ExLibris VV

Возвращение

Содержание


В этой книге рассказывается о людях очень нелегкого труда и очень высокой человечности, о тех, кто из преступника делает человека. Среди них много коммунистов. Они — герои очерков.
В создании этой книги участвовала большая группа писателей и журналистов.
Сборник составлен А. Охрименко и М. Пучковым
Общая редакция полковника Н. Г. Гусева

 

ЛЮДИ БОЛЬШОГО СЕРДЦА

Они редкие, к сожалению, гости в литературе и на экранах кино. Им в этом отношении повезло меньше, чем их товарищам — работникам уголовного розыска и следователям.

Что ж, на первый взгляд, может быть, труд этих людей и не наполнен той романтикой, которая привлекает деятелей литературы и искусства. Потому-то большинство произведений, посвященных борьбе с преступностью, обычно и оканчивается поимкой бандитов и судом над ними. А потом, что происходит потом, после суда, с этими самыми преступниками? Ведь преступника мало только поймать, осудить, изолировать от общества. Его надо вернуть к созидательной жизни, сделать человеком, вытравить из его сознания все, что связано с индивидуалистическим, звериным прошлым. И это делают работники исправительно-трудовых колоний.

Страстный человеколюбец Алексей Максимович Горький проявлял огромный интерес к работе по перевоспитанию преступников и правонарушителей, восхищался благородным трудом чекистов-воспитателей. В 1933 году он во главе большой группы литераторов посетил строительство Беломорско-Балтийского канала и выступил перед заключенными.

«Я с 1928 года, — говорил Горький, — присматриваюсь к тому, как переплавляет людей ГПУ, — все это не может не волновать, не может не радовать, потому что видишь, как из года в год и те, кто воспитывает, становятся все более мощными, и те, кого воспитывают, становятся все более способными на великие дела... Люди из ГПУ умеют перестраивать людей. Умеют!..»

Это умение год от года совершенствовалось. Все более гибкими становились приемы воздействия на самых закоренелых в своих звериных инстинктах, все большей отдача. У нас в исправительно-трудовых учреждениях обучены тысячи рабочих самых различных специальностей. Став честными тружениками, они навсегда выкинули из своей памяти свое страшное прошлое.

Жизнь уголовников бесцельна, безнадежна. Каждый их день наполнен страхом, и впереди у них нет ничего. Именно поэтому они с трудом поддаются перевоспитанию. Безнадежное отношение к жизни, к самим себе озлобило их против людей, вытравило все доброе, сильное, что было в них заложено. И тем не менее их перевоспитывают. Перевоспитывают.

Труд работников исправительно-трудовых учреждений по-настоящему самоотверженный и благородный. И это не красивые слова. Да, их труд требует от человека подлинного мужества, порой не меньшего, чем на фронте. Они изо дня в день ведут непрекращающийся бой за души людей, за то, чтобы заключенные сегодня стали хрть чуточку человечнее, чем были вчера, чтобы завтра они смогли твердо встать на ноги и пойти вместе со всеми нами как товарищи. Их труд напряженный, требующий полной отдачи, мобилизации всех физических и моральных сил. Перевоспитание заключенного, возвращение преступника к честной жизни — это не простое, не легкое дело. Это месяцы, а чаще даже долгие годы постоянной борьбы. Причем не только с самим преступником и его окружением. Это и борьба с косностью в среде самих воспитателей, с формализмом и равнодушием, с шаблоном и консерватизмом в методах перевоспитания людей с прочно сложившимися взглядами, привычками, с прочно сложившимся отношением к жизни.

Да, их труд благородный, ибо что может быть благороднее, чем возвращение преступника к созиданию, творчеству, честному труду, чем это вот второе рождение на свет человека?!

Вся жизнь воспитателей в исправительно-трудовых учреждениях отдана осуществлению этой цели. Их будничная работа — великое сражение за человека. Ведь и к ним обращены слова Программы КПСС: «Партия ставит задачу обеспечить строгое соблюдение социалистической законности, искоренение всяких нарушений правопорядка, ликвидацию преступности, устранение всех причин, ее порождающих.

В обществе, строящем коммунизм, не должно быть места правонарушениям и преступности... В условиях социализма каждый выбившийся из трудовой колеи человек может вернуться к полезной деятельности».

Думаем, что читатель с интересом прочитает этот сборник о коммунистах с редкой профессией воспитателей исправительно-трудовых колоний.

С. Калабалин
МУДРОСТЬ ВОСПИТАТЕЛЯ

На мою долю выпало счастье быть воспитанником чудесного педагога Антона Семеновича Макаренко и на протяжении долгих лет работать под его началом. Остановлюсь на некоторых особенностях воспитательного труда А. С. Макаренко, человека, который оставил неизгладимый след в сознании всех тех, с кем он когдалибо имел дело.

Как только заходит разговор об овладении мудрой наукой коммунистического воспитания, обязательно вспомнят и методы, которыми пользовался А. С. Макаренко. Что же, как мне кажется, можно и нужно прежде всего взять из его личного опыта, из практики его педагогической деятельности?

Это — страсть к работе, постоянное горение, глубокое уважение к людям, веру в то, что в каждом человеке заложено хорошее и это хорошее надо развивать и совершенствовать. Антон Семенович утверждал, что человек от рождения чист как стеклышко и что темные пятна появляются позже, их наносит жизнь, и он умел эти уродливые пятна стирать, умел проявлять то доброе, красивое, что давалось человеку от природы.

Меня часто спрашивают, как мы встретились первый раз с А. С. Макаренко. Вот как это было. Я находился тогда в полтавской тюрьме, причем вел себя там плохо. Не очень хочется ворошить старое, но ничего не поделаешь... И в тюрьме я «промышлял». Сидел я в камере для подростков, и было нас человек двадцать. В соседней с нашей камерой сидели враги Советской власти — спекулянты, саботажники, петлюровцы. Нам, беспризорным воришкам, естественно, никто передач не носил, а вот наших соседей сердобольные родственники постоянно снабжали жареными индюшками, гусями, поросятами. А на пасху, как сейчас вижу, нанесли столько куличей, что они выстроились в ряд, как солдаты в строю. Ходили мы к этим «соседям» «в гости». И если нас не угощали, то мы сами угощали себя.

За это меня часто вызывал начальник тюрьмы и журил. На его столе лежало мое пухлое дело, на котором были написаны номер, фамилия, имя, отчество, где родился, когда родился. Но каждый раз начальник с нескрываемым раздражением начинал с одного и того же: «Фамилия? Имя? Отчество? Где родился? От кого родился?» Я строптиво отвечал: «Ведь вы же знаете!» Он повышал голос: «Молчать! Отвечай, когда спрашивают!» Тогда я частил скороговоркой. А он цедил сквозь зубы: «И на кой черт ты, сукин сын, родился?» Он спрашивал: «Зачем украл передачу?» Я отвечал: «Нам же не носят, а есть и нам хочется».

К начальнику тюрьмы меня всегда сопровождал надзиратель. Перед самой дверью кабинета он слегка подталкивал меня в спину. И я никогда не обижался на это.

В этот раз он не подтолкнул меня. Это показалось мне странным. Вхожу. В кабинете начальника посторонний в незнакомой для меня форме. Он подошел ко мне и заговорил так, как со мной давно не говорили.

— Это правда, что тебя Семеном зовут?

— Ага, Семеном. — Я привык к тому, что обычно фамилию спрашивают. А тут совсем по-другому.

Посторонний сказал:

— Я — Антон Семенович, а ты — Семен, Видишь, как удачно у нас «засеменилось».

Он мне понравился хотя бы потому, что не стал спрашивать, когда, где, от кого я родился и, главное, зачем, говорил со мной, как с равным.

— Мне сказали, что тебя собираются отправлять.

— Скорее бы. Я улизнул бы.

А Антон Семенович будто не заметил моего нахальства и просто так продолжает:

— Пойдешь со мной?

— Куда? — ощетинился я.

Макаренко сказал, что он затеял одно мероприятие и ему нужны надежные люди. Я подумал про себя: «Что еще за мероприятие?» Но в конце концов я ведь ничего не терял. И согласился.

Получив согласие, он сказал, чтобы я шел «в свою комнату», собрал вещи, и, дескать, отправимся в путь.

— А как пойдем? — поинтересовался я.

— Как все люди ходят, ногами. Может, ты можешь иначе?

— Вещей у меня всего два чемодана — голова и живот, и оба пустые, — подхватил я его шутливый тон.

Антон Семенович улыбнулся и сказал, чтобы я попрощался.

Я хмуро произнес:

— До свидания.

— Разве еще хочешь сюда возвращаться? — удивился он.

Тогда я сказал:

— Прощайте, гражданин начальник.

Разве я предполагал, что прощаюсь с тюрьмой навсегда?..

Антон Семенович был богат той интуицией, которая помогала ему сразу определить в человеке его самые лучшие черты. Я знал, что меня должны были конвоировать и что его предупредили об этом. Но он настоял на своем и взял меня без всякого конвоя. Идя по улице, я долго оглядывался. Но позади так никого и не было. Тогда невольно я пошел чуточку впереди Антона Семеновича, чтобы быть у него все время на глазах. Так мне хотелось выразить ему большую признательность за то, что он в меня поверил.

Вот какая педагогическая хватка была у этого замечательного человека!

Помнится, кто-то спросил у Макаренко: «Скажите, Антон Семенович, трудное ли это дело — воспитание, и особенно перевоспитание?» Он ответил: «Нет, это удивительно легкое дело, но при условии, если вы любите его, если вы посвящаете ему всю свою жизнь, если все двадцать четыре часа в сутки вы будете отдавать ему. Тогда оно покажется вам очень легким».

И он все двадцать четыре часа посвящал нам, своим воспитанникам.

В этом весь Макаренко.

Хочу сказать об уважении и любви к человеку. Это одно из основных положений педагогической системы Макаренко.

Антон Семенович очень любил нас, своих воспитанников, но любил требовательно, строго. Конечно, одного — меньше, другого — больше, но не было у нас таких, кого бы мы называли любимчиками. Кого больше любил, с того больше и спрашивал. Причем иногда довольно резко. Меня он очень любил и все же однажды, когда я сильно провинился, сказал мне: «Какой же ты мерзавец, Семен! Если бы ты сейчас предложил мне хлеб из своих рук, я бы не взял».

А, С. Макаренко часто посылал меня получать деньги для колонии. Как-то оседлал я нашу кобылицу Мери, привязал ее у крыльца и вошел в кабинет. Смотрю, Антон Семенович пишет чек на 25 тысяч рублей. Такую большую сумму я никогда еще не получал и потому сам в своих глазах необычайно вырос.

А был у нас в колонии строгий порядок: разговаривая со старшими, быть подтянутым, стоять, как в строю. Я же решил, что, поскольку мне доверяется такая большая сумма, мне, как говорится, сам черт не брат, и облокотился на стол. Антон Семенович пишет и говорит так спокойненько: «Пойди, пожалуйста, в спальню и принеси подушку». — «Чью?» — «Все равно чью». — «Зачем вам подушка?» — «Положу ее на край стола, чтобы тебе было помягче».

Я не помню, как вылетел из кабинета.

Теперь несколько слов о доверии как педагогическом средстве воспитания. Ныне этот метод считается обычным в колониях, в местах заключения. Но нельзя думать, что этот метод универсально действующий. Было бы, конечно, идеально, скажем, выстроить в колонии всех в линейку и торжественно объявить: «Мы вам верим». И все, словно по мановению волшебной палочки, перевоспитываются.

Нет, доверием надо пользоваться с большим разбором.

Я уже говорил, что с первой встречи чем-то внушил к себе доверие А. С. Макаренко. А я поверил в него безгранично. Но вот вспоминается и такая история давних дней, когда я из самых лучших побуждений обманул доверие Антона Семеновича. Однажды воспитательница Ольга Петровна, которую мы, старшие ребята, очень любили, получала в банке 10 тысяч рублей. Я должен был отвезти их в колонию. Вынесла она из банка деньги, отдает мне пачки по 1 ООО рублей, и я, не считая, прячу их. Потом она вручает запечатанную в конверте записку для передачи Антону Семеновичу.

Я заметил, что Ольга Петровна чем-то расстроена. Это вызвало во мне подозрение, и я решился вскрыть конверт. Ольга Петровна писала: «Получилось то, чего я боялась. Семен везет деньги, но там не хватает одной тысячи рублей». Я очень любил Ольгу Петровну. И, не вдаваясь в причины нехватки, быстро принял решение. Вернулся в город и разыскал знакомых воришек. Ребята решили, что я вернулся к ним, но, и разочаровавшись, все же выручили меня, «достали» мне недостающую тысячу.

Отдал я деньги Антону Семеновичу, а записку утаил. На душе у меня было нехорошо: боялся приезда Ольги Петровны. И даже по-мальчишески пожелал, чтоб она заболела. Но она не заболела и приехала. Вызывают меня в кабинет, стоят у стола вдвоем. Антон Семенович спрашивает: «Где записка?» И я солгал: ничего, дескать, у меня не было, никакой записки. Даже разбушевался немного, разыграл сцену, сказал, что больше за деньгами ездить не буду.

Прошло несколько лет. Встретились мы с Антоном Семеновичем в гостинице в Киеве. Я был тогда уже старшим инспектором управления колоний МВД для несовершеннолетних правонарушителей. Он спросил меня: «Семен, скажи, где ты тогда, в 1922 году, тысячу рублей достал?» Пришлось признаться.

Не было такой душевной струны в жизни каждого воспитанника, к которой Макаренко не прикоснулся бы своей умной, заботливой рукой.

Антон Семенович считал, что наказание не должно причинять физического страдания и ущемлять человеческое достоинство. Но думаю, что и он знал, что, если человек не перестрадает своей вины, своего проступка, добра не жди...

Главное, чему надо учиться у А. С. Макаренко, это нравственной чистоте гражданина, патриотическому накалу, страсти быть полезным в служении обществу, народу. Его удивительное знание людей, умение увлечь их за собой, вдохновить на труд, сделать полезными гражданами служит для нас великим примером.

Вл. Амлинсний
МЕСТА НЕ СТОЛЬ ОТДАЛЕННЫЕ...

КАПИТАН ВОЛИН

О воспитателе колонии капитане Волине говорили мне трое офицеров. Первый сказал так: «Мужик Волин хороший, но душевный слишком — с заключенными жестче надо, они душевности не понимают». Второй сказал так: «Что ж, Волин — настоящий воспитатель, умный, справедливый, строгий и, что самое главное... душевный. А они, черти, душу в человеке ценят». Третий сказал так: «Волин уважаем... Партийный человек, заинтересованный, только горяч чуть-чуть. И словам человеческим уж больно доверяет... Непосредственный такой, душевный».

Так говорили мне о капитане Волине. А сам Волин рассказывал:

— Отнюдь не собирался я в здешние края. Волин — и вдруг воспитатель, смешно подумать. Я кадровый офицер, но сами знаете — сокращение, и вот готовился к отъезду домой. Техническое образование у меня есть, буду, думаю, помаленьку перестраиваться на гражданку, не всю ж жизнь служить, хочется и в штатском, знаете, походить немного. И вот перед самым моим отъездом вызывает меня замполит.

— Ну, как настроение? — спрашивает.

— Домашнее, говорю, настроение. Мирное. В инженерию думаю податься.

— Так, так...

А я чувствую, придумал что-то наш дорогой замполит. Мужик великолепный, умница, но когда он говорит таким тоном, ясно: что-то в твоей судьбе разглядел он важное.

— Так вот, товарищ Волин, хотим посоветовать тебе поехать в места не столь отдаленные. Повоевать.

— Как так повоевать? Хватит, я в двух войнах навоевался.

— За человеческие души придется повоевать, товарищ Волин. За людей... Со всякой пакостью, что внутри людей гнездится. Ты меня ведь понимаешь?

— Нет, товарищ замполит. Макаренко из меня не выйдет.

— Выйдет из тебя Макаренко, товарищ Волин... Вопервых, ты офицер, а офицер всегда воспитатель, вовторых, ты коммунист, а коммунист всегда воспитатель; а в-третьих, ты душевный человек, товарищ Волин.

— А в-четвертых, не хочется мне, товарищ замполит. Планы у меня другие.

И тогда, гляжу, мрачнеет мой замполит и говорит мне... А голос будто из металла выкован:

— Когда мы отступали и надо было спасать позиции, а нас было мало, мы что говорили: «Коммунисты — вперед!» И ты шел в бой. Когда мы наступали и нужно было повести людей в атаку, мы что говорили: «Коммунисты — вперед!» И ты вел солдат за собой. А теперь нужно уничтожить последние очаги человеческой подлости, нужно спасти людей, вынести их из огня...

Слова простые, а дошли до души.

— Есть, товарищ замполит!

Так я стал воспитателем. А потом друзья надо мной подшучивали: едешь в «места не столь отдаленные». И вкладывался в эти слова обратный, иронический смысл, — мол, места эти от всех нормальных честных людей отдаленные. За высоким забором они и к хорошим советским людям касательства не имеют. Но когда я приехал сюда, то понял раз и навсегда: действительно, места эти не столь отдаленные. Невидимыми, подчас трагическими нитями связаны они с нашей жизнью.

Сюда приходят с «воли», сломав чью-то судьбу, оскорбив кого-то, присвоив народное добро... И люди сидят здесь год, пять или десять и снова уходят обратно, на свободу.

И, может, снова они сломают чью-то судьбу, может, снова будут глумиться над достоинством человека, может, снова...

За этим забором — наш позор и наша боль. Это касается всех... Места эти не столь отдаленные, как кажется.

НОЧЬ

Ночью после отбоя мы идем с капитаном по колонии... Подразделение строгого режима. Погасли огни бараков, притихли разговоры. Котел человеческих страстей, бед, желаний, радостей кипел — кипел ведь! — и затих. Люди спят. Погодите... люди?!

Какие же это люди... Спят воры, дремлют грабители, мирно посапывают спекулянты. Спят преступники.

Какое преступление совершил вот этот белокурый, на вид еще молоденький парнишка? Может, он рецидивист, матерый уголовник, бандюга... Но во сне это просто уставший за день восемнадцатилетний паренек с обветренными губами, с глубоким, спокойным дыханием. Или вот этот пожилой человек с тяжелыми, крупными руками рабочего. Или вот этот рыжий, словно в бреду мечущийся по койке, дышащий жарко, сильно, прерывисто. (Во сне все хороши — кажется, есть такое выражение.) Но завтра придет утро. И какими станут их лица в беспощадном утреннем свете, какими будут их поступки, как они войдут в новый день? Какой тяжкий груз потащат за собой?

Может, не к чему показывать им фильмы раз в неделю, открывать для них технические курсы, разрешать учиться в десятилетке? Может, лучше — потуже гайку? Нечего, дескать, возиться, все равно толку не будет, потому что, сколько волка ни корми, он в лес глядит...

Мне вспоминаются некоторые выступления, в которых активно поддерживалась позиция «тугой гайки», в которых слышался мне «железный», не знающий сомнений голос. Впрочем, первую фразу он произносил как-то неуверенно, смущенно: «Перевоспитывать?.. Ну конечно перевоспитывать. Но все-таки главное (тут голос набирает силы, он уже не спотыкается в нерешительности), главное — это наказывать. Да, да, наказывать, а не апеллировать ко всяким там человеческим чувствам. Наказывать, а не возиться. Наказывать, а не тратить попусту время, силы и деньги на брак, на отходы человеческого материала».

Все во мне восставало против этого голоса, противилось ему. Казалось, он звучит перепевом старого, которое опровергнуто всей практикой невиданной, все разворачивающейся, обретающей новые формы исправительной работы. Но, может, это только казалось перепевом, а в действительности подсказано делами сегодняшнего дня?

Прежде чем проверить чужие слова жизнью, я обращаюсь к капитану Волину. Пусть скажет то, что думает, уж он-то, наверное, многое знает.

— Тише, — шепотом говорит капитан. — Люди спят.

Ночь. Зыбкая, неверная тишина беспомощных, тяжелых снов... Спят люди, натворившие бед, ожесточившиеся, с преступным прошлым и невеселым настоящим... И все-таки люди.

«ДЕЛА» И ЛЮДИ

Капитан Волин попал в колонию в то время, когда работники трудовых исправительных учреждений осваивали, разрабатывали новые формы работы с заключенными. Обострился интерес к новым, глубоко индивидуальным методам воздействия, начали создаваться наблюдательные комиссии, менялась также система заработной платы заключенных... На помощь воспитателям пришла общественность. В некогда закупоренные стены колоний врывался свежий ветер, ломающий каноны, еще вчера казавшиеся незыблемыми.

Воспитание наказанием, которое в определенные годы было главным методом воздействия, уступало место воспитанию воспитанием, воспитанию доверием, воспитанию трудом. Но все это касалось работы с «нормальными» заключенными, а капитану Волину достались избранные, компания людей весьма профессионально «одаренных». Они смотрели на своих собратьев с одной-двумя судимостями как на шаловливых первоклашек.

И вот капитан Волин знакомится с делами. Синие, серые, желтые папки. Тут уж дела так дела! Страшные, подчас трагические «дела» словно бы растворились в спокойных, почти научных формулировках составов преступления. Иногда капитану тяжело переворачивать эти страницы, кажется, что к ним присохла кровь. Но капитан, прошедший две войны, привык преодолевать тяжести. И он преодолевает огромную тяжесть невесомых бумажных страниц. Здесь сказано все. Здесь нарисован словесный портрет преступников: «волос темно-русый, цвет глаз зеленоватый...» Есть даже особые, неповторимые приметы: «лев с женщиной на кисти правой руки». А капитан Волин не знает об этих людях ничего.

Вечером он идет в зону. Обходит бараки, знакомится с заключенными. Его встречают по-разному. Одни с преувеличенным восторгом: «Давно вас ждали, гражданин начальник. Уж так вас здесь не хватало, так не хватало, прямо как сироты бедные одни маемся». Другие заигрывая: «Вот как вы с нами поздоровались — сразу видно, человек не из этой системы. Неиспорченный человек. А то с нами, как со скотами...» Третьи с откровенной волчьей враждебностью. Четвертые с издевкой: «Вы нас только не обижайте, и мы вас не обидим».

Но были и другие, которые сказали просто: «Здравствуйте, гражданин начальник». И среди них запомнился Волину один совсем еще молодой парнишка, посмотревший вдруг на капитана с любопытством, с жадным любопытством школьника, к которому пришел новый учитель. Впрочем, Волин знал за собой слабость слишком доверять человеческим взглядам.

«ТУМАНЕН БЕРЕГ»

В зоне играли в карты. Играли на еду, на одежду, на простыни, на одеяла. Не играли только на деньги — деньги на руки не выдавались. Многие промотали все: в бараках койки зияли голыми вспученными пружинами... На заключенных пытались воздействовать беседами и наказаниями. Игра не прекращалась. Находили одну колоду, появлялась другая, отнимали вторую, в ход шли самоделки с лиловыми приблатненными королями и круглолицыми наглыми дамами.

Как-то ночью Волин застал четверку картежников на месте преступления. Они играли утомленно и вяло, скупо перебрасывались словами, чувствовалось, что ресурсы и силы были уже на пределе. Игра шла давно.

— Попались, голубчики, — сказал Волин.

— Не впервой, — лениво ответил ему один из игравших.

— Накажу.

— Нам торопиться некуда. У нас срока хорошие. Все успеть можно.

— Можно вещички собирать? — спросил один из игравших, и в нем Волин узнал того самого парня, на которого обратил внимание в первый день.

— А у тебя их и нет, вещичек, — сказал Волин, — ты же весь промотался.

— И то верно. Налегке я, — улыбнулся парень. — Что поделаешь, такова жизнь.

Волин молча стоял в бараке. Ему не хотелось ни ругаться, ни уговаривать. Ему вдруг показалось, что перед ним непробиваемая стена, глухая, унылая, безнадежная.

И вдруг парень сказал с какой-то внезапной острой тоской:

— Скучно, гражданин начальник. Надежда вся кончилась... Туманен берег.

Волин знал, о каком береге тот говорит... Когда у человека впереди десять — пятнадцать лет срока, перевоспитывать его нелегко. Люди не любят туманных берегов...

Капитан наказал картежников и на следующий день говорил с каждым из них в отдельности. И последним был Виктор Попов.

ПОПЕНОК

Попенком его прозвали то ли за немальчишечью, недетскую степенность, размеренность речи, то ли за то, что фамилия его была Попов.

Когда Витьке исполнилось 13 лет, он пошел в ремесленное училище. В анкете он не знал, что написать про своих родителей. Нужно было назвать профессию отчима (отец у Витьки погиб на фронте) и матери. Витька долго раздумывал. Сначала он написал «воруют», но потом он зачеркнул это.

Обтекаемой фразы «без определенных занятий» он еще не знал. В конце концов Витька вздохнул и в графе «родители» написал: «Они у меня .сидят в тюрьме». Витька, собственно, и не знал, за что они сидят, он не помнил, чтобы они говорили когда-нибудь вслух. Всегда шептались и всегда о чем-то беспокоились. Это были крайне беспокойные люди.

В «ремеслухе» Витька вступил в комсомол. Он давно об этом мечтал, но боялся, что из-за родителей его не примут. Однако ничего подобного. К нему подошел секретарь и сказал: «Почитай устав. Будем тебя принимать».

Витька купил устав и выучил его наизусть... И в ночь перед приемом в комсомол он на память повторял устав по пунктам. Память у него была отличная. За устав Витька не беспокоился, он думал о другом... А что, если скажут: «Ты же знал, что они творят всякие дела, знал и молчал?»

Как ему ответить на такой вопрос?.. Может, сказать так: «Я, конечно, знал, но ведь точно-то я не знал... Я только слышал — шепчутся».

Но на деле было иначе. Витьку спросили, кто премьер-министр Норвегии, и он не сумел ответить. Тогда секретарь строго сказал Витьке, что надо следить за текущей политикой. Витька обещал исправиться. Ему задали еще несколько вопросов и приняли.

Он ходил счастливый и все ждал, что ему дадут комсомольское поручение. Но никто не обращал на Витьку внимания, будто он и не вступал в комсомол, будто он и не сидел всю ночь в пустой квартире, обдумывая всю свою жизнь, будто он не повторял на рассвете четкие пункты устава. Вообще у Витьки все получалось довольно странно. Когда с его родителями приключилась такая история, он думал, что его все время будут перевоспитывать, чтобы он не стал таким же, как они. Витька побаивался «перевоспитания» и радовался, что никто не вспоминает о его родителях. А когда он вступил в комсомол, то думал, что его завалят поручениями. Но и тут получилось наоборот. Никто его не трогал. Тогда он сам пошел к секретарю комитета. Сережа Кравцов сурово посмотрел на него и поручил навестить захворавшего мальчика из младшей группы. Витька собрал денег, купил книг и отправился в больницу. Но оказалось, что тот поправился и уже ходит в ремесленное училище.

Витька разозлился, швырнул куда-то книги и отправился в горсад. Там была музыка, танцы и веселый затейник, все время спрашивавший, у кого из русских писателей одинаковые имена и отчества. Но затейника никто не слушал, и все занимались своими делами.

И Витьке казалось, что в мире царит хаос, каждый предоставлен самому себе и никому нет дела до твоих поступков. Витька был юным и поэтому мерял весь мир по ремесленному училищу и горсаду. Ну, а затем он познакомился в саду Дома офицеров с «пацанами», и они начали скучать вместе. И, поскучав немного, они залезли в карман к одному мужчине. Это оказалось довольно просто. Такие номера Витька и его друзья повторяли несколько раз. Это походило на какую-то игру: поймают — не поймают.

Но вскоре Витька познакомился с настоящими мастерами воровского дела, и тогда эта игра показалась ему мелкой и неинтересной — его потянуло на большее.

Витька был очень маленького роста, и когда сжимался в комок, то мог пролезть в любую форточку. Это и стало его специальностью.

Так, через узкую темную форточку, воровато озираясь, весь сжавшись, влезал в жизнь Витька Попов по прозвищу Попенок. И однажды форточка захлопнулась. Вместо того, чтобы всерьез заняться мальчишкой, его посадили к опытным преступникам. Это ускорило процесс... И Витька из мелкого жулика начал постепенно превращаться в вора. Впрочем, выйдя на свободу, Витька начал работать и несколько остепенился. Но дома у него была развеселая жизнь. Вернулись из заключения мать и отчим. Отчим был гулящий, шумный человек, он любил пить водку, орать диким голосом на жену, но особенно он любил драться.

Все это было между своими. Ну, а чужие не вмешивались. Ясно, что Витька не стал обращаться к общественности с просьбой утихомирить отчима. Не так он был воспитан. И он тоже напивался, терял человеческий облик и жестоко, страшно дрался с отчимом один на один.

Вскоре Витька принялся за старое и, как говорили его друзья, снова «загремел». Было все как полагается: следствие, тюрьма. Но когда он попал в колонию, он увидел, что здесь изменилось что-то... Уже нелегко стало облагать данью всякую воровскую шпану, меньше стала воровская касса, и — неслыханное дело — многие воры «в законе» 1 вышли на работу.

Правда, «закон» еще жил. Он применялся к новым обстоятельствам, менял свои неписаные каноны: так, теперь работать разрешалось.

И в заключении была непривычная, странная жизнь. Приезжали какие-то люди с «воли», беседовали, интересовались, помогали. В зонах открывали технические курсы, школы. И заключенные стали как-то мягче.

Это нравилось многим и не нравилось Витьке Попову и его друзьям. «Вас покупают, — говорили они другим заключенным. — Вас хотят задавить тихой сапой». Но им уже не верили.

Наступали новые времена. И чувствуя, как гудит под ногами зыбкая, неверная почва, вот-вот готовая взорваться, Витька начал готовиться к побегу. Готовился долго, а поймали быстро. И когда вернулся Попенок обратно, то затосковал зверски, отчаянно, холодной, тяжелой, как свинец, тоской. Бессонными, почти призрачными ночами он думал о том, как лопается с треском его молодая жизнь, будто шина в грузовике. Грохот был громкий и пустой. Пустой. Пустой, как ничто... Пустой, как беззвездное, беспросветное небо над тюрьмой. Пустота ложилась на Витькины плечи — огромная, чугунная пустота нелепо растраченных лет. Порою Витька становился похож на зверя, не брился неделями, худые щеки обрастали рыжей щетиной, глаза западали. Витька говорил отрывисто, резко, не договаривая слов. Голос прерывался у него от сухости, от удушья. Тогда он не выходил на работу, валялся в бараке, почти ничего не ел, молча ненавидел людей А потом забывался, работал как бешеный, и тогда вечерами хотелось ему прийти к кому-нибудь, снять с себя железный панцирь, стянувший грудь, вздохнуть широко и освобожденно и, открывшись, рассказать все-все, что было, выплюнуть эту отраву, эту горечь, чтобы не портила вкус к жизни.

И он пошел однажды к своему воспитателю. То был старательный, добросовестный человек, но в его сердце не горел огонь. Витька пришел к нему, а он, только увидев Витьку, сказал: «Не бреешься, гражданин Попов. Порядочек не соблюдаешь. Соблюдать надо порядочек... Так-то».

Витька сплюнул и ушел обратно. Это было за несколько месяцев до появления в подразделении строгого режима капитана Волина.

ЧТО ТАКОЕ ВОСПИТЫВАТЬ!

Что такое воспитывать? Проводить беседы, наказывать за проступки, поощрять хорошее... Все это так. Но во всем этом — своеобразная лестница. Наверху стоит воспитатель, а на нижней ступеньке — воспитуемый. Ощущение дистанции не покидает ни того, ни другого.

— А чего же ты хочешь? — говорят Волину некоторые его коллеги. — Панибратства?.. Нет, это не годится.

Ответить на это нелегко. Действительно, между воспитателем и заключенным существует дистанция, которую нельзя переступить. Действительно, панибратство и заигрывание недопустимы. Но что, если вдруг спуститься с начальственного пьедестала и забыть, что перед тобой обитатель строгого режима. И, не ломаясь, не заигрывая, говорить с ним просто и строго, без поучений и снисходительности. Говорить, глядя в упор, стоя рядом, говорить не по праву службы, а по праву сердца.

Капитан подолгу беседует с Поповым. Он знает о Попове много. И Попов имеет некоторое представление о капитане. Он знает, например, что капитан — хозяин своего слова. Капитан наказывает, когда говорит, что накажет, капитан прощает, когда обещает простить.

Капитан отбирает для Витьки книги. Он отлично понимает, что, прочтя эти книги, Витька сразу не изменит своего отношения к жизни. Но Витьке приятно читать книги, выбранные для него капитаном. И особенно Витьке приятно, что капитан «угощает» его не папиросами, а книгами. Значит, думает Витька, он меня считает головастым малым. Кроме того, капитан играет с ним в шахматы. Витька неплохой шахматист, он частенько выигрывает у капитана, а Витька обожает выигрывать. И чем больше Витька играет в шахматы, тем меньше его тянет к картам. И постепенно его страсть к шахматам передается и другим заключенным. Капитан чувствует: Витька начинает отходить, он постепенно теряет свое ожесточение и злобу. Но капитан знает также и другое: Попов раскрывается только перед ним, других он не признает. Витька как-то сам сказал об этом: «У меня характер собаки: она признает только одного хозяина, а на других лает, и даже кусается».

«Ничего, — думает Волин, — погоди... Скоро ты перестанешь лаять».

ПОПЕНОК И НАБЛЮДАТЕЛЬНАЯ КОМИССИЯ

В один из воскресных дней капитан пригласил в колонию одного из членов местной наблюдательной комиссии. Это был типографский рабочий. Но не такой, какими их обычно изображают (кашляющие, в тоненькой оправы очках, скрепленных ниткой), а крупный, грузноватый человек с серьезными и веселыми карими глазами. Он рассказывал заключенным о том, как делается газета... Набор, полосы, ротационные машины — какая связь между этим и людьми, молча сидящими в зале клуба? Но погодите... Рабочий рассказывает о том, как тихими ночами печатники делают достоянием людей все события мира. О том, как приходит в газету сообщение о спутнике и как его срочно набирают особым, крупным шрифтом. О том, как печатается заметка «вступила в строй новая ГЭС». О том, как на рассвете в зябкие серые часы выезжают на пустынные улицы города машины с мешками, в которых тихо дремлют газеты. Но вот их высыпали из мешков, они поступили в киоски и словно бы проснулись вместе с людьми — зазвенели чистыми, радующими людей голосами о хороших человеческих делах и закричали громко, внятно, тревожно о делах плохих, мешающих людям жить, об ошибках, о проступках, о преступлениях... Казалось бы, какая связь между профессией этого рабочего, члена наблюдательной комиссии, и обитателями зоны, невесело молчащими внизу, в полусумраке клуба?.. А ведь слушают, слушают, и о чем-то задумываются, и о чемто жалеют. Может, о том, что плохо читали газеты. Может, читай получше, было бы все не так. А может, и о том, что каждый раз газеты рассказывают о новых больших днях жизни, а эти солнечные дни проходят далеко, проходят мимо, уходят навсегда, и, провожая их, тихо шелестят листы газет, уже ставших вчерашними...

После беседы в клубе типографский рабочий и еще несколько человек из наблюдательной комиссии вместе с воспитателями вызывали заключенных. Они смотрели дела, разговаривали с людьми, что-то записывали. Одним из последних они вызвали Витьку.

— Мы кое-что знаем о тебе, — сказал пожилой рабочий, — знаем твое прошлое, знаем и то, как теперь живешь... и что работаешь, и что в карты бросил играть. Одним словом, ты тихо живешь, Витя, спокойно. Это хорошо, но, мне кажется, этого мало. Для тебя этого мало, нужно громче жить, людей будоражить, не давать им гнить заживо, не давать всякой дряни вашего брата отравлять... Нужно самим приближать новую жизнь, а не ждать, когда сроки придут. Так я говорю?

— Не знаю, — сказал Виктор.

— А я знаю, — сказал рабочий. — А я знаю, что так.

КРАСНЫЕ ПОВЯЗКИ

В начале I960 года зимним ранним утром в зоне строгого режима появились четырнадцать человек с красными повязками на рукавах. Заключенные опешили: что этЬ еще за новости? А потом видят — свои: Витька Попов, Сашка Лебедев, по прозвищу Кастрюля, Вася Казаков, по кличке Чалдон. Идут с красными повязками по баракам, карты ищут, «чифир» 2 отбирают, начальству сдают и не краснеют от красных своих повязок. Сроду не было такого в этой зоне.

— Крысятники! — кричат им заключенные. — Козлы продажные!

— Тише, — говорит им Витька Попов. — Может, меня смутить хотите? Я без вас много всяких слов знаю... В мышеловке сидеть, видно, нравится. Видно, воздух свежий вас душит.

— Душа продажная, собака! — кричат ему.

— Пока что вы лаете, — отвечает Витька.

— Не проснетесь вы завтра! — угрожают Попову и его товарищам.

— Мы не проснемся, другие проснутся, — отбивается Витька.

* * *

Раньше было так: немногие обирали многих. Немногие избивали многих. Эти немногие были крикливее других, и казалось, что их много. И вот среди немногих — раскол. Часть из них вошла в секцию внутреннего порядка и выступила против той злой силы, что властвовала в колонии.

В бараках стояли дневальные. Следили за чистотой, за порядком. А чистота никому еще не мешала. Другие активисты боролись с картежниками. Третьи налаживали спортплощадку. Четвертые присматривали за наиболее оголтелыми бандитами.

Но были еще и пятые. Их капитан шутя называл «пятой колонной». Они были, они есть й до сих пор в колониях. И их необходимо выводить на чистую воду.

А происходит так: вдруг кто-нибудь из самых рьяных отказчиков и «законников» записывается в секцию внутреннего порядка. С ним беседуют, он обещает работать, помогать, его принимают. Действительно, такой человек, казалось бы, может принести особую пользу. Кто, как не он, знает все воровские номера и хитрости... Вначале он работает на совесть. Но вот проходит месяц, и у него находят «тайник» с комплектами карт, с куревом, отнятым у нарушителей. И вот уже вокруг кричат: «Все вы такие! А еще повязки надели!» И каждый такой случай дискредитирует всю секцию.

В этих случаях Витька собирает актив секции, приглашает капитана Волина. Происходит нечто вроде товарищеского суда.

КОНЧАЕТСЯ ДЕНЬ...

В десять вечера капитан обходит зону. Кончаются занятия в школе-восьмилетке, на авторемонтных курсах, хлопают двери, выходят «школьники», говорят об уроках, заданных на дом... Как будто самое главное для них — уроки на завтра...

Так размышляет капитан, шагая по зоне. Он видит, как люди устали, перекидываются коротким словом, идут спать. Он видит, как другие бродят по колонии, подходят к вахте, молча, напряженно слушают какието далекие звуки, женский смех, крик детей, шум проезжающей автомашины. Это звуки «воли». До нее несколько метров и годы пути...

Дорого, но справедливо оплачены твоя жестокость, твое вероломство, твоя подлость, гражданин заключенный! Годами твоей жизни.

Но для того и загорается свет в бараках, где разместились курсы и школы, чтобы годы заключения не были темными и бесцельными. Они сурово учат тебя смотреть на мир новыми глазами. Сможешь, захочешь — и мир снова распахнется перед тобой, и ты станешь своим между людьми. Не захочешь — пеняй на себя...

«Все правильно», — думает Волин.

И вот уже час отбоя, и вот уже разбредаются люди по баракам, и в ночной обход идут ребята из секции внутреннего порядка. Много ночей думали они о том, как жить дальше. Много ночей шел бой внутри каждого из них: бой человека с самим собой.

И с ними Попенок, тот самый, чье дело листал капитан полтора года назад. Но дела мертвы, как бы ни были красноречивы их страницы. «Дела» и люди — это еще не одно и то же.

БЕЛЕЕТ ПАРУС ОДИНОКИЙ, ИЛИ КОНЕЦ 23-Й КАМЕРЫ

Воспитатели называют их «последними из могикан», заключенные — «ослами», а сами себя они именуют «людьми закона». Это 23-я камера. В подразделении строгого режима есть специальный барак, куда из всех «особо отличившихся» попадают самые матерые. Но и здесь, в «воровском царстве», многое изменилось. Некоторые «джентльмены закона» выходят на работу. В бараке организовано нечто вроде совета коллектива, и постепенно он пустеет — тех, кто не нарушает режима, переводят отсюда в другую зону. И только 23-я камера хранит ледяное молчание, она равнодушна к посулам и уговорам, она верна неписаному кодексу воровской «чести».

Волин частенько заходит к ним. Их пятеро: долговязый армянин Матросян, техничный вор — виртуозкарманник, почти фокусник. По его собственным словам, он может «работать» с закрытыми глазами. Подвижный, подтянутый, вежливый Абдулназаров, человек с двенадцатью фамилиями и семью судимостями, Иконников, двадцатидевятилетний человек с лицом злого и недоверчивого старика, Гусев-Полонский по прозвищу Фрукт, стяжавший в воровском мире славу «непродающегося», то есть ни в чем не уступающего начальству, не идущего ни на какие компромиссы со своей продажной совестью вора, мошенника, вымогателя.

А пятый — особый человек, и даже первые четверо смотрят на него с нескрываемым отвращением. Это Иванов-Фирсов. Фирсов, говорят четверо, — обезьяна. Он за десятку человека может кончить.

Действительно, Фирсов из-за картежного долга зверски убил своего приятеля — парикмахера зоны.

Каждый раз, когда Волин заходит в 23-ю, ему кажется, что он попал в душную клетку, где сидят волки, шакалы и одинокая злобная гиена — Иванов-Фирсов. И, уходя от них, Волин всякий раз приходит к выводу, что ему, пожалуй, легче выдрессировать смешанную группу хищных зверей, чем договориться с этими людьми. Но он отбрасывает эти мысли, он зачеркивает их как ненужные. Признать людей безнадежными — самое легкое дело.

Проходит месяц, второй, третий, меняются обитатели камер, и только 23-я в полном составе.

Но однажды Волин замечает, что нахальные и самоуверенные ее обитатели как-то поникли. «Ну что, не надоело сачковать?» — спросил их Волин. Они лежали, мрачно уставясь в потолок, молчали. Но в этом молчании Волин не почувствовал ни вызова, ни дерзости — скорей всего это было молчание тягостных раздумий.

В тот же день он дал команду надзирателям вывести их на прогулку вместе с остальными. На прогулке другие заключенные кричали им: «Что, бока не продавили от лежки?» А когда один из них огрызнулся, ему сказали: «Не пугай, ваше время кончилось!»

Волин долго думал, как быть с ними. Хотел серьезно потолковать с каждым. Но сделал иначе. Он приходил каждый день в одно и то же время. И задавал одинединственный вопрос: «Ну что, сачковать не надоело?»

Они отвечали молчанием. Капитан знал, как они развлекаются в камере: бьют по затылку друг друга... Это называется «ставить шалабан» — кто первый попросит пощады. Знал он и то, что они все чаще и чаще ругаются друг с другом, ругаются все изобретательнее, изощреннее, но в конце концов и их словарный запас мелеет... Знал он и другое: скоро наступит день, когда им надоест «ставить шалабаны» и заниматься матерщинным словотворчеством...

Однажды Волин сказал им: «Вижу я, ребята, что вы крепко заскучали. Может, книжку вам принести? Почитаете, развлечетесь». «Принесите, — сказал Абдулназаров. — Почитаем, если не разучились».

Волин долго рылся в библиотеке. Ему хотелось найти для них светлую, хорошую книгу. Каким-то педагогическим, чутьем он понимал, что нужна еще одна капелька — и закупоренная, переполненная до краев чаша, в которой перемешаны скука и озлобление, тоска и желание как-то изменить жизнь, грубость и сентиментальность, закипит и взорвется. Взорвется от капли чистой родниковой воды.

И вот капитан приносит в камеру потрепанную книжку «Белеет парус одинокий». Молча кладет ее и уходит. Ночью они вслух читают эту книгу, и, онемевшие от долгого душевного холода, их сердца вдруг оттаивают бурно — только на одно мгновение, чтобы потом затвердеть, смерзнуться и не пустить внутрь себя больше ни единого теплого лучика. Но синева моря кружит им головы, какие-то незнакомые, прозрачные слова вдруг делают в этих темных головах свое светлое дело...

И трое из них на следующий день просят вывести их на работу. Может, за эту ночь они изменились? Смешно было бы думать так. Просто этим людям, измучившимся от собственной злобы, от страшного багажа, который они тащат на своих спинах, вдруг захотелось чего-то нового, света, воздуха, движения, им захотелось размяться, подвигать руками, показать, что и они умеют не только воровать. Но и это немало.

Это были «каменные», жесткие парни, твердые как кремень. И вот книга, слиток добрых человеческих чувств и высоких мыслей, ударила о кремень. И в сверкании искр, в коротком, чистом озарении привычная темнота 23-й камеры показалась им беспросветно страшной.

И все на секунду увиделось бессмысленным, безнадежным, проигранным: игра в воровскую «доблесть», Обветшавший «закон», «профессиональная» марка...

Но сами они так объяснили причину своего выхода на работу: устали валяться. Впрочем, один остался. Это был Иванов-Фирсов, а Иконников на следующий день вернулся обратно.

— Могу руки спортить, — говорил он. — А у меня через четыре месяца срок кончается. А вдруг я на работе руки спорчу?

И, слушая его, Волин раздумывал над тем, правильно ли выпускать на свободу неисправившихся преступников?

И еще думал он о книгах. Книги — первые помощники воспитателя: «взрывная» сила их в условиях заключения поразительно велика. Но самое главнее всетаки — это сами воспитатели. Нужно, чтобы на помощь Волину и его товарищам пришли и другие чуткие, энергичные, образованные люди, коммунисты... Может быть, им суждено стать творцами «Педагогической поэмы» сегодняшнего дня.

Места-то ведь не столь отдаленные!

Г. Рожнов
ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ ДОЛЖНОСТЬ

Бывает так: кажется, что знаком с человеком давно, а при случае рассказать о нем трудно.

Так и у меня с Владимиром Григорьевичем. Мы часто переходим на «ты», иногда, не таясь, откровенничаем. Я знаю, как тепло и уважительно говорят о нем сослуживцы, как лестно отзывается о его работе скупой на похвалы Михаил Александрович Казаков — начальник колонии. Знаю, какой Иваниенко хороший семьянин.

В чем же тогда дело? Почему тот же Казаков, когда приходится писать на Иваниенко характеристику, подолгу сидит над листом бумаги и, не придумав ничего, пишет набившую оскомину фразу: «К работе относится добросовестно»? Знаем мы все-таки Иваниенко или не знаем?

Иваниенко мы, разумеется, знаем хорошо. И именно поэтому все, что он делает и говорит, воспринимаем как само собой разумеющееся. Попался «трудный» заключенный — его зачисляют в отряд к Иваниенко. Проходит месяц, другой, пятый — и человек, на которого уже хотели махнуть рукой, ходит по зоне с красной повязкой. Реже в отряде стали бывать шефы — на соседний завод отправляется Владимир Григорьевич.

И глядишь, уже идут через вахту колонии люди в рабочих спецовках.

Словом, энергии у Иваниенко хоть отбавляй. Но человек он необычайной скромности. Поэтому заметить его неутомимость не так просто. Не заметил и я, встретившись с Иваниенко впервые, в бытность мою сотрудником отдела кадров областного управления охраны общественного порядка.

Занимались мы тогда хлопотным делом — подбирали кандидатов в Высшую школу Министерства охраны общественного порядка.

...Однажды в наш кабинет вошли трое. Двое лихо щелкнули каблуками, поминутно поправляли портупеи — и произвели на комиссию самое благоприятное впечатление.

Третий был им прямой противоположностью. Пока председатель читал его документы, он неловко переминался с ноги на ногу, раза два смущенно кашлянул в кулак. Это не осталось незамеченным.

Председатель комиссии, не поднимая глаз, спросил:

— А зачем вам, товарищ Иваниенко, Высшая школа? Вам же, собственно, до пенсии лет пяток дотянуть, а?

Иваниенко как-то весь подобрался и ответил:

— Я, между прочим, дотягивать не собираюсь. Я служу...

Он подошел ближе, случайно смахнул со стола стаканчик с карандашами — и смутился еще больше. Члены комиссии многозначительно переглянулись. Я понял, что Иваниенко в школу не попадет.

Несколько недель спустя мы случайно встретились в гулком коридоре горсовета. Иваниенко быстро шагал мимо обитых дерматином дверей, часто оглядываясь на следовавшего за ним молодого человека.

— Ты, парень, не трусь: мы с тобой к Советской власти пришли, — говорил он своему спутнику перед дверью председателя исполкома.

Заметив меня, он приветливо кивнул и объяснил:

— Вот привел на работу устраивать. Верите, ходим, ходим — и всюду отказ. Глянут в документы — и сейчас же их обратно. Перестраховщики! Ну, ничего, Константин, мы сейчас с тобой до председателя доберемся!

Иваниенко легонько подтолкнул парня в плечо и решительно открыл дверь.

Это был уже другой Иваниенко — ершистый, напористый.

Через час мы встретились снова. Иваниенко потрясал перед Костей какой-то украшенной печатью бумагой. Сияющий Костя долго жал его руку и говорил отрывисто:

— Большое спасибо. Век буду помнить.

— А ведь ужас какой человек был! — рассказывал мне Иваниенко о Константине Щеглове, когда мы встретились в следующий раз, уже в колонии. — На него все рукой махнули — только в изолятор отправляли. И доотправлялись: озлобили парня. А я поломал эту практику.

Да, многое пришлось «поломать» Владимиру Григорьевичу, когда он принял отряд. Сменил он неплохого, в общем, работника, но только не для такой, как любит повторять Иваниенко, «человеческой должности»...

Только Иваниенко с трудом удалось сплотить совет коллектива, как председатель его, Полковников, повел себя двурушнически. При начальнике страда выглядел этаким молодцом-удальцом, грозой нарушителей, а оставшись без надзора, смаковал с новичками «прелести» уголовной жизни.

Как бороться с пресловутой «романтикой» преступного мира? «Только в открытую!» — решил Владимир Григорьевич и пошел на завод, к шефам. Идею дискуссии с заключенными шефы горячо поддержали.

И вот в клубе собрались передовые рабочие завода и заключенные. Завязался горячий спор. Но можно ли назвать то, что происходило тогда, спором? Нет, шел самый настоящий бой.

— Радость, счастье — в труде! — горячится на трибуне лучший слесарь завода Лапошин. — А ты знал когда-нибудь, что такое счастье? — круто поворачивается он к рецидивисту Пенцаку, что-то бормочущему насчет легкой жизни.

Владимир Григорьевич рад: «Пусть из ста заключенных в половину заброшено доброе семя — уже хорошо».

Он привлек к воспитанию заключенных надзирателей, мастеров. Кое-кому в колонии это не нравилось.

— Если я, к примеру, мастер, то для меня главное — план. А что какой-то там заключенный варит «чифир» или в картишки поигрывает, так для этого есть надзиратели, — не раз можно было услышать такие разговоры.

Но конец «политике невмешательства», как шутливо говорит Владимир Григорьевич, все-таки пришел. И теперь, когда Владимир Григорьевич получает письма от своих «бывших», в них передаются поклоны и надзирателю Яцкиву, и начальнику цеха Суркову, и многим, многим другим.

Для Иваниенко нет большей радости, чем известие о том, что бывший его воспитанник стал рабочим человеком. Я был с Владимиром Григорьевичем у одного из этих «бывших» — Анатолия Валенко. В тот вечер мы не говорили о его прошлом. Жена Анатолия Нина угощала нас чаем с вареньем, а сам хозяин веско рассуждал о международном положении. Мы спорили о «Балладе о солдате», и мне, откровенно говоря, не верилось, что у Анатолия за плечами пять судимостей, попытки к побегу...

Потом, побывав у Валенко на заводе, я попросил его поведать мне историю его взаимоотношений с Иваниенко. Немного подумав, Валенко заговорил:

— Понимаете, Владимир Григорьевич рассказал мне обо мне. Не ясно? Он рассказал мне о том человеке, каким я смогу стать, если захочу. Он заставил меня поверить в себя.

Эта вера приходила не только к Валенко. И когда отряду присвоили звание коллектива высокопроизводительного труда и примерного поведения, заключенные, позабыв все правила, вбежали в кабинет Владимира Григорьевича и закричали наперебой:

— Поздравляем, гражданин начальник!

Он просто ответил:

— Взаимно...

Теперь Иваниенко мог считать, что цель достигнута: его отряд — лучший отряд в колонии. Можно ли сделать еще что-нибудь, желать большего? Оказывается, можно.

Однажды в колонию пришел рослый офицер, в котором все узнали Владимира Демьяновича Бильчука — в недавнем прошлом надзирателя. Бильчук, закончив учебу в школе МООП, вернулся в колонию, чтобы принять отряд заключенных.

И так уж случилось, что к нему попали самые отъявленные рецидивисты. Иваниенко почувствовал беспокойство товарища. Он подошел к нему и попросту предложил:

— Хотите взять мой отряд? Я договорюсь с. начальником колонии...

— А как же вы? — опешил Бильчук.

— Я возьму ваш. Поверьте, для дела так лучше!

Бильчук молча пожал руку Владимиру Григорьевичу.

...И все началось сначала. Косые взгляды, дерзкие выходки заключенных, сомнения, поиски, горести и радости воспитателя. Раздумья были, но сожалений не было. Потому что коммуниста Иваниенко всегда согревает большая и светлая мечта — не должно быть на земле советской преступников.

И. Бобров
ШАГ В НОВУЮ ЖИЗНЬ

Шкаф был заперт. Кулагин воткнул в щель между дверцами отвертку и крепко налег на нее. Раздался сухой треск. Он снял с вешалок костюмы и пальто, запихал их в мешок и, настороженно озираясь, вышел...

В августе 1951 года, в тот самый день, когда Борис Кулагин, понурив голову, выслушал приговор народного суда, Саша Деконенко, волнуясь, стоял перед экзаменационной комиссией лесотехнического института.

Прошло еще пять лет. Молодой инженер Александр Деконенко приехал работать в то подразделение, где Борис Кулагин отбывал наказание. Был Деконенко невысок, худощав; серые глаза его глядели доверчиво и добродушно. Сотрудники колонии ему понравились. Встретили они его приветливо, подробно объяснили характер его работы, ознакомили с производством:

— Цехи тесноваты, но оборудованы неплохо; все остальное в руках мастера.

Деконенко кивал головой: понятно, понятно...

Внимание молодого инженера привлек тогда один офицер лет сорока пяти, немногословный, неторопливый, со складкой меж бровей, делавшей его лицо сосредоточенным и строгим. Деконенко сразу почувствовал в этом человеке какую-то глубинную, умную силу. Ему сказали, что это начальник второго отряда капитан Хрусталев — заслуженный человек, один из организаторов знаменитого партизанского подполья в Брянских лесах.

Хрусталев тогда сказал:

— Ну что ж, мастер, ваш участок — учить заключенных профессии, организовывать труд, мой — воспитывать людей...

— Надеюсь справиться со своим участком, — поспешил ответить Деконенко.

Капитан вежливо остановил его:

— Прошу прощения, я не закончил мысль. Хочу думать, что мы с вами не будем придерживаться формальной границы: «мой» — «ваш». Давайте считать, что выполнение производственного плана и воспитание заключенных наш с вами общий участок. — Лицо Хрусталева неожиданно осветила добрая улыбка. — Моя помощь вам тоже будет нужна. Советуйтесь, не стесняйтесь.

Александру Деконенко пришелся по душе этот офицер и, в свою очередь, захотелось заслужить его расположение. Конечно, он будет рад каждому полезному совету, согласен на самый тесный деловой контакт с ним.

Потекли дни. Все шло хорошо, заключенные слушались нового мастера, работали споро, вели себя в цехе смирно, даже те, которые порой противились воле самого Хрусталева. И это в глубине души льстило Александру.

Каждый день в цех приходили двое заключенных, на которых начальник отряда в свое время специально обратил внимание мастера, назвав их «очень трудными». «Присматривайте за ними», — сказал Хрусталев. А у Деконенко никаких трудностей с ними не возникало. Они выполняли его распоряжения беспрекословно, были общительны, нередко обращались к Александру с шуткой. Деконенко угощал их папиросами. «Поняли, что я им добра желаю, вот и уважать стали», — думал он.

— Ну, как дела? — спрашивал Хрусталев.

И Александр весело отвечал:

— В порядке!

Но благополучие оказалось обманчивым. Деконенко еще многого вокруг себя не замечал, не умел отличить искреннее старание от расчетливого притворства, не видел, как перемигивались за его спиной некоторые заключенные, у него на глазах присваивая себе часть работы, выполненной другими. Не знал он и того, что за ним все время внимательно наблюдает капитан Хрусталев, но молчит, не поправляет, ждет, пока мастер сам разберется...

Деконенко увлекся производством, полюбил натужный гул моторов, запах свежей стружки, золотыми брызгами рвущейся из-под резцов. Здесь, в цехах, грубые, шершавые доски превращались в лакированную гладь мебели, и Александру было приятно, что эти красивые вещи доставят кому-то радость. Молодой мастер уже прикидывал, как упростить и ускорить некоторые операции.

А вот над судьбами и характерами заключенных, которые трудились рядом, Деконенко как-то не задумывался. Они работали, и это была естественная, обычная для всякого производства картина. Что еще можно делать в цехе, как не работать, о чем еще думать, как не о труде?

А вот о чем — это ему скоро довелось узнать.

Однажды, работая в ночную смену, Александр вышел во двор и остановился у порога цеха, с удовольствием вдыхая влажный осенний воздух.

— Слушай, мастер, — негромко произнес кто-то рядом.

Деконенко оглянулся. Рослый парень, которого он полчаса назад похвалил за старание, один из тех, за кем Хрусталев рекомендовал «приглядывать», схватил его за руку и что-то сунул в ладонь.

— Что это?

— Тсс. Это десятка. Мои деньги. Я трешницу проиграл. В карты. Отдать надо. Разменяй, а заодно прихвати бутылочку... — отрывистым полушепотом говорил заключенный. — Выручи.

Деконенко отдернул руку, сразу вспомнив предупреждение Хрусталев а.

— Идите в цех! С этим ко мне можете не обращаться.

— Брось, мастер...

— Откуда у вас в личном пользовании деньги?

— Беги жалуйся, — бросил заключенный и отошел.

О случившемся Деконенко промолчал: не хотел подводить заключенного под наказание. А через два дня к нему с такой же просьбой подошел другой — приземистый, с тронутым оспой лицом:

— Хорошо вам, вольным... Захотел — вечерком выпил махонькую, с женой полюбезничал. А нам каково? Эх, житуха подлая! Принес бы, мастер, для души, тоску прогнать...

— Чтобы ко мне больше не смели подходить с подобными просьбами! — рассердился Деконенко. — Ясно? Так и другим передайте!

После этого случая мастер стал держаться с заключенными более строго и вскоре почувствовал, что в цехе что-то происходит. Теперь он нередко улавливал во взглядах откровенную злобу, слышал за спиной издевательские реплики. Когда стоял рядом — работали, отходил — бросали. Его распоряжения то и дело не выполнялись: «Не получается, мастер, научите...»

Александр с утра до вечера бегал по цеху, но всюду поспевать не мог. Выпуск продукции стал падать. Иногда у него сдавали нервы, но попросить помощи у капитана Хрусталева ему было почему-то стыдно. Ведь только недавно он весело говорил ему: «Все в порядке!»

Тайная война с «трудными» заключенными и теми, кто находился под их влиянием, продолжалась. Как-то раз заключенный, просивший принести водку, выслушав резкое замечание мастера, прошипел ему вслед:

— Погоди, выйду на волю — сочтемся!

Деконенко обернулся — парень сосредоточенно прилаживал деталь...

У рабочего места заключенного Гаврикова скопилась целая гора деталей. Инструмент у него был в порядке, а дело не двигалось с места. Гавриков суетился, менял без нужды инструмент, разыгрывал целый спектакль, чтобы показать, как напряженно он трудится, а другие между тем простаивали из-за него.

Деконенко искренне сказал ему:

— Зачем вы это делаете? Разве я вам желаю зла? Ведь это очень просто — написать на вас рапорт...

Гавриков, с издевкой взглянув на мастера, вдруг заорал:

— А я сам на вас напишу рапорт! Молчали бы! Водку в зону проносите, выработку любимчикам надбавляете!..

Больше Деконенко не мог слушать и заперся в конторке. Щеки у него пылали, такой подлости он не ожидал. Его шантажировали... Теперь поползут слухи. Нет, хватит. И Деконенко кинулся писать рапорт об увольнении.

С рапортом в руках мастер заглянул в кабинет капитана Хрусталева. Тот сидел за столом, читая какие-то бумаги. И Александру вдруг неудержимо захотелось рассказать, объяснить все Хрусталеву; пусть не верит он всей той грязной болтовне, которая может начаться после того, как он, Деконенко, возьмет расчет.

Капитан Хрусталев выслушал мастера внимательно и лишь усмехнулся, когда Деконенко описал ему истерику, устроенную Гавриковым. Александр обрадовался: «Не верит. Не верит клевете!» А Хрусталев, достав из шкафа какую-то бумажку, протянул мастеру:

— Прочтите.

Это было довольно безграмотное, но очень взволнованное послание какого-то бывшего заключенного. Он сообщал капитану, что счастлив, что сердце его переполняет благодарность к нему, начальнику отряда, и другим сотрудникам колонии, научившим его умуразуму, вернувшим ему радость жизни. И в конце он писал, что работает на мебельной фабрике столяром, зарабатывает хорошо и просит поблагодарить за него инженера и мастера, которые исправили ему «рукикрюки» и сделали их умелыми.

— Вот для чего мы здесь с вами находимся, — серьезно сказал начальник отряда. — Да, конечно, нелегко Бам. И мне. И другим. Иной раз, вот как вы сегодня, и на пакость наткнешься. Но тем не менее, мне кажется, уходить отсюда вы не вправе.

Он хлопнул рукой по конверту:

— Видите, человек полюбил труд. А ведь я помню, сколько мы с ним мучались! Не один год. Конечно, у нас работа посложней, чем на обычном заводе. Но ведь тем интереснее. Мастер должен делать не только шкафы, он новых людей должен делать. Чтобы они и работать захотели и удовлетворение от этого получали. Вот тогда он оба плана выполнит: и по мебели, и, главное, по возвращению в жизнь свихнувшихся людей. Это не всякому по плечу.

Потом капитан мягко сказал:

— Обиду вашу, Александр Дмитриевич, забудьте. Вы сами ошиблись: зачем не пришли, не рассказали сразу. Мы бы приняли меры. Вначале вы в заключенных только хорошее видели, теперь можете в другую крайность удариться. Чтобы этого не случилось, присматривайтесь к людям. Поверьте, в отряде немало таких, которые могут стать вашими помощниками. Ну, об этом мы еще поговорим. И вообще, давайте почаще советоваться...

Рапорт был брошен в корзину. Утром Деконенко заметил, что Гаврикова у верстака нет. Он пошел узнать, в чем дело, и в сторонке, за шкафами, услыхал голоса.

— Да ладно тебе, — оправдывался перед кем-то Гавриков. — Я его пугнул, чтобы не приставал.

— Дурак! Он на работе и тебя, балду, делу учит.

Деконенко узнал бас заключенного Шатова.

— Ну? — в голосе Шатова послышались угрожающие ноты. — Не пойдешь — мы с тобой по-другому потолкуем!

Через несколько минут Гавриков подошел к Деконенко.

— Гражданин мастер, извините за вчерашнее, — угрюмо пробормотал он.

...Минуло еще четыре года. Александр Дмитриевич Деконенко полюбил свою трудную работу, требующую большой доброты, ума и терпения. Теперь у него на памяти уже немало примечательных и поучительных историй, немало и трудных судеб, в которых молодой инженер-воспитатель сам принимал участие.

Когда отчаянный парень, бывший вор Василий Карпенкин, стал собираться на свободу, мастер спросил его:

— Работать думаете?

— А как же! Беспокоитесь, что встретимся? — усмехнулся заключенный.

Казалось, человек действительно не намерен больше возвращаться в колонию. Однако встретились они с Деконенко очень скоро. Снова попав в заключение за кражу, Карпенкин стал угрюм, работал плохо. «Чем бы его подцепить?» — подумал мастер. Он расспросил других заключенных и узнал, что Карпенкин совершил новую кражу якобы для того, чтобы сделать подарок молодой жене.

Вскоре Деконенко пришел в цех с фотокарточками в кармане. На перекуре показал их заключенным, среди которых был и Карпенкин.

— Вот Сережка мой. Ему пять лет уже, — рассказывал он. — А это жена, Юлия. А это мы у моря. Да, хорошая семья — это большое счастье! Кстати, Карпенкин, вы, говорят, незадолго до суда женились?

— Эх! Не троньте рану, гражданин начальник!

— А вы ее сами себе нанесли, Карпенкин.

Заключенный скрипнул зубами:

— Знаю! Не напоминайте! Скажите лучше, как вылечить!

— А как вылечить? Хорошо себя вести, свидание заслужить, досрочно из заключения освободиться. Стать хорошим мастером, деньги домой посылать. Глядишь, и сбережете семью.

Заключенный слушал молча, понурившись, но сказанные мастером слова, как видно, не пропали даром. Он стал работать лучше.

Не раз и не два замечал мастер, как заключенные бросали оставшиеся гвозди и шурупы в стружку: они не умели и не хотели утруждать себя экономией материалов. «Во что обойдется это на крупном предприятии, где они, возможно, станут работать?» — думал Деконенко и терпеливо, подолгу беседовал с заключенными, воспитывал у них бережливость.

— Вот, смотрите, рояльные петли, на которых крепятся дверцы шкафов, — говорил он. — Вам они выдаются метражом. Остаются кусочки, и вы их выбрасываете в мусор. Надо эти кусочки в отдельный ящик складывать. Нам не пригодятся — другим отдадим.

Постепенно скопилось несколько ящиков петельных отходов. Потом эти кусочки использовали при изготовлении детских тумбочек.

Металлическую фурнитуру Деконенко складывал в небольшой кладовке, на дверях которой прежде всегда висел замок. Ключ хранился у мастера, он то и дело отрывался от работы, чтобы выдать петли, шурупы, гвозди, замки. Перерасход материалов был велик, хотя каждый заключенный расписывался за взятое. «Нет, это не метод, — решил Деконенко. — Надо воспитывать в людях сознательное отношение к ценностям. Оно надежней замков».

И мастер решил доверить выдачу металлических деталей самим заключенным.

— Ко мне за материалами больше не ходите, — сказал он им, — некогда мне гвозди охранять. Ключ от кладовки я отдаю Туровскому, с ним будете иметь дело. Книгу записей ликвидируем. Зачем на бухгалтерию время тратить? Берите, кому что нужно для работы, остатки обратно в кладовую сдавайте. Если будет у вас перерасход, у меня из зарплаты вычтут. Так вы уж меня не разоряйте, — улыбнулся он.

Потерь не стало совсем. Более того, к концу месяца у мастера стали скапливаться остатки фурнитуры.

И каждый сбереженный килограмм дорог мастеру, потому что это уже не простой металл, а материальный результат выработанного им самим чувства ответственности, присущего рабочему человеку.

В цехе, где производство организовано на потоке, результаты труда всех зависят от усилий каждого.

— Сколько здесь возможностей, вдумайтесь! — както сказал Хрусталев мастеру.

И Деконенко, изучив способности и склонности людей, расставил их так, чтобы каждый приносил наибольшую пользу на своей операции. Но при этом он добивался и другого: чтобы заключенный, перевыполняющий норму, воздействовал на лодыря, чтобы сильный стремился помочь слабому, чтобы тот, кто уже порвал с прошлым, тянул за собой неисправившихся.

Смена, которой руководит Александр Деконенко, постепенно окрепла. Заключенные привыкли подчиняться воле коллектива, беспрекословно слушались мастера, лишь один стоял особняком: Борис Кулагин.

Кулагин почему-то совсем не имел друзей в колонии. Высокий, костлявый, мрачный, * он любил одиночество (и нарушал его лишь тогда, когда удавалось организовать картежную игру где-нибудь в укромном месте. Работал он нехотя. Стоило Деконенко отвернуться — и Кулагин исчезал.

Однажды начальник отряда пригласил к себе мастера.

— Надо за Кулагина сообща браться, — сказал он. — Посмотри, что он сделал...

Хрусталев протянул Деконенко хорошо сделанную шкатулку:

— Его работа. Выменивал на продукты.

— Может, значит, работать, — удивленно сказал Деконенко. — Скрывает. А почему он такой нелюдимый?

— Срок-то — пятнадцать лет! Не молод. Решил, что жизни конец.

Хрусталев задумался.

— Вот что нам, мастер, сделать надо...

Наутро Деконенко подошел к Кулагину:

— Хочу вас на одну операцию поставить. План горит. Выручайте!

Кулагин молча направился к верстаку. Мастер несколько раз подходил к нему, осторожно подсказывал. За смену Кулагин на незнакомой ему операции выполнил половину нормы. Это была уже победа...

А вечером Кулагина вызвал Хрусталев.

— У вас жива мать? Нелегко ей живется. Вы бы хоть немножко ей денег послали.

Кулагин всю неделю работал на новой операции; Деконенко не торопил его. Изредка, выбрав момент, он показывал, как быстрее сделать деталь. И однажды мастер увидел в глазах заключенного живой огонек, интерес к окружающему, к делу, которое все больше подчинялось его рукам.

Когда Кулагин окончательно овладел операцией, совет отряда — конечно, по подсказке капитана — вызвал его на свое заседание.

— Вот уж какой год ты бродишь по колонии и побираешься: то папиросочку тебе дай, то сахарку, — бросали заключенные обидные слова в лицо Кулагину. — Сам заработай! Хватит нам, хлопцы, попрошаек кормить! Не давать ему больше ничего!

На другой день Кулагин работал остервенело, никого не видя вокруг. Удивительно, что Деконенко обнаружил у него только две бракованные детали, которые потихоньку поправил сам. Мастер с улыбкой кивнул заглянувшему в цех Хрусталеву: Кулагин впервые перевыполнил норму!

Когда отряд возвращался в общежитие, заключенные увидели на щите, где ежедневно вывешивались «молнии», удивившее всех сообщение. Крупными буквами было написано: «Хвала передовику производства Кулагину, который перевыполнил сменную норму».

Через месяц Кулагин попросил мастера прибавить ему еще одну операцию. Выработка заключенного возросла до 180 процентов, за полгода он отправил матери 170 рублей. Да и разговорчивее он стал; его угловатое лицо посветлело, привыкло к улыбке.

Однажды в воскресенье Деконенко зашел в жилую зону и увидел бродящего по аллейке Кулагина.

— Как настроение? — спросил он.

— Да скучно как-то... — ответил Кулагин. — В цех хочется.

Эти слова заключенного тепло отозвались в душе Александра. Человек скучает без работы. Значит, он уже шагнул в новую жизнь!

Б. Блантер
ПЕРЕЛОМИЛИ

I

Игорь Шестов остановился на пороге секции, испуганно озираясь. Еще в тюрьме, будучи подследственным, Игорь наслышался рассказов о том, как матерые преступники встречают в колониях новичков. И он ждал, что вот-вот к нему Подойдет какой-нибудь громила и скажет: «А ну, парень, вытряхивайся из пальто...» Или проиграет его, Игоря Шестова, в карты... Или...

Высокий черноволосый человек бросил на стол костяшки домино, неторопливо подошел к Игорю, протянул ему негнущуюся, словно задубевшую на сильном морозе, руку:

— Входи, не стесняйся... Откуда, парень, за что срок заработал?

Человек улыбался и, по-видимому, не собирался ни бить, ни раздевать, ни проигрывать Игоря.

— Так, так, — кивал он головой на сбивчивые ответы юноши. — Ленинградец, значит. Студент... Одним словом, интеллигенция... Будем знакомы — Корш. — Он подмигнул Игорю круглым, с кошачьей желтизной, глазом. — Рядом с моей коечка свободная есть, занимай, располагайся как дома...

Потом они курили в тамбуре. Игорь откровенно и доверчиво рассказывал о себе неожиданному спасителю и другу. Тот слушал внимательно, хмыкал, посмеивался... А когда Игорь с нескрываемым отчаянием заявил, что «все теперь пропало, жизнь, можно считать, кончена», Корш хрипло расхохотался:

— Эх ты, слепой щенок! Настоящая жизнь у тебя, дурень, только начинается. Выйдешь на волю — я тебе адресок дам. К хорошим людям пойдешь, квалификацию у них получишь. Понял? И шарахаться от тебя, что ты срок отбывал, они не будут. Понял? Держись за меня, студент...

* * *

В блокноте лейтенанта Голубева записано несколько десятков фамилий. Возле каждой — статья Уголовного кодекса, срок, который должен отбыть заключенный, и памятные пометки, понятные только лейтенанту. Против фамилии Шестова: «грабеж, 7 л.» И в скобках — «Корш». Воровская кличка постоянно напоминает начальнику отряда, кто из рецидивистов взялся за «воспитание» Игоря.

Лейтенанту Голубеву двадцать семь лет. Светлые глаза, волевой подбородок, литые плечи спортсмена... Когда он поступал в юридический институт, будущая профессия представлялась ему необычайно романтичной: он — следователь и распутывает самые запутанные преступления. Жизнь решила иначе. Ему приходится распутывать человеческие судьбы.

...Да, нужно бороться за Шестова. Пока не поздно. Пока Корш не опутал его долгами, воровскими обычаями. Сам студент не устоит.

— Ну что вы ко мне в душу лезете, гражданин начальник? — Шестов медленно цедит слова в нагловатой манере Корша. — Матери не ответил? А что старухе писать: пришли посылочку? Так у нее у самой не густо.

Ладно, напишу, убедили. Спасибо за предложение — в самодеятельности мне делать нечего: я не учился на актера...

— Не ломайтесь, Шестов, — спокойно прерывает его начальник отряда, — не стройте из себя бывалого вора. Вы просто мальчик на побегушках при СтепиковеКорше.

— Не воспитывайте! — отмахивается Шестов. — Я ведь тоже «Педагогическую поэму» читал. Советую для начала воспитать Корша...

«Так, — отмечает для себя Голубев, — Корш постарался. Успел и озлобить парня и уверить его в своей непоколебимости ».

— С Коршем, конечно, работы будет побольше, чем с вами, — продолжает вслух лейтенант. — Кстати, обратите внимание, Шестов, что вы у него единственный подручный. И чем быстрее вы от него отойдете, тем легче мне будет бороться с Коршем за Корша, вернее — за Митрофана Петровича Степикова... Я знаю, что Корш вам рубаху на свои деньги купил, что обещает выучить вас своей воровской специальности, сделать вас, так сказать, художником отмычки. Он свое слово сдержит — выучит. Отбудете срок, погуляете месяц-другой на воле, и опять мы с вами встретимся. Неужели вам здесь так понравилось, что о другой жизни вы и помыслить не хотите?

Игорь молчит.

— Неужели вы не понимаете, почему я битый час с вами толкую? — не теряет терпения Голубев. — На работу вы ходите, внешне — все благополучно. Но ведь я с вами не по долгу службы, а по долгу сердца говорю. Хотя это, в сущности, одно и то же...

Шестов поднимает голову. Пальцы машинально расстегивают и застегивают воротник рубахи. Он больше не цедит слова, но голос его звучит по-прежнему угрюмо.

— Вам хорошо разговоры разговаривать, гражданин начальник. У вас вся жизнь впереди. А у меня — позади.

— Потерял веру, надежду, любовь? — усмехается Голубев.

— Да, потерял...

* * *

Бьется об окно секции ночной ветер. То по-разбойничьи свистнет у раскрытой форточки, то, словно озорной мальчишка, бросит в стекло горсть твердого ледянистого снега. А в секции пышут жаром аккуратно выбеленные печи и недружный, но густой, с переливами, храп нарушает тишину.

Шестов не спит. Начальник отряда все-таки разбередил ему душу, и память сегодня окончательно вышла из повиновения, назойливо и беспощадно возвращая его в прошлое. Оказывается, она, его память, терпеливо, день за днем, снимала его жизнь на какую-то потайную кинопленку. А сегодня этот отснятый за долгие годы фильм показывает ему.

...Игорю семнадцать лет. Впервые он уезжает из дома один, без провожатых и родителей, на юг — в Крым. Мама вручает ему путевку в санаторий, корзинку с продуктами на дорогу и двести рублей: «На всякий случай». А когда она отходит на минутку в сторону, отец кладет Игорю в карман увесистую пачку и подмигивает сыну: «На орехи...»

Белый, залитый солнцем санаторий. Переливающееся зеленью, голубизной, синью море. Свобода и деньги, шашлык и сухое вино, кисловатое, еще непривычное на вкус...

Отца Игорь боготворил. Известный врач-гомеопат, он имел обширную частную практику. Веселый, обаятельный, отец умел сорить деньгами.

Восемнадцать лет. Ко дню рождения Игорь получает подарок — новенький «Москвич» останавливается возле дома. Отец весело спрашивает Игоря, онемевшего от восторга: «Ну как? Одобряешь подарочек?»

Своя машина! Прогулки с друзьями и с девушками. Презрение к иным, «безмашинным» юношам. Частые просьбы в коридоре шепотом: «Папа, дай деньжат». Отец давал, но порой, глядя на одетого с иголочки беззаботного сына, досадливо вздыхал: «Оболтус растет...»

Понял ли отец, что он сам своей бездумной любовью испортил мальчишку, что его ребенок не елка, которую можно увешивать и украшать для своего удовольствия игрушками и подарками? Может быть, и понял. Но вмешаться в жизнь юноши не успел: неожиданно умер — сердце...

Девятнадцать лет. Игорь поступает в медицинский институт. Но учиться, оказывается, трудно и скучно. Студенческой стипендии и пенсии матери, тихой, незаметной женщины, которая при жизни отца была чем-то вроде кухарки и экономки в доме, не хватает. А жить Игорь привык широко, с размахом. «Потребности огромные, способностей — никаких», — острил его дружок Жорка.

Распродаются вещи: костюмы отца, пишущая машинка, автомобиль...

Но вот продано все, что можно продать. Как жить дальше? А друзья, а знакомые? Разве они не могут выручить Игоря? Конечно, могут. Но приходит срок, они спрашивают долг. Как быть? Уже нет прохода от кредиторов ни дома, ни в институте. И куда только делся его шик, неотразимость, блеск, щедрость!

А тут еще знакомство на танцплощадке с Ниной, высокой, стройной, с рыжей — по моде — челочкой... Игорь влюблен. И он, Игорь Шестов, не может пригласить ее поужинать в ресторан!

Преступление тщательно обдумано. Такси Игорь взял у вокзала в двенадцать часов ночи. Сел на заднее сиденье. Указал адрес: темный, безлюдный по вечерам переулочек. Машина остановилась у серого приземистого дома. «Приехали, — говорит шофер, — с вас...» И получил удар по затылку гаечным ключом.

Стараясь не запачкаться в крови, Игорь лихорадочно обшарил карманы шофера.

Но провел три-четыре вечера с Ниной, и денег как не бывало. Снова такси, снова потная рука сжимает в кармане гаечный ключ. Но шофер успел уклониться от удара и бросил в испуганное лицо Игоря тяжелый, пахнущий бензином кулак.

В ближайшем отделении милиции очная ставка. Сутулый человек смотрит на Игоря из-под бинтов ненавидящими глазами: «Он...»

«Кому я нужен такой, кому? — думает Шестов, ворочаясь с боку на бок. — Что делать? Пойти за Коршем, грабить, обворовывать квартиры? А дальше? Опять сюда?»

Стекла окон поголубели. Через колючую проволоку зоны перешагнул рассвет.

* * *

Кроме матери, Шестову никто не писал. Но однажды в конверте вместе с письмом, исписанным крупными старушечьими каракулями, оказалась записка: «Игорь, не знаю, позволяют ли вам переписываться с посторонними, поэтому пишу тебе вместе с твоей мамой.

Я помню и буду помнить тебя. Черкни пару слов, если сможешь. Валя».

Шестов отделался действительно двумя словами. Своей однокурснице он написал, что, мол, терпеть не может чужой жалости.

Но Голубев выяснил, что эту Валю, пока Игорь был на свободе, мать и в глаза не видела. Теперь же девушка единственная, кто регулярно приходит к старой женщине, утешает, беспокоится об Игоре... «Помоему, — писала лейтенанту мать Игоря, — Валюша его любит...»

Начальник отряда написал девушке о Шестове, написал подробно и откровенно. И вот пришел ответ:

«Уважаемый Владимир Борисович! Я много думала и даже плакала над вашим письмом. Да, я люблю Игоря, и если б моя любовь могла помочь, дать ему веру в людей и надежду на будущее, я была бы счастлива. Но к великому сожалению, Игорь меня не любит. Писать об этом больно и стыдно, но я делюсь с вами, как с родным отцом. Ведь вы, наверное, пожилой, опытный чекист. (Голубев улыбнулся.) По вашему совету я написала Игорю большое письмо. Написала, что люблю и жду его. И я дождусь, Владимир Борисович, дождусь, если только он захочет стать человеком».

А дня через два вечером у входа в клуб Голубев услышал насмешливый голос Корша:

— Сколько она тебя ждать будет? Семь лет? Ох и болван же ты, парень! Жены не дожидаются, замуж выходят. Ежели их, конечно, кто берет.

— Так она же пишет... — неуверенно защищался Шестов.

— Бабья блажь. С арестантиком в заочную любовь играет. Она через пять лет кем будет? Врачом. А ты кем выйдешь отсюда? То-то. И на кой ляд девке ждать тебя?

— В жизни, Степиков, по-разному бывает, — вмешался лейтенант. — Если любят, то ждут.

Корш резко обернулся:

— И здесь не обошлось без вас, гражданин начальник? Все агитируете?

— Агитирую, — спокойно согласился Голубев. — Мы с тобой оба агитируем. — И обратился к Шестову. — Что обязательно дождется — не поручусь. А вот насчет того, кем отсюда выйти, все зависит от тебя самого, Шестов. Люди учатся и здесь, и здесь приобретают специальность.

* * *

На вид Валя еще совсем девочка, худенькая, небольшого росточка, в скромном платьице, в стареньких, старательно начищенных туфельках. Красота ее незаметна, как красота полевого цветка, затерянного в высокой траве. И Шестов, самоуверенный, надменный, не замечал девушку. Не видел, как она краснеет, разговаривая с ним, как ее тонкие пальцы смущенно теребят поясок платья...

Некоторые представляют себе горе чем-то вроде серой паутины, которая все затягивает густой и липкой сеткой. А горе зачастую — безжалостно яркий свет, с резкостью прожекторного луча освещающий самые темные уголки памяти. Теперь, читая Валины письма, Шестов слышит взволнованный голос девушки. А она рассказывает, рассказывает о своих простеньких девичьих заботах, о новых книгах, о белых ночах над широко разлившейся Невой. Игорь слышит ее голос, видит большие, доверчиво распахнутые серо-зеленые глаза, мысленно любуется мягкой плавностью движений.

Каждое письмо кончается словами: «Люблю, жду»* И они — словно нить, протянутая в ту, другую жизнь.

Письма приходят часто. А вот сегодня почему-то нет, сегодня, в день его рождения. Игорь лежит на койке, уткнув лицо в подушку... В этот день мать пекла его любимый — с мясом и яйцами — пирог. Приходили приятели и девушки. Хлопали пробки шампанского. Легко грустила радиола. А сегодня...

— Шестов!

Игорь подымает голову. Начальник отряда неодобрительно осматривает его хмурое, в складках от смятой наволочки, лицо.

— Шестов! Если хотите увидеть сегодня знакомую девушку, пишите заявление.

Игорь вскочил:

— Валя?

— Валя. — Голубев помолчал. — Личного свидания я дать не могу: она вам не родственница... Ну, в общем, пишите заявление. Я буду у себя.

Игорь торопится, но все как назло валится из рук. И к начальнику отряда он не шел, а бежал. Скорее бы увидеть Валю, скорее бы! Как она его встретит? Что он ей скажет? А впрочем, все это неважно, только бы повидаться с нею.

Валя робко присела на краешек стула. Она тоже не знает, что скажет, как подойдет к Игорю.

И вот шаги в коридоре. Скрип двери.

Она не сразу узнает Игоря. Он снимает ушанку. Голова острижена под машинку, и уши кажутся неожиданно большими. На Игоре тяжелые ботинки, стеганка, черные помятые брюки. Он весь другой. За спиной Игоря стоит высокий светловолосый офицер, но Валя его не замечает. Она делает шаг, еще шаг, и они с Игорем — лицом к лицу.

Они молчат. Они не протягивают друг другу рук. Они только смотрят.

Наконец Валя переводит дыхание:

— Мама твоя просила передать пирог. А от меня вот книги... Сигареты... Я хотела вина, говорят — нельзя...

Голубев отходит в сторону, садится на подоконник, закуривает.

— Мы с мамой поздравляем тебя с днем рождения, — продолжает Валя, — мы ждем тебя, Игорь...

— Ты не представляешь, как это хорошо, что ты приехала! — голос Шестова предательски вздрагивает, выдает волнение.

Они снова умолкают. А глаза их блестят от непролитых слез.

Потом напряжение схлынуло. И Валя говорит быстро-быстро, как по междугородному телефону, когда каждую минуту могут заявить: ваше время истекло...

— Ты хорошо выглядишь, Игорь. Стал, правда, старше, возмужал... Знаешь, мне иногда пишет твой начальник... Он мне и посоветовал писать тебе. Я бы, конечно, и сама написала, но он мне первый посоветовал все, все тебе открыть, сказать. Он очень хороший человек, этот Владимир Борисович.

Шестов вскидывает на лейтенанта благодарный, чуть удивленный взгляд. Тот прикладывает палец к губам: «Молчи, мол, не выдавай, не смущай девушку».

— Ну, как ты живешь?

— Я? Да ничего, работаю, — Игорь отвечает на вопрос, слегка запинаясь. И неожиданно решившись, глядя уже почему-то не на Валю, а на Голубева, твердо произносит:

— Я, представь себе, учусь, Валюша. На электрика. Профессия неплохая, всюду нужна.

* * *

Корш повертел в пальцах сигарету, понюхал табак:

— Духовитый...

Казался он благодушным и добрым. Небрежно подкинул на ладони желтую пачку сигарет «Ароматные», и вдруг так стиснул ее в кулаке, что обертка лопнула, сигареты смялись и душистое крошево табака посыпалось меж пальцев.

— В рабочий класс лезешь! — ненавидящим шепотом прохрипел он. — Гони рубаху!

Торопливо, трясущимися от волнения и страха руками Шестов стянул через голову клетчатую ковбойку, протянул:

— На, бери...

— Долги гони! Какие долги? Рубаху носил — раз, консервы мои жрал — два, за хорошее мое к тебе, щенку, отношение — три!

Игорь побледнел, оглянулся. А вокруг выжидающе молчали: никому не хотелось связываться с Коршем.

А Корш свирепо продолжал:

— Не будет денег — тебя не будет. Понял?

В секции стало тихо, только слышно, как поскрипывает ржавыми петлями форточка. Но вот ветер раскачал ее и, словно на что-то обозлившись, сильно хлопнул ею. А вслед за этим громким стуком тяжело простонала койка бригадира Федора Колпакова, плечистого, грузного. Он медленно встал, подошел к Коршу:

— Кончай, Митрофан. Кабалить парня тебе не дадим.

Корш знал бесстрашие и медвежью силу Федора — бывшего своего «кореша». Он прищурил веки, будто хотел полоснуть по лицам людей — свидетелей своего поражения — острым как бритва взглядом. Но потом, сгорбившись, будто его переломили, пошел к двери.

* * *

Голубев нетерпеливо прохаживается по комнате. Заводит будильник, с досады швыряет недокуренную папиросу в печку. «Не горячись, — мысленно прикрикивает на себя начальник отряда. — Терпение! Работу со Степиковым-Коршем лучше всего, пожалуй, построить так...»

II

Звенят струны под пальцами Степикова. Степиков поет. И его хриплый голос хорошо подходит для этой блатной песни — отчаянной и безнадежной. Пять-шесть заключенных, притихнув, окружили гитариста.

Лейтенант, прислонившись плечом к косяку двери, тоже слушает, как поет Степиков. «Трудный человек, — думает он о нем. — Чем его пронять?»

Голубев входит. Степиков, не торопясь, допевает куплет, потом бережно прижимает струны ладонью.

— Нравится песня, гражданин начальник? — с ехидцей спрашивает он.

— Мотив неплохой, — сдержанно отвечает Голубев.

— Слова плохие?

— Да, слова плохие.

Начальник отряда понимает, для чего Степиков затеял этот разговор. Что Голубеву песня не может понравиться, он знает. Знает он также и то, что слушателям она по душе. Значит, можно поспорить с начальством, попытаться его высмеять.

— А что же нам петь? — не унимается Степиков. — «По долинам, по загорьям»?

— «По долинам и по взгорьям», — поправляет лейтенант. — А почему бы и не эту? Песня хорошая.

— Хороша Маша, да не наша. — Пальцы Степикова берут лихой гитарный перебор. — Эта песня не про нас. Про нас вот:

Друзья покроют мой труп бушлатиком,
На холм высокий меня снесут,
И закопают землей промерзшею,
И сами грустно пойдут и запоют...

 

— Да, — резко сказал Голубев, — это про вас, Степиков. Но не про них. — Начальник отряда показал на других заключенных. — Они взялись за ум и больше сюда не придут.

Степиков побледнел. Ноздри его нервно вздрогнули. «Злится, — отметил Голубев, — значит, я его все-таки задел».

— Ладно, — процедил Степиков. — А вот был такой поэт Есенин. Может, слышали, гражданин начальник? Где его книги? Зашел как-то в библиотеку, спрашиваю. «Нету», — говорят. Почему его книги от народа прячете?

Степиков, ища поддержки, оглядывал собравшихся.

— Почему у нас в библиотеке не оказалось Есенина, — выдержав паузу, сказал начальник отряда, — я не знаю. Но книг его от народа никто не прячет. Напротив, их переиздают. Если хотите, я могу принести вам стихи Есенина.

Когда на следующий день, на разводе, начальник отряда протянул Степикову томик стихов Есенина, то впервые заметил во всегда озлобленных глазах рецидивиста растерянность.

* * *

Через несколько дней Голубева вызвал к себе заместитель начальника колонии майор Макаров. Когда лейтенант вошел в кабинет, майор листал какую-то пухлую тетрадь в черном клеенчатом переплете. Молча показав Голубеву на стул, он еще несколько секунд перелистывал страницы тетради, а потом с досадой отбросил ее в сторону,

— Не ожидал я этого от вас! — Макаров снял очки и начал протирать их. — Не ожидал...

— Чего именно не ожидали, товарищ майор? — Голубев улыбнулся,

— Я бы на вашем месте не улыбался, — строго сказал Макаров. — Прихожу сегодня в отряд, а ваш прекрасный Степиков собрал «братву» и устроил художественное чтение: «Запрокинулась, отяжелела золотая моя голова». Ну, и так далее. Спрашиваю: «Где ты взял книжку?» А он мне, знаете, с обычной своей наглостью: «Лично по моей просьбе начальник отряда принес из дома».

— Вы отобрали ее? — воскликнул Голубев.

— Нет, не отобрал. Не захотел подрывать ваш авторитет.

Голубев кратко пересказал свой последний разговор со Степиковым.

— Ничего другого Степиков сейчас читать бы не стал. И, по-моему, — взволнованно закончил он, — стихи Есенина должны пробудить вкус к настоящей поэзии.

Протертые до блеска очки легли на черную обложку тетради. Макаров не торопился с ответом, обдумывал слова лейтенанта.

— Что ж, возможно, — согласился наконец замполит. — Но книгу-то я оставил Степикову, а вот тетрадь с его записями взял. Переписывал он в свою тетрадь из вашей книги, — подчеркнул майор, — все-таки стихи, воспевающие не родину, а пьянство. Возьмите, полюбуйтесь. — Он подвинул тетрадь Голубеву.

Тетрадь засалена, помята. Видно, хранили ее и за пазухой, и за голенищем. Только две последние странички чистые. Остальные — старательно исписаны мелким убористым почерком.

Вначале Голубев перечитывал записки без особого интереса: множество таких тетрадей уже прошло через его руки. Блатные песни, восхваляющие лихость «настоящего вора», похабные истории, заповеди-афоризмы вроде «Бери от жизни все, что можешь! Живем на свете только раз!» — весь убогий «идейный арсенал» уголовного мира. Но вот внимание лейтенанта привлекло чтото новое. Стихи, очевидно, написаны самим Степиковым. Корявые, спотыкающиеся, полуграмотные строчки заполняли несколько страничек. В этих стихах не было так свойственной Степикову похвальбы: в них были отчаяние и горе.

Так вот что старательно прячет в душе Митрофан Степиков!

* * *

— Вызывали, гражданин начальник? — Степиков, как всегда, лениво, сквозь зубы цедит слова.

— Садитесь, Митрофан Петрович, — приветливо говорит лейтенант, — прочитал я вашу тетрадку...

— Там про баб занятные случаи, — неторопливо усаживаясь, цинично вставляет Степиков.

Голубев пропускает эти слова мимо ушей. Он достает тетрадь со стихами Степикова, в которых красным карандашом исправлены ошибки, и протягивает тетрадь через стол.

— Давно стихи пишете, Митрофан Петрович?

Степиков насторожился. Он ждет какого-нибудь подвоха или подхода с «воспитательной целью». Но ничего такого ни в лице, ни в голосе лейтенанта не заметно.

— Балуюсь...

— Сам я, понимаешь, по стихам не специалист, — словно извиняется начальник отряда, — пришлось показать учительнице литературы.

Голубев нарочно умолкает и начинает перебирать бумаги в ящике стола. Степиков тоже молчит. Наконец спрашивает небрежно, стараясь сохранить полное равнодушие:

— Ну, и как они ей, мои стихи-то?

— Да вроде ничего, — так же небрежно отвечает Голубев. — Говорит, что способности у вас есть, учиться надо.

— В школу пойти? — с усмешкой добавляет Степиков.

— В школу бы, конечно, неплохо. Да ведь вы не пойдете?!

— Не пойду!

— Ну и не надо. Профессия у вас и так дай бог каждому — слесарь. А стихи — дело такое: хочешь пиши, хочешь не пиши.

— Стихи от нутра идут, — горячо возражает Степиков. — А ежели нутра нет, учись не учись — ни дьявола не получится.

— Поэты, не вам чета, непрестанно учатся. Вон даже институт такой есть.

Степиков заинтересованно поднял голову.

— А где бы взять книжечки, которые про стихи?.. В общем, как их писать?

— Если хотите, я поговорю с учительницей, попрошу ее составить для вас список. Поговорить?

Когда Степиков вышел, Голубев довольно улыбнулся — список уже лежал у него в столе,

* * *

Отбурлили ручьи в оврагах, вынося в реки талую воду. Исчезли последние куски серого льда, угрюмо прятавшиеся от солнца под вывороченными корнями деревьев. Зазеленела травка на вырубках и просеках. Ходит по зоне теплый весенний ветер.

Степиков лежит на постели. Глаза закрыты — наверное, спит. Но старого друга — Федю Колпакова — не обманешь. Тяжелой медвежьей походкой проходит по секции бригадир, садится подле Степикова. Тот поднимает веки, невесело усмехается:

— «Зеленый прокурор» пришел, Федя. Всем дает амнистию. Ты сухариков не насушил еще?

— А мне бежать ни к чему, — басит Колпаков. — Я завязал навечно. У меня вон трое пацанов растут. Хватит мне скитаться по тюрьмам да колониям.

— А у меня нет никого, — тоскливо говорит Степиков. Он поворачивается на спину, закидывает руки за голову. — Можно завязать, а можно и не завязывать — один черт.

— А я думал, что ты тоже решил воровство бросить, — как бы между прочим говорит Федор. — Книжки какие-то читаешь, все пишешь чего-то...

— Ну, брошу, — лениво отзывается Степиков, — а дальше что? Жить негде. Работа? У меня такая биография — у самого волосы дыбом встают» Чего уж о начальниках кадров говорить!

— Ну, а если бы все устроилось, — не отстает бригадир.

Степиков рывком приподнялся, сел, «Неужели я и впрямь не совсем пропащий?» — думает он.

...Узнав, что Степиков затеял переписку с незнакомой женщиной, как говорят заключенные, «заочницей», лейтенант Голубев огорчился. Он-то считал, что Степиков на пути к исправлению: много читает, заходит в школу, показывает учительнице свои стихи. А может статься, что все это — маскировка. Наверное, просто Корш налаживает связь с «волей».

Переписку с «заочницами» Голубев обычно запрещал, ибо ни к чему хорошему она не приводила. В лучшем случае заключенный, умело играя на чувствительных струнках женского сердца — жалости, сострадании, любви, — выпрашивал «посылочек и деньжат». А в худшем — или втягивал доверившуюся ему женщину в свой воровской круг, или, переезжая от одной «заочницы» к другой, обворовывал их.

Начальник отряда вызвал Степикова к себе.

Тот встал на пороге, небрежным жестом стянул шапку с головы и, как показалось Голубеву, посмотрел на него с нарочито невинным видом. Начальник отряда не предложил ему сесть, как это делал в последнее время. Он встал сам, обошел стол и, смотря прямо в глаза Степикову, строго спросил:

— За старое взялись, Митрофан Петрович? «Заочницу» завели?

Степиков побледнел и судорожно стиснул шапку.

— Да что вы, гражданин начальник! Да я... — он рванул из кармана какие-то бумаги. — Да ведь это же сестра друга моего, Федьки Колпакова... Я же по-хорошему... От всей души... Вот, поглядите, — вытащил он из внутреннего кармана какие-то бумажки.

Лейтенант почувствовал, что, кажется, хватил через край. Но бумаги все-таки взял: хотелось убедиться в правоте Степикова до конца. Это были письма сестры Колпакова. Она спрашивала, не бедствуют ли Степиков с ее братом, обещала, если нужно, прислать им продукты и вещи... Ага, вот и письмо Степикова, которое он не успел еще отправить: «Милая Зина! Не нужно мне от тебя ничего. Я хочу видеть в тебе только доброго друга».

* * *

— Думаете, не подведет? — спросил майор Макаров. — Можно ему поверить?

Голубев утвердительно кивнул головой:

— Думаю, можно. По-моему, сдержит он слово.

— Особенно-то не обольщайтесь, — майор встал, прошелся по комнате, закурил. — Скоро в колонию прибудет этап, а в нем, насколько мне известно, есть старые дружки Степикова. Может сорваться...

Лейтенант расстегнул полевую сумку, вынул блокнот:

— Фамилий не помните, товарищ майор?

— Сейчас, пожалуй, не вспомню. Посмотрите сами. Да, совсем было вылетело из головы, — продолжал Макаров, — стихи-то он пишет? Или бросил?

— Пишет. Я даже у него несколько стихотворений взял для стенной газеты.

— Покажите-ка...

Майор быстро просмотрел листки, вырванные из школьной тетради, по которым стремительно бежали стихотворные строки. Потом взял красный карандаш и отметил строфу:

Так и хочется плюнуть себе в лицо,
Что дураком прожил на этом свете.
Завидую, когда зовут отцом
Других мужчин хорошенькие дети.

 

— Не знаю, как насчет литературной, а с воспитательной точки зрения — неплохо. — Майор помолчал. — Когда придут старые дружки Степикова, недурно бы устроить ему в нашем клубе этакий «творческий вечер»... И для Степикова и для его друзей это будет полезно.

Ю. Кларов, С. Радин
СЛУЧАЙ С ШИФОНЬЕРОМ

Андрей Николаевич Дымской много лет учил детей. Ему и во сне не снилось, что когда-нибудь придется стать педагогом в школе, где его учениками будут отбывающие наказание воры, хулиганы.

Но однажды, — а это тоже случилось не вчера, — его вызвали в городской комитет партии и предложили работу в детской исправительно-трудовой колонии. «Ты педагог опытный, — сказали ему, — кому, как не тебе, наставлять на путь истинный заблудившихся?»

Так Андрей Николаевич начал работать с малолетними правонарушителями. Потом перешел в исправительно-трудовую колонию для взрослых.

— Как мы перевоспитываем?

Андрей Николаевич задумчиво повторяет наш вопрос. Потом поднимает стекло, лежащее на письменном столе, и достает фотографию молодого человека, с улыбкой во весь рот, обеими руками обнимающего шифоньер.

— Есть замки с секретом, — издалека начинает Дымской. — Открыть их можно, только зная определенный шифр. Ко многим из тех, кто попадает к нам, чтобы добраться до их души, тоже надо найти «шифр». Для одних он — в желании скорей освободиться, для других — в любви к близким. На одних действуют рассуждения, на других — пример, на третьих — наказание. И я убежден: почти на всех что-то действует. Часто бывает так, что заключенного заставляет задуматься над своей судьбой некое сцепление обстоятельств. Надо только вовремя и умело воспользоваться ими.

Вот фотография Михаила Бершадского, или Мишиодессита, как его прозвали заключенные. Попал он в колонию за мошенничество. Освоился он у нас довольно быстро. Прошли первые две-три недели, а мой помощник докладывает мне, что хотя Миша-одессит приходит ежедневно в столярный цех, но за все восемь часов рабочего дня палец о палец не ударит — рассказывает анекдоты, выдумывает небылицы.

Посмотрели мы наряды — нормы перевыполняет. Оказывается, обыграл он всех там в карты, вот они и отрабатывают ему свои долги.

Проходит еще неделя — ничего не изменилось. Вызываю к себе Бершадского. Входит он.

— Здравствуйте, Андрей Николаевич, весьма рад с вами познакомиться.

Этому светскому приветствию не хватало только улыбки. Но и она появилась, широкая и чарующая...

— Не паясничайте, Бершадский.

— Боже меня сохрани! — притворно ужаснулся он.

Первая наша беседа длилась около двух часов. Миша слушал очень внимательно и, мне даже показалось, с интересом. А выслушав, бросил добродушно:

— Целиком с вами согласен, гражданин начальник, надо перевоспитываться. И я уже начал: знакомлюсь с творчеством Антона Семеновича Макаренко. Титан!

О себе Миша рассказывал очень охотно. Чувствовалось, что это единственная тема, которая его по-настоящему волнует. Но определить в его рассказе, где кончается правда и начинается ложь, было очень трудно.

Через неделю я поинтересовался его поведением у начальника цеха.

— Никаких изменений, — сокрушенно развел он руками.

Как первая наша беседа не дала результатов, так и последующие, видно, он пропускал мимо ушей. Он никогда не возражал, со всем соглашался — и продолжал поступать по-своему. Активное сопротивление можно сломить, с пассивным бороться много труднее. Единственно успешно шло мое познание Мишиной биографии.

Оказалось, Миша был и на выдумки богат. По его словам, именно он, а не кто другой, изобрел между делом машину, которая применялась потом во всех зубопротезных кабинетах Одессы...

Короче говоря, фантазия Миши была так же беспредельна, как и его нежелание работать.

Я человек спокойный и редко выхожу из себя. Но наступил момент, когда при виде добродушной, жизнерадостной физиономии этого незаурядного словоплета меня всего переворачивало.

«Неужели он выйдет отсюда таким, каким пришел — трепачом и мошенником?» — не раз думал я.

И вот тут неожиданно на помощь пришел шифоньер, тот самый шифоньер, который вы видите на этой фотографии.

Надо сказать, что наша столярная мастерская обычно занималась изготовлением простой, грубой мебели. А этот шифоньер сделал прекрасный краснодеревщик Тулов, которого в колонию привела водка.

К тому времени между мной и Мишей установились очень своеобразные отношения. Он ко мне часто заходил без вызова, подолгу разговаривал. Но порой в его выразительных глазах мелькало нечто вроде: «Понимаю, Андрей Николаевич, ваше затруднительное положение, сочувствую, но, увы, ничем помочь не могу...» И вот влетает как-то Миша ко мне.

— В чем дело?

Вместо ответа он вытаскивает письмо от матери и кладет его на стол.

Начинаю читать. Мать пишет, что такой шифоньер, какой сделал ее сын, «дай бог иметь каждому» и что это считает не только она, но и все знакомые. «И я сказала твоему дяде, — писала она — что не ты босяк, а он босяк. И что ты думаешь? Теперь уже и он умный. А кто всегда говорил, что из тебя выйдет толк? Твоя старая мама, которая теперь будет не плакать, а только смеяться».

— Ну что же, поздравляю вас, — сказал я как можно торжественнее, — Надеюсь, вы и мне позволите хотя бы одним глазом взглянуть на произведение рук ваших?

Но такой жалкой физиономии у Миши я еще не видел.

— В том-то и дело, Андрей Николаевич, что произошла ошибка. Игра судьбы! Кто-то послал ей фотографию, где я был снят рядом с туловским шифоньером, а она по женской своей наивности приняла его за мой. Вы себе представляете? Ведь она уже всю Одессу об этом оповестила! Что делать?

— По-моему, все ясно, — пожал я плечами, — писать письмо.

— Какое?

— Я вам продиктую. Берите ручку и пишите: «Дорогая мама! Шифоньер сделан не мной. Я только рядом с ним сфотографировался. Ты же знаешь, что быть всегда только рядом с чем-то хорошим — моя старая привычка. В детстве я был рядом с возможностью получить образование, но так и остался неучем. В юности я был рядом с интересной работой, но так и остался человеком без специальности. Теперь я в исправительнотрудовой колонии рядом с людьми, которые честным трудом искупают свою вину перед Родиной и готовятся вступать в новую жизнь. Но я опять только рядом с ними. Вот почему я стою рядом с шифоньером, в котором нет ни капли моего труда. Поэтому, мама, не выдумывай себе талантливого краснодеревщика Мишу Бершадского, он даже рядом не стоит с твоим сыном, которого в колонии все считают лентяем».

Миша молча поднялся со стула, взял письмо матери и так же молча направился к двери. Уже взявшись за ручку, он обернулся.

— Нет, вы не Макаренко, — сказал он грустно.

— Не Макаренко, — согласился я.

Миша оказался прав, когда испугался, что мать оповестит об его успехах «всю Одессу». В колонию на имя Бершадского стало прибывать много писем от родных и знакомых.

Пришло письмо и от дяди, главного бухгалтера мебельной фабрики, который советовал Мише сразу же после освобождения определяться на фабрику.

Каждое новое письмо было для Миши ударом по самолюбию.

После той памятной беседы Миша ко мне не заходил, а я его не вызывал. Решил не торопить событий: пусть сам подумает. И Миша думал, Мрачный как туча, он бродил по территории колонии или в одиночестве сидел на крыльце барака. Он даже забросил гитару, к которой питал трогательную привязанность.

Положение его было действительно не из приятных: написать матери правду — значит окончательно опозориться.

Найдет ли Миша единственно возможный выход из этой ситуации? — вот что беспокоило меня. Шли дни, а Миша у меня не появлялся.

Но как-то вечером в дверь кабинета тихо постучали.

— Вы заняты, гражданин капитан?

— Очень. А что вы хотите, Бершадский? Рассказать еще один эпизод из своей биографии?

— Нет, не то, — вздохнул Миша, — я к вам по делу.

— По какому же?

— Мне бы хотелось... — Миша замялся, но я не спешил ему помочь наводящими вопросами. — Мне бы хотелось... Я у вас тут как-то одну книгу видел...

— «Таинственный остров»?

— Нет, другую, — Миша явно начинал злиться, — техническую книгу, справочник столяра-краснодеревщика...

— Вы ее для себя берете? — сделал я наивнее лицо.

— Нет, для товарища, — угрюмо буркнул Миша.

А на следующий день мне доложили: Миша начал работать, а вечером его застали вместе с Туловым за чаепитием и мирной беседой.

С этого дня Бершадский не выходил из цеха. Стороннему наблюдателю могло показаться, что этот человек все свои двадцать лет только и ждал случая проявить себя в столярном деле. Миша вкладывал в работу все свои способности. По-моему, за все время существования нашей столярной мастерской не было внесено столько рационализаторских предложений, сколько за этот короткий период бурной деятельности Бершадского.

Между Мишей и Туловым завязалась самая нежная дружба. И хотя бескорыстность со стороны Миши вызывала некоторые сомнения, я всячески приветствовал эту дружбу: уж слишком хорошим мастером и самостоятельным человеком был Тулов!

Так с помощью шифоньера был, наконец, найден ключ к Бершадскому. За год Миша успел сделать то, что некоторым не удается за многие годы. К моменту освобождения он считался лучшим после Тулова столяром колонии. Теперь он мог смело смотреть в глаза «всей Одессе».

— А вы имеете какие-нибудь сведения о Мише? — полюбопытствовал один из нас.

— А как же, — улыбнулся Андрей Николаевич. — Время от времени до сих пор получаю от него письма. Теперь он уже женатый человек, имеет двоих детей, работает на той самой мебельной фабрике, куда его приглашал дядя после истории с шифоньером.

— И как работает?

— Хорошо работает. Вот, полюбуйтесь! — Андрей Николаевич выдвинул на середину комнаты венский стул с инкрустацией.

Стул был действительно сделан мастерски.

А. Ермолаев
ОБРАТНО ПУТИ НЕТ

Все новости в жизни колонии я узнавал первым. Такая уж у меня была должность: дневальный при штабе. На другую работу я тогда, конечно, не согласился бы: вору работать не полагается. Но состоять при штабе — соблазнительно, подслушаешь какой-нибудь разговор у двери подполковника Перелесова — и сразу смекаешь, какие намерения у администрации.

И все-таки даже я не знал, кто такой Шпак. Появился он как-то незаметно, и сразу было не понять: то ли это новое начальство, то ли представитель шефствующего завода.

Впервые я увидел его в бараке, когда он рассматривал наши альбомы, в которых тюремные поэты грустят о свободе, сожалеют о потерянной молодости, тоскуют о любимых. Перелистав страницы, он ничего не сказал, а только тяжело вздохнул, — видно, что-то растревожило его.

Потом он играл с заключенными в шахматы. И никому не проиграл. Это нас задело. Несколько дней мы рыскали по всем баракам, чтобы найти игрока, который сумел бы его обыграть. Но такого не нашлось.

Недели через две Шпак появился в колонии уже в военной форме, с погонами капитана и занял кабинет заместителя начальника по политико-воспитательной работе. Я немедленно оповестил об этом Барсука, нашего признанного «повелителя».

— Знаю, — небрежно буркнул Барсук и сплюнул сквозь зубы.

Вечерами, когда заключенные, возвратившись с работы, поужинают и каждый занимается своим делом, у меня самая беготня. То Перелесов приказывает созвать к нему бригадиров, то позвать заключенного на беседу, то потребуется ему кто-нибудь из сотрудников колонии. На этот раз он приказал мне найти Шпака. Я пошел по баракам. В шестом Володька Степной бренчал на гитаре и пел:

Хотя я вор, но человек советский,
И СССР я должен защищать.
Люблю Россию всей душой и сердцем...

 

При этих словах Шпак, находившийся в бараке, положил руку на струны. Степной замолчал, насупился. А Шпак просто так сказал:

— Разрешите, я спою.

— Пожалуйста, — усмехнулся Степной. — Только предупреждаю, что агитация в отношении работы на гитару не перекладывается.

Шпак промолчал. Он привычно перебирал струны, подкручивая колки. А мы ждали. Это ж такой удобный момент, чтоб поднять его на смех! А после этого какой будет у него авторитет?

— Я спою вам песню, которую пел мой однополчанин Степан Темников, — не замечая нашего напряженного ожидания, все так же спокойно и просто говорил Шпак. — Прибыл он в нашу часть в конце 1941 года. Защищал Родину геройски. Пел он всегда только одну песню — «Колька». Ее я вам и спою.

И Шпак запел низким, приятным голосом:

Сколько пуль и ветров
Нам встречалось на пути...

 

...Матрос Колька, лучший запевала в роте, был неустрашимым в бою, говорилось в песне. Он погиб смертью храбрых. А потом был еще бой. Лавина огня обрушилась на матросов. И когда люди словно приросли к земле, страшась оторвать от нее головы, встал во весь рост политрук и напомнил о Кольке-герое. Тогда поднялись все матросы и пошли на прорыв...

Я забыл, зачем меня послали, Стоял и слушал как завороженный. Думаю, что не только я, но и другие заключенные перенеслись в тот момент на пятнадцать лет назад, в суровые военные годы...

Я опомнился, когда Шпак опустил гитару и, указав пальцем на землю, тихо закончил:

По ней отступать...
нельзя.

 

В бараке стояла волнующая тишина.

— А этот Степан Темников тоже был вором, — нарушил молчание Шпак. — До войны десять лет отбывал наказание на Колыме. Теперь он инженер. Работает недалеко от нас командиром большого шагающего.

Здесь все поняли его уловку — это та же агитация!. Но смеяться было уже поздно. Упустили момент.

Я сказал Шпаку, что его ждет Перелесов.

— Скажите, сейчас приду, — ответил Шпак.

Ребята обступили его плотным кольцом к просили спеть еще.

— Что столпились? — прикрикнул на них Барсук. — Марш по местам!

Я понимал, о чем Барсук беспокоился: почувствовал, что новый замполит может быстренько выбить из его рук власть над заключенными.

Но в тот вечер еще никто не осмелился его ослушаться. Все торопливо разошлись. Барсук и Шпак посмотрели друг другу в глаза. И Барсук первый не выдержал.

Я заторопился к Перелесову.

— Что долго ходил? — нетерпеливо спросил он.

— Еле нашел его, гражданин подполковник. А потом заслушался, хорошо гражданин капитан песни поет! — произнес я с усмешечкой: «Мол, ничего не скажешь, выбрали вы себе заместителя!»

Перелесов нахмурился и взглядом показал на дверь.

В дверях мне встретился Шпак. Я вышел в коридор, умышленно забыв плотно прикрыть дверь.

Вскоре из кабинета послышался спор. Перелесов сказал, что Шпак допустил ошибку.

— Какую? — спросил капитан и, должно быть, поднялся с места. Послышалось, как резко отодвинул он стул.

— Хотя бы ту, что играете с ними в шахматы. Рискуете, Николай Васильевич! А вдруг найдется такой, который обставит вас и загонит под стол? А теперь песни поете. Разве это ваше дело? Дорогой Николай Васильевич! Как старший товарищ, я советую вам изменить свою тактику. Когда новый человек в колонии начинает с сочувствия к преступникам, они его быстро заставляют плясать под свою дудку.

— Откуда вы взяли, что я сочувствую им? У вас, Алексей Петрович, нет основания для такого мнения. А вот вы, мне кажется, заключенных не совсем хорошо знаете. Не этим ли объясняется, что самые недостойные занимают в колонии места бригадиров и культоргов, а дневальным у вас состоит заключенный Радчук, судим семь раз, и три из этих судимостей получил уже в колонии...

«Ну, подожди! Это тебе даром не пройдет!» — возмутился я и хотел уже покинуть свой пост, но задержался. Шпак заговорил о самом важном.

— Вся эта братия живет за счет честно работающих. Возьмите хотя бы Барсука. Числится в лучшей бригаде, ничего не делает, а деньги получает. Сам бригадир каждый месяц приносит ему на блюдечке с голубой каемочкой четвертные, собранные с каждого члена бригады. А мы делаем вид, что ничего этого не знаем. Если уж говорить правду, то до конца. Это они сейчас хозяева зоны, а не мы с вами. Мы только охраняем их.

— Что же вы предлагаете? — сухо спросил Перелесов.

— Прежде всего необходимо изъять из обращения деньги, перейти в колонии на безналичный расчет. Это парализует кучку главарей...

Когда я пришел в барак, Барсук еще валялся на постели, закинув руки под голову и свесив одну ногу на пол. Это была его излюбленная поза. Мельком взглянув на меня, он спросил:

— Что с тобой?

Наверное, у меня и впрямь был потерянный вид.

— Давеча, когда замполит возвратился из барака, где он...

— Не тяни...

— Шпак собирается гнуть нас, — выпалил я и в двух словах передал главарю все, что слышал.

Барсук сразу принял решение. Прежде всего мы обобрали тех заключенных, которые старательно трудились, «мужиков» по-нашему, и на их деньги скупили папиросы, табак, сахар, консервы. Потом мы подговорили «дельцов» — профессиональных картежников — играть в карты, играть вплоть до казенного места. Вы не знаете, что такое проигранное место? Это когда вы имеете постель, но не имеете права на ней спать. Будете валяться под кроватью, пока не рассчитаетесь. И загудела же, зашумела братва!

Володька Степной проиграл Витьке Удальцову сапоги, брюки и бушлат. Но из-за стола не вставал: хотел отыграться. Он поставил на карту два своих золотых зуба. Поставил — и тут же проиграл.

Степной заметался. Но Витька был неумолим: помнил наш наказ! Кто-то из сердобольных заступился за Степного. Начался спор. За советом пошли к Барсуку.

Барсук сидел с гитарой и напевал.

— Твой совет нужен, — обратился к нему один из сопровождавших Степного.

— Что там? — спросил Барсук.

— Сынок твой зубы проиграл и не отдает.

— Не отдает? Так снимите сами! — бросил Барсук и взял аккорд на гитаре.

Не пожалел Барсук близкого человека. В годы войны он подобрал Степного мальчонкой. Володька рос в опытных руках уголовника. Временами они расставались, но потом снова сходились. Барсук называл его «сынок», и это стало кличкой Степного.

Степного отвели на середину барака и посадили на табурет.

— Открой рот! — прикрикнул Удальцов. Потом взял ложку со стола, подцепил золотой зуб. Ложка соскользнула. Степной застонал.

К ним подошел приятель Удальцова с плоскогубцами в руках. Степной закричал, вырвался и бросился бежать. За ним погнались.

— Спасите! Откройте! — бешено застучал он в двери вахты.

На следующее утро не вышло на работу больше сорока человек — нечего было надеть: Есе проиграли.

Первым из начальства появился в колонии капитан Шпак. Я вошел в кабинет и остановился около стола, ожидая вопросов.

— Слушаю, Радчук, — сказал он.

Я замялся. Потом словно бес толкнул меня вперед, и я тихо, шепотом, сообщил, что Брагин проигрался в карты и не вышел на работу, Толстухин анаши3 до одурения накурился и ходит как полоумный...

— Знаешь, Радчук, — прервал Шпак. — Я не люблю ни подхалимов, ни шептунов. Если случилось что-то серьезное, то докладывай по-человечески — прямо, открыто.

Я обиделся, пожал плечами и замолчал.

Шпак выпроводил меня из кабинета. Через час он выпустил из штрафного изолятора всех картежников, приказав одеть их, обуть и отправить на работу. Остался только Володька Степной, который боялся выходить.

Ребята обрадовались такому исходу и пошли на работу быстрее быстрого.

Вскоре приехал Перелесов. Узнав о случившемся, он снова крепко поспорил со своим заместителем. По его мнению, всех «промотчиков» (так называются люди, которые проигрывают или продают казенные вещи) нужно было строго наказать, а не выпускать под честное слово.

Потом они заговорили мирно.

— Сегодня нам объявили, чтобы мы готовились к изъятию из оборота денег, — рассказывал Перелесов о совещании у начальника управления. — А я собрался в отпуск...

— Поезжайте и отдыхайте, все будет спокойно, — заверил его Шпак.

Вечером Шпак вызвал к себе Удальцова и предложил вернуть Степному казенные вещи. Удальцов отказался. Тогда Шпак посадил его в изолятор в одну камеру со Степным.

Мы думали, что ночью кто-нибудь из них, как только заснет, будет задушен. Вот и окажется у нас повод для «веселья», которое готовил Барсук. Но прошли дни, а ничего тревожного так и не происходило.

И вдруг Степной и Удальцов пришли из изолятора необыкновенно довольные, веселые, как будто между ними ничего не было.

Удальцов заявил, что Степной полностью отыгрался. Все было законно, хотя поведение их и показалось странным.

На субботу капитан Шпак назначил общее собрание заключенных.

Мы уже знали, о чем будет разговор на собрании, и приготовились сорвать его.

Народу в зал набилось до отказа.

Ровно в пять на сцену поднялся капитан Шпак. С ним еще два майора — представители управления.

Шпак вышел к краю сцены и сказал:

— Вы уже знаете, что с завтрашнего дня у нас вводится безналичный расчет.

Со всех концов раздались свист и крики:

— Деньги давай!

— Деньги!

Тогда он прошелся по сцене и снова остановился на прежнем месте, заложив руки за спину.

Так он стоял довольно долго. Как только наступила относительная тишина, он невозмутимо продолжал:

— Я хорошо знаю, что некоторые пришли сюда для того, чтобы сорвать собрание. Я назову этих людей. Ведь только им и невыгодна новая система расчета. Это Малахов Петр по кличке Барсук, который числится в тринадцатой бригаде, не работает, а деньги получает аккуратно. Это Гаврилов Николай. Это Иван Чубурков. Это Радчук Семен. Они считают себя «аристократами» и живут за счет тех, кто честно трудится.

Все это знали, но никто еще не говорил об этом так прямо и открыто.

Между тем капитан достал из кармана бумажку.

— Послушайте, что пишет Гаврилову его возлюбленная:

«Коленька, деньги от тебя — восемьсот рублей — получила. Купила на них новое платье и лаковые туфли. Пришли еще».

А теперь давайте посмотрим, откуда Гаврилов взял эти 800 рублей. В прошлом месяце он заработал 10 рублей 24 копейки, в позапрошлом — 9 рублей. Остальные дали ему вы...

В правом углу зала началась какая-то возня, послышался треск скамеек.

— Прекратите безобразничать! — строго прикрикнул Шпак. Все оглянулись назад, Я видел, как Гаврилов, отбиваясь от соседей, пробирался к выходу. Худо бы ему пришлось, если бы не подоспели надзиратели...

— Во избежание самосудов я вынужден воздержаться от упоминания фамилий, — по лицу Шпака пробежала улыбка.

— Нет уж, продолжайте! — послышались голоса.

— Пожалуйста. — Шпак достал из кармана еще одно письмо. — А вот что пишет мать заключенному Запевалину: «Дорогой Яша, ты пишешь, что живешь хорошо. Как получу от тебя весточку да деньги, так хожу по всей деревне и всем показываю твои ласковые письма. Радуется мое материнское сердце. А твой братец Гришка вовсе от рук отбился. Возьми ты его к себе, а иначе попадет он в тюрьму».

Смех прокатился по залу. Конечно, капитан не без умысла зачитал это письмо, оно примирило нас, и мы разошлись с веселыми шутками по адресу Запевалина.

Словом, не удалось нам сорвать собрание. Но ночью мы снова «поработали».

Торговому заведению был объявлен бойкот. Утром около магазина стали наши ребята и разгоняли тех, кто пришел купить хлеба, масла, сахару.

Долго так продолжаться не могло. Кого-то из надзирателей вынудили сказать одному из заключенных грубость, и по зоне пронесся свист, вой, крик.

В это время Шпака в колонии не было. Его появление тоже встретили гамом, свистом. А он, снова выслушав требование выдавать деньги заключенным на руки, спокойно ответил:

— Предлагаю прекратить безобразие и разойтись. Наши действия законны. Две минуты вам на размышление.

Мы растерянно переглянулись, но сами не решились согласиться. Один из нас побежал к Барсуку.

Шпак спокойно курил папиросу и внимательно рассматривал, как серый дымок вьется в прозрачном воздухе, а затем рассеивается и исчезает.

Гонец от Барсука подтвердил: «Не соглашаться».

— Подумайте еще раз, — предложил Шпак.

Он погасил папиросу, отошел к газону, где стояла урна, и бросил в нее окурок.

Мы снова подняли гвалт. А он спокойно, будто ничего и не происходит, направился в сторону барака.

Я возьми и запусти в него камешек. Фуражка слетела с головы, покатилась в кювет. А он даже не обернулся.

И накал наш почему-то сразу потух.

Барсук в это время лежал на своей кровати с неизменной гитарой в руках.

Шпак направился прямо к Барсуку. За ним следовали надзиратели.

— Встаньте, Малахов, — предложил он Барсуку.

— Сегодня у меня день отдыха, — сквозь зубы ответил тот.

— Встаньте! — еще тверже потребовал Шпак.

— Вы мне не нужны, и разговора к вам у меня нет.

— Встать!

— Что за строгости, капитан?

— Если сию минуту не подниметесь, прикажу поднять силой.

Барсук вскочил как ужаленный и бросился на капитана. Но Шпак не тронулся с места.

— Взять! — приказал он надзирателям.

— Меня вынести из барака?! — заорал Барсук, созывая людей на помощь.

А надзиратели уже подхватили Барсука под руки и потащили к выходу.

— Братцы! Издеваются! — вырывался и вопил Барсук.

Но никто не поспешил к нему.

Прошло не больше часа, и обычная жизнь в колонии восстановилась.

Неожиданно ко мне подошел Шпак. Он пригладил рукой растрепавшиеся волосы и с усмешкой сказал:

— Потерял где-то. Пошци, пожалуйста.

Я понял, что он говорит о фуражке. Со всех ног я пустился разыскивать ее, боясь только, что не найду. Но чья-то заботливая рука подняла фуражку Шпака и повесила на столбик штакетника. Я снял фуражку, отряхнул ее от пыли и до блеска натер козырек.

Когда я вошел в кабинет капитана, он разговаривал с кем-то по телефону. Положив фуражку на стол козырьком к капитану, я направился к двери. Но Шпак показал мне рукою на стул, предлагая сесть и обождать.

Когда Шпак положил трубку, он долго не начинал разговора, только внимательно разглядывал меня.

Наконец спросил:

— Как ваше здоровье, Радчук?

Недоумевая, почему это он вдруг интересуется моим здоровьем, я торопливо ответил, что все в порядке.

— Руки и ноги не болят?

Еще раз подтвердил, что абсолютно здоров.

— Какую имеете специальность?

Я так выразительно пожал плечами, что он без слов понял: специальности не имею, не желаю ее иметь и впредь обойдусь без нее.

— Завтра пойдете на работу. Будете учиться.

— По моей специальности еще учебники не написаны!

— Лопата будет твоим учебником! — он перешел на «ты». Его голос был тверд, взгляд строг, решение бесповоротно.

Это обозлило меня. Заговори он по-другому или попроси уважить его просьбу, я, может, и согласился бы работать. Но такой тон вывел меня из равновесия.

«Дудки!» Я, возмущенный, выскочил из кабинета, хлопнув дверью.

На улице вспомнил о нашем «общаке» — продуктах, которые были куплены на собранные среди заключенных деньги. Барсук в тюрьме, теперь все — мое!

Открыл тайник. Он оказался пустым.

«Вот собачья свора! — возмущенно подумал я про своих друзей. — Без «хозяина» совсем обнаглели».

Но должны были остаться еще деньги. Я поспешил разыскать хранителя нашей кассы. Опять неудача — его отправили в больницу: подхватил воспаление легких.

«Что же делать? Нужно прижать его, пока он не истратил деньги!»

Я разыскал Мухомедзянова, владельца шприца, сунул иглу в рот и стал вдувать воздух под кожу в щеке. Щека вздулась, как при самом большом флюсе: опухоль закрыла левый глаз, свернула нос на сторону. Я обмотал голову полотенцем и направился в санитарную часть. Войдя в коридор, присел на корточки, начал скулить. Начальник санитарной части Игнатьева провела меня к зубному врачу вне очереди.

Врач осмотрела полость рта и сказала:

— Ваши зубы в порядке.

— Болят, доктор... Не могу терпеть... Отправьте в больницу.

Она снова проверила мои зубы и обратилась к начальнику части:

— Ничего не пойму.

— Разрешите, я посмотрю. — Игнатьева подошла ко мне.

— Здесь больно? — Она осторожно дотронулась пальцем до моей вздувшейся щеки.

— Ага...

— А здедь? Здесь?

Я всякий раз отвечал, что болит, и просил быстрей отправить меня в больницу. Игнатьева, не удостоив меня ответом, предложила пересесть в другое кресло. Включив над моей головой большую лампу, она осторожно растирала щеку.

— Теперь все в порядке. Можете идти. — Она поднесла зеркало. Опухоли как не бывало.

— Изверги вы, а не врачи! — заорал я и, выругавшись, выскочил из кабинета.

— Что, не прошло?! — услышал я насмешки больных, ожидавших в коридоре.

Стемнело, а я как неприкаянный бродил по колонии. Вдруг меня осенило: «А не повредить ли себе руку?»

Задумано — сделано.

Через несколько часов рука у меня начала гореть, появилась боль под мышкой. «Теперь уж обязательно попаду в больницу». И я прилег на кровать, выжидая, когда наступит время вызвать врача.

К утру рука разболелась так, что меня немедленно положили в стационар. Я сказал, что наколол руку на гвоздь. По лицу врача было видно, что она мне не верит. Сделав перевязку, она повела меня в палату. Я заартачился:

— В больницу отправляй меня!

— Нет. Будем лечить здесь.

— А что вы, коновалы, понимаете?!

— Пока поняли одно, что вы умышленно искалечили себя, — спокойно ответила Игнатьева. — Боюсь только, что для вас это плохо кончится...

— Так не отправишь в больницу?

— Почему так кричите, Радчук? Вас обидели? — появился откуда-то капитан Шпак.

— В больницу прошусь, а она, видно, хочет без руки меня оставить!

— Ай-яй-яй, — покачал головой Шпак и первый прошел в палату, приглашая за собою меня и врача. — Садитесь.

Он посмотрел на Игнатьеву. Она доложила:

— Радчук занимается членовредительством. Воспалилась вся кисть. Очень серьезно и даже опасно...

— Что ж не отправляешь в больницу? — снова закричал я.

— Хорошо. Ждите. Придет «скорая помощь», — сказал Шпак и ушел вместе с врачом в другую палату. Я обрадовался: скоро доберусь до денег.

Через несколько минут Шпак снова подошел ко мне и сказал:

— Чтобы вас не тянуло в больницу, почитайте вот этот акт. В нем говорится, что при отправке заключенного Киселева у него были изъяты пятьсот пятьдесят четыре рубля. Эти деньги не принадлежат ему. Они были отобраны у заключенных и переданы Киселеву на хранение.

Я так и рухнул на кровать. Очнулся уже под вечер, весь мокрый, разбитый, с головной болью.

Врач подошла ко мне и спросила:

— Как себя чувствуете, Радчук?

Я покачал головой:

— Плохо...

— Глупую шутку вы сыграли с собой.

Она начала выслушивать меня. Теперь в ее взгляде не было ни брезгливости, ни пренебрежения.

— Серьезно, доктор? — кивнул я на отяжелевшую руку.

— Очень серьезно. Возможно, придется ампутировать.

Мне стало страшно, на глаза навернулись слезы. Я не слышал, как Игнатьева вышла из палаты. Оторвал меня от мокрой подушки голос Шпака.

— Что слюни распустил? А ну, смотри веселей! — * сказал он, присаживаясь возле меня. Он говорил, что не надо терять веры в счастливый исход. От его ободряющих слов мне действительно стало легче.

А вечером забежал ко мне Мишка Шмелев.

Шерстят, — торопливо сообщил он, опасливо оглядываясь по сторонам.

— Кого шерстят?

— Всех.

И Мишка рассказал, что Орлова и Гаврилова сняли с бригадиров, на их место назначили Степного и Удальцова. Чубуркова Ивана отправили в тюрьму. Всех разбили по отрядам, а над каждым отрядом начальником поставили офицера.

Мишка сообщил также, что меня записали в третий отряд, где начальником старший лейтенант Бусыгин. Он — новый человек, а закручивает так же, как Шпак.

Недели через три мне сняли повязку. Я неуверенно шевельнул тонкими белыми пальцами и радостно воскликнул:

— Двигаются, двигаются, доктор!

— Это случайно. Мог остаться без руки.

— Дудки! Выписывайте скорей! Лучше на работу пойду, чем в вашем лазарете торчать.

— Так ли? — не поверила Игнатьева.

— Буду работать, пока сил хватит, — хвастливо пообещал я, хотя знал, что работать не буду. Но в тот момент мне хотелось сказать ей что-то хорошее. Сотрудники колонии ценят, как самую большую награду, каждый наш добрый порыв.

Меня направили в бригаду Степного. Она работала на отмостке берегов канала, соединяющего реку со зданием насосной станции.

Канал был глубокий и сухой. От реки его отделяла насыпная перемычка. К каналу подходили самосвалы и сбрасывали груды камня. Ребята укладывали его в берега. Степной был в первом звене и работал наравне с другими. Мы с Мишкой Шмелевым сидели на бровке и неторопливо курили.

— Вы что развалились? — подошел к нам Степной.

— А ты что за командир нашелся?

— Сидите. Только имейте в виду — прогул поставлю.

— От Барсука Записочка прилетела.

Степной прикусил губу.

— Помнишь? Он ушел чуть ли не в чем мать родила, — продолжал я. — Наказывает тебе переправить батьке посылочку.

— Был он мне батька, да сплыл. Отпиши, что отказался «сынок» от «отца», и на этом завяжем.

— С нами так просто не развяжешься! — пригрозил я Степному. Тот, заметив начальника отряда, обратился к нему:

— Гражданин начальник, ну зачем дали мне этих лодырей?

— Чтобы работали, — ответил ему Бусыгин.

— Да их сам черт не приучит. Целый день сидят. Только всю бригаду портят, — снова пожаловался на нас Степной.

— Уж и портят? Двое всю бригаду?

— Спросите любого — недовольны люди.

— Выгоним от вас, выгоним от других, а где им работать?

Степной озабоченно почесал затылок и хитровато улыбнулся Бусыгину. Было в их отношениях что-то хорошее, что как бы сглаживало грань между начальником и заключенным. И я позавидовал Степному...

На вахте ударили в железную рельсу, мы начали собираться домой. У ворот нас задержал подполковник Перелесов и стал устанавливать новую очередность построения бригад.

— Удальцов, вперед!

И Перелесов объявил, что бригада Удальцова завоевала переходящий красный вымпел.

После ужина Бусыгин собрал нашу бригаду и начал разбирать, кто как работал.

— Вы отстали очень немного. Могли бы занять первое место.

— Могли, если бы не Радчук и Шмелев, — подтвердил Степной.

На нас упорно смотрели тридцать пар глаз.

— А что вы скажете? — обратился ко мне Бусыгин.

— Отчитываться? Да я же на государственном обеспечении!

И я направился прочь, бросив на всех презрительный взгляд.

Но мне преградил дорогу Степной. Положив руку на плечо, как старший, он сказал:

— Не советую валять дурака...

А на другой день нас вызвали на заседание совета коллектива.

За столом сидел председатель совета Прокуратов. Этот солидный человек пользовался у всех уважением за свою справедливость и доброту. Рядом с ним сидел крановщик Дмитриев. Полгода назад он написал в газету письмо, что порывает с прошлым, и с тех пор работает не за страх, а за совесть. Записался на курсы крановщиков, окончил их и стал машинистом башенного крана. Я долго не верил, что Дмитриев окончательно порвал с прошлым. Но он, видимо, крепко уцепился за новую жизнь. Говорит всегда открыто, ничуть не боясь, что наша братва спросит с него...

Здесь же сидели штукатур Трубач, Удальцов, Степной и еще человек восемь. В сторонке, у окна, сидел Шпак.

Прокуратов спросил нас, чем мы можем объяснить свое поведение.

— С некоторых пор своими мыслями ни с кем не делюсь, — ответил Мишка.

— А о воле не мечтаешь?

— А что она даст мне? Жизнь поломана, и не вам ее склеивать.

— Ну-ка, братва, посторонись, — поднялся крановщик Дмитриев и вплотную подошел к Мишке. — А от кого ты ждешь хорошей жизни? — строго и сурово спросил он. — Счастье — это не денежки. Его не украдешь. Сделать его надо. Своими руками сделать. А вы еще и гвоздя не забили для этого.

Потом говорили другие члены совета. И все, как один, корили нас.

Я подговорил Брагина, Киселева и Толстухина избить членов совета, и прежде всего Степного.

Как-то я отвел его в сторону и снова напомнил о записке Барсука.

— Я же сказал: пошли его к черту! — ответил Володька.

Потом сел со мной рядом, прикурил от моей папиросы и начал открывать душу.

— Понимаешь, кончил я с этим, кончил! Помнишь, как я проиграл зубы и нас с Удальцовым посадили в одну камеру? Сидели мы тогда и смотрели друг на друга, ждали, кто быстрее уснет. Трое суток не сомкнули глаз. Потом его увели к начальнику. За ним вызвали и меня. К Удальцову приехали на свидание отец и сестра. Шпак их срочно выписал. И вот все вместе стали разбирать, почему я с Витькой в ссоре? Как дело дошло до зубов, сестра Удальцова вывела брата на середину кабинета, а меня поставила напротив него.

«Ты хотел снять зубы с живого человека?» — спросила она Витьку.

«Он проиграл их».

«А ты собственные зубы поставил на ставку?» — обратилась она ко мне.

И не успел я сказать, что все другое к тому времени проиграл, как она отвесила ему и мне по оплеухе. А потом, как ни в чем не бывало, взяла наши руки и, улыбаясь, соединила их:

«А теперь помиритесь».

Мы нехотя обнялись. А потом пошел общий разговор. Нужно ли тебе говорить, кто такой Барсук? Нет? Хорошо. Но я до конца понял Барсука только в тот день. Витькин отец открыл мне глаза. Теперь нет для меня человека дороже. Он сказал мне, что его семья — это моя семья. Выйду отсюда — поеду к ним.

— Значит, не устоял? — оборвал я Володьку. — Не старик на ум тебя поставил, а баба! Растаял, щенок! — И, брезгливо сплюнув сквозь зубы в его сторону, как это делал Барсук, я ушел не оглядываясь.

А на следующий день, когда стемнело, мои дружки прижали Степного в темном углу и отколошматили. Пусть помнит, что воры не прощают!

Но и нам не простили. Срочно собрали совет коллектива. Он вынес решение просить администрацию судить хулиганов. И мне, Киселеву, Толстухину и Брагину суд добавил по три года.

Восставать против новых порядков я больше не решался. Стал ждать, когда возвратится Барсук. А пока выходил на работу и для вида кое-что делал.

Однажды старший лейтенант Бусыгин привел к нам в барак мужчину лет тридцати пяти.

— К нам пришел командир большого шагающего экскаватора Степан Григорьевич Темников. Его коллектив борется за звание экипажа коммунистического труда. О себе он сам расскажет, — представил нам начальник отряда нового человека и ушел. Но Темникова не смутило, что он остался один, держался он свободно и просто.

— С чего же начнем разговор? — спросил Темников.

Потом достал из кармана паспорт. — Пожалуй, расскажу я вам, с каким чувством я входил сегодня в колонию. Надзиратель не проверял по личному делу, что глаза у меня серые, нос прямой, на левом ухе родимое пятно с горошину, а на правой руке татуировка. А ведь был и я когда-то вором...

— Темнит он что-то, этот Темников, — послышался насмешливый голос. — Покажи-ка ему, Андрюха, вот это!

Чья-то рука подняла колоду игральных карт.

— Оставь свои стирки при себе, — чуть улыбнувшись, проговорил Темников. — Я давно перестал бурить.

Знание воровского жаргона было несомненным. И взрыв хохота был ему признанием.

Я насторожился. Голос Темникова показался знакомым. Не Степка ли это Колесов?

Пока Темников рассказывал о своей жизни, я окончательно убедился, что не ошибся, и, растолкав людей, вышел вперед.

— Здорово, Колесо!

— Здравствуй, Семен, — ответил он.

Мы вышли из барака.

— Откровенно говоря, я частенько вспоминал колымчан, — начал он разговор. — Где они? Что с ними? Где Барсук? Помнишь его?

— Как же, — нехотя отозвался я. — Он в тюрьме...

— Там ему и место. Дрянь человек. Ты знаешь, когда нас отправили с Колымы на фронт, — уважили нашу просьбу, поверили нам, — так еще по дороге Барсук начал уговаривать ребят бежать. Жалею, что не прихлопнул я тогда эту гниду. Ох как жалею! Привезли нас на передовую, а на второй день Барсука и след простыл. Ну, да что о нем говорить...

— Вернулся я с фронта с почетом и живой, — продолжал Степан. — Как хлебнул я вольной жизни, так обратно уже не тянуло. Вот и ты, Семен, не знаешь настоящей жизни. Об этом стоит пожалеть.

И он начал рассказывать, как живется и работается ему теперь.

Мне и обидно было слушать его, и зависть брала. Прошло семнадцать лет с тех пор, как мы разделяли одну участь. Теперь он инженер. А я как был ворюгой, так и остался им...

Все уже улеглись, а я все сидел, не в силах справиться с тяжелыми думами. Старая тропа мне хорошо знакома. А вот как ступить на новую, неизвестную, на которую советовал свернуть мне Степан?

Начало светать, а я все еще глаз не сомкнул. Засинело небо, потом из-за горизонта на далекие облака брызнули солнечные лучи, заиграли на вершинах деревьев, прорвались через междулесье и осветили бараки нашей колонии.

Подул свежий ветер. Я зябко ежился, но идти в барак уже не хотелось. Когда заиграло радио, я побрел к ребятам, собравшимся на работу.

Начали мы при ясной, солнечной погоде. А через два часа земляная пыль стояла стеной. В котловане не так чувствовались порывы ветра, и мы ни на минуту не прекращали работ. Потом кто-то сказал, что слышал удар в рельсу. И один за другим мы потянулись к выходу.

— Стой! — прокричал кто-то, неразличимый в пыли. — Степной, верни людей! Канал затопляет!

Один за другим уже подъезжали самосвалы.

— Под экскаватор! На перемычку! — раздавались крики бежавших к берегу реки.

Я тоже побежал туда. Вода уже била в самую кромку, смывала свежую насыпь, перекатывалась в канал, устремляясь к станции.

«Затопит. Вся работа пропала», — подумал я.

— Тащи мешки! — раздалось у самого уха. Я бросился к отвалу земли, где люди торопливо наполняли мешки, вскидывали их на плечи и бежали к перемычке.

Машины не поспевали подвозить нам землю. По кромке мы укладывали мешки с песком, а вода все поднималась. Она окатывала нас и размывала насыпь. А тут, как назло, хлынул проливной дождь. Люди спотыкались, срывались в воду, но не желали уступать, все таскали и таскали мешки. Будет ли этому конец?! Только поздним вечером утих ветер и вода перестала прибывать. Измученные, мы медленно плелись в колонию. Рядом с колонной, держа фуражку в руке, шагал старший лейтенант Бусыгин. Он был такой же мокрый и грязный, как мы.

В этот вечер впервые никто не играл в карты. Говорили только о спасенном канале. Хотя все едва держались на ногах от усталости, но настроение у всех было приподнятое.

После этого случая, как ни странно, я уже не увиливал от работы, а, наоборот, потянулся к ней.

...Освободился я месяцев через восемь после этого. Родных у меня нет. Начальник колонии Перелесов посоветовал мне остаться на стройке. Он дал письмо к директору строительного треста и заверил, что там меня примут и дадут общежитие.

Я смело вошел в кабинет директора.

— Землекоп? — спросил он, рассматривая мою справку.

— Да.

— Сколько времени работали?

Я ответил подробно и рассказал ему больше, чем принято говорить при поступлении на работу. Всю свою грязную жизнь выплеснул.

— Хорошо. — Он возвратил мне документы. — Идите в отдел кадров. Оформляйтесь. Я позвоню.

«Значит, не боится», — подумал я и весело зашагал к начальнику отдела кадров.

Этот ни о чем не расспрашивал, молча повертел в руках мои бумажки, снял телефонную трубку, набрал номер и, не переговорив, положил трубку на место.

— Зайдите через денек.

— К чему ждать? Я сейчас готов...

— Через денек. Посоветоваться надо.

— С кем советоваться? Начальник же сказал...

— Мало ли что он сказал. А мне посоветоваться надо.

Он захлопнул папку с бумагами, сунул ее под мышку и вышел из кабинета.

Я стоял посередине комнаты, не зная, что делать. Работники отдела смотрели на меня не то с жалостью, не то с насмешкой.

Весь день я бродил по городу, а под вечер снова очутился у ворот колонии.

У вахты стоял капитан Шпак с двумя офицерами.

— Что, Радчук? Как дела? — первый заметил меня Шпак.

— Нате ваши справки и характеристики! — Ия бросил документы.

— Что истерику устраиваешь? — сердито прикрикнул Шпак. — Ишь, маленький ребенок! Обидели?

— Да! Обидели! — зло огрызнулся я.

— Это ты обижаешь всех. Для этого с тобой здесь возились? — он показал на документы. — Собери!

И отвернулся, чтобы продолжить разговор с сослуживцами, как будто ему до меня нет никакого дела.

В это время ветер подхватил с земли одну из моих бумажек и закрутил ее. Я инстинктивно бросился ловить ее, и вся злость прошла.

— Что же случилось? — снова обратился ко мне Шпак немного спустя.

Я подробно рассказал, как ходил к директору треста, как говорил с ним и как считал себя уже на работе, и как все мои надежды поломал начальник отдела кадров.

Шпак на минуту задумался, посмотрел на часы.

— Держи, — он подал мне ключи. — Пионерская, три, квартира семь. Иди и жди. Часа через два приду.

Я нерешительно принял ключи и поднял голову. Шпака уже не было: ушел в зону.

«Отдал ключи от квартиры. Доверие или испытание? Ну хорошо же! Будешь знать!» — меня снова охватило чувство злобы.

Вошел в квартиру. Из прихожей дверь вела в просторную комнату. Стол, вокруг стола стулья, диван у стены, напротив буфет. И все. Ничего лишнего. И в смежной комнате, где стояли письменный стол и огромный книжный шкаф, было так же просто и просторно.

Полчаса назад я намеревался назло всем обчистить его дом. А перешагнув порог, боялся ступить лишний раз.

Я не заметил, как летело время. Мысли о прошлом, о будущем одолевали меня. Как дальше жить? Что делать? Не сразу услышал звонок. А когда пошел открывать, из-за двери раздался веселый голос Николая Васильевича.

— Ты это что же не пускаешь хозяина?

Шпак быстро разогрел чайник, собрал ужин.

— Скверно, когда жены дома нет, — посмеиваясь над собой, начал он разговор. — Стоило ей уехать на день — и дом уже сирота. Ну, рассказывай, что там у тебя.

Я подробнее повторил то, что он уже знал.

— Подумаешь! Нашел на что обижаться! — упрекнул он меня. — Я на месте начальника отдела кадров тоже задумался бы, куда тебя поставить. А потом. На кого и за что, собственно, ты обижаешься? На честных людей, которые должны принять тебя в свой коллектив? И только за то, что они не сразу раскрыли объятия? Но разве ты заслужил это своей прошлой жизнью?

Легли мы поздно, утром он пошел в колонию, а я направился в отдел кадров.

Когда я вошел в кабинет, начальник отдела с кем-то говорил по телефону. Он безразлично посмотрел на меня и, ничего не сказав, продолжал.

— Не могу. Не упрашивайте. Не согласен. Буду возражать.

Он спокойно положил трубку на аппарат и обратился ко мне:

— Я сказал вам зайти через денек. А вы?

— А я пришел на денек раньше. Я подожду. Авось еще сегодня решите. Подожду. — И сел на стул.

Он ничего не ответил, сложил папку с бумагами и молча вышел. Девушка, которая сидела напротив меня, улыбнулась чему-то и еще прилежнее уткнула нос в бумаги.

Минут через двадцать он вернулся и сказал ей:

— Оформите товарища Радчука в бригаду Захарова.

Пути обратно не было. Началась моя новая жизнь.

С. Панченко
ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ

Пробило уже девять, а старшина Пугачев все не мог проснуться: вчера, накануне выходного, пришлось надолго задержаться на работе.

Перед уходом домой он открыл камеру, куда только что посадили группу налетчиков, и сразу опытным глазом определил, что в компании воров оказался «чужой». Но для изоляции этого заключенного не было оснований.

Сдавая дежурство, старшина предупредил сменщика, чтобы он был начеку. А тот отмахнулся:

— Помирятся. Одного поля ягодки.

Но старшину и дома почему-то не оставляла тревога. Не выдержав, он поехал в тюрьму. Сменщик, увидев его, обиженно проговорил:

— Не доверяете, старшина?

Неслышно ступая, Пугачев подошел к камере, приоткрыл глазок. По выражению его лица сержант понял: там что-то происходит, и кинулся к двери с ключом.

В камере воры бесшумно избивали «чужака»...

Дождавшись, пока мать выйдет из комнаты, шестилетний сынишка Пугачева на цыпочках подкрался к кровати, зашептал:

— Папка! Вставай, папка...

Старшина окончательно открыл глаза. Поднявшись с кровати, быстро оделся и сел побриться. Мальчуган, стоя у стола, не спускал с отца глаз.

— Гулять пойдем? — спросил он.

— Нет, сынок, — чуть виновато сказал Пугачев, потрепав малыша по вихрастой головке. — Погуляй один. Мне после завтрака по делу сходить надо.

Побрившись, старшина внимательно оглядел себя в зеркале, умылся и сел завтракать. Покончив с едой, несколько минут бесцельно ходил по комнате; нужно было немедленно уйти, но очень уж не хотелось огорчать жену.

Улучив минуту, он — фуражку и шагнул в коридор. Но уйти незаметно удалось.

— Ты надолго? — остановила жена, выходя из кухни. — К обеду-то хоть вернешься?

— Постараюсь. — Пугачев тронул ее за руку. — Понимаешь, очень нужное дело...

Пугачев быстро сбежал по лестнице, сел в автобус и поехал в поликлинику. Машинально читая проносившиеся мимо вывески и афиши, он размышлял о вчерашней истории с заключенным Соколовым. Соколов отказался идти на прогулку. Пугачев стал выяснять причину отказа, но тот молча отвернулся к стене.

— Вставайте. Идемте со мной, — непререкаемым тоном проговорил старшина.

— В карцер? Ладно. Я карцера не боюсь, — громко, нервно говорил Соколов, идя за Пугачевым. — Может, мне карцер нужней прогулки...

Но старшина привел его не в карцер, а к себе, в помещение дежурного.

— Стыдно мужчине ныть, — сказал он.

Подействовало.

— Мне на себя плевать! — вспыхнул самолюбивый Соколов. — Жаль, вот Нинка мучается...

— Садитесь, рассказывайте, — сказал Пугачев.

Торопясь, сбиваясь от волнения. Соколов сообщил, что его жена работает медсестрой в поликлинике и что главный врач не отпускает ее к нему на свидание. Она постыдилась признаться, что муж осужден; сказала, что он призван в армию и служит недалеко.

Когда на свидании она рассказала об этом мужу, тот предложил:

— Скажи своему начальству правду...

— Ни за что! Со стыда сгорю.

— Тогда не приезжай..

Жена разрыдалась.

Поглаживая гладко выбритые щеки, старшина думал: с чего же начать разговор с главным врачом поликлиники? Что надо сказать ей всю правду — это ему было ясно. Но как сказать? Что она за человек, эта доктор? Того и гляди, уволит она Соколову за прогулы. А у той годовалый сын...

Вот и поликлиника где работает Соколова. Раздевшись и приосанившись, Пугачев вошел в кабинет главврача. Представился и с минуту помолчал, приглядываясь к пожилой женщине, сидевшей перед ним. Главврач первая нарушила молчание:

— Вы были на Дальневосточном фронте? — Она увидела у него на груди медаль «За победу над Японией».

— Да, в сорок пятом, — ответил он. — А вы где воевали?

По тону, каким главврач задала свой вопрос, он угадал, что и она была на войне.

— На Ленинградском, — ответила женщина, улыбнувшись.

Пугачеву стало ясно: с ней не нужно хитрить. Он сказал без всякой связи с предыдущим:

— Я работаю в тюрьме.

— Вы пришли из-за Соколовой?

— Вы все знаете? — удивился старшина.

— Догадываюсь.

Пугачев стал рассказывать, что преступление у Соколова не тяжкое, что он очень любит жену и боится ее потерять. Зазвонил телефон, и главврач сняла трубку.

— Да, — сказала она. — Хорошо. Запишите. Соколова Нина Александровна. Мальчик. Год два месяца. Записали? Всего хорошего.

Женщина положила трубку и, близоруко щурясь, протерла очки.

— У нас тут круглосуточные ясли открылись. Пусть поместит малыша. Но взыскание на нее я все равно наложу. За прогул.

— Но на свидание отпустите? — спросил старшина.

Врач опять улыбнулась:

— Что делать! Придется по ней график строить...

Домой Пугачев вернулся вовремя: обед был готов.

Семья в сборе, старший сын вернулся из школы. После обеда Пугачев смущенно сказал:

— Еще бы в одно местечко съездить...

— Так мы же с тобой на концерт идем, — встревожилась жена. — Не успеешь.

— Да нет, успею. Понимаешь, сердечный вопрос. Младший сержант из моего отделения влюбился. А девушка его, как узнала, что он работает в тюрьме, слышать о нем не хочет. Парень сам не свой ходит... Вот хочу помочь...

...Пугачев подошел к дому, где жила невеста младшего сержанта Тимофеева, и поднялся на третий этаж.

Нажав на кнопку звонка, мысленно посочувствовал младшему сержанту: «Далековато живет. Когда же это он успевает на свидания ездить?»

Дверь открыла круглолицая девушка.

— Клавдия Осокина? — спросил Пугачев и представился, усмехнувшись:

— Вы не бойтесь, я не сердитый, хоть у меня и фамилия грозная.

Клавдия мило улыбнулась, пригласила войти.

Пугачев сел на стул, на его парадном мундире звякнули медали.

— Я работаю с вашим знакомым, с младшим сержантом Тимофеевым...

— Уговаривать пришли? — резко перебила Клавдия. — Зря стараетесь.

— Вы книги читаете? — неожиданно спросил старшина.

— Читаю... А что? — с недоумением взглянула на него девушка.

— А читали Горького? Вот он писал, что плохое в жизни нужно знать так же хорошо, как хорошее. Чтобы оно не мешало хорошему. Вот ваш жених и борется с плохим...

— Я женой тюремного надзирателя быть не хочу! — воскликнула Клавдия, но, взглянув на Пугачева, смутилась. Он смотрел на нее холодно и отчужденно.

— И знакомые что скажут? — уже тихо добавила она.

Пугачев с сожалением покачал головой:

— Значит, нестоящие люди эти ваши знакомые. Раззнакомьтесь — лучше будет.

Наступило тягостное молчание. Может быть, чтобы прервать его, Клавдия заинтересовалась значком, который он носил вместе с орденами и медалями.

— За долгую сверхсрочную службу. Девятнадцать лет работаю в тюрьме.

Она ахнула.

— Девятнадцать лет! Да вы что, больше ничего не умеете делать, что ли? — И жестко закончила: — В общем, передайте Николаю: или пусть бросает свою работу, или мы с ним больше не знакомы. Я себе мужа найду.

Самообладание едва не изменило старшине. Но он понял, что она не любит Тимофеева и дальше разговаривать с ней просто не нужно.

Он сошел с автобуса невдалеке от своего дома и свернул в переулок. Мимо прошли мужчина и женщина. Старшина услышал вслед:

— Ей-богу он.

— Ты обознался.

— Спрошу.

— Неудобно.

Мужчина догнал Пугачева, женщина осталась на месте, глядя издали с любопытством.

— Вы товарищ Пугачев? Я не ошибся?

— Да. Я Пугачев.

— А не припомните ли вы такой случай? Тоня, иди сюда.

Женщина подошла и взяла мужчину под руку. И старшина вспомнил.

...Это было несколько лет тому назад.

В комнате свиданий плакала женщина.

— Нечаянно все это вышло. Я не понимала, что делала, — всхлипывала она. — Приведите его. Хоть погляжу...

— А он что, отказался от свидания? — спросил у нее старшина.

— Да. Вы уж как-нибудь приведите его.

Пугачев пошел в камеру. Там сидел в одиночестве начинающий седеть мужчина. Старшина сказал:

— На свидание выйти надо. Нехорошо. Жена плачет.

— Не пойду. Не уговаривайте. Это в ваши обязанности не входит.

— Не волнуйтесь.

— Не хочу ее видеть! Вы знаете, товарищ...

— Гражданин, — поправил старшина.

— ...гражданин дежурный. Жили мы с ней вроде обыкновенно: когда ладно, когда нет. Сами знаете, в семье все бывает. Один раз поругались, и она в меня тарелкой запустила. А я не стерпел, ударил ее. Так побежала в милицию, наговорила с три короба. И вот засадила. Другого, наверное, завела. А меня в тюрьму, чтобы не мешал.

— Но тогда зачем она на свидание пришла? — возразил старшина.

— Для видимости.

— Ив три ручья плачет тоже для видимости?

— Так уж в три ручья? — недоверчиво спросил заключенный.

— А вы пойдите посмотрите.

Заключенный заколебался.

— Разве что поглядеть... — и, поднявшись с табурета, медленно пошел за старшиной...

Теперь супруги стояли здесь, на улице. Пугачев улыбнулся:

— Ну, больше уже не ссоритесь?

— Нет, нет. Вовремя нас остудили, — сказал мужчина.

Пугачев, распрощавшись, подошел к своему дому. Уже темнело, выходной день кончался.

Г. Рожнов
ОПРОВЕРЖЕНИЕ

Вы не слышали о Ломброзо? Так вот он выдумал, что в каждом преступнике все его пороки уже с рождения заложены. Глупость это. Какое начало было заложено во мне? Самое что ни на есть хорошее. Отец — труженик, коммунист с восемнадцатого года, мать тоже всю жизнь честно проработала. Кроме меня еще братишка рос.

Осенью сорок первого я должен был пойти в школу. Портфель купили заранее. До сих пор помню, как он кожей пахнул. И тетрадки уже запас, и карандаши, и перья. Но началась война. И началось то, о чем я раньше слышал от отца да иногда в кино видел. Разрывы бомб, разрушенные мосты, забитые беженцами дороги.

Отец с войны не вернулся. А однажды мать пришла домой с высоким военным.

— Дети, это Николай Иванович. Зовите его... папой.

Братишка мой обиженно засопел, а я подошел к военному и представился, как взрослый.

— Власов.

— Коробов, — протянул мне руку офицер.

Что ж, если говорить начистоту, с отчимом нам повезло. Он был серьезный человек: работал, по вечерам учился, а чтобы выпить когда — ни-ни. И нас не обижал. «Соблюдал себя», как говорила бабушка.

Прошло несколько лет. Я учился, стрелял из рогатки и приносил домой дневник, разукрашенный красным карандашом директора. Но вот в сорок девятом произошло событие, которое изменило всю мою жизнь. Началось все с того, что отчима перевели в Москву. Ох и радовался я тогда! В Москву поеду! Но меня в Москву не взяли. «Жилплощадь не позволяет, — сказал отчим, глядя куда-то в сторону. — Останешься пока здесь, с бабушкой».

Когда мать и отчим уехали, очень тоскливо мне стало. И тут-то, то ли под влиянием обиды, то ли под влиянием одиночества, я вспомнил, что в Миассе, под Челябинском, живет брат отца, известный в тех краях человек. У нас даже газета хранилась с его портретом: «Боец пятилетки Макар Власов».

И решил я самовольно, тайком от бабушки, ехать к нему. Когда собрал свои пожитки, то оказалось, что денег у меня в обрез. Н*о остановить меня уже ничто не могло. Я распахнул шкаф и лихорадочно перерыл оставленные отчимом вещи. Отобрал еще не старый китель, облезлую шапку-ушанку и почти новенькую портупею.

Через час я уже был на толкучке. На мое тряпье никто не обращал внимания. Наконец какая-то перекупщица отсчитала мне несколько рублей.

Я сунул деньги в карман и стал протискиваться через толпу. Около тетки с жаровней я остановился и спросил порцию картошки. Она была горячая, с хрустящей корочкой. Быстро поел и полез в карман за деньгами. К ужасу своему я обнаружил, что они исчезли. Торговка подняла крик. Вокруг меня начала собираться толпа. Невдалеке я заметил фуражку милиционера. Не столько от страха, сколько от обиды я заплакал.

Спасение пришло неожиданно. Растолкав собравшихся, возле меня появился высокий парень в кожаной куртке и приплюснутом берете.

— Пардон, мадам! — улыбнулся он торговке. А подошедшему милиционеру объяснил: — Маленькое недоразумение!

Заплатив торговке, он крепко сжал мое плечо и повел меня к выходу.

— Бывает, парень, — подмигнул он. — Гримасы жизни. Тебя как зовут?

— Анатолий.

— А меня Виктор.

Мы зашли в буфет. Виктор заказал пива. В разговоре выяснилось, что он спортсмен, мастер мотоциклетного спорта, гонщик.

Если бы я знал, что входит в мою жизнь вместе с Виктором! Но тогда я был счастлив, что моим спасителем оказался такой сильный и знаменитый человек.

Однажды Виктор придумал романтическое приключение — угон мотоцикла, который, якобы, был нужен ему для соревнований. Все было как в детективных фильмах: и пустынная улица, и ночная тишина, и отчаянная гонка на украденном мотоцикле. Виктор продал мотоцикл какому-то спекулянту, дал мне тысячу рублей. О мотоциклетных гонках никто из нас не вспомицал. Все стало ясно.

Безнаказанность первой кражи подтолкнула меня на новые. Так продолжалось полгода. Потом меня арестовали. Оказалось, что в колонии не так уж плохо. Воры представляли как бы привилегированную касту — не работали, а ели. Безропотность, с какой другие заключенные отдавали нам полученные ими посылки и уступали лучшие места на нарах, только подхлестывала нашу наглость.

Из колонии год спустя я вышел еще более освоившимся в воровском мире. И началось все сначала.

Через некоторое время я стал верховодить группой таких же, как я, карманников. И не было, пожалуй, в уголовном розыске сотрудника, который не знал бы жулика по кличке Билли Боне. Не то чтобы я уж такой неуловимый ловкач был, нет. Просто тогда еще слабо народ за ворюг брался.

Но был все же случай, когда я получил по носу, и основательно. Дело было в конце апреля. Я помню это хорошо, потому что весь город готовился тогда к встрече Первого мая.

В тот вечер я, как обычно, сел в трамвай и поехал на вокзал. Покрутился в толпе провожающих, стащил у одного разини бумажник и отправился на троллейбусе в центр.

Был час «пик» — давка страшная, повернуться невозможно. Кругом меня — рабочие. Говорят что-то о нормах, расценках, шуточки отпускают. Вообще-то я у таких не брал: не то чтобы совестно было, просто побаивался я их.

Но тогда не удержался. Около меня стоял пожилой рабочий, аккуратная спецовочка, карандашик из кармана торчит — сразу видно, мастер или токарь высокоразрядный. Вытянул я у старичка деньги, да так, что он и глазом не моргнул.

На ближайшей остановке схожу. Он тоже. Я на трамвай, он за мной. Чепуха, думаю, просто совпадение. Вышел в центре. И он тоже! Оглянулся — глазами встретились. Понял я — знает. Подошел он ко мне, я тоже шагнул к нему и говорю напрямик:

— Что, в милицию поведешь? А свидетели есть?

— Пойдем, — говорит он спокойно, — если не трусишь.

Вот и переулок, где милиция находится. А он не останавливается, идет дальше.

— Направо, папаша! — говорю ему.

— Что направо?

— Милиция направо. Ведете, а не знаете...

— А зачем мне милиция? И откуда ты взял, что я тебя «веду»? Просто мы идем рядом. Прогуливаемся.

Всякое мне приходилось видеть, а такое — в первый раз.

И продолжал я с ним теперь идти из любопытства.

Подходим к небольшому домику, палисадничек возле него, клумбочки, цветочки. Подбегают к нам двое пацанов маленьких.

— Деда пришел!

И меня за руку теребят:

— А ты у деды рабочий, да?

Промычал я что-то, а сам оглядываюсь — уходить надо, пока не поздно.

— Проходи, — говорит мой провожатый и кивает на дверь.

— Обождите, — шепчу ему, — как вас звать-то?

— Паршин Иван Семенович.

— А меня — Анатолий.

Заходим в комнату — за столом сидят человек пять, но не обедают, его дожидаются. Посадили и меня за стол. Начал я борщ есть — пролил, пирога хотел взять — блюдо опрокинул. А они как будто не замечают ничего, все подкладывают да подкладывают.

«Эх, — думаю, — какой же ты сукин сын, Толька, если жрешь у человека, у которого полчаса назад получку спер!»

Вскочил я с места и как швырну пачку сотенных на стол! Убежал я от них. Не знаю, может и глупость сделал. Но только тогда я не мог поступить иначе. Уж слишком вдруг, слишком сразу произошло все это, слишком непохожей была моя жизнь на то, что я увидел в этой семье. Как будто шел я где-то в потемках и сразу увидел яркий свет. И радостно его видеть, и глазам больно.

За этот вечер я, конечно, не стал другим. Я не бросил красть. Но чувствовал, что во мне что-то надло* милось. Что-то ушло из моей жизни, а что-то пришло в нее. После встречи с Паршиным я впервые стал задумываться над своим будущим.

В колонию я попал в самый неподходящий для меня момент. И вот почему. Недели за две до ареста — это было в конце августа — я сидел на скамейке в парке. Нет, не высматривал очередной объект для кражи. Просто сидел и думал.

Вдруг меня осенило: «Пойду-ка я к Паршину», Целый день просидел в сквере напротив его дома, ждал. Наконец, смотрю, идет. Узнал меня, протянул руку.

— Здравствуй, Анатолий! Заходи.

— Не пойду я к вам. Давайте здесь.

— Здесь так здесь. Выкладывай.

— Возьмите меня к себе на работу. Стараться буду, научусь. А не то... худо со мной будет.

— А знаешь, какая у меня бригада?

— Какая?

— Знамя третий год держит. Понял?

— Значит, нельзя?

— Сам я тебе ничего не скажу. А к ребятам моим зайди. Думаю, помогут. Приходи завтра же. Я тебе пропуск закажу. Добро?

Пришел я домой и целую ночь заснуть не мог — все представлял, как на завод приду, как с ребятами из бригады Паршина разговаривать буду.

Утром встал, начистился, надел новый костюм, даже галстук повязал.

Вышел на площадку — и дыхание остановилось. Поднимаются ко мне двое из розыска.

— Привет, Власов! Куда такой нарядный?

Я покосился назад — никого. Повернулся тогда кругом — и на балкон. А там по водосточной трубе вниз. Но все же поймали меня...

Сразу же по прибытии в колонию познакомился с интересным человеком — с Климовым Иваном Евтихеевичем. Когда он зашел к нам в секцию, все выстроились. А я лежу, ноги на спинку кровати закинул, спичкой в зубах ковыряю — какое, мол, мне дело до разных там начальников! Озлобился после ареста.

Дневальный рапортует:

— Гражданин капитан! Бригада в количестве двадцати девяти человек построена. Заключенный Власов болен.

— Чего треплешься? Это я-то болен? — сказал я громко, чтобы все слышали.

Сразу тишина настала, только ветер за окном гудит.

Подошел ко мне Климов, посмотрел на меня в упор, прищурился и пошел дальше. А я-то ждал, что он начнет стыдить или уговаривать меня. Задел он меня этим за живое. «Ну ничего, — думаю, — еще узнаете, что такое Власов!»

На следующий день тоже не пошел на работу. Лежу на кровати, жду, когда к начальству позовут.

Час проходит, второй, уже конец смены скоро, а за мной никого не посылают. Так и пролежал я до вечера злой и голодный.

Утром снова пришел Климов, собрал ребят.

— Хлопцы, с планом у нас зарез. Я бы мог попросить у начальника еще человек десять из другого отряда, но неужто вы сами не справитесь?

Зашумели тут все: «Справимся, чего там!» А я стою в стороне.

Как только Климов ушел, сразу на меня налетел один из заключенных. Это был невысокий, щупленький человек лег сорока, всегда ходивший в галошах и пенсне, по прозвищу Профессор. Говорили, что сидел он за свою доверчивость, которой воспользовались какие-то комбинаторы.

Так вот, этот Профессор подошел ко мне и нахохлился, словно собирался клюнуть:

— Юноша, вы мне не нравитесь!

— Почему?

— Вы ведете себя архинеразумно! Не ходите на работу, противопоставляете себя коллективу. Именно. Не советую...

— Это ты-то? А знаешь, что я тебе могу сделать?

— Ровным счетом ничего! И прошу вас запомнить, что я председатель совета коллектива, а вы — его рядовой член. Следовательно, вы должны мне подчиняться. Это же элементарно.

Я оглянулся и увидел ребят, стоящих вокруг. По их лицам я понял, что они не дадут Профессора в обиду. И еще я понял, что по-старому в колонии жить теперь было нельзя...

На следующий день я вышел на работу. Климов сам показал мне производственный участок. «Вот, — говорит инструктору, — научи парня гальванике».

Встал я к рабочему месту — вроде бы все понятно. А как до дела дошло — ни черта не получается. Побросал я все, ушел в секцию, лег на койку.

Через полчаса прибегает дневальный:

— Власов, к капитану!

Пришел к нему, смотрю в потолок, носком ботинка по паркету вожу. А он мне книжку протягивает.

— Вот хорошо, что успел. Я ухожу, тороплюсь. Держи, Власов. Думаю, пригодится. Не поймешь — спрашивай.

Взял я книжку, читаю название: «Гальваника и хромирование».

— Иди, иди! — говорит Климов и в плечо подталкивает.

Вышел я от него — чувствую, до чего же приятно у меня на душе. Ну кто я для него? Так, заключенный. Да еще строптивый. А он вот беспокоится. Даже книжку достал.

После смены засел я за книгу, волосы ерошу, лоб потираю — отвык ведь от учения. Чувствую, сзади остановился кто-то. Оглядываюсь — Профессор.

— Что, юноша, грызете гранит науки? Подвиньтесь, будем грызть вместе.

Вечеров семь мы с ним потели — понял я, что к чему. Пошло у меня дело. Но и тут не бросили со мной возиться. Вызвали на совет коллектива, предложили в школу ходить. Поступил я в восьмой класс.

Трудненько приходилось. Придешь со смены, поужинаешь наскоро — и за парту. Отсидишь шесть часов, голова будто свинцом налита, к векам гирьки подвешены. Но это не все. Еще уроки делать надо, почитать. И так три года. Но одолел, закончил школу с пятью четверками, остальные — отлично.

Вот тут-то начались для меня самые тяжелые дни. Перечитав кучу книг, поняв много непонятных для меня раньше истин, уверившись в силе труда, я не мог больше оставаться за колючей проволокой. Сил моих больше не было ждать, когда кончится срок наказания. Я мог поклясться, что цель, которую преследовал суд, отправляя меня в колонию, на этот раз была достигнута. Но закон есть закон. Словом, я должен был отсидеть еще три года!

Вскоре мы узнали, что в колонию едет комиссия по пересмотру наших дел. Многих тогда освободили досрочно. И меня тоже. Настала и моя очередь пройти свободно пять метров запретной зоны. Рядом со мной семенил Профессор. Глаза у него были мокрые, и он часто сморкался, прижимая к лицу платок.

Мы вышли на шоссе. Моросил мелкий дождик, к сапогам липла грязь. Не сговариваясь, мы остановились и, не обращая внимания на шлепающие по лицу капли, долго стояли молча.

Мимо мчались самосвалы с песком, можно было голоснуть и доехать до станции. Но мы решили идти пешком. Было чертовски приятно месить эту грязь, дышать пахнущим полынью воздухом и идти, как тебе хочется. Хочешь — быстро, а хочешь — медленно. Хочешь — направо, а хочешь — налево. Все-таки это здорово — свобода!

И вот я в родном городе. Трамвай, скрипя на поворотах, долго петляет по улицам. Девчонки в белых передниках о чем-то шепчутся на скверах. Пахнет сиренью, горячим асфальтом и перегаром бензина. Так вот ты какой, мой город!

Вхожу в подъезд и вижу, как испуганно отшатнулась от меня женщина с кошелкой.

— Не узнали, тетя Маша? Давайте помогу.

Она молча прижимает к себе кошелку и шагает через две ступеньки. Не доверяет! Что ж, она права. Я должен еще завоевать ее доверие, как завоевал доверие и дружбу Климова.

Вошел в комнату и обомлел: у бабушки целое сборище соседей. И все устремили на меня любопытные взгляды. После первых приветствий подошел ко мне сосед, по фамилии Бабай, здоровый такой мужик, машинистом на паровозе работал.

— Ну, Анатолий, рассказывай. Почему вернулся? Досрочно или как?

Я фыркнул:

— Допрос, что ли?

— А ты как думал? Доложи нам все-таки о себе.

— Я докладывать Советской власти буду.

— А мы и есть Советская власть. И не из любопытства мы к тебе пришли, Анатолий. Мы тебя пацаном знали. И школьником. И, не обижайся, — вором. Сейчас мы хотим знать, каким ты человеком стал, чем намерен заняться.

Я бросился к чемодану, рванул застежки. Выхватил грамоты, справки — целую кучу всяких бумаг с печатями.

Пошли мои документы по рукам — смотрят, головой одобрительно покачивают.

— Ну, коли так, — говорит Бабай, — вот тебе, Анатолий, моя рука.

Утром, едва проснулся, пошел в милицию. Принял меня заместитель начальника отделения — на вид нестарый еще, а на висках седина. Посмотрел мои документы, улыбнулся:

— А, Власов! Это ты от меня в пятьдесят втором с третьего этажа прыгал?

— Не с третьего, а со второго.

Мы помолчали. Он еще раз взглянул на паспорт, потер ладонью подбородок. Потом снял трубку, набрал номер:

— Петрович? Привет. Как живешь? Хорошо? Ну, и я неплохо. Слушай, Петрович, я тебе одного парня пришлю. Возьмешь? Могу поручиться. Так он зайдет.

Повесил трубку, смотрит на меня серьезно так:

— Завтра пойдешь на завод «Металлист». Там гальванщик требуется.

На следующее утро пошел на завод. Вхожу к директору — у него народу полно. Кричат, кулаками по столу стучат.

— Из-за чего ругаются? — тихо спрашиваю у одного.

— Никто не ругается, просто совещание. Конец квартала.

— А кто мне гальванщика даст? — надрывается дядя с усищами. — Папа римский?

— Не папа римский, а товарищ Востриков.

— Востриков? Он не такой дурак, чтобы в конце квартала разоружаться.

Набрался я храбрости, подхожу к усатому:

— Возьмите меня. Я гальванщик.

Вскинул он голову:

— Не врешь?

— А, это про него мне звонили? — говорит директор. И тут же секретарше:

— Света, оформи его!

Взял я анкету, начал заполнять. Отложил ручку, вернулся в кабинет:

— Я, между прочим, сидел.

Уставились все на меня, папиросы прикусили. А дядька с усищами щурится:

— Б-рр, как страшно! Разбойник, значит?

Согнал улыбку, говорит серьезно:

— Коли человеком стал — иди к нам. Примем. Но если что — смотри! — и кулак показал.

На другой день пришел я в цех, и сразу на меня налетел его начальник Сапаянц. Он именно налетел на меня с разбегу и, отскочив на шаг, крикнул:

— Гальванщик! Это хорошо!

С первого же дня Сапаянц не отставал от меня. Он бегал вокруг моего рабочего места, все время показывал, поправлял. Не знаю, что бы я делал без него. Через месяц я уже давал полторы нормы.

А спустя год меня выбрали в местком. На собрании я сидел ни жив ни мертв и, когда называли мою фамилию, втягивал голову в плечи. Однако за меня проголосовали единодушно.

В месткоме я веду спортивную работу. Получается неплохо. Да и все, в общем, хорошо. Даже очень...

Нет, я решительно не согласен с этим самым Ломброзо. Я дважды опроверг его «учение». В первый раз — когда стал вором, а во второй — когда исправился.

Впрочем, какое мне дело до Ломброзо. У меня сейчас своя забота. Дело в том, что я должник. Вечный должник у народа.

О. Грудинин
ЧЕЛОВЕК, ИМЕВШИЙ ДВЕ «РАДОСТИ»

Анкетные данные его таковы: Крылов Михаил Осипович, он же... Дальше идут десятка полтора присвоенных им когда-то фамилий. Год рождения — 1905. Место рождения — Ленинград (Петербург). Семейное положение — холост. Детей не имеет. Вор-рецидивист. Отбывает наказание по восьмой судимости. В местах заключения с небольшими перерывами находится с 1927 года.

Войдя в кабинет начальника колонии, он вежливо, чуть подобострастно здоровается, сняв шапку и обнажив лысеющий череп. Получив разрешение сесть, сразу же, без наших просьб, начинает рассказывать.

У меня мелькает мысль: что это? Выработанное долгими годами жизни в заключении умение быстро приноровиться к желаниям начальства? Или он успел разузнать, что в колонию приехал корреспондент, и рад случаю покрасоваться?

Я смотрю на него и не могу, как ни стараюсь, понять, откуда такое страшное упорство, такое нежелание жить нормальной человеческой жизнью.

Пока я раздумываю, он говорит, коротко и часто рубя воздух ладонью:

— Я что, гражданин начальник, я молчу. Я молчу... Мое теперь такое дело — молчать... А только, гражданин начальник, разве теперь в колонии людей присылают? Не люди они, гражданин начальник!..

На меня он не смотрит, словно меня в кабинете нет. Взгляд его тусклых, уже старческих глаз то обращается на подполковника Иванова, то рыщет по кабинету.

— Я, гражданин начальник, и на Беломорканале срок отбывал, и на Золотой горе, и на Урале. Тогда как было? Тогда, гражданин начальник, заключенный заключенному как брат. Встретишься, бывало, все чин по чину: здравствуй, Леша, здравствуй, Миша. А эти? — Глаза его на мгновение оживают, становятся почти молодыми. — Знаете, гражданин начальник, я на днях одного даже убить хотел! Вот слово даю! Ах ты, говорю, гад! Ты почему на всех волком смотришь?! Ты что о заключенных знаешь?!

— Не болтайте вы зря, Крылов, — спокойно прерывает его подполковник. — Лучше расскажите приехавшему к нам корреспонденту, были ли у вас в жизни когда-нибудь радости?

Вопрос застает человека, только что болтавшего всякую чушь, врасплох.

— Радости? — переспрашивает он, мучительно морща лоб, шаря взглядом по кабинету, будто выискивая ответ на стенах. — Это как? Виноват, не понимаю...

— Что ж тут непонятного? — объясняет свой вопрос начальник колонии. — У каждого человека в жизни случаются радостные события. А у вас они были?

— Ага. Ясно! Простите, гражданин начальник, сперва не дошло. Были. Известно, были. — Лоб у Крылова разглаживается, рука перестает мять шапку и тянется к шрамам на голове. — Как же не было? Были, — повторяет он, облегченно вздыхая.

— Ну так расскажите, что это за радости.

— Так ведь первый раз на Золотой горе, гражданин начальник. Когда я своему клятому врагу отомстил. — Пальцы Крылова нервно щупают шрамы на голове. — Он мне башку хотел раскроить, да вскользь пошло, мазанул, значит. А я на нем тогда отыгрался... И второй раз была радость, когда дамбу прорвало, и мы, добровольцы которые, по горло в ледяной воде, ту дамбу чинили. Нас тогда начальство спиртом отпаивало. Мне, вору «в законе», сам начальник лагеря спирт наливал...

— И больше не было радостей?

— А больше, кажись, и не было... Сами понимаете, гражданин начальник, какие у нашего брата заключенного радости могли быть.

— Так. — Лицо у подполковника Иванова спокойно, почти бесстрастно. — Ну а кто вам, Крылов, мешал жить, как все люди?

— Так ведь вор же я был «в законе», гражданин начальник! Вы же знаете!

Крылов удивленно, даже обиженно пожимает плечами, недовольно косится в мою сторону, понимая, что это ради меня задаются ему такие трудные, даже нелепые, на его взгляд, вопросы.

— Знаю, все знаю, — с еле уловимой грустью в голосе подтверждает подполковник. — Ну а теперь, когда на свободу выйдете, по новой своей специальности работать пойдете?

И тут на моих глазах происходит чудо: угрюмое лицо человека, который мне уже стал физически неприятен, вдруг освещается доброй улыбкой.

— Да уж конечно, гражданин начальник, — говорит он, опуская глаза. — Что же я — хуже, чем эти? — Он кивком головы указывает на окно, за которым виднеется жилая зона колонии.

— Ладно, идите, — отпускает Крылова подполковник и, когда заключенный выходит за дверь, произносит: — Вот вам бывший представитель бывшей воровской группировки. Великое дело, что мы их ликвидировали.

— Да, — соглашаюсь я, вставая и подходя к окну. Только что происшедший разговор меня взволновал. Подполковник тоже встает, тоже подходит к окну.

— Можно ли любить заключенного, совершившего в своей жизни много грязных дел? — говорит он задумчиво, обращаясь не то ко мне, не то к самому себе. — Этот вопрос для нас, воспитателей исправительнотрудовых колоний, один из самых острых. Я придерживаюсь той точки зрения, что нельзя успешно воспитывать заключенных, ненавидя и презирая их. Иначе никакой отдачи не будет. Почувствуют они твое презрение, ненависть — и тотчас перестанут тебе верить. Кончилось тогда воспитание.

— Правильно, — кивнул я. — И вы их любите, я это вижу.

— Люблю, — все так же спокойно согласился Иванов. — Только я люблю не их, а тех, которые должны выйти отсюда, выйти нормальными людьми. Их будущее я люблю, а преступное прошлое ненавижу и презираю. Смотрите!

Подполковник указал мне на выходящего из подъезда штабного здания Крылова.

— Вот он, этот бывший вор «в законе», когда-то властвовал в лагерях, терроризировал сотни людей. А теперь его время кончилось.

Минуту-другую помолчав, побарабанив пальцами по стеклу, подполковник повернулся ко мне.

— А знаете, — сказал он, садясь за свой стол и жестом приглашая меня тоже присесть, — ведь он, этот могикан, Крылов-то, только потому и стал увлекаться своей новой рабочей профессией, что у него вышибли из-под ног почву. Исчезли группировки, а с ними исчезла и его вера в то, что он тоже что-то значит. Вот и пришлось приобретать ему новую веру — в труд, в нормальную жизнь...

В. Кудрина
СЫН

Валентину Чалую многие побаивались, и ей это нравилось. Наглая, с издевкой, ухмылка бледных губ. Глаза, которым неведомы ни сострадание, ни душевное сомнение. И неистощимый запас буйной злобы: чуть что не по ней — пошла браниться на всю зону...

Воровать Валентина начала еще девчонкой. И с той поры жила так: месяц-другой — «на воле», в пьяном загуле; а не на что пить-гулять — кража. И снова месяцы и годы в исправительно-трудовой колонии. И ничто на нее не действовало, женщина не знала иной жизни и знать не хотела.

В то утро Валентина Чалая сидела в жилой секции на койке. С вечера она напилась «чифира» и утром на работу не пошла. Почувствовав себя нехорошо, она накинула на плечи ватник и вышла из барака. Морозный воздух охватил лицо, острые иголочки-снежинки кололи щеки, путались в волосах. Валентина вздохнула полной грудью, и вдруг все поплыло у нее в глазах... Женщина схватилась за косяк, но ноги подломились, и она упала.

Очнулась Валентина в медчасти.

— Эх вы! Хоть бы ребеночка своего пожалели! — выговаривала ей женщина-врач.

— Какого ребеночка? — оторопело спросила Валентина.

— Да вы не знаете разве? Беременны вы. Наверно, уже на четвертом месяце.

Оставшись одна, Валентина тупо прикинула: «Четвертый месяц... Аборт делать поздно. И как это я проморгала? Не знаю даже, кто отец. А впрочем, наплевать: сдам в детдом — и все».

Последние месяцы беременности оказались очень тяжелыми. Дали знать о себе и ночи, проведенные где попало, и разгул, и пьянки. Здоровье было подорвано. Сердце пошаливало, болели почки. Под конец руки и ноги так отекли, что Валентина не могла ходить и ее отвезли в больницу.

Она злобствовала. Даже здесь, в больнице, хулиганила, бранилась, понося последними словами и врачей, и будущего младенца, и его неведомого отца.

Но вот подошли роды. Когда акушерка поднесла Валентине на ладонях сына, она отвернулась. Ребенок вызывал у нее только чувство брезгливости, и она, не скрывая этого, холодно сказала:

— Уберите.

В колонии Чалой не пришлось ухаживать за сыном. Не она вставала к нему ночами, не она пеленала его, не она купала. Может быть, поэтому материнское чувство так и не пробудилось в ней, и сын тяготил ее. Но кормить сына определенное число раз Валентина была обязана. С первого же дня женщина стала опаздывать к ребенку, а если спешила в кино, бросала малыша недокормленным. Случалось, ребенок кричал у нее на руках. Тогда она совала его няне.

На замечания отругивалась, или хлопнет дверью — и след простыл.

Наконец Валентина решила, что «повозилась» с ребенком достаточно. Однажды утром заявила, что кормить ребенка она больше не хочет...

Работники колонии немало бились над тем, как исправить эту трудную женщину... Все воспитательные меры разбивались о ее злобность, ленивый эгоизм, неприкрытое желание продолжать «вольную» воровскую жизнь и не трудиться.

«А что, если испробовать крайнее средство: бойкот?» — предложил начальник колонии. Ведь среди заключенных было немало матерей; женщины тосковали по своим детям, и подлое, бесчеловечное отношение Валентины к сыну вызывало у них негодование... Надо, однако, было повести дело так, чтобы это возмущение приняло организованные формы и все женщины участвовали в бойкоте.

— Но на дом ребенка бойкот не должен распространяться, — посоветовала начальник этого дома Г. И. Мордвинкина. — Для нас Валентина — прежде всего мать, и, если она пожелает все же кормить ребенка и ухаживать за ним, мы будем с ней разговаривать, но... только о сыне.

На том и порешили. Было созвано общее собрание отряда.

Многое терпели прежде заключенные отряда от Валентины Чалой: и скверную работу, и лень, и неряшливость, и гадкую брань, и хулиганство. Потому что боялись ее, избегали открытых столкновений. Но на этот раз общее возмущение было так велико, что даже те женщины, которые обычно молчали, на отрядном собрании просили слова и говорили Валентине все, что они думали о ней. И никто — ни приятельницы, ни прихвостни — не решился ее защищать. Собрание бурлило.

— Попросим начальника, пусть ее в штрафной изолятор посадит!

— Да что ей изолятор? Наказанием ее не проймешь! У нее стыда нет!

А я предлагаю: давайте объявим ей бойкот!

Тогда она почувствует!

В тот же день совет коллектива колонии решил не только поддержать отряд, объявивший Валентине Чалой бойкот, но и провести разъяснительную работу в других отрядах, чтобы создать обстановку осуждения ее поступков всеми заключенными.

«Чалая должна почувствовать тяжесть всеобщего возмущения. Пусть останется в полном одиночестве, тогда ей придется наконец задуматься над своей жизнью!» — таково было единодушное мнение членов совета коллектива.

Было использовано все: индивидуальные беседы с заключенными, дружившими с Чалой, читка специально подобранных литературных произведений по местному радио. В том отряде, где находилась Валентина, ее раскритиковали в стенгазете, выпустили фотомонтаж «Наши дети», использовав имеющиеся письма и фотографии, присланные «с воли».

Трудные потянулись для Валентины дни. Такого в ее жизни еще не случалось. Как низко ни пала она в глазах окружающих, вокруг всегда кто-то был, какието люди, пусть осуждающие ее, так хоть... побраниться можно! Злобно оборвать разговор, разругаться — это она всегда умела. А сейчас Валентину окружало молчание, презрительное, гневное, брезгливое... Словно хуже ее нет.

И над этим она не могла не задуматься.

А в воскресенье в клуб — и не случайно — привезли новый кинофильм «Человек родился». Близко к сердцу приняли зрители судьбу молодой женщины, которая была обманута любимым и мужественно боролась за Жизнь и счастье своего ребенка. Когда зажгли свет, у многих заключенных в глазах стояли слезы. Валентина, смотревшая фильм, встала и, ссутулившись, пошла к выходу.

Ребенок Валентины родился слабеньким, часто болел. Но она наотрез отказывалась помочь в уходе: вамде за это деньги платят, вы и возитесь. Ее и просить перестали.

Но вот вечером, после демонстрации фильма, за Валентиной прибежала сестра из дома ребенка:

— Галина Ивановна просит вас.

Валентина оделась и пошла за сестрой.

Галина Ивановна Мордвинкина пригласила Валентину к себе в кабинет.

— У вашего сына воспаление легких. Будете за ним ухаживать? Если хотите, можете ночевать с ним, я договорюсь с начальником отряда.

Хотела ли она? Да, конечно. Не потому, что скучала по ребенку. Тут было другое: с ней разговаривали, ее как бы считали человеком, матерью, и в доме ребенка можно было укрыться от гневных, осуждающих глаз.

...Ночь. Какая это ночь? Третья, четвертая, пятая? А может быть, седьмая? Валентина потеряла им счет.

Входит Галина Ивановна. Греет руки у печки, бережно разворачивает Валерку, осторожно прикладывает к его груди стетоскоп.

— Сестра, камфору! А теперь, мамаша, возьмите ребенка на руки. Так ему легче дышать. Повыше, повыше головку! Вот так...

Валентина послушно поднимает сына. Маленькое горячее тельце безвольно лежит у нее в руках. Личико красное, глаза полуприкрыты веками. Мальчик тяжело и надсадно дышит.

За долгие ночные часы, когда она оставалась наедине с больным малышом, женщина привязалась к нему. Проснулся материнский инстинкт, постепенно заслонивший все остальные чувства. Валентина стала матерью, и это переродило ее.

Снова входит врач:

— Пенициллина больше нельзя. И так влили предостаточно. Попробуем по старинке: горчичное обертывание.

Няня приносит ванночку. Валентина почти доверху наполняет ее теплой водой. Врач ловко заворачивает ребенка в простыню, смоченную в разведенной горчице, и, продержав нужное время, купает малыша. Валентина все время помогает: подает вещи, приносит одно, уносит другое.

— А теперь смотрите, я буду поить его чаем, — говорит Галина Ивановна. — Надо его поить, это полезно, когда жар!

Под утро, когда сын затих в кроватке, перепуганная Валентина влетела в кабинет врача:

— Скорее, доктор! Скорее! Помогите!..

— Тише, не кричите. Ему лучше, он уснул. Будет ваш мальчик жить, Валюша!

* * *

Через два года Валентина Чалая вышла на свободу вместе с сыном. С тех пор она живет честно. Больше всего на свете она любит и бережет Валерку.

Когда Валентине случается бывать в городе, она обязательно навещает колонию. Она бесконечно благодарна Галине Ивановне Мордвинкиной за сынишку и очень ценит ее медицинские советы. Но Валентина находит добрые слова не только для врачей и сестер дома ребенка. Она не забывает сказать спасибо и другим работникам колонии, не пожалевшим сил, терпения, труда для того, чтобы воспитать в ней здоровые человеческие чувства, научить жить и трудиться честно.

И. Христофорова
ЗАПОВЕДЬ КОМАНДИРА

Из многих встреч я долгие годы помню одну, в поезде Иркутск — Москва. В старом блокноте записаны восемнадцать фамилий. Лица людей уже забылись, но предмет беседы, ее главную мысль память хранит отчетливо.

В одном купе со мною ехали члены комиссии, расследовавшие плохую работу одного из заводов. Сам собой возник разговор о том, что главное в руководстве. В любом руководстве: заводом, воинской частью, районом, артелью. Один из членов комиссии, бывший военный, назвал главным качеством руководителя требовательность.

— Приказано — выполни, кровь из носа. И всегда будет порядок. А будет порядок — будет и успех.

Другой товарищ, пожилой и усталый, ядовито заметил, что ему отвратительно это слышать и что он лично готов беспрекословно подчиняться только такому руководителю, который относится к людям подоброму, — словом, что он гораздо охотнее выполняет просьбы, а не приказы начальства.

— Начальник может быть крутым или кротким как ангел, но грош ему цена, если он глубоко не знает дела, — сказал наш третий попутчик, инженер.

Потом наш разговор перекинулся в другие купе. Главным качеством руководителя называли и справедливость, и распорядительность, и умение предвидеть события, принципиальность, заботу о людях и многое другое. Под конец один из наших спутников пошутил:

— Если соединить в одной личности все, что мы здесь наговорили, получится идеальнейший герой. А руководители, как правило, обычные люди.

Почему же этот вопрос обсуждался так долго и так горячо? Думается, вот почему. Мы в своей стране привыкли к тому, что труд должен радовать человека. Но он становится радостью лишь тогда, когда люди работают слаженно и дружно, без взаимных обид или нездоровых волнений. И здесь огромную роль играет человек, стоящий у руководства.

* * *

Приказом министра охраны общественного порядка РСФСР была отмечена плодотворная работа мест заключения Псковской области. Большая группа людей награждена, в их числе — начальник колонии строгого режима Николай Алексеевич Алексеев. И я вспомнила что с этим человеком виделась года два назад.

Встреча была короткой — в эту колонию на несколько часов приехали руководители областного управления, пригласив с собой и меня. Хорошо запомнилось первое впечатление от начальника колонии, еще не старого, подтянутого человека. Визит руководителей был для Алексеева неожиданным, однако его лицо, когда он поднялся из-за письменного стола, не отразило ни тени беспокойства. Он держался ровно, с Достоинством, вежливо, но без излишней любезности.

Колония эта была совсем молода — переформировалась, переселилась с другого места. Но и тогда в ней было что посмотреть: отлично устроенная жилая зона, четкая и строгая система охраны, хорошо оборудованный цех. Потом майор Алексеев повел нас на строительную площадку, где лежали горы разрытой земли. Ему хотелось показать будущее колонии; это будущее он представлял себе как современное предприятие, которое стало бы настоящей кузницей для перековки сознания тяжких преступников. Создание таких предприятий — единственно правильный, хотя и трудный путь.

И вот я снова в тех местах, где когда-то побывала наездом. Машина бежит мимо бескрайних полей, мимо горящего на солнце Псковского озера, к чуть видной вдали крохотной деревушке, к темнеющей на горизонте полоске темно-зеленых деревьев. Я знала, что там, за этими деревьями, откроется противоречивая картина. Справа — мирная полянка, кое-где поросшая молодыми березками, с двумя старыми, потемневшими от времени домами, а слева — глухой трехметровый забор с вышками и вооруженными часовыми. Но на этот раз моим глазам открылся новый пейзаж: на полянке стояло двухэтажное здание штаба, водонапорная башня, сооружения электроподстанции.

В штабе было тихо, сотрудники, видимо, разошлись по объектам, но начальник колонии был у себя. Мы посидели, поговорили. Прошло совсем немного времени, а я уже почувствовала, что мой собеседник какой-то очень четкий человек. С ясной мыслью и логикой суждений, с характером твердым и определенным — характером человека, который говорит то, что думает, и делает то, что говорит.

Хорошо владеющий словом, Николай Алексеевич тем не менее совсем не умел рассказывать о своей работе. Он просто сказал:

— Пойдемте посмотрим. Вы были здесь когда-то, сравните.

Но я все-таки просидела у него часа два, надеясь, что на таком бойком месте, как кабинет начальника колонии, смогу сразу же повидать интересующих меня людей. В известном смысле меня постигло разочарование: к Алексееву никто не приходил и даже не звонил по телефону. Лишь однажды ему принесли на подпись какую-то бумагу.

Забегая вперед, скажу, что в другие дни я видела сотрудников, когда они приходили к начальнику по всяким вопросам. Они были всегда деловиты и кратки, никто не вошел без стука, не пригладив волос, не выбросив в урну папиросы, никто не сел без приглашения — может быть, потому, что Николай Алексеевич ни разу не забыл сказать свое негромкое, дружелюбное «присаживайтесь».

Но обычно Алексеев подолгу работал один у себя в кабинете. А ведь там, за высоким забором, находились люди, много людей, за каждого из которых был в ответе этот невысокий плотный человек с военной выправкой. Там были огромные материальные ценности, там работал металлообрабатывающий завод, связанный с внешним миром непрерывным транспортным потоком. И этот сложный механизм, конечно, не мог крутиться без сучка и задоринки; время от времени где-то заедало, чего-то не хватало. Но сотрудники сами предпринимали необходимые шаги, не беспокоя руководителя.

И мне стало ясно, что тихие часы в кабинете начальника колонии — не случайность, а результат огромной работы по организации дела, по воспитанию людей. Присутствуя на колонийских планерках, я увидела, что здесь каждый привык смело решать все вопросы, входящие в круг его обязанностей. Бывало, конечно, что на совещании чьи-нибудь действия подвергались критике, но эту критику сотрудники принимали как помощь, как урок.

...Но вот мы с Алексеевым прошли через вахту, и я увидела овеществленное исполнение закона, без которого невозможна борьба с преступностью.

Колония строгого режима... Это особый мир, таящий в себе опасные неожиданности. Среди содержащихся здесь тяжких преступников немало таких, которые все время вынашивают планы бегства, не желая отбывать определенные им многие годы заключения. Но в псковской колонии уже несколько лет не случалось побегов. Здесь не любят говорить на эту тему, может быть потому, что побег — это большое служебное упущение, это пятно на всех.

Колония — смежник Воронежского завода сельскохозяйственных машин. Она делает вентиляторные блоки для комплектования зерноочистительных агрегатов, а это уже продукция высокой точности. Выпускаются также калориферы и отопительные агрегаты промышленного назначения. Продукция нескольких видов, разных типов, более чем двух десятков размеров — все это очень сложно в освоении, очень хлопотно. Но руководители производства смело берут заказы, заключают договоры: они на редкость предприимчивы и инициативны.

Идем по цеху. Пол чисто выметен, детали уложены у станков в строгом порядке. Работающие здесь заключенные, ныне квалифицированные металлисты, когдато оставляли станки и болтались по цеху, портили металл, отказывались убирать рабочие места. Мастерам Цаброву, Физину, Зарубину и другим немало нервов стоило научить их работать, привить им заводскую культуру. Но зато теперь у станков стоят люди, воспринявшие многие черты настоящих рабочих. Все оборудование в цехах современное, установлено по потоку, в пролетах — подъемные механизмы. Словом, завод как завод.

И в жилой зоне глаз замечает что-то новое, хотя зданий не прибавилось. Ага, вот... Территория заново распланирована, залиты асфальтом дорожки, засеяны газоны. В секциях чисто, белые подушки, свежий воздух, хотя людей тут живет достаточно. Трудно поверить, что среди них нет нерях, лодырей, опустившихся, но механизм, поддерживающий внутренний порядок, действует безотказно.

Кухня, клуб-столовая, школа — все оказалось безупречно.

И это была не «показуха», в колонии так всегда.

Довольна работой колонии и прокуратура. Прежде всего тем, что нет обоснованных жалоб со стороны осужденных. А нет их потому, что ни в чем не нарушаются права заключенных. Начальник колонии и руководители служб строго по графику ведут прием осужденных, разъясняют непонятные вопросы, выслушивают претензии и обязательно выполняют то, что обещали.

Нет жалоб, потому что, как бы ни был испорчен осужденный, ему сумели доказать, что персонал колонии — это вовсе не сторожа, обязанность которых «держать и не пущать», а культурные люди, желающие им добра и ради этого десятилетиями живущие в глухомани. Заключенные видят, как эти люди с утра до вечера находятся вместе с ними, терпеливо растолковывая им житейские истины, учат их, устраивают их трудные дела.

Я неделю прожила в поселке и ходила в колонию, как на работу: на планерки, на беседы воспитателей, на прием осужденных, на инструктаж нарядов секции внутреннего порядка, на заседания совета коллектива. Все здесь было главное, ничего нельзя было «выкинуть из песни»: ни труд, ни полную наступательного духа политработу, ни умную, острую деятельность оперативников, ни общеобразовательную школу, ни профтехническое обучение.

Начальник колонии за эту неделю ничего не рассказал мне о себе, но вовсе не потому, что хотел выглядеть скромным: просто считал, что все сделанное — вовсе не его личное достижение, а достижение всего коллектива сотрудников. Большой опыт руководства давно открыл Николаю Алексеевичу секрет, что никакой начальник, будь он даже семи пядей во лбу, не сможет все успеть и за всем уследить. Это должны делать подчиненные, его же долг — охватывать все своим влиянием.

В колонии сотрудники были все те же, я увидела много знакомых лиц. Заместителя по режиму Г. А. Быстрова, главного инженера О. С. Блинова, начальника производства А. Н. Гаврилова, воспитателей Н. А. Золоткова, В. П. Кононова, В. С. Артамоненкова... Никто не ушел из колонии, не уехал из поселка. Наоборот, людей прибавилось, и все народ думающий, инициативный: недавно окончивший Высшую школу МООП заместитель по политико-воспитательной работе С. А. Пешня, начальник отряда В. 3. Максимов, начальник цеха В. А. Лаптев и другие.

Отвечая на вопрос о том, как работают ответственные сотрудники колонии, Алексеев лаконично сказал:

— Все на месте.

Начальник колонии знает, как это важно, чтобы каждый человек был на своем месте. Потому что только тогда он будет делать свое дело с умом, с живинкой, в полную меру своих способностей.

Но нужного для колонии человека отыскать нелегко, да и он может не сразу найти себя на такой острой работе. Не у всех ведь так просто и удачно складывается трудовая судьба, как это было, скажем, у Блинова, Гаврилова или Кононова.

Когда-то Николай Алексеевич нашел их здесь же, в районе, они сразу накрепко осели в колонии и оказались для нее ценным приобретением. А вот начальник отряда Вилавский не хотел расставаться с городом, да и в отряде сидел, добру и злу внимая равнодушно... Такой работник не устраивал колонию. Алексеев уловил неудовольствие в коллективе и, посоветовавшись с подчиненными и руководством, попросил этого товарища больше не приезжать на работу. Потом за недостойное поведение «со звоном» освободили Сенькова и Тарасова. Их работу приняли на свои плечи оставшиеся: они были целиком согласны с начальником, что к святому воспитательскому труду не должны прикасаться равнодушные и тем более нечистые руки. Одного инженера рецидивисты запугали и чуть не толкнули на тяжелый служебный проступок. Человека едва успели оградить, остеречь — здесь ведь и за этим надо следить...

Геннадий Афанасьевич Быстров после окончания Высшей школы собрался уезжать из Псковщины. Потом остался — только потому, что ему предложили работать с Алексеевым, которого он знал и уважал. Быстров стал работать замполитом, но Николай Алексеевич видел, что глаза у него загораются настоящим интересом лишь тогда, когда он сталкивается с режимными вопросами, с оперативной работой: сказывались былая склонность, привычка, выучка. И как только Должность заместителя по режиму была утверждена, Начальник колонии сразу же предложил перевести на нее Быстрова. Теперь в колонии знающий руководитель службы режима, который вместе с тем чувствует и понимает тонкий труд воспитателя.

Алексеев присмотрелся к тому, как крепко взялся за дело молодой техник Виктор Лаптев, и решил передвинуть его на руководство ведущим производственным участком. А парень был колючий, резкий, где-нибудь в другом месте ему из-за характера могли бы и не дать ходу. Но начальник и его заместители сразу разглядели в ершистом молодом человеке волевого командира производства. И не ошиблись. Лаптева перевели на новое место, и цех в том же месяце перевыполнил план.

Конечно, это большое преимущество — иметь хороший штат сотрудников. Но это преимущество можно и утерять. Коллектив ведь подобен зданию на опорах. Попробуй, выдерни хоть одну... Алексеев, воспитанник Советской Армии, хорошо знает первую заповедь командира: будь строгим и требовательным к подчиненным, но и заботься о них. Соблюдение этой заповеди — тоже одна из опор.

...Люди мерзли, работая в старом доме, и начальник колонии приложил все усилия, чтобы выстроить новый штаб. Двухэтажный дом с центральным отоплением готов, теперь у каждой службы есть своя просторная, светлая, хорошо обставленная комната — пусть не жалеют о городе. Есть в этом здании и зрительный зал, и комната с бильярдным столом.

Жилища сотрудников — это капитальные двухэтажные городские дома, где каждая семья занимает две-три комнаты.

Ну, а культура — это сейчас нигде не диковина. В первые же дни в местном клубе я посмотрела фильмы, на которые никак не могла попасть в Москве; телевизоры принимают Ленинград, Псков и Таллин. Есть книги и шахматы, есть долгие беседы и споры, неизбежные там, где собираются вместе люди такой интересной профессии,

* * *

Главное качество руководителя... Тогда, в поезде, я согласилась с теми, кто утверждал, что главное — уметь подбирать кадры и работать с ними. Жизнь постоянно убеждает в правильности этой точки зрения.

А. Мамедов, И. Шатуновский
ЗА КАРАУЛЬНЫМИ ВЫШКАМИ

ИСПРАВИТЬ МОЖНО

Массивная дверь бесстрастно поворачивается на петлях. Позади остается вахта, а за ней залитое солнцем шоссе, по которому мы только что приехали из большого разноголосого города. Впереди тесный каменный коридор, еще одна дверь и еще одна вахта, где тоже проверяют пропуска.

Мы проходим во двор. Над небольшими островками зелени поднимаются корпуса цехов. Оттуда доносятся тяжелые удары молота, жужжание станков.

Если бы не караульные вышки, вставшие над высоким забором, да не стриженые головы людей, встречающих нас любопытными взглядами, можно бы предположить, что мы на обычной заводской территории.

Но предположение это обманчиво. С каждой минутой замечаешь, что необычного тут много. Вместо теплого, сердечного «товарищ» люди обращаются друг к другу с официальным «гражданин». Над заголовком здешней многотиражки девиз: «Труд в СССР является обязанностью и делом чести каждого способного к труду гражданина...»

Мы в исправительно-трудовой колонии, где содержатся рецидивисты, за плечами которых по нескольку преступлений и по нескольку судимостей.

Блондин с интересным, мягким лицом интеллигента. Ему тридцать с небольшим. Через шесть лет перед ним распахнутся железные створки ворот и начальник колонии пожелает успешно начинать честную трудовую жизнь. Пять раз слушал эти добрые напутственные слова блондин с интеллигентным лицом, и пять раз из пересыльных тюрем его снова отправляли в колонии. Вернется ли он сюда в шестой раз?

Гусейн К., бандит, сидит здесь уже девять лет. Рубен Т. — тоже здешний старожил, вор-рецидивист, Николай М. — налетчик, Яков Р. — аферист, шулер, Али Д. — занимался подделкой ценных бумаг...

Да выйдет ли толк из этих людей, смогут ли они вернуться к честной трудовой жизни?

— Вернуться к честной жизни? — повторяет наш вопрос заместитель начальника колонии по воспитательной работе Грант Явриевич Григорьян. — Вопрос сформулирован неточно. Вернуться можно к чему-то знакомому, привычному. А многие из наших подопечных ни разу в жизни не расписывались в ведомости на получение заработной платы...

Грант Явриевич в прошлом строевой офицер, участник Отечественной войны. Окончил исторический факультет университета. Многие годы отдал Григорьян трудной работе среди преступников.

— А что касается существа вопроса, то человека можно исправить всегда, и тем более в молодости, — продолжает Грант Явриевич. — Вот, например, Сашкарумын. Вы о нем слышали? — Грант Явриевич усмехается. — Теперь о Сашке-румыне, конечно, никто не знает. А ведь не было крупнее «специалиста» по сбыту фальшивых бриллиантов, чем Сашка-румын. Кстати, он не румын, а русский. Тем не менее впервые он «попался» во Франции, в Лионе. Сидел. Потом вернулся домой и опять «попался» со своими «бриллиантами». Удрал за границу. То ужинал в лучших европейских ресторанах, то получал скудный арестантский паек. Потом опять приехал на родину. Снова подделывал бриллианты и снова сидел. И вот в нашей колонии кончился Сашка-румын. Отсюда вышел совсем другой человек. Теперь он работает токарем на заводе. Работает отлично. И, конечно, очень сожалеет, что большая часть его жизни прошла впустую...

Грант Явриевич достает из ящика стола пачку писем.

— Почитайте сами, что пишут наши бывшие воспитанники.

Письмо из Мингечаура. Его прислал Сираджеддин Н. В письмо вложена статья из городской газеты.

«Дорогие товарищи! — пишет Сираджеддин. — Решил поделиться с вами радостью: обо мне, как о хорошем человеке, написали в газете. А ведь когда я попал в колонию, то считал себя конченым...

Вы помните, я был малограмотным. В колонии научился хорошо читать и писать. Я прочел множество книг. Книги открывали передо мной новый, незнакомый дойе мир.

Я получил специальность электросварщика, стал честно работать и заслужил вашу хорошую характеристику. Она-то и явилась для меня путевкой в жизнь. Выйдя из колонии, я поехал в Мингечаур и сразу же устроился на завод железобетонных изделий. Определили меня в бригаду Мадата Халилова. Ребята меня приняли хорошо, но я понимал, что они могут во мне сомневаться. И я постарался доказать, на что я способен. За месяц выполнил план на 330 процентов, и обо мне написали в газете. И не в хронике «Из зала суда», а в статье о передовиках производства.

Расскажите, пожалуйста, об этом моим товарищам по колонии».

Письмо от Юрия Г.

«Здравствуйте, друзья! Как я вам уже писал, работаю электросварщиком в Геокчайской межрайонной конторе капитального ремонта, женился. Сейчас готовлюсь сдать экзамены на шестой разряд».

Еще письма. Обращаются за советом. Просят помочь прописаться, устроиться на работу. Рассказывают о своих первых шагах на свободе.

Читаешь письма и невольно думаешь: значит, полюбились их авторам люди с чекистскими погонами — ведь радостями и печалями хочется поделиться лишь с близкими, дорогими людьми. Значит, не прошли для бывших заключенных даром годы, прожитые на этом клочке земли, огражденном высоким забором.

Режим в колонии строг и суров. По команде подъем, строем на завтрак, строем на работу.

Люди, которые собраны здесь, причинили много несчастья другим. И в то же время они сами глубоко несчастны. Это не ложное сочувствие — это факт. Несчастны потому, что их сознание отравлено ядом капиталистических пережитков. Несчастны потому, что там, на свободе, они не научились работать, любить книги, читать газеты, ходить в театры, интересоваться событиями, которыми живет вся страна, весь народ.

Одним колония заменяет семью, которой они не знали, другим — школу, третьим — ремесленное училище, учебный комбинат.

Ведь мало наказать преступника. Нет такого наказания, которое могло бы дать гарантию, что человек никогда не пойдет на новое преступление. Человеку надо помочь. И человеку здесь помогают. Ему дают хорошую рабочую специальность, с которой он не пропадет, не затеряется в жизни. Его учат грамоте, приобщают к культуре, приучают к общественной деятельности.

В колонии много передовиков производства, новаторов, рационализаторов. В совете коллектива колонии заседают заключенные. Самодеятельный орган наделен большими правами. Он ходатайствует перед администрацией колонии о представлении к условно-досрочному освобождению тех заключенных, кто честным трудом и примерным поведением заслужил это. У совета десятки активистов. Они наблюдают за внутренним порядком, помогают организовать общеобразовательную и техническую учебу, досуг.

Но процесс перевоспитания — это, конечно, вовсе не ровный и не гладкий процесс. Преступное прошлое не уходит само по себе, оно отчаянно пытается удержаться в исцеляющихся душах. За станками цехов колонии, в общежитиях, в школе, на политзанятиях происходит ломка характеров, представлений, привычек.

В исходе этой борьбы заинтересованы не только сами заключенные и не только те, кто непосредственно отвечает за их перевоспитание. В этом кровно заинтересовано все общество. Кем станет преступник: будет он честным тружеником или вновь свернет на старую дорожку? Разве это нам безразлично?

А между тем долгое время общественность почемуто не проявляла особенного желания узнать и понять, что происходит за караульными вышками. Много раз руководители колонии обращались к различным людям:

— Приезжайте к нам, посмотрите свежим глазом, что у нас делается, помогите советом.

— Это кому помогать? Бандитам? Нет уж, увольте.

И все-таки нашлись люди, которые захотели взяться за трудное, но благородное дело — принять самое деятельное, самое непосредственное участие в перевоспитании бывших преступников.

С КЕМ ПОВЕДЕШЬСЯ...

Взять шефство над исправительно-трудовой колонией — дело не обычное, не простое. Но рабочие Кишлинского машиностроительного завода верили в свои силы. В их большом молодежном коллективе перевелись пьяницы, лодыри, сквернословы. А перевелись потому, что комсомольцы стали взыскательно относиться друг к другу, к своим товарищам, создавать широкое общественное мнение против всяких, пусть даже мелких на первый взгляд, проступков.

Все началось с ковра. С обыкновенного кавказского ковра, который висел во дворе большого дома. Висел и исчез.

Поисками ковра занялась милиция. Оказалось, что «ножки» кавказскому ковру приставил Игорь Гаврилов — токарь кишлинского завода.

И вот в комитет комсомола приходит убитый горем пожилой человек:

— Сам я инженер... Мой сын Игорь... Он у вас работал, во втором цехе.

Да, секретарь комитета комсомола завода Жора Арутюнов Игоря знает. Слышал, что он украл ковер. Знает, что Игорь неплохой рабочий.

— Вот именно! — восклицает инженер. — Ну скажите, зачем моему сыну ковер? Я хорошо зарабатываю. Это же какое-то глупое ухарство, мальчишество! Прошу вас, заступитесь за сына.

И вот Жора Арутюнов и председатель завкома Михаил Лукич Чупко идут в милицию.

— Ничего не могу поделать! — разводит руками начальник отделения.

— Я не вправе отдать преступника на поруки, — объясняет прокурор. — Пусть решает народный суд.

На суде подсудимый полностью признает свою вину, глубоко раскаивается.

Выступает Чупко, затем Арутюнов. Они просят отдать Гаврилова на поруки.

Спустя несколько дней Игорь Гаврилов пришел в цех и, не глядя товарищам в лицо, стал к своему станку.

А потом в комитет комсомола опять зашел отец Игоря.

— Вы знаете, тревожусь я за сына, — сказал инженер. — На заводе все знают, что он судим. Мальчику стыдно, неловко. Он нервничает. К тому же в этом районе у него сомнительные друзья. Решил переехать.

— Ну что ж, — ответил секретарь. — Смотрите, может, так будет и лучше...

Гаврилов взял расчет и уехал к родным, на Волгу. Потом кто-то из заводских ребят встретил его опять в Баку. А еще через несколько дней он совершил новую кражу...

Это печальное известие на заводе встретили по-разному.

— Нечего нам было лезть в эту историю, — раздавались голоса.

Но в завкоме и комитете комсомола считали так: в том, что взяли на поруки Гаврилова, ошибки нет. Ошибка в другом — не захотели с ним по-настоящему повозиться, слишком понадеялись на отца. Гаврилов оставил завод, ушел из коллектива, который мог бы исправить его...

Жизнь на заводе шла своим чередом. Борьба за выполнение плана, соревнование бригад коммунистического труда, политучеба, слет новаторов.

Их сотни и сотни на заводе — молодых ребят, которые отлично трудятся, живут большой, красивой жизнью.

И вдруг, неожиданная, невероятная весть. В проходной задержали грузовик, выезжавший с завода. В кузове были опилки. А в опилках нашли электромотор. Оказалось, что его запрятал туда молодой плотник Игорь Трофимов.

Правда, Трофимов доказывал, что мотор он вовсе не крал. По его словам выходило, что электромотор он купил по случаю, принес на завод и решил испробовать, работает или нет.

Началось расследование. А пока суд да дело, Трофимова вызвал к себе работник отдела кадров Щербаков:

— Понимаешь, что тебе будет за хищение социалистической собственности?

— Но я же не крал мотор. Я купил...

— Допустим. Все равно тебе не поздоровится. Знаешь, пиши-ка заявление. Уволим по собственному желанию.

Трофимов удивился.

— Пиши, пиши, — повторил Щербаков. — Тебе же Добра желаю.

Трофимов поразмыслил и решил увольняться. С обходным листком он забежал и в комитет комсомола:

— Подпишите.

— Не подпишу, — ответил Арутюнов.

В отделе кадров долго не могли понять, почему, собственно, так горячится комсомольский секретарь.

— Вы что, не желаете парню добра?

— Желаю, — сказал Арутюнов.

— Но почему вы против того, чтобы он ушел по собственному желанию?

— Да потому, что это не его желание, а ваше.

Жоре вспомнился Гаврилов, с которым расстались слишком легко и просто, понадеявшись, что кто-то другой займется его воспитанием. А сколько таких же «трудных», как Трофимов, ребят, совершивших дурные поступки, кочуют с завода на завод? Дяди, мнящие себя добрыми и заботливыми, снабжают их лестными характеристиками: «исполнительный, активный, трудолюбивый» — хоть к медали представляй. А на деле эти «исполнительные и трудолюбивые» — пьяницы, рвачи. Кого же обманывают работники отделов кадров?

— Потихонечку Трофимов не уйдет, — твердо сказал Арутюнов. — Если виноват, будем судить товарищеским судом.

Товарищеский суд установил: злополучный мотор заводу не принадлежит. Но Трофимов виновен. Не спрашивая ни у кого разрешения, самовольно пронес на завод мотор для испытания.

— Трофимов, конечно, остался на заводе, — сказал нам Арутюнов. — Свою ошибку он понял еще раньше, и можно было бы даже обойтись без суда. Однако на этом примере мы показали нашим «добрым дядям», что такое настоящая доброта и настоящая помощь оступившемуся человеку.

Но, конечно же, не от всех «трудных» людей на заводе пытались избавиться потихонечку, без шума. Иных выставляли с шумом, с выговорами, с объявлением в приказе, «таким на заводе не место».

«Ну хорошо, — думал Жора Арутюнов. — А где им место? Разве есть надежда, что на другом заводе они будут вести себя лучше? Или им теперь место на улице, в компании забулдыг и преступников? Неужели это уже пропащие люди? Нет, человек не станет пропащим до тех пор, пока на него не махнут рукой».

Не слишком ли рано машут рукой на трудных людей? Как их воспитывают? Да главным образом методом ультиматумов. Провинился молодой человек — вызывают его в комитет. Обсуждают, критикуют и наконец спрашивают:

— Даешь слово исправиться?

— Даю.

На некоторых это действует, а на некоторых и нет.

Тогда снова вызывают нарушителя.

— Мы тебя предупреждали? Предупреждали. Давал ты слово исправиться? Давал. Пеняй теперь на себя...

Затем следует решение: «Исключить, объявить выговор, просить администрацию уволить».

Формально это, может, и верно. А по существу комсомольцы слишком рано расписывались в своем бессилии. В жизни так не бывает, чтобы вчера парень был бузотером, пьяницей, рвачом, а сегодня выполнил две дневные нормы, записался в политкружок, стал активным и примерным. Процесс перевоспитания длительнее, чем хотелось бы.

Тогда-то комитет и решил: просить дирекцию завода не увольнять без согласия комсомольской организации ни одного молодого рабочего за нарушение трудовой Дисциплины и плохое поведение.

— Мы будем принимать свои меры, — заявил Арутюнов.

Инициативу комсомольцев поддержали в парткоме. Одобрил ее и директор завода Али Бахрамович Асадуллаев.

— Так какие же меры вы будете принимать? — поинтересовался он.

— Как какие? Воспитывать, — ответил Арутюнов. — Сил у нас хватит. Ведь хороших ребят у нас больше, чем плохих. Только раньше хорошие жили своей жизнью, своими интересами, а плохие — своими. Неужели десятки передовиков не справятся с одним нарушителем?

В механическом цехе работает бригада коммунистического труда Владимира Артамошкина. О ней знает весь Азербайджан. А неподалеку стоял станок, на котором не было алого вымпела. Здесь работал Виктор Гаврильчев, который дальше цеха никому не известен. Добро бы хоть в цехе знали о нем хорошее. Так нет же! Парень видный, интересный, со средним образованием, аккордеонист, спортсмен. Словом, в трезвом виде — человек-золото, а вот выпьет — и начинается...

— Да что с тобой возиться, — бросил в сердцах заместитель начальника цеха Михаил Селиверстович Легонький. — Пришла пора прощаться. Отправляйся в отдел кадров, получай расчет.

Виктор отправился в отдел кадров, а комсорг Евгений Князев, член бюро Мария Власова и Владимир Артамошкин — в заводской комсомольский комитет:

— Мы против увольнения Виктора.

— Хорошо, я поговорю с начальником цеха, — обещает секретарь.

Но Армаис Михайлович Шакарьян и сам считает, что Гаврильчев — человек не конченый. После работы в кабинете Шакарьяна собрался комсомольский актив цеха. Пригласили сюда и Виктора.

Владимир Артамошкин написал: «Поручительство. Я, бригадир бригады коммунистического труда, беру шефство над Виктором Гаврильчевым и вместе со своей бригадой несу полную ответственность за его дальнейшее поведение».

Армаис Михайлович, разумеется, мог поверить Артамошкину на слово. Письменный документ не нужен был ни ему, ни самому Артамошкину. Это делалось для Гаврильчева.

— Смотри, Виктор, — сказал начальник цеха. — За тебя поручилась наша лучшая бригада. Не подведи ее.

И Виктор Гаврильчев не подвел бригаду коммунистического труда. Этого парня не испугала угроза увольнения, а вот доверие товарищей тронуло его до глубины души.

В свое время районная прокуратура хотела привлечь к уголовной ответственности за хулиганскую выходку токаря Абзара Исрафил-оглы. Но комсомольцы взяли его на поруки. Судили товарищеским судом. После суда и подружился с ним комсорг цеха Евгений Князев. Стали проводить вместе свободное время. Не все шло гладко у парня. Только и было слышно: «Абзар сделал то, сделал это!»

— Но и теперь слышно об Абзаре немало, — рассказывает Князев. — Кто у нас капитан футбольной команды? Абзар. Кто лучше всех поет на самодеятельных вечерах? Тот же Абзар. А главное, на заводе убедились, что в душе даже самого испорченного человека есть не только плохое, но и хорошее, и за это хорошее стоит бороться.

ПОДНЯЛСЯ НА НОГИ — ИДИ ВПЕРЕД

Конечно, можно говорить, что руководители завода и колонии познакомились благодаря случаю. Но вот уж никак нельзя объяснить случайностью, что у них завязалась настоящая, крепкая дружба. Два коллектива поняли, что сообща они могут осилить большое, благородное, общегосударственное дело...

А что касается знакомства, то оно началось через семью Т. Старый мастер Михаил Викторович вот уже тридцать лет работал на заводе, пользовался заслуженк ным авторитетом. А его сын Виктор был вором и сидел в исправительно-трудовой колонии.

И вот когда Михаил Викторович увидел, какие дела делают комсомольцы, то пришел он в комитет и поделился своей сокровенной думой.

— Взять бы моего парня в хороший рабочий коллектив, такой, как наш. Золотым бы стал человеком. Поможете, а?

Немногословен старый мастер. Понимает, что пришел не с простым делом. Ведь на заводе и без его Виктора забот хватает.

Задумался секретарь. Не забыл он, конечно, как брали на поруки Гаврилова и что из этого вышло. Правда, тогда у общественности еще не было опыта, теперь он есть. И немалый. Удалось спасти от беды Абзара и других молодых людей, которых остановили на самом краю пропасти. Но то были свои, заводские. А Виктор кто? Бездельник, вор. И к заводу он имеет отношение лишь постольку, поскольку его отец работает здесь.

Но нет, не только ради отца решили принять горячее участие в судьбе незнакомого парня Михаил Лукич Чупко и Георгий Арутюнов, а ради интересов всего нашего общества.

Когда Чупко и Арутюнов приехали в исправительно-трудовую колонию, они, собственно, и не думали, что им не раз доведется бывать здесь. Тогда их интересовал только один вопрос: что собой представляет заключенный Виктор Т.? Начальник колонии отозвался о нем хорошо: парень честно трудится, ведет себя примерно, заслужил право на досрочное освобождение.

— Такого можно взять к вам в коллектив, — добавил Григорьян, — думаю, что вас он не подведет.

Так на Кишлинском машиностроительном заводе появился первый человек из исправительно-трудовой колонии.

Над Виктором взял шефство лучший слесарь-сборщик механического цеха Александр Елкин. Стал он приглядываться к своему подопечному. Работает Виктор старательно, а сам тише воды, ниже травы. Только и слышно от него: утром — «здравствуйте», вечером — «до свидания»...

— А что ты, Виктор, делаешь после работы? — поинтересовался Елкин.

— Сижу дома.

— А в воскресенье?

— Тоже дома. Со мной отец. Никуда не велит отлучаться...

Беспокоится за сына Михаил Викторович. Не хочет, чтобы Виктор болтался по улицам. Повстречаются старые дружки, поведут в пивную. А там далеко ли до беды? Но нет, не может согласиться со старым мастером Александр Елкин. Что же, так и сидеть теперь Виктору всю жизнь под домашним арестом?

— А в клуб тебя отец отпустит?

— Нет, не отпустит.

— Приходи тогда сегодня вечерком ко мне домой. Отец разрешит?

Растерялся Виктор, никак не ожидал такого приглашения.

— К вам, конечно, разрешит. Вас отец знает. Да только...

— Что только?

— Ну как же это вы меня, вора, да к себе домой?

— Во-первых, ты уже не вор, а во-вторых, мы с тобой ведь товарищи по работе...

Александр встретил Виктора гостеприимно, пригласил к столу, достал бутылку вина, наполнил рюмки:

— Давай-ка выпьем за дружбу.

Выпили, закусили.

— Ну что, еще по одной? — спросил Александр.

— Может быть, хватит? — предложил Виктор. — А то заметит отец...

— Это верно, хватит, — согласился Александр, убирая бутылку в шкаф. — Только не в твоем отце дело. Пора и самому понимать, сколько пить надо, чтобы не терять рассудка. Ты, что, пьяным украл?

— Пьяным, — едва слышно произнес Виктор.

Долго сидели в тот вечер лучший рабочий цеха и бывший вор. Говорили о жизни, о заводских делах. Потом как-то вместе пошли в клуб. Осмелел Виктор, увидел, что не сторонятся его люди, считают своим товарищем, верят ему.

О судьбе Виктора пеклись не только комсомольцы. О нем беспокоились и его бывшие воспитатели, офицеры колонии.

А кому, как не им, знать, что дальнейшая судьба их воспитанников в решающей степени зависит от того, к каким людям они попадут? Сколько известно таких примеров! Приходит бывший преступник в отдел кадров. Встречают хорошо. Но только до тех пор, пока не заглянут в документы. А заглянут — и скучнеют лица. Для вида позвонят куда-нибудь и отвечают с кислой миной:

— Нет, оказывается, не нужны сейчас рабочие.

Формально колония уже не несет ответственности за поступки человека, вышедшего на свободу. С другой стороны, пока он не устроился работать, к нему не имеет отношения ни один производственный коллектив. А нельзя ли вообще ликвидировать этот трудный, полный неопределенности период, когда бывший заключенный из колонии ушел, но никуда еще не пришел?

Конечно, можно, если бы из ворот колонии его вела прямая дорога в заводской цех. Это важно и потому, что у многих из заключенных нет ни родных, ни знакомых, ни постоянного места жительства. Сидит, к примеру, в колонии бывший вор Владимир Ч. Родился он в Саратове, женился в Москве, а воровал на перегоне Дербент — Баку. Сидит он и думает, куда же подаваться после освобождения, где начинать заново устраивать свою жизнь?

Руководители колонии поделились своими заботами с директором завода.

— Ну что ж, — ответил им директор Али Бахрамович Асадуллаев, — людям действительно надо помочь. Присылайте своих воспитанников к нам. Трудоустроим в порядке шефства.

Так на заводе появились Мамед Асад-оглы М., Борис Я., Анатолий В.

А руководители колонии обращаются на завод с новой просьбой:

— Беда с заказами. То их густо, то пусто. А нет заказов — значит, заключенные остаются в жилой зоне. День безделья зачеркивает месяцы труда. От нечего делать заключенные берутся за карты, а где карты, там и ругань, драки. И все оттого, что у нас нет постоянных заказчиков. Разместите у нас свои заказы. Будем работать на совесть, не подведем.

А вскоре Грант Явриевич Григорьян снова приехал на завод. И с новым предложением.

— Мы делаем для вас заготовки, это раз. Во-вторых, наши люди в конце концов будут работать у вас. Стало быть, завод заинтересован, чтобы наши воспитанники совершенствовали свое мастерство. Пришлите к нам своих инструкторов, помогите организовать профессиональное обучение. А если говорить о большем, 6* будьте нашими настоящими шефами, приезжайте к нам, помогите перековывать преступников.

Что греха таить, это предложение заводская общественность приняла не сразу. Ведь одно дело бывшие заключенные, которые в большом сильном коллективе составляют ничтожное меньшинство. К тому же эти люди уже исправились и честным трудом стремятся искупить свою вину. А другое — просто заключенные, сознание которых еще отравлено ядом пережитков прошлого, а душа не очистилась от гнили и плесени.

Нет, не всякий руководитель отважится столкнуть лицом к лицу своих рабочих, в большинстве молодежь, с преступниками. Будет ли польза от такого контакта? Кто у кого пойдет на поводу, кто кого перевоспитает? Ведь недаром говорят: дурной пример заразителен.

«Нет, наших рабочих с пути не собьешь, — решили руководители завода. — Наши теперь кого угодно вывернут наизнанку».

И вот в колонии появились комсомольцы. Они устроили в колонии выставку о жизни и работе бригад коммунистического труда, прочли лекции и провели беседы, показали свою самодеятельность.

Но, пожалуй, самым ярким событием была встреча заключенных с их недавними товарищами, ныне рабочими Кишлинского машиностроительного завода. Гости поднялись на сцену, и люди, сидящие в переполненном клубе, их узнали. Да как же было не узнать, если совсем недавно они спали под одной крышей, вместе ходили на завтрак и выстраивались на вечернюю поверку...

И вот теперь они сидели в президиуме рядом с Арутюновым и Чупко, Артамошкиным и Князевым. Но Арутюнов и Артамошкин были людьми другого, незнакомого мира, другой судьбы. Эти люди всегда были чистыми, хорошими, они никогда не держали в руках ни финских ножей, ни отмычек. А вместе с ними за одним столом, покрытым кумачовой скатертью, как равные, заняли места «свои в доску» ребята. И в то же время это были уже совсем другие люди: не воры, не бандиты, а токари и штукатуры, шлифовщики и слесари, каменщики и фрезеровщики...

Зал поднялся с места и устроил бывшим колонистам овацию. И можно было видеть, как у многих впервые за всю их беспутную жизнь на глаза навернулись слезы. Это были слезы радости, потому что в судьбах Мамеда Асада-оглы М. и Анатолия В. колонисты увидели свою судьбу, свой завтрашний день.

На встрече выступил Михаил Лукич Чупко. Он рассказал, как живут, как трудятся бывшие воспитанники колонии. И закончил свою речь словами:

— Наш рабочий коллектив желает всем вам скорейшего освобождения. Приходите к нам на завод. Дадим работу, поможем с пропиской, с жильем. Коллектив уверен, что вы будете трудиться честно...

Разные люди слушали эти слова. Одним осталось пробыть за караульными вышками несколько месяцев, другим — долгие годы. Но все они сейчас особенно близко почувствовали, что там, на свободе, у них появился большой, настоящий друг, который принимает горячее участие в их судьбе, искренне желает им всем стать настоящими людьми.

Вл. Амлинский
СУДЬБА ЛАВРЕНТЬЕВА

ФРОНТОВИК

Возвращаюсь в Москву после встречи с героем этого очерка.

Герой очерка? Какой там герой! Преступник с несколькими судимостями, человек, чья судьба описана в толстых томах судебных дел толщиной в энциклопедический словарь.

Но в судьбе его были героические страницы: далекие, полузабытые, он переворачивает их редко, и зачем? Как говорится, это было давно и неправда.

Это было действительно давно, но это правда, — это было во время войны, и Иван Лаврентьев, в то время одиннадцатилетний мальчик, сражался вместе с взрослыми в партизанском отряде. Отец его, секретарь райкома партии, ушел на фронт, мать свою Ваня Лаврентьев видел в последний раз в Орше до массового фашистского авианалета. Потом он бежал по узким, как тоннели, улицам города, тоннели рвались в огне, люди то и дело ложились на землю, некоторые вставали, другие же оставались лежать, прижавшись к летней сухой земле, словно к чему-то прислушиваясь. Мальчик выжил. Вышел из огня, из паники, худой, с обострившимся, как при смертельной болезни, лицом.

Потом он встретил свою тетку, которая была связана с партизанами. Она переправила мальчика в отряд Домбровского.

Мальчик часто появлялся в городе, немцы принимали его за сиротку-дурачка. Он подолгу топтался у немецкой комендатуры, попрошайничал, гадал на руке и по картам, строил рожи, ходил на руках, а сам следил за прибытием и отправлением грузовиков с солдатами, узнавал направление, по которому они будут двигаться, запоминал тех, кого вешали на белых, свежепахнущих, наспех оструганных виселицах. Он сидел на траве, смотрел на эти виселицы равнодушными, как бы навсегда обалдевшими глазами, что-то жевал, смотрел и смотрел на людей, которые, иногда ругаясь, иногда плача, а чаще молча шли к виселицам.

Был он в отряде как бы сыном полка, хотя и неласковым, жестким, невеселым сыном.

В 1944 году отряд окружили, Ваня попал в плен. Его не расстреляли по малолетству и отправили в пересыльный лагерь в Западную Белоруссию, а затем в Германию. Он сидел в лагерях, смертельно болел, батрачил под Мюнхеном, воровал.

В 1945 году вернулся он на родину и здесь узнал, что отец его погиб, а мать жива, уцелела после той бомбежки и мыкалась всю войну по России, по тыловым городам, искала сына. Сына она нашла, но встреча была недолгой — в 1947 году мать умерла. Ваня Лаврентьев снова остался один. Был он теперь уже не сельский Дурачок, не доходяга в фашистских лагерях, не худой, безрадостный и странный подросток, а ученик советской школы, участник Великой Отечественной войны, Фронтовик.

Исполнилось фронтовику 15 лет.

Две медали звенели у него на груди, две медали — нот и все, что у него было... С другими детьми он не ДРУжил, ему с ними было скучно, нудно. Были они моложе его на пять лет войны, на несколько сот смертей, которые он видел, на нескольких человек, которых он сам убил, и на тысячу ночей, когда он сходил с ума от голода, от страха, от ненависти. Днем он ходил в школу, учился скверно, но учителя делали ему снисхождение и чуть побаивались его, а вечерами он кружил по тусклым, полуразрушенным улицам, курил махру, топтался у пивных. Фронтовика знали — ему ставили четверть «баночки» и кружку пива, а иногда он им ставил, он получал пенсию и был не скупой. С взрослыми он находил язык быстро, гораздо легче, чем с детьми, а особенно легко он понимал всяких контуженных, запойных, что вдруг начинали петь, или ругаться, или ни с того ни с сего плакать. Ваня не удивлялся им, скорее он удивлялся нормальным, спокойным людям.

Можно было бы долго рассказывать о Ваниных вечерах, о том, как он взрослел, о его старых друзьях и первых подругах. Разные там были люди. Но были и такие, что уговорили Ваню подделать продовольственные талоны. Они сказали, что ему все равно ничего не будет: во-первых, он малолетка, во-вторых, герой; государству это не в убыток, а в убыток лишь разным людям, что не воевали и всю войну проторчали в тылу, на барахолках. Ваня поверил и подделал талоны, подделал раз, подделал два, затем его поймали и дали срок, несмотря на все заслуги. Так Ваня Лаврентьев перестал быть фронтовиком, а стал заключенным.

Попал он на Волго-Дон.

А в колонии жизнь была кипучая, только успевай оглядываться. Каких только воровских мастей здесь не было! В колонии царила «беспределыцина», то есть беспорядок беспредельный.

В 1953 году он надеялся на освобождение, была большая амнистия, но ему всего лишь скостили половину срока. Тогда он бежал из рабочей зоны, переодевшись в костюм вольнонаемного.

Не долго он гулял на свободе, вскоре его взяли во Владимирской области. Пробыв в местах заключения три года, он вернулся на волю.

На работу не брали, жить было негде, полное одиночество, ему никто не верил, он никому не верил. Он озлился и начал воровать. Уже всерьез, по-крупному, профессионально и дерзко. Его взяли снова.

Теперь он уже был не просто рядовым заключенным, а старожилом мест заключения. И никто не знал, да и сам он не мог в этом толком разобраться, что происходило с ним, что терзало его, как давняя, полузаглохшая, но неотвратимая болезнь. О чем он тосковал? О свободе? О деле, о работе? О женщине? Да, и об этом. Но еще о чем-то. О так называемой загубленной жизни? Да, конечно. Нет, еще о чем-то... Он не умел это объяснить, только потом он это понял и определил.

Его мучила тоска по справедливости. Все, с чем он сталкивался, казалось ему несправедливым, люди по отношению к нему и он по отношению к людям, мир заключения и мир свободы, начальники и арестанты.

А шел 1954 год. Что-то менялось в стране, что-то менялось и в тех краях, где он находился. Иван видел это, чуял перемены, но всего, конечно, не мог понять. Кончилась «беспределыцина», в местах заключения наводился порядок, поощрялась учеба. И в Иване что-то менялось, он сам этого не замечал. Он работал, работал отлично, перевыполнял нормы. Его представили на комиссию по условно-досрочному освобождению. Комиссия выслушала все обстоятельства его жизни... и отказала.

СУДЬЯ ЮДИН

Летом 1961 года Лаврентьев появился в Москве, чтобы попасть на прием к председателю Президиума Верховного Совета СССР. Появился? Приехал? Добирался пешком, на машинах, в товарных вагонах поездов. В чужом платье, с поддельной справкой. Он снова бежал.

На сей раз он искал справедливости. В Москве он встретил своих дружков и рассказал им о своем намерении попасть на прием в Верховный Совет и рассказать там все. Они долго громко смеялись: «До порога не дойдешь — сцапают. Дурачок ты неавторитетный».

И они стали уговаривать его сделать «хорошую работу».

Знойное, тревожное было лето. Судорожно «работал» Ваня, но без твердости, без интереса. Чувствовал: плохо кончится. Он появлялся на площади трех вокзалов в темных очках, в шляпе, с университетским значком на груди, вежливый, приятный малый, словно бы молодой юрист, знаток Уголовного кодекса. Мотался по ресторанам, заводил знакомства. Ездил в «командировки» в купейном вагоне. А в купе люди о делах говорят, действительно в командировку едут. И он с ними. В курсе всех дел. В руках «Огонек» или «Крокодил», улыбается, острит, старые анекдоты рассказывает, а внутри — холодок, страх, пустота. Едет в «командировку». В свою вечную «командировку», где день приезда — день отъезда от пяти до пятнадцати лет.

Воровской мир — это зверинец. Там есть крупные хищники, есть шакалы, питающиеся падалью, есть рыбки, которые чистят зубы акулам. Он один из этого зверинца.

Ему плохо. Почти всегда. Есть ли деньги, нет ли...

Нового срока нет, а он приговорен. Обреченность.

А куда денешься? Пишет стихи, никому не показывает. Жалобные, плохие. Выдумывает «операции». И вот приходит к нему приятель, говорит: «Жирного взяли». Почва шатается, надо удирать на юг. Пару костюмов прихватить, чтобы не нарваться на новом месте, не лезть по мелочам. Но пару костюмов взять не удалось. Взяли Лаврентьева.

...Судье Юдину сообщили, что раскрыт план одного из его подсудимых — бежать из зала суда. Подсудимый пытался достать какой-то порошок, чтобы бросить в глаза охране, ослепить ее на мгновение и уйти. Судья перелистал старое дело подсудимого и узнал, что в основном этот человек зарабатывал себе срок на побегах.

Юдин зашел в камеру, посмотрел на подсудимого, поговорил с ним как бы невзначай. У того было худое, нервное, не лишенное интеллигентности лицо. Разговаривал он спокойно, без блата, без воровской истерии.

— Что, бежать собрался? — спросил Юдин.

— Собрался, — сказал Лаврентьев устало. — Да так это все... Карта у меня все равно битая.

— Кем же она битая? — спросил Юдин. И понял, что в камере парень говорить не будет.

Юдин вызвал его и разговаривал один на один. Лаврентьев сначала говорил скупо, незаинтересованно, потом разошелся и рассказал всю свою жизнь.

Юдина некоторые юристы считали чудаком. У него были чудинки, прихоти, увлечения. Он слишком «лез в психологию». Какие-то люди, которым он давал срок, потом всю жизнь писади ему, а он отвечал им. Все вслух одобряли Юдина за его живость, общительность, но одобряли с некоторой долей иронии, а иные даже считали, но не говорили этого вслух, что Юдин юрист несолидный, что он слишком полагается на субъективные факторы.

— Сколько дадите? — спросил Лаврентьев своего судью перед началом судебного заседания.

— А сколько б ты себе дал? — спросил Юдин.

— Не меньше пяти, не больше семи. Если за семь не исправлюсь, тогда и за сто не смогу. А дадите больше семи — конца не видно. И снова придется в побег идти, а там уж, может, и конец себе найду. Нужна справедливость.

И вышло так, что суд приговорил его к семи годам. Когда Лаврентьева уводили, он с недоумением, с какойто странной печалью посмотрел на Юдина.

Из места заключения он написал Юдину большое письмо. Юдин ответил ему. «Твоя жизнь, — писал ему Юдин, — кроме того, что она жестока, еще и бесплодна, скучна, бессмысленна. Ты ничего не знаешь, ничего не умеешь. Из сотен ремесел ты выбрал худшее. Из миллионов людей ты выбрал себе в друзья самых ничтожных».

Лаврентьев знал это, в душе он соглашался с этим, но не умел это изменить. Он вообще ничего не умел. Только думать и воровать. Но воровать он умел лучше, чем думать. Сейчас он стал думать, думать до боли, до исступления, о себе, о других. Он пошел в школу. Сначала занимался без интереса, все время отсутствовал на уроках, хотя сидел в классе. Не мог заставить себя интересоваться этим. Затем вдруг стал учиться легко, удачливо... Он кончил в заключении восьмой класс, поступил в девятый.

Физику у них преподавала Галя К.

Таких женщин Ваня не знал. Он видел и покрасивее, и пофигуристей. Но таких не видел. Все те, кого он знал, были похожи на него, такие же, как он, а в чем-то даже и хуже. Были они распущены до крайности, вроде бы свободны от обычных человеческих мерок, при этом такие мещанки, такие пустоголовые куклы, плачущие от сердцещипательных романсов и способные из-за пяти рублей изувечить человека. А здесь он видел женщину. Спокойную, умную, с хорошими, добрыми глазами. Женщину, которая держится достойно, приветливо, которая знает очень многое из того, чего не знает он, которая не знает ничего из того, что он знает. Женщину с грудным негромким голосом, с небольшими умелыми руками, женщину, которая смотрит на него, как на человека.

Он полюбил ее... Но это долгая история. Этого не расскажешь в очерке... Не расскажешь, как они сидели в кабинете физики после уроков, говорили и молчали, а за окнами была зона и где-то далеко за забором жизнь, отдельная от его жизни.

Навсегда ли отдельная?

Потом эта женщина уехала, ее перевели в другое место, а он помнил ее, и она его помнила и часто писала ему. Однажды он написал короткое письмо своим бывшим друзьям, «однодельцам», где сказал им, что не хочет больше возвращаться к прошлому. «Ты пишешь, что покончил с прошлым навсегда, — ответил ему один из них, — и рвешь последнюю нить с нами, не желаешь больше знать никого из нас. Ну что ж, дело твое. Но помни, что я тебя найду под землею и не дам тебе спокойной жизни...»

А он и не искал спокойной жизни. Вообще-то не знал, что такое спокойная жизнь. Продолжал учиться. Кончил девятый класс. С огромным трудом поступил учиться заочно: его не хотели принимать, срок большой, когда-то он сможет приступить к нормальным занятиям. Жил он теперь письмами, от Юдина и от нее.

Каждое ее письмо вовлекало его в мир ее судьбы, работы, ее семьи, «провинциальной» русской интеллигентной семьи, где дружно и совестливо жили старые и молодые, где дружили, восхищались друг другом, вслух читали книги.

А письма Юдина тревожили его, заставляли думать и жалеть о многом. Он отвечал Юдину: «Я не могу высказать всего на бумаге, что я чувствую, не могу вылезти из собственной шкуры и в доказательство своей искренности отослать себя туда, чтобы верили мне».

Чего он хочет? О какой вере он просит?

Нет, он не просит досрочного освобождения. Он хочет, чтобы ему разрешили жить не в зоне, а на поселении. Наш советский закон в указе от 26 июня 1963 года предусматривает такую возможность. В колониях-поселениях люди могут иметь свидания с родственниками, носить собственную одежду, пользоваться деньгами по наличному расчету без ограничения. К нему могла бы приехать Галя К., они могли бы пожениться. Он не просит свободы. Он просит, чтобы ему доверили маленькую, ограниченную свободу, чтобы у него был дом, работа, жена, несколько километров земли, по которым можно ходить без конвоя. Говорят, у него много судимостей. Да, много. Но это осталось за той чертой, где он встретил Юдина и Галю. Это уже далеко — он слишком много передумал, перестрадал, перерешил.

Преступника Лаврентьева нет. Есть человек, который устал от зла, от собственного, от чужого, который мечтает о нормальной жизни.

Много он сделал плохого людям. Больше всех — себе. Воровал у других — обворовал себя.

Но это в прошлом. И дело не в «деле». Дело в человеке. В каждом в отдельности. Я встречал людей, у которых был первый срок. Они уходили на волю чисто, «по звонку» или даже досрочно. Но микроб уголовщины жил в них, у них было меньше судимостей, чем у Лаврентьева, и еще меньше решимости навсегда порвать с прошлым. Жизнь — это длинная дорога, она вихляет, обрывается, возвращается вспять... Но если человек побрел по ней, пошел трудно, теряя дыхание, сбиваясь, но все-таки вперед, все-таки к надежде, к жизни, всетаки к цели, и к хорошей цели, так как же не помочь ему?

В. Караханов
САШКИН ДОМ

Вы спрашиваете, как мне до сих пор не надоело работать среди воров и бандитов? Обратите внимание на этот дом. У нас в колонии его называют Сашкиным. Его история и будет ответом на ваш вопрос.

По-настоящему мое знакомство с Сашей состоялось не в кабинетной беседе. Июльским вечером во время дежурства я шел по бараку. Люди только что улеглись. Уже у входа я услышал, как кто-то из глубины помещения крикнул:

— Спокойной ночи, стиляга!

Дело в том, что формы у меня еще не было, и я носил штатский костюм. Оскорбительное выражение несомненно относилось ко мне. Я замер на месте. «Надо как-то ответить, обязательно ответить, — пронеслось в голове. — Но как?» Я обернулся. Десятки глаз, насмешливо и выжидающе, как мне казалось, смотрели из темноты.

— Кричать в спину — подло. Так поступают только трусы, — внятно произнес я и вышел.

Наутро ко мне подошел заключенный Александр Ведерников.

— Это я вчера крикнул. Как видите, я не трус.

— Да, пожалуй, вы не трус.

— А теперь изолируйте меня, оскорбление власти пришивайте, не возражаю.

Ведерников усмехнулся и победоносно оглянулся по сторонам: вот, дескать, какой я герой.

— Зачем же изолировать, раз вы сами признались. Будем считать, что мы просто познакомились.

Прошло несколько дней, и я узнал Ведерникова совершенно с другой стороны. Однажды, когда я разговаривал с дежурным, к нам подбежал член секции внутреннего порядка и сообщил: «Веткина грабят!» У жилого барака мы увидели Веткина. Шофер по специальности, он в свое время, будучи в нетрезвом состоянии, задавил человека, за что и попал в заключение. Обычно добродушный и улыбчивый, сейчас он шел, опустив широкие плечи и держась за нос, из которого сочилась кровь.

Прихватив с собой Веткина, мы вошли в барак. Посредине его валялись разбитая стеклянная банка с вареньем, испачканные вареньем варежки, наполовину рассыпанный кулек с сахаром. На кровати, задрав ноги на спинку, лежал рецидивист Рябов. Хихикая, сочно похрустывал свежим огурцом Ляпин, которого за истеричность и умственную неполноценность другие заключенные прозвали Шизиком. Ведерников стоя читал какую-то бумажку.

— Кто отнял посылку? — спросил я у Веткина.

Тот опустил глаза:

— Никто. Сам уронил, не знаю, как и вышло...

— А кровь откуда?

— Так упал же я вместе с посылкой. Споткнулся и упал.

Рябов, с которым в последнее время дружил Ведерников, нагло усмехнулся и добавил:

— Больно неуклюжий он, гражданин начальник.

— Сказали же ему — поможем нести. Сказали же... — снова захихикал Ляпин.

— Врете вы все! — вдруг побледнев, крикнул Ведерников. — Паразиты! Давить вас надо! А этот верзила посылку получил и мямлит, что упал. Спасибо еще ему скажи! — кивнул он в сторону Рябова. — Ведь мать тебе последнее прислала. — Губы Ведерникова тряслись, в глазах стояли слезы.

Я вернулся к себе в кабинет, но у меня перед глазами так и стояло побледневшее от гнева лицо Сашки. А ведь до этого случая он под дудку Рябова плясал...

Я достал и еще раз прочитал личное дело Ведерникова. Как же это я раньше не обратил внимания: в графе «мать» — другая фамилия.

На следующий день я вызвал к себе Ведерникова и заново познакомился с ним. Он рассказал, что мать почти не помнит. После ее смерти отец десять лет жил вдвоем с сыном. И вдруг в пятьдесят лет женился на молодой. До этого по вечерам шахматные задачи разбирали, отцовские эскизы по архитектуре рассматривали, и не кто-нибудь, а Сашка был их первым «критиком». И на футбол вдвоем ходили. А когда Сашка заболел брюшным тифом, отец его в больницу не отдал, ночами рядом сидел. С появлением в их доме Людочки все изменилось: эскизы показывались ей, шахматы и футбол были позабыты. Словом, отцу стало не до Сашки. Мальчик все время стал проводить с ребятами на улице.

— Раньше, бывало, накануне дня моего рождения отец войдет ко мне в комнату и — подарок под подушку, — вспоминал Ведерников. — А потом только этой пучеглазой подарки делал. А мне... мне сунет деньги мимоходом: «Купи себе что хочешь».

Стал Сашка, когда подрос, в рестораны заглядывать, анашу начал курить. Удовольствия не получал, после всегда готова болела и тошнило сильно. Но не отказывался — боялся, дружки засмеют. Милиция поймала однажды их с анашой. .Старшего посадили, он попался не впервой, а Сашку родителям на поруки отпустили. Отец его в то время в командировке был. Сашка упрашивал мачеху, чтобы отцу не рассказывала, прощения просил, клялся, что не будет больше. Но она сразу отцу все выложила. А главное — какими словами:

— Подлец он у тебя. В кого только уродился! — визжала она.

— Злючка ты, сама подлая! — крикнул ей в лицо Сашка.

Отец ударил его. Первый раз в жизни ударил. Выбежал Сашка из дома и до вечера по городу слонялся, пока не очутился в парке, рядом с танцплощадкой. На скамейке сидела молоденькая смазливая девушка, а рядом — поклонник, который годился ей в отцы. При виде такой парочки лютая злость охватила Сашку, и он бросился на девицу с кулаками, вымещая на ней все свои обиды. Только двум милиционерам удалось сладить с Ведерниковым. А потом... Потом сидел Сашка на скамье подсудимых. Все в зал смотрел, верил, что придет отец, чтобы заступиться за него. Но он не пришел.

— Почему же ты на суде всего не рассказал? — спросил я у Сашки.

— Что ж, я отца должен был позорить? Ведь я и сейчас его люблю, очень люблю. Если он свидания не просит, так это она виновата. А он хороший.

Сашка взглянул на меня посветлевшими голубыми глазами, и слова осуждения в адрес его отца, готовые сорваться с моих уст, остались невысказанными.

По моей просьбе Ведерникова перевели в строительную бригаду. Однажды мы с Сашкой стояли на лесах еще не достроенного пятого этажа. Внизу по улице бесшумно проносились легковые автомашины, шуршали по асфальту грузовики. Стрела крана прошла над нами и опустилась за новым грузом.

— Вот бы полететь отсюда, покружиться, как птицы, над городом, — мечтательно произнес Сашка. — Как вы думаете, скоро сделают такие крылья, чтобы человек прицепил их и полетел в небо? — Сашка задрал голову, и солнечные блики заголубели в его широко раскрытых глазах.

— Будут, Сашка, у тебя крылья. И ты сможешь взлететь высоко.

— Не надо меня обманывать. Таким, как я, крылья не дадут.

— Глупости говоришь. У тебя вся жизнь впереди. Через три месяца освободишься и заживешь по-новому.

Я почувствовал большое удовлетворение самим собой. «Вот ведь работаю без году неделю, — мысленно рассуждал я, — а научился людей понимать. Повернултаки Ведерникова на правильный путь. Да и Рябов, наверное, не такой уж конченый человек».

Самодовольно размышляя таким образом, я не подозревал, что уже на следующий день повзрослею и об этих своих мыслях буду вспоминать с чувством жгучего стыда. .

А на следующий день произошло вот что. Утром на контрольно-пропускном пункте сержант вручил мне закрытый конверт.

— Бригадир строительной просил передать вам.

Я сунул конверт в карман и пошел к себе. В конверте была маленькая записка с единственной фразой: «Рябов напоил Шизика одеколоном». «Что за срочность, — подумал я, — вечером вернется бригада с объекта, тогда и разберемся».

Час спустя раздался телефонный звонок.

— На объекте ЧП, — услышал я и выскочил из кабинета.

Непривычная тишина на объекте словно оглушила меня. Я бегом обогнул груды балок и штабеля кирпича. Возле строящегося дома толпились люди. При моем приближении толпа расступилась, и я увидел Сашку. Неестественно подогнув голову и ноги, он лежал на земле. В широко раскрытых глазах застыли удивление и обида. Я чуть не расплакался от ужаса и стыда. «Виноват, виноват, во всем виноват», — стучало в висках.

— У мер, — произнес кто-то.

— Еще бы, с пятого этажа да на камни...

— Как это он? — удивленно спрашивал прораб, сняв кепку и теребя волосы.

— Где Ляпин? — спросил я, наконец очнувшись.

Словно в ответ на мой вопрос из лестничного пролета, размахивая руками и неуклюже перепрыгивая через кирпичи, выбежал Шизик. За ним гнался бригадир. Мы с сержантом бросились наперерез и схватили Ляпина. От него сильно разило одеколоном.

В тот вечер человеку, заглянувшему в мою комнату, она показалась бы душегубкой. Дым стоял столбом, а я курил и курил, без конца перечитывая одну и ту же строчку, единственную корявую строчку, которая могла спасти жизнь Сашки.

Только под утро мне удалось заснуть.

На другой день, войдя к начальнику колонии, я положил перед ним на стол рапорт с просьбой об увольнении. Затем подал ему злополучную записку и твердо произнес:

— Это я получил в день убийства. Я мог его предотвратить.

Бехтерев прочитал рапорт и записку бригадира и долго изучающе смотрел на меня. Я стоял перед ним, ожидая длинной нотации или шумного разноса. Одна мысль успокаивала: меня не осудят строже, чем я осудил себя.

Бехтерев снова опустил глаза на записку. Потом не спеша разорвал мой рапорт и бросил его в корзинку.

— Учитывая вашу молодость и отсутствие у вас опыта работы в колонии, я считаю возможным не наказывать вас на этот раз.

Он помолчал, зажег потухшую папиросу и продолжал:

— Вчера ехал я в трамвае, вдруг слышу: «Здравствуйте». Смотрю — Шмелев. Был у нас такой «артист». Три раза сидел: освободится — и через пару месяцев обратно. Бывало, так и говорил: «До свиданья, гражданин начальник, на побывку еду, одна нога — там, другая — здесь». А в колонии ведь хорошо работал, способный токарь. Так вот, в перерывах своих «отпускных» увидит меня где-нибудь на улице и глаза в сторону отводит. Но вот два года не виделись. Вчера смотрю: не узнать парня — малыша на руках держит, а рядом — женщина. И таким теплом мне душу захлестнуло! За такое душевное «Здравствуйте!», услышанное от бывшего заключенного, я, право, готов простить себе даже некоторые ошибки. Конечно, нужно всячески стараться избегать их...

Бехтерев встал и неожиданно добавил:

— А побриться вам, молодой человек, надо обязательно.

С тех пор прошло три года, и мы оба — начальник колонии и я — не жалеем о порванном рапорте.

Ф. Устюжанин
НОВЫЙ НАЧАЛЬНИК

Недавно у нас на заводе был спор. В столовой, за обедом, хлопцы так расшумелись — я думал, передерутся. Конечно, до того не дошло, но пришли наши токари из столовой сердитыми: крепко поцапались с ребятами из сборочного. И уж станки включили, а все что-то кричали друг другу — в том споре наши цеховые заодно стояли. Только я молчал. Не потому, что не согласен был, — наоборот. Не хотел в разговор встревать, чтобы старое в душе не баламутить. А если кто и мог точно рассудить, где была правда в том споре, так именно я.

Из-за чего они поспорили, наши заводские? Сборщики — их двое было за нашим столом — сказали, что все это чепуха, всякие там подходы и методы для тех, кто в тюрьме сидит. Воспитывать, мол, — это дело детских садов и яслей. Заключенных надо в страхе держать, чтобы они тюрьмы как огня боялись. А то с ними нянчатся, а они выходят на свободу и тут же за старое берутся.

Ну а наши ребята доказывали другое, — мол, надо действовать убеждением. Примеры разные приводили, но моего имени в споре все-таки не назвали. Знают, как я стыжусь прошлого...

Короче, освобожденный я. Два года назад из колонии вышел. Теперь вот токарь, передовик. И так я люблю своих цеховых товарищей, так дорога мне эта моя новая жизнь, что нет-нет да и сдавит что-то горло.

А стал я думать о жизни и о людях по-доброму еще там, в колонии, и научил меня этому один замечательный человек — Лобов Сергей Петрович, наш начальник отряда.

Перед тем как Лобов пришел к нам в отряд, был у нас воспитателем капитан Кончеляк, здоровенный мужчина лет под пятьдесят, характером крутой и упрямый. Слава богу, он все больше в кабинете сидел. Зайдешь, бывало, в кабинет, а капитан сидит в кресле — подбородок через воротник — и папки с бумагами перебирает. Папок у него было — не счесть. Словом, солидный был начальник.

Но вот назначили к нам нового воспитателя, совсем молодого. Ну, думаем, теперь в отряде вовсе порядка не будет. Кончеляк хоть криком брал...

В тот день я как раз у отрядного сидел, в уголочке за шкафами, багетные рамочки лаком смазывал. Слышу, пришел лейтенант принимать дела у Кончеляка. Тот ему все папки на стол.

— Вот, — говорит, — тут вся моя работа заключена, прочитаете и поймете. Здесь — планы на месяц, здесь — учет мероприятий, а это — индбеседы с заключенными. Возьмем, к примеру, третье апреля. Видите, записано: «Индбеседа с з/к Угрюмовым». Четвертое апреля: «Индбеседа с бывшим бесконвойным Яшкиным».

Засыпал Кончеляк лейтенанта папками. Тот слушал, слушал, а потом говорит:

— Извините меня, пожалуйста. Я бы хотел, чтобы вы меня сначала с людьми познакомили.

Кончеляк немного обиделся, но потом успокоился: что спросу с молодого человека, хоть у него и высшее образование.

— Пусть будет по-вашему, — сказал он Лрбову. — Но только я раньше хочу описать вам вкратце основных нарушителей. Сашка Культяп — ло-одырь! И с вывертами. Мишка Чуркин, сапожник, — тоже бездельник порядочный. Семка Кюре — словоплет, каких свет не видел. Но самый трудный — это Юрка Угрюмов, дневальный. Очень неустойчивый в поведении и к воспитательной работе невосприимчив.

Капитан вытер потную лысину и продолжал:

— Таких типов в отряде полно. Ушел бы я от них к чертовой матери, да пенсия скоро. А вот ты-то, парень, зачем сюда лезешь? Молодой, грамотный и нравом ты, видать, добрый, оскорбят они тебя, испачкают. С ними, знаешь, как надо: мать-перемать, а тебе культура не позволит. Шел бы лучше в школу, учил детей.

Потом собрались они на рабочий объект, и тут Кончеляк про меня вспомнил. «Эй, — говорит, — запри кабинет и идем с нами — покажешь, где сегодня отряд работает...» Как я из-за шкафа вышел, у Лобова брови кверху полезли. Не понравилось, видно, что я всему разговору свидетелем оказался.

Ну, пошли мы на объект, где наша колония завод строила. Шумно там было. Маневровый паровоз свистит, краны ему подвывают, круглая пила визжит надсадно, а отбойный молоток как даст очередь — чуть перепонки в ушах не лопаются.

Вдруг видим: на куче песка парень в обнимку с лопатой спит. Рыжие волосы на солнце блестят, точно медные проволочки.

— Кто это? — спрашивает Лобов у Кончеляка.

— Определенно Сашка Культяп, — ответил тот и крикнул: — Эй, работничек, поднимайсь!

Сашка встал как ни в чем не бывало и принялся копать землю. Смотрит дерзко, посмеивается.

— Это я погрелся. На общественном солнышке...

— Вот тебя новый начальник в шизо отправит! Лодырь! — пригрозил Кончеляк.

Подошли мы к четвертой бригаде бетонщиков, Кончеляк позвал к себе бригадира Решетникова:

— Вот новый начальник отряда. Знакомьтесь.

Тот поздоровался хмуро и сразу же давай свои претензии предъявлять:

— Гражданин начальник, бетон привозят не вовремя. То целый час нет, а то прут машина за машиной, не успеваем принимать. К вечеру навезут, надо израсходовать, а тут конец работе, конвой крик поднимает. Во-вторых, рукавиц нет, спецовок тоже. В третьих...

И пошел, и пошел в таком роде. Кончеляк ухмыляется, а новый начальник все пишет в свой блокнот, только перо поскрипывает.

Окружили начальников заключенные. Подошел и Иван Шемендюк — старичок у нас такой был, работяга отменный, но на язык весьма вредный. Мы его «философом» звали.

— Смотрите, начальник! Разве можно в такой одежде ходить? Положена нам спецовка или нет? А портянки?

Скинул ботинок и пошел «по-философски» трепаться:

— Жизнь-то у нас постоянно движется, течет, развивается, — значит, и портянки рвутся. И с железной необходимостью встает перед нами новый вопрос: давай портянки!

— Во-первых, здравствуйте, — вдруг звонко перебил его лейтенант. — Во-вторых, давайте познакомимся: я лейтенант Лобов, ваш новый начальник. А вы кто?

— Какое это имеет значение? — испугался дядька Иван и за ребят подался, ботинок в руке держит.

Маленький Степка Шибанов крикнул:

— Эй, Кюре! Выходи вперед, режь по существу! Вышел Семен Кюре, жилистый, высокий. Лобов ему по плечо будет.

— Мы, — говорит, — гражданин начальник, строим сооружение, которое является звеном всей энергосистемы необъятной Сибири. Однако ж вопрос о спецодежде, — говорит, — ни начальник участка, ни капитан Кончеляк не хотят решать, говорят, что они не вакантны.

Лобов улыбнулся и перебивает его вежливо:

— Вы, очевидно, хотели сказать не компетентны?

— Да-да, — не моргнув глазом, ответил Кюре. Шибанов не утерпел и прыснул в кулак.

— Прекрати усмешки! — цыкнул на него Семка.

А Лобов сказал:

— На сегодня и я не компетентен в этом вопросе. Но завтра постараюсь решить его. — А теперь работайте! — закончил Лобов повелительно. — До свидания.

Все пошли на свои рабочие места, и я с ними.

— Ну как новый начальничек? — спросил Шибанов у Кюрса.

— Оригинальный, — ответил тот сердито.

Дядька Иван тоже дал свою оценку:

— Обходительный.

— С поплавком... — сказал кто-то. Так мы называли вузовский значок.

Потом мы забыли о новом начальнике, но вечером, в зоне, он сам о себе напомнил.

— Эй, четвертая бригада! — заорал на всю секцию дневальный. — Давай в каптерку! Спецодежду получать!

Брешет, думаем, разыгрывает, но на всякий случай отправились. Лишь когда одежду получили, поверили. Вот тебе и оригинальный начальничек!

А на другой день и на третий мы ждали, когда лейтенант вызовет к себе Сашку Культяпа за то, что он загорал на солнышке. Но лейтенант об этом будто позабыл.

Культяпа лейтенант вызвал только на четвертый день. Сашка в это время тренировался со штангой. Был он низенький, коренастый, мышцы по всему телу, как жгуты, тянулись.

— Тебя начальник отряда вызывает, — сообщил я ему.

Культяп отдышался, прошелся не торопясь по кругу и ответил:

— Скажи ему, что зайду через час — занят. Не велика персона, подождет.

Брови у Лобова нахмурились, красные пятна побежали по лицу, хотя я, конечно, передал ответ Культяпа в более сдержанных выражениях.

— Хорошо, — сказал он с виду совсем спокойно. — Можете быть свободны.

Сашка выдержал срок минута в минуту. В кабинет к лейтенанту зашел расхлябанной походкой, руки в карманах, воротник расстегнут. Зашел и встал, подперев косяк.

— Я вас слушаю, гражданин начальник, — доложил он вызывающе громко. А Лобов ему вежливо:

— Садитесь, пожалуйста, Александр Иванович. Я вот допишу, и мы поговорим.

Ну, и пишет десять минут, пятнадцать... Сашка все вокруг рассматривал, пока шея не заболела, потом задумался и не заметил, как блатная развязная усмешка с лица исчезла, и превратился Культяп в обыкновенного рыжего мальчишку.

Вот тогда ему Лобов и задал вопрос:

— Ну, как дела? Тренируетесь? Сколько килограммов поднимаете?

И тут Сашка расплылся во все лицо. Штанга — это же его любимая тема! Кажется, есть надежда отвлечь начальника от неприятного разговора. Сашка застрочил:

— Рывок у меня 105 килограммов, жим — 118, толчок — 130. В общем, гражданин лейтенант, пусть попробуют с нами потягаться...

— С кем это — с вами? Сколько вас?

Сашка замялся.

— Ну, с кем?.. Хотя бы со мной... Человека четыре нас. Но те еще слабаки, пыжатся, да не тянут.

— А вы их натренируйте.

— Вы мне поручаете? — осклабился Сашка. — Так я их по-быстрому научу со штангой работать! Такую им дам нагрузочку...

А Лобов снова спрашивает:

— Скажите, Александр Иванович, почему вы такой спортсмен, силач, от физической работы уклоняетесь? Вам ведь как раз постоянная нагрузка нужна...

Сашка сразу полез в бутылку:

— Ну, сажайте, ну, накладывайте взыскание! Пишите плохую характеристику! Лишайте свидания со старухой матерью! Моя совесть чиста, я на земляных работах тружусь, как экскаватор, на полную мощность!

Лобов достал блокнот:

— Посмотрим. 23-го вы не работали до обеда, 24-го Два часа спали на штабеле, вчера с лопатой по объекту прохаживались, как на гулянье... А теперь можете идти, гражданин Зябликов, — спокойно закончил он разговор. — До свидания. И с завтрашнего дня трудитесь, как вы выражаетесь, на полную мощность. И ровно в 6.30 вечера заходите ко мне каждый день. Ровно в 6.30. Вы насчет времени человек аккуратный.

Сашка выскочил из кабинета, как ошпаренный. Когда он рассказывал про свой разговор с Лобовым, вид у него был растерянный. Но смотрим — на другой день он уж не гулял по стройке, работал, не вылезая из котлована.

А неделю спустя вышел из штрафного изолятора Юрий Угрюмов. Лицо бледное, все в черной как смоль щетине, глаза стали тусклыми и смотрят в одну точку. Первым делом направился Юрка к «письмовнику» — так называли мы фанерный щит, на котором вывешивались списки тех, кому есть письма или посылки. Как магнит, притягивал он нас к себе. Бывало, заболеешь, пальцем шевельнуть трудно, или устанешь до полусмерти, однако до щита все равно дотащишься. Если фамилию свою увидишь, то куда и болезнь денется: бежишь в контору, будто ребенок.

Подошел Угрюмов к «письмовнику», поводил пальцем по строчкам и тихо поковылял к своей секции. Сгорбленная спина и опущенные как плети руки говорили: нету письма. Сел Юрка на край бассейна и долго сидел задумавшись. Протянул руки под веселые струйки фонтана, стал плескаться водой. Так бы и сидел здесь Угрюмов до вечера. Но я позвал:

— Пойдем домой. Целый час жду, пока ты намечтаешься...

«Дома», в секции, Угрюмов оживился, увидев на столе порядочный кусок колбасы, банку с маслом и налитую кружку чаю. И я был рад возвращению друга: с Юркой мне как-то проще жилось.

— Пей чай-то. Еще налью. У Кюрса пачку выиграл. Под интерес в шахматы сыграли, — угощал я его.

— Ты мне про нового начальника расскажи...

— Уже знаешь? Ну как тебе сказать? Начальник как начальник.

Угрюмов задумался: как с этим лейтенантом держаться? С Кончеляком умеючи всегда можно было наказания избежать. А как с этим обращаться?

Угрюмов допил чай, подошел к своей койке и достал из тумбочки портрет девушки. Знали мы этот портрет, Юрка нарисовал его сам с фотографии своей подружки детства, Раи Васиной. Уж рисовать-то он умел, ничего не скажешь.

— Эх ты! Забыла, — сказал он, поглядев на портрет, и не раздеваясь повалился на койку.

Утром Лобов позвал к себе Угрюмова, познакомился и с ходу дал ему особое поручение: штакетник возле секции снять, грядки разбить и цветы посадить. Хлопцы уж с работы приехали, а Юрка все в земле копался, до самого темна.

А утром Лобов говорит ему:

— Скажите, вам нравится фасад нашей секции?

— Фасад как фасад. Лозунгов достаточно, — мрачно отвечает Угрюмов.

— Вот это и плохо, что в каждом простенке что-то пестрит. Не поймешь, что главное, что второстепенное. Пусть будет меньше, да лучше. Вот вы и напишите.

— Что вы, гражданин начальник?! — взмолился Угрюмов. — Я не сумею. Пусть художник намалюет, на то его и держат при клубе.

— Сумеете, Угрюмов, еще как сумеете. Вот, смотрите, может, так сделаем?

Лобов взял карандаш и начал чертить на бумаге эскиз. У Юрки была душа художника, он посмотрел наброски лейтенанта и сразу внес толковые поправки.

— Ладно, — сказал он потом бесстрастно, — попробую сделать.

Работал он с интересом, то и дело отбегал в сторонку и глядел на лозунг: как смотрится?

Прошло недели две, и вдруг, как-то сразу, посыпались Юрке письма: от Раи, от Петра — школьного товарища, от старой тетушки. Не знали мы тогда, что это лейтенанта работа: всем написал, как мается в тоске Юрий Угрюмов. И парень понемножку переборол свою хандру, стал посвистывать, убирая барак, и в штрафной изолятор больше не напрашивался.

Да, сыскал-таки новый начальник к Юрке ключик. И не только к нему. Как-то подошел он к дяде Ивану и говорит ему:

— Вы умеете работать, Иван Иванович, и труд дает вам хорошие деньги. У вас на лицевом счету больше всех, и домой деньги посылаете. Но боюсь, выйдете на свободу и опять все пропьете, за плохие дела возьметесь. Почему это с вами каждый раз происходит, Иван Иванович, а? Не знаете? А я знаю. Неграмотный вы и поэтому ничем не интересуетесь. И на труд свой смотрите неправильно: лишь как на средство карман набить. И потому, считаю, вам в школу пойти придется. Осенью за парту сядете.

Дядька Шемендюк так и взъерепенился:

— Да вы что, гражданин лейтенант? С седой-то моей головой? Лучше буду день и ночь работать!

— Учиться никогда и никому не стыдно, — повысил голос Лобов. — Не будете — вам совет коллектива не даст покоя. И на собрании обсудим, и нарисуем такой на вас плакат — ого!

— Не имеете права...

— Имеем самое полное. Не хотим, чтобы Иван Иванович Шемендюк, замечательный каменщик, по канавам пьяный валялся, по колониям шатался, седую голову позорил. Пусть уважаемым человеком становится, нету ему другого пути.

Потом в бараке ругался же дядька Иван — ужас! Хлопцы со смеху помирали: «Ага, старый судак, и тебя лейтенант взял за жабры?»

И что же? Осенью пошел-таки наш Шемендюк в школу.

Мишку-сапожника лейтенант обработал тоже поособенному.

— С завтрашнего дня, — сказал он ему, — пойдете подручным к Ивану Ивановичу и будете с ним работать на стройке. В сапожной мастерской сказали, что от вас мало проку. Год каблуки подбивать учитесь...

— Гражданин лейтенант, — захныкал Чуркин, — вы же знаете: я физически слабосильный. Какой из меня каменщик? Едва молоток держу...

— Лодырь, вот вы кто! — рассердился Лобов. — Люди работают, а вы полеживаете. Теперь все будет иначе. Как возьметесь за кирпичи да за цементный раствор, мускулы разовьются и глупости из головы вылетят.

— Лучше в шизо сажайте...

— Отдыхать в шизо тоже больше не будете. Придется работать. Вот так-то...

И пошел Мишка на стройку, к дядьке Ивану под начало. Работал Шемендюк споро, его худенькая фигурка без устали наклонялась, распрямлялась, поворачивалась, а руки все клали и клали кирпичик к кирпичику Он, конечно, замечал, что Мишка от усталости едва ноги таскает, но спуску ему не давал.

— Торопись, торопись, Мишенька. Учись каменному делу. Самое мужское занятие.

Вечером Мишка засыпал как убитый, едва добираясь до койки, а Шемендюк степенно отправлялся в школу. У Чуркина семилетка была, надо бы в восьмой класс идти, но Лобов сказал активистам:

— Подождем до следующего года. Пусть сперва работать научится.

Вообще наш лейтенант был мастак своего добиваться без всяческих наказаний.

Прежде политзанятия для нас были прямо наказанием. Сидишь, бывало, слушаешь, как Кончеляк читает конспект, и зеваешь, аж слеза пробивает. Лобов завел другие порядки. Стал заниматься только побригадно. Составил график и давай нас учить по очереди. Тут уж не вывернешься, волей-неволей подготовишься, не займешься на занятии чем не положено. И рассказывал интересно. Не замечали, как время летит.

Так дожили мы до второй осени с новым начальником.

Однажды после ужина сидели мы в секции и занимались кто чем: писали письма, выполняли домашние задания, играли в шахматы и просто отдыхали. Усов и Зябликов взяли в руки гитары и начали петь печальную песню о журавлях:

Высоко плывут под облаками
И курлычут журавли над нами...
Вдаль скользя по небу легкой тенью,
Тают птицы в синеве осенней.

 

На улице подвывал ветер, хлестал в темные окна дождь, и нам вдруг представились в холодном осеннем небе улетающие птицы. Ветер бьет им навстречу, дождь мочит их крылья, а они летят и летят вперед, навстречу теплу и солнцу. Гитары рокотали, звенели о чем-то далеком и недоступном, и все в секции притихли.

В путь неближний
Провожать их выйдем,
Им простор земли далеко виден:
Ленты рек, озер разливы...
До свиданья, птицы, путь счастливый!

 

Вошел лейтенант Лобов, сказал:

— Вы бы что-нибудь веселое сыграли.

Музыканты резанули «цыганочку». Сашка, передав другому свою гитару, хлопнул в ладоши, застучал сапогами, расправил плечи и пошел... Тут же выскочил в круг черный парень из бригады монтажников — забыл я его фамилию — и чертом завертелся вокруг Зябликова.

...Да, с новым начальником стали мы жить в колонии куда лучше. Почти все сделались передовиками производства, хорошо в школе учились и безобразий больше не допускали. Потом начал он тех, кто заслуживал, рекомендовать на условно-досрочное освобождение. Вышел на волю и вскоре с помощью Сергея Петровича поступил в художественное училище Юрка Угрюмов. Ушел и сделался токарем я — Колька Ус, а по-правильному Николай Матвеевич Усов. Освободили и многих других. И, сколько мне известно, никто с честной дороги пока не сошел.

Так что я могу с полной ясностью ответить на вопрос, нужны ли в работе с заключенными подходы и методы. Если хотите знать, еще больше, чем с детьми. Ведь дело-то в том, что все эти люди правильного воспитания не получали. Сергей Петрович нам его постарался дать, сколько смог успеть, и спасибо ему за это великое!

Мих. Берестинский
ЗДРАВСТВУЙ, МАМА!

Все, о чем здесь будет рассказано, — правда. Фамилии людей и названия городов — подлинные. Я предупреждаю об этом потому, что многое в моей короткой повести может показаться неправдоподобным.

...Где-то на севере, между Вологдой и Архангельском, затерялась в лесу крошечная станция. Скорые поезда пролетают мимо, пассажирские остановятся на минуту, скинут полмешка почты и небогатый груз, оставят одного-двух пассажиров и бегут себе дальше.

Зимним днем сошел на этой станции Анатолий Шагурин, молодой человек лет двадцати, из Красноярска. Восемнадцать лет он считался круглым сиротой, воспитали его в детдоме, добрые люди помогли закончить десятилетку, потом и строительное училище. Теперь Анатолий шофер, живет на стройке, ничем не отличается от тысяч своих сверстников, таких же хороших ребят, и, как они, думает о главном: учиться еще и еще, шагать скорее и дальше, а вечерами делиться сокровенными мечтами с ней, единственной...

Иногда он пытался вспомнить родителей, о них было известно мало: Анатолий родился вскоре после того, как отец ушел на фронт, потом погибла мать на строительстве оборонительных укреплений под Ярославлем. Анатолий грустил и гордился погибшими.

И грянула нежданная счастливая весть: мать жива! Ее адрес: Архангельская область, почтовый ящик №...

Но что это за «почтовый ящик»? Друзья спорили, фантазировали, и наконец сам Анатолий уверовал: ясно, какой-нибудь особый, сверхсекретный объект, на котором работают лучшие люди нашей страны, а среди них — она, его мать! Быть может, ракетодром? Звездный городок космонавтов? Или еще более важное, о чем никто пока и не догадывается?

Шагурин перешел через пути, на которых стояли цистерны и товарняки с круглым лесом, поднялся на крутой пригорок и зашагал гордой поступью що снежному насту мимо оголенных деревьев, мимо новых уютных коттеджей, мимо столовой и Дворца культуры. Он уторапливал шаг навстречу далеким бледным огням.

За поселком появились надписи — «запретная зона», потянулись заборы, опутанные колючей проволокой, сторожевые, с прожекторами, вышки...

Нет, не было тут ракетодрома, атомной станции и звездного городка. Было тут место заключения для преступников, и отбывала свой срок рецидивистка Таисия Назаренко, мать Анатолия Шагурина. И такое было ощущение у молодого человека, словно чьи-то беспощадные руки схватили его, как кутенка, за шиворот и бросили в ледяную прорубь.

...А ведь хорошо начинала свою жизнь в Ярославле Таисия Александровна! Когда муж ушел на фронт, она тоже отправилась на оборонные работы, оставив крошечного сына на руках у бабушки. Вернувшись, узнала: муж погиб, бабка в больнице, сына поместили в детприемник, там он, как сказали ей, и помер от дизентерии. Кинулась в детприемник, а его уже расформировали, но какие-то люди официально подтвердили смерть Анатолия.

Пришел долгожданный день: все радовались — конец войне! Мужей встречали жены, а она — одна... Стиснув от горя зубы, пошла работать — жить-то ведь надо. Устроилась заведующей торговым отделом при райпотребсоюзе. Вышла замуж за некоего Назаренко: счастье обошло их дом стороной, жизнь «не связалась». Уехала Таисия Александровна в Мурманск. Там оступилась, получила первый срок. Отсидела положенное, снова воровство, снова тюрьма. Отбыла, выпустили, в третий раз пошла на грязное дело. И в зарешеченном вагоне привезли сюда, в неведомое доселе место, в трудовую исправительную колонию...

Когда большой мир, в котором живет человек, неожиданно суживается до размеров тюремной камеры, тогда человек раскладывает, как пасьянс, всю свою жизнь и начинает рассматривать ее сторонними, строгими глазами. Что могла разглядеть Таисия Назаренко? Первые, счастливые годы уже затянулись туманным маревом, а вспоминалось все то же, однообразное: легкие деньги, пьяный угар, карты, случайные сожители, обманутые и обворованные люди. Следователи, судьи, конвоиры. Ее уговаривали работать, но труд был ей ненавистен, как ненавистны были «вольняшки» — воспитательницы, контролеры, все эти старшины и сержанты. Ох, с какой злостью она глядела на тех, кто сторожил ее за крепким забором с колючкой, на тех, кто пытался убедить ее, «перековать»; она-то, ей казалось, знала, почему они это делают, — зарабатывают лычки и звездочки на погонах, чтобы зарплату получать понаваристей...

И все же какие-то слова воспитателей, старшин и сержантов бередили дремавшую совесть, заставляли, даже против желания, думать, думать, думать.

Потом случилось то неправдоподобное, но истинное, о чем говорилось в первых строках этого повествования. Смирнова, такая же заключенная, соседка по бараку, разбирала на досуге старые фотографии. Увидела Назаренко одну из них, там была изображена группа ребят, питомцев детского дома. И надпись: «Мама, со мной рядом стоит мой товарищ Шагурин Толя».

Толя Шагурин, ее сын! Именно он, именно на этой фотографии! Нет, таких чудес не бывает...

Что-то заставило ее пойти и рассказать об этом начальнику политчасти Хаевой. Та, как всегда, спокойно ответила — «разберемся». И не знала Таисия Назаренко, заключенная-рецидивистка, сколько самых разных людей включилось в поиски ее сына Анатолия. Не знала она и как нашли его при помощи работников Красноярского крайкома партии, прокуратуры и органов охраны общественного порядка.

Но она узнала об этом. Однажды утром Назаренко первой пришла к вахте, откуда обычно люди уходят на работу.

Пожалуй, никогда в жизни не было так трудно, так тяжело Анатолию Шагурину, как в этот первый день на маленькой станции. Политработники знали это, они делали все, чтобы смягчить жестокий удар. Мать имеет уже девять благодарностей, она председатель совета отряда; ей доверили работать завхозом, ее отряд никому не отдает вымпел «лучшего отряда подразделения». Мать добросовестно относится к труду, примерно себя ведет, помогает администрации перевоспитывать осужденных.

— Но ты пойми, Шагурин: сейчас-то, здесь-то она без сучка и задоринки. А три судимости? А если на воле будет четвертая?.. Помоги нам, Анатолий, помоги сделать так, чтобы ее проклятое прошлое было навсегда перечеркнуто и забыто...

— Да, конечно, все это так, но легко ли мне, комсомольцу, честному человеку, быть сыном преступницырецидивистки?..

— Правильно, Анатолий, нелегко, но что же теперь делать?..

Три дня, три ночи провели в комнате для свиданий мать и сын. О чем они говорили? Мы ничего не меняем в этом отрывке из письма Назаренко, которое и позвало меня в дорогу.

«Увидев сына, сколько у меня было радости! Тревог и печалей! О себе я ему все рассказала. Он выслушал всю мою горькую правду, за что осудил меня. Я просила прощения у него, что этого больше не повторится никогда! И сын сказал: «Мама! Я верю тебе! Ты будешь хорошим человеком, полезным человеком нашего общества, возвращайся быстрее, я верю и жду». Сказанные слова сына еще больше задели мое сердце и еще больше придали мне сил и веры в светлое будущее. Все написанное мною не пустое бахвальство, просто я выражаю истину моей души.

Пока я еще нахожусь в местах заключения, но на свободе буду стараться как можно больше принести пользы людям, обществу, коллективу, в котором буду находиться. Я поняла, что величайшее счастье в труде, и только в полезном труде.

Я горячо благодарна нашей администрации за встречу моего сына, за радушный прием. Я никогда раньше не думала, что совершенно чужие люди могут быть такими душевными и отзывчивыми. Капитан Князев, воспитатель Пителина Галина, начальник политчасти JI. И. Хаева, начальник режима Мизин. Я никогда не забуду этих замечательных, славных людей. Они настоящие коммунисты. Они помогли мне разобраться в моей жизни. Я верю им. Верю!..»

Те, о ком пишет Назаренко, действительно подлинные коммунисты. Суровые, но добрые и справедливые люди. Они с радостью рассказывают, что все меньше и меньше поступает «контингента». А когда уходит на волю и больше сюда не возвращается человек с умелыми руками и обновленной душой — для них самый большой праздник. Значит, не пропал, не ушел, как вода в песок, их тяжелый и, честное же слово, очень благородный, вдохновенный труд!..

* * *

...Мы сидим рядом на узкой скамье в маленькой комнате при библиотеке подразделения. Назаренко — уже пожилая, худощавая, невысокая женщина. Черное, старательно выутюженное платье, на голове красный шарфик, ноги обуты в старенькие, вероятно еще с воли сохранившиеся, черные лакированные сандалеты. Я смотрю на ее натруженные руки с узловатыми, мозолистыми пальцами. Да, там, тогда эти руки были совсем не такими...

В комнате тихо, хотя она до отказа набита людьми, здесь почти все работники подразделения, тут и заместитель начальника управления майор Кутерев, и заместитель начальника политотдела майор Веретенников.

Я читаю последнее письмо Анатолия:

«Добрый день! Здравствуй, мамочка! С горячим приветом к тебе Толик. Письмо твое получил, за которое спасибо, и не задерживаю с ответом. Живу я хорошо. Вчера, то есть в воскресенье, ездил с ребятами на прогулку, играли в волейбол, удили рыбу, купались (под горку спустишься — и Енисей). Вечером смотрели телевизор, был эстрадный концерт, а потом я, распрощавшись, уехал домой. В общем, воскресный день провел неплохо.

Эту неделю работаю во вторую смену. Мама, осталось недолго до того момента, когда ты будешь получать треугольники, солдатские письма от меня.

Кстати, мама, ко мне приезжал инструктор крайкома партии, посмотрел, как я живу, побеседовали о том о сем, поинтересовался, какие ты мне пишешь письма.

Потом у меня был разговор в завкоме завода. Они мне предложили, если меня не устраивает жить в общежитии, то обеспечат жилплощадью. Я, конечно, отказался, если бы меня не брали в армию, я бы, конечно, воспользовался их предложением, но в данный момент мне не хочется переходить на другое место. От Светки по-прежнему нет писем.

На этом ограничусь. Погода у нас стоит чудесная. Передай привет Галине Михайловне (воспитатель Пителина. — М. Б.), тете Вере, и т. д. и пр. и пр. До свидания! Крепко целую. Твой Толик.»

И приписка:

«Мама, я только что написал в Президиум Верховного Совета РСФСР. Ну, будем ждать. Меня скоро призовут в армию. После армии будем жить вместе. А пока езжай туда, где тебе будет лучше, надо начинать строить жизнь заново. А если в знакомые места поедешь, опять подружки, бутылки и пр. ...Впрочем, мамочка, теперь ты уже сама все знаешь. До свидания! Крепко целую. Толик...»

...И снова тихо в комнате. Назаренко смотрит в распахнутое окно. Как пышно разрослись цветы возле забора! А там, вдали, — простор уже обнаженных полей, темно-зеленые чащи ельника, солнце просвечивает сквозь сосны и окрашивает киноварью рябину, и голубоватые облака застыли в этом удивительно чистом и ясном небе...

— Таисия Александровна, скажите: когда вас освободят, как вы начнете свою новую жизнь? — спрашиваю я.

Она поднимает усталые и спокойные глаза:

— Обыкновенно. Работать буду. У меня ведь сын. Понимаете, сын! Было время, когда он — по ступеньке вверх, я — по ступеньке вниз. Нельзя мне так больше. Нельзя!

— Через месяц у вас минет половина срока. За отличную работу и примерное поведение администрация имеет право возбудить ходатайство об условно-досрочном освобождении... Вот, к примеру, мы все вам поверим, а вы... опять за прошлое. Вы ведь и прежде обещали...

Она молчит. И не сводит с меня тех же спокойных глаз.

— Если вернусь к прошлому, тогда я не имею права на жизнь!..

Очень тихо в комнате. Люди смотрят на эту женщину. И (я это знаю) верят ей... Счастлив пахарь, который видит благодатные всходы на ниве. И пусть будет счастлив тот, кто возвращает сына матери, жизнь — умирающему.

На станции прогудел паровоз. Кто-то отсюда уехал.

...Отличная осень выдалась в этом году на севере! Над густыми еще зелеными лесами с криком кружились птицы; казалось, они нехотя покидают насиженные гнезда, отправляясь в дальние края. «Бабье лето» брало свое: каждый день из-за горизонта незаметно выплывал раскаленный солнечный диск и сквозь дрожащий теплый воздух виднелись ярко-оранжевые подсолнечники, огненные рябины и словно покрытые изморозью белые астры. Но тускнели уже крупные звезды, падали с берез сухие желтые листья, осыпалась алая брусника, и по утрам предрассветный туман затягивал прозрачным маревом сосны, пихты, ели.

Перед отъездом я зашел к начальнику Управления В. П. Полонскому. Валентин Петрович — высокий, худощавый человек с тонкими чертами лица, умными и добрыми глазами. Он страстный книголюб, ни одно мало-мальски заметное явление в литературе не проходит мимо его внимания. Полонскому приходится говорить сразу по двум телефонам, подписывать срочные бумаги. Он отдает краткий приказ вошедшему на минуту лейтенанту, спрашивает меня о Паустовском... и злится. Впрочем, злится не только он. Негодует и заместитель Полонского Борис Иванович Кутерев — круглолицый крепыш, энергичный и горячий человек, гневные реплики бросает начальник политотдела Степан Васильевич Лисакович, скупой на слова, вдумчивый и рассудительный; едко острит злой на язык, но добродушный и удивительно работоспособный начальник отдела Виктор Семенович Вдовин. Слышен и сердитый голос Георгия Андреевича Веретенникова, заместителя начальника политотдела.

Что же вывело этих людей из себя? Почему они так единодушны в этом напряженном и взволнованном разговоре?

Разговор зашел о преступном равнодушии, о людях с рыбьей кровью, о трусах и перестраховщиках. О тех, благодаря которым не один правонарушитель вновь вернулся в тюрьму.

Я разделяю возмущение моих архангельских друзей. Судите сами: люди тратят поистине титанические усилия для того, чтобы человек, по заслугам лишенный свободы, навсегда перечеркнул свое преступное прошлое и вышел на свободу с одним желанием: честно трудиться. В этом победа неоспорима. Но приходит поражение в другом. Несмотря на безоговорочные постановления правительства о трудоустройстве бывших заключенных, работники мест заключения часто напрасно стучатся в двери предприятий и строек, совхозов и колхозов с просьбой: примите человека на работу, дайте ему возможность включиться в трудовую семью. Что было — было, но теперь надо же помочь ему утвердиться в новой жизни!

А вот какие ответы получают они. Приведу только некоторые. Фамилии бывших заключенных называть не буду, потому что не хочется добавлять лишнюю каплю горечи в их судьбу.

Из совхоза «Петушинский», Владимирской области: «О. принять не можем, так как его не знает директор совхоза».

Из комбината «Ростовшахтострой»: «За допускавшиеся ранее пьянки и прогулы гр-на У. принять не можем».

Из Иванова, СМУ №1: «3. в работе отказано».

Здесь даже не указываются причины — отказано, и вся недолга. И много еще лежит распечатанных конвертов. «Принять не можем» — написано в них. А следует читать — «не желаем». Сколько же таких ответов приходит в другие места заключения?! Сколько же нелегких судеб снова оказываются сломанными?!

Человек возвращается в тюрьму, в исправительнотрудовое учреждение. И опять надо тратить месяцы и годы, чтобы убедить его в том, что произошла ошибка, что надо работать и вести себя достойно, зарабатывая право на свободу. А зачем ему свобода, если не верят, не подпускают к труду?! И ошибки ведь не было, — было равнодушие, которое породило новое преступление. Видите ли, директор совхоза не знает этого человека, поэтому принять его не могут...

Так мы снова возвращаемся к судьбе Назаренко. Мне дают прочитать только что полученное от Анатолия письмо. «...Я вам очень благодарен за то, что вы поставили мою мать на правильный жизненный путь, открыли ей глаза на прекрасное будущее коммунистического общества.

Я уверен, что без вашего вмешательства в судьбу моей матери, без усилий всех воспитателей, под чьим оком текла далеко не блестящая жизнь моей матери, эта женщина не смогла бы опять твердо стать на ноги и применить с пользой свои способности на производстве, а в будущем — в кругу семьи.

Прошу вас об одном: давайте, по возможности, побольше работы моей матери, чтобы она смогла целиком забыть о своем черном прошлом. И я полагаю, что после заключения она будет шагать в ногу со своими товарищами к победе коммунизма.

Верю, что я еще буду гордиться своей матерью.

Анатолий Шагурин».

Что ж, думаю, в это начинаем верить все мы. Я снова и снова перелистываю официальные документы — характеристики, справки, ходатайства о помиловании Назаренко. Да, работники исправительнотрудовой колонии сделали свое доброе дело — в дрянной, опустившейся женщине они пробудили хорошего человека.

И здесь мне хочется сделать небольшое, но важное отступление.

У нас распространилось такое обывательское представление, что в годы культа личности в лагерях работали сплошь мерзавцы.

Я тоже был в свое время репрессирован за мифические «преступления» и отбывал наказание в лагерях. И меня не обошли стороной зло и несправедливость. И я не с чужих слов могу утверждать: да, в лагерях того времени были работники, ничем не напоминавшие ангелов. Да, мы видели зло, несправедливость, жестокость. Но было бы чудовищной неправдой говорить, что царило только бесправие, что все без исключения работники изощрялись в беззакониях и были одержимы одной страстью: как можно больше причинить людям зла.

Время, к сожалению, зачеркнуло в моей памяти имена и фамилии многих людей, отличнейших и справедливых коммунистов, которые тогда работали в лагерях. И то, что я жив, я отношу к их большой заслуге. Могу ли я забыть работавших тогда в лагере заместителя начальника по политчасти товарища Бохана, надзирателя товарища Скуратова, врача товарища Копалкина, сотрудника товарища Агукина и многих, многих других, неласковых, но добрых, которые всегда оставались людьми в самом высоком значении этого слова!

М об этом надо помнить, ибо я опасаюсь другой несправедливости: их, пребывающих сейчас на пенсионном положении, заслуживающих великой человеческой благодарности, может коснуться черным крылом получившая распространение недобрая слава о работниках лагерей того времени.

...Прошло два месяца. И я во второй раз поехал в архангельские места. За окном непроглядная тьма, дождь монотонно барабанит в стекла. Она все же пришла, тоскливая северная осень, с ее пронзительными ветрами, нескончаемыми ливнями, топкими, раскисшими дорогами.

И многое же произошло за эти два с небольшим месяца!

— Не знаю, освободят ли меня, — в раздумье говорит мне при встрече Назаренко. — Уж больно много было всякого нехорошего за спиной. И верили не раз... Ничего не поделаешь, за то, что совершала, надо расплачиваться... Но теперь — совсем другое, есть то, что делает человека счастливым. Вы только поймите: я мать, у меня снова сын. Ах, какой у меня сын! — с восторгом и гордостью продолжает она. — Учит меня. Сын учит мать!..

Улыбка исчезает с лица, и Назаренко продолжает:

— И не только сын учит. Все они, — обводит она рукой вокруг, — научили меня главному: пониманию, что величайшее счастье в труде, и только в полезном труде... Если пойду на волю — буду трудиться до конца своей жизни. Ради сына, ради всех... Не обману, нет!

Нельзя было не поверить этим чувствам, этим словам. И Назаренко поверили — сотрудники мест заключения, руководители Министерства охраны общественного порядка, работники Президиума Верховного Совета РСФСР.

* * *

Ярко освещена и празднично выглядит столовая женского подразделения, превращенная в клуб. Женщины сидят на скамьях, стоят возле стен, толпятся у дверей. Взоры всех устремлены на невысокую эстраду, к столу, покрытому кумачом. Разная одежда, разный возраст, разные лица. Но судьба у всех единая — заключенные. Воровки, налетчицы, убийцы, торговки краденым. Хитрые улыбки, кривые усмешки, непримиримые взгляды, приглушенные голоса. Не все такие, нет, есть и открытые лица с бесхитростными взорами, и звонкие девичьи голоса, и светлые улыбки, и таких немало.

Пришел заветный час в жизни Таисии Назаренко и Анатолия Шагурина. Радостно взволнованы все, кто сидит за праздничным столом, — Б. И. Кутерев, В. С. Вдовин, Г. А. Веретенников, JI. И. Хаева и Г М. Пителина и начальник подразделения капитан Князев, и начальник режима Мизин, и многие другие.

И только один человек, в черном платье, в видавшем виды пальтишке, красной шали и стоптанных ботинках, стоит совершенно спокойно. Но это только кажется, ибо когда майор Кутерев огласил постановление Президиума Верховного Совета РСФСР о помиловании Таисии Александровны Назаренко и освобождении ее из заключения, эта женщина вздрогнула, неверной походкой приблизилась к трибуне и протянула дрожащую руку за маленькой темно-зеленой книжкой: «Паспорт»!

— Женщины! Матери! Девочки! — глухо заговорила Назаренко. — Вам желаю этого же, такого же радостного дня! Я нарушала жизнь. Не верила словам, не хотела понимать, что люди желают мне только добра. Стала работать, сами знаете, как и почему я работала. Девочки! Матери! Женщины! Труд — самое главное в жизни, самое большое счастье!.. Вот и желаю всем хорошего труда, скорой свободы!..

И заплакала. Много слез в этот вечер я видел на глазах других женщин. И слышал много искренних, проникновенных слов от заключенных, которые, выступая одна за другой, говорили о детях, которые ждут матерей, о проклятом прошлом и несомненно светлом завтрашнем дне.

Я уже писал: немало повидал я в своей жизни радостного и мрачного, доброго и злого. Но этот вечер не забуду никогда.

Вот и все. Я шел на станцию. Был поздний вечер. Снова моросил дождь. Под беззвездным небом царила мгла. Только в длинном приземистом здании управления колонии светились окна. Там работали.

А. Чистяков
ИСТОРИЯ ОДНОГО ПИСЬМА

ПЕРВОЕ ЗНАКОМСТВО

Я стоял перед входом в исправительно-трудовую колонию и с тревожным любопытством смотрел на столпившихся здесь же хмурых людей, разномастно одетых, небритых, недовольных.

— Чего нас под дождем держат?

— А это для того, чтобы мы не говорили, что нас сухо принимают.

— Сперва накормили бы...

Громче всех шумел и возмущался коренастый рябой детина лет тридцати. «Вот с такими мне придется теперь иметь дело каждый день», — подумал я и невольно вздохнул.

Но отступать было поздно, ничего уже не оставалось, как пойти представиться начальнику подразделения. Мне почему то казалось, что он непременно должен быть суровый даже на вид человек, вечно с папиросой в зубах — для успокоения нервов. Но Виктор Николаевич Казин оказался полной противоположностью созданному мной образу: розовощекий здоровяк с добрыми, смеющимися глазами. И наверняка не любитель табака — курящие редко имеют такой цветущий вид.

Казин выслушал мой рапорт и сразу дружески перешел на «ты».

— Да, воспитанников даем мы тебе, Василий Николаевич, не очень покладистых. Сам понимаешь, кого на строгий режим зачисляют. — Говорил он просто, добродушно, успокаивающе. — На первых порах конечно трудновато покажется, но потом стерпится — слюбится.

— Стерпится — может быть, но слюбится — вряд ли, — усомнился я.

— А почему бы и нет? — в ответ удивился Казин. — Я же люблю свою работу. Работаю девять лет и не представляю себя на другом месте. Наставлять людей на путь истинный, скажу я тебе, — это не только важное, но и радостное дело.

Казин говорил горячо, в словах его не ощущалось никакой рисовки.

Но, взглянув на часы, он встал.

— Прощаюсь до завтра. Хочется поговорить подробнее, но меня ждут. А ты иди хоть бегло познакомься со своим хозяйством. Утром я тебя официально представлю твоим подопечным.

Отряд размещался в двух секциях длинного барака. Я вошел в одну из них. У дальней стены, прямо на полу, несколько человек резались в карты, из угла слева доносилась какая-то беспросветно унылая песня, которую нестройно выводили сиплые голоса.

Некоторое время я стоял никем не замеченный. И только когда сделал шага два в сторону «хора», певцы подняли на меня глаза, однако пения не прервали. Тут-то я снова увидел рябого детину, который утром больше всех шумел в строю. Сейчас он сидел в стороне, угрюмый, безучастный ко всему.

— А вы почему не поете? — спросил я его.

Рябой равнодушно пробормотал:

— Я и без того отпетый... А ты здесь кто такой будешь?

— Прошу обращаться ко мне на «вы». Я — начальник вашего отряда. Фамилия моя...

— А-а-а! — безразлично протянул собеседник. — Тоже шишка на ровном месте.

Я сделал вид, что не обратил внимания на эту реплику, и спокойно продолжал:

— Что ж, знакомиться так знакомиться. Как вас зовут?

— Зовут-то? — переспросил рябой. — Да по-разному: летом — Филаретом, зимой — Кузьмой. А если фамилиями интересуетесь, так у меня их много: Пузырь, Губанов, Лизогуб, Сорока... Следователь девять насчитал.

— С меня одной хватит, какой вас при рождении нарекли.

— От рождения фамилия у меня была неинтересная — Мухин. Семен Мухин. А если подробнее, так Семен Кузьмич Мухин, 1928 года рождения, четырежды судимый, дважды досрочно освобожденный, однажды бежавший, пьющий...

— Довольно, — перебил я его. — Великолепные данные.

«Хор» меж тем умолк, и несколько человек окружили нас с Мухиным, прислушиваясь к разговору. А потом посыпались вопросы — раздраженные, иронические.

— Почему на мою жалобу не отвечают?

— А прокурор к нам в гости не собирается?

Я коротко ответил и стал спрашивать сам. Обратился к широкоплечему, заросшему щетиной субъекту:

— За что сидите?

— Можно сказать, ни за что, гражданин начальник, — жалобно ответил он. — Один раз пошалил в дачном поселке и получил за это восемь лет.

— А вы за что осуждены? — я взглянул на гладко выбритого, франтовато одетого заключенного.

— Видите ли, у меня с детства в характере было что-то подкупающее...

— Взятки брали?

— Совершенно верно. Но ведь надо и то учитывать, что я сначала свои деньги на бегах истратил и только потом за чужие взялся. А суд не принял это во внимание.

Все захохотали. Заулыбался и «невинно пострадавший». Ни один мускул не шевельнулся на лице только у одного парня. Я прервал его раздумья.

— А как вы сюда попали?

— Под конвоем, — нехотя ответил он.

— За что?

— За грабеж.

— А до этого грабежа чем занимались?

— Предыдущими.

И парень демонстративно отвернулся, явно не желая продолжать разговор.

Наступило молчание.

Я оглянулся и увидел одного из картежников, который прекратил игру и тоже подошел к нам.

Я подумал, что совершил ошибку, не отобрав у них карты сразу же, как только вошел в барак, и решил теперь исправить свой промах.

— Давайте раз и навсегда договоримся, чтобы в карты не играть и не держать их у себя, — сказал я, обращаясь ко всем.

В ответ мне было угрюмое молчание.

Выйдя из барака, я горько усмехнулся. Ну и поговорил! «За что сидите?», «Давайте договоримся!..» Нашел с кем договариваться — с заключенными строгого режима. Эх ты, гражданин начальник!

РЖАВЧИНА

На другой день после работы я созвал актив отряда.

Актив... С пионерских лет с этим словом у нас связано представление о людях неукротимо деятельных, передовых, непримиримых ко всему отсталому, отжившему, чуждому нашему обществу.

Но вот передо мной сидят тоже активисты: бригадиры, культорг, завхоз. Накануне я перелистал их учетные карточки. Трое из семи осуждены за грабежи с насилием, двое оказались опасными ворами-рецидивистами, один — крупный растратчик, еще один отбывал многолетний срок за убийство...

Удручающее впечатление произвел на меня бригадир второй бригады Шиманский. Он грузно сидел на стуле, обводя кабинет тупым, мутным взглядом...

Разговор шел о текущих делах, о положении в отряде. Оказалось, что примерно пятая часть всего состава хотя и выходит на участки, но не работает.

— Почему? — поинтересовался я.

— Убеждения не позволяют, — хмуро процедил Шиманский.

— А пить-есть им убеждения позволяют? Мне кажется, бригадиры мало влияют на членов своих бригад. Вы должны быть более требовательными. Но без грубости. А то я заметил, что Шиманский, например, обращается к лесорубам так: «дубина», «бревно», «пень»... С этими «лесными» выражениями надо покончить. Иначе вас уважать не будут.

— Пусть не уважают, лишь бы боялись, — снова изрек Шиманский.

Уже во время этого разговора у меня созрело решение: прежде всего как следует присмотреться к моему так называемому активу.

Едва я отпустил бригадиров и культорга, как дверь в кабинет распахнулась и на пороге появился взъерошенный, с искаженным от злобы лицом Семен Мухин.

— Безобразие, начальник! Издевательство!

— Что случилось? Да вы успокойтесь, выпейте воды.

— Мне не воды, а хлеба надо, — еще яростнее закричал Мухин. — Где хлеб получать? Концов не сыщешь!

— Давайте-ка разберемся без крика. Крик только на барабанные перепонки действует, но делу не помогает. Садитесь и расскажите толком, что произошло.

Оказалось, что новички, прибывшие в отряд, были сразу же распределены по бригадам, а хлеб на них не был выписан. Вот и все происшествие.

— Сейчас пойдем в столовую и разберемся.

Шагая рядом с ним, я искоса посматривал на ет лицо, пытаясь угадать, удастся ли мне заронить в нем стремление покончить с прошлым навсегда.

— На работе сегодня были? — спросил я у Мухина

— Присутствовал.

— Почему же только присутствовали?

— Як работе непривычен. Четвертый раз попадаю в колонию, но пачкать руки еще не приходилось.

— А за хлебом первым прибежали...

— Ну это совсем другое дело! — Мухин залихватски вскинул голову. — Есть каждому положено.

— А работать?

— Работа только дураков любит.

— Вот как? А вы, случайно, не голубой крови?

— Осторожно, начальник! — обиделся Мухин. — Я могу и жалобу прокурору накатать за издевательство.

— Какое же издевательство? Я серьезно спрашиваю. Ведь такого взгляда, какой вы сейчас высказали, раньше придерживались только бездельники из привилегированных классов.

— Я — крестьянин до двадцатого колена.

— Вот как интересно получилось! Все ваши предки, что землю пахали, дураками были, и только вы, Семен Мухин, набрались мудрости.

Мой собеседник с досадой махнул рукой.

— Хватит, начальник! Не на таковского напали. Многие на мне зубы ломали. Я железный.

Меня рассмешила его самоуверенность.

Сквозь смех я небрежно проронил:

— Какой там железный, одна ржавчина. — И уже серьезно добавил: — Но попытаемся эту ржавчину соскрести. Тогда увидим, что под ней.

«КУСТАРИ»

На делянке, где работала бригада Шиманского, у меня состоялся еще один разговор с Мухиным. Семен сидел на свежеспиленном пне и огрызком карандаша выводил на мятом листе бумаги крупные корявые буквы. Очевидно, сочинял очередное письмо. Я уже заметил, что письма — страсть Мухина. Поздоровавшись, я сухо спросил:

— Сидим?

— Си-и-ди-и-им, — лениво протянул Мухин.

— А дело стоит?

— Сто-и-ит.

Мухин вложил письмо в конверт и протянул его мне.

— Отправьте, гражданин начальник.

— Не могу, — отрицательно покачав головой, произнес я.

— Это почему же? — недоуменно и вызывающе спросил Семен.

— Я вас лишаю на месяц переписки за отказ от работы.

Его рука с письмом так и застыла на несколько мгновений в воздухе, а на лице можно было прочитать недоумение и досаду.

Это мое решение было принято не вдруг. Заметив пристрастие Мухина к письмам, я подумал, что, может быть, лишение права на переписку как-то воздействует на него. И только ждал случая, чтобы воспользоваться этим своим правом. Его нужно было заставить работать. Без этого его, как, впрочем, и всех остальных заключенных, не перевоспитаешь.

Едва я отошел от Мухина, как из-за деревьев показался Шиманский. Он, смотря мимо меня, хмуро доложил, что в бригаде «полный порядок».

— Порядок будет тогда, когда все работать станут, — недовольно заметил я.

— Чтобы все работали — такое вряд ли может быть. Я пятый год в лесу и не помню случая, чтобы у нас «кустари» переводились, — все так же мрачно возразил мне Шиманский.

— Что еще за «кустари»?

— Ну, те, которые в кустах целыми днями валяются.

— А вот в бригаде Ильиных нет «кустарей». Там все работают.

— Напоказ что угодно можно выставить.

— Ничего подобного. Там действительно все работают. А у вас? Даже те, кто работают, еле шевелятся. Зацепятся за пень — и стоят целый день.

Я внимательно наблюдал за Шиманским. Какие чувства вызовут в нем мои слова? Но Шиманский стоял передо мной все такой же непроницаемый и молчал.

«ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ РАЗБОЙНИКОВ»

Еще занимаясь на первом курсе юридического института, я познакомился с азами латыйи. Больше всего мне нравилось запоминать точные, скупые афоризмы древних римлян, как, например, «ордо анима рерум». В переводе это означает: «Порядок — душа дела».

В любом деле трудно добиться успеха, если не будет должного порядка, организованности. Ну, а в нашем деле тем более без строгого порядка не обойтись. Почему? Да потому что ничто так не дисциплинирует человека, как строгий порядок, и не только в большом и принципиальном, но и в мелочах.

Этот афоризм я вспомнил, когда увидел в бараке самодельные карты, мусор и окурки на грязном полу, скомканные одеяла на постелях.

С наведения порядка в жилых секциях и пришлось начать. Помощников в этом деле у меня вначале не оказалось. Числившаяся на бумаге секция внутреннего порядка вряд ли сама помнила о своем существовании. Во всяком случае, никаких признаков жизни она не проявляла. Надо было срочно переизбрать ее. В новый состав секции вошли люди, зарекомендовавшие себя как трудолюбивые, чистоплотные и дисциплинированные.

Много хлопот доставляли мне и картежники. Я отбирал карты-самоделки, наказывал игроков, но проходил день-другой, как «тридцать шесть разбойников» появлялись снова. Кто-то фабриковал карты не только искусно, скрытно, но и весьма оперативно.

И все-таки однажды напал на след. В выходной день я, проходя мимо клуба, решил заглянуть, приготовлен ли зрительный зал к вечернему сеансу. Убирать зал было поручено братьям Антону и Илье Сизовым, молчаливым, необщительным увальням. К слову сказать, внешне братья были очень непохожи. Антон — смуглый, черноволосый, как цыган, а Илья — огненно-рыжий, веснушчатый. Про них в отряде шутили, что хотя они и близнецы, но родились, очевидно, в разное время: Антон — ночью, а Илья — на заре.

Двери в клуб были приоткрыты, но в помещении никого не оказалось. Я уже собрался было уходить, как вдруг услышал шорох за кулисами. Вслед за этим с швабрами в руках на сцене появились братья. На их лицах я уловил замешательство.

— Заканчиваем, гражданин начальник, — пробасил Илья.

Желая убедиться, хорошо ли сделана уборка, я поднялся на сцену, машинально открыл стоявшую у стены тумбочку. Там валялись какие-то бумажки, несколько цветных карандашей и... недорисованная бубновая дама.

А братья как ни в чем не бывало продолжали старательно мести уже подметенный пол.

— Чья это работа? — показал я им карту.

Вместо ответа Антон и Илья с деланным недоумением пожали плечами.

— Выверните карманы! — строго приказал я.

Из брючного кармана черноволосого так и посыпались тузы, короли, шестерки...

С ЧУЖОГО ГОЛОСА

После того как Мухин был лишен права на переписку, у нас с ним было еще несколько встреч с глазу на глаз. С каждым разом он становился все задумчивее и молчаливее. Но на работу по-прежнему не выходил.

Что было особенно примечательно у Мухина, так это его аппетит. Штрафного пайка здоровому мужику явно не хватало, а друзья по несчастью едой с ним не особенно охотно делились. Посылки же он получал нерегулярно. Изредка старуха мать, которая жила на пенсию, отрывала от себя малую толику, чтобы порадовать сына: уж больно жалостливые письма приходили от него.

Одну из таких посылок старая женщина прислала сыну ко дню рождения. Надо было видеть, какой радостью засветились глаза Мухина!

— Хорошая у меня мать, гражданин начальник, — проникновенно сказал он мне, показывая почтовое извещение.

— Мать-то хорошая, а вот сынок... — Я развел руками. — Сынок, видно, не в матушку. Так вот, слушайте, Мухин. Посылку я прикажу сегодня же отправить обратно. А вашей матери напишу, что вы ее обманываете, жалуясь, будто вас плохо кормят. Я напишу ей, что не мать сыну-лоботрясу, а он мог бы помогать матери, если бы работал честно, стараясь исправиться.

Мухин сразу сник. Я почувствовал, что его взволновала не столько судьба посылки, сколько мысль о письме, которое я собирался написать. После долгого молчания он поднял на меня глаза.

— Ладно, начальник, ваша взяла. Насчет работы подумаю. Только вряд ли что у меня получится. Ведь за всю свою жизнь я никакого инструмента, кройе ложки, не держал.

— Ничего, валка леса не такое уж мудреное дело. Будет желание — научитесь, — ободрил я его.

На другой день Мухину было поручено обрубать на соснах сучья. Сначала я издали наблюдал за ним, потом подошел поближе, сказал по русскому обычаю:

— Сила в плечи!

— Спасибо, — смущенно поблагодарил Семен. — Вот стараюсь.

— Плохо стараетесь. Проворнее надо шевелиться.

Мухин вытер рукавом пот со лба.

— Что вы! Для меня и так слишком хорошо!

Работал он в самом деле неумело, словно обе руки у него были левые. Я взял топор и показал, как надо быстро и правильно, без особого напряжения, обрубать сучья.

— Оказывается, и в таком деле без науки не обойтись.

Он снова, на этот раз ловчее, взялся за дело.

Наутро я опять пришел на участок и даже всплеснул руками от удивления и досады: Мухин не работал, он валялся в кустах.

— Что случилось? — спросил я его, стараясь скрыть раздражение.

Не поднимая головы, Семен как-то натянуто протянул:

— Хватит ишачить. Хорошего понемножку.

Нет, тут что-то не так. Сейчас Мухин поет с чужого голоса.

— Встаньте, когда с вами разговаривают!

Он неторопливо поднялся, и тут я увидел у него под глазом большой синяк.

— Кто это вас так отделал?

— Никто. Смотрел, как лес валят, ну, меня и задело...

Я с сомнением покачал головой: Мухина кто-то в первый же день кулаками «переубедил». Но кто? Сейчас он вряд ли скажет об этом. Что ж, подождем.

НОВЫЕ ЗАБОТЫ

Как-то на исходе дня мне позвонил Виктор Николаевич Казин.

— Заходи, посоветоваться надо.

Я тотчас же отправился к нему. Он встретил меня, как обычно, радушно, с широкой, доброй улыбкой.

— Хорошую мысль нам в райкоме партии подали, Василий Николаевич, — начал Казин. — Предлагают нам устроить вечер встречи заключенных с шефами. Не будешь возражать, если вечер состоится в твоем отряде?

Я задумался. Все это, конечно, хорошо, но хлопот прибавится. Все же я принял предложение Казина.

— Вот и отлично, — обрадовался Виктор Николаевич. — Так и подпишем.

К этой встрече было решено подготовить большой концерт художественной самодеятельности.

— Талантов у тебя в отряде хоть отбавляй, — сказал Казин. — Есть и певцы, и танцоры, и фокусники. А один удивительно как хорошо подражает соловью.

Перед тем как распрощаться с начальником колонии, я поделился с ним еще одной мыслью:

— Хочу переизбрать редколлегию стенгазеты. Прежний состав работает плохо: газета выходит от случая к случаю. И думаю организовать выпуск сатирического листка.

— Дело очень полезное и нужное, — согласился Виктор Николаевич. — А художники найдутся?

— Как не найтись. — И я рассказал о братьях Сизовых, искусно изготовлявших карты.

— Вот-вот, — поддержал Казин. — Направь-ка их способности куда следует.

НАПАДЕНИЕ

Я ошибался, надеясь, что Мухин придет ко мне и расскажет, кто избил его. А он и на работу не выходил, и не выдавал тех, кто бесчинствовал в отряде. Адресованная ему посылка ушла обратно вместе с моим письмом к Анне Семеновне Мухиной. Втайне от Семена я пригласил его мать приехать повидаться с сыном. Замысел был простой: авось Анна Семеновна поможет повлиять на сына, тем более, что в его прежних убеждениях уже наметилась трещина.

Вскоре, независимо от Мухина, выяснилось, кто терроризировал заключенных. Одним из условий участия во встрече с шефами было выполнение производственных заданий. Как только об этом было объявлено, на работу вышло еще пятеро «неисправимых» из бригады Шиманского. Среди них и однорукий Максим Соловьев. В биографии этого шестикратно судимого вора-рецидивиста неясной для администрации оставалась причина его инвалидности. Сам он утверждал, что левую руку потерял на фронте. Но другие заключенные поговаривали, будто несчастье случилось с ним при попытке ограбить одну из квартир.

И вот этот Соловьев вместе с двумя другими «курортниками», как они называли себя, решил в конце концов взяться за ум. Он вышел на работу, а через день его так же, как перед этим Мухина, кто-то жестоко избил. Пострадавшего пришлось положить в больницу. Вместе со следователем я наутро пришел навестить его.

Врач сказал, что больному придется полежать. Ему сломали единственную руку.

— А поговорить с ним можно?

— Пять минут, не более.

Отведенного времени оказалось вполне достаточно, чтобы узнать главное: избиение Как Мухина, так и Соловьева организовал бригадир Шиманский.

— Били меня двое его дружков. А командовал он, — еле слышно сказал Соловьев.

— Вы уверены в этом?

— Ага. Когда я попытался убежать, Шиманский вышел из-за угла и преградил мне дорогу. А потом схватил за руку. Я укусил его за палец. Можете проверить...

И верно, палец у Шиманского оказался забинтованным.

Шиманского и его приспешников суд приговорил к десяти годам заключения каждого. Их увезли в тюрьму.

В МИНУТЫ ДОСУГА

Все бригады работали теперь в полном составе. Снова взялся за свое немудреное дело и сучкоруб Семен Мухин.

— Ну что, одумался? — спросил я его при первой же встрече на лесной делянке.

— Пора, гражданин начальник.

— Говорят, и черт под старость монахом стал, — вмешался в наш разговор стоявший поблизости Константин Пророков.

Несколько лет назад этот молодой и красивый весельчак был студентом духовной академии. Но окончить сей оригинальный вуз ему так и не довелось. За изнасилование несовершеннолетней он попал под суд и вынужден был прервать свое «образование».

В лесу наступил обеденный перерыв, и вокруг меня собралась почти вся бригада.

Я любил эти непринужденные, откровенные беседы. Ничто так не помогало мне узнавать людей, как вот это тесное повседневное общение. Видеть в заключенном прежде всего человека, которого необходимо исправить, — это, по-моему, самое важное в нашем деле. И тут разговорами «раз в году на ходу» не отделаешься.

В этот раз я решил поговорить с заключенными об их учебе в общеобразовательной школе. Мне захотелось выяснить, что думают насчет учения они сами. Первым, к кому я обратился, был член вновь избранной редколлегии Илья Сизов.

— Вот вы хорошо рисуете, — сказал я. — Чувствуется, что у вас есть способности. Развивайте же их, не жалейте труда ради этого. Поверьте мне, ни с чем не может сравниться радость познания, радость творчества.

Сизов слушал меня сосредоточенно, потом, словно очнувшись, сокрушенно развел руками.

— Куда мне с моими пятью классами...

— А вы учитесь. Если не ошибаюсь, вам недавно двадцать шесть исполнилось? В таком возрасте учиться еще не поздно, хотя учиться вообще никогда не поздно. Учиться нужно всем и постоянно. Потому что жить старым багажом — все равно что сидеть в лодке посредине бурной реки. Пока гребешь — можешь плыть против течения, но только осушишь весла — и тебя тотчас понесет назад...

Вокруг нас уже собралась кучка любопытных. Я показал на Мухина.

— Куда вот он без образования годится? А выучится — глядишь, еще инженером станет.

В школу в конце концов записалось большинство «временно изолированных», как любили называть себя заключенные.

ГЕНЕРАЛЬНАЯ РЕПЕТИЦИЯ

Предстоящий вечер, на который приедут шефы, внес в жизнь отряда оживление, как перед праздником. Даже те, кому встреча была, по их словам, «как для слепого зеркало», — и те стали работать и вести себя лучше.

Подтянулась и всегда отстававшая вторая бригада, которую после Шиманского возглавил выздоровевший Максим Соловьев. Если раньше в этой бригаде из месяца в месяц только «поднимали вопрос» о повышении производительности труда, то теперь лесорубы от слов перешли к делу. Бригада стала сначала выполнять, а потом и перевыполнять производственные задания по заготовке древесины. Заключенные сами одергивали лодырей, любителей частых перекуров, пустозвонов.

А по вечерам в клубе регулярно проходили репетиции концерта художественной самодеятельности. Казин был прав: программа получалась разнообразная.

Наш стихотворец Алексей Шуляк одним из первых пришел посоветоваться со мной, что ему читать. Вынув из кармана блокнот, он скромно сказал:

— Покритикуйте, гражданин начальник. Может, что не так...

— А вы давно пишете? — поинтересовался я.

— Давно! Одно время даже этот... как его... гонорар зарабатывал.

— Где же вы печатались?

— Я не печатался, а для попрошаек душещипательные песни сочинял. Хотите, спою вам одну песенку про белую березу и ее слезы?

Я покачал головой.

— Не надо. Прочитайте лучше что-нибудь повеселее.

Шуляк откашлялся и, приняв позу, стал декламировать:

Я родился под солнцем свободы,
Чтобы стать властелином земли.
Но прошли мои лучшие годы,
Мимо жизни бесцельно прошли.
По таежным угодьям кочуя,
Свое счастье нигде не найду.
Никого упрекать не хочу я,
Никого не виню за беду.
Верю: счастье еще вернется.
Но само не придет оно,
За него неустанно бороться
Много дней мне еще суждено.
Пой, тайга, веселей и звонче,
В прах развей и тоску и грусть!
С темным прошлым навек я покончил,
Жадно к светлому Завтра стремлюсь!

 

— На мой взгляд, стихи неплохие, — сказал я, когда Шуляк закончил чтение.

Но гвоздем программы, считали мы, будет «сеанс гипноза», который готовили Прокудин и Чиетохвалов.

— Посоветуйте, кого нам лечить «гипнозом», — попросили они.

Нуждающихся в срочном «лечении» оказалось в избытке: заядлые лодыри, злостные нарушители внутреннего порядка, неисправимые неряхи, невежи, не желающие учиться...

За неделю до приезда гостей в клубе состоялась генеральная репетиция. Концерт было поручено вести Константину Пророкову. И надо заранее сказать, что конферансье из него вышел отменный.

Репитиция шла своим чередом. Дуэт певцов исполнил русские народные песни. Затем с лихой пляской выступили цыгане Михеев и Гараев. Ловко показывал фокусы недавний взломщик сейфов Шумилин, заливисто просвистал «заместитель соловья» Туркин.

Наконец, ведущий торжественно произнес:

— Сеанс гипноза!

Раздвинулся занавес, и на сцене появился Сергей Прокудин. Он начал с короткого предисловия:

— Все вы, очевидно, слышали о гипнозе; он известен людям с древних времен. Ничего таинственного в гипнозе нет. Это просто своеобразный сон. Только во время гипнотического сна, в отличие от обыкновенного, человек все слышит, может разговаривать, а самое главное — он послушно выполняет любые приказания гипнотизера и может вообразить себя кем угодно — хоть Наполеоном. Сейчас вы сможете убедиться в этом. Прошу на сцену моего помощника!

Из-за кулис вышел неторопливой походкой Андрей Чистохвалов. Прокудин представил его публике и усадил на стул посреди сцены. Затем трижды взмахнул над его головой руками и приказал:

— Спать! Спать! Спать!

Голова Чистохвалова тотчас же откинулась на спинку стула, и по залу пронесся богатырский храп.

— Ну, вот он и загипнотизирован, — потирая руки, довольно произнес Прокудин. — Теперь я могу делать с ним что захочу. Но я не стану злоупотреблять своей властью над ним. Не буду превращать его в тигра или табуретку. Пусть он лучше преобразится в кого-нибудь из наших знакомых. Чистохвалов, вы слышите меня?

— Да, слышу.

— Запомните: с этой минуты вы не Чистохвалов, а Карасев.

— Я — Карасев, — послушно повторил помощник и вдруг заерзал на стуле.

— Что это вам, Карасев, не сидится спокойно?

— К скамье привык.

— А не объясните ли вы, почему бездельничаете в рабочее время?

— Да никак не подлажусь под обстановку. Был большим «дельцом» — нехорошо. Стал большим бездельником — тоже плохо.

— Запомните, Карасев: только честно трудясь, вы сможете «подладиться под обстановку».

Чистохвалов продолжал преображаться. Удачной оказалась критика вечно грязного, неряшливого Ивана Волкова.

— Почему вы такой веселый? — спросил мнимого Волкова «гипнотизер».

— Сегодня у меня юбилей: десятый раз в стенгазету попал.

— За что же такая честь?

— Я почти каждую неделю умываюсь, а мне говорят — это редко.

— Да, раз в неделю — редковато. Умываться надо каждый день, как гигиена требует.

— Если бы только гигиена, то я бы вообще не умывался! Беда — начальник требует!

«ЗДРАВСТВУЙ, СЫНОК...»

Накануне приезда в колонию Анны Семеновны Мухиной я зашел в жилую секцию после отбоя. Уставшие лесорубы обычно сразу же, едва приклонив головы к подушке, засыпали мертвым сном. Я подошел к постели Мухина. Но он лежал молча, уставив неподвижный взор в потолок.

— Не спится?

— Прямо хоть глаза зашивай, гражданин начальник! Всякие суматошные мысли в голову лезут. И не хочу думать, а думаю.

— О чем же?

— Обо всем. Но больше всего о завтрашнем свидании с матерью. Видно, сама совесть едет ко мне. Почему-то вся жизнь проходит перед глазами...

— Значит, любите мать?

— А как же ее не любить?

— Мать всегда нужно уважать и любить. Говорят, если для матери яичницу на собственной ладони приготовишь, — и то будет мало.

Наутро вместе с большой группой наших шефов приехала мать Мухина. Я увидел пожилую женщину лет шестидесяти пяти, высокую, полную, с размашистой мужской походкой. Когда-то она наверняка была красива, но годы и горе проложили по ее лицу глубокие борозды, потушили блеск глаз, густо посеребрили голову.

Мне впервые довелось присутствовать при таком свидании. Сойдя с подножки автобуса, Анна Семеновна обвела внимательным взором стоявших неподалеку заключенных и, увидев сына, неторопливо, с достоинством пошла ему навстречу. Ни один мускул не дрогнул у нее на морщинистом лице, ничто не выдавало затаенного волнения. Казалось, действительно сама совесть шествовала к Мухину — суровая и неумолимая. А он неподвижно стоял на месте и, крепко закусив верхнюю губу, широко открытыми глазами молча смотрел на мать. Но вот они уже совсем рядом. Широко раскинув руки, Анна Семеновна так же степенно, как и шла, обняла Семена и троекратно расцеловала. Только после этого вымолвила:

— Здравствуй, сынок.

И слеза — только одна скупая слеза — покатилась из ее глаз.

ПИСЬМО

Передо мной письмо:

«Здравствуйте, товарищ начальник, Василий Николаевич!

Если бы вы знали, как долго я ждал этого момента — права назвать вас товарищем! И вот дождался...

Расскажу вам о себе — о том, как я начинаю жить. Именно начинаю, хотя мне тридцать четыре стукнуло. Ведь все, что осталось в прошлом, трудно назвать жизнью. Когда добрые люди указывали мне путь истинный, я не обращал внимания. Мне нравилось поступать так, как захочется, не считаясь ни с кем и ни с чем. Но вот судьба изо всей силы хлестнула меня. Теперь всякий раз, когда вспоминаю о прожитом, мурашки пробегают по спине. Только сейчас я увидел, как интересна жизнь.

С тех пор как я вышел за ворота колонии, много было на моем пути и плохого и хорошего. Едва вернулся домой, как умерла мать. Увидела она все-таки перед смертью своего блудного сына...

На работу устроился сравнительно легко. Раньше у меня была узкая «специальность» — на чернобурок по вечерам «охотился». А теперь я — токарь по дереву. Правда, в двух отделах кадров на меня посмотрели исподлобья и сказали, что свободных мест нет. Но в третьем приняли. Это очень большая стройка. Конца и края не видно ей. Аж дух захватывает!

Счастлив ли я теперь? Пожалуй, да. Может быть, оттого, что понял наконец-то: слаще всех плодов — плоды честного труда.

На новом месте определили меня в передовую бригаду, и я стараюсь не подвести товарищей, оправдать их доверие к «бывшему». И оправдаю! Ведь я не из тех, у кого горб на животе растет. Работать умею. Бригада наша борется за звание коммунистической.

Не правда ли, странно: вчерашний опасный преступник — и вдруг лезет в передовики, добивается почета и уважения? Нет, вам это, пожалуй, не покажется странным. Ведь вы сами учили меня: «Поступай так, чтобы по ночам не вертелась подушка под головой». Вот я и следую вашему совету. И только изредка нетнет да и вспомню, каким я был...»

* * *

Каким он был? Я тоже иногда вспоминаю об этом. Но больше я думаю о том, каким он, Семен Мухин, стал и каким еще будет.

Ю. Добряков
«ЧП». ДОКУМЕНТАЛЬНАЯ ПОВЕСТЬ

Глава первая

I

Иван Спиридонович Курбасов просыпается от потрясшего весь дом раската грома. Сначала он не может сообразить — ночь еще или уже утро, но, взглянув на светящийся циферблат будильника, всегда стоящего на столике рядом с кроватью, убеждается, что спал он всего часа полтора, а в комнате темно не потому, что внезапно пошли на убыль белые ночи, а просто потому, что налетела гроза.

Косой дождь бьет по оконным стеклам, при блеске молнии стекла на миг вспыхивают, а за ними, в багровых отсветах, встают древние хмурые ели. Надсадно, с жестким скрипом крутится на коньке крыши жестяной флюгер. «Не-ет, теперь уж не уснуть», — вздыхает Иван Спиридонович и нажимает на пуговку желтого ночника.

— Ты не спишь? — слышит он голос Веры.

«Она еще не ложилась», — подумал Иван Спиридонович и на всякий случай промолчал, чтобы дочь не вздумала опять пичкать его люминалом.

— Не притворяйся, — говорит Вера. — Я слышала, как ты зажег грибок. И не бойся, что я сейчас полезу за лекарствами. В такую ночь можно и не поспать.

— Не открывай окна, — нехотя отзывается он.

— Ах, понимаю, влетит шаровая молния! Этакий смешной шарик, какой нарисован в занимательной физике Перельмана. Испуганный папа, вскочив из-за стола, смотрит на него расширенными от ужаса глазами, мама роняет вязальную спицу, а благородный пес кидается на шарик, пытаясь его проглотить, чтобы спасти своих хозяев от неизбежной гибели...

— Вечно ты отца вышучиваешь, — улыбается Иван Спиридонович.

Сон проходит совсем. Опершись на локоть, Иван Спиридонович спускает ноги, нащупывает на коврике шлепанцы и, по привычке пригладив ладонью на висках седые колючие волосы, садится на тахту. Вера стоит спиной к нему, у окна. В узких темных брючках и короткой блузке навыпуск, с тонкой талией и длинными ногами, она похожа на подростка. «Скучно ей у меня, вот и не спится», — невесело размышляет Иван Спиридонович, глядя на дочь.

— Иди сюда, — зовет она его, — посмотри вон на ту ель, какая она страшная, лохматая, с обвисшим мокрым подолом.. И кажется, что скачет куда-то, как ведьма в ступе...

— Скучаешь ты, Верка, — грустно говорит Иван Спиридонович и кладет ей руку на плечо.

— Скучаю? — переспрашивает она и деланно бодро возражает. — Вот выдумал! Здесь же чудесно!

— Ты, если захочешь раньше уехать, не стесняйся, скажи. Не обижусь.

— Глупости, — обрывает она и вдруг робко, смущенно взглядывает на отца. — Я просто немного отвыкла...

Ослепительное лезвие снова разрезает небо.

— Ой, ой, — негромко произносит Вера.

— Отойди от окна, — решительно говорит Иван Спиридонович и задергивает шторку.

Она послушно идет за ним и усаживается на тахте, поджав ноги. Не мигая смотрит, как отец роется в столике, достает резную шкатулку, где держит папиросы собственной набивки, как он не спеша разминает табак, чиркает спичкой. Иван Спиридонович курит, и синий дымок слабо вьется вокруг ночника. В застиранной пижаме, с нездоровой желтизной под глазами, он выглядит старым и усталым. Вера смотрит на него, стараясь, чтобы он не заметил, как ей нестерпимо жаль его, как она сочувствует ему, славному, доброму человеку, на долю которого выпало непомерно много нелегких забот.

С тех пор как она себя помнит, всегда были вот такие же рубленые дома с крашеными скрипучими половицами, самая необходимая, грубо сколоченная мебель, лампочки, горящие в полнакала, — словом, та суровая гарнизонная жизнь в отдаленных необжитых местах, где служил и служит ее отец. Пока была жива мать, домашний уют старательно поддерживался, но когда ее похоронили, в их доме стало совсем пусто и неудобно.

Вера трогает пальцами одеяло, которым накрывается отец: жесткое, шершавое, с грубым ворсом. «Какая же я бессовестная, — думает она. — Три года носа не казала, а он не настаивал, только об одном просил, чтоб писала почаще. А самому, наверное, ох как трудно здесь! Но разве он в этом признается?»

Вера наблюдала ежедневно, как по утрам, точно, минута в минуту, отец надевает шинель и идет по улице поселка четким, пружинящим шагом, как всякий раз задерживается возле загончика, где прогуливается ручной медвежонок Тришка, как поднимается на крыльцо кирпичного административного здания. Сама она ни разу не переступала порога этого здания, но хорошо знала, что там отца всегда ждут беспокойные дела.

Иногда у отца собирались сослуживцы — молодые и пожилые офицеры, холостые и с женами. Вот и по случаю ее приезда на каникулы отец созвал гостей. Вера была на этот раз за хозяйку и пристально приглядывалась к тем, кто изо дня в день окружал ее отца.

Ей хотелось понять, что это за люди, почему они согласились жить безвыездно в глуши и изо дня в день общаться с теми, кого так старательно обходят все остальные.

Гости оказались самыми обыкновенными людьми. Только один из офицеров больше, чем кто-либо другой, привлек ее внимание. Сидя за столом, он редко вступал в разговор и посматривал на собравшихся с нескрываемым холодом. К нему тоже обращались редко и называли не по имени и отчеству, а «капитан» или по фамилии: «Послушайте, Найденов»...

— Ты чего притихла? — слышит Вера голос отца.

— Да так... Кажется, гроза стихает. Тебе согреть чаю?

Когда Вера выходит, Иван Спиридонович долго смотрит ей вслед.

Потом, вздохнув, он гасит папиросу и, подойдя к окну, снова всматривается в темень ночи. Гром грохочет уже в отдалении, вспышки молнии слабее и реже, но дождь сечет с прежней силой. «Скверно, — соображает он, — очень скверно. Если к утру не пройдет, день пропал». Мысли мгновенно возвращаются к тому будничному, житейскому, что занимает его всегда, в любой час. «Машинам теперь не пройти, а пешком...»

И он вспоминает недавнее столкновение с капитаном Найденовым. После ливней, продолжавшихся несколько дней, Иван Спиридонович отдал распоряжение, чтобы заключенные на работу не выходили. До участка было километров семь, и машины туда не могли пробиться. А там лежали тысячи кубометров древесины.

Вот тогда-то и явился к нему Найденов. Откозыряв, он заявил, что не согласен с приказом начальника и считает, что всех заключенных надо немедленно отправить на участки.

— А как? — добродушно спросил Иван Спиридонович.

— Пешком, — жестко отрезал тот.

— Вот что, капитан, — нахмурился Иван Спиридонович. — Надеюсь, мне не надо вам разъяснять, что о производственном плане больше всего приходится беспокоиться мне. И отвечать за него тоже. Но я не могу гнать людей в бездорожье и на такое расстояние.

— Я даже не о плане.

— О чем же?

— Хватит с ними нянчиться! — зло выкрикнул Найденов. — Это им не так, другое не подходит! Небось, когда грабили, не смотрели, дождь на дворе или ясный месяц...

— Откуда у вас такое ожесточение, капитан? Ведь вы же начальник отряда, их воспитатель.

— У меня другой взгляд на воспитание.

— Довольно! — поднялся Иван Спиридонович. — О воспитании поговорим в другой раз. Но на работу сегодня никто не выйдет.

Припоминая этот разговор, Иван Спиридонович хмурится. Он до сих пор не может понять Найденова. Когда тот около года назад приехал в колонию с назначением из областного управления, он встретил его с таким же ровным и располагающим добросердечием, с каким встречал и других офицеров. У него было счастливое качество быстро находить с людьми общий язык. А тут... Что же за человек Найденов? Ни с кем не сойдясь близко, он и поселился-то не в поселке, где жили все офицеры, а снял комнату у вдовы лесника, на отшибе, столовался тоже у нее и большую часть времени, свободного от службы, проводил дома или с ружьем в лесу. Он ни от кого не получал писем и сам никому не писал. Изредка к нему приезжала знакомая — дежурная по селекторной связи на соседней станции.

И с заключенными у Найденова установились странные, тревожившие Ивана Спиридоновича отношения. С большинством из них он резок, неприветлив, насмешлив, не дает спуска за малейшее нарушение режима. А вожаков, тех самых, что мутят воду, как бы выделяет, подолгу разговаривает с ними и даже не раз отводит от наказания за проступки более серьезные, чем у других. Из-за этого у Найденова бывают частые стычки и с Иваном Спиридоновичем, и с другими офицерами. Но поведения своего он упорно не меняет.

А тут еще эта история с Беспрозванным!

Налетчик Беспрозванный поступил в колонию второй раз — после неудачного побега. Его определили в отряд к Найденову. А тот, поговорив с ним один на один, сразу назначил бригадиром. Перечить Найденову не стали, но когда бригада Беспрозванного впервые отправилась в лес, ее взяли под усиленный конвой. Заметив это, вся бригада отказалась идти в лесосеку. Взбешенный Найденов прибежал к начальнику конвоя. Тот сослался на подполковника. И снова у Ивана Спиридоновича состоялось тяжелое объяснение с капитаном. Тогда он уступил. Усиленный конвой сняли. Беспрозванный сам стал за бензопильщика, давал по полторыдве нормы.

Задумавшись, Иван Спиридонович не слышит, как подходит Вера.

— Вот тебе чай. С лимоном. Крепкий, как ты любишь.

Иван Спиридонович по ложечке отхлебывает чай. За окном темно, лес больше не проглядывается, а дождь льет, не переставая. Подполковник не любит таких ночей: трудно часовым, не спится офицерам — всякое может случиться.

— ...Папа, скажи... объясни мне... — Вера подыскивает слова, начиная разговор о том, что ей не дает покоя в последнее время. — Я читала Макаренко, и сама восхищалась им. Но ему, понимаешь, приходилось иметь дело с беспризорниками. У тебя же взрослые, самостоятельные люди, они сами должны понимать...

— Они и понимают.

— Что?

— Что можно прожить за счет других.

Вера задумывается. Но Иван Спиридонович чувствует, что она не спросила еще чего-то, что ее, видимо, больше всего волнует. И сам решает прийти на помощь:

— Еще вопросы будут?

— Скажи, — заметно смущается она, — а вот ты...ты удовлетворен своей жизнью, своим делом... своей судьбой, что ли? Ты пойми, почему я спрашиваю... Ты же боевой офицер, командовал разведкой, был и на фронте, и по ту сторону фронта...

— Здесь тоже фронт.

— Там враг, и этим сказано все. А здесь подонки, отщепенцы, моральные уроды. Почему ради них ты должен отречься от многого, чем пользуются другие?! Почему выбор пал именно на тебя?!

Иван Спиридонович несколько мгновений смотрит на Веру.

— Давай, дочка, договаривать все до конца, — мягко произносит он. — В твоих словах, хотела ты этого или нет, проскользнуло, что твоего отца послали сюда потому, что вроде больше он ни на что не годен, или как в наказание. Нет, девочка, это не так. Жизнь у нас, конечно, не сладкая. И грязи приходится разгребать немало. И житейских неудобств тоже хватает. Но, видишь ли, дело, которое мы делаем, — это дело большой государственной важности...

И, не закончив фразы, он вдруг стал напряженно прислушиваться к чему-то.

— Папа, ты чего? — пугается Вера.

Внизу, на первом этаже, слышатся торопливые шаги, и тотчас за окном, прорезав предрассветную синь, ложится полоса света. Нарочито спокойно Иван Спиридонович произносит:

— Иди к себе, Вера.

— Папа, что случилось?

И по его взгляду, сурово сосредоточенному, догадывается: такое случалось и раньше. Она идет в свою комнату и приникает к окну. Короткая июльская ночь на исходе. В зыбких сумерках проступают силуэты бревенчатых поселковых домов. В них один за другим загораются огни...

Вот она, отцовская служба.

Слышно, как в соседней комнате звонит телефон. Глухо доносится он и снизу, где живет Северинов (заместитель по политико-воспитательной работе). Слов не различить, но голос у отца с хрипотцой: так бывает, когда он волнуется. Не выдержав, Вера возвращается в комнату отца. Он уже в полной форме. На ходу поправляя ремень, он коротко бросает ей:

— Сегодня в лес ты ходить не должна.

— Кто? — спрашивает Вера.

— Беспрозванный.

II

В эту ночь Максим Прохоренко дежурил на сторожевой вышке в самой дальней стороне зоны. Гроза, разыгравшаяся с полночи, держала его в состоянии крайнего напряжения. От дождевых струй не спасал даже навес: ветер подхватывал потоки воды и опрокидывал их на него.

Здесь он дежурил не первый раз и хранил в памяти все подробности: направо — барак, левее — баня, а дальше, у самой стены...

Эге, что это? Вроде блеснул слабый огонек! Схватившись за перила, Прохоренко перевесился вниз, стараясь разглядеть, что бы это могло быть. Отблеск молнии? Конечно, ведь там у стены нет ничего, кроме кучи мусора, которую еще не успели вывезти.

Гроза откатилась за лес, и хотя дождь лил по-прежнему, но под навес уже не попадал. «Ничего, скоро смена», — радовался Прохоренко. Он обсушится и завалится спать. А потом засядет за самоучитель игры на гитаре...

Дождь перестал. Стало светать. Еще один обзор — направо, прямо, налево...

Прохоренко вздрогнул. От того места, где был свален мусор, бежал, пригибаясь, человек. Зачем, куда он бежит? Солдат мгновенно вспомнил слабый огонек, блеснувший в темноте. Огонек — и этот бегущий!..

Часовой вскинул винтовку и дал предупреждающий выстрел.

III

— Итак, все в сборе?

Начальник колонии спокоен, сдержан: с виду не заметно, что ночное происшествие вывело его из душевного равновесия. Он пристально разглядывает офицеров: худой, с русой бородкой, молчаливый Северинов пристроился на краю стола со своим неизменным блокнотом; командир команды капитан Киндяков нетерпеливо вычерчивает что-то на клочке газеты; начальники отрядов — Егоров, Харилайнен и Фесько выжидательно смотрят на подполковника. У телефонного гнезда дежурный офицер: он не спал всю ночь и заметно бледен.

— Вы, конечно, знаете, что сегодня ночью... Позвольте, а где же капитан Найденов?

— Иван Спиридонович, но ведь вы... Вы же сами удовлетворили его просьбу об отпуске, — замечает Северинов.

— Он уехал?

— Вчера.

— Куда?

— Адреса капитан не оставил.

В комнате наступает гнетущее молчание. Офицеры понимают, какое значение имеет это неожиданное известие: ведь бежавший преступник — из отряда Найденова, и именно Найденов был особенно расположен к нему.

— Что ж, — произносит Иван Спиридонович после секундного замешательства, — придется разбираться без него...

— И расхлебывать кашу, которую заварил Найденов, — нервно вставляет Фесько.

— Не будем спешить с выводами, майор, — спокойно, окончательно овладев собой, перебивает подполковник. — Итак, вы в курсе... Побег Беспрозванного был обнаружен сразу же после того, как задержали Крынкина. Крынкин — сосед Беспрозванного по койке. Он категорически отрицает, что знал что-либо. Я его еще не опрашивал, но капитану Киндякову он объяснил свое появление ночью у кучи мусора тем, что будто бы прятал там банки с консервами.

— Это на него похоже, — соглашается Егоров.

— Осмотр места ничего не дал. Поиски продолжаются, и я не сомневаюсь...

Продолжительный телефонный звонок прерывает начальника колонии. Дежурный берет трубку.

— Лейтенант Лежнев, — сообщает он шепотом, продолжая слушать. — Так... Понимаю... Ясно. — И, положив трубку, уныло качает головой: — Ничего не обнаружено, товарищ подполковник. Собаки след не берут. Если и был, смыло дождем.

— Вот видите, еще одно неприятное известие, — заключает Иван Спиридонович. — Но я не сомневаюсь, что между исчезновением Беспрозванного и ночной прогулкой Крынкина есть какая-то связь. Добавлю, что о случившемся мы немедленно сообщили в колхоз «Северная звезда», на сплавной рейд в Косьве и, конечно, нашему посту на железнодорожной станции... А теперь я хотел бы спросить у вас: как вы думаете, как удалось бежать Беспрозванному?

— Подкоп, — сразу отвечает Харилайнен.

— Значит, подкоп? — размышляет начальник колонии. — Примем этот вариант как самый вероятный, хотя подтвердить его мы пока не можем. Следовательно, дальнейшие меры для всех очевидны. Мы не можем ждать, когда подкоп будет обнаружен, а должны действовать сейчас.

Иван Спиридонович поднимается и подходит к карте, висящей на стене. За ним встают и офицеры. Утреннее солнце чуть проникает в комнату и еще не в силах соперничать с электрическим светом. Но день обещает быть ясным.

— Итак, на Косьву движется группа лейтенанта Лежнева. На участки в семь утра, как обычно, выехали бригады. Следовательно...

— На станции надо побывать, — предлагает Фесько. — Кстати, там можно будет выяснить, куда отбыл капитан Найденов.

— Хорошо! — соглашается начальник колонии. — На станцию выедет майор Фесько. Других начальников отрядов прошу заняться своими делами. Капитан Киндяков немедленно отправляет вторую и третью группы преследования. А мы будем пытаться распутать клубок здесь.

Офицеры расходятся, Иван Спиридонович обращается к дежурному:

— Позовите Прохоренко. А сами идите отдыхать.

Прохоренко входит и, смущенный, вытягивается у порога.

— Садитесь, устали небось?

— Есть трошки, товарищ подполковник.

— Ну ничего, отдохнете, а пока выясним все по порядку. Вы заступили на пост. Началась гроза. На участке вы не обнаружили ничего подозрительного. Однако в какой-то момент возле кучи мусора вы заметили слабый огонек. Снова вспышка молнии, темнота, и огонек исчез. Правильно?

— Так точно.

— Дождь перестал, и видимость стала лучше. Попрежнему все было спокойно. Вы знали, что скоро придет смена. В последний раз осмотрели участок. И именно в этот момент появился человек. Правильно?

— Так точно.

— Почему же вы не дали знать начальнику караула о вашем первом наблюдении?

Прохоренко молчит. Щеки его медленно заливает краска смущения.

— Боялся я, — тихо признается он.

— Боялся? Чего?

— Засмеют. Скажут — почудилось. Скажут — кино насмотрелся.

Подполковник и Северинов переглядываются. Вид у парня растерянный. Видимо, в эту минуту он чувствует себя главным виновником.

— А во второй раз не побоялся?

— То — ясное дело.

— Хорошо, Прохоренко, понятно, — говорит начальник колонии. — Теперь припомните, только точно припомните, сколько времени прошло с того момента, как вы увидели свет, и до того, как заметили Крынкина?

— Жаль, не засек я. Думаю, минут тридцать... ну, сорок самое большое.

— Все. Отдыхайте.

Солдат медлит. Неловко поднимается с места.

— Разрешите, товарищ подполковник... Если я в чем виноват... Только уйти на моем участке он не мог! — решительно заканчивает Прохоренко.

— Я тоже так думаю.

Дверь за Прохоренко закрывается. Подполковник тянется за фуражкой.

— Беспрозванный, конечно, скрылся раньше... А теперь, Илья Макарович, пошли к Крынкину.

После душной, насквозь прокуренной дежурки свежий воздух кружит голову. Иван Спиридонович и Северинов идут, с удовольствием вдыхая крепкий смолистый запах. Кругом будто ничего и не произошло, течет обычная жизнь: в плотницкой мастерской визжит пила, двое заключенных выравнивают газон перед доской показателей, маляр тащит ведро с белилами. Крупная бабочка, словно сплетенная из золотистых тонких кружев, планирует на куст бузины.

Завидев начальника колонии и его заместителя, Крынкин поспешно вскакивает.

— Пардон, не ждал.

Крынкин — мелкий карманный воришка, промышлявший в поездах. К частым отсидкам относится с полнейшим равнодушием. Ему уже за пятьдесят, но он так худ, костляв и сморщен, что возраст его определить невозможно. При малейшем поводе, а то и без повода пускает слезу, почему и известен под кличкой Плакса.

— Жарко, Крынкин? — спрашивает подполковник, видя, что заключенный без пиджака и босиком.

— Пар костей не ломит. Вот только аппетит беспокоит.

— И свиная тушенка не помогла?

— Только чтобы не впасть в дистрофию, покупаю ее на последние сбережения. Но вынужден прятать, ибо защищать себя не могу. Сопрут.

— А как же всесильный покровитель?

— Вы о ком? — Крынкин делает удивленные, ничего не понимающие глаза. — Ах, о моем соседе! Но он же невоспитанный человек, невежа, грубиян! Впрочем, теперь он, кажется, на прогулке?

— Крынкин, — вступает в разговор Северинов, — у вас всегда разыгрывается аппетит в плохую погоду?

— Безопаснее! — мгновенно находится тот. — Я и в детстве, знаете, любил кушать варенье исключительно ночью. Когда мамочка спит.

— Чтобы вас не увидели?

— Абсолютно так.

— Тогда зачем же вы подавали световой сигнал, а когда это не подействовало, дожидались рассвета, чтобы обратить на себя внимание часового?

Крынкин продолжает валять дурачка.

— Простите, какой сигнал? — спрашивает он, будто не понимая.

— Вот этот, Крынкин, — Иван Спиридонович вынимает из кармана электрический фонарик и щелкает перед носом вора. — Вы его плохо спрятали.

И тут с Крынкиным происходит мгновенная перемена. Он пускает слезу.

— Хватит, Крынкин, — решительно говорит Северинов. — Или вы скажете, какой сговор был у вас с Беспрозванным, или останетесь в изоляторе. Ясно?

— А как же, гражданин начальник! Воля ваша, дамка наша! — И слез у Крынкина как не бывало. — Я, между прочим, свою статью знаю. Я не грабитель, я честный вор. А что касается одиночества, то оно даже благотворно.

Он подносит палец ко лбу и застывает в позе глубокого раздумья. Подполковник и Северинов выходят. Некоторое время они идут молча, но потом Северинов, не сдержавшись, начинает смеяться.

— Ну и фрукт!

— Тем не менее Крынкин себя выдал. Он отвлекал внимание. Но зачем? Как этим воспользовался Беспрозванный? — думает вслух Иван Спиридонович.

У контрольного поста их догоняет Киндяков. Вид у командира команды озабоченный.

— Товарищ подполковник, в бараке шумят...

— Что там еще произошло?

Барак, где живут заключенные из отряда Найденова, в полукилометре. Длинное приземистое здание обсажено кустами можжевельника. Еще издали оттуда доносится нестройный гул голосов. Но когда подполковник и командир команды входят, шум тотчас стихает.

Подполковник молча доходит до середины комнаты.

— Здравствуйте, лесорубы! — негромко произносит он. — Что у вас за срочная надобность?

Кто-то проходит в дальний угол и выключает репродуктор, кто-то с шумом отбрасывает шахматную доску, кто-то нарочито отвертывается. Тренькает и замирает, словно оборвавшись, струна балалайки.

— Играть в молчанку времени нет. Кто хочет слова?

— Почему не выпускаете на работу? — несмело доносится из дальнего угла.

И сразу тишина взрывается:

— Мы за Беспрозванного не ответчики!

— Он сам по себе, мы сами!..

— У нас бригадир свой уже есть! Эй, Звонков, покажись!

В проход выходит Прокопий Звонков, осужденный за браконьерство.

— Так что хотим в лес, — басит он и, не зная, куда девать руки, засовывает их за поясок, перехватывающий его сатиновую синюю рубашку.

— Только и всего? — удивляется подполковник. — Чего же вы меня зря беспокоили? Да в добрый час! Капитан, бригаду Звонкова отправить в лес.

Выйдя из барака, Иван Спиридонович чувствует, что на душе у него становится прибраннее и легче. Что хорошо — то хорошо! К бегству Беспрозванного бригада никакого отношения не имеет, это первое. Второе — бегство это она посчитала как предательство ее интересов. А главное — бригада сама потребовала выхода на работу.

С этими думами он доходит до административного здания и поднимается к себе. В приемной его ждут. Со стула поднимается старая женщина в темном платочке. Иван Спиридонович узнает вдову лесника, у которой снимает комнату Найденов.

— Вот, возьмите, — говорит она и протягивает смятую бумажку. — К дверям была приколота. Утром нашла.

На бумажке крупные буквы:

«Спасибо. Беспрозванный».

Поиски на территории колонии продолжались весь день. Никаких следов подкопа обнаружить не удалось. С наступлением сумерек вернулись ни с чем группы преследования. Крынкин продолжал отмалчиваться.

— Не дьявол же его перенес за зону! — злился капитан Киндяков.

Закрывшись в кабинете, Курбасов и Северинов снова обсуждают побег Беспрозванного. Если тот отсиживается в болотах и ждет, когда прекратятся поиски, чтобы потом незаметно выскользнуть, то куда он может держать свой путь? Данные на него были очень скупы. Воспитывался в детском доме. Отца и матери не помнит. Самовольно оставил ремесленное училище в Архангельске, где учился на судового моториста, и покинул город. Дважды задерживался за бродяжничество. Наконец осел в заполярном шахтерском городе, работал откатчиком породы. Затем снова исчез и снова бродяжничал. Появился в маленьком районном городке. Там-то и совершил дерзкий налет на сберегательную кассу. Через два дня его арестовали, а после суда доставили в колонию. Вскоре он бежал из колонии, но был задержан...

Среди оставшихся личных вещей тоже ничто не наводило на след. Недоумение вызвала лишь тоненькая, отпечатанная на гектографе книжка с религиозными песнопениями.

— Ясно, что отъезд Найденова и побег Беспрозванного — случайное совпадение. Иначе зачем бы преступник стал выдавать своего сообщника? Он издевается над капитаном за его доверчивость. Для того он и прикинулся раскаявшимся грешником, чтобы выждать удобный случай, — делает вывод Северинов.

— Я того же мнения, — кивает Иван Спиридонович. — Но, к сожалению, значительная доля вины за происшедшее все-таки ложится на Найденова.

— Может, Фесько его застанет на станции?

А вот и Фесько, легок на помине: с улицы слышится сигнал машины, а через минуту появляется и он сам.

— Я прямо со станции, — уже с порога докладывает он. — Капитана Найденова не застал. Но он был сегодня у своей знакомой. Когда с поста ему сообщили, что бежал Беспрозванный, капитан сразу же куда-то ушел. А куда — никто не знает.

Глава вторая

I

Подполковник Курбасов нервничает. Он знает по опыту, что бежавший преступник рано или поздно будет найден и обезврежен. Но за это время может произойти многое.

А самое неприятное, что по-прежнему нет никаких вестей от Найденова. Неужели он, оповещенный о таком чрезвычайном происшествии, все же спокойно уехал в отпуск?

Лежневая дорога ведет на лесоразработки. Взрыхленная лесовозами, перепаханная гусеницами тракторов, она каждый раз напоминает Курбасову давние дороги наступления, когда передовые полки, минуя магистральные и рокадные пути, прорывались напрямик через леса и болота. Еще издали слышатся надсадный рокот машин и тонкий, визжащий, а по мере того, как зубья глубже впивались в ствол, все более приглушенный свист бензопил.

С лежневки газик поворачивает на волок, и машину сразу начинает подбрасывать, мотать из стороны в сторону, будто в нее бес вселился.

Вскоре подполковнику встречаются два солдата конвойной охраны. Значит, бригада Прокопия Звонкова где-то совсем рядом. Курбасов вылезает из машины и идет на звук пилы. Слышится треск, шум падающего дерева. Когда он выходит к делянке, Звонков направляется к следующей ели. Он все в той же синей сатиновой рубахе, но без пояска, и бензопилу несет, как перышко. Другие парни из его бригады обрубают толстые сучья на только что поваленном дереве, а чуть поодаль хлопочут чокеровщики.

Никем не замеченный, Иван Спиридонович с удовольствием наблюдает за лесорубами. Видя их в работе, никто и не подумал бы, что все это люди с тяжелым прошлым. Сейчас это просто рабочие парни, охочие до труда, в пропотевших, обсыпанных хвоей рубахах. Не первый раз видит подполковник, как преображаются люди, когда работа у них спорится, как сбрасывают в эти минуты все наносное, гадкое, нечистое, чем красуются в иное время.

Он окликает Звонкова.

— За вальщика сегодня?

— Хлипкий народец пошел, — добродушно улыбается Звонков. — Я вот им муравья все в пример ставлю, сам-один жука тащит, а жук-то раз в двадцать тяжелыые.

— Как дела в бригаде?

— Ничего, валим помалу. Дадим по полторы нормы.

— Добре!

«Остерег-и-ись!!!» — доносится с волока истошный крик.

Рушится еще одна ель. Звонков, размахивая руками, бежит к бригаде.

Подполковник идет обратно, раздумывая о том, чем объяснить особое доверие Найденова к Беспрозванному, однажды уже бежавшему из колонии, в то время как в отряде много таких, которые его действительно заслуживают?

Мастера Семена Ивановича Курбасов нашел в тесной конторке, сколоченной из брусков шпальника. Тот чтото подсчитывал, листая толстую тетрадь.

— Доброго здравия, Семен Иванович!

Мастер вежливо приподнялся. Семен Иванович приехал в колонию помочь в организации производства, да и остался здесь на долгий срок, выписав с Вологодщины семью. К заключенным он относился так, как если бы не знал, с кем работает бок о бок, называл всех по имени-отчеству, но лодырей и симулянтов рубил, как говорится, под корень.

— Был я у Звонкова, — придвинув табурет, говорит Иван Спиридонович. — Признаться, остерегался отправлять бригаду на участок после случившегося, но вижу — ошибался. И очень этому рад. Хорошо работает!

— Мужик надежный, — одобряет мастер.

— Так-то оно так... Но ведь и прежнему бригадиру верили. И чем больше я думаю об этом случае, тем больше убеждаюсь — кто-то ему помог со стороны. Скажи прямо: не случалось тебе видеть на участке пришлого человека? Может, кто забредал ненароком, может...

— Понимаю, — кивает мастер. — У нас исключено, Иван Спиридонович.

— Так ли?

— Совершенно так... Бывал раза два-три Тишайший, но старик этот, как вы знаете, свой.

— Лесник? А зачем он сюда приходил?

— Как зачем? Это же его владения... Полноте, Иван Спиридонович, да он тут с незапамятных времен. Его каждая белка в лицо знает...

Побывав и на других участках, Иван Спиридонович возвращается домой. Поездка приободрила его, но не внесла никакой ясности. Конвойная команда несет службу безупречно. Мастера и техники, работающие по найму, люди не новые и подозрений не вызывают. Однако о старом леснике с Киндяковым следовало бы все же поговорить.

Подполковник едет прямо домой, зная, что ждет Вера к обеду. Обед приготовлен, на столе лежит записка:

«Не беспокойся, к вечеру вернусь».

II

С тех пор, как в его дежурство произошло ЧП, Максим Прохоренко не находит себе места.

После отбоя, когда казарма похрапывает, он, прикидываясь спящим, вспоминает самые разнообразные способы, с помощью которых преступников ловко ловили в книгах, кинофильмах. Ни один из способов не подходит к данному случаю, и солдат подолгу не может заснуть.

А когда ему снова выпадает дежурство на злополучной вышке, он отправляется туда, волнуясь, словно впервые. Заскрипела лестница внизу. Прохоренко вытягивается. На вышку поднимается капитан Киндяков.

— Вольно. Продолжайте наблюдение, — говорит он.

Капитану недавно исполнилось сорок. Половина из этих лет прошла у него на службе в конвойной охране. А это обязывало ко многому, если учесть, что все остальные офицеры, исключая самого начальника колонии, были моложе и по возрасту и по опыту. Спокойный, уравновешенный, многое повидавший на своем веку, Киндяков тем не менее тоже обескуражен происшедшим. Не говоря о том, что задета честь его подразделения, беспокоит неясная роль во всей этой истории его товарища по работе — Найденова.

Неторопливый в суждениях о людях, добросердечный к ним, капитан Киндяков не мог не заметить сложного душевного состояния Найденова. Припоминая свое столкновение с ним, когда тот потребовал снять усиленный конвой с бригады Беспрозванного, Найденов разгорячился, наговорил лишнее. Но одна фраза тогда насторожила Киндякова. Найденов тогда с раздражением воскликнул: «Эх, побыли бы вы в его шкуре!» Почему он так сказал?

Шушукаются сосны, пушистые белки, не остерегаясь, прыгают с ветки на ветку, солнечные лучи прячутся в густой хвое.

— Все спокойно, Максим?

— Так точно, товарищ капитан.

— Замечательный обзор отсюда. Направо — это что?

— Третий барак.

— Левее?

— Сапожная мастерская.

— Верно. Еще левее — баня... Привыкаете к службе, Прохоренко? По дому не скучаете?

— Бывает, товарищ капитан, — смущается Прохоренко. — Но и здесь хорошо. Отродясь таких лесов не видал. Глухомань, а ведь люди тут и прежде жили.

— Какие люди?

— А вот, — в руках солдата что-то блеснуло.

— Монета?

— Заключенные спортплощадку окапывали, а я в земле и нашел. На медальку похожа.

— А ну-ка покажи.

Прохоренко с удивлением наблюдает, как внимательно рассматривает монетку капитан. Еще больше недоумевает он, когда капитан, забыв возвратить находку, вдруг поспешно спускается вниз.

III

Майор Егоров давно сидит в библиотеке — через несколько дней он должен прочесть для заключенных лекцию о моральном кодексе советского человека. Перед ним с закладками лежат томики Горького, Макаренко, Николая Островского. Но сейчас он задумался о другом.

Случай с Беспрозванным обострил обстановку в колонии. В любое время можно ожидать всякой неожиданности. И тем труднее его, секретаря партийной организации, задача.

Он не замечает, как входят Фесько и Харилайнен, и даже вздрагивает, когда чья-то ладонь ложится на его плечо.

— Привет магистру наук, — ласково говорит Харилайнен.

Эти два начальника отряда — полная противоположность друг другу — и внешне, и по характеру. Но это не мешает им дружить. Борис Фесько — коротконогий, почти квадратный крепыш с длинными, свисающими вниз запорожскими усами — вспыльчив, прямолинеен и видит жизнь так, как истину, не требующую доказательств. Обремененный большой семьей, он невольно усвоил назидательный тон и в отношениях с равными по возрасту, а в служебные дела вносит столь же строгий распорядок, какой завел у себя дома.

Айно Харилайнен — долговязый, нескладный, с волосами цвета карельской березы. Может быть, именно потому, что живет он один, Харилайнен любит вечерами захаживать в шумный дом Фесько. Посидит молча у гудящей печки, пососет свою трубку, а через час — полтора незаметно исчезнет.

— Извини, если помешали, но у нас неотложное дело, — начинает Фесько громко и решительно. — Что ты думаешь делать в создавшейся ситуации?

— Уточним: в какой? — спокойно перебивает Егоров.

— Я имею в виду Найденова. Ведь он же член нашего коллектива, член нашей партийной организации, и ты, как секретарь...

— Подожди, — перебивает Егоров. — Ведь Найденова сейчас нет.

— Ну и что! — бросает Фесько. — Мы должны составить какое-то общее мнение. Я допускаю, что Найденов мог иметь промахи в своих отношениях с заключенными, следствием чего и явился этот случай. Но все его поведение? Тебе не кажется оно по меньшей мере странным, если не сказать — антиобщественным, непартийным?

— Это ты хватил, — замечает Харилайнен.

— А тебе не кажется, — продолжает Фесько, обращаясь только к Егорову, — что Найденов с первых же дней поставил себя как бы вне коллектива? Это зазнайство, эта вечная поза, пренебрежение к общепринятым правилам... Ты знаешь, что он мне ответил, когда я ему посоветовал, как вернее «расколоть» одного злостного нарушителя? «Я прошу, майор, даже в своей среде не употреблять жаргонных выражений».

— Ловко осадил! — с улыбкой пускает дымок Харилайнен.

— Не вижу в этом ничего смешного! — огрызается Фесько. — А его грубость с товарищами, потворство типам, подобным Беспрозванному, непонятные отношения с женщиной со станции — разве это не достаточные основания для серьезного обсуждения на партбюро? Между тем Курбасов и Северинов чего-то медлят. А ведь с нас тоже строго спросят...

— Не ослепляет ли тебя, Борис, личная неприязнь? — останавливает обличительную речь Фесько Егоров. — А ты подумал о том, что Найденова мы, по существу, совсем не знаем? Мы тут живем не один год, вроде сработались. И жены наши знают друг о друге все, даже то, что знать и не обязательно... В общем, мирок у нас тесный. А как вошел в него Найденов? Почему очутился среди нас? Может, он тяготится делом, с которым свыклись мы? Может, мучительно ищет какие-то свои методы воспитания? Может, ему, как свежему человеку, кое-что не нравится из того, к чему привыкли мы?

— Чепуха! — отмахивается Фесько. — Как член партбюро я настаиваю...

— Хорошо, — соглашается Егоров. — Только я оставляю за собой время, чтобы подготовить вопрос. Не возражаешь?

IV

Автобус останавливается возле самой станции. Вера соскакивает первой.

Аппаратная селекторной связи — за углом в пристройке. Вера храбро открывает дверь с надписью: «Вход строго воспрещен». Связист, оторвавшись от аппарата, вопросительно смотрит.

— Мне дежурную.

— Нину?

— Да.

— Она выходная.

— Я не знаю адреса.

— У нас адресов, милая, нет, — наставительно поясняет связист. — Спросите общежитие движенцев — любой покажет.

Через пять минут Вера стоит у двухэтажного деревянного строения. Бойкий паренек охотно объясняет, что тетя Нина живет на втором этаже в третьей комнате справа. Вера поднимается по скрипучей лестнице и стучит.

Дверь открывает маленькая женщина в ситцевом халатике.

— Я хотела бы поговорить с вами о Найденове, — робко начинает Вера.

— Что с ним?!

По тому, как вскрикивает женщина, как судорожно прижимает к груди оба кулачка, Вере становится ясно: она его любит.

— Не волнуйтесь. Я просто пришла поговорить о нем.

Нина молча пропускает гостью. Но в ее взгляде попрежнему тревожный вопрос.

Теперь Вере ясно, что от этой женщины ей незачем скрывать истинные причины, заставившие ее вмешаться в историю с Найденовым. Спокойно и обстоятельно рассказывает она о первом впечатлении от встречи с капитаном, о случае, происшедшем в колонии, и, наконец, о том, как неблагоприятно сказывается на мнении о нем его отсутствие.

— Но он же совсем, совсем не такой! — нетерпеливо перебивает Веру хозяйка комнаты. — Он сильный, добрый. Но он очень мучается. Он говорит, что поехал на эту работу не по призванию, что у него ничего не получается. Его раздражает в людях всякое слабоволие, низость, подлость. Он сам... ну, очень чистый, что ли... Вот он и срывается, кричит...

— Но почему он сторонится своих товарищей по работе?

— Не знаю. Наверное, чтобы не заметили, как ему плохо.

Женщина замолкает. Нетрудно догадаться, что она бережно хранит в памяти все, сказанное Найденовым.

— Этот... Беспрозванный... Сережа мне говорил, что бороться прежде всего надо за сильных, если они даже преступники. Тогда они потянут за собой и слабых... что-то в этом роде. Он говорил, что Беспрозванный — сильный, что он с ним подолгу беседует и что это... вроде для него последняя проверка... И вот такое несчастье!

— Но почему именно Беспрозванный?

— Ведь он из детского дома.

— Ну и что же?

— Разве вы не знаете?

Выдвинув ящик стола, женщина достает большую фотокарточку. На групповом портрете — мальчики и девочки в одинаковых костюмах и платьицах с неестественно напряженными лицами.

— Видите? Это Сережа. Его нашли на третьем году войны где-то под развалинами в Брянске. Он назвал только имя. Отсюда и фамилия — Найденов. А вот это я.

— Вы?!

— Мы воспитывались в одном детдоме. Потом переписывались. А теперь снова оказались рядом.

— Значит, у вас...

Вера не решается договорить, но Нина ее понимает:

— Да. Сережа считает меня только другом. Он так и говорит: «Ты хороший парень, Нинка!»

— И он ничего не замечает?

— Ничего.

— Где же он теперь?

— Не знаю. Когда он узнал, что Беспрозванный бежал, на него страшно было смотреть. Вы понимаете, что для него это значит? Попросил меня выйти, а когда я вернулась, он был уже в штатском. Чемодан вон там, в углу. Похлопал меня по плечу и ушел.

— Но куда?

V

Старая монета заинтересовала Киндякова неспроста. Откуда взялась она в лесу? Может, когда-то здесь было поселение? До сих пор в непроходимых чащах находят следы древних солеварен, смолокурен, печей для обжига кирпича. А что, если...

Капитан вспоминает о вдове лесника. Ей, наверно, за семьдесят, и живет она тут с малолетства. Может, она что скажет?

Когда капитан входит к бабке Алене, та чистит грибы: видно, только из леса. Она знает в поселке всех и нисколько не удивляется гостю. Смахивает с лавки пыль, приглашает присесть.

— Грибное лето, бабушка?

— Ох не говори. К добру ли?

— Так ведь много было и прошлый год, и позапрошлый. И в прежние времена, поди, тоже... Бабушка, а что тут раньше было?

— Да лес и был.

— И ничего больше?

— Скит здесь стоял. Слыхал небось о старообрядцах?

— Так, так... А где же тот скит стоял?

— Сама не видела, до меня было. Но, говорят, как раз на том месте, где у вас банька дымит...

Всю дорогу от бабки Алены до поселка Киндяков чуть не бегом бежал. Сомнений нет, под баней сохранился потайной ход, по которому и ушел Беспрозванный. А Крынкин ему помогал и заметал следы.

— Встать! Где лопатка? — ошарашивает он вопросом сидящего в изоляторе Крынкина.

— Пардон, испугали! — вскакивает тот. — Но все же очень приятная неожиданность!

— Где лопатка?

— Простите, какая?

— Мне некогда, Крынкин. Где лопатка, которую вы с Беспрозванный в баню вместо мочалки брали?

Секунду Крынкин медлит, что-то соображая, потом начинает всхлипывать:

— Каждый обидит Крынкина! Что я мог, гражданин начальник? Он сказал: «Хана тебе, Плакса, ежели не поможешь». Я сам и досочки прикрыл, когда он ушел, и фонариком посветил, чтобы отвлечь. А лопатку он с собой прихватил...

— Откуда стало известно о лазе?

— Чего не знаю, того не ведаю. Слово честного вора!

Капитан спешит к начальнику колонии.

У входа в кабинет Курбасова он нос к носу сталкивается с выходящим от него посетителем. Благообразный старичок вежливо приподнимает картуз.

— Как нельзя кстати, Павел Васильевич! — вместо приветствия говорит ему подполковник. — Очень важная новость. Лесник сейчас мне сообщил, что на нашей территории был в давние времена старообрядческий скит. И будто старцы...

— Я уже все знаю, Иван Спиридонович.

— Вот как? А я, признаться, стал сомневаться в старичке. А откуда знаешь ты? — спохватился Иван Спиридонович.

Киндяков не успевает ответить. Дверь распахивается, и на пороге появляется Вера.

— Папа, извини за вторжение.

— Где ты была?

— Ездила на станцию. Найденов не виноват!

Глава третья

I

Сергей Найденов сходит на маленьком полустанке, где поезд останавливается всего на минуту. На деревянной платформе прохаживается только дежурный в малиновой фуражке. Он с любопытством взглядывает на приезжего.

— Как добраться до Энска? — спрашивает Найденов.

Дежурный еще раз оглядывает прибывшего: видимо, его удивляет, что тот без вещей.

— Автобусом. Будет часа через два.

— А если пешком — далеко?

— Километров семь, не больше. Во-он тропка, видите? Сама приведет.

Перейдя железнодорожный путь, Найденов тотчас натыкается на узкую, но хорошо натоптанную дорогу, скрывающуюся в лесной чащобе. Ливень прошел ночью и здесь: зеленый мох набух и чавкает под ногами, на колючих ветках шиповника блестят капельки влаги. Едва путник вступает под шатер старых елей, как его сразу обволакивает сырая и душная тишина: лес настолько густой, что совсем не впускает ветра.

Найденов прибавляет шагу. Вскоре лес заметно редеет. Появляются старые вырубки с пнями, оплывшими смолой, а возле них — заросли лесной малины с мелкими лиловыми ягодами. Мхи постепенно отступают, на прогалинах краснеет иван-чай. Солнце уже не дробится, не рассеивается, а льется многорядными золотистыми струями.

Невдалеке слышатся голоса. Навстречу идут, переговариваясь и смеясь, женщины с подоткнутыми подолами, в белых платках. Каждая несет черное ведерко с ручкой, обвязанной марлей. «Сборщицы смолы, из химлесхоза, — догадывается Найденов. — А не спросить ли у них: в таком городке почти каждый знает друг друга. Нет, — тотчас отказался он, — могут предупредить, а этого как раз не нужно».

Придя в городок, Найденов прежде всего зашел в горсовет. Там он узнал, что Мусякова Олимпиада Егоровна, 1923 года рождения, проживает по улице Подгорной, 14.

Значит, Беспрозванный не соврал. Его любовница живет действительно в Энске и, кроме как к ней, ему податься некуда. Возможно, он уже и добрался: ведь от колонии до города по прямой не больше ста километров.

Капитан с холодной яростью думает о Беспрозванном, в которого поверил, узнав, что тот тоже найденыш, безотцовщина. Он надеялся, что его частые беседы один на один разбудят заглохшие чувства и мысли. А вышло, что тот прикидывался, лгал, двурушничал, выжидал. А теперь, вероятно, зло издевается над простодушием и доверчивостью капитана.

Найденов даже скрипнул зубами, когда вспомнил, как отчужденно, неприязненно относился к своим же товарищам по работе, офицерам-воспитателям, полагая, что те привыкли тянуть служебную лямку и не хотят вносить в свою работу поиски нового. Он часто забывал, что в их нелегком деле нужны самая обыкновенная выдержка, долгое и мудрое терпение...

Подгорная улица и в самом деле оказалась под горой. Она вела в овражек, перед которым, словно споткнувшись, остановился городок. Низенькие домики с палисадниками, рябинки и березки во дворах. Найденов быстро прошел всю уличку: дом 14 — крайний, прилепился на склоне овражка.

Капитан спускается вниз и оттуда смотрит на домик в два окна — приплюснутый, покосившийся, с одинокой березой у входа. Со стороны оврага забор сломан, видна часть дворика: на веревке, протянутой от крыльца к березе, сушится женское белье. «Хозяйка дома, конечно, одна, — соображает Найденов. — Не стала бы она заниматься стиркой, если бы пожаловал друг любезный».

Пообедав в чайной, он до вечера сидит в гостинице. Когда темнота густеет, отправляется знакомой дорогой к домику на Подгорной.

Улица безлюдна. Найденов равняется с домом 14 и в недоумении замирает. Окна, полуприкрытые занавесками, светятся слабым желтым светом, а из дома явственно доносится странное пение: заунывное, прерываемое то всхлипами, то глухим бормотанием. Найденов трогает калитку: заперта. Что там происходит?

Он вспоминает о сломанном заборе. Спускается вниз, обходит домик и, царапаясь о колючки, обжигаясь крапивой, пробирается во двор и заглядывает в окно.

В переднем углу горницы мерцают свечи. Перед ними коленопреклоненные фигуры. У одной из женщин из под белого платочка, как черный ручеек, сбегает на пол коса. «Это, наверно, и есть Олимпиада», — предполагает Найденов.

Пение вдруг резко обрывается. Воздев руки, раскачиваясь всем туловищем, плача и причитая, люди начинают выкрикивать какие-то бессвязные слова, то ли жалуясь, то ли угрожая кому-то.

«Да это же сектанты! — догадывается Найденов. — А Беспрозванного нет. Ну что ж, подожду».

На следующее утро Найденов проснулся очень рано. Но городок уже бодрствовал. Спешили на базар женщины, у колонок звякали ведра, монотонно жужжала рама лесопильного завода.

Калитка у домика Олимпиады оказалась незапертой. Найденов хотел войти в дом, но остановился.

Сквозь открытое, но наглухо занавешенное окно слышался разговор.

— Хорошо ли помолились вчера? — спросил мужчина, голос которого Найденову показался знакомым.

— За него молилась, брат, — ответила женщина, несомненно хозяйка. — Скоро ли увижу его?

— Придется потерпеть. Спрятал я его надежно и подозрение от себя вроде отвел.

Найденов холодеет. Не раздумывая, с размаху толкает дверь.

Олимпиада испуганно вскрикивает. Из-за стола медленно поднимается благообразный старичок — лесник Алексей Михайлович Тишайший.

II

В это утро капитан Киндяков с машиной, отвозившей заключенных на работу, добирается до мастерских участков, а потом кривой тропкой, петляющей по лесной целине, отправляется дальше, в усадьбу лесника.

Пошел третий день, как сбежал преступник. Капитан уверен, что Беспрозванный уйти далеко не мог, но тем непонятнее полная безрезультатность поисков. Не провалился же он сквозь землю!

Киндяков направился к Алексею Михайловичу, чтобы тот подробнее рассказал ему о лесном ските. Но это, конечно, предлог. Чутье бывалого полкового разведчика подсказывает Киндякову, что приход лесника в колонию почти одновременно с открытием лаза — вряд ли случайное совпадение.

Через час он на месте.

Усадьба стоит на берегу круглого и глубокого озерка, обросшего осокой. Построенная еще в прошлом столетии, она покосилась и почернела от времени.

Киндяков сразу понимает, что хозяина нет. Обычно он тут же появляется на крыльце, приглашает в дом. Капитан обходит вокруг дома, заглядывает в сарай, где свалена всякая рухлядь, в огород, в баньку. Запоры везде отомкнуты: словно лесник нарочито показывает, что ему скрывать или беречь нечего.

Не заперта и изба. В нос ударяет запах прелых овчин. На кухне возле русской печи лежит вязанка дров. В просторной горнице — кованый ларец, шкафчик для посуды, обеденный стол, тульское ружье на стене. В тесном закутке, где спит хозяин, — деревянная кровать, накрытая стеганым одеялом.

Внезапно слышится шорох. С подоконника соскакивает огромный полосатый кот и, льстиво мурлыкая, выгибая спину, трется о сапоги Киндякова. В зеленых зрачках — голодный блеск. Киндяков открывает шкафчик — пусто. Шарит на кухонных полках — ничего. «Плохи твои дела, котище», — сочувствует он и направляется к выходу.

Но, проходя по кухне, видит у печной заслонки глиняный горшок. В нем топленое молоко. Отливает коту в блюдечко, хочет поставить на место и замечает, что горшок стоит на тоненькой замызганной книжице.

Он берет ее в руки. Ба! Да это такая же, что осталась в личных вещах Беспрозванного — религиозные стишки, отпечатанные на гектографе.

Киндяков хочет забрать ее с собой, но передумывает и кладет на прежнее место...

Начальника колонии и Северинова он застает в кабинете. Коротко рассказывает о своем открытии. Подполковник гладит по привычке виски, угрюмо бросает:

— Ай да Тишайший!.. За усадьбой установить наблюдение!

Глава четвертая

I

Никто из случайных попутчиков, добиравшихся из Энска до колхоза «Северная звезда», не догадался бы об истинных отношениях двух пассажиров — подтянутого молодого человека и благообразного старичка, державшихся вместе, но не вступавших в разговор ни между собой, ни с соседями. Молодой часто хмурил брови, сходившиеся под острым углом к переносице, а старичок время от времени беззвучно шевелил губами, словно разговаривал сам с собой или молился.

Из колхоза они вышли пешком. Был уже вечер. Но июль в этих местах недаром называют месяцем полуденных зорь: еще сохранялось трепетное свечение белых ночей.

Усадьба встретила их тишиной. В стоячей воде озерка вздувались и бесшумно лопались пузыри. Полосатый кот стремглав выскочил из открытого окна и начал тереться о сапоги хозяина. Тот наклонился, не спеша погладил его.

— Где? — не пускаясь в разговор, спрашивает Найденов.

Тишайший вздохнул, отстранил кота и кряхтя поднялся на крыльцо. Оглянувшись, взглядом позвал Найденова.

— Он там, — и показал себе под ноги. — Подпол у меня с секретом... Приношу жертву ради бога единого, ибо спасается тот, кто...

— Ладно, ладно, — нетерпеливо перебивает Найденов.

Лесник лезет в шкафчик, достает медный колокольчик и, вздыхая, открывает подпол, наклоняется и звонит. В подполе что-то лязгает, скрипит.

— Выходи, брат мой, — смиренно говорит лесник и по знаку Найденова отходит в угол.

Стиснув зубы, капитан ждет. Из подпола появляется бритая большая голова. Увидев Найденова, Беспрозванный меняется в лице.

— Ты?.. Шкура! — шипит на Тишайшего.

— Упаси бог! У Олимпиады меня самого... — оправдывается тот.

— Встать! — жестко командует Найденов.

Беспрозванный молча поднимается, глядя исподлобья на капитана.

— Пройди сюда, сядь. И ты, «святой отец», тоже...

— А оружия-то у вас, видно, нет, — хихикает Тишайший.

— Оружия при мне нет, — отвечает Найденов, — но оно мне и не нужно.

— Ушибить вас можно, — снова вставляет с елейной улыбочкой лесник.

Но Найденов бросает на него такой взгляд, что тот ежится.

Беспрозванный, видно, не может опомниться. Он тяжело дышит, на лбу выступила испарина.

— Воды бы, — наконец хрипло выдавливает он.

— Принеси, — говорит Найденов леснику.

Тот бочком проходит на кухню, гремит посудой, возвращается с полной кружкой. Найденов замечает, как, передавая кружку Беспрозванному, Тишайший что-то шепчет.

— Ушибить советуешь? — почти весело спрашивает капитан. — Только какой толк? Во-первых, легко меня не взять, во-вторых, уйти вам некуда. Я как-то тебе уже говорил, Беспрозванный, — спокойно, будто ничего и не произошло, продолжает он, — что там, где люди трудятся не по принуждению, а по доброй воле, личности, подобные тебе, не находят ни сочувствия, ни поддержки. Поэтому у тебя только два пути: или возвращение к честной жизни, или...

Беспрозванный приподнимается. Жилы на его лбу набухают. Поняв, что проиграл в последней игре, он больше не таится. Медленно, не разгибая колен, сбычившись, идет на Найденова.

Найденов пятится назад, готовясь к схватке. Он знает, что она может быть для него последней, но страха нет.

И вдруг слышит негромкий окрик:

— Руки вверх!

На пороге с пистолетом в руке стоит капитан Киндяков. Подойдя к окну, он зовет:

— Прохоренко! Ко мне!

— Есть! — отзывается снаружи солдат.

Киндяков обращается к Найденову:

— Мы ведь видели все, С самого прихода. Только до поры не хотели вмешиваться. Думали — может, у тебя особый расчет...

II

Члены партийного бюро собрались в красном уголке.

На повестке дня один вопрос: о недостатках политико-воспитательной работы в колонии. Северинов сидит возле шкафчика с книжными новинками и, пока Егоров делает сообщение, вглядывается в лица своих товарищей. Коротконогий крепыш Фесько поглаживает усы, хмурится, изредка недобро посматривает на Найденова. Харилайнен не курит, но чубука трубки из рук все же не выпускает. Рядом с Иваном Спиридоновичем сидят еще четверо офицеров, среди них капитан Киндяков.

Егоров говорит, что индивидуальные беседы с заключенными часто ведутся шаблонно, что используются далеко не все меры наказания и поощрения. Говоря об ответственности коммунистов, Егоров останавливает свой взгляд на Найденове.

Тот сидит рядом с Киндяковым, свежевыбритый, сосредоточенный. Ничто не выдает состояния его души, хотя он не может не знать, что собрались-то здесь прежде всего из-за него. «Что это? — думает Иван Спиридонович, — полнейшее безразличие или уверенность в своей правоте?»

Сдержанно, но сурово Егоров критикует Найденова за его отрыв от коллектива, за самовольные действия, противоречащие установленным правилам, за нарушение дисциплины, обязательной для всех без исключения.

— Я не склонен придавать особое значение его промаху с Беспрозванным, — подчеркивает в заключение Егоров. — Наша работа тем и трудна, что всего заранее не предусмотришь. Но поведение товарища Найденова в коллективе мне по меньшей мере непонятно.

Он сел. И тотчас поднялся Найденов.

— Два слова, товарищ Егоров, — просит он.

Офицеры переглядываются. Такая поспешность выглядит не только неуместно, но и вызывающе.

— Я сейчас, еще до обсуждения, я от всей души... поверьте... от всей души прошу простить меня, — начинает Найденов, смущенно, неуверенно подбирая слова.

Иван Спиридонович довольно улыбается. Вынимает изо рта трубку Харилайнен. Киндяков трогает капитана за рукав: садись, мол, успокойся.

— У нас партбюро, — холодно бросает Фесько. — Ваши извинения, капитан, ваши, так сказать, эмоции...

— Товарищ Фесько! — одергивает Егоров.

— Хорошо! Тогда разрешите мне задать Найденову два-три вопроса. Зачем, например, ему срочно понадобился отпуск и почему он уехал, не оставив даже адресу? Может, он и не собирался возвращаться обратно?

Найденов отвечает не сразу.

— Я думал, иного выхода нет. Хотел посоветоваться с теми, кто меня послал сюда. Хотел рассказать им о своих сомнениях, неудачах и вообще... пригоден ли я для такой работы. Но если отбросить эмоции, как здесь выразился майор Фесько, то он прав. Да, я хотел покинуть колонию. Я понимаю, что мне не хватает выдержки, не хватает терпения. Те, кого я должен перевоспитывать, вызывают у меня только отвращение.

— Знаешь, мы тоже не питаем к ним нежных чувств, — бурчит Харилайнен.

— Но вы умеете быть терпеливыми! — восклицает Найденов. — Для вас это будничная, но серьезная и необходимая работа. Этого я не понимал и, признаться, поэтому не искал дружбы.

— Спасибо за откровенность, — многозначительно роняет Фесько. — Но мне хотелось бы услышать, почему Найденов был особенно расположен к заключенному Беспрозванному?

— Мне это трудно объяснить, — с усилием отвечает Найденов.

— И все же необходимо.

— Хорошо. Видите ли, просматривая дело Беспрозванного, я узнал, что родители его погибли на войне, а сам он воспитывался в детском доме. Я тоже потерял родителей, тоже воспитывался в детском доме. Обратите внимание, наши фамилии сходного происхождения: Беспрозванный... Найденов... И хотя для меня детский дом был действительно родным домом, душевная травма осталась, видно, на всю жизнь...

— Извините, Найденов, — неожиданно прерывает Фесько. — Я жалею, что задал этот вопрос. Вы можете не продолжать.

— А ведь жарко стало, — встает Харилайнен. — Не открыть ли нам окно?

— Прошу слова, — Иван Спиридонович поднимается с места. — Я должен бы наказать капитана Найденова... Мне тоже его поведение в недавнем прошлом было не по душе. Но я воздерживаюсь от мер административного воздействия, думая, что в данном случае достаточно будет этого разговора.

— Правильно, Иван Спиридонович, — поддерживает Киндяков.

— Однако, прежде чем сделать свои выводы, я тоже хотел бы задать Найденову один вопрос. Скажите, капитан, после всего, что случилось, после... ну, словом, после того, когда вы кое-что поняли, намерены ли вы продолжать свою работу в колонии?

— Да, — тотчас отвечает Найденов.

...Прощаясь, Фесько задерживает в своей руке руку Найденова:

— Ты это... заходи ко мне, капитан. Угощу пирогами с вязигой. Это, брат, такая вещь! Лучше моей жены никто не печет.

Найденов идет домой один. Он впервые жалеет, что живет на отшибе. Тропка вьется среди деревьев. Справа смутно темнеют высокие заборы и сторожевые вышки зоны. Там идет своя жизнь — крутая, тревожная, скрытая, и Найденов отчетливо, как никогда раньше, сознает, что и он в ответе за все, что там происходит или может произойти, в ответе за всех этих людей, оказавшихся по своей вине вне общества, за бортом большой, честной, трудовой жизни.

Перед его мысленным взором проходят лица офицеров, сидевших в красном уголке, лица тех, с кем ему предстоит жить и работать долгие годы, и он ругает себя, вспомнив, как был несправедлив к ним, как за обыденностью повседневных забот и хлопот не замечал огромного, самоотверженного, почти подвижнического труда их.

В доме светится окошко — значит, хозяйка еще не спит. Найденов толкает дверь и, удивленный, останавливается. За столом мирно беседуют бабка Алена и Вера.

— Вы?!

— А разве нельзя? — Вера внимательно и серьезно глядит на него. — Я вижу, настроение хорошее?

— Отличное! — улыбается он.

— Я рада... Я пришла проститься, капитан.

— Уже?

— Завтра уезжаю. Нина обещала ждать меня на станции. Что ей передать?

Найденов смущается:

— Я... я скажу ей сам.

III

Уже в дорожном пыльнике Вера стоит на террасе в ожидании машины. Иван Спиридонович, растерянный, выносит чемодан. До самой последней минуты ему казалось, что отъезд еще не скоро, есть время наговориться...

И вот последняя минута. Вера с затаенной грустью смотрит на суетящегося отца. Он бодрится, но она видит, как ему тяжело и тоскливо.

— Ты, пожалуйста, следи за собой, береги сердце, — говорит Вера, сама понимая, что слова эти совсем ни к чему.

Сигналит машина. Через двор быстро идет Найденов. Останавливается внизу, козыряет:

— Разрешите, товарищ подполковник, проводить вашу дочь на станцию?

Втроем они идут к машине. Газик сердито фыркает. Молоденький шофер старательно протирает ветровое стекло. Иван Спиридонович неловко касается губами щеки Веры.

— Ты это... пиши, — не своим голосом произносит он.

Газик бойко бежит по немощеной улице. Вера видит, как отец еще долго машет фуражкой.

За поселком сразу начинается лес. Обомшелые стволы елей подступают прямо к большаку, а под ними, видимые даже на расстоянии, краснеют гигантские крапчатые мухоморы. Петляет сонная речка с темнокоричневой водой.

— Здесь чудеса, здесь леший бродит... — нараспев говорит Вера. — Скажите, капитан, вы никогда не писали стихов?

— Что-то не припомню.

— Так будете. Такая красота вокруг. Смотрите, вон в озерке плещутся русалки. А там скалит зубы кикимора. А вон, видите, плачет Аленушка.

— Отчего бы ей плакать? — в тон собеседнице спрашивает Найденов.

— А оттого, какой вы недогадливый.

Часа через полтора они подъезжают к станции. Нина уже ждет. Увидев вылезающего из машины Найденова, вспыхивает.

— Вот ваш билет, — говорит она Вере. — Скорее, поезд уже подходит.

Все трое торопятся. Перрон пуст, порос травкой, закапан мазутом. Дальний поезд подходит, громыхая на стыках, пыльный, жаркий, запыхавшийся. Стоит он всего минуту, и никто с него здесь не сходит. Вагон Веры оказывается как раз посредине состава.

— До следующего лета! — кричит она с подножки.

— Ты обратно? — спрашивает Нина Найденова.

— Да. Машина ждет.

— Пойдем, я тебя провожу.

Они медленно огибают здание вокзала и снова останавливаются.

— Я скоро приеду.

— Хорошо.

— Скажи, если бы тебе пришлось долго жить вот так... в глуши, делить со мной все тяготы, все радости и горести...

Она поднимает голову, смотрит на него расширившимися влажными глазами, едва слышно выговаривает:

— Ты еще спрашиваешь...



1 Так среди уголовников называли людей, которые упорно следовали воровским обычаям.
2 «Чифир» — особым способом приготовленный чай, вызывает состояние повышенной возбужденности.
3 Анаша — один из видов наркотиков.