ExLibris VV
Сент-Экзюпери А.

Планета людей


Переводчик Нора Галь

Содержание




  • Terre des Hommes 1939.
  • Le Petit Prince 1943.
  • «Saint-Exupéry», Hachette, Paris, 1963.
  • «Lettres», Ed. revue et corrigée, Paris, 1960.
  • «La vie de Saint-Exupéry», Paris, 1948.
  • Péllissier. «Les cinq visages de Saint-Exupéry», Paris, 1951.
  • «Saint-Exupéry en procès», Tavernier, René, Paris, 1967.
     

    Антуан де Сент-Экзюпери всю свою жизнь был самозабвенным тружеником. Он высоко ценил и уважал любой труд, преобразующий нашу Землю и самого человека.

    Небо и полеты наградили его любовью к Земле — планете людей, обострили в нем чувство товарищества и дружбы, чувство ответственности за судьбы человечества, ответственности за будущее и счастье людей труда. Превыше всего ценил он братство людей труда, их готовность к подвигу.

    Экзюпери мужественно воевал с фашизмом и погиб в боевом полете.

    Мне близок летчик и человек Сент-Экзюпери, мне близки его книги.

    Космос, подобно небу, учит любить Землю, вселяет в человека чувство ответственности за все происходящее на нашей голубой планете.

    Впрочем, не только нам, летчикам и космонавтам, Экзюпери стал добрым и верным товарищем: ведь всякий, кто молод, начиная жизнь, как бы уходит в долгий и трудный полет. И хорошо, очень хорошо, если спутником каждого юноши и подростка в начале его полета станет надежный друг, человек большой и светлой души — летчик и писатель Антуан де Сент-Экзюпери.

    Мальчишкой я запомнил слова Чкалова: «Я буду летать до тех пор, пока руки мои могут держать штурвал, а глаза видеть Землю».

    Эти слова вспоминаются сегодня, когда я перечитываю книги Сент-Экзюпери — человека, державшего штурвал до конца и видевшего Землю глазами поэта.

    Вот почему я рекомендую эту книгу всем молодым, всем стартующим в грядущее.


    Летчик-космонавт СССР, заслуженный летчик-испытатель,
    дважды Герой Советского Союза, генерал-майор авиации
    Г. Береговой

    Планета людей

    Анри Гийоме, товарищ мой,
    тебе посвящаю эту книгу

    Предисловие

    Земля помогает нам понять самих себя, как не помогут никакие книги. Ибо земля нам сопротивляется. Человек познает себя в борьбе с препятствиями. Но для этой борьбы ему нужны орудия. Нужен рубанок или плуг. Крестьянин, возделывая свое поле, мало-помалу вырывает у природы разгадку иных ее тайн и добывает всеобщую истину. Так и самолет - орудие, которое прокладывает воздушные пути, - приобщает человека к вечным вопросам.

    Никогда не забуду мой первый ночной полет - это было над Аргентиной, ночь настала темная, лишь мерцали, точно звезды, рассеянные по равнине редкие огоньки.

    В этом море тьмы каждый огонек возвещал о чуде человеческого духа. При свете вон той лампы кто-то читает, или погружен в раздумье, или поверяет другу самое сокровенное. А здесь, быть может, кто-то пытается охватить просторы вселенной или бьется над вычислениями, измеряя туманность Андромеды. А там любят. Разбросаны в полях одинокие огоньки, и каждому нужна пища. Даже самым скромным - тем, что светят поэту, учителю, плотнику. Горят живые звезды, а сколько еще там закрытых окон, сколько погасших звезд, сколько уснувших людей...

    Подать бы друг другу весть. Позвать бы вас, огоньки, разбросанные в полях, - быть может, иные и отзовутся.

    I. ЛИНИЯ

    Это было в 1926 году. Я поступил тогда пилотом на авиалинию компании "Латекоэр"*1, которая еще прежде, чем "Аэропосталь" и "Эр-Франс", установила сообщение между Тулузой и Дакаром*2. Здесь я учился нашему ремеслу. Как и другие мои товарищи, я проходил стажировку, без которой новичку не доверят почту. Пробные вылеты, перегоны Тулуза- Перпиньян, нудные уроки метеорологии в ангаре, где зуб на зуб не попадал. Мы страшились еще неведомых нам гор Испании и с почтением смотрели на "стариков".

    "Стариков" мы встречали в ресторане - они были хмурые, даже, пожалуй, замкнутые, снисходительно оделяли нас советами. Бывало, кто-нибудь из них, возвратясь из Касабланки*3 или Аликанте, приходил позже всех, в кожанке, еще мокрой от дождя, и кто-нибудь из нас робко спрашивал, как прошел рейс, - и за краткими, скупыми ответами нам виделся необычайный мир, где повсюду подстерегают ловушки и западни, где перед тобою внезапно вырастает отвесная скала или налетает вихрь, способный вырвать с корнями могучие кедры. Черные драконы преграждают вход в долины, горные хребты увенчаны снопами молний. "Старики" умело поддерживали в нас почтительный трепет. А потом кто-нибудь из них не возвращался и живым оставалось вечно чтить его память.

    Помню, как вернулся из одного такого рейса Бюри, старый пилот, разбившийся позднее в Корбьерах. Он подсел к нашему столу и медленно ел, не говоря ни слова; на плечи его все еще давила тяжесть непомерного напряжения. Это было под вечер, в один из тех мерзких дней, когда на всей трассе, из конца в конец, небо словно гнилое, и пилоту кажется, что горные вершины перекатываются в грязи, - так на старинных парусниках срывались с цепей пушки и бороздили палубу, грозя гибелью. Я долго смотрел на Бюри и, наконец, сглотнув, осмелился спросить, тяжел ли был рейс. Бюри хмуро склонялся над тарелкой, он не слышал. В самолете с открытой кабиной пилот в непогоду высовывается из-за ветрового стекла, чтобы лучше видеть, и воздушный поток еще долго хлещет по лицу и свистит в ушах. Наконец Бюри словно бы очнулся и услышал меня, поднял голову - и рассмеялся. Это было чудесно - Бюри смеялся не часто, этот внезапный смех словно озарил его усталость. Он не стал толковать о своей победе и снова молча принялся за еду. Но во хмелю ресторана, среди мелких чиновников, которые утешались здесь после своих жалких будничных хлопот, в облике товарища, чьи плечи придавила усталость, мне вдруг открылось необыкновенное благородство: из грубой оболочки на миг просквозил ангел, победивший дракона.

    Наконец однажды вечером вызвали и меня в кабинет начальника. Он сказал коротко:

    - Завтра вы летите.

    Я стоял и ждал, что сейчас он меня отпустит. Но он, помолчав, прибавил:

    - Инструкции хорошо знаете?

    В те времена моторы были ненадежны, не то что нынешние. Нередко ни с того ни с сего они нас подводили: внезапно оглушал грохот и звон, будто разбивалась вдребезги посуда, и приходилось идти на посадку, а навстречу щерились колючие скалы Испании. "В этих местах, если мотору пришел конец, пиши пропало - конец и самолету!" - говорили мы. Но самолет можно и заменить. Самое главное - не врезаться в скалу. Поэтому нам, под страхом самого сурового взыскания, запрещалось идти над облаками, если внизу были горы. В случае аварии пилот, снижаясь, мог разбиться о какую-нибудь вершину, скрытую под белой ватой облаков.

    Вот почему в тот вечер, на прощанье, медлительный голос еще раз настойчиво внушал мне:

    - Конечно, это недурно - идти над Испанией по компасу, над морем облаков, это даже красиво, но... - И еще медлительнее, с расстановкой: - ...но помните под морем облаков - вечность...

    И вот мирная, безмятежная гладь, которая открывается взору, когда выходишь из облаков, сразу пред стала передо мной в новом свете. Это кроткое спокойствие- западня. "Мне уже чудилась огромная о лая западня, подстерегающая далеко внизу. Казалось бы, под нею кипит людская суета, шум, неугомонная жизнь городов, - но нет, там тишина еще более полная, чем наверху, покой нерушимый и вечный. Белое вязкое месиво становилось для меня границей, отделяющей бытие от небытия, известное от непостижимого. Теперь я догадывался, что смысл видимого мира постигаешь только через культуру, через знание и свое ремесло. Море облаков знакомо и жителям гор, Но они не видят в нем таинственной завесы.

    Я вышел от начальника гордый, как мальчишка, С рассветом настанет мой черед, мне доверят пассажиров и африканскую почту. А вдруг я этого не стою? Готов ли я принять на себя такую ответственность? В Испании слишком мало посадочных площадок, - случись хоть небольшая поломка, найду ли я прибежище, сумею ли приземлиться? Я склонялся над картой, как над бесплодной пустыней, и не находил ответа. И вот в преддверье решительной битвы, одолеваемый гордостью и робостью, я пошел к Гийоме. Мой друг Гийоме уже знал эти трассы. Он изучил все хитрости и уловки. Он знает, как покорить Испанию. Пусть он посвятит и меня в свои секреты. Гийоме встретил меня улыбкой.

    - Я уже слышал новость. Ты доволен? Он достал из стенного шкафа бутылку портвейн я, стаканы и, не переставая улыбаться, подошел ко мне.

    - Такое событие надо спрыснуть. Увидишь, все будет хорошо!

    От него исходила уверенность, как от лампы - свет, Несколько лет спустя он, мой друг Гийоме, совершил рекордные перелеты с почтой над Кордильерами и Южной Атлантикой. А в тот вечер, сидя под лампой, освещавшей его рубашку, скрещенные руки и улыбку, от которой я сразу воспрянул духом, он сказал просто:

    - Неприятности у тебя будут - гроза, туман, снег, - без этого не обойтись. А ты рассуждай так: летали же другие, они через это прошли, значит, и я могу.

    Я все-таки развернул свою карту и попросил его про смотреть со мною маршрут. Наклонился над освещенной картой, оперся на плечо друга- и вновь почувствовал себя спокойно и уверенно, как в школьные годы.

    Странный то был урок географии! Гийоме не преподносил мне сведения об Испании, он дарил мне ее дружбу. Он не говорил о водных бассейнах, о численности населения и поголовье скота. Он говорил не о Гуадисе, но о трех апельсиновых деревьях, что растут на краю поля неподалеку от Гуадиса. "Берегись, отметь их на карте..." И с того часа три дерева занимали на моей карте больше места, чем Сьерра-Невада. Он говорил не о Лорке, но о маленькой ферме возле Лорки. О жизни этой фермы. О ее хозяине. И о хозяйке. И эта чета, затерявшаяся на земных просторах за тысячу с лишним километров от нас, безмерно вырастала в моих глазах. Их дом стоял на горном склоне, их окна светили издалека, словно звезды, - подобно смотрителям маяка эти двое всегда готовы были помочь людям своим огнем.

    Так мы извлекали из забвения, из невообразимой дали мельчайшие подробности, о которых понятия не имеет ни один географ. Ведь географов занимает только Эбро, чьи воды утоляют жажду больших городов. Но им нет дела до ручейка, что прячется в траве западнее Мотриля, - кормильца и поильца трех десятков полевых цветов. "Берегись этого ручья, он портит поле... Нанеси его тоже на карту". О да, я буду помнить про мотрильскую змейку? Она выглядела так безобидно, своим негромким журчаньем она могла разве что убаюкать нескольких лягушек, но сама она спала вполглаза. Затаясь в траве за сотни и сотни километров отсюда, она подстерегала меня на краю спасительного поля. При первом удобном случае она бы меня превратили в сноп огня...

    Готов я был и к встрече с драчливыми баранами, которые всегда пасутся вон там, на склоне холма, и, того гляди, бросятся на меня. "Посмотришь - на лугу пусто, и вдруг - бац! - прямо под колеса кидаются все тридцать баранов..." И я изумленно улыбался столь коварной угрозе.

    Так понемногу Испания на моей карте, под лампой Гийоме, становилась какой-то сказочной страной. Я отмечал крестиками посадочные площадки и опасные ловушки. Отметил фермера на горе и ручеек на лугу. Старательно нанес на карту пастушку с тридцатью баранами, совсем как в песенке, - пастушку, которой пренебрегают географы.

    Потом я простился с Гийоме, и мне захотелось немного пройтись, подышать морозным вечерним воздухом. Подняв воротник, я шагал среди ничего не подозревавших прохожих, молодой и ретивый, меня окружали незнакомые люди, и я гордился своей тайной. Они меня не знают, бедняги, а ведь на рассвете с грузом почты они доверят мне свои заботы и душевные порывы. В мои руки предадут свои надежды. И, уткнувшись в воротник, я ходил среди них как защитник и покровитель, а они ничего и ведать не ведали.

    До них не доходили и знаки, которые я ловил в ночи. Вот если где-то зреет снежная буря, которая помешает мне в моем первом полете, от нее, возможно, зависит и моя жизнь. Одна за другой гаснут в небе звезды, но что до этого прохожим? я один понимал, что это значит. Перед боем мне посылали весть о расположении врага...

    А между тем эти сигналы, исполненные для меня такого значения, я получал возле ярко освещенных витрин, где сверкали рождественские подарки. Казалось, в ту ночь там были выставлены напоказ все земные блага, - и меня опьяняло горделивое сознание, что я от всего этого отказываюсь. Я воин, и мне ГРОЗИТ опасность, на что мне искристый хрусталь- украшение вечерних пиршеств, что мне абажуры и книги? Меня уже окутывали туманы; рейсовый пилот, я уже вкусил от горького плода ночных полетов.

    В три часа меня разбудили. Я распахнул окно, увидел, что на улице дождь, и сосредоточенно, истово оделся.

    Полчаса спустя я уже сидел, оседлав чемоданчик, на блестящем мокром тротуаре и дожидался автобуса. Сколько товарищей до меня пережили в день посвящения такие же нескончаемые минуты, и у них вот так же сжималось сердце? Наконец он вывернулся из-за угла, этот допотопный, дребезжащий тарантас, и вслед за товарищами настал мой черед по праву занять место на тесной скамье между невыспавшимся таможенником и двумя или тремя чиновниками. В автобусе пахло затхлой и пыльной канцелярией, старой конторой, где, как в болоте, увязает человеческая жизнь. Через каждые пятьсот метров автобус останавливался и подбирал еще одного письмоводителя, еще одного таможенники или инспектора. Вновь прибывший здоровался, и сонные пассажиры бормотали в ответ что-то невнятное, он с грехом пополам втискивался между ними и тоже засыпал. Точно в каком-то унылом обозе, трясло их на неровной тулузской мостовой, и поначалу рейсовый пилот был неотличим от всех этих канцеляристов... Но мимо плыли уличные фонари, приближался аэродром - и старый, трясюга автобус становился всего лишь серым коконом, из которого человек выйдет преображенным.

    В жизни каждого товарища было такое утро, и он вот так же чувствовал, что в нем, в подчиненном, которого пока еще может безнаказанно шпынять всякий инспектор, рождается тот, кто скоро будет в ответе за испанскую и африканскую почту: тот, кто через три часа среди молний примет бой с драконом Оспиталета, а через четыре часа выйдет из этого боя победителем;

    и тогда он волен будет избрать любой путь - в обход над морем или на приступ, напрямик через Алкойский кряж, - он поспорит и с грозой, и с горами, и с океаном.

    В жизни каждого товарища было такое утро, и он, затерянный в безликой и безымянной кучке людей под хмурым небом зимней Тулузы, вот так же чувствовал, как растет в нем властелин, который через пять часов оставит позади зиму и север, дожди и снега и, умет. шив число оборотов, неторопливо спустится в лето, в залитый ослепительным солнцем Аликанте.

    Старого автобуса давно уже нет, но он и сейчас жив в моей памяти, жесткий, холодный и неуютный. Он был точно символ непременной подготовки к суровым радостям нашего ремесла. Все здесь было проникнуто строгой сдержанностью. Помню, три года спустя в этом же автобусе (не было сказано и десятка слов) я узнал о гибели Лекривэна, одного из многих наших товарищей, туманным днем или туманной ночью ушедших в отставку навеки.

    Была такая же рань - три часа ночи, и такая же сонная тишина, как вдруг наш начальник, неразличимый в полутьме, окликнул инспектора:

    - Лекривэн не приземлился ночью в Касабланке.

    - А? - отозвался инспектор.

    Неожиданно вырванный из сна, он с усилием встряхнулся, стараясь показать свой ревностный интерес к службе.

    - А, что? Ему не удалось пройти? Повернул назад? Из глубины автобуса ответили только:

    - Нет.

    Мы ждали, но не услышали больше ни слова. Тяжело падали секунды, и понемногу стало ясно, что после этого "нет" ничего больше и не будет сказано, что эти "нет" - жестокий и окончательный приговор: Лекривэн не только не приземлился в Касабланке - он уже никогда и нигде не приземлится.

    Так в то утро, на заре моего первого почтового рейса и я, как все мои товарищи по ремеслу, покорялся незыблемому порядку, и смотрел в окно на блестевший под дождем асфальт, в котором отражались огни фонарей, и чувствовал, что не слишком уверен в себе. От ветра по лужам пробегала рябь, похожая на пальмовые ветви. "Да... не очень-то мне везет для первого рейса..." - подумал я. И сказал инспектору:

    - Погода как будто неважная? Инспектор устало покосился на окно.

    - Это еще ничего не значит, - проворчал он, помедлив.

    Как же тогда разобрать, плохая погода или хорошая? Накануне вечером Гийоме одной своей улыбкой уничтожил все недобрые пророчества, которыми угнетали нас "старики", но тут они опять пришли мне на память: "Если пилот не изучил всю трассу назубок да попадет в снежную бурю. - одно могу сказать, жаль мне его, беднягу!" Надо же им было поддержать свой авторитет, вот они и качали головой, и мы смущенно поеживались под их соболезнующими взглядами, чувствуя себя жалкими простачками.

    И в самом деле, для многих из нас этот автобус оказался последним прибежищем. Сколько их было - шестьдесят? Восемьдесят? Всех ненастным утром вез тот же молчаливый шофер. Я огляделся: в темноте светились огненные точки, каждая то разгоралась, то меркла в такт раздумьям курильщика. Убогие раздумья стареющих чиновников... Скольким из нас эти спутники заменили погребальный кортеж?

    Я прислушивался к разговорам вполголоса. Говорили о болезнях, о деньгах, поверяли Друг другу скучных домашние заботы. За всем этим вставали стены унылой тюрьмы, куда заточили себя эти люди. И вдруг я увидел лик судьбы.

    Старый чиновник, сосед мой по автобусу, никто никогда не помог тебе спастись бегством, и не твоя в том вина. Ты построил свой тихий мирок, замуровал наглухо все выводы к свету, как делают термиты. Ты свернулся клубком, укрылся в своем обывательском благополучии, в косных привычках, в затхлом провинциальном укладе; ты воздвиг этот убогий оплот и спрятался от ветра, от морского прибоя и звезд. Ты не желаешь утруждать себя великими задачами, тебе и так немалого труда стоило забыть, что ты - человек. Нет, ты не житель планеты, несущейся в пространстве, ты не задаешься вопросами, на которые нет ответа: ты просто-напросто обыватель города Тулузы. Никто вовремя не схватил тебя и не удержал, а теперь уже слишком поздно. Глина, из которой ты слеплен, высохла и затвердела, и уже ничто на свете не сумеет пробудить в тебе уснувшего музыканта, или поэта, или астронома, который, быть может, жил в тебе когда-то.

    Я уже не в обиде на дождь, что хлещет в окна. Колдовская сила моего ремесла открывает предо мною иной мир: через каких-нибудь два часа я буду сражаться с черными драконами и горными хребтами, увенчанными гривой синих молний, и с наступлением ночи. вырвавшись на свободу, проложу свой путь по звездам.

    Так совершалось наше боевое крещение, и мы начинали работать на линии. Чаще всего рейсы проходили гладко. Невозмутимо, как опытные водолазы, погружались мы в глубь наших владений. Сегодня они перестали быть неизведанной стихией. Летчик, бортмеханик и радист уже не пускаются в путь наудачу, самолет для них- лаборатория. Они повинуются не скользящему под крылом ландшафту, а дрожи стрелок. За стенками кабины тонут во мраке горы, но это уже не горы, это незримые силы, чье приближение надо рассчитать. Радист при свете лампы старательно записывает цифры, механик делает пометки на карте, и если горы снесло в сторону, если вершины, которые пилот намеревался обойти слева, безмолвно развернулись прямо перед ним, точно вражеская армия в засаде, он попросту выправляет курс.

    И на земле дежурные радисты, прислушиваясь к голосу товарища, все разом старательно записывают: "0 часов 40 минут. Курс 230. На борту все благополучно".

    Так странствует в наши дни экипаж воздушного корабля. Он и не замечает, что движется. Словно ночью в море, он далек от каких-либо ориентиров. Но моторы заполняют все непрерывной дрожью, и от этого кабина уже не просто освещенная комнатка. И время идет. И за всеми этими циферблатами, радиолампами, стрелками действует некая незримая алхимия. Секунда за секундой таинственные жесты, приглушенные слова, сосредоточенное внимание готовят чудо. И в урочный час пилот может уверенно выглянуть наружу. Из небытия рождается золото, оно сверкает посадочными огнями.

    И все же с каждым из нас случалось так: в рейсе в двух часах от аэродрома задумаешься и вдруг ощутишь такое одиночество, такую оторванность от всего на свете, каких не испытал бы и в самом сердце Индии, и кажется, уже не будет возврата.

    Так было с Мермозом, когда он впервые пересек на гидроплане Южную Атлантику и под вечер приблизился к Пот-о-Нуар. С каждой минутой перед ним все теснее сходились хвосты ураганов, словно на глазах воздвигали стену, потом опустилась ночь и скрыла эти приготовления. А часом позже он вывернулся из-под облаков и очутился в заколдованном царстве.

    Перед ним вздымались смерчи, они казались неподвижными - черные колонны невиданного храма. Вверху они расширялись, поддерживая низкий, мрачный свод бури, но через проломы в своде падали широкие. полосы света, и полная луна сияла меж колонн, отражаясь в холодных плитах вод. И Мермоз пробирался через эти руины, куда не вступала больше ни одна душа, скользил по лунным протокам, среди бакенов света, метивших извилистый фарватер, огибал гигантские гремучие колонны вставшего дыбом океана, - четыре часа шел он к выходу из храма. Это грозное величие ошеломляло, и, лишь когда Пот-о-Нуар остался позади, Мермоз вдруг понял, что даже не успел испугаться.

    Мне тоже помнятся такие часы, когда покидаешь пределы реального мира: в ту ночь все радиопеленги, посланные с аэродромов Сахары, невероятно искажались и совсем сбили меня и моего радиста Нери с толку. Неожиданно сквозь просвет в тумане под нами блеснула вода, и я круто повернул к берегу, но невозможно было понять, далеко ли мы ушли над морем.

    Как знать, доберемся ли мы теперь до берега? Может, не хватит горючего. И даже если доберемся, надо еще найти посадочную площадку. А меж тем луна уже заходила. Все трудней становилось производить измерения сноса - и мы, уже оглохшие, постепенно слепли. Луна угасала в тумане, словно тлеющий уголь в сугробе. Небо над нами тоже затягивалось облачной пеленой, и мы плыли между облаками и туманом, в тусклой мертвой пустоте.

    Аэродромы, которые откликались на наш зов, не могли определить, где мы находимся. "Пеленг дать не можем... Пеленг дать не можем..." - повторяли они, потому что наш голос доносился до них отовсюду и ниоткуда.

    И вдруг, когда мы уже отчаялись, впереди, слева на горизонте, сверкнула огненная точка. Я неистово обрадовался. Нери наклонился ко мне, и я услышал - он поет! Конечно же, это аэродром, конечно же, маяк!

    Ведь больше здесь нечему светить - по ночам вся огромная Сахара погружается во тьму, вся она словно вымирает. Но огонек померцал немного и угас. То была заходящая звезда, всего на несколько минут проглянула она над горизонтом, между облаками и пеленой тумана, и на нее-то мы взяли курс...

    А потом перед нами вставали еще и еще огни, и мы со смутной надеждой брали курс на каждый новый огонек. И если он не угасал сразу, мы подвергали его испытанию.

    - Видим огонь, - передавал Нери аэродрому в Сиснеросе*4. - Трижды погасите и зажгите маяк.

    Сиснерос гасил и вновь зажигал свой маяк, но не мигал жестокий свет, за которым мы жадно следили, - неподкупная звезда.

    И хоть горючее все убывало, мы каждый раз попадались на золотой крючок: уж теперь-то впереди настоящий маяк! Уж теперь-то это аэродром - и жиззнь!.. И опять мы меняли звезду.

    Вот тогда мы почувствовали, что заблудились в пространстве, среди сотен недосягаемых планет, и кто знает, как отыскать ту настоящую, ту единственную нашу планету, на которой остались знакомые поля и леса, и любимый дом, и все, кто нам дорог...

    Единственная планета... Я вам расскажу, какая мне тогда привиделась картина, хотя, быть может, вы сочтете это ребячеством. Но ведь и в минуту опасности остаешься человеком со всеми человеческими заботами, и я был голоден и хотел пить. Если только доберемся до Сиснероса, думал я, там наполним баки горючим и снова в путь, и вот рано по утру мы в Касабланке. Дело сделано! Мы с Нери отправимся в город. Иные маленькие бистро на рассвете уже открыты... Мы усядемся за столик, нам подадут свежие рогалики и кофе с молоком, и мы посмеемся над опасностями минувшей ночи. Мы с Нери примем утренние дары жизни. Так старой крестьянке трудно было бы ощутить бога, не будь у нее яркого образка, наивной ладанки, четок; чтобы мы услыхали, с нами надо говорить простым и понятным языком. Так радость жизни воплотилась для меня в первом глотке ароматного обжигающего напитка, в смеси кофе, молока и пшеницы - в этих узах, что соединяют нас с мирными пастбищами, с экзотическими плантациями и зрелыми нивами, со всей Землей. Среди великого множества звезд лишь одна наполнила этим душистым напитком чашу нашей утренней трапезы, чтобы стать нам ближе и понятнее.

    Но между нашим воздушным кораблем и той обитаемой планетой ширились неодолимые расстояния. Все богатства мира остались на крохотной песчинке, затерявшейся меж созвездий. И звездочет Нери пытаясь ее распознать, все еще напрасно заклинал светила.

    Вдруг он стукнул меня по плечу. За тумаком последовала записка. Я прочел: "Все хорошо, принимаю превосходное сообщение". С бьющимся сердцем я ждал, пока он допишет те несколько слов, которые нас спасут. И вот наконец этот дар небес у меня в руках.

    К нам обращалась Касабланка откуда мы вылетели накануне вечером. Послание задержалось в пути и неожидано настигло нас за две тысячи километров, когда мы плутали где-то над морем, между облаками и туманом. Исходило оно от государственного контролера аэропорта в Касабланке. В радиограмме говорилось: "Господин де Сент-Экзюпери, я вынужден просить Париж наложить на вас взыскание: при вылете из Касабланки вы развернулись слишком близко к ангарам". Да, правда, я развернулся слишком близко к ангарам. Правда и то, что этот человек отчитывал меня просто по долгу службы. И в конторе аэропорта я смиренно выслушал бы выговор. Но там, где он настиг нас, он был неуместен. Дико прозвучал он среди этих редких звезд, в густом тумане, над морем, которое дышало угрозой. Нам вручена была судьба почты, и самолета, и наша собственная судьба; нелегкая это была задача - остаться в живых, а тут человек срывал на нас мелочную злость. Но мы с Нери ничуть не возмутились - напротив, вдруг повеселели и даже возликовали. Он помог нам сделать открытие: здесь мы сами себе хозяева! Итак, этот капрал не заметил по нашим нашивкам, что нас произвели в капитаны? Он прервал наши думы на полпути от Большой Медведицы к созвездию Стрельца, и стоило ли волноваться по мелочам, когда встревожить нас могло разве что предательство луны...

    Долг планеты, с которой подал голос этот человек, прямой и единственный ее долг был - сообщить нам точные данные, чтобы мы могли рассчитать свой путь среди светил. И данные эти оказались неверны. А обо всем прочем ей бы пока помолчать. И Нери пишет мне: "Чем валять дурака, лучше бы они нас куда-нибудь привели..." Они - это означало: все население земного шара, все народы с их парламентами и сенатами, с армиями, флотами и императорами. И, перечитывая послание глупца, вздумавшего сводить с нами счеты, мы повернули на Меркурий.

    Спасла нас поразительная случайность. Уже не надеясь добраться до Сиснероса, я повернул под прямым углом к берегу и решил держаться этого курса, пока не иссякнет горючее. Тогда, быть может, мы и не упадем в море. На беду, мнимые маяки завлекли меня бог весть куда. И, на беду, в лучшем случае нам предстоит среди ночи нырнуть в густой туман, так что скорее всего мы разобьемся при посадке. Но у меня не оставалось выбора.

    Все было ясно, и я только невесело пожал плечами, когда Нери сообщил мне новость, которая часом раньше могла нас спасти: "Сиснерос пробует определить, где мы. Сиснерос передает: предположительно двести шестнадцать..." Сиснерос уже не молчал, зарывшись в темноту. Сиснерос пробуждался, мы чувствовали, что он где-то слева. Но далеко ли до него? Мы с Нери наспех посовещались. Слитком поздно. Мы оба это понимали. Погонишься за Сиснеросом - и, пожалуй, вовсе до берега не дотянешь. И Нери радировал в ответ: "Горючего осталось на час, продолжаем курс девяносто три".

    Между тем один за другим просыпались аэродромы. В наш разговор вступали новые голоса - Агадир*5, Касабланка, Дакар. И в каждом городе поднималась тревога: радиостанция вызывала начальника аэропорта, тот - наших товарищей. Понемногу все они собрались вокруг нас, словно у постели больного. Бесплодное сочувствие, но все же сочувствие. Напрасные советы, но сколько в них нежности!

    И вдруг издалека, за четыре тысячи километров, подала голос Тулуза, головной аэродром. Тулуза ворвалась к нам и без предисловий спросила: "Индекс вашего самолета - F...?" (Сейчас я уже не помню номер.) - "Да". - "Тогда в вашем распоряжении горючего еще на два часа. У вашей машины нестандартный бак. Курс на Сиснерос".

    Так требования ремесла преображают и обогащают мир. Но для того, чтобы в привычных картинах летчику открылся новый смысл, ему вовсе не обязательио пережить подобную ночь. Однообразный вид за окном утомляет пассажира, но экипаж смотрит другими глазами. Вон та гряда облаков, встающая на горизонте, для летчика не декорация: она бросит вызов его мускулам и задаст нелегкие задачи. И он уже принимает ее в расчет, измеряет и оценивает, они говорят иа одяом явыке. А вот высится гора, до нее еще далеко, - чем она его встретит? При свете луны она послужит веяяо-хим ориентиром. Но если летишь вслепую, уклояясь в сторону, с трудом исправляешь курс и не знаешь точно, где находишься, тогда эта горная вершина обернется взрывчаткой, наполнит угрозой всю ночь, как одна-единственная мина - игрушка подводных течений - отравляет все море.

    Иным видится пилоту и океан. Для пассажиров буря остается невидимкой: с высоты незаметно, как вздымаются валы, и залпы: водяных брызг кажутся неподвижными. Лишь белеют широко распластанные пальмовые ветви, зубчатые, рассеченные прожилками и словно заиндевелые. Но пилот понимает, что здесь на воду не сядешь. Эти пальмы для него - как огромные ядовитые цветы.

    И даже если рейс выдался удачный, на своем отрезке трассы пилот не просто зритель. Он не восхищается красками земли и неба, следами ветра на море, позолотой закатных облаков, - он их обдумывает. Точно крестьянин, который, обходя свое поле, по тысяче примет узнает, ждать ли ранней весны, не грянут ли заморозки, будет ли дождь, и пилот тоже предвидит по приметам близкий снегопад, туман или ясную, погожую ночь. Поначалу казалось - самолет отдаляет человека от природы, - но нет, еще повелительней становятся ее законы. Грозовое небо вызывает пилота на суд стихий - и, одинокий, он отстаивает свой груз в споре с тремя изначальными божествами: с горами, морем и бурей.

    II. ТОВАРИЩИ

    1

    Несколько французских летчиков, в том числе Мермоз, проложили над непокоренными районами Сахары авиалинию Касабланка - Дакар. Моторы тогда были очень ненадежны, Мермоз потерпел аварию и попал в руки мавров; они не решились его убить, две недели держали в илену, потом за выкуп отпустили. И Мермоз снова стал возить почту над теми же районами,

    Потом открылось воздушное сообщение с Южной Америкой; Мермоз и тут был впереди, ему поручили разведать отрезок трассы от Буэнос-Айреса до Сантьяго и вслед за воздушным мостом над Сахарой перекинуть мост через Анды. Ему дали самолет с потолком в пять тысяч двести метров. А вершины Кордильер кое-где достигают семи тысяч. И Мермоз пустился на поиски просветов. Одолев пески, он вызвал на поединок горы, устремленные в небо вершины, на которых развеваются по ветру снежные покрывала; и предгрозовую мглу, что гасит все земные краски; и воздушные потоки, рвущиеся навстречу меж двух отвесных каменных стен с такой яростью, словно вступаешь в драку на ножах. Мермоз начинал бой с неизвестным противником и не знал, можно ли выйти из подобной схватки живым. Мермоз прокладывал дорогу для других.

    И вот однажды, прокладывая дорогу, он попал к Андам в плен.

    Ему пришлось сесть на каменную площадку на высоте четырех тысяч метров, края площадки обрывались отвесно, и два дня они с механиком пытались выбраться из этой ловушки. Но безуспешно. Тогда они решились на последнюю отчаянную попытку: самолет разбежался, резко подскочил раз-другой на неровном камне и с края площадки сорвался в бездну. Падая, он набрал наконец скорость и вновь стал повиноваться рулям. Мермоз выровнял машину перед каменным барьером и перемахнул через него, но все-таки зацепил верхнюю кромку; проведя в воздухе каких-нибудь семь минут, он вновь попал в аварию: из трубок радиатора, лопнувших ночью на морозе, текла вода; и тут под ним, как земля обетованная, распахнулась чилийская равнина.

    Назавтра он начал все сначала. Разведав во всех подробностях дорогу через Анды и отработав технику перелета, Мермоз передоверил этот участок трассы своему товарищу Гийоме и взялся за разведку ночи.

    В то время наши аэродромы еще не освещались, как теперь, и когда Мермоз темной ночью шел на посадку, для него зажигали три жалких бензиновых факела. Он справился и с этим и проложил путь другим. Ночь была приручена, и Мермоз взялся за океан. Уже в 1931 году он впервые доставил почту из Тулузы в Буэнос-Айрес за четверо суток. На обратном пути у него что-то случилось с маслопроводом, и он опустился прямо на бушующие воды Атлантики. Оказавшееся поблизости судно спасло и почту и экипаж.

    Так Мермоз покорял пески и горы, ночь и море. Не раз пески и горы, ночь и море поглощали его. Но он возвращался и снова отправлялся в путь.

    Так проработал он двенадцать лет, и вот однажды, уже в который раз пролетая над Южной Атлантикой, коротко радировал, что выключает правый мотор. И наступило молчание.

    Казалось бы, волноваться не из-за чего, но молчание затянулось, прошло десять минут - и все радисты авиалинии, от Парижа до Буэнос-Айреса, стали на тревожную вахту. Ибо, если в обыденной жизни десять минут опоздания - пустяк, то для почтового самолета они полны грозного смысла. В этом провале скрыто неведомое событие. Маловажное ли, трагическое ли, оно уже совершилось. Судьба вынесла свой приговор, окончательный и бесповоротный: быть может, жестокая сила всего лишь заставила пилота благополучно опуститься на воду, а быть может, разбила самолет вдребезги. Но тем, кто ждет, приговор не объявлен.

    Кому из нас не знакома эта надежда, угасающая с каждой минутой, это молчание, которое становится все тяжелее, словно роковой недуг? Сперва мы надеялись, но текли часы, и вот уже слишком поздно. К чему обманывать себя - товарищи не вернутся, они покоятся в глубинах Атлантического океана, над которым столько раз бороздили небо. Сомнений нет, долгий труд Мер-моза окончен, и он обрел покой- так засыпает в поле жнец, честно связав последний сноп.

    Когда товарищ умирает так, это никого не удивляет, - таково наше ремесло, и, пожалуй, будь его смерть иной, боль утраты была бы острее. Да, конечно, теперь он далеко, в последний раз он переменил аэродром, но мы еще не почувствовали, что нам его не хватает, как хлеба насущного.

    Мы ведь привыкли подолгу ждать встреч. Товарищи, работающие на одной линии, разбросаны по всему свету, от Парижа до Сантьяго, им, точно часовым на посту, не перемолвиться словом. И только случай порою то здесь, то там вновь сведет вместе членов большой летной семьи. Где-нибудь в Касабланке, в Дакаре или Буэнос-Айресе после стольких лет вновь за ужином вернешься к прерванной когда-то беседе и вспомнишь прошлое, и почувствуешь, что все мы по-прежнему друзья. А там и опять в дорогу. Вот почему земля разом и пустынна и богата. Богата потаенными оазисами дружбы - они скрыты от глаз, и до них нелегко добраться, но не сегодня, так завтра наше ремесло непременно приводит нас туда. Быть может, жизнь и отрывает нас от товарищей и не дает нам много о них думать, а все равно где-то, бог весть где, они существуют: молчаливые, забытые, но всегда верные! И когда наши дороги сходятся, как они нам рады, как весело нас тормошат! А ждать... ждать мы привыкли...

    Но рано или поздно узнаешь, что один из друзей замолк навсегда, мы уже не услышим его звонкого смеха, отныне этот оазис недосягаем. Вот тогда настает для нас подлинный траур;-не надрывающее душу отчаяние, скорее горечь.

    Нет, никто никогда не заменит погибшего товарища. Старых друзей наскоро не создашь. Нет сокровища дороже, чем столько общих воспоминаний, столько тяжких часов, пережитых вместе, столько ссор, примирений, душевных порывов. Такая дружба - плод долгих лет. Сажая дуб, смешно мечтать, что скоро зайдешь приют в его тени. Так устроена жизнь. Сперва мы становимся богаче, ведь много лет мы сажали деревья, но потом настают годы, когда время обращает в прах наши труды и вырубает лес. Один за другим уходят друзья, лишая нас прибежища. И, скорбя об ушедших, втайне еще и грустишь о том, что сам стареешь.

    Таковы уроки, которые преподали нам Мермоз и другие наши товарищи. Величие всякого ремесла, быть может, прежде всего в том и состоит, что оно объединяет людей; ибо ничего нет в мире драгоценнее уз, соеди-няющих человека с человеком.

    Работая только ради материальных благ, мы сами себе строим тюрьму. И запираемся в одиночестве, и все наши богатства - прах и пепел, они бессильны доставить нам то, ради чего стоит жить.

    Я перебираю самые неизгладимые свои воспоминания, подвожу итог самому важному из пережитого, - да, конечно, всего значительней, всего весомей были те часы, каких не принесло бы мне все золото мира. Нельзя купить дружбу Мермоза, дружбу товарища, с которьм навсегда связали нас пережитые испытания.

    Нельзя купить за деньги это чувство, когда летишь сквозь ночь, в которой горят сто тысяч звезд, и душа ясна, и на краткий срок ты - всесилен.

    Нельзя купить за деньги то ощущение новизны мира, что охватывает после трудного перелета: деревья, цветы, женщины, улыбки - все расцветила яркими красками жизнь, возвращенная нам вот сейчас, на рассвете, весь согласный хор мелочей нам наградой.

    Не купить за деньги и ту ночь, которая мне сейчас вспоминается, - ночь в непокоренном районе Сахары.

    Мы - три самолета компании "Аэропосталь" - застряли под вечер на берегу Рио-де-Оро. Первым сделал вынужденную посадку мой товарищ Ригель - у него заклинило рули; на выручку прилетел другой товарищ, Бурга, однако пустячная поломка и его приковала к земле. Наконец возле них сел я, но к тому времени уже стемнело. Мы решили починить машину Бурга, но не ковыряться впотьмах, а ждать утра.

    Годом раньше на этом же самом месте потерпели аварию наши товарищи Гурп и Эрабль - и непокоренные мавры их убили. Мы знали, что и сейчас где-то у Бохадора стоит лагерем отряд в триста ружей. Вероятно, издалека увидав, как приземлились наши три самолета, они подняли тревогу, - и эта ночь может стать для нас последний.

    Итак, мы приготовились к ночному бдению. Вытащили из грузовых кабин несколько ящиков, высыпали багаж, составили ящики в круг и внутри каждого, точно a сторожке, зажгли жалкую свечу, кое-как защищенную от ветра. Так среди пустыни, на обнаженной коре планеты, одинокие, словно на заре времен, мы возвели человеческое поселение.

    Мы собрались на главной площади нашего поселения, на песчаном пятачке, куда падал из ящиков трепетный свет, и стали ждать. Мы ждали зари, которая принесет нам спасенье, или мавров. И уж не знаю почему, но было в этой ночи что-то праздничное, рождественское. Мы делились воспоминаниями, шутили, пели.

    Мы были слегка возбуждены, как на пиру. А меж тем ничего у нас не было. Только ветер, песок да звезды. Суровая нищета в духе траппистов. Но за этим скудно освещенным столом горстка людей, у которых в целом свете не осталось ничего, кроме воспоминаний, делилась незримыми сокровищами.

    Наконец-то мы встретились. Случается, долго бредешь бок о бок с людьми, замкнувшись в молчании либо перекидываясь незначащими словами. Но вот настает час опасности. И тогда мы Друг Другу опора. Тогда оказывается - все мы члены одного братства. Приобщаешься к думам товарищей и становишься богаче. Мы улыбаемся друг другу. Так выпущенный на волк узник счастлив безбрежностью моря.

    2

    Скажу несколько слов о тебе, Гийоме. Не бойся, я не стану вгонять тебя в краску, громко превознося твою отвагу и мастерство. Не ради этого хочу я рассказать о самом поразительном твоем приключении.

    Есть такое человеческое качество, для него еще не придумано название. Быть может, серьезность? Нет, и это неверно. Ведь с ним уживаются и улыбка, и веселый нрав. Оно присуще плотнику: как равный становится он лицом к лицу с куском дерева, ощупывает его, измеряет и, чуждый пустой самонадеянности, приступает к работе во всеоружии своих сил и уменья.

    Однажды я прочел восторженный рассказ о твоем приключении, Гийоме, и давно хочу свести счеты с этим кривым зеркалом. Тебя изобразили каким-то дерзким, языкатым мальчишкой, как будто мужество состоит в том, чтобы в час грозной опасности или перед лицом смерти унизиться до зубоскальства! Они не знали тебя, Гийоме. Тебе вовсе незачем перед боем поднимать противника на смех. Когда надвигается буря, ты говоришь: "Будет буря". Ты видишь, что тебе предстоит, и готовишься к встрече.

    Я хорошо помню, как это было, Гийоме, и я свидетельствую.

    Зимой ты ушел в рейс через Анды- и исчез, пятьдесят часов от тебя не было никаких вестей. Я как раз вернулся из глубины Патагонии и присоединился в Мендосе к летчику Деле. Пять дней кряду мы кружили над горами, пытаясь отыскать в этом хаосе хоть какой-то след, но безуспешно. Что тут могли сделать два самолета! Казалось, и сотне эскадрилий за сто лет не обшарить все это неоглядное нагромождение гор, где многие вершины уходят ввысь на семь тысяч метров. Мы потеряли всякую надежду. Даже местные контрабандисты, головорезы, которые в долине ради пяти франков идут на любой риск и преступление, и те не решились вести спасательные отряды на штурм этих твердынь. "Нам своя шкура дороже, - говорили они. - Зимой Анды человека живым не выпустят". Когда мы с Деле возвращались в Сантьяго, чилийские должностные лица всякий раз советовали нам отказаться от поисков. "Сейчас зима. Если даже ваш товарищ и не разбился насмерть, до утра он не дожил. Ночь в горах пережить нельзя, она превращает человека в кусок льда". А потом я снова пробирался среди отвесных стен и гигантских столпов Анд, и мне казалось - я уже не ищу тебя, а в безмолвии снежного собора читаю над тобой последнюю молитву.

    А на седьмой день я между вылетами завтракал в одном мендосском ресторане, и вдруг кто-то распахнул дверь и крикнул всего лишь два слова: - Гийоме жив!

    И все, кто там был, даже незнакомые, на радостях обнялись.

    Через десять минут я уже поднялся в воздух, прихватив с собою двух механиков - Лефевра и Абри. А еще через сорок минут приземлился на дороге, шестым чувством угадав машину, увозившую тебя куда-то к Сан-Рафаэлю. Это была счастливая встреча, мы все плакали, мы душили тебя в объятиях - ты жив, ты воскрес, ты сам сотворил это чудо! Вот тогда ты сказал - и эти первые твои слова были полны великолепной человеческой гордости:

    - Ей-богу, я такое сумел, что ни одной скотине не под силу.

    Позже ты нам рассказал, как все это случилось. Двое суток бесновалась метель, чилийские склоны Анд утопали под пятиметровым слоем снега, видимости не было никакой- и летчики американской авиакомпании повернули назад. А ты все-таки вылетел, ты искал просвет в сером небе. Вскоре на юге ты нашел эту ловушку, вышел из облаков - они кончались на высоте шести тысяч метров, и над ними поднимались лишь немногие вершины, а ты достиг шести с половиной тысяч- и взял курс на Аргентину.

    Странное и тягостное чувство охватывает пилота, которому случится попасть в нисходящее воздушное течение. Мотор работает - и все равно проваливаешься. Вздергиваешь самолет на дыбы, стараясь снова набрать высоту, но он теряет скорость и силу, и все-таки проваливаешься. Опасаясь, что слишком круто задрал нос, отдаешь ручку, предоставляешь воздушному потоку снести тебя в сторону, ищешь поддержки у какого-нибудь хребта, который служит ветру трамплином, - и по-прежнему проваливаешься. Кажется, само небо падает. Словно ты захвачен какой-то вселенской катастрофой. От нее негде укрыться. Тщетно поворачиваешь назад, туда, где еще совсем недавно воздух был прочной, надежной опорой. Опереться больше не на что. Все разваливается, весь мир рушится, и неудержимо сползаешь вниз, а навстречу медленно поднимается облачная муть, окутывает тебя и поглощает.

    "Я потерял высоту и даже не сразу понял, что к чему, - рассказывал ты. - Кажется, будто облака неподвижны, но это просто потому, что они все время меняются и перестраиваются на одном и том же уровне, и вдруг над ними - нисходящие потоки. Непонятные вещи творятся там, в горах.

    А какие громоздились облака!..

    Вдруг машина ухнула вниз, я невольно выпустил рукоятку и вцепился в сиденье, чтоб меня не выбросило из кабины. Трясло так, что ремни врезались мне в плечи и чуть не лопнули. А тут еще стекла залепило снегом, приборы перестали показывать горизонт, и я кубарем скатился с шести тысяч метров до трех с половиной.

    Тут я увидел под собой черное плоское пространство, оно помогло мне выровнять самолет. Это было горное озеро Лагуна Диаманте. Я знал, что оно лежит в глубокой котловине и одна ее сторона - вулкан Маипу- поднимается на шесть тысяч девятьсот метров. Хоть я вырвался из облачности, меня все еще слепили снежные вихри, и, попытайся я уйти от озера, я непременно разбился бы о каменные стены котловины. Я кружил и кружил над ним на высоте тридцати метров, пока не кончилось горючее. Два часа крутился, как цирковая лошадь на арене. Потом сел - и перевернулся. Выбрался из-под машины, но буря сбила меня с ног. Поднялся - опять сбило. Пришлось залезть под кабину, выкопать яму в снегу и там укрыться. Я обложился со всех сторон мешками с почтой и высидел так двое суток.

    А потом буря утихла, и я пошел. Я шел пять дней и четыре ночи".

    Но что от тебя осталось, Гийоме! Да, мы тебя нашли, но как ты высох, исхудал, весь съежился, точно старуха! В тот же вечер я доставил тебя самолетом в Мендосу, там тебя, словно бальзам, омыла белизна простынь. Но они не утолили боль. Измученное тело мешало тебе, ты ворочался, и не находил себе места, и никак не мог уснуть. Твое тело не забыло ни скал, ни снегов. Они наложили на тебя свою печать. Лицо твое почернело и опухло, точно перезрелый побитый плод. Ты был страшен и жалок, прекрасные орудия твоего труда- твои руки одеревенели и отказывались тебе служить; а когда, борясь с удушьем, ты садился на край кровати, обмороженные ноги свисали мертвым грузом. Было так, словно ты все еще в пути - бредешь, и задыхаешься, и, приникнув к подушке, тоже не находишь покоя-назойливые видения, теснившиеся где-то в тайниках мозга, опять и опять проходят перед тобой, и ты не в силах остановить это шествие. И нет ему конца. И опять, в который раз, ты вступаешь в бой с поверженным и вновь восстающим из пепла врагом.

    Я поил тебя всякими целительными снадобьями:

    - Пей, старик!

    - И понимаешь, что было самое удивительное...

    Точно боксер, который одержал победу, но и сам жестоко избит, ты заново переживал свое поразительное приключение. Ты рассказывал понемногу, урывками, и тебе становилось легче. А мне представлялось - вот ты идешь в лютый сорокаградусный мороз, карабкаешься через перевалы на высоте четырех с половиной тысяч метров, у тебя нет ни ледоруба, ни веревки, ни еды, ты проползаешь по краю откосов, обдирая в кровь ступни, колени, ладони. С каждым часом ты теряешь кровь, и силы, и рассудок и все-таки движешься вперед, упорный, как муравей; возвращаешься, наткнувшись на неодолимую преграду или взобравшись на крутизну, за которой разверзается пропасть; падаешь, и вновь поднимаешься, и не даешь себе хотя бы краткой передышки - ведь стоит прилечь на снежное ложе, и уже не встанешь.

    Да, поскользнувшись, ты спешил подняться, чтобы не закоченеть.

    С каждым мигом ты цепенел, стоило позволить себе после падения лишнюю минуту отдыха - и уже не слушались омертвелые мышцы, и так трудно было подняться. Но ты не поддавался соблазну.

    - В снегу теряешь всякое чувство самосохранения, - говорил ты мне. - Идешь два, три, четыре дня- и уже ничего больше не хочется, только спать. Я хотел спать. Но я говорил себе: если жена верит, что я жив, она верит, что я иду. И товарищи верят, что я иду. Все они верят в меня. Подлец я буду, если остановлюсь!

    И ты шел, каждый день перочинным ножом расширял надрезы на башмаках, в которых уже не умещались твои обмороженные, распухшие ноги.

    Ты поразил меня одним признанием:

    - Понимаешь, уже со второго дня всего трудней было не думать. Уж очень мне стало худо, и положение самое отчаянное. И задумываться об этом нельзя, а то не хватит мужества идти. На беду, голова плохо слушалась, работала без остановки, как турбина. Но мне все-таки удавалось управлять воображением. Я подкидывал ему какой-нибудь фильм или книгу. И фильм или книга разворачивались передо мной полным ходом, картина за картиной. А потом еще какой-нибудь поворот опять возвращал мысль к действительности. И тогда я заставлял себя вспоминать что-нибудь другое...

    Но однажды ты поскользнулся, упал ничком в снег - и не стал подниматься. Это было как внезапный нокаут, когда боксер утратил волю к борьбе и равнодушен к счету секунд, что звучит где-то далеко, в чужом мире: раз, два, три... а там десятая - и конец.

    - Я сделал все, что мог, надежды никакой не осталось - чего ради тянуть эту пытку?

    Довольно было закрыть глаза - ив мире настал бы покой. Исчезли бы скалы, льды и снега. Нехитрое волшебство : сомкнешь веки, и все пропадает - ни ударов, ни падений, ни острой боли в каждом мускуле, ни жгучего холода, ни тяжкого груза жизни, которую тащишь, точно вол - непомерно тяжелую колымагу. Ты уже ощутил, как холод отравой разливается по всему телу и, словно морфий, наполняет тебя блаженством. Жизнь отхлынула к сердцу, больше ей негде укрыться. Там, глубоко внутри, сжалось в комочек что-то нежное, драгоценное. Сознание постепенно покидало дальние уголки тела, которое еще недавно было как истерзанное животное, а теперь обретало безразличную холодность мрамора.

    Даже совесть твоя утихала. Наши призывные голоса уже не доносились до тебя, вернее, они звучали, как во сне. И во сне ты откликался, ты шел по воздуху, невесомыми счастливыми шагами, и перед тобой уже распахивались отрадные просторы равнин. Как легко ты парил в этом мире, как он стал приветлив и ласков! И ты, скупец, решил отнять у нас радость своего возвращения.

    В самых дальних глубинах твоего сознания шевельнулись угрызения совести. В сонные грезы вторглась трезвая мысль.

    - Я подумал о жене. Мой страховой полис убережет ее от нищеты. Да, но если...

    Если застрахованный пропадает без вести, по закону его признают умершим только через четыре года. Перед этой суровой очевидностью отступили все сны и видения. Вот ты лежишь ничком, распластавшись на заснеженном откосе. Настанет лето, и мутный поток талых вод снесет твое тело в какую-нибудь расселину, которых в Андах тысячи. Ты это знал. Но знал и то, что в пятидесяти метрах перед тобой торчит утес.

    - Я подумал - если встану, может, и доберусь до него. Прижмусь покрепче к камню, тогда летом тело найдут.

    А поднявшись на ноги, ты шел еще две ночи и три дня.

    Но ты вовсе не надеялся уйти далеко.

    - По многим признакам я угадывал близкий конец. Вот пример. Каждые два часа или около того мне приходилось останавливаться - то еще немного разрезать башмак, то растереть опухшие ноги, то просто дать отдых сердцу. Но в последние дни память стала мне изменять. Бывало, отойду довольно далеко от места остановки, а потом спохватываюсь: опять я что-нибудь да забыл! Сперва забыл перчатку, а в такой мороз это не шутка. Положил ее .возле себя, а уходя, не поднял. Потом забыл часы. Потом перочинный нож. Потом компас. Что ни остановка, то потеря-Спасенье в том, чтобы сделать первый шаг. Еще один шаг. С него-то все и начинается заново...

    - Ей-богу, я такое сумел, что ни одной скотине не под силу.

    Опять мне приходят на память эти слова - я не знаю ничего благороднее, эти слова определяют высокое место человека в мире, в них - его честь и слава, его подлинное величие. Наконец ты засыпал, сознание угасало, но с твоим пробуждением и оно тоже возрождалось и вновь обретало власть над изломанным, измятым, обожженным телом. Так, значит, наше тело лишь послушное орудие, лишь верный слуга. И ты гордишься им, Гийоме, и эту гордость ты тоже сумел вложить

    в слова:

    - Я ведь шел голодный, так что, сам понимаешь, на третий день сердце начало сдавать... Ну и вот, ползу я по круче, подо мной - обрыв, пропасть, пробиваю в снегу ямку, чтоб сунуть кулак, и на кулаках повисаю - и вдруг сердце отказывает. То замрет, то опять работает. Да неуверенно, неровно. Чувствую - помешкай оно лишнюю секунду, и я свалюсь. Застыл на месте, прислушиваюсь - как оно там, внутри? Никогда, понимаешь, никогда в полете я так всем нутром не слушал мотор, как в эти минуты - собственное сердце. Все зависело от него. Я его уговариваю - а ну-ка, еще разок! Постарайся еще... Но сердце оказалось первый сорт. Замрет - а потом все равно опять работает-Знал бы ты, как я им гордился!

    Задыхаясь, ты наконец засыпал. А я сидел там, в Мендосе, у твоей постели и думал: если заговорить с Гийоме о его мужестве, он только пожмет плечами. Но и восхвалять его скромность было бы ложью. Он выше этой заурядной добродетели. А пожмет плечами потому, что умудрен опытом. Он знает - люди, застигнутые катастрофой, уже не боятся. Пугает только неизвестность. Но когда человек уже столкнулся с нею лицом к лицу, она перестает быть неизвестностью. А особенно - если встречаешь ее вот так спокойно и серьезно. Мужество Гийоме рождено прежде всего душевной прямотой.

    Главное его достоинство не в этом. Его величие - в сознании ответственности. Он в ответе за самого себя, за почту, за товарищей, которые надеются на его возвращение. Их горе или радость у него в руках. Он в ответе за все новое, что создается там, внизу, у живых, он должен участвовать в созидании. Он в ответе за судьбы человечества - ведь они зависят и от его труда.

    Он из тех больших людей, что подобны большим оазисам, которые могут многое вместить и укрыть в своей тени. Быть человеком - это и значит чувство-вать, что ты за все в ответе. Сгорать от стыда за нищету, хоть она как будто существует не по твоей вине. Гордиться победой, которую одержали товарищи. И знать, что, укладывая камень, помогаешь строить мир.

    И таких людей ставят на одну доску с тореадорами или с игроками! Расхваливают их презрение к смерти. А мне плевать на презрение к смерти. Если корни его не в сознании ответственности, оно - лишь свойство нищих духом либо чересчур пылких юнцов. Мне вспоминается один молодой самоубийца. Уж не знаю, какая несчастная любовь толкнула его на это, но он старательно всадил себе пулю в сердце. Не знаю, какому литературному образцу он следовал, натягивая перед этим белые перчатки, но помню - в этом жалком театральном жесте я почувствовал не благородство, а убожество. Итак, за приятными чертами лица, в голове, где должен бы обитать человеческий разум, ничего не было, ровно ничего. Только образ какой-то глупой девчонки, каких на свете великое множество.

    Эта бессмысленная судьба напомнила мне другую смерть, поистине достойную человека. То был садовник, он говорил мне:

    - Бывало, знаете, рыхлю заступом землю, а сам обливаюсь потом... Ревматизм мучит, ноги ноют, кляну, бывало, эту каторгу на чем свет стоит. А вот нынче копался бы и копался в земле. Отличное это дело! Так вольно дышится! А потом, кто теперь станет подстригать мои деревья?

    Он оставлял возделанную землю. Возделанную планету. Узы любви соединяли его со всеми полями и садами, со всеми деревьями нашей земли. Вот кто был ее великодушным, щедрым хозяином и властелином. Вот кто, подобно Гийоме, обладал истинным мужеством, ибо он боролся со смертью во имя Созидания.

    III. САМОЛЕТ

    Не в том суть, Гийоме, что твое ремесло заставляет тебя день и ночь следить за приборами, выравниваться по гироскопам, вслушиваться в дыхание моторов, опираться на пятнадцать тонн металла; задачи, встающие перед тобой, в конечном счете - задачи общечеловеческие, и вот ты уже равен благородством жителю гор. Не хуже поэта ты умеешь наслаждаться утренней зарей. Сколько раз, затерянный в бездне тяжких ночей, ты жаждал, чтобы там, далеко на востоке, возник над черной землей первый слабый проблеск, первый сноп света. Случалось, ты уже готовился к смерти, но во мраке медленно пробивался этот чудесный родник - и возвращал тебе жизнь.

    Привычка к сложнейшим инструментам не сделала тебя бездушным техником. Мне кажется, те, кого приводит в ужас развитие техники, не замечают разницы между средством и целью. Да, верно, кто добивается лишь материального благополучия, тот пожинает плоды, ради которых не стоит жить. Но ведь машина - не цель. Самолет - не цель, он всего лишь. орудие. Такое же орудие, как плуг.

    Нам кажется, будто машина губит человека, но быть может, просто слишком стремительно меняется наша жизнь, и мы еще не можем посмотреть на эти перемены со стороны. По сравнению с историей человечества, а ей двести тысяч лет, сто лет истории машины - это так мало! Мы едва начинаем осваиваться среди шахт и электростанций. Мы едва начинаем обживать этот новый дом, мы его даже еще не достроили. Вокруг все так быстро изменилось: взаимоотношения людей, условия труда, обычаи. Да и наш внутренний мир потрясен до самого основания. Хоть и остались слова: разлука, отсутствие, даль, возвращение, - но их смысл стал иным. Пытаясь охватить мир сегодняшний, мы; черпаем из словаря, сложившегося в мире вчерашнем. И нам кажется, будто в прошлом жизнь была созвучнее человеческой природе, но это лишь потому, что она созвучнее нашему языку.

    Мы едва успели обзавестись привычками, а каждый шаг по пути прогресса уводил нас все дальше от них, и вот мы, скитальцы, еще не успели создать себе отчизну.

    Все мы - молодые дикари, мы не устали дивиться новым игрушкам. Ведь в чем смысл наших авиационных рекордов? Вот он, победитель, он летит всех выше" всех быстрей. Мы уже не помним, чего ради посылали его в полет. На время гонка сама по себе становится важнее цели. Так бывает всегда. Солдат, который покоряет земли для империи, видит смысл жизни в завоеваниях. И он презирает колониста. Но ведь затем он и воевал, чтоб на захваченных землях поселился колонист! Упиваясь своими успехами, мы служили прогрессу- прокладывали железные дороги, строила заводы, бурили нефтяные скважины. И как-то забыли, что все это для того и создавалось, чтобы служить людям. В пору завоеваний мы рассуждали, как солдаты. Но теперь настал черед поселенцев. Надо вдохнуть жизнь в новый дом, у которого еще нет своего лица. Для одних истина заключалась в том, чтобы строить, для других она в том, чтобы обживать.

    Бесспорно, понемногу наш дом станет настоящим человеческим жильем. Даже машина, становясь совершеннее, делает свое дело все скромней и незаметней. Кажется, будто все труды человека-создателя машин- все его расчеты, все бессонные ночи над чертежами только и проявляются во внешней простоте; словно нужен был опыт многих поколений, чтобы все стройней и чеканной становились колонна, киль корабля или фюзеляж самолета, пока не обрели наконец первозданную чистоту и плавность линий груди или плеча. Кажется, будто работа инженеров, чертежников, конструкторов к тому и сводится, чтобы шлифовать и сглаживать, чтобы облегчить и упростить механизм крепления, уравновесить крыло, сделать его незаметным - уже не крыло, прикрепленное к фюзеляжу, но некое совершенство форм, естественно развившееся из почки, таинственно слитное и гармоническое единство, которое сродни прекрасному стихотворению. Как видно, совершенство достигается не тогда, когда уже нечего прибавить, но когда уже ничего нельзя отнять. Машина на пределе своего развития- это уже почти не машина.

    Итак, по изобретению, доведенному до совершенства, не видно, как оно создавалось. У простейших орудий труда мало-помалу стирались видимые признаки механизма, и в руках у нас оказывался предмет, будто созданный самой природой, словно галька, обточенная морем; тем же примечательна и машина - пользуясь ею, постепенно о ней забываешь.

    Вначале мы приступали к ней, как к сложному заводу. Но сегодня мы уже не помним, что там в моторе вращается. Оно обязано вращаться, как сердце обязано биться, а мы ведь не прислушиваемся к биению своего сердца. Орудие уже не поглощает нашего внимания без остатка. За орудием и через него мы вновь обретаем все ту же вечную природу, которую издавна знают садовники, мореходы и поэты.

    В полете встречаешься с водой и воздухом. Когда запущены моторы, когда гидроплан берет разбег по морю, гондола его отзывается, точно гонг, на удары волн, и пилот всем телом ощущает эту напряженную дрожь. Он чувствует, как с каждой секундой машина набирает скорость, и вместе с этим нарастает ее мощь. Он чувствует, как в пятнадцатитонной громаде зреет та сила, что позволит взлететь. Он сжимает ручку управления, и эта сила, точно дар, переливается ему в ладони. Он овладевает этим даром, и металлические рычаги становятся послушными исполнителями его воли. Наконец мощь его вполне созрела - и тогда легким, неуловимым движением, словно срывая спелый плод, летчик поднимает машину над водами и утверждает ее в воздухе.

    IV. САМОЛЕТ И ПЛАНЕТА

    1

    Да, конечно, самолет - машина, но притом какое орудие познания! Это он открыл нам истинное лицо земли. В самом деле, дороги веками нас обманывали. Мы были точно императрица, пожелавшая посетить своих подданных и посмотреть, довольны ли они ее правлением. Чтобы провести ее, лукавые царедворцы расставили вдоль дороги веселенькие декорации и наняли статистов водить хороводы. Кроме этой тоненькой ниточки, государыня ничего не увидела в своих владениях и не узнала, что на бескрайних равнинах люди умирают с голоду и проклинают ее.

    Так и мы брели по извилистым дорогам. Они обходят стороной бесплодные земли, скалы и пески; верой и правдой служа человеку, они бегут от родника до родника. Они ведут крестьянина от гумна к пшеничному полю, принимают у хлева едва проснувшийся скот и на рассвете выплескивают его в люцерну. Они соединяют деревню с деревней, потому что деревенские жители не прочь породниться с соседями. А если какая-нибудь дорога и отважится пересечь пустыню, то в поисках передышки будет без конца петлять от оазиса к оазису.

    И мы обманывались их бесчисленными изгибами, словно утешительной ложью, на пути нам то и дело попадались орошенные земли, плодовые сады, сочные луга, и мы долго видели нашу тюрьму в розовом свете. Мы верили, что планета наша - влажная и мягкая.

    А потом наше зрение обострилось, и мы сделали жестокое открытие. Самолет научил нас двигаться по прямой. Едва оторвавшись от земли, мы покидаем дороги, что сворачивают к водоемам и хлевам или вьют

    ся от города к городу. Отныне мы свободны от милого нам рабства, не зависим больше от родников и берем курс на дальние цели. Только теперь, с высоты прямолинейного полета, мы открываем истинную основу нашей земли, фундамент из скал, песка и соли, на котором, пробиваясь там и сям, словно мох среди развалин, зацветает жизнь.

    И вот мы становимся физиками, биологами, мы рас сматриваем поросль цивилизаций - они украшают собою долины и кое-где чудом расцветают, словно пышные сады в благодатном климате. Мы смотрим в иллюминатор, как ученый в микроскоп, и судим человека по его месту во вселенной. Мы заново перечитываем свою историю.

    2

    Когда летишь к Магелланову проливу, немного южнее Рио-Гальегос видишь внизу поток застывшей лавы. Эти остатки давно отбушевавших катаклизмов двадцатиметровой толщей придавили равнину. Дальше пролетаешь над вторым таким потоком, над третьим, а потом идут горушки, бугры высотой в двести метров, и на каждом зияет кратер. Ничего похожего на гордый Везувий: прямо на равнине разинуты жерла гаубиц.

    Но сегодня здесь мир и тишина. Странные и неуместным кажется это спокойствие вставшей дыбом земли, где когда-то тысячи вулканов, изрыгая пламя" перекликались громовым рокотом подземного органа. А сейчас летишь над безмолвной пустыней, повитой лентами черных ледников.

    Дальше идут вулканы более древние, их уже одела золотая мурава. Порою в кратере растет дерево, совсем как цветок в старом горшке. Окрашенная светом догорающего дня, равнина больше похожа на великолепный парк с заботливо подстриженным газоном и лишь слегка вздымается вокруг огромных разинутых пастей. Улепетывает заяц, взлетает птица, - жизнь завладела новой планетой, небесным телом, которое наконец облеклось доброй плотью земли.

    Незадолго до Пунта-Аренас последние кратеры сходят на нет. Горбы вулканов почти незаметны под ровным покровом зелени, все изгибы спокойны и плавны. Каждую щель затянула эта мягкая ткань. Почва ровная, склоны пологие, и уже не помнишь об их происхождении. Зелень трав стирает с холмов мрачные приметы.

    И вот самый южный город на свете, он возник благодаря случайной горстке грязи, что скопилась меж древней застывшей лавой и южными льдами. Здесь, совсем рядом с этими черными потоками, особенно остро ощущаешь, какое это чудо - человек. Редкостная удача! Бог весть как, бог весть почему этот странник забрел в сады, которые словно только его и ждали, в сады, где жизнь возможна лишь одну геологическую эпоху - краткий срок, мимолетный праздник среди нескончаемых будней.

    Я приземлился в тихий теплый вечер. Пунта-Аренас! Прислоняюсь к камням фонтана и гляжу на девушек. Они прелестны, и в двух шагах от них еще острее чувствуешь: непостижимое существо человек. В нашем мире все живое тяготеет к себе подобному, даже цветы, клонясь под ветром, смешиваются с другими цветами, лебедю знакомы все лебеди - и только люди замыкаются в одиночестве.

    Как отдаляет нас друг от друга наш внутренний мир! Между мною и этой девушкой стоят ее мечты- как одолеть такую преграду? Что могу я знать о девушке, которая неспешно возвращается домой, опустив глаза и улыбаясь про себя, поглощенная милыми выдумками и небылицами? Из невысказанных мыслей возлюбленного, из его слов и его молчания она умудрилась создать собственное королевство, и отныне для нее все другие люди - просто варвары. Я знаю, она замкнулась в своей тайне, в своих привычках, в певучих отголосках воспоминаний, она далека от меня, точно мы живем на разных планетах. Лишь вчера рожденная вулканами, зелеными лужайками или соленой морской волной, она уже почти божество.

    Пунта-Аренас! Прислоняюсь к камням фонтана. Старухи приходят сюда набрать воды; их удел - тяжелая работа, только это я и узнаю об их судьбе. Откинувшись к стене, безмолвными слезами плачет ребенок; только это, я о нем и запомню: славный малыш, навеки безутешный. Я чужой. Я о них ничего не знаю. Мне нет доступа в их владения.

    До чего скупы декорации, среди которых развертывается многоликая игра человеческой вражды, и дружбы, и радостей! Волей случая люди брошены на еще не остывшую лаву, и уже надвигаются на них грозные пески и снега, - откуда же у них эта тяга к вечности? Ведь их цивилизация - лишь хрупкая позолота: заговорит вулкан, нахлынет море, дохнет песчаная буря - и они сгинут без следа.

    Этот город, видно, раскинулся на щедрой земле, полагают, что слой почвы здесь глубокий, как в Бос1. И люди забывают, что здесь, как и повсюду, жизнь - это роскошь, что нет на планете такого места, где земля у нас под ногами и впрямь лежала бы толстым слоем. Но в десяти километрах от Пунта-Аренас я знаю пруд, который наглядно это показывает. Окаймленный чахлыми деревцами и приземистыми домишками, он неказист, точно лужа посреди крестьянского двора, но вот что непостижимо - в нем существуют приливы и отливы. Все вокруг так мирно и обыденно, шуршат камыши, играют дети, а пруд подчиняется иным законам, и ни днем, ни ночью не замирает его медленное дыхание. Недвижная сонная гладь, единственная ветхая лодка, - а под всем этим - воды, покорные влиянию луны. Их черные глуби живут одной жизнью с морем. Окрест, до самого Магелланова пролива, под тонкой пленкой трав и цветов все причудливо связано, все смешивается и переливается. И вот - город, кажется, он надежно построен на обжитой земле, и здесь ты дома, а у самого порога, в луже шириной едва в сотню метров, бьется пульс моря.

    3

    Мы живем на планете-страннице. Порой, благодаря самолету, мы узнаем что-то новое о ее прошлом: связь лужи с луной изобличает скрытое родство, но я встречал и другие приметы.

    Пролетая над побережьем Сахары, между Кап-Джуби и Сиснеросом, тут и там видишь своеобразные плоскогорья от нескольких сот шагов до тридцати километров в поперечнике, похожие на усеченные конусы. Примечательно, что все они одной высоты- триста метров. Одинаковы их уровень, их окраска (они состоят из тех же пород), одинаково круты их склоны. Точно колонны, которые, возвышаясь над песками, еще очерчивают тень давно рухнувшего храма, эти столбы свидетельствуют, что некогда здесь простиралось, соединяя их, одно огромное плоскогорье.

    В те годы воздушное сообщение между Касабланкой и Дакаром только начиналось, наши машины были еще хрупки и ненадежны, - и когда мы терпели аварию или вылетали на поиски товарищей или на выручку, нередко нам приходилось садиться в непокоренных районах. А песок обманчив: понадеешься на его плотность - и увязнешь. Что до древних солончаков, с виду они тверды, как асфальт, и гулко звенят под ногой, но зачастую не выдерживают тяжести колес. Белая корка соли проламывается - и оказываешься в черной зловонной трясине. Вот почему, когда было возможно, мы предпочитали гладкую поверхность этих плоскогорий - здесь-то не скрывалось никакой западни.

    Порукой тому был слежавшийся крупный и тяжелый песок - громадные залежи мельчайших ракушек" На поверхности плоскогорий они сохранились в целости, а дальше вглубь - это видно было по срезу - все больше дробились и спрессовывались. В самых древних пластах, в основании массива, уже образовался чистейший известняк.

    И вот в ту пору, когда надо было выручать из плена наших товарищей Рена и Серра, захваченных непокорными племенами, я доставил на такое плоскогорье мавра, посланного для переговоров, и, прежде чем улететь, стал вместе с ним искать, где бы ему сойти вниз. Но со всех сторон наша площадка отвесно обрывалась в бездну круто ниспадающими складками, точно тяжелый каменный занавес. Спуститься было немыслимо.

    Надо было лететь, искать более подходящее место, но я замешкался. Быть может, это ребячество, но мне радостно было ощущать под ногами землю, по которой ни разу еще не ступали ни человек, ни животное. Ни один араб не взял бы приступом эту твердыню. Ни один европейский исследователь еще не бывал здесь. Я мерил шагами девственный, с начала времен не тронутый песок. Я первый пересыпал в ладонях, как бесценное золото, раздробленные в пыль ракушки. Первым я нарушил здесь молчание. На этой полярной льдине, которая от века не взрастила ни единой былинки, я, словно занесенное ветрами семя, оказался первым свидетельством жизни.

    В небе уже мерцала звезда, я поднял к ней глаза. Сотни тысяч лет, думал я, эта белая гладь открывалась только взорам светил. Незапятнанно чистая скатерть, разостланная под чистыми небесами. И вдруг сердце у меня замерло, словно на пороге необычайного открытия: на этой скатерти, в каких-нибудь тридцати шагах от меня, чернел камень.

    Под ногами лежала трехсотметровая толща спресованных ракушек. Этот сплошной гигантский пласт был как самый неопровержимый довод: здесь нет и не может быть никаких камней. Если и дремлют там, глубоко под землей, кремни - плод медленных превращений, совершающихся в недрах планеты, - каким чудом один из них могло вынести на эту нетронутую поверхность? С бьющимся сердцем я подобрал свою находку - плотный черный камень величиной с кулак, тяжелый, как металл, и округлый, как слеза.

    На скатерть, разостланную под яблоней, может упасть только яблоко, на скатерть, разостланную под звездами, может падать только звездная пыль, - никогда ни один метеорит не показывал так ясно, откуда он родом.

    И, естественно, подняв голову, я подумал, что небесная яблоня должна была уронить и еще плоды. И я найду их там, где они упали, - ведь сотни и тысячи лет ничто не могло их потревожить. И ведь не могли они раствориться в этом песке. Я тотчас пустился на поиски, чтобы проверить догадку.

    Она оказалась верна. Я подбирал камень за камнем, примерно по одному на гектар. Все они были точно капли застывшей лавы. Все тверды, как черный алмаз. И в краткие минуты, когда я замер на вершине своего звездного дождемера, предо мною словно разом пролился этот длившийся тысячелетия огненный ливень.

    4

    Но всего чудесней, что там, на выгнутой спине нашей планеты, между намагниченной скатертью и звездами, поднялся человеческий разум, в котором мог отразиться, как в зеркале, этот огненный дождь. Среди извечных напластований мертвой материи человеческое раздумье - чудо. А они приходили, раздумья...

    Однажды авария забросила меня в сердце песчаной пустыни, и я дожидался рассвета. Склоны дюн, обращенные к луне, сверкали золотом, а противоположные склоны оставались темными до самого гребня, где тонкая, четкая линия разделяла свет и тень. На этой пустынной верфи, исполосованной мраком и луной, царила тишина прерванных на час работ, а быть может, безмолвие капкана, - и в этой тишине я уснул.

    Очнувшись, я увидел один лишь водоем ночного неба, потому что лежал я на гребне дюны, раскинув руки, лицом к этому живозвездному саду. Я еще не понимал, что за глубины мне открылись, между ними и мною не было ни корня, за который можно было бы ухватиться, ни крыши, ни ветви дерева, и уже во власти головокруженья я чувствовал, что неудержимо падаю, стремительно погружаюсь в пучину.

    Но нет, я не падал. Оказалось, что весь я с головы до пят привязан к земле. И странно умиротворенный, я предавался ей всею своей тяжестью. Сила тяготения показалась мне всемогущей, как любовь.

    Всем телом я чувствовал - земля подпирает меня, поддерживает, несет сквозь бескрайнюю ночь. Оказалось, моя собственная тяжесть прижимает меня к планете, как на крутом вираже всей тяжестью вжимаешься в кабину, и я наслаждался этой великолепной опорой, такой прочной, такой надежной, и угадывал под собой выгнутую палубу моего корабля.

    Я так ясно ощущал это движение в пространстве, что ничуть не удивился бы, услыхав из недр земли жалобный голос вещества, мучимого непривычным усилием, стон дряхлого парусника, входящего в гавань, пронзительный скрип перегруженной баржи. Но земные толщи хранили безмолвие. Но плечами я ощущал силу притяжения, все ту же, гармоничную, неизменную, данную на века. Да, я неотделим от родной планеты - так гребцы затонувшей галеры, прикованные к месту свинцовым грузом, навеки остаются на дне морском.

    Затерянный в пустыне, окруженный опасностями, беззащитный среди песков и звезд, отрезанный от магнитных полюсов моей жизни немыми далями, раздумывал я над своей судьбой. Я знал: на то, чтоб возвратиться к этим животворным полюсам, если только меня не разыщет какой-нибудь самолет и не прикончат завтра мавры, уйдут долгие дни, недели и месяцы. Здесь у меня не оставалось ничего. Всего лишь смертный, заблудившийся среди песков и звезд, я сознавал, что обладаю только одной радостью - дышать...

    Зато вдоволь было снов наяву.

    Они прихлынули неслышно, как воды родника, и сперва я не понял, откуда она, эта охватившая меня нега. Ни голосов, ни видений, только чувство, что рядом кто-то есть, близкий и родной друг, и вот сейчас, сейчас я его узнаю. А потом я понял и, закрыв глаза, отдался колдовству памяти.

    Был где-то парк, густо заросший темными елями и липами, и старый дом, дорогой моему сердцу. Что за важность, близок он или далек, что за важность, если он не может ни укрыть меня, ни обогреть, ибо здесь он только греза: он существует - и этого довольно, в ночи я ощущаю его достоверность. Я уже не безымянное тело, выброшенное на берег, я обретаю себя - в этом доме я родился, память моя полна его запахами, прохладой его прихожих, голосами, что звучали в его стенах. Даже кваканье лягушек в лужах - и то донеслось до меня. Мне так нужны были эти бесчисленные приметы, чтобы вновь узнать самого себя, чтобы понять, откуда, из каких утрат возникает в пустыне чувство одиночества, чтобы постичь смысл ее молчания, возникающего из бесчисленных молчаний, когда не слышно даже лягушек.

    Нет, я уже не витал меж песков и звезд. Эта застывшая декорация больше ничего мне не говорила. И даже ощущение вечности, оказывается, исходило совсем не от нее. Передо мною вновь предстали почтенные шкафы старого дома. За приоткрытыми дверцами высились снеговые горы простынь. Там хранилась снеговая прохлада. Старушка домоправительница семенила, как мышь, от шкафа к шкафу, неутомимо проверяла выстиранное белье, раскладывала, складывала, пересчитывала. "Вот несчастье!" - восклицала она, заметив малейший признак обветшания, - ведь это грозило незыблемости всего дома! - и сейчас же подсаживалась к лампе, и, не жалея глаз, заботливо штопала и латала эти алтарные покровы, эти трехмачтовые паруса, неутомимая в своем служении чему-то великому - уж не знаю, какому богу или кораблю.

    Да, конечно, я должен посвятить тебе страницу, мадемуазель. Возвращаясь из первых своих путешествий, я всегда заставал тебя с иглой в руке, год от года у тебя прибавлялось морщин и седины, но ты все так же утопала по колена в белых покровах, все так же своими руками готовила простыни без складок для наших постелей и скатерти без морщинки для нашего стола, для праздников хрусталя и света. Я приходил в бельевую, усаживался напротив и пытался тебя взволновать, открыть тебе глаза на огромный мир, пытался совратить тебя рассказами о своих приключениях, о смертельных опасностях. А ты говорила, что я ничуть не переменился. Ведь я и мальчуганом вечно приходил домой в изорванной рубашке ("Вот несчастье!") и с ободранными коленками, и по вечерам надо было меня утешать, совсем как сегодня. Да нет же, нет, мадемуазель! Я возвращаюсь уже не из дальнего уголка парка, но с края света, и приношу с собой дыхание песчаных вихрей, терпкий запах нелюдимых далей, ослепительное сияние тропической луны! Ну конечно, говорила ты, мальчики всегда носятся как угорелые, ломают руки и ноги и еще воображают себя героями. Да нет же, нет, мадемуазель, я заглянул далеко за пределы нашего парка! Знала бы ты, как мала, как ничтожна его сень. Ее и не заметишь на огромной планете, среди песков и скал, среди болот и девственных лесов. А знаешь ли ты, что есть края, где люди при встрече мигом вскидывают ружье? Знаешь ли ты, мадемуазель, что есть на свете пустыни, там ледяными ночами я спал под открытым небом, без кровати, без простынь...

    - Вот дикарь! - говорила ты.

    Как я ни старался, она оставалась тверда и непоколебима в своей вере, точно церковный служка. И мне грустно было, что жалкая учесть делает ее слепой и глухой...

    Но в ту ночь в Сахаре, беззащитный среди песков и звезд, я оценил ее по достоинству.

    Не знаю, что со мной творится. В небе столько звезд-магнитов, а сила тяготения привязывает меня к земле. И есть еще иное тяготение, оно возвращает меня к самому себе. Я чувствую, ко многому притягивает меня моя собственная тяжесть! Мои грезы куда реальнее, чем эти дюны, чем луна, чем все эти достоверности. Да, не в том чудо, что дом укрывает нас и греет, что эти стены - наши. Чудо в том, что незаметно он передает нам запасы нежности, - и она образует в сердце, в самой его глубине, неведомые пласты, где, точно воды родника, рождаются грезы...

    Сахара моя, Сахара, вот и тебя всю заворожила старая пряха!

    V. ОАЗИС

    Я уже столько говорил вам о пустыне, что, прежде чем заговорить о ней снова, хотел бы описать оазис. Тот, что встает сейчас у меня перед глазами, скрывается не в Сахаре. Но самолет обладает еще одним чудесным даром - он мгновенно переносит вас в самое сердце неведомого. Еще так недавно вы, подобно ученому биологу, бесстрастно разглядывали в иллюминатор человеческий муравейник - города, что обосновались на равнинах, и дороги, которые разбегаются от них во все стороны и, словно кровеносные сосуды, питают их соками полей. Но вот задрожала стрелка высотомера - и травы, только что зеленевшие далеко внизу, становятся целым миром. Вы - пленник лужайки посреди уснувшего парка.

    Отдаленность измеряется не расстоянием. За оградой какого-нибудь сада порою скрывается больше тайн, чем за Китайской стеной, и молчание ограждает душу маленькой девочки надежнее, чем бескрайние пески Сахары ограждают одинокий оазис.

    Расскажу об одной случайной стоянке в дальнем краю. Это было в Аргентине, близ Конкордии, но могло быть и где-нибудь еще: мир полон чудес.

    Я приземлился посреди поля и вовсе не думал, что войду в сказку. Ни в мирной супружеской чете, меня подобравшей, ни в их стареньком "форде" не было ничего примечательного.

    - Вы у нас переночуете...

    И вот за поворотом в лунном свете показалась рощица, а за нею дом. Что за странный дом! Приземистая глыба, почти крепость. Но, едва переступив порог, я увидел, что это сказочный замок, приют столь же тихий, столь же мирный и надежный, как священная обитель.

    Тотчас появились две девушки. Они испытующе оглядели меня, точно судьи, охраняющие запретное царство; младшая, чуть надув губы, постучала о пол недавно срезанной палочкой; нас представили друг другу, девушки молча и словно бы с вызовом подали мне руку - и скрылись.

    Это было забавно и мило. Совсем просто, беззвучно и мимолетно мне шепнули, что начинается тайна.

    - Да-да, они у нас дикарки, - простодушно сказал отец.

    И мы вошли в дом.

    Мне всегда была по душе дерзкая трава, что в столице Парагвая высовывает нос из каждой щелки мостовой, - лазутчица, высланная незримым, но вечно бодрствующим девственным лесом, она проверяет, все ли еще город во власти людей, не пора ли растолкать эти камни. Мне всегда была по душе такая вот заброшенность, по которой узнаешь безмерное богатство. Но тут и я изумился.

    Ибо все здесь обветшало и оттого было полно обаяния, точно старое замшелое дерево со стволом, потрескавшимся от времени, точно садовая скамья, куда приходили посидеть многие поколения влюбленных. Панели на стенах покоробились, рамы окон и дверей изъел древоточец, стулья все колченогие... Чинить здесь ничего не чинили, зато пеклись о чистоте. Все было вымыто, все так и сверкало.

    И от этого облик гостиной стал красноречив, как изрезанное морщинами лицо старухи. Щели в стенах, растрескавшийся потолок - все было великолепно, а лучше всего паркет: кое-где он провалился, кое-где дрожал под ногой, точно зыбкие мостки, но притом, навощенный, натертый, сиял как зеркало. Занятный дом, к нему нельзя было отнестись со снисходительной небрежностью, напротив - он внушал величайшее уважение. Уж конечно, каждый год вносил новую черточку в его сложный и странный облик, прибавлял ему очарования, тепла и дружелюбия, а кстати прибавлялось и опасностей, подстерегавших вас на пути из гостиной в столовую.

    - Осторожно!

    В полу зияла дыра. Провалиться в нее опасно, недолго и ноги переломать, заметили мне. Никто не виноват, что тут дыра, это уж время постаралось. Великолепно было это истинно аристократическое нежелание оправдываться. Мне не говорили: "Дыры можно бы и заделать, мы достаточно богаты, но..." Не говорили также, хоть это была чистая правда: "Город сдал нам этот дом на тридцать лет. Город и должен чинить. Посмотрим, чья возьмет..." До объяснений не снисходили, и эта непринужденность приводила меня в восторг. Разве что скажут мельком:

    - Да-да, обветшало немножко...

    Но говорилось это самым легким тоном, и я подозревал, что мои новые друзья не слишком огорчаются. Вообразите - в эти стены, столько повидавшие на своем веку, нагрянет со своими святотатственными орудиями артель каменщиков, плотников, краснодеревцев, штукатуров и за одну неделю изменит дом до неузнаваемости, и вот вы - как в гостях. Не останется ни тайн, ни укромных уголков, ни мрачных подвалов, ни одна западня не разверзнется под ногами, - не дом, а приемная в мэрии!

    Не диво, что в этом доме две девушки скрылись мгновенно, как по волшебству. Если уж гостиная полна сюрпризов, словно чердак, то каковы же здесь чердаки! Сразу догадываешься, что стоит приотворить дверцу какого-нибудь шкафчика - и лавиной хлынут связки пожелтевших писем, прадедушкины счета, бесчисленные ключи, для которых во всем доме не хватит замков и которые, понятно, ни к одному замку не подойдут. Ключи восхитительно бесполезные, поневоле начинаешь думать да гадать, для чего они, и уже мерещатся подземелья, глубоко зарытые ларцы, клады старинных золотых монет.

    - Не угодно ли пожаловать к столу?

    Мы прошли в столовую. Переходя из комнаты в комнату, я вдыхал разлитый повсюду, точно ладан, запах старых книг, с которым не сравнятся никакие благовония. Но лучше всего было то, что и лампы переселялись вместе с нами. Это были тяжелые старинные лампы, их катили на высоких подставках из комнаты в комнату, как во времена самого раннего моего детства, и от них на стенах оживали причудливые тени. Расцветали букеты огня, окаймленные пальмовыми листьями теней. А потом лампы водворялись на место, и островки света застывали неподвижно, а вокруг стыли необъятные заповедники тьмы, и там потрескивало дерево.

    Вновь появились обе девушки - так же таинственно, так же безмолвно, как прежде исчезли. И с важностью сели за стол. Конечно, они успели накормить своих собак и птиц, распахнув окна, полюбоваться лунной ночью, надышаться ветром, напоенным ароматами цветов и трав. А теперь, разворачивая салфетки, они краешком глаза втихомолку следили за мной и примеривались - стоит ли принять меня в число ручных зверей. Ведь они уже приручили игуану, мангусту, лису, обезьяну и пчел. И вся эта компания жила мирно и дружно, будто в новом земном раю. Девушки обращали всех живых тварей в своих подданных, завораживали их маленькими ловкими руками, кормили, поили, рассказывали им сказки, и все - от мангусты до пчел - их заслушивались.

    И я ждал - вот сейчас эти две проказницы, беспощадным зорким взглядом насквозь пронизав сидящего напротив представителя другого пола, втайне вынесут ему приговор - скорый и окончательный. Так мои сестры, когда мы были детьми, выводили баллы впервые посетившим нас гостям. И когда застольная беседа на миг стихала, вдруг звонко раздавалось:

    - Одиннадцать2!

    И всей прелестью этой цифры наслаждались только сестры да я.

    Теперь, вспоминая эту игру, я внутренне поеживался. Особенно смущало меня, что судьи были столь многоопытные. Они ведь прекрасно отличали лукавых зверей от простодушных, по походке своей лисы понимали, хорошо она настроена или к ней нынче не подступишься, и ничуть не хуже разбирались в чужих мыслях и чувствах.

    Я любовался этой зоркой, строгой и чистой юностью, но мне было бы куда приятнее, если бы они переменили игру. А пока, опасаясь получить "одиннадцать", я смиренно передавал соль, наливал вино, но, поднимая глаза, всякий раз видел на их лицах спокойную серьезность судей, которых подкупить нельзя.

    Тут не помогла бы даже лесть: тщеславие им было чуждо. Тщеславие, но не гордость: они были о себе столь высокого мнения, что я ничего похожего не осмелился бы высказать им вслух. Не пытался я и покрасоваться перед ними в ореоле моего ремесла - было бы слишком большой дерзостью залезть на вершину платана только для того, чтоб поглядеть, оперились ли птенцы, и дружески с ними поздороваться.

    Пока я ел, мои молчаливые феи так неотступно следили за мной, так часто я ловил на себе их быстрые взгляды, что совсем потерял дар речи. Наступило молчание, и тут на полу что-то тихонько зашипело, прошуршало под столом и стихло. Я поглядел вопросительно. Тогда младшая, видимо удовлетворенная экзаменом, все же не преминула еще разок меня испытать; впиваясь в кусок хлеба крепкими зубами юной дикарки, она пояснила невиннейшим тоном - конечно же, в надежде меня ошеломить, окажись я все-таки недостойным варваром:

    - Это гадюки.

    И умолкла очень довольная, явно полагая, что этого объяснения достаточно для всякого, если только он не круглый дурак. Старшая сестра метнула в меня быстрый, как молния, взгляд, оценивая мое первое движение; тотчас обе, как ни в чем не бывало, склонились над тарелками, и лица у них были уж такие кроткие, такие простодушные...

    У меня поневоле вырвалось:

    - Ах, вон что... гадюки...

    Что-то скользнуло у меня по ногам, коснулось икр - и это, оказывается, гадюки...

    На свое счастье, я улыбнулся. И притом от души - притворная улыбка их бы не провела. Но я улыбнулся потому, что мне было весело, и этот дом с каждой минутой все больше мне нравился, и еще потому, что мне хотелось побольше узнать о гадюках. Старшая сестра пришла мне на помощь:

    - Под столом в полу дыра, тут они и живут.

    - И к десяти вечера возвращаются домой, - прибавила младшая. - А днем они охотятся.

    Теперь уже я украдкой разглядывал девушек. Безмятежно спокойные лица, а где-то глубоко - живой лукавый ум, затаенная усмешка. И это великолепное сознание своей власти...

    Я сегодня что-то замечтался. Все это так далеко. Что стало с моими двумя феями? Они уже, конечно, замужем. Но тогда, быть может, их и не узнать? Ведь это такой серьезный шаг - прощанье с девичеством, превращение в женщину. Как живется им в новом доме? Дружны ли они, как прежде, с буйными травами и со змеями? Они были причастны к жизни всего мира. Но настает день - ив юной девушке просыпается женщина. Она мечтает поставить наконец кому-нибудь девятнадцать". Этот высший балл - точно груз на сердце. И тогда появляется какой-нибудь болван. неизменно проницательный взор впервые обманывается и видит болвана в самом розовом свете. Если болван прочтет стихи, его принимают за поэта. Верят, что ему по душе ветхий, дырявый паркет, верят, что он любит мангуст. Верят, что ему лестно доверие гадюки, прогуливающейся под столом у него по ногам. Отдают ему свое сердце - дикий сад, а ему по вкусу только подстриженные газоны. И болван уводит принцессу в рабство.

    VI. В ПУСТЫНЕ

    1

    На воздушных дорогах Сахары мы и мечтать не смели о таких блаженных передышках: пленники песков, мы неделями, месяцами, годами перелетали от форта к форту и не часто попадали вновь на то же место. Здесь, в пустыне, таких оазисов не встретишь: сады, молодые девушки - это просто сказка! Да, конечно, когда-нибудь мы покончим с работой и возвратимся в далекий-далекий край, чтобы начать новую жизнь, и в том краю нас ждут тысячи девушек. Да, конечно, в том прекрасном далеке, среди своих книг и ручных мангуст, они терпеливо ждут, и все утонченней становятся их нежные души. И сами они становятся еще краше...

    Но я знаю, что такое одиночество. За три года в пустыне я изведал его вкус. И не то страшно, что среди песка и камня гаснет молодость, - но чудится, что там, вдалеке, стареет весь мир. На деревьях налились плоды, в полях всколосились хлеба, расцвела красота женщин. Но время уходит, надо бы скорее возвратиться... Но время уходит, а тебе все никак не вырваться домой... И лучшие земные дары ускользают меж пальцев, словно мелкий песок дюн.

    Обычно люди не замечают, как бежит время. Жизнь кажется им тихой и медлительной. А вот мы и на недолгой стоянке ощущаем бег времени, нам по-прежнему бьют в лицо не знающие отдыха пассаты. Мы - как пассажир скорого поезда: оглушенный перестуком колес, он мчится сквозь ночь и по мимолетным вспышкам света угадывает за окном поля, деревни, волшебные края, но все неудержимо, все пропадает, ведь он уносится прочь. Так и нас, разгоряченных полетом, не успокаивала даже мирная стоянка, ветер свистал в ушах, и все чудилось, что мы еще в пути. И казалось, нас тоже, наперекор всем ветрам, уносят в неведомое будущее наши неутомимо стучащие сердца.

    В пустыне и так было одиноко, а тут еще соседство непокорных племен. По ночам в Кап-Джуби каждую четверть часа, точно бой башенных часов, тишину разрывали громкие голоса: от поста к посту перекликались часовые. Так испанский форт Кап-Джуби, затерянный среди непокорных племен, защищался от таящихся во тьме опасностей. А мы, пассажиры этого слепого корабля, слушали, как перекликаются часовые - и голоса нарастают, кружат над нами, словно чайки.

    И все же мы любили пустыню.

    На первых порах вся она - только пустота и безмолвие, но это потому, что она не открывается первому встречному. Ведь и в наших краях любая деревушка таит свою жизнь от постороннего глаза. И если не оставить ради нее весь мир, не сжиться с ее исконными обычаями, нравами и распрями, никогда не поймешь, что она для тех, кому она - родина. Или вот рядом с нами человек затворился в своей обители и живет по неведомому нам уставу, - ведь он все равно что в пустынях Тибета, к нему не доберешься никаким самолетом. К чему входить в его келью? Она пуста. Царство человечье внутри нас. Так и пустыня - это не пески, не туареги, даже не мавры с ружьями в руках...

    Но вот сегодня нас измучила жажда. И только сегодня мы делаем открытие: от колодца, о котором мы давно знали, все светится окрест. Так женщина, не показываясь на глаза, преображает все в доме. Колодец. - ощущаешь издали, как любовь.

    Сначала пески для нас просто пустыня, но вот однажды, опасаясь приближения врага, начинаешь читать по складкам ее покровов. Близость вражеского отряда тоже меняет облик песков.

    Мы подчинились правилам игры, и она преображает нас. Теперь Сахара - это мы сами. Чтобы понять Сахару, мало побывать в оазисе, надо поверить в воду, как в бога.

    2

    Уже в первом полете я изведал вкус пустыни. Втроем - Ригель, Гийоме и я - мы потерпели аварию неподалеку от форта Нуатшот. Этот маленький военный пост в Мавритании тогда был совсем отрезан от жизни, словно островок, затерянный в океане. Там жил, точно узник, старый сержант с пятнадцатью сенегальцами. Он обрадовался нам несказанно.

    - Это ведь не шутка - когда можешь поговорить с людьми... Это не шутка!

    Да, мы видели, что это не шутка: он плакал.

    - За полгода вы - первые. Прнпасы мне доставляют раз в полгода. То лейтенант приедет, то капитан. В последний раз приезжал капитан...

    Мы еще не успели опомниться. В двух часах лету от Дакара, где нас уже ждут к завтраку, рассыпается подшипник, и это поворот судьбы. Вдруг предстаешь в роли небесного видения перед стариком сержантом, и он плачет от радости.

    - Пейте, пейте, мне так приятно вас угостить! Вы только подумайте, в тот раз капитан приехал, а у меня не осталось для него ни капли вина!

    Я уже рассказал об этом в одной своей книге, и я ничего не выдумал. Сержант так и сказал:

    - В последний раз чокнуться-то было нечем... Я чуть со стыда не сгорел, даже просил, чтобы меня сменили.

    Чокнуться. Выпить на радостях с тем, кто в поту и в пыли соскочит с верблюда. Полгода человек жил ожиданием этой минуты. Уже за месяц начищал до блеска оружие, везде наводил порядок, все в форте до последнего закуточка сверкало чистотой. И уже за несколько дней, предвкушая счастливую минуту, он поднимался на террасу и упрямо всматривался в. даль- быть может, там уже клубится пыль, окутывая приближающийся отряд...

    Но вина не осталось, нечем отметить праздник. Нечем чокнуться. И некуда деваться от позора...

    - Я так хочу, чтобы он поскорей вернулся. Так его жду...

    - А где он, сержант? Сержант кивает на пески:

    - Кто знает? Наш капитан - он везде!

    И настала ночь, мы провели ее на террасе форта, разговаривая о звездах. Больше смотреть было не на что. А звезды были видны все до единой, как в полете, только теперь они оставались на своих местах.

    В полете, если ночь уж очень хороша, порой забудешься, не следишь за управлением, и самолет понемногу начинает крениться влево. Думаешь, что он летит ровно, и вдруг под правым крылом появляется селение. А откуда в пустыне селение? Тогда, значит, это рыбачьи лодки вышли в море. Но откуда посреди безбрежных просторов Сахары взяться рыбачьим лодкам? Что же тогда? Тогда улыбаешься своей оплошности. Потихоньку выравниваешь самолет. И селение возвращается на место. Словно вновь приколол к небу сорвавшееся по недосмотру созвездие. Селение? Да. Селение звезд. Но отсюда, с высоты форта, видна лишь застывшая, словно морозом схваченная пустыня, песчаные волны недвижны. Созвездия все развешаны по местам. И сержант говорит:

    - Вы не думайте, уж я знаю, что где... Держи прямо вон на ту звезду - и придешь в Тунис.

    - А ты из Туниса?

    - Нет. Там у меня сестренка троюродная. Долгое, долгое молчание. Но сержант ничего не может от нас скрыть:

    - Когда-нибудь возьму да и махну в Тунис. Конечно, не просто пешком, держа вон на ту звезду. Разве что когда-нибудь в походе, у пересохшего колодца, им завладеет самозабвение бреда. Тогда все перепутается - звезда, троюродная сестренка, Тунис. Тогда начнется то вдохновенное странствие, в котором непосвященные видят одни лишь мучения.

    - Один раз я попросил у капитана увольнительную, надо, мол, съездить в Тунис, проведать сестренку. А капитан и говорит...

    - Что же?

    - На свете, говорит, троюродных полным-полно. И послал меня в Дакар, потому что это не так далеко.

    - И красивая у тебя сестренка?

    - Которая в Тунисе? Еще бы! Беленькая такая.

    - Нет, а другая, в Дакаре?

    Мы тебя чуть не расцеловали, сержант, так печально и немножко обиженно ты ответил:

    - Она была негритянка...

    Что для тебя Сахара, сержант? Ежечасное ожидание божества. И сладостная память о белокурой девушке, оставшейся за песками, там, за тысячи километров.

    А для нас? Для нас пустыня - то, что рождалось в нас самих. То, что мы узнавали о себе. В ту ночь и мы были влюблены в далекую девушку и капитана...

    3

    Порт-Этьэн, стоящий на рубеже непокоренных земель, городом не назовешь. Там только и есть что небольшой форт, ангар для наших самолетов и деревянный барак для команды. А вокруг уж такая мертвая пустыня, что слабо вооруженный, малолюдный Порт-Этьен становится неприступной твердыней. Чтобы напасть на него, надо одолеть под палящим солнцем море песка, и даже если неприятель сюда доберется, у него уже не останется ни сил, ни глотка воды. А между тем, сколько помнят люди, всегда откуда-нибудь с севера Порт-Этьену угрожает наступление воинственных племен. Всякий раз, придя к нам на чашку чая, капитан- комендант форта- показывает на карте, как приближается таинственный неприятель, и это словно сказка о прекрасной принцессе. Но неприятель исчезает, так и не достигнув форта, пески всасывают его, точно реку, и мы зовем эти отряды привидениями. Гранаты и патроны, которые по вечерам раздает нам правительство, мирно спят в ящиках подле наших коек. Наша заброшенность - самая надежная защита, и воевать приходится лишь с одним врагом - с безмолвием пустыни. Люка, начальник аэропорта, день и ночь заводит граммофон, и здесь, вдали от жизни, музыка говорит с нами на полузабытом языке, пробуждая смутную, неутолимую печаль, которая чем-то сродни жажде.

    В тот вечер мы обедали в форте, и комендант с гордостью показал нам свой сад. Из Франции, за четыре тысячи километров, ему прислали три ящика самой настоящей земли. На ней уже развернулись три зеленых листика, и мы легонько поглаживаем их пальцем, точно драгоценность, Капитан называет их "мой парк". И едва задует ветер пустыни, иссушающий все своим дыханием, парк уносят в подвал.

    Мы живем в километре от форта и после обеда возвращаемся к себе при свете луны. Под луной песок совсем розовый. Мы лишены очень многого, а все-таки песок розовый. Но раздается оклик часового, и мир снова становится тревожным и взволнованным. Это сама Сахара пугается наших теней и проверяет, кто идет, потому что откуда-то надвигается неприятель.

    В оклике часового звучат все голоса пустыни. Пустыня перестала быть нежилым домом: караван - как магнит в ночи.

    Казалось бы, мы в безопасности. Как бы не так! Что только нам ни грозит: болезнь, катастрофа, неприятель! Человек на нашей планете - мишень для подстерегающих в засаде стрелков. И сенегалец-часовой, словно пророк, напоминает нам об этом.

    - Французы! - откликаемся мы и проходим мимо черного ангела. Мы дышим легко и вольно. Когда грозит опасность, вновь чувствуешь себя человеком... Да, конечно, она еще далека, еще приглушена и скрыта этими бескрайними песками, и, однако, весь мир уже не тот. Пустыня вновь предстает во всем своем великолепии. Вражеский отряд, что движется где-то и никогда сюда не дойдет, окружает ее ореолом величия.

    Одиннадцать часов. Люка возвращается с радиостанции и говорит, что в полночь прибывает самолет из Дакара. На борту все в порядке. В ноль часов десять минут почту уже перегрузят в мою машину, и я полечу на север. Старательно бреюсь перед щербатым зеркальцем. Время от времени с мохнатым полотенцем вокруг шеи подхожу к двери и оглядываю уходящие вдаль пески; ночь ясная, но ветер стихает. Возвращаюсь к зеркалу. Раздумываю. Когда стихает ветер, что дул месяц за месяцем, в небесах нередко начинается кутерьма. Однако пора снаряжаться: аварийные фонарики Привязаны к поясу, планшет и карандаш при мне. Иду к Нери, сегодня ночью он у меня радистом. Он тоже бреется. "Ну, как?" - спрашиваю. Пока все в порядке. Это вступление - самая несложная часть полета. Но тут я слышу - что-то потрескивает: о мой фонарик бьется стрекоза. И почему-то екнуло сердце.

    Снова выхожу и смотрю: ночь ясна. Скала в стороне от форта вырезана в небе четко, как днем. В пустыне глубокая, нерушимая тишина, словно в добропорядочном доме. Но вот о мой фонарик ударяются зеленая бабочка и две стрекозы. И опять во мне всколыхнулось неясное чувство, то ли радость, то ли опасение - еще смутное, едва уловимое, возникающее где-то глубоко внутри. Кто-то подает мне весть из неведомого далека. Быть может, это чутье? Опять выхожу - ветер совсем стих. По-прежнему прохладно. Но меня уже предостерегли. Догадываюсь - да, кажется, догадываюсь, чего я жду. Верна ли догадка? Ни небо, ни пески еще не подали знака, но со мной говорили две стрекозы и зеленая бабочка.

    Поднимаюсь на песчаный бугор и сажусь лицом к востоку. Если я прав, оно не заставит себя ждать. Зачем бы залетели сюда эти стрекозы, чего ищут они за сотни километров от внутренних оазисов? Мелкие обломки, прибитые к берегу, - верный знак, что в открытом море ярится ураган. Так и эти насекомые подсказывают мне, что надвигается песчаная буря с востока, она вымела всех зеленых бабочек из далеких пальмовых рощ. На меня уже брызнула поднятая ею пена. И торжественно, ибо он тому порукой, торжественно, ибо в нем угроза, торжественно, ибо он несет бурю, поднимается восточный ветер. До меня едва долетает почти неуловимый вздох. Я - последняя граница, которой достигла ослабевшая волна. Если бы за мною в двадцати шагах висела какая-нибудь ткань, она бы не колыхнулась. Один только раз ветер обжег меня словно бы предсмертной лаской. Но я знаю, еще несколько секунд - и Сахара переведет дух и снова вздохнет. Не пройдет и трех минут - заполощется указатель ветра на нашем ангаре. Не пройдет и десяти минут - все небо заволокут тучи песка. Сейчас мы ринемся в это пекло, в огневую пляску беснующейся пустыни.

    Но я взволнован другим. Неистовая радость переполняет меня: я почуял опасность, как дикарь чутьем, по едва уловимым приметам угадывает, что сулит завтрашний день; с полуслова я понял тайный язык пустыни, прочел ее нарастающую ярость в трепетных крылышках стрекозы.

    4

    В Сахаре мы сталкивались с непокорными племенами. Они появлялись из таких глубин пустыни, куда нам не было доступа, мы только пролетали над ними;

    осмелев, мавры даже заезжали в Джуби или Сиснерос:

    купят сахарную голову или чай и опять канут в неизвестность. Во время этих наездов мы пытались хоть кого-то из них приручить.

    Иногда, с разрешения авиакомпании, мы брали в воздух какого-нибудь влиятельного вождя и показывали ему мир с борта самолета. Не мешало сбить с них спесь - ведь они убивали пленных даже не столько из ненависти к европейцам, сколько из презрения. Повстречавшись с нами где-нибудь в окрестностях форта, они даже не давали себе труда браниться. Просто отворачивались и сплевывали. А столь горды они были оттого, что мнили себя всемогущими. Не один такой владыка, выступая в поход с армией в триста воинов, повторял мне: "Скажи спасибо, что до твоей Франции больше ста дней пути..."

    Итак, мы катали их по воздуху, а троим даже случилось побывать в этой неведомой им Франции. Они были соплеменники тех, которые прилетели со мной однажды в Сенегал и заплакали, увидав там деревья.

    Потом я снова навестил их шатры и услышал восторженные рассказы о мюзик-холлах, где танцуют среди Цветов обнаженные женщины. Ведь эти люди никогда не видали ни дерева, ни фонтана, ни розы, только из корана они знали о садах, где струятся ручьи, ибо по корану это и есть рай. Этот рай и его прекрасные пленницы покупаются дорогой ценой: тридцать лет скорби и нищеты - потом горькая смерть в песках от пули неверного. Но бог обманывает мавров - оказывается, французам он дарует сокровища рая, не требуя никакого выкупа: ни жажды, ни смерти. Вот почему старые вожди предаются теперь мечтам. Вот почему, обводя взглядом нагие пески Сахарьг, которые простираются вокруг шатра и до самой смерти сулят им одни лишь убогие радости, они позволяют себе высказать то, что наболело на душе:

    - Знаешь... ваш французский бог... он куда милостивей к французам, чем бог мавров к маврам.

    Месяцем раньше им устроили прогулку по Савойе. Провожатый привел их к водопаду; точно витая колонна, стоял водопад, оглушая тяжким грохотом.

    - Отведайте-ка, - сказал им провожатый. Это была настоящая пресная вода. Вода! Здесь, в пустыне, не один день добираешься до ближайшего колодца и, если посчастливится его найти, еще не один час роешься в засыпавшем его песке, пока утолишь жажду мутной жижей, которая отдает верблюжьей мочой. Вода! В Кап-Джуби, в Сиснеросе, в Порт-Этьене темнокожие ребятишки выпрашивают не монетку - с консервной банкой в руках они выпрашивают воду:

    - Дай попить, дай...

    - Дам, если будешь слушаться.

    Вода дороже золота, малая капля воды высекает из песка зеленую искру-былинку. Если где-нибудь в Сахаре прольется дождь, вся она приходит в движение. Племена переселяются за триста километров - туда, где теперь вырастет трава... Вода - она дается так скупо, за десять лет в Порт-Этьене не упало ни капли дождя, а тут с шумом выливаются понапрасну, как из пробитой цистерны, все воды мира.

    - Нам пора, - говорил провожатый. Они словно окаменели.

    - Не мешай...

    И замолкали, и серьезно, безмолвно созерцали это нескончаемое торжественное таинство. Здесь из чрева горы вырывалась жизнь, живая кровь, без которой нет человека. Столько ее изливалось за одну секунду, - можно бы воскресить все караваны, что, опьянев от жажды, канули навеки в бездны солончаков и миражей. Перед ними предстал сам бог, и не могли они от него уйти. Бог разверз хляби, являя свое могущество, и три мавра застыли на месте.

    - Неужели вы не насмотрелись? Пойдемте...

    - Надо подождать.

    - Чего ждать?

    - Пока вода кончится.

    Они хотели дождаться часа, когда бог устанет от собственного сумасбродства. Он скоро опомнится, он скупой.

    - Да ведь эта вода течет уже тысячу лет!.. И в этот вечер о водопаде предпочитают не говорить. Об иных чудесах лучше хранить молчание. Лучше и думать-то о них поменьше, не то совсем запутаешься и начнешь сомневаться в боге...

    - Ваш французский бог, понимаешь ли...

    Но я-то их знаю, моих диких друзей. Вера их пошатнулась, они в смятении, сейчас они почти готовы покориться. Они мечтают, чтоб французское интендантство снабжало их ячменем, а наши сахарские войска охраняли их от врагов. Что и говорить, покорившись, они получат кое-какие вполне ощутимые выгоды.

    Но эти трое одной крови с Эль Мамуном, эмиром Трарзы (имя я, кажется, путаю).

    Я знавал его в ту пору, когда он был нашим вассалом. Французское правительство высоко оценило его заслуги, его щедро одаряли губернаторы и чтили племена, вдоволь было видимых благ, казалось бы - чего еще желать? Но однажды ночью, совершенно неожиданно, он перебил офицеров, которых сопровождал в пустыне, захватил верблюдов, ружья - и вновь ушел к непокорным племенам.

    Внезапный бунт, героическое и отчаянное бегство, которое разом обращает вождя в изгнанника, мятежная вспышка гордости, что скоро угаснет, точно ракета, ибо ей неминуемо преградит путь легкая кавалерия из Атара.. - это обычно называют изменой. И диву даются - . откуда такое безумие?

    А между тем судьба Эль Мамуна - это судьба многих и многих арабов. Он старел. А со старостью приходит раздумье. И настал такой час, когда эмир понял, что, скрепив рукопожатием сделку с христианами, он все потерял, он загрязнил руки и изменил богу ислама.

    И в самом деле, что ему ячмень и мирная жизнь? Он пал так низко, из воина стал пастухом, а ведь когда-то Сахара была полна опасностей, за каждой песчаной грядой таилась угроза, и, раскинув на ночь лагерь, он никогда не забывал выставить часовых, и по вечерам у костра при вести о передвижении врага сильней бились сердца воинов. Когда-то он знал вкус вольных просторов, а его, однажды изведав, уже не забыть.

    И вот он бесславно бродит по этим покоренным, утратившим свое достоинство бескрайним пескам. Вот теперь Сахара для него поистине - пустыня.

    Быть может, офицеры, которых он потом убил, даже внушали ему почтение. Но любовь к аллаху превыше всего.

    - Спокойной ночи, Эль Мамун.

    - Да хранит тебя бог.

    Офицеры заворачиваются в одеяла, растягиваются на песке, точно на плоту, лица их обращены к небесам. Неторопливо движутся звезды, небо отмечает ход времени. Луна склоняется к пескам, уходя в небытие по воле Премудрого. Скоро христиане уснут. Еще несколько минут, и в небесах будут сиять одни только звезды. И тогда довольно будет слабого вскрика этих христиан, которым уже не суждено проснуться, - и униженные племена вновь обретут былое величие, и вновь начнется погоня за врагом, которая одна лишь наполняет светом безжизненные пески... Еще мгновенье - и совершится непоправимое, и с ним родится новый мир...

    И забывшихся сном храбрых лейтенантов убивают.

    5

    Нынче я в Джуби, приглашен в гости к Кемалю и его брату Муйану и пью чай у них в шатре. Муйан, закутанный до глаз в синее покрывало, безмолвно разглядывает меня, - он хмур и неприступен, как истинный дикарь. Кемаль один беседует со мной, он верен долгу хозяина:

    - Мой шатер, мои верблюды, мои жены и рабы - все твое.

    Глядя на меня в упор, Муйан наклоняется к брату, коротко говорит что-то и опять замыкается в молчании.

    - Что он сказал?

    - Сказал: Боннафу украл у Р’Гейбату тысячу верблюдов.

    Капитан Боннафу командует отрядом мехаристов из легкой кавалерии Атара. Я с ним не встречался, но знаю, что среди мавров ходят о нем легенды. О нем говорят гневно, но видят в нем чуть ли не божество. Вся пустыня преображается оттого, что где-то существует капитан Боннафу. Вот только что он возник неведомо откуда в тылу непокорных племен, направляющихся к югу, сотнями угоняет верблюдов - и, чтобы уберечь самое дорогое свое имущество от неожиданной опасности, кочевники вынуждены повернуть и вступить с ним в бой. Так, явившись, точно посланец самого неба, он выручил Атар, затем стал лагерем на плоскогорье и красуется там - завидная добыча! Он манит все взоры, и, влекомые неодолимой силой, племена устремляются на его меч.

    Муйан смотрит на меня еще суровее и опять что-то говорит.

    - Что он сказал?

    - Сказал: завтра мы пойдем на Боннафу. Триста ружей.

    Я и без того кое о чем догадывался. Уже три дня водят верблюдов на водопой, о чем-то рассуждают, горячатся. Словно снаряжают в плаванье невидимый корабль. И ветер вольных просторов уже надувает паруса. По милости Боннафу каждый шаг к югу овеян славой. И, право, не знаю, что ведет людей: ненависть или любовь.

    Не всякому судьба посылает в дар такого отличного врага, такого лестно убить! Там, где он появится, кочевники снимают шатры, собирают верблюдов и бегут, не смея встретиться с ним лицом к лицу, но те, что заслышат его издалека, теряют голову, словно влюбленные. Вырываются из мирных шатров, из женских объятий, из блаженного сна, вдруг поняв, что величайшее счастье на свете - два месяца пробираться на юг, изнемогать от усталости, терзаться жаждой, ждать, скорчившись под ударами песчаной бури, и, наконец, на рассвете обрушиться врасплох на легкую кавалерию Атара и, если будет на то воля аллаха, убить капитана Боннафу.

    - Боннафу силен, - признается мне Кемаль. Теперь я знаю их тайну. Как мерещится иному желанная женщина, равнодушно проходящая мимо, и он всю ночь ворочается с боку на бок, уязвленный, сжигаемый сном, в котором опять и опять она проходит мимо, так не дают им покоя далекие шаги Боннафу. Обойдя выступившие против него отряды, этот христианин, одетый мавром, с двумя сотнями полудиких головорезов проник в непокоренный край, а ведь здесь уже не властны французы, здесь любой из его же людей может сбросить ярмо покорности и на каменном алтаре безнаказанно принести этого неверного в жертву своему богу; здесь их сдерживает одно лишь благоговение перед ним; его беззащитность - и та приводит их в трепет. И в эту ночь он чудится им в тревожных снах, опять и опять он равнодушно проходит мимо, и его шаги гулко отдаются в самом сердце пустыни.

    Муйан все еще о чем-то размышляет, застыв в глубине шатра, точно высеченный из синего гранита. Только сверкают глаза да серебряный кинжал - он больше не игрушка. Как переменился этот мавр с того часа, когда перешел в стан непокорных! Больше чем когда-либо он полон сознанием собственного достоинства и безмерно меня презирает, ибо он пойдет войной на Бонкафу, с рассветом он выступит в поход, движимый ненавистью, которая так похожа на любовь.

    И опять он наклоняется к брату, что-то говорит вполголоса и смотрит на меня.

    - Что он сказал?

    - Сказал: если встретит тебя подальше от форта, застрелит.

    - Почему?

    - Он сказал: у тебя есть самолеты и радио, у тебя есть Боннафу, но у тебя нет истины.

    Муйан недвижим, складки синего покрывала на нем, точно каменные одежды статуи, он выносит мне приговор.

    - Он говорит: ты ешь траву, как коза, и свинину, как свинья. Твои бесстыжие женщины не закрывают лицо, он сам видел. Он говорит: ты никогда не молишься. Он говорит: на что тебе твои самолеты, и радио, и твой Боннафу, раз у тебя нет истины?

    Этот мавр великолепен, он защищает не свободу свою - в пустыне человек всегда свободен, - и не сокровища, видимые простым глазом, - в пустыне их нет, - он защищает свое внутреннее царство. Точно корсар в старину, Боннафу ведет свой отряд среди безмолвного океана песков, и вот лагерь Кап-Джуби преобразился, мирной стоянки беззаботных пастухов как не бывало. Словно бурей, смята она дыханием Боннафу, и вечером шатры теснее жмутся друг к другу. На юге царит безмолвие, от него замирает сердце: это безмолвствует Боннафу! И Муйан, бывалый охотник, различает в порывах ветра шаги Боннафу.

    Когда Боннафу возвратится во Францию, враги его не обрадуются, нет, они будут горько жалеть о нем, словно без него их родная пустыня лишится одного из своих магнитов и жизнь потускнеет. И они станут говорить мне:

    - Почему он уезжает, твой Боннафу?

    - Не знаю...

    Долгие годы он играл с ними в опасную игру - ставкой была жизнь. Он принял их правила игры. Он засыпал, положив голову на их камни. Вечно он был в погоне и, как они, проводил свои ночи наедине с ветрами и звездами, словно в библейские времена. И вот он уезжает - значит, игра не была для него превыше всего. Он небрежно бросает карты, предоставляя маврам играть одним. И они смущены - есть ли смысл в этой жизни, если она не забирает человека всего без остатка? Но нет, им хочется верить в него.

    - Твой Боннафу еще вернется.

    - Не знаю.

    Он вернется, думают мавры. Что ему теперь европейские игры? Ему быстро наскучит сражаться в бридж с офицерами, наскучат и повышение по службе, и женщины. Он затоскует по благородной жизни воина и возвратится туда, где от каждого шага сильней бьется сердце, словно идешь навстречу любви. Он воображал, будто его жизнь здесь была лишь случайным приключением, а там, во Франции, его ждет самое важное, но с отвращением он убедится, что нет на свете истинных богатств, кроме тех, которыми одаряла его пустыня, - здесь было ему дано великолепие песчаных просторов, и тишина, и ночи, полные ветра и звезд. И если Боннафу вернется, в первую же ночь эта весть облетит непокорные племена. Мавры*6 будут знать - он спит где-то посреди Сахары, окруженный двумя сотнями своих пиратов. И молча поведут на водопой верблюдов. Запасут побольше ячменя. Проверят ружья. Движимые своей ненавистью или, быть может, любовью.

    6

    - Спрячь меня в самолете и отвези в Марракеш... Каждый вечер невольник мавров в Кап-Джуби*7 обращал ко мне эти слова, как молитву. И, совершив таким образом все, что мог, для спасения своей жизни, усаживался, скрестив ноги, и готовил мне чай. Теперь он спокоен за завтрашний день - ведь он вручил судьбу свою единственному лекарю, который может его исцелить, воззвал к единственному богу, который может его спасти. И теперь, склоняясь над чайником, он опять и опять перебирает в памяти бесхитростные картины прошлого - черную землю родного Марракеша, розовые дома, скромные радости, которых он лишился. Его не возмущает, что я молчу, что не спешу возвратить ему жизнь; я для него не такой же человек, как он сам, но некая сила, которую надо призвать к действию, своего рода попутный ветер, что поднимется однажды и переменит его судьбу.

    А между тем я, простой пилот, лишь несколько месяцев как стал начальником аэропорта в Кап-Джуби;

    в моем распоряжении только и есть что барак, притулившийся к испанскому форту, а в бараке таз для мытья, кувшин солоноватой воды да короткая, не по росту койка - и я не обольщаюсь насчет своего могущества.

    - Ну-ну, Барк, там видно будет...

    Все невольники зовутся Барками, так звали и его. Четыре года он провел в плену, но все еще не покорился: не может забыть, что был когда-то королем.

    - Что ты делал в Марракеше, Барк? В Марракеше, наверно, и по сей день живут его жена и трое детей, и он там занимался отличным ремеслом.

    - Я перегонял стада, и меня звали Мохаммед! Там его призывали каиды:

    - Я хочу продать своих быков, Мохаммед. Пригони их с гор.

    Или:

    - У меня тысяча баранов на равнине, отведи их повыше, на пастбища.

    И Барк, вооружась скипетром из оливы, правил великим переселением стад. Он один был в ответе за овечий народ, он умерял прыть самых бойких, потому что скоро должны были появиться на свет ягнята, и поторапливал ленивых, он шел вперед, и все они доверяли ему и повиновались. Он один знал, какая земля обетованная их ждет: богатый ученостью, овцам недоступной, он один читал дорогу по звездам и один, ведомый своей мудростью, определял, когда пора отдохнуть и когда - утолить у колодца жажду. А по ночам он стоял среди спящих овец, омытый по колено волнами шерсти, и в сердце его была нежность: растроганный слабостью и неведением стольких живых тварей, Барк - лекарь, пророк и повелитель - молился о своем народе.

    Однажды к нему приступили мавры:

    - Пойдем с нами на юг за скотом.

    Шли долго, на четвертый день углубились в горное ущелье - тут уже начинались владения непокорных племен, - и тогда его просто-напросто схватили, дали ему кличку "Барк" и продали в рабство.

    Знал я и других невольников. Каждый день я пил чай в шатре у какого-нибудь мавра. Сняв обувь, я растягивался на толстой кошме (единственная роскошь в обиходе кочевника, основа, на которой ненадолго возводит он свое жилище) и любовался плавной поступью дня. В пустыне всем существом ощущаешь, как идет время. Под жгучим солнцем держишь путь к вечеру, когда прохладный ветер освежит и омоет от пота усталое тело. Под жгучим солнцем дорога ведет животных и людей к этому великому водопою столь же неуклонно, как к смерти. Праздность и та обретает смысл. И каждый день кажется прекрасным, подобно дороге, ведущей к морю.

    Да, я знал невольников. Они входят в шатер, едва вождь извлечет жаровню, чайник и стаканы из ларца, где хранятся все его сокровища: замки без ключей, цветочные вазы без цветов, грошовые зеркальца, старое оружие и прочая дребедень, невесть как занесенная сюда, в пески, точно обломки кораблекрушения.

    И вот невольник безмолвно накладывает в жаровню сухие ветки песчаной колючки, раздувает уголья, наливает воды в чайник - со всем этим управилась бы и маленькая девочка, а у него под кожей играют мускулы, с какими впору бы выворотить из земли могучий кедр. Он тих и кроток. Он так занят, его дело - готовить чай, ходить за верблюдами, есть. Под жгучим солнцем он Держит путь к вечеру, а под леденящими звездами ждет - скорей бы обжег новый день. Счастливы северные страны, там каждое время года творит свою легенду, летом утешая мечтою о снеге, зимою - о солнце; печальны тропики, там всегда одна и та же влажная духота; но счастлива и Сахара, где смена дня и ночи так просто переносит человека от надежды к надежде.

    Порою, сидя на корточках у входа в шатер, чернокожий невольник с наслаждением вдыхает вечернюю свежесть. В отяжелевшем теле пленника уже не всколыхнутся воспоминания. Разве что смутно вспомнится час, когда его схватили, вспомнятся удары, крики, руки тех, кто поверг его в эту беспросветную тьму. С того часа он все безнадежней цепенеет в странном сне, он словно ослеп - ведь он больше не видит медленных рек Сенегала или белых городов южного Марокко, он словно оглох - ведь он больше не слышит родных голосов. Он не то что несчастен, этот негр, но он калека. Заброшенный случаем в чуждый ему круговорот кочевой жизни, обреченный вечно скитаться в пустыне по ее причудливым орбитам - что общего сохранил он со своим прошлым, с родным очагом, с женой и детьми? Они потеряны для него безвозвратно, все равно что умерли.

    Кто долго жил всепоглощающей любовью, а потом ее утратил, иной раз устает от своего благородного одиночества. И, смиренно возвращаясь к жизни, находит счастье в самой заурядной привязанности. Ему сладко отречься от себя, покорно служить другим, слиться с мирным житейским обиходом. И раб с гордостью разжигает хозяйскую жаровню.

    - На, бери, - говорит иной раз вождь пленнику.

    В этот час хозяин благоволит к рабу, потому что тяжкий, изнурительный день позади, зной спадает, и они бок о бок вступают в вечернюю прохладу. И пленнику разрешается взять стакан чая. И тот, исполненный благодарности, за стакан чая готов лобызать колени своего господина. Раба не водят в цепях. К чему они? Ведь он так предан! Он так мудро отрекся от царства, которое у нею отняли, - теперь он всего лишь счастливый раб.

    Но однажды его освободят. Когда он состарится настолько, что уже невыгодно будет кормить его и одевать, тогда ему дадут безграничную свободу. Три дня он будет ходить от шатра к шатру, с каждым днем теряя силы, тщетно упрашивая принять его в услужение, а на исходе третьего дня все так же мудро и безропотно ляжет на песок. Я видел, как умирали в Джуби нагие рабы. Мавры не мучили их и не добивали, только спокойно смотрели на их долгую агонию, а ребятишки играли рядом с этим печальным обломком кораблекрушения и спозаранку бежали поглядеть, шевелится ли он еще, но глядели просто из любопытства, они тоже не смеялись над старым слугой. Все это было в порядке вещей. Как будто ему сказали: "Ты хорошо поработал, ты вправе отдохнуть - ложись и спи". Так он лежал, простертый на песке, ощущая голод - всего лишь головокружение, но вовсе не чувствуя несправедливости, а ведь только она и мучительна. Понемногу он сливался с землей. Земля принимала иссушенные солнцем останки. Тридцать лет работы давали право на сон и на землю.

    Немало я видел таких обреченных; первый, который мне встретился, не проронил ни слова жалобы: впрочем, на кого ему было жаловаться? В нем угадывалась смутная покорность, с какою принимает гибель обессилевший горец: зная, что ему уже не выбраться, он ложится в снег и предается снегу и снам. Меня потрясли даже не его мучения. В мучения я не верю. Но со смертью каждого человека умирает неведомый мир, и я спрашивал себя, какие образы в нем гаснут? Что там медленно тонет в забвении - плантации Сенегала? Снежно-белые города Южного Марокко? Быть может, в этом комке черной плоти меркнут лишь самые ничтожные заботы: - приготовить бы чай, погнать стадо на водопой... быть может, засыпает душа раба; а может быть, пробужденный нахлынувшими воспоминаниями, во всем своем величии умирает человек. И черепная коробка становилась для меня точно старый ларец. Не узнать, что за сокровища уцелели в нем, когда корабль пошел ко дну, - яркие шелка, празднично сверкающие картины, неведомые реликвии, такие ненужные, такие бесполезные здесь, в пустыне. Вот он, тяжелый, наглухо запертый ларец. И не узнать, какая частица нашего мира погибала в этом человеке в дни его последнего всеобъемлющего сна, что разрушилось в этом сознании и в этой плоти, которая понемногу возвращалась ночи и земле.

    - Я перегонял стада, и меня звали Мохаммед...

    Из всех знакомых мне невольников чернокожий Барк был первый, кто не покорился. Да, мавры отняли у него свободу, в один день он лишился всего, чем владел на земле, и остался гол, как новорожденный младенец, - но это бы еще не беда. Ведь порой буря, посланная богом, за краткий час уничтожает жатву на полях. Однако мавры не только разорили его, они грозили уничтожить его человеческое "я". Но Барк не желал отречься от себя, - а ведь другие сдавались так легко, в них так покорно умирал простой погонщик скота, тот, кто круглый год в поте лица добывал свой хлеб!

    Нет, Барк не свыкся с кабалой, как свыкаешься с убогим счастьем, когда устанешь ждать настоящего. Он не признавал радостей раба, который счастлив милостями рабовладельца. Прежнего Мохаммеда уже не было, но жилище его в сердце Барка оставалось не занятым. Печально это опустевшее жилище, но никто другой не должен в нем поселиться! Барк был точно поседевший сторож, что умирает от верности среди заросших травою аллей, среди тоскливой тишины.

    Он не говорил: "Я- Мохаммед бен Лаусин", он говорил: "Меня звали Мохаммед", он мечтал о том дне, когда этот забытый Мохаммед вновь оживет и самым воскресением своим изгонит того, кто был рабом. Случалось, в ночной тишине на него нахлынут воспоминания - живые, неизгладимые, как милая с детства песенка. Мавр-переводчик рассказывал нам: "Среди ночи он вдруг говорит про Марракеш, говорит, а сам плачет". Тому, кто одинок, не миновать таких приступов тоски. Внезапно в нем пробуждался тот, другой, - и здесь, в пустыне, где к Барку не подходила ни одна женщина, привычно потягивался, искал рядом жену. Здесь, где спокон веку не журчал ни один родник, у него в ушах звенела песнь родника. Барк закрывал глаза - и здесь, в пустыне, где дом людям заменяет грубая ткань шатра и они вечно скитаются, словно в погоне за ветром, ему чудилось, будто он живет в белом домике, над которым из ночи в ночь светит все та же звезда. Былая любовь и нежность вдруг оживала, неведомо почему, словно все дорогое сердцу вновь оказалось совсем близко и притягивало, как магнит, - и тогда Барк шел ко мне. Ему хотелось сказать, что он уже готов в путь и готов любить, надо лишь возвратиться домой, чтобы все и вся одарить любовью и нежностью. А для этого довольно мне только подать знак. И он улыбался и подсказывал мне хитрость" до которой я, конечно, просто еще не додумался:

    - Завтра пойдет почта на Агадир... Ты спрячь меня в самолете...

    Бедняга Барк!

    Как могли мы помочь ему бежать? Мы ведь жили среди непокорных племен. За такой грабеж, за такое оскорбление мавры назавтра же отплатили бы жестокой резней. С помощью аэродромных механиков - Лоберга, Маршаля, Абграля - я пытался выкупить Барка, но маврам не часто попадаются европейцы, готовые купить раба. И они пользуются случаем:

    - Давайте двадцать тысяч франков.

    - Да ты что?

    - А вы поглядите, какие у него сильные руки... Так проходили месяцы.

    Наконец мавры сбавили цену, и с помощью друзей, которым я писал во Францию, мне удалось купить старика Барка.

    Сговорились мы не сразу. Торговались целую неделю. Сидели кружком на песке - пятнадцать мавров и я - и торговались. Мне украдкой помогал приятель хозяина Барка, разбойник Зин Улд Раттари: он был также и мой приятель. И по моей подсказке советовал хозяину :

    - Да продай ты старика, все равно ему недолго жить. Он хворый. Поначалу эту хворь не видать, но она уже внутри. А потом он как начнет пухнуть. Продай его французу, пока не поздно.

    Другому головорезу, Рагги, я пообещал комиссионные, если он поможет мне заключить эту сделку, и Рагги искушал хозяина Барка:

    - На эти деньги ты купишь верблюдов, и ружья, и пули. И пойдешь войной на французов. И добудешь в Атаре трех новых рабов, а то и четырех, молодых и здоровых. Отделайся ты от этого старика.

    И мне его продали. Шесть дней кряду я держал его взаперти в нашем бараке: начни он разгуливать на свободе, пока не прилетит самолет, мавры опять бы его схватили и продали куда-нибудь подальше.

    Но я освободил его из рабства. Была совершена торжественная церемония. Явились марабут, прежний хозяин Барка и здешний каид Ибрагим. Если бы эти три разбойника поймали Барка в двадцати шагах от форта, они с удовольствием отрезали бы ему голову, лишь бы подшутить надо мной, но тут они горячо с ним расцеловались и подписали официальный документ.

    - Теперь ты нам сын.

    По закону он стал сыном и мне.

    И Барк перецеловал всех своих отцов.

    До самого отъезда он торчал безвыходно в нашем бараке, но плен был ему не в тягость. По двадцать раз на день приходилось описывать предстоящее ему несложное путешествие: самолет доставит его в Агадир, а там, прямо на аэродроме, ему вручат билет на автобус до Марракеша. Барк играл в свободного человека, совсем как ребенок играет в путешественника: возвращение к жизни, и автобус, и толпы народа, и города, которые он скоро увидит после стольких лет...

    Ко мне пришел Лоберг. Они с Маршалом и Абгралем решили - не годится это, чтобы Барк, прилетев в Агадир, помирал с голоду. Вот для него тысяча франков - с этим он не пропадет, покуда не найдет работу.

    И я подумал: старые дамы-благотворительницы раскошелятся на двадцать франков, и уверены, что "творят добро", и требуют благодарности. Авиамеханики Лоберг, Маршаль и Абграль, давая тысячу, вовсе не чувствуют себя благодетелями и никаких изъявлений благодарности не ждут. Они не твердят о милосердии, как эти старые дамы, мечтающие купить себе вечное блаженство. Просто они помогают человеку вновь обрести человеческое достоинство. Ведь ясно же: едва хмельной от радости Барк попадет домой, его встретит верная подруга - нищета, и через каких-нибудь три месяца он будет выбиваться из сил где-нибудь на ремонте железной дороги, выворачивая старые шпалы. Жизнь его станет куда тяжелее, чем тут, в пустыне. Но он вправе быть самим собой и жить среди своих близких.

    - Ну вот, Барк, старина, отправляйся и будь человеком.

    Самолет вздрагивал, готовый к полету, Барк в последний раз оглядел затерянный в песках унылый форт Кап-Джуби. У самолета собрались сотни две мавров: всем любопытно, какое лицо становится у раба на пороге новой жизни. А случись вынужденная посадка, он опять попадет к ним в руки.

    И мы, не без тревоги выпуская в свет нашего пятидесятилетнего новорожденного, машем ему на прощанье:

    - Прощай, Барк!

    - Нет.

    - Как так "нет"?

    - Я не Барк. Я Мохаммед бен Лаусин.

    Последние вести о нем доставил араб Абдалла, которого мы просили позаботиться о Барке в Агадире.

    Автобус отходил только вечером, и весь день Барк мог делать что хотел. Он долго бродил по городку и все не говорил ни слова; наконец Абдалла догадался, что его что-то тревожит, и сам забеспокоился:

    - Что с тобой?

    - Ничего...

    Он растерялся от этой внезапной, безмерной свободы и еще не чувствовал, что воскрес. Да, конечно, ему радостно, но если не считать этой неясной радости, сегодня он - все тот же Барк, каким был вчера. А ведь отныне он - равный среди людей, теперь и ему принадлежит солнце, и он тоже вправе посидеть под сводами арабской кофейни. И он сел. Потребовал чаю для Абдаллы и для себя. Это был первый поступок господина, а не раба: у него есть власть, она должна бы его преобразить. Но слуга нимало не удивился и преспокойно налил им чаю. И не почувствовал, что, наливая чай, славит свободного человека.

    - Пойдем куда-нибудь еще, - сказал Барк. Они поднялись к Касбе - квартал этот господствует над Агадиром.

    Здесь их встретили маленькие берберские танцовщицы. Они были такие милые и кроткие, что Барк воспрянул духом, ему показалось, - сами того не ведая, они приветствуют его возвращение к жизни. Они взяли его за руки и предложили чаю, но так же радушно приняли бы они и всякого другого. Барк поведал им о своем возрождении. Они ласково смеялись. Они видели, как он рад, и тоже радовались. Желая окончательно их поразить, он прибавил: "Я Мохаммед бен Лаусин". Но это их ничуть не изумило. У каждого человека есть имя, и многие возвращаются из дальних краев...

    Он опять потащил Абдаллу в город. Он бродил среди еврейских лавчонок, и глядел на море, и думал, что вот он волен идти куда хочет, он свободен... Но эта свобода показалась ему горька - он затосковал по узам, которые вновь соединили бы его с миром.

    Мимо шел ребенок. Барк погладил его по щеке. Ребенок улыбнулся. Это не был хозяйский сын, привычный к лести. Это был маленький заморыш, Барк подарил ему ласку - и малыш улыбнулся. Он-то и пробудил Барка к жизни, этот маленький заморыш, благодаря Барку он улыбнулся, - и вот Барк почувствовал, что начинает что-то значить в этом мире. Что-то забрезжило впереди, и он ускорил шаг.

    - Ты что ищешь? - спросил Абдалла.

    - Ничего, - ответил Барк.

    Но, завернув за угол, он наткнулся на играющих ребятишек и остановился. Вот оно. Он молча поглядел на них. Отошел к еврейским лавчонкам и скоро вернулся с целой охапкой подарков. Абдалла возмутился:

    - Дурак, чего зря деньги тратишь!

    Но Барк не слушал. Он торжественно, без слов, по одному подзывал к себе детей. И маленькие руки потянулись к игрушкам, к браслетам, к туфлям, расшитым золотом. И каждый малыш, крепко ухватив свое сокровище, убегал, как истинный дикарь.

    Прослышав о такой щедрости, к Барку сбежалась вся агадирская детвора, и он всех обул в шитые золотом туфли. А слух о добром чернокожем боге долетел и до окрестностей Агадира, и оттуда тоже стекались дети, окружали Барка и, цепляясь за его истрепанную одежду, громко требовали своей доли. Это было разорение.

    По мнению Абдаллы, Барк "с радости рехнулся". Но, по-моему, дело не в том, что Барк хотел поделиться избытком счастья.

    Он был свободен, а значит, у него было самое главное, самое дорогое: право добиваться любви, право идти куда вздумается и в поте лица добывать свой хлеб. Так на что ему эти деньги... они не утолят острое, жгучое, точно голод, желание быть человеком среди людей, ощутить свою связь с людьми. Агадирские танцовщицы были ласковы со стариком Барком, но он расстался с ними так же легко, как и встретился, он не почувствовал, что нужен им. Слуга в арабской кофейне, прохожие на улицах - все уважали в нем свободного человека, делили с ним место под солнцем, но никто в нем не нуждался. Он был свободен, да, слишком свободен, слишком легко он ходил по земле. Ему не хватало груза человеческих отношений, от которого тяжелеет поступь, не хватало слез, прощаний, упреков, радостей - всего, что человек лелеет или обрывает каждым своим движением, несчетных уз, что связуют каждого с другими людьми и придают ему весомость. А вот теперь на нем отяготели бесчисленные ребячьи надежды...

    Так, в сиянии закатного солнца над Агадиром, в час вечерней прохлады, которая столько лет была для него единственной долгожданной лаской и единственным прибежищем, началось царствование Барка. Близился час отъезда - и он шел, омытый приливом детворы, как омывало его когда-то прихлынувшее к ногам стадо, и проводил во вновь обретенном мире свою первую борозду. Завтра он возвратится под свой убогий кров и окажется за всех в ответе, и, может быть, его старым рукам не под силу будет всех прокормить, но уже сейчас он ощутил вес и значение свое на земле. Словно легкокрылый архангел, которому, чтобы жить среди людей, пришлось бы сплутовать - зашить в пояа кусок свинца, шел Барк тяжелой поступью, притягиваемый к земле сотнями детей, которым непременно нужны шитые золотом туфли.

    7

    Такова пустыня. Коран (а это всего лишь правила игры) обращает ее пески в особый, неповторимый мир. Не будь этих правил. Сахара была бы пуста, меж тем в недрах ее незримо разыгрывается драма, бурлят людские страсти. Подлинная жизнь пустыни не в том, что племена кочуют в поисках нового пастбища, но в этой нескончаемой игре. Как не схожи пески покоренные и непокоренные! И разве не всюду так у людей? Перед лицом преображенной пустыни я вспоминаю игры моего детства, сумрачный и золотящийся парк, который мы населяли божествами, необъятное королевство, Изданное нами на этом клочке земли, - весь-то он был с квадратный километр, но для нас в нем всегда оставались неведомые уголки, неоткрытые чудеса. У нас был свой мир, со своими устоями, здесь по-особенному звучали шаги и во всем был свой особый смысл, в иных краях никому не доступный. Но вот становишься взрослым, живешь по иным законам - и что остается от парка, полного теней детства - колдовских, ледяных, обжигающих? Вот ты вернулся к невысокой ограде, сложенной из серого камня, и почти с отчаянием обходишь ее кругом: как странно, что они так малы и тесны - владения, которым когда-то не было ни конца ни края... а как горько, что в этот бескрайний мир уже нет возврата, - ведь возвратиться надо было бы не в парк, но в игру.

    И непокоренной пустыни уже нет. Кап-Джуби и Сиснерос, Пуэрто-Кансадо, ла Сагуэт-эль-Хамра, Дора и Смарра утратили таинственность. Горизонты, манившие нас, угасли один за другим, как тускнеют в плену теплых ладоней светлячок или яркая бабочка. Но тому, кто за ними гнался, их яркие краски не померещились. Не обманывались и мы, когда нас манили неразгаданные тайны. Ведь не обманывался и султан из "Тысячи и одной ночи" в своей погоне за чем-то бесконечно хрупким и неуловимым, но прекрасные пленницы угасали с рассветом в его объятиях; стоило коснуться их крыльев, и они теряли золотую пыльцу. Мы впивали чары пустыни. А другие, быть может, выроют в ее песках нефтяные скважины и разбогатеют, торгуя ее соками. Но они опоздали. Ибо недоступные пальмовые рощи и нетронутая пыль ракушек отдали нам то, что было в них всего драгоценнее: они дарили один только час восторга - и этот час достался нам.

    Пустыня? Однажды мне случилось заглянуть в ее сердце. В 1935 году я летел в Индокитай, а очутился в Египте, у рубежей Ливии, я увяз там в песках, как в смоле, и ждал смерти. Вот как это было.

    VII. В СЕРДЦЕ ПУСТЫНИ

    1

    На подступах к Средиземному морю я встретил низкую облачность. Спустился до двадцати метров. Дождь хлещет в ветровое стекло, море словно дымится. Как ни напрягаю зрение, ничего в этой каше не видно, того и гляди напорешься на какую-нибудь мачту.

    Мой механик Андре Прево зажигает для меня сигареты.

    - Кофе...

    Он скрывается в хвосте самолета и приносит термос. Пью. Опять и опять подталкиваю рукоятку газа, держусь на двух тысячах ста оборотах. Обвожу взглядом приборы - мои подданные послушны, все стрелки на своих местах. Взглядываю на море - в дождь от него поднимается пар, точно от огромного таза с горячей водой. Будь у меня сейчас гидроплан, я пожалел бы, что море так "изрыто". Но я лечу на обыкновенном самолете. Изрытое море, не изрытое, все равно не сядешь. И от этого, непонятно почему, у меня возникает нелепейшее ощущение, что я в безопасности. Море принадлежит миру, мне чужому. Вынужденная посадка здесь - это не по моей части, это меня даже не страшит - для моря я не предназначен.

    Лечу уже полтора часа, дождь стихает. Тучи все еще стелются низко, но в них неудержимой улыбкой уже сквозит свет. Великолепны эти неторопливые приготовления к ясной погоде. Наверно, слой белой ваты у меня над головой стал совсем тонкий. Уклоняюсь в сторону, обходя дождь, - уже незачем идти напролом. И вот первая прогалина в небе...

    Я и не глядя угадал ее, потому что впереди на воде словно лужайка зазеленела, словно возник щедрый и яркий оазис - совсем как ячменные поля Южного Марокко, при виде которых у меня так щемило сердце, когда я возвращался из Сенегала, пролетев три тысячи миль над песками. Вот и сейчас у меня такое чувство, словно я вступаю в обжитые края, и становится веселей на душе. Оборачиваюсь к Прево:

    - Ну, теперь живем!

    - Живем... - откликается он.

    Тунис. Самолет заправляют горючим, а я покуда подписываю бумаги. Выхожу из конторы - и тут раздается негромкий шлепок, словно что-то плюхнулось в воду. Глухой короткий всплеск, и все замерло. А ведь однажды я уже слышал такое, - что это было? Да, взрыв в гараже. Тогда от этого хриплого кашля погибли два человека. Оборачиваюсь - над дорогой, идущей вдоль летного поля, поднялось облачко пыли, два автомобиля столкнулись на большой скорости и застыли, будто в лед вмерзли. К ним бегут люди, бегут и сюда, к конторе.

    - Телефон... доктора... голова...

    У меня сжимается сердце. Вечер так безмятежно ясен, а кого-то сразил рок. Погублена красота, разум, быть может, жизнь... Так в пустыне крадутся разбойники, ступая по песку неслышным шагом хищника, и застигают тебя врасплох. Отшумел вражеский набег. И опять все утопает в золотой предвечерней тишине. Опять вокруг такой покой, такая тишь... А рядом кто-то говорит - проломлен череп. Нет, не хочу ничего знать про этот помертвелый, залитый кровью лоб. Ухожу к своему самолету. Но ощущение нависшей угрозы не оставляет меня. И скоро я вновь услышу знакомый звук. Когда на скорости двести семьдесят километров я врежусь в черное плоскогорье, я услышу знакомый хриплый кашель, грозное "ха!" подстерегавшей нас судьбы.

    В путь, на Бенгази.

    2

    В путь. Стемнеет только через два часа. Но уже перед Триполитанией я снял черные очки. И песок стал золотой. До чего же пустынна наша планета! Быть может, и вправду реки, тенистые рощи и леса, людские селенья - все рождено лишь совпадением счастливых случайностей. Ведь наша Земля - это прежде всего скалы и пески!

    Но сейчас все это мне чужое, у меня своя стихия - полет. Надвигается ночь, и становишься в ней затворником, точно в стенах монастыря. Затворником, погруженным в тайны неизбежных обрядов, в сомнения, которых никто не разрешит. Все земное понемногу блекнет и скоро исчезнет без следа. Расстилающийся внизу ландшафт еще слабо озарен последними отсветами заката, но уже расплывчат и неясен. Ничто, ничто не сравнится с этим часом. Кто изведал непостижимое страстное самозабвение полета, меня поймет.

    Итак, прощай, солнце. Прощайте, золотящиеся просторы, где я нашел бы прибежище, случись какая-нибудь поломка... Прощайте, ориентиры, которые не дали бы мне сбиться с пути. Прощайте, темные очертания гор на светлом небе, что помогли бы мне не наскочить на риф. Я вступаю в ночь. Иду вслепую, по приборам. У меня остается лишь один союзник - звезды...

    Мир там, внизу, умирает медленно. Мне все ощутимей не хватает света. Все трудней различить, где земля, а где небо. Земля словно вспухает, расплывается вширь клубами пара. Будто затонув в зеленой воде, трепетно мерцают первые светила небесные. Еще не скоро они засверкают острым алмазным блеском. Еще не скоро увижу я безмолвные игры падучих звезд. В иные ночи эти огненные искры проносятся стайками, словно гонимые ветром, бушующим среди созвездий.

    Прево зажигает на пробу основные и запасные лампочки. Обертываем их красной бумагой.

    - Еще раз...

    Он прибавляет новый слой. щелкает выключателем. Но свет еще слишком яркий. Словно на засвеченной фотографии, от него лишь померкнут и без того еле уловимые очертания внешнего мира. Пропадет тончайшая мерцающая пленка, которая порой и в темноте обволакивает все предметы. Вот и ночь настала. Но настоящая ночная жизнь еще не началась. Еще не скрылся серп ущербной луны. Прево уходит в хвост самолета и приносит сандвич. Ощипываю кисть винограда. Есть не хочется. Ни есть, ни пить. И я ничуть не устал, кажется, могу хоть десять лет так лететь.

    Луны больше нет.

    В непроглядной ночи подает о себе весть Бенгази. Он тонет в кромешной тьме, нигде ни проблеска. Не замечаю города, пока не оказываюсь прямо над ним. Ищу посадочную площадку - и вот вспыхивают красные огни по краям. Четко вырисовывается черный прямоугольник. Разворачиваюсь. Точно огненный столб пожара, взметнулся в небо луч прожектора, описал дугу и проложил по аэродрому золотую дорожку. Опять разворачиваюсь, беру на заметку возможные препятствия. Этот аэродром отлично приспособлен для ночной посадки. Сбавляю газ и планирую, СЛОВНО погружаюсь в черную воду.

    Приземляюсь в двадцать три часа по местному времени. Подруливаю к прожектору. Хлопочут необыкновенно учтивые офицеры и солдаты, то возникая в слепящем луче, то исчезая во тьме, где уже ничего не различишь. Смотрят мои документы, заправляют самолет горючим. За двадцать минут все готово к отлету.

    - Сделайте над нами круг, дайте знать, что у вас все благополучно.

    В путь.

    Выруливаю на золотую дорожку, впереди никаких препятствий. Моя машина - "самум", - несмотря на груз, легко отрывается от земли, не добежав до конца площадки. Прожектор все еще светит вдогонку и мешает мне при развороте. Наконец луч уводят в сторону - догадались, что меня слепит. Делаю разворот с набором высоты, в лицо вдруг снова бьет прожектор, но тотчас, отпрянув, длинным золотым жезлом указывает куда-то в сторону. Да, здесь на земле все необыкновенно внимательны и учтивы. Снова разворачиваюсь, беру курс на пустыню.

    Синоптики Парижа, Туниса и Бенгази пообещали мне попутный ветер скоростью тридцать-сорок километров в час. Тогда, пожалуй, можно будет делать все триста. Беру курс правее, на середину прямой, соединяющей Александрию с Каиром. Это поможет мне миновать запретные береговые зоны, и даже если я уклонюсь в сторону, то непременно справа ли, слева ли поймаю огни одного из городов или хотя бы долины Нила. Если ветер не переменится, долечу за три часа двадцать минут. Если спадет - за три сорок пять. Начинаю одолевать тысячу с лишним километров пустыни.

    Луны нет и в помине. Все до самых звезд залито черной смолой. И впереди не будет ни огонька, ни единый ориентир не придет мне на помощь; до самого Нила я отрезан от людей, потому что радио на борту нет. Я и не ищу нигде признаков жизни, смотрю только на компас да на авиагоризонт Сперри. Слежу только за лениво подрагивающей светящейся черточкой на тем-ком диске. Когда Прево переходит с места на место, сверяюсь с прибором и осторожно выравниваю машину. Лечу на высоте две тысячи метров, мне предсказывали, что здесь ветер будет самый благоприятный. Изредка зажигаю лампочку, проверяя работу мотора, - не все приборы у меня светящееся; а потом опять остаюсь в темноте, среди моих крохотных созвездий, что льют такой же неживой, такой же неиссякаемый и загадочный свет, как настоящие звезды, и говорят тем же языком. И я, подобно астрономам, читаю книгу небесной механики. Я тоже исполнен усердия и чужд всего земного. А вокруг все словно вымерло. Прево держался долго, но и он засыпает, и теперь я полнее ощущаю одиночество. Только мягко рокочет мотор, да с приборной доски смотрят мне в лицо мои спокойные звезды.

    А я призадумываюсь. Луна сегодня нам не союзница, радио у нас нет. Ни одна самая тоненькая ниточка не свяжет нас больше с миром, пока мы не упремся в окаймленный огнями Нил. Мы в пустоте, и только мотор держит нас на весу и не дает сгинуть в этой смоле. Как в сказке, мы пересекаем мертвую долину испытаний. Здесь никто не поможет. Здесь нет прощенья ошибкам. Что с нами будет - одному богу известно.

    Из-за приборной доски сквозит лучик света. Бужу Прево - это надо убрать. Прево медведем ворочается в темноте, отфыркивается, вылезает из своего угла. Мастерит какое-то хитроумное сооружение из носовых платков и черной бумаги. Вот уже и нет луча. Он ворвался к нам словно из другого мира. Он был неуместен среди отрешенного фосфорического свечения приборов. Это был не звездный свет, а свет ночного кабачка. Но главное, он сбивал меня с толку, затмевая мерцание приборов.

    Мы летим уже три часа. И вдруг справа вспыхивает какое-то странное, словно живое, сияние. Смотрю направо. За сигнальным огнем на конце крыла, который прежде не был мне виден, тянется светящийся след. Неверный свет то разгорается, то меркнет - вот оно что, я вхожу в облачность. Она отражает сигнальный огонь. Так близко от моих ориентиров я предпочел бы ясное небо. Озаренное этим сиянием, засветилось крыло. Свет уже не пульсирует, он стал ярче, от него брызнули лучи, на конце крыла расцвел розовый букет. Меня сильно встряхивает - начинается болтанка. Я вошел в толщу облаков и не знаю, высоко ли они громоздятся. Поднимаюсь на высоту две пятьсот - вокруг все то же. Спускаюсь до тысячи метров. Огненный букет словно прирос к крылу и только разгорелся еще ярче. Ладно. Как-нибудь. Ничего не поделаешь. Будем Думать о другом. Там видно будет. А все-таки не по душе мне это освещение - кабак, да и только.

    Прикидываю: сейчас приходится поплясать, это в порядке вещей, но ведь меня понемногу болтало всю дорогу, хоть высота была большая и небо чистое. Ветер ничуть не ослабел, стало быть, скорость наверняка превышала триста километров в час. Короче говоря, ничего я толком не знаю" попробую определиться, когда выйду из облаков.

    И вот выхожу. Огненного букета как не бывало. По его неожиданному исчезновению я и узнаю, что облака остались позади. Всматриваюсь - передо мною, насколько можно разобрать, неширокий просвет, а дальше снова на пути стеной встают облака. И снова ожил букет на крыле.

    Вынырнув на мгновенье, опять увязаю в черной смоле. Это уже тревожно, ведь если я не ошибся в расчетах, до Нила рукой подать. Может быть, посчастливится заметить его в просвете среди туч, но просветы так редки. А снижаться боязно: если скорость была меньше, чем я думал, подо мною все еще плоскогорья.

    Я пока не тревожусь всерьез, боюсь только потерять время. Но я знаю, когда настанет конец моему спокойствию, - через четыре часа и пятнадцать минут полета. Когда минет этот срок, станет ясно, что даже при полном безветрии (а ветер, конечно, был) долина Нила не могла не остаться позади.

    Достигаю бахромы облаков, огненный букет на крыле вспыхивает чаще, чаще - и вдруг пропадает. Не по душе мне эти шифрованные переговоры с демонами ночи.

    Впереди загорается зеленая звезда, яркая, как маяк. Так что же это, звезда или маяк? Не по душе мне и эта сверхъестественная лучезарность, эта звезда волхвов, этот опасный призыв.

    Проснулся Прево, зажигает лампочку, проверяя обороты мотора. Гоню его, не нужен он мне со своей лампой. Я выскочил в просвет между облаками и спешу посмотреть, что там, внизу. Прево опять засыпает.

    Ничего там не высмотришь.

    Мы летим четыре часа пять минут. Подошел Прево, сел рядом.

    - Пора бы уже прибыть в Каир...

    - Да, не худо бы...

    - А там что, звезда или маяк?

    Я немного убрал газ, конечно, от этого и проснулся Прево. Он всегда очень чуток ко всякой перемене в шуме мотора. Начинаю медленно снижаться, надеюсь выскользнуть из-под облаков.

    Только что я сверился с картой. При любых условиях плоскогорья уже позади, подо мною ничто не должно возвышаться над уровнем моря, я ничем не рискую. Продолжая снижаться, поворачиваю на север. Так я непременно увижу огни. Города я наверняка уже миновал, значит, огни появятся слева. Теперь я лечу под скоплением облаков. Но слева одно опустилось еще ниже, надо его обойти. Чтобы не заплутаться в нем, сворачиваю на северо-северо-восток.

    Нет, это облако опускается все ниже, заслоняя горизонт. А мне дальше снижаться опасно. Высотометр показывает 400, но кто знает, какое здесь давление у земли. Прево наклоняется ко мне. Кричу ему:

    - Уйду к морю, там буду снижаться, а то как бы на что-нибудь не наскочить!..

    Впрочем, ничего не известно, может быть, я уже лечу над морем. Тьма под этой тучей поистине кромешная. Прилипаю к стеклу. Разглядеть бы хоть что-нибудь внизу. Хоть бы огонек мелькнул, хоть какая-нибудь веха. Я словно роюсь в золе. В недрах погасшего очага пытаюсь отыскать искорку жизни.

    - Морской маяк!

    Мы вместе заметили эту подмигивающую западню. Безумие! Где он, этот маяк-привидение, эта ночная небылица? Мы с Прево приникли к стеклам, отыскивая этот призрак, только что мелькнувший в трехстах метрах под нами, и вот тут-то...

    - А!

    Кажется, только это у меня и вырвалось. Кажется, я только и ощутил, как наш мир содрогнулся и затрещал, готовый разбиться вдребезги. На скорости двести семьдесят километров в час мы врезались в землю.

    Потом сотую долю секунды я ждал: вот огромной багровой звездой полыхнет взрыв, и мы оба исчезнем. Ни Прево, ни я ничуть не волновались. Я только и уловил в себе это напряженное ожидание: вот сейчас вспыхнет ослепительная звезда - и конец. Но ее все не было. Что-то вроде землетрясения разгромило кабину, выбило стекла, на сто метров вокруг разметало куски обшивки, рев и грохот отдавался внутри, во всем теле. Самолет содрогался, как нож, с маху вонзившийся в дерево. Нас яростно трясло и колотило. Секунда, другая... Самолет все дрожал, и я с каким-то диким нетерпением ждал - вот сейчас неистраченная мощь взорвет его, как гранату. Но подземные толчки длились, а извержения все не было. Что же означают эти скрытые от глаз усилия? Эта дрожь, эта ярость, эта непонятная медлительность? Пять секунд... шесть... И вдруг нас завертело, новый удар вышвырнул в окна кабины наши сигареты, раздробил правое крыло - и все смолкло. Все оцепенело и застыло. Я крикнул Прево:

    - Прыгайте! Скорей!

    В ту же секунду крикнул и он:

    - Сгорим!

    Через вырванные с мясом окна мы вывалились наружу. И вот уже стоим в двадцати метрах от самолета. Спрашиваю Прево:

    - Целы?

    - Цел! - отвечает он и потирает колено.

    - Пощупайте себя, - говорю. - Двигайтесь. У вас ничего не сломано? Честное слово? А он отвечает:

    - Пустяки, это запасной насос...

    Мне почудилось - его раскроило надвое, как ударом меча, и сейчас он рухнет наземь, но он смотрел остановившимися глазами и все твердил:

    - Это запасной насос...

    Мне почудилось - он сошел с ума, сейчас пустится в пляс...

    Но он отвел наконец глаза от самолета, который так и не загорелся, посмотрел на меня и повторил:

    - Пустяки, запасной насос стукнул меня по коленке.

    3

    Непостижимо, как мы уцелели. Зажигаю фонарик, разглядываю следы на земле. Уже за двести пятьдесят метров от того места, где самолет остановился, мы находим исковерканные обломки металла и сорванные листы обшивки, они раскиданы вдоль всего пути машины по песку. При свете дня мы увидим, что почти по касательной наскочили на пологий склон пустынного плоскогорья. В точке столкновения песок словно лемехом плуга вспорот. Самолет чудом не перевернулся, он полз на брюхе, колотя хвостом по песку, словно разъяренный ящер. Полз на скорости двести семьдесят в час. Жизнь нам спасли круглые черные камни, что свободно катятся по песку, - мы съехали, как на катках.

    Опасаясь короткого замыкания - как бы все-таки нс случился пожар, - Прево отключает аккумуляторы. Прислоняюсь к мотору и прикидываю: мы летели четыре часа с четвертью, и, пожалуй, скорость ветра в самом деле достигала пятидесяти километров в час, ведь нас порядком болтало. Но, может быть, он дул не так, как нам предсказывали, а менялся - и кто знает, в каком направлении? Значит, определить, где мы находимся, можно с точностью километров в четыреста...

    Ко мне подсаживается Прево.

    - И как это мы остались живы...

    Не отвечаю и что-то совсем не радуюсь. Одна догадка шевельнулась в мозгу и не дает покоя.

    Прошу Прево засветить фонарь, чтоб он служил мне маяком, а сам с фонарем в руке отхожу. Иду все прямо, внимательно смотрю под ноги. Медленно описываю широкий полукруг, опять и опять меняю направление. И все время всматриваюсь в песок под ногами, будто ищу потерянный перстень. Совсем недавно я вот так же искал на земле хоть одну живую искорку. Все хожу и хожу в темноте, догоняя кружок света, отбрасываемый фонарем. Так и есть... так и есть... Медленно возвращаюсь к самолету. Сажусь возле кабины и соображаю. Я искал - есть ли надежда - и не нашел. Ждал, что жизнь подаст мне знак, - и не дождался.

    - Прево, я не видал ни единой травинки... Прево молчит, не знаю, понял ли он. Мы еще потолкуем об этом, когда поднимется занавес, когда настанет день. Ничего не чувствую, одну лишь безмерную усталость. Оказаться посреди пустыни, когда ориентируешься с точностью до четырехсот километров... И вдруг вскакиваю на ноги:

    - Вода!

    Баки разбиты, бензин и масло вытекли. Вода тоже. И все уже всосал песок. Находим продырявленный термос, в нем уцелело пол-литра кофе, на дне другого - четверть литра белого вина. Процеживаем то и другое и смешиваем. Еще нашлось немного винограда и один-единственный апельсин. И я прикидываю: в пустыне под палящим солнцем этого едва хватит на пять часов ходу...

    Забираемся в кабину, будем ждать утра. Ложусь, надо спать. Засыпая, пробую оценить положение. Где мы - неизвестно. Питья - меньше литра. Если мы не очень уклонились в сторону от трассы, нас найдут в лучшем случае через неделю, и это уже поздно. А если нас занесло далеко в сторону, то найдут через полгода. На авиацию рассчитывать нечего: нас будут разыскивать на пространстве в сотни тысяч квадратных километров.

    - Экая досада, - говорит Прево.

    - Что такое?

    - Уж лучше бы разом конец!..

    Нет, нельзя так сразу сдаваться. Мы с Прево берем себя в руки. Нельзя упускать надежду, пусть тень надежды, - быть может, совершится чудо и спасение все-таки придет с воздуха. И нельзя сидеть на месте - вдруг где-то рядом оазис? Значит, весь день будем ходить и искать. А вечером вернемся к самолету. А перед уходом как можно крупнее напишем на песке, что собираемся делать.

    Сворачиваюсь клубком и засыпаю до рассвета. Какое счастье - уснуть! Усталость населяет ночь видениями. Посреди пустыни я не одинок, в полусне оживают голоса, воспоминания, кто-то шепчет мне заветные слова. Меня еще не донимает жажда, мне хорошо, я вверяюсь сну, как приключению. И действительность отступает...

    Да, наутро все стало по-другому!

    4

    Я очень любил Сахару. Немало ночей провел в краю непокорных племен. Не раз просыпался среди необозримых золотистых песков, на которых от ветра зыбь, как на море. И засыпал под крылом самолета, и ждал помощи, но то было совсем, совсем иначе.

    Мы взбираемся по склонам горбатых холмов. Песок покрыт тонким слоем блестящих черных камешков, обточенных, словно галька. Похоже на металлическую чешую, купола холмов сверкают, как кольчуга. Мы очутились в царстве минералов. Все вокруг заковано в броню.

    Одолеешь перевал, а там встает еще холм, такой же черный, блестящий. Идем, волоча ноги по песку, чтоб оставался след - путеводная нить, которая потом приведет нас обратно к самолету. Держим путь по солнцу. Я решил двинуться прямо на восток, наперекор всякой логике, ведь и указания синоптиков и время, проведенное в полете, - все говорит за то, что Нил остался позади. Но я двинулся было сперва на запад - и не мог совладать с непонятной тревогой. Нет, на запад пойдем завтра. И от севера пока откажемся, хоть эта дорога и ведет к морю. Через три дня, уже в полубреду, решив окончательно бросить разбитый самолет и идти, идти, пока не свалимся замертво, мы опять-таки двинемся на восток. Точнее на восток-северо-восток. И это опять-таки наперекор здравому смыслу: в той стороне нам не на что надеяться. Потом, когда нас спасли, мы поняли, что, избрав любой другой путь, погибли бы, - ведь пойди мы на север, совершенно обессиленные, мы все равно не добрались бы до моря. И вот сейчас я думаю- смешно, нелепо, - но мне кажется, не зная, на что опереться, я выбрал это направление просто потому, что оно спасло в Андах моего друга Гийоме, которого я так долго искал. Я этого не сознавал, но оно так и осталось для меня направлением к жизни.

    Идем уже пять часов, картина вокруг меняется. Перед нами долина, на дне ее струится песчаная река, и мы пускаемся по ней. Идем скорым шагом, надо пройти как можно дальше и, если ничего не найдем, вернуться дотемна. Вдруг я останавливаюсь:

    - Прево!

    - Что?

    - Про след забыли...

    Когда же мы перестали тянуть за собою борозду? Если мы ее не отыщем - конец.

    Поворачиваем, но берем правее. Отойдя подальше, свернем еще раз под прямым углом и тогда наверняка пересечем старый след. Связав эту нить, шагаем дальше. Зной усиливается, порождая миражи. Пока они еще очень просты. Разливается на пути озеро, а подойдешь ближе - и нет его. Решаем перейти песчаную долину, подняться на самый высокий холм и оглядеться. Шагаем уже шесть часов. Отмахали, наверно, добрых тридцать пять километров. Взбираемся на самую макушку черного купола, садимся, молчим. Внизу песчаная река, по которой мы шли, впадает в песчаное море без единого камешка - сверкающая белизна слепит, жжет глаза. Пустыня, пустыня без конца и края. Но на горизонте игра света воздвигает новые миражи, куда более притягательные. Вздымаются крепости, минареты, громады с четкими, ясными очертаниями. Различаю большое темное пятно, оно прикидывается рощей, но над ним нависло облако - последнее из тех, что днем рассеиваются и вновь собираются под вечер. Та роща - лишь тень громоздящихся облаков.

    Дальше идти нет смысла, никуда мы не придем. Надо возвращаться к самолету, этот красно-белый бакен, быть может, заметят наши товарищи. Я почти не надеюсь на розыски с воздуха, и все же только оттуда еще может прийти спасение. А главное, там, в самолете, остались последние капли влаги, а мы больше не можем без питья. Чтобы жить, надо вернуться. Мы замкнуты в железном кольце, в плену у жажды, надолго она не отпустит.

    Но как трудно поворачивать назад, когда, быть может, впереди - жизнь! Быть может, там, за миражем, и в самом деле встают города, течет по каналам вода, зеленеют луга. Я знаю, он единственно разумен, этот крутой поворот руля. И поворачиваю, а чувство такое, словно идешь ко дну.

    Лежим возле самолета. За день отшагали шестьдесят километров с лишком. Все питье, какое у нас было, выпили. Никаких признаков жизни на востоке не обнаружили, и ни один наш товарищ в той стороне не пролетал. Долго ли мы еще продержимся? Уже так хочется пить...

    Из обломков разбитого крыла сложили большой костер. Приготовили бензин и пластинки магния, он вспыхнет ярким белым пламенем. Дождемся, чтоб совсем стемнело, и запалим костер... Только где люди?

    И вот вскинулось пламя. Благоговейно смотрим, как пылает среди пустыни наш сигнальный огонь. Наш безмолвный вестник так ярок, так сияет в ночи. И я думаю - он несет не только отчаянный призыв, но и любовь. Мы просим пить, но просим и отклика. Пусть загорится в ночи другой огонь, ведь огнем владеют только люди, пусть же они отзовутся!

    Мне чудятся глаза жены. Одни только глаза. Они вопрошают. Мне чудятся глаза тех, кому я, может быть, дорог. Глаза вопрошают. Сколько взглядов, и в каждом - упрек: почему я молчу? Но я отвечаю! Отвечаю! Отвечаю, как только могу, не в моих силах разжечь еще ярче этот огонь в ночи!

    Я сделал все, что мог. Мы оба сделали все, что могли: шестьдесят километров почти без питья. А больше нам уже не пить. Разве мы виноваты, что не сможем долго ждать? Мы бы и рады смирно сидеть на месте да потягивать из фляги. Но в тот миг, как я увидел дно оловянного стаканчика, некий маятник начал отсчитывать время. В тот миг, как я осушил последнюю каплю, я покатился под откос. Что я могу, если время уносит меня, как река. Прево плачет. Хлопаю его по плечу. Говорю в утешение:

    - Подыхать, так подыхать... И он отвечает:

    - Да разве я о себе...

    Ну, конечно, я и сам открыл эту истину. Вытерпеть можно все. Завтра и послезавтра я в этом уверюсь:

    вытерпеть можно все на свете. В предсмертные муки я верю лишь наполовину. Не впервые прихожу к этой мысли. Однажды я застрял в кабине тонувшего самолета и думал, что погиб, но не очень страдал при этом. Сколько раз я попадал в такие переделки, что уже не думал выйти живым, но не впадал в отчаяние. Вот и сейчас не жду особых терзаний. Завтра я сделаю открытия еще поудивительнее. И хоть мы запалили такой огромный костер, бог свидетель, я уже не надеюсь, что наш призыв дойдет до людей.

    "Да разве я о себе..." Вот оно, вот что поистине невыносимо. Опять и опять мне чудятся глаза, полные ожидания, - и едва увижу их, по сердцу как ножом полоснет. Я готов вскочить и бежать, бежать со всех ног. Там гибнут, там зовут на помощь!

    Так странно мы меняемся ролями, но я никогда и не думал по-другому. А все же только Прево помог мне понять, как это верно. Нет, Прево тоже не станет терзаться страхом смерти, о котором нам все уши прожужжали. Но есть нечто такое, чего он не может вынести так же, как и я.

    Да, я готов уснуть. На одну ли ночь, на века ли, - когда уснешь, будет уже все равно. И тогда - безграничный покой! Но там- там закричат, заплачут, сгорая в отчаянии... думать об этом нестерпимо. Там погибают, не могу я смотреть на это сложа руки! Каждая секунда нашего молчания убивает тех, кого я люблю. Неудержимый гнев закипает во мне: отчего я скован и не могу помчаться на помощь? Отчего этот огромный костер не разнесет наш крик по всему свету? Держитесь!.. Мы идем!.. Идем!.. Мы спасем вас!..

    Магний сгорел, пламя костра багровеет и меркнет. И вот остались только уголья, мы склоняемся к ним, чтобы погреться. Наше сверкающее послание окончено. Чем отзовется на него мир? Да нет, ведь я знаю, никак не отзовется. Эту мольбу никто не мог услышать.

    Что ж. Буду спать.

    5

    На рассвете мы тряпкой собрали с уцелевшего крыла немного росы пополам с краской и маслом. Мерзость ужасная, но мы выпили. Все-таки промочили горло. После этого пиршества Прево сказал:

    - Хорошо, хоть револьвер есть.

    Я вдруг озлился и уже готов был на него напуститься. Не хватало только чувствительных сцен! Не желаю знать никаких чувств, все просто, очень просто. И родиться. И вырасти. И умереть от жажды.

    Искоса слежу за Прево, если надо, оборву его хоть насмешкой, лишь бы молчал. Но нет, он сказал это спокойно. Для него это вопрос чистоплотности. Так говорят: "Хорошо бы вымыть руки". Что ж, тогда спорить не о чем.

    Я и сам вчера, увидав кожаную кобуру, подумал о том же. Я рассуждал трезво, не предавался отчаянию. С отчаянием думаешь только о других. О том, что мы бессильны успокоить всех тех, за кого мы в ответе. Револьвер тут ни при чем.

    Нас все еще не ищут, то есть ищут, конечно, но не там, где надо. Вероятно, в Аравии. Только на другой день нам суждено было услышать рокот мотора, но к этому Бремени мы уже ушли от своей разбитой машины. И мы равнодушно смотрели на далекий самолет. Две черные точки в пустыне, сплошь усеянной черными точками камней, мы никак не могли надеяться, что нас заметят. Позднее все решат, что одна мысльо летящем мимо самолете была для меня пыткой. Но это неправда. Мне казалось, что наши спасители кружат в другом мире.

    Когда разбитый самолет затерян в пустыне, где-то на пространстве в сотни тысяч квадратных километров, быстрее, чем за две недели, найти его невозможно. А нас, вероятно, ищут повсюду от Триполитании до Персидского залива. Но сегодня я еще цепляюсь за эту соломинку, ведь больше надеяться не на что. И я меняю тактику: пойду на разведку один. Если кто-нибудь нас отыщет, Прево подаст мне знак - разожжет костер... но никто нас не отыщет.

    Итак, я ухожу и даже не знаю, хватит ли у меня сил вернуться. Вспоминается все, что мне известно о Ливийской пустыне. Во всей Сахаре влажность воздуха держится на сорока процентах, а здесь падает до восемнадцати. И жизнь улетучивается, как пар. Бедуины, путешественники, офицеры колониальных войск говорят, что без питья можно продержаться только девятнадцать часов. А когда пройдет двадцать часов, перед глазами вспыхивает яркий свет - и это начало конца:

    жажда бросается на вас и разит, как молния...

    Но северо-восточный ветер, небывалый, невесть откуда взявшийся здесь ветер, который так нас подвел и нежданно-негаданно пригвоздил к этому плоскогорью, сейчас отдаляет наш конец. Как знать, надолго ли эта отсрочка? Когда сверкнет в глазах предсмертный свет?

    Итак, я ухожу, а чувство такое, словно в утлом челноке пускаюсь в океан.

    А все же при свете зари все вокруг кажется не таким уж мрачным. И поначалу я шагаю, как апаш, заложив руки в карманы. С вечера мы расставили силки у входа в какие-то, неведомо чьи, норки, и во мне просыпается браконьер. Первым делом иду проверить капканы - они пусты.

    Значит, не судьба напиться свежей крови. По совести, я на это и не надеялся.

    Нет, я не разочарован, напротив, меня донимает любопытство. Какое здесь, в пустыне, зверье и чем оно кормится? Скоре всего, это фенеки, песчаные лисицы, хищники ростом не больше кролика и с огромными Ушами.. Не могу утерпеть - иду по следу одного зверька. След приводит к песчаному ручейку, на песке четко отпечатался каждый шаг фенека. Прелесть что за узор оставляет эта лапка с тремя растопыренными пальцами, словно изящно вырезанный пальмовый листок. Представляю, как на заре мой ушастый приятель рысцой перебегал от камня к камню и слизывал ночную росу. А здесь следы реже: мой лис пустился вскачь. А вот здесь ему повстречался собрат, и они побежали рядышком. Даже удивительно, как приятно мне следить за этой утренней прогулкой. Как отрадно видеть, что и здесь есть жизнь. И словно уже не так хочется пить...

    И вот наконец и кладовые моих лисиц. Поодаль друг от друга, по одному на сто метров, чуть виднеются над песком крохотные сухие кустики, не выше суповой миски; они сплошь унизаны маленькими золотистыми улитками. На рассвете фенек отправляется за провизией. И тут я наталкиваюсь на одну из великих загадок природы.

    Мой лис задерживается не у всякого кустика. Иные он не удостаивает своим вниманием, хотя они густо унизаны улитками. Иные опасливо обходит стороной. К иным приступает деликатно - не объедает начисто. Снимет две-три ракушки - и отправляется в другой ресторан.

    Что это - игра? Может быть, он не хочет насытиться разом, хочет растянуть удовольствие этой утренней прогулки? Нет, едва ли. Игра слишком разумна, ее диктует необходимость. Если фенек станет наедаться досыта у первого же кустика, за две-три трапезы на ветвях не останется ни одной улитки. И так, переходя от одного кустика к другому, он уничтожил бы все свое стадо. Но фенек осторожен и не мешает стаду плодиться. Ради одной трапезы он обходит добрую сотню этих редких бурых кустиков, больше того, он ни за что не снимет с одной и той же веточки двух улиток подряд. Он ведет себя так, будто ясно понимает, в чем таится опасность. Ведь попробуй он наедаться досыта, не заботясь о будущем, скоро и улиток не станет. А без улиток не станет и фенеков.

    Следы вновь привели меня к норе. Фенек сейчас дома, конечно, еще издали заслышал мои тяжелые шаги и теперь в страхе ждет. И я говорю ему: "Лис, дружок, мне крышка... но представь, мне и сейчас любопытно, как ты живешь и что поделываешь..."

    Стою в раздумье... да, видно, примириться можно с чем угодно. Не мешает же человеку радоваться мысль о том, что лет через тридцать он умрет. А тридцать лет или три дня... тут все дело в том, какой мерой мерить...

    Только вот всплывают перед глазами образы, кото рые лучше не вспоминать...

    И опять иду своей дорогой, усталость все сильнее, и что-то во мне переменилось. Миражей нет, а я сам их вызываю...

    - Э-эй!

    Поднимаю руки, кричу - там человек, он мне машет... нет, это просто черный каменный столб. В пустыне все начинает жить какой-то странной жизнью. Я хотел разбудить спящего бедуина, но он обратился в почерневший ствол дерева. Дерево? Откуда ему здесь взяться? Наклоняюсь, хочу поднять эту обломанную ветвь - она из мрамора! Выпрямляюсь, смотрю по сторонам - вот и еще черный мрамор. Все вокруг усеяно обломками доисторического леса. Сотни тысяч лет назад он рухнул, точно храм, сметенный чудовищным, первобытной силы ураганом. И века докатили до меня эти осколки исполинских колонн, отполированные, гладкие, как сталь, окаменелые, остекленевшие, совершенно черные. Еще можно различить, где от ствола отходили ветви, можно проследить живые изгибы дерева, сосчитать годовые кольца. Лес, некогда полный птичьих песен, шороха, шелеста, поразило проклятие, и деревья обратились в соляные столбы. Все вокруг мне враждебно. Эти величавые останки, такие черные - черней, чем железный панцирь, одевший холмы, - меня отвергают. Зачем я здесь, живой среди этого нетленного мрамора? Смертный, которому суждено обратиться в прах, - зачем я здесь, в царстве вечности?

    Со вчерашнего дня я прошел уже километров восемьдесят. Кружится голова - наверно, от жажды. А может, от солнца. Оно блещет на этих, точно маслом смазанных, обломках окаменелых стволов. На этом панцире вселенной. Здесь больше нет ни песка, ни лисиц. Осталась одна лишь гигантская наковальня. И вот я иду по этой наковальне. И солнце гулким молотом бьет меня по голове. Но что это?..

    - Эй!Э-эй!

    - Ничего там нет, успокойся, ты бредишь. Уговариваю себя, взываю к собственному рассудку. Так трудно не верить своим глазам. Так трудно не кинуться со всех ног за караваном... вот же он идет... вон там... видишь?..

    - Дурень, ты его просто выдумал, ты и сам это знаешь... Тогда все на свете обман...

    Все на свете обман, но вот на холме в двадцати километрах от меня стоит самый настоящий крест. Не то крест, не то маяк...

    Но море не в той стороне. Значит, это крест. Всю ночь я изучал карту. Напрасный труд, ведь неизвестно, где мы. Но я до одури вглядывался в каждый знак, который говорил о присутствии человека. И в одном месте обнаружил кружок, а над ним вот такой же крест. Просмотрел условные обозначения на полях: церковь, миссия или монастырь. Рядом с крестом я увидал на карте черную точку. Опять посмотрел на поля - постоянный колодец... Сердце так и подпрыгнуло, и я повторил в полный голос: "Постоянный колодец... постоянный колодец... постоянный колодец!" Что перед этим чудом все сокровища Али-Бабы? Чуть подальше я заметил два белых кружка и на полях прочел: "Пересыхающий колодец". Это было уже не так прекрасно. А дальше, куда ни погляди, - ничего. Ничего.

    Так вот она, миссия или монастырь! Монахи воздвигли на холме огромный крест - путеводный знак для погибающих! И надо только идти прямо на него. Надо только бежать прямо к этим доминиканцам...

    - Да ведь в Ливии нет никаких монастырей, кроме коптских.

    - ...прямо к этим ученым доминиканцам. У них отличная прохладная кухня, выложенная красными изразцами, а во дворе изумительный ржавый насос. И под ржавым насосом, под ржавым насосом - как не догадаться! - под ржавым насосом и есть постоянный колодец! Вот будет у них праздник, когда я позвоню у дверей, ударю в колокол...

    - Дурень, о чем ты? Такие дома - в Провансе, да и там нет никакого колокола.

    - ...я позвоню в колокол. Привратник возденет руки к небесам и воскликнет: "Сам бог вас послал!" - и созовет всю братию. И монахи кинутся мне навстречу. Они обрадуются мне, как бездомному сироте в рождественскую ночь. И отведут меня на кухню. И скажут: "Сейчас, сын мой, сейчас... мы только сбегаем к постоянному колодцу".

    И я задрожу от счастья...

    Но нет, не стану плакать только оттого, что там, на холме, уже нет никакого креста.

    Все посулы запада - ложь. Круто поворачиваю на север. Север - он хотя бы полон песнью моря.

    Итак, я одолел перевал - и передо мною распахнулась необъятная ширь. А вот и прекраснейший город на свете.

    - Ты же и сам знаешь, это мираж...

    Да, я прекрасно знаю, что это мираж. Меня не проведешь. Ну а если я так хочу - гнаться за миражем? Если я хочу надеяться? Если я влюблен в этот город, обнесенный зубчатыми стенами, щедро позолоченный солнцем? Если мне нравится идти к нему все прямо, прямо, легкими шагами, - ведь я уже не чувствую усталости, ведь я счастлив... Прево со своим револьвером просто смешон! Мое опьянение куда лучше. Я пьян. Я умираю от жажды!

    Сумерки меня отрезвили. В страхе останавливаюсь - я слишком далеко зашел. В сумерках мираж угасает. Даль нага и безрадостна; колодца, дворцов, пышных риз как не бывало. Вокруг - пустыня.

    - Вот чего ты добился! Тебя застигнет ночь, придется ждать рассвета, а до завтра твои следы на песке сгладятся - и не будет возврата.

    - Тогда уж лучше идти все прямо да прямо. Зачем же поворачивать назад? Ни к чему мне этот поворот Руля, ведь сейчас, быть может, я открою... да, я уже открываю объятия морю...

    - Где ты видишь море? Никогда тебе до него не дойти. До моря, уж наверно, не меньше трехсот километров. А возле вашего "самума" ждет Прево! И, может быть, его уже заметил какой-нибудь караван...

    Ладно, я вернусь, но сперва позову, вдруг люди близко.

    - Э-эй!

    Черт побери, обитаемая это планета или нет?

    - Э-эй! Люди!..

    Я охрип. Уже нет голоса. Просто смешно так вопить... Все-таки попробуем еще раз:

    - Лю-ди!..

    Это звучит так высокопарно и неестественно...

    И я поворачиваю назад.

    Шагаю два часа, и вот уже виден отсвет огромного костра - в страхе, что я заблудился, Прево разжег его чуть не до небес. А мне все равно...

    Еще час ходу... Еще пятьсот метров. Еще сто. Еще пятьдесят.

    - О-о!

    Останавливаюсь, пораженный. Такая радость нахлынула, от нее вот-вот разорвется сердце. В зареве костра Прево разговаривает с двумя арабами, прислонившимися к мотору. Он меня еще не заметил. Он так рад, что ничего не видит вокруг. Эх, лучше бы я ждал тут вместе с ним... не так долго пришлось бы маяться! Радостно кричу:

    - Э-эй!

    Бедуины так и подскочили, обернулись и смотрят на меня. Оставив их, Прево один идет мне навстречу. Открываю объятия. Прево поддерживает меня под локоть - разве я падал? Говорю ему:

    - Ну, вот и они!

    - Кто?

    - Арабы!

    - Какие арабы?

    - Да эти, которые тут, с вами! Прево как-то странно смотрит на меня и говорит нехотя, будто поверяет тягостную тайну:

    - Никаких арабов тут нет...

    Вот теперь я, наверно, заплачу.

    6

    Здесь можно прожить без воды только девятнадцать часов, а что мы пили со вчерашнего вечера? Несколько капель росы на рассвете! Но северо-восточный ветер все еще держится - и пустыня иссушает наши тела немного медленнее обычного. Благодаря этому заслону в небе сгущаются облака, целые горы облаков. Вот бы их принесло в нашу сторону, вот бы пошел дождь! Но в пустыне дождей не бывает.

    - Прево, давайте-ка разрежем парашют на треугольники. Разложим их на песке и придавим камнями. Если ветер не переменится, наутро выжмем все это тряпье в бак из-под бензина, все-таки наберется немного росы.

    Мы разостлали под звездами шесть белых полотнищ. Прево снял с самолета бак. Будем ждать утра.

    Среди обломков Прево отыскал настоящее чудо - апельсин! Делим его пополам. Я вне себя от радости, а между тем один апельсин - такая малость, ведь нам нужно двадцать литров воды!

    Лежу подле нашего ночного костра, смотрю на огнисто светящийся плод и думаю: "Люди не знают, что это такое - апельсин". И еще думаю: "Мы обречены, но и сейчас, как утром, это не мешает мне радоваться. Вот я держу в руке половинку апельсина - и это одна из самых отрадных минут моей жизни..." Откидываюсь на спину, высасываю дольку за долькой, считаю падающие звезды. В этот миг я счастлив бесконечно. И я думаю еще: "В жизни каждое положение- это особый мир, его законы можно постичь только изнутри". Лишь теперь я понимаю, зачем осужденному на казнь последняя папироса и стакан рома. Прежде я не мог понять, как смертник принимает эту милостыню. А ведь она доставляет ему истинное удовольствие. И если он улыбается, все думают - какое мужество! А он улыбается, потому что приятно выпить рому. Люди но знают, что он просто мерит другой мерой, и этот последний час для него - целая жизнь.

    У нас скопилось неслыханное богатство - пожалуй, литра два росы. С жаждой покончено! Мы спасены, мы будем пить!

    Оловянным стаканчиком зачерпываю воды из бака, но она уж такая желто-зеленая и вкус у нее до того мерзкий, что, как ни извелся я от жажды, после первого же глотка с трудом перевожу дух. Я бы напился и из грязной лужи, но этот ядовитый металлический привкус еще сильнее жажды.

    Смотрю на Прево - он ходит по кругу, озабоченно глядя себе под ноги, будто что потерял. И вдруг, не переставая кружить, наклоняется - и его рвет. Полминуты спустя настает мой черед. Рвота страшная, до судорог, - падаю на колени, впиваюсь пальцами в песок. Мы не в силах вымолвить ни слова, так проходит четверть часа, под конец нас рвет желчью.

    Кончено. Только еще мутит немного. Но последняя наша надежда рухнула. Не знаю, что в этом виновато:

    вещество ли, которым был пропитан парашют, или четыреххлористый углерод, осевший на стенках бака. Надо было найти другой сосуд, а может быть, другую ткань.

    Что ж, пора! Уже светло. В путь! Прочь от этого окаянного плоскогорья, будем идти, идти, пока не свалимся замертво. Так шел по Андам Гийоме, со вчерашнего дня я все думаю о нем. Нарушаю строжайшее правило, предписывающее оставаться подле разбитого самолета. Здесь нас больше искать не будут.

    И снова убеждаемся - это не мы терпим бедствие. Терпят бедствие те, кто нас ждет! Те, для кого так грозно наше молчание. Те, кого уже терзает чудовищная ошибка. Как же к ним не спешить! Вот и Гийоме, возвратясь из Анд, рассказывал мне, как он спешил на помощь погибающим. Эта истина справедлива для всех.

    - Будь я один на свете, я бы лег и уже не вставал, - говорит Прево.

    И мы идем на восток-северо-восток. Если Нил мы перелетели, то теперь каждый шаг все непоправимее заводит нас в глубь Аравийской пустыни.

    О том дне я больше ничего не помню. Помню лишь, что очень спешил. Скорей, скорей, все равно, что впереди, хотя бы и смерть. Помню еще, что шел, упорно глядя под ноги, миражи мне осточертели. Время от времени мы сверялись с компасом. Иногда ложились на песок, чтоб немного передохнуть. Я захватил на ночь плащ, а потом где-то его кинул. Дальше - провал. Не помню, что было, пока не наступил вечер и не стало прохладнее. Все стерлось в памяти, словно следы на песке.

    Солнце заходит, решаем остановиться на ночлег. Я знаю, надо бы идти дальше: эта ночь без воды нас доконает. Но мы захватили с собой полотнища парашютного шелка. Если отравились мы не из-за него, завтра утром, может быть, и утолим жажду. Попробуем опять разостлать под звездами наши ловушки для росы.

    Но в этот вечер небо на севере ясное, ни облачка. У ветра стал другой вкус. И дует он с другой стороны. Нас уже коснулось жаркое дыхание пустыни. Зверь просыпается! Вот он лижет нам руки, лицо...

    И все-таки надо сделать привал, мне сейчас не пройти и десяти километров. За три дня я прошел сто восемьдесят, даже больше, и ничего не пил.

    Мы уже готовы остановиться, и вдруг Прево говорит:

    - Озеро! Честное слово!

    - Вы с ума сошли!

    - Да ведь сумерки, откуда сейчас возьмется мираж?!

    Не отвечаю. Я давно уже перестал верить своим глазам. Если это и не мираж, так прихоть больного воображения. И как Прево еще может верить? А он стоит на своем:

    - До него минут двадцать ходу, пойду погляжу... Это упрямство меня бесит:

    - Что ж, подите поглядите... гулять очень даже полезно. Только имейте в виду, если там и есть озеро, оно все равно соленое. И потом, соленое, нет ли, оно же у черта на рогах! И нет его совсем.

    Но Прево уже уходит, глядя в одну точку. Я и сам испытывал эту властную, неодолимую тягу! И я думаю: "Бывают же безумцы, кидаются под поезд - не удержишь". Я знаю, Прево не вернется. Эта ширь без конца и края затянет его, заморочит, и он уже не сможет повернуть назад. Отойдет подальше и свалится. И умрет там, а я умру здесь. И все это неважно, все пустяки...

    Мной овладело равнодушие, а это дурной знак. Такое же спокойствие ощутил я, когда тонул. Что ж, воспользуемся этим. Растягиваюсь прямо на камнях и пишу свое последнее письмо. Прекрасное письмо. Очень достойное. Щедро оделяю всех мудрыми советами. Перечитываю его с каким-то тщеславным удовольствием. Все станут говорить: "Изумительное письмо! Какая жалость, что он погиб!"

    Интересно, долго ли я еще протяну? Пытаюсь набрать слюны - сколько часов я не сплевывал? Но слюны уже нет. Когда подолгу не открываешь рта, губы склеивает какая-то гадость. Она подсыхает, обводя рот снаружи твердой коркой. Но глотать пока удается. И перед глазами еще не вспыхнул свет. Вот заблещет для меня это волшебное сияние, и тогда через два часа - конец.

    Уже темно. Со вчерашней ночи луна заметно прибавилась. Прево не возвращается. Лежу на спине и ворочаю в уме эти несомненные истины. И какое-то странное, полузабытое чувство поднимается во мне. Что же это было? Да, да... я плыву, я на корабле! Так я плыл однажды в Южную Америку, распростертый на верхней палубе. И верхушка мачты медленно покачивалась среди звезд то вправо, то влево. Мачты здесь нет, но все равно я плыву в неизвестность и ничего не властен изменить. Работорговцы бросили меня на палубу, связав по рукам и ногам.

    Думаю о Прево - он не возвращается. Я не слыхал от него ни единой жалобы. Это очень хорошо. Я просто не вынес бы нытья. Да, это человек.

    А, вот он - размахивает фонариком в пятистах метрах от меня. Он потерял свой след! У меня нет фонаря, нечем сигналить в ответ, - поднимаюсь, кричу, но он не слышит...

    За двести метров от него вспыхивает еще один фонарик и еще. Бог мой, да ведь это помощь, меня ищут! Кричу:

    - Э-эй!

    Но меня не слышат.

    Три фонаря призывно сигналят, опять и опять.

    Я не сошел с ума. Сегодня мне не так уж плохо. И я спокоен. Внимательно всматриваюсь. За пятьсот метров от меня горят три фонарика.

    - Э-эй!

    Опять не слышат.

    Тут меня охватывает страх. Короткий приступ, он больше не повторится. Надо бежать! "Подождите!.. подождите!.." Сейчас они повернут обратно! Пойдут искать в другом месте, а я погибну! Погибну у порога жизни, когда уже раскрылись объятия, готовые меня поддержать!

    - Э-эй! Э-эй!

    - Э-эй!

    Услышали. Задыхаюсь - задыхаюсь и все-таки бегу. Бегу на голос, на крик. Вижу Прево - и падаю.

    - Ох, когда я увидал все эти фонари...

    - Какие фонари? Да ведь он один!

    На сей раз во мне поднимается не отчаяние, а глухая ярость.

    - Ну, как ваше озеро?

    - Я шел к нему, а оно все отодвигалось. Я шел к нему целых полчаса. Но все равно было еще далеко. И я повернул. Но теперь я уверен, это самое настоящее озеро.

    - Вы с ума сошли, вы просто сошли с ума. Ну, зачем вы так? Зачем...

    Что он сделал? Что - зачем? Я готов заплакать от злости и сам не знаю, чего злюсь. А Прево срывающимся голосом объясняет:

    - Я так хотел найти воду... у вас совсем белые губы!

    Вот оно что... Ярость моя утихает. Провожу рукой по лбу, словно просыпаюсь, и мне становится грустно. Говорю негромко:

    - Я видел три огонька - совсем ясно, вот как вас сейчас вижу, ошибиться было невозможно... Говорю вам, Прево, я их видел!

    Прево долго молчит.

    - Да-а, - признается он наконец, - плохо дело.

    В пустыне, где воздух лишен водяных паров, земля быстро отдает дневное тепло. Становится очень холодно. Встаю, расхаживаю взад и вперед. Но скоро меня начинает колотить нестерпимый озноб. Кровь, густея без воды, едва течет по жилам, леденящий холод пронизывает меня, и это не просто холод ночи. Меня трясет, зуб на зуб не попадает. Руки дрожат так, что я даже фонарик удержать не могу. Никогда в жизни не был чувствителен к холоду, а умру от холода, - странно, что только делает с человеком жажда!

    Днем я устал тащить по жаре свой плащ и где-то его бросил. А ветер усиливается. А в пустыне, оказывается, нет прибежища. Она вся гладкая, как мрамор. Днем не сыщешь ни клочка тени, а ночью нет защиты от ветра. Ни дерева, ни кустика, ни камня, негде укрыться. Ветер налетает на меня, точно конница в чистом поле. Кручусь на все лады, пытаясь от него ускользнуть. Ложусь, опять встаю. Но как ни вертись, а ледяной бич хлещет без пощады. Бежать не могу, сил больше нет - падаю на колени, обхватываю голову руками и жду: сейчас опустится меч убийцы!

    Немного погодя ловлю себя на том, что поднялся и, весь дрожа, иду, сам не знаю куда! Где это я? Вот оно что - я ушел, и Прево меня зовет! От его криков я и очнулся-Возвращаюсь к нему, трясусь всем телом, судорожно вздрагиваю. И говорю себе: "Это не от холода. Нет. Это конец". Все мое тело иссушено, в нем не осталось влаги. Я столько ходил позавчера и вчера, когда отправился на разведку один.

    Обидно умирать от холода. Уж лучше бы воображение снова тешило меня миражами. Крест на холме, арабы, фонари - это становилось даже занятно. Не так-то весело, когда тебя хлещут бичами, как раба...

    И вот я опять на коленях...

    Мы захватили с собой кое-что из нашей аптечки. Сто граммов чистого эфира, сто граммов девяностоградусного спирта и пузырек с йодом. Пробую эфир - глоток, другой. Это все равно, что глотать ножи. Глотнул спирту - нет, сразу сдавило горло.

    Рою в песке яму, ложусь, засыпаю себя песком. Открытым остается только лицо. Прево отыскал какие-то кустики и разжигает крохотный костер, который тут же гаснет. В песке Прево хорониться не хочет. Предпочитает приплясывать от холода. А что толку.

    Горло у меня по-прежнему сдавлено - дурной знак, но чувствую себя лучше. Я спокоен. Надежды больше нет, а я спокоен. Связанного по рукам и ногам, уносит меня невольничий корабль, плыву под звездами, и остановиться - не в моей власти. Но, пожалуй, я не так уж несчастлив...

    Если совсем не шевелиться, холода уже не ощущаешь. И я забываю о своем онемевшем теле. Больше я не двинусь, а значит, и мучиться не стану. Да, по правде сказать, не так уж это и мучительно... Мучения положены на музыку усталости и бреда. И все оборачивается книжкой с картинками, немного жестокой сказкой... Совсем недавно меня преследовал ветер, и, спасаясь от него, я кружил, как затравленный зверь. Потом стало трудно дышать: кто-то уперся коленом мне в грудь. Колено давило. И я пытался сбросить гнет, я отбивался от ангела смерти. Никогда я не был в пустыне один. Теперь я больше не верю в реальность окружающего - и ухожу в себя, закрываю глаза, больше я и бровью не поведу. Поток образов уносит меня в забвенье: реки, впадая в море, обретают покой.

    Прощайте все, кого я любил. Не моя вина, если человеческое тело не может бороться с жаждой больше трех дней. Не думал я, что мы в вечном плену у источников. Не подозревал, что наша свобода так ограничена. Считается, будто человек волен идти куда вздумается. Считается, будто он свободен... И никто не видит, что мы на привязи у колодцев, мы привязаны, точно пуповиной, к чреву земли. Сделаешь лишний шаг - и умираешь.

    Мне горько одно- ваше горе, а больше я ни о чем не жалею. В последнем счете мне выпала завидная участь. Если б я вернулся, опять начал бы сначала. Я хочу настоящей жизни. А в городах люди о ней забыли.

    Дело вовсе не в авиации. Самолет - не цель, только средство. Жизнью рискуешь не ради самолета. Ведь не ради плуга пашет крестьянин. Но самолет помогает вырваться из города, от счетоводов и письмоводителей, и вновь обрести ту истину, которой живет крестьянин.

    Возвращаешься к человеческому труду и к человеческим заботам. Сходишься лицом к лицу с ветром, со звездами и ночью, с песками и морем. Стараешься перехитрить стихии. Ждешь рассвета, как садовник ждет весны. Ждешь аэродрома, как земли обетованной, и ищешь свою истину по звездам.

    Не стану жаловаться на судьбу. Три дня я шел, страдал от жажды, держался следов на песке, и вся надежда моя - на росу. Я забыл, где живут мои собратья, и пытался вновь отыскать их на земле. Таковы заботы живых. И, право, это куда важнее, чем выбирать, в каком бы мюзик-холле убить вечер.

    Мне странны пассажиры пригородных поездов - воображают, будто они люди, а сами, точно муравьи, подчиняются привычному гнету и даже не чувствуют его. Чем они заполняют свои воскресенья, свой жалкий, бессмысленный досуг?

    Однажды в России я слышал - на заводе играли Моцарта. Я об этом написал. И получил двести ругательных писем. Меня не возмущают те, кому больше по вкусу кабацкая музыка. Другой они и не знают. Меня возмущает содержатель кабака. Не выношу, когда уродуют людей.

    Я счастлив своим ремеслом. Чувствую себя пахарем, аэродром - мое поле. В пригородном поезде меня убило бы удушье куда более тяжкое, чем здесь! В последнем счете - здесь великолепно!..

    Ни о чем не жалею. Я играл - и проиграл. Такое у меня ремесло. А все же я дышал вольным ветром, ветром безбрежных просторов.

    Кто хоть раз глотнул его, тому не забыть его вкус. Не так ли, товарищи мои? И суть не в том, чтобы жить среди опасностей. Это всего лишь громкая фраза. Тореадоры мне не по душе. Я люблю не опасности. Я знаю, что я люблю. Люблю жизнь.

    Кажется, небо начинает бледнеть. Вытаскиваю руку из песка, ощупываю разостланное рядом полотнище - оно сухое. Подождем еще. Роса падает на рассвете. Но вот и рассвело, а парашютные полотнища не увлажнились. Мысли немного путаются, и я слышу собственный голос: "Сердце высохло... сердце высохло... сердце как камень: не выжмешь ни слезинки!.."

    - В путь, Прево! Пока еще не спеклась глотка, надо идти.

    7

    Дует западный ветер - тот самый, что иссушает человека за девятнадцать часов. Гортань еще не спеклась, но пересохла и болит. Внутри уже немного царапает. Скоро начнется кашель- мне про него рассказывали, и я жду. Язык мне мешает. Но что хуже всего, перед глазами уже мелькают слепящие искорки. Едва они обратятся в пламя, я лягу.

    Идем быстро. Пользуемся прохладой раннего утра. Ведь когда станет припекать...

    Мы не имеем права вспотеть. И передохнуть тоже не имеем права. В прохладном воздухе этого утра всего лишь восемнадцать процентов влаги. Ветер дует из недр пустыни. И под его тихой, вероломной лаской испаряется наша кровь.

    В первый день мы съели немного винограда. За три дня - половинка апельсина и половина виноградной кисти. Есть мы бы все равно ничего не могли - у нас пропала слюна. Но голода я и не чувствую, только жажду. И, кажется, не так мучительна жажда, как ее последствия. Пересохла гортань. Язык - как деревянный. В глотке дерет, вкус во рту премерзкий. Непривычно и дико. Будь у нас вода, все эти ощущения, конечно, как рукой бы сняло, но я и не припомню, что за связь между ними и этим чудесным лекарством. Жажда перестает быть неутоленным желанием, она все больше становится болезнью.

    Мне еще мерещатся родники и фрукты, но это меня уже не так терзает. Забываю сияющее великолепие апельсина, как забываю, кажется, все, что было мне дорого. Быть может, я уже все позабыл.

    Мы сидим, а надо снова идти. Долгие переходы нам больше не под силу. Через каждые пятьсот метров усталость валит с ног. И такое наслаждение растянуться на песке. А надо снова идти.

    Ландшафт вокруг меняется. Камней все меньше. Теперь под ногами песок. Впереди, в двух километрах - дюны. На них кое-где темнеет низкорослый кустарник. Эти пески мне больше по душе, чем стальной панцирь. Эта пустыня - светлая. Это Сахара. Я, кажется, узнаю ее в лицо...

    Теперь мы валимся без сил через каждые двести метров.

    - Вон до тех кустиков уж непременно дойдем.

    Это предел. Через неделю, когда мы на машине возвратимся за останками нашего "самума", выяснится, что в этот последний поход мы одолели восемьдесят километров. А я уже прошел около двухсот. Хватит ли сил идти дальше?

    Вчера я шел, ни на что не надеясь. Сегодня самое слово "надежда" потеряло смысл. Сегодня мы идем потому, что идем. Наверно, так движутся волы в упряжке. Вчера мне грезился апельсиновый рай, сегодня рай для меня уже не существует. Я больше не верю, что есть на свете апельсиновые рощи.

    Я уже ничего не чувствую, сердце во мне высохло. Вот сейчас упаду, но отчаянья нет. Нет даже горечи. А жаль: печаль показалась бы мне сладостной, как вода. Можно себя пожалеть, горевать о себе, словно о друге. Но у меня не осталось на свете друзей.

    Меня найдут, увидят мои обожженные глаза и подумают: как он страдал, как звал на помощь! Но бурные порывы, сожаления, страдания души - это ведь тоже богатство. А я все потерял. Юные девушки в первую ночь любви узнают печаль и плачут. Печаль нераздельна с трепетом жизни. А я уже не печалюсь...

    Я сам стал пустыней. Во рту уже нет слюны, и в душе нет больше милых образов, которые я мог бы оплакивать. Солнце иссушило во мне источник слез.

    Но что это? Дыхание надежды коснулось меня, - так пробегает по морю еле заметная рябь. Отчего все существо мое встрепенулось, хотя сознание еще ничего не уловило? Ничто не изменилось - и однако все стало иным. Песчаная гладь, невысокие холмики, редкие мазки зелени - все это уже не ландшафт, а сцена. Она пуста, но чего-то ждет. Смотрю на Прево. Он тоже поражен и тоже никак не разберется в своих ощущениях. Честное слово, сейчас что-то произойдет... Честное слово, пустыня ожила. Честное слово, это безлюдье, это безмолвие вдруг преобразилось, оно живет взволнованней, чем вскипающая гулом площадь.

    Мы спасены: по песку кто-то прошел...

    Да, мы потеряли след рода человеческого, мы были отрезаны от своих собратьев, одни во всем мире, словно забытые в час великого переселения, - и вот он на песке, чудесный отпечаток, оставленный ногою человека.

    - Смотрите, Прево, здесь разошлись двое...

    - А здесь опустился на ноги верблюд...

    - А здесь...

    Но это совсем не значит, что мы уже спасены. Нам нельзя ждать. Пройдет час, другой - и нас уже ничто не спасет. Когда начинается кашель, жажда убивает быстро. А горло у нас у обоих...

    Но я верю: где-то в пустыне мерно движется караван.

    Мы идем дальше, и вдруг откуда-то доносится крик петуха. Гийоме рассказывал: "Под конец я слышал: в Андах пели петухи. И поезда слышал..."

    Заслышав петуха, я тотчас вспомнил рассказ Гийоме и подумал: сперва меня обманывали глаза. Конечно, это все жажда виновата. Вот теперь и слух мне изменяет... Но тут Прево схватил меня за руку:

    - Слыхали?

    - Что?

    - Петух!

    - Значит... значит...

    Дурень, конечно же, это значит - жизнь... У меня все-таки была еще галлюцинация, последняя: гнались друг за другом три собаки. Прево их не видел, хоть и смотрел в ту же сторону. А вот бедуина мы видим оба. Мы протягиваем к нему руки. Мы оба зовем его, что есть силы. И оба смеемся от счастья!..

    Но наши голоса не слышны и за тридцать шагов. Голосовые связки уже высохли. Мы говорили друг с другом почти беззвучно и даже не замечали этого!

    И вот бедуин, что выступил со своим верблюдом из-за пригорка, медленно, медленно удаляется. А вдруг он здесь один? Жестокий демон только показал нам его- и уводит...

    А у нас уже нет сил бежать!

    На дюне появился еще один араб, мы видим его в профиль. Вопим, как можем, - все равно чуть слышно. Машем руками, кажется, на всю пустыню видны наши отчаянные сигналы. Но этот бедуин все смотрит прямо перед собой...

    И вот понемногу, не спеша, он оборачивается. Стоит ему повернуться к нам лицом - и свершится чудо. Стоит ему посмотреть в нашу сторону - и конец жажде, смерти, миражам. Он еще только слегка повернул голову, а мир уже стал иным. Одним поворотом головы, одним лишь взглядом он творит жизнь - и мне кажется, он подобен богу...

    Это чудо... Он идет к нам по песку, словно некий бог по водам...

    Араб поглядел на нас. Положил руки нам на плечи - и мы покорились легкому нажиму его ладоней. Мы лежим на песке. Нет больше ни племен, ни наречий, ни каст... Бедный кочевник возложил нам на плечи длани архангела.

    Мы ждали, лежа ничком на песке. И вот мы пьем, уткнувшись в таз, как телята. Бедуина пугает наша жадность, опять и опять он заставляет нас передохнуть. Но стоит ему нас отпустить - и снова мы приникаем к воде.

    Вода!

    У тебя нет ни вкуса, ни цвета, ни запаха, тебя не опишешь, тобой наслаждаешься, не понимая, что ты такое. Ты не просто необходима для жизни, ты и есть жизнь. С тобой во всем существе разливается блаженство, которое не объяснить только нашими пятью чувствами. Ты возвращаешь нам силы и свойства, на которых мы уже поставили было крест. Твоим милосердием снова отворяются иссякшие родники сердца.

    Ты - величайшее в мире богатство, но и самое непрочное, - ты, столь чистая в недрах земли. Можно умереть подле источника, если в нем есть примесь магния. Можно умереть в двух шагах от солончакового озера. Можно умереть, хоть и есть два литра росы, если в нее попали какие-то соли. Ты не терпишь примесей, не выносишь ничего чужеродного, ты - божество, которое так легко спугнуть...

    Но ты даешь нам бесконечно простое счастье.

    А ты, ливийский бедуин, ты - наш спаситель, но твои черты сотрутся в моей памяти. Мне не вспомнить твоего лица. Ты - Человек, и в тебе я узнаю всех людей. Ты никогда нас прежде не видел, но сразу признал. Ты - возлюбленный брат мой. И я тоже узнаю тебя в каждом человеке.

    Ты предстал передо мною в озарении благородства и доброты- могучий повелитель, в чьей власти напоить жаждущих. В тебе одном все мои друзья и все недруги идут ко мне на помощь, у меня не осталось в мире ни одного врага.

    VIII. ЛЮДИ

    1

    Снова я коснулся истины и, не поняв, прошел мимо. Я уже думал - вот гибель, предел отчаяния, и тогда-то, оставив всякую надежду, обрел душевный покой. Кажется, в такие часы и узнаешь самого себя, находишь в себе друга. Ничто не сравнится с этим ощущением душевной полноты, которой мы, сами того не сознавая, так жаждем. Мне кажется, эту душевную ясность знал скиталец Боннафу. Узнал ее и затерянный в снегах Гийоме. И мне тоже не забыть, как я лежал, засыпанный песком, и меня медленно душила жажда, и вдруг в этом звездном шатре что-то согрело мне душу.

    Как она достигается, эта внутренняя свобода? Да, конечно, человек полон противоречий. Иному дается верный кусок хлеба, чтобы ничто не мешало ему творить, а он погружается в сон; завоеватель, одержав победу, становится малодушен; щедрого богатство обращает в скрягу. Что толку в политических учениях, которые сулят расцвет человека, если мы не знаем заранее, какого же человека они вырастят? Кого породит их торжество? Мы ведь не скот, который надо откармливать, и когда появляется один бедняк Паскаль, это несравненно важнее, чем рождение десятка благополучных ничтожеств.

    Мы не умеем предвидеть самое главное. Кого из нас не обжигала жарче всего нежданная радость среди несчастий? Ее не забыть, о ней тоскуешь так, что готов пожалеть и о несчастьях, если с ними пришла та жаркая нечаянная радость. Всем нам случалось, встретив товарищей, с упоением вспоминать о самых тяжких испытаниях, которые мы пережили вместе.

    Что же мы знаем? Только то, что в каких-то неведомых условиях пробуждаются все силы души? В чем же истина человека?

    Истина не лежит на поверхности. Если на этой почве, а не на какой-либо другой апельсиновые деревья пускают крепкие корни и приносят щедрые плоды, значит, для апельсиновых деревьев эта почва и есть истина. Если именно эта религия, эта культура, эта мера вещей, эта форма деятельности, а не какая-нибудь иная дают человеку ощущение душевной полноты, могущество, которого он в себе и не подозревал, значит, именно эта мера вещей, эта культура, эта форма деятельности и есть истина человека. А здравый смысл? Его дело - объяснять жизнь, пусть выкручивается как угодно.

    В этой книге я говорил о людях, которые словно бы следовали неодолимому призванию, которые шли в пустыню или в авиацию, как другие идут в монастырь;

    но задача моя отнюдь не в том, чтобы заставить вас восхищаться прежде всего этими людьми. Восхищения достойна прежде всего почва, их взрастившая.

    Что и говорить, призвание играет не последнюю роль. Один сидит взаперти в своей лавчонке. Другой неуклонно идет к своей цели, - и даже в его детстве можно заметить первые порывы и стремления, которые определят его судьбу. Но если судить об истории, когда она уже совершилась, легко и ошибиться. На те же порывы и стремления способен едва ли не каждый человек. Всем нам знакомы лавочники, которые в грозный час кораблекрушения или пожара вдруг проявили нежданное величие духа. И они не обманываются, они понимают, что свершилось нечто важное, переполнившее душу: тот пожар так и останется лучшим часом в их жизни. Однако больше случая не представилось, не оказалось благоприятной почвы, они не обладали той верой, теми убеждениями, что требуют подвига, - и вновь они погрузились в сон, так и не поверив в собственное величие. Конечно, призвание помогает освободить в себе человека, но надо еще, чтобы человек мог дать волю своему призванию.

    Ночи в воздухе, ночи в пустыне... это ведь не каждому выпадает на долю. А меж тем в часы, когда жизнь одушевляет людей, видно, что всем им присущи одни и те же стремления. Я понял это однажды в Испании - и, рассказывая о той ночи, не отвлекусь от темы. Я говорил о немногих, теперь хочу сказать обо всех.

    Это было на фронте под Мадридом, я побывал там как журналист. В тот вечер я обедал в бомбоубежище с одним молодым капитаном.

    2

    Мы беседовали, и вдруг зазвонил телефон. Разговор идет долгий, с командного пункта передают приказ о наступлении на небольшом участке - о бессмысленном отчаянном броске ради того, чтобы в этом рабочем предместье отбить несколько домов, обращенных противником в крепость. Пожав плечами, капитан возвращается к нам. "Кто полезет туда первым..." - и, не докончив, придвигает по рюмке коньяка мне и сидящему за столом сержанту.

    - Мы с тобой пойдем первыми, - говорит он сержанту. - Пей и ложись спать.

    Сержант лег. Мы, человек двенадцать, остаемся за столом. Помещение закупорено наглухо, чтобы ни один лучик не просочился наружу, свет здесь яркий, и я щурюсь. Минут пять назад я выглянул в бойницу. Сдвинул тряпку, что прикрывает щель, и увидел в мертвенном сиянии луны развалины домов, в которых гнездятся привидения. Потом я снова замаскировал щель, и мне показалось, будто этой тряпкой я стер лунный луч, как струйку масла. И перед глазами у меня все еще зеленоватые от луны крепости.

    Солдаты, что сидят здесь со мною, должно быть, не вернутся, но целомудренно молчат об этом. Такие атаки - дело обычное. Для них черпают и черпают из людских запасов. Так черпают зерно в житнице. Бросают горсть за горстью, засевая землю.

    И мы пьем коньяк. Справа от меня играют в шахматы. Слева балагурят. Где я? Появляется какой-то солдат, он сильно под хмельком. Поглаживает косматую бороду и смотрит на всех разнеженно. Скользнул взглядом по бутылке коньяка, отвел глаза, и снова поглядел, и с мольбой уставился на капитана. Капитан тихонько посмеивается. В том встрепенулась надежда, он тоже смеется. Смешок пробегает среди зрителей. Капитан осторожно отодвигает бутылку, в глазах жаждущего - отчаяние. И пошла ребяческая забава, некая пантомима, такая неправдоподобная в табачном дыму, в бессонную ночь, когда тяжелеет голова от усталости и уже скоро идти в атаку.

    Мы играем здесь, в тепле, в трюме нашего корабля, а снаружи все чаще грохочут взрывы, словно бьет штормовая волна.

    Скоро эти люди омоются - пот, хмель, грязь, которой зарастаешь, подолгу чего-то ожидая, - все растворится в едком, жгучем спирту ночного боя. Очищение уже так близко. Но они все еще, до последней минуты, разыгрывают веселую пантомиму пьяницы с бутылкой. До последней минуты продолжают партию в шахматы. Пусть сколько можно длится жизнь! Но они завели будильник, он возвышается на этажерке, точно владыка на престоле. И он позвонит. Тогда люди встанут с мест, расправят плечи, затянут ремни. Капитан вытащит револьвер. Пьяный протрезвеет. И все не спеша двинутся по узкому коридору, полого уходящему вверх, к голубому лунному прямоугольнику. Скажут какие-нибудь самые простые слова: "Чертова атака..." или:

    "Ну и холодище!" И канут в ночь.

    В урочный час я видел пробуждение сержанта. Он спал в тесноте этого подвала на железной койке. Я смотрел на спящего. Мне так знаком был этот сон, ничуть не тревожный, даже счастливый. Вспомнился первый день после катастрофы в Ливийской пустыне, когда мы с Прево, обреченные, без капли воды, еще не слишком страдали от жажды и нам удалось - один только раз! - проспать два часа кряду. И тогда, засыпая, я наслаждался своим могуществом: чудесной властью отринуть окружающий мир. Мое тело еще но доставляло мне хлопот, и довольно было уткнуться лицом в скрещенные руки, чтоб забыть обо всем на свете и уснуть сладким сном.

    Так спал и сержант, он свернулся в клубок - не разберешь, где что; когда подошли его будить, зажгли свечу и воткнули ее в горлышко бутылки, я сперва только и разглядел в этой бесформенной темной глыбе его башмаки. Огромные, с подковами, подбитые гвоздями башмаки поденщика или докера.

    Обувь этого человека предназначалась для тяжелой работы, и все остальное на нем тоже было рабочим снаряжением; подсумки, револьверы, пояс, ремни. На нем были шлея, хомут, вся сбруя ломового коня. В Марокко я видел подземные мельницы, там слепые лошади ходили по кругу, вращая жернова. Вот и здесь, при неверном красноватом огоньке свечи, будили слепую лошадь, чтоб она вращала свой жернов.

    - Эй, сержант!

    Он медленно шевельнулся, забормотал что-то невнятное, я увидел сонное лицо. Но он не хотел просыпаться, он опять отвернулся к стене и погрузился в сон, будто в безмятежный покой материнского чрева, будто в омут, и сжимал кулаки, словно цеплялся там, на дне, за неведомые черные водоросли. Пришлось разжать ему пальцы. Мы присели на койку, один из нас тихонько обхватил его шею и, улыбаясь, приподнял тяжелую голову. Так в добром тепле конюшни ласково тычутся друг в дружку мордами лошади. "Эй, приятель!" Никогда в жизни не видывал я ласки нежнее. Сержант еще раз попытался вернуться к блаженным снам, отвергнуть наш мир с его динамитом, тяжким трудом, леденящим холодом ночи... но поздно. Что-то извне уже вторгалось в его сны. Так воскресным утром в коллеже звонок неотвратимо будит наказанного школьника. Он успел забыть парту, классную доску, заданный в наказание урок. Ему снились веселые игры на зеленом лугу; но все напрасно. Звонок звонит, и звонит, и безжалостно возвращает его в царство людской несправедливости. Так и сержант понемногу заново свыкался со своим усталым телом: оно ему в тягость, и очень скоро, вслед за холодом пробуждения, оно узнает ноющую боль в суставах, и груз снаряжения, а там - тяжкий бег атаки - и смерть. Не столько даже смерть, как липкую кровь, в которой скользишь ладонями, пытаясь подняться, и удушье, и леденящий холод; ощущаешь не столько самую смерть, но уж очень неуютно умирать. Я смотрел на сержанта и вспоминал, каково было мне просыпаться в пустыне, вновь ощущать бремя жажды, солнца, песка, вновь ощущать бремя жизни - возвращаться в этот тяжкий сон, который видишь не по своей воле.

    Но вот сержант поднялся и смотрит нам прямо в глаза:

    - Уже пора?

    Тут-то и раскрывается человек. Тут-то он и опрокидывает все предсказания здравого смысла: сержант улыбался! Что за радость он предвкушал? Помню, однажды в Париже мы с Мермозом и еще несколько друзей справляли чей-то день рожденья и далеко за полночь вышли из бара, злясь на себя за то, что слишком много говорили, слишком много пили и без толку вымотались. А небо уже светлело, и вдруг Мермоз стиснул мою руку, да так, что впился в нее ногтями. "Послушай, а ведь сейчас в Дакаре..." В этот час механики протирают спросонья глаза и расчехляют винты самолетов, в этот час пилот идет к синоптикам за сводкой, по земле шагают сейчас только твои товарищи. Небо уже голубело, уже шли приготовления к празднику - но не для нас, уже расстилали скатерть, а мы не были приглашены на пир. Сегодня жизнью будут рисковать другие...

    - А здесь - экая гнусность... - докончил Мермоз. А ты, сержант, на какое пиршество ты приглашен, ради которого не жаль умереть?

    Я уже говорил с тобой по душам. Ты поведал мне историю своей жизни: ты был скромный счетовод где-то в Барселоне, выводил цифру за цифрой, и тебя мало занимала распря, расколовшая страну надвое. Но вот товарищ ушел добровольцем на фронт, потом другой, третий, и ты с недоумением ощутил в себе перемену:

    все, что прежде тебя занимало, стало казаться пустым и никчемным. Твои радости и заботы, твой уютный мирок - все это словно отодвинулось в далекое прошлое. Важно оказалось совсем другое. Тут пришла эесть о смерти одного из товарищей, он погиб под Малагой. Он не был тебе другом, за которого непременно надо отомстить. А что до политики, она никогда тебя не волновала. Но эта весть ворвалась к вам, в ваши тихпе будни, точно ветер с моря. В то утро один из товарищей поглядел на тебя и сказал:

    - Пошли?

    - Пошли.

    И вы пошли.

    Передо мной возникают образы, помогающие понять истину, которую ты не умел высказать словами, но которая властно тебя вела.

    Когда приходит пора диким уткам лететь в дальние страны, на всем их пути прокатывается по земле тревожная волна. Домашние утки, словно притянутые летящим треугольником, неуклюже подскакивают и хлопают крыльями. Клики тех, в вышине, пробуждают и в них что-то давнее, первобытное. И вот мирные обитательницы фермы на краткий миг становятся перелетными птицами. И в маленькой глупой голове, только и знающей, что жалкую лужу, да червей, да птичник, встают нежданные картины - ширь материков, очертанья морей, и манит ветер вольных просторов. Утка и не подозревала, что в голове у нее может уместиться столько чудес, - и вот она хлопает крыльями: что ей зерно, что ей червяки, она хочет стать дикой уткой...

    А еще мне вспоминаются газели, ручные газели, которых я завел в Джуби. У нас у всех там были газели. Мы держали их в просторном загоне, обнесенном проволочной сеткой, чтоб у них было вдоволь воздуха, ведь газели очень нежны, и надо, чтоб их постоянно омывали струи ветра. Но все же, если поймать их еще маленькими, они живут и в неволе и едят из рук. Они позволяют себя гладить и тычутся влажной мордочкой тебе в ладонь. И воображаешь, будто и впрямь их приручил. Будто уберег их от неведомой скорби, от которой газели угасают так тихо и так кротко... А потом однажды застаешь их в том конце загона, за которым начинается пустыня, они упираются рожками в сетку. Их тянет туда, как магнитом. Они не понимают, что бегут от тебя. Ты принес им молока - они его выпили. Они все еще позволяют себя погладить и ласковей прежнего тычутся мордочкой тебе в ладонь... Но, едва их оставишь, они пускаются вскачь, как будто даже весело, и вот уже снова застаешь их на том же месте в конце загона. И если не вмешаться, они так и останутся там, даже не пытаясь одолеть преграду - просто будут стоять, понурясь, упершись рожками в сетку, пока не умрут. Быть может, для них пришла пора любви? Или попросту им непременно надо мчаться, мчаться во весь дух? Они и сами не знают. Они попали в плен совсем крохотными, еще слепыми. Им не знакомы ни приволье бескрайних песков, ни запах самца. Но ты понятливей их. Ты знаешь, чего они ищут - простора, без которого газель еще не газель. Они хотят стать газелями и предаваться своим пляскам. Хотят мчаться по прямой - сто километров в час! - порой высоко взлетая, словно вдруг прямо из-под ног взметнулось пламя. Не беда, что есть на свете шакалы, ведь в том истина газелей, чтобы пугаться, от страха они" превзойдут сами себя в головокружительных прыжках. Не беда, что есть на свете лев, ведь в том истина газелей, чтоб упасть на раскаленный песок под ударом когтистой лапы! Смотришь на них и думаешь: их сжигает тоска. Тоска - это когда жаждешь чего-то, сам не знаешь чего... Оно существует, это неведомое и желанное, но его не высказать словом.

    Ну а мы? Чего не хватает нам?

    Что ты нашел здесь, на фронте, сержант, откуда эта спокойная уверенность, что именно здесь твое место и твоя судьба? Быть может, ею тебя одарила братская рука, приподнявшая твою сонную голову, быть может - улыбка, полная той нежности, в которой не сочувствие, но равенство? "Эй, товарищ!.." Когда кому-то сочувствуешь, вас еще двое. Вы еще врозь. Но бывает та высота отношений, когда благодарность и жалость теряют смысл. И, поднявшись до нее, дышишь легко и радостно, как узник, вышедший на волю.

    Так нераздельны были мы, два пилота, летевшие над еще не покоренным в ту пору районом Рио-де-Оро. Никогда я не слыхал, чтобы потерпевший аварию благодарил спасителя. Куда чаще, с трудом перетаскивая из одного самолета в другой тюки с почтой, мы еще и переругиваемся: "Сукин ты сын! Это из-за тебя я сел в калошу, дернул тебя черт залезть на высоту в две тысячи, когда там ветер навстречу! Шел бы пониже, как я, уж давно были бы в Порт-Этьене! " И тот, кто, спасая товарища, рисковал жизнью, со стыдом чувствует, что он и впрямь подлец и сукин сын. Да и за что нам его благодарить. Ведь и у него такие же права на нашу жизнь. Все мы - ветви одного дерева. И я гордился тобой, моим спасителем!

    Отчего бы тому, кто готовил тебя к смерти, жалеть тебя, сержант? Все вы готовы были умереть друг за друга. В такую минуту людей соединяют узы, которым уже не нужны слова. И я понял, почему ты пошел воевать. Если в Барселоне ты был бедняком, и тебе после работы бывало одиноко, и не было у тебя теплого пристанища, то здесь ты поистине стал человеком, ты приобщился к большому миру - и вот тебя, отверженного, приемлет любовь.

    Мне наплевать, искренни ли, разумны ли были высокие слова, которые, возможно, заронил тебе в душу кто-то из политиков. Раз эти семена принялись у тебя в душе и дали ростки, значит, они-то и были ей нужны. Об этом судить только тебе. Земля сама знает, какое ей нужно зерно.

    3

    Мы дышим полной грудью лишь тогда, когда связаны с нашими братьями и есть у нас общая цель;

    и мы знаем по опыту: любить - это не значит смотреть друг на друга, любить - значит вместе смотреть в одном направлении. Товарищи лишь те, кто единой связкой, как альпинисты, совершают восхождение на одну и ту же вершину, - так они и обретают друг друга. А иначе в наш век - век комфорта - почему нам так отрадно делиться в пустыне последним глотком воды? Не малость ли это перед пророчествами социологов? А нам, кому выпало счастье выручать товарищей в песках Сахары, всякая другая радость кажется просто жалкой.

    Быть может, потому-то все в мире сейчас трещит и шатается. Каждый страстно ищет веры, которая сулила бы ему полноту души. Мы яростно спорим, слова у нас разные, но за ними - те же порывы и стремления. Нас разделяют методы - плод рассуждений, - но цели у нас одни.

    Так чему же тогда удивляться? Кто в Барселоне, в подвале анархистов, встретясь с этой готовностью пожертвовать собой, выручить товарища, с этой суровой справедливостью, ощутил однажды, как в нем пробуждается некто совсем новый, незнакомый, для того отныне существует лишь одна истина - истина анархистов. А кому довелось однажды стоять на часах в испанском монастыре, охраняя перепуганных колено-преклонных монахинь, тот умрет за церковь.

    Если бы сказать Мермозу, когда он, в сердце своем торжествуя победу, ринулся с высоты Анд в долину Чили, если бы сказать ему: чудак, да стоит ли рисковать жизнью ради писем какого-нибудь торгаша, - Мермоз бы только усмехнулся. Истина - это человек, который рождался в нем, когда он летел через Анды.

    Если вы хотите убедить того, кто не отказывается от войны, что война ужасна и отвратительна, не считайте его варваром; прежде чем судить, постарайтесь его понять.

    Задумайтесь хотя бы над таким случаем. Один офицер с юга во время боев с риффами командовал постом, зажатым между двух горных хребтов, где находились повстанцы. Однажды вечером он принимал парламентеров с западных гор. Как полагается, пили чай, и вдруг началась ружейная пальба. На пост напали племена с восточных гор. Капитан хотел спровадить парламентеров и принять бой, но они возразили: "Сегодня мы твои гости. Бог не позволяет нам тебя покинуть..." И они присоединились к его солдатам, помогли отстоять пост и тогда лишь вернулись в свое орлиное гнездо.

    А потом они в свою очередь собрались атаковать пост и накануне отрядили к капитану послов:

    - В тот вечер мы тебе помогли...

    - Это верно...

    - Ради тебя мы извели три сотни патронов...

    - Это верно.

    - По справедливости ты должен их нам вернуть. Нет, капитан благороден, он не станет извлекать выгоду из их великодушия. И он отдает патроны, зная, что стрелять будут в него.

    Истина человека - то, что делает его человеком. Кто изведал такое благородство человеческих отношений, такую верность правилам игры, уважение друг к другу, что превыше жизни и смерти, тот не станет равнять эти чувства с убогим добродушием демагога, который в знак братской нежности стал бы похлопывать тех же арабов по плечу, льстя им и в то же время их унижая. Начните спорить о войне с таким капитаном, и он ответит вам лишь презрительной жалостью. И будет прав. Но и вы тоже правы, когда ненавидите войну.

    Чтобы понять человека, его нужды и стремления, постичь самую его сущность, не надо противопоставлять друг другу ваши очевидные истины. Да, вы правы. Все вы правы. Логически можно доказать все, что угодно. Прав даже тот, кто во всех несчастьях человечества вздумает обвинить горбатых. Довольно объявить войну горбатым - и мы сразу воспылаем ненавистью к ним. Мы начнем жестоко мстить горбунам за все их преступления. А среди горбунов, конечно, тоже есть преступники.

    Чтобы понять, в чем же сущность человека, надо хоть на миг забыть о разногласиях, ведь всякая теория и всякая вера устанавливают целый коран незыблемых истин, а они порождают фанатизм. Можно делить людей на правых и левых, на горбатых и негорбатых, на фашистов и демократов - и любое такое деление не опровергнешь. Но истина, как вы знаете, это то, что делает мир проще, а отнюдь не то, что обращает его в хаос. Истина - это язык, помогающий постичь всеобщее. Ньютон вовсе не "открыл" закон, долго остававшийся тайной, - так только ребусы решают, - а то, что совершил Ньютон, было творчеством. Он создал язык, который говорит нам и о падении яблока на лужайку, и о восходе солнца. Истина - не то, что доказуемо, истина - это простота.

    К чему спорить об идеологиях? Любую из них можно подкрепить доказательствами, и все они противоречат друг другу, и от этих споров только теряешь всякую надежду на спасение людей. А ведь люди вокруг нас, везде и всюду, стремятся к одному и тому же.

    Мы хотим свободы. Тот, кто работает киркой, хочет, чтобы в каждом ударе кирки был смысл. Когда киркой работает каторжник, каждый ее удар только унижает каторжника, но если кирка в руках изыскателя, каждый ее удар возвышает изыскателя.

    Каторга не там, где работают киркой. Она ужасна не тем, что это тяжкий труд. Каторга там, где удары кирки лишены смысла, где труд не соединяет человека с людьми.

    А мы хотим бежать с каторги.

    В Европе двести миллионов человек бессмысленно прозябают и рады бы возродиться для истинного бытия. Промышленность оторвала их от той жизни, какую ведет, поколение за поколением, крестьянский род, и заперла в громадных гетто, похожих на сортировочные станции, забитые вереницами черных от копоти вагонов. Люди, похороненные в рабочих поселках, рады бы пробудиться к жизни.

    Есть и другие, кого затянула нудная, однообразная работа, им недоступны радости первооткрывателя, верующего, ученого. Кое-кто вообразил, будто возвысить этих людей не так уж трудно, надо лишь одеть их, накормить, удовлетворить их повседневные нужды. И понемногу вырастили из них мещан в духе романов Куртелина, деревенских политиков, узколобых специалистов без каких-либо духовных интересов. Это люди неплохо обученные, но к культуре они еще не приобщились. У тех, для кого культура сводится к затверженным формулам, представление о ней самое убогое. Последний школяр на отделении точных наук знает о законах природы куда больше, чем знали Декарт и Паскаль. Но способен ли школяр мыслить, как они?

    Все мы - кто смутно, кто яснее - ощущаем: нужно пробудиться к жизни. Но сколько открывается ложных путей... Конечно, людей можно воодушевить, обрядив их в какую-нибудь форму. Они станут петь воинственные песни и преломят хлеб в кругу товарищей. Они найдут то, что искали, ощутят свое единение и общность. Но этот хлеб принесет им смерть.

    Можно откопать забытых деревянных идолов, можно воскресить старые-престарые мифы, которые, худо ли, хорошо ли, себя уже показали, можно снова внушить людям веру в пангерманизм или в Римскую империю. Можно одурманить немцев спесью от того, что они - немцы и соотечественники Бетховена. Так можно вскружить голову и последнему трубочисту. И это куда проще, чем в трубочисте пробудить Бетховена.

    Но эти идолы - идолы плотоядные. Человек, который умирает ради научного открытия или ради того, чтобы найти лекарство от тяжкого недуга, самой смертью своей служит делу жизни. Быть может, это и красиво - умереть, чтобы завоевать новые земли, но современная война разрушает все то, ради чего она будто бы ведется. Ныне речь уже не о том, чтобы, пролив немного жертвенной крови, возродить целый народ. С того часа, как оружием стали самолет и иприт, война сделалась просто бойней. Враги укрываются за бетонными стенами, и каждый, не умея найти лучший выход, ночь за ночью шлет эскадрильи, которые подбираются к самому сердцу врага, обрушивают бомбы на его жизненные центры, парализуют промышленность и средства сообщения. Победа достанется тому, кто сгниет последним. И оба противника гниют заживо.

    Мир стал пустыней, и все мы жаждем найти в ней товарищей; ради того, чтобы вкусить хлеба среди товарищей, мы и приемлем войну. Но, чтобы обрести это тепло, чтобы плечом к плечу устремиться к одной и той же цели, вовсе незачем воевать. Мы обмануты. Война и ненависть ничего не прибавляют к радости общего стремительного движения.

    Чего ради нам ненавидеть друг друга? Мы все заодно, уносимые одной и той же планетой, мы - команда одного корабля. Хорошо, когда в споре между различными цивилизациями рождается нечто новое, более совершенное, но чудовищно, когда они пожирают друг друга.

    Чтобы нас освободить, надо только помочь нам увидеть цель, к которой мы пойдем бок о бок, соединенные узами братства, - но тогда почему бы не искать такую цель, которая объединит всех? Врач, осматривая больного, не слушает стонов: врачу важно исцелить человека. Врач служит законам всеобщего. Им служит и физик, выводящий почти божественные уравнения, с которых разом определена сущность атома и звездной туманности. Им служит и простой пастух. Пусть тот, кто скромно стережет под звездным небом десяток овец, осмыслит свой труд, - и вот он уже не просто слуга. Он - часовой. А каждый часовой в ответе за судьбы империи.

    Вы думаете, пастух не стремится осмыслить себя и свое место в жизни? На фронте под Мадридом я побывал в школе - была она на пригорке, за низенькой оградой, сложенной из камня, от окопов ее отделяло метров пятьсот. В этой школе один капрал преподавал ботанику. В грубых руках капрала был цветок мака, он осторожно разнимал лепестки и тычинки, и со всех сторон, из окопной грязи, под грохот снарядов к нему стекались заросшие бородами паломники. Они окружали капрала, усаживались прямо на земле, поджав ноги, подперев ладонью подбородок, и слушали. Они хмурили брови, стискивали зубы, урок был им не очень-то понятен, но им сказали: "Вы - темные, вы - звери, вы только вылезаете из своего логова, нужно догонять человечество!" - и, тяжело ступая, они спешили вдогонку.

    Когда мы осмыслим свою роль на земле, пусть самую скромную и незаметную, тогда лишь мы будем счастливы. Тогда лишь мы сможем жить и умирать спокойно, ибо то, что дает смысл жизни, дает смысл и смерти.

    Человек отходит с миром, когда смерть его естественна, когда где-нибудь в Провансе старый крестьянин в конце своего царствования отдает сыновьям на хранение своих коз и свои оливы, чтобы сыновья в должный срок передали их сыновьям своих сыновей. В крестьянском роду человек умирает лишь наполовину. В урочный час жизнь распадается, как стручок, отдавая зерна.

    Однажды мне случилось стоять с тремя крестьянами у смертного ложа их матери. Это было горько, что говорить. Вторично рвалась пуповина. Вторично развязывался узел, соединяющий поколение с поколением. Сыновьям вдруг стало одиноко, они себе показались неумелыми, беспомощными, больше не было того стола, за которым в праздник сходилась вся семья, того магнита, который их всех притягивал. А я видел, что здесь не только рвутся связующие нити, но и вторично дается жизнь. Ибо каждый из сыновей в свой черед станет главою рода, патриархом, вокруг которого будет собираться вся семья, а когда настанет срок, и он в свой черед передаст бразды правления детишкам, что играют сейчас во дворе.

    Я смотрел на мать, на старую крестьянку с лицом спокойным и суровым, на ее плотно сжатые губы- не лицо, а маска, высеченная из камня. И в нем я узнавал черты сыновей. Их лица-слепок с этой маски. Это тело формовало их тела - отлично вылепленные, крепкие, мужественные. И вот оно лежит, лишенное жизни, но это - безжизненность распавшейся оболочки, из которой извлекли зрелый плод. И в свой черед ее сыновья и дочери из плоти своей слепят новых людей. В крестьянском роду не умирают. Мать умерла, да здравствует мать!

    Да, это горько, но так просто и естественно- мерная поступь рода: оставляя на пути одну за другой бренные оболочки поседелых тружеников, постоянно обновляясь, движется он к неведомой истине.

    Вот почему в тот вечер в похоронном звоне, плывшем над деревушкой, мне слышалась не скорбь, а затаенная кроткая радость. Колокол, что славил одним и тем же звоном похороны и крестины, вновь возвещал о смене поколений. И тихой умиротворенностью наполняла душу эта песнь во славу обручения старой труженицы с землей.

    Так от поколения к поколению передается жизнь - медленно, как растет дерево, - а с нею передается и сознание. Какое поразительное восхождение! Из расплавленной лавы, из того теста, из которого слеплены звезды, из чудом зародившейся живой клетки вышли мы - люди - и поднимались все выше, ступень за ступенью, и вот мы пишем кантаты и измеряем созвездия.

    Старая крестьянка передала детям не только жизнь, она их научила родному языку, доверила им богатство, копившееся медленно, веками: духовное наследство, что досталось ей на сохранение, - скромный запас преданий, понятий и верований, все, что отличает Ньютона и Шекспира от первобытного дикаря.

    Тот голод, что под обстрелом гнал бойцов Испании на урок ботаники, что гнал Мермоза к Южной Атлантике, а иного - к стихам, это вечное чувство неутоленности возникает потому, что человек в своем развитии далеко еще не достиг вершины и нам надо еще понять самих себя и вселенную. Надо перебросить мостки во тьме. Этого не признают лишь те, кто мудростью почитает себялюбивое равнодушие; но такая мудрость - жалкий обман. Товарищи, товарищи мои, беру вас в свидетели: какие часы нашей жизни самые счастливые?

    4

    И вот на последних страницах этой книги я опять вспоминаю состарившихся чиновников - наших провожатых на рассвете того дня, когда нам наконец-то впервые доверили почтовый самолет и мы готовились стать людьми. А ведь и они были во всем подобны нам, но они не знали, что голодны.

    Слишком много в мире людей, которым никто не помог пробудиться.

    Несколько лет назад, во время долгой поездки по железной дороге, мне захотелось осмотреть это государство на колесах, в котором я очутился на трое суток;

    трое суток некуда было деться от неумолчного перестука и грохота, словно морской прибой перекатывал гальку, и мне не спалось. Около часу ночи я прошел весь поезд из конца в конец. Спальные вагоны пустовали. Пустовали и вагоны первого класса.

    А в вагонах третьего класса ютились сотни рабочих-поляков, их выслали из Франции, и они возвращались на родину. В коридорах мне приходилось переступать через спящих. Я остановился и при свете ночников стал присматриваться; вагон был без перегородок, точно казарма, и пахло здесь казармой или полицейским участком, и ходом поезда мотало и подбрасывало сваленные усталостью тела.

    Целый народ, погруженный в тяжелый сон, возвращался к горькой нищете. Большие, наголо обритые головы перекатывались на деревянных скамьях. Мужчины, женщины, дети ворочались с боку на бок, словно пытаясь укрыться от непрерывного грохота и тряски, что преследовали их и в забытьи. Даже сон не был им надежным приютом.

    Экономические приливы и отливы швыряли из конца в конец Европы, они лишились домика в департаменте Нор, крохотного садика, трех горшков герани, какие я видел когда-то в окнах польских шахтеров, - и мне казалось, они наполовину потеряли и человеческий облик. Они захватили с собой лишь кухонную утварь, одеяла да занавески, жалкие пожитки в расползающихся, кое-как стянутых узлах. Пришлось бросить все, что им было дорого, все, к чему они привязались, всех, кого приручили за четыре-пять лет во Франции: кошку, собаку, герань, - они могли увезти с собой лишь кастрюли да сковородки.

    Мать кормила грудью младенца; смертельно усталая, она казалась спящей. Среди бессмыслицы и хаоса этих скитаний передавалась ребенку жизнь. Я посмотрел на отца. Череп тяжелый и голый, как булыжник. Скованное сном в неловкой позе, стиснутое рабочей одеждой бесформенное и неуклюжее тело. Не человек - ком глины. Так по ночам на скамьях рынка грудами тряпья валяются бездомные бродяги. И я подумал: нищета, грязь, уродство- не в этом дело. Но ведь вот этот человек и эта женщина когда-то встретились впервые, и, наверное, он ей улыбнулся и, наверное, после работы принес ей цветы. Быть может, застенчивый и неловкий, он боялся, что над ним посмеются. А ей, уверенной в своем обаянии, из чисто женского кокетства, быть может, приятно было его помучить. И он, превратившийся ныне в машину, только и способную ковать или копать, томился тревогой, от которой сладко сжималось сердце. Непостижимо, как же они оба превратились в комья грязи? Под какой страшный пресс они попали? Что их так исковеркало? Животное и в старости сохраняет изящество. Почему же так изуродована благородная глина, из которой вылеплен человек?

    Я шел дальше среди своих попутчиков, спавших тяжелым, беспокойным сном. Храп, стоны, невнятное бормотанье, скрежет грубых башмаков по дереву, когда спящий, пытаясь устроиться поудобнее на жесткой лавке, переворачивается с боку на бок, - все сливалось в глухой, непрестанный шум. А за всем этим - неумолчный рокот, будто перекатывается галька под ударами прибоя.

    Сажусь напротив спящей семьи. Между отцом и матерью кое-как примостился малыш. Но вот он поворачивается во сне, и при свете ночника я вижу его лицо. Какое лицо! От этих двоих родился на свет чудесный золотой плод. Эти бесформенные, тяжелые кули породили чудо изящества и обаяния. Я смотрел на гладкий лоб, на пухлые нежные губы и думал: вот лицо музыканта, вот маленький Моцарт, он весь - обещание! Он совсем как маленький принц из сказки, ему бы расти, согретому неусыпной разумной заботой, и он бы оправдал самые смелые надежды!

    Когда в саду, после долгих поисков, выведут наконец новую розу, все садовники приходят в волнение. Розу отделяют от других, о ней неусыпно заботятся, холят ее и лелеют. Но люди растут без садовника. Маленький Моцарт, как и все, попадет под тот же чудовищный пресс. И станет наслаждаться гнусной музыкой низкопробных кабаков. Моцарт обречен.

    Я вернулся в свой вагон. Я говорил себе: эти люди не страдают от своей судьбы. И не сострадание меня мучит. Не в том дело, чтобы проливать слезы над вечно не заживающей язвой. Те, кто ею поражен, ее не чувствуют. Язва поразила не отдельного человека, она разъедает человечество. И не верю я в жалость. Меня мучит забота садовника. Меня мучит не вид нищеты - в конце концов люди свыкаются с нищетой, как свыкаются с бездельем. На Востоке многие поколения живут в грязи и отнюдь не чувствуют себя несчастными. Того, что меня мучит, не излечить бесплатным супом для бедняков. Мучительно не уродство этой бесформенной, измятой человеческой глины. Но в каждом из этих людей, быть может, убит Моцарт.

    Один лишь Дух, коснувшись глины, творит из нее Человека.


    Маленький принц

    Леону Верту

    Прошу детей простить меня за то, что я посвятил эту книжку взрослому. Скажу в оправдание: этот взрослый - мой самый лучший друг. И еще: он понимает все на свете, даже детские книжки. И, наконец, он живет во франции, а там сейчас голодно и холодно. И он очень нуждается в утешении. Если же все это меня не оправдывает, я посвящу эту книжку тому мальчику, каким был когда-то мой взрослый друг. Ведь все взрослые сначала были детьми, только мало кто из них об этом помнит. Итак, я исправляю посвящение:

    Леону Верту,
    когда он был маленьким

    I

    Когда мне было шесть лет, в книге под названием "Правдивые истории", где рассказывалось про девственные леса, я увидел однажды удивительную картинку. На картинке огромная змея - удав - глотала хищного зверя.

    В книге говорилось: "Удав заглатывает свою жертву целиком, не жуя. После этого он уже не может шевельнуться и спит полгода подряд, пока не переварит пищу".

    Я много раздумывал о полной приключений жизни джунглей и тоже нарисовал цветным карандашом свою первую картинку. Это был мой рисунок N 1. Я показал мое творение взрослым и спросил, не страшно ли им.

    - Разве шляпа страшная? - Возразили мне.

    А это была совсем не шляпа. Это был удав, который проглотил слона. Тогда я нарисовал удава изнутри, чтобы взрослым было понятнее. Им ведь всегда нужно все объяснять. Это мой рисунок N2.

    Взрослые посоветовали мне не рисовать змей ни снаружи, ни изнутри, а побольше интересоваться географией, историей, арифметикой и правописанием. Вот как случилось, что шести лет я отказался от блестящей карьеры художника. Потерпев неудачу с рисунками N 1 и N 2, я утратил веру в себя. Взрослые никогда ничего не понимают сами, а для детей очень утомительно без конца им все объяснять и растолковывать.

    Итак, мне пришлось выбирать другую профессию, и я выучился на летчика. Облетел я чуть ли не весь свет. И география, по правде сказать, мне очень пригодилась. Я умел с первого взгляда отличить китай от аризоны. Это очень полезно, если ночью собьешься с пути.

    На своем веку я много встречал разных серьезных людей. Я долго жил среди взрослых. Я видел их совсем близко. И от этого, признаться, не стал думать о них лучше.

    Когда я встречал взрослого, который казался мне разумней и понятливей других, я показывал ему свой рисунок N1 - я его сохранил. Но все они отвечали мне: "это шляпа", и я уже не говорил с ними ни об удавах, ни о джунглях, ни о звездах. Я применялся к их понятиям. Я говорил с ними об игре в бридж и гольф, о политике и о галстуках. И взрослые были очень довольны, что познакомились с таким здравомыслящим человеком.

    II

    Так я жил в одиночестве, и не с кем было мне поговорить по душам. И вот шесть лет тому назад пришлось мне сделать вынужденную посадку в сахаре. Что-то сломалось в моторе моего самолета. Со мной не было ни механика, ни пассажиров, и я решил, что попробую сам все починить, хоть это и очень трудно. Я должен был исправить мотор или погибнуть. Воды у меня едва хватило бы на неделю.

    Итак, в первый вечер я уснул на песке в пустыне, где на тысячи миль вокруг не было никакого жилья. Человек, потерпевший кораблекрушение и затерянный на плоту посреди океана, и тот был бы не так одинок. Вообразите же мое удивление, когда на рассвете меня разбудил чей-то тоненький голосок. Он сказал:

    - Пожалуйста... Нарисуй мне барашка!

    - А?..

    - Нарисуй мне барашка...

    Я вскочил, точно надо мною грянул гром. Протер глаза. Начал осматриваться. И вижу - стоит необыкновенный какой-то малыш и серьезно меня разглядывает. Вот самый лучший его портрет, какой мне после удалось нарисовать. Но на моем рисунке он, конечно, далеко не так хорош, как был на самом деле. Это не моя вина. Когда мне было шесть лет, взрослые внушили мне, что художник из меня не выйдет, и я ничего не научился рисовать, кроме удавов - снаружи и изнутри.

    Итак, я во все глаза смотрел на это необычайное явление. Не забудьте, я находился за тысячу миль от человеческого жилья. А между тем ничуть не похоже было, чтобы этот малыш заблудился, или до смерти устал и напуган, или умирает от голода и жажды. По его виду никак нельзя было сказать, что это ребенок, потерявшийся в необитаемой пустыне, вдалеке от всякого жилья. Наконец ко мне вернулся дар речи, и я спросил:

    - Но... Что ты здесь делаешь?

    И он опять попросил тихо и очень серьезно:

    - Пожалуйста... Нарисуй барашка...

    Все это было так таинственно и непостижимо, что я не посмел отказаться.

    Как ни нелепо это было здесь, в пустыне, на волосок от смерти, я все-таки достал из кармана лист бумаги и вечное перо. Но тут же вспомнил, что учился то я больше географии, истории, арифметике и правописанию, - и сказал малышу (немножко даже сердито сказал), что не умею рисовать. Он ответил:

    - Все равно. Нарисуй барашка.

    Так как я никогда в жизни не рисовал баранов, я повторил для него одну из двух старых картинок, которые я только и умею рисовать - удава снаружи. И очень изумился, когда малыш воскликнул:

    - Нет, нет! Мне не надо слона в удаве! Удав слишком опасный, а слон слишком большой. У меня дома все очень маленькое. Мне нужен барашек. Нарисуй барашка.

    И я нарисовал.

    Он внимательно посмотрел на мой рисунок и сказал:

    - Нет, этот барашек совсем хилый. Нарисуй другого.

    Я нарисовал.

    Мой новый друг мягко, снисходительно улыбнулся.

    - Ты же сам видишь, - сказал он, - это не барашек. Это большой баран. У него рога...

    Я опять нарисовал по-другому.

    Но он и от этого рисунка отказался:

    - Этот слишком старый. Мне нужен такой барашек, чтобы жил долго.

    Тут я потерял терпение - ведь надо было поскорей разобрать мотор и нацарапал ящик.

    И сказал малышу:

    - Вот тебе ящик. А в нем сидит твой барашек.

    Но как же я удивился, когда мой строгий судья вдруг просиял:

    - Вот такого мне и надо! Как ты думаешь, много он ест травы?

    - А что?

    - Ведь у меня дома всего очень мало...

    - Ему хватит. Я тебе даю совсем маленького барашка.

    - Не такого уж маленького... - Сказал он, наклонив голову и разглядывая рисунок. - Смотри-ка! Мой барашек уснул...

    Так я познакомился с маленьким принцем.

    III

    Не скоро я понял, откуда он явился. Маленький принц засыпал меня вопросами, но, когда я спрашивал о чем-нибудь, он будто и не слышал. Лишь понемногу, из случайных, мимоходом оброненных слов мне все открылось.

    Так, когда он впервые увидел мой самолет (самолет я рисовать не стану мне все равно не справиться), он спросил:

    - Что это за штука?

    - Это не штука. Это самолет. Мой самолет. Он летает.

    И я с гордостью объяснил ему, что умею летать. Тогда малыш воскликнул:

    - Как! Ты упал с неба?

    - Да, - скромно ответил я.

    - Вот забавно!..

    И маленький принц звонко засмеялся, так что меня взяла досада: я люблю, чтобы к моим злоключениям относились серьезно. Потом он прибавил:

    - Значит, ты тоже явился с неба. А с какой планеты?

    "Так вот разгадка его таинственного появления здесь, в пустыне!" Подумал я и спросил напрямик:

    - Стало быть, ты попал сюда с другой планеты?

    Но он не ответил. Он тихо покачал головой, разглядывая мой самолет:

    - Ну, на этом ты не мог прилететь издалека...

    И надолго задумался о чем-то. Потом вынул из кармана барашка и погрузился в созерцание этого сокровища.

    Можете себе представить, как разгорелось мое любопытство от его полупризнания о "других планетах". И я попытался разузнать побольше:

    - Откуда же ты прилетел, малыш? Где твой дом? Куда ты хочешь унести барашка?

    Он помолчал в раздумье, потом сказал:

    - Очень хорошо, что ты дал мне ящик, барашек будет там спать по ночам.

    - Ну конечно. И если ты будешь умницей, я дам тебе веревку, чтобы днем его привязывать. И колышек.

    Маленький принц нахмурился:

    - Привязывать? Для чего это?

    - Но ведь если ты его не привяжешь, он забредет неведомо куда и потеряется.

    Тут мой друг опять весело рассмеялся:

    - Да куда же он пойдет?

    - Мало ли куда? Все прямо, прямо, куда глаза глядят.

    Тогда маленький принц сказал серьезно:

    - Это ничего, ведь у меня там очень мало места. - И прибавил не без грусти:

    - Если идти все прямо да прямо, далеко не уйдешь...

    IV

    Так я сделал еще одно важное открытие: его родная планета вся-то величиной с дом!

    Впрочем, это меня не слишком удивило. Я знал, что, кроме таких больших планет, как земля, юпитер, марс, венера, существуют еще сотни других, которым даже имен не дали и среди них такие маленькие, что их и в телескоп трудно разглядеть. Когда астроном открывает такую планетку, он дает ей не имя, а просто номер. Например: астероид 3251.

    У меня есть веские основания полагать, что маленький принц прилетел с планетки, которая называется "астероид в-612". Этот астероид был замечен в телескоп лишь один раз, в 1909 году, одним турецким астрономом.

    Астроном доложил тогда о своем замечательном открытии на международном астрономическом конгрессе. Но никто ему не поверил, а все потому, что он был одет по-турецки. Уж такой народ эти взрослые!

    К счастью для репутации астероида в-612, правитель турции велел своим подданным под страхом смерти носить европейское платье. В 1920 году тот астроном снова доложил о своем открытии. На этот раз он был одет по последней моде - и все с ним согласились.

    Я вам рассказал так подробно об астероиде в-612 и даже сообщил его номер только из-за взрослых. Взрослые очень любят цифры. Когда рассказываешь им, что у тебя появился новый друг, они никогда не спросят о самом главном. Никогда они не скажут: "а какой у него голос? В какие игры он любит играть? Ловит ли он бабочек?" Они спрашивают: "сколько ему лет? Сколько у него братьев? Сколько он весит? Сколько зарабатывает его отец?" И после этого воображают, что узнали человека. Когда говоришь взрослым: "я видел красивый дом из розового кирпича, в окнах у него герань, а на крыше голуби", - они никак не могут представить себе этот дом. Им надо сказать: "я видел дом за сто тысяч франков", - и тогда они восклицают: "какая красота!"

    Точно так же, если и сказать: "вот доказательства, что маленький принц на самом деле существовал - он был очень, очень славный, он смеялся, и ему хотелось иметь барашка.

    А кто хочет барашка, тот, уж конечно, существует", - если сказать так, они только пожмут плечами и посмотрят на тебя, как на несмышленого младенца.

    Но если сказать им: "он прилетел с планеты, которая называется астероид в-612, - это их убедит, и они не станут докучать вам расспросами. Уж такой народ эти взрослые. Не стоит на них сердиться. Дети должны быть очень снисходительны к взрослым.

    Но мы, те, кто понимает, что такое жизнь, мы, конечно, смеемся над номерами и цифрами! Я охотно начал бы эту повесть как волшебную сказку. Я хотел бы начать так:

    "жил да был маленький принц. Он жил на планете, которая была чуть побольше его самого, и ему очень не хватало друга...". Те, кто понимает, что такое жизнь, сразу бы увидели, что это гораздо больше похоже на правду.

    Ибо я совсем не хочу, чтобы мою книжку читали просто ради забавы. Слишком больно вспоминать, и нелегко мне об этом рассказывать. Вот уже шесть лет, как мой друг вместе с барашком меня покинул. И я пытаюсь рассказать о нем для того, чтобы его не забыть. Это очень печально, когда забывают друзей. Не у всякого был друг. И я боюсь стать таким, как взрослые, которым ничто не интересно, кроме цифр. Еще и поэтому я купил ящик с красками и цветные карандаши. Не так это просто - в моем возрасте вновь приниматься за рисование, если за всю жизнь только и нарисовал, что удава снаружи и изнутри, да и то в шесть лет! Конечно, я стараюсь передать сходство как можно лучше. Но совсем не уверен, что у меня это получится. Один портрет выходит удачно, а другой ни капли не похож. Вот и с ростом тоже: на одном рисунке маленький принц у меня чересчур большой, на другом - чересчур маленький. И я плохо помню, какого цвета была его одежда. Я пробую рисовать и так и эдак, наугад, с грехом пополам. Наконец, я могу ошибиться и в каких-то важных подробностях. Но вы уж не взыщите. Мой друг никогда мне ничего не объяснял. Может быть, он думал, что я такой же, как он. Но я, к сожалению, не умею увидеть барашка сквозь стенки ящика. Может быть, я немного похож на взрослых. Наверно, я старею.

    V

    Каждый день я узнавал что-нибудь новое о его планете, о том, как он ее покинул и как странствовал. Он рассказывал об этом понемножку, когда приходилось к слову. Так, на третий день я узнал о трагедии с баобабами.

    Это тоже вышло из-за барашка. Казалось, маленьким принцем вдруг овладели тяжкие сомнения, и он спросил:

    - Скажи, ведь правда, барашки едят кусты?

    - Да, правда.

    - Вот хорошо!

    Я не понял, почему так важно, что барашки едят кусты. Но маленький принц прибавил:

    - Значит, они и баобабы тоже едят?

    Я возразил, что баобабы - не кусты, а огромные деревья, вышиной с колокольню, и если даже он приведет целое стадо слонов, им не съесть и одного баобаба.

    Услыхав про слонов, маленький принц засмеялся:

    - Их пришлось бы поставить друг на друга...

    А потом сказал рассудительно:

    - Баобабы сперва, пока не вырастут, бывают совсем маленькие.

    - Это верно. Но зачем твоему барашку есть маленькие баобабы?

    - А как же! - Воскликнул он, словно речь шла о самых простых, азбучных истинах.

    И пришлось мне поломать голову, пока я додумался, в чем тут дело.

    На планете маленького принца, как на любой другой планете, растут травы полезные и вредные. А значит, есть там хорошие семена хороших, полезных трав и вредные семена дурной, сорной травы. Но ведь семена

    невидимы. Они спят глубоко под землей, пока одно из них не вздумает проснуться. Тогда оно пускает росток он расправляется и тянется к солнцу, сперва такой милый, безобидный. Если это будущий редис или розовый куст, пусть его растет на здоровье. Но если это какая-нибудь дурная трава, надо вырвать ее с корнем, как только ее узнаешь. И вот на планете маленького принца есть ужасные, зловредные семена... Это семена баобабов. Почва планеты вся заражена ими. А если баобаб не распознать вовремя, потом от него уже не избавишься. Он завладеет всей планетой. Он пронижет ее насквозь своими корнями. И если планета очень маленькая, а баобабов много, они разорвут ее на клочки.

    - Есть такое твердое правило, - сказал мне позднее маленький принц. - Встал поутру, умылся, привел себя в порядок - и сразу же приведи в порядок свою планету. Непеременно надо каждый день выпалывать баобабы, как только их уже можно отличить от розовых кустов: молодые ростки у них почти одинаковые. Это очень скучная работа, но совсем не трудная.

    Однажды он посоветовал мне постараться и нарисовать такую картинку, чтобы и у нас дети это хорошо поняли.

    - Если им когда-нибудь придется путешествовать, - сказал он, - это им пригодится. Иная работа может и подождать немного, вреда не будет. Но если дашь волю баобабам, беды не миновать. Я знал одну планету, на ней жил лентяй. Он не выполол вовремя три кустика...

    Маленький принц подробно мне все описал, и я нарисовал эту планету. Терпеть не могу читать людям нравоучения. Но мало кто знает, чем грозят баобабы, а опасность, которой подвергается всякий, кто попадет на астероид, очень велика - вот почему на сей раз я решаюсь изменить своей обычной сдержанности. "Дети! - Говорю я. - Берегитесь баобабов!" Я хочу предупредить моих друзей об опасности, которая давно уже их подстерегает, а они даже не подозревают о ней, как не подозревал прежде и я. Вот почему я так трудился над этим рисунком, и мне не жаль потраченного труда. Быть может, вы спросите: отчего в моей книжке нет больше таких внушительных рисунков, как этот, с баобабами? Ответ очень прост: я старался, но у меня ничего не вышло. А когда я рисовал баобабы, меня вдохновляло сознание, что это страшно важно и неотложно.

    VI

    О маленький принц! Понемногу я понял также, как печальна и однообразна была твоя жизнь. Долгое время у тебя было лишь одно развлечение: ты любовался закатом. Я узнал об этом наутро четвертого дня, когда ты сказал:

    - Я очень люблю закат. Пойдем посмотрим, как заходит солнце.

    - Ну, придется подождать.

    - Чего ждать?

    - Чтобы солнце зашло.

    Сначала ты очень удивился, а потом засмеялся над собою и сказал:

    - Мне все кажется, что я у себя дома!

    И в самом деле. Все знают, что, когда в америке полдень, во франции солнце уже заходит. И если бы за одну минуту перенестись во францию, можно было бы полюбоваться закатом. К несчастью до франции очень, очень далеко. А на твоей планетке тебе довольно было передвинуть стул на несколько шагов. И ты снова и снова смотрел на закатное небо, стоило только захотеть...

    - Однажды я за один день видел заход солнца сорок три раза!

    И немного погодя ты прибавил:

    - Знаешь... Когда станет очень грустно, хорошо поглядеть, как заходит солнце...

    - Значит, в тот день, когда ты видел сорок три заката, тебе было очень грустно?

    Но маленький принц не ответил.

    VII

    На пятый день, опять-таки благодаря барашку, я узнал секрет маленького принца. Он спросил неожиданно, без предисловий, точно пришел к этому выводу после долгих молчаливых радумий:

    - Если барашек есть кусты, он и цветы ест?

    - Он есть все, что попадется.

    - Даже такие цветы, у которых шипы?

    - Да, и те, у которых шипы.

    - Тогда зачем шипы?

    Этого я не знал. Я был очень занят: в моторе заело одну гайку, и я старался ее отвернуть. Мне было не по себе, положение становилось серьезным, воды почти не осталось, и я начал бояться, что моя вынужденная посадка плохо кончится.

    - Зачем нужны шипы?

    Задав какой-нибудь вопрос, маленький принц уже не отступался, пока не получал ответа. Неподатливая гайка выводила меня из терпенья, и я ответил наобум:

    - Шипы ни за чем не нужны, цветы выпускают их просто от злости.

    - Вот как!

    Наступило молчание. Потом он сказал почти сердито:

    - Не верю я тебе! Цветы слабые. И простодушные. И они стараются придать себе храбрости. Они думают, если у них шипы, их все боятся...

    Я не ответил. В ту минуту я говорил себе: если эта гайка и сейчас не поддастся, я так стукну по ней молотком, что она разлетится вдребезги.

    Маленький принц снова перебил мои мысли:

    - А ты думаешь, что цветы...

    - Да нет же! Ничего я не думаю! Я ответил тебе первое, что пришло в голову. Ты видишь, я занят серьезным делом.

    Он посмотрел на меня в изумлении:

    - Серьезным делом?!

    Он все смотрел на меня: перепачканный смазочным маслом, с молотком в руках, я наклонился над непонятным предметом, который казался ему таким уродливым.

    - Ты говоришь, как взрослые! - Сказал он.

    Мне стало совестно. А он беспощадно прибавил:

    - Все ты путаешь... Ничего не понимаешь!

    Да, он не на шутку рассердился. Он тряхнул головой, и ветер растрепал его золотые волосы.

    - Я знаю одну планету, там живет такой господин с багровым лицом. Он за всю свою жизнь ни разу не понюхал цветка. Ни разу не поглядел на звезду. Он никогда никого не любил. И никогда ничего не делал. Он занят только одним: складывает цифры. И с утра до ночи твердит одно: "я человек серьезный! Я человек серьезный!" - Совсем как ты. И прямо раздувается от гордости. А на самом деле он не человек. Он гриб.

    - Что?

    - Гриб!

    Маленький принц даже побледнел от гнева.

    - Миллионы лет у цветов растут шипы. И миллионы лет барашки все-таки едят цветы. Так неужели же это не серьезное дело - понять, почему они изо всех сил стараются отрастить шипы, если от шипов нет никакого толку? Неужели это не важно, что барашки и цветы воюют друг с другом? Да разве это не серьезнее и не важнее, чем арифметика толстого господина с багровым лицом? А если я знаю единственный в мире цветок, он растет только на моей планете, и другого такого больше нигде нет, а маленький барашек в одно прекрасное утро вдруг возьмет и съест его и даже не будет знать, что он натворил? И это, потвоему, не важно?

    Он густо покраснел. Потом снова заговорил:

    - Если любишь цветок - единственный, какого больше нет ни на одной из многих миллионов звезд, этого довольно: смотришь на небо и чувствуешь себя счастливым. И говоришь себе: "где-то там живет мой цветок..." Но если барашек его съест, это все равно, как если бы все звезды разом погасли! И это, по-твоему, не важно!

    Он больше не мог говорить. Он вдруг разрыдался. Стемнело. Я бросил работу. Я и думать забыл про злополучную гайку и молоток, про жажду и смерть. На звезде, на планете - на моей планете, по имени земля - плакал маленький принц, и надо было его утешить. Я взял его на руки и стал баюкать. Я говорил ему: "цветку, который ты любишь, ничто не грозит... Я нарисую твоему барашку намордник... Нарисую для твоего цветка броню... Я..." Я не знал, что еще ему сказать. Я чувствовал себя ужасно неловким и неуклюжим. Как позвать, чтобы он услышал, как догнать его душу, ускользающую от меня? Ведь она такая таинственная и неизведанная, эта страна слез...

    VIII

    Очень скоро я лучше узнал этот цветок. На планете маленького принца всегда росли простые, скромные цветы - у них было мало лепестков, они занимали совсем мало места и никого не беспокоили. Они раскрывались поутру в траве и под вечер увядали. А этот пророс однажды из зерна, занесенного неведомо откуда, и маленький принц не сводил глаз с крохотного ростка, не похожего на все остальные ростки и былинки. Вдруг это какая-нибудь новая разновидность баобаба? Но кустик быстро перестал тянуться ввысь, и на нем появился бутон. Маленький принц никогда еще не видал таких огромных бутонов и предчувствовал, что увидит чудо. А неведомая гостья, скрытая в стенах своей зеленой комнатки, все готовилась, все прихорашивалась. Она заботливо подбирала краски. Она наряжалась неторопливо, один за другим примеряя лепестки. Она не желала явиться на свет встрепанной, точно какой-нибудь мак. Она хотела показаться во всем блеске своей красоты. Да, это была ужасная кокетка! Таинственные приготовления длились день за днем. И вот однажды утром, едва взошло солнце, лепестки раскрылись.

    И красавица, которая столько трудов положила, готовясь к этой минуте, сказала, позевывая:

    - Ах, я насилу проснулась... Прошу извинить... Я еще совсем растрепанная...

    Маленький принц не мог сдержать восторга:

    - Как вы прекрасны!

    - Да, правда? - Был тихий ответ. - И заметьте, я родилась вместе с солнцем.

    Маленький принц, конечно, догадался, что удивительная гостья не страдает избытком скромности, зато она была так прекрасна, что дух захватывало!

    А она вскоре заметила:

    - Кажется, пора завтракать. Будьте так добры, позаботьтесь обо мне...

    Маленький принц очень смутился, разыскал лейку и полил цветок ключевой водой.

    Скоро оказалось, что красавица горда и обидчива, и маленький принц совсем с нею измучился. У нее было четыре шипа, и однажды она сказала ему:

    - Пусть приходят тигры, не боюсь я их когтей!

    - На моей планете тигры не водятся, - возразил маленький принц. И потом, тигры не едят траву.

    - Я не трава, - тихо заметил цветок.

    - Простите меня...

    - Нет, тигры мне не страшны, но я ужасно боюсь сквозняков. У вас нет ширмы?

    "Растение, а боится сквозняков... Очень странно, - подумал маленький принц. - Какой трудный характер у этого цветка".

    - Когда настанет вечер, накройте меня колпаком. У вас тут слишком холодно. Очень неуютная планета. Там, откуда я прибыла...

    Она не договорила. Ведь ее занесло сюда, когда она была еще зернышком. Она ничего не могла знать о других мирах. Глупо лгать, когда тебя так легко уличить! Красавица смутилась, потом кашлянула раз-другой, чтобы маленький принц почувствовал, как он перед нею виноват:

    - Где же ширма?

    - Я хотел пойти за ней, но не мог же я вас не дослушать!

    Тогда она закашляла сильнее: пускай его все-таки помучит совесть!

    Хотя маленький принц и полюбил прекрасный цветок и рад был ему служить, но вскоре в душе его пробудились сомнения. Пустые слова он принимал близко к сердцу и стал чувствовать себя очень несчастным.

    - Напрасно я ее слушал, - доверчиво сказал он мне однажды. Никогда не надо слушать, что говорят цветы. Надо просто смотреть на них и дышать их ароматом. Мой цветок напоил благоуханием всю мою планету, а я не умел ему радоваться. Эти разговоры о когтях и тиграх... Они должны бы меня растрогать, а я разозлился...

    И еще он признался:

    - Ничего я тогда не понимал! Надо было судить не по словам, а по делам. Она дарила мне свой аромат, озаряла мою жизнь. Я не должен был бежать. За этими жалкими хитростями и уловками я должен был угадать нежность. Цветы так непоследовательны! Но я был слишком молод, я еще не умел любить.

    IX

    Как я понял, он решил странствовать с перелетными птицами. В последнее утро он старательней обычного прибрал свою планету. Он заботливо прочистил действующие вулканы. У него было два действующих вулкана. На них очень удобно по утрам разогревать завтрак. Кроме того, у него был еще один потухший вулкан. Но, сказал он, мало ли что может случиться! Поэтому он прочистил и потухший вулкан тоже. Когда вулканы аккуратно чистишь, они горят ровно и тихо, без всяких

    извержений. Извержение вулкана - это все равно что пожар в печной трубе, когда там загорится сажа. Конечно, мы, люди на земле, слишком малы и не можем прочищать наши вулканы. Вот почему они доставляют нам столько неприятностей.

    Потом маленький принц не без грусти вырвал последние ростки баобабов. Он думал, что никогда не вернется. Но в то утро привычная работа доставляла ему необыкновенное удовольствие. А когда он в последний раз полил и собрался накрыть колпаком чудесный цветок, ему даже захотелось плакать.

    - Прощайте, - сказал он. Красавица не ответила.

    - Прощайте, - повторил маленький принц.

    Она кашлянула. Но не от простуды.

    - Я была глупая, - сказала она наконец. - Прости меня. И постарайся быть счастливым.

    И ни слова упрека. Маленький принц очень удивился. Он застыл, растерянный, со стеклянным колпаком в руках. Откуда эта тихая нежность?

    - Да, да, я люблю тебя, - услышал он. - Моя вина, что ты этого не знал. Да это и не важно. Но ты был такой же глупый, как я. Постарайся быть счастливым... Оставь колпак, он мне больше не нужен.

    - Но ветер...

    - Не так уж я простужена... Ночная свежесть пойдет мне на пользу. Ведь я - цветок.

    - Но звери, насекомые...

    - Должна же я стерпеть двух-трех гусениц, если хочу познакомиться с бабочками. Они, наверно, прелестны. А то кто же станет меня навещать? Ты ведь будешь далеко. А больших зверей я не боюсь. У меня тоже есть когти.

    И она в простоте душевной показала свои четыре шипа. Потом прибавила:

    - Да не тяни же, это невыносимо! Решил уйти - так уходи.

    Она не хотела, чтобы маленький принц видел, как она плачет. Это был очень гордый цветок...

    X

    Ближе всего к планете маленького принца были астероиды 325, 326, 327, 328, 329 и 330. Вот он и решил для начала посетить их: надо же найти себе занятие да и поучиться чему-нибудь.

    На первом астероиде жил король. Облаченный в пурпур и горностай, он восседал на троне, очень простом и все же величественном.

    - А вот и подданный! - Воскликнул король, увидав маленького принца.

    "Как же он меня узнал? - Подумал маленький принц. - Ведь он видит меня в первый раз!"

    Он не знал, что короли смотрят на мир очень упрощенно: для них все люди - подданные.

    - Подойди, я хочу тебя рассмотреть, - сказал король, ужасно гордый тем, что он может быть для кого-то королем.

    Маленький принц оглянулся - нельзя ли где-нибудь сесть, но великолепная горностаевая мантия покрывала всю планету. Пришлось стоять, а он так устал... И вдруг он зевнул.

    - Этикет не разрешает зевать в присутствии монарха, - сказал король. - Я запрещаю тебе зевать.

    - Я нечаянно, - ответил маленький принц, очень смущенный. - Я долго был в пути и совсем не спал...

    - Ну, тогда я повелеваю тебе зевать, - сказал король. - Многие годы я не видел, чтобы кто-нибудь зевал. Мне это даже любопытно. Итак, зевай! Таков мой приказ.

    - Но я робею... Я больше не могу... - Вымолвил маленький принц и густо покраснел.

    - Гм, гм... Тогда... Тогда я повелеваю тебе то зевать, то...

    Король запутался и, кажется, даже немного рассердился.

    Ведь для короля самое важное - чтобы ему повиновались беспрекословно. Непокорства он бы не потерпел. Это был абсолютный монарх. Но он был очень добр, а потому отдавал только разумные приказания.

    "Если я повелю своему генералу обернуться морской чайкой, говаривал он, - если генерал не выполнит приказа, это будет не его вина, а моя".

    - Можно мне сесть? - Робко спросил маленький принц.

    - Повелеваю: сядь! - Отвечал король и величественно подобрал одну полу своей горностаевой мантии.

    Но маленький принц недоумевал. Планетка такая крохотная. Где же тут царствовать?

    - Ваше величество, - начал он, - можно вас спросить...

    - Повелеваю: спрашивай! - Поспешно сказал король.

    - Ваше величество... Где же ваше королевство?

    - Везде, - просто ответил король.

    - Везде?

    Король повел рукою, скромно указывая на свою планету, а также и на другие планеты, и на звезды.

    - И все это ваше? - Переспросил маленький принц.

    - Да, - отвечал король.

    Ибо он был поистине полновластный монарх и не знал никаких пределов и ограничений.

    - И звезды вам повинуются? - Спросил маленький принц.

    - Ну конечно, - отвечал король. - Звезды повинуются мгновенно. Я не терплю непослушания.

    Маленький принц был восхищен. Вот бы ему такое могущество! Он бы тогда любовался закатом не сорок четыре раза в день, а семьдесят два, а то и сто, и двести раз, и при этом даже не приходилось бы передвигать стул с места на место! Тут он снова загрустил, вспоминая свою покинутую планету, и набравшись храбрости, попросил короля:

    - Мне хотелось бы поглядеть на заход солнца... Пожалуйста, сделайте милость, повелите солнцу закатиться...

    - Если я прикажу какому-нибудь генералу порхать бабочкой с цветка на цветок, или сочинить трагедию, или обернуться морской чайкой и генерал не выполнит приказа, кто будет в этом виноват - он или я?

    - Вы, ваше величество, - ни минуты не колеблясь, ответил маленький принц.

    - Совершенно верно, - подтвердил король. - С каждого надо спрашивать то, что он может дать. Власть прежде всего должна быть разумной. Если ты повелишь своему народу броситься в море, он устроит революцию. Я имею право требовать послушания, потому что веления мои разумны.

    - А как же заход солнца? - Напомнил маленький принц: раз о чем-нибудь спросив, он уже не отступался, пока не получал ответа.

    - Будет тебе и заход солнца. Я потребую, чтобы солнце зашло. Но сперва дождусь благоприятных условий, ибо в этом и состоит мудрость

    правителя.

    - А когда условия будут благоприятные? - Осведомился маленький принц.

    - Гм, гм, - ответил король, листая толстый календарь. - Это будет... Гм, гм... Сегодня это будет в семь часов сорок минут вечера. И тогда ты увидишь, как точно исполнится мое повеление.

    Маленький принц зевнул. Жаль, что тут не поглядишь на заход солнца, когда хочется! И, по правде говоря, ему стало скучновато.

    - Мне пора, - сказал он королю. - Больше мне здесь нечего делать.

    - Останься! - Сказал король: он был очень горд тем, что у него нашелся подданный, и не хотел с ним расставаться. - Останься, я назначу тебя министром.

    - Министром чего?

    - Ну... Юстиции.

    - Но ведь здесь некого судить!

    - Как знать, - возразил король. - Я еще не осмотрел всего моего королевства. Я очень стар, для кареты у меня нет места, а ходить пешком так утомительно...

    Маленький принц наклонился и еще раз заглянул на другую сторону планеты.

    - Но я уже посмотрел! - Воскликнул он. - Там тоже никого нет.

    - Тогда суди сам себя, - сказал король. - Это самое трудное. Себя судить куда трудней, чем других. Если ты сумеешь правильно судить себя, значит, ты поистине мудр.

    - Сам себя я могу судить где угодно, - сказал маленький принц. Для этого мне незачем оставаться у вас.

    - Гм, гм... - Сказал король. - Мне кажется, где-то на моей планете живет старая крыса. Я слышу, как она скребется по ночам. Ты мог бы судить эту старую крысу. Время от времени приговаривай ее к смертной казни. От тебя будет зависеть ее жизнь. Но потом каждый раз надо будет ее помиловать. Надо беречь старую крысу: она ведь у нас одна.

    - Не люблю я выносить смертные приговоры, - сказал маленький принц. - И вообще мне пора.

    - Нет, не пора, - возразил король.

    Маленький принц уже совсем собрался в дорогу, но ему не хотелось огорчать старого монарха.

    - Если вашему величеству угодно, чтобы ваши повеления беспрекословно исполнялись, - сказал он, - вы могли бы отдать благоразумное приказание. Например, повелите мне пуститься в путь, не мешкая ни минуты... Мне кажется, условия для этого самые что ни на есть благоприятные.

    Король не отвечал, и маленький принц немного помедлил в нерешимости, потом вздохнул и отправился в путь.

    - Назначаю тебя послом! - Поспешно крикнул вдогонку ему король.

    И вид у него при этом был такой, точно он не потерпел бы никаких возражний.

    "Странный народ эти взрослые", - сказал себе маленький принц, продолжая путь.

    XI

    На второй планете жил честолюбец.

    - О, вот и почитатель явился! - Воскликнул он, еще издали завидев маленького принца.

    Ведь тщеславные люди воображают, что все ими восхищаются.

    - Добрый день, - сказал маленький принц. - Какая у вас забавная шляпа.

    - Это чтобы раскланиваться, - объяснил честолюбец. - Чтобы раскланиваться, когда меня приветствуют. К несчастью, сюда никто не заглядывает.

    - Вот как? - Промолвил маленький принц: он ничего не понял.

    - Похлопай-ка в ладоши, - сказал ему честолюбец.

    Маленький принц захлопал в ладоши. Честолюбец приподнял шляпу и скромно раскланялся.

    "Здесь веселее, чем у старого короля", - подумал маленький принц. И опять стал хлопать в ладоши. А честолюбец опять стал раскланиваться, снимая шляпу.

    Так минут пять подряд повторялось одно и то же, и маленькому принцу это наскучило.

    - А что надо сделать, чтобы шляпа упала? - Спросил он.

    Но честолюбец не слышал. Тщеславные люди глухи ко всему, кроме похвал.

    - Ты и в самом деле мой восторженный почитатель? - Спросил он маленького принца.

    - А как это - почитать?

    - Почитать - значит признавать, что на этой планете я всех красвее, всех наряднее, всех богаче и всех умней.

    - Да ведь на твоей планете больше и нет никого!

    - Ну, доставь мне удовольствие, все равно восхищайся мною!

    - Я восхищаюсь, - сказал маленький принц, слегка пожав плечами, но какая тебе от этого радость?

    И он сбежал от честолюбца.

    "Право же, взрослые - очень странные люди", - только и подумал он, пускаясь в путь.

    XII

    На следующей планете жил пьяница. Маленький принц пробыл у него совсем недолго, но стало ему после этого очень невесело. Когда он явился на эту планету, пьяница молча сидел и смотрел на выстроившиеся перед ним полчища бутылок - пустых и полных.

    - Что это ты делаешь? - Спросил маленький принц.

    - Пью, - мрачно ответил пьяница.

    - Зачем?

    - Чтобы забыть.

    - О чем забыть? - Спросил маленький принц, ему стало жаль пьяницу.

    - Хочу забыть, что мне совестно, - признался пьяница и повесил голову.

    - Отчего же тебе совестно? - Спросил маленький принц, ему очень хотелось помочь бедняге.

    - Совестно пить! - Объяснил пьяница, и больше от него нельзя было добиться ни слова.

    И маленький принц отправился дальше, растерянный и недоумевающий.

    "Да, право же, взрослые очень, очень странный народ", - думал он, продолжая путь.

    XIII

    Четвертая планета принадлежала деловому человеку. Он был так занят, что при появлении маленького принца даже головы не поднял.

    - Добрый день, - сказал ему маленький принц. - Ваша сигарета погасла.

    - Три да два - пять. Пять да семь - двенадцать. Двенадцать да три - пятнадцать. Добрый день. Пятнадцать да семь - двадцать два. Двадцать два да шесть - двадцать восемь. Некогда спичкой чиркнуть. Двадцать шесть да пять - тридцать один. Уф! Итого, стало быть, пятьсот один миллион шестьсот двадцать две тысячи семьсот тридцать один.

    - Пятьсот миллионов чего?

    - А? Ты еще здесь? Пятьсот миллионов... Уж не знаю чего... У меня столько работы! Я человек серьезный, мне не до болтовни! Два да пять - семь...

    - Пятьсот миллионов чего? - Повторил маленький принц: спросив о чем-нибудь, он не отступался, пока не получал ответа.

    Деловой человек поднял голову.

    - Уже пятьдесят четыре года я живу на этой планете, и за все время мне мешали только три раза. В первый раз, двадцать два года тому назад, ко мне откудато залетел майский жук. Он поднял ужасный шум, и я тогда сделал четыре ошибки в сложении. Во второй раз, одиннадцать лет тому назад, у меня был приступ ревматизма. От сидячего образа жизни. Мне разгуливать некогда. Я человек серьезный. Третий раз... Вот он! Итак, стало быть, пятьсот миллионов...

    - Миллионов чего?

    Деловой человек понял, что надо ответить, а то не будет ему покоя.

    - Пятьсот миллионов этих маленьких штучек, которые иногда видны в воздухе.

    - Это что же, мухи?

    - Да нет же, такие маленькие, блестящие.

    - Пчелы?

    - Да нет же. Такие, золотые, всякий лентяй как посмотрит на них, так и размечтается. А я человек серьезный. Мне мечтать некогда.

    - А, звезды?

    - Вот-вот. Звезды.

    - Пятьсот миллионов звезд? Что же ты с ними со всеми делаешь?

    - Пятьсот один миллион шестьсот двадцать две тысячи семьсот тридцать одна. Я человек серьезный, я люблю точность.

    - Что же ты далаешь со всеми этими звездами?

    - Что делаю?

    - Да.

    - Ничего не делаю. Я ими владею.

    - Владеешь звездами?

    - Да.

    - Но я уже видел короля, который...

    - Короли ничем не владеют. Они только правят. Это совсем не одно и то же.

    - А для чего тебе владеть звездами?

    - Чтоб быть богатым.

    - А для чего быть богатым?

    - Чтобы покупать еще новые звезды, если их кто-нибудь откроет.

    "Он рассуждает почти как тот пьяница", - подумал маленький принц.

    И стал спрашивать дальше:

    - А как можно владеть звездами?

    - Звезды чьи? - Ворчливо спросил делец.

    - Не знаю. Ничьи.

    - Значит, мои, потому что я первый до этого додумался.

    - И этого довольно?

    - Ну конечно. Если ты найдешь алмаз, у которого нет хозяина, значит, он твой. Если ты найдешь остров, у которого нет хозяина, он твой. Если тебе первому придет в голову какая-нибудь идея, ты берешь на нее патент: она твоя. Я владею звездами, потому что до меня никто не догадался ими завладеть.

    - Вот это верно, - сказал маленький принц. - И что же ты с ними делаешь?

    - Распоряжаюсь ими, - ответил делец. - Считаю их и пересчитываю. Это очень трудно. Но я человек серьезный.

    Однако маленькому принцу этого было мало.

    - Если у меня есть шелковый платок, я могу повязать его вокруг шеи и унести с собой, - сказал он. - Если у меня есть цветок, я могу его сорвать и унести с собой. А ты ведь не можешь забрать звезды!

    - Нет, но я могу положить их в банк.

    - Как это?

    - А так: пишу на бумажке, сколько у меня звезд. Потом кладу эту бумажку в ящик и запираю его на ключ.

    - И все?

    - Этого довольно.

    "Забавно! - Подумал маленький принц. - И даже поэтично. Но не так уж это серьезно".

    Что серьезно, а что не серьезно - это маленький принц понимал по-своему, совсем не так, как взрослые.

    - У меня есть цветок, - сказал он, - и я каждое утро его поливаю. У меня есть три вулкана, я каждую неделю их прочищаю. Все три прочищаю, и потухший тоже. Мало ли что может случиться. И моим вулканам, и моему цветку полезно, что я ими владею. А звездам от тебя нет никакой пользы...

    Деловой человек открыл было рот, но так и не нашелся что ответить, и маленький принц отправился дальше.

    "Нет, взрослые и правда поразительный народ", - простодушно говорил он себе, продолжая путь.

    XIV

    Пятая планета была очень занятная. Она оказалась меньше всех. На ней только и помещалось, что фонарь да фонарщик. Маленький принц никак не мог понять, для чего на крохотной, затерявшейся в небе плаетке, где нет ни домов, ни жителей, нужны фонарь и фонарщик. Но он подумал:

    "может быть, этот человек и нелеп. Но он не так нелеп, как король, честолюбец, делец и пьяница. В его работе все-таки есть смысл. Когда он зажигает свой фонарь - как будто рождается еще одна звезда или цветок. А когда он гасит фонарь - как будто звезда или цветок засыпают. Прекрасное занятие. Это по-настоящему полезно, потому что красиво".

    И, поравнявшись с этой планеткой, он почтительно поклонился фонарщику.

    - Добрый день, - сказал он. - Почему ты сейчас погасил фонарь?

    - Такой уговор, - ответил фонарщик. - Добрый день.

    - А что это за уговор?

    - Гасить фонарь. Добрый вечер.

    И он снова засветил фонарь.

    - Зачем же ты опять его зажег?

    - Такой уговор, - повторил фонарщик.

    - Не понимаю, - признался маленький принц.

    - И понимать нечего, - сказал фонарщик, - уговор есть уговор. Добрый день.

    И погасил фонарь.

    Потом красным клетчатым платком утер пот со лба и сказал:

    - Тяжкое у меня ремесло. Когда-то это имело смысл. Я гасил фонарь по утрам, а вечером опять зажигал. У меня оставался день, чтобы отдохнуть, и ночь, что бы выспаться...

    - А потом уговор переменился?

    - Уговор не менялся, - сказал фонарщик. - В том-то и беда! Моя планета год от году вращается все быстрее, а уговор остался прежний.

    - И как же теперь? - Спросил маленький принц.

    - Да вот так. Планета делает полный оборот за одну минуту, и у меня нет ни секунды передышки. Каждую минуту я гашу фонарь и опять его зажигаю.

    - Вот забавно! Значит, у тебя день длится всего одну минуту!

    - Ничего тут нет забавного, - возразил фонарщик. - Мы с тобой разговариваем уже целый месяц.

    - Целый месяц?!

    - Ну да. Тридцать минут. Тридцать дней. Добрый вечер!

    И он опять засветил фонарь.

    Маленький принц смотрел на фонарщика, и ему все больше нравился этот человек, который был так верен своему слову. Маленький принц вспомнил, как он когда-то переставлял стул с места на место, чтобы лишний раз поглядеть на закат. И ему захотелось помочь другу.

    - Послушай, - сказал он фонарщику, - я знаю средство: ты можешь отдыхать, когда только захочешь...

    - Мне все время хочется отдыхать, - сказал фонарщик.

    Ведь можно быть верным слову и все-таки ленивым.

    - Твоя планетка такая крохотная, - продолжал маленький принц, - ты можешь обойти ее в три шага. И просто нужно идти с такой скоростью, чтобы все время оставаться на солнце. Когда захочется отдохнуть, ты просто все иди, иди... И день будет тянуться столько времени, сколько ты пожелаешь.

    - Ну, от этого мне мало толку, - сказал фонарщик. - Больше всего на свете я люблю спать.

    - Тогда плохо твое дело, - посочувствовал маленький принц.

    - Плохо мое дело, - подтвердил фонарщик. - Добрый день.

    - И погасил фонарь.

    "Вот человек, - сказал себе маленький принц, продолжая путь, - вот человек, которого все стали бы презирать - и король, и честолюбец, и пьяница, и делец. А между тем из них всех он один, по-моему, не смешон. Может быть, потому, что он думает не только о себе".

    Маленький принц вздохнул.

    "Вот бы с кем подружиться, - подумал он еще. - Но его планетка уж очень крохотная. Там нет места для двоих..."

    Он не смел себе признаться в том, что больше всего жалеет об этой чудесной планетке еще по одной причине: за двадцать четыре часа на ней можно любоваться закатом тысячу четыреста сорок раз!

    XV

    Шестая планета была в десять раз больше предыдущей. На ней жил старик, который писал толстенные книги.

    - Смотрите-ка! Вот прибыл путешественник! - Воскликнул он, заметив маленького принца.

    Маленький принц сел на стол, чтобы отдышаться. Он уже столько странствовал!

    - Откуда ты? - Спросил старик.

    - Что это за огромная книга? - Спросил маленький принц. - Что вы здесь делаете?

    - Я географ, - ответил старик.

    - А что такое географ?

    - Это ученый, который знает, где находятся моря, реки, города, горы и пустыни.

    - Как интересно! - Сказал маленький принц. - Вот это настоящее дело!

    И он окинул взглядом планету географа. Никогда еще он не видал такой величественной планеты!

    - Ваша планета очень красивая, - сказал он. - А океаны у вас есть?

    - Этого я не знаю, - сказал географ.

    - О-о-о... - Разочарованно протянул маленький принц. - А горы есть?

    - Не знаю, - сказал географ.

    - А города, реки, пустыни?

    - И этого я тоже не знаю.

    - Но ведь вы географ!

    - Вот именно, - сказал старик. - Я географ, а не путешественник. Мне ужасно не хватает путешествеников. Ведь не географы ведут счет городам, рекам, горам, морям, океанам и пустыням. Географ - слишком важное лицо, ему некогда разгуливать. Он не выходит из своего кабинета. Но он принимает у себя путешественников и записывает их рассказы. И если кто-нибудь из них расскажет что-нибудь интересное, географ наводит справки и проверяет, порядочный ли человек этот путешественник.

    - А зачем?

    - Да ведь если путешественник станет врать, в учебниках географии все перепутается. И если он выпивает лишнее - тоже беда.

    - А почему?

    - Потому, что у пьяниц двоится в глазах. И там, где на самом деле одна гора, географ отметит две.

    - Я знал одного человека... Из него вышел бы плохой путешественник, - сказал маленький принц.

    - Очень возможно. Так вот, если окажется, что путешественник человек порядочный, тогда проверяют его открытие.

    - Как проверяют? Идут и смотрят?

    - Ну нет. Это слишком сложно. Просто требуют, чтобы путешественник представил доказательства. Например, если он открыл большую гору, пускай принесет с нее большие камни.

    Географ вдруг пришел в волнение:

    - Но ты ведь и сам путешественник! Ты явился издалека! Расскажи мне о своей планете!

    И он раскрыл толстенную книгу и очинил карандаш. Рассказы путешественников сначала записывают карандашом. И только после того как путешественник представит доказательства, можно записать его рассказ чернилами.

    - Слушаю тебя, - сказал географ.

    - Ну, у меня там не так уж интересно, - промолвил маленький принц. - У меня все очень маленькое. Есть три вулкана. Два действуют, а один давно потух. Но мало ли что может случиться...

    - Да, все может случиться, - подтвердил географ.

    - Потом, у меня есть цветок.

    - Цветы мы не отмечаем, - сказал географ.

    - Почему?! Это ведь самое красивое!

    - Потому, что цветы эфемерны.

    - Как это - эфемерны?

    - Книги по географии - самые драгоценные книги на свете, объяснил географ. - Они никогда не устаревают. Ведь это очень редкий случай, чтобы гора сдвинулась с места. Или чтобы океан пересох. Мы пишем о вещах вечных и неизменных.

    - Но потухший вулкан может проснуться, - прервал маленький принц. - А что такое "эфемерный"?

    - Потух вулкан или действует, это для нас, географов, не имеет значения, - сказал географ. - Важно одно: гора. Она не меняется.

    - А что такое "эфемерный"? - Спросил маленький принц, ведь, раз задав вопрос, он не отступался, пока не получал ответа.

    - Это значит: тот, что должен скоро исчезнуть.

    - И мой цветок должен скоро исчезнуть?

    - Разумеется.

    "Моя краса и радость недолговечна, - сказал себе маленький принц, - и ей нечем защищаться от мира: у нее только и есть что четыре шипа. А я бросил ее, а она осталась на моей планете совсем одна!"

    Это впервые он пожалел о покинутом цветке. Но мужество тотчас вернулось к нему.

    - Куда вы посоветуете мне отправиться? - Спросил он географа.

    - Посети планету земля, - отвечал географ. - У нее неплохая репутация...

    И маленький принц пустился в путь, но мысли его были о покинутом цветке.

    XVI

    Итак, седьмая планета, которую он посетил, была земля.

    Земля - планета не простая! На ней насчитывается сто одиннацать королей (в том числе, конечно, и негритянских), семь тысяч географов, девятьсот тысяч дельцов, семь с половиной миллионов пьяниц, триста одиннадцать миллионов честолюбцев - итого около двух миллиардов взрослых.

    Чтобы дать вам понятие о том, как велика земля, скажу лишь, что, пока не изобрели электричество, на всех шести континентах приходилось держать целую армию фонарщиков - четыреста шестьдесят две тысячи пятьсот одиннадцать человек.

    Если поглядеть со стороны, это было великолепное зрелище. Движения этой армии подчинялись точнейшему ритму, совсем как в балете.

    Первыми выступали фонарщики новой зеландии и австралии. Засветив свои огни, они отправлялись спать. За ними наступал черед фонарщиков китая. Исполнив свой танец, они тоже скрывались за кулисами. Потом

    приходил черед фонарщиков в россии и в индии. Потом - в африке и европе. Затем в южной америке. Затем в северной америке. И никогда они не ошибались, никто не выходил на сцену не вовремя. Да, это было блистательно.

    Только тому фонарщику, что должен был зажигать единственный фонарь на северном полюсе, да его собрату на южном полюсе - только этим двоим жилось легко и беззаботно: им приходилось заниматься своим делом сего два раза в год.

    XVII

    Когда очень хочешь сострить, иной раз поневоле приврешь. Рассказывая о фонарщиках, я несколько погрешил против истины. Боюсь, что у тех, кто не знает нашей планеты, сложится о ней неверное представление. Люди занимают на земле не так уж много места. Если бы два миллиарда ее жителей сошлись и стали сплошной толпой, как на митинге, все они без труда уместились бы на пространстве размером двадцать миль в длину и двадцать в ширину. Все человечество можно бы составить плечом к плечу на самом маленьком островке в тихом океане.

    Взрослые вам, конечно, не поверят. Они воображают, что занимают очень много места. Они кажутся сами себе величественными, как баобабы. А вы посоветуйте им сделать точный расчет. Им это понравится, они ведь обожают цифры. Вы же не тратьте время на эту арифметику. Это ни к чему. Вы и без того мне верите.

    Итак, попав на землю, маленький принц не увидел ни души и очень удивился. Он подумал даже, что залетел по ошибке на какую-то другую планету. Но тут в песке шевельнулось колечко цвета лунного луча.

    - Добрый вечер, - сказал на всякий случай маленький принц.

    - Добрый вечер, - ответила змея.

    - На какую это планету я попал?

    - На землю, - сказала змея. - В африку.

    - Вот как. А разве на земле нет людей?

    - Это пустыня. В пустынях никто не живет. Но земля большая.

    Маленький принц сел на камень и поднял глаза к небу.

    - Хотел бы я знать, зачем звезды светятся, - задумчиво сказал он. - Наверно, затем, чтобы рано или поздно каждый мог снова отыскать свою. Смотри, вон моя планета - прямо над нами... Но как до нее далеко!

    - Красивая планета, - сказала змея. - А что ты будешь делать здесь, на земле?

    - Я поссорился со своим цветком, - признался маленький принц.

    - А, вот оно что...

    И оба умолкли.

    - А где же люди? - Вновь заговорил наконец маленький принц. - В пустыне все-таки одиноко...

    - Среди людей тоже одиноко, - заметила змея.

    Маленький принц внимательно посмотрел на нее.

    - Странное ты существо, - сказал он. - Не толще пальца...

    - Но могущества у меня больше, чем в пальце короля, - возразила змея.

    Маленький принц улыбнулся:

    - Ну, разве ты уж такая могущественная? У тебя даже лап нет. Ты и путешествовать не можешь...

    - Я могу унести дальше, чем любой корабль, - сказала змея.

    И обвилась вокруг щиколотки маленького принца, словно золотой браслет.

    - Всякого, кого я коснусь, я возвращаю земле, из которой он вышел, - сказала она. - Но ты чист и явился со звезды...

    Маленький принц не ответил.

    - Мне жаль тебя, - продолжала змея. - Ты так слаб на этой земле, жесткой, как гранит. В тот день, когда ты горько пожалеешь о своей покинутой планете, я сумею тебе помочь. Я могу...

    - Я прекрасно понял, - сказал маленький принц. - Но почему ты все время говоришь загадками?

    - Я решаю все загадки, - сказала змея.

    И оба умолкли.

    XVIII

    Маленький принц пересек пустыню и никого не встретил. За все время ему попался только один цветок - крохотный, невзрачный цветок о трех лепестках...

    - Здравствуй, - сказал маленький принц.

    - Здравствуй, - отвечал цветок.

    - А где люди? - Вежливо спросил маленький принц.

    Цветок видел однажды, как мимо шел караван.

    - Люди? Ах да... Их всего-то, кажется, шесть или семь. Я видел их много лет назад. Но где их искать - неизвестно. Их носит ветром. У них нет корней, это очень неудобно.

    - Прощай, - сказал маленький принц.

    - Прощай, - сказал цветок.

    XIX

    Маленький принц поднялся на высокую гору. Прежде он никогда не видал гор, кроме своих трех вулканов, которые были ему по колено. Потухший вулкан служил ему табуретом. И теперь он подумал: "С такой высокой горы я сразу увижу всю планету и всех людей". Но увидел только скалы, острые и тонкие, как иглы.

    - Добрый день, - сказал он на всякий случай.

    "Добрый день... День.. День..." - Откликнулось эхо.

    - Кто вы? - Спросил маленький принц.

    "Кто вы... Кто вы... Кто вы..." - Откликнулось эхо.

    - Будем друзьями, я совсем один, - сказал он.

    "Один... Один... Один..." - Откликнулось эхо.

    "Какая странная планета! - Подумал маленький принц. - Совсем сухая, вся в иглах и соленая. И у людей не хватает воображения. Они только повторяют то, что им скажешь... Дома у меня был цветок, моя краса и радость, и он всегда заговаривал первым".

    XX

    Долго шел маленький принц через пески, скалы и снега и наконец набрел на дорогу. А все дороги ведут к людям.

    - Добрый день, - сказал он.

    Перед ним был сад, полный роз.

    - Добрый день, - отозвались розы.

    И маленький принц увидел, что все они похожи на его цветок.

    - Кто вы? - Спросил он, пораженный.

    - Мы - розы, - отвечали розы.

    - Вот как... - Промолвил маленький принц.

    И почувствовал себя очень-очень несчастным. Его красавица говорила ему, что подобных ей нет во всей вселенной. И вот перед ним пять тысяч точно таких же цветов в одном только саду!

    "Как бы она рассердилась, если бы увидела их! - Подумал маленький принц. - Она бы ужасно раскашлялась и сделала вид, что умирает, лишь бы не показаться смешной. А мне пришлось бы ходить за ней, как за больной, ведь иначе она и вправду бы умерла, лишь бы унизить и меня тоже..."

    А потом он подумал: "я-то воображал, что владею единственным в мире цветком, какого больше ни у кого и нигде нет, а это была самая обыкновенная роза. Только всего у меня и было что простая роза да три вулкана ростом мне по колено, и то один из них потух, и, может быть, навсегда... Какой же я после этого принц?.."

    Он лег в траву и заплакал.

    XXI

    Вот тут-то и появился лис.

    - Здравствуй, - сказал он.

    - Здравствуй, - вежливо ответил маленький принц и оглянулся, но никого не увидел.

    - Я здесь, - послышался голос. - Под яблоней...

    - Кто ты? - Спросил маленький принц. - Какой ты красивый!

    - Я - лис, - сказал лис.

    - Поиграй со мной, - попросил маленький принц. - Мне так грустно...

    - Не могу я с тобой играть, - сказал лис. - Я не приручен.

    - Ах, извини, - сказал маленький принц.

    Но, подумав, спросил:

    - А как это - приручить?

    - Ты не здешний, - заметил лис. - Что ты здесь ищешь?

    - Людей ищу, - сказал маленький принц. - А как это - приручить?

    - У людей есть ружья, и они ходят на охоту. Это очень неудобно! И еще они разводят кур. Только этим они и хороши. Ты ищешь кур?

    - Нет, - сказал маленький принц. - Я ищу друзей. А как это приручить?

    - Это давно забытое понятие, - объяснил лис. - Оно означает: создать узы.

    - Узы?

    - Вот именно, - сказал лис. - Ты для меня пока всего лишь маленький мальчик, точно такой же, как сто тысяч других мальчиков. И ты мне не нужен. И я тебе тоже не нужен. Я для тебя только лисица, точно такая же, как сто тысяч других лисиц. Но если ты меня приручишь, мы станем нужны друг другу. Ты будешь для меня единственный в целом свете. И я буду для тебя один в целом свете...

    - Я начинаю понимать, - сказал маленький принц. - Есть одна роза... Наверно, она меня приручила...

    - Очень возможно, - согласился лис. - На земле чего только не бывает.

    - Это было не на земле, - сказал маленький принц.

    Лис очень удивился:

    - На другой планете?

    - Да.

    - А на той планете есть охотники?

    - Нет.

    - Как интересно! А куры там есть?

    - Нет.

    - Нет в мире совершенства! - Вздохнул лис.

    Но потом он опять заговорил о том же:

    - Скучная у меня жизнь. Я охочусь за курами, а люди охотятся за мною. Все куры одинаковы, и люди все одинаковы. И живется мне скучновато. Но если ты меня приручишь, моя жизнь словно солнцем озарится. Твои шаги я стану различать среди тысяч других. Заслышав людские шаги, я всегда убегаю и прячусь. Но твоя походка позовет меня, точно музыка, и я выйду из своего убежища. И потом - смотри! Видишь, вон там, в полях, зреет пшеница? Я не ем хлеба. Колосья мне не нужны. Пшеничные поля ни о чем мне не говорят. И это грустно! Но у тебя золотые волосы. И как чудесно будет, когда ты меня приручишь! Золотая пшеница станет напоминать мне тебя. И я полюблю шелест колосьев на ветру...

    Лис замолчал и долго смотрел на маленького принца. Потом сказал:

    - Пожалуйста... Приручи меня!

    - Я бы рад, - отвечал маленький принц, - но у меня так мало времени. Мне еще надо найти друзей и узнать разные вещи.

    - Узнать можно только те вещи, которые приручишь, - сказал лис. У людей уже не хватает времени что-либо узнавать. Они покупают вещи готовыми в магазинах. Но ведь нет таких магазинов, где торговали бы друзьями, и потому люди больше не имеют друзей. Если хочешь, чтобы у тебя был друг, приручи меня!

    - А что для этого надо делать? - Спросил маленький принц.

    - Надо запастись терпеньем, - ответил лис. - Сперва сядь вон там, поодаль, на траву, - вот так. Я буду на тебя искоса поглядывать, а ты молчи. Слова только мешают понимат друг друга. Но с каждым днем садись немножко ближе...

    Назавтра маленький принц вновь пришел на то же место.

    - Лучше приходи всегда в один, и тот же час, - попросил лис. Вот, например, если ты будешь приходить в четыре часа, я уже с трех часов почувствую себя счастливым. И чем ближе к назначенному часу, тем счастливей. В четыре часа я уже начну волноваться и тревожиться. Я узнаю цену счастью! А если ты приходишь всякий раз в другое время, я не знаю, к какому часу готовить свое сердце... Нужно соблюдать обряды.

    - А что такое обряды? - Спросил маленький принц.

    - Это тоже нечто давно забытое, - объяснил лис. - Нечто такое, отчего один какой-то день становится не похож на все другие дни, один час - на все другие часы. Вот, например, у моих охотников есть такой обряд: по четвергам они танцуют с деревенскими девушками. И какой же это чудесный день - четверг! Я отправлюсь на прогулку и дохожу до самого виноградника. А если бы охотники танцевали когда придется, все дни были бы одинаковы и я никогда не знал бы отдыха.

    Так маленький принц приручил лиса. И вот настал час прощанья.

    - Я буду плакать о тебе, - вздохнул лис.

    - Ты сам виноват, - сказал маленький принц. - Я ведь не хотел, чтобы тебе было больно ты сам пожелал, чтобы я тебя приручил...

    - Да, конечно, - сказал лис.

    - Но ты будешь плакать!

    - Да, конечно.

    - Значит, тебе от этого плохо.

    - Нет, - возразил лис, - мне хорошо. Вспомни, что я говорил про золотые колосья.

    Он умолк. Потом прибавил:

    - Поди взгляни еще раз на розы. Ты поймешь, что твоя роза единственная в мире. А когда вернешься, чтобы проститься со мной, я открою тебе один секрет. Это будет мой тебе подарок.

    Маленький принц пошел взглянуть на розы.

    - Вы ничуть не похожи на мою розу, - сказал он им. - Вы еще ничто. Никто вас не приручил, и вы никого не приручили. Таким был прежде мой лис. Он ничем не отличался от ста тысяч других лисиц. Но я с ним подружился, и теперь он - единственный в целом свете.

    Розы очень смутились.

    - Вы красивые, но пустые, - продолжал маленький принц. - Ради вас не захочется умереть. Конечно, случайный прохожий, поглядев на мою розу, скажет, что она точно такая же, как вы. Но мне она одна дороже всех вас. Ведь это ее, а не вас я поливал каждый день. Ее, а не вас накрывал стеклянным колпаком. Ее загораживал ширмой, оберегая от ветра. Для нее убивал гусениц, только двух или трех оставил, чтобы вывелись бабочки. Я слушал, как она жаловалась и как хвастала, я прислушивался к ней, даже когда она умолкала. Она - моя.

    И маленький принц возвратился к лису.

    - Прощай... - Сказал он.

    - Прощай, - сказал лис. - Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь.

    - Самого главного глазами не увидишь, - повторил маленький принц, чтобы лучше запомнить.

    - Твоя роза так дорога тебе потому, что ты отдавал ей все свои дни.

    - Потому что я отдавал ей все свои дни... - Повторил маленький принц, чтобы лучше запомнить.

    - Люди забыли эту истину, - сказал лис, - но ты не забывай: ты навсегда в ответе за всех, кого приручил. Ты в ответе за твою розу.

    - Я в ответе за мою розу... - Повторил маленький принц, чтобы лучше запомнить.

    XXII

    - Добрый день, - сказал маленький принц.

    - Добрый день, - отозвался стрелочник.

    - Что ты делаешь? - Спросил маленький принц.

    - Сортирую пассажиров, - отвечал стрелочник. - Отправляю их в поездах по тысяче человек зараз - один поезд направо, другой налево.

    И скорый поезд, сверкая освещенными окнами, с громом промчался мимо, и будка стрелочника вся задрожала.

    - Как они спешат! - Удивился маленький принц. - Чего они ищут?

    - Даже сам машинист этого не знает, - сказал стрелочник.

    И в другую сторону, сверкая огнями, с громом пронесся еще один скорый поезд.

    - Они уже возвращаются? - Спросил маленький принц.

    - Нет, это другие, - сказал стрелочник. - Это встречный.

    - Им было нехорошо там, где они были прежде?

    - Там хорошо, где нас нет, - сказал стрелочник.

    И прогремел сверкая, третий скорый поезд.

    - Они хотят догнать тех, первых? - Спросил маленький принц.

    - Ничего они не хотят, - сказал стрелочник. - Они спят в вагонах или просто сидят и зевают. Одни только дети прижимаются носами к окнам.

    - Одни только дети знают, чего ищут, - промолвил маленький принц. - Они отдают все свои дни тряпочной кукле, и она становится им очень-очень дорога, и если ее у них отнимут, дети плачут...

    - Их счастье, - сказал стрелочник.

    XXIII

    - Добрый день, - сказал маленький принц.

    - Добрый день, - ответил торговец.

    Он торговал усовершенствованными пилюлями, которые утоляют жажду. Проглотишь такую пилюлю - и потом целую неделю не хочется пить.

    - Для чего ты их продаешь? - Спросил маленький принц.

    - От них большая экономия времени, - ответил торговец. - По подсчетам специалистов, можно сэкономить пятьдесят три минуты в неделю.

    - А что делать в эти пятьдесят три минуты?

    - Да что хочешь.

    "Будь у меня пятьдесят три минуты свободных, - подумал маленький принц, - я бы просто-напросто пошел к роднику..."

    XXIV

    Миновала неделя с тех пор, как я потерпел аварию, и, слушая про торговца пилюлями, я выпил последний глоток воды.

    - Да, - сказал я маленькому принцу, - все, что ты рассказываешь, очень интересно, но я еще не починил самолет, у меня не осталось ни капли воды, и я тоже был бы счастлив, если бы мог просто-напросто пойти к роднику.

    - Лис, с которым я подружился...

    - Милый мой, мне сейчас не до лиса!

    - Почему?

    - Да потому, что придется умереть от жажды...

    Он не понял, какая тут связь. Он возразил:

    - Хорошо, если у тебя когда-то был друг, пусть даже надо умереть. Вот я очень рад, что дружил с лисом.

    "Он не понимает, как велика опасность. Он никогда не испытывал ни голода, ни жажды. Ему довольно солнечного луча..."

    Я не сказал этого вслух, только подумал. Но маленький принц посмотрел на меня и промолвил:

    - Мне тоже хочется пить... Пойдем поищем колодец...

    Я устало развел руками: что толку наугад искать колодцы в бескрайней пустыне? Но все-таки мы пустились в путь.

    Долгие часы мы шли молча. Наконец стемнело, и в небе стали загораться звезды. От жажды меня немного лихорадило, и я видел их будто во сне. Мне все вспоминались слова маленького принца, и я спросил:

    - Значит, и ты тоже знаешь, что такое жажда?

    Но он не ответил. Он сказал просто:

    - Вода бывает нужна и сердцу...

    Я не понял, но промолчал. Я знал, что не следует его расспрашивать.

    Он устал. Опустился на песок. Я сел рядом. Помолчали. Потом он сказал:

    - Звезды очень красивые, потому что где-то там есть цветок, хоть его и не видно...

    - Да, конечно, - сказал я только, глядя на волнистый песок, освещенный луною.

    - И пустыня красивая... - Прибавил маленький принц.

    Это правда. Мне всегда нравилось в пустыне. Сидишь не песчаной дюне. Ничего не видно. Ничего не слышно. И все же тишина словно лучится...

    - Знаешь, отчего хороша пустыня? - Сказал он. - Где-то в ней скрываются родники...

    Я был поражен. Вдруг я понял, почему таинственно лучится песок. Когда-то, маленьким мальчиком, я жил в старом престаром доме рассказывали, будто в нем запрятан клад. Разумеется, никто его так и не открыл, а может быть, никто никогда его и не искал. Но из-за него дом был словно заколодован: в сердце своем он скрывал тайну...

    - Да, - сказал я. - Будь то дом, звезды или пустыня, - самое прекрасное в них то, чего не увидишь глазами.

    - Я очень рад, что ты согласен с моим другом лисом, - отозвался маленький принц.

    Потом он уснул, я взял его на руки и пошел дальше. Я был взволнован. Мне казалось, я несу хрупкое сокровище. Мне казалось даже, ничего более хрупкого нет на нашей земле. При свете луны я смотрел на его бледный лоб, на сомкнутые ресницы, на золотые пряди волос, которые перебирал ветер, и говорил себе: всю это лишь оболочка. Самое главное - то, чего не увидишь глазами...

    Его полуоткрытые губы дрогнули в улыбке, и я сказал себе: трогательней всего в этом спящем маленьком принце его верность цветку, образ розы, который лучится в нем, словно пламя светильника, даже когда он спит... И я понял, что он еще более хрупок, чем кажется. Светильники надо беречь: порыв ветра может их погасить...

    Так я шел... И на рассвете дошел до колодца.

    XXV

    - Люди забираются в скорые поезда, но они уже сами не понимают, чего ищут, - сказал маленький принц. - Поэтому они не знают покоя, бросаются то в одну сторону, то в другую...

    Потом прибавил:

    - И все напрасно...

    Колодец, к которому мы пришли, был не такой, как все колодцы в сахаре. Обычно здесь колодец - просто яма в песке. А это был самый настоящий деревенский колодец. Но деревни тут нигде не было, и я подумал, что это сон.

    - Как странно, - сказал я маленькому принцу, - тут все приготовлено: и ворот, и ведро, и веревка...

    Он засмеялся, тронул веревку, стал раскручивать ворот. И ворот заскрипел, точно старый флюгер, долго ржавевший в безветрии.

    - Слышишь? - Сказал маленький принц. - Мы разбудили колодец, и он запел!

    Я боялся, что он устанет.

    - Я сам зачерпну воды, - сказал я, - тебе это не под силу.

    Медленно вытащил я полное ведро и надежно поставил его на каменный край колодца. В ушах у меня еще отдавалось пение скрипучего ворота, вода в ведре еще дрожала, и в ней дрожали солнечные зайчики.

    - Мне хочется глотнуть этой воды, - промолвил маленький принц. Дай мне напиться...

    И я понял, что он искал!

    Я поднес ведро к его губам. Он пил, закрыв глаза. Это было как самый прекрасный пир. Вода эта была не простая. Она родилась из долгого пути под звездами, из скрипа ворота, из усилий моих рук. Она была как подарок сердцу. Когда я был маленький, так светились для меня рождественские подарки: сияньем свеч на елке, пением органа в час полночной мессы, ласковыми улыбками.

    - На твоей планете, - сказал маленький принц, - люди выращивают в одном саду пять тысяч роз... И не находят того, что ищут...

    - Не находят, - согласился я.

    - А ведь то, чего они ищут, можно найти в одной единственной розе, в глотке воды...

    - Да, конечно, - согласился я.

    И маленький принц сказал:

    - Но глаза слепы. Искать надо сердцем.

    Я выпил воды. Дышалось легко. На рассвете песок становится золотой, как мед. И от этого тоже я был счастлив. С чего бы мне грустить?..

    - Ты должен сдержать слово, - мягко сказал маленький принц, снова садясь рядом со мною.

    - Какое слово?

    - Помнишь, ты обещал... Намордник для моего барашка... Я ведь в ответе за тот цветок.

    Я достал из кармана свои рисунки. Маленький принц поглядел на них и засмеялся:

    - Баобабы у тебя похожи на капусту...

    А я-то гордился своими баобабами!

    - А у лисицы твоей уши... Точно рога! И какие длинные!

    И он опять засмеялся.

    - Ты несправедлив, дружок. Я ведь никогда и не умел рисовать разве только удавов снаружи и изнутри.

    - Ну ничего, - успокоил он меня. - Дети и так поймут.

    И я нарисовал намордник для барашка. Я отдал рисунок маленькому принцу, и сердце у меня сжалось.

    - Ты что-то задумал и не говоришь мне...

    Но он не ответил.

    - Знаешь, - сказал он, - завтра исполнится год, как я попал к вам на землю...

    И умолк. Потом прибавил:

    - Я упал совсем близко отсюда...

    И покраснел.

    И опять, бог весть почему, тяжело стало у меня на душе. Все-таки я спросил:

    - Значит, неделю назад, в то утро, когда мы познакомились, ты не случайно бродил тут совсем один, за тысячу миль от человеческого жилья? Ты возвращался к месту, где тогда упал?

    Маленький принц покраснел еще сильнее.

    А я прибавил нерешительно:

    - Может быть, это потому, что исполняется год?..

    И опять он покраснел. Он не ответил ни на один мой вопрос, но ведь когда краснеешь, это значит "да", не так ли?

    - Неспокойно мне... - Начал я.

    Но он сказал:

    - Пора тебе приниматься за работу. Иди к своей машине. Я буду ждать тебя здесь. Возвращайся завтра вечером...

    Однако мне не стало спокойнее. Я вспомнил о лисе... Когда даешь себя приручить, потом случается и плакать.

    XXVI

    Неподалеку от колодца сохранились развалины древней каменной стены. На другой вечер, покончив с работой, я вернулся туда и еще издали увидел, что маленький принц сидит на краю стены, свесив ноги. И услышал его голос.

    - Разве ты не понимаешь? - Говорил он. - Это было совсем не здесь.

    Наверно, кто-то ему отвечал, потому что он возразил:

    - Ну да, это было ровно год назад, день в день, но только в другом месте...

    Я зашагал быстрей. Но нигде у стены я больше никого не видел и не слышал. А между тем маленький принц снова ответил кому-то:

    - Ну конечно. Ты найдешь мои следы на песке. И тогда жди. Сегодня ночью я туда приду.

    До стены оставалось двадцать метров, а я все еще ничего не видел.

    После недолгого молчания маленький принц спросил:

    - А у тебя хороший яд? Ты не заставишь меня долго мучиться?

    Я остановился, и сердце мое сжалось, но я все еще не понимал.

    - Теперь уходи, - сказал маленький принц. - Я хочу спрыгнуть вниз.

    Тогда я опустил глаза да так и подскочил! У подножья стены, подняв к маленькому принцу, свернулась желтая змейка, из тех, чей укус убивает в полминуты.

    Нащупывая в кармане револьвер, я бегом бросился к ней, но при звуке шагов змейка тихо заструилась по песку, словно умирающий ручеек, и с еле слышным металлически звоном неторопливо скрылась меж камней.

    Я подбежал к стене как раз вовремя и подхватил моего маленького принца. Он был белее снега.

    - Что это тебе вздумалось, малыш! - Воскликнул я. - Чего ради ты заводишь разговоры со змеями?

    Я развязал его неизменный золотой шарф. Смочил ему виски и заставил выпить воды. Но не смел больше ни о чем спрашивать. Он серьезно посмотрел на меня и обвил мою шею руками. Я услышал, как бьется его сердце, словно у подстреленной птицы. Он сказал:

    - Я рад, что ты нашел, в чем там была беда с твоей машиной. Теперь ты можешь вернуться домой...

    - Откуда ты знаешь?!

    Я как раз собирался сказать ему, что, вопреки всем ожиданиям, мне удалось исправить самолет!

    Он не ответил, он только сказал:

    - И я тоже сегодня вернусь домой.

    Потом прибавил печально:

    - Это гораздо дальше... И гораздо труднее...

    Все было как-то странно. Я крепко обнимал его, точно малого ребенка, и, однако, мне казалось, будто он ускользает, его затягивает бездна, и я не в силах его удержать...

    Он задумчиво смотрел куда-то вдаль.

    - У меня останется твой барашек. И ящик для барашка. И намордник...

    И он печально улыбнулся.

    Я долго ждал. Он словно бы приходил в себя.

    - Ты напугался, малыш...

    Ну еще бы не напугаться! Но он тихонько засмеялся:

    - Сегодня вечером мне будет куда страшнее...

    И опять меня оледенило предчувствие непоправимой беды. Неужели, неужели я никогда больше не услышу, как он смеется? Этот смех для меня - точно родник в пустыне.

    - Малыш, я хочу еще послушать, как ты смеешься...

    Но он сказал:

    - Сегодня ночью исполнится год. Моя звезда станет как раз над тем местом, где я упал год назад...

    - Послушай, малыш, ведь все это - и змея, и свиданье со звездой просто дурной сон, правда?

    Но он не ответил.

    - Самое главное - то, чего глазами не увидишь... - Сказал он.

    - Да, конечно...

    - Это как с цветком. Если любишь цветок, что растет где-то на далекой звезде, хорошо ночью глядеть в небо. Все звезды расцветают.

    - Да, конечно...

    - Это как с водой. Когда ты дал мне напиться, та вода была как музыка, а все из-за ворота и веревки... Помнишь? Она была очень хорошая.

    - Да, конечно... Маленький принц.

    - Ночью ты посмотришь на звезды. Моя звезда очень маленькая, я не могу ее тебе показать. Так лучше. Она будет для тебя просто - одна из звезд. И ты полюбишь смотреть на звезды... Все они станут тебе друзьями. И потом, я тебе кое-что подарю...

    И он засмеялся.

    - Ах, малыш, малыш, как я люблю, когда ты смеешься!

    - Вот это и есть мой подарок... Это будет, как с водой...

    - Как так?

    - У каждого человека свои звезды. Одним - тем, кто странствует, они указывают путь. Для других это просто маленькие огоньки. Для ученых они - как задача, которую надо решить. Для моего дельца они золото. Но для всех этих людей звезды немые. А у тебя будут совсем особенные звезды...

    - Как так?

    - Ты посмотришь ночью на небо, а ведь там будет такая звезда, где я живу, где я смеюсь, - и ты услышишь, что все звезды смеются. У тебя будут звезды, которые умеют смеяться!

    И он сам засмеялся.

    - И когда ты утешишься (в конце концов всегда утешаешься), ты будешь рад, что знал меня когда-то. Ты всегда будешь мне другом. Тебе захочется посмеяться со мною. Иной раз ты вот так распахнешь окно, и тебе будет приятно... И твои друзья станут удивляться, что ты смеешься, глядя на небо. А ты им скажешь: "да, да, я всегда смеюсь, глядя на звезды!" И они подумают, что ты сошел с ума. Вот какую злую шутку я с тобой сыграю...

    И он опять засмеялся.

    - Как будто вместо звезд я подарил тебе целую кучу смеющихся бубенцов...

    Он опять засмеялся. Потом снова стал серьезен:

    - Знаешь... Сегодня ночью... Лучше не приходи.

    - Я тебя не оставлю.

    - Тебе покажется, что мне больно... Покажется даже, что я умираю. Так уж оно бывает. Не приходи, не надо.

    - Я тебя не оставлю.

    Но он был чем-то озабочен.

    - Видишь ли... Это еще из-за змеи. Вдруг она тебя ужалит... Змеи ведь злые. Кого-нибудь ужалить для них удовольствие.

    - Я тебя не оставлю.

    Он вдруг успокоился:

    - Правда, на двоих у нее не хватит яда...

    В ту ночь я не заметил, как он ушел. Он ускользнул неслышно. Когда я наконец нагнал его, он шел быстрым, решительным шагом.

    - А, это ты... - Сказал он только.

    И взял меня за руку. Но что-то его тревожило.

    - Напрасно ты идешь со мной. Тебе будет больно на меня смотреть. Тебе покажется, будто я умираю, но это неправда...

    Я молчал.

    - Видишь ли... Это очень далеко. Мое тело слишком тяжелое. Мне его не унести.

    Я молчал.

    - Но это все равно, что сбросить старую оболочку. Тут нет ничего печального...

    Я молчал.

    Он немного пал духом. Но все-таки сделал еще одно усилие:

    - Знаешь, будет очень славно. Я тоже стану смотреть на звезды. И все звезды будут точно старые колодцы со скрипучим воротом. И каждая даст мне напиться...

    Я молчал.

    - Подумай, как забавно! У тебя будет пятьсот миллионов бубенцов, а у меня - пятьсот миллионов родников...

    И тут он тоже замолчал, потому что заплакал...

    - Вот мы и пришли. Дай мне сделать еще шаг одному.

    И он сел на песок, потому что ему стало страшно.

    Потом он сказал:

    - Знаешь... Моя роза... Я за нее в ответе. А она такая слабая! И такая простодушная. У нее только и есть что четыре жалких шипа, больше ей нечем защищаться от мира...

    Я тоже сел, потому что у меня подкосились ноги. Он сказал:

    - Ну... Вот и все...

    Помедлил еще минуту и встал. И сделал один только шаг. А я не мог шевельнуться.

    Точно желтая молния мелькнула у его ног. Мгновение он оставался недвижим. Не вскрикнул. Потом упал - медленно как падает дерево. Медленно и неслышно, ведь песок приглушает все звуки.

    XXVII

    И вот прошло уже шесть лет... Я еще ни разу никому об этом не рассказывал. Когда я вернулся, товарищи рады были вновь увидеть меня живым и невредимым. Грустно мне было, но я говорил им:

    - Это я просто устал...

    И все же понемногу я утешился. То есть... Не совсем. Но я знаю, он возвратился на свою планетку, ведь, когда рассвело, я не нашел на песке его тела. Не такое уж оно было тяжелое. А по ночам я люблю слушать звезды. Словно пятьсот миллионов бубенцов...

    Но вот что поразительно. Когда я рисовал намордник для барашка, я забыл про ремешок! Маленький принц не сможет надеть его на барашка. И я спрашиваю себя: что-то делается там, на его планете? Вдруг барашек съел розу?

    Иногда я говорю себе: нет, конечно, нет! Маленький принц на ночь всегда накрывает розу стеклянным колпаком, и очень следит за барашком...

    Тогда я счастлив. И все звезды тихонько смеются.

    А иногда я говорю себе: бываешь же порой рассеянным... Тогда все может случиться! Вдруг он как-нибудь вечером забыл про стеклянный колпак или барашек ночью в тихомолку выбрался на волю...

    И тогда все бубенцы плачут...

    Все это загадочно и непостижимо. Вам, кто тоже полюбил маленького принца, как и мне, это совсем, совсем не все равно: весь мир становится для нас иным оттого, что где-то в безвестном уголке вселенной барашек, которого мы никогда не видели, быть может, съел незнакомую нам розу.

    Взгляните на небо. И спросите себя, жива ли та роза или ее уже нет? Вдруг барашек ее съел?.. И вы увидите, все станет по другому...

    И никогда ни один взрослый не поймет, как это важно!




     
    Симона де Сент-Экзюпери

    Мой брат Антуан

    «А как это — приручить?» — спрашивает у Лиса Маленький принц. И Лис отвечает:

    «Это давно забытое понятие. Оно означает: создать узы» («Маленький принц»).

    Всю свою жизнь Сент-Экзюпери создавал узы, соединявшие его с окружающими, — эти связи были ему необходимы для внутреннего равновесия, утоляли жажду общения, обогащали душу.

    «В иные часы нам дано было познать чудо особых человеческих отношений: в них наша истина» («Письмо к заложнику»).

    К жизни, богатой человеческими отношениями, Антуана подготовило детство — совершенное слияние с семьей, а также и с миром животных и растений, с маленькой вселенной, какою для нас были дом и парк в Сен-Морисе. Два брата и три сестры дружили между собою, но, смотря по времени и по настроению, каждый теснее сходился то с одним, то с другим; подобно Женевьеве из «Южного почтового», мы заключали союз с липами, стадами, кузнечиками, с певуньями-лягушками и встающей в небе луной.

    С сеновала, где черная кошка кормила котят, мы переселялись в огород и обирали с кустов смородину. В погожие дни лазили на деревья и сооружали в ветвях беседки, либо строили в зарослях сирени выложенные мхом шалаши. Сажали овощи и потом втридорога «продавали» их домашним. Когда лил дождь, ставили шарады или пускались исследовать чердак. Вздымались тучи пыли, лавинами сыпался мусор, но это нас ничуть не смущало, мы прощупывали стены и старые балки в поисках таинственного сокровища — ведь конечно же, в каждом старом доме запрятан клад! Мы ни минуты в этом не сомневались — и этот неоткрытый клад, как потаенный светильник, озарял своими лучами всю жизнь Антуана.

    Собаки, кошки, птицы — все, что населяло тенистый старый парк, рано пробудило в Антуане любовь ко всякому зверью. Животные для него были не рабы, которых можно мучить, но друзья, товарищи игр, едва ли не равные, их надо было приобщить к миру более высокому. Увы! Ласточка — желторотый птенец, выпавший из гнезда, — быстро погибла, она не могла питаться хлебом, размоченным в вине. Карликовые мыши, найденные на жнивье, совсем крохотные и, однако, к нашему восторгу, в точности похожие на своих обыкновенных серых сородичей, обильной пище предпочли свободу. Мы пытались воспитывать кузнечиков — воинов в латах, мы ловили их по вечерам на окраине их владений и сажали в коробки с отверстиями для воздуха, но тут они хирели и умирали, хоть им и предлагали вволю красного клевера. И напрасно мы обрызгивали их водой, воображая, что они погибают от жажды. Улиток ничуть не привлекали домики, слепленные из глины, — они решительно уползали, оставляя за собою скользкие дорожки. Куда более компанейским народом оказались кролики — они рады были выбраться из клеток и превесело кувыркались на лугу, где мы в разгар сенокоса разбивали для них лагерь.

    Однажды летом Антуан привез из школы белую крысу, которую он всю зиму окружал нежнейшими заботами. В дороге он представил свою воспитанницу попутчикам, и они всем купе наперебой ее кормили. Это была живая, ласковая зверюшка, она то и дело вставала на розовые задние лапки и пытливо озиралась, будто спрашивала — а что у вас тут творится? Увы, в один несчастный день она исчезла; мы подозревали, что ее палачом был садовник. Ведь о крысах идет дурная слава.

    Всю свою жизнь Антуан тосковал по стране детства, как тоскуют по родине. Из дальних странствий и полетов он привозил разное зверье: из Южной Америки — тюленя и пуму, из Африки — львенка; то были весьма обременительные спутники, и с ними пришлось поскорей расстаться. В пустыне он приручал газелей и песчаных лисиц. На эти быстро обрывавшиеся опыты он намекал в «Цитадели»: «...A тот жил напрасной надеждой вложить частицу себя в маленького зверька, воображая, будто любовью можно его вскормить, вылепить, придать ему новые черты... Они устали от лисиц и газелей, ибо поняли, что тут напрасно ждать душевного обмена, ведь когда лисица, гонимая инстинктом, убегает от человека, она ничего не передает от него пустыне и пустыня не становится богаче».

    В зрелые годы Антуан сделался увальнем и в Сен-Морисе предпочитал не бродить под сенью лип, а сидеть в кресле в гостиной, однако же воспоминания детства по-прежнему владели им. Даже в своем последнем письме он повторяет: «Я был создан, чтобы стать садовником».

    Все лето в Сен-Морисе, сменяясь, гостили бабушки, дяди и тетки, двоюродные братья и сестры, супружеские пары — солидные или жизнерадостные, игроки в бридж или неутомимые говоруны. И каждый считал своим долгом давать нашей маме советы по части воспитания. Молодая вдова, всецело посвятившая себя детям, не слишком прислушивалась к мнению дилетантов.

    — Что это тебе вздумалось учить латынь, бедная моя Симона? — говорила мне одна из тетушек. — Тебя поднимут на смех!

    Маме выговаривали и за то, что она готовит меня к высшей школе, и за то, что мои братья будто бы растут бездельниками.

    — Ничего из них не выйдет, — говорил один наш дядюшка. — Мать их возмутительно избаловала.

    Оба они и вправду были несносные мальчишки, так ведь это всегда бывает в детстве, когда энергия бьет ключом, а отца слишком рано не стало и обуздать тебя некому.

    Они вечно дрались друг с другом и никого не слушались. По утрам от их беготни дом ходил ходуном. Антуан не желал мыться в тазу и вывертывался из рук отчаявшейся гувернантки. Он прыгал и скакал голышом, корчил ей рожи. Или принимался что-то рассказывать брату, а Франсуа, не слушая, напевал дразнилку: «Не болтай, дуралей, наши уши пожалей!» Антуан тут же набрасывался на него, и опять начиналась потасовка. За общий стол их не сажали, они ели с гувернанткой и младшей сестренкой, но вопли и яростные протесты («не хочу морковку!») разносились по всему дому и портили взрослым аппетит. Иногда мама, потеряв терпение, решала наказать их построже. Она шлепала их... мягкой домашней туфлей. Но это мирное орудие, да еще в отнюдь не жестоких руках, не причиняло им никакой боли, и они только покатывались со смеху. Было от чего пасть духом.

    Однажды перед вечером Антуан в слезах ворвался в залу, где собралась вся семья, с душераздирающим воплем:

    — Он умер! Умер!

    Все ахнули:

    — Что такое? Что случилось?

    — У Франсуа взорвался мотор! Он умер!

    Все в ужасе кинулись во двор, там у насоса гувернантка обмывала залитое кровью лицо Франсуа. У него в руках взорвался маленький паровой моторчик, с которым братья проделывали какие-то опыты. Франсуа отделался царапиной на лбу. У Антуана, который уже считал себя виновником несчастья, гора с плеч свалилась, он и плакал и смеялся: мотор погиб, но что за важность, зато брат остался жив!

    У него рано появился вкус ко всякой механике и изобретательству. Много было разговоров о велосипеде, к которому он приделал матерчатое крыло (старую простыню, распяленную на ивовых прутьях) и покатил с горки, надеясь хоть на минуту взлететь.

    Из старых жестянок он смастерил телефон. Он чертил планы мотора и различных инструментов и, так как под рукой не было настоящих специалистов, осаждал нашего священника, допытываясь, как вся эта техника должна действовать. Священник, в прошлом учитель математики, выслушивал Антуана, исправлял его рисунки и давал советы. После этого Антуан, исполненный гордости, приходил к нам и принимался обстоятельно рассказывать, в чем заключается его изобретение. Но мы презирали эту мазню. Антуан подступал к Анн-Мари Понсе, маминой приятельнице, которая давала нам уроки музыки и пения; та нетерпеливо отмахивалась:

    — Довольно, Тонио, не мешай нам.

    — Ну, пожалуйста, Малыш! (Антуан дал госпоже Понсе это прозвище, потому что она так называла свою дочь.) Я вам сейчас все объясню. Вы знаете, что такое поршень?

    — Нет, Тонио. Не надоедай нам. Иди играй.

    Он очень трогательно старался поделиться своими вновь обретенными познаниями, но подчас его упорство утомляло. Всякому новому занятию он предавался с жаром, с увлечением, и ему непременно нужно было, чтобы его понимали и одобряли.

    Несколько лет подряд мы проводили зиму в Лионе, а потом мама поселилась в Ле-Мане, поближе к семье покойного мужа; Антуана и Франсуа отдали в иезуитский коллеж Нотр-Дам де Сент-Круа, где когда-то воспитывались наш отец и наш дядя Роже де Сент-Экзюпери. Пребывание в этом коллеже не оставило в жизни Антуана заметного следа. Ни с кем из соучеников он не подружился всерьез. Настоящий друг, которого он сам выбрал и полюбил, появился позднее, пока же Антуану довольно было нашей семьи. Но он очень привязался к младшей дочери маминых добрых знакомых, у которых мы часто бывали то в Ле-Мане, то в чудесном имении Сийе де Гийом. Одетта С. была маленькая, хрупкая светловолосая девочка. Антуан откровенно предпочитал ее всем остальным и на уроках танцев всегда старался пригласить ее.

    Осенью 1915 года мама, которая с начала войны ведала санитарным пунктом на вокзале Амберье-ан-Бюжи, перевела мальчиков в иезуитский коллеж Монгре (Вильфранш-сюр-Сон), чтобы они были к ней поближе. Впрочем, она их оттуда очень быстро взяла. Р. П. Баржон, соученик Антуана по Монгре, посвятивший несколько заметок живому, неугомонному спорщику, которого он с той поры никогда больше не встречал, только и запомнил, что у Антуана был вздернутый нос и что он сочинял стихи. «Мы восхищались его стихами», — пишет Баржон. И признается: «Конечно, я и не подозревал, что он когда-нибудь станет героем. И если бы мне об этом сказали, наверно, только улыбнулся бы в ответ... Правда, мы видели, что Сент-Экзюпери понемногу строит свой внутренний мир согласно таинственному и столь характерному для него закону «роста», — прибавляет он. «Жить — это значит постепенно рождаться», — напишет впоследствии Антуан, подчеркивая, что нужен долгий срок и много терпения, чтобы по-настоящему созрели плоды.

    Отцы иезуиты, хоть и стремились открывать среди своих питомцев наиболее достойных, к кому следовало отнестись с особенным вниманием, ободрить, поддержать, в Сент-Экзюпери не заметили никаких выдающихся дарований. Он был озорной, рассеянный. Учился неровно. Отличался в математике, латыни и французском, но отставал по истории и географии. И совсем слаб был в естественной истории. К немецкому относился весьма прохладно, хотя его преподавал замечательный знаток, Мерцизен, чьи бурные речи приводили класс в восторг и трепет. Школьные победы Антуана свелись к тому, что он прочитал перед классом свое сочинение «Приключения шляпы», которое затем было опубликовано в школьном журнале.

    Очень рано он начал сочинять стихи, однокашники ими восхищались, и каждый требовал, чтобы Антуан посвятил ему стихотворение.

    Но мало ли школьников, заслонясь словарем, кропают на уроках стихи. Рифмованные строки Антуана, сплошь усеянные лирическими штампами, были не хуже и не лучше других. Помню, однажды мама привезла из Лиона к нам в Сен-Морис свою приятельницу Элизабет Сент-Мари Перрен*8, жену архитектора, дочь Рене Базена, и Антуан читал нам свои стихи. Был тихий летний вечер, смеркалось, все мы сидели и слушали. Он дочитал и с тревогой ждал приговора. Элизабет Сент-Мари Перрен, женщина умная, с тонким вкусом, сказала просто:

    — Вы очень хорошо декламируете. Но мне надо бы посмотреть, как это выглядит на бумаге.

    И больше ни слова. Антуан был разочарован.

    Позднее один приятель, доктор Женье, наглядно показал Антуану, что обязательные поиски рифмы мешают ему выразить мысли кратко и точно и притом слишком часто ведут к лирическому пустозвонству. Брат решительно отказался от поэзии. Свойственное ему чувство ритма и образное вйдение воплотились в его прозе...

    «Мысль его, — говорит Леон Верт, — беспрепятственно претворялась в поэзию, а его поэзия беспрестанно претворялась в мысль».

    Короче говоря, по воспоминаниям тех, кто знал Антуана в школьные годы, он был мальчик живой и смышленый, быть может, даже умен не по годам, но вовсе не какой-то юный гений. Он отнюдь не был вундеркиндом.

    На пасхальных каникулах 1913 года он гостил у родных в Нормандии; хозяйка дома упоминала об этом так: «Антуан был славный мальчик, довольно энергичный и немножко дикарь. Если удавалось завоевать его доверие, он оживлялся, становился бойким и веселым». ...И она прибавляет: «Антуан пошел в мать, он очень музыкален».

    В Ле-Мане он успешно учился также играть на скрипке, но потом у него уже не хватало на это времени; он вознаградил себя тем, что когда завел себе радиоприемник, то уж не выключал его с утра до ночи.

    ...Незаметно мальчик перешел из «страны детства» в мир взрослых, и великаны, которые еще недавно внушали ему почтение, словно бы стали меньше ростом и понемногу сделались ему равными. Он еще долго будет удивляться, что прежде ставил их так высоко. После Монгре Антуана определили в коллеж во Фрибуре (Швейцария), и здесь он посмотрел на мир новыми глазами. В эту пору он занимается гуманитарными науками, философией, и у него появляются два настоящих друга: Луи де Бонви и Шарль Саллес. Луи, знакомый ему с детских лет (наши семьи жили в Лионе почти рядом), раздражал Антуана своей язвительной и вместе чопорной манерой держаться. Братья де Бонви, Луи и Рене, приехали во Фрибур осенью 1915-го, опередив моих братьев, которые этот учебный год начали в Монгре; мама взяла их оттуда в конце первого триместра: они никак не могли освоиться с чересчур казенными и суровыми порядками.

    Антуан и Луи присматривались друг к другу недоверчиво, даже враждебно. Лед был сломан неожиданно: во время прогулки Антуан вывихнул ногу, и Луи очень заботливо ему помогал. Так началась их дружба. Не обходилось без споров и размолвок.. Луи, юноша серьезный, учился сосредоточенно и с увлечением, но порой вдруг впадал в мрачность и воображал, что у него ничего не получается. Тогда он никому не писал.

    В начале 1918 года Луи живет в Лионе. Антуан, не получая писем, в тревоге думает и гадает — чем вызвано столь долгое молчание? Он требует объяснений. Луи, собравшись с духом, пишет ответное письмо. И Антуан ликует:

    «Твое письмо доставило мне такую радость, что я раз и навсегда забыл наши ссоры, раздоры и разногласия. Это я должен просить у тебя прощения за то, что сомневался в тебе, но что поделаешь? (...) Сто раз приходила почта, а от тебя все не было ни строчки, ну, меня и взорвало: «Так вот оно что! Ему на меня наплевать!» Я обозлился (да еще как). Я написал тебе, но не решался отправить письмо, мне это было больно, но сомнения еще тяжелее. (...) Нет к чему сейчас все это вспоминать. Теперь все ясно и понятно. Я вновь обрел друга — если бы ты знал, как это для меня важно! (...) А впрочем, ведь людей соединяют не письма. Они не так уж необходимы, когда не сомневаешься в сердце друга».

    Август 1918 года Антуан провел в Безансоне, по соседству со своими друзьями — семьей Видаль. Он усиленно занимается немецким языком, чтобы лучше подготовиться к экзамену в Военно-морское училище, потому что уроки Мерцизена давно и прочно забыты. От Луи уже три месяца нет ни строчки. И Антуан опять шлет другу тревожные письма, стараясь разобраться в своих мыслях и чувствах. В заключение он пишет: «Бессмысленно продолжать, я и так уже исписал шесть страниц. (...) Если, как я надеюсь, все это просто недоразумение, случайная размолвка, поскорей напиши мне большое, подробное письмо и верь, что я по-прежнему твой старый и преданный друг».

    По этой переписке видно, как легко уязвим был Сент-Экзюпери, когда дело касалось тех, кого он любил; так насущно необходим был ему обмен мыслями, общение, вечно текучая и подвижная жизнь духа. Друг нужен был ему, «как горная вершина, где легко дышится».

    Шарль Саллес проводил каникулы в имении дедушки и бабушки, неподалеку от Сен-Мориса. Шарль и Антуан брали уроки латыни у местного священника, но часы их занятий не совпадали, и они никогда не встречались. Уже во Фрибуре их сблизило, по словам Шарля, «воспоминание о восхитительных грушах, которыми мы угощались у отца Бюблана. Эти груши занимали нас куда больше, чем краткое изложение священной истории». Авиация окончательно сдружила их. Антуан рассказал о своих похождениях на аэродроме в Амберье, и это необычайно возвысило его в глазах товарищей.

    Шарль — настоящий друг, он не судит, но выслушивает, без слов понимает, когда от него ждут совета (Антуан не просит об этом вслух, он не умеет изливать душу) — и советы его разумны и беспристрастны. С Шарлем Антуан всегда остается неугомонным школьником, который для всех учителей изобретает остроумные прозвища... С Шарлем не соскучишься, он неистощим на забавные шутки. Вместе им всегда легко и весело..

    Как-то они уговорились встретиться в Сен-Морисе, и Шарль вовремя не приехал; Антуан пишет ему:

    «Шарль!.. Ты должен был приехать 16-го. К ужину для тебя поставили прибор, твоя комната ждет: с одной стороны молитвенная скамеечка, обитая красным бархатом, который уже изрядно потерт твоими коленками, с другой — туалетный столик и на нем новенький кусок розового мыла (...) большущий кувшин горячей воды, его поставили накануне с вечера, чтобы не позабыть. Мы нарвали тебе цветов! Я — жасмину, (...) отец Бюблан — душистого горошку. Ты мог бы метать диск сто часов подряд — рекорд, невиданный на Олимпийских играх. (...) Ну вот, с 16-го, с пяти часов, я сижу у ворот на складном стульчике и жду тебя. Вид самый жалостный, у всех прямо сердце разрывается! Тщетно стараются меня отвлечь, увести, я отвечаю: «Нет, нет, я знаю Шарля, он сдержит слово. Это транспорт подвел». Каждый раз, как я слышу гудок, я с большим изяществом делаю ручкой. Но напрасно они гудят. Это едешь не ты. И рука моя опускается...»

    Письмо заканчивается так: «Я поставил две свечи святому Антонию,чтобы он тебя разыскал».

    Дружеские чувства Антуана к Саллесу выражены в надписи на экземпляре «Планеты людей»: «Шарлю Саллесу — одному из самых надежных, самых старых и самых дорогих моих друзей». А в 1924 году он пишет Шарлю: «Ты и Бонви (...) — единственные, чьей дружбой я дорожу».

    В 1927 году, затерянный в песчаной пустыне, в Кап-Джуби, он пишет Шарлю, который сообщил ему о своей помолвке:

    «Письмо твое получил, возвратясь после приключений, в которых едва не лишился головы. (...) Тут все грубо и сурово: едешь верхом — седло спускает с тебя шкуру, выкапываешь занесенный песком самолет — обдираешь ладони заступом, люди вокруг думают только о войне и охотятся друг на друга, как на дичь. (...) И как странно здесь слышать о любви! (...) Твое письмо! Оно дышит свежестью! Как хорошо, что в краю, где все совершается в свой срок, к другу приходит счастье, просто потому, что для этого настала пора».

    Дружба их, ничем не омраченная, продолжалась, пока Антуан и Шарль не расстались — сперва на время, а потом война разлучила их навсегда.

    Еще один товарищ появился у Антуана в училище Боссюэ. Это был Марк Сабран — обаятельный юноша, художник и музыкант. Антуан вновь встретился с ним в Рабате, где оба они держали экзамен в Военно-морское училище, — Сент-Экзюпери не хотел готовиться к этому экзамену, он писал матери: «Я вовсе не жажду, чтобы меня приняли. (...) Вовсе не жажду целый год прозябать в этом мрачном училище и до отупения зубрить теорию военного дела. (...) Эта пустопорожняя, механическая работа не по мне». Некие два однокашника Антуана, которые насмехались над его равнодушием к будущим нашивкам и, заранее чувствуя себя офицерами, взирали на него свысока, были немало изумлены, когда Антуан нашивки получил, сами же они провалились. Его познания в математике, которой он специально занимался в лицее св. Людовика, оказались более чем достаточными.

    В 1924 и 1925 годах Марк Сабран живет в Париже.

    Антуан руководит его духовным и умственным развитием. «Я заставил Сабрана сделать огромные успехи», — пишет он маме в 1924 году. Потом Марк снова уезжает в Марокко и оттуда пишет другу о своей глубокой благодарности, выдержки из этого письма Антуан приводит в письме к матери: «Я хорошо понял все, что ты мне говорил. И то, чему ты меня учил, и то, что я смутно чувствовал сам, а ты мне объяснил, ведь ты умеешь думать и умеешь выразить свою мысль просто и ясно...»

    «...Когда я думаю, сколько ты для меня сделал хорошего, как я вырос благодаря тебе...»

    «Знал бы ты, как я тобой восхищаюсь, ведь ты столько работал и многого достиг...»

    И Антуан заключает: «Могу гордиться, мои взгляды на воспитание мысли оказались не так глупы, и я добился успеха. Ведь в нас воспитывают все навыки, кроме этого. Учат писать, петь, складно говорить, учат чувствовать — но только не думать. А потом руководствуешься одними словами и даже в чувствах не можешь разобраться. Но я хочу, чтобы он думал и чувствовал как живой человек, а не по книгам. (...)

    Я заметил, что когда люди говорят или пишут, они не доводят свою мысль до конца и торопятся с ложными выводами. Они пользуются словами как счетной машиной, которая непременно выдаст непогрешимую истину. Какое тупоумие! (...) Для того чтобы что-либо понять, незачем выстраивать длиннейший ряд слов, они не нужны и только искажают суть дела: им слишком верят. (...)

    Терпеть не могу людей, которые пишут для развлечения, в погоне за эффектами. Прежде всего надо иметь, что сказать.

    Вот я и показал Сабрану, что слова, которые он нанизывает одно за другим, ложны и никчемны и его . слабость не в том, что он мало работает, это-то исправить не трудно, главная его слабость в том, что он неверно смотрит на вещи, и ему надо работать не над стилем, а над своим внутренним миром, учиться понимать и видеть — и уже только после этого писать».

    «Мама, — пишет Антуан в тот же год, — вы не представляете, какие у меня тут отличные друзья. Добрые чувства ко мне охватили всех, как эпидемия. Бонви все время очень занимателен. Саллес пишет самые нежные дружеские письма, я очень тронут. Сегонь — ангел. Семейство Соссин*9 — мои ангелы-хранители, уж не говорю об Ивонне и Мапи».

    И в 1925 году:

    «У меня есть друзья, которые передо мной преклоняются, и я отвечаю тем же. Значит, наверно, я чегонибудь да стою. Наши родные по-прежнему считают, что я легкомысленный болтун и вертопрах. (...) Право, мне даже не хочется выводить их из заблуждения. Я совсем не таков, каким мог бы стать» (Письма к матери ).

    Марк Сабран скончался в Марокко в сентябре 1926 года, а через несколько месяцев, 11 мая 1927 года, умер от брюшного тифа Луи де Бонви, который служил офицером в Марракеше.

    «Старых друзей наскоро не создашь», — пишет Сент-Экзюпери в «Планете людей». Да, конечно, но друг — «это тот, кто нуждается в других». И вызванная к жизни этой неутолимой жаждой общения, возникнет еще не одна новая дружба.

    Прежде всего — женская.

    Многие женщины входили в его жизнь. Но в любви ли, в дружбе ли — его не могла удержать одна лишь внешняя прелесть. Ему нужно было еще, чтобы было интересно или весело, он искал человеческого обаяния. Недостаток естественности, фальшивая интонация, сухой педантизм или же пошлость и затасканные общие фразы — все это сразу отталкивало Антуана. Нередко в своих книгах он упоминает «женщин серийного производства, которые за каких-нибудь два часа уже нагоняют скуку», или «глупую девчонку, каких на свете великое множество». ...

    Иные женщины оставили глубокий след в его жизни. И прежде всего Консуэло Сунсин, его жена (они обвенчались в Агей в марте 1931 года).

    Им приходилось нелегко, одолевали материальные заботы, но в Консуэло жизнь била ключом; своенравная, обаятельная, она стала для Антуана неиссякаемым источником поэзии. В «Маленьком принце» он воплотил ее в образе Розы.

    Были и другие женщины — добрые друзья и товарищи, Сент-Экзюпери не уставал радоваться их уму и талантам. Он писал им пространные письма и, как бывало с Луи де Бонви, волновался и сердился, если ответ приходил не сразу.

    Упомяну лишь об одной такой дружбе — с двоюродной сестрой, Ивонной де Лестранж; дом ее всегда был открыт для Антуана, она познакомила его со многими выдающимися деятелями литературы и искусства...

    Однажды Ивонна повезла Антуана на субботу и воскресенье к своим родителям в замок Ланкосм; это была не слишком удачная мысль. Сугубо светские разговоры о политике, о лошадях, о земледелии, финансах и игре в бридж ничуть не занимали Антуана. Он был не способен ни принять участие в подобной беседе, ни перевести ее в другое русло какой-нибудь остроумной шуткой (на это не вдохновляло окружение) — и все время отмалчивался, к великой досаде хозяев, которые рассчитывали найти в нем блестящего собеседника. До самого возвращения в Париж он так и не вымолвил ни слова, и наш дядя потом попрекнул маму тем, что ее сын настоящий дикарь.

    Когда я приезжала из Индокитая, мои друзья нередко просили познакомить их с Антуаном. Как-то я свела его с одной милой мне четой. На беду, моей приятельнице, прелестной молодой женщине, вздумалось блеснуть перед известным писателем, и она пустилась в какие-то витиеватые рассуждения, что звучало нелепо и фальшиво. Антуан тотчас ощетинился и уже не смотрел в ее сторону, а после обеда разговаривал только с ее мужем. Когда они ушли, Антуан сказал мне: «Тн говорила, что он экономист. А он просто-напросто делец».

    Другом Антуана стал Жорж Пелисье, хирург; когда вышел из печати «Ночной полет», Пелисье пожелал выразить автору свое восхищение. Позднее с добросовестностью, достойной монаха-бенедиктинца, тщательно проверяя каждую мелочь, он составил обстоятельнейшую биографию Антуана. Это если и не cамый подробный, то один из самых точных трудов, посвященных Сент-Экзюпери.

    Зиму 1943/44 года Антуан провел в Алжире; он жил там у доктора Пелисье, на улице Данфер-Рошеро, 17, в скверной холодной комнате, и ни за что не хотел оттуда переехать, чтобы не огорчить друга, который умолял его остаться.

    Мы уже видели на примере Марка Сабрана, что Антуан много давал друзьям. Но он и требовал от них многого. Пелисье рассказывает: в Париже, одолеваемый тревогами, которые он не умел ни поверять кому-либо, ни сносить в одиночестве, Антуан среди ночи поднимал друга с постели, до рассвета бродил с ним по улицам или разъезжал в такси, под конец довозил до своего отеля, и у дверей, за спиной уснувшего шофера, они все продолжали спорить.

    Пьер Шеврие вспоминает, что в 1943 году Антуан заставил друга, приехавшего к нему в Алжир из Франции, проглотить две таблетки возбуждающего, чтобы тот успел дочитать «Цитадель»*10. Двое суток друг не смыкал глаз, зато Антуан узнал его мнение о рукописи.

    Требовать внимания публики — давняя привычка Антуана. В Сен-Морисе, во время школьных каникул, он допоздна сочинял стихи, а потом, завернувшись в одеяло или в скатерть, с бумажками в руках заявлялся в спальню к сестрам:

    — Вставайте. Идем к маме.

    — Но, Тонио, мама уже спит!

    — А мы ее разбудим. Я вам прочитаю стихи.

    Он будил маму, и мы, клюя носами и зевая, до часу ночи покорно слушали его стихи.

    «Из-за этой требовательности повседневное общение с ним давалось нелегко, — пишет Пьер Шеврие. — Ему нужно было, чтобы те, кого он любил, жили в таком же умственном напряжении, как и он. (...) Однако сам он бывал неровен в обращении: то вдруг задумается и молчит так упорно, что это молчание может показаться враждебным, то вспылит, то совсем по-детски надуется».

    Другом Антуана был Леон Верт, еврей, к которому обращено «Письмо к заложнику»:

    «Перед тобой мне нет нужды каяться, оправдываться, что-то доказывать; с тобой мне спокойно. (...) Если я в чем-то не такой, как ты, то ничуть не оскорбляю тебя этим, а напротив, обогащаю. Мне, как и всякому другому, необходимо признание, в тебе я чувствую себя чистым — и иду к тебе. Меня влечет туда, где я чист. (...) Я благодарен тебе за то, что ты принимаешь меня таким, каков я есть. Зачем мне друг, который меня судит?»

    С Вертом можно и не соглашаться, но он пишет так:

    «При всем несходстве, за гранью всех споров, нас соединяло нечто более высокое, чем наши разногласия».

    Антуан разделяет с Вертом простые радости, которые приносят ему разрядку и спокойствие. На берегу Сены они чокаются с моряками: «Пригревало солнце. Теплый медовый свет омывал тополя. (...) Мы наслаждались миром и покоем».

    Верт любил вкусно поесть. Сент-Экзюпери тоже. В сентябре 1935 года я приехала ненадолго из Индокитая и гостила у мамы в Амберье. И вот однажды на своем «Симуне» явился Антуан с Консуэло... Мы все поехали в Бург повидать Верта и его милую, приветливую жену. Консуэло, веселая, жизнерадостная, болтала, перескакивая с одной темы на другую, точно резвый козленок, и была поистине душой общества.

    Верт повел нас в хорошо знакомый ему ресторан. Мы наслаждались превосходным рагу из дичи и говорили о Дальнем Востоке. За год до этой нашей встречи, в 1934-м, Антуан провел две недели в Сайгоне и Пномпене... Город его разочаровал, а нестерпимая июльская жара подействовала угнетающе. Приятели потащили его в курильню, но после первой же трубки ему стало совсем плохо, и он больше никогда не соблазнялся этим удовольствием. Его первое путешествие в Камбоджу прервала авария — отказал мотор, когда он пролетал над затопленными лесами в бассейне Меконга. Дожидаясь спасательного катера, Сент-Экзюпери и его друг Пьер Годийер провели ночь среди этого беспорядочного смешения воды и суши, мирно беседуя под зудящее пенье москитов и кваканье лягушек. «Помню только, — вспоминает Годийер, — что он вслух грезил о согласии земли и людей...»

    Во время второго путешествия Антуан увидал руины Ангкора*11 и Ангкорский лес... «Мне куда больше нравится лес Фонтенбло, — говорит он, возвратясь. — Там не так жарко...»

    Дружен был Сент-Экзюпери с Андре Шамсоном, впоследствии академиком и генеральным директором Французского архива.

    Они встречаются у Адриенны Монье, «этой пряхи, которая прядет нить чужой славы», по выражению Шамсона. Отныне Антуан становится постоянным членом кружка «тех, кого она взяла на борт своего «Серебряного корабля»3. В апрельском номере этого журнала за 1926 год появляется первый рассказ Сент-Экзюпери — «Летчик». Рассказ этот — зерно, из которого вырастет роман «Южный почтовый».

    Дружба с Шамсоном прерывалась полосами затишья, ведь после 1926 года их разлучали Дакар и Кап-Джуби, Брест и Южная Америка. В год перед началом войны Антуан между двумя путешествиями некоторое время живет в Париже. Международная обстановка становится напряженной; в сердца французов закрадывается тревога. И тех, кто связан узами дружбы, сильнее тянет друг к другу... Он звонит Шамсону: «Приходите завтракать или обедать. И приводите своих друзей». На стол подает камердинер Антуана Борис, родом русский, который щедро тратит гонорары своего хозяина и за покупками ездит в такси.

    Во время трапезы, разумеется, много спорят. Говорят об искусстве и литературе, о Провансе, который мил и Антуану и Андре Шамсону. Но за десертом все очень веселы и распевают песни. После кофе Антуан показывает карточные фокусы...

    После первого же фокуса Андре Шамсон заявил:

    — Ага, все ясно!

    Антуан, раздосадованный и немного озадаченный, протянул ему колоду, но сразу успокоился, когда Шамсон со смехом признался, что, в свою очередь, хотел его «разыграть».

    Среди друзей Антуана и генерал Шассэн*12, они познакомились в Бресте. В ту пору капитан-лейтенант Шассэн преподавал летное дело в Военно-морском училище и вел курс воздухоплавания, а Сент-Экзюпери был его слушателем. Учитель восхищался математическими способностями ученика, его изобретательным умом. Они очень подружились...

    «Одни восхваляли в нем писателя, — пишет генерал Шассэн, — другие — пилота и героя, иные, не столь многочисленные, — философа. Мало кто знал, что он еще и изобретатель и математик (...). Сент-Экзюпери прежде всего мыслил отвлеченно, он обладал даром чуть ли не мгновенно уловить связь между двумя явлениями, по видимости совершенно не сходными, и обнаружить общий закон, управляющий множеством частных случаев. Но сверх того, в отличие от очень многих изобретателей, он ясно и ощутимо представлял, в какую форму облечь каждую свою находку. Ясно поставив задачу, поразительно быстро и безошибочно ее решив, он давал ей конструктивное воплощение, и его математические расчеты преображались в турбину или телевизионный прибор (...). Для меня и для всех, кому посчастливилось близко его знать, Антуан де Сент-Экзюпери — талант поистине универсальный».

    Генерал Шассэн всегда оставался верен памяти погибшего друга. В 1955 году он руководит торжественным открытием мемориальной доски на Агейском маяке.

    Каждый год 31 июля, в день, когда Антуан не вернулся из последнего полета, в авиационных частях перед строем зачитывают посмертный приказ о подвиге и награждении майора Сент-Экзюпери, — ведь и в «Цитадели» говорится о значении обрядов для человеческой цивилизации:

    «...Суть не в том, чтобы предать тело земле. Как из разбившегося сосуда, надо бережно собрать все наследие, хранителем которого был умерший. Все сберечь нелегко. Долго надо собирать умерших. Долгое время надлежит их оплакивать, и размышлять о прожитой ими жизни, и чествовать их в годовщину смерти».

    Невозможно перечислить всех друзей Антуана. Были верные товарищи по компании «Аэропосталь»4 и по эскадрилье 2/33, все, с кем его накрепко связала общая работа, пережитые вместе опасности, а кроме того — сколько еще мимолетных, но дружеских встреч! И мужчин и женщин привлекали его лучащийся ум и горячее сердце, они приближались к нему сперва из любопытства, потом с живым интересом и, наконец, покоренные. «У него для всех на свете находились сокровища», — говорит Леон-Поль Фарг*13.

    «Я пригласил вождей нескольких племен выпить чаю, — пишет Антуан Шарлю Саллесу из затерянного в пустыне Кап-Джуби. — ... Хриплыми голосами они желают мне счастья. Но в двадцати километрах отсюда я никак не мог бы им довериться».

    Исходившее от него сияние создавало вокруг него особую зону, оно охраняло его в пустыне, среди непокорных племен, вернее, чем пушка испанского форта.

    ...Мавры, у которых особое чутье на мужество, восхищались рослым улыбчивым смельчаком, которого они называли «Сатакс»5 и который под выстрелами вражеских отрядов преспокойно вызволял потерпевшие аварию самолеты. Да, конечно, славно было бы одолеть этого храбреца, ограбить его до нитки, было бы чем гордиться! Но у гостеприимства свои законы. Оно создает узы. Со свойственной ему поразительной чуткостью Антуан понял, что для этих сынов пустыни война — развлечение: для них, как для скучающего короля Жана Жионо*14, убийство — способ провести время. Надо найти для них другие занятия.

    С первых дней жизни в Кап-Джуби он старался найти щелку в их панцире, добраться до души, которую скрывает кора грубости и жестокости. Он старался их приручить.

    «Я не знаю на свете такого человека, который хотя бы крупицей души не был бы мне другом, пусть даже эта крупица и неуловима (...). Как же он многочислен, мой во множестве рассеянный друг».

    «...И внезапно открывается храм, куда вступает один-единственный, но неисчислимый друг» («Цитадель»).
     

    Рене Деланж*15

    Из книги «Жизнь Сент-Экзюпери»

    Кап-Джуби стал для пилотов Линии не только безопасной пристанью, но и любимой посадочной площадкой... вечер в обществе Сент-Экзюпери был радостью для всех его товарищей.

    ...Здесь, в своей каморке, в деревянном щелястом бараке, где столом служила дзерь, положенная на два бочонка из-под бензина, он дописывал «Южный почтовый»... Здесь родилась дружба его с Мермозом — дружба, которая... питалась той же верностью и тем же мужеством и которую впоследствии ничто не могло поколебать. Сент-Экзюпери читал Мермозу вновь рождавшиеся главы своей книги, нацарапанные ужасным почерком, который никто, кроме самого автора, не мог разобрать. А Мермоз отдавал на суд Сент-Экзюпери свои стихи.

    Нередко эти вечера нарушал неожиданный самолет — запоздал, выбился из расписания, или о вылете его не сообщил начальник предыдущего аэродрома.

    Двадцатого июня 1928 года в два часа ночи — Сент-Экзюпери едва успел уснуть — его внезапно разбудил рокот мотора. Он наспех натянул гандуру6 и побежал на аэродром помогать механикам Тото и Маршалю зажигать сигнальные огни.

    Самолет коснулся земли, пробежал двести метров и остановился.

    — Привет!

    Первым вышел Рен... за ним новый начальник радиосвязи Эдуард Серр и еще пассажир в роскошном кожаном комбинезоне, в шлеме, сапогах и защитных очках.

    — Откуда ты взялся в такое время? — спросил Сент-Экзюпери. — Хоть бы предупредил по радио, мы бы сообщили тебе метеосводку, чтоб был поосторожнее. Тебе крупно повезло. У нас две недели каждую ночь стоял сплошной туман, только сегодня вечером рассеялся.

    Пассажир снял очки, и Сент-Экзюпери узнал инспектора компании. Тот заговорил с величайшей самоуверенностью и сразу же показал себя совершенным невеждой в летном деле:

    — В Агадире луна светила вовсю. Поэтому я принял решение сейчас же продолжать путь и совершить ночной полет.

    — Не известив нас?

    — Чтобы добиться успехов в авиации, нужна смелость, смелость и еще раз смелость. Через полчаса Рен и Серр полетят дальше, в Порт-Этьен. Я останусь инспектировать вашу базу.

    Наскоро перекусив, Рен и Серр снова сели в самолет и направились на юг.

    Утром, спозаранку, Сент-Экзюпери велел радисту запросить другие аэродромы. Но ни в Сиснеросе, ни в Порт-Этьене, ни в Сен-Луи (Сенегал) не было никаких сведений об экипаже, который вылетел в 2.30 из Джуби.

    — Какая погода?

    — Низовой туман.

    Зная, что у товарищей было бензина всего на семь часов, Сент-Экзюпери сел в «Бреге» и бросился на поиски; туман снова сгущался, и он обшарил пустыню и берег чуть ли не на бреющем полете. Только когда горючее было на исходе, он вернулся в Джуби. Всемогущий инспектор расположился у него в кабинете, окруженный местными нищими.

    — Я веду переговоры, — сказал он Сент-Эксу.

    Он принял этих горемык за каидов и угощал их чаем. Почти все, заслышав самолет Сент-Экса, разбежались. Сент-Экзюпери отпустил с миром оставшихся гостей важного чиновника, сейчас же собрал тех туземных вождей и переводчиков, чью верность успел уже не раз испытать, и поручил им разузнать о судьбе пропавших товарищей.

    Через неделю выяснилось, что Рен и Серр попали в сплошной туман, мотор отказал, они вынуждены были сесть и попали в плен к племени Аргелбат — к «синим воинам», которые перед тем убили Гурпа, Эрабля и Пентадо... После долгих розысков стало известно, что племя согласно отпустить узников, если за них уплатят выкуп: тысячу верблюдов, тысячу ружей, и еще освободят пленных, взятых французскими частями в Мавритании.

    Рен и Серр пробыли в плену сто семнадцать дней. Пока шли переговоры, Рену пришлось очень плохо.

    К Серру благоволила супруга вождя, и потому с ним обращались не так жестоко. Сент-Экзюпери ухитрялся через своих посланных передавать им кое-какую одежду и еду. Узнав точно, где они находятся, он сразу же задумал их похитить. Но попытка не удалась. Вот что он пишет об этом в своем рапорте:

    «17 сентября 1928.

    От Рена и Серра не было вестей, если не считать писем, из которых было ясно, что либо их скоро убьют, либо они попробуют бежать без всякой надежды на успех; поэтому я счел долгом направить к ним мавра, способного уладить положение либо помочь им, если они надумали бежать.

    Я выбрал мавра по имени Эмбарк, он как раз оказался в Джуби; о его подвигах знает вся Сахара, и он большой друг вождей, захвативших Рена и Серра. Под предлогом, будто мне нужно лететь в Рио, я переправил Эмбарка в глубь расположения аргелбатов и высадил его в лощине между двумя скалистыми грядами. Я оставил там на всякий случай запас продуктов и воды. Мавр должен был попытаться успокоить аргелбатов, вернуться через четыре дня на то же место и рассказать мне о результатах переговоров, а если положение и в самом деле отчаянное и пленным необходимо бежать — посоветовать мне, как это устроить.

    Я сам вручил ему деньги на покупку двух верблюдов, не считая возможным вмешивать Компанию в дело, которое затеял на свой страх и риск.

    С большим трудом я выбрался из лощины, сильный ветер не давал развернуться у земли для удобного взлета: можно было сломать крыло. Пришлось, ценою потери скорости, каждый раз касаясь колесами земли, перескочить через три ряда препятствий, только после этого удалось провести машину в узком проходе между скалами.

    Прибыв в Рио, я (...) узнал:

    — что последние вести — успокоительные и мои самочинные действия неоправданны;

    — что отношения с испанцами осложняются. Если о моей посадке станет известно, с испанской стороны возможен протест.

    Думаю, в этом случае нетрудно будет всю вину возложить на меня, поскольку я действовал без чьего-либо разрешения. Я для того и не просил разрешения, чтобы мне не отказали.

    К счастью, как выяснилось, в моей вылазке не было надобности, но перед этим все выглядело так, что я счел своим долгом, хотя бы и нарушая правила, дать пленникам возможность спастись. Теперь, напротив, для меня очевидно, что всякая инициатива такого порядка совершенно не нужна».

    В этом рапорте не упомянуто об одном обстоятельстве, из-за которого попытка Сент-Экзюпери окончилась неудачей. Через четыре дня, на рассвете, он должен был вернуться за Эмбарком. Они условились, что Эмбарк зажжет в лощине сигнальные ракеты и, как только самолет приземлится, поспешит за пленниками. Эмбарк исполнил свою миссию: точно разведал расположение лагеря аргелбатов, узнал, в каких палатках держат пленников. И в назначенный час пришел на условленное место. Заслышав самолет, он запалил ракеты. Самолет пролетел прямо над ним на большой высоте и ушел на юг. Это был почтовый самолет. Несколько минут спустя прилетел Сент-Экзюпери. Целый час он кружил над этим местом на высоте двести метров. Увы! У Эмбарка не осталось ни одной ракеты, и Сент-Экс не сумел похитить Рена и Серра.

    Нетрудно понять, почему он действовал, не спрашивая разрешения!

    А вот другой его рапорт:

    «19 октября 1928.

    Днем 17 октября два испанских самолета были высланы из Кап-Джуби на разведку (поблизости был замечен сильный отряд племени Аит-Усса, с которым воюют изаргины — жители Кап-Джуби).

    У одного самолета, шедшего на небольшой высоте, пулями перебило тяги руля высоты, и самолет упал с высоты тридцать метров в двухстах пятидесяти километрах к югу от Джуби. Экипаж второго самолета видел, как кочевники палками и прикладами гнали раненых пилота и переводчика от разбитого самолета. Во второй самолет стреляли, так что экипаж ничего не мог предпринять и к вечеру вернулся в Джуби.

    На другой день, 18 октября, имея на борту лейтенанта-наблюдателя Валлехо и одного мавра, я полетел сопровождать испанского сержанта-пилота. Этот пилот должен был осмотреть местность, высадить двух посланных и немедленно возвратиться. Положение пленников было поистине критическое, так как в этом районе замечены были три крайне враждебно настроенных племени (Аит-Усса, Аргелбат, Аит-Гут). Дело осложнялось еще и тем, что между этими племенами и переводчиком существует кровная месть.

    Я заметил обломки, костер и сигнал и приземлился. Мы с господином Валлехо обнаружили здесь пленников и нескольких мавров. Поистине чудом на таком расстоянии от Кап-Джуби на пленных натолкнулась группа изаргинов. У изаргинов, хоть и немногочисленных, было больше ружей, чем у аргелбатов, оказавшихся на месте падения самолета, и после ожесточенного спора они отобрали у тех захваченный в плен экипаж.

    Безопасность экипажа была весьма относительная, так как аргелбаты и несколько аит-гутов отправились за подкреплением. Горсточка изаргинов никак не сумела бы добраться до Джуби и безусловно очень скоро была бы окружена и атакована.

    Мы дали испанскому сержанту сигнал приземлиться и попробовать доставить в Джуби кое-какие части разбитого самолета (магнето и пр.), но час спустя у него самого отказал мотор, и он не смог подняться в воздух.

    Тогда я решил срочно доставить в Джуби раненых лейтенанта и мавра, а потом вернуться с испанским механиком и попробовать спасти самолет. Обстановка была ненадежная, каждая минута на счету. Я прибыл в Джуби в двенадцать дня, вылетел обратно в двенадцать тридцать (спешный осмотр машины и заправка горючим).

    Оказав помощь испанскому самолету, я к 6 часам вечера вернулся в Джуби, имея на борту лейтенантанаблюдателя В аллехо. В общей сложности я пробыл в воздухе около восьми часов.

    Испанцы хотели возместить мне израсходованное горючее, но я отказался. Думаю, при том, что спасены два пилота, наблюдатель и самолет, вас не так уж заботит, чтобы нам оплатили тысячу литров бензина»7.

    ...В 1925 году моряки, огибавшие африканский берег между Касабланкой и Дакаром, читали на своих картах названия, напоминавшие о крушениях в диких, безлюдных местах: «Бухта отчаяния», «Бухта скорби», «Порт усталости». Уже лет двадцать эти заливы и мысы носят иные имена: Мыс Мермоза, Бухта Сент-Экзюпери, Остров Дора, Бухта Рена, Мыс Гурпа и Пентадо...

    За свою работу в гражданской авиации Сент-Экзюпери 7 апреля 1930 года получил орден Почетного легиона. Вот как оценивалась его деятельность в Джуби:

    «Исключительные данные, пилот редкой смелости, отличный мастер своего дела, проявлял замечательное хладнокровие и редкую самоотверженность. Начальник аэродрома в Кап-Джуби, в пустыне, окруженный враждебными племенами, постоянно рискуя жизнью, выполнял свои обязанности с преданностью, которая превыше всяких похвал. Провел несколько блестящих операций. Неоднократно летал над наиболее опасными районами, разыскивая взятых в плен враждебными племенами летчиков Рена и Серра. Спас из области, занятой крайне воинственным населением, раненый экипаж испанского самолета, едва не попавший в руки мавров. Выручил другой испанский самолет, потерпевший аварию в том же районе, и обеспечил спасение экипажа, который готовились захватить в плен наиболее воинственные и враждебно настроенные мавры. Без колебаний переносил суровые условия работы в пустыне, повседневно рисковал жизнью; своим усердием, преданностью, благородной самоотверженностью внес огромный вклад в дело французского воздухоплавания, значительно содействовал успехам нашей гражданской авиации и в особенности — развитию линии Тулуза — Касабланка — Дакар».

    Аэропосталь... раскинул сеть маршрутов по всей Южной Америке и утвердил превосходство французских крыльев над соперничающими иностранными компаниями. Так пункт за пунктом осуществлялся... план, который с непоколебимым упорством проводил в жизнь Дидье Дора. Один за другим славные пилоты Африки переводились кто в Бразилию и Аргентину, кто в Чили, Боливию и Венесуэлу. Мермоз не забыл вызвать к себе старого товарища по сирийской эскадрилье Анри Гийоме.

    За неделю до перевода в Буэнос-Айрес Гийоме в последний раз летел по маршруту Касабланка — Дакар. Метеосводка была на редкость скверная, почти всюду на пути низкая облачность, плохая видимость, песчаные бури. Но что за важность? Почта должна уходить вовремя, и Гийоме поднялся в воздух.

    Весь день Сент-Экзюпери провел на радиопосту аэродрома в Касабланке. Одну за другой он читал радиограммы Гийоме: перелет оказался еще более тяжелым, чем ожидали. В двадцать часов радист прочел ему последнее сообщение: «Попали в песчаную бурю».

    Сент-Экзюпери вышел из радиорубки, взял автомобиль и поехал к дому друга; его встретила жена Гийоме. «Как, — сказал он ей, — вы еще не кончили обедать? Ну, неважно. Скорей берите пальто, я вас поведу на великолепный фильм. Сеанс скоро начнется, я не желаю опаздывать!»

    Он привел госпожу Гийоме в кино, взял два билета и сел с ней рядом. Но через пять минут поднялся и, не извинившись перед своей спутницей, вышел из зала. Ей еще раньше показалось, что он немного нервничает, и она не слишком удивилась, что он ушел.

    Через три четверти часа он вернулся, протолкался между рядами, наступая на ноги зрителям (кое-кто заворчал), снова уселся на свое место и шепнул на ухо соседке:

    — Анри прилетел. Он немного запаздывал из-за ветра.

    Он был чутким другом.

    ...Однажды Сент-Экс поразил товарищей своим хладнокровием; он возвращался из ночного полета, — это было сразу после его прибытия на фронт, перед этим ему уже два года не приходилось летать по ночам. Заходя на посадку, он вдруг заметил, что окажется вне огороженной посадочной площадки. Тогда он круто спикировал, словно готовясь врезаться в землю, но, едва коснувшись ее, рывком поднял самолет, так что тот оттолкнулся, как от трамплина, сразу же дал полный газ и опять набрал высоту. Если бы не эта мгновенная находчивость, самолет наверняка потерял бы скорость, скапотировал и, конечно, сгорел бы.

    ...В Париже он не вращался в литературных кружках, не был непременным посетителем генеральных репетиций и вернисажей... Если он часто бывал у своего издателя, то потому, что Гастон Галлимар*16 был ему другом. Если он... в любое время дня и ночи заявлялся к Леону Верту или «опрокидывал стаканчик» с Леон-Полем Фаргом, то потому, что они были его друзьями. У него была обаятельнейшая улыбка, совсем детская и в то же время серьезная, нежная и застенчивая. Вечер в его обществе — это всегда было событие. Общение с ним обогащало новыми мыслями. Он управлял разговором, как самолетом, с удивительной силой и гибкостью, мысль его проделывала фигуры высшего пилотажа, от которых у слушателей кружилась голова...
     

    Дидье Дора*17

    Из воспоминаний

    Когда меня просят поделиться воспоминаниями о Сент-Экзюпери, я всякий раз берусь за это с опаской, ведь я высоко ценил и уважал его и как раз поэтому боюсь — не подвела бы память, ибо хочу быть предельно точным.

    Прибавлю еще, что я познакомился с Сент-Экзюпери в решающую для него минуту, в ту пору, когда после первых неудачных попыток найти себе применение в обществе (дважды он пробовал служить — агентом по продаже грузовиков фирмы «Сорер» и в конторе черепичного завода) он, оскорбленный и разочарованный, отчаянно искал для себя «ремесло, достойное человека». Зрелость еще не пришла; летчик еще не встретился с писателем.

    По всем этим причинам мой прямой долг — восстановить в памяти образ человека глубоко уязвленного, который в работе на авиалинии, в профессии, требующей повседневного мужества, открыл для себя два пути, для него нераздельных: путь героизма и литературной славы.

    Сент-Экзюпери пришел ко мне в октябре 1926 года, это было в Монтодране (Тулуза), я ведал тогда эксплуатацией авиалиний Компании Латекоэр. Направил его ко мне Массими, тогдашний директор Компании. Антуан де Сент-Экзюпери был рослый молодец с приятным голосом и сосредоточенным взглядом, сперва по всему казалось, что это мечтатель, а отнюдь не человек действия. Во время нашего разговора он понемногу оживился; в некоторых его ответах сквозила затаенная печаль, и мне почему-то вспомнились бурные анархистские выпады, которые я годом ранее выслушивал здесь же, у себя,в кабинете, от Мермоза. Но за внешней сдержанностью Антуана де Сент-Экзюпери скрывалась уже вполне определившаяся твердость духа — качество, которое в летчиках — пионерах нашей линии было не менее, а, пожалуй, более драгоценно, чем физическая выносливость. В то время гражданская авиация едва расправляла крылья; мало кто предугадывал тогда ее поразительный расцвет. Просто в ту пору авиаторы были в чести, как теперь кинозвезды или звезды спорта. Широкая публика считала, что все они какие-то чудаки. искатели приключений, правда, симпатичные, но что ими движет и к чему они стремятся — неясно, и, уж конечно, их цели и побуждения не имеют ничего общего с действительностью и здравым смыслом.

    Надо сказать, что полетов у него на счету было маловато, но я принял его на пробу — и ни минуты в этом не раскаивался; теперь-то я знаю, Сент-Экзюпери с самого начала благородным сердцем понял, что самолет — это орудие в самом высоком символическом смысле слова: орудие, которое поможет ему создать новые связи между людьми. Самолет был идеальным средством, которого он доискивался, быть может, бессознательно, в котором ощущал внутреннюю потребность, чтобы проникнуть в свой завтрашний мир — мир литературы.

    Я принял Сент-Экзюпери и с первого же дня заставил его подчиниться режиму, общему для всех его товарищей — пилотов: все они должны были на первых порах работать бок о бок с механиками. Так же как и механики, он прослушивал моторы, пачкал непривычные руки смазкой. Он никогда не брюзжал, не боялся черной работы, и скоро я убедился, что он завоевал уважение рабочих Монтодрана. Он нисколько не брезговал работой в мастерских, напротив, очень старался; он так и лучился дружелюбием, и вечерами рабочие теперь тоже расходились по домам с явным чувством удовлетворения, чего я прежде никогда не замечал.

    В должный срок Сент-Экзюпери держал экзамен в воздухе. Не то чтобы он вполне меня удовлетворил, но я был убежден, что этот пилот быстро одолеет все обязательные испытания. Несколько недель спустя я доверил ему почтовый рейс на Касабланку. Он стал одним из самых надежных и аккуратных пилотов нашей линии.

    Я сразу почувствовал, что Сент-Экзюпери настоящий человек, к тому же способный вдохновлять и вести других, именно поэтому вскоре ему была поручена миссия, от выполнения которой зависела безопасность нашей линии на побережье Африки.

    У нас были до крайности напряженные отношения с кочевниками, скитавшимися по Мавритании и Риоде-Оро. Племена, промышлявшие насилиями и грабежом, постоянно подстерегали наши самолеты, потерпевшие аварию (в ту пору несчастные случаи были далеко не редки), брали летчиков в плен и отпускали их только за непомерный выкуп. Некоторые наши летчики даже погибли, стали жертвой внезапных вероломных нападений — так было, например, с экипажем Гурпа. Но почту все равно надо было доставлять, и мы нашли верный способ преодолеть эти препятствия. Понимая, что тут нужен человек со многими достоинствами и прежде всего с большим тактом, я доверил Антуану де Сент-Экзюпери пост начальника аэродрома в Кап-Джуби, к югу от Агадира, и поручил ему установить дружеские отношения с кочевниками. Задача не из легких, тут был риск восстановить против себя испанцев, чья благосклонность и так была довольно шаткой; а без их содействия мы лишились бы аэродромов, и, значит, почтовой линии пришел бы конец. Между тем мадридское правительство отказывалось поддерживать наши вылазки в глубь пустыни, даже на малое расстояние от прибрежных баз, и уж вовсе не желало давать отпор нападавшим на нас кочевникам, с которыми само оно неплохо ладило. Прямо говоря, испанцы только и ждали какого-нибудь серьезного столкновения, которое дало бы им повод закрыть нашу Линию.

    В октябре 1927 года Сент-Экзюпери прибыл в Кап-Джуби. Пренебрегая всякой осторожностью, наперекор окружающей враждебности он умудрился за несколько недель расположить к себе испанца — коменданта форта, добился согласованности действий от летчиков-спасателей, обязанных выручать экипажи потерпевших аварию самолетов, а главное, установил добрососедские отношения с кочевниками, а кое с кем из них даже подружился, Его мужество, его спокойная уверенность оказались куда убедительней долгих уговоров. Он поселился в дощатом бараке, стоявшем вне крепостной стены форта Кап-Джуби, он не искал защиты от разбойничьих набегов — и сразу же приобрел среди кочевников славу редкостного смельчака. С ним решаются свести знакомство, его уважают, а под конец и помогают ему: Сент-Экзюпери приобщает вчерашних врагов к трудам на пользу Линии. Вместе с каждым экипажем спасателей в пустыню отправляется теперь неоценимый (в случае нападения) помощник — туземный переводчик. И если даже его собеседники принадлежат к другому племени и говорят на другом наречии, все равно они быстро признают своего; кинжалы возвращаются в ножны, ружья опускаются, завязывается разговор. Так удается выиграть час-другой, и те, кто вышел на розыски потерпевших аварию, вызволяют товарищей. Понемногу кочевники поняли и признали нашу работу и стали нам поддержкой. Как не вспомнить мавра, который несколько месяцев назад, во время телепередачи, посвященной Антуану де Сент-Экзюпери, с жаром говорил о том, что Сент-Экзюпери был для мавров большим другом! Да, Франция многим обязана таким людям, как Антуан де Сент-Экзюпери, теперь, тридцать лет спустя, у меня есть этому живые доказательства: в самом деле, немало мавров-переводчиков горячо и искренно рассказывали мне, как горды они тем, что когда-то в Кап-Джуби или Порт-Этьене разделяли с ним скромную трапезу. Видно, встреча с ним в тот день, когда они по доброй воле согласились помогать Линии, осталась для них поистине светлым воспоминанием.

    Один очень характерный для Сент-Экзюпери случай упрочил его популярность и окончательно утвердил за ним славу человека щедрого и великодушного — я говорю о том, как он освободил, вернее выкупил, чернокожего раба; в неволе даже имя этого несчастного было забыто, и он, как все его собратья — пленники, отзывался на кличку Барк. Его захватили на юге Марокко во время одного из набегов и увели в рабство, а потом вождь племени отдал его в слуги белым на аэродроме Кап-Джуби. Бедняга сообразил, что, если забраться в самолет, который поддерживает постоянную связь между Кап-Джуби и Агадиром, можно вновь обрести свободу, вернуться к семье, с которой он так давно разлучен. И однажды он доверил свою мечту Сент-Экзюпери; тот ответил:

    — Ты должен оставаться здесь. Мы уговорились с твоим хозяином, что берем тебя на службу, а мы никогда не нарушаем уговора.

    — Но ты же знаешь, — возразил невольник, — мой хозяин сделал преступление, он силой отнял меня у моей семьи. Поэтому я имею право убежать на твоем самолете и вернуться к тем, кого я люблю!

    — Есть другие способы, — сказал Сент-Экзюпери. — Я соберу денег, сколько надо, чтобы выкупить тебя у хозяина, и ты вернешься домой.

    И Сент-Экзюпери обратился к своим друзьям во Франции и собрал огромные деньги — вождь племени запросил непомерный выкуп. Когда деньги были вручены, пленника торжественно проводили к самолету, который должен был унести его к свободе; все это происходило в присутствии испанских властей и мавров, которые с изумлением спрашивали себя: почему белый чудак, имея возможность безнаказанно умыкнуть чужого раба, вздумал заплатить так дорого, лишь бы вновь сделать этого раба свободным человеком?

    Там же, в Кап-Джуби, одинокими вечерами, укрывшись в убогой, кое-как сбитой из неровных досок лачуге, где столом служила дверь, положенная на два бочонка из-под бензина, Сент-Экзюпери закончил «Южный почтовый». Без сомнения, в Джуби он на опыте убедился, что всегда найдется случай соединить людей узами дружбы, сблизить между собой живые существа, для этого нужны лишь непоколебимая воля и великодушие.

    ...Заметьте, какая пропасть между автором и героем «Южного почтового»: Сент-Экзюпери деятелен, самоотвержен, открыт, великодушен, а его Бернис полон отчаяния и источает отчаяние, и уходит в пески Мавритании, потому что хочет умереть. Я знал Сент-Экзюпери тех лет, знал, что жизнь в нем била ключом, и я убежден: безнадежный конец его первой книги — всего лишь уступка романтическому жанру. Нет, это не Сент-Экзюпери, не тот Сент-Экзюпери, какого я знал. Подлинного Сент-Экзюпери я вижу и чувствую в «Ночном полете». Эта книга не только литературное произведение, но непрестанное возрождение к жизни. Прочитайте «Ночной полет» в час уныния и упадка — и, дойдя до последней страницы, вы воспрянете духом и вновь поймете, что стоит надеяться, радоваться и упрямо делать свое дело. Один из самых прославленных американских летчиков-испытателей, из тех, кто осваивал реактивный самолет Х-15, фантастическую скорость которого трудно даже вообразить, однажды признался мне, что когда его доводили до отчаяния головоломные задачи, — а такое не редкость при нашем опасном ремесле, — он черпал душевные силы в книге Сент-Экзюпери, «Сколько раз, — сказал мне этот человек, — благодаря Сент-Экзюпери я снова обретал решимость и дальше работать, бороться изо всех сил, чтобы наука шла вперед и служила прогрессу человечества».

    Не правда ли, вот выражение читательской признательности, которое пришлось бы по сердцу Антуану де Сент-Экзюпери.

    Но вернемся к нашей авиалинии: убежденный (это подтвердила его блистательная работа и все его поведение в Кап-Джуби), что Сент-Экзюпери поистине настоящий человек и настоящий летчик, я решил дать его неискоренимой потребности действовать больше простора. В это время Поль Вaше́ положил начало авиалинии, связавшей нас с Южной Америкой, успех ее превзошел наши самые смелые ожидания; туда я и направил Мермоза и всех его товарищей: Этьена, Рена, Гийоме и Сент-Экзюпери.

    Двенадцатого октября 1929 года Антуан де Сент-Экзюпери сошел на берег в Буэнос-Айресе и стал здесь техническим директором компании «Аэропоста Аргентина» — отделения «Генеральной Компании Аэропосталь», преемницы Латекозра. На этом посту он отнюдь не только администратор, прежде всего он занят тем, что создает Патагонскую линию, налаживает почтовые рейсы между Буэнос-Айресом и Пунта-Ареиас. Именно в эту пору однажды вечером он после некоторых колебаний начал читать мне только что законченную рукопись своей новой книги. То был «Ночной полет» — роман, который, повторяю, на мой взгляд, едва ли не лучше всех других книг Антуна де Сент-Экзюпери помогает понять самого автора и по поводу которого я позволю себе дать кое-какие пояснения личного свойства.

    Прежде всего название: ночной полет. Вне всякого сомнения, автор недвусмысленно намекает на меры, которые я должен был принять уже в 1928 году, чтобы » воздушная почтовая связь наполовину не теряла смысл. Я считал, что необходимо попытаться летать ночью, иначе мы теряем завоеванный за день выигрыш во времени перед железной дорогой и почтовым пароходом. Все мой пилоты в Тулузе прошли суровую тренировку, и после этого, за год до приезда Сент-Экзюпери в Южную Америку, у нас введены были круглосуточные рейсы. Первым ночью летел Мермоз, в апреле 1928 года он совершил перелет Рио — Буэнос-Айрес. А вскоре этот подвиг стал для наших пилотов повседневностью, и нетрудно понять, что Сент-Экзюпери нашел здесь пищу для размышлений. Однако действительность далеко не всегда бывала столь буднично-спокойной. В «Планете людей» Сент-Экзюпери незабываемо запечатлел одиссею Гийоме, который пять дней и четыре ночи без отдыха шел по горам, едва ступая обмороженными ногами, и прославил его простые и полные величия слова: «Я такое сумел, что ни одной скотине не под силу...»

    Но «Ночной полет» — это еще и Ривьер и его мнимое сходство со мной. И по этому поводу я не могу не дать еще одно разъяснение.

    В своих воспоминаниях об Антуане де Сент-Экзюпери Леон Верт заявляет, что, судя, по всему, я и есть Ривьер из «Ночного полета», или, по крайней мере, создавая этот образ, Сент-Экзюпери думал обо мне. Полагаю, что я не заслужил ни такой чести, ни такой обиды. Пусть у Ривьера, персонажа вымышленного и возвеличенного, и в самом деле есть немногие общие со мною черты, однако несходство куда значительней, нас разделяет бездна. Сам Сент-Экзюпери ничуть на этот счет не заблуждался, что было ясно и во время нашего разговора в Южной Америке, когда он прочитал мне рукопись. Ривьер подчиняет себе погоду, технику и человеческую природу. Я никогда на это не покушался. Дальше Верт замечает, что сей холодный, суровый начальник заботится об одной лишь отвлеченной справедливости: «Такова система Ривьера — он лепит человека любыми способами, в том числе и унижением». Я вовсе не считаю, будто, унижая человека, можно вылепить его характер, и решительно заявляю, что это отнюдь не мой метод. По-моему, в конечном счете правда и лучше и проще вымысла. Сент-Экзюпери создал незабываемый образ Ривьера, ему не требовалось для этого никакого подспорья. А я могу только гордиться и радоваться, что всеми силами помогал замечательным людям превзойти самих себя. Наша профессия, как никакая другая, пробуждает чувство локтя, дух товарищества, который в нас куда сильней, чем бесконечное разнообразие характеров или сословные различия. Как в полете, так и на земле пилоты и техники — люди одной крови и говорят на одном языке. В авиации существует своя нравственность, она-то и делает это ремесло одним из самых чистых и вдохновенных. Летчики — это люди, которые прошли особый отбор, их создают воздух и самолет; а мне просто довелось быть начальником некоторых из них, из самых лучших. Но героические времена миновали безвозвратно, и кое-кто может подумать, что как реактивный самолет убил старые винтовые машины, так поразительные перспективы завоевания космоса постепенно убивают память о прежних героях. Могу заверить, что это не так.

    Во время недавней поездки в Южную Америку я видел и чувствовал столько искреннего дружеского внимания, что был потрясен. Все, повторяю, все без исключения бразильские летчики, с которыми мне привелось встретиться во время этой поездки, говорили мне о том, какую роль сыграл Сент-Экзюпери в эпопее Аэропосталя, оставившей там, на краю света, след еще более глубокий, чем у нас во Франции. Вообразите мое волнение и гордость, когда ясной бразильской ночью, удобно расположившись в кресле на борту сверхсовременного самолета, я слушал, как летчик другой страны, представитель совсем другого поколения объяснял мне:

    «Понимаете, мы у вас в неоплатном долгу. Ваши люди, а больше всех Сент-Экзюпери, побудили нашу страну к действию».

    Немного позже один высокопоставленный бразильский деятель, развернув передо мной карту воздушных линий, дал мне еще и доказательство того, как много значила для Бразилии проделанная нами в прошлом работа.

    Я хотел довести это путешествие до конца, снова пролететь старыми дорогами, которые проложили когдато в небе Южной Америки наши пилоты.

    На протяжении всего этого паломничества я вспоминал первые полеты наших почтовых машин, величественные и трагические подвиги Мермоза и Гийоме, несчастье с Антуаном, когда он едва не погиб при взлете 15 февраля 1938 года во время перелета Нью-Йорк — Огненная Земля...

    Над горным озером Лагуна Диаманте от одного аргентинского офицера я снова услышал подробнейший рассказ о том, как Гийоме сражался . с Андийскими Кордильерами. На аэродроме Колима в Сантьяго (Чили) в ярко освещенном офицерском клубе я видел украшенные цветами портреты Мермоза, Гийоме и Антуана де Сент-Экзюпери. Каждый из этих людей был звеном единой цепи — того содружества, каким была наша Линия. Сент-Экзюпери вступил в эту фалангу смельчаков одним из последних, но, бесспорно, он принес с собою высокую одухотворенность, которой подчас не хватало его товарищам. Испытанным, умелым и храбрым пилотам он передал еще и сознание и убежденность, что их труд прекрасен, и повседневные отношения преобразил в дружбу. Конечно (он сам это сказал), самолет был для него «орудием», но он превратил это орудие в чудесное средство согласия и взаимопонимания между членами экипажа, а затем и между всеми людьми; ибо всех, кто приближался к Антуану де Сент-Экзюпери, покоряло и околдовывало тепло человеческого общения, которое он излучал и верным отражением которого стали его книги.

    Сент-Экзюпери был авиатор, летчик в самом всеобъемлющем смысле этого слова. Быть может, он не отличался особым чутьем, талантом, с каким управлял своей машиной Мермоз, но, летая с ним, вы чувствовали, что он ведет самолет разумом, мозгом, точно и рассчитанно, как истый математик. И это не пустые слова: хоть он как будто не придавал особого значения чисто технической стороне своего ремесла, но по самому складу ума он был не столько интеллигент, литератор, смею даже сказать — не столько романист, сколько инженер и ученый... Ничуть не преувеличивая, скажу, что с гибелью Сент-Экзюпери воздухоплавание лишилось талантливого исследователя.

    Весть о смерти Сент-Экзюпери была для меня тяжким ударом; я слишком его любил и не стыжусь признаться в скорби, которую чувствую и поныне. После невеселой поры, которая привела к ликвидации Аэропосталя (а в то время Сент-Экзюпери не однажды давал мне весьма убедительные доказательства своего сочувствия и поддержки), я имел случай помочь ему в подготовке к злополучному перелету Париж — Сайгон, когда он думал поставить рекорд скорости, но едва не погиб.

    А потом началась война, и нас раскидало в разные стороны.

    Я узнал, что наперекор официальному запрету врачей (он так и не оправился после тяжелой аварии, которую потерпел в Колумбии) он добился, чтобы его направили в авиагруппу 2/33. Как и многие другие, я уговаривал его отказаться от службы в авиации; но он не стал меня слушать. Тогда я обратился к генералу Вюймену, начальнику генерального штаба Военно-воздушных сил, с просьбой перевести Сент-Экзюпери в службу связи, которой руководил я. Получив этот приказ, Сент-Экзюпери его просто-напросто разорвал. Шел 1940 год.

    А потом настало 31 июля 1944-го...

    Как и его товарищи по Линии — Мермоз в 1936 году, Гийоме в 1940-м, — Сент-Экзюпери в последний раз поднялся в воздух и исчез без следа.

    Не стану превозносить людей, которые вовсе не нуждаются в похвалах. Как было и с Мермозом и с Гийоме, Сент-Экзюпери стоил куда больше, чем это может передать вся его громкая слава. Он был из тех редких людей, чья личность и влияние еще значительней, чем легенды о них. Он был рожден bc7vhkhm. Он — в числе великих людей нашего времени. Но для нас, летчиков, он прежде всего наш товарищ. Его выковала авиация.

    Для меня Антуан де Сент-Экзюпери — живое воплощение мужества и дружбы. Ни разу я в нем не обманулся. Он был и по сей день остается одним из тех, кого не могла удивить самоотверженность летчиков нашей Линии, все силы отдававших общему делу. Я готов сказать словами Ривьера: «Необходимо помогать людям, которые руками, коленями, грудью встречают ночной мрак, бьются с ним лицом к лицу...» И Сент-Экзюпери тоже грудью встречал мрак, проникал в самую глубь человеческой души.

    Пилоты Аэропосталя были единым содружеством, а Сент-Экзюпери — последним замыкавшим его звеном. В его обществе эти люди, совершенно разные по характеру и убеждениям, пытались разобраться и понять, откуда в них эта необоримая страсть — презирая обычные радости жизни и даже любовь, самозабвенно служить ненасытной возлюбленной, какой стала для них авиалиния Франция — Южная Америка. Конечно же, в Кап-Джуби, в Сиснеросе, в Порт-Этьене долщми вечерами в дружеской застольной беседе они пытались раскрыть секрет почты, найти оправдание: ведь ради того, чтобы переправить в багажнике самолета какие-то бумажки, подчас приносится в жертву человеческая жизнь — быть может, это безумие? Сам я всегда был другого мнения. И под конец они стали думать, как я. Понемногу они почувствовали, что среди всех этих писем непременно найдется по меньшей мере одно, которое несет хоть немного мира и надежды кому-то, охваченному отчаянием; и даже те летчики, что слыли просто себялюбцами, каких встречается в жизни немало, потом говорили мне, сколько радости и удовлетворения испытывали они, когда им случалось убедиться, что почта и в самом деле доставила кому-нибудь вот такое спасительное письмо, созданное в иные вечера их воображением, их мыслью и сердцем. И разве они были не правы? Ведь, как я уже говорил, много лет спустя я воочию увидел, что их самопожертвование оставило след во многих и многих городах на просторах Латинской Америки.

    Поначалу собратья по Линии судили о Сент-Экзюпери с чисто профессиональной точки зрения. Но очень быстро они ощутили на себе влияние товарища, который в первые дни показался им немного ребячливым, чуть ли не большим младенцем; Сент-Экзюпери их покорил: Он стал для них своего рода катализатором, при нем проявлялось все, что было в каждом достойного, человеческого — сила духа и тонкость чувств. Ему поверяли самое заветное, просили у него совета. И всегда не напрасно.

    Антуан де Сент-Экзюпери понял то, что в «Ночном полете» говорит Ривьер инспектору Робино: чтобы знать людей, нужно их любить... но не говорить им об этом.
     

    Жорж Пелисье*18

    Из книги «Пять обликов Сент-Экзюпери»

    ИЗ ГЛАВЫ «ЛЕТЧИК»

    Он не думал о собственной безопасности, потому
    что жил слишком полной внутренней жизнью, а
    такие мысли приходят лишь в праздные души.

    «Южный почтовый»

    Не раз говорили и писали, что он был больше летчик, чем писатель. По-моему, одно от другого отделить невозможно. Писатель и летчик в нем едины и неразрывны, оттого-то он и стал удивительным, необыкновенным человеком, каких еще не знал мир.

    Однако нельзя забывать, что он был не только писатель-летчик, но и гуманист, и три его последние книги свидетельствуют, что в последние пять лет его жизни это было в нем самое главное.

    ...Сент-Экзюпери родился, когда нашему веку минуло едва полгода. В шесть лет он сочинил свои первые стихи; в десять получил «воздушное крещение».

    В двадцать пять лет он был зрелым писателем. Уже ко времени встречи с Жаном Прево*19 вполне сложился его стиль. Первый же рассказ, напечатанный в журнале Адриенны Монье «Навир д’Аржан» в апреле 1926 года, написан простым и ясным языком — и на ту самую тему, которая отныне так близка его сердцу: это «Летчик»8.

    Как летчик он по-настоящему раскрылся в октябре 1926 года благодаря великому катализатору сил, каким был Дидье Дора, директор компании Латекоэр. Уже в 1927 году, в Кап-Джуби, Сент-Экзюпери на деле показывает, как велико его мастерство пилота, его презрение к опасности и талант мудрого дипломата в отношениях с незамиренными кочевыми племенами Рио-де-Оро 9.

    За неполные девятнадцать лет Сент-Экзюпери — пилот налетал «6500 часов в небесах всего мира». А Сент-Экзюпери — писатель отмечает особыми вехами эти часы «глубоких раздумий, рожденных полетом, когда наслаждаешься надеждами, которые трудно выразить словами»: тогда-то прорастают и всходят одна за другой его книги — «Южный почтовый», «Ночной полет», «Планета людей»...

    Одно из самых ранних моих воспоминаний о наших встречах относится к зиме 1931 года. Позже я почувствовал, что в этом было что-то вещее.

    Мы были с ним на юге, совершили большую поездку в моей машине, доехали до Бу-Саада. Здесь, в саду под пальмами, при лунном свете доктор Бенсалем устроил в нашу честь такое роскошное восточное пиршество, что при одном воспоминании у Антуана10 даже через девять лет слюнки текли. На обратном пути мы ехали мимо холмов с плоскими вершинами, солдаты называют их «бильярдные столы». Глядя на их крутые, отвесные, с виду совершенно недоступные склоны, Антуан стал рассказывать о девственных плоскогорьях между Джуби и Сиснеросом — позднее, в «Планете людей», он говорил о том, как побывал на этих плоскогорьях, о «звездных дождемерах», откуда он привез метеориты — «плотные черные камни, тяжелые, как металл, и округлые, как слезы». С увлечением описывал он мне эту землю, где до него не ступала нога человека. Рассказывал, какая это была радость — пересыпать в ладонях чистейший, с начала времен нетронутый песок. Тогда я повторил ему то, что рассказывал мне географ Э. Ф. Готье*20: есть на свете огромная, величиной с Францию пустыня, которую еще никто не пересек Антуан так и вскинулся:

    — Где это? Я хочу туда!

    — Это Ливийская пустыня.

    — О, я там побываю!

    Четыре года спустя, декабрьской ночью 1935 года, судьба безжалостно швырнула его в сердце Ливийской пустыни, и он пережил там одно из самых трагических своих приключений. Об этом повествуют несравненные страницы «Планеты людей», от которых сжимается сердце.

    Я хотел бы здесь поделиться еще одним воспоминанием, оно наглядно показывает состояние духа пилота, всегда озабоченного вечным спором между минутной стрелкой и запасом горючего.

    Как-то в 1932 году, между двумя полетами Сент-Экса через Средиземное море (он водил тогда гидросамолеты линии Мариньян — Алжир), я решил показать ему, какое огромное удовольствие — ходить под парусами. Он еще раньше рассказывал, что у него по этой части опыт небольшой и не слишком приятный: однажды в Дакаре приятель вздумал прокатить его на яхте, они налетели на камни и едва не утонули. Итак мы вышли в море на быстроходной яхте. Погода была самая подходящая — свежий ветерок, волнение не сильное. Мы неслись по волнам с тем шелковистым шумом, о котором моряки говорят: судно поет. На борту царило блаженное настроение, хорошо знакомое всем, кто влюблен в море и паруса: весело, беззаботно, поневоле запоешь! И Антуан пел одну за другой развеселые песни, потом вспомнил неподражаемую песенку из «Трехгрошовой оперы» Курта Вейля (цитирую по памяти):

    ...Славная посуда
    Из ста своих орудий
    Об-стре-ляет порт в упор,
    На берегу матросы —
    Злы, громкоголосы —
    Кровавым крестом
    пометят каждый дом...

     

    Антуан прервал песню, чтобы сказать мне, как он рад, что отведал настоящего плаванья по парусами. Подумать только! Можно бы взять кораблик чуть побольше, с закрытой каютой на случай непогоды, запастись провизией, парусами на смену — и плавай хоть до скончания века по всем морям и океанам, сколько их есть на свете! Такой вольный странник вовсе не обязан возвращаться на сушу, он пристанет к берегу только когда захочется. Не то что самолет, который может лететь считанные часы! Самолет движется во времени, парусник же — в пространстве, время ему не указ!

    И Антуан снова запел песню пиратки из «Трехгрошовой оперы».

    Когда перебираешь в памяти летное прошлое Сент-Экса, просто диву даешься — сколько он перенес тяжких аварий, из которых, кажется, только чудом вышел живым. И всякий раз в последнюю минуту, уверенный, что умирает, он равнодушен к физическому страданию, но старается осмыслить смерть, вглядеться ей в лицо и, возвратясь, рассказывает нам о ней.

    В 1923 году он проходил военную службу в Бурже. И тут, во время народного гулянья в Версале, случилась первая авария. Он проделывал над толпою зрителей акробатические номера «на дрянном самолетишке». Машина начала разваливаться в воздухе. Антуан успел только подумать: «Мне-то крышка. Но не падать же на праздничную толпу». По счастью, ему удалось дотянуть машину до места, где падение опасно было для него одного. Его подобрали полуживого. В сознание он пришел уже на койке военного госпиталя, да и то не совсем. «Как странно, — смутно подумал он. — Я умер, а чувствую все, как живой».

    В тот раз он сумел не погибнуть.

    Сколько раз в 1927 году, в Кап-Джуби, ему грозила смерть от пуль кочевников.

    Он едва не утонул в 1934 году при аварии в Сен-Рафаэле.

    В декабре 1935-го он умирал от жажды в Ливийской пустыне.

    В феврале 1938-го смерть чудом миновала его, когда он разбился в Гватемале.

    И наконец, смерть — быть может, жестокая смерть в огне — настигла его 31 июля 1944 года на боевом посту, во время последнего вылета.

    Итак, в 1934 году он едва не утонул. Вот что он мне об этом рассказывал: когда он служил в Компании Латекоэр, на его обязанности лежала приемка новых машин. Он «принял» в Сен-Рафаэле гидроплан Лате на поплавках. Уж не знаю почему, во время пробного полета аппарат спикировал и затонул — правда, в неглубоком месте. Пилот, инженер и бортмеханик оказались под водой. Гидроплан уткнулся носом в дно, хвост торчал в небо. Внутри, в хвостовой части корпуса, образовался воздушный пузырь, и вода вытолкнула туда Антуана. В этом спасительном уголке можно было дышать. Он перевел дух, изумленный и обрадованный: он испытывал блаженство, и только. Он очутился в ловушке. Воздух постепенно ускользал, просачиваясь в щели фюзеляжа. «Кажется, мои пассажиры выбрались, — вдруг подумал он. — Наверно, через переднюю дверцу». А вода понемногу поднималась, затопляя фюзеляж.

    Тогда Сент-Экзюпери нырнул, двинулся вдоль переборки, нашел открытую дверцу и, вынырнув на поверхность, оказался среди своих товарищей, перед самым носом примчавшегося на выручку спасательного катера. Он так долго не появлялся на поверхности, что его уже не надеялись спасти: столько не продержался бы подводой самый выносливый ныряльщик. Слушая его, я был поражен безмятежным спокойствием, которое он сохранял в своем воздушном колоколе. Он мельком упоминает об этом в «Военном летчике» и в «Планете людей»: «ледяная вода показалась мне теплой», «Такое же спокойствие (как в пустыне, когда он равнодушно ждал смерти от жажды) ощутил я, когда тонул».

    Этим спокойствием проникнуты рассказы Антуана обо всех часах и минутах, когда он смотрел в лицо смерти.

    Итак, 30 и 31 декабря 1935-го и первого января 1936-го он умирал от жажды в Ливийской пустыне. Ибо трое суток медленно угасать в самой беспощадной пустыне, какая только есть на свете, и оказаться спасенным в последнюю минуту, когда уже мутится разум, — конечно же, это значит в полной мере испытать, что значит умирать от жажды.

    Стоит перечитать потрясающий рассказ об этом в «Планете людей», эту необычайную предсмертную песнь. Когда появился спаситель — бедуин, у Сент-Экса уже не осталось ни сил, ни голоса. «Меня хватило всего на несколько часов, — говорил он мне потом. — Прево был выносливей меня, он продержался бы дольше.

    Счастье, что мы не могли кричать и не пытались привлечь внимание этого бедуина выстрелом из револьвера. Вдруг бы он убежал».

    Итак, в феврале 1938 года он едва не разбился насмерть в Гватемале. При заправке горючим в Гватемала-Сити произошла ошибка, и Сент-Экзюпери пытался взлететь с машиной, чересчур тяжело нагруженной для этого высокогорного аэродрома (1478 метров над уровнем моря). Взлетная дорожка здесь довольно короткая и упирается в невысокую насыпь. «Симун» пробежал ее всю. Уже в конце Сент-Экс взял ручку на себя и всетаки оторвал машину от земли. Но, перемахнув через насыпь, самолет несколько раз перевернулся в воздухе и скапотировал. Сент-Экса и Прево с трудом извлекли из груды обломков, оба были в крови и без сознания. Антуан показывал мне снимки, которые ему дали в гватемальском госпитале. Краснокрылый красавец «Симун» был неузнаваем, от него осталась бесформенная куча хлама: лонжероны исковерканы, крылья разбиты в щепы.

    — Просто чудо, что вас обоих вытащили живыми из этого хаоса! — воскликнул я. — А вдруг бы бензин вспыхнул?

    — Не мог он вспыхнуть, — ответил Сент-Экс. — Самолет загорается, только если он не слишком пострадал. А машины, разбитые вздребезги, никогда не воспламеняются.

    Прево был в крайне тяжелом состоянии. У Сент-Экзюпери проломлен череп, в нескольких местах перебиты руки и ноги. Его еще долго мучили осложнения, В январе 1939-го он приехал в Марсель, я встречал его на вокзале. Правая рука у него сильно болела, и я нее его чемодан. Быть может, эти жестокие ранения в какой-то мере повинны в том, что он не вернулся из полета в июле 1944-го? Быть может, в решающую минуту ему так и не удалось выбраться из тесной кабины, куда, по его словам, он был засунут «как трубка в футляр».

    Помню мартовский вечер 1939 года. Париж. Я жил тогда у Антуана, на улице Микеланджело, 52. Он сказал: «Зайдите посмотрите, мне прислали из посольства Гватемалы посылку — то, что нашлось в обломках моего «Симуна». Я ее еще не вскрывал». Мы развернули пакет. На аэродроме тщательно собрали эти реликвии и переслали, ничего не тронув. Из портфеля светлокоричневой кожи выпали карты с прочерченным рукою Антуана маршрутом того памятного перелета, а с ними посыпались на ковер вперемешку с гватемальской землей бурые комья запекшейся крови.

    Мы оба молчали. Ведь есть же она, та «высота человеческих отношений», когда в словах нет нужды и смысла.

    Красавец «Симун»! У Антуана их было два.

    Первый меня сильно удивил. Однажды в 1935 году я забежал домой позавтракать и нашел не слишком вразумительную телеграмму:

    «Марсель, 9 ч. 30 м. Если все пойдет хорошо, пролечу над Корсикой, Сардинией, Тунисом и буду в Мэзон-Бланш в час дня.

    Сент-Экзюпери».

    В те времена перелет Алжир — Мариньян с посадкой на Балеарских островах длился пять, а то и шесть часов.

    Я показал телеграмму в компании «Эр-Франс» и услышал в ответ:

    — Это невозможно, даже если телеграмму отправил не он сам, а кто-нибудь по его просьбе, через час после вылета. Ни одна машина не одолеет подобный маршрут за такой короткий срок.

    Надо сказать, в ту пору самолет системы «Кодронсимун» был новинкой. Он еще не успел себя показать. Два года спустя Мариз Бастье перекрыл на нем рекорд скорости, поставленный Мермозом при перелете через Южную Атлантику. Но тогда мы еще не знали, что за машина «Симун». Махнув рукой на завтрак, я отправился в аэропорт Мэзон-Бланш. Начальник аэропорта не Получал из Мариньяна никаких вестей. Он никого оттуда не ждал и, взглянув на телеграмму, только пожал плечами. Я завтракал в деревне, под открытым небом, у самой дороги, как вдруг в небе послышался рокот мотора; я вскинул голову — в вышине проплыла великолепная птица. Через несколько минут на летном поле бок о бок остановились моя машина и красный «Симун». Из самолета вылез Антуан. Он был один. Немного оглушенный, словно пьяный, он протянул мне руку:

    — Добрый день. Как это было долго!.. И проголодался же я!

    После завтрака он поднялся:

    — Я хочу, чтоб вы испробовали мой «Симун». Идемте.

    Самолет был готов к полету. Громоздкие канистры с горючим заполнили его до отказа — не повернешься. Я сидел, скорчившись, на полу кабины, кое-как опирался и цеплялся за что попало, и все время полета, пока Антуан выделывал в воздухе всякие сложные фигуры, чувствовал себя горошиной в погремушке. А он сквозь оглушительный рев мотора восторженно кричал мне в ухо :

    — Каково! Резвая лошадка, а?

    Еще бы не резвая! И однако мы делали всего 300 километров в час, до «Лайтнинга» с его скоростью 700 километров было еще далеко.

    Свой второй «Симун» Сент-Экзюпери испытывал с механиком Прево в круговом перелете Касабланка — Тимбукту — Бамако — Дакар — Касабланка. Когда они возвращались в Касабланку, хлестал шквальный ветер. Снижаясь, Антуан отдал ручку и посадил самолет. Когда он потом хотел взять ручку на себя, ему это не удалось, несмотря на все усилия Прево вылез из машины и обнаружил, что стейка между рулями высоты и направления сильно ссохлась и руль заклинило. «Симун» построен из дерева; на земле он почти все время, днем и ночью, оставался под открытым небом, в капризном воздухе тропиков, где так резко меняются температура и влажность. Дерево покоробилось, и стойка постепенно перекосилась. Если бы руль заклинило на несколько секунд раньше, при посадке машина неминуемо скапотировала бы и разбилась. Но судьба на сей раз хранила Антуана.

    Из этого путешествия Прево вывез на память множество фотографий и жестокую малярию. Я его лечил. Как-то я навестил его в гостинице Алетти. Он показывал мне фотографии. Вошел Сент-Экс.

    — Что же вы не покажете доктору снимки лесов? — заявил он с самым невозмутимым видом. — Помните, когда мы летели от Каса до Тимбукту, под нами тянулись сплошные дремучие чащи!11

    Прево, ошарашенный, недоумевающий, смотрел на него во все глаза, силясь вспомнить и сообразить — какие там могут быть леса?! Он понял шутку, только когда мы с Антуаном громко расхохотались.

    Именно в этот раз, возвращаясь из Французской Западной Африки, Сент-Экзюпери захватил с собой львенка. Он любил всякое зверье, а хищники — народ загадочный — особенно его привлекали. Еще прежде, в Южной Америке, он завел пуму и каждый день гулял с нею, чтобы ей хоть ненадолго казалось, будто она свободна. Он удерживал ее на прочном поводке и вынужден был пускать в ход всю свою немалую силу, иначе с пумой бы не совладать. Ну, а львенок в самолете сперва сидел довольно смирно, озадаченный непривычным шумным помещением, уносящим его неведомо куда. Но потом он разбушевался, и Прево поневоле вступил в долгую борьбу с опасным пассажиром. Я видел следы этой борьбы у него на руках, почти до плеч. Антуан снова и снова выделывал на «Симуне» крутые виражи и петли и таким образом на вреия усмирял львенка. На аэродроме же с ним сразу пришлось расстаться, как перед тем — с пумой, которую Антуан повез было пароходом из Южной Америки в Европу.

    «Хотел бы я знать, — говорил Бассомпьер*21 — есть ли на свете такой болван, который бы ни разу в жизни не испытал страха?»

    Во многих и многих приключениях Антуана страху не было места — хоть он часто подвергался опасностям, но никогда не был «праздной душой». А между тем однажды ему стало страшно при самых заурядных обстоятельствах.

    Во время Выставки 1937 года мы с ним как-то вышли на балкон (он жил тогда на площади Вобан); откуда открывался вид на Париж, хорошо видка была Эспланада Инвалидов и парашютная вышка — этот ярмарочный аттракцион пользовался, как говорили, огромным успехом.

    — Знаете, раньше я никогда не прыгал с парашютом, — сказал Сент-Экс. — А тут решил — надо же попробовать! Риска никакого: прыгаешь с высоты сорок метров, есть страховочный трос, он тебя и опускает и притормаживает. И представьте, на краю платформы я растерялся. Наверно, и не прыгнул бы, если б меня не подтолкнули.

    Он не сказал вслух, но, думаю, я понял глубоко скрытую причину этой его растерянности. Прыжок, лишенный смысла и цели, прыжок смеха ради становится пустой забавой. Это уже не подвиг, а пошлость, и потому герой оказался уязвимым для страха.

    В «Военном летчике», описывая полет над Аррасом, когда его самолет то и дело сотрясали близкие разрывы зенитных снарядов, Сент-Экзюпери замечает: «Страх я ощутить не успеваю — чувствую лишь физическую встряску, словно от внезапно оглушившего шума, и тотчас мне даруется вздох облегчения. Я должен бы сперва ощутить толчок от удара, потом страх, потом разрядку. Не тут-то было! Недосуг! Только и успеваю почувствовать: толчок — разрядка. Толчок — разрядка. Страха Нет: на него нет времени».

    До сих пор я рассказывал о приключениях и злоключениях, которыми была так богата летная жизнь Сент-Экзюпери. Но я еще не говорил о том, какой он был летчик. Странно было бы, если бы все его многочисленные полеты, зачастую дерзкие и опасные, всегда проходили без сучка, без задоринки. Он летал в героическую пору авиации, на примитивных одномоторные машинах, когда еще не знали автопилота, когда управление было ненадежно и метеослужба очень далека от совершенства. Ему приходилось сажать самолет в районе Рио-де-Оро и в Южной Америке на неудобных аэродромах, а то и вовсе где попало. Нередко его застигали бури и грозы, нередко, потерпев аварию, он сам исправлял поломку. Однажды он летел на «БрегеXIV» в Буэнос-Айрес, вдоль крутых, скалистых берегов Бразилии, огибая сплошные чащи непроходимых и неприступных лесов. Трижды отказывал мотор — и всякий раз Антуан ухитрялся посадить машину на узкую полоску прибрежного песка, починить ее и снова поднять в воздух.

    Когда читаешь рассказ Сент-Экса об одном из его сражений с «памперо» — ураганом Патагонии, «страны, где летают камни», ураганом, несущимся со скоростью двести километров в час, — невольно думаешь: а ведь в тот день ему грозила участь Фабьена. Дотянув наконец до аэродрома, Антуан обнаружил, что разъяренное небо, которое «обрушилось на него с высоты Андийских Кордильер», под конец «вырвало аккумуляторы из стальных . креплений» и отшвырнуло их с такой силой, что они «разбились, проломив фюзеляж»; обшивка крыльев отодралась от нервюр, а некоторые тяги перетерлись до последней жилки 12.

    И однако, из всех испытаний Сент-Экзюпери неизменно выходил победителем.

    Быть может, ему везло, но он и сам помогал случаю. Я не специалист и не могу судить о его профессиональном мастерстве. Но я часто говорил об Антуане с его начальниками и с его товарищами, равными ему и более опытными. И все отдавали должное ясности его суждения, точности реакций. Не следует полагаться на тех, кто уверяет, будто он был чересчур небрежен и рассеян. Об этом говорили и писали, но это неправда. Опровергнуть ее — мой долг перед Антуаном и перед самим собой.

    Мермоз рассказывал мне, что однажды в Аргентине он видел, как Сент-Экзюпери вел на посадку почтовый самолет. Следуя указателю ветра, пилот должен был приземлиться в самом неудобном направлении — не по длине площадки, а поперек. Притом по краю аэродрома тянулись провода линии высокого напряжения, и с этой стороны к нему трудно было подступиться. Сент-Экс пролетел над проводами, увидел, что сядет слишком далеко (в ту пору у самолетов еще не было тормозного устройства), вновь дал газ, повернул, снова зашел на посадку и на этот раз, с поистине виртуозным мастерством пройдя под линией электропередачи, спокойно приземлился.

    От полковника Алиаса, под началом которого Сент-Экзюпери служил в 1939-1940 годах в авиагруппе 2/33, я слышал, что Антуан к каждому вылету готовился с величайшей тщательностью и каждую задачу выполнял безукоризненно.

    Капитан Израэль рассказал мне вот что.

    В пору военных действий во Франции он был на борту у Сент-Экзюпери наблюдателем во время тренировочного ночного полета. Нужно было приземлиться на затемненном аэродроме с редкими и слабыми посадочными огнями. Ошибочно истолковав какой-то сигнал, Сент-Экс повел машину так, что на пути у него оказался вспомогательный прожектор — сооружение вышиной в два с половиной метра. Самолет был уже у самой земли, как вдруг Антуан в темноте различил прямо перед собой незажженный прожектор. До него оставались считанные метры. «Любой другой пилот рванул бы ручку На себя; — сказал мне Израэль. — А Сент-Экс, напротив, отдал ручку, коснулся земли, оттолкнулся, точно от трамплина, и перескочил препятствие. Это было против всяких правил. Но верный глаз и молниеносно принятое решение помогли ему выполнить единственный спасительный маневр. Попытайся он скабрировать, нам бы не уцелеть», с Я поинтересовался мнением подполковника Гавуаля, который командовал эскадрильей, где служил Антуан в 1943-1944 годах. Вот что он мне ответил:

    «Сент-Экс был превосходный пилот, очень искусный. Бывали у него мелкие промахи, но отнюдь не изза рассеянности в полете (наоборот, в воздухе он проявлял педантичную точность, и притом у него был огромный опыт!), — рассеянным он бывал на земле, когда слушал наши напутствия и объяснения!»

    Марсельцы и по сей день вспоминают, какой переполох вызвал у них однажды Сент-Экс, пpивoднивJ шись в Старом порту. Он отбывал в ту пору военный сбор, и ему поручили срочно доставить в Мариньян одного офицера, который непременно должен был поспеть к марсельскому поезду. Время не ждало. На борту гидроплана они посовещались. Садиться на пруд Берр и потом добираться из Мариньяна в Марсель слишком долго. Можно опоздать к поезду. И Сент-Экс решил сесть в Старом порту, откуда гораздо ближе до вокзала. В тесноте оживленного порта он ухитрился посадить свою машину, не задев ни одного даже малого суденышка, — дерзкий подвиг, единственный в своем роде, — но, чтобы снова взлететь, ему пришлось подождать, пока гидроплан отбуксирую! к внешней гавани.

    В мае 1944 года Антуан навестил меня, прилетев из Альгеро (Сардиния) на «Лайтнинге», и привез семнадцать лангуст! Эти закованные в латы рыцари морских глубин отлично перенесли полет на большой высоте. Утром, когда Антуан улетал обратно, я проводил его на аэродром Буфарик. «Идемте, — сказал он, — надо показать вам «Лайтнинг». Хоть я человек штатский, мне в порядке исключения разрешили пройти и взглянуть на его самолет. Сент-Экс сидел в кресле пилота, окруженный всевозможными приборами и циферблатами.

    Он показал мне на них со свойственной ему подчас немного ребяческой гордостью, в которой было столько обаяния.

    — Знаете, сколько у меня тут всего?

    — Нет.

    — Сто сорок восемь штук13. Ткните пальцем в любой прибор, я вам мигом объясню, что это и зачем. Их надо знать назубок.

    В последнее мгновенье перед взлетом он сделал .мне рукой знак, которого я не понял, дал самолету совсем немного пробежать по дорожке и с обоими моторами, работающими на полных оборотах, круто взмыл вверх такой головокружительной «свечкой», какой я не видывал ни до того, ни после.

    Он хотел меня ошеломить — и ему это удалось как нельзя лучше.

    Как тяжко вспоминать эти годы, 1939-1945, годы войны! В марте 1939-го Сент-Экс отправился в Германию, чтобы самому составить мнение о нацистах. Я ждал его (я гостил тогда у него на улице Микеланджело). Он вернулся в ужасе. В каком-то кадетском училище, кажется в Померании, он воочию убедился, что такое образ мыслей гитлеровской молодежи. Он спрашивал у учащихся — что вы думаете на ту или иную тему? — и на все получал один ответ: «Наш фюрер сказал...» Впрочем, изредка юноша колебался, потом отвечал: «Мы не знаем. Наш фюрер ничего про это не говорил».

    — Видите? — сказал мне Антуан. — Новый Магомет. Нет ничего, кроме Корана! 14

    Он возвратился в Париж назавтра после вступления немцев в Прагу, отказавшись от обещанного ему свидания с Герингом, — он ни часу больше не хотел оставаться во враждебном государстве, глава которого уже сбросил маску.

    — Они строят столько самолетов, что не успевают возводить для них ангары! Я проезжал мимо полей, сплошь уставленных самолетами, они стоят прямо под открытым небом. Кто же производит столько машин и оставляет без укрытия, под дождем и ветром, если не думает пустить их в дело немедленно! Милый друг, это война!

    Однако нашлось немало оптимистов, которых он так и не сумел убедить. И вот война разразилась.

    Генерал Даве в предисловии к книге Даш зль Ане рассказал, сколько препятствий встретил Сент-Экс, добиваясь права стать военным летчиком:

    «Сент-Экзюпери пришел ко мне в Учебный центр бомбардировочной авиации, которым я тогда командовал...

    Он пришел удрученный. На врачебной комиссии его прослушали, прощупали, подвергли нелепым испытаниям в камере — его, воздушного виртуоза, повелителя неба, налетавшего тысячи часов! — и объявили негодным. Он был в отчаянии. Я утешал его, скрывая тревогу... Запрещение летать было для замечательного пилота поистине тяжким ударом...

    Я напомнил в Париже, что для авиации главное — не физически крепкое сердце, а сердце мужественное и нелепо требовать, чтобы летчик обладал данными альпийского стрелка. Я напомнил о пламенном Гинемаре, об одноглазом Вилли Посте, который совсем недавно в неслыханно короткий срок облетел земной шар, о профессоре Пикаре, который первым поднялся в стратосферу, между тем как все медицинские светила Парижа, Берлина и Лондона запретили ему даже подъем на Эйфелеву башню: он, видите ли, не удовлетворял какой-то формуле, где объем груди делится на рост и умножается еще на какую-то взятую с потолка постоянную величину.

    Наконец, наперекор всей медицинской волоките, над которой впору бы посмеяться Мольеру, Антуана де Сент-Экзюпери зачислили в летный состав. Но он рвался на фронт, он хотел бежать от тыловой возни с канцелярскими бумажонками и воевать не только с правилами и порядками. Помог счастливый случай, да и прославленное имя героя гражданской авиации как-никак было известно в Париже, в Главном штабе военно-воздушных сил, — и ему все-таки даровали эту милость, которой удостаивали многих и многих, кто вовсе ее не жаждал... Вступление в эскадрилью дальней разведки было для него все равно, что в старину для юных рыцарей ночь перед битвой».

    В пору «странной войны» многие соединения оставались в бездействии, как бездействовала, выжидая, армия; но авиагруппа дальней разведки 2/33 постоянно летала к Рейну и подвергалась не меньшей опасности, чем позднее, в мае 1940-го, когда под натиском немецких танков рухнула наша оборона у Седана. Разведчики (пилот, наблюдатель и стрелок) летали на трехместных самолетах «Блок-174», плохо приспособленных к высотным полетам: на высоте 10 ООО метров управление замерзало. «Военный летчик» — бессмертная поэма о боевом вылете — рассказывает, каково было тогда летать. Напомню одну лишь цифру, она показывает всю меру опасности: за три недели группа 2/33 потеряла 17 экипажей из 23.

    Сент-Экзюпери вылетал на задание семь раз. Друзья были в тревоге, они опасались за его жизнь. На все просьбы и уговоры уйти из авиаразведки он отвечал вежливым, но решительным отказом. Друзья тайком от него стали добиваться, чтобы его перевели в тыл. Трижды его переводили — и трижды он мчался в Париж и добивался отмены приказа.

    «Я заставил отменить подряд три приказа о моем переводе, имевших целью спасти мою драгоценную особу, причем один из них был отдан в разгар немецкого наступления, когда из трех экипажей, вылетавших на задание, возвращался только один...» — писал он.

    2 июня 1940 года главнокомандующий военно-воздушными силами генерал Вюймен объявил Антуану де Сент-Экзюпери благодарность в приказе по армии.

    «Пилот соединяет в себе самые высокие интеллектуальные и моральные достоинства (говорилось в приказе), постоянно вызывается исполнять наиболее опасные задания.

    Блестяще выполнил два задания по фоторазведке. 22 мая 1940 года, атакованный мощным массированным огнем зенитных орудий, продолжал выполнять задание и повернул обратно лишь после того, как самолет был серьезно поврежден.

    Являет всему подразделению пример чувства долга и самоотверженности».

    А потом пришло перемирие и принесло нам боль и смятение.

    Под вечер 20 июня 1940 года у меня зазвонил телефон. Антуану незачем было себя называть. Я всегда тотчас узнавал его глуховатый голос.

    — Это вы? Приходите сейчас же. Я только что прилетел со своей группой. Остановился в отеле Алетти. Я так хочу вас видеть!

    А я-то! Я шел пешком, военная безлунная ночь была хоть глаз выколи — нигде ни огонька, то и дело я натыкался на часовых... Антуана я застал в постели.

    — Я совсем вымотался, — сказал он мне. — В последние дни не было ни минуты передышки. Собрать людей, как можно больше техники и доставить все это сюда — сами понимаете! В Бордо я прихватил недоделанный четырехмоторный «Фарман» и втиснул в него весь летный состав, кого только мог разыскать. Ох как худо, друг! Несчастная Франция!..

    И он стал мне рассказывать обо всем, что видел в этой войне: перед глазами вставала захваченная неприятелем страна, толпы солдат и мирных жителей, смешавшиеся в диком хаосе всеобщего бегства, «совершенно бессмысленного исхода в ничто» — все дороги забиты, «по дорогам непрестанно, нескончаемой рекой течет черная патока», пылают города и деревни, и всюду — отчаянье, разрушение и смерть. Антуан говорил о том, какой ужас внушает ему миф гитлеризма, безумная затея на тысячи лет установить «новый порядок». Он говорил все тише, снова и снова умолкая, путаясь в словах. Сон одолевал его, измученного непомерной усталостью. Наконец он уснул крепким сном, как ребенок; тогда я поднялся, погасил лампы и неслышно, на цыпочках вышел.

    Надежда, что Северная Африка вновь сможет воевать, день ото дня угасала.

    — Наши машины насилу выдержат еще по два, по три полета, — говорил Антуан. — А дальше что? Как поддерживать их в рабочем состоянии, когда у нас нет ни заводов, ни запасных частей?

    А между тем повсюду в Северной Африке, несмотря на попытки противодействия, работали комитеты по перемирию и парализовали волю к сопротивлению. Вскоре Антуана демобилизовали.

    Товарищи устроили в его честь прощальный пир. Меня тоже пригласили — единственного, кто не состоял в авиагруппе 2/33. Были и девушки... Было шумно, весело, распевали во все горло самые что ни на есть лихие песни... Когда пришло время тостов, майор Алиас сказал несколько взволнованных, сердечных слов и закончил так:

    — Уход Сент-Экзюпери для нас большая потеря, он был душою нашей группы.

    И тогда Сент-Экс вспомнил наше пиршество под пальмами Бу-Саада. Подчас он бывал очень сдержанным, и только тут, спустя девять лет, я понял, какое удовольствие доставил ему тот праздник и как запомнилась арабская кухня доктора Бенсалема. Он попросил меня устроить такое же пиршество для всех его товарищей летчиков... Праздник удался на славу. Возвращались на рассвете автобусом, оглашая улицы Алжира буйными песнями.

    У меня в бумагах отыскался список летчиков, которые участвовали в празднике. Вот он: майор Алиас, капитаны: Сент-Экзюпери, Крейсель, Пенико, Дюазё, Корнильон-Молинье, Казнав, Андрева; лейтенанты: де Понтак, Шери, Дютертр, Гавуаль, Азамбр, Раби, Эбрар; младшие лейтенанты: Ошедэ, Куломб, Лакордер, Дюре, Фризу.

    Тем, кто читал «Военный летчик», знакомы многие из этих имен. А мне не забыть, как я заметил на груди у Ошедэ значок их эскадрильи — маленькую секиру из красной эмали — и Ошедэ при помощи Сент-Экса заставил меня взять ее в подарок.

    — Берите же, — говорил Антуан. — Ошедэ вам его дарит. Этот значок побывал с ним во всех боевых вылетах.

    Я хорошо понимал, что это значит.

    В 1943 году, во время тренировочного полета на «Лайтнинге» над Алжирским заливом, несчастный Ошедэ по неизвестной причине упал в море и погиб.

    В августе 1940-го Сент-Экзюпери вернулся пароходом во Францию, навестил в Агей сестру, поехал в Виши, где добился паспорта для выезда в Соединенные Штаты, потом без всякого разрешения съездил на три дня в Париж и, наконец, через Алжир — Танжер перебрался в Лиссабон, где и жил в декабре 1940-го, до самого отъезда в Нью-Йорк.

    В 1941-м и 1942-м Сент-Экс не летает. Но сразу же после высадки союзников в Северной Африке он снова стремится в авиацию. «Конечно, я еще увижу серые облачка разрывов вокруг моего самолета», — пишет он мне в декабре 1942-го.

    ...Четвертого мая 1943 года он прибыл на пароходе в Алжир и поселился у меня.

    ...И с этой минуты он не знал покоя, пока не добился права вернуться в строй. Чего он только не перепробовал! Сначала его прикомандировали к группе 2/33, летавшей на «Блоках». Но эскадрилья Гавуаля на самолетах П-38 уже перебазировалась в Ужду. Сент-Экс добивается перевода в Ужду, там летчики проходят обучение в американской эскадрилье фоторазведки. Потом он возвращается со своей группой в Мэзон-Бланш, где и заканчивает обучение. Он хочет действовать. Но допустить его к боевым полетам может только американское командование. А оно B03paj жает: ведь Сент-Эксу уже сорок три года. Предельный же возраст для пилотов «Лайтнинга» — тридцать! (Летчикам эскадрильи, как правило, было от девятнадцати до двадцати шести.)

    Настаивая на своем, Сент-Экс пишет: «Совершенно напрасно американцы опасаются, как бы седые бороды заслуженных ветеранов не запутались в рукоятках управления!»

    В эти бесконечные дни ожидания Антуан полон горечи. Он разъезжает взад и вперед, отыскивая кого-нибудь, кто бы дал ему, наконец, нужное разрешение. Однажды, когда он летел на своем дряхлом «Симуне» (эта машина, уже изношенная и устаревшая, служила ему теперь вместо такси), началась такая вибрация, что он был уверен: крыло вот-вот отвалится.

    — Знаете, дружище, такого я еще не видывал!

    Я порядком струхнул.

    ...Он всегда с необычайным упорством старался осуществить задуманное, решить поставленную задачу — и теперь он упрямо стучится во все двери. Он мрачен и еле обуздывает грызущее нетерпение. Вот что он писал мне 8 июня из Ужды, по этому письму видно, какая тоска его одолевала:

    «Милый доктор, пишу Вам эту записку, ибо понятия не имею, когда вернусь. Как было бы хорошо получить от Вас длинное письмо с подробным рассказом обо всем, чтотворится на свете. Я живу, как в самой пустынной пустыне. Военный лагерь. В комнате мы втроем (мне ужасно тяжко жить в тесноте, вечно на людях). Когда настает время обеда, мы выстраиваемся в очередь с котелками в руках, каждый на ходу получает свою порцию и ест стоя. Я оторван от жизни, словно на вокзале. Но Вы же знаете, ничего другого я не хотел. Я упрямо делаю то, в чем вижу свой долг, какого бы мнения на этот счет ни придерживался X.

    В сущности, дорогой мой друг, чувствую я себя прескверно, и это очень грустно: из-за моих немощей все становится для меня трудно, как подъем на Гималаи, и эта дополнительная пытка просто несправедлива! Каждый пустяк превращается в бессмысленное мученье. Вот хотя бы бесконечные хождения взад и вперед по огромному лагерю под палящим солнцем — я так от этого устаю, что подчас готов прислониться к дереву и зареветь от злости.

    Но все равно, это несравнимо лучше, чем яростная полемическая грызня. Я хочу только покоя, пусть даже вечного...

    ...Не желаю нескончаемых споров о себе. Я не в силах больше объясняться, мне незачем давать отчет в своих поступках, и те, кто меня не признает, мне чужие. Я слишком устал, слишком измучен, чтобы перемениться. Хватит с меня врагов, которые наставляют уму-разуму, мне нужны друзья — сады, где отдыхаешь душой...

    Напишите мне о драме, которая разыгрывается между Жиро*22 и де Голлем*23, я в страхе за Францию...»

    ...У него была заветная цель — не только самому вернуться в строй, но добиться восстановления своей авиагруппы. Он мечтал увидеть, как возродится прекрасный дух товарищества, который был так дорог ему во время битвы за Францию.

    Он пишет советнику Мэрфи, личному представителю президента Рузвельта в Северной Африке:

    «...Вы знаете, что в 1939-1940-м я участвовал в военных действиях в составе одного из авиационных соединений, которое особенно много поработало и особенно сильно пострадало (группа дальней разведки 2/33). Напротив, я отказался присоединиться к деголлевцам в Соединенных Штатах. Мне казалось, что француз за границей должен свидетельствовать в защиту своей родины, а не становиться свидетелем обвинения.

    Я молча терпел, когда люди из «единственной партии» поносили меня как «фашиста», и нарушил молчание, только чтобы написать «Полет к Аррасу» 15 и затем, в пору событий в Северной Африке, большую статью для «Нью-Йорк тайме» о необходимости объединения французов.

    Тогда я сразу же попросил, чтобы меня вновь приняли в мою авиачасть, и, кажется, был первым штатским французом, присоединившимся к союзникам в Северной Африке. По-прежнему для меня сейчас нет дела важнее, чем молча воевать, поэтому я вхожу в качестве пилота в авиагруппу фоторазведки под командованием полковника Рузвельта.

    ...Я напишу еще один «Полет к Аррасу». В новой книге я буду отстаивать мысли, которые мне дороги. Но нам необходимо как можно скорее принять участие в военных действиях, лишь тогда на читателей подействует книга. Есть вещи, которые я вправе говорить, возвращаясь вместе с моими товарищами из полетов над Италией и Францией. Меня услышат, только если мои товарищи и я будем биться на смерть. Если же я не сражаюсь, мне остается только замолчать...»

    Стану ли говорить, подобно многим друзьям Сент-Экса, что я не одобрял его планов? Дело не в этом. Да, я за него тревожился. Но я считал бы себя плохим другом, если бы стал ему поперек дороги, если бы твердил, что за три года, прошедшие после полета над Аррасом, его организм, несомненно, постарел и недомогания, которые он испытывал в то время на высоте десяти тысяч метров, могут возобновиться и усилиться. Он бы только сердился и со свойственным ему упорством отказался меня слушать... Он был бы глух ко всем s моим увещаниям. Я это знал. И предпочитал молчать.

    Антуан добился своего. В июне 1943-го он уже на аэродроме Марса (Тунис), в группе фоторазведки при 7-й американской армии. 21 июня на одноместном двухмоторном «Лайтнинге» он уходит в первый разведывательный полет над Францией.

    Хотел бы я от слова до слова повторить все, что он рассказал нам однажды вечером в Алжире, в подвальном ресторанчике, — он созвал туда друзей, был с нами и Жан Габэн.

    — Вы не представляете, что это за чувство, — говорил Антуан. — Три года прожить вдали от дома — и наконец опять увидеть землю Франции, и говорить себе: «Я лечу над родиной! Плевать я хотел на захватчиков! Я вижу то, что они запрещают мне видеть». У меня было задание достичь берега восточнее Марселя и сфотографировать все побережье, вплоть до восточных окрестностей Тулона. Но «с высоты земля казалась голой и мертвой... С десяти километров люди не видны. И следы их деятельностистакогорасстояния неразличимы. Длиннофокусный фотоаппарат заменяет микроскоп». Я смотрел — ничто не шевельнулось. Никаких признаков жизни. Я был ужасно разочарован, такая тоска нахлынула. Франция мертва, думал я. Мне становилось все тоскливее. И вдруг самолет окружили пушистые серые облачка. В меня стреляли! Франция жила! Я был очень доволен.

    — Ну знаете, мой друг, — прервал его Габэн, — я бы предпочел тоску...

    ...Вот что писал мне Сент-Экс из Туниса (без даты).

    «Дорогой друг, я здесь на два дня. Мой самолет в ремонте... но когда Вы получите это письмо, я уже, конечно, вернусь на мою голубятню.

    ...Я занимаюсь самым неподходящим для моего возраста ремеслом. Самый старший здесь на шесть лет моложе меня. Завтрак в семь утра в общей столовке, палатка или выбеленная известкой комнатенка в бараке, и потом — высота 10 тысяч метров в запретном мире, — конечно же, я предпочитаю все это Алжиру, сидеть сложа руки для меня невыносимо. Я не могу собраться с мыслями и работать для себя, прозябая в неопределенности... я выбрал работу на износ и уже не отступлюсь — выкладываться, так уж до конца, не щадя себя. Хотел бы я, чтобы эта роковая война кончилась прежде, чем я совсем сойду на нет... Меня ждет еще другая работа...»

    ...Ведь он в ту пору писал «Цитадель», его обуревала жажда творчества... Но он ни в коем случае не хотел бросить эскадрилью. Одно время его перевели в резерв командования, и он, казалось бы, получил вдоволь досуга, чтобы заняться «другой работой». Но война продолжалась — и пилот не хотел отдыха... Весной 1944 года, наконец, добился назначения: его командировали в бомбардировочную эскадрилью полковника Шассэна. Но это было не по нем. Как писал мне один из его товарищей, «роль балласта на бомбардировщике его только злила». Во что бы то ни стало он хотел «вернуться в разведку, в свою часть. В апреле 1944 года это ему удалось... Его настроение разом переменилось. Он забыл все свои огорчения и недуги... Теперь он опять воин и счастлив исполнять свой долг. «Старейший из военных летчиков» весел как мальчишка. Однажды вечером он угощает нас ужином в Шатонеф (он любил нас там собирать). Весь вечер он оживлен и разговорчив. Он только что вернулся из полета (23 июня). Когда он летел над Авиньоном, с земли так настойчиво окликали его по радио, спрашивая позывные, что пришлось отозваться. За ним погнались два истребителя — и с хохотом, чуточку даже хвастливо, он рассказывал, как показал им, что его машина не в пример быстроходнее: «Пришлось им полюбоваться моим хвостом!»

    ...Война шла полным ходом. Союзники захватили Сицилию, весь юг Италии, продвинулись к Арно. После успешной высадки в Нормандии началось освобождение Северной Франции. Командование авиагруппы 2/33 уже знало о предстоящей высадке на берегах Прованса. 31 июля 1944 года эту добрую весть хотели сообщить Сент-Эксу, который вылетел в 8.45 утра на задание, — только и ждали, когда он вернется. (Посвятить его в военную тайну — значило не дать ему больше летать. Таков порядок, ведь сбитый и захваченный в плен летчик может поневоле сказать лишнее16.) Но он не вернулся!

    ...Вот запись об этом в дневнике авиагруппы 2/33:

    «Печальный случай омрачает радость, которую испытываем все мы перед близкой победой: майор Сент-Экзюпери не вернулся... Вызовы по радио остались без ответа, поиски при помощи радаров ничего не дали. После 14 час. 30 мин. больше не приходилось надеяться, что он еще в воздухе.

    Мы лишаемся не только самого любимого товарища, он был для всех нас примером, воплощением совести и чести. Если он, несмотря на свои годы, разделял с нами все опасности, то не из тщеславия — его имя давно уже прославлено, — а потому, что не мог иначе. Сент-Экзюпери из тех людей, кто велик в жизни, потому что умеет уважать себя.

    Конечно, мы все еще надеемся его увидеть... ведь у него за плечами опыт 7000 летных часов, и он побывал в стольких переделках. Возможно, он приземлился в Швейцарии или скрывается в Савойе в маки, и даже если он попал в плен, теперь это уже ненадолго. Но все мы думаем о том, какой радостью было бы для него вернуться вместе с нами в освобожденную Францию».

    ...Сент-Экзюпери пропал без вести, о том, что с ним случилось, можно только догадываться. Он мог стать жертвой неисправности кислородного прибора — один такой случай, сравнительно легкий, был с ним 15 июня, другой, более опасный, — на большой высоте, — 14 июля; либо случилась авария, как было 6 июня, когда загорелся мотор... или 29 июня, когда неисправность в моторе вынудила его возвращаться на малой скорости и небольшой высоте над итальянской территорией; либо, наконец, за ним гнались вражеские истребители, хотя это так и осталось невыясненным.

    Во всех трех случаях он мог упасть в Альпах, высоко в горах, в таком месте, где ни тело, ни разбитый самолет не разыщешь.

    Как бы там ни было, горькой иронией звучит сообщение, кое-как переведенное с немецкого и часто упоминавшееся во французской печати, о «сбитом самолете-разведчике, который после боя загорелся и упал в море». После боя?.. Как известно, на самолете П-38 нет никакого вооружения. Какой уж там бой между охотником и дичью!.. Уже в 1939-1940 годах, летая на трехместном «Блоке», где в состав экипажа входит пулеметчик, Сент-Экс писал: «Истребители не сбивают в бою, они просто убивают» («Военный летчик»). Тем более это справедливо, когда самолет совершенно безоружен.

    С какой болью в сердце, но и с восхищением прочел я недавно в письме Гавуаля следующие строки. Я спрашивал, что он думает об исчезновении Сент-Экса. Гавуаль ответил, что, по его мнению, Сент-Экс был сбит немецким истребителем, и затем пишет:

    «Рослый, крупный, он не мог пошевельнуться в тесной кабине. Многочисленные раны и переломы очень мучили его на большой высоте, где и вполне здоровый человек тяжело переносит малейшее недомогание. И при том, что на такой высоте у него не хватало сил и он не все мог успеть, мне кажется, он просто решил не следить за небом, ведь, чтобы заметить преследователей, приходилось бы делать слишком много утомительных движений».

    Это самоотречение, и, право же, в нем есть величие. Конечно же, Сент-Экс «выкладывался до конца, не щадя себя»!

    ...Не забыть мне то утро 25 июля 1944 года, когда он вышел из моего дома, собираясь в последний, роковой полет. Я не мог проводить его на аэродром. В дверях он сжал мои руки, и я смотрел, как он медленно спускается по лестнице. Он был грустен тогда, это всех нас поразило. И — такой высокий — он немного ссутулился, будто на его широкие плечи легли скорбь и страдания всех людей.

    ИЗ ГЛАВЫ «ПИСАТЕЛЬ»

    Чтобы меня взволновать, нужно соединиться со мной узами твоей речи, вот почему стиль творит чудеса. Тогда ты заставляешь меня принять твой строй мысли и самое движение твоей жизни, а им нет в мире равных. Ибо все говорили о звездах, о роднике и горной вершине, но никто не сказал тебе: взойди на вершину и испей от чистого звездного родника.
    «Цитадель»

    ...Сент-Экзюпери читал мало и знал все. Он с поразительной легкостью все усваивал и был человеком широко и разносторонне образованным.

    Я навещал его в разных городах, в разных его жилищах и с изумлением убедился, что библиотеки у него, в сущности, нет, всего несколько книг: Паскаль и Декарт, Бодлер, Рембо, Вийон, книги Эддингтона*24, «Суд над Жанной д’Арк» Шампиона... Уже в самом этом выборе сказывались всеобъемлющий ум и высокая одухотворенность.

    Поэтов он любил только таких, чьи стихи богаты сжатой и ясной мыслью, либо редкими словесными находками, либо новыми и прекрасными образами.

    Он терпеть не мог в поэзии того, что называл «мурлыканьем». И глубоко презирал Самэна*25.

    Его задевали за живое словесные игры Бодлера («Умирающее солнце», «Ив тесноте дворов — о камень грохот дров...»). С восторженным любопытством относился он к лаконичным и насыщенным созданиям Малларме.

    Он говорил мне, что хочет написать книгу о Рембо. Как никто другой, он мог бы сказать об этом поэте. Как никто, мог бы сказать и о звучании его прозы, которая в чем-то сродни речи самого Сент-Экса.

    У него был очень верный вкус. О наших знаменитых современниках он судил ясно и точно. Эти суждения бывали едкими, но вовсе не злобными. Однако пустопорожних мыслей и посредственной формы он не прощал. Впрочем, мысль и форма были для него нераздельны. В одном письме он писал: «Движение фразы должно согласоваться с движением мысли» — и показывал это на примерах.

    Он хорошо знал иностранных писателей, хотя читал их в переводе. Известно, что он восхищался Конрадом*26. Но последними его открытиями были Рильке и Кафка. Он говорил, что «Замок» и «Процесс» — важнейшее, что он открыл для себя после «Записок Мальте Лаурдиса Бригге»*27.

    ...Когда перечитываешь и обдумываешь то, что написал Сент-Экзюпери, поражает неуклонное совершенствование его мысли и формы.

    ...Семь книг Сент-Экса написаны в разном стиле и по-разному построены.

    «Южный почтовый» — роман, хотя слово это и не стоит на титульном листе.

    «Ночной полет» — быть может, самая стройная из его книг — тоже еще роман, очень сжатый, единый и цельный, как кристалл. Роман, где действующие лица, в сущности, довольно бесплотные. Это актеры почти без лиц, неизвестно, какого они роста, как одеты, мы видим их только изнутри, в них . освещено лишь то, что связано с развитием драмы.

    Не часто встречаются у Сент-Экса и картины природы. Он набрасывает их широкими мазками лишь тогда и в той мере, когда и поскольку они участвуют в происходящем: таковы, например, величественные и грозные Кордильеры в час перед циклоном, который обрушивается на чилийский самолет; или «зыбучая тьма» бури, из которой вырывается Фабьен, и ослепительные облака, над которыми он взмывает к безмятежно ясному небу, к луне и звездам.

    «Планета людей», а после нее «Военный летчик» и «Письмо к заложнику», строятся по-иному. Это рассказ (или несколько рассказов) с комментариями автора, повод для раздумий и воспоминаний. В этих трех книгах Сент-Экс словно беседует с читателем, и нить повествования делает подчас самые неожиданные извивы. Все, кто был близко знаком с Антуаном де Сент-Экзюпери, знают, что прежде, чем писать свои книги, он их рассказывал, а когда писал, испытывал силу написанного на друзьях, читал им вслух, настойчиво требовал, чтобы они тут же, немедленно высказали свое мнение. Возражения и критические замечания он сносил довольно кротко, но все-таки с видимым нетерпением.

    Должен здесь признаться: я в ответе за то, что из французского издания «Планеты людей» исключены несколько страниц. Глава «В сердце пустыни» начиналась описанием полета до Бенгази. Это был превосходный рассказ о перелете через Средиземное море. Перелет был вполне благополучный, и мне казалось, что из-за него начало главы получается слишком медлительным. Я попросил Антуана выпустить этот кусок. Он запротестовал: «Ведь я еще ни разу не описывал обыкновенный спокойный полет!» Но потом согласился с моими доводами и выбросил это место...

    ...«Маленький принц» снова строится как обыкновенный рассказ. Это чудесная фантазия, сказка для детей (и для взрослых тоже). Издатель просил написать ее к рождеству 1942 года. Сент-Экс писал эту сказку близ Нью-Йорка, в доме, который стоял на берегу океана, в пустынном уголке, среди деревьев и зарослей тростника... Начинается сказка в каком-то подчеркнуто ребяческом тоне. Но, видно, Сент-Экс быстро увлекся и забыл, что читать будут дети. Постепенно она поднимается до сказки философской. Чтобы не погрешить против истины, прибавлю, что Антуан, нежно любивший эту свою книжку, был недоволен в ней одним: «тут многовато планет», говорил он, иными словами, он охотно сократил бы межпланетные странствия Маленького принца или хотя бы часть их: я знаю, что фонарщика он бы непременно оставил.

    ...В 1939 году Сент-Экс начал писать «Цитадель», плод долгих трудов и раздумий. Он говорил мне: «Я пишу поэму».

    ...Возвратясь в 1943 году из Америки, он привез пять толстых тетрадей, в которых переплетены были перепечатанные на машинке главы, записанные сначала на диктофон, и еще одну тетрадь с добавлениями и вставками к машинописному тексту, исписанную от руки. Он вкладывал в нее все новые листы, которые исписывал обычно по ночам (диктофон, разумеется, остался в Нью-Йорке), больше всего — с августа го до мая 1944-го; его тогда перевели из действующей части в резерв, и он жил у меня. К несчастью, почерк его становился день ото дня мельче и неразборчивей. Издатели отступили перед головоломной задачей — расшифровать эти рукописные вставки и определить, где их место, потому что в машинописном тексте не было никаких указаний и пометок. И мы вынуждены читать книгу несовершенную и незаконченную, опубликованную с весьма похвальным уважением к подлиннику, так что в ней сохранились все ошибки рукописи, вплоть до орфографических...

    ...Я знаю — это знают все, кто видел, как работал Антуан, — что, останься он в живых, он сократил бы первоначальный текст «Цитадели». Книга была бы стройной и ясной и стала бы, вероятно, на треть меньше. Бесконечно жаль, что война отняла у нас мастера, который так долго возводил и так тщательно отделывал свой собор...

    У Сент-Экса долгое время была странная привычка: он работал в кафе, не обращая никакого внимания на шум и суету. Начало «Планеты людей» писалось в кафе «Две мартышки». Когда Антуан в 1938 году приехал в Алжир, он привез мне уже довольно солидную рукопись. И первым делом спросил, в каком из здешних кафе я советую ему писать дальше!

    ...Обычно он писал очень легко и поначалу залпом. Но не всегда работа шла без запинки. «Я сам чувствую, когда получается», — говорил он мне. Смотря по настроению, он то оставлял черновики почти без помарок, то резко, наискось зачеркивал целые абзацы. И лишь потом возвращался к написанному и сжимал, сокращал, убирал все лишнее, отделяя алмазы от пустой породы.

    ИЗ ГЛАВЫ «ЧЕЛОВЕК»

    Жить — это значит постепенно рождаться. Было бы слишком просто сразу получить вполне сложившуюся душу.
    «Военный летчик»

    Как сейчас вижу его.

    Большой рост (метр восемьдесят четыре). Широкие плечи, много шире бедер, точно на египетских рисунках, на которых плечи изображаются анфас, а остальная фигура в профиль. Хорошо вылепленная большая, круглая голова. Он уже лысоват; красивый высокий лоб, тяжелые веки, из-под которых задумчиво смотрят черные глаза. Короткий вздернутый нос... когда Антуан, увлекшись, говорит о чем-нибудь с особенным жаром, кончик носа у него забавно вздрагивает. В правом углу рта небольшой шрам — след давней аварии (в детстве он упал с велосипеда). Он доброжелательно улыбается, и от этого на щеках у него ямочки.

    Таким я увидел его в вечер нашей первой встречи.

    Я позвонил ему в гостиницу и пригласил обедать... Я смотрел на его руки. Сильные руки, крепкие узловатые пальцы — руки мастерового человека, отлично приспособленные для того, чтобы чинить неисправные самолеты. Руки подвижные и необыкновенно выразительные...

    Я смотрел на его лицо. Красивым его не назовешь, но оно все лучилось одухотворенностью... Он показался мне немного робким. Сперва он избегал встречаться со мной взглядом. Но, видно, я сказал о «Ночном полете» и «Южном почтовом» какие-то слова, которые пришлись ему по душе, — он посмотрел на меня взглядом довольным и смеющимся, и я уловил в его глазах доброе чувство. Потом, уже вечером, он опять улыбнулся мне своей полудетской улыбкой, от которой обозначились ямочки на щеках, и я понял, что он вручил мне золотой ключ своей дружбы...

    Надо было часто встречаться с Сент-Экзюпери, чтобы близко его узнать. Он писал мне: «Я с таким трудом говорю о каких бы то ни было своих драмах, что три слова о себе — это уже непомерно много». Или: «...не думайте, что, раз я пишу об этом так коротко, это для меня пустяк». И еще: «...во всем, что касается моих личных дел, я чудовищно застенчив».

    ...Лишь изредка, в трудных и мучительных обстоятельствах, когда ему необходимо было довериться другу, он преодолевал эту свою чудовищную застенчивость...

    Если в том, что касалось его душевного состояния, он был до крайности скрытен, то о событиях и об идеях говорил много и охотно. Все, кто с ним встречался, знают, каким он был интересным собеседником. В биологии и генетике он разбирался не хуже, чем в астрономии и атомной физике, а в социологии и морали, марксизме и психоанализе — не меньше, чем в музыке Баха или живописи Ван-Гога. Разносторонний ум позволял ему одинаково свободно беседовать с людьми, принадлежащими к самым разным направлениям науки, искусства и философии. Порой он даже не нуждался в ответных репликах. С него довольно было молчаливых и внимательных слушателей, покоренных силой его слова и ясностью мысли.

    И при этом он очень любил словесные поединки. Выбирал противника, загонял, что называется, в угол и разбивал в пух и в прах. Противоречить ему было небезопасно. Помню, однажды вечером мы с ним разругались из-за... изотопов! Не угодно ли! Вообще у нас с ним случались стычки и перебранки, только когда мы спорили на отвлеченные темы. Назавтра после спора об изотопах я нашел подсунутую под дверь записку:

    «Дружище, я в отчаянии, вчера я был кругом виноват. Сам знаю, в спорах я бываю невыносим, злюсь и не терплю возражений, на которые сам же вызываю людей при всяком удобном случае. Хоть и поздновато, но постараюсь исправиться. А.».

    Тут же пером нарисован Маленький принц с распростертыми руками, изо рта у него вылетают слова:

    «Простите меня!»

    Сент-Экс всегда добивался, чтобы каждый сказал ему свое мнение о его книгах. Он был очень чуток ко всякому справедливому замечанию — и очень досадовал на критику, которая казалась ему необоснованной. Но с какой учтивостью он отвергал ее, если «за» и «против» уравновешивали друг друга! Помню, когда писалась «Планета людей», он однажды нарочно позвонил мне из Сен-Рафаэля, чтобы сказать:

    — Знаете, я прекрасно понял ваши доводы. Но вы уж простите, то, что вы предлагаете изменить, я все-таки оставлю, как было.

    В споры он вносил необычайную горячность. «Послушайте», — говорил он, порывисто придвигаясь к вам вместе со стулом, и один за другим обрушивал на вас сокрушительные логические удары.

    А вот рассказывал он совсем по-другому. Помню, однажды вечером, после возвращения из Ливии, он сидел на диване в гостиной и, низко опустив голову, глухим ровным голосом рассказывал нам о том, что пришлось пережить в пустыне, — и слушать было мучительно. Сами факты и события, разумеется, были те же, которые он позднее описал в «Планете людей». Но тот первый непосредственный рассказ прозвучал иначе, там были и отступления, и множество подробностей (иные так и остались неопубликованными).

    Самыми простыми словами он заставил и нас с нестерпимой остротой ощутить то, что он пережил. Когда он кончил, у всех нас пересохло в горле, и мы не могли вымолвить ни слова.

    Да, он мастерски владел искусством разговора, но умел и хранить молчание. Близким были хорошо знакомы эти приступы угрюмой немоты. Он умолкал так, словно сворачивался клубком, и замыкался в себе, отгораживался от всего мира. «Немая задумчивость, когда он никого и .ничего не слышал», — вспоминает об этом Рене Зелер. Казалось, он спит с открытыми глазами. Он весь погружался в раздумье о чем-то своем, и уже никакими силами не удавалось привлечь его внимание.

    Однажды он сказал мне:

    — Куплю хороший глобус и воткну флажки в тех местах, где мне встречались настоящие друзья. Не так-то много понадобится флажков.

    Он был мил и приветлив со всеми («Он был обаятелен, — пишет Леон-Поль Фарг. — В его щедром сердце хватало сокровищ на всех») — и как раз поэтому его друзьями порой воображали себя люди, которых он друзьями не считал и которых судил очень сурово. А ведь он сказал: «Друг — это прежде всего тот, кто не судит». Бросается в глаза явное противоречие между тем, что я сейчас написал, и тем, что говорит берберский вождь в «Цитадели». «Пожелай я построить дом для истинных своих друзей, как бы он ни был велик, в нем не хватило бы места, ибо я не знаю в мире такого человека, который какой-то частью своей, пусть самой малой, самой неуловимой, не был бы мне другом...» Но дружба с какой-то частицей человека — это еще не дружба. Это великодушие, милосердие. Дружба — нечто совсем иное. «Дружбу всегда узнаешь: она не может обмануться», — говорит в другом месте Сент-Экзюпери. Друг не может что-то отвергнуть в друге. Он принимает друга всего без изъятия. И снисходителен даже к его ошибкам. Не смотрит на них. У вождя из «Цитадели» (а его устами говорит автор) есть только один настоящий друг...

    В «Маленьком принце» Сент-Экс определяет одно качество отношений, без которого нет дружбы. Вспомните встречу Принца с Лисом...

    Сент-Экзюпери был для меня единственным в целом свете. Он умел создавать узы дружбы.

    Дружба рождается из выбора.

    Он писал одному человеку, с которым незадолго до того встретился и, без сомнения, подружился бы, если бы у него осталось на это время:

    «Дорогой друг, я счастлив, что познакомился с Вами. Вы один из тех, рядом с кем можно дышать на нашей планете. И я хотел бы встречаться с Вами почаще».

    Напротив, тех, кто, подобно чиновникам в тулузском автобусе, построил для себя затхлый тихий мирок, «замуровал наглухо все выходы к свету, как делают термиты», — таких убогих обывателей он умел только жалеть...

    ...Сент-Экзюпери был верным другом. Прекрасный тому пример — его верность Дидье Дора, которым он глубоко восхищался. Когда в результате известных разногласий Дора был отстранен от работы в компании «Аэропосталь», Сент-Экзюпери тоже ушел оттуда. После организации «Эр-Франс» он и сам остался без места и без денег... В письме, полном чувства собственного достоинства, он напоминал Компании, что она должна бы оказать поддержку ему и его товарищам летчикам, ибо Линия создана их трудом, а многим из них стоила жизни. Дора в ту пору обратил свою неистощимую энергию на создание воздушной линии «Эр-Бле» — она предназначалась только для переброски почты и ничуть не соперничала бы с «Эр-Франс». Однако некий политический деятель, председатель парламентской комиссии, резко этому воспротивился... Как рассказывал мне сам Дора, Сент-Экс под псевдонимом написал в защиту «Эр-Бле» несколько статей, таких сильных и убедительных, что сразу же после их появления в печати противники отступились и перестали ему мешать.

    В самом высоком своем проявлении дружба близка любви: «Мы дышим полной грудью лишь тогда, когда связаны с нашими братьями и есть у нас общая цель, — писал Сент-Экзюпери. — И мы знаем по опыту: любить — это не значит смотреть друг на друга, любить — значит вместе смотреть в одном направлении». Это определение всеобъемлюще, оно охватывает все виды человеческой привязанности — товарищество, дружбу, любовь.

    ...Право, я не встречал человека благороднее и добрее. Он любил людей, всех людей. Он был проповедником братства.

    Не то, чтобы он вовсе не знал вражды или неприязни. Но чувства эти не бывали воинственными. Он мог бы сказать, как вождь в «Цитадели»: «Вот почему у меня нет врагов. Я и во враге уважаю друга. И он становится мне другом».

    Я знаю, он упрямо высмеивал «непоколебимое тупоумие генералов» и издевался над прямолинейной логикой педантов, но это были не личные распри, а скорее столкновения идей.

    Во всем его творчестве лишь дважды отразились злость и ненависть. Со злостью он говорил о Робино. С ненавистью — о Гитлере и нацизме.

    История злости довольно забавна. Известно, что Сент-Экс собрал на недоступных плоскогорьях Рио-де-Оро целую коллекцию метеоритов. Он очень ими дорожил. Некий инспектор Аэропосталя, хваставший своими познаниями в области минералогии, залетев в Джуби, стал выпрашивать у Сент-Экса на время эти камни — он, мол, напишет о них ученую статью. Сент-Экс согласился. Статья так и не появилась, и метеоритов своих он больше не увидел. И он отвел душу, изобразив инспектора Робино — воплощенную посредственность, едва заметную рядом с могучей фигурой Ривьера. Сент-Экс говорил мне с добродушной усмешкой, что описывал Робино с истинным удовольствием, думая при этом о своем инспекторе — знатоке минералогии.

    Ненависть к Гитлеру отразилась на многих страницах Сент-Экса. Довольно вспомнить притчу о горбунах в «Планете людей». Она слегка завуалирована, и когда в 1939 году Хенрик Бекер перевел «Планету» на немецкий язык, гитлеровская цензура на первых порах не заметила крамолы. Книгу преспокойно напечатали, и некоторое время она украшала собой витрины нацистских книготорговцев. В рукописи, хранящейся у меня, была одна фраза; которая неминуемо привлекла бы внимание цензуры, но Сент-Экс ее вычеркнул. Вот она: «И если сегодняшний немец, кажется, готов пролить свою кровь за Гитлера, то это потому, что он ищет в Гитлере повод для величия. Спорить с Гитлером бессмысленно». Та же ненависть нередко звучит и в письмах Сент-Экса.

    Вот строки из письма от 8 декабря 1942 года:

    «Я хорошо знаю, почему ненавижу нацизм. Прежде всего потому, что он разрушает человеческие отношения... Я годами жил в пустыне, жизнью, полной лишений, и был счастлив: у меня там были верные товарищи».

    И дальше в том же письме:

    «Сегодня мир странным образом отрекается от того, что составляло его величие... Нацисты превратили евреев в символ низости, лихоимства, измены, эксплуатации и эгоизма — и искренне возмущаются тем, что кто-то защищает евреев. И говорят, будто их противники хотят сохранить в мире дух лихоимства, измены и эксплуатации. Так недолго докатиться до полного варварства и языческих тотемов.

    Я отказываюсь признавать эти стадные чувства, стремление все упрощать, как в Коране, сделать кого-то козлом отпущения. Я отказываюсь признавать за святой инквизицией чистоту помыслов. Я отказываюсь признавать пустопорожние словесные формулы, из-за которых понапрасну потоками льется кровь людей».

    Ибо он любил людей, всех людей. Он писал:

    «Восемь лет моей жизни я постоянно, днем и ночью жил среди рабочих. Нередко годами ел с ними за одним столом, например в Джуби, где два года был единственным пилотом среди механиков. Когда я говорю о рабочих, говорю, что я их люблю, я прекрасно знаю, что говорю».

    Он любил ощущать вокруг себя доброжелательность. Страдал от всякого проявления неприязни. Отвечая на вопрос какой-то газеты, предлагавшей высказаться то ли против вивисекции, то ли в ее защиту, он написал, что ради того, чтобы спасти жизнь одного-единственного ребенка, можно пожертвовать сотней собак. На него обрушилась лавина анонимных писем. «Вы не поверите, как это на меня подействовало, — говорит он мне. — Первые три, четыре, пять писем куда ни шло. Пожимаешь плечами. Но когда изо дня в день почта приносит столько брани и упреков, поневоле начинаешь чувствовать себя несчастным».

    После того как был напечатан его репортаж о Москве, о том, как на заводе исполняли для рабочих музыку Моцарта, он получил «две сотни ругательных писем». Его это удручало. Но он был тверд, как всегда, когда на него подло нападали. Бог свидетель, он умел быть твердым!

    Он любил людей.

    И я думаю, эта любовь во всей первозданной чистоте проявлялась в его внимании к детям, этим чистым родникам. Детство! Золотая рассветная пора, когда пробуждается сознание, возраст становления человека.

    В играх с детьми Антуан был простодушен и в то же время мудр. Он говорил с ними на доступном для них языке, никогда не впадая в фальшивую ребячливость, глупую и вздорную. Он изобретал для них всякие игры, учил пускать мыльные пузыри с глицерином, которые отскакивали от пола как мячики, мастерил бумажные вертолеты.

    Один из моих друзей встретил его однажды в Алжире на бульваре. Сент-Экс сидел на крыльце какого-то дома, окруженный арабской детворой, и мастерил бумажные вертолетики. Их пускали с соседнего моста, и они взвивались вверх, подхваченные «восходящими воздушными потоками». Ребятишки были в восторге, и Сент-Эксу явно было с ними интересно. И раэве, как он сам говорил, он не был в Джуби «популярен среди всех ребят пустыни»?

    Его обожали дети из самой разной среды. С ним они проникали в чудесный, зачарованный мир. Он выдумывал для них сказки, полные волшебства и поэзии... И сам бесконечно наслаждался. Он рассказывал мне, какая это была для него радость — прожить несколько дней на берегу океана, играя с детьми Линдберга*28. А однажды я видел, как он провел целый день у друзей, забавляя и развлекая маленькую девочку, и поистине ее «приручил». Еще долго спустя, заслышав самолет, малышка всякий раз поднимала глаза к небу и говорила: «Это мой друг летит ко мне в гости!»

    ...Я знаю... красочный пример его дипломатии. Когда он был техническим директором филиала «Аэропоста-Аргентина», до него стали все чаще доходить слухи из самых разных источников, что один управляющий отделением частенько заимствует деньги из кассы Компании. Сей молодой человек принадлежал к очень богатому и очень уважаемому в городе семейству. Он еще не располагал собственными средствами, но жил на широкую ногу и пристрастился к азартной игре. И проигрывал огромные суммы. Однажды Сент-Эксу стало точно известно, что касса отделения только что очищена. И он расставил западню. Разослал сразу в пять соседних отделений, чтобы не насторожить виновного, служебные телеграммы с одним и тем лее предупреждением: «Завтра приеду проверить ваше отделение». И действительно проверил все пять. Разумеется, проворовавшийся управляющий бросился просить взаймы у кого только мог и за ночь собрал солидную сумму, которой не хватало в кассе и которая должна была наполнить ее только на время ревизии. Сент-Экс проверил все книги и денежные документы, велел разложить на столе деньги из несгораемого ящика. И преспокойно заявил:

    — Вот что. Я возьму эти деньги, чтобы рассчитаться с фирмой в..., я там буду сегодня вечером. Сейчас выдам вам расписку.

    Тот оцепенел. А Сент-Экс хладнокровно сгреб со стола все деньги и унес с собой.

    Благодаря его хитрости Компания не была обокрадена, а молодой человек избежал позора. Излечился ли он от страсти к игре — об этом история умалчивает, но от должности управляющего его освободили без скандала.

    Затерянный в пустыне, где его час за, часом иссушало убийственное солнце, постепенно теряя всякую надежду на спасение, он полон мужества: «Если б я вернулся, опять начал бы сначала» («Планета людей»).

    ...Этот человек, который терпеть не мог никаких физических усилий, не любил ходить пешком, не занимался никаким спортом, преподал нам важнейший урок стойкости, «...суть не в том, чтобы жить среди опасностей, — говорит он. — Это всего лишь громкая фраза. Тореадоры мне не по душе. Я люблю не опасности. Я знаю, что я люблю. Люблю жизнь». Жизнь, полную до краев, какою жил он сам.

    Ему нужна была жизнь не полная опасностей, а насыщенная деянием и смыслом. Именно потому, что он жаждал такой жизни, он умел превзойти самого себя. «Каждый новый долг перед людьми помогает становиться человеком», — писал он.

    Накануне своего перелета через Атлантический океан Мермоз показал мне свой одномоторный самолет с очень ограниченным радиусом действия, и, поняв, как сильно он рискует, я сказал ему, что это безрассудно, опасность слишком велика, лучше взять машину, более приспособленную для дальних рейсов... Он перебил меня.

    — Главное не машина, а человек, — сказал он.

    Позже Сент-Экс объяснил мне, что это — слова Дора. С таким же успехом их мог бы первым сказать сам Сент-Экс. Они очень верно передают склад его души.

    Он ничего не делал наполовину.

    В дневнике эскадрильи описан пример его неискоренимого упрямства. Это очень выразительный рассказ (он был однажды опубликован в несколько приукрашенном виде). Вот он.

    8 июля 1944 года Сент-Экс летит из Альгеро в Тунис на крестины: он будет крестным отцом маленького Кристиана-Антуана Гавуаля.

    «По этому случаю он еще раз заставил нас поволноваться: увлекся чтением детектива и совсем забыл, что ему пора. Его сажают в «джип» и везут на аэродром, — он читает в «джипе», читает на аэродроме, а все мы ждем, пока он соизволит сесть в самолет; читает в самолете, пока для него ищут наушники (он их, конечно, забыл) ; читает, держа эту книжонку на коленях и не желает с ней расставаться: дескать, осталось всего несколько страниц, он сейчас дочитает и взлетит. Мы все убеждены, что, поднявшись в воздух, он опять уткнется носом в книжку, и дело кончится тем, что машина грохнется обо что-нибудь твердое... Весь вечер мы молим господа бога, чтобы ничего не стряслось».

    Неизвестно, что это был за детектив. Но, уж наверно, Сент-Экса увлек не столько сюжет, как техника построения. По силе воображения он был сродни Эдгару По, критическим взглядом подмечал слабости книги, неуклюжие повороты, находил свои решения и ключи к описываемой тайне.

    Близкий друг Сент-Экса пишет: «Я, кажется, ни разу не слышал, чтобы Сент-Экзюпери изменил обычному разговорному тону». Это просто прихоть случая. Другу не привелось видеть Антуана в гневе — зрелище ничуть не хуже разбушевавшегося моря — и узнать всю прелесть его раскаяния.

    Однажды я имел несчастье его разозлить. У нас был единственный экземпляр «Маленького принца», который мы давали друзьям читать по очереди тут же в доме, но не позволяли уносить с собой.

    Как-то среди дня, когда я у себя в кабинете делал больному укол, Антуан вызвал меня по внутреннему телефону. Отрывисто и сердито он сказал, что не может найти «Маленького принца». Я решил, что тут повинен обычный для Антуана баснословный беспорядок, и ответил, что сейчас очень занят и не могу помочь ему в поисках. Вспылив, он бросил трубку. Через минуту я получил записку:

    «Честное слово, я не зануда. Уже три недели я веду переговоры о фильме по «Маленькому принцу». Посредник, который сейчас уезжает в Лондон, перед отъездом зашел за книжкой.

    А книжки нет.

    Я никому ее не давал, зная, что она мне сегодня для него понадобится.

    И Вы не пожелали сказать мне, куда она девалась, у Вас не нашлось для меня секунды, когда речь идет о жизненно важном для меня деле и о 50 ООО долларов. Непостижимо! Не то чтобы я хотел выразить недружественные чувства, милостивый государь. Но если я в пять минут теряю 50 ООО долларов, пожалуй, об этом стоит 30 секунд поговорить.

    Где моя книга?»

    Занятый трудным внутривенным вливанием, я ответил Антуану по телефону очень коротко и вопреки обыкновению суховато. И вдруг, покончив с пациентом, обнаружил, что кругом виноват! Мой грех: «Маленький принц» оказался тут, у меня в кабинете. Накануне я взял его, чтобы перечитать, и не отнес обратно в комнату Антуана. Как же я мог забыть? Я тотчас отослал книжку, приписав несколько самых кротких слов, смиренно каялся и просил прощения. И получил одно за другим два послания (маслом по сердцу! Угрызения совести как рукой сняло!).

    «Дружище, не думайте, что я сержусь. Я сердился бы, если бы Вы кому-нибудь «одолжили» книжку (она ведь у меня одна, и я никому ее не даю, позволяю читать только тут, у меня в комнате). Но что Вы взяли ее для себя, это меня скорее тронуло, и даже очень.

    Просто получилось так, что из-за этого я попал в дурацкое положение. Знаете ли Вы, что такое кино? Вам в два счета что-то предлагают, и в два счета либо сделка заключена, либо все лопнуло. Никаких проволочек. Так вот, я затеял одну штуку, но для этого надо было, чтобы завтра же книжку прочли в Лондоне. Я завтракал с посредником, который сегодня уезжает. Книжку я, конечно, забыл — и вернулся, рассчитывая отвезти ее к танжерскому самолету.

    На трех фильмах17, поставленных ценой несчетных усилий, я убедился: как бы все восхитительно ни выглядело, продать книжку у меня разве что один шанс против тридцати трех. Но тут стоило постараться. С досады, что моя затея рухнула, я и написал Вам ту записку. Но я нипочем бы ее не написал, если бы Вы потратили 30 секунд и объяснили мне, из-за чего так по-дурацки сорвалась моя затея — прав я или нет, но я придавал ей большое значение.

    Ваша записка меня успокоила: мы — друзья, на остальное мне плевать. Вы очень правы, что написали. Пускай тот тип уехал без книжки, мне важней было получить от вас эти несколько слов. Но забудьте мою вспышку. Это будет справедливо».

    А через десять минут мне принесли еще одно послание:

    «Я не объяснил толком, что меня успокоило в Вашей записке.

    Дружба дороже всего на свете. Друга не купишь и за сто миллиардов. Если Вам приятно перечитать мою книжку, пускай мистер Корда*29 ждет, пускай откажется от нее — мне плевать. Первое место — Вам. Иначе просто не может быть. Великодушие тут ни при чем. Пускай Корда поставит хоть десять фильмов, Вашей дружбы на них не купить. Деньги мистера Корда стоят того, чего стоят, иначе говоря — того, что они могут дать. Не так-то много. Ничего.

    Но дико было бы загубить счастливую возможность с Корда (3 на 100) ради того, чтобы мою книжку прочли какой-нибудь дурень или дуреха, на которых мне наплевать и которым я ее не давал. Вот я и взорвался, но этого никогда бы не случилось, знай я, что Вам было приятно перечитать мою сказочку.

    На это у Вас было полное право.

    Но как я мог об этом догадаться?»

    И еще раз он поразил меня внезапной вспышкой и столь же быстрой переменой настроения. Его всегда волновала критика в печати. С тревогой он ждал отзывов о каждой своей книге. Однажды, когда я был у него, а его самого не было дома, пришел объемистый пакет из «Аргуса» с откликами на «Планету людей». Я хотел прочесть их заранее, чтобы лучше успокоить его неизбежную досаду и огорчение. Он как раз позвонил и спросил, что нового. Я предложил вскрыть полученную почту и разобрать присланные «Аргусом»*30 вырезки. Возвратясь домой, он найдет их в полном порядке, сказал я. Он ответил очень резко:

    — Нет, не троньте. Я предпочитаю сам делать открытия, которые меня касаются.

    Через час раздался звонок:

    — Я вам нагрубил. Если хотите, вскройте, что там прислал «Аргус», и прочтите. Я понимаю, вам любопытно.

    Я дождался его прихода и предоставил ему самому вскрыть все письма.

    Я уже упоминал, что у него всегда царил беспорядок, ставший притчей во языцех. Это было неописуемо. Ни одна вещь, включая предметы туалета, не бывала на месте, все валялось где попало и как попало. Хозяйки дома приходили в ужас. Об этом вечном беспорядке много писали, его особенно подчеркивали любители живописных подробностей. Да, конечно, все это правда. Да, конечно, Антуан прожигал сигаретами скатерти, простыни, ночные столики. Конечно, он мог потерять ключ от вашей квартиры. Но до того ли ему было, чтобы наводить порядок, раскладывать по местам свои электрические бритвы, бумаги, ключи, деньги и галстуки и следить за сигаретами? Он слишком занят был необыкновенно бурным кипеньем мысли, рождением все новых идей, вот их-то он должен был приводить в порядок. Точно фонарщик из своей же сказки, он зажигал и вновь гасил, не зная ни минуты передышки.

    Эта напряженная жизнь духа мешала ему сосредоточиться на чем-либо другом...

    Он умел веселиться, как школьник на каникулах.

    Читая недавние воспоминания о нем, можно подумать, что последние годы его жизни омрачены непреходящей печалью. Может показаться, что это подтверждают и письма или отрывки из писем, приведенные в этой книге. Что и говорить, у него было немало причин для недовольства. Он не любил наш век и с отчаянием думал о будущем своей родины. Он говорил и писал об этом снова и снова. Но неверно, что под конец он «впал в глубокое уныние», как выразился Леон Верт, согласиться с этим значило бы не оценить его неукротимое жизнелюбие. Он умел уходить от мрачных мыслей. Известно, что он ждал конца войны, чтобы посвятить себя «другой работе». Я убежден, когда Антуан, хлопнув ладонью по черным тетрадям с рукописью «Цитадели», весело сказал: «Это мой посмертный труд», он не очень верил собственным словам, а я и вовсе в это не верил. Мне казалось, он несокрушим... Найдется ли человек, который в годы войны и после войны не бывал подчас угнетен и подавлен? Сент-Экс испытывал это чаще других, но, как никто другой, он мог черпать все новые силы в скрытых душевных источниках.

    В каждый наш разговор, едва мы оставляли в стороне горькие темы, он вносил столько радости, такие взрывы веселья, что просто представить нельзя более легкого, оживленного собеседника. Взгляните на иные фотографии, сделанные в Сардинии в 1944 году, — какая ясная улыбка освещала лицо Сент-Экса еще в канун его исчезновения!

    Именно он устроил 28 мая 1944 года пир горой для всех товарищей на вилле аптекаря Манаццу. Сардинские пастухи зажарили целиком десять баранов... Джон Филипс доставил бочонок вина на 230 литров. Все пели. Каждый певец, даже священник, чтобы исполнить свой номер, взбирался на круглый садовый стол.

    Филипс, взгромоздившись с фотоаппаратом на крышу, снимал эту сцену. По снимкам, которые опубликовал Рене Деланж, видно, что Сент-Экс веселился вовсю.

    Смеялся он добродушным, чуть глуховатым смехом, на редкость заразительно. И выдумывал необыкновенно забавные истории. Вот его рецепт охоты на льва:

    «Едучи в пустыню, захватите сито. Просейте песок.

    Все львы останутся в сите».

    Помню, как веселился он, рассказывая мне забавный случай из своей практики (такому сюжету обрадовался бы Мопассан).

    Надо было подыскать человека, который представлял бы Компанию на одном аэродроме Патагонской линии. Аэродром был расположен в краю нестихающего ветра. До крайности неуютное место. Короче говоря, человеку там не житье. Немало там перебывало служащих, и все они очень скоро оттуда сбегали. Сент-Экс додумался сменять работника каждые полгода. Но и полгода тянутся бесконечно в этой окаянной стороне, где, как говорят местные жители, «и камни летают». И вот Сент-Экс решил назначить на эту малоприятную должность некоего милого юношу, который вел жизнь очень упорядоченную и размеренную и, кроме как на служебные часы, никогда не расставался со старушкой матерью. Юноша был необычайно скромен. Его считали образцом добродетели. «Вот самый подходящий отшельник для моей пустыни», — решил Антуан.

    Он честно предупредил молодого человека, что тому надо будет стать затворником в краю негостеприимном и диком.

    — Вам придется жить одиноко. Вы не найдете там никакого общества.

    Тот согласился, заметив только, что не повезет в такое место свою матушку. И отбыл.

    Спустя некоторое время люди, чей путь лежал через тот аэродром, с таинственным видом сообщили Антуану, что агентство Компании переменило адрес. Он сел в самолет и отправился посмотреть, что к чему.

    В помещении агентства он застал одни лишь пустые полки, письменный стол без единой бумажки да мальчугана, которому поручено было провожать приезжих к представителю Компании. «Веди», — сказал ему Антуан. И мальчик отвел его... прямиком в местный «Дом Телье».

    Тут-то и квартировал начальник аэродрома! Вы, конечно, сразу вспомните вийоновскую «балладу Толстухи Марго»? Ошибаетесь! Среди этих красоток добродетель нашего юноши нисколько не пострадала.

    Этот агнец невинный обосновался в комнатке, приспособленной под рабочий кабинет, и, сиднем сидя среди папок и карточек, честнейшим образом делал свое дело.

    Сент-Экс велел ему сейчас же отсюда переселиться, привел такси — и папки и картотеки вновь были водворены в покинутую контору.

    Юноша объяснил, что произошло.

    Через несколько дней по приезде он разговорился в ресторане с какой-то накрашенной и надушенной дамой. Она заинтересовалась судьбой изгнанника, посочувствовала: ведь ему так одиноко. «Когда у вас случится свободный часок, непременно навещайте меня». Он ее навестил, дом ему понравился. Он побывал там еще раз. Его пригласили в воскресенье позавтракать. Уговорили остаться и на обед. Такая доброта растрогала молодого человека. Приятно вновь ощутить тепло домашнего очага! К нему так добры и внимательны! И в этом доме он встречается с такими милыми людьми! Есть с кем поговорить. А ведь ему так одиноко живется! Ему предложили здесь полный пансион. Так чего ради на адском ветру по два раза в день таскаться из этого гостеприимного дома в контору и обратно? Лучше уж не тратить попусту время и силы, Итак, агентство перебралось на новое место. Но Сент-Экс, хохоча во все горло, клялся и божился, что молодой простак остался скромен и чист, как младенец, и возвратился к своей почтенной матушке совершенно таким же, как был!

    Если сложить вместе все 6500 часов, которые он налетал, выйдет, что он провел в небе около десяти месяцев, примерно двадцатую часть всей своей жизни в бытность летчиком. Он любил высоту. Когда только мог, старался поселиться на верхнем этаже какого-нибудь большого дома, поближе к небу; из его квартиры на площади Вобан виден был сверху золоченый купол Дома инвалидов и несчетные крыши Парижа; в квартире на улице Микеланджело... с террасы, украшенной довольно жалкими вьющимися розами, открывалась вся долина Сены. Не случайно человек стремится к высоте, это выдает стремление к возвышенному и в духовной жизни.

    И не случайно пристрастие к самолету, который летит по прямой. Дороги веками обманывали нас, — говорит Сент-Экс в «Планете людей», — а с высоты видны все их петли и хитросплетения. На них не обращаешь внимания. Идешь напрямик. И Сент-Экзюпери, который оставался чист, ибо избегал кривых путей, имел право написать в одном своем письме:

    «Я никогда не был в разладе со своими принципами, и мои принципы никогда не были в разладе с общими интересами, которым они стремились служить.

    Моя позиция никогда не была в разладе с моими поступками и желаниями.

    За всю мою жизнь я не написал ни строчки, которую мне нужно было бы оправдывать, замалчивать или перевирать».

    ...Его ужасала междоусобица, разделявшая французов в годы войны. Он неизменно оставался над этой схваткой. Так держался он во всех случаях. Он говорил в «Письме к заложнику»: «Замкнувшись в сектантских распрях, я рискую забыть, что политика теряет смысл, если она не служит духовной истине».

    Живя в Нью-Йорке, он подвергался нападкам, которые жестоко его ранили и о которых 8 декабря 1942 года он писал:

    «Я очень мало ценю чисто физическое мужество, и жизнь научила меня понимать, что такое истинное мужество: способность устоять, когда все тебя осуждают. Я-то знаю: чтобы, несмотря на два года оскорблений и клеветы, не свернуть с пути, избранного моей совестью, мне потребовалось совсем иное мужество, чем для фоторазведки над Майнцем и Эссеном».

    Часто он хранил молчание. Из аристократического пренебрежения (я говорю отнюдь не о предрассудках, связанных с его графским происхождением) он плохо защищал себя. Однако иногда ему приходилось заговорить. Я считаю своим долгом привести здесь один документ...

    ИЗ ГЛАВЫ «ИЗОБРЕТАТЕЛЬ»

    Взрослые любят цифры.
    «Маленький принц»

    Как известно, вишийское правительство*31, не спросив на то его согласия, ввело Сент-Экзюпери в Национальный совет*32. Антуан жил тогда в Америке, и у него не было иного способа отказаться от этого назначения, кроме как объявить о своем отказе через печать и радио. Нашлись люди, которые злонамеренно распустили слух, будто он не сам составил это опровержение, а узнал о нем задним числом и был им до крайности смущен. Сент-Экс ответил одному из клеветников в самых резких выражениях. Привожу из его доводов только точную справку, которая устанавливает неоспоримую истину:

    «Заявление, опубликованное в печати и оглашенное по радио, я написал собственной рукой.

    Его любезно перевел на английский язык в моем присутствии господин Рауль де Русси (адрес).

    Поскольку я затем прибавил еще несколько строк, перевод был просмотрен заново господином Льюисом Гарантьером (адрес). Затем текст был размножен на машинке господином Максимилианом Беккером (адрес). В тот же день за завтраком я передал это заявление моим издателям господам Рейналю и Хитчкоку.

    В тот же вечер у себя в номере в отеле Ритц-Карлтон, в присутствии М. Беккера, я собственноручно передал это заявление представителям печати.

    По моей настоятельной просьбе оно было опубликовано в газетах и передано по радио.

    Тем самым мое назначение, о котором меня заранее официально никто не извещал, было отменено. Указанные адреса позволят вашим ищейкам совершить кое-какие поучительные для них прогулки».

    ...Он живо интересовался точными науками. Примечательно, что у вождя в «Цитадели» нет друзей ни среди генералов, ни среди губернаторов, ни среди философов. Его единственный настоящий друг — геометр. ...Меньше чем за два года, с 8 октября 1937 года по 28 июля 1939-го, Сент-Экзюпери получил восемь патентов на различные изобретения. И все они так или иначе относятся к авиации (он разрабатывал систему посадки самолетов, равновесия и тяги, навигации — предложенный им навигационный прибор был пригоден для вождения не только самолетов, но и морских судов, — работал над совершенствованием контроля моторов в полете, запуска авиамотора и пр.).

    ...Какова бы ни была практическая ценность этих изобретений, просто или сложно было их осуществить и применить, но, по отзыву одного из крупнейших специалистов, профессора Метраля, неоспоримо одно: Сент-Экзюпери самостоятельно, без помощи какой-либо лаборатории, справлялся с труднейшими задачами и находил теоретические и технические решения в ту пору, когда виднейшие специалисты-практики и даже ученые только еще занимались предварительным изучением этих вопросов. Он опередил свое время... он предвидел появление реактивных самолетов.

    Он в совершенстве владел языком математики, замечает Метраль, но для его творческого воображения очень характерно, что он всегда старался сухое, чисто математическое объяснение заменить логическим. Он «рассуждал, не столько опираясь на анализ чисто физических явлений, сколько руководствуясь философской интуицией».

    Так наглядно проявляется редкостная цельность и единство этого ума, которому ничто человеческое не чуждо. Единство в многообразии.

    Он часто поверял мне свои мысли. Но до 1937 года ни словом не обмолвился о своих научных изысканиях. Впервые он заговорил об этом однажды в 1937 году... Он ждал тогда одного специалиста, который должен был проверить его расчеты. Он протянул мне тоненькую тетрадку. Это был патент на его второе изобретение — «Посадка самолетов при отсутствии видимости».

    С первым его изобретением, помнится, произошел забавный случай. То ли по небрежности, то ли по незнанию он забыл возобновить свои права — и его патент стал общим достоянием. И вот однажды он получил любезное письмо от какой-то фирмы, с которой раньше никогда не имел дела. Его извещали, что эксплуатация его патента оказалась прибыльной, а потому справедливо, чтобы и он извлек из этого некоторую выгоду, и ему посылают толику денег, полученных благодаря его изобретательности. Он нашел этот поступок фирмы весьма «добропорядочным», как выражались в прошлом веке.

    ...Заявку на десятое свое изобретение Сент-Экс сделал в феврале 1940 года. Речь шла о новом методе ориентировки при помощи электромагнитных волн... Как известно, практически пользоваться радарами начали только в годы второй мировой войны. Можно сказать, что и здесь Сент-Экзюпери был на уровне передовой научной мысли своего времени...

    У нас с Антуаном в Алжире по крайней мере дважды возникали долгие разговоры о физиологии глаза и теории ослепления. Однажды он начертил мне схему и подробно объяснил новую свою затею: принцип ночной маскировки светом; во время кампании 1939-1940 годов Антуан предложил эту идею военным властям. Возникла она у него давно и сложилась не сразу.

    Когда он летел в первый почтовый рейс по маршруту Буэнос-Айрес — Сантьяго (Чили), он наслышался рассказов о том, какое потрясающее впечатление производят Андийские Кордильеры, и заранее представлял себе, как он, словно мошка, будет юлить между исполинскими горными пиками и отвесными склонами. В ту пору «потолок» самолета был равен 6000 метров, и приходилось пробираться ущельями. «Но для меня всего удивительней оказался не перелет через Кордильеры, — рассказывал мне Антуан. — Я ожидал большего. Поразительно было возвращение ночью в Буэнос-Айрес. Чудесное зрелище. Город огромен и весь — точно шахматная доска. Узкие улицы разделяют жилые кварталы, пересекаясь под прямым углом. Все они ярко освещены. Когда смотришь с высоты, все эти сверкающие точки образуют одну светящуюся ткань. Это как сказка».

    Напротив, в начале войны, в 1939 году, пролетая ночами над затемненной Тулузой, он заметил, что в ясную ночь можно различить планировку города всю, до малейших подробностей, и нетрудно сбросить бомбы на любую цель.

    Из сопоставления этих двух обликов ночных городов — освещенного и погруженного во тьму — и родилась, я думаю, идея маскировки освещением. Ум Антуана был почвой, в которой прорастает каждое зерно.

    Затемнение очень плохо маскировало Тулузу. Окутанный покровом света Буэнос-Айрес был укрыт превосходно. Стало быть, чтобы замаскировать город, лучше не затемнить его, а осветить. Но это лишь на худой конец. Таким способом прячешь отдельные подробности, но обнаруживаешь всю цель.

    И Сент-Экс тут же находит отличный способ сбить противника с толку: надо его ослепить! Он никогда не распознает ночью города и отдельные цели, если залить их широкой полосой очень ярких, равномерно распределенных огней. Сент-Экс разработал свой проект маскировки всесторонне, до тончайших технических подробностей... Его изобретением заинтересовались военные специалисты... Первые практические испытания дали отличные результаты. Но опыт этот не удалось продолжить: его прервало немецкое вторжение.

    Чтобы дать понятие о разнообразии его поисков, приведу три примера того, что я назову, отнюдь не из непочтительности, «идеями без последствий»... я просто хочу сказать, что он не стал продолжать исследования в этих направлениях.

    Не помню точно, когда это было. Кажется, в 1934 году. Мы заговорили об астрономии, и Антуан признался, что в этой области он почти профан. Я посоветовал ему познакомиться с книгами Эддингтона и Джинса*33... Когда мы встретились через месяц, он уже прочитал лучшие труды по астрономии и страстно ею увлекся. Я предложил сводить его в обсерваторию Бузареа. Мои тамошние друзья, директор обсерватории и его помощник, приняли нас очень приветливо, и всю ночь напролет, пока мы в огромный телескоп наблюдали планеты или дожидались прохождения через меридиан той или иной звезды, Антуан вел с моими астрономами беседу, которая лишний раз доказала мне гибкость его ума. О предметах, которыми эти люди владели в совершенстве, он говорил как равный, с полным пониманием дела. А когда мы в машине возвращались домой, его неутомимое воображение уже рисовало новый телескоп, в котором систему линз заменили бы фотоэлементы. Не знаю, продолжал ли он потом обдумывать и развивать эту идею.

    Еще одна идея владела им некоторое время, пока он жил у меня в Алжире с августа 1943-го до марта 1944-го, в пору своего вынужденного отдыха: он обдумывал, как использовать бортовую качку для хода судов. Покрывал листы своей излюбленной тончайшей бумаги бесконечными вычислениями. Изумлял гостей гидродинамическими опытами, пуская в ванной бумажные кораблики. Потом однажды сказал мне:

    — А знаете, грош цена моей затее. По всем расчетам выходит, что скорость слишком мала: пять узлов.

    28 декабря 1938 года Антуан пароходом прибыл в Алжир. Во время плавания он на досуге наблюдал полет чаек. Его поразило, что эти птицы, превосходно летающие против ветра, взмахивают крыльями медленно и редко — и, однако, с легкостью разрезают грудью воздушный поток. Он сосчитал число взмахов и вполне резонно вслед за многими другими пришел к заключению, что винт самолета огромное количество энергии тратит впустую. У него была на этот счет своя идея. В чем она заключалась, точно сказать не могу. Возникла она еще до этого плавания. Он сказал мне, что говорил с авиационными инженерами, но никто из них и слышать не хотел ни о каких иных способах движения самолета, кроме как при помощи винта. «Они a priori отвергают всякую новую мысль», — с огорчением сказал он. Однако продолжал обдумывать свою идею и попросил одного моего приятеля застрелить двух или трех чаек, чтобы можно было изучить устройство их крыльев. Чаек ему принесли. Пока он их исследовал, меня как раз вызвали во Францию. Мы с Антуаном не виделись до марта 1939 года. А тогда все наши мысли уже поглощены были неотвратимо надвигающейся войной. Ни о чем другом мы больше не говорили.

    Всякий изобретатель прежде всего умеет наблюдать. Изобретение начинается с зоркости: Ньютон приметил, как падает яблоко, и открыл закон всемирного тяготения... Изобретать — значит находить новые отношения между явлениями, которые наблюдаешь. Сент-Экзюпери был неутомимый наблюдатель. Несчетные тому свидетельства рассыпаны по страницам его книг. Описывает ли он звуки, освещение или, скажем, взлет гидросамолета в «Планете людей», всегда это описание, красочное, образное, отличается в то же время безукоризненной точностью.

    ...Поэтическим языком передается картина, строго соответствующая реальности. Так, в «Военном летчике» Сент-Экзюпери попадает под огонь вражеских зениток. Он летит над долиной Арраса. Капитан Израэль (проверивший это на собственном опыте) подтвердил мне, что описание Сент-Экса верно до мельчайших подробностей. Право же, это замечательно, если подумать, в каких условиях Сент-Экс наблюдал описанное им затем зрелище.

    По нему бьют скорострельные зенитные пушки, скрещиваются светящиеся трассы пулеметных очередей. А он — мыслящая цель, — искусно увертываясь от них и выписывая своей машиной крутые зигзаги, непрерывно все подмечает. Он бросает взгляд в трех направлениях — на землю, вокруг по горизонтали и вверх, в небо — и точно определяет все стадии обстрела... На нем сосредоточен огонь батарей, рассеянных на равнине, на его машине скрещиваются огненные трассы ... И он в своем описании ничего не забыл, он все видел, все подметил и уловил в условиях, когда многим и многим было бы не до наблюдений...

    Мысль его работает без устали.

    Когда он жил в Нью-Йорке, на двадцать первом этаже, он все время мастерил из тонкой бумаги крохотные вертолеты и запускал их; подхваченные восходящими воздушными потоками, они кружились перед окном и нередко вместо того чтобы в конце концов приземлиться на полу уносились, подхваченные порывом ветра, и влетали в открытые окна соседних квартир. Позднее эти хрупкие игрушки забавляли детвору в Неаполе и в Алжире. Игра игрой, но американцы нашли ей практическое применение: по тому же принципу они сконструировали вертолеты для перевозки контейнеров с парашютами.

    Полковник Алиас рассказал мне: во время кампании 1939-1940 годов, когда на большой высоте, при температуре - 51-52° по Цельсию пулеметы «Потезов» замерзали, он однажды сводил Сент-Экса в Институт холода. Сент-Экс предложил тогда идею, которая показалась очень соблазнительной: предотвращать чрезмерное охлаждение шарниров при помощи незамерзающей смазки, которая поглощала бы конденсирующиеся пары, чтобы пулемет не заедало. (Тогда уже существовали холодоустойчивые смазки, но подвижные части пулеметов все-таки замерзали.)

    В 1944 году, вспоминает генерал Шассэн, Сент-Экс придумал какой-то особенный способ опреснять морскую воду, и в эскадрилье смастерили по его чертежам небольшой и удобный перегонный аппарат.

    Нередко я заставал его погруженным в чертежи или расчеты, он с увлечением чертил на бумаге какие-то круги и квадраты. Он любил задавать друзьям арифметические задачки, которые сам составлял. Условия задачи он разукрашивал прихотливыми и живописными выдумками. Генерал Шассэн опубликовал одну такую задачу, очень характерную для Сент-Экса, — «задачу фараона». Было и немало других.

    Он охотно развлекался, придумывая какие-то занятные игры.

    Возвратясь в Альгеро, он на другой же день обучил товарищей «Игре в слова».

    Дневник эскадрильи в записи от 17 мая 1944 года сообщает:

    «Сегодня майор де Сент-Экзюпери привил всем офицерам опасный вирус различных игр в слова, этот свирепый недуг уже распространился по всей Вилле18, и лучшие умственные силы наших летчиков надолго будут отданы весьма непродуктивной деятельности».

    Эту новую игру — игру в слова от трех до восьми букв — Антуан изобрел в Алжире, пока находился в резерве. На нас он оттачивал свое мастерство. В слова из трех и четырех букв можно было играть без карандаша и бумаги. Нередко мы играли в автомобиле. «Я задумал слово», — объявлял Антуан, и игра начиналась. Вот ее принцип.

    Допустим, вам надо найти слово из четырех букв. Это должно быть существительное в единственном числе. К примеру, загадана Луна. Вы называете наобум любое слово из четырех букв. Тут выбор неограниченный — существительное, глагол, единственное число, множественное — весь словарь к вашим услугам. Вы говорите: ШЛЕП. Вам отвечают — одна, потому что в словах ЛУНА И ШЛЕП только одна общая буква — Л (на каком месте она стоит в обоих словах, неважно). Теперь вы знаете, что в искомом слове содержится либо Ш, либо Л, либо Е, либо П. Что же именно? Называете СЛЕП. Ответ все тот же: одна. Теперь вы знаете, что Ш и С отпадают. Но которая буква из трех оставшихся нужная? Предлагаете ПЕРО. Ответ — нуль. На этот раз все ясно: нужно Л. Предлагаете тот же НУЛЬ. Ответ — три. Лань? Ответ — три. Пробуете еще гласные — Линь? Лунь? Вот оно: ЛУНА. Слово найдено!

    В эту игру играют двое. Каждый отгадывает слово другого. Отгадавший первым выигрывает.

    Сент-Экс на опыте убедился, что при словах больше восьми букв игра становится слишком долгой и скучной. Виртуозам были по плечу слова в семь-восемь букв. Но тут нельзя обойтись без бумаги и карандаша, чтобы все сравнить и учесть.

    Тот, кто из любопытства попробует сыграть в эту игру, встретит множество препятствий; дело осложняют слова с удвоениями вроде ВЕЕР или АББАТ, столкновения гласных, как АОРТА, сбивают с толку близнецы вроде РОПОТ — ТОПОТ или РОПОТРОКОТ, перевертыши ГРОМ — МОРГ, СКЛЕП — ПЛЕСК, ПЛАТО — ТОЛПА и прочее...

    Так развлекался Сент-Экзюпери, когда мысль его не поглощали задачи более сложные и высокие.

    ИЗ ГЛАВЫ «ЧАРОДЕЙ»

    Вот мой секрет... Он очень прост. Зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь.
    «Маленький принц»

    ...И он был чародей! Пусть меня не поймут ложно... Он казался настоящим волшебником благодаря острому, проницательному уму, глубокой интуиции и необычайной чуткости. «Понимать, — писал он, — это вовсе не значит доказывать и объяснять, это значит — ясно видеть». Доказывать и объяснять — это операции логические, тут действует один только рассудок. А ему позволяли ясно видеть интуиция и чуткость... Я не пытаюсь ничего объяснять. Я только расскажу то, что видел, слышал или читал...

    Обаяние Сент-Экса было огромно. Перед ним не могли устоять ни мужчины, ни женщины, ни дети, ни животные. Пользуясь одним из его любимых выражений, можно сказать, что их притягивало к нему, как магнитом... Это можно было наблюдать в любом обществе, когда он появлялся среди незнакомых людей, будь то люди светские или товарищи по оружию. С первых же слов он оказывался в центре внимания.

    Покоряющая, притягательная сила эта особенно наглядно обнаруживалась, когда он разговаривал с журналистами. Это совсем не походило на обычную пресс-конференцию, скорее — на непринужденную беседу. Он никогда не готовился заранее. Говорил о том, что ему близко и знакомо, под влиянием минуты, как бог на душу положит. Начинал всегда словно бы неуверенно. Глуховатым голосом, чуть сбивчиво. Но понемногу оживлялся. И скоро уже покорял слушателей. Между эстрадой и залом возникали токи взаимной симпатии. Совсем по-своему, не прибегая к обычным приемам завзятых ораторов, он завоевывал внимание, покорял умы, притягивал сердца.

    И это неизменно удавалось ему при самых разных обстоятельствах.

    Известный американский ученый, профессор аэродинамики Теодор фон Карман*34 писал мне по поводу встречи с Сент-Экзюпери: «Разумеется, этот удивительный человек меня обворожил...»

    В 1939 году по просьбе кружка литераторов Сент-Экс приехал в Брюссель; на встрече присутствовал бельгийский король. Как только собрание окончилось, король пригласил его к себе. Сент-Экс вернулся из дворца очень довольный их непринужденной беседой.

    Примерно в ту же пору он однажды утром побывал в Меленской тюрьме, где ему пришлось беседовать с совсем особой аудиторией, но и этих слушателей он покорил. Он не навязывал нравоучений, но приводил разные случаи из книг и из жизни, говорил о том, что делает человека Человеком и придает смысл его существованию.

    У него была поразительная власть над людьми. Леон Верт очень остроумно живописует, как однажды Дух укротил Зверя...19

    Я и сам, кроме прочих примеров, был свидетелем того, как Сент-Экс, вообразив, будто у него после падения поврежден позвоночник, внушил эту свою идею видному рентгенологу. Опытный специалист, человек недюжинного ума, до того поддался его влиянию, что неверно истолковал снимок и допустил ошибку в диагнозе. Сент-Экс совершенно его убедил!..

    Я сам видел, как в гостиной своей двоюродной сестры, госпожи де Лестранж, Сент-Экс повторил излюбленный опыт гипнотизеров: он взял за руку мою жену (в отличие от гипнотизеров вовсе не пробуя ее усыплять) _ и она без единого слова или жеста безошибочно подвела его к спрятанному предмету, который ему следовало отыскать...

    «Я редко обманываюсь в людях», — говорил он. И я многое множество раз убеждался, что о людях он судит безошибочно с первой встречи, с первого взгляда...
     

    Пьер Шеврие*35

    Кудесник

    Знаменитые карточные фокусы Сент-Экзюпери досстойны того, чтобы о них рассказать особо. Едва ли не на любой вечеринке под конец непременно кто-нибудь протягивал Сент-Эксу колоду карт. Чаще всего он охотно ее принимал, и начинались приготовления. Он усаживал партнера за стол, сам садился напротив и торжественно распоряжался:

    — Смотрите мне прямо в глаза... Не думайте ни о чем постороннем!

    Барабанил по столу пальцами правой руки, потом продолжал:

    — Вы в самом деле ни о чем не думаете?.. Так, хорошо... Теперь выберите карту.

    Иногда он даже вручал партнеру карты, в других случаях просто показывал их ему одну за другой.

    Потом, явно забавляясь, но по-прежнему самым серьезным тоном:

    — Ох, это трудно, это очень трудно...

    И прикрывал глаза рукой, чтоб лучше сосредоточиться.

    — Вы вполне уверены, что вам нужна именно десятка бубен?

    И тут же извлекал задуманную партнером карту.

    Изумление его подопытных кроликов и окружающих зрителей приводило Сент-Экса в восторг. (...) Видно было, что они чувствуют себя причастными к таинственным потусторонним силам. Люди трезвого, практического ума выглядели ничуть не менее забавно. Однажды некий весьма самоуверенный специалист по части точных наук отвел Сент-Экса в угол гостиной и осведомился вполголоса: «Вы, конечно, маг? Скажите, что вы чувствуете, когда перевертываете карту?» Сент-Экзюпери безудержно расхохотался и еще долго расхаживал по гостиной большими шагами и ликовал (этим словом он любил определять свои веселые минуты).

    Зрители не столь доверчивые придирчиво изучали каждое слово и движение кудесника тм заключали с досадой: «Удивительная ловкость рук! Необыкновенная зрительная память!..» — но, когда пытались сами повторить тот же фокус, им не хватало главного: поистине чудесной интуиции Сент-Экса. Иными словами — его редкостной чуткости, остроты восприятия, быстроты суждения...

    В последние годы жизни Сент-Экса все сильней мучила тревога, но по натуре своей он был человек на редкость уравновешенный. Он обладал отличным аппетитом — и ум у него был тоже ненасытно жадный, полный живейшего, неутомимого интереса ко всему на свете. Он не принимал на веру никаких общепризнанных истин, не продумав их сам. Он был неустанным исследователем в самых разных областях и постоянно думал о будущем (отсюда, в частности, его тревожные предчувствия, связанные с физикой атома). Глубоко убежденный, что люди формируются при помощи символов, он доискивался глубинного смысла движений отдельных людей, стремясь через отдельные явления проследить всеобщее.

    Но никакими описаниями не передать поэзию человеческого лица, как золотое сечение еще не дает понятия о Парфеноне. Вот почему все попытки раскрыть характер Сент-Экзюпери не помогают ощутить его присутствие. Присутствие крупного, массивного человека с живым, подвижным лицом, порой жизнерадостного, порой угрюмого и неуклюжего. В кафе ли, в армейской столовой или в светской гостиной — всюду он привлекал к себе внимание. Его всегда и везде сразу окружали слушатели. Не то чтобы он поражал какимито откровениями, но ясность его мысли, оригинальность взгляда, непостижимая страсть разрешать видимые противоречия и заводить споры по существу — во всем этом собеседники ощущали силу, которая приподнимала, возвышала их.

    С теми, чье мнение он уважал, он никогда не рассуждал поверхностно. Он спорил резко, ожесточенно, высказывал свою точку зрения четко и сжато, приводил все новые доводы. Он сражался как лев. Однажды вечером, в Нью-Йорке, он вступил в словесный бой с одним писателем из числа своих друзей, — назовем его мсье X. Писатель этот так и не сдал своих позиций, хотя устои, на которые он опирался в своих рассуждениях, были изрядно поколеблены, и уже поздно ночью бойцы обменялись рукопожатием, как полагается противникам после всякой спортивной схватки. Однако в ближайшие дни общие друзья и знакомые стали звонить друг другу по телефону, сообщая новость: мсье X. поделился с ними новым взглядом на вещи, который отстаивает весьма пылко и к которому пришел будто бы после серьезных раздумий. Вскоре и до Сент-Экса докатилось эхо столь внезапной перемены, и он весело расплылся в своей широчайшей улыбке, от которой вздрагивал кончик носа. Ему важней всего было убедить собеседника, обратить в свою веру, а прославиться в качестве автора новой идеи он нисколько не стремился.

    Сент-Экзюпери вел самолет, не имея на борту радио, не слыша сигналов маяка: испытующим взглядом он обводил небо, потом гасил пальцами сигарету и на колене исписывал цифрами листок бумаги, проверяя курс. Ему весело было лететь над облаками и вдруг, рассчитав по секундам, поднести Еам как на ладони город или озеро.

    — Сейчас я подарю тебе собор, — говорил он.

    Смотрел на часы, нажимал на рукоятку, пронизывал самолетом слой облаков — и с улыбкой преподносил вам встающую впереди, в нескольких сотнях метров, готическую башню. Он играл. И, как все дети, которые неизменно предпочитают блестящим заводным диковинкам только-только из магазина плоды собственной смекалки, изделия собственных рук, он сам изобретал для себя игрушки. С поразительной быстротой он мастерил бумажные стаканчики и всякие летучие модельки, пускал мыльные пузыри с глицерином, которые отскакивали от стен как мячи, исполнял целые симфонии, катая лимоны по черным клавишам рояля. В 1941 году он получил от своего американского издателя диктофон — аппарат, гораздо более удобный для работы по ночам, чем пишущая машинка, — и тут же затеял несколько раз подряд записать на одной и той же ленте собственный голос, чтобы получился «единоличный хор».

    Такой же игрой были и опыты гипноза, которые Сент-Экзюпери проделывал подростком. Всякое вторжение в чужую душу, покушение на чью-то личность он бы сурово осудил. Но помешать учительнице сестер полакомиться пирожным, на которое она уже нацелилась, — это только забавно! Когда выступаешь в роли гипнотизера, очень важно выбрать — кого гипнотизировать. Юный Антуан не ошибался. Как-то на торжественном обеде он встретился с одним из своих двоюродных братьев, тотчас заметил, что это мальчик очень впечатлительный, и стал развлекать присутствующих, внушая ему самые нелепые выходки. Посреди обеда он приказал бедняге подняться и запеть. Потом убедил его, что в стакане не оранжад, а керосин, который надо сейчас же выплюнуть. И скромный, воспитанный мальчик послушно все это выполнял.

    Другой его талант, в котором самую важную роль играла интуиция, это графология. Он не пользовался специальными руководствами. Он разбирался в почерке так же, как в чертах лица, в голосе и интонации. Мы были свидетелями нескольких поразительных случаев. В 1939 году он встретился с Д., старым товарищем по линии Аэропосталь; они не виделись несколько лет; Д. показал ему письмо. Сент-Экс бегло взглянул на листок, сел и заговорил, словно думая вслух:

    — Этот мальчик болен, у него, наверно, туберкулез... Он сейчас далеко от дома, должно быть, интернирован в Испании. И он не знает, что делать...

    Все это было верно.

    В другой раз, когда ему показали несколько строк, он взял перо и довольно долго писал. Портрет оказался поразительно точен; анализ заканчивался так: «Автору следовало бы обратиться к врачу или побыть некоторое время в монастыре». И в самом деле, человек этот страдал нервным заболеванием и незадолго перед тем провел год в монастыре.

    Сент-Экзюпери разгадывал характер, стиль, разгадывал личность. Он быстро понимал, что в человеке, к которому он присматривается, заемное, чужое, и старался восстановить его подлинное «я» — совсем так же, как, слушая старинную песню, старался очистить ее от накопившихся за десятилетия наслоений и искажений и вновь открыть первоначальную мелодию.

    «Вот мой секрет, — говорит Лис. — Он очень прост: зорко одно лишь сердце». И Сент-Экзюпери, к которому лучше, чем к кому-либо другому, подходит известная формула — каков в детстве, таков и в зрелые годы, — устами Маленького принца повторяет: «Самого главного глазами не увидишь».

    Итак, когда какой-нибудь славный малый скажет вам, что ему известны хитрые приемы Сент-Экса, и начнет докучать вам, старательно проделывая карточные фокусы, не удивляйтесь, если они покажутся вам тяжеловесными. Разве могут такие фокусники обратить звезды в пятьсот миллионов бубенцов, разве они заставят колодец в пустыне запеть?

    Сент-Экзюпери творил чудеса, ибо он обладал богатым и щедрым сердцем.
     

    Жюль Руа*36

    Возвращение к битве

    Из Америки к нам донесся его голос: «Франция погрузилась в безмолвие. Она затеряна в ночи, словно корабль, все огни погасли. Ее совесть и духовная жизнь скрыты глубоко в ее недрах. Мы даже не узнаем имен заложников, которых завтра расстреляют немцы». Голос был скорбен. То был голос ночи — долгой, непроглядной; казалось, рассвет навеки затонул в этой тьме.

    Нас сжигало яростное нетерпение. С окраин пустыни одна за другой снимались эскадрильи и улетали на север, и понемногу явственней становился гром сражения, он перекрывал шум ожесточенных споров о каком-то одном имени, вокруг которого можно было бы объединить действия французов и воинов. В мае 1943 года, сразу после победы в Тунисе (робость маленького местного «вождя» помешала почти всей французской авиации принять участие в этой битве) самолеты моей эскадрильи окончательно вышли из строя. Мы ждали новых машин, чтобы вновь вступить в бой, но машины эти все не прибывали, и каждое утро приходилось искать, чем бы поддержать в наших стынущих душах огонек надежды, без которой нам было невмоготу. Но здесь, в пустыне, мы могли питать его лишь жалкими щепочками. Казалось, все мы взялись за исполинскую задачу самоуничтожения, и она растянется на века. А мы, люди, в этом мире кочевники, самые недолговечные из живых существ, и время ускользает у нас меж пальцев, словно песок дюн, и, точно жернов, стирает нас в пыль.

    Упрямо, все теми же заезженными фразами я твердил своим пилотам о вере и надежде, но они только молча качали головами. То была вечная вера, рассчитанная не на одно поколение, и теперь, когда жизнь обращала разум в посмешище, вера становилась утопией. Да, то была вера кочевника, неколебимо убежденного, что море существует, но ему-то, затерянному посреди безводной пустыни, до обетованных берегов почти наверняка не добраться, и в глубине души он это знает. Каждый шаг приходилось делать наперекор рассудку, а для этого притворяться, будто рассуждаешь здраво, уже на завтра обещать чудо, верить в осуществимость чуда, не веря, что оно и в самом деле уже недалеко. Эта игра отнимала все силы; зачастую я проклинал упрямо верующий уголок собственной души и отбрасывал надежду, не опиравшуюся ни на что, кроме этой безрассудной веры. Мы ждали, словно поколение скептиков, которое требует знамения и не получает его. Как малым детям, нам не терпелось, чтобы кончились наши испытания.

    Я занимал тогда в Лагуате, в отеле «Трансатлантик» маленький двухкомнатный номер. Первая комната, проходная, пустовала. Однажды вечером, едва я уснул (динамо в оазисе было не слишком мощное, и в одиннадцать часов свет выключали), меня разбудили шаги и голоса. Я понял, что в первой комнате поселили когото из товарищей. Один голос был мне знаком, другой — отрывистый, глуховатый — заставил меня вздрогнуть. Я уже слышал его двумя годами раньше. Память подсказала: конечно же, это Сент-Экзюпери! Оставшись один, мой новый сосед открыл чемоданы, потекла вода в умывальнике, потом протяжно заскрипела кровать под грузным телом. Человек по ту сторону перегородки, в котором я угадывал Сент-Экзюпери, тяжело перевел дух и тихонько застонал. Чиркнула спичка, потянуло запахом американского табака.

    Наутро я постучался в дверь соседней комнаты и осторожно, с извинениями вошел. Моим соседом и вправду оказался Сент-Экзюпери; он уже проснулся и полусидел на постели с сигаретой в зубах, глубоко задумавшись, глядя в одну точку глазами ночной птицы. Мое вторжение несколько озадачило его, он не понял толком, откуда я взялся, а я не посмел с ним заговорить. Тесная комнатка была завалена всякой всячиной — раскрытыми чемоданами, тонким бельем, на камине стояла спиртовка и кубики сухого спирта: он кипятил себе чай. Сент-Экзюпери опять был с нами.

    С этого часа я и в самом деле не терял надежды. Послание, долетевшее к нам из Америки, наполнилось совсем особенным смыслом. Сент-Экзюпери не только обратился ко всем французам по радио, он еще и подписал воззвание. Но он был из тех, кто не полагался на силу слов, пока не подтвердит их самой жизнью своей. У него не найдешь туманных выражений, за которыми укрываются иные великие писатели, когда надо позаботиться о том, чтобы мысль их стала реальностью завтрашнего дня. Он хотел, чтобы строки, им написанные, были приняты и поняты до конца, а сам он в грош бы их не ставил, если бы слово хоть на волос разошлось с делом. Тут-то и видно, что это был за человек: всегда он был заодно с людьми, не признавал для себя никаких льгот и послаблений, — и конечно же, просто не мог выступать с призывами на бумаге, не скрепив их действием.

    Тогда я много думал обо всем этом, но молча, потому что и сам робел, и его боялся отпугнуть, и теперь очень жалею, что не решился с ним заговорить. Мне нечем было привлечь его внимание, кроме книжечки стихов под названием «Три молитвы о пилотах», увидевшей свет годом раньше, и я считал, что этого маловато. В ту пору мне хотелось заинтересовать его не моими литературными опытами (впрочем, по своему неизменному великодушию, он ими все-таки заинтересовался), а тем, что в час испытания я оказался его товарищем по оружию — наши эскадрильи размещались рядом.

    Все прекрасно понимали, что его воззвание очень нам помогло. Командование оазиса было не столько польщено присутствием писателя с мировым именем, сколько растеряно: этот человек, еще более значительный, чем казалось издали, рвался навстречу смертельной опасности, тогда как многие думали только о том, как бы ее избежать; но пилоты и техники, мало знакомые с его книгами, прославившими их ремесло, прониклись верой в победу: веру эту питала сама личность Сент-Экзюпери, какая-то особенная душевная сила, которую он излучал. Ибо все в нем было необыкновенно и непривычно: его имя — имя старинного рода, ведущего начало от одного из рыцарей св. Грааля; его жизненный путь; его облик — рост, вся повадка, тяжелая и в то же время словно бы неуверенная походка; будто он на этой планете загнан в тупик или потерял всякое ощущение реальности, — так мне казалось в иные минуты, когда он, к примеру, забывал, с какой стороны у него в комнате дверь. Одет он был престранно — наполовину в штатском, наполовину в форме пилота «Эр-Франс», очень мало похожей на форму военного летчика; орден Почетного легиона кое-как болтался на красной ленточке, пальмовая ветвь Военного креста перекосилась, а уж фуражка — должно быть, он заказал ее какому-нибудь портному-янки — грозила вот-вот развалиться на составные части: козырек, верк и околыш с тройным золотым галуном держались вместе разве что на честном слове.

    Итак, он возвратился в строй, потому что был верен себе — и тут, как и в «Военном летчике», выразилась его решимость сражаться не только оружием духа. Правда, можно сказать, что Франция тогда вела прежде всего духовную борьбу: но, погибая, Франция теряла не только душу, а и свою плоть — землю и людей. — и Сент-Экзюпери тоже отдался битве и душой и телом — он, который так умел радоваться жизни и до последнего дня так упорно и тревожно искал в ней подлинно человеческое, не умел дорожить собой. Он не желал быть только свидетелем событий: «Что же я такое, если я не принимаю участия?»

    Он посвятил повесть «Военный летчик» товарищам по авиагруппе 2/33, с которыми вместе воевал в 1939-1940 годах; он уже не терял с ними связи, и к ним вновь присоединился в Лагуате; мы ели из одного котла и все вместе распевали песню о корсаре, от слов которой в иные вечера щемило сердце:

    Стакан вина искристый
    И милой взор лучистый...

     

    Назавтра после прибытия в часть Сент-Экзюпери уже взялся за штурвал самолета; а вечером устроил для всей своей эскадрильи веселую пирушку и показывал карточные фокусы.

    Через несколько дней я спускался с террасы лагуатской гостиницы по наружной лестнице, которая опиралась на куполообразную крышу холла, словно на полушарие глобуса, и увидел его: задрав голову, он ждал меня внизу. Наверно, я похож был на фонарщика из «Маленького принца». Мы вошли к нему в комнату, он тяжело опустился на кровать, долго молчал, а потом, неподвижно уставясь глазами ночной птицы в потолок, жадно затягиваясь сигаретой, заговорил о своей тревоге. Он не хотел признаться, что доходит до отчаяния, но трагедия Франции терзала и душу его и тело. Он мучился оттого, что не мот помочь ей сейчас же, немедля, когда она задыхалась под игом поработителей, но во Франции для него воплощалось все, чем нам дорог как родина весь шар земной, а в ее поработителях — все враги человечества.

    Мне казалось тогда, что в «Письме к заложнику», из которого я знал только отрывки, и в недавно прочитанном «Маленьком принце» выразилось то же глубокое отчаяние. Незадолго перед тем я прочитал также «Военного летчика», написанного двумя годами раньше, — в этой книге еще сохранилась надежда. Сент-Экзюпери заканчивал ее в Америке, еще не остыв после боев, которые вел в небе своей родины, а «Письмо к заложнику» и «Маленький принц» писались уже в ночи. Теперь сам Сент-Экзюпери вступал в ночь настоящего — и впереди угадывал тьму еще непрогляднее. Над всем, чем он дорожил, что придавало жизни смысл, нависла смертельная опасность, и он готов был погибнуть вместе с идущим ко дну кораблем.

    Как раз тогда в его эскадрилье трехместные машины «Блок-175» сменились знаменитыми «Лайтнингами» — одноместными двухфюзеляжными самолетами, в ту пору самыми быстрыми в мире. Немолодому летчику боялись доверить такую машину, но ему удалось одолеть все препятствия и попасть в список пилотов, которым предстояло водить «Лайтнинги». Пока переподготовка еще не началась, он собрался повидать кое-кого из друзей... Я проводил его на аэродром, но путь на запад был закрыт из-за плохой погоды, и Сент-Экзюпери решил лететь в Алжир через Бу-Саада, у него было туда какое-то поручение от командования.

    Я помог ему пристроить вещи в тесной кабине. Он очень заботился о синем чемодане, в котором были рукописи, и главное — рукопись книги, задуманной в форме «Тысячи и одной ночи», он мне говорил, что уже написал тысячу страниц. Он собирался писать эту книгу десять лет и еще года три-четыре пересматривать и отделывать ее. Помнится, уже тогда он дал ей название «Цитадель». Всю дорогу до самолета мы говорили о писательской манере, о стиле — разговор этот возник в связи с одним моим рассказом. Сент-Экзюпери потребовал, чтобы я показал ему корректуру.

    А потом ему помогли влезть в комбинезон, дали выбрать шлем, затянули на нем лямки парашюта и усадили в кабину. И с этой минуты он был уже не с нами.

    Едва он опустился в кресло пилота, лицо его преобразилось, в чертах появилась какая-то необыкновенная твердость и сила — за штурвалом самолета, в дрожи и реве мотора он вдруг стал божеством, величайшим из богов: это был Зевс-громовержец, озирающий землю, с молниями в руке.

    Из-под колес убрали тормозные колодки, и вся эскадрилья выстроилась вдоль взлетной полосы, точно почетный караул, следя, оторвется ли он благополучно, не заденет ли огораживающие аэродром пальмы; ведь рассеянность Сент-Экзюпери стала легендарной, как и его подвиги: нередко он забывал убрать или выпустить шасси или закрылки, и это были еще довольно невинные случайности, его пассажирам могли грозить неприятности похуже. Так, однажды, едва взлетев, он совсем забылся, занятый своими мыслями, а очнувшись, обнаружил, что часы его остановились, вообразил, будто уже очень долго пробыл в воздухе — и, не понимая, где он находится и опасаясь, что в баках с минуты на минуту кончится горючее, сел на поле всего в двадцати километрах от аэродрома, с которого поднялся.

    В тот день все прошло гладко. По крайней мере, у нас на глазах. Самолет взял курс на север и скрылся, и все разошлись, немного даже разочарованные: посмеяться на сей раз не пришлось. А мне стало грустно оттого, что мы расстались, и уже через несколько минут я вскочил в «Симун» и полетел в Бу-Саада, решив: рассеюсь немного, позавтракаю с друзьями, а может быть, еще застану там Сент-Экзюпери. Делая круг над аэродромом Бу-Саада, я увидел в конце посадочной полосы осевший на бок самолет на покосившемся шасси. Это была машина Сент-Экзюпери, а сам он уже вылетел в Алжир на борту связного самолета.

    В Алжире я и увиделся с ним снова в октябре 1943 года, когда он был озабочен разладом между французскими политическими деятелями. Он не желал спокойно наслаждаться славой, вести, подобно очень многим, легкую жизнь человека преуспевающего и разочарованного и ждать, чтобы дело освобождения совершилось без него...

    В самом начале тренировочных полетов на «Лаитнинге» он неудачно посадил машину, и тогда наверху решили, что он слишком стар, чтобы управляться с этими драконами, и отстранили его от полетов. Но он рвался назад в эскадрилью своего друга Гавуаля, уговаривал, грозил, прибег к поистине дьявольской дипломатии и в конце концов добился своего. Его секрет был очень прост: «Чтобы быть, я должен участвовать. Меня питают достоинства моих товарищей, достоинства, о которых они и сами не ведают, и не из скромности, а просто потому, что им на это наплевать». Теперь он успокоился, потому что ничего больше не желал. Его бросало в дрожь, только когда бесчеловечные правила и порядки изгоняли его — сперва с аэродрома Ла Марса, потом из Сардинии, где он еще мог вести все ту же полную опасностей, но единственно желанную жизнь военного летчика, а главное, мог, одинокий и безоружный (на борту самолета дальней разведки взамен пулеметов установлены были фотоаппараты), совершить несколько дерзких рейсов над Францией.

    Немного завидуя ему, я отправился в Англию. После этого я потерял его из виду. Несколько раз писал ему, но он не отвечал на письма — быть может, их не получил. А потом настал день, когда я узнал, что он пропал без вести, — и это был ответ.
     

    Жан Лелё*37

    Пилот авиагруппы 2/33

    Я знал Антуана де Сент-Экзюпери как военного летчика, товарища по эскадрилье. И будет справедливо, если я, один из горсточки французов, которые окружали его в последние месяцы его жизни и видели, как в июльский день 1944 года он ушел в свой последний полет, скажу здесь свое слово беспристрастного свидетеля.

    Сент-Экс, как его дружески называли, был ветеран группы дальней разведки 2/33. (...) В июле 1943-го в нее попал и я и тогда-то познакомился с Сент-Эксом. Как сейчас вижу его — большой, неуклюжий, в нескладно сидящей на нем летной американской форме, он большими шагами идет к нашей палатке, она обращена к взлетной полосе, входное полотнище откинуто. Чтобы войти, он должен пригнуться — и прежде всего я вижу его глаза, встречаю этот удивительный взгляд, полный живости и доброты, в котором выразился он весь. Он поздравил меня с приездом, и меня поразила простота этого человека, которым так все восхищались, о котором говорила не только Франция, но вся Америка. Однако по-настоящему я узнал Сент-Экса позднее, а тогда ему пришлось на несколько месяцев покинуть нашу эскадрилью. Все же я успел стать свидетелем блестящего и трудного полета, который он совершил 27 июля 1943 года. Эскадрилья вела разведку над Францией, в частности, фотографировала порты, аэродромы, вокзалы — короче говоря, все узлы, где противник развивал особенно оживленную деятельность. Это было не так-то легко: вылететь из Туниса, пересечь Средиземное море, провести два часа над Францией, и, вновь перелетев над морем, вернуться на базу. И все это на высоте девять, а то и десять тысяч метров... на одиноком безоружном моноплане. Еще одно осложняло задачу: Сицилия, Сардиния и Корсика находились в руках врага. Прежде здесь можно было приземлиться, эти клочки суши служили ориентирами или пристанищем для пилотов, совершавших рискованный перелет над морем, теперь же они грозили опасными неожиданностями: того и гляди с них поднимутся истребители и собьют твой самолет, обнаруженный береговыми радарами. Вот почему, как ни парадоксально, мы в поисках безопасности летали над самим сердцем Средиземного моря.

    К одному из таких полетов готовился у меня на глазах Сент-Экс в то июльское утро. Связанный в движениях тяжелой меховой одеждой, вдвойне страдая от летней тунисской жары, он занял свой пост. Ему было нелегко устроиться за штурвалом: в прежних авариях он переломал немало костей, от старых ран ныли мускулы. Да притом его большое тело, ставшее еще крупнее от толстого комбинезона, насилу умещалось в тесной одноместной кабине.

    Наконец в полдень он взлетел, взметнув сухой песок пустыни, который американцы приспособили под взлетную полосу, и скрылся в направлении моря. Возвратился он шесть .часов спустя, сияющий оттого, что вновь увидел Францию и доставил требуемые снимки долины Роны. По его глазам видно было, как он счастлив, что наконец снова участвует в битве и может делом отстаивать идеалы, вдохновлявшие его творчество. И вот он уже допытывается, когда ему опять лететь на задание, и готов плутовать как школьник, лишь бы полететь поскорей. Его черед настал через пять дней, но то оказался злосчастный день: наполовину по рассеянности, наполовину по невезенью Сент-Экс при посадке проскочил слишком далеко, машина врезалась в виноградник и несколько пострадала. Как раз в это время между Францией и Америкой начались кое-какие дипломатические трения; решено было, что Сент-Экс и впрямь чересчур стар для военной авиации. Он сопротивлялся; призвал на помощь всех родных и знакомых, устроил банкет для американского генерального штаба. Но с влиятельными друзьями не удалось связаться вовремя; что до торжественного обеда, он, конечно, имел большой успех, но американский полковник, возглавлявший наше авиасоединение, ел и пил так усердно, что ему стало плохо. Это вконец испортило дело. Сент-Эксу пришлось уехать, и он покинул нас с тяжелым сердцем, чувствуя себя изгнанником.

    Наконец свыше пообещали снова прикомандировать его к нашей эскадрилье. Мы тогда находились в Неаполе и, когда завидели на аэродроме рослую фигуру, направлявшуюся к нашим «Лайтнингам», все мигом узнали Сент-Экса. Он радовался как ребенок, что скоро вернется к нам, и в те несколько дней, которые он провел с нами, я увидел совсем нового Сент-Экса — веселого, беззаботного; он ликовал, жизнь била в нем ключом, так что все вокруг, совершенно им покоренные, только диву давались. Как-то он пригласил меня к себе — он жил в Вомеро, под Неаполем. Дверь его квартиры стояла настежь, и я вошел, но никого не увидел. Подошел к окну во внутренний двор, и каково же было мое изумление: в воздухе взлетало и кружило множество белых бумажек, а на балконах, выходивших во двор, толпились . детишки и в восторге хлопали в ладоши. Я прошел в соседнюю комнату — паркет был усеян бумажными обрезками. На балконе стоял с друзьями Сент-Экс и увлеченно следил за полетом одного из своих «вертолетов», который он только что запустил: подхваченный теплым дуновением, бумажный «вертолет» взмыл вверх и, вращаясь в вечернем воздухе, вскоре исчез за крышами. Сент-Экс радовался не меньше, чем глазевшая на него детвора, и я понял, что это и есть тот самый Сент-Экс, который с такой свежестью и непосредственностью написал «Маленького принца».

    Вскоре я убедился, что духовное богатство Сент-Экса не уступает юности его сердца: от радости, что скоро вернется в эскадрилью, он стал необычайно разговорчив и охотно делился с нами своими мыслями. Человек огромной культуры, он столько всего испытал на своем веку, столько знал и помнил, что мог затронуть любую область, любую тему; о самых разных предметах этот пытливый и гибкий ум судил своеобразно и неотразимо, суждения эти отличались не только изяществом pi новизной, но и основательностью, которая поражала специалистов...

    Но техническое воплощение идеи мало его занимало: он любил игру ума. Вот почему он предпочитал те задачи, для решения которых требовались не столько книжные познания, как тонкая, изящная работа мысли.

    ...Настала весна 1944 года, и нашу эскадрилью перебросили на Сардинию, в Альгеро. Вскоре к нам присоединился и Сент-Экс и уже не расставался с нами до последнего своего полета.

    Мы, восемь пилотов, поселились в маленьком домике, одиноко стоявшем на диком скалистом берегу, и жили по-братски. Сент-Экс дышал полной грудью: наконец-то он снова на боевом посту и тоже может, рискуя жизнью, служить Франции. Мы летали в дальнюю разведку над французской землей, забираясь то к северу от Оверни, то к швейцарской границе. Сент-Экс утлвался этими долгими, одинокими полетами на большой высоте. Видишь, как множатся, отделяя тебя от доброй земли, все новые преграды — даль, высота, море, непогода; летишь над облаками, словно над какой-то новой, необитаемой планетой, и ощущение такое, точно живешь вне времени, все застыло, все мертво, и с жизнью тебя связывают лишь ровный рокот моторов, стук собственного сердца да глазок кислородного прибора, подмигивающий при каждом твоем вдохе... Во всем этом была для Сент-Экса странная прелесть.

    Я тогда ведал вылетами, и Сент-Экс часто приходил просить, чтобы я отправил его в полет вне очереди. «Для всех вас это неважно — одним вылетом больше, одним меньше, — говорил он. — А я ведь отстал, поймите, для меня это вопрос жизни. Мне просто необходимо действовать, этого требуют и душа и тело...»

    Но я отказывался пускать его вне очереди, как будто Сент-Экс был такой же пилот, как и все. А на самом деле все мы чувствовали, что потерять такого человека — это утрата куда более тяжкая, чем просто гибель пилота, и всем нам было за него страшно. Уже столько раз он во время своих полетов искушал судьбу — и мы тревожились, ведь летчики всегда немного фаталисты.

    Он хотел, чтобы за ним оставались полеты в район Аннеси, где он провел счастливые годы юности; по странному совпадению, которое поразило бы всякого человека, не столь чуждого суеверий, как Сент-Экс, ни один его вылет в том направлении не прошел благополучно, и там же оборвался его последний полет. В первый раз его обнаружили два вражеских истребителя, и он едва от них ускользнул. Потом однажды над озером Аннеси, на высоте девять тысяч метров, обнаружилась течь в кислородном приборе. Давление упало, и Сент-Эксу пришлось спуститься настолько, чтобы можно было дышать без маски. Но ведь безоружный «Лайтнинг» лишь потому и летает на такие дальние расстояния, что приспособлен к большим высотам, где может развивать наибольшую скорость. А без кислорода Сент-Экс становился на долгом обратном пути беззащитной мишенью для первого встречного истребителя; но все же и на этот раз он возвратился. Немного позже он пережил еще более опасное приключение: опять-таки над теми же краями у него сдал левый мотор. Сент-Экс решил возвращаться через Альпы, где противнику было не так легко его обнаружить; держась ниже уровня горных вершин, он потащился восвояси на одном правом моторе. Но вскоре по ошибке свернул не в то ущелье и, выйдя из него на небольшой высоте, оказался вблизи Турина. Теперь ему пришлось лететь над вражеской территорией, и любому, совсем не сильному противнику ничего не стоило его сбить. «И тут я заметил в зеркале самолет, — рассказывал он после. — Одно из двух: либо он здесь случайно и, может быть, меня не заметил, либо уже гонится за мной. Но я все равно ничего не мог поделать — и не стал на него смотреть».

    Впрочем, он признавался, что вообще не очень-то обращает внимание на вражеские самолеты. «У меня и так хлопот по горло — вести самолет, следить за курсом, да еще радиосвязь, да фотосъемка. Некогда мне глядеть на бошей». Такая беззаботность нас пугала, и мы всячески его урезонивали; он отмалчивался, но, уж наверно, продолжал в том же духе.

    Время, свободное от полетов, было для Сент-Экса настоящими каникулами. С мальчишеским азартом он участвовал во всех наших развлечениях: в купаньях, прогулках на моторной лодке, а больше всего пристрастился к рыбной ловле с динамитом. Вооружаясь сачком, перегибался через борт лодки и с нетерпением ждал взрыва, от которого всплывет оглушенная рыба. А когда ловля кончалась, он нырял и потом возвращался вплавь, мерно, с какой-то забавной медлительностью взмахивая своими длинными руками.

    В Сент-Эксе поражала редкостная простота, он не желал, чтобы к нему относились как к необыкновенному человеку и чтобы его слава стала преградой между ним и остальными летчиками; всей душой он хотел быть и вправду одним из нас.

    Это ему давалось без труда, ведь он обладал особым даром общительности; с ним невозможно было заскучать. Иногда он вызывал нас на партию в шахматы или на какую-нибудь замысловатую игру, требующую смекалки, — он их очень любил. Или же показывал карточные фокусы — по этой части он благодаря сноровке и тонкой психологической наблюдательности был великий мастер.

    Но чаще всего мы просили его рассказать что-нибудь из пережитого. И хотя по прирожденной скромности он не любил говорить о себе, он добродушно покорялся и приоткрывал перед нами какой-нибудь уголок своей богатой приключениями жизни. Стоило только начать — и он увлекался и уже с удовольствием вспоминал всякие живописные подробности. Только личной своей жизни он ни разу не коснулся, не вдавался в излишнюю откровенность, как это подчас бывает, когда человек разговорится...

    По вечерам мы ложились рано, но чаще всего он присаживался на край моей койки, спрашивал, не помешает ли, и подолгу развивал передо мной какую-нибудь занимавшую его литературную или философскую тему. Часто он говорил мне о Кафке и Рильке. Кафку он только что открыл для себя, а я недавно прочитал «Замок» — и немножко дразнил Сент-Экса, посмеиваясь над его увлечением этой удивительной и захватывающей книгой.

    Каждое мое возражение наталкивало его на какойнибудь новый, неожиданный ход мысли; а потом, заметив, что я устал, в ответ на очередной мой вопрос он говорил мягко: «Вот это надо еще обдумать, спите, завтра поговорим». Уходил в свою комнату и работал до трех, до четырех часов ночи.

    Мысль его работала без отдыха, и эта постоянная сосредоточенность ума имела оборотную сторону: рассеянность в делах практических, вечный беспорядок, но сердиться за это на Сент-Экса было невозможно, его простодушие и юмор ошеломляли и обезоруживали.

    ...Как-то, собравшись лететь в Алжир, он в последнюю минуту заметил, что у него продраны локти, и мне пришлось за неимением лучшего кое-как сцепить рваные рукава канцелярскими скрепками. Получилось не то чтобы изящно, но эффектно, однако Сент-Экс только улыбался.

    Его рассеянность была виной самых разнообразных происшествий... Самый забавный случай произошел на Корсике. Сент-Экс в одних плавках сидел на террасе нашей виллы и играл в шахматы, как вдруг явился некий военный инженер и потребовал, чтобы ему немедля отдали насос, который мы брали на время.

    — Насос?

    — Да, водяной насос, я его одолжил вашей эскадрилье.

    — Какой насос? — рассеянно переспрашивает Сент-Экс. — Шах королеве.

    — Да вы кто такой? — в сердцах осведомляется инженер.

    — Я-то? Я майор де Сент-Экзюпери, — роняет Сент-Экс, маневрируя белой ладьей.

    — Прошу прощенья, майор. Вы, конечно, командуете этим подразделением?

    — Нет, видите ли, командует капитан, шах королю! — говорит Сеит-Экс, увлеченный игрой.

    — Капитан?

    — Ну да, ясно, капитан Гавуаль.

    — А где же он?

    — Капитан Гавуаль? Сейчас он, должно быть, над Маконом, — отвечает Сент-Экс, зная, что Гавуаль ушел в полет.

    — А вы, майор, какой тут пост занимаете? — спрашивает совсем сбитый с толку военный инженер.

    — Шах королю! — объявляет Сент-Экс и с торжеством поворачивается к собеседнику. — Я? Видите ли, я просто пилот.

    Злополучный военный инженер сбежал, забыв о насосе и, видно, спрашивая себя, в какой это сумасшедший дом его занесла нелегкая.

    Рассеянность Сент-Экса не всегда бывала такой безобидной и сыграла с ним в полете немало злых шуток. Однажды вышел случай почти неправдоподобный. У нас было в обычае, оторвавшись от земли, прежде всего брать горючее из двух дополнительных баков, которые подвешивались к самолету вместо бомб. И вот как-то Сент-Экс взлетел на машине, у которой был только один подвесной бак, но по рассеянности не заметил, что второй отсутствует, и, как всегда, «подключил» его. Разумеется, без горючего мотор перестал работать, но винт под действием ветра все-таки вращался, хоть и медленней обычного. Сент-Экс подумал только, что машина почему-то отказывается работать на полную мощность, ничего другого не подозревая, преспокойно ее посадил и очень удивился, когда при посадке пропеллер застыл неподвижно. Надо, однако, сказать, что такие припадки рассеянности с ним бывали только во время связных полетов, когда мысль его блуждала далеко. Напротив, к боевым вылетам он готовился очень тщательно, и тут внимание его не ослабевало: всем существом, всеми помыслами он сосредоточивался на задании; можно было догадываться, какой напряженной жизнью он жил в минуты, когда проносился над Францией за штурвалом военного самолета, — ведь он с таким трудом отвоевал для себя это право! И вот настал июль 1944 года. Мы переправились на Корсику, которая со своими многочисленными посадочными площадками превратилась в одну огромную авиабазу. Мы знали, что день высадки на юге — нашей высадки — уже совсем близок. Наконец-то мы пожнем плоды своих трудов, будем вознаграждены за жизнь в изгнании, за смертельные опасности; за скорбь и утраты. Чуткое сердце Сент-Экса трепетало в ожидании этого знаменательного дня, он сиял, он был молод и радостен, как никогда.

    31 июля он вылетел на разведку в направлении Ривьера — озеро Аннеси; погода была великолепная, самолет в отличном состоянии, задание тщательно разработано, сам Сент-Экс в превосходной форме. Я дал ему последние указания, потом, как было заведено, один из нас помог ему забраться в кабину и удостоверился, что все в порядке.

    Мы провожали его глазами; он взлетел с аэродрома Борго, направился в сторону Франции и вскоре скрылся за горами, окаймлявшими крохотную прибрежную равнину. И это — последнее воспоминание, которое оставил нам Сент-Экс: миновал час, когда он должен был возвратиться, и нас охватила тревога, а потом и страх. Мы предприняли все мыслимые розыски, но ни одна радиостанция, ни один самолет союзников ничего нам не могли о нем сообщить; и позже, во Франции, нам тоже не удалось ничего разузнать. Сент-Экс исчез, не оставив следа, подобно легендарному античному божеству, чья гибель навек остается окружена тайной.

    Он погиб, как мог бы того пожелать: в действии.

    Самой смертью он довершил дело всей своей жизни — высокое призвание Человека.
     

    Леон Верт*38

    Каким я его знал...

    Пусть он был великий, гениальный, пусть даже он был чистейший из людей — что мне до этого? Я знаю одно — нашу дружбу. А что поймут в ней те, кто не был к ней причастен?

    Если я изменяю прежнему молчанию, то лишь потому, что нередко вижу, как его портреты рисуют какойнибудь одной краской и в них уже не найдешь ни малейшего сходства. Да, конечно, он был собратом Мермоза и Гийоме. Да, конечно, он обратил авиацию в своего рода поэзию... И конечно, легендарная слава его нерушима. Она ничуть не преувеличена. И это чудо. Я даже знаю случай, когда он оказался еще выше, чем говорит о нем легенда. И конечно, можно удовольствоваться этой легендой и этой правдой о герое, ведь они так полно, так прекрасно сливаются воедино.

    Но героизм — это было для него нечто само собой разумеющееся... И нас ничуть не занимало, откуда это берется и какое место занимает в его жизни. Мы привыкли к тому, что он герой, как привыкаешь к тому, что человек блондин или брюнет. В годы войны, когда мы видели его между полетами, он вел себя так, что мы и подумать не могли, будто он может умереть.

    В «Цитадели» берберский вождь с огрубелым сердцем, подчас жестокий, бесконечно любит все живое. «Маленькая девочка плачет... и ее горе ошеломило меня... Если я отвернусь от него, я отвернусь от какой-то части мира. Нет, девочку надо утешить. Только тогда мир придет в порядок».

    В этой жалости, которая, если угодно, даже не жалость, а отвращение к беспорядку, есть нечто от евангелия. Но есть у нее и иные, неожиданные связи. В «Декларации прав человека и гражданина» мы читаем, что если хоть один человек страдает от несправедливости, это наносит ущерб всему обществу. И Маркс сказал, что, если угнетен хоть один народ, бессмысленно говорить о социализме на земле.

    Я не думаю ничего притягивать за волосы, не пытаюсь парадоксально примирять крайности. (Я уже слышу глупцов, которые заявят, будто я стараюсь изобразить Сент-Экзюпери революционером.)

    Но послушайте, что говорит вождь, этот жестокий вождь: «Если в моем народе страдает хоть один человек, страдание его велико, как страдание всего народа».

    И еще: «Скорбь одного равна скорби всего мира».

    ...В «Письме к заложнику» Сент-Экзюпери посвятил дружбе незабываемые страницы. Само собой, он не смешивает дружбу с товарищескими отношениями, с прохладной симпатией, основанной на общих идеях или маниях...

    Он говорил: «Подлинная дружба не может обмануться...» Если ты обманулся в дружбе, значит неверно судил о глубинной сущности человека. А кто способен на такую ошибку, тот не способен на дружбу. Дружба не может быть слепой. Впрочем, и любовь не слепа, но она не хочет видеть. Он презирал дружбу, которая жаждет только сходства, подражания, в сущности, это — способ избавиться от самого себя.

    Сколько есть друзей, которые не способны подолгу остаться с глазу на глаз. Они схожи в этом с супругами, с влюбленными. Им каждый раз надо сызнова создавать взаимную близость. Эти дружбы всегда требуют некоторого отдаления. А дружбой Сент-Экзюпери можно было дышать, как воздухом горных высот.

    Так дружба достигает областей более таинственных, чем любовь, которая никак не обойдется без арсенала старой-престарой мифологии — без сердца, пронзенного стрелой, всегда следует старой-престарой психологии стихов и фельетонов, всегда выставляет напоказ свои ржавые скальпели.

    Дружба Сент-Экзюпери не признавала пресловутой скромности, состоящей в том, чтобы не замечать боли, которую друг скрывает и, однако, хотел бы открыть. Больше я ничего не скажу. Ибо тут речь не обо мне, но о нем. И тут я ничего не могу поделать: в дружбе участвуют двое. И если в пору оккупации он через океан во всеуслышание крикнул мне слова дружбы, то это потому, что у него не было иного способа сказать мне о своей верности.

    Вспоминаю, как однажды Сент-Экзюпери привел к нам Гийоме. Он схватил Гийоме за плечо, притянул ко мне и сказал просто: «Вот он, Гийоме...» Он как бы подарил мне Гийоме.

    ...Самолет был для него рабочим инструментом. Орудием, которое помогает исследовать пространство — и человека. Рабочий не презирает орудие своего труда. Случается, он даже любит его... Сент-Экзюпери отводил машине подобающее место. Это хорошо понял молодой художник, который, увидав, как он, склонясь над радиатором автомобиля, ощупывает мотор, сказал с улыбкой:

    «Семнадцать лошадиных сил... И каждую лошадь он знает по имени...»

    И еще самолет был для него способом вернуться в прошлое, частью волшебной сказки. Так, однажды в летний день он взял на борт «Симуна» моего сына Клода, которому было тогда двенадцать лет, поднялся с ним в воздух и, пролетев с полсотни километров, описал три или четыре круга над старым домом и садом, где играл и мечтал, когда был маленьким, — свое детство он соединил с детством восхищенного пассажира...

    Он забирался в кабину самолета движениями немного тяжеловесными, движениями невозмутимого великана; казалось, он усаживается в кресло пилота, чтобы поразмыслить. А потом он наслаждался геометрией и поэзией пространства. Или играл самолетом и высотой.

    Однажды, взяв меня на борт, он поднялся настолько, что пасущиеся овцы казались зернышками рассыпанной пшеницы, тотчас же спустился и повел машину на бреющем полете. Впереди я увидел холм. Я доверял пилоту. И все же у меня мелькнула мысль: а что, если ему не хватит разгона? Но вдруг самолет задрал нос и перемахнул через препятствие; он бешено набирал скорость. Мне казалось, от скорости содрогается пространство, и я тоже частица этой скорости, она во мне, в самой глубине моего существа. И тут Сент-Экзюпери сказал с озорным, мальчишеским лукавством:

    — Я хотел вас немножко удивить...

    Кто не пробовал будить спящего Сент-Экзюпери, не знает, что такое сон. Однажды я взялся утром разбудить его к отъезду. Я его окликнул. Никакого толку. Слегка потряс за плечо. Он ответил глухим ворчаньем. Я опять его потряс. Ворчанье перешло в гортанный рокот, это напоминало отдаленный шум моря. Потом он приподнялся на локте и посмотрел на меня сердито и с удивлением. Опять растянулся на постели и вновь ушел в огромное, наглухо замкнутое царство снов, даже страшно было подумать, какие там пучины грез и подсознания. Он вновь погружался в сон, и это было так заразительно, что чудилось: с ним заодно, остановясь на полпути, засыпает весь мир — море, суша, другие планеты...

    Романы эпохи светских салонов сохранили для нас образ блестящего собеседника. Я не говорю, что блестящий собеседник — это нечто неестественное. Но его естественность — салонная. И весь его мир ограничен салоном. А Сент-Экзюпери привык к полету — и ни Кордильеры, ни рамки философских систем не могли его остановить. Само пространство было для него поэзией.

    Тот, кто его не знал, мог бы подумать, что он разговаривал резко, отрывисто, властно. Словом, в стиле человека действия, как изображают в театре тех, кто стоит над людьми и ведет их. Так вот, Сент-Экзюпери почти всегда говорил доверительно. Без малейшей нотки превосходства. Чуть приглушенно.

    Немного есть людей, которые в споре, когда их доводы не производят впечатления на собеседника, умеют не повышать голос. Спор, как говорят, разгорается. Тут уж стремятся не убедить, а победить. Доводы становятся просто оружием. Это уже не спор, а крик и лай. Спор перерастает в полемику. Я, кажется, ни разу не слышал, чтобы Сент-Экзюпери изменил обычному разговорному тону. И тут дело не только в учтивости или самообладании. Он презирал такую полемику, ведь это, по существу, либо злость, либо добровольная слепота.

    Без сомнения, всякий пилот или даже просто пассажир самолета, привыкший делать четыреста, пятьсот километров в час, всем своим существом ощущает пространство и время по-иному, чем человек средних веков, который и вообразить не мог скорости большей, нежели скорость коня, пущенного в галоп. Но Сент-Экзюпери начисто уничтожил пространство и время. Он не признавал препятствий для мчащейся мысли. Он не подчинялся правилам общепринятого времени, презирал иерархию часов и назначение, предписанное для них людскими обычаями. Он считал, что чувство и даже прихоть вовсе не должны подчиняться условностям. И он среди ночи звонил другу и спрашивал, как решить математическую задачу, или просил напеть по телефону мотив старинной песенки, которую сам не мог вспомнить.

    Однажды я вошел с ним в клетку. Нас ждал зверь. Зверь из мира то ли финансовых, то ли промышленных верхов. Мне стало страшно. У зверя была не звериная морда, но и не человеческое лицо. Огромные челюсти, нечто от Апокалипсиса. Свет падал на тяжелый подбородок, и подбородок сверкал куда ярче, чем глаза. На этих зубах хрустнула бы даже бычья кость. Но взгляд зверя был еще ужасней, чем пасть: глаза скользкие, масляные, ласковые, хуже того — красивые. И подвитые усы. Усы и глаза — как у жениха с цветной открытки... И при этом лицо душителя маленьких девочек. Но тут было и еще кое-что похуже: вульгарность, так что я вдруг подумал: бывают звери-хищники, но не бывает зверей-пошляков.

    Сент-Экзюпери приблизился с обычным своим видом архангела и аристократа. И его детский взгляд остановился на звере. Наверно, так он глядел на пуму, которая была очень мила, когда он вез ее из Африки, а потом чуть не перегрызла горло судовому комиссару.

    И тут я стал свидетелем престранного зрелища. Этот человек буквально не знал, куда деваться. Не от почтения перед известным писателем и летчиком. Такого рода ценности он нимало не уважал. И Сент-Экзюпери держался совсем не как укротитель. Но этот человек был укрощен. Его укротила сама .личность Сент-Экзюпери, тайна, которую не могли раскрыть ни хитрость зверя, ни его деньги. Вся сила и власть изменили ему. Сент-Экзюпери был для него непостижим, и притом он смутно чувствовал, что Сент-Экзюпери его постиг и видит насквозь. Он что-то бормотал, вертел в руках нож для бумаги, тщетно пытаясь вернуть себе самообладание. У меня на глазах воплотился миф об Орфее.

    ...Пилот, поэт, физик, мастер карточных фокусов. От этой многоликости сперва теряешься. Мне случалось видеть, как отдыхают ученые мужи. И как впадают в серьезность заправские шутники от литературы и сцены. Но переход всегда давался с трудом. И ученый бывал смешон, когда разыгрывал ребенка, а весельчак — когда разыгрывал философа.

    В Сент-Экзюпери все это было слито воедино. Он переходил от философских рассуждений к карточным фокусам и обратно с непринужденностью, в которой заключается величайшее изящество. Подчас мы не могли различить, где граница меж серьезностью его игры и воздушной легкостью его размышлений... Он умел играть с животными, с детьми, с игральными костями и философскими системами.

    Сколько в нем было кажущихся противоречий. Он с наслаждением сидел в каком-нибудь убогом злачном месте, в чудовищном вертепе — и читал Платона в бараке при дакарском аэродроме. Хромосомы, гены, квантовая теория — тут для него не было тайн. Он был как дома и в воздушном океане, среди планет, и в последнем кабачке. _Так Сент-Экзюпери — писатель поднимал будничное до возвышенного и низводил возвышенное к будничному.

    Помню один вечер в Луна-парке. Мы отправились туда с Жаном Люка, товарищем Сент-Экзюпери по Порт-Этьену, и с моим двенадцатилетним сыном. Мы не лицемерили, не прикидывались, будто отказываемся от высокоумных философических рассуждений, чтобы доставить удовольствие мальчишке. Взяли такси. Палили по мишеням в тире. Сент-Экзюпери стрелял с обычной своей меткостью, которой восхищались мавры в пустыне. Потом мы уселись в «адскую ладью». Благодаря хитрой игре зеркал казалось — ладья вот-вот разобьется об искусственные скалы. Был и еще захватывающий аттракцион: волосы незримой великанши, которые то вздувались, как парус, то колыхались, трепетали и грозили опутать нас, точно мошек в паутине...

    Мы приехали из Флервиля... Сент-Экзюпери решил навестить друзей, которые жили километров за сто. Он не согласился оставить меня одного. А вернее, об этом и речи не было. Я даже не ссылался на то, что это не принято, неловко будет и мне, и этим его друзьям, если я вот так нагряну в незнакомый дом. Подобные тонкие расчеты ребяческой вежливости для Сент-Экзюпери не имели ничего общего с дружбой. Он оставлял их для отношений с теми взрослыми, о которых сказал: «Я применялся к их понятиям. Я говорил с ними об игре в бридж и гольф, о политике и о галстуках». Итак, он взялся за руль дряхлого «Бугатти», очень похожего на тех стариков, которые в преклонном возрасте из всех способностей сохранили один только разум.

    Поздно ночью мы постучались у дверей старинного дома. Сперва я только заметил совсем сонные лица. И уже собирался принести шаблонные извинения. Но куда там. Улыбка Сент-Экзюпери тотчас завладела и домом и людьми. Он мгновенно завязал с ними свои неожиданные отношения. Ибо он обладал властью не у только покорять детей, но и убеждать взрослых, что они — такие же настоящие, как герои волшебных сказок.

    Сент-Экзюпери до конца жизни так и не расстался с детством. Взрослые не умеют узнавать себе подобных, они видят только крохи, разрозненные черты, почти неразличимые в неверном свете. А ребенок виL дит людей ясно и отчетливо. Все они для него так же несомненны, как Людоед и Спящая красавица. Он живет в мире определенности. Сент-Экзюпери владел искусством придавать людям эту определенность. Благодаря ему в ту ночь каждый открыл в себе Мальчика-спальчик...

    Сильно ошибаются те, кто в каком-нибудь откровенном письме, в признании — чистосердечном, конечно, но вырвавшемся под влиянием минуты — думают найти ключ к тайным движениям его души. Сильно ошибаются и те, кто каждое его признание понимает буквально. Они забывают, что всякое письмо — плод обстоятельств и в какой-то мере определяется тем, к кому оно обращено.

    Так, в 1940 году Сент-Экзюпери писал мне: «Думаю, что я смотрю на вещи почти так же, как вы... И помню долгие споры с вами. Я не пристрастен, я почти всегда признаю, что вы правы...»

    Так вот, это неверно. Понять эти строчки буквально было бы предательством. Он имел в виду другое: что при всем несходстве, за гранью всех споров нас соединяло нечто более высокое, чем наши разногласия.

    Нет, ни меня, ни кого-либо другого он вовсе не считал всегда правым. Помню, как-то на ночь глядя он принес мне последнюю корректуру «Планеты людей» и потребовал, чтобы я перечитал ее вместе с ним. В последней главе он описывает несчастных эмигрантов, спящих вповалку в вагонах поезда. И в каждом из этих несчастных он открывает «убитого Моцарта». И все заключает словами:

    «Один лишь Дух, коснувшись глины, творит из нее Человека».

    Я предложил ничего не добавлять к прекрасному об. разу убитого Моцарта, не вводить здесь дух, дух всегда подразумевается, но он — ничто, если не наполнять это слово всякий раз новым смыслом. Сент-Экзюпери колебался. Но уже на лестнице обернулся и сказал:

    — Нет, все-таки я оставлю, как есть...

    И убежал, как нашаливший ребенок.

    Не знаю, кто из нас был прав. Не знаю, почему он так держался за эти несколько слов. Хотел ли закончить образом менее определенным? Заворожил ли его дух? Не знаю — и уже никогда не узнаю.

    ...«Письмо к заложнику» было написано, когда немцы уже оккупировали Францию. Его как бы предвосхищает письмо, которое я получил от Сент-Экзюпери еще в дни войны.

    «...Думаю, что я смотрю на вещи почти так же, как вы... и часто подолгу спорю с самим собой. Я не пристрастен, я почти всегда признаю, что вы правы. Но кроме того, Леон Верт, я люблю выпить с вами по стаканчику перно на берегу Соны и закусить колбасой и хлебом деревенской выпечки. Не умею сказать, почему от тех кинут у меня сохранилось ощущение такой чудесной полноты — да и незачем говорить, ведь вы знаете это еще лучше меня. Было так славно, и хорошо бы все это повторить. Мир — совсем не отвлеченное понятие. Не просто конец опасностям и холоду. Это бы мне все равно. Я не боюсь ни опасностей, ни холода и очень горжусь собой, когда в Орконте, проснувшись, храбро кидаюсь к печке. Но мир — это значит, что есть смысл закусить деревенским хлебом с колбасой на берегу Соны, в обществе Леона Верта. Сейчас колбаса потеряла всякий вкус, и мне грустно».

    Это очень личное письмо, и оно гораздо печальнее «Письма к заложнику». А ведь оба они обращены к одному и тому же человеку. В. обоих Сент-Экзюпери вспоминает те же минуты, те же места, те же подробности. Личное письмо написано во время войны. «Письмо к заложнику» — во время оккупации. Хорошо, если бы, подумав об этом, стали хоть немного менее самоуверенными те, кто выравнивает чувства и суждения Антуана де Сент-Экзюпери по собственным, линеечкам! Сопоставьте даты. И вы увидите, что порою грусть — не отклик на внешние события, а отзвук потаенного внутреннего трепета.

    Мне рассказывали, что доктор Шален, когда ему пришла пора бросить службу в Сальпетриер20 и уйти в отставку, решил изучать психологию математики. Какие прекрасные страницы написал бы Сент-Экзюпери о поэзии математики! Он был не из тех любопытных, не из тех мотыльков в науке, над которыми посмеиваются настоящие ученые. Признаться, когда я однажды пришел с ним в лабораторию профессора Хольвека (позднее немцы забили его насмерть прикладами), я боялся, что Хольвек примет его благодушно, но снисходительно. Однако беседа их вовсе не остановилась на пороге теоретических рассуждений. Разговор зашел о фотоэлементах — предмет, с которым я совершенно незнаком. Лицо Хольвека выражало отнюдь не снисходительность, а самое напряженное внимание. Что до меня, будь я глухонемым, никто в тот час этого бы даже не заметил, и я сам тоже.

    Если ему рассказывали о какой-нибудь подлости, он не разражался гневными речами. Но я видел — это ранит его до глубины души, и он не пытался скрыть стыд и отвращение...

    Как-то я пересказал ему эпизод из одного американского фильма. Пилот оставил управление и выпрыгцул с парашютом, бросив пассажиров и самолет на произвол судьбы. Сходный случай описан у Конрада, но моряк Конрада слепо подчинялся чужой воле. Летчик же из американского фильма действовал хладнокровно и расчетливо. Не знаю, случалось ли хоть одному пилоту поступить так трусливо и подло. Но я видел — когда Сент-Экзюпери слушал о таком даже в кинофильме, его била дрожь, его трясло от брезгливости и презрения.

    Он высоко ценил учтивость, считал ее добродетелью. Он любил самое слово «учтивость», вкладывал в него и традиционный смысл, и, более того, уважение к человеку, и еще власть над собой — смысл, какой придают этому слову в Азии.

    Однако случалось ему и уступить дурному настроению. Однажды, вернувшись к себе, он еще в прихожей услыхал голос одного писателя (так принято называть всякого пишущего), — он не любил этого человека, который одним своим присутствием убивал всякую прелесть задушевного общения. Сент-Экзюпери попятился из прихожей, закрыл дверь и выскользнул на лестницу. Я догнал его: «Так что же, — сказал я, — придется мне одному?..» — и Сент-Экзюпери вновь поднялся со мной по лестнице, точно воришка, схваченный за руку полицейским.

    Для тех, кто часто рискует жизнью, опасность порой словно чудовище, которое надо одолеть. Они идут навстречу опасности, словно Персей к Горгоне. Но Сент-Экзюпери, по-моему, относился к опасности не то чтобы презрительно, а с каким-то аристократическим пренебрежением.

    Принято считать, что герой всегда начеку. Воинственная суровость помогает ему сохранить внутреннюю твердость. Иные герои ходят в шорах, словно горячие лошади, которым позволено видеть только то, что впереди. Но подлинный герой смотрит и по сторонам. Если бы в небе росли цветы, Сент-Экзюпери, уж наверно, на высоте четырех тысяч метров беспечно протянул бы руку за борт самолета, чтобы сорвать цветок.

    Один глупец написал, что Сент-Экзюпери бежал в опасность. Да если бы опасности были для него убежищем, условием душевного спокойствия, он никогда не знал бы ни минуты тревожной! Ведь вся его жизнь проходила среди опасностей, он просто не умел не рисковать собой, это болеутоляющее всегда было у него под рукой, и он без оглядки им пользовался...

    Кто это говорил, что он был снисходителен к людям? Если под снисходительностью подразумевать вялость суждений, я решительно заявляю: этим качеством он не обладал. Те, кто, увидав, как он словно бы по-приятельски беседует с человеком неумным или злым, приняли это за снисходительность, сильно ошибаются. Просто он с живейшим любопытством вглядывался в людей, которых ведь не так-то просто разложить по полочкам ходячих психологических определений. Он любил добираться до самой сути каждого человека. И при этом подметить черточку благородства, которая возвышает отъявленного подлеца. И черточку низменную, которая неожиданно нарушает цельность вполне добропорядочного «я».

    ...Глупость казалась ему некой воплощенной в человеке стихийной силой. Однажды под Новый год в большой компании ко мне подошел некто и с таким видом, будто поверял величайшую тайну (это очень характерно для дураков), обрушил на меня устрашающий поток образцовых пошлостей и стертых штампов. Коечто донеслось и до слуха Сент-Экзюпери. Когда мой собеседник удалился, Сент-Экзюпери подошел, наклонился ко мне, взглядом показал на это милое чудище и прошептал только одно «каково?..» — полное сразу и ужаса и восхищения.

    Над его колыбелью склонились воздухоплавание и поэзия. Быть может, единственный среди писателей нашего времени он отмечен славой. Другим выпадало на долю всего лишь стать известными или знаменитыми — то и другое можно создать и можно измерить. Не то — слава. Самое это слово обновилось для него. Тут решают род человеческий, боги и случай. Не презренный случай — прихоть азартной игры, но случай — дар богов, как в античной драме, тот, который, быть может, и сам есть добродетель. Жизнь Сент-Экзюпери — вереница побед. Другому хватило бы одной-единственной из этих побед, чтобы почить на лаврах. Но он не знал успокоения. В каждой его победе, в каждом торжестве таился привкус горечи. И легенда о нем, созданная еще при его жизни, не принесла ему душевного покоя и не стала прибежищем его гордости.

    Однако, рисуя его разочарованным, я исказил бы все пропорции. Бывали прекрасные часы, часы волшебные. И бывали часы легкие, полные веселья, лукавства и нежности.

    Есть в творчестве Сент-Экзюпери тема, которая возникает так часто, что кажется — он ею одержим. Тем более что она появляется и в его частных письмах. «...Я был создан, чтобы стать садовником...»

    Садовник то ухаживает за розами и выводит новые, неожиданные разновидности, то рыхлит землю мотыгой, то он — олицетворение сразу и порядка, и дисциплины, и поэзии. Садовник — творец и созерцатель роз.

    Без сомнения, Сент-Экзюпери, как никто другой, обладал даром из самых простых, обычных слагаемых, из цветов и звезд творить живую, неуловимую поэзию. Но почему садовник возникает во всех его садах и во всех странствиях? Заключает все его самые тайные раздумья? И в дни войны он писал мне: «...меж всеми взлетами и возвращениями — это безмерное освобождение, когда смотришь на все глазами пастуха». Еще один образ ясности и спокойствия. И в том же письме: «Леон Верт, стоят холода, и я плохо понимаю жизнь. Плохо понимаю, куда податься, чтобы быть в мире с самим собой...»

    Садовник, пастух — быть может, они олицетворяют устойчивость, которой он всегда искал? Быть может, странствия в воздухе, в мире, где бушевала война, казались ему нелепыми, чуждыми человеческой природе? Мне вспоминается, как я летел с женой из Парижа в Марсель во времена, когда путешествие по воздуху отнюдь не было еще похоже на поездку в спальном вагоне. Жена моя летела впервые. Когда самолет опустился на Бронском аэродроме и жена вышла, в траве она заметила бледно-розовую маргаритку, наклонилась и сорвала ее. «Наконец что-то родное», — сказала она.

    Быть может, вся жизнь Сент-Экзюпери была вечным и тщетным стремлением к ясности? Чаще всего у него встречаешь образы чистоты и покоя. Он редко упоминает о скорости. И даже порой преображает скорость в неподвижность. Так, об одном из последних своих полетов в дальнюю разведку он писал: «Ведешь Лайтнинг П-38, это невесомое чудище, и кажется — не перемещаешься в пространстве, а находишься над всем континентом сразу».

    Сент-Экзюпери был самый светлый и в то же время самый беспокойный из людей. Он на полпути расставался с радостью, которая казалась прочной и неизменной. Он был всегда верен всему, кроме счастья. Если не считать чудесных, радостных часов, — а он так часто радовался и радовал других, — он всюду был пленником и никогда не знал покоя. Но это была не пустая суетливость. Он сомневался в себе самом настолько, что порою, проверяя написанные им страницы, искал отклика у слушателей, куда менее достойных, чем служанка Мольера. Подчас ему было все равно, о какую стену ударить мячом.

    Тревога часто окутывает себя тенями. Некогда ее смешивали с угрюмостью и мрачностью. Но в Сент-Экзюпери тревога была не столько игрою теней, как непрестанным движением световых бликов.

    Но как же он ошибался, воображая, будто он сумел бы стать садовником!

    Общеизвестно, что Ривьер в «Ночном полете» — это Дидье Дора или, по крайней мере, что Сент-Экзюпери, создавая образ Ривьера, заимствовал у Дора некоторые черты. Это утверждают все. Если память мне не изменяет, Сент-Экзюпери не подтверждал это родство, но и не опровергал его.

    Дидье Дора — создатель авиалиний и самих пилотов. О нем тоже сложилась легенда. Он прокладывал воздушные пути до Кап-Джуби, к подножию Андийских Кордильер, в Африке и в Южной Америке, подобно инженеру, который возводит мосты или строит туннели. Это ему мы обязаны современной эпической поэмой — историей Аэропосталя.

    ...Когда Сент-Экзюпери в Ливийской пустыне налетел на косогор, его самолет заскользил по круглым камням — они сыграли роль своего рода шарикоподшипников и смягчили удар.

    — Значит, — сказал я Дора, — если бы машина врезалась в этот откос несколькими сантиметрами ниже, Сент-Экзюпери и его механик Прево погибли бы...

    — Этого не могло быть, — возразил мне Дора.

    И стал говорить не то чтобы о случайности, но о каком-то непостижимом даре или волшебстве, благодаря которым Сент-Экзюпери в непроглядной ночной тьме с точностью до нескольких сантиметров определял высоту полета и близость препятствий. По совести, я не уловил в точности мысль Дора и не понял, какую долю он отводит чудесам техники и какую — тайнам случая.

    В «Цитадели» суровый вождь мало заботится об отвлеченной справедливости. Так и Ривьер: пилоту, который не решился в туман и в бурю лететь через Кордильеры и возвращается на свой аэродром, он не колеблясь говорит: «Вы испугались». А ведь он знает, что этот пилот — один из отважнейших. Но такова система Ривьера. Он лепит человека любыми способами, в том числе и унижением. Ривьер хочет придать этому летчику твердости.

    Сент-Экзюпери мне рассказывал про клапаны, которые постоянно выходили из строя, — это прекратилось в тот день, когда механиков стали штрафовать. Кажется, просто? А на самом деле совсем не просто. Ведь никто так и не узнал, отчего клапаны перегорали и отчего перестали перегорать. Чисто механической причины так и не нашли. И все механики работали очень старательно. Что же, неужели деньгам присущи некие загадочные свойства, недоступные ни разуму, ни опыту?

    Мы об этом поспорили, не помню, что прервало спор на полуслове. Уж наверно, я сказал бы тебе, Тонио, что для порядков в нашем мире было бы стократ лучше, если б горели и выходили из строя все клапаны на свете, лишь бы не приучать человека покоряться деньгам. Но что подчас нелегко сделать выбор между клапаном и человеком.

    Помню, однажды я был пассажиром на борту его самолета. Мы вылетели из Амберье. В сорока километрах от Парижа сгустился сплошной туман, нельзя было разглядеть радиобашни. Сент-Экзюпери решил приземлиться в Ромийи. Мы пообедали там в приветливой, до стерильности чистой и опрятной гостинице. Прекрасно можно было провести в ней весь вечер. Но ему не сиделось на месте, он и меня заразил своим беспокойством. И мы вышли на улицы Ромийи в поисках приключений. Каких приключений? Право, мы и сами не знали.

    Мы бродили по скучному, словно по линейке построенному, городку. Чего мы искали? Встречи с запоздалым рабочим? Или с какими-нибудь подонками, обществом которых довольствуются после полуночи такие же неугомонные бродяги? Быть может, мы искали истину... Или просто — радость вдруг увидать освещенное окно. Но нет, нигде ничего, только темные, по линейке выведенные кварталы. И вдруг впереди завиднелся свет. Надежда! Мы подошли. Это была мастерская сапожника. Но внутри никого. Нас приманил всего лишь забытый огонек. Мы вернулись в гостиницу разочарованные, даже огорченные, и сами посмеивались над своим огорчением.

    Один шутник рассказывал, что старушка мать другого замечательного летчика сказала сыну, когда он собирался в свой первый полет: «Обещай, что будешь летать не слишком высоко и не слишком быстро». Однажды я просил Сент-Экзюпери, чтобы он мне пообещал нечто в этом роде. Нет, не напрямик попросил, а обиняками. Я хитрил, прикидывался, будто говорю вовсе не о том, но все мои намеки вели к одному.

    Это было во время войны, когда он чуть ли не каждый день летал в дальнюю разведку. Наконец я приступил к нему более решительно и прямо. Сказал чтото в том духе, что самый важный его долг — не рисковать жизнью, людей, способных на это, довольно и без него, а если он погибнет, с ним умрет сила невозместимая, и он не имеет права пускаться в опасные полеты и приносить себя в жертву ради того, что обычно именуется героизмом. Я говорил примерно так: «Откажитесь от этого ежедневного риска, он дается вам слишком легко. Есть много людей, которым невелика цена в жизни, но которые умрут с пользой. А вы живой дороже, чем мертвый».

    Таков был смысл моих слов. Звучало это, конечно, много осторожнее. Но он понял, к чему я клоню, понял, что я советую ему согласиться (как его часто уговаривали) руководить какой-нибудь технической организацией. Он и не подумал рассуждать, взвешивать и определять, что тут важнее, какой долг выше и какая жертва тяжелее. Он ответил мне просто: «Это было бы неучтиво по отношению к моим товарищам».

    «...Сердце мое обременено тяжестью всего мира, словно на меня легла забота о нем...» В этих словах мне слышится голос не берберского вождя, но самого Сент-Экзюпери. Это чувство безграничной ответственности, вины за все несчастья и за все преступления...

    Сильный человек скажет, что это чувство сложное. Не знаю. Если люди с годами освобождаются от него, то это потому, что-под старость мир кажется им чересчур тяжелым и они предпочитают оставить его на произвол судьбы. Но подчас даже несчастная помешанная в минуты просветления чувствует себя в ответе за все человечество. Помню, Сент-Экзюпери, как и меня, потрясли слова больной старухи в Сальпетриер, которые я ему повторил: «Боги уже слишком стары, и теперь я должна заботиться о мире».

    «Смерть — такая измена!» Эти слова в «Цитадели» не связаны с другими, они всплывают посреди длинного рассуждения. Словно крупицы драгоценного металла, увлекаемые течением, которые вылавливает золотоискатель. Те, кто не поддается сомнениям и нежности, обращают твою смерть, Тонио, в прекраснейшее проявление твоей верности. А во мне кричит навсегда неисцелимая боль: «Твоя смерть — такая измена всем нам!»
     

    Анатолий Маркуша

    Свет угасшей звезды

    ...он был из тех, кто не полагается на силу слов,
    пока не подтвердит их самой жизнью своей.

    Жюль Руа

    1

    Это было давно. Тридцать лет назад. Мы закончили приготовления: передали заявку спортивному комиссару ФАИ, завели бароспидографы, проверили пломбировку и поставили приборы на машину; мы вывели рекордный планер из ангара и тихонечко оттащили его на старт. Мы еще раз просмотрели метеосводки и растянули на траве тонкий буксирный трос.

    Только что начался одиннадцатый час утра. Небо наполнялось кучевыми облаками — овчиной. Овчина . была белая, пушистая и, судя по всем признакам, обещала стать сильной. Карташов надел праздничный голубой комбинезон и сказал:

    — Пошли, пожалуй, я так понимаю — самое время сейчас.

    Нас поднял над аэродромом пилот-буксировщик Миша Захаров и подтащил к молоденькой облачной грядке. Захаров помахал рукой. Понимать его жест следовало так: годится? И Карташов дернул шарик буксировочного замка. Тут же планер-паритель освободился от троса, и мы начали свободный полет.

    Осторожно паря под облаками, нащупывая границы восходящих потоков — термиков, Иван Карташов набирал высоту. Стрелочка высотомера уверенно вышагивала по ступенькам делений: 1000, 1200, 1600, 1800 метров...

    Сначала я видел только стрелочку. Подавленный чувством ответственности, распираемый гордостью — шутка сказать, мне, мальчишке, оказали такое доверие: прокладывать путь Ивана Карташова на карте! — я ни на чем не мог сосредоточиться. И только когда Карташов крикнул: «Ложусь на курс, ставь отметку ИПМ, засекай время!» — я немного пришел в себя и оглянулся.

    Мы плыли в фантастическом безмолвном мире. Голубая слепящая эмаль неба, густо инкрустированная пенными облаками, была над нами, зеленые простыни полей, и темные ковры леса, и зеркала озер, и причудливая паутина дорог лежали внизу. И какая тишина растеклась над миром! Только планер шуршал, шуршал так, будто по одному шелковому полотнищу протягивали другое.

    В ту пору я еще только начинал свое восхождение к облакам и никогда не отрывался от земли на безмоторном летательном аппарате. Учебный самолетик У-2 ни разу не затаскивал меня выше тысячи метров. И я вовсе не мог себе вообразить, что небо может быть не наполнено грохотом мотора, не набито запахом бензина.

    Из рук Карташова я получил в тот памятный день большое, высокое, чистое небо.

    Сначала это небо было весьма благосклонно к нам, а потом началось: облачные гряды стали отходить на север, а нам надо было лететь на восток. Приходилось расходовать высоту. Машина спускалась до каких-нибудь трехсот метров, и Карташову не оставалось ничего другого, как цепляться за жиденький, слабеющий термик и виражить, виражить, виражить... Сто, двести, триста витков восходящей спирали возвращали нам немного высоты и позволяли сделать еще один коротенький шаг на восток, к цели, к рекорду. Так продолжалось семь с половиной часов. И напрасно. В предвечернем мареве мы увидели нашу цель — большой волжский город. Но город лежал за Волгой, и перешагнуть реку мы уже не могли — не было «сил», то есть не сил, а, строго говоря, высоты не было. Воздух сделался прохладным, кучевые облака растеклись по белесоватому, будто вылинявшему, небу, и термики, рождаемые нагревом пашен, убились окончательно. Пришлось садиться.

    Мы приземлились на заливном лугу. Планер прошелестел по высокой, одуряюще пахнувшей траве, зазеленив свои нарядные кремовые крылья, и утих. До рекорда нам не хватило каких-то шести километров.

    Карташов был ужасно раздосадован: такой день пропал зря! Надо же было нам выбирать пункт назначения строго на востоке, знать бы да заявиться на северовостоке! Эх...

    А я, признаюсь теперь, через тридцать лет, огорчался не очень: рекорды ставят, бьют и снова ставят... Конечно, это очень почетно, приятно и радостно — сознавать, что ты пролетел дальше всех в мире, поднялся выше всех на континенте или обогнал всех своих соотечественников на заданном треугольном маршруте. И все-таки рекорд — не главное. Ведь летательный аппарат вовсе не цель, а всего лишь средство.

    Скоро стемнело. Небо вызвездило так густо и так ярко, что казалось, над головой кто-то большой и невидимый растянул покрывало. Я лежал в траве, прислушивался к вздохам Ивана, вглядывался в строгое лицо ночного неба и думал: «Неужели же нет на всем свете человека, который сумел бы рассказать обо всем этом великолепии: о дорогах, рассекающих облака, о людях, обгоняющих птиц, о путях, проложенных от звезды к звезде, о том удивительном чувстве независимости, свободы, собственной значительности, которые дарит летчику небо, и о праздниках побежденного пространства, неистовстве бурь, коварстве слепого тумана?..»

    Тогда, тридцать лет назад, я не знал, что на свете живет Антуан де Сент-Экзюпери, тот самый человек, о котором тосковало мое мальчишеское сердце, впервые приобщившееся к большому небу.

    Случилось так, что все написанное Экзюпери оказалось для меня наследством, щедрым наследством, полученным с огромным опозданием. Обидно? Конечно. Утешает одно: свет угасших звезд приходит к нам живым. И пусть давно уже нет звезды — по ее трепетному свету мы все еще прокладываем пути, которые ведут нас в далекие страны.

    2

    Да, Экзюпери пришел к нам, русским читателям, с опозданием. Книги его мгновенно сделались популярными среди самых разных читателей, его цитируют охотнее и чаще, чем кого-либо. В чем же дело?

    Конечно, Экзюпери пишет образно, емко, и трудно найти у него страницу, не украшенную фразой афористической четкости. И все-таки, я думаю, не только и даже не столько стиль этого мастера литературы покоряет читателя, — берет в полон его четкая, удивительно прозрачная, чистая любовь к человеку, к делу, которому он служит.

    Вспомните хотя бы страницы «Планеты людей», посвященные спутникам Экзюпери по автобусу:

    «Старый чиновник, сосед мой по автобусу, никто никогда не помог тебе спастись бегством, и не твоя в том вина. Ты построил свой тихий мирок, замуровал наглухо все выходы к свету, как делают термиты. Ты свернулся клубком, укрылся в своем обывательском благополучии, в косных привычках, в затхлом провинциальном укладе; ты воздвиг этот убогий оплот и спрятался от ветра, от морского прибоя и звезд. Ты не желаешь утруждать себя великими задачами, тебе и так немало труда стоило забыть, что ты человек. Нет, ты не житель планеты, несущейся в пространстве, ты не задаешься вопросами, на которые нет ответа: ты просто-напросто обыватель города Тулузы. Никто вовремя не схватил тебя и не удержал, а теперь уже слишком поздно. Глина, из которой ты слеплен, высохла и затвердела, и уже ничто на свете не сумеет пробудить в тебе уснувшего музыканта, или поэта, или астронома, который, быть может, жил в тебе когда-то».

    Это удивительные строки! Мещанина обличали, бичевали, выставляли на посмешище. А Экзюпери пожалел его, пожалел за то, что живой душе, обреченной ка муравьиное существование, никогда уже не узнать ветра дальних дорог, не пережить счастья странствий, не испытать горячей лихорадки творчества. И в этих словах, может быть, даже не в самих словах, а в тоне, которым они произнесены, кроется чуть не весь Экзюпери.

    Ремесло нилота, открывающего новые трассы над пустынями, в безлюдных горах, над штормящим океаном, поставило Экзюпери в особое положение и, казалось бы, давало ему моральное право глядеть на людей, копошащихся в будничном однообразии, с высоты своей исключительности. (Не надо забывать, что Экзюпери начал путь летчика, когда каждый пилот считался героем уже за то, что летал!) Однако не только даже легкого намека на превосходство над людьми земными, обыденными не найдете вы в книгах Экзюпери, напротив, он постоянно сравнивает себя, своих товарищей по профессии то с садовником, то с пахарем, то с пастухом.

    И заметьте, как он говорит о самом главном — о значении человека:

    «Быть человеком — это и значит чувствовать, что ты за все в ответе. Сгорать от стыда за нищету, хоть она как будто существует и не по твоей вине. Гордиться победой, которую одержали товарищи. И знать, что, укладывая камень, помогаешь строить мир».

    Это он говорит обо всех людях и о каждом человеке.

    Экзюпери был профессиональным летчиком, он выбрал авиацию из многих увлечений, перешагнув через другие соблазны — скажем, архитектуру, инженерию, математику, — к которым, по единодушному свидетельству близких ему людей, имел склонности. И он же сказал: «Самолет — не цель, он всего лишь орудие. Такое же орудие, как и плуг». В его представлении авиация должна была соединять народы, расширять территорию культуры, укреплять связи людей, нести на своих крыльях прогресс, знания, опыт. Именно эта убежденность сделала Экзюпери гражданским летчиком.

    Далекие пути, тяжелые маршруты, постоянные схватки со стихией — с ураганами, штормами, пыльными бурями — поселили в нем никогда не исчезавшее чувство тревоги за судьбу мира, за судьбу людей, за будущее человека.

    И все, что он успел написать, будь то роман, повесть или быстро умирающий газетный очерк, — решительно все проникнуто этим чувством тревоги и ответственности.

    3

    Благодарю судьбу, что привела меня в горы Имеретин, в старый дом старого виноградаря. На крутом взгорье стоял этот дом, затененный рослым орехом, опутанный лозами зеленовато-розового, дымчатого винограда какого-то необыкновенного сорта. В большом старом доме жили двое — старик виноградарь и его жена. Дети давно выросли и разлетелись по свету.

    Старик — коренастый, с крупной головой Сократа, с морщинистым скульптурным лицом — вставал вместе с солнцем. Медленно шаркая ногами, он неутомимо, словно пчела, сновал от дома к саду и от сада к дому. Он был очень стар и быстро уставал! И тогда присаживался в тени, дремал, снова поднимался и снова работал. Говорил старик мало. Говорил как-то неожиданно. Налил в стакан светлого вина, подал и сказал:

    — Пей. Тут виноград и солнце — больше ничего нет. Пей и будь здоров, человек.

    Или:

    — Сын зовет жить в Тбилиси. Ученый, а глупый. Не понимает: я этот орех сажал, разве могу от него уйти. — И он погладил могучий ствол старого дерева темной, жесткой рукой и сказал еще: — От этого нельзя уходить....

    Ночью дом вздыхал и поскрипывал. Время разрушало его некогда прочные стены. За обоями что-то шевелилось, шуршало, скатывалось. Поскрипывали оконные рамы. Только полы, сложенные из громадных буковых плах шириной чуть не в метр, казались незыблемыми. Я долго не спал. И все мне казалось, что я уже когда-то слышал шорохи этого старого дома, что однажды уже пережил странное волнение встречи с виноградарем, хотя твердо знал — никогда прежде мне не приходилось бывать в этих краях...

    Ранним утром я вышел в сад. Горы были еще лиловыми, и по низинам полз легкий туман, местами сероватый, местами .почти розовый. Прохладный воздух казался начиненным миллиардами росинок, сорвавшимися с густой темно-зеленой травы. Я смотрел на телевизионную антенну, поднимавшуюся над старой черепичной крышей, и думал об удивительных смещениях, совершающихся в мире. Мой старик виноградарь мальчиком посадил этот орех, ставший теперь почтенным деревом, и он же вряд ли вспоминает время, когда жил при свете керосиновой лампы-«молнии». Старик, познавший мудрость земли, получивший в наследство от предков-виноградарей лопату, тяжелую мотыгу и прочий набор нехитрых орудий земледельца, без удивления включает телевизор и смотрит со своей горы в большой мир. Смотрит без зависти, без душевной тоски. Он ведь корень, он и должен быть здесь, а сыновья — его побеги, они и должны быть там, в мире, откуда приходят телевизор, стиральная машина, электрический насос, качающий воду из колодца, кофейная мельница — все творения нового века...

    Неожиданно что-то грохнуло в высоте, и лиловые горы повторили многократным рокочущим эхом этот грозный голос ясного неба. Потом далеко-далеко над землей зажужжало протяжно и долго. Я понял — над горами пролетел самолет-истребитель, пролетел, перешагнув «звуковой барьер». И тут я увидел старика. Он стоял у сарая, опираясь на мотыгу с корявым, отполированным его собственными руками черенком, и, подняв сократовскую голову, смотрел в небо. Спокойное лицо, чуть тронутые улыбкой губы, мудрые глаза его, чего только не повидавшие в долгой и трудной жизни, так и просились на полотно. «Человек» — должен был бы назвать свое творение художник, который решился бы написать старика.

    — А вы тоже рано пахать начинаете, — сказал виноградарь и показал рукой в небо.

    Вот тогда-то я и вспомнил: старый дом, виноградаря, небо-пашню я узнал от Экзюпери. Ну и что с того, если тот старый дом стоял на другой стороне планеты? Если его виноградарь жил во Франции и наверняка никогда даже не слышал о такой стране — Имеретия? Ведь небопашня у всех нас общее! И «есть только одна подлинная ценность — это связь человека с человеком».

    4

    На долю летчика Экзюпери выпала нелегкая обязанность открывать новые трассы, налаживать почтовую связь и руководить аэродромами, расположенными в самых глухих, как говорится, богом забытых уголках земли. И это в ту пору, когда его родина Франция была еще сильной колониальной державой со всеми вытекающими из этого последствиями. Начальник одного из африканских аэродромов, Экзюпери .волей или неволей делался в глазах покоренного народа представителем поработителей. Ситуация для Экзюпери не просто щекотливая, а, я бы сказал, трагическая. Ты, проповедующий величие человеческого сердца, превыше всего превозносящий уважение к личности, ратующий за связь человека с человеком, должен соединить, казалось бы, несоединимое: слово, мысли, идеи, принадлежащие тебе, с поступками администратора, подчиненного авиакомпании колонизаторов.

    И Экзюпери ломает традиции. Он ищет и находит пути к обитателям пустыни, к вождям мирных и немирных племен, он завоевывает доверие аборигенов. Чем? Прежде всего личной смелостью человека, способного принимать разумные решения не только в полете, но и на земле. И еще — честностью. И — обаянием. И — благородством.

    Когда потерпевшие бедствие над пустыней летчики Рен и Серр оказались захвачены кочевниками немирного племени, Экзюпери решительно готовится к похищению своих товарищей из неволи. И только случайность не дала довести эту операцию до счастливого конца.

    Сила — против силы. Коварство в ответ на коварство. И никакой закон пустыни, никакая традиция воинствующего племени (даже самая дикая) не осудит Экзюпери. Он это сознает и отважно идет на риск.

    Но вот ситуация иная. Раб кочующего племени негр Мохамед приходит к Экзюпери и просит спрятать в улетающем на север самолете. Мохамед, много лет проведший в неволе, утративший даже собственное имя (его кличут, как всех невольников, Барком), где-то в самых сокровенных глубинах своего измученного сердца сохранил достоинство свободного человека, мечту о родных краях, привязанность к семье, жажду свободы.

    Казалось бы, Экзюпери, не колеблясь, должен пойти навстречу человеку, униженному брату своему, по сути дела — единомышленнику. Но Экзюпери говорит: нет. Он не может украсть чужого раба так, как его украли нынешние хозяева. По закону и обычаю пустыни это было бы преступлением. Преступление за преступление — нет. Так не установить связей, не приручить людей, с которыми Экзюпери не просто соседствует на трудной земле, но и всеми силами стремится сотрудничать. Он выкупает Барка (для этого требуется огромная сумма, которой у Экзюпери нет, и приходится обращаться за помощью к друзьям) и, вернув ему имя свободного чело ека Мохамеда, отправляет на север — к жизни, к свободе, к семье.

    Сумели или не сумели оценить благородство Экзюпери хозяева Барка? Поняли они или не поняли соображения, которыми руководствовался Экзюпери? Едва ли. Но это и не главное. Главное — принцип. Главное — преданность собственным убеждениям. Главное — честность в том понимании, которое определил Экзюпери для самого себя.

    В книгах Экзюпери нет публицистически гневных страниц, бичующих колониализм, не обличает он и действий метрополии огненными словами памфлетиста, но вся его жизнь, все его поступки и все им написанное протестует против неравенства людей, против несвободы личности, против угнетения духа.

    За то, что любишь, и против того, что ненавидишь, можно воевать разными средствами. Ненавидя лютой ненавистью фашизм, например, можно разоблачать его подлую, античеловечную сущность страстными словами проповедника, обращенными к душам верующих; можно бить его публичными выступлениями в широкой прессе или по радио, взывая к совести, уму и чести людей; можно, не произнеся ни единого обличительного слова, совершить свой полет через ночь, через огненные сети зенитного заграждения, через слепящие поля противовоздушной обороны и обрушить на военные объекты врага карающий тротил. И не надо спрашибать: чей вклад больше? Ясность цели и действие — вот что важно! И только равнодушие — всегда преступление.

    5

    Здесь нет нужды распространяться о том, какие горести, страдания и муки приносит людям война. Это очевидно. Это не требует дополнительных доказательств. Но война не только гасит светильники человеческих жизней, не только повергает во мрак города, страны, народы — война еще очень четко, очень сурово высвечивает людей.

    Вот этот вчера распинался в своей любви к Родине, писал реферат об истоках подлинного патриотизма, а сегодня оказался на стороне врага. Тихий, незаметный паренек, никогда не поднимавшийся ни на какие трибуны, своей огненной машиной таранит врага. Литератор, написавший множество мужественных книг, всю жизнь готовивший к подвигу других и, казалось бы, себя, вдруг становится пацифистом. Служащий почтовой конторы, вечно страдавший от истинных и мнимых болезней, уходит в Сопротивление, становится признанным партизанским вожаком, народным деятелем и народным трибуном.

    Поколение, пережившее войну, знает: так было, это чистейшая, ни на грамм не преувеличенная правда. Я думаю, что не будет преувеличением сказать: война высвечивает каждого человека.

    В первые же дни вторжения фашистов на территорию Франции Экзюпери становится в строй военных летчиков. Он, осудивший фашизм с самого начала, не питает никаких иллюзий, никаких надежд на примирение с Гитлером, на компромисс. Автор «Планеты людей» отлично сознает, что его любимую, голубую Землю нельзя отдавать коричневому зверю.

    Определив цель — уничтожение фашизма, решительное искоренение его идеологии, — Экзюпери выбирает средство, которое представляется ему самым верным, самым действенным. Это средство для старого, опытного гражданского летчика — боевой самолет.

    Каждый вылет на врага — личный вклад пилота в общую копилку ненависти, презрения к фашизму. И пока идут бои, нет у летчика более реального способа содействовать уничтожению гитлеровской империи.

    Экзюпери летал, летал самоотверженно, смело, преодолевая не только общие трудности, естественно возникавшие перед каждым военным пилотом в боевой обстановке, но и груз собственных лет (кажется, он был самым старым боевым летчиком Франции), отчаянные боли старых ран, честно заработанных в далекие годы его первооткрывательских полетов на мирных трассах, преодолевая отвращение к войне — этому варварскому способу выяснения отношений между народами.

    И он писал, писал урывками, в самых непривычных для него условиях, писал потому, что не писать не мог.

    Созданное Экзюпери в годы войны, может быть, и неравноценно — ив литературном плане, и с точки зрения четкости многих формулировок, но главное очевидно: военный летчик, он остался верен мирному человеку, он сохранил преданность своим идеалам — надо сделать мир лучше, чище и справедливее, чем он есть.

    «Умирают за дом. Не за мебель и стены. Умирают за храм. Не за камни. Умирают за народ. Не за толпу...

    И если я сохранил образ культуры, которую считаю своей, я потерял способы ее выражения. Этим вечером мне открылось, что слова, которыми я пользовался, не могут раскрыть суть...

    Нужно возродить Человека. Он — суть моей культуры... Я буду сражаться за главенство Человека над единицей... Я буду сражаться против тех, кто захочет навязать свои нравы всем, образец своего народа для всех народов, свою расу другим расам, свои взгляды другому образу мысли...» — так писал Экзюпери в «Военном летчике», книге, рожденной в полетах над землей, оккупированной фашистами.

    В мрачные военные годы Экзюпери написал «Маленького принца». Эту удивительную сказку невозможно пересказать, точно так же как нельзя «пересказать» симфонию Чайковского, танец Улановой или полотно Куинджи. «Маленького принца» надо почувствовать! И вероятно, каждый почувствует его по-своему (кто-то, быть может, и не почувствует вовсе, но это уж не вина автора).

    Читая и перечитывая «Маленького принца», я постоянно испытываю чувство тревоги, и легкой грусти, и восхищения. Я думаю: наш мир мал, наш мир разношерстен, наш мир живет, балансируя на грани катастрофы. Надо сберечь этот мир для тех, кто еще только родился, кто еще родится, надо защитить этот мир от своеволия, тупости, от пожара. И если нашелся на свете человек, который сумел в самые страшные годы фашистской эпидемии так чисто, так радостно рассказать о пустыне, о Маленьком принце, прекрасной розе и неутомимом фонарщике, дела наши не безнадежно ч. плохи...

    Экзюпери не был пророком, и не надо искать в его книгах абсолютных истин. Экзюпери, на мой взгляд, не был и философом, хотя некоторые считают его философом, и не надо искать в его произведениях законченной мировоззренческой системы. Экзюпери не был учителем, и напрасно думать, что он может ответить своими книгами на любой трудный вопрос. Экзюпери был поэтом. И он любил людей. Он мучился челове? ческой болью. Он защищал человека словом и делом, а вернее — делом и словом...

    Конечно, река больше ручья, но кто откажется по этой причине напиться из прозрачного горного ключа?

    Человеку свойственно быть противоречивым. Экзюпери не исключение. Он пытался понять мир, открыть какой-то новый порядок вещей в этом мире — и жил в диком хаосе своих случайных пристанищ. Он, ненавидевший ходить пешком, никогда не тративший время на спорт, потерпев аварию, прошел, умирая от жажды (это было в Ливийской пустыне), восемьдесят километров за день. Ему, налетавшему свыше шести с половиной тысяч часов (для тех лет цифра почти астрономическая), случалось бить самолеты с непосредственностью начинающего ученика-летчика. Он противоречив, как все, может быть, даже больше, чем все. И не так это просто, что называется, «свести концы с концами», примирить непримиримое в нем...

    А надо ли? Ведь сложное, большое никогда не поддается оценкам по пятибалльной системе.

    И все же я утверждаю — Экзюпери учит цельности. Его дух всегда властвует над телом. Его воля постоянно побеждает обстоятельства. Его герои и умирая не сдаются! И это представляется мне самым главным, самым существенным, самым важным.

    6

    Ранней весной случилось мне лететь в район Северного полюса. Под лучами щедрого, истосковавшегося по работе солнца льды превратились в сияющее необозримое поле. Без темных очков нечего было и думать осмотреться по сторонам — глаза сразу же начинали слезиться. Последние дни перед полетом отмечалась повышенная активность солнечных процессов, и радиосвязь на коротких волнах действовала крайне неустойчиво. А если уж говорить совсем точно, связи не было. Мы летели по гиросистеме, контролируя свой путь астрономическими навигационными приборами.

    Отложить полет иыло невозможно: у тех, кто дрейфовал в районе полюса, принося на алтарь науки бесконечные колонки цифр, содержащих оперативную информацию о давлении и влажности воздуха, числе космических частиц, проникающих к нам из вселенной, температуре и солености воды, составе планктона, поднятого с глубин океана, и еще бог знает о чем, кончалось топливо. Мы везли полярникам баллоны сжатого газа.

    Наш вместительный транспортный воздушный корабль упрямо гудел над пустыней.

    Я смотрел на льды, исчерченные бесчисленными следами замерзших трещин, сморщенные грядами торосов, местами рафинадно-белые, местами отливавшие перламутровым свечением льды, и думал об очаровании и коварстве пустыни.

    Люди шли сюда за открытиями, за откровениями природы. Здесь, в высоких широтах Арктики, делается погода. Здесь хранятся загадки, изменяющие климат нашей планеты. Здесь совершенно уникальные условия для изучения земного магнетизма. Здесь живет тайна полярных сияний... И еще — здесь человек открывает самого себя. Именно здесь — в ледовой пустыне. И пусть у сегодняшних исследователей Севера не то оснащение, не та техника, не тот опыт, что были у их великих предшественников — Нансена, Амундсена, Седова и многих других отважных, все равно пустыня остается пустыней, точно такой же, как всегда. Пустыня враг коварный, хитрый и немилосердный. Одолевают пустыню только сильные духом...

    Вот от таких мыслей оторвал меня командир корабля. Но прежде несколько слов о нем.

    Скорее маленького, чем среднего, роста, лысый, молчаливый, он показался мне при первом знакомстве на земле не слишком приятным. Есть такой тип летчиков, что всю жизнь состоят при машинах. Обычно это надежные пилоты. И только. Они крепко знают свое дело, свое ремесло и больше ничем на свете не интересуются. Как правило, они старятся вместе со своим ЛИ-2 или ИЛ-12 — переучиваться на новые машины им не хочется, да и не всегда удается... Вот такое было у меня первое впечатление о командире нашего корабля.

    Теперь он передал управление второму пилоту и подсел ко мне. Потянулся, зевнул и совершенно неожиданно спросил:

    — Ты животных любишь? («Ты» мы стали говорить друг другу сразу. Почему — я даже не знаю. Видимо, одинаковый возраст и профессиональная общность сами собой определили форму обращения.)

    — Каких животных? — не понял я.

    — Вообще. Собак, кошек, ежей...

    — Ну, не всех подряд, — сказал я, пытаясь понять, к чему он клонит.

    — А у меня в Москве лис в доме живет. Хочешь, познакомлю?

    — Какой лис?

    — Алжирский. Прошлый год привез из Алжира. Знаешь, какой он умный и компанейский парень?..

    Лис. Лис из Алжира?

    Стоило услышать об этом «компанейском парне», и в памяти немедленно возникли сначала белая обложка, с разбросанными по ней желтыми и зелеными звездами, «Маленького принца», потом круглое лицо, темные цепкие глаза и короткий смешной нос Антуана де Сент-Экзюпери.

    — Ты поклонник Экзюпери? — спросил я.

    — Экзюпери — это особый разговор. А лиса я привез вовсе не в его честь. Просто выкупил из плена у алжирских мальчишек. Стервецы совсем замордовали лиса. Он был такой жалкий, такой несчастный, со сломанной лапой... Ты думаешь, его просто было вывезти? Черта с два! Пришлось оформлять справку у ветеринара, делать лису какой-то укол.В аэропорту на меня смотрели как на чокнутого. Барахло везти — нормальное дело, а лиса — вроде бы сомнительное... Но я плевать хотел. Притаранил лиса в Москву и приручил.

    Командир корабля говорит что-то еще. Я смотрю на него во все глаза: немолодой, удивительно стандартной внешности человек преображается просто-такп как в кино. Ведь утром только он казался мне флегматичным, равнодушно-усталым, будничным, и вот озарило человека, взгляд стал лукавым и светлым, движения плавными, летящими, и голос помолодел, сделался звучным и выразительным.

    Человек открывает человека. А как? У нас ведь нет телескопов, способных укрупнить человеческое сердце, и электрокардиографы предназначены вовсе для других целей. Как же узнать, тот человек или не тот? Только поступок, только деяние, только совершенный шаг (пусть самый коротенький) могут сказать истину. Из слов с равным успехом плетут и праздничные и похоронные венки, смотря по обстоятельствам. Не все слова прокладывают пути к сердцу. Словами можно описать эти пути. Этому научила меня жизнь: годы, полеты, опыт, утратьг, радости, книги и Антуан де Сент-Экзюпери. Самое дорогое для меня в этом человеке — абсолютная преданность делу. И верность друзьям. И талант. И постоянная жажда общения. И независимый нрав.

    И не нужно никогда забывать: он погиб в боевом полете, совершая свой подвиг не словами, а делом.

    Экзюпери прожил мало, увлекательно и честно, он оставил нам свои правдивые, удивительно человечные книги. Великолепные книги летчика и поэта. В заключение мне остается лишь повторить слова его друга Жюля Руа: «... он был из тех, кто не полагается на силу слов, пока не подтвердит их самой жизнью своей».
     

    В. Днепров

    Поэзия товарищества

    Наша молодежь почувствовала в книгах Сент-Экзюпери нечто важное для себя. Интерес к его сочинениям оказался более всего связанным с их нравственным содержанием. Разумеется, не с морализированием, присущим некоторым произведениям Экзюпери; к такому морализированию наша молодежь — и вполне заслуженно — не питает никакого сочувствия; и не с красноречивым проповедничеством, которое сегодня никого уже удивить не может.

    Экзюпери ждет, что человечество очнется наконец от моральной спячки, и зовет всех людей объединиться под знаменем Человека. Конечно, такие призывы рискуют показаться слишком уж наивными строителям нового общества, знающим из трудного опыта, насколько длинным, сложным, полным борьбы является процесс выковывания общечеловеческого единства и как много он требует реальных предпосылок.

    Очевидно, не утопически-проповедническим, мечтательным элементом, а чем-то другим важен Экзюпери нашим современникам. Чем же другим?

    Чтобы ответить на этот вопрос, мы должны выйти за пределы творчества Экзюпери и бросить взгляд на идеологическую карту современности.

    Разрушительное и развращающее воздействие капиталистических отношений на человеческую личность необычайно усилилось за последние десятилетия. «Отчуждение» продвинулось дальше, омертвило больше человеческих связей и чувств. Теперь приходится говорить не только о господстве вещи над человеком, не только о подавлении и запугивании личности новейшим бюрократизмом, а также еще и о целой системе «отчуждения», сознательно и активно внедряемой в духовную жизнь народа, его быт, его потребности, его привычки и развлечения.

    Невозможно, конечно, представить себе жизнь трудящейся массы, у которой осталась одна только «книга отчуждения», «книга абсурда», «книга пессимизма».

    В литературе Запада наряду с сочинениями, посвященными главным образом разъединению людей, их одиночеству, их падению, их «расчеловечиванию» и т. п., мы находим также книги, посвященные главным образом сближению людей, высокому товариществу, поэзии любви, связи, единства.

    «Романы разобщения» и «романы солидарности».

    Книги Сент-Экзюпери относятся — если воспользоваться этим условным делением — не к «романам разобщения», как, например, романы Кафки, а к «романам солидарности». В них воспроизведено нравственное состояние особой — замкнутой, немногочисленной и очень прочной — среды. Все остальные где-то там, за пределами освещенного маленького круга, подобно тому как на сцене узким пучком света выхвачены из тьмы действующие лица. Это оазис, где бьют источники человечности и произрастают высокие чувства.

    Герои Экзюпери — летчики — решающую часть своей жизни проводят на высоте, с которой земная жизнь видится другой, чем внизу, не размельченной на пустяки, а в крупных и важных очертаниях. Поэтика Экзюпери в значительной мере сформирована уподоблением: с высоты иначе выглядит не только физическая география земли, но и ее нравственная география; пребывание на высоте дает ценный нравственный опыт — по-новому воспринимается соотношение трех великих начал мира: природы, общества и человека.

    На уровне авиации, описанной Экзюпери, товарищество является абсолютным законом среды. Если. ты сегодня не придешь ко мне на выручку, то завтра непременно погибнешь. Смерть делается простой вероятностью каждодневного трудового риска, и летчик, выполняя будничное дело — перевозя почту, — сталкивается с нею лицом к лицу. Это создает мощную образную и нравственную светотень. Тому, кто испытал ледяное дуновение смерти, особенно трогательным и милым покажется тепло домашнего очага. Героическое озаряет будничное, а интимно-будничное отнимает у героического его надчеловеческий оттенок исключительности. Эта игра будничного с героическим, реально входящая в жизнь летчика, переведена Экзюпери на язык поэзии.

    Кроме того, условия работы летчиков стягивают их в тесную группу, всячески поощряют чувство коллективизма. А в полете летчик Экзюпери одинок — в единоборстве с вихрями, мраком и неизвестностью, наедине со стихиями природы, опасностями и поворотами судьбы. В минуту, решающую вопрос о спасении или гибели, герой Экзюпери остается один и может рассчитывать только на себя. Однако его одиночество составляет вместе с тем момент коллективного бытия, — нити дружеской привязанности как бы натягиваются, и он постоянно ощущает их упругую силу. И, возвращаясь на землю, он чувствует, что пережитое одиночество ничего не отняло от полноты коллективной жизни, а, скорее всего, еще кое-что ценное прибавило к этой полноте.

    Жизнь Экзюпери едина с его поэзией; действительная биография стала биографией его героя; поэтическая среда совпала с реальной средой, и все друзья получили невымышленные имена — произведения Экзюпери в такой же мере очерки, как и романы.

    Кругозор героя Экзюпери определяется его «положением»: подняться еще немного — и он уридит кривизну, округлость земли, непосредственно ощутит замкнутость ее формы, воспримет ее как особое тело, как нечто целое; он, как выражается сам художник, созерцает «выгнутую спину нашей планеты»

    С этой позиции уже не страна, а Земля представляется родиной людей — прочное, надежное место в космосе, где пахнет человечьим духом. Земля — дом, который покидаешь и в который возвращаешься. Ко всем масштабам человеческих дел прибавляется еще и масштаб космический.

    Смотреть на землю из окружающего ее мира — это многому учит. «Через две минуты, стоя в траве, я был юным, словно спустился на какую-то звезду, где заново начинается жизнь». «Я невольно противопоставляю эти два мира. Мир самолета и мир земли».

    Разумеется, Экзюпери не предвидел и не мог предвидеть философских последствий того факта, что мир в наше время громадно раздвинулся.

    «Небесная» позиция Экзюпери позволила ему сделать не философские, а моральные выводы: нравственность обязана мыслить планетарными категориями; человек — гражданин земли; человечество — коллектив, объединенный общими земными интересами; люди — родственники по земле, братья-земляне; достаточно на минуту поверить в действительность необъятного мира вокруг земли, чтобы постигнуть, какая тесная семья человечество. «Мы все заодно, уносимые одной и той же планетой, мы — команда одного корабля».

    Созданный Экзюпери образ единства внутренне близок к высшей форме гуманизма нашей эпохи — коммунизму. Именно коммунизм осуществляет и осуществит то, о чем мечтал и чего хотел Экзюпери: у человечества будет одна история, одна нравственность, поддержанная общественным мнением всех людей земли, и доброжелательное единство победит вражду. Правда, сам Экзюпери между начальным и конечным состоянием вставляет лишь момент, когда человечество «открывает глаза», соскальзывая из сферы поэзии в сферу нравственной утопии, но мы, слишком хорошо знающие тяжесть реального пути, возьмем у Экзюпери истинно художественное — его поэзию гуманного чувства.

    Рисуя человеческую деятельность в свободе от «отчуждения» и в подлинно человеческой ее сущности, Экзюпери вынужден забыть о бесконечном капиталистическом конвейере, выжимающем жизненные соки, подавляющем и обезличивающем. Он берет технику в ее личном применении, как элемент самостоятельного труда. Человек ведет плуг, человек ведет самолет. Такой подход может показаться слишком уж отсталым. Можно сказать, что взгляд Экзюпери на ремесло, в какой-то мере соответствовавший особенностям Франции довоенной, стал решительно неприменимым в условиях сегодняшней, индустриализировавшейся Франции. И все же его образ доброй, как своя собака, услужливой техники имеет прямое отношение к будущему. Техника станет, обязательно станет именно такой доброй, услужливой, очеловеченной после того, как она будет окончательно вырвана из рук буржуазии.

    Экзюпери рассказывает о моральной гармонии труда как о чемто непосредственно осуществимом, как будто перед ним только мир рабочих людей, а капитализм — всего лишь досадное недоразумение. Его можно упрекнуть в том, что он разделяет ошибку всех моралистов: строит нравственный идеал, не принимая во внимание силы, господствующие над историческим развитием. Экзюпери из социальной связи людей выводит добро и любовь, но ведь из этой же социальной связи вырастают зло и вражда.

    Однако в искусстве заблуждение и истина находятся иногда в еще более сложном отношении, чем в науке. Взгляды Экзюпери ложны, а надежды его тщетны, если их отнести непосредственно к существующему капиталистическому обществу, как делает это сам художник. Ку, а если приложить их к обществу социалистическому, в котором — после гигантской борьбы — нет больше капиталистов и есть только трудящиеся? Если их приложить к обществу, в котором художественная абстракция Экзюпери реализуется в самой жизни? Здесь, в другом мире, нравственно-поэтическая идея Экзюпери оказывается существенно верной; здесь небывалое и массово-практическое значение получил как раз вопрос о моральных последствиях социально-трудового единства, которым занимался Экзюпери. У Экзюпери мы, как в замедленной съемке, следим за развертыванием чудесного цветка доброжелательности из почвы совместной деятельности людей, у Экзюпери мы видим воочкю, как из общей борьбы растет взаимная преданность людей. Нужен ли нам этот нравственный опыт? Разумеется, нужен. И не поэтому ли — если не говорить о Франции — наиболее сильное и долгодействующее впечатление сочинения Экзюпери произвели именно в социалистических странах?

    Экзюпери рисует человека, у которого мужество и решимость совмещены не с суровостью, а с отзывчивостью, не с аскетическим пренебрежением к деталям жизни и человеческим привязанностям, а, напротив, с особой и бережной внимательностью к ним. «В этом море тьмы каждый огонек возвещал о чуде человеческого духа. При свете вон той лампы кто-то читает, или погружен в раздумье, или поверяет другу самое сокровенное... Подать бы друг другу весть». Последняя фраза может служить эпиграфом к творчеству Экзюпери.

    В «Маленьком принце» Сент-Экзюпери очертил свое мировоззрение обобщенными линиями сказки. Сказки для взрослых, но с детской интонацией. Последняя вовсе не случайна, она отвечает философскому замыслу художника. В. простодушии детей заключена мудрость — их человечность еще не надела искажающих очков. Детское отношение к природе и человеку явилось у Сент-Экзюпери законным выражением противоположности неиспорченного и социально изуродованного человека. Так называемая серьезность, взрослость — это всего лишь привычный способ извращать мир и человека.

    В большом мире Маленький принц встретился с разнообразнейшими формами бессмыслицы: с бессмыслицей властолюбия и честолюбия, бессмыслицей собственности и бездушной науки. Он искал людей, однако оказалось, что без людей нехорошо, но и с людьми плохо. И то, что делают люди, с точки зрения простой человечности непостижимо. Бессмысленное обладает силой, а осмысленноправдивое и прекрасное кажется слабым. Все лучшее, что есть в человеке, — нежность души, отзывчивость, правдивость, дружелюбие, искренность — делает его слабым.

    Однако в нелепо перевернутом мире Маленький принц столкнулся также с подлинным и истинным. Важную и чудесную истину открыл ему Лис. Между живыми существами возможно не только отношение равнодушия и отчужденности. Между ними возможно отношение привязанности, любви, или, как выражается Лис, «прирученности». И именно это отношение солидарности, привязанности открывает дорогу к истине, к познанию глубочайшей сути — только любя познаешь верно. «Прощай, — сказал Лис. — Вот мой секрет, он очень прост: зорко одно лишь сердце. Самого главного глазами не увидишь».

    Этот взгляд свидетельствует о благородстве и проникновенности нравственного чувства художника. Сердце дает возможность отличить фальшивое и искусственное в человеке от подлинного и естественного, но сердце никогда не ответит на вопрос: отчего злая бессмыслица господствует над человеком и в чем источник ее могущества? И если сердце говорит Маленькому принцу: глаза слепы, то оно в этом случае ошибается. «Глаза», то есть опыт и разум, объясняют, какой исторический смысл заключают в себе те отношения, которые сердцу представляются всего лишь бессмыслицей.

    Недаром сказка Сент-Экзюпери кончается так печально. Маленький принц тоскует по утерянной гармонии и любви — однако пути назад, в детство, больше нет, детство покидают навсегда. Но нет и пути вперед; имея одно только нравственное вооружение, нет надежды победить и устранить бесчеловечность и зло. И золотоволосому Маленькому принцу остается только умереть. И в нашей душе от этой смерти остается еще один рубец.

    Экзюпери старается снять покровы «отчуждения» со всех вещей. Он говорит о вещах, созидающих жизнь, а потому причастных к жизни, он говорит о вещах, созданных человеком, а потому несущих на себе печать его духа, о вещах, участвующих в делах человека, а потому окруженных своего рода эмоциональным нимбом. «Так радость жизни воплотилась для меня в первом глотке ароматного обжигающего напитка, в смеси кофе, молока и пшеницы — в этих узах, что соединяют нас с мирными пастбищами, с экзотическими плантациями и зрелыми нивами, со всей Землей. Среди великого множества звезд лишь одна наполнила этим душистым напитком чашу нашей утренней трапезы, чтобы стать нам ближе и понятнее». А вот еще одна лирическая формула вещи: «Да, не в том чудо, что дом укрывает нас и греет, что эти стены наши. Чудо в том, что незаметно он передает нам запасы нежности — и она образует в сердце, в самой его глубине, неведомые пласты, где, точно воды родника, рождаются грезы...»

    В нравственно здоровое мироощущение должна войти любовь к окружающим человека вещам, доброжелательное отношение к вещам. И в первую очередь к двум самым важным на свете вещам: хлебу и воде. Здесь проза соприкасается с собственно поэзией, и в этом соприкосновении лежит существенный момент творчества Экзюпери.

    «А завтра эта пшеница станет иной. Пшеница — это нечто большее, чем телесная пища. Питать человека не то, что откармливать скотину. Хлеб выполняет столько назначений! Хлеб стал для нас средством единения людей, потому что люди преломляют его за общей трапезой. Хлеб стал для нас символом величия труда, потому что добывается он в поте лица. Хлеб стал для нас непременным спутником сострадания, потому что его раздают в годину бедствий. Вкус разделенного хлеба не сравним ни с чем».

    Хлеб сопричастен духу и лику человека, в которого он превращается; завтра придет немецкий фашистский солдат — и хлеб потеряет свою французскую нежность и общительность, он станет униженным пленником, а его способность питать запахнет изменой.

    Страницы такой же — проникнутой своеобразно материалистическим духом — поэзии отданы и воде. Лишь в пустыне узнаешь, что такое вода и до чего она близка к самым первоначалам жизни. «Не думал я, что мы в вечном плену у источников. Не подозревал, что наша свобода так ограничена. Считается, будто человек волен идти куда вздумается. Считается, будто он свободен... И никто не видит, что мы на привязи у колодцев, мы привязаны, точно пуповиной, к чреву земли. Сделаешь лишний шаг — и умираешь». С Экзюпери нельзя не согласиться: люди, узнавшие близость смерти от жажды и голода, теряют склонность верить сказкам об абсолютной свободе.

    Но зато когда в пустыне человек добирается наконец до воды, он с небывалой силой чувствует, как связана эта прозрачная влага с сущностью жизни и радостью жизни. Экзюпери рассказывает о бедных арабах, кот рых провожатый привел к водопаду. Они так потрясены чудом щедрости, что не в силах уйти. «Вода дороже золота, малая капля воды высекает из песка зеленую искру — былинку. Если где-нибудь в Сахаре пройдет дождь, вся она приходит в движение. Племена переселяются за триста километров — туда, где теперь вырастет трава...

    — Нам пора, — говорит провожатый.

    Но они словно окаменели.

    И замолкали и серьезно, безмолвно созерцали это нескончаемое торжественное таинство. Здесь из чрева горы вырывалась жизнь, живая кровь, без которой нет человека».

    Повсюду Экзюпери занят восстановлением, а не разрушением ценностей; стихия его поэзии — утверждение, а не сомнение; положительное интересует его гораздо больше, чем отрицательное; он становится на сторону красоты и против всяческого безобразия. В пору, когда диктовавшие умственную моду идеологи осмеивали оптимизм, он осмелился быть оптимистом, не побоялся во весь голос заявить о величии человека, не уставал удивляться чудесам бытия. В атмосфере современного Запада нужно обладать своего рода мужеством, чтобы написать: «Я знаю, что я люблю. Люблю жизнь». Или в качестве высшей похвалы сказать: «Да, это человек». Или: «Не выношу, когда уродуют людей».

    Экзюпери вряд ли можно назвать великим писателем. Ему не хватает объективной фантазии и дара словесного перевоплощения, вполне художественным он бывает, лишь рассказывая о себе и себе подобных. У него нет чутья к социальным проблемам, он больше спрашивает, чем отвечает, больше занимается состоянием, чем процессами, больше оценивает, чем объясняет. Его проза сильна и выразительна, но несколько однотонна. Экзюпери не любит распутывать сложные узлы и иногда обрывает нить из нетерпеливого желания скорее получить вывод.

    Однако в литературе остаются не только большие писатели. Гаршин, например, навсегда пребудет в русской литературе рядом с ее великанами благодаря нравственному значению своих произведений и всей своей личности: его образ вошел в нравственный фонд и нравственную традицию передовых русских людей.

    Как ни мал социальный мир Экзюпери, в нем заключена и положительная идея, в ней жива поэзия товарищества, осмысленной жизни, «великого братства людей», делающих общее дело. Экзюпери противопоставляет извращенной действительности не отдельного человека, не личность как таковую, а некую общность, совокупность человеческих уз. Это дает оптимизму Экзюпери пусть узкий, но прочный фактический базис и насыщает его оптимизм соками жизни.

    Экзюпери гораздо больше волнует вопрос «как», чем вопрос «почему». Как выглядят человеческие отношения, свободные от иссушающего влияния расчета, и насколько они прекраснее, чем отношения «отчужденные».

    «Работая только ради материальных благ, мы сами себе строим тюрьму. И запираемся в одиночестве, и все наши богатства — прах и пепел, они бессильны доставить нам то, ради чего стоит жить.

    Я перебираю самые неизгладимые свои воспоминания, подвожу итог самому важному из пережитого, — да, конечно, всего значительней, всего весомей были те часы, каких не принесло бы мне все золото мира. Нельзя купить дружбу Мермоза, дружбу товарища, с которым навсегда связали нас пережитые испытания.

    Нельзя купить за деньги это чувство, когда летишь сквозь ночь, в которой горят сто тысяч звезд, и душа ясна, и на краткий срок ты всесилен.

    Нельзя купить за деньги то ощущение новизны мира, что охватывает после трудного перелета: деревья, цветы, женщины, улыбки — все расцветила яркими красками жизнь, возвращенная нам вот сейчас, на рассвете...»

    Экзюпери находится в своей лучшей форме, пока говорит о духовном процессе добра, пока не выходит за границы своего положительного нравственного опыта. Это не только отличительная, но и привлекательная черта его творчества — ведь многие незаурядные писатели Запада достигают художественности лишь тогда, когда говорят об отрицательном и нелепом. Но как осуществить это, как устранить противоборствующую силу зла? Ответ Экзюпери сводится, в конце концов, к тому, что хорошее — хорошо, а плохое — плохо.

    Свое непонимание Экзюпери обращает в добродетель. Выход он видит лишь в том, чтобы различием духовного и бездуховного заменить различия социальные и политические: «Истина — не то, что доказуемо, истина — это простота. К чему спорить об идеологиях? Любую из них можно подкрепить доказательствами, и все они противоречат друг другу, и от этих споров только теряешь всякую надежду на спасение людей. А ведь люди вокруг нас везде и всюду стремятся к одному и тому же».

    На таком уровне находится морализирование Экзюпери, и чем ближе оно к заключительному выводу — панацее, тем ниже этот уровень. Так на примере самого Экзюпери мы убеждаемся, что благожелательность, доброта, обаяние, сколь они ни хороши, не могут заменить глубины понимания. Ведь нравственное, по справедливому мнению Экзюпери, неотделимо от связей, оплетающих коллективную жизнь. А чтобы в масштабе всего общества создать эти подразумеваемые связи, необходимо, чтобы нравственное стремление вступило в союз с разумом, наукбй, политикой. Думать, что проблема гуманности разрешима без помощи разума и науки, без классовых битв, без разнообразнейших массовоосвободительных движений и революций, значит обманывать себя, тешить себя бессильной фразой.

    В творчестве Экзюпери главным остается художественное воспроизведение живого духа и атмосферы человеческого товарищества.

    Гармония жизненного и нравственного, гармония общего дела и человеческого братства составляет основу поэзии Экзюпери. Люди угнетенных классов с особенной остротой чувствуют красоту этой гармонии: из горького опыта они узнали, как дорого обходится разрыв между смыслом движения и его нравственным состоянием, какие опасности несет с собою этот разрыв.

    Мотивы поэзии Экзюпери вступили в контакт с нравственным процессом советской молодежи, в значительной степени определившим судьбу его произведений у нас. В нашей стране стала не только актуальной, но и вполне реальной задача: строить нравственную жизнь народа с такой же энергией, открытостью, с какой строится техника или экономика социализма. Удивительно ли, что на моральных проблемах все больше сосредоточивается наша литература? Что им все больше внимания уделяет наша печать?

    И в этой работе по строительству моральных отношений принимают участие и книги Экзюпери. Вообще, лучшие книги писателей Запада, пересекаясь с советской жизнью, получают новую функцию, выявляют такие грани своего поэтического содержания, которые остались бы незамеченными без социалистического источника света.

    Примечания


    *1 Авиакомпания Латекоэр — гражданская авиакомпания, создана в 1921 году авиаконструктором Латекоэром. Частное предприятие.
    *2 Дакар — город, столица республики Сенегал.
    *3 Касабланка (арабское название «Дар-эль-Бейда», буквальный перевод — «белый дом») — город и порт на западном побережье Марокко, административный центр провинции Касабланка.
    *4 Вилья-Сиснерос — город, административный центр Западной Сахары.
    *5 Агадир (берберское название — «стена, крепость») — город на атлантическом побережье Марокко, административный центр марокканской провинции Агадир.
    *6 Мавры — неопределенное и ныне устаревшее название, под которым в Западной Европе было известно коренное население стран Северной Африки (кроме Египта). До арабского завоевания (VII — VIII вв.) маврами называли берберские племена, и прежде всего население государства Мавритания. С VIII века, после завоевания Северной Африки арабами и появления берберских племен под предводительством арабов на Пиренейском полуострове, маврами стали называть всех завоевателей, пришедших из Северной Африки. С XV — XVI веков и до наших дней маврами в Западной Европе называют североафриканских арабов — мусульман (преимущественно горожан и жителей побережья). Французский энциклопедический словарь сообщает: «Б настоящее время термин «мавры» относят к народам, населяющим Западную Сахару, в частности государства Мали, Сенегала, Мавританию. Это племена берберо-арабского происхождения, принявшие ислам».
    *7 Кап-Джуби, или Джуби, — высокий мыс на западном побережье Сахары в южной части Марокко, в провинции Тарфая (бывшая Вилья-Бенс, или Каво-Хуви). Населенный пункт Джуби был местопребыванием представителей испанского правительства, которому подчинялись провинции Ифни (Испанское Марокко), Сегиет-эль-Хамра и Рио-де-Оро. Сейчас Тарфая — провинция независимого Королевства Марокко. Связь с остальной страной осуществляется через Агадир.
    *8 Элизабет Сент-Мари Перрен — дочь Рене Базена, французского католического писателя-романиста, члена Французской академии. Его внучатый племянник Эрве Базен (1911 г.), писатель, известен советским читателям, участник Венского конгресса мира, член Гонкуровской академии.
    *9 Рене де Соссин — подруга Антуана де Сент-Экзюпери, с которой он познакомился восемнадцатилетним юношей в Париже, когда учился в коллеже Боссюэ. Ринетта — сестра его товарища Бертрана де Соссина, впоследствии морского офицера, погибшего во время войцы. Их дружба продолжалась более десяти лет, почти столько же длилась переписка. Писать Ринетте Сент-Экзюпери начал еще из Джуби. Как говорил сам Сент-Экзюпери: «Мне так нужен друг, которому я мог бы рассказывать о всех мелочах жизни. С которым мог бы поделиться... Я выбрал вас». После гибели Антуана де Сент-Экзюпери его письма к Рене де Соссин были опубликованы отдельным сборником. По ним можно проследить, как складывался стиль писателя, его мировоззрение.
    *10 «Цитадель» начата Экзюпери в 1936 году. За время пребывания в США краткие записи и наговоренный писателем в диктофон текст разрослись до 915 машинописных страниц. К этому надо добавить большую рукописную тетрадь и несколько тетрадей поменьше, в которые он не перестает заносить записи все более мелким почерком до мая 1944 года. Некоторые из этих записей до сих пор не разобраны, и даже неизвестно, куда их отнести, так как в рукописях на этот счет нет никаких указаний. С другой стороны, многочисленные записи носят пометку: «Заметки на потом». По собственному признанию Сент-Экзюпери, он собирался работать над рукописью еще лет десять, а потом несколько лет посвятить ее отделке. Таким образом, изданные посмертно материалы представляют собой не законченное произведение, а лишь «заготовки» для книги.
    *11 Ангкор-Том, столица кхмеров в древней Камбодже, — сооружение в виде укрепленного храма-дворца, основан в 877-889 годах, с XV века опустел и с тех пор разрушается. Пять каменных переходов с балюстрадами в виде фигур божеств из индийской мифологии ведут к тройным каменным воротам, украшенным человеческими каменными масками. Неподалеку от Ангкор-Тома в 1112-1152 гг. была построена «Пагода столицы», или Ангкор-Ват, дворец-крепость феодала, превращенный затем в брахманский, а позднее в буддийский храм — выдающееся произведение искусства. Галереи и стены покрыты резными по камню рельефами на темы древнейшего индийского эпоса «Рамаяны» и «Махабхараты».
    *12 Шассэн Леонель-Макс (псевдоним Ги Северак) — генерал, друг Антуана де Сент-Экзюпери. Родился в Бордо в 1902 году. Окончил Морскую школу и Свободную школу политических наук. Кадровый военный. В 1926 году служил в морской авиации, затем в ВВС, в 1942 году воевал в Северной Африке. С Антуаном де Сент-Экзюпери познакомился в Бресте в 1929 году, где был начальником высших курсов морокой авиации, а Сент-Экзюпери проходил курс высшего пилотажа. Они сошлись довольно близко, их связывал интерес к математике. Шассэна интересовали и изобретательские идеи Сент-Экзюпери. В 1943 году — тогда полковник Шассэн командует 31-й эскадрильей бомбардировщиков — Сент-Экзюпери назначен к нему заместителем. Но Сент-Экзюпери не по душе относительно спокойная работа. Он добивается разрешения американского командования — и в этом ему всячески помогает генерал Шассэн — летать на разведывательных самолетах «Лайтнингах». В отставку генерал Шассэн вышел в 1958 году.
    *13 Фарг Леон-Поль (1875-1947) — французский поэт, сюрреалист. Вместе с Адриенной Монье организовал в ее салоне «Литературные чтения».
    *14 Жионо Жан (род. 1895) — французский писатель. Член Гонкуровской академии. Под влиянием Народного фронта Жионо вошел в Ассоциацию революционных писателей Франции. В манифесте «Не могу забыть» он писал: «Нельзя убить войну, не убив капиталистического государства». Однако его фраза «лучше живой трус, чем мертвый герой» в годы гитлеровской оккупации стала девизом коллаборационистов, предателей, сотрудничавших с фашистами в оккупированных ими странах Западной Европы во время второй мировой войны. Сейчас Жионо выступает как киносценарист, историк искусства и художественный критик.
    *15 Деланж Рене — журналист. В 1948 году вышла первая книга о писателе-пилоте «Жизнь Сент-Экзюпери». Написал ее Рене Деланж. Он был знаком и встречался со многими людьми, знавшими хорошо Антуана де Сент-Экзюпери. Со скрупулезностью биографа Деланж собирал, изучал, сопоставлял их воспоминания и написал интересный рассказ о жизни писателя.
    *16 Галлимар Гастон (род. 1881 г.) — известный французский издатель. В 1911 году создал издательство, которое выпускает книги французских писателей и переводы иностранных авторов.
    *17 Дора Дидье (род. 1891 г.) — друг Антуана де Сент-Экзюпери. Родился в Париже, в семье рабочего. Учился в парижской школе часовщиков и механиков. Пилот гражданской авиации с 1916 по 1925 год. В компании Латекоэр 1 сентября 1919 года он первым вылетел в Касабланку и положил, таким образом, начало регулярным почтовым рейсам. С 1919 по 1928 год — директор эксплуатационных авиалиний компании Латекоэр. Затем работал в авиакомпаниях «Аэропосталь», «Эр-Бле», «Эр-Франс» на различных руководящих постах. За участие в первой и второй мировой войнах награжден орденом Почетного легиона, Военными крестами, кроме того, имеет ордена и медали за службу в гражданской и почтовой авиации, в том числе и чилийский орден «За заслуги». В октябре 1926 года в компанию Латекоэр пришел работать пилотом Антуан де Сент-Экзюпери. Д. Дора заставил его — уже опытного летчика — «пройтись по азбуке» летного дела. Вакоре они стали друзьями. Дидье Дора посвящен роман Экзюпери «Ночной полет». Сейчас Д. Дора — почетный директор авиакомпании.
    *18 Пелисье Жорж — врач-хирург, друг и, по общему признанию, лучший биограф Сент-Экзюпери. Дружба их продолжалась более двадцати лет, вплоть до гибели Сент-Экзюпери. За это время у Ж. Пелисье накопилось много писем, документов, рукописей, памяток и т. д. В марте 1939 года Пелисье гостил у Сент-Экзюпери в Париже, в квартире на улице Микеланджело, ждал Сент-Экзюпери из поездки в Германию. С августа 1943 года по март 1944 года Сент-Экзюпери жил у Ж. Пелисье в Алжире, на ул. Дандер-Рошеро, 17. Сюда Сент-Экзюпери приехал из Туниса, из авиационного лагеря Ла Марса. Там американское командование под пустячным предлогом отменило данное ранее (в июле 1943 г.) Сент-Экзюпери разрешение летать на «Лайтнингах». Отстранение от полетов было для Антуана тяжелым ударом. Он уехал в Алжир, где прожил восемь самых тяжелых месяцев в своей жизни, пока не получил снова (в мае 1944 г.) разрешение летать в разведку.
    *19 Прево Жан (1901-1944) — французский писатель. Участник Сопротивления. Погиб в бою с немцами в Веркоре, в маки, на другой день после гибели Сент-Экзюпери.
    *20 Готье Эмиль-Феликс (1864-1940) — французский географ и путешественник. Исследователь Африки, в частности Сахары и Мадагаскара. Был профессором в Алжирском университете.
    *21 Бассомпьер Пьер (1579-1646) — французский маршал и дипломат, автор «Мемуаров», 12 лет провел в заточении в Бастилии по обвинению в заговоре против кардинала Ришелье.
    *22 Жиро Анри (1879-1949) — генерал, реакционер, политический деятель. После образования в июне 1943 года в Алжире Французского комитета национального освобождения председателями Комитета были назначены: Жиро (пользовался поддержкой США) и де Голль (пользовался поддержкой Англии). Утверждение двух председателей Комитета явилось проявлением противоречий между правительствами США и Англии.
    *23 Де Голль Шарль (1890-1970) — французский политический деятель. В 1912 году окончил специальную военную школу Сен-Сир. После капитуляции Франции в июне 1940 года возглавил в Лондоне Комитет Свободной (с июля 1942 года — Сражающейся) Франции. В мае 1958 года стал премьер-министром. Возглавляемое им правительство добилось принятия конституции (30/IX-58 г.), урезывающей демократические права и свободы. Во Франции был установлен режим «V Республики», где глава государства — президент назначает премьер-министра и министров без утверждения их парламентом, имеет право распускать Национальное собрание, может принимать любые чрезвычайные меры, которые «диктуются обстоятельствами», является верховным главнокомандующим. Таким французским президентом в декабре 1958 года стал генерал Шаоль де Голль. В международных делах проводил независимую внешнюю политику. В 1966 году Франция заявила о выходе из воеш ой организации НАТО. В апреле 1968 года де Голль сложил с себя полномочия президента. «...Действовать в составе экипажа такой машины ему бы, конечно, не дали, а роль праздного пассажира была не для него. И наверно, ему был не по душе сам бомбардировщик — машина, которая несет смерть вслепую, всем без разбора», — пишет об этом товарищ Сент-Экзюпери по авиачасти Жан Лелё.
    *24 Эддингтон Артур Стенли (1882-1944) — английский астроном и физик.
    *25 Самэн Альбер (1859-1900) — французский поэт-символист.
    *26 Конрад Джозеф (1857-1924) — английский писатель, поляк по происхождению, настоящее имя Джозеф Конрад Коженевский.
    *27 «Записки Мальте Лаурдиса Бригге» (1910) — прозаическое произведение австрийского поэта Райнера Мариа Рильке (1875-1926).
    *28 Линдберг Чарльз (род. 1902 г.) — американский летчик, первым в мире перелетел Атлантический океан один на моноплане. Он вылетел из Нью-Йорка 20.V.1927 г. и приземлился во Франции, в Бурже, на другой день, пролетев 5800 км за 33 часа 30 минут. В 1939 году А. Сент-Экзюпери написал предисловие .к книге Эн Морроу Линдберг (жены летчика) «Поднимается ветер».
    *29 Корда Александр, или Шандор Корда (1893-1956) — английский кинорежиссер, по происхождению венгр.
    *30 «Аргус» — специальное французское агентство, обрабатывающее прессу, составляет вырезки для подписчиков по абонементу.
    *31 «Правительство Виши» — организовано 10 июля 1940 года в городе Виши группой депутатов и сенаторов, незаконно принявших на себя функции парламента. Возглавил это правительство генерал Петен. «Правительство Виши» установило во Франции прогитлеровский режим, проводило антинациональную предательскую политику включения Франции в гитлеровский «новый порядок» в Европе. Уже 23 июня 1940 года Англия заявила о прекращении сношений с «правительством Виши». В ноябре 1942 года почти все французские владения в Северной Африке также заявили о разрыве с «правительством Виши». В это же время разорвали с ним отношения и Соединенные Штаты Америки. «Режим Виши» прекратил существование в августе 1944 года.
    *32 Национальный совет — совещательный орган при Петене, состоявший из двухсот человек. Промышленников в этом совете представляли миллионеры, а крестьянство — крупные помещики-аристократы. В Национальный совет входили деятели фашистской партии.
    *33 Джинс Джемс Хопвуд (1877-1946) — английский физик и астрофизик.
    *34 Теодор фон Карман (род. 1881 г.) — американский ученый, венгр по происхождению. Переехал в США в 1925 году.
    *35 Шеврие Пьер — псевдоним госпожи Н., подруги Антуана де Сент-Экзюпери, с которой он познакомился в салоне своей кузины Ивонны де Лестранж около 1934 года. По решению друзей Сент-Экзюпери литературное наследства писателя — рукописи, хранившиеся в небольшом синем чемоданчике, были Переданы ей, поскольку на оборотной стороне полетного листа Сент-Экзюпери друзья прочли несколько строк, написанные его рукой, из которых стало ясно, что он хотел назначить госпожу Н. своей духовной наследницей. В трудные минуты жизни она оказывала ему моральную поддержку, приезжала к нему в Нью-Йорк и в Алжир из оккупированной Франции. Госпожа Н. написала прекрасную книгу о своем друге. Очень верно пишет о том же Леон Верт: «Эти игры были вовсе не так легкомысленны, как может показаться на первый взгляд. В сущности, это был превосходный психологический опыт. Люди отчетливо делились на две группы: с одной стороны, дотошные реданты, воплощение мелочного здравого смысла; с другой — такие, кто мирится с тем, что не все на этом свете понятно, принимают чудо столь же доверчиво и открыто, как самую жизнь, и вовсе не считают, что поддаться чарам значит потерпеть поражение... Я знал секрет одного из его фокусов, очень простого, где нужен только навык и тренировка. Я мог бы открыть его всем. Но мало кто сумел бы этим секретом воспользоваться. Потому что тут главное — психология, понимание, какую карту выберет человек, в зависимости от его привычных ассоциаций и от того, играет ли он вообще в карты». И Жорж Пелисье вспоминает: «Сколько его ни умоляли, он упрямо отказывался раскрыть секрет своих фокусов. Впрочем, я знаю двух человек, которым он объяснил «простейшие технические приемы». Однако все их попытки обычно кончались неудачей. Чтобы повторить эти фокусы, надо быть Сент-Эксом...»
    *36 Руа Жюль (род. 1907 г.) — французский писатель. Родился в Алжире (Ровиго) в крестьянской семье. Учился в семинарии в Алжире, затем в военной школе Сен-Мексан. Служил в армии в Военно-Воздушных силах. Воевал в Северной Африке. Был командиром экипажа тяжелого бомбардировщика. За участие в войне 1939-1945 гг. награжден Военным крестом, орденом Почетного легиона, английским крестом (за заслуги в воздушной войне). С Антуаном де Сент-Экзюпери Жюль Руа встретился в мае 1943 года в - Лагуате, где пилоты авиагруппы 2/33 ожидали новые машины, чтобы вступить в бой. Первая книга Ж. Руа — сборник стихов «Песни и молитвы пилотов» — вышла в 1942 году. Известность принес роман «Счастливая долина» (1946 г.), получивший премию Теофраста Ренодо. Мужественное братство летчиков прославляется здесь в духе Сент-Экзюпери, и Жюль Руа не отвергает такое «литературное» родство, об этом он сам сказал в своем прекрасном эссе «Страсть и смерть Сент-Экзюпери». В написанных позднее книгах «Сражение на рисовом поле», «Битва под Дьен-Бьен-Фу» и «Алжирская война» Жюль Руа решительно осуждает колониальную войну. 10 февраля 1940 года Сент-Экзюпери писал Гавуалю (тогда — лейтенанту, потом, в 1944 году, в Алжире он командовал этой же эскадрильей): «Я глубоко взволнован тем, что в третьей эскадрилье группы 2/33 царит душевная молодость, взаимное доверие и дух товарищества — все то, чем так дорожили когда-то некоторые из нас, летавшие на старой Линии в Южной Америке. Здесь в эскадрилье тот же дух, и я глубоко чту ее руководителей, которые умеют оставаться молодыми, старых опытных мастеров, которые умеют быть простыми, товарищей, которые умеют быть верными; уважаю прекрасную дружбу, это благодаря ей, наперекор опасностям войны и всяческим неудобствам нашей жизни вечерами, шлепая по грязи, мы с таким удовольствием собираемся все вместе в убогом деревянном бараке вокруг патефона, который наигрывает чтото печальное».
    *37 Лелё Жан-Марсель — товарищ Сент-Экзюпери по эскадрилье, значительно моложе его (род. 1912 г.). С Сент-Экзюпери познакомился в июле 1943 года, когда тот попал в авиаразведывательную группу первой эскадрильи, которая в то время базировалась на аэродроме Ла Марса близ Туниса. Весной 1944 года эскадрилья была переброшена на Сардинию в Альгеро. 16.V.1944 г. в нее вернулся Сент-Экзюпери. Вскоре эскадрилья вновь перебазировалась, на этот раз на Корсику, в Борго, и отсюда Сент-Экзюпери ушел в свой последний полет. Жан Лелё был начальником оперативного отдела и обычно сам отправлял самолеты, подтверждал задание, отмечал номер самолета и время взлета. Но в последний полет Сент-Экзюпери, как свидетельствует Жюль Руа в своей работе «Ключ к тайне его смерти», провожал не Лелё, а лейтенант Дюрье. Жан Лелё закончил войну в звании майора, в отставку вышел в 1958 году в звании полковника. За боевые подвиги во время войны 1939-1945 гг. награжден орденом Почетного легиона и Военным крестом. В 1947 году вернулся к своему мирному занятию художникадекоратора.
    *38 Верт Леон (1878-1955) — критик, журналист, писатель. Родился в Репирмоне (Вогезы), учился в Лионском лицее. Первую книгу «Белый дом» выпустил в 1912 году. С ним Сент-Экзюпери познакомился еще в юности, когда Верт был уже известным писателем, автором более десяти произведений, в том числе заинтересовавшего Сент-Экзюпери путевого очерка «Кохинхина» (1926 г.). В «Литературной газете» от 29.VII.1932 г., в подборке «Друзья СССР — враги войны!», Леон Верт выступил с заметкой «Французская политика (Румыния, Польша, Югославия) — это политика против России». «Пацифистская» или военная, — пишет Л. Верт, — эта политика поддерживает на Востоке «часового цивилизации». Практические мероприятия против войны: знакомить широкие массы с тайнами дипломатии, с паролями «часовых», с бюджетами и займами, которые их вооружают и поддерживают. Я не знаю, в какие формы выльются завтрашние войны, но мне кажется, что наиболее насущной и актуальной проблемой является показать ее вездесущность, вскрыть ее симптомы с клинической точностью». Леону Верту посвящается «Маленький принц». К нему же обращено «Письмо к заложнику» (февраль 1943 г.). Во время войны Верт скрывался от депортации в Сент-Амуре (департамент Юра). Когда после четырех лет лишений, страха и нравственных мучений Леон Верт вернулся в освобожденный Париж, Сент-Экзюпери уже не было в живых.
    Г. Непряхина


    1 Область в Центральном массиве (Франция).
    2 В учебных заведениях Франции принята двадцатибальная система.
    3 Адриенна Монье издавала журнал «Le Navire d’argent».
    4 Новое название воздушных линий, которые прежде принадлежали компании Латекоэр.
    5 Искаженное «Сент-Экс».
    6 Арабская одежда, подобие широкой блузы.
    7 «В заключительных строчках рапорта, который он мне послал после этой истории, уже виден весь Сент-Экзюпери», — справедливо замечает по этому поводу Дидье Дора (Прим. перев.).
    8 Поскольку именно Жан Прево напечатал в «Навир д’Аржан» («Серебряный корабль») первое произведение Сент-Экзюпери, будет только справедливо сразу же соединить имена этих двух писателей, которых война убила в два дня, одного за другим. «Летчик» был напечатан со следующим примечанием Жана Прево от имени редакции: «Сент-Экзюпери — знаток авиации и техники. Я встретился с ним у друзей, меня поразило, с какой силой и отточенностью он передавал свои впечатления, — и вдруг я узнаю, что он их записал. Я непременно хотел прочесть его заметки; помнится, он их потерял, а потом восстановил по памяти (он всегда записывал лишь то, что уже сложилось в голове) — отрывки из этой повести вы сейчас прочитали. В них чувствуется подлинное искусство, особый дар правды и непосредственности, для начинающего, на мой взгляд, поразительные. Насколько я знаю, Сент-Экзюпери готовит к печати новые рассказы. Ж. П.» (Прим. Пелисье).
    9 За полтора года, которые он провел в Кап-Джуби, «мавры захватили в плен шесть экипажей: четырнадцать раз пришлось выручать летчиков, потерпевших аварию» (Прим. Пелисье).
    10 Многие из тех, кто был близок с Антуаном де Сент-Экзюпери, называли его Тонио. Свои письма ко мне он никогда не подписывал этим именем. Он подписывался «Сент-Экс», «Антуан» или просто «А». И я никогда не называл его «Тонио» (Прим. Пелисье).
    11 Они тогда впервые проложили воздушную линию Каса — Тимбукту — 2000 километров (Прим. Пелисье).
    12 Сравните рассказ «Человек и стихия» с эпопеей Фабьена в «Ночном полете» (Прим. Пелисье).
    13 А именно: 32 циферблата, 28 рычагов и рукояток, 61 электрическая кнопка и 27 выключателей. Помнится, в «Военном летчике» Сент-Экс задает тот же вопрос фермеру. На самолете «Блок-174» было 103 различных инструмента (Прим. Пелисье).
    14 Сент-Экзюпери нередко употреблял слово «коран» как символ фанатизма и ограниченности (Прим. перев.).
    15 «Flight to Arras» — под этим названием впервые вышел в Америке «Военный летчик» (Прим. перев.).
    16 Именно поэтому в группе 2/33 капитан Лелё и лейтенант Анри после 31 июля уже не допускались к полетам (Прим. Пелисье).
    17 «Анн-Мари», «Ночной полет» и «Южный почтовый». Сент-Экзюпери прекрасно понимал язык образов. И охотно им пользовался. Но не так свободно чувствовал себя, когда надо было готовить фильм, плод коллективного труда, который зависит и от кинозвезды, и от режиссера, и даже от его ассистентки (Прим. Пелисье).
    18 Вилла аптекаря Манаццу в Порто Конте, где размещались офицеры авиагруппы 2/33 (Прим. Пелисье).
    20 Больница для престарелых женщин и помешанных.

    Фотографии


    Септ-Экс — пилот авиагруппы 2/33
     
    Антуан-школьник

    Антуан на детском празднике
     
    Лето 1944 г.

    Замок Ла Моль, где прошли первые годы жизни Тонио

    Братья и сестры Сент-Экзюпери:
    слева направо Мари-Мадлен, Габриэль (Диди), Фрауссуа, Антуан и Симона

    Возвращение из полета на «Лайтнинге». Фото Жана Аелё. 1944 г.