ExLibris VV
Василий Афонин

В том краю

Содержание




Василий Афонин родился в 1939 году в деревне Жирновка Новосибирской области. В юности ему довелось поработать и пастухом, и слесарем, и строителем, и грузчиком в порту. В 1966 г, он поступил на юридический факультет Одесского университета, после его окончания преподавал историю в школе.

«В том краю» — первая книга В. Афонина. Две повести, составляющие ее и ранее опубликованные в журнале «Наш современник», были тепло встречены критикой.

Василий Афонин написал и напечатал немного, но во всем том, что им написано, мы сразу чувствуем умелую руку, точный взгляд.

И если читатель, обращаясь к повести «В том краю», вспомнит, что это — первая публикация автора, он, вполне возможно, даже удивится умению автора — непринужденности и выразительности слова, достоверным характерам и тому душевному настроению, которое последовательно, нигде не изменяя себе, пронизывает повесть от первой до последней ее строки.

Как правило, все это дается писателю далеко не сразу, если же сразу, значит, автор тем более привлекает внимание читателя.

Но ведь читательское внимание — это та же требовательность: «Если тебе удалась первая повесть, иначе говоря, если ты человек способный, значит, твоя следующая вещь обязательно должна быть гораздо лучше и выше, чем это начало! Обязательно! Без этого самое лучшее начало теряет всякий смысл!»

Примерно так судит читатель, мысленно собеседуя с автором, и правильно судит — хорошее обязывает только к лучшему.

Но, помимо собственных возможностей и способностей начинающего автора, да и не только начинающего, на все его творчество, на все его удачи и неудачи действует и другое серьезное обстоятельство: опыт тех писателей старшего поколения, к которым он тяготеет по духу своему, по стилю, по материалу.

Афонин пишет о деревне и пишет так, что вольно или невольно читатель почти наверняка сопоставит его произведения с книгами таких писателей, как Абрамов, Астафьев, Белов, Крутилин, Носов.

Этот перечень имен, прочно вошедших в русскую советскую литературу, может быть продолжен еще и еще, но сейчас дело в другом, в том, что быть последователем этих писателей, может быть, и не очень трудно, поскольку они уже проложили определенный путь в нашей прозе, и теперь можно следовать этим путем, но, с другой стороны, возникает вопрос: для чего начинать, начинать даже и очень хорошо, если в результате он будет только повторять кого-то?

Я вовсе не хочу сказать, что Василий Афонин сознательно повторяет. Сознательно это, пожалуй, никем или почти никем а не делается. Но невольно делается и очень часто.

Я даже думаю, что дело может обстоять как раз наоборот — автор искренне убежден в том, что он первый вот так говорит о деревне и ее людях и никто другой до него этого еще не сказал, а чего доброго, и не скажет никогда.

Я не очень удивился, если бы узнал, что тот или иной молодой автор никогда не читал тех писателей, сходство с которыми ему «приписывает» читатель, причем сходство это ставится ему чуть ли не в упрек. Но это ведь не упрек, отнюдь нет!

И дело здесь не в упреке по поводу творческого повторения, дело в совпадении и повторении жизненного опыта людей разных поколений. Как бы ни была стремительна жизнь, такое совпадение неизбежно и правомерно, а кто-то уже и определяет сходство литературного творчества — интерес к одной и той же теме, и даже к одной и той же жизненной ситуации, и одним и тем же человеческим судьбам. Даже литературный стиль, даже выбор писателем необходимых ему слов и выражений оказываются сходными, иногда — поразительно сходными.

И тогда следующим, если так можно сказать, этапом творчества писателя неизбежно окажется его умение не только писать, но и ориентироваться в общем потоке литературы, умение определить, кто из писателей-современников не совпадает с тобою совершенно, кто из них тебе близок, а кто близок настолько, что этой близости следует даже опасаться, чтобы избежать повторения.

Иначе говоря, речь идет об определении писателем его собственного творческого пути, которое возможно только тогда, когда им создано не одно, не два, а ряд произведений. Ведь только собственные произведения и скажут писателю нечто о нем самом, ничто другое этого не сделает.

Разумеется, это произойдет лишь при условии, что писателю доступен объективный взгляд на свое творчество.

Нам же, писателям, остается в этом случае только одно: подождать и посмотреть, как определится дальнейший путь молодого писателя.

В данном случае — писателя Василия Афонина. Эти соображения по поводу дальнейшей работы автора настоящей книги я предпочел обычному ее «разбору», так как уверен, что книга и без моего участия вполне может говорить сама за себя.

Сергей Залыгин

В ТОМ КРАЮ

Деревня наша Юрга, сорок шесть дворов по счету, приютилась на таежной речке Шегарке в самом ее верховье. А Шегарка шириной речка невеликая; начинаясь в болотах, выбирается она скоро на сухие места и течет себе, петляя, на многие километры до большой реки, а та — до самого океана.

Правый, крутой берег Шегарки — в редких шумящих березах, по левому — тальник полощет ветки в воде, на быстрине и птица не сядет, да и мест таких мало, а все больше омутки да заводи в зеленой кайме камыша, в Желтых цветах кувшинок, среди лежащих на воде точно вырезанных листьев.

Верстах в пятнадцати от истока речка делает плавный поворот на север, леса отступают от воды, и на этом вот месте в незапамятные времена свалил охотник-зверолов первую сосну, а сейчас но обоим берегам стоит четыре десятка рубленых, под тесовыми крышами изб.

Юрга.

Каждое лето я бываю здесь.

Я люблю появляться вечером, когда деревня еще не спит, но уже успокоилась, переулки полны сумерками и редок по дворам ленивый собачий лай.

Вот и нынче, сойдя с попутной, по-за огородами я пробрался незамеченным в переулок и пошел к избе, держась ближе к плетню.

В ограде иикого не было.

Перелез через городьбу и уже снимал возле крыльца ботинки, как отхщылась дверь из сеней и вышла мать — сгорбленная, простоволосая, босая.

— Маманя! — я ткнулся в ее плечо.

— О-о-х! — руки матери опустились, — Приехал... А мы в субботу ждали, я и баню попозже затопила. Ну, иди в избу, иди. Дед-то спит давно, а я все кручусь.

Дедом она называет отца.

Прохожу сени, а навстречу мне, гремя костылями, выходит отец.

— А я слышу голос, вроде твой, — он подает руку. — Ну, здорово! Что поздно? Пешой, поди, опять?

— Подвезли.

— Ну, давай за стол. Или мыться пойдешь? Где мать-то...

— А Севка дома? — спрашиваю о младшем брате.

— На озеро ушли — с неделю уже.

...Мы сидим за столом, а на нем — сковородка с яичницей, перья молодого лука, хлеб, творог, залитый молоком, все, что на скорую руку собрала мать.

Возле отцова локтя — кринка с медовухог!.

— Что, думаешь заканчивать? — спросил он, когда мы выпили по второй.

— Два года еще.

— А то вон Минька, товарищ твой — бригадиром на ферме. Сто с лишним рубликов отколупывает и ваших нет.

— Поучусь... чего там.

— Конечно... Это я так, к слову. Мы с матерью, пока живы, помогать будем.

Я оглядываю переднюю — что тут изменилось за год. По подоконникам цветы. Над столом, на стене — поздравительные открытки, фотокарточки в рамках.

Старенькие ходики все так же стучат маятником.

— Сено на чердаке есть? — спрашиваю мать.

— Оставила. Я и постель хотела перенести, а тут дожди пошли — отсыреет. Ты хоть сегодня тут поспи — поговори с нами.

Пока мать стелет мне, отец за ее спиной выпивает еще, по это уже лишняя, он чувствует сам и неуверенно идет в горницу. Я раздеваюсь и ложусь, закрываю глаза — изба плывет кругом.

Мать сидит в ногах, рассказывает новости.

— Коров теперь по очереди пасем и овец тоже. Не нашлось пастуха, никто не согласился, комар заедает — дыхнуть нечем. Мы с дедом отпасли раз, скоро опять.

— Я отпасу.

— А Семка Лузгин с бабой приезжал, городскую отхватил себе. Проходили мимо, я в окно глядела. Тонколыдая — ужасть. Идет, а ноги подсекаются, того и гляди унадет. Да курит... О-о-ох, боже мой! Если баба курит, это самое последнее дело. А сели за стол, так пьет с мужиками вровень. Стопку сглотнет — и за папиросы. А Семка — пичего, будто так и надо.

В общежитии, где я живу, из семисот человек — четыреста с лишним девушек. Каждая третья из них курит, а что касается выпивки, предложи — редкая откажется.

Время, видимо, такое настало, да как объяснишь матери.

Наутро я просыпаюсь поздно, выхожу на двор без рубашки, опускаюсь на чурку возле плетня и долго снжу не шевелясь, повернув лицо к солнцу.

Потом хожу по ограде, заглядываю в огород, иду на берег, к бане.

Изба родительская — на левом, отлогом берегу, саженях в двадцати от воды. Три ее окна из пяти — на южную сторону смотрят, да и сколько я ии примечал, редко, чтобы иначе избы ставили — все к холоду, к северу спиной.

Под окнами — палисадник, а в нем рябина — кистями до изгороди, кусты смородины, да два тополя — свет заслоняют.

А берег весь от избы к воде — в траве нетропутой.

На запад от избы, за оградой сразу, — сарай, от него, мимо бани до воды самой — городьба тянется, а возле нее, вплотную к жердям — между баней и сараем — поленница.

Налево от избы — мост, берега связывает; от него дорога на восход поворачивает, к кузнице, а от поворота ее, на север, до самого леса — затравеневший переулок, впору на телеге проехать.

За избой — огород; одной стороной спускается к речке.

Изба эта куплена недавно. Когда я тоскую по родным местам, мне снится другая, та, где я родился. Но ее уже нет — разобрали на дрова.

Отцу, в возрасте его, да на костылях, да без помощи (мы-то, его сыновья, в бегах постоянно) и думать нечего было, чтобы поставить новую. Поэтому, рублей подсобрав, подзаняв часть, перешел он в эту избу, а она и поновее и попросторнее старой. Да и теснились они на том мосте, соседи поджимали с боков.

— Куры-то, черт их дери! — ругался отец. — Разве они понимают, где свои грядки, где чужие. Глядь, а она уже за плетнем, морковь разрывает. Бабы схватятся — крик на всю деревню, а тут усадьба вольная, иикто тебе ничего.

Не любил мужик тесноты.

Одно плохо — мост, дорога рядом.

— На бою живем, — говаривала мать. — Пьяный ли, собака какая бежит — все к нам заворачивают.

Весь день шли соседи, знакомые — попроведать.

А вечером заглянул мой старый товарищ Паня Сопрыкин. Давно мы бегали вместе в школу, потом я уехал и как-то выпустил его из виду. Паня так и не закончил семилетку — пошел прицепщиком, потом на трактор сел. Теперь уже третий год управляющим фермы.

Паня немного постарше меня и ростом обошел, лицо его мягкое, не мужицкое, глаз один полузакрыт, недвижен — это его еще парнишкой отчим гвозданул поленом.

В сенях, в холодке, мы выпили пива.

— Ну, что, — посмеивался я. — Как командуешь?

— К чертовой матери! — огрызнулся Панька. — Откажусь скоро. Лучше на трактор.

— Чего так?

— А работать с кем? — Он сгреб со лба волосы и уставил на меня здоровый глаз. — Ты знаешь, сколько дворов в деревне?

Под пятьдесят, вроде.

— Вроде! А брошенных сколько, заколоченных, не считал? А я считал! Вон они стоят. — Паня повел рукой. — Раньше хоть покупатели находились, а теперь и продавать некому — бросают. Старых жителей осталось раз-два и все. Твои старики, да мои, ну еще дворов двадцать наберется. Остальные — приезжие. А им что, год поработал, ну два от силы — давай расчет.

— Почему народ уезжает, Пань?

— А кто их знает, разве поймешь? Ищут где лучше. Неудобств много — вот что. Школа — на стороне, больница — в центральной усадьбе, тюка довезут, помереть три раза можно. Да и что больница — ни одного врача настоящего, медсестра всем заправляет. Сколь годов подряд. Она и роды принимает и по болезням нутряным, и в глава заглядывает, и в зубы. На все руки. А к врачу ежель желаешь — кати в район, а до него сто верст, да еще почти столь же. Но это как бы и не главное, самая беда — гнус. Скот так доходит за лето — шатается. А мы ждем — вот вес нагуляют на вольных травах, молока прибавят. Сам знаешь... только снег сошел — комар, чуть пригрело — гнус да слепец, с августа до заморозков — мошка держится. Дает, скажем, корова пятнадцать литров, а не соси он из нее кровь, она бы и двадцать дала — прямой расчет.

— Силосовать не начинали?

— Рановато еще, недельки через две.

— Травы как нынче?

— Ездил целый день верхом, смотрел. Не везде одинаково, но наберем, думаю. Я тебя заранее прошу, будем собирать воскресник, поможешь?

— Какой разговор.

— Ну, пошел я. Завтра чем заниматься станешь?

— Найду, крыша вон в сенях худая.

— Это надо, ну, заходи когда.

— Спасибо, зайду.

Первая работа, за которую я взялся, — крыша сеней. По лестнице влез на сени, а потом по прибитым поперек тесин упорам, что ведут к трубе, на верх избы и уселся на конек.

Хорошо было видно все дворы и огороды, людей, идущих по переулкам, дорогу в соседнюю деревню и удалявшуюся подводу на ней.

Осмотрев крышу, я понял, что дом явно не стоил отданных за него денег. Трубу нужно перекладывать; северный скат постоит еще от силы год, а то хоть бери да и перекрывай заново. Тесины сплошь замшели, многие покоробились или подгнили, образуя щели. Сквозь них и дождь, и снег попадали на потолок. Сени мы решили поверх тесин покрыть толем. Они и до этого были крыты, но только старым, кусками разной формы и величины. Оторвав рейки и истлевший толь, я открыл мокроватый, во многих местах прогнивший тес. Работая, я обнаружил много недоделок. Сени срубили не заодно с избой, а отдельно, впритык к ней, и бревна их были редко скреплены скобами. Изба осела сама по себе, сепи меньше и между ними образовались зазоры — воробей пролетит. Щели наскоро заделали брусками, но все равно по осеням в сенцах гуляли ветра, а когда хлестал косой дождь, то и вода попадала.

Ко всему еще — половицы, матицу подпола, основу сруба ел гриб. Его соскабливали ножом, поливали пораженные места соляркой, известью — не помогало. Хозяин этой избы сам был неохоч до работы, и избу рубили ему по найму, явно халтуря, без досмотра. Да и место выбрали неудачное, низкое, избу следовало бы поставить туда, где сарай.

Побросав на землю старый толь, я взял метлу и смел с крыши мусор. Работу правил не спеша, да еще то и дело мимо проходил кто-нибудь, непременно останавливаясь и спрашивая — чем это я занимаюсь. Я обстоятельно отвечал, так что время шло. Давая тесинам просохнуть, ушел к пилораме и подобрал десятка два аккуратных горбыльков нужной длины, чтобы прижать ими толь сверху. Отец где-то разжился двумя рулонами толя и припас их в сарае. Я втащил рулоны на крышу, остальное решил доделать после обеда.

Полдень. Жара. Все живое забралось в тень или в воду; куры залезли под лопухи, вырыв в земле ямки.

Без рубахи, в шляпе из газеты, хожу из избы в огород и обратно — готовлю себе окрошку.

Вытянув за ботву несколько редисок, щиплю лук. Лук тугим пучком кладу на специальную дощечку, чтобы не попортить клеенку стола и мелко-мелко нарезаю. Следом, очистив, редиску. Ссыпав нарезанное в чашку, бросаю туда несколько веточек укропа, присаливаю и долго толку деревянной толкушкой. Затем крошу два яйца. Но какая окрошка без огурца, а огурцов и в помине нет — только-только зацвели. Иду к гряде, раздвигаю шершавые листья и срываю несколько цветков-пустоцветов. Пока огурцы не подошли, часто в окрошку кладут огуречный пустоцвет — для запаха.

Черпаю из горшка ложку густой сметаны — это сверх всего — и заливаю все холодным, из погреба квасом. Пробую, перемешав, добавляю соли. Окрошка готова.

Летом — какая еда: мяса нет, старая картошка потеряла вкус, а до молодой еще далеко — молоко с хлебом да окрошка.

Наголодавшись за год, питаясь борщами да шницелями рублеными в столовых, я за много дней до каникул начинаю мечтать, как буду отъедаться дома. Но, странное дело, — когда есть еда, мысль о ней возникает редко.

Утром я выпиваю два яйца или простоквашу, в обед суп какой-нибудь или окрошка, вечером — кружка молока с хлебом. И все. Но, кроме всего, ты постоянно знаешь, что можешь поесть в любое время, не боясь потратить рубль, рассчитанный назавтра, — а это многое значит.

Отдохнув, влезаю на крышу. Распечатав рулон, раскатываю его поперек тесин, по всей длине сеней.

Вбив последний гвоздь, хожу по крыше, смотрю, все ли ладно. Если что сделал не так, потом самому неудобно, а перед людьми — и говорить нечего.

И отец обошел кругом и изнутри глянул — нет ли щелей. Одна забота с рук долой; и до трубы дойдет очередь.

Кажется, работы — пустяк, а глядь — день провозился.

Собрав инструмент, сажусь на конек посмотреть еще раз на деревню сверху. И опять меня порадовало: как хорошо и зелено окрест. Зеленые, волнуемые ветром перелески подступали к огородам, а за ними и дальше, до самого леса, лежали зеленые поля и в огородах все цвело, зеленело и тянулось к небу; наполненные ветром, шумели в палисадниках зеленые тополя, и только черные крестовины пересекшихся проезжих дорог резко выделялись.

Я смотрел по сторонам, вспоминая забытое. Во-он там стояла изба, где я родился; теперь место то и огород заросли коноплей. А ближе, через речку, на крутом берегу была школа — в нее я ходил четыре года. Зимой, прямо от крыльца, мы прокладывали лыжню, вниз на речку, мимо проруби.

И школы давно нет. А чуть подальше, на пологом берегу, весной, по первым проталинам, играли в лапту.

Далеко все это теперь...

Мать окликает к ужину. Она уже подоила корову и, процедив молоко в большой, белой жести бидон, несет его в погреб, чтобы молоко не скислось за ночь. Я умываюсь дождевой водой из кадки, а сам под плеск слушаю, как мать разговаривает с проходящей мимо соседкой.

— Куда это принарядилась, кума?

— Да в клуб ведь... все, глянь, идут.

— Концерт приехал или что?

— Ну-у, Пень попался, слыхала небось. Судить будут.

— Сходи, — советует мне мать. — Расскажешь... Это за доски его. Недели три уже тому, как случилось...

В сенях выпиваю прямо из кринки оставленное мне молоко и, затолкав рубаху в штаны, пригладив волосы, иду в клуб.

Клуб у нас между конторой и магазином, посредине деревни как раз; дорога рядом проходит. Лет пять как построен. А до того времени кино если, собрание какое — все в конторе, а в ней троим повернуться негде.

Клуб большой, но вида никакого, амбар и амбар.

И мужики, рубившие его, вроде бы знают свое дело, а вот не получился. Торопились, видно.

Заведующий в клубе положен, и за ушедшие пять лет столько же в нем перебывало. Специалистов не присылали, ставили своих, кого попадя, оттого и толку не было. По-хорошему если, его бы оградой обнести да тополей насадить — чтоб веселее. Ограду, вроде, собирались ставить и штакетник наготовили, но управляющий свой палисад обгородил штакетником тем, на том и кончилось.

Я обошел вокруг: шиферная крыша во многих местах пробита — ребятишки швыряли куски кирпича. Внутри простора много, а убранство бедное. В одном углу печка, в другом, напротив, стол, на нем пачка потрепанных журналов. В простенке газета, выпущенная к Восьмому марта, — слава богу, уже июнь подходит к концу.

Над газетой три окошечка из кинобудки в зал прорезано. Установка здесь постоянная, и фильмы почти каждый день.

Да сколько я ни бывал, мало кто из взрослых приходит кино смотреть, наработаются за день — не до этого. Ребятишки набегут с пятаками — вся и выручка.

Сегодня дело необычное — суд, должны собраться.

Из зала я прошел на сцену и дальше — в комнату для артистов.

Из комнаты этой наружная дверь висела на одной петле; на столе бильярдном — сукно порвано и шаров несколько я не досчитал, но кий нашел в углу — обыкновенная палка, с ружейным патроном на конце.

Я вышел на улицу. Рядом, на поляне, в окружении ребятишек, куражился молодой мужик в разорванной по животу розовой рубахе.

Его заинтересовала моя борода.

— Откуда, фраерок? — спросил он, надвигаясь, шевеля растопыренными пальцами.

— Это Герка-блатяк! — пискнула рядом со мной какая-то девчушка. — Убегайте, дядя Вена, у него ножик в кармане.

Где-то под душой возник холодок и застрял, разбухая в груди. Мне стало муторно. Но убегать как-то не хотелось.

Я приготовился, повернув навстречу левым плечом, и ждал, глядя, как идет он, косолапя, и шарит рукой в кармане.

Вмешался сосед мой, здоровый парень-призывник. Он заслонил дорогу пьяному, взял его за руку и отвел.

Я вошел в клуб, сел в углу и стал наблюдать.

Пришел и подсудимый, мужик лет сорока, по прозвищу Пень.

Пень этот был забавным человеком. Лет до тридцати он, как Илья Муромец, пролежал на печи, падал несколько раз в задумчивости, отчего возникли у него головные боли. К учению Пень с детства был неспособен и в школу ходил года три всего, а когда голову зашиб — тут уж какое ученье. Возили его, подросшего, в больницу раз-другой и пенсию выхлопотали — мать все старалась. Поговорили о нем в деревне, поговорили да и забывать стали, а оп вдруг напомнил о себе, слез с печи и объявил матери, что хочет жениться.

Но жениться у нас и нормальному человеку — дело тяжкое, а Пня знали тут как облупленного. Не надеясь на своих, трижды ходила мать его в соседнюю деревню, выискивая невесту, и нашла-такн. Невеста, эта залетная бабенка, известная далеко от наших мест, смолоду нагуляла двух ребятишек, да и теперь, хоть и находилась в возрасте немалом, никак остепениться не могла.

О женихе она слыхала по разговорам, но согласие дала — какой ни есть, а мужик.

Отошел Пень в пустовавшую избу и стал жить самостоятельно, взвалив на плечи свои, отродясь не знавшие заботы, готовую семью. А скоро и свой ребенок народился.

Вот этот Пень и спер совхозные доски. Ночью, в только что отстроенном телятнике, он выворотил топором половицы — тридцать две штуки, привез домой и спрятал в огороде в бурьяне.

Утром пола хватились, стали расспрашивать. Кто-то слыхал, как ночью возле дома Пня скрипели роспуски и сам он что-то носил в огород. Пришли с обыском: управляющий, бригадир и двое мужиков.

— Если вы за плахами, — встретила их перепуганная хозяйка, — так вон они лежат. — И указала место.

И вот сегодня Пень предстал перед судом.

Суд товарищеский. На сцене, за столом сидел, листая «Положение», судья, деревенский наш кузнец, по обе стороны его — заседатели. Чуть поодаль — участковый, в мундире, с кобурой, раскрыв на коленях «Уголовный кодекс», он строго смотрел в зал.

Пень встал, одетый в армейский китель — откуда он у него — и широченные вельветовые брюки.

— Ты что, парень? Как думаешь дальше жить-то? — спросил судья. Родом вятский, он крепко окал.

— А?!? — Пень повернул на голос ухо.

— Расскажи, как плахи стырил, — подсказали сзади.

— А чего рассказывать? — Пень мелко заморгал. — Мне ограду ладить надо — будто не знаете. А где лесу взять?

— Вот тебе на! — Судья даже привстал. — Так что же теперь красть — если нужно что?

— А где я возьму? Ограду год горожу, а матерьялу нету. Вот я...

— Так что же ты, лбина! — подскочил один из заседателей, — В тайгу не можешь поехать, пару бревен притащить!

— Зачем в тайгу. Тут готовое! — голос из зала.

— Ты куда его шлешь! Ты куда его посылаешь, страхолюдина, — женский голос из задних рядов перекрыл всех. Это мать Пня вступила. — А если он больной! Инвалид с детства! Его в лесу бревном придавить может!

По залу громыхнул хохот.

— Во! — обрадованно сказал Пень. — В лес нельзя, слышь ты, там это... А где взять окромя...

Участковый встал, поправляя кобуру.

— Граждане! Это преступление зафиксировано вот здесь, — он потряс кодексом. — И я требую, граждане...

Я вышел из клуба. Мне вспомнился чеховский злоумышленник.

Чистые звезды мерцали в небе, мягко темнели дома, пахла полынь.

Тихонько я пошел домой. Впереди местная красавица убеждала приезжего кавалера:

— Места у нас славные, комары вот только...

Тот, шлепая себя по шее, бубнил что-то.

Прикрыв за собой воротца, я пошел огородом к сараю, подсвечивая себе фонариком. Луч фонаря, прыгая по тропинке, уперся на секунду в цветущий подсолнух, и тот вспыхнул желтыми язычками лепестков.

По лестнице влез на чердак, на сено, оставшееся с зимы. Здесь моя постель. Чердак просторный: небольшое, под самым коньком, оконце выходит на северную сторону. Под ним — дверца, а с наружной стороны к ней приставлена лестница.

В другом конце чердака можно спуститься внутрь сарая. И тут лестница. По ней мать поднимается зимой, чтобы надергать сена скоту.

Под крышей чердака на тонкой жердочке висят парами веники. Они шумят, когда их заденешь головой. Па чердаке держится крепкий запах лугового сена, сухого березового листа и смолистой сосны. Когда ложишься спать, в оконце попадает звезда, и я долго слежу за таинственным мерцанием. Всегда думаю, что это — Полярная.

На чердаке темно, тихо, только снизу доходят тягучие коровьи вздохи да сонная возня кур на насесте.

Я так и не уснул в эту ночь, не дал коростель, кричавший за огородами. Потом и он замолк, и стало совсем тихо, между вторым и четвертым часами ночи. Под утро посвежело. Накрытый до подбородка байковым одеялом, я угрелся и слушал, как свистит ветер в прокаленных солнцем тесинах.

— Бе-ре-ста, — шепотом складывал я, дивясь чистоте и музыке слова. — Стре-ха, о-та-ва.

Но вот зарозовело чердачное оконце, и по деревне ударили первые петухи. От кузницы через мост к конторе прошел трактор «Беларусь» — везти доярок.

С мая месяца, как только поднимается молодая трава и выгонят скот на пастбища, при любой погоде, хоть тут камни с неба вались, собираются доярки в половине пятого, трактор цепляет тележку и везет их за семь километров, на утреннюю дойку. А вечером — еще раз. И так — каждый день до заморозков, до первого снега, пока скот не загонят в зимние коровники.

После доярок встает на работу конюх Харитоныч. Неспешно, по-стариковски, идет он, кашляя от махры, на конюшню, выпускает лошадей, чтоб попаслись они поблизости, за ручьем, пока не придут за ними ездовые.

В нашей семье первой поднимается мать.

И с той минуты, как встанет она и, умывшись, выйдет на двор, начинается ее рабочий день, и будет тянуться он до вечера позднего, а то и до полуночи.

Вот вышла она из избы и, первым делом выпустив цыплят и сыпнув им в стороне пшена, начинает месить в большом тазу нечищенную, мелкую, сваренную с вечера картошку, с долей отрубей — курам. Разложив месиво в длинное корытце, делает замес вдругорядь, только пожиже — поросенку, тот визжит, на стенки кидается — оголодал за ночь. Накормила этого, телок на очереди, — готовь пойло. А тут корову доить время, пастух, слышно. бичом щелкает за мостом, стадо собирает. Выпустив скотину, вычистить за ней надо (лето целое, как и зиму, корова с телком ночь в сарае), на дворе не оставишь — мошка не дает покоя.

Летом полбеды; выгнал утром животину — и до вечера, а зимой три раза на день убери за ней, напои да корму дай...

Вот уже и половина восьмого, завтрак надо готовить на скорую руку, какой есть, а накормив и собрав кого куда — в школу, на работу ли — ставь варево к обеду.

Летом, если не дождь, готовят больше во дворе, на печурке, собранной наспех из обломков кирпича. Удобнее так: вода ближе, на дрова щепки идут. А зимой — все в русской печи: и еду, и скотине воду степлить — холодной поить не станешь; для стирки или полы мыть — все в ней, попробуй-ка, поворочай рогачом чугуны ведерные.

На дворе подуправясь, идет мать в избу, там — посуда на столе, кровати не прибраны, пол не метен — начинай сначала. В обед опять на стол подай п убери тут же. У вечера — свои дела. И так — каждый день. В пятницу — стирка обязательно (а руки уже и не слушаются), в субботу — баня...

И все сама, все сама.

— Семь сыновей, — скажет иногда. — Хоть бы один девчонкой родился, все в помощь.

Каждое время года приносит свои заботы. Весной — огород засадить. Это теперь плугами огороды пашут, а бывало лопатами все. Семьи большие, время голодное, картошки много надо, огород у каждого — полгектара. Спину наломаешь.

А кроме картошки — грядки. Всю мелочь вовремя посадить надо, прополоть и подкупить, и по осени убрать до дождей.

Сенокос придет — сколько сил отнимет, а она, корова, труда того не стоит, что на нее отводят. Как-то заикнулся матери, мол, корову бы продать, не под силу тебе теперь за всем следить — она в слезы. Как это?! И мысли такой боится — чтобы без коровы, корова да огород для крестьянина — все, возле них только и живут. Несколько лет всего, как не ходит мать на сенокос (а огород и по сей день на ней), а раньше — все сама, от отца какая помощь — на костылях. Это сейчас вдвоем они остались — отец да мать (Севка-последыш зиму в интернате), а раньше нас только ребятни семь человек, да их двое — семья. И думай, чем накормить ораву такую, во что обуть-одеть.

И что тогда, что теперь в избе у матери (хоть семья и меньше, да годов больше) порядок на удивление: цветы по подоконникам разные (иных я и названия не знаю), занавески кругом, пол чист, половики не только в избе, но и в сенях — от двери до двери. На крыльце, в любую погоду (молодым бабам в пример), тряпка брошена, а ниже у ступенек — осоки охапка, ноги вытереть.

Сейчас — как и тогда, когда жили мы одной семьей.

В колхозе мать работала от света до темна, а убраны были. И если я имел одни штаны (случалось, и в холщовых хаживали), то выстираны они были вовремя и заштопаны. За обувью отец следил. А и обуви той было — одни сапоги на семью. Бывало, сижу, жду, пока старший брат из школы придет, надеваю сапоги, им снятые, и бегу во вторую смену. Это в школу, а по деревне — от первых проталин до заморозков — босиком. А уж мать в чем ходила — не расскажешь.

И только-только хватало у нас терпения семилетку окончить, а окончив, уходили мы по очереди, пятнадцатилетие, — место свое искать. С тех пор так и не собирались ни разу вместе, не садились, как прежде, всей семьей за родительский стол, разбросало — кого куда.

Сейчас вот, приезжая домой, иной раз, случается, обидишь мать, хотя после и стыд сжигает, а она смолчит, стерпит все — мать.

Бывает, сижу вечером за столом, читаю, пишу ли, а она тут же, занята, как всегда, прядет или носки вяжет на зиму, чувствую — смотрит на меня долго, подниму голову: «Чего, мамань?» — «Да так, — скажет, и неловко ей станет вроде. И тихо, будто себе самой: — И как ты выжил тогда, в сорок седьмом, не знаю прямо. Сидишь на печи, а она не топлена, в шубе порванной, дедовой еще, обовшивел весь, а сам — одни косточки. Я огород копаю, май месяц, найду картошину прошлогоднюю, сдеру кожуру и тебе, а ты ее — сырую, червями источенную...»

Я помню то время.

Теперь вот, когда забылось многое, нет-нет да и выплывет кусок той жизни далекой, и подумаешь только — неужели вправду было все это?

У отца тогда открылась рана — увезли на операцию.

И — в другой раз.

Так и лежал месяцами — ни мы ему, ни он нам. Билась мать одна: утро-вечер на дойке, а день, сенокос если, — копнить с бабами, а то болота выкашивать да поза кустами; осенью — хлеба жать, серпами, по старинке. Жнеек конных две было всего в колхозе, н те еще с тридцатого года.

А нет — солому скирдовать или мешки затаривать в «Заготзерно». А он, мешочек-то каждый, по семидесяти килограммов и больше — мужик не сразу подхватит. А бабьи плечи выносили.

Чего доброго, а работы хватало.

Выдавали тогда за все труды хлеба триста граммов на трудодень. Несла она тот кусок, боясь глянуть на него. Нам. Мы ждали, как галчата. А сама — как-нибудь: суп крапивный не солен, не забелей, трава да вода — откуда и силы брались.

— Мам, как же ты все это вынесла? — спрашивал я ее.

Лучше не спрашивать. Заморгает часто, затрясутся руки, потянут передник к глазам — и слова сказать не сможет. А ведь не плакала, когда умер от голода братишка наш; и когда отца привезли в сорок четвертом без ноги, седого совсем, стояла прямая, закаменев — и только.

Случались с отцом у них скандалы — дым до потолка, но бог им судья, не мы. Сейчас, глядишь, разводятся, с жиру бесясь, а тогда единая мысль у всех была — как завтрашний день прожить.

Но как бы там ни было — с отцом жили.

А те бабы, что не дождались своих, ох и хватанули, по самые ноздри.

...Делает что-нибудь, делает, как всегда, и такое лицо у нее хорошее. И молчит. А потом тихо сама себе скажет: «Все дела, все дела, ни дня тебе, ни ночи. Вот зароют, тогда, видно, и отдохнем». И опять согнется над работой. И, старея с каждым годом, силу теряя, таила мать тихую надежду, что хоть один из сыновей приведет в дом сноху, и встанет та к печи, к которой встала мать пятнадцати лет от роду.

Но не случилось такого.

Кто где нашел свою, тот там и остался. В гости приезжали, да и то редко.

— Вот ведь, — без упрека скажет мать, провожая на дорогу, — умрем с дедом, и похоронить некому.

И так резанут тебя эти слова! А все равно, возьмешь сумку и пойдешь от родительских ворот, оглядываясь. И долго будет ворочаться ком в горле.

А начнет письмо писать кому из нас — измочит слезами тот листок бумаги. И я, получая письма, долго не решаюсь вскрыть и прочесть их — боюсь. Кнутом хлещут меня всякий раз те строки, составленные из букв, которые только я и могу понять.

И за каждого она болеет душой, переживает: тому — носки к зиме, другому — денег, этому — посылку, а о себе и мысли нет. Да что свой — чужому готова отдать последнее, и отдавала, даже в те годы, когда и поделиться нечем было.

Ругал ее за это отец часто.

Не ходила моя мать в школу ни дня единого, писать кое-как выучилась сама. Не прочла ни одной книги и понятия не имела о многом, о чем в городе мы, грамотеи, так умно спорим. В областном городе за свою жизнь была один раз — в больницу возили. Кроме юбки и кофты дешевой, фуфайки да кирзовых сапог, не видел я на ней другой одежды. Чужим было для нее слово «наряды».

Одним занималась моя мать всю жизнь — работала.

— Да ложись ты, мам, — скажешь ей, — Двенадцать скоро.

Распрямит больную спину, глянет на ходики:

— Ну-у, рано еще. Вчерась я в первом часу легла. Мне вот муку сеять, а потом...

Уедешь из дома — и все вспоминаются слова материны:

— Жизни нашей не поймет тот, кто не пожил ею.

Немного позже матери встает отец.

Я просыпаюсь рано, но долго лежу, слушая, что делается на дворе.

Вот мать вошла в сарай доить, и мне интересно, как она разговаривает с коровой.

— Галка, вставай! Ну-ка! Ишь разлеглась, барыня! — Мать шлепает ладонью по коровьему боку.

Корова неохотно поднимается и шумно обнюхивает хозяйку. А мать садится на низкий о трех ножках табурет, и вот первые струи молока звонко ударяют о стенки подойника.

Потом глуше, глуше...

Однако пора вставать, идти за конем.

Я спускаюсь вниз и налегке, в одних трусах, обжигаясь по росе, бегу к речке.

— Штаны надень, голозадый! — кричит вслед мать.

В предбаннике, на гвозде, висит полотенце мое, тут же на лавке — мыльница, зубная щетка.

На мостке, где мать полощет белье и с которого берем воду для бани, становлюсь на колени, спиной к восходу, чувствуя плечами солнце. Умывшись, гляжу в воду. Место здесь мелкое, чистое, видно, как на глинистом дне лениво плавают серые, в палец толщиной, пескари.

Отец стоит посреди ограды, опершись на костыли, смотрит, чтобы куры не отогнали цыплят от корма.

— Сходишь? — спрашивает он. — Узда во-он висит.

Встань я позже, он бы ушел сам, стесняясь разбудить меня.

— Молока оставила, выпьешь? — предлагает мать, — Или потом?

— После. — Я снимаю с гвоздя уздечку и через мост иду на конюшню.

За мостом собирают стадо. Пастуха еще нет, и старухи, пригнавшие коров по переулкам, стоят переговариваясь, сторожа каждая свою. В контору, на наряд, сходятся мужики.

Я прохожу по деревне, здороваясь со встречными, и через ручей, по мостику — к конюшне.

Возле конюшни по утрам шумно, но сегодня я припоздал — ездовые уже разобрали коней. Харитоныч сидит на березовом чурбане возле хомутовки, чинит сбрую.

Он берет у меня узду и, вспугнув с навозной кучи воробьев, выводит из загона чалую кобылу.

— А гнедой где, Харитоныч?

— Э-э! Его давно нету. Признали бруцеллез. Да она и эта как раз по старику, ездок он тихий.

Я иду обратно. Кобыла старая, не поспевает за мной, тянет повод. Приведя, начинаю запрягать. Выходит отец с большой брезентовой сумкой через плечо.

— Ну, поехал, — говорит он, усаживаясь, и разбирает вожжи. Шагом выезжает через мост на большую дорогу.

Я гляжу ему вслед.

Мой отец — почтальон. Тринадцатый год подряд, каждое утро, минуя воскресенье, в мороз ли крещенский, весеннюю распутицу или октябрьскую непролазную грязь, идет он на конюшню, повесив через плечо узду, и, заложив коня в ходок, едет за семь километров в соседнюю деревню за почтой.

До войны отец работал ветеринаром — скот лечил. А как вернулся, был взят в контору счетоводом. Но недолго ему пришлось подсчитывать, не пришелся он по нутру председателю тогдашнему, а больше — старшему счетоводу да кладовщику, и выжили они его.

От распри ли той или оттого, что не зажила полностью, открылась у отца рана, и увезли его в город. Долго он пробыл в госпиталях (дважды ногу укорачивали), а когда вернулся, на месте его сидел другой человек.

И чем он только ни занимался с той поры: был сторожем на ферме, и веревки вил, и веники вязал (колхоз овец держал, сена не хватало, так им на зиму все лето веники вязали осиновые).

А теперь который год почту развозит.

Иногда и я поеду с отцом, просто так, разгуляться. Дорога идет берегом, затравеневшая, едва след виден. Это отцова дорога; есть прямая, где машины ходят, он там не ездит.

Катится ходок, поскрипывает, где тряхнет шибко — отец сразу за культю рукой. Я уже говорил ему — бросай, сколько можно, а он — вот до осени, и хватит. Возит и осень и зиму, а весной скажет — ну зиму продержался, теперь и бросать грех. Опять же лошадь в своих руках, на сенокос или еще куда — сел и поехал, не надо идти просить, кланяться. Платят немножко, да и привык, а потом, как-никак, а и организацию выручает. При оплате такой за работу эту не каждый и возьмется. А делать ее надо, человека ставить. Ведь за ней, за почтой, съездить нужно, получить да привезти. А потом час-другой сиди разбирай — каждому подписчику газету его или журнал. А если пенсия старикам или инвалидам, то и того дольше. Пока то да се — глядь, и день прошел.

Подпрыгивает ходок, покачивается; берег высокий — хорошо видно по обе стороны.

— Вон-оп под кустом тем таловым, ты сказывал рыба клевала сильно, помнишь, когда в школу бегал. Я как еду, все вспоминаю.

Отец говорит, повернув узкое, в белой щетине лицо.

Тому уж лет двадцать скоро, как удил я мальчишкой с берегов этих, а вот, поди ж ты, помнит.

Сказал и опять опустил голову, о чем думает — бог весть. Я погляжу сбоку — старик уже, куда там. Семьдесят первый год, а держится еще.

Оно и при нормальной жизни годы такие — возраст, а тут война, да и после не легче, хотя и не в окопах.

Уходило с отцом вместе пятьдесят человек (до войны в деревне два колхоза было), а вернулось — восемь. Да из тех восьми трое по ноге потеряли, один руку, а остальные — у кого глаза нет, у кого ребер половина.

— Повезло тебе, Дуня, — это бабы матери. — Хучь калека, а вернулся. Мужнк в семье, что матица в избе — все на себе держит. А нам так и куковать век свой. Да он у тебя терпелив вон как, пьет не шибко, и черного слова не услышишь.

Что правда, то правда: как ни крут был характером отец, как лихо ни приходилось, а не ругался, не трогал бога. И курить бросил. С поначалу-то, как с войны пришел, дымил крепко. Табаку две здо-оровых грядки выращивали. А после второй операции бросил. Понял — нельзя.

Ну, а выпивать как не выпивал — случалось. Но и в бедности когда и теперь понятия не имел, чтобы из пенсии своей или зарплаты рубль на стороне пропить. Копейку нес домой. А выпить, если дома есть, в компании когда или угостят где. Если подают, как не выпить.

Станет развозить пенсию старухам, они и вынесут — одна стаканчик, да другая, а много ли старику надо. Глядишь — едет: голова — на грудь, вожжи брошены.

— Вот оно что, — скажет мать. — Пошла барыня к обедне, очутилась в бардаке. Деньги-то хоть роздал? А то — посадят.

Повезло матери — это точно.

Запоет, бывает, баба на гулянке, дурачась, глядя на отца: «Хорошо тому живется, у кого одна нога...» А он только усмехнется.

Станет весной помогать матери огород копать — стул ему вынесут, лопату. Сядет, копнет раз-другой, надо подниматься, стул отодвигать. И косить так ходил. Идет за огороды, на ближние поляны, а следом мать — литовки несет и стул опять же. Коснет отец несколько раз, приподнимется, опираясь на косу, подтянет стул к траве — и дальше.

Или пойдут вдвоем сено метать (мы-то маленькие были), а ему и подавать невозможно, попробуй удержись на одной ноге с навильником поднятым, а на стогу — еще труднее. Но никогда не жаловался, не старался обратить внимание, что вот больно ему. Днем, как ни тяжко, терпит, а ночью отвернется к стене — и только зубы скрипят.

Я, часто ставя себя на его место (чтобы вот так, на костылях, да семью такую, да в годы те), всегда сознавался себе — не выдержал бы, не смог, мужества не хватило б.

— Тять, — спросишь отца, видя, что он в доброй душе, — как, на фронте страшно было тебе?

О чем угодно говори с ним, трезвый ли он, выпивши ли малость, — только не о войне. Не станет.

Вторая неделя на исходе, как живу дома. Жара стоит, в десятом часу поднимается паут, и иссеченная скотина, задрав хвосты, летит в деревню, к речке.

Забредет в воду — одни головы видно.

Часу в четвертом собирает их пастух, чтобы попасти часок-другой перед загоном. Небо блеклое, и ни задоринки на нем; то заволокет с вечера — не продерешь, а тут который день ни единой тучки. Зелень страдает. Зайдешь огород — у огурцов листья обвисли, будто вареные.

Каждый вечер, часу в седьмом, мы поливаем грядки. Воду носим из речки, колодца своего у нас нет. Для питья, варки берем у соседей — они живут позади нас, к лесу ближе, на реку им не с руки, да и зачем — колодец свой. Кроме нас, к ним еще три двора ходят; оно вроде бы и не жалко ее, воду-то, но это если раз сходил, ну два, а когда каждый день полдеревни, так вроде бы и неудобно.

В прошлые годы, когда вода в реке проточная была, свежая, так деревня и горюшка не знала — и народ пил, и скот пил, п белье тут же полоскали, и купались, и всюду воды хватало. А теперь река замелела, сузилась; по весне, от снега да дождей, — заметно воды, а как начнется июль, высохнут болота, течет ручейком — только в омутах и держится.

Стали тогда за деревнями плотины строить, но сдерживаемая вода — стоячая, нагреется, зацветет, — тут уже не напьешься.

За деревней, возле конюшни, скважину глубокую пробили приезжие специалисты; в самые лютые морозы журчит из трубы вода, не схватывается, в колоду деревянную льется. Из колоды той лошадей поят круглый год, а на скотные дворы в зимнее время возят бочками. Сюда же, кто поближе живет, ходят с ведрами на коромыслах, а дальние — с флягами приезжают.

Это для себя, а с поливкой как хочешь, так и выкручивайся.

Но у нас речка рядом. Правда, воды в этом месте маловато, быстрина здесь когда-то была, вот — если бы омут. Возле мостка, с которого черпаем воду, я углубил дно, чтобы набирать ведром свободно, не взмучивая.

Сразу за оградой кусок огорода, сотки две с половиной, тыном охвачен от кур — тут из года в год мать грядки делает. А самого огорода третья часть от силы картошкой засажена — остальное заглушили конопля да полынь. Не под силу матери одной возделывать все, да и незачем.

Грядок много. Как пройдешь в воротца, налево сразу — огуречная, прямо — широкая гряда мака, потом три капустных, морковь, свекла, горох. В дальнем углу — помидоры, стебли к палочкам привязаны.

А над всей этой порослью вольно, лесом поднялся укроп. Запах от пего. И все это прополото, подкучено, прорежено.

Проходившие как-то мимо бабы остановились поглядеть, мать похвалили:

— Ну, Дуня, у тебя в огороде, как у хорошего агронома. И когда только успеваешь.

Сперва поливаю огурцы. Их у нас садят на навозе. Весной, когда пашут, скопившийся за зиму навоз вывозят на огороды и кладут из него гряду определенной ширины и высоты, ну, а в длину — кто сколько пожелает. Потом в этой гряде на одинаковом расстоянии друг от друга прорывают руками лунки и заполняют их землей. Да землю берут не какую попало, а из ям, вырытых зачастую возле дорог, — землю чистую, на которой, кроме мелкой гусиной травки, ничего не росло. А уже в эту землю, в лунки, высаживают проросшие семена огурцов и поливают каждый день. Навоз от поливки горит, согревает землю, и огурцы растут, как в парниках. А иначе — нельзя, на земле посади, не дождешься.

Грядка у нас во всю длину плетня — шестьдесят восемь лунок всего. Между тыном и грядкой — простор, чтоб с ведром пройти. Огурцы цветут, пустоцвета много. Одной рукой я осторожно раздвигаю хрупкие плети и лью так, чтобы не подмыть корни. Кружка большая, проржавевшая сбоку, и когда я зачерпываю полную, струйка течет на ноги. Ведра хватает на три лунки, на грядку уходит двадцать три ведра. Полив огурцы, перехожу к капусте, ее сто сорок шесть корней, на каждый — кружка воды. Следующие — помидоры, девяносто четыре корня. Поливать мне их не шибко-то и охота (старики их не едят, а садит мать — глядя на других), поливаю каждый год, а ни разу но попробовал — поздно вызревают. Это еще если сентябрь теплый, первые дни, а нет — срывают зеленые, кладут в темноту на печь, там они и доходят.

Всего на поливку уходит больше пятидесяти ведер, и это каждый день, если дождей нет. И хотя речка — вот она, а последнюю пару ведер несешь качаясь, и штаны от колен до ступней мокрые.

До моего приезда поливать приходится матери — поноси-ка.

Это летом, а зимой хотя поливки нет, так все одно не легче; зимой прорубь проделай да чисть каждый день (а все ей же самой), да носи воду в избу, чтобы степлилась, а оттуда — скоту, а для себя — опять же к соседям, при любой погоде, через сугробы.

— Вот что, — сказал как-то вечером отец, когда сидели мы на крыльце, после очередной поливки. — Без колодца нам не обойтись, сколько не оттягивай, а копать надо.

Мы осмотрели ограду, выбирая место, — ограда просторная, но ведь не в любом углу рыть станешь. Утром отец вычертил костылем квадрат между летней кухней и воротцами на огород и уехал. Я пересадил совковую лопату на короткий черень, наточил штыковую и начал.

Верхний, черноземный слой смахнул быстро, потом пошла земля. Когда-то тут была постройка, п мне то и дело попадались разные диковинные штуки: поржавевшая дужка от ведра, пузырьки какие-то, смятая алюминиевая тарелка.

Строго соблюдая края, я уходил в глубину; к приезду отца уже по плечи скрывался в колодце, и тесновато становилось в нем.

Вылез отдохнуть, отец сел рядом, заглянул в яму.

— Вспомнилось вот сейчас, — он усмехнулся. — Мальчишкой еще был... Ходили по деревням отец с сыном, колодцы копали. Помню, отец ляжет на землю, приложит ухо, нет, скажет, не будем тут рыть, воды не чувствую, а вот здесь, поднимется с другого места, здесь есть — слышу, как журчит, — Помолчав, сказал: — Давай подумаем, из чего сруб ладить станем.

По-хорошему если, так из березовых заготовок сруб ладят: спилят прямую нетолстую березу, ошкурят ее, разрежут на чурки нужной длины, а потом эти чурки раскалывают надвое.

И вот из этих высушенных до звона горбылей и рубят на манер избы колодезный сруб. Но у нас нужной березы не было, не загадывали мы с колодцем. Было у отца в запасе несколько толстых осиновых плах, нестроганных даже — они и пошли в ход.

После обеда пришел Харитоныч, и вдвоем с отцом они стали возиться возле сруба, а я продолжал копать.

Пошла глина, она пудами налипала на сапоги, не отставала от лопаты — выбрасывать наверх я уже не мог. Пришлось звать на помощь соседского парня. Мать дала нам старое ведро; на веревке сосед опускал его и вытягивал наполненное. Меняясь, мы заметно углубились. По степам кое-где слабо проступала вода, за ночь ее набралось порядком, и я первым делом вычерпал, а потом протесал лопатой стенки — выравнивая. Я вился мой помощник, и мы порешили пройти еще с метр. Но дальше залег белесый, свинцовой тяжести ил; я рубил его топором, складывая куски в ведро. Посудина медленно ползла вверх, сосед тянул, перебирая осклизлую веревку, а я, задрав голову, влипал в стенку, думая — не дай бог, веревка оборвется, будут меня вытаскивать.

А сруб давно сколотили, громоздкий он получился и тяжелый.

Пошел я собирать мужиков — ставить. Сошлось нас четверо — отец руководил. Подсунув под сруб колья, перенесли к яме, повернув тем концом, который должен идти вниз. Еще под всю длину сруба положили тесину, край ее свесился над ямой, и к противоположной стене ямы поставили широкую тесину, чтобы сруб, сорвавшись вниз, не взрыхлил стену. На верхний конец сруба петлей накинули веревку, двое начали тянуть, двое на плечах поднимали.

Сначала конец сруба приподняли на руках до груди, рывок — подставили плечи, еще — с шорохом посыпалась земля, еще — и тяжело, с шумом, сруб ушел в яму.

На сегодня хватит. Мы помыли руки и сели прямо на крыльце.

Мать вынесла пиво, хлеб, я нарвал в огороде луку. Мы выпили по одной, пожевали лучку, по другой — и заговорили о колодцах; какой сруб дольше стоит и у кого какая вода.

Вечер стоял славный, прогнали коров...

Отец с Харитонычем отошли к колодцу, советуясь, как ставить ворот, а мы с Митей Козловым сидели возле кувшина.

— Ну, как, Митек, с молодой женой? — поинтересовался я.

— Обвыклись, — улыбнулся Митька. — Год скоро как вместе... Конечно, с Машкой не сравнишь. Машка, она — сам знаешь...

Прошлым летом, в горячую пору, в сенокос, у Митьки Козлова умерла жена, оставив ему двоих ребятишек. В день похорон Митька упал плашмя на могилу, елозя лицом по рыхлой земле, кричал так, что слышно было на дальнем краю деревни. После этого он стал заикаться и дергать головой. Почерневший и страшный Митька две недели не спал дома — боялся. На дворе его ревела неприбранная скотина, ребятишек взяла соседка.

— Козел либо умом тронется, либо руки наложит, — услышал я от матери. — Не в себе парень.

Не сговариваясь, бабы стали следить за Митькой. Но время шло, и жить надо было, а без хозяйки и жизни нет. И, отметив сорок дней, Митька надумал жениться в другой раз.

А дело это оказалось нелегким.

— Зайди, — пригласил он меня в те дни. — Может, посоветуешь что.

Вечером я пошел к Козлову. В сенях, сгибаясь над корытом, стирала сестра его, немая от рождения, приехавшая на похороны. Замурзанные ребятишки дергали ее за подол.

Выйдем, — предложил Митька. — Не поговоришь тут.

Он увел меня в огород, к бане, и мы сели там на порожек.

Митька вытянул из-под лавки бидон с брагой, остатки от поминок — налил в ковш.

Нюрка от меня прячет, не любит пьяных. Ну, давай помянем еще раз Маню, царство ей небесное, — он отхлебнул и передал ковш мне. — Такой бабы больше не найти. Нет. Семь лет прожили — пальцем не тронул. Яу, ругались, правда, так ведь не без этого. Случалось, пьяный в стельку — хоть волоком, но дотащит. А наутро хоть бы слово. Вот как.

Я слушал.

Дом Козлова на высоком месте. Из дверей предбанника хорошо видно деревню: тополя в палисадниках, скворешники на высоких жердинах, прошлогодние стожки на крышах. Солнце верхним краем опустилось за лес, и небо над ним было чистых, спокойных тонов. Мы долго молчали.

— Ребятишки, — тяжело вздохнул Митька. — По рукам связали, а то бы я девку нашел.

— Может, Фенечку, — подсказал я.

— Это которая? — Козлов чуть повернул голову.

С хутора.

— Ты погоди, — недовольно сказал он, — Чужих не зови пока, давай своих.

— Тогда Лизавету Чакину — больше некого. Самостоятельная, дом вон какой.

— Я уже думал о ней... Только никак не пойдет Лизавета, хучь и баба. Ну сам посуди, какой ей резон идти за меня? Раз ошиблась — хватит. А дом мне на что? У меня свой — слава богу.

— Глаша Юдина... баба хоть куда. В работе любого мужика сломит. И не старая совсем.

— Глашку можно бы, баба справная. Так видишь — бельмо у нее... с одним глазом, считай.

— Ты, Дмитрий, как маленький, — я возмутился. — Что тебе бельмо... На выставку, что ли, повезешь ее?! Слепых берут.

— Ну, не говори! У меня Машка вон какая была. В праздник оденется — любо посмотреть. А с этой — куда я?

— Ларису Петровну, — сказал я наугад.

— Ну-у... — Митька посмотрел на меня и отнял ковш. — И не думай. Человек с образованием — не ровня нам. К ней и не знаешь, с какой стороны подступиться. А чистота — в избу боязно зайти. А что муж ушел от нее — сам дурак. Петровна не виновата. Да и не будет она жить в глуши такой... не то.

— Тогда Зинку Крюкову? — неуверенно начал я.

— Ну, ты уж совсем, — отмахнулся Митька и улыбнулся едва. — Она, Зинка-то, старее поповой собаки. Николаевских времен девка, от нее все давно отказались.

Мы допили третий ковш, а дело не двигалось. Я устал.

— Есть тут одна, — заговорил Митька, закурил и передал пачку мне. — Они недавно у нас, с хуторов переехали... да ты знаешь, Семена Павлыча дочь.

— Которая?

— Младшая, Люська.

— Так ведь у нее...

— Вот поэтому я и хочу. Если согласится, мы с нею как бы на равных будем. У нее один, и у меня двое. Так я мужик, все-таки.

— Сколько ей лет?

— Восемнадцатый, я узнавал.

— А тебе?

— Тридцать два. Да это ерунда, бабы стареют раньше нас.

— От кого у нее?

— Геологи приезжали в прошлом году, месяц жили. Один квартировал у них... Тоже, сволочь! — Митька зло плюнул под ноги. — Ни стыда, ни совести у людей. Ну приспичило, так иди к бабе, что же девчонку-то. Натворил и деру, а она — мыкайся. Дела ее, как и мои, — не сладкие. Мне что, в меня хоть пальцем не тыкают, а ее бедную, какая собака ни бежит, и та облает. Сидит теперь дома Люсенька, носа не высовывает. Батя-то не трогает ее, боится, как бы до греха не дошло. Ты как думаешь?

— Женись, — посоветовал я. — Родни у нее много, помогать будут. Хочешь, поговорю с нею.

— Не надо... испортишь затею. Я как-нибудь среди баб невзначай намекну — так, мол, и так, я не против, как она. А они разнесут. Потом отца ее угостить бы надо, он ведь тоже... выпить не любит.

— Делай как лучше, — сказал я.

— Ну давай, опростаем ковшик, да пойду я, ребятишек уложу, поздно уже.

...Всю неделю я не видел Митьку, а в субботу он явился сам. Подавая руку, спросил:

— Отец дома?

— Есть. Что, дело какое?

— Подстригет пусть, — И, вымученно улыбаясь, сознался: — Согласная, сватов засылаю сегодня.

Мой отец, деревенский парикмахер, набивший руку по госпиталям, чудовищно оголил Митькин затылок, а спереди оставил хулиганский, спадающий на глаза чуб.

Я не видел, как прошли сваты. Позже меня вызвала на улицу мать.

— Посмотри... Козел пошел... сам.

Стоя возле ворот, я увидел, как из переулка показался Митька. Шел он ровно и медленно, упорно глядя перед собой. На коленях негнущихся ног его пузырились не знавшие утюга штаны, а набрякшие кулаки больших рук свинцово тянулись вниз.

Митька шел один, ни впереди, ни позади его никого не было. И длинной же, видимо, казалась ему лежавшая перед ним пыльная деревенская улица. Козлов прошел мимо, не повернув головы с сжатыми губами, и только ноздри широкого носа его раздувались, как у загнанной лошади.

Я долго смотрел в Митькину спину и заметил, что отовсюду также наблюдают за ним.

А через неделю я гулял на свадьбе. Бабы наготовили стряпни, а водку, целый ящик, Митька на телеге привез из магазина. Водку эту видели многие, и незваных сошлось порядочно. Но места хватило всем. Поначалу за столом стояла неловкая тишина, но потом, когда обошли по третьей, кто-то заорал: «Горько!», его поддержали, и молодые поднялись, краснея под взглядами.

На кухне, среди бутылок и тарелок с едой, маячила руками, мыча что-то, немая сестра Митьки Нюра, и слезы текли по ее больному лицу.

— А что... и будут жить, — сказал мне дед невесты, когда мы расходились по домам. Был он хром и, качаясь от выпитого, придерживался за мое плечо.

— А Люська... девка здоровая. Ну родила, так с кем греха не бывает. А доведись до нас, будь мы в девках, разве не нарожали бы, а?

Я согласился с ним.

Это произошло год назад, а сейчас, теплым вечером, мы с Митькой сидели на крыльце, разговаривали.

— Понимаешь, — Козлов повернул ко мне лицо, и я заметил, что глаза у него какие-то одичалые. — Понимаешь, по ночам стала приходить. Только усну, а она — вот. Наклонится и душить начинает. Хочу закричать — и не могу. Проснусь в поту весь и голос слышу: «Митя, Митя!» К себе зовет. Хожу потом целый день шалый.

Да брось ты, Мить, — успокаивал я его. — Думаешь о ней, вот и мерещится. Ты на спину не ложись, не засыпай так.

— Пробовал, — Митька махнул рукой. Встал. — Ну, пойду, а то моя искать кинется. Тоже моду взяла, как чуть где застрял, она — по деревне.

Я проводил Митьку до моста.

— Прийти завтра, помочь? — предложил он.

— Что делать-то?

А колодец... ворот поставим.

— Да я сам. Приходи просто, посидим.

— Ну, ладно, — он подал руку и быстро пошел по мосту.

А ворот мы поставили — с отцом. И цепь прикрепили легкую, прочную и ведро к ней.

Дважды я вычерпывал воду и спускался по лестнице — подчищал дно.

Дважды вычерпывал не пробуя, а в третий раз зачерпнул кружкой и попил. Вода была чистая, пресноватая чуть и едва слышно отдавала осинкой. Но горечи я не ощутил. А главное — вода была холодной, до ломоты в зубах, в такую-то пору.

Мать с отцом тоже попробовали — и им понравилось. Н все, кто ежедневно проходил мимо и видел нашу работу, спрашивали:

— Ну, как вода?

Я подавал кружку, и каждый, выпив, что-нибудь говорил.

— Запаху не будет, не бойтесь, — сказал Харитоныч, — Это споначалу так. Первые дни вычерпывать надо до дна. Горечь из осины выйдет, и станет водичка славной.

Так оно и случилось.

Вечером я собрался в кино, выхожу за ворота, глядь, на козлах, возле поленницы, сидит кто-то.

Присмотрелся — Дремов Иван, сосед наш.

Я присел рядом.

— Ты знаешь что, — сказал Иван. — Пойди зачерпни мне кружку нива, я ведь зимой помогал старикам твоим сено на крышу дометывать.

Зная, что угостили Ивана за помощь ту отменно, за пивом я все же сходил, не жалко его было, больно уж гость — человек занятный.

Иван выпил половину, подумал, — видимо, соображая, поднесу я еще или нет, затем допил остатки.

— Мастерица твоя мать пиво делать, — похвалил он. — А моя баба сварит — пьешь через силу.

Я крепко усомнился в том, что трудно пьется ему женино пиво, но промолчал.

А он вынул из кармана круглую жестяную баночку из-под леденцов, в которой теперь была махра; достал из того же кармана сложенную газету и начал крутить папиросу.

Я наблюдал за ним.

Сейчас он закончит самокрутку в палец толщиной, прикурит, убрав запасы, и когда табак, смешавшись с хмелем, ударит в голову, заговорит.

Трезвый Дремов неинтересен, вял и молчалив, и на лице его такая мука, что глянешь, и сразу ясно, что жизнь ему не жизнь и кончись она вот в этот день — он и не охнет.

Но если ему каким-то образом перепадает стопка, Иван преображается. Он не станет сидеть в избе, нет.

Выйдет обязательно на улицу и, выпив на копейку, шатаясь, пройдет по всей деревне из конца в конец. А встретится кто, будь то школьник или взрослый, остановит обязательно, руку подаст и о жизни спросит.

В деревне нашей Дремов — человек заметный. Старик Секачев, бобыль и отчаянный выпивоха, аттестовал его так:

— О-о, Ванька! Он, брат, себе на уме. Не смотри, что простоват. А насчет выпивки нюх у него чище, чем у сучки моей. Чуть где зашевелились, он уже там. Да вот на той неделе... сметал я куме стожок после обеда, ну, а вечером, как положено, зашел. Сели мы с кумой, только налили по первой, а он вот тебе на, Ванек, стоит в дверях, как картинка в раме, и косоротится. «Тетка Мотря, — просит, — кваску бы мне с содой, изжога замучила». Матрена в сени за квасом, а он ей: «Ты смотри не ошибись, пива не налей».

Совсем молодым парнем ушел Иван на войну. Все пять лет отбухал — жив остался. Домой вернулся в морской форме, бравый такой. Долго гулял по случаю возвращения.

Любил, нацепив медали и заломив на круглый затылок бескозырку, пройтись по деревне, провожаемый вдовьими взглядами. Идет Иван — большой палец левой руки заложен за ремень; ленты бескозырки полощутся на ветру, клеши взбивают пыль.

Во хмелю Иван куражился и только в драки не лез. И если кто где шумел по пьяному делу, он подходил и протискивался между драчунами. Бывало, замахивались и на него, Иван тогда ударял себя по звякающим медалям и кричал, распаляясь:

— Что! На Ваню!.. Флотца! Где флот росейский? — Оглядывался и недоуменно спрашивал: — Что? Тыловики одни? Ах, мать вашу так! Показать морскую завычку?

Что такое «завычка» — никто так и не узнал. Но Ивана не трогали — рост уважали.

Сейчас Иван не тот — постарел, огруз, полысел со лба. И форма его износилась давно. Только тельняшку, старую и заштопанную, берег — надевал иногда.

Ни на одной работе Иван долго не держался — терпения не хватало. Такими обычно щели затыкают, но он выкручивался. Начнут зимой на тракторе лес возить — Иван в грузчики. Недели две работает, пока дров себе не заготовит. На следующий день в конторе:

— Не поеду, шабаш!

— Это почему?

— Радикулит у меня!

— Что-что? — управляющий вскидывал брови.

— А, что тебе разъяснять, если не понимаешь, — морщился Дремов. И в лес больше не ехал. Каждый год перед сенокосом Иван приглашал управляющего к себе.

— Прокопич, зайди вечерком.

— Зачем?

— Дело есть, зайди.

— Прокопич, сенокос скоро, — заводит он за столом, подливая гостю.

— Ну так что? — тянул тот, не понимая.

— Я же на косилках сызмальства.

— А метать кто пойдет?

— Ну кто... найдутся.

Сено метать — дело нелегкое. Попробуй все лето по жаре, да паут, да мошка, покружись вокруг стога с навильником. На косилки охотников много, поэтому Иван оформляет заранее.

Раза два он, все-таки, попадал на метку. Отказался наотрез.

— Пот мешает!

— Что? — не поняли его.

— Пот, говорю, глаза заливает, — разъяснил он.

— А я, понимаешь, когда мечу — мерзну, — сознался один из тех, бессловесных, кто каждое лето работал видами.

— Не в этом дело, — примирительно сказал ему Дренов. — Ты мечешь... ну и мечи.

На ферме такое правило: месяц косят в совхоз, а потом разрешают индивидуально. И вот, когда односельчане Дремова, отбив литовки, с утра пораньше да перед сном попозже сшибали между полос да возле кустов, Иван уезжал на дальние сенокосы, обкладывал поляну и пластал себе. Накосив, начинал шабашить за выпивку.

Зимой Дремов старался попасть в скотники.

Вычистил поутру навоз, сено роздал и сиди в тепле, с доярками болтай. Но и тут у него случались срывы.

— Дремов, такую твою мать! — кричит на него бригадир, — Ты вчера снова не вышел, скот неубранный остался. Деревню оббегал, пока замену нашел.

— Не в этом дело, — задумчиво скажет Иван, просто и доверчиво глядя на начальство.

— А в чем же? — спросит тот, сбитый с толку.

— А пущай в магазине водку не продают.

— Погоди! — бригадир о чем-то думает. — Так ведь вчера понедельник был, выходной... а ты с утра нажрался!

— Свинья грязи найдет, — улыбнется Иван и попросит ласково: — Дай-кось закурить!

— Тьфу! — плюнет взбешенный бригадир. — Гнать тебя из совхоза к чертовой матери.

— Без Ивана вы никуда, — тихо и убедительно скажет Дремов и пойдет себе куда-нибудь, просто так. Если выпивши, то на самый край деревни, там, в избенке-развалюхе, доживала своп дни старуха, мать Дремова. Ивап редко бывал у нее, шел, когда знал наверняка — есть выпить. По деревне передавали это как новость.

— Ну, Дремиха не иначе как косорыловку заварила — сынок пошел.

Жена Дремова — Софья Павловна, Софья, Сошка, прозванная по деревне «культурницей», — всю жизнь, по выражению баб, была на должностях. Про них с Иваном говорили: «Эти нашли друг друга».

После войны — время голодное — Софья заведовала молочным отделением. Тогда-то Иван и снюхался с нею. Тянула оттуда и живым и мертвым, — едва спихнули.

Тогдашний председатель приблизил Софью — взял посыльной в контору.

По утрам, найдя палку от собак, Софья ходила по дворам, собирая баб и стариков, и голос ее был слышен далеко.

— Бабоньки! — кричала она, ударяя палкой в раму. — Солнце взошло, на работу пора.

Подметя в конторе, шла Софья в магазин, покупала председателю папиросы «Спорт», а он ее жалел и называл Софьей Павловной.

После обеда председателю запрягали жеребца-производителя, он садился в плетеную кошевку, рядом Софья Павловна, и они ехали в поля, поглядеть, как идет работа.

Иван своей женой был очень доволен, он к тому времени ходил в пчеловодах и чувствовал себя совсем хорошо. А что болтали по деревне, его не касалось: мало ли чего можно наплести.

Председатель вскоре сменился, а тут времена наступили другие — колхоз в совхоз переделали и должность посыльной упразднили.

Некоторое время Софья отдыхала.

— Что же это теперь Сонька делать-то будет, — сокрушались бабы, но к этому времени приехал товарищ из отдела культуры, походил, посмотрел и заявил управляющему:

— Плохо живете!

— Это в каком смысле? — испугался тот.

— Культура низкая... очага нет.

— То есть? — не понял управляющий, малограмотный был мужик.

— Фильмы привозят к вам?

— Кина, что ли?

— Да, кино!

— Случается.

— Ну вот. А где показываете их?

— В конторе... где же еще!

— Вот-вот, в конторе. А сколько зрителя вмещает ваша контора — на рубль? А государству прибыль нужна!

— А-а, — махнул рукой управляющий, — Все равно никто не ходит. Ребятишки одни.

— Очага нет, вот и не ходят. Клуб нужен, плакаты, бачок с водой. Вы подумайте.

Управляющий подумал, и пустующий амбар переделали в клуб. Осталось назначить заведующего. И как-то само собой решилось, что на должность эту лучше Софьи человека не сыскать. На куске фанеры аршинными буквами Софья написала: «Клуб» и прибила фанеру над дверью амбара. По стенам развесила плакаты, рукописные и присланные из центра.

Оказалось, что клубу, кроме всего, положено иметь уборщицу. От имени Ивановой матери Софья написала заявление и сосредоточила в себе две должности. Деньги по деревенской жизни получались неплохие.

Первые дни Софья часто бывала в клубе. Раз в неделю мыла полы, подметала по утрам, вечером зевала, листая журналы — ждала, пока разойдутся. Потом решила, что все это ни к чему. По вечерам за нее стал ходить Иван. Он открывал поздновато, часиков в десять, вынимая коробку с шашками, предлагал: «Сыграем?» Или, звеня мелочью, прищуривал глаз: «Сообразим, ребятишки?»

Товарищ из культсектора приехал снова.

— Ого! Вижу перемены, — сказал он в беседе с управляющим, — Как бы мне зава увидеть?

— Она... того... счас не может, — вилял управляющий. Он сам десять дней не видел Софью.

— Понятно! Я, собственно, хотел узнать, директивы наши получает она?

— Если посылаете, так и получает, — уклончиво ответил тот.

— М-м... А как у нее культмассовая работа? Ведет?

— А как же! — горячо заверил управляющий, стараясь вспомнить, какую работу ведет Софья, — Иначе бы не держали!

Товарищ из культсектора уехал.

— Слушай, — вызвал управляющий Софью, — тут из района про тебя спрашивали... то да се. Я похвалил. Ты бы хоть вечер организовала, праздник скоро.

Софья собрала подростков.

— Мальчики! — сказала она командирским голосом. — Май на носу, концерт надо дать.

Мальчики выжидательно молчали.

— Не подкачайте, флягу пива ставлю, — козырнула Софья.

— Это можно, — оживились артисты. — Концерт дадим, прорепетировать нужно.

Начались репетиции.

В любой деревне, даже в самую худую пору, имеется гармонист, а то и несколько. А в нашей, как на грех, не оказалось. Один уехал, другого взяли в армию. А гармонь в клубе была. Посему репетиции проходили вяло. Стали думать, как быть, и вспомнили, что старик Секачев подыгрывает бабам на всех гулянках. Пригласили его. Современный репертуар старик Секачев знал слабо и, играя, часто сбивался на мотивы своей молодости, но дело все-таки шло.

Сначала решили, что Иван спляшет матросский танец, но гармонист в жизни своей не видел, как пляшут матросы, и Иван перешел на стихи. Из учебника «Родная речь» он выучил стихотворение Лермонтова.

В день концерта Дремов с утра ходил пьяный.

— Представление даем, — объяснил он. — Пожалуйте вечером в клуб.

Артистами остались довольны, по Иван подкачал. Он вышел боком, и все подумали: вот сейчас Дремов грохнется со сцены. Но тот устоял. Подойдя к самому краю, он долго смотрел в зал. Сзади ему нашептывал суфлер и из зала подбадривали — Иван молчал.

Занавес поспешно закрыли.

Выступающим много хлопали, и, ободренные, на второй день они выехали с программой в соседнюю деревню.

Иван рвался ехать, его не взяли. На санях, среди реквизита, стояла фляга. На ухабах старик Секачев обнимал ее. Но им не повезло — после концерта у Секачева сперли гармонь. Кто взял — поди дознайся. Стоимость гармони вычли из Иванова заработка. Он переживал это остро и всякий раз при семейной ссоре напоминал жене. По этой ли, а может, по какой другой причине Софья с клубной работы ушла.

В ту осень Иван, управясь с сенокосом, устроился на ток весовщиком. Уезжая, я зашел проститься. Иван стоял посреди двора, держа в левой руке ведро с пшеницей, а правой, как сеятель, разбрасывал зерно по ограде. В ногах его сновали куры, звонко кричали гуси, хлопая крыльями.

— Уезжаешь, стало быть? — спросил Иван. — Вот вам благодать по городам, отсидел в конторе — и на боковую. А тут — ни дня тебе, ни ночи.

— Пшеничка-то с тока? — не выдержал я.

— А то откуда же. У меня, вон, курей двадцать штук да гусей столько же. Кормить чем-то год надо али нет? Как, по-твоему? Да если разобраться, так не в этом дело. Ну, бывай счастливым, — и он протянул мне руку.

Нынешним летом Иван делал то, что заставят.

Раскусили его, и на косилку он не попал.

— Долго проживешь еще? — спросил он меня. — А то махнем на озеро, у меня там две сети стоят. Ты... это, — Иван покашлял. — Еще кружечку, а?

— Нельзя, мать у нас хворает. Спит уже, тревожить не хочется.

— Ну, ладно, — Иван поднялся. — Зайду к Кукдиным, у них свет горит. Я им в третьем годе в бане каменку перекладывал.

Дремов ушел, я, проговорив вечер и не попав в кино, собрался на чердак, а по пути зашел в избу, напиться квасу.

Мать не спала еще.

— А я дожидалась, думала — в клубе ты. Забыла сказать с вечера — коров нам завтра выгонять. Ложись, а то не выспишься.

Я послушался и полез к себе на сеновал.

Наутро — я пастух. В руке у меня гибкий таловый прут, через плечо — сумка с продуктами, в кармане — мазь от комаров. Я иду за стадом и время от времени ору на всю деревню:

— Ку-уды-ы-ы!

Севка, младший брат, помог мне выгнать коров из деревни.

Бабы доят коров рано; подоив, переулками, сгоняют их к мосту и спешат обратно к печам, а две-три старухи остаются доглядать, пока не придет тот, чья очередь пасти.

— Ты мою Майку шибко не гоняй, — приказывает мне суровая старуха Моргачева. — Да поглядывай, чтоб в кочках не слегла — отелиться она должна вот-вот.

Я пообещал досматривать.

— Да через мост, когда погонишь, не торопи, не торопи их, — наставляла другая старуха. — А Физову корову передом пусти. Это не корова, а черт — рожищи вой какие, прямо вилы. Вчерась как подденет нашего телка, а он кувырком с моста — думали, утопнет.

— Ты попаси-попаси, да к речке — пусть попьют вволю, а то бывает не пимши целый день в такую-то жару. Пастухи-то ныне, что ни день, то новый.

Я и коров-то не знал, какая чья, а бабы все шли за мной, пока гнал через мост и дальше, и просили — каждая за свою.

Я покрикиваю на коров, а сам молю бога, чтобы день стоял облачный. Дождь — плохо, вымокнешь, да и комар, в жару — паут, лучшие дни для пастьбы — пасмурные, с ветерком.

Индивидуальных коров пасут в определенном месте, пастбища начинаются сразу же за деревней, ближние поляны выбиты еще с весны, и теперь гоняют на болота.

Посуху, осинниками, можно прогнать далеко, к самому сосновому бору, но от майских дождей в кочках стояла вода, коровы не шли, да и траву болотную не очень-то они любят.

Я гоню коров по ручьям, там еще есть травка, чтобы они наелись на прохладе, а то, как припечет, залягут в кусты — не выгонишь.

Комар — кипит. На мне здоровенные резиновые сапоги, толстый пиджак, кепка — и это в июнь месяц.

По осинничкам, по березничкам я ухожу со стадом все дальше от деревни; рву в кустах кислицу, прыгаю с кочки на кочку, кричу на коров.

Коровы разбрелись в лощине, пасутся, дальше гнать некуда — топь.

Я сижу на пне, скинув сапоги, отжимаю портянки. Хорошо, что я дома, а то бы матери пришлось пасти. Подошла очередь — гони. А не можешь сам — найди, кто свободен. Три рубля в день — коров ли, овец, разницы нет. Раньше как-то любители находились, годами пасли. А сейчас не сыскалось — и все.

Да оно, если подумать, так не сладкое дело это — пастушество. Как только сошел снег, давай — и до нового снега. Дождь ли мочит, жара сушит, гнус ест — гони. Это в семь выгони, да в восемь пригони, н в сухомятку ежедневно, а день в поле — годом кажется. А домашнюю работу когда — вечером только.

В совхозе, там сутками пасут; одни отбыл, вторые — свободный.

И в поле, как говорится, и дома. А заработки — те же.

Пасу. Облазил ближние кусты, смородину искал, попадается — но мало. Пора гнать на водопой. Напиться коровам и в кочках хватает, но в обед некоторые бабы доить приходят и стадо стараются подогнать к деревне поближе, на место открытое, на ветерок.

Напившись в котловине, коровы идут в вытоптанный осинник, ложатся.

Я вешаю сумку на сук, в тени расстилаю пиджак и, скинув сапоги, хожу под раскидистой кроной, чувствуя натруженной подошвой каждую травинку. Потом ложусь на пиджак, лицом к небу, наблюдая движение облаков, слушая шум ветра.

Пришли бабы доить, первой — тетка Сорвиха. Мне всегда казалось, что коровы похожи на своих хозяек. В избе Сорвиных не прибрано, когда бы ни зашел, хотя семья всего три человека. От хозяйки самой доброго слова не услышишь. И корова ее мосластая, неопрятная. Сорвиха подняла ее пинком и стала доить.

У Дымовых корова — первотелок, не подпускает хозяйку. Я привязал ее к осинке, спутал задние ноги и стоял рядом, пока тетка Дарья доила.

Последней пришла Татьяна Шубина, молодая совсем баба, год как замужем. Форсила она в девках ужас. Вот и сейчас... Казалось бы, перед кем красоваться — по лесу идет, ан нет. Вышла по тропке из березняка, я и залюбовался. Платье на Тане легкое, пестрое, идет она прямо, голову ровно держит, в одной руке подойник, другая на отлете, а сама — глазами по сторонам. И голос протяжный такой, прямо песня — не разговор.

— Кваску мать прислала. — Она вынула из ведра бидончик. — Попей! Истомился небось с коровами-то после города?

Я только улыбался.

— А то взял бы меня в подпаски, все веселей.

— Боюсь, коров растеряем.

Смеется Татьяна. А корова увидела ее, идет навстречу, мычит, доиться время.

— Ночка, Ноченька, — поет Татьяна, доставая из кармана корку. Пошла быстро, воды зачерпнула; тряпица у нее чистая с собой, в бумажке — сало гусиное. Сев на корточки, Татьяна моет вымя, вытирает насухо и осторожно смазывает соски салом.

По кочкам, об осоку режут коровы вымя, соски трескаются, кровоточат.

Татьяна ушла; я расстелил газету и вынул из сумки еду: хлеб, яйца, редиску, соль в спичечной коробке. Поел, запивая квасом, не подгоняемый никем.

Убрав сумку, высоко залез на березу и уселся на крепкий пологий сук, держась за ствол. Ветра здесь было много. Держась, я смотрел по сторонам и увидел, как за согрой, на полянке, ходят журавли. Утром я слышал их крики.

С детства я люблю этих птиц, их печальные, чистые голоса, люблю смотреть, как улетают они по осеням, клином над пустыми полями...

Коровы, поднимаясь, одна за одной потянулись к воде. Я спустился с дерева.

Отпас, и когда подгонял вечером стадо к деревне, навстречу мне вышла мать.

— Иди, умывайся, — сказала она, загоняя корову. — Ужинать будем. Там письмо тебе, отец привез — лежит на подоконнике.

Письмо было от товарища, служившего в армии.

Он писал о службе и в конце письма просил навестить стариков его.

Назавтра я решил сходить к ним.

... С Шуркой Потаповым я дружил давно: вместе, ребятишками, ходили сорочьи гнезда зорить, вместе копны возили в колхозе.

Семья у них Здоровенная — одиннадцать душ детей, Шурка самый старший. Даже для нашей деревни, где естественным считалось иметь пять-семь детей, Потаповы вызывали удивление.

Глава семьи, Никанор, мужик ростом в лесину. У кого изба низкая, так он и не ходил, в своей дверь прорубил под потолок.

Нравом веселый. Что бы ни случилось — усмехнется только да рукой махнет: переживем, дескать. Сколько я помню его, всегда он небрит, всегда почему-то в красной рубахе, сапоги большущие, пальцы желтые от табака.

В деревне Никанор был известен тем, что никогда не имел при себе табаку, все подстреливал. Мужики боялись при нем закуривать или давали по очереди. Спросишь, бывало:

— Никанор, ну как живется?

Остановится, собьет шапку на затылок:

— Хо! Живу — куда с добром. Заходи — увидишь.

И жена под стать, никогда присутствие духа не теряла; и не было у них ни ссор, ни драк между собой или зла на детей, как в других больших семьях, хотя жили они беднее всех.

Во дворе Потаповых шумно, ребятня игру затеяла. Восьмилетний Федька, нестриженный с рождения, сидел в углу на чурбане, кинув нога на ногу. На коленях его — стоптанный отцовский пим; держит его Федька на манер гармони — головку пима носком вверх, прижал левой рукой к груди, голову ухом склонил к носку как гармонист настоящий, а правая рука его ползает пальцами по широченному голенищу — по клавишам.

Я остановился посмотреть.

Плямкает Федька губами, притоптывает, мелодию ведет.

По двору, взявшись за руки, чинно ходят двое: девчушка в платочке, повязанном по-бабьи, и большеглазый, серьезный мальчуган.

Человек шесть ребятишек сидели на бревне.

В углу ограды еще один участник игры строил что-то из щепок и обломков кирпича. Я прошел к нему.

— Что это у вас? — спросил я, присев рядом на корточки.

— Свадьба-женитьба, — пояснил строитель, — Зинку замуж выдаем.

— А за кого?

— А вон, за Петра. Видишь, — указал глазами. — Дом им строю.

Федька повернул валенок туда-сюда, поддавая его коленом, стал подыгрывать:

Тятька с мамкой на полу гонят деготь да смолу.

А я, бедный, за трубой лежу, дрыгаю ногой...

— Мать-то дома?

— В избе, стирается видно... воду грела.

Я вошел в избу; не прибрано было, как всегда, да и где приберешь за такой оравой.

— Здравствуешь, — распрямилась над корытом Потапиха и освободила табурет. — Садись-ка. А я стирку затеяла, баня завтра. Надолго приехал?

— Август поживу. Шурка письмо прислал.

— Ну-у, — обрадовалась Потапиха. — Вишь ты... а нам редко когда пришлет, первое время так каждую неделю получали. Жаловался... его ведь не со своим годом взяли. Все картошка жареная снилась — любит шибко. Дома-то каждый день — сковородку, а там, видишь, что дадут. Сулится осенью. Пишет, в ноябре ждите. Он ведь на востоке, на границе самой.

— Вы-то как живете?

— Живем, — засмеялась Потапиха. — Весело... Вон нас сколько! Растет ребятня, только жрать давай. Сварю утром ведерный чугун картохи, к обеду — как за себя.

Я стал прощаться.

— Угостить-то печем, ей-богу. Ты уж не серчай. Вот деньги получим — тогда.

— Да что вы, теть Мань.

— Ну как же... неудобное дело. А Шурке будем посылать письмо, пропишем, что заходил ты.

Вернулся домой; мать в сенях пряла шерсть.

— А отец ждал тебя, ждал да и уехал сам, веники готовить. Велел приходить, как вернешься. Поди догонишь, только-только отъехал. За Климов огород поехал.

Я вышел за деревню. Отец едва успел привязать лошадь и ходил между полосой овса и согрой, высматривая березки, какая лучше.

Каждое лето, в первых днях июля, пока лист на березе не загруб и не пожелтел, вся деревня готовит на зиму веники. Зима протяжная, каждую субботу баня и всякий раз свежий веник. А уже из бани, после парки, веник в избу идет полы подметать, а как обтреплется в голик — к крыльцу, грязь с обуви счищать, в дождь если.

Я кружу вокруг березки с топором, а отец стоит поодаль и костылем указывает. Можно и руками ломать, многие так и делают, но ломать хуже и для себя и для дерева. Жалея березы, я срубаю две-три нижних ветки с каждой. А указывает отец потому, что не с каждой березы ветки на веники годны: с сережками если — те не идут, и молодые ветки, с первым лопушистым листом — тоже, ломкие шибко. Лучше других веники получаются со старых берез, у тех веточки тонкие, гибкие, с крепким листом.

Нарубив несколько охапок, я укладываю ветки на ходок — вязать дома будем. Отец правит, а я лежу, утопив лицо в ветках, и втягиваю запах березового листа.

Отпустив лошадь, отец садится возле поленницы и начинает вязать. Каждый год он вяжет веники сам.

Веник должен быть легким, по руке, и чтобы к телу прилегал, а иначе баня — не баня.

Веточка к веточке складывает отец в левую руку, а я сижу тут же, шпагат готовлю — вязать. Каждые два веника связываю в пару, чтобы вешать удобнее, потом на чурбаке подравниваю комли.

— Как у вас там с баней, паришься? — спрашивает отец.

— В душ хожу.

— Не мытье, — он машет рукой.

Подходит мать, садится. Мы уже заканчиваем.

— Сколько пар вышло? — спрашивает она.

— Шестнадцать! Хватит на зиму?

— Прошлогодние еще остались. Париться-то кому? Ты уедешь, Севка — в школе, а нам с дедом один — на две субботы.

Отец подбирает оставшиеся прутики, чтоб не мусорить, а я несу веники на чердак, где сплю, и там вешаю их парами, рядком, на тонкую жердь, под самым стыком тесин.

После ужина, в ограде, до синей темноты готовлю снасть; завтра, если погода, с утра на омута, рыбачить.

Километрах в четырех от деревни, на омутах, ловлю рыбу. Пришел не рано, в девятом часу, спустился к заливчику, на давно известное мне место, размотал удочку и, наживив крючок, забросил в оконце, среди круглых листьев кувшинок. И замер, держа в вытянутой руке удилище.

Скоро поплавок дрогнул (где-то там, на глубине, крючок тронула рыба), еще — и враз, наискось под лист ушел в воду. Я дернул и выдернул прохладного чистого чебака. Листья кувшинок еще покачивались, когда поплавок снова упал возле них.

За час я выудил десять чебаков, продел сквозь жабры их тонкий прутик, опустил рыбу в воду, а сам лег в траву под деревья.

С утра день стоял жаркий; над пологим берегом, заросшим цветущим анисом и клевером, дрожал нагретый воздух. Над моей головой чуть слышно шумела темно-зеленой листвой осина. Река в этом месте делает плавный поворот, образовав два уютных омутка.

Берег, на котором я лежу, повыше, и мне хорошо видно за рекой поле овса и как над ним высоко-высоко в синеве неба, распластав крылья, чертит тугие круги коршун. Я стал вспоминать, как мальчишкой рыбачил по этим берегам, какая рыба водилась и каким подспорьем была она семье.

У нас, ребятишек, бытовала примета: как только зацветет черемуха, знай — начался клев. Делай удочку.

Леску я ссучивал из обыкновенных черных ниток — и хороша была. О фабричных крючках понятия не имели; выпросишь у матери иголку, конец с мочкой зажмешь в щипцах, а другой, острый, держишь над горящей спичкой. Накалил — и загибай крючок, какой нужно. А холодную и не пробуй — сломается сразу. И поплавки разные делали; счастливец тот, у кого поплавок из бутылочной пробки, а то камышинка сухая, милое дело.

И сейчас вот, закрыв глаза, я вспомнил все места наперечет: и где какая водилась рыба, и где какую глубину давать крючку. Дойдешь от деревни до этих омутков, глядишь — полсотни наловил. А уж тридцать-сорок обязательно. И так почти каждый день, пока клев держится. На тесто мы ловили чебака, его больше других водилось, окунь брал на червя, хватал и карась, но редко. И щук попадало довольно; на тех мы ходили с силушками — это палка длинная, а на конце петля из тонкой стальной проволоки. Щука в жаркую погоду любит стоять возле самого берега, в траве, где вода прогрелась. Заметишь издали, тихо подкрадешься, не дыша заведешь петлю 8а жабры, рывок — и она на берегу. Но не всякую н вытянешь, иная тяжела, как полено, — проволоку рвет шутя.

Сегодня удочка у меня, о какой в детстве я п не помышлял: тончайшая, невидимая рыбе японская леска, раздраконенный в три цвета легчайший поплавок, крохотный крючок-заглотыш или проглотыш, я и сам не знаю, и только удилище обыкновенное — гибкий черемуховый прут.

Одно нехорошо — рыбы пет. Обмелела речка; в иных местах сама, да и люди помогли: все отбросы, весь мусор, а то и навоз со двора (в огород неохота, а берег рядом), издавна привычка такая, — в речку.

Весной, когда идет полая вода и рыба из Оби поднимается вверх по течению в наши края, ставят на пути ее бесчисленное множество ловушек: рукава, мордушки, фитили. Редкая пробьется сюда. А если пройдет какая и не будет поймана, то и ей разводиться негде — воды нет. На удочку ловить сейчас дурака не сыщешь, соберутся мужики с бреднем, и какая есть рыбешка в омутке, выгребут до единой.

Стало жарко в тени. Я спустился к воде, накопал червей, надел на крючок и забросил на старое место на счастье, — может, окунь возьмет.

На поплавок села большая синяя стрекоза, он качнулся и опять замер. Я постоял, глядя на стрекозу, на спокойную воду, а потом ушел на соседний омуток и ухнул в глубину.

Долго плавал, нарвал кувшинок и, обессиленный, выполз на траву.

Окуня я так и не поймал. Смотал удочку, неспешно пошел берегом домой.

И хорошо мне было идти в свою деревню по крутому бережку, с которого дале-еко видны просторы, и где ходил я столько раз в школу, и на охоту, и просто так. Вот показались тополя, крыши, и среди других я отыскал свою избу.

Мать почистила рыбу п опустила в колодец, чтобы вечером сварить уху, а я залез на чердак и скоро уснул.

Разбудили меня голоса, оказывается, был какой-то праздник, и к матери попроведать ее пришли бабы. Они сидели рядком на низеньких козлах возле поленницы и переговаривались.

Разговор шел о сыновьях, и каждая из баб выхваливала своего. Я лежал, не шевелясь, и мне хорошо было слышно все.

Вела разговор Настасья Пряхина, худенькая, остроносая баба, проворная, как перепелка. Говорок ее быстрый.

— Вот я п говорю... вроде из одной утробы — а разные. Семка-то, хоть и старший, а толку нет никакого — шалавый. Придет с трактора вечером — ни кожи, ни рожи. Кепка в одну сторону, сапоги в другую, побросает, а мать собирай. Сполоснулся едва — ив клуб. Прошастает до свету, утром на работу, а он — ни в какую. Не разбуди, проспит день. А начнет собираться — дай чистое. Одной стиркой довел, а у меня уж и моченьки нет, рук не чувствую. А вот Степан — иное дело, младший-то. Я уж говорила — девкой бы тебе родиться. Только и слышишь: «Маманя, что пособить, маманя, давай сделаю». Как вьюн. Баню сам истопит, пойдет мыться — перестирает все с себя, в речке выполощет и на веревку развесит — вот как. И картошку почистит и в избе подметет. А вчера говорит: «Давай, маманя, корову подою». Ну, думаю, женится — баба за тобой не пропадет. Добрая только досталась бы.

Пряхина умолкла.

Следом заговорила Прасковья Зюзина, давняя товарка матери. Зюзина — баба крупная, плечи мужичьи, сидит сгорбись, тяжелые руки — на коленях. А голос сиплый, густой, слова редкие, каменьями падают. Скажет фразу, опять подумает.

— Колька-то мой, отчебучил чего. Говорила — не женись, не женись на этой прощелыге, нет, не послухал. А теперь все сам — ив поле, и дома. А она, ну хоть бы щепку подняла. Мало в конторе голову забивает, наберет бумаг под мышку кипу целую и прет домой. Сядет за стол и на счетах — бряк да бряк, до полночи. Ах ты черт! Аж голова раскалывается. А попробуй, скажи слово, так она тебе глаза выцарапает.

— Колька у тебя молодец, хоть куда парень, — польстили бабы.

— Так вот.... ему хоть бы семь классов доходить, Кольке-то, он бы инженером стал.

— Инженером, инженером, — закивали бабы. — С такими руками как не стать.

Подруги помолчали.

Очередь была за третьей, но она не решалась говорить — единственный сын ее отбывал наказание. Но и ей тоже хотелось сказать что-либо доброе о своем.

— Витька письмо прислал, — неуверенно начала она.

— Че пишет-то? — поинтересовались бабы.

— Пишет, мало осталось, три года всего. Ждите, дескать, домой вернусь, с вами жить останусь, не брошу.

— Где уж там, — усомнились бабы. — Придет, опять начнет куролесить, он ить забубенный.

— Ну, не говори. Их ведь там воспитывают и к труду приучают.

— А может, и вправду остепенится, — сжалились бабы, — За три года много воды убудет.

Мать вынесла подругам квасу.

— Ну и квасок у тебя, Авдотья, — похвалила Зюзина. — Так в голову и шибанул.

— Не выводится, — улыбнулась мать. — Одна фляга кончается, другую завожу.

Бабы стали прощаться.

— В гости к нам, — просила каждая из них.

— Зайду, — пообещала мать.

Зюзина задержалась.

— Твой-то парень где? — спросила она.

— Спит, видно, на сене. Умаялся, за рыбой ходил. Чуть не целое ведро окуней принес. Во-от такие окуни. Руки исколола, пока чистила.

— Колька просил, пусть заходит, отгостит. Дружки ить.

— Передам, — кивнула мать.

С Колькой Зюзиным мы одногодки, вместе в начальную ходили, а потом в интернате зиму жили. В интернате жить — на неделю продуктов брать надо. А что возьмешь: картошка да молоко — у кого корова была. Колька рос без отца, а кроме него в семье еще три сестры. Мать сама тянула их как могла. Не проучился Колька и зиму в пятом — ушел. Он плосколиц, глаза зеленые, посажены редко, рыж и заика от рождения.

Окончив семилетку, я надолго уехал из деревни, а когда вернулся уже парнем, мы увиделись. В тот год к нам прислали работать бухгалтером тоненькую, вроде испуганную девчушку.

Шила она через дорогу у вдовы, и, дело соседское, я часто захаживал к ним. Приходил и Колька. Он молча сидел, стесняясь говорить, и только лупал своими совьими глазами на бухгалтершу. Видя такое, я стал бывать реже, а потом и совсем перестал. А он провожал ее из клуба, катал на велосипеде, а зимой с горы на санках возле моего дома.

Вскоре я уехал поступать в институт, а когда приехал на каникулы, узнал, что они поженились.

Теперь у них двое детей, но, странное дело, когда она идет из конторы мимо, мы, здороваясь, боимся встретиться глазами. А ведь ничего, совсем ничего и не было.

А Колька работает бригадиром тракторной бригады. Нет такой косилки, комбайна или трактора, на которых бы он не мог работать и которых бы не знал. И любую работу но крестьянству делал своими руками.

— Кольк! — спросят мужики. — Ну, а самолетом ты бы мог управлять?

Зюзин долго молчит, потом, заикаясь, скажет:

— Па-пасс-смотреть надо!

У Зюзиных я отобедал и вернулся навеселе. Мать сразу заметила это.

— Чем угощали? — спросила сна.

Я рассказал.

— Будешь уезжать — пригласи их вместе.

— Позовем, — согласился я, взял ведра п стал поливать грядки.

На дороге говор и смех — это доярки проходят. Одна из них задерживается — Татьяна Шубина.

— Как огурцы? — спрашивает она, и голос ее обволакивает меня.

— Цветут! — Я смотрю на нее.

— А мы уже малосольные пробовали.

— Занесла бы хоть парочку, угостила.

— Мог бы и сам зайти, соседи.

— Боюсь, Пашка шею намылит.

— Ну-у, испужалси. Да его и дома нет неделю целую.

— Тогда зайду, как стемнеет.

— Смотри! — грозит она и уходит, легкая на ногу.

Томясь, я хожу по ограде. За городьбой, на крыше двора, на прошлогодней копне сидит соседская девчонка Валька. В одной руке у нее розовая лента, другой она крепко держит за шиворот толстого дымчатого котенка — делает ему бант. Котенок вырывается и молча крутит хвостом.

Листья желтые медленно падают В нашем старом забытом саду-у-у, — во все горло поет девчушка, болтая ногами. Вся она светлая, крепенькая, в белом цветочками платье. Я слушаю, любуюсь ее румяным ртом, мягким мытым волосом.

— Она — песенница, — останавливается возле меня мать, подошедшая с реки. И тоже слушает. Потом, как бы испугавшись минутной праздности, просит меня. — Бабы хлеб несут. Ты бы сходил, а то разберут. — И спрашивает проходивших мимо: — Кума, что это так шумят возле магазина. Аль привезли что?

— Аванец дали, — на ходу отвечает та.

Я беру сумку и тихо, глядя в воду, иду по мосту.

Пусть они тебя больше не радуют,
Все равно я к тебе не приду, —

 

поет Валька.

Еще года два после того, как образовался у нас совхоз, в магазин завозили только муку, и хлеб бабы пекли на дому, в русских печах. Сейчас вот, когда раз в два дня привозят печеный, ясно стало, сколько возни было с квашней и сколько времени она отнимала.

Теперь только по праздникам затевают бабы стряпню.

В магазине шум: две очереди образовалось — одна за хлебом, а другая у прилавка, где товары. А продавщица одна. В обыденные дни ей и одной делать нечего.

Продавщица у нас Стеша, баба разводная. Стоя в стороне, я наблюдал, как она работает. Весы на прилавке не как в городе, с двигающейся стрелкой и делениями, а старые — гирьевые. А гири те до того ржавчиной изъедены, что начинаешь думать — добавилось в них от этого весу или убыло. И сами весы нечищены много лет. Но о тонкостях таких здесь никто не задумывается, раз стоят весы, значит, все нормально.

Кидает Стеша на чашку весов кулек с пряниками, и только чашка та пошла неохотно вниз, как она проворно подхватывает одной рукой кулек тот и, прижав к груди своей молодецкой, утрясает его, а другой рукой, из-за спины, не глядя, ловко берет бутылку водки и подает через головы мужикам, и этой же рукой деньги принимает и быстро так сортирует их — куда рубль, куда трешка, и тут же, не отвлекаясь ничуть, пробив голоса, отвечает кому-то из другой очереди, какая цена галошам, и, слова не пропустив, поддерживает разговор, возникший возле прилавка.

Я только диву давался.

Пока занимал очередь, а бабы разбирались — кто за кем, я узнал, между прочим, что Хлябины опять дрались всю ночь и что сучка чья-то гуляется; свадьба та, собачья, у Мызиных все грядки измесила; дед Мызин стрелял с крыльца, но в темноте, не разобравшись, поранил своего кобеля и теперь переживает. А Ванька Мазаев, солдат-отпускник, еще посветлу прошел скрозь всю деревню и обратно с Танькой Жоховой, а потом в переулке стояли до петухов. А ить ей, бабоньки, шашнадцатый годок всего.

Купив хлеб, я вышел на улицу.

Возле стены магазина (крыльцом он на дорогу выходит), на пустых ящиках из-под тары, на нерасколотых зимой березовых чурках сидели увязавшиеся за бабами мужики. Кто выпил уже, а кто думал только, прикидывая, как выпросить у жены нужный рубль.

Поодаль, на притоптанной траве, бились в пляске двое, старик Секачев подыгрывал им.

Плясал Гришка-шахтер, приехавший к нам год тому. Сегодня Гриша — пастух, и сейчас, по правилам, ему нужно быть возле стада, в шести километрах отсюда. Но он, узнав, что дают деньги, подговорил мальца постеречь, верхом пригнал в деревню и вот, хватив полбутылки, веселился.

В резиновых болотных сапогах, рубаха навыпуск, потные волосы — на лоб, он вскидывал руки, как журавль крылья на взлете, садил в землю пудовым сапогом, выбивая траву.

Вокруг него, пластаясь, носилась Ирма Чижова, бабочка не местная, приехавшая с мужем на освоение целинных и залежных земель. Она в белых тапочках, старенькое синее платье — в обтяжку, волосы крашены под солому, а лицо детское, рано отцветшее от Частых выпивок. Плясать умеет, но пьяненькая.

Плясали с припевом.

Вот Ирма, встав против Гришки руки в боки, замерла на секунду и тут же, поведя плечами, отступая, пошла с носка на пятку, четко разбивая слова.

Ах, дож-дик и-дет,
С крыши ка-па-ет.
Да никто замуж не бе-рот,
А только ла-па-ет.

 

Перебирая ногами будто застоявшийся жеребец, взбив правой пятерней куделю волос, левая — согнутая за спину, Гришка в свою очередь просипел:

Вот и Муром, вот и Муром,
А вот и Муромский вокзал,
Пока девку уговаривал,
На поезд опоздал...

 

— Не-ет, это не пляс. Топоту нету — вот что. Трава... Пляска, она хороша когда с топотом. Ирме тут и разойтись негде... а она на паркетах плясала.

Это сказал Андрей Чижов — муж Ирмы. Пальцы его, с черными ногтями, крепко держат стакан, ему только что налили, и он, перед тем как выпить, внес замечание.

Он сидит рядом со стариком Секачевым, а тот наяривает вовсю. Ему уже давно предлагают треть стакана, но старик не замечает — ушел в пляску. На коленях его старенькая полухромка, растягивая ее всяко, он подплясывает свободной ногой и локтями вздергивает, и плечи его ходят ходуном.

Хоть и дерзок во хмелю бывает старик Секачев, но на всех гулянках — почетный гость. Живет неподалеку, и ему всегда хорошо видно, что затевается возле магазина, а инструмент всегда наготове.

Старик Секачев лыс со лба, за ушами и от затылка вниз — пух, не волос. Он аккуратно подстригает бородку, и во рту его, скрытом усами, зуб хоть мелок и желт, но крепок еще. Обличье у деда — хоть иконы пиши, а как матом завернет — только держись.

Да что ж ты стоишь,
Посвистываешь.
Картуз по-те-рял,
Не разыс-ки-ва-ешь.

 

— Побьет его Ирма, — сказал кто-то за моей спиной.

Гришка сдавал. Взопрев, он озирался на мужиков, будто прося помощи, но Ирма наступала, горяча, и Гришка, собравшись с силой, рыл каблуками землю, подпрыгивал, ударяя ладонью о ладонь.

Девочки, чечеточкп,
Попал я за решеточки,
Из-за вас, любезные,
Попал я за железные.

 

Бабы, вышедшие из магазина, поглядывали на Ирму, переговаривались.

— Гуляют, соколики, а ребятишек картошкой заморили.

— Уезжать, слышь, собираются. Не пондравилось им тута.

— А где им понравится... Работать надо везде. Постыдилась бы хоть, скачет перед всей деревней.

Постояв, уходили они с сетками и сумками, забрав, кто мог, мужиков, а я остался сидеть — смотрел на баб, на Ирму.

Ночью пошел дождь, я проснулся и долго слушал... На чердаке было темно и тихо, только снаружи по тесинам шуршал каплями дождь. Я засыпал и снова просыпался, а он все шел и шел и не перестал к утру. Вставать не хотелось, и я долго валялся.

Когда слез с чердака, небо было в рыхлых сизых тучах; они ползли низко, казалось, подними вилы — любую зацепишь.

Я вымок, пока шел к воротцам, задевая плечами подсолнухи и полынь. Кругом так было мокро и неуютно, ничего не хотелось делать, и весь день меня одолевала сонливость.

Выпил молока и выгнал пасти овец — подошла наша очередь.

Пасут прямо в деревне, на краю. Когда-то тут была улица, потом жители постепенно разъехались, а избы снесли. Теперь здесь поставили пилораму, навезли лесу, опилки лежат тут же, горбыли. И вот около пилорамы и дальше, к кустам, где начинаются полосы хлеба, да возле крайних огородов, по мелкотравью — пастбище овец.

Постоянного пастуха, как и для коров, не нашлось, пасут по очереди, и потому каждый старается лишь бы день отбыть.

Нет заботы, поэтому овцы худые. Еще если старуха какая пасет или баба сердобольная, так выгоняют овец на траву, не выбитую, по-за кустами. А если очередь нерадивых хозяев или некогда, то посылают вместо себя ребятишек. А с них известно какой спрос — выгоняют поздно, а вечером — солнце еще во-он где — уже в загон. Закрутят стадо возле бревен, уложат, а сами на речку.

Овец пасти легче, чем коров. Не потому, что рядом деревня, комаров нет — не разбредаются они так, как коровы.

Впереди идет баран или старая овца, а за ней вся стара. Начнешь выгонять из загона, собьются в воротах и ни с места, пока одна не догадается выйти, — тогда валом вслед.

Лучше всего овцы ходят в пасмурную погоду — едят, не поднимая головы. Идешь тихонько спереди или сбоку. Дошли до полосы, развернул их в другую сторону к снова сдерживаешь. В жару целый день лежат у водопоя, только и походят что с утра немного да вечером.

А уж если дождит — набегаешься за день, ног не чувствуешь. Намокшие овцы носятся с места на другое и все в полосу норовят — одному не сладить.

А водопой — он тут же, канава длинная, воды дождевой полна. Пьют овцы помалу, но часто. С утра я пас между полосами подсолнуха, посеянного на силос, трава тут не тронутая — овцам раздолье. А в полдень погнал к воде. Напившись, овцы улеглись по обе стороны канавы, а я ушел к пилораме, на бревна. Книга была у меня, но читать не хотелось, я положил ее рядом и смотрел, как играют, бодаясь, ягнята.

Ягнята, как дети, забавные, пока маленькие.

Место тут высокое, видно было мне почти всю деревню.

День стоял славный, с ветерком; небо высокое, в легких облачках — они не застят солнце, но все-таки слегка сдерживают жару Нагретые бревна слезились смолой; я поднял щепку, понюхал — закроешь глаза и будто в бору.

Потом пришла мать. Я увидел ее, когда она шла по переулку в чистом переднике, в белом платке горошками. Сгорбленная, с узелком в руках. Боже мой — старуха уже!.. А какая сила была в руках, стать какая. Вот так приедешь когда-нибудь, а ее нет. Мне становится нехорошо в такие минуты, начинает дергаться щека. Я встал навстречу, мать подошла, протягивая узелок:

— Поесть принесла да квасу; или домой сходишь?

— Нет, не пойду.

— Праздник ведь сегодня годовой, — Мать села на бревна, подобрав обеими руками юбку.

— Какой?

— Ну как же, Петров день. Я отстряпалась, дай, думаю, сяду попряду; а тут бабка Лушиха. «Что же ты, Яковлевна, грешишь, праздник ведь». А я совсем закружилась, забыла.

Я ем пироги с луком и яйцами, запивая квасом. Слушаю мать. Откуда-то с края деревни доходит песня — гости к кому-то приехали, видно.

— У кого гуляют, мам?

— У Гурьевых это, складчина собралась... нас с дедом пригласили.

— Что ж не пошли?

— Куда, — махнула мать, — там молодые. Пусть гуляют... Зайду по пути Лячиху попроведаю, болеет, сказывали.

Ох, не одна трава-а-а помята-а... — начал женский голос, и показалось, я узнал его.

Помята-а-а ру-у-у-сая коса-а-а, — вступила застолица.

Ах, как хорошо мне было сидеть вот так, как бы в полудреме, охваченному сладкой истомой, которая заполняет тебя, когда слышишь песню, идущую издалека.

Слов не разобрать, да это и неважно, отголоски сожмут сердце, уведут неведомо куда, в далекие дни детства, и вспомнится сразу все и что-нибудь одно, бесконечно дорогое, и, очистясь, как после слез, другими глазами глянешь на себя, землю, людей.

Забывшись, я и не заметил, как подошел отец. Стоит рядом.

— Попроведать пришел, смотрю — спишь, не спишь.

— Садись, тять.

Сел рядом, прислонил костыли к бревну.

Я гляжу сбоку — лицо доброе, обмякшее, мать, видно, подала ему ради праздника.

— Панька заходил, — говорит отец и тоже слушает песню.

— Зачем?

— А так... Мимо шел, а я в ограде сижу. Завтра, сказал, косить начнут. Четыре конных да две «Беларуси» выедут. Оно и ранешнее время, помню, до Петрова дня ни одна душа не выезжала, есть трава, пет ли... Вот немного да и себе надо. Я говорил с Панькой. Берег руками выкосим, а за дегтяркой — машины заедут.

Овцы направились к огородам, я встал завернуть их.

— Ну, пойду, — отец взялся за костыли, — Загонять станешь, приду помочь.

И он пошел. Выбросит вперед костыли, подтянет ногу п опять. С сорок третьего года вот так.

Так и запомнился мне тот день Петров, синий, с ветром и облаками, как сидел я на коричневых, смолистых сосновых бревнах, а по заросшему травой переулку уходил мой отец, высокий, седой, на костылях.

И отодвинулись назад другие дела, одна забота у всех — сенокос. С утра мужики задирают головы к небу — не грозит ли дождем. И куда бы ни шел, с кем бы ни стоял в переулке, один разговор — о сене.

Что для сенокоса нужно: трава да погода, но почти каждый год что-нибудь одно выпадает. Если трава в пояс — погоды нет, или дни жаркие до звона, так травка — пальцами не ущипнешь. И редко, когда-то и то совпадает.

Еще пахота или посевная терпят, а как подошел сенокос, так каждый день — вон в какой цене, торопись, уборочная поджимает.

Той тоже деньки нужны с паутиной.

Вечером, темнело уже, зашел Паня. Мотался он эти дни по полям и редко встречался мне. Сели на козлы закурить.

— Сколько ахнули сегодня? — спросил я.

— Двести тридцать. Два звена ходило. Сыроватое сенцо — кропило с утра. Завтра воскресник у нас, думаем четыре звена собрать. Бегаю, отпускников уговариваю. Давай уж и ты приходи...

— Какой разговор. Делать-то что?

— Грести. Метать тебя не заставишь. Ты вот что. Если распогодится с утра — жми прямо на конюшню. Я конюху сказал... там сбруя, грабли. Ну, давай... побегу жрать, прямо аж сосет. С утра дома не был.

Утром я пошел на конюшшо. Конюх поймал мне старого чалого мерина, передавая повод, сказал:

— Станешь грести, взнуздай, он слеповат на левый, в сторону тянет.

Я осмотрел коня; спина сбита седелкой, копыта не обрублены. Начал запрягать — сбруя не подогнана, я и подхватывал чересседельником и опускал — здоровенный хомут болтался на шее коня. День поработаешь и собьешь плечи начисто.

Пошел к конюху.

— Нету, — матюкнулся тот. — Она, сбруя наша, с колхоза еще. Что сам сделаю, то и есть. Новой не добьешься. Вон, купили вездеход, сколько денег гробанули, а на черта он нам нужен. На эти деньги — сбрую бы. Мы получше в сенокосилки даем, а гребщикам — что останется. Тут ведь как: лето — тому коня дай, другому, растянут сбрую по домам — не соберешь. Ты погреби денек — обойдется.

Я вернулся к чалому, завожжал, вожжи старые в узлах. Взнуздывать не стал, углы рта мерина до крови были натерты удилами.

Поехал к конторе.

В летнее время в половине восьмого весь рабочий люд собирается сюда: те, кто на разных работах, и кто на лошадях, и трактористы (у них летом трактора дома), так они сначала на заправку, а потом к конторе — наряд получать.

Контора, старая избенка, вросла по третий ряд в землю. Тополя с трех сторон у окоп. А крыльцо широкое, не по избе, недавно сделанное, не затоптанное еще.

Внутри контора на две неравные части разделена. В той, что поменьше и почище, два стола — управляющего п бухгалтера. Печка есть. В другой, прихожей, мужики зимой собираются на разнарядку.

От крыльца по обе стороны возле стен лавки широкие сделаны. Летом мужики в контору не заходят, садятся тут, достают махру (папиросы не уважают), толкуют о своем.

Сел и я тут же.

Скоро управляющий на крыльцо вышел, объявлять стал кому куда. Учетчик полеводства, седой, грузный старик, оглядываясь, пальцы загибает, подсчитывает, хватит ли людей. Бригадир тракторной бригады тут же, тоже озабочен — он за трактора отвечает.

Планируется сегодня четыре звена. В каждое звено тракторист нужен на «ДТ-54», стог таскать, да гребщик на пароконных граблях — грести, да двое на одноконных: один валы скучивать, другой подскребать. Кроме них, метчиков трое, да на стог один, восемь человек набирается. А вкруговую тридцать два. А народу нет. В обычные дни два звена выезжает, редко — три, а на воскресник — размахиваются. Собирают всех до выгребу. А иначе — нельзя. Лето. День — год кормит.

— Ну-ка, Гаврилыч, — Паня учетчику. — Беги к Панкратихе, к ней вчера зять приехал, ты знаешь его. Уговори пометать денек, да и саму бабку проси, на стогу постоит. — Увидел меня, кивнул. — Егорыч, выучишься, начальником будут ставить — не соглашайся.

— Чего?

— Маета одна. Всем не угодишь; одному сделал хорошо — другой в обиде. Это — рабочие, а сколько начальства над тобой, и каждый одно знает — «давай!» А что я дам — народу нет.

— А что это у тебя строят за амбаром? И люди там.

— Тех нельзя. То — шабашники. Гараж лепят.

Людно сегодня возле конторы, шумят. В стороне двое парней с бригадиром сцепились, чуть не за грудки.

Панька кинулся разнимать.

— Чего это они? — спросил я мужиков.

— Косари это... косить отказываются. Видишь, раньте им от гектара платили — хорошо было, так нет, наверху пересмотрел кто-то — стали платить с центнера. Накоси да жди, пока смечут, тогда и узнаешь заработок. Бот они неделю косили, а кошенина под дождь попала, сгнило половина, какие уж там центнера. Им, косарям, одинаково елозить по полям — есть трава, нет ли.

— Нет, не гож Панька в руководители, — крутнул плешастой головой сидевший рядом черный, как ворон, Дергунов.

— А почему?

— Мягок больно... тряпье. Руководитель должен быть — во! — Дергунов сжал кулак и крутанул им. — Приказывать надо, а он стоит, упрашивает — едь покоси. Народ чижолый пошел — это да. Почтения нету к руководителю, страху нету. Раньше-то, при колхозе, как было. Сказал председатель — умри, но сделай. А нет — где надо ответ держать станешь. А сейчас что, любой сопляк может тебя послать...

Тринадцать лет председательствовал Дергунов в глухой, севернее наших мест деревушке. Терпел народ, терпел, да и разбежался кто куда. А Дергунов сюда перебрался.

Сейчас он на пенсии, но каждое утро в контору приходит понаблюдать. И все норовит совет дать бригадиру, управляющему ли.

Панька его послал разок по матери, Дергунов тут же жалобу в район.

— Я бы его заставил, — не мог успокоиться Дергунов, слушая, как Панька разговаривает с косарями. — Я б его укротил. Я помню, как делал...

Тут же и Ванечка Жохов — вьюном. Мужичонка он ростом невелик. Глаза с прищуром, с хитрецой, голову закинет назад, приставь гребень — петух и только.

В деревне так: сумел себя поставить — и в парнях тебя будут по отчеству называть. А другого — всю жизнь по имени. Отца моего, не помню случая, чтобы по фамилии кто или еще как, только по имени-отчеству. А Жохову за шестьдесят уже, а все Ванечкой кличут.

Возле конторы Жохову делать нечего, но он приходит, видит, Паня распоряжается — и себе, Паня ему зятем приходится, поэтому держится Жохов не то что бы нагловато, но с излишней уверенностью, в разговоре пренебрежение чувствуется всегда.

Кое-как насобирали людей. Гребщиков бригадир раньше отправил, чтобы, как только обдует, начинали сразу.

С утра не шибко торопятся, сено волглое, что там стоять, что тут — разницы нет. А если день подобру пойдет, так к вечеру нажать можно.

Метать едем на болота. Раньше сюда бабы за клюквой ходили, но год от году болота высыхали, клюква выродилась и заросли те просторы осокой резучей, из которой щетки делают, избы белить. Эту-то осоку и стали выкашивать на сено.

Оно, если по-хорошему, так какое из нее сено, из осоки, но кормов всякий раз не хватает, зимы долгие, давай какое есть.

Осоку скосили первыми днями, она попала под дождь и долго лежала, сохла. А через почерневшую кошенину пробилась молодая трава — отава.

Почва тут зыбится под ногами, тракторы буксуют, грабли впиваются зубьями, вырывая траву с корнями. Приходится все время держать на весу рычаг.

Гребщик на пароконных нагреб валы и переехал на другую поляну, я делаю из валов кучки, а мой напарник подскребает за трактором.

Раньше, на памяти моей (парнишкой еще был), уборка сена совсем не так проходила. Первое дело понятно — косьба. Конных косилок в колхозе три-четыре от силы (теперь и тракторами косят), и косили ими только ровные поляны. А возле кустов да в кочках это бабы литовками. А потом ту кошенину ручную, дав ей просохнуть сверху, переворачивали, чтобы нижняя сторона дошла.

Дальше — сгребать, тоже вручную. Бабы как распределялись: которые старухи уже — гребут, а помоложе и посильнее следом с вилами — копнят. А копны после этого еще стоят дня два-три, доходят на ветру. А уже потом звено приезжает метать. К одной копне, которая повыше стоит и посредине поляны если, на быках, веревками, стягивались остальные. Звено числом бывало не больше теперешнего: два метчика, три-четыре копновоза на быках, одна баба на стогу, две подкашивают, — а центнера такие же давали.

А позже копнить перестали.

Нагребут граблями валы, а между ними бык волокушу тащит, волокушу, сделанную из кола и таловых веток, а на нее с двух сторон набрасывают сено. Наложили сколько нужно, веревку перехлестнули поверху, чтоб сено не сползало, и волоком к стогу.

Сейчас и того проще — ни копен тебе, ни волокуш.

Срубят или спиливают две березы нетолстые, не обрубая сучьев, кладут их комлями одна на другую и охватывают петлей троса. Тянет трактор эти березы между валами, а на них швыряют сено. Берез таких каждое лето погибает вокруг деревни десятки, весной из сеновала развозят их, кому нужда есть, на дрова.

Урчит между валами трактор, по двое с каждой стороны подбирают кучки метчики, растет стог. Сколько бы ни сметали за день, больше всех получит тракторист. А работа у него: заехал промеж кучек, сбросал — и дальше. Но зависти к нему нет, на трактор не любой сядет — тяга нужна, да и грязный тракторист всегда, — тоже не всякий вытерпит. А если поломка какая, хорошо летом, а зимой, в поле где-нибудь или в лесу, когда за бревнами ездят, повозись с ключами на холоде — хорошего мало.

Вторым по оплате идет стогоправ. Раньше все бабы на стогах стояли — их работа. И мастерицы же были стога вывершивать, сделает — любо посмотреть. Теперь на стогу — кто придется, а уж о том, красив ли выйдет стог, не думает никто, быстрее бы сметать.

Да и дергает трактор поминутно.

У нас на стогу Сеня Жмурин, длинный мужик, с одной левой рукой, правую в Польше оставил. Жмурин — кладовщик: амбары с зерном, горючее, пиломатериалы — его работа. А если воскресник, как сегодня, он всегда на стогу.

Топчет стог Жмурин, поворачивается. Полощется на ветру пустой рукав его рубахи: левой он грабли держит, навильники принимает.

А подают ему: с одной стороны Ваня Дремов и Чижов, с другой — дядя Митя Голышев и Колька Зюзин.

Дремов с похмелья, шатается плетнем, какая уж тут работа, сейчас бы головой в тень и — до вечера. Долго тычет он вилами в сено, возьмет навильник, поднимет чуть выше головы и гусиным шажком к стогу. Кинет, повернется, не торопясь, и обратно. Рядом с ним Чижов. Он работает, как и пьет, молча и добросовестно; иной навильник н не по силе, а ничего, прет, не бросает. Голышев уже в годах, а вот попросили помочь — вышел. Не поспевает он с навильником за трактором, подбирать старается чисто, ни клочка не оставит. Его напарник разделся по пояс, ворочает вилами, черенок здоровенный... До обеда сметали два больших стога, только сели в тень, приехал бригадир замерять. Довольный подошел к нам.

— Давайте, ребята. Сегодня тут собрать надо хоть умри. Завтра на гриву переезжаем, я смотрел, грести можно.

До темноты сделали еще три хороших стожка, в деревню возвращались поздно. Натрудившись, чалый шел ощупью, спотыкаясь на разбитых ногах.

Встретился назавтра Панька, сказал:

— Почти восемьсот вчера. Хорошо, а? Так бы каждый день — три недели и нет сенокоса.

А меня отец с утра предупредил:

— Ты сегодня пораньше ложись, завтра разбужу, косить начнем, ждать нечего. Люди вон кое-кто копнит уже.

Я ложусь спать, а наутро просыпаюсь от знакомого с детства радостного перезвона молотков — по деревне отбивали литовки.

Литовку отбить умение надо, не каждый и отобьет, а уж тот, кто пилу разведет да наточит, косу отобьет и насадит ловко, по руке, такие умельцы в деревне наперечет у нас, сколько я помню, этим славился дед Лушин. И если несли ему зимой пилы точить или топорище кто заказывал (тоже работа, не всякий мужик сделает), то и с литовками летом приходили. Когда помоложе был дед Лушин, всем помогал из уважения только, а теперь нет-нет да и откажет — рука не та, да и всем не угодишь.

Ну, в тех-то домах, где хозяевами мужики, там сами обходились, редкий уронит себя, хотя и не шибко хорошо, а сам сладит. А уж бабы одинокие (а таких дворов в нашей деревне слава богу), о тех и разговору нет, чуть что — иди на сторону, кланяйся. А и с просьбой (хоть и свои вроде бы все) можно раз обратиться, другой, но не годами же. Так многие бабы сами — литовку отбить если, потюкает молотком и все. И другую какую мужицкую работу тоже делают — как получится.

У нас в доме такими делами отец занимается.

Для литовок у него отбой имеется, со скамеечкой низенькой заодно, чтоб ловчее, и молоток специальный; уж гвоздя отец не забьет им, пет.

Умывшись, возвращаясь с реки, я останавливаюсь возле отца посмотреть. Еще рано, мать корову не доила. Утро пасмурное, с расой, самый день для косьбы.

— Севку прислать? — Отец поднял голову. — Поможет.

— Какой с него косарь. Успеет еще. Вот метать начнем — тогда.

— Сводку не слышал? — спрашиваю я. — Что обещают?

— А на что тебе сводка. Ты примечай: утром если роса — день будет погожий.

По мосту спеша прошел Паня, приподнял руку, здороваясь.

— Панька-то, — кивнул отец. — Бывает загуляет с вечера, а утром хоть ты как, а в контору первым. Хозяин.

Невысоко поднимая молоток, отец равномерно ударяет по лезвию косы, передвигая косу по отбою. Удары должны быть одинаковой силы с легким потягом на себя, чтоб лезвие оттянулось, и осторожным нужно быть при этом, чтобы оно не треснуло, не вызубрилось.

Отец отбивает, а сам объясняет мне, как нужно держать молоток, как косу.

И что бы он ни делал — отбивает ли вот или пимы подшивает, если наблюдаешь сбоку, объяснит обязательно. Вот смотри да учись. А как же иначе, живешь своим хозяйством — самому до всего доходить надо. А не можешь сам, значит к дяде иди.

— Завтракай, — говорит мне отец. — Я немного еще — да кончаю.

Я достаю из подпола кринку простокваши и, взметав деревянной ложкой, прямо через край глотаю холодные куски скисшего молока. Простокваша сводит скулы.

С литовкой на плече, с бидоном кваса я выхожу за ограду.

— Брусок не забыл?! — кричит в спину отец.

А мать догоняет меня и сует тонкий в пупырышках огурец.

— На-ка попробуй. Разыскала один, скоро рвать станем.

Первый сорванный в этом году огурец. Я потянул носом — запах-то какой! Позже, когда огурцы пойдут, будешь есть их без разбора, но запах первого огурца не схож ни с чем.

Кладу его в карман, жалко есть сразу. Иду. А по деревне звон молотков, скрипят ворота, орут поздние петухи. Свежо, росисто, зевается на ходу.

— Раненько, раненько направился, сосед, — окликает меня дед Лушин. — Оно и верно, с утра, по холодку самая работа.

Дед свое откосил, а встает рано, по привычке. Выйдет за ворота, сядет на бревно, старый, борода веником, без картуза. И будет щуриться на дорогу — кто это идет там, куда? И поздоровается с каждым.

Выхожу за деревню, вот и кузница. Отсюда до покоса недалеко, версты три, может, легко шагается.

...Косить я стал с четырнадцати лет. Помню, покосы наши находились тогда верстах в восьми от деревни, в самой что ни на есть тайге.

Только дойти туда силу надо. Вырвется мать с колхозной работы, и пойдем мы — две литовки, вода в бидоне, бруски, еда в узелке. А какая еда: хлеб пополам с картошкой, опять же картошка вареная, огурцы да соль. После еды такой в холодке лежать, сказки слушать, а не литовкой махать.

Придешь, а покос тот если бы на ровном месте, а он в кочках, грубой болотной травой заросший. Выбирала мать места поглаже, ставила меня там, показывала, как держать литовку, ногами переступать. А литовки, они что материна, что твоя, — одинаковы. Игрушечных не выпускали. То много захватишь травы — огрехи остаются, то в землю уткнется носом — не выдернешь.

Жара, комары кровь сосут, пить охота. Машешь-машешь, бросишь литовку, упадешь в кошенину лицом да и заревешь на весь лес. Придет мать — она туг же, в кочках, спотыкаясь, рубит травушку с плеча, — придет, сядет рядом да и заплачет сама.

Вот и все.

А ее, траву, мало скосить — дай ей вылежаться, да переверни ряды, чтоб обратная сторона, подсохнув, шуршала, да сгреби потом граблями, кочек не задевая, чтоб зубцы не поломать, да скопни: в тех же кочках путаясь — навильники на весу, над головой. И еще не все. Возить начнешь, перевернется чуть не каждая, да и не один раз — тоже мучение. А уж потом мечи.

А и женское ли дело это — стога метать, поноси-ка навильники над головой вокруг, понянчи каждый на вытянутых руках — тут мужичья сила нужна. Но мужиков просить в это время лучше не пытайся, каждый возле своего сенокоса бьется — мечи сама.

И метала мать сколько годов. Отец поможет стог начать, а потом сидя (попробуй на одной ноге утопчи да выверши стог) принимает от матери навильники. И пока смечут этот стог, будь он трижды проклят, — ругани сколько. Я и сейчас не могу спокойно вспоминать те дни. Так это все по порядку с сеном пойдет — если погода хорошая. По погоде, как ни тяжело бабе, но все равно — ночью ли, в кочках ли, а сено соберет. А как нет ее, погодушки, — слезами утешайся. Перевернет, скажем, мать ряды, а он вот, к вечеру дождь — и ходи, болей сердцем, жди, пока обдует. Только прояснилось чуть, скопнил — опять мокрит, разбрасывай копны, суши. Случалось и так: ждешь-ждешь, да и волглое смечешь, а оно, сколько ни соли, все равно сгниет.

Вот так.

А и дела эти все делаются не когда захочется тебе, а после работы, когда уже и силы нету и ночь, однако иди и делай, если жить хочешь. А без коровы нам не обойтись бы никак — семь ртов детей. И бывало так вымотается мать за лето, что ходит черная, и молоку тому не рада.

По-всякому бывало с сенокосом в нашем краю. Тут вот еще что важно (ну, погода — само собой) — какой руководитель в деревне. Сейчас вот Панька, так он чужую беду понимает, сам через все это прошел. А до него сколько лет нелюдимец был, не глянет на тебя, не поговорит. Для него индивидуального хозяйства не существовало: совхоз, план — два слова и знал, А план совхозный, он — ого-го! — пока выполнишь — снег пойдет. И выполняли — куда денешься. А себе косить ходили, когда трава уже желтая совсем и по крепости — что проволока. Так так возненавидели того управляющего, что, когда перевели его в другую деревню, взмолились радостно.

...Так, вспоминая, дошел я до своего покоса. Он достался нам от старика одного, умер старик, а бабка к сыну уехала. Который год тут косим. А другая поляна, та далеко, за болотом. Сенокосы у нас (я уж и не знаю, как там было вначале, видимо, кто где захватил) у каждого свой. Из года в год на одних местах.

Из всех крестьянских работ люблю я больше всего косить. Ни копнить потом, ни метать такой охоты нету. За год вроде бы забывается, первый взмах делаешь неуверенно, а потом втянешься — и пошел, и пошел.

И кто как в деревне косит я знал с детства: и какой ширины ряд гонит, и ровно ли ведет его, и сколько рядов пройдет, не вынимая бруска.

А бруски они тоже разные. Иным точишь, а он елозит по литовке, а толку никакого. А другой сам к лезвию прикипает. Так такие бруски пуще глаза берегут, источат его в обмылок и в руку взять нельзя: а все выбросить жалко.

Литовка у меня не то чтобы шибко хорошая, огневая, которая сама бреет, только води, — нет. Таких литовок по деревне — одна, ну две от силы. У меня поплоше, но тоже добрая. Материна литовка, сколько лет ею косила — источена вся. Мать, бывало, погонит ряд, а я уже парнем был к тому времени и руки окрепли, а все отставал.

Я доставил квас под куст, сорвал пучок мокрой травы, обтер косу и вынул брусок. Точить меня учила мать. Нужно поставить косу носком на землю и, придерживая левой рукой обух, в правой брусок, короткими, сильными движениями, раз слева, другой справа, прогнать брусок по лезвию от пятки до носка. Потом длинными, плавными движениями с обеих сторон навести жало.

Примерился, откуда начать, и сделал закос. Литовка легко прошла сквозь траву, чисто подрезав ее под корень. Первый ряд всегда ложится на траву, а когда дойдешь до конца, возвращаясь, прокашиваешь его с другой стороны. И получается он толще других, двойной как бы.

Легко косилось по росе, и ничего не видел я перед собой, кроме метелок срезанной, падающей травы.

В полдень приехал отец, привез поесть. Посмотрел довольный, объехал вокруг поляну по краю, стараясь не топтать кошенину.

Я сидел под кустом, обедал. Отец, поточив мне косу, собрался уезжать.

Уже сидя на ходке, спросил:

— Вечером приехать за тобой али сам приедешь?

— Дойду.

Устал я в тот день страшно. Отказавшись от ужина, залез на чердак и сразу же провалился в глухой и темный омут сна. Всю ночь у меня ломило спину и затекали руки, я ворочался и все никак не мог улечься поудобнее.

Прошло несколько дней, и вот погожим июльским утром мы — отец, я и брат Севка — едем метать сено на тот покос, что возле речки. Левый, пологий берег Шегарки зарос густо тальником — к воде не подступишься. От этих кустов и до полосы овса недавно гонял я ряды, смахивая литовкой невысокое разнотравье. Вчера перевернутые с утра ряды обдуло, в обед мы пришли сюда с братом, держа грабли на плечах, и последнюю копну закончили затемно.

Пока Севка распрягал, мы с отцом плановали, где будет стог, и выбрали место повыше. Брат водил в поводу лошадь, я, подкопнив, втыкал в макушку копны зубцы граблей н шел следом, придерживая. За ночь копны осели п ни одна не перевернулась. Мы быстро стаскали их в кучу. Севка пустил пастись лошадь, привязав ее на всю длину вожжей к телеге, чтобы не ушла в овес, и, взяв топор, ушел рубить вицы.

Я расчинаю стог. Я не умею это делать, и всякий раз, когда мы мечем, отец приходит мне на помощь. Стянув чуть макушки трех копен, поставленных треугольником плотно друг к другу, я взбираюсь на них и начинаю ходить по краям, растаптывая. Отец, отбросив костыли, взял вилы с коротким черенком и, прыгая вокруг копен, обкладывает края маленькими навильниками, придавая стогу форму, а потом сразу несколько навильников мне под ноги, в средину.

— Готово, — говорю я и спрыгиваю. Теперь получится стог или нет, зависит от меня и от Севки. Он — стогоправ. Он взбирается на стог, и я подаю ему грабли.

— Давай! — кричит Севка и указывает граблями место, куда должен лечь навильник. Навильник ложится. Сено такое — просто радуешься. Оно не попало под дождь, вылежалось и в меру высохло. Держа навильники над головой, я медленно хожу вокруг стога. Отцу нечего делать. Он сидит на траве, прислонясь спиной к колесу телегп, и тихо, довольно улыбается. Он совсем седой, наш отец. Таким он был и в сорок четвертом, только моложе, когда осенью, на подводе, его привезли из района.

Это было давно, а сейчас он радуется ясным дням, доброй траве, тому, что я дома и помогаю. Ворот синей стираной рубахи его распахнут, коричневые руки сложены на колено.

— Пойду, кобылу напою, — говорит он и ведет ее за кусты к омуту.

Я работаю вилами. Мелкое сенцо падает за воротник, покалывает. Рубаха на спине и под мышками мокрая, я сбрасываю ее — так свободнее.

— Испить бы! — предлагает сверху брат.

Втыкаю вилы в землю и иду к реке. Там, под раскидистым таловым кустом, стоит бидон с квасом. Пью, затем несу брату. Он опускает грабли — цепляю дужку за зубец и бидон плывет наверх. Севка запрокидывает голову.

— У-ух! — блаженно выдыхает он, отрываясь, и вытирает темные капли с подбородка.

А день стоит горячий, чистый, с паутиной. Пенные, взбитые облака застыли над нами. Между березовых колков белеют овсы. Далеко просматривается вокруг. За рекой, в лощине, тоже мечут. Кто? Не могу разобрать. Мне виден яркий платок на плечах женщины, стоящей на стогу, да изредка ветер приносит оттуда обрывки разговора.

Отец срубил ветвистую березку, вяжет веники, чтобы не сидеть без дела.

— Пошевеливайся! — покрикивает на меня сверху брат.

Копен у нас немного — восемнадцать всего, правда, копны хорошие.

Я не спешу и навильники беру по силе, болит рука — вывихнул, столбы поднимая, когда погреб делал.

— Давай, давай! — поторапливает Севка, младший брат мой.

В пестрой рубахе, загорелый и гибкий, он ловко принимает сено. У него узкое лицо и пепельный чуб, отросший за лето. Ему с сентября в девятый класс идти.

Сена вокруг стога остается копны три. Брат начинает вывершивать. Сейчас самый ответственный момент.

— Середину, середину набивай! — заставляет отец, берет костыли п обходит вокруг, смотрит — не пошел ли стог на сторону.

— Не учи, сам знаю! — задирается Севка и утаптывает середину.

Если ее набить хорошо — никакой дождь не страшен, Взяв грабли, я очесываю стог, подскребаю вокруг и подаю последние навильники. Отец приносит в ведре соль: хотя сено и хорошее, мы на всякий случай просаливаем верхушку — вдруг дожди.

Все. На вилах я поднимаю вицы — четыре тоненьких березки, связанные попарно. Брат укладывает их на верхушке стога крест-накрест. Беру на телеге веревку и подаю один конец на стог; Севка ловит его и пропускает на другую сторону стога.

— Держишь? — спрашивает он и начинает осторожно спускаться. Намотав на руку конец, я натягиваю, подергивая, чтобы макушка стога не сползла на Севкину сторону.

Стог удался.

И потом, когда мы уже отъехали, отец все оглядывался и говорил:

— Ах, хорош! Ну, слава богу.

А солнце стояло совсем низко над лесом, и с реки тянуло прохладой. Не выезжая на дорогу, мы остановились подкосить клевера. Я стал косить, а Севка полез в кусты — посмотреть, есть ли смородина. Ягод не оказалось, и он скоро вернулся, держа в руках цветы. Он отдал их мне и, пока я укладывал траву на телегу, вырезал дудку и нарвал в карман зеленой еще калины.

— Ну, тронулись! — отец взял вожжи, садясь на передок. Брат примостился сзади, а я лег на спину, вытянулся и прикрыл лицо цветами. Их было немного: мохнатые красные шапки татарского мыла, синие головки кукушкиных слез. Тихий шаг лошади, скрип телеги, слабое покачивание. Я люблю ездить по этой дороге; огибая перелески, пересекая овсы, тянется она, заросшая ромашкой да подорожником, из деревни на дальние сенокосы.

Лесные ручьи, бурные весной и пересохшие теперь, часто перерезают ее. Когда телега идет под уклон, знаешь — сейчас ручей. Вот колеса гремят по бревнышкам мостка и снова едва ощутимый подъем.

В полудреме я отвечаю отцу: он расспрашивает о далеком городе, где я учусь. Я рассказываю ему, а сам думаю о том, что вот скоро поспеют хлеба, начнется уборка, и молодые тетерева, вспугнутые комбайнами, станут взлетать на деревья, и вот тогда-то наступит настоящая охота; а позже, в конце сентября, над пустыми полями, над моим чердаком пройдут косяки тоскующих журавлей, но это уже будет после меня.

— Но-но! — негромко понукает отец и шлепает ременными вожжами по широкому крупу кобылы.

Севка, набрав в рот калины, постреливает из дудки, стараясь попасть в дугу. Лошадь фыркает и встряхивает гривой.

В деревню мы приезжаем в сумерках, уже и окна кое-где светятся. Севка открывает ворота, и мы въезжаем в ограду. На разговоры вышла мать, она стояла на крыльце и смотрела на нас.

— Отметали? — спросила она. — А я совсем заждалась, ужин давно готов.

Мы входим в избу. Севка едва ополоснул руки и за стол — в клуб торопится.

Пока я умывался, отец обстоятельно рассказывал матери, где поставили стог и что сено ныне из всех годов. Я ушел в горницу и слышал, как он плескался под умывальником и тер ладонями колючие щеки.

А на столе дымилась молодая картошка и рядом полная тарелка нарезанных огурцов. Я проглотил слюну, не выдержал, взял картошку и разломил ее надвое.

— Подала бы нам, мать, а? — гремел костылями отец, усаживаясь.

В зеленые эмалированные кружки мать наливает нам пиво на меду. Оно золотистое, выстоявшееся и крепкое, я знаю.

— Ну, слава богу! — Отец поднимает посудину.

Хорошо было сидеть вот так в родительском доме, за столом, с отцом и матерью, не спеша есть, разговаривать и чувствовать, как постепенно проходит усталость и приятно кружится голова. Мы выпиваем еще, отец уходит в другую комнату, ложится и слушает радио. Мать пьет чай. Она заваривает его по-своему, какой-то пахучей травой, шиповником, — чай ароматен п от простуды — первое средство.

Она пьет, а сама все посматривает на меня — мне скоро уезжать. Мы тихонько разговариваем, а за окном уже совсем темно, и наши старые ходики показывают половину одиннадцатого.

Убрав со стола, мать ложится.

Я сижу еще некоторое время, просматриваю старые газеты — почта приходит сюда с опозданием, потом тушу свет и иду к себе, на сеновал.

На дворе темь. Тополь глухо шумит над крышей, в выставленное оконце на чердак проникает свет, из-за огородов доходит слабый звон ботала — там пасутся кони. Деревня почти заснула, только возле клуба еще гомонят.

Я лежал и думал о том, что вот и июль в последних днях, следом август и скоро мне собираться в дорогу. Это почти уже осень, и потом начнется зима, слякотная промозглая зима южного города. И еще о чем-то думал я, засыпая под тонкими тесинами чердака.

— Хорошо, что сметали... все хорошо...

Где-то во втором часу придет Севка и будет спариться в темноте сеней, искать молоко.

А мать проснется и заговорит:

— Вот полуношник.

Потом все затихнет.

Дома в кладовке я полез под старую деревянную кровать (на ней спит Севка) и вытащил ящик. В нем у меня хранится всякая всячина. Помнится, была вроде блесенка, немудрящая, правда, я покопался в ящике и нашел. В сенях сел возле окна и стал осматривать ее, отделывая суконкой, чтоб играла.

Мать в ограде на летней печке варила ужин; дверь сеней полузакрыта, и мне видно, как ходит она в огород за луком или укропом и обратно.

Вдруг твердый, незнакомый голос:

— Бабка, самогон есть?

Я отложил блесну.

— Нету, родимый, давно не гоним.

— Да ты не прибедняйся. — Голос держался на одной ноте и сквозила в нем вольность какая-то, нехорошая. — Я ведь не бесплатно! Вот рубль, нальешь бутылку и хватит!

— Нету, соколик, — мать объясняла ласково, — была бы, жалко, что ли, и так бы дала.

— Ну, завела... Скажи не дам, а то то, да это. Все вы тут кулачье.

Это он на мать так.

Я прыгнул из сеней. По ту сторону ограды стоял мордатый малый, сунув руки в карманы расстегнутого плаща.

— Уйди! — попросил я тихо, глядя на его красный дерматиновый галстук.

— А ведь мы можем встретиться и поговорить ь другом месте, — сказал тот за оградой, нажимая на голос, и лениво шевельнув плечами.

— Уйди, — снова сказал я, стараясь унять в горле и руках дрожь.

Он что-то прикидывал, глядя на меня. Нас разделяла ограда, высотой до подбородка, и он был трезв.

Я глянул чуть в сторону, лопата, которой копал червей, стояла прислоненная к сеням.

— Так мы еще увидимся, борода, — сказал тот и не спеша двинулся дальше, к соседнему двору.

— Ох, ушел, слава-те господи, — сказала за моей спиной мать, — Напужалась, прямо смерть, все внутри опустилось. Гляну на тебя — лицом серый, глаз бешеный: думаю, вот сцепятся.

Сцепились мы с ним на другой день.

Я только пришел с омутов, умылся и сидел на крыльце, рассказывая отцу, как брала щука, вдруг за нашей избой, за речкой, всплеснулся и разошелся по сумеречной деревне истошный бабий крик.

— Что-то неладное, — послушала мать. — Видно, пьяный мужик за бабой гонится.

— Дерутся возле магазина, — поднялась над плетнем, как подсолнух, голова соседки. — Тунеясы и наш — кто не разобрала. Убьют его, трое тех-то.

— Беги! — подтолкнул меня отец, — Что же ты, своего бьют.

Босиком, рубаха расстегнута, я наддал к конторе.

Дрался Тимка Ребров, молодой вдовый мужик, сухой и длиннорукий. Продавщица Стеша была его зазнобой, но тунеядцы, толкаясь день у прилавка, заигрывали с нею.

Тимке это дюже не нравилось.

Тимку прижали к стене клуба, он уже был в крови и отбивался, затравленно озираясь; видно было, что долго ему не продержаться.

Налетев сзади, не по-честному (разбираться недосуг), я что было моченьки хлобыстнул своего вчерашнего знакомца. Он пошатнулся только, развернулся, узнал и пошел на меня, тяжелый, как бульдозер.

— А-а, сука! Вот ты где! Сам прибежал!

Он ударил коротко, я вскинул левую, защищая лицо, но прозевал, меня кинуло в сторону, и я пошел винтом, хватаясь руками за воздух.

— Ны-а, сука! Это тебе за самогон!

Он ударил опять, целя ногой в пах, но промахнулся, и пока нога его опускалась, ударил я, с разворота, кинув все тело.

И угодил.

Моя рука хрустнула в запястье и обвисла плетью. Он упал на локти, вскочил, и не устоять бы мне, но от конторы уже бежали мужики, и Пашка Шубин, скидывая на ходу пиджак, орал:

— Держись, Егорыч!

Хулиганов отбили за ручей.

Я уже возвращался домой, когда от переулка, от речки, борода на сторону, не стариковской рысью вывернулся дед Хропачев.

— Ты-то куда несешься, старый хрен? — невежливо осведомился я, разгоряченный боем.

— Хе, куда! Помогать, — хватал дед ртом. — Они у меня огуречную грядку ночью перемесили. Я кобеля на цепь посадил, сучка чья-то бегается. Он ночью изошел лаем, а я встать поленился, думал, скотина к пряслу подошла. Утром глянул, огурцы с плетями повырваны. Ах ты господи! Да ты приди ко мне, попроси, я тебе полведра нарву, не жалко. У меня их две гряды. А они ночью красть, ну разве это по-людски?

Рука моя опухла, ее стянули бинтом, и на другой день я сидел дома, помогая матери. День был субботний, и мы с утра готовились к бане. По субботам по всей деревне у нас бани топят, а те, у кого пет своей, к соседям идут. А баня, почитай, у каждого — в лесу живем, стыд хозяину, который своей не имеет. Я субботу люблю больше остальных дней: впереди долгое воскресенье, делай что хочешь.

В пятницу у матери стирка, мы стараемся все неотложные дела сладить к вечеру, а та работа, которая времени требует, переносится на понедельник.

Утром беру ведра и, пока вода в речке не замутнена, таскаю в баню. Баня у нас из сосны рублена, стоит в огороде, на самом берегу, саженях в семи от воды. Из ограды в огород калитка, а от нее вниз, к воде, тропинка стекает. По сторонам ее подсолнухи; заденешь плечом, долго вслед тебе головой кивают.

Вокруг бани лопухи, полынь глухая, а возле предбанника дверей не открыть — куст таловый разросся. А. отец не трогает его, любит, когда зелено.

Предбанник просторный, из смолистого горбыля набран и тесом под одно с баней крыт. В нем лавка широкая, одежду чистую класть, а с себя — ту под лавку. От лавки до дверей бани половичок брошен для ноги босой.

А в баню войдешь, по правую руку каменка будет, дальше, по той же стене, — полок, а между ними бочка железная поставлена для воды. Каменка бочку с трех сторон облегает — вода быстро греется. Но греют и по-другому: раскалят в каменке железины — шестеренки тяжелые, колосники ли — докрасна, подцепят кочергой и в кадку с водой. И так несколько раз.

Над полком отдушина прорублена, тряпкой закопченной заткнута — дымоход.

А по левую сторону от двери, в углу, шайка деревянная для воды холодной, оконце тут же невеликое, на речку выходит.

Воду ношу, не торопясь, подолгу стою на мостке. Вода чистая. К полудню начнут ребятишки купаться, замутят.

В бочку входит семь ведер, в шайку три, да еще чугун ведерный для щелока. Щелок делают по-разному. Приткнут наполненный чугун к жерлу каменки, а когда вода закипит, сыплют в нее золу древесную просеянную или соду стиральную — это и есть щелок. Вода становится мягкой, мыльной, иначе женщине не промыть волос.

Наносив воды, иду к поленнице. Все это мне делать приятно, и я долго выбираю поленья. Баню, как и печь русскую, топят березовыми поленьями, жар от них большой, неугарный, да у нас, кроме березы, иных дров и нету.

А мать с утра, отца проводив, затевает мытье полов. Убрав койки, цветы полив, моет в горнице, передней, в сенях и крыльцо выскоблит так, что и ступать жалко. А к крыльцу полыни в огороде наломает или осоки охапку серпом срежет — под ноги, а потом в баню придет. Веником старым подметет пол, росплески мои подотрет, кочергой выгребет золу из каменки. Золу я унесу в огород, в бурьян, а мать наложит полную каменку дров и берестину подсунет сухую, чтобы поленья схватились разом.

— Ну, пойду белье готовить, — скажет она, — отец приедет, обедать станем, а потом, под вечер, затоплю.

Развезя почту, отец готовит веник. Каждую субботу, возвращаясь, он остановится где-нибудь на бережку возле березы веник наломать, а дома, управясь, свяжет его.

Отец вяжет, а я подметаю ограду и сам поглядываю по сторонам, не показался ли где дымок.

— Ды-ым! Лушины затопили уже.

— Иду! — откликается мать, — Успеем...

И как только одна хозяйка затопила, сразу по всей деревне дымы. Мне вспоминается песня, ее поют на гулянках молодые ребята перед уходом в армию.

Баня топится-дымится,
Ване хочется жениться.

 

Начинает кто-нибудь один, а потом все разом:

Топится, топится в огороде баня,
Женится-женится мой миленок Ваня.
И как хватят с присвистом:
Эх не топись, не топись,
В огороде, баня,
Не женись, не женись,
Мой миленок Ваня.

 

Издавна заведено: первым идет в баню хозяин дома, с ним сыновья, потом после них женщины.

У нас первым, заткнув в развилину костыля прокатанное рубелем на каталке белье, веник под мышкой, идет отец.

Чуть позже мы идем с братом. Последней моется мать.

Зайдешь в предбанник, и пахнет на тебя сухим жаром, запахом березового листа, разденешься, нырнешь в низкую дверцу и враз покроешься гусиной кожей, вздрогнешь раз-другой, будто от озноба.

Несколько минут лежу на полке, чтобы пропотеть, втягивая горячий воздух, а когда разжиженное мыло вместе с потом начинает стекать с тела, беру веник и, стиснув зубы, хлещу себя, поворачиваясь, по спине, животу, плечам.

Дышать нечем. Скатываюсь на пол, черпаю из шайки речной воды и, припав разваренными, непослушными губами к ковшу, пью, ощущая пресноту источенной временем жести.

Выскакиваю наружу, сорвав лист лопуха, прикрываясь им, бегу к речке и — ах! — прямо с мостка, головой вниз, в прохладную августовскую воду. И мигом смоет с тебя недельный пот, и мыло, и прилипший лист веника, и все грехи, как говорит мать.

Пошатываясь, зайдешь в предбанник, путаясь в рукавах, натянешь липнущую к спине рубаху — и в избу. Вот это п есть баня. Зимой в городе, стоя под душем, будешь вспоминать эти сладкие минуты.

— Ну, иди, мать, — скажет отец. — Жару много.

С полотенцем на шее, он сидит за столом, пьет квас. Рубаха расстегнута, спутанные волосы падают на лоб (с них каплет на колени), я сажусь рядом и наливаю большую, белой жести кружку квасу.

После бани квас, а потом, когда сядем все ужинать, мать подаст пива.

После ужина я выхожу за ограду. В переулке несколько мужиков стоят, курят. Все они после бани, каждый из них выпил субботнюю и теперь вышел просто так, на люди, поговорить. Впереди протяжный вечер.

— С легким паром, Егорыч, — кричат мне. Я отвечаю, подхожу к ним. Подходит Пашка Шубин, сосед мой через два двора.

— Ну, как, парился? — спрашивает.

— Немного, — сознался я. — Духу не хватает. Старик хлестался, едва сполз с полка.

— Это я знаю, ходил как-то с ним, в своей каменку перекладывал, так в предбаннике и просидел, пока он мылся. Мне главное — голову промыть и спину чтоб теранули. Если спину не пошоркают, считай не мылся. Самому неловко, так я брата приспособил, открою дверь ладони на три, высуну голову в предбанник и дышу, а мне чтоб в это время спину драли, люблю.

— Зачем брат, поди, с молодухой ходил.

— Что мне, ночи не хватает, — Пашка засмеялся. — Ну, кто куда, а мы по соседям. Может, ты с нами, — он кивнул мне.

— Куда же это вы настропалились?

— К Жужихе, мы ей зимой обещали дровец заготовить.

— Так до зимы еще...

— Так это магарыч. Идешь, что ли?

Неудобно такой оравой. Ухожу по переулку по чистому субботнему вечеру, мимо избы старика Лушина, давнего отцова приятеля. Он сидит на бревнах за оградой, в свежей рубахе, борода расчесана.

— С легким паром, Гаврил Андреич, — кланяюсь я.

— И тебя также с банькой, — величает он меня и руку подает, хотя утром мы виделись. — Садись-ка вот. Пар добер ноне, всю неделю бок ломило, а счас отлегло, ага. Ужинал ли, а то идем в избу, старуха смудрит нам.

— Спасибо, ел.

— А что, подавала вам мать с Михалычем после бани?

— Как не подать, подала.

— И мне старуха поднесла, а как же. После бани, оно, знаешь, займи, но выпей.

— Стара! — кричит дед, повернув голову к избе. — Не докричишься, слышит плохо. Стара! Идет, кажись.

— Чо шумишь? — выходит бабка Лушиха. — Не глухая, поди.

— С легким паром, бабушка.

— Ох, пар-то был легкий, верно. Всю неделю баню ждешь, смолоду так не любила. А теперь старые кости тепла просят.

— Налей-ка нам с суседом, старух.

— А принесу, как же, гостю-то, — И приносит кринку пива, две кружки и нарезанные в тарелке огурцы.

Дед разливает. Я выпиваю, ставлю кружку на бревно, хрупаю огурцом.

— Вовремя ты пришел, видишь, — дед Гаврил поднимает на меня отепленные легким хмелем глаза. — А то старуха выдаст мне норму и больше не проси. Ты когда уезжать думаешь?

— Поживу еще.

— Шил и я смолоду по городам. Бывал. Только в баньке уж там не помоешься, нет. Не хлестанешь веничком через плечо. Только тут, в своей, душеньку отведешь. Да я парюсь что, пустяк. Вот папаша мой покойный, царство ему небесное, ах, был здоров попариться. Бывало влезет на полок, здоровый, чертяка, шапку на голову да как гаркнет сверху: «Тавря, поддай». Я ковш, другой, а он: лей из шайки. Как плесну, а пар мне в лицо, аж искры из глаз. Вот как. Давай кружку, та-ак.

Ты послушай меня, а я тебе расскажу... Баня, она, слышь, на Руси спокон веков. Мне дед мой сказывал, когда еще он мальчишкой был и тогда были бани. Да что мы, мужики, — цари ходили. Петр вон, рассказывали, заходился до беспамятства с веником. Стащат его за ноги, отольют водой, а он опять на полок. Давай-ка чокнемся... Ты огурцом, огурцом, старуха еще принесет.

Вот я и говорю... Шаляпин когда умирал в Петрограде, ревматизм его скрутил, и говорит Кузьме — тот при нем слугой состоял, старый, плешивый, мох один. Мне, говорит, Кузьма, в баню сходить, тогда оклемаюсь я. Кинулись туда-сюда, да что, известно, какие там в городах бани. Так и умер... Погоди... ты што это?..

В переулке всенощную отзванивали кузнечики, уже и луна взошла над сараем, и борода деда позеленела.

— Гаврил Андреич!

— А?

— Гаврил...

— Погоди-кось... Старуха легла, кажись... Я тихонько... фляга-то у нее в сенях. Ты сиди... тут сиди, — Он скоро вернулся с кринкой. — Егорыч, сынок, ты мне в сыны...

Я налил старику кружку, а остальное, через край, выпил прямо из кринки.

— Гаврил Андреич!

— Сынок... я тебе в отцы... я отца твоего Михалыча...

Я повесил кринку на кол, обнял старика и пошел переулком. Куда — мне было все равно.

Ох, и луна же была в ту ночь. Большая и чистая, она висела над Силаевым двором, кинув через реку дрожащие желтые дорожки.

Переулком я спустился к мостку, встал на колени и умылся. Вода была теплая, как после дождя. Не утирая лица и рук, я прошел к бане и сел на порожек. За речкой, напротив, на городьбе, держась за колья, сидела Силаиха. Потом из-за дома Ванечки Шохова вывернулся на коне Гришка-шахтер. Он два раза проскакал по переулку и направил копя в воду. Конь не хотел идти, Гришка кричал и рвал удилами рот его.

— Бабка! — шумел он Силаихе. — Смотри, омут переплыву! — Он ударил коня по боку накрученным на руку путом, и конь прыгнул с берега.

— Вот дурак-то, прости господи, — сказала Силаиха, долго, неумело слезая с изгороди, и ушла спать. Гришка направил коня через омут, берег скрыл их, и мне было слышно фырканье и понукание. Потом он отпустил лошадь. Сел мокрый на крыльцо и запел протяжную песню.

Я пошел на мост, облокотился на перила п стал глядеть в воду.

Пришел Илья Гурьянов и встал возле:

— Валька уснула, а я не могу, ворочался, ворочался, дай, думаю, выйду. Смотрю, ты стоишь. Ноченька-то какая, сердце сосет... Ах ты, господи! Я уж людей не трогаю, о себе сужу, — тихо печалился Илья, — Шиву как могу... С бабой не деремся, не украл ничего, работаю с мальства. А вот иногда раздумаешься ночью — так ли живешь. Может, не так что. Или еще — там ли живешь, на том ли месте. Может, в другом месте интереснее жилось, там я другим человеком стал бы. Ты вот уехал, выдвинешься, расти станешь. Пять лет назад работал я здесь скотником, пройдет еще десять лет, так же буду работать. Не о том я... Понимаешь, я в большие не лезу, мне это ни к чему, я и здесь проживу, мне хорошо здесь. Речонка наша, мост этот, черемуха в огороде. Умру когда, буду лежать там, в земле, а она весной расцветет... и трава утром в росе. Может, я не понимаю чего, ты объясни, мы ведь росли вместе. Что народ теперешний, — бегут, бегут все куда-то, а и те, кто остался, шалые какие-то. Помнишь, как после войны жили — будто семья одна.

Я простился и ушел на сеновал, лег, не раздеваясь, оставив дверцу чердака открытой. Из-за огородов дошла до меня тихая песня, это шестнадцатилетние отмечали чей-то день рождения. Потом я услышал, как прошли они берегом к клубу.

Ка-ли-на-а красна-а-ая,
Калина вызре-ла, —

 

пели девчонки, и я не мог определить по голосам, кто поет.

Голоса удалялись, а я лежал. Вот скрипнула лестница, и показалась голова Севки.

— Не спишь? — шепотом спросил он, влезая. Сел рядом, обхватив руками колени, волосы свесились.

— Ленка где?

— В клуб ушли, а я завернул домой, посмотреть. Ты когда уезжаешь?

— Скоро уже.

— Мать что-то жаловалась с вечера. Захворала, видно. Боюсь, вот умрет она... Как мы тогда? Старая совсем...

Севка поднял голову и посмотрел на меня. Я и не заметил, как вырос он, младший мой брат. Не заметил, как вырос сам, как состарилась мать. Просмотрел. Вот он сидит передо мной, брат мой, взрослый человек. А где-то на лунной улице уходят друзья его и девчонка Ленка, такая же шестнадцатилетняя, как и он. А мне через несколько дней уезжать, и приеду я лишь через год, а за год многое изменится.

— Ну, я пойду, — сказал он.

— Давай.

— Ты спи.

— Попробую.

— Сигареты есть у тебя?

— Возьми, — я нашарил за стропилом пачку.

Он стал спускаться и уже с лестницы, только голова да плечи были видны, спросил:

— А что такое — экзистенциализм?

— Откуда ты это?

— В журнале вычитал.

Я объяснил, как мог.

— А-а, — сказал он. — Ну, я ушел, — Спрыгнул на землю, и я услышал, как стукнула калитка.

Я нашел в темноте транзистор, Севкин транзистор, крутнул колесико.

— Полюшко-поле, — пел хор. — Полюшко, широко поле...

Я закрыл глаза, и степь легла передо мной. Степь, заходящее солнце и топот копыт. Дружина ли Игорева это, Тарас ли с сыновьями скачет в Сечь, эскадроны ли Первой Конной пошли в атаку...

Девушки плачут, девушкам сегодня грустно, — это хор, а над ним, на одной ноте — а-а-а — витал, хватая за душу, ясный голос.

Август... Сенокосу не видно конца. В огороде цветет картошка, подсолнух, но мак уже отцвел. Ночи стали холоднее, по утрам на развалистых синих капустных листьях лежит тяжелая, крупная роса.

Два вечера подряд над деревней шумным табуном ходили галки. После захода, когда я засыпал, они долго галдели за речкой, облепив крышу амбара. С утра я их больше не видел.

Вода в речке охолодала, а вчера в заводи я видел северных уток — значит, начался отлет.

По вечерам мне грустно. Я ухожу за деревню, за полосы ржи, к стогам. Облокотясь на городьбу, долго слушаю тишину, смотрю, как далеко над бором встают белые облака. Солнце зашло, и небо на закате — тонких лимонных тонов. Ветер чуть шевелит колосья, и мне чудится, будто они звенят. С полей, заросших сурепкой, тянет медом. Переулками я медленно иду домой.

По вечерам от дворов, через зелень огородов протянутся синие дымы — это хозяйки разводят курево, с ним легче доить корову. А вот уже и стадо гонят.

Коровы расходятся по деревне, каждая к своему пригону, а хозяйки выходят их встречать. И мать выходит.

— Галка, Галка, — кричит она, а корова ревет ей навстречу.

— Завтра день будет пасмурный, — говорит мать, закрывая ворота пригона.

— Почему, мам?

— Корова пестрая шла впереди стада. Примечай... если красная передом идет — день на утро хороший, черная — дождь или холод, а пестрая если — облака.

— Откуда это?

— Старики так говорили.

Уже мать подоит корову и уйдет в избу, потом только в густых сумерках белой цепочкой, переваливаясь, придут гуси. Негромко переговариваясь, усядутся на берегу за баней и, сунув головы под крылья, уснут. Только гусак останется сторожить.

Из низин, настоявшись, выползет и зыбкими холстами ляжет на землю туман, закрыв сенокосы, дороги, а поверх его, до самого неба, заполнит все темнота.

Август. Уже подросли и сшибаются в драке молодые петушки. Мы с отцом сидим в ограде и выбираем, какого оставить на зиму.

Я предлагаю красного, подбористого, гребень у него тонкий, листком и чуть набок склонен. Но отцу по нраву другой, приземистый и грудастый, кустистый гребень его налит малиновым соком и так развернут, прямо корона царская.

На ночь цыплята взлетают из сарая ко мне на чердак и усаживаются рядком на тонкой жердочке. Когда я ворочаюсь на сене, они, привлеченные шумом, вытягивают шеи и, склонив головы, слушают, точь-в-точь молодые тетерева, впервые взлетевшие на дерево.

Я принес с полей цветы, подрезал ножом стебли и поставил цветы в стеклянную банку, а банку — в горнице на стол. Два раза менял воду, потом забыл, а сегодня, зайдя в горницу, увидел, что цветы засохли и роняют лепестки.

Я сидел за столом, писал, окно было открыто, ветер трепал занавеску, и лепестки падали мне на тетрадь.

К Луковым в гости приехали дочери, вчера мы вместе шли из клуба. Старшая прошла вперед, а с младшей я долго стоял в переулке. Нарождающийся месяц светил нам, я прислонился спиной к городьбе, она стояла напротив. О чем говорили, не припомнишь, по было хорошо, и все хотелось, чтоб подольше так. Потом она ушла.

А на другой день, делая что-то в ограде, я, как подсолнух к солнцу, поворачивал голову к дому ее и все искал в зелени огорода яркий цветастый сарафан.

Август. Назавтра мы с матерью собираемся за малиной.

Пошли мы от дома своего по переулку на край деревни, а тут дорога в лес начинается.

Года три назад сухой осенью срубили мужики прямо в лесу телятник из осинника, а потом на тракторных санях вывезли. С тех пор сюда редко кто ездит, след тракторный травой зарос, еле заметен. На вырубках тех малинник разросся, я случайно набрел. Малина, она и по сенокосам растет, но больше в тайге, по местам высоким, в осинниках.

Иду не спеша, чтоб мать поспевала, ведра несу, ружье за спиной, взял на всякий случай — в лес идем.

Поляны кончились, кочки пошли, березки по ним кривые да чахлые, не то, что луговые. Дальше повыше места, осинники сплошь. Трава по ним бушует. Скоро и малинник, один-то я быстро дохожу. А как пришли, мать и растерялась. К одному кусту подойдет, от него к другому, не знает, откуда начать. Место тут сухое, ровное, трава растет не как в лугах, а погрубее да выше, с папоротниками вперемешку. Стоят кусты малины, не шелохнувшись, в лесу ветра нет, и каждая ветка усыпана ягодами крупными, переспелыми.

Едва держится ягода, задень куст — сорвется вся в траву.

И дух такой стоит над малинником от травы да ягоды нагретой, голова кружится. Сорвешь несколько ягод, положишь в рот, прижмешь языком к нёбу — и такая сладость во рту, такой аромат.

Я ружье на осинку повесил, чтоб не мешало, и принялся, а мать уже рвет, да споро как. Зацепила ведро дужкой за сук невысоко, и руки обе свободные.

У нее ведро здоровое, а мое — подойник, так я с места не сходя, поворачиваясь, скоро треть нарвал.

— Ах ты, господи, — сокрушалась мать, — ягоды сколько — море красное. Пропадет ведь. Завтра бабам скажу, сбегаем, да поди натаскали все.

Я нарвал подойник, прикрыл папоротником.

— Мам, я по осинникам пройду, может, рябчика встречу. Ты не бойся, рви, я рядом.

А ей уже и рвать некуда — ведро полное, передник сняла, так ведь это не калина, чтоб в передник.

— Ах ты, господи, — горюет мать, — знать бы, так третье ведро взять. Ну иди, да не заблудись смотри.

Я кружил по осинникам, но птицы не попадались, только бурундуки носились по валежникам. И в какую бы сторону я ни шел, всюду росла малина, и я старался обходить кусты, чтобы не задеть и не обсыпать ягоду, хотя знал, что никто не придет сюда рвать ее.

Из года в год, десятками лет, сколько добра пропадает в нашей тайге, — а земля родит каждый год. Вот оно, даровое, бесплатное, без веса, без обмана, земля дает — бери. Нет. Каждую весну цветут кусты и травы, наливаются, спеют ягоды и, вызрев, осыпаются, нетронутые. Несчитанные тонны клюквы и брусники остаются в зиму на болотах, красным и черным дождем мимо корзин осыпается малина и смородина, а груздей бывает столько, собрать если да засолить, то, по пословице, бочек не хватит.

...Домой возвращались той же дорогой. Ладони мне резали дужки полных ведер, ружье болталось за спиной.

Мать шла сбоку.

— Чисто рвали, ягодка к ягодке, поди и перебирать не надо, — говорит она. — Сварю варенье да зимой пошлю тебе малины-то, чаю попьешь, вспомнишь хоть.

Вечером я насыпал малины в глубокую тарелку, залил молоком и долго ел, чувствуя губами каждую ягодку.

А спать ложась, загадал: завтра при любой погоде по грибы.

...Грибы в наших местах какие — подосиновик, так на него внимания не обращают, редко кто нагнется. Опенки еще, те все по вырубкам, вокруг пней да валежин, но и до опят охотников немного, мало кто готовит их в зиму, это уж когда главного гриба пет — груздя.

Да он и не каждый год родит, дождей ему нужно к концу лета, а в засуху и не жди. Бывает, и дожди пройдут, уже и август на половине, а все нет груздя, гадают тогда по деревне, бегут к бабке Жужихе:

— Баб, будет груздь нынче аль нет?

— А хто их знает, — прошамкает та. — Дожжи шли вроде. Да и рано вы зачали искать, ишшо туманы не наползали. А как туманы падут, тады и гриб вылупится. Ждите.

Пройдет несколько дней, вот и туманы начали выстаиваться к ночи в лугах да низинах. И случится, кто-нибудь наткнется случайно на груздь, пастухи или бабы-ягодницы. Узнает тогда деревня, как ни таи, и кинутся все, кто свободен, по местам заповедным, по осинникам.

Я груздь беру из года в год на сенокосах дальних, в осинниках, почти у самых клюквенных болот.

И нынче туда направился. А. денек прямо грибной выпал, пасмурный, с мелким-мелким дождем.

На мне резиновые сапоги, плащ, кепка, за спиной рюкзак просторный и ружье, стволом вниз.

Иду. По сенокосам отава поднялась, моет сапоги, стога мокрые, а сунь руку вовнутрь — сухо. Вот и места мои — осинники небольшие, чистые, ни кочек, ни травы, только лист прошлогодний кроет землю, Вхожу в осинник и у края еще шарю глазами, неужели нет нынче или кто побывал до меня. И радостно сдваивает сердце: вот он, приподняв листву, на крепкой ножке стоит молодой груздь, рядом еще один, а дальше — три вместе.

Повесив ружье и рюкзак на сук, обхожу осинник кругом — гриб стоит нетронутый. Согнувшись, вполшага двигаюсь по краю осинника и так, постепенно, ближе и ближе к середине. Рву не с корнем, а обламываю ножку посредине — сколько потом ни подбрасывай рюкзак за спиной, целехоньки останутся, не помнутся.

Набрав рюкзак, сажусь на пень отдохнуть. Тихо в лесу, только дождичек шуршит по листьям да капли падают на землю. Пахнет редким запахом груздей, прелым прошлогодним листом, отавой.

Грибов вокруг — будто и не рвали. Возле ноги моей стоит крепкий груздь, шляпка у него, как воронка, дождевой водой до краев полна, а на дне ее маленький красный осиновый листок.

Завтра я приду еще сюда, раз, другой — и хватит. А в те осинники, что за моей спиной к болотам уходят, так никто и не заглянет. Пропадет в них груздь, как пропал в прошлом году и еще раньше.

Вот она, природа, как щедра к нам: не будь ленив — и сыт будешь. Пройди дальше в тайгу, озера найдешь, рыбные чистые озера, не загрязненные мазутом и разной дрянью. Июль малины тебе даст, смородины. Август — грибов. В сентябре клюква подойдет да брусника; в октябре калины нарви для пирогов, шиповнику — чай заваривать. В бору птица живет — стреляй, не слепни от жадности только.

Глухие наши места, не совсем удобные для жизни, не курортные, и я рад этому. Лучше пусть комары кусают меня и мошка ест глаза, пусть. Только чтоб не видел я в милых моему сердцу березняках, в осиннике вот этом грибном пустых бутылок и консервных банок с ржавыми рваными краями, затесов и надписей на стволах.

А дождик мочил плечи мои и руки, а он все сеял и сеял на осинники, и посидеть хотелось дольше, послушать, по вечерело уже, а забрел я порядочно.

Четыре раза ходил я за грибами в тот август, а в последний раз уже и интереса не было; когда много чего, так острота теряется. А мать солила.

Вот сижу я в ограде, с тетрадью на коленях, а она хлопочет и разговаривает со мной, не отвлекаясь.

— Вот учись-ка солить, пока жива, а то возьмешь городскую, а они и делать ничего не могут, только кудри завивать. Самому придется.

И она объясняет все по порядку. А я записываю...

— Грузди... их, как принес из лесу, тут же водой залить падо. В корыто деревянное можно, а нет — так в другую какую посудину. Залил, ночь пусть постоят, да в другой раз. Гриб вымокнет, горечь всю отдаст воде, вода черная станет. И так до трех раз. А потом помыть каждый гриб в отдельности, ножом почистить и сполоснуть его. Приготовил, тогда и к солке можно приступать. А кадку саму загодя выскоблить следует изнутри да пропарить. А укроп, он...

Я слушаю, стараясь все записать.

Приехал с почты отец, сел возле нас в ограде. Сумка толстая, газетами набита.

— Смотри, — он протянул мне «Огонек», а матери, усмехнувшись, подал деньги. — На, твои кровные, да не обижайся.

— Пензия, — мать вытерла о передник руки.

— Ну.

Шел мимо Гришка-пастух, увидел отца, подошел к плетню.

— Здорово жили! Телеграммы нет, Михалыч? Телеграмму жду, отец умереть должон!

— Нету, Григорий, ты куда направляешься это?

— Да к Хропачевым, уезжают они, распродаются. Хочу ярку купить... Может, сойдемся в цене.

— А-а.

Мать сидела на чурке березовой, на которой колют щепу, развернув, как игральные карты, в черных с трещинками руках пенсионные трешницы. Бог знает, о чем думала она, глядя на них.

Гришка тоже посмотрел на деньги, засмеялся:

— Я, бабка, когда на шахте работал, по три твоих стипендии за вечер пропивал.

— Пропить и корову можно, — очнулась мать, положила свернутые трешки в карман передника. — Слышь-ка, дед. И вправду Хропачевы уезжают. Нам кадка нужна, под грибы вон или капусту рубить придется, а я у них присмотрела — ха-арошая кадка, новая почти.

— Ну, давай купим, — согласился отец.

Торговать кадку пошел я.

Уезжало сразу три семьи. И не гадали они с весны, сено поставили, а вот попала шлея под хвост. С дальнего конца деревни срывался Чижов. Но это был чужак — он и году не прожил у нас, и не жалели шибко о нем. Это о них с женой судачили сидевшие рядом бабы.

— Чиж тоже улетает.

— Чего?

— Плохо, говорит, здесь.

— А где ему хорошо? Везде работать надо, а он день работает — неделю гуляет. Прохожу третьего дня мимо, денек аж звенит, все на покосах, а они оба лежат себе в огороде под березкой, выпивают. Чокнутся — выпьют, поговорят о чем-то. Лучок у них на газетке, хлеб. Ах ты, боже мой, вам ли гулять-распивать. Ни одеть, ни обуть, дети заморены, а они последний рубль на бутылку.

Чижовы были чужие.

Но Хропачев Лука — наш, коренной.

И Яша Зуев, по прозвищу Суматоха, — тоже.

— Яша, — спросишь его. — Как живется?

— Э-э! — махнет он рукой, — Суматоха одна — не жизнь. Суматоха! — И головой крутанет.

Посмотрел я на эту предотъездную канитель, и не по себе мне стало. Вот Лука и Яков — мужики в годах, родились тут, семьи вон какие, виделись в день по сорок раз, в гости друг к другу ходили — и вот разъезжаются в разные стороны. И, может, не увидят никогда друг друга и деревни своей, и мы их.

Луку пришли провожать. Выставил Лука прямо на полянку, возле крыльца, флягу с пивом и ковш на ручку повесил. Кто хотел, подходил и выпивал.

Возле дома Яши Зуева (он в другом переулке), подальше чуть, тоже народ, полдеревни.

— Лука, ты куда хоть едешь?

— Да к брату, — устал отвечать Хропачев. — Он под Саратовом, на станции живет. Дом свой — отдает половину.

— Прогадаешь.

— Не поживется — ворочусь. Делов-то.

— А Яшка?

— Тот в Приморье, далеко.

Пришел сосед Луки Комарик, в бабиных калошах на босу йогу, голова нечесана, сам навеселе. Прозвали его так за малый рост, но мужик он трудолюбивый, как пчела, и разговором хоть трезвый, хоть пьяный — не назойливый.

— Комар, ты тоже едешь? — поддели его мужики.

— Загулял он что-то с утра, откосился, видно.

Комарик не отвечал. Он стоял, прислонясь спиной к городьбе, сунув руки в карманы, катал по жестким скулам желваки. Глаза его шарили по лицу Луки.

— Бежишь, значит, Лука, бросаешь нас... так? — спросил он.

— Да брось ты, Мить. — Не любил Лука пьяных, и неудобно ему было сейчас.

— Не-ет, ты погоди, — шагнул к нему Комарик. — Мы с тобой двадцать лет рядом прожили... да! Плохо мне когда — як Луке, хорошо — тоже к тебе. А теперь к кому я пойду? Кто у меня соседом будет, а? — И попросил жалобно: — Не уезжай, Лука! Не уезжай, поживем! — Голос Комарика рвался слезой.

— Чего пригребся к человеку, Комар? — спросил кто-то. — Ну, едет и едет, какое твое дело. Подумаешь — жили рядом. Мы тут все — или родня или соседи. Соберись и кати себе.

— А я не поеду! — Комарик резко повернулся на голос. — Не поеду — и все. Хоть все пусть разбегутся, а я останусь.

И Панька тут. Отвел Хропачева в сторону:

— Лука, не поживется если — давай обратно. Из города сообщи, машину пошлем. — Хотел еще что-то сказать, протянул руку и ушел, тяжело ступая, горбясь.

Подошла машина, погрузили — и все. Жил Лука Хропачев — и нету его. Смотрите в последний раз.

Стали прощаться, многие плакали. Я встал с бревен и пошел переулком к своей избе. Оглянулся и четко увидел, как, навалившись грудью на городьбу, по-бабьи, громко плакал Комарик, мотая головой.

Последние дни перед отъездом я пропадал с ружьем на полях. Ружье мое, как у деда Мазая, — старый одноствольный дробовик, цевье треснуто и стянуто проволокой, воронение ствола давно облупилось, а сам ствол и механизм поржавели. Брат меньший стрелять большой любитель, но чистить его не заставишь.

Дичи у нас всякой довольно: из водоплавающих — Утка, охотятся на нее весной и осенью. Гусь редок, он проходит дальше на Север. Встретить его можно весной на перелетах, когда он отдыхает на оттаявших полосах. К это время гусь осторожен, и мало кому удавалось подстрелить его.

В бору водится глухарь, там же, на высоких местах, поросших осинником, рябчик, а в перелесках, ближе к деревне, тетерев. Есть куропатки; зимой они бытуют около деревни, облепив по низу таловые кусты. Летом мне не случалось встречать их. Я шел за тетеревами.

Охотятся у нас на них почти круглый год, исключая лето: весной во время токованья, осенью, когда сожнут хлеба, и зимой на чучела.

Что до меня, то я из всех люблю весеннюю охоту — больше волнения. Зимой, напуганный с осени, тетерев очень чуток, и требуется большая сноровка, чтобы добыть его.

Осенью — охота не охота. Когда поля пусты, молодые тетерева, поднятые на деревья, подпускают близко и при желании можно настрелять их сколько угодно. Теперь же, в конце августа, днем тетерев прячется, сидя в кустах или в кочках в высокой траве, вблизи полос овса.

Под вечер птицы собираются в хлеба на кормежку.

Охота заключается вот в чем: идешь краем полосы, стараясь шибче шуметь, вспугнутая птица взлетит — тут и нужно стрелять.

Пожалуй, я вышел рано, только начинался четвертый час. Не удаляясь от хлебов, направился к ровному, будто высаженному осинничку и, переходя пересохший ручей, услышал шум. По правую сторону мостка в небольшой котловине скопилась вода после дождей, а в ней, спасаясь от жары, одна рыжая голова наружу, сидела лисица. Я остановился, опершись на ствол ружья, — лиса внимательно следила за мной. Мы некоторое время смотрели друг на друга. Я хлопнул ладонями, рыжая неохотно вылезла на берег и не побежала, а пошла в чащу, худая, с прилипшей шерстью. Мне не доводилось охотиться на лис, да и какой прок от нее летом. Лисы у нас не постоянны, то их нет год-три, то вдруг появились и встречаешь на каждой версте.

Я пересек осинник, вышел к стогу и присел подле пего, поставив ружье между колен. В дальнем конце поляны, метрах в трехстах от меня, кучей лежало что-то темное, (должно, полкопны осталось, решил я, но, присмотревшись, встал.

Лось! Ну да! Он лежал, вытянув шею по земле, мордой к лесу, не видел и не чуял меня. Я прошел к нему несколько шагов, остановился и крикнул. Лось не пошевелился. Убитый? Прошел еще и снова крикнул — лось поднял голову, увидел меня, но не встал. Если раненый — может кинуться, патроны же у меня дробовые, да и зачем его убивать. Я стал кричать, размахивая ружьем; лось с трудом поднялся, громадный, худой, и, пошатываясь, пошел к лесу. Больной, видно.

Нынешним летом небывалый гнус выгнал зверьё из тайги. Лоси выходили на открытые, продуваемые ветром места, к речке, лезли в воду. Страшно исхудавшие, они заболели какой-то непонятной болезнью и стали гибнуть. Пастухи находили павших вблизи деревни.

Я повернул к овсам, вышел и двинулся краем полосы, покашливая, топая сапогами, держа дробовик наготове.

Как всегда неожиданно, метрах в тридцати впереди, из овса с треском взлетели три птицы. Две сразу пошли в редкий, по кочкам, березняк, третья потянула над полем. Я на секунду замешкался, раздумывая, какую стрелять, потом прицелился в ту, что шла над овсом, — и ударил, не рассчитывая попасть.

Птица взмыла вверх и упала в траву за краем полосы.

Это был старый косач, краснобровый, с диковинным хвостом. Я положил его в сетку, привязанную сбоку к брючному ремню, прошел еще несколько овсяных полос, но ничего не попадалось мне, взял левее и вышел к речке, километрах в шести от Юрги. На берегу, у водопоя, лежало стадо, пастух сидел под тополем, спиной ко мне. Я остановился.

Странное волнение охватывает меня всякий раз, когда бываю здесь. На этом месте, высоком и веселом, в зеленом оно нее леса, стояла когда-то деревня. И сказывала старики, что после войны насчитывали двести пятьдесят дворов, да чего там, на моей памяти — сто с лишним было. Место привольное, река, черемуха по огородам, баня у каждого хозяина — а вот не стал жить народ и все тут. Разъехались. Где они теперь, как живут — неизвестно.

Стоит теперь, напоминая о былом, за ручьем, на отшибе, изба Клима Гурьянова. И сарай рядом. И все в постройках этих цело до гвоздя, только рамы вынуты — заходи, живи. Сам Гурьянов в Юрге сейчас поселился.

— Чего избу не перевезешь? — спросил я как-то Клима.

— Не могу, слушай-ка. Поехал прошлую зиму по первопутку, думаю, раскатаю избу-то, а дорога установится, на тракторе перетяну. Так нет, не вышло, расстроился только. Почитай, сорок лет прожил, рубил-то парнем еще, с отцом. Свадьбу в ней играл, с войны в нее пришел, да сколько всего было тут. А лес какой, сколь годов прошло, а нигде не подгнило, не подопрело. А пущай стоит. Дом я купил и сарай, а на дрова, так дрова я привезу.

Медленно иду бывшей улицей: вот телега об одном колесе — кто на ней ездил? Вот рама оконная в траве — кто делал ее? Двести с лишним дворов — это много по местам нашим. Что-то ведь делал народ, живя тут. Пахал землю, сеял хлеб, разводил скот. А еще тайга, да на озерах промышляли — всем находилось занятие. Жили люди, рождались, росли, свадьбы играли, на войну провожали, встречали оставшихся в живых, умирали, рождались новые. Жили люди.

Но который год уже лежат нетронутые ноля, сенокосы глушит осинник, зарастают травой дороги. Теперь в этих местах пасут скот. На крутом бережку ручья, что впадает в Шегарку, — кладбище. Иду туда. Вытоптаны скотом могилы, повалены кресты — несколько еще стоят, спасенные загородкой.

Я присел на бугорок, поднял сшибленный крест, на потемневшей перекладине было вырезано имя умершего и даты: рождения — смерти. Я знал этого мужика.

Люблю бывать и всякий раз подолгу сижу на заброшенных кладбищах. О чем только не передумаешь тут.

Заросли бурьяном огороды и ямы, над которыми высились срубы, — и нет деревни. Со временем повалятся могильные кресты, сгниют, смешаются с землей, зарастет это место травой — и все.

Потекут годы. И никто не приедет сюда, чтобы навестить тех, кто лежит вот здесь в земле, тех, кто когда-то жил тут, мучаясь и радуясь. Зарастет все, забудется. Жили — не жили люди. Только тополя, посаженные руками людей, долго еще будут шуметь, храня память прошлого.

Я направляюсь к пастуху. Сидит он под тополем, прислонясь спиной к стволу, плетет корзину из вымоченных таловых прутьев. Тоже вот и корзины, промысел древний, а как-то отошел, забылся постепенно. А она и легка и прочна, а редко в какой избе. Да и не каждый сплетет ее, даже из стариков, а молодым интереса нет.

Мягко ступаю по траве, не слышит моих шагов пастух, поет тихонечко.

В том краю, где желтая крапива-а-а-а-а, — вытянул он, умолк, управляясь с кнутом, повернул корзину другой стороной и начал сызнова:

В том краю, где желтая крапива-а-а
И сухо-ой плетень...

 

— Здравствуй, Савелий, — говорю я, чувствуя, как приятно мне произносить имя его, старинное, звучное. У пас тут еще сохранили много старых имен.

Пастух поднял от работы голову:

— А-а, охотник. Давно не виделись... Садись-ка вот.

Я отцепил сетку с птицей, положил в сторону, лег на траву в тень дерева.

Савелий — мужик почтенный. Он хром на левую ногу — это с войны, чисто брит, но волосы носит длинные, на голове старая опрятная шляпа. В картузе я его не видел. Прозвали Савелия на деревне попом, а в бога ой не веровал, выпивал, но в меру, не ругался и уходил сразу, если начинали сквернословить. По субботам он сам мыл полы и крыльцо и баню топил. Жил Савелий один, в избенке его всегда травами пахнет. Помоется, отдохнет и идет в сарай — рамы мастерит или ульи. Водились у него и книги. Сколько я помню, он все пас коров.

— Ну, рассказывай, — Савелий отложил работу.

— Лося видел, — похвастал я.

— С лосями тут беда, парень, нынче падеж промеж них начался. Болеют... Второе, бьют их кому не лень. Тут ведь в каждом дворе ружье, собак две, а то и три. Соберутся в марте — и в тайгу. А сейчас искать не надо, лось сам выходит, гнус выгоняет.

— Егерь ведь есть у вас.

— А что егерь... он сам лосятину жрет круглый год, птицу мешками носит. Я как-то зашел к нему, высказал. Не твое дело, говорит, твое дело — коровы. Конечно, не мое, а твое. Тебя поставили — блюди порядок. А он: иди, старик, без тебя разберемся. Вот, разбираются...

Пастух достал из кармана брезентового дождевика, висевшего на суку тополя, пачку махорки, газетку.

— Закуришь, может... нет? Я в парнях тоже не курил, до войны самой, а как взяли, начал. Ляжешь в окопе, ждешь, а сам — как пружина. Закуришь — полегче вроде.

Он сворачивал папиросу, а я следил за его руками.

— В городе, поди, не курят махру, а? — тряхнул коробок спичек.

— Сигареты больше.

— Это понятно. Ее ведь, махорку, заворачивать время надо, а в городе где ж, там все бегом. У нас тут благодать насчет этого, сел на кочку и крути сколько влезет. — Улыбнулся. — Вот осень настанет, — начал он опять, — и будут носиться по полям, на машинах да на тракторах — косачей гонять. А они, молодые, непуганые, машину близко подпускают, подъедут — и в упор. Это не охота — расстрел самый настоящий. Мало своих, из района отдохнуть приезжают — мешками увозят. Я вот так рассудил: ну, загадили мы реки мазутом, рыбу потравили, давайте леса повырубим, птицу-зверя изведем. А потом что? С чем останемся?

Долго молчал, уж п папироса потухла.

— Савелий, — спросил я, в который раз оглядывая былое селение — поди, болит душа, когда бываешь здесь?

— Э-э, не говори, парень, — пастух махнул рукой. — Что в жизни было хорошего-плохого, все на этом месте. Война только вот — четыре года на стороне. Старуху похоронил тут, столько лет вместе прожить. Вчера ходил на кладбище проведать — креста нету. Искал-искал, избился, в прошлый раз стоял еще. Ребятишки там телят пасли, так поваляли или сожгли — костры они там палят Я все хотел могилки городьбой охватить, да руки не дошли. Все дела. Откладывал, сегодня — завтра сделаю. А теперь что ж. Скот притолок все, повалял, крестов с полдесятка осталось. Да и те подгнили, падут скоро. Да-а... была деревня, лучше не вспоминать. Возьми вот, как от центральной к нам едешь, так на этом перегоне шесть деревень стояло еще десять лет назад. Где теперь они? Растеклись, как вода. И Юрге такая же участь, год-два протянет... Лука вот уехал, Яков... С Яшей мы вместе на Белорусском, только ранило его раньше меня. Вот ведь как получается... Живешь и живешь, дела захлестывают, бывает, месяцами не видишься с человеком, не поговоришь, а все равно в памяти держишь, что вот живет такой-то рядом с тобой. А уж как уедет кто, будто душу вынет. Пусто станет. Я с Яшей-то не простился, с дружком. Не успел. Прибежал вечером, а их уже нету. Вот ведь что...

Коровы вставали, разбредались по берегу. Савелий поднялся.

— Ну, я пойду, ты когда уезжаешь?

— Скоро, Савелий.

— Заходи перед этим, попрощаемся, а то как с Яковом выйдет... И он пошел заворачивать коров, прихрамывая, опираясь на палку.

А я, кинув дробовик на спину, прицепив сетку к ремню, оглядел напоследок места эти, чтобы запомнить крепче: пологий, зеленый поворот берега, пестрое стадо по нему, тополя то там, то тут и далеко уже от меня фигуру пастуха, опершегося на палку, в шляпе, в грубом брезентовом дождевике, и берегом пошел в свою Юргу.

И долго-долго тянулся мой последний в то лето день у родителей. С утра я собрал в дорожную сумку пожитки: бритву, тетради, банку с вареньем, банку с солеными груздями. Сходил в огород, на речку, постоял возле бани. Забрался на чердак и, открыв дверцу, опустив ноги на лестницу, долго сидел — ни о чем не хотелось думать. Подошла мать, попросила снизу:

— Ты уж последнюю ночь-то в избе поспи, побудь с нами.

— Хорошо, мам.

— Тогда постель давай снимем сразу. А то я залезла в прошлый год, плакала-плакала.

Отец в этот день на почту не ездил.

Легли рано. Я устроился на полу горницы, под ходиками. Долго разговаривали. Уже засыпая, мать наказала мне:

— Ты, в поезд когда сядешь, деньги-то спрячь подальше, да не пей, ради бога, не пей, поешь лучше. Да письмо отпиши, как приедешь, а то ждешь-ждешь, изгорюешься вся.

Луна била в окна, кинув на крашеный пол косые крестовины рам, где-то далеко-далеко лаяла собака.

Я приподнялся и посмотрел на ходики: шел третий час ночи.

Утром уезжать.

ПИСЬМА ИЗ ЮРГИ

  Расставаясь, мы обещали писать друг другу, и я уехал. Дорогой мне стало хуже, кое-как добрался я до места совершенно больной. Хворь не проходила, я никому не писал, да и ничего интересного не случилось за это время. Первое письмо послал Вам в июле, рассчитывая и впредь писать не чаще, чем раз в месяц...
(Из письма)

Письмо первое

Лето стояло дождливое, дожди начались еще в июне и шли весь июль. Не было ни туч, ни грома, небо низко заволокло серым, ветер дул с севера, но он не мог разорвать пелену, только приносил холод, и все лето мы проходили в фуфайках и сапогах.

Земля уже не могла впитывать воду, частые под уклон текли ручьи, речка разлилась, как в половодье, — возле нашего дома вода немного не доходила до бани, и как-то ночью сорвало и унесло течением мосток, с которого мать полоскала белье. Картошка едва набрала цвет. Чуть поднявшиеся хлеба глушила сурепка, а по сенокосам, на низких местах, стояла вода, хоть на лодках плавай.

Давно прошел Петров день, после которого всегда выезжали косить, прошло еще две недели, но о сенокосе нечего было и думать. Дороги расквасило, и если нужно было ехать в центральную усадьбу за хлебом или в больницу, то посылали гусеничный трактор, прицепив к нему тележку.

В нашем доме все хозяйство вела мать, я старался помогать ей, но существует множество работы чисто женской, скот отнимал много времени, и мать едва управлялась.

В те дни я поссорился с родителями.

Мать прихварывала, как всегда, а тут еще непогода. В такие дни у нее не слушались ноги, да, кроме того, она горевала, беспокоясь о скотине, что вот, лето на исходе, а сенокоса нет, останемся в зиму без сена и, видно, что горше всего, придется продавать корову.

Тогда, не сдержавшись, я закричал, что корова им ни к чему, все равно молоко никто не ест, что нужно давно продать ее, оставить десяток кур да пару овец, и им, старикам, хватит этого. И что она, мать, всю жизнь только и знает, что работает на эту скотину, и когда-нибудь сама свалится возле нее. Я кричал, что мне надоело каждое лето приезжать только затем, чтобы ставить сено, что у нее, кроме меня, еще пятеро сыновей, но никого из них сколько лет я не видел рядом с собой под навильником, а осенью, когда все убрано, они все-таки приезжают.

Мать заплакала и, плача, выговорила мне, что я могу и не приезжать, она сама справится, не накосит, так руками нарвет для коровы, и держат они ее не для себя — вот Севка придет из армии, он любит молоко. Она все плакала и жаловалась на жизнь свою, мне стало стыдно, и я вышел из избы. Успокоившись, понял, что, если установится погода, сенокос-таки придется затевать, и что одному мне не вытянуть — это ясно, нужно будет кого-то приглашать со стороны. Дело тут было не в Севке-младшем, который, правда, любил молоко, — просто мать привыкла к корове, и та стала ей такой же близкой, как кто-либо из нас. А Севка, не прослужив еще и года, писал, что если он приедет домой по окончании службы, то только попроведать, что он решил остаться там: город ему понравился и работу он себе уже присмотрел.

Мать со мной долго не разговаривала, отец тоже молив чал. По утрам, не глядя на меня, тел он за лошадью, молча запрягал и ехал за почтой.

Отец уезжал, мать занималась делами, а я все время проводил на чердаке, лежа возле откинутой дверцы, глядел на затянутую хмарью деревню. Чувствовал я себя плохо, но старался скрыть от стариков свой недуг, вернее, показать, что сейчас мне лишь слегка нездоровится. И оттуда, из далекого, жаркого, степного села, где работал год после учебы, где в колодцах стояла соленая вода и не было ни бань, ни речки, чтобы помыться, где, питаясь дурно, я окончательно заболел, оттуда, из больницы, я писал, что все хорошо, я здоров, жена и сын чувствуют себя прекрасно, живут в городе, жене обещали скоро квартиру, а мне пока нужно работать здесь. Чувствовал я себя в те дни так же скверно, никто никакой квартиры жене не обещал, да и с женой я давно уже не жил. Рассчитываясь в своей конторе, собираясь домой, загадывал я пожить год возле стариков, а дальше — видно будет. Но сказать своим, что приехал совсем (а как же семья?), не хватило духу, и получилось так, будто я приехал в отпуск. Старики спросили — долго ли проживу? Я сказал — весь август, они спросили — как мои? Я сказал — слава богу и передал им приветы от жены и сына. Старики, разумеется, догадались обо всем, но молчали. Да и как тут не догадаться, когда я перед приездом послал домой книги и кое-что из одежды, а все остальное привез с собой.

Исподволь я узнавал о работе. Мне хотелось пойти в школу, но в Юрге нашей, в четырехэтажной школе, лет двадцать как преподавала старуха-учительница и уходить пока не собиралась. В соседней же деревне, в семилетке, где я когда-то учился и жил в интернате, нужен был преподаватель химии (дисциплины, которую я не знал).

В конце июля погода наладилась, дни держались жаркие, без туч, зелень в огородах и полях поперла прямо на глазах, у нас зацвел мак; широкая гряда возле плетня полыхала белым и розовым, и по утрам, слезая с чердака, я всегда радовался цветам. Машины еще буксовали, но в магазин уже можно было пройти посуху — обочь дороги протоптали тропинки. Во дворе подсохло, и, перемогаясь, я стал кое-что делать по хозяйству: переложил упавшую поленницу, построил новый мосток, сжал серпом траву в палисаднике, густо поднявшуюся возле штакетника. Матери нужны были дрова для летней кухни: я взял топор и ушел в конец переулка к брошенному дому разобрать изгородь. Три года назад, когда приезжал я в Юргу, в деревне насчитывалось больше сорока жилых дворов, теперь их стало много меньше, брошенные избы так и стояли, некоторые из них шли под сараи, а чаще всего избы разбирали на дрова. Разрубая топором сухие восьмерки прутьев, стягивающие колья, освобождая жерди, я легко сламывал колья, погнившие у основания, складывал все в кучу. Набралось шесть-семь тележных возов — осталось только перевезти. Сидя на жердях, остывая после работы, я курил, оглядывая брошенную усадьбу. Огород заглушил бурьян, двор кто-то разобрал, но изба и сени еще держались. Изба была старой, несколько лет назад ее перебирали — на два венца подрубили низ, поставили весь сруб на свежий мох, перекрыли крышу. В ней еще можно было жить да жить, а жить стало некому.

Последнее время в избе этой (он ее и перебирал) жил приятель мой — Миша Демин. Уехал он из Юрги уже года два назад тому. Присылал как-то письмо — в пригороде осел, обжился, сам на тракторе, жена в школе уборщицей. Его-то изгородь я и ломал на дрова.

В тот вечер, когда я возил и складывал жерди у себя в огороде, над деревней прошел град. Мы уже убрались на дворе и готовились ужинать, я вышел зачем-то из сеней и увидел, как с севера, из-за еловых лесов, наплывает туча. Как всегда перед большой грозой, стало сумрачно и тревожно, через речку наискось вихрь воронкой закрутил воду, собрал на мосту мусор и погнал По переулку. Тучу потянуло быстро; большая, она походила на развернутую овчину, с седых косм ее, свисающих над сенокосами, уже стекала вода. Сильно шумели тополя, в огороде, волнуемая ветром, низко пригибалась конопля. Не успел я войти в избу и рассказать старикам, как хлестанул обвальный ливень такой густоты и силы, что за водяной пылью, висевшей в воздухе, ничего нельзя было различить. Видно было только, как кипела в лужах вода, да доходил сквозь стекла окон ровный гул падающей воды. Постепенно дождь начал стихать, и тут на тесовую крышу избы будто с размаху швырнул кто горсть крупного гороха — начался град.

— Огурцы! Огурцы! — закричала мать, кинулась в чем была из избы.

Накинув на голову фуфайку, я побежал следом, и, торопясь, мы стали накрывать огуречную гряду всем, что попадало под руки, — мешками, висевшими на штакетнике, старыми дождевиками, но хрупкие стебли ломались, да и ни к чему уже все это было. И ливень, и град продолжались не больше получаса. Туча захватила деревню правым крылом и ушла на болота. На огород страшно было смотреть. Головки мака валялись всюду, будто срезанные бритвой, на луковых грядках полег укроп, широкие, синие листья капусты лежали на земле, как бы изрешеченные дробью. Картошку я даже не пошел смотреть.

Убило в ту грозу по деревне гусей около десяти да ошарашило громом старуху Пантюхину. У бабки зашлось сердце, ее затащили в сени, стали отхаживать, думая, что пришел ей конец, но бабка оклемалась, и об этом говорили с удивлением, прибавляя — видно, не смерть!

Спал я по-прежнему на чердаке, на сене, ложился рано, как только начинало темнеть, и подолгу не мог уснуть, ворочался. Незаметно засыпал. А если, засыпая, слышал дробный стук копыт на мосту, это означало, что от конторы к дому своему проскакал новый управляющий. Прежний, Паня Сопрыкин, не поладил с директором, который требовал от него план и только план, а людей не давал.

Паня рассчитался и уехал с глаз долой, а на его место в Юргу прислали маленького желчного человека, раскосого, в очках, в большой ворсистой кепке, сдвинутой на правую сторону, — Юрия Антоныча Колупаева. Интересный это был человек — новый управляющий. Он не любил ходить пешком или ездить на ходке, он любил верховую езду. Конюх выкармливал для него двух лошадей, потому как одна не выдерживала день подобного гона, и управляющий, взлетев с утра в седло, носился по деревне: от конюшни к конторе, оттуда домой, к кузнице, на дойку — и так целый день. Мимо наших окон он пролетал раз сорок. Отец посмотрел-посмотрел, да и сказал как-то, вроде бы про себя: — «Носится как угорелый!» Не любил старик суетливых.

Забавно было наблюдать, как, раздирая удилами кобылий рот, скачет Колупаев, намотав на левую руку поводья, правой — поправляя очки, маленький, в широкой кепке, сбитой набок. Может, ему казалось в эту минуту, что ведет он за собой в атаку лихой эскадрон или летит в штаб с пакетом, — не знаю, но когда он разгонялся от конторы к мосту и, гремя, проносился мимо, в длинном, развевающемся за спиной плаще — вид у него был решительный. Он вовсе не был плохим человеком, наш новый управляющий — Юра Колупаев, позже это поняли мужики, посмеивающиеся над ним первое время. Ему бы милое дело с больной-то печенью где-нибудь на пасеке с пчелами возиться или в столярке строгать, а не с людьми работать, потому что не имел он подхода к человеку, как работавший до него Паня Сопрыкин. Да и то надо сказать — Паня был наш, местный, каждого он знал, его знали, и хоть был он такой же мужик, как и все, и грамотой не отличался, но было в нем заложено внутреннее благородство, что ли, которое не позволяло ему приказывать или еще хуже — кричать, он просто разговаривал с людьми, объясняя необходимость делать то-то и то-то, и они шли и делали. Сопрыкин до того, как стать управляющим, бригадиром работал несколько лет, у Колупаева же никакого опыта не было, он сразу же стал управляющим, а год ему выпал трудный. Любое дело Юра хотел взять с наскоку, распоряжался громко, перебрасывая рабочих с одного места на другое, но дела от этого лучше не шли.

Так прошел июль с пятью погожими днями, остальное — дожди; ни в совхозе, ни индивидуально не начинали косить, все ждали августа: что он покажет.

Письмо второе

Август в первые свои дни нанес на Юргу беду, п не только на нашу деревню — на весь совхоз. Дождями ли стронутые с места, по какой ли другой причине, пошли вдруг с севера крысы — не остановить! И тут все растерялись. Дожди мочили все лето, но это полбеды; град прошел, посек, поломал все в огородах, но и после него поднялась зелень сама, иная пустила побеги новые и цвет набирать стала заново, а уж если крыса пошла, после нее редкая травинка поднимется. Вспомнили старики, что перед самой войной — не то в тридцать восьмом, может, позже чуть, — вот так же, бог весть с чего пошла крыса, хлеба положила под корень, не оставив ни единого зерна, и в огородах все перепортила.

Как-то не верилось, что могут они прийти таким числом, но, поехав смотреть сенокосы, близкие к лесу, увидел я, что все поляны изрыты, и норы эти уже кое-где показались неподалеку от Юрги. А дня через два заговорили по деревне — у одних помидоры подрыли, стебли поваляв, погрызли клубни зеленые совсем, у других взрыхлили грядку морковную, ботвы не оставив. Огурцы наши после града болели долго, но отошли, и мы надеялись собрать на зиму несколько ведер, да и другая овощь хоть небольшой, но обещала урожай, мы успокоились немного, а тут — эта напасть. Добрались они и до нас. Выйдя как-то утром в огород, мать воротилась в слезах — крысы. Я пошел взглянуть — взбугрив огуречную гряду, они погрызли даже зародыши. Тогда, отложив все дела, занялся я ловлей. Расставил возле нор капканы и проверял три раза в день. Сначала это забавляло меня, думалось: поймаю десятка два-три — и конец, но когда счет перешел за сотню, я пошел к ветеринару, взял хлорофосу, развел целое ведро и вылил на ночь в каждую нору по пол-литровой банке ядовитой жидкости, надеясь, что после этого крысы покинут огород. Но наутро возле залитых нор обнаружил свежие загрызы на огурцах, и самих огурцов оставалось всего ничего. После этого оставил я затею переловить всю стаю.

Рассказывали позже, что в южных районах нашей области многие семьи вылавливали крыс, сдавали шкурки, п деньги, вроде бы, получали немалые, возместив таким образом убытки, но у нас никто этим промыслом не занялся.

Август в первой половине простоял пасмурный, ветреный, без дождей. Землю обдуло слегка, но не высушило, и на низких местах по-прежнему держалась сырость. Выехали косить, уже не надеясь на погоду. Трава, сваленная на холодную землю, лежала днями. Ее сгребали в валки, оставляя их на ветру, да так и метали, не совсем просохшую. Из-за нехватки на ферме рабочих рук часть скота перевели на центральную усадьбу, а план заготовки кормов уменьшили на одну треть. Но даже эти центнеры, необходимые для прокорма оставшегося скота, не смогли поставить. Индивидуально тоже начали косить. Еще три года назад, в мой последний приезд в Юргу, в сенокосы, случалось, возникали ссоры между соседями — ты мою поляну закосил, которую я присмотрел давно, а ты захватил часть берега, на котором еще дед мой сено ставил. Нынче обошлось без скандалов: хватило всем, кто где хотел, там и косил. И с литовками уже никто не выходил, ржавели они по чердакам — машинами косили.

Понимая, что сенокоса мне одному не поднять, я сговорился с Витькой Бабиным — вместе чтоб. Сенокосы наши находились рядом. Витька согласился. Четыре вечера подряд на конной косилке валил он траву, и стали мы ждать, когда подсохнет. А тут пошел дождь, дня через четыре — опять, кошенина почернела, стала прорастать отавой. Потом стояли ветреные дни; не дожидаясь солнца, мы стали сгребать да копнить, торопясь сметать, какое есть. Я стоял на стогах, Витька подавал. За два дня мы поставили восемь стожков, по четыре на каждое хозяйство — центнеров по пятнадцати в каждом.

Бабиных я знал давно — Витьку, мать его — тетю Клаву, она часто заходила к нам, отца — Евдокима Савельича, большого, бородатого старика. Жили Бабины в нашем переулке, по левой стороне — самый крайний дом к лесу. По окончании сенокоса я был у них в гостях, долго сидели в горнице. Витька завел радиолу, подпевал пластинкам, показывал армейские фотографии, я смеялся, глядя на него, не зная совсем, что сижу вот так с ним, может быть, в последний раз.

После семилетки, которую закончили вместе, Витька поступил в ФЗО, работал каменщиком, со стройки ушел в армию, отслужил положенное, сверхсрочной прихватил годика четыре, после чего вернулся к старикам. Ох и проворен же и ловок был он, хоть на работе, хоть в гульбе. Бывало, пойдет плясать, да не просто, с прибаутками, — бабы уши затыкают. И безотказный был к просьбам, чуткий, попроси только — всегда поможет.

Вот идет он по улице, роста небольшого, фуфаечка нараспашку, чуб в сторону, в галифе (других штанов не признавал), хромачи гармошкой, в углу рта «беломорина», идет мелким, с подрубом шагом, идет по мосту, мимо нас. Мать моя, любившая Витьку за выходку, обязательно подойдет к городьбе, спросит:

— Как жись, Витек?

— Нормальный ход, теть Дусь, — не остановится, чуть скосит глаза Витька.

— Куда настропалился?

— Тетка Феня печку просила перекласть!

Или:

— Харитоныч кабана надумал колоть, помогнуть просил.

Лошадей любил Витька — больше некуда. Посмотрит, как управляющий скачет, на посадку его, плюнет под ноги:

— Дилетант!

— Что, Вить?

— Не может, значит!

Служил Витька в стройбате, каменщиком, но скрывал это. Спросишь:

— Витя, ты в каких частях служил?

— В кавалерии, что за вопрос!

— Так ведь нет сейчас кавалерии.

— Кто тебе сказал? Ты у меня спроси. Особые части, секрет!

Тут уж лучше молчать, начни оспаривать — до драки дойдет. Ну вот, вернулся он со сверхсрочной, парень молодой, да после армии — дело понятное, а девок у нас — хоть шаром покати. И в соседней деревне не лучше. Да оно если б и были в соседней, так попробуй побегай туда всякий раз. Стал он похаживать к Стеше, продавщице нашей. Что ж — дело молодое, баба она вдовая, жила — сама по себе, к родителям не касаясь. Правда, старше Витьки годов на семь была да телом здоровее, по что делать, если ни ей, ни ему пары не находилось. Дальше — больше, Витька уже по педелям у Стеши жил, сходит домой — и обратно. Стали поговаривать по деревне, что вот-вот должны они сойтись по закону. И надо же было, приехал тут к мужику одному племянник, инженер заводской, отпускник, вроде — на охоту. Парень как парень — высокий, собой видный, общительный. Поохотился, косачей погонял — дело в апреле было — да и уехал. Ничего плохого не заметили за ним. Только прошло месяца три-четыре, глядь — а он опять в Юргу. Может, и не случалось промеж них ничего, разговоры только ходили, что ж... деревня. В городе живешь и годами не знаешь, чем твой сосед за стеной занимается. А тут... на одном конце деревни сказал, на другом уже известно. Видели только раз, как прошел отпускник вверх по Шегарке, а минут через двадцать той же тропкой Стеша торопилась с ведром. За ягодой, значит.

Уже после того, как, сметав сено, мы отгостили друг у друга, Витька сказал мне как-то вечером в переулке:

— Слушай, я, видно, подсижу его как-нибудь за плетнем, ночью, а?

— Кого, Вить? — спросил я, давно зная всю историю.

— Охотничка — вот кого. Отберу у него утку.

— Выяснить надо ладом, может, брехня одна.

— Мне Нюрка Павлова рассказывала — она телка в овсах искала, глядь, на берегу, за поворотом, где ручей, — лежат под черемухой.

Что я мог сказать? Жалко было Витьку, он, видно, всерьез привязался к Стеше и переживал теперь. А про нее всем давно известно было, что, живя еще с первым мужем своим, погуливала она на стороне.

На другой день после нашего разговора Витька, подпив, пошел к зазнобе своей выяснять отношения. Она — нет и нет! Никакого инженера не знает, только его, Витьку, и любит. Все — вранье. Нюрка Павлова брешет, бессовестная. Какие овсы? Какой телок?! Брешет, глаза ей выхлестнуть за это!

Витька кинулся к отпускнику, тот выслушал его спокойно и, не считая нужным скрывать (да и уезжал он назавтра), сказал:

— А какие у вас ко мне могут быть претензии, молодой человек?! Ну, допустим... Так это ее дело, женское, оттолкнуть меня или допустить к себе.

Витька снова к Стеше. Не слушая объяснений, поднес ей слева, поднес справа, та в крик, кинулась к Бабиным (недалеко жила); пока добежала туда, да жаловалась отцу, да отец пока бежал к ее дому, Витька успел переломать Стешины табуретки и теперь срывал со стен, разбивая об пол, застекленные рамки, в которых лепились его фотографии. Старик попытался было остепенить сына, но тот на дыбы, тогда старик вгорячах сгреб Витьку, швырнул его в угол и пригрозил, что, если будет тот дебоширить, свяжет и в сельсовет сам отвезет. И ушел. Тут-то и началось. Витька завел трактор, на котором работал, и первым делом сковырнул под берег Стешину баню; потом, разогнавшись, свернул радиатором угол избы. Переломав и перемешав грядку, он погнал трактор к отцовой усадьбе. Оставив через весь огород две колеи, сбив тесовую летнюю кухню, направил он трактор на избу. Старик еле успел выскочить...

Случилось это в полдень, а вечером приехал участковый, забрал Витьку.

Витьку увезли далеко, инженер уехал, и Стеша засобиралась куда-то, так что магазин у нас пока без продавца. Когда сын присылает письмо, мать приходит, чтобы я почитал его. Я читаю, а потом долго пишу под диктовку ответ, перечисляя все деревенские новости, поклоны от соседей, упоминаю о погоде, о том, как ей плохо одной, и чтоб он, Витька, скорее возвращался. Когда я пишу, старуха не плачет, она уже смирилась, диктует ровным голосом, иногда спрашивая меня, чего бы еще написать, а закончив, благодарит и уходит, опираясь на палку, — суровая, высокая, в черном платке.

Письмо третье

Две даты взволновали меня в первых же днях сентября — начало учебного года и мой день рождения. Первого я надумал сходить в соседнюю деревню Кавруши, в которой учился когда-то три года. Чтобы закончить десять классов, живя в Юрге, нужно проучиться в трех школах: начальной — в нашей деревне, семилетней — в Каврушах и в средней — в селе за семьдесят километров от наших мест. Начальная школа наша, на моей памяти, перебиралась с места на место, наверное, раза четыре. Та школа, где теперь учат ребятишек, не вызывает у меня никаких воспоминаний — я там ни разу и не был. В памяти моей остался большой деревянный дом на высоком берегу Шегаркн — это и была моя первая школа, куда я в сентябре сорок седьмого пришел в первый класс. Дом этот, единственный двухэтажный в нашей деревне, принадлежал когда-то богатому мужику-зверолову.

Четыре года я бегал сюда, а перейдя в пятый, стал жить в интернате при семилетке, в соседней деревне Кавруши. Туда я и собирался. Каврушинская школа вынесена за деревню, к пашей стороне, за пришкольным участком лежит большая луговина, ручей и сразу яге начинается лес. Осторожно ступая, будто боясь потревоягить кого-то, обошел я кругом школы — шли уроки, и в ограде никого не было. Боже мой, как все знакомо. Турник в ограде — два столба и лом, — на котором мы подтягивались на уроках физкультуры. Поляна, где играли в городки в сентябре, зимой бегали на лыжах, а в апреле выскакивали на большой перемене и, ошалев от солнца, швыряли друг в друга тугими снежками. Вхожу на крыльцо, крыльцо то же самое — перила, обглаженные сотнями рук, иду дальше, мимо раздевалки (и раздевалку узнаю), и вот зал, сцена направо. Здесь перед праздниками у нас проходили репетиции: я читал стихи, а учительница русского языка и литературы, слушая, обычно говорила:

— Ну, опять затараторил.

Вошел в зал и остановился. Из-за прикрытых дверей доходили голоса преподавателей, в дальнем углу, возле тумбочки, на которой повязанный поверху белой марлей, с кружкой на цепоч ке стоял бачок с водой, сидела женщина с медным звонком в руке.

— Вы к кому? — спросила она меня.

— Я просто так... Учился здесь когда-то, зашел посмотреть.

— А-а, а чей вы будете?

Я назвался.

— Не слыхала, — равнодушно сказала женщина. — Мы недавно в Каврушах, года три всего.

Я знал, что из учителей, которые учили меня, никого в школе не осталось — кто уехал, кто ушел на пенсию, кто умер. Они и тогда уже были пожилыми — мои учителя. Местные уроженцы, жили они в Каврушах безвыездно, хозяйство держали, как крестьяне. Молча стоял я посреди зала, не зная, что сказать, и уборщица так же молча смотрела на меня; какая-то сладкая боль сжала сердце. Собираясь уходить, поклонился я дверям классов, стенам, женщине со звонком в руке, положил собранные по дороге цветы на подоконник, быстро вышел и направился к интернатскому саду. Разросся он на удивление. Мы, ученики пятых-седьмых классов, жившие тогда в интернате, сажали его. Сразу же возле окон, верхушками поднимаясь над крышей, росли тополя, за ними несколько кустов черемухи и рябины, дальше — три аллеи берез, а потом, до самого пруда, ровные ряды смородины и малины. Сейчас в Юрге на четыре класса приходится шестнадцать человек, в Каврушах, в семилетке, — чуть больше пятидесяти, а тогда в Каврушинской школе, в семи классах, занималось двести сорок учеников. Пятый, шестой, седьмой — три учебных года прожил я в интернате.

По субботам, после уроков, расходились мы по домам, по деревням своим, а в воскресенье вечером возвращались обратно, неся в руке неизменный бидон с молоком, а за плечами — недельный запас харчей. В ту осень должен был я идти в шестой класс, когда в августе, недели за две до занятий, мы, ребятишки, узнали, что в школу приехал новый директор, что будет он вести физику, а жена его — географию. Уж очень юно выглядели они тогда — Зоя Григорьевна и Георгий Васильевич Жуляновы, особедно он, так что, по мнению многих, не только в директора, но н просто в преподаватели (сейчас, бывает, и после десяти классов преподают — ничего) по молодости своей был не годен.

По вечерам, когда, приготовив уроки, мы занимались своими делами, Георгий Васильевич приходил к нам в интернат. Сняв пальто, протерев платком очки, он обходил все комнаты, а потом садился в самой большой, в которой мы обедали и готовили уроки, и начиналась игра в шахматы. Георгий Васильевич играл с кем-нибудь из нас, а остальные, окружив их, болели. Если противник делал слабый или неудачный ход, Шулянов поправлял его, разъясняя — как нужно было пойти, и ото никого не обижало. К нему можно было запросто прийти и на дом и попросить интересную книжку, которой не было в школьной библиотеке, можно было задать любой вопрос — чересчур умный или наивный, п он всегда старался объяснить так, чтобы ты понял. К нему можно было подойти и предложить как равному:

— Георгий Васильич, идемте играть в бильярд.

Вот за эту-то простоту и доступность мы его и любили. Боже мой, сколько учителей было школьных и нешкольных, но запомнились первая учительница, Шулянов да человека два из университета.

Летом пятьдесят пятого, получив свидетельство об окончании семилетки, разбрелись мы кто куда. У кого была возможность — пошли в восьмой, мне не удалось тогда закончить десятилетку — пошел работать. Был я пастухом, разгружал баржи с лесом на Оби, работал подсобным на стройке, собирал виноград в Молдавии и тянул высоковольтную линию в Восточном Казахстане, служил солдатом в средней полосе России и носил мешки в Одесском порту.

А годы наплывали, наплывали, наплывали, и как-то выпали из памяти и Жуляновы, и школа Каврушинская. Уже взрослым, проезжая через большое село по пути к своим старикам, узнал я случайно, что Жуля новы живут теперь здесь. Георгий Васильевич — завуч средней школы, а Зоя Григорьевна все так же преподает географию.

Когда я вошел в его кабинет, он сидел за столом, писал что-то. Я поздоровался и назвал себя. Георгин Васильевич встал, протягивая руку, несколько секунд удивленно и немного растерянно смотрел на меня, пододвигая стул, попросил, слегка заикаясь:

— С-садитесь, пожалуйста.

Он нисколько не изменился, так же легок был и спор в движениях, только морщины появились да зачесанные назад, по-прежнему красивые волосы немного поседели. И, как всегда бывает в первые минуты встречи, не находятся нужные слова: перемежая «вы» и «ты», Георгий Васильевич что-то говорил мне, а потом сел напротив, улыбнулся своей жуляновской улыбкой и спросил:

— А помнишь, как в интернате в шахматы играли?

И сразу все встало на свои места.

В эту осень рано стали желтеть и опадать леса. Уже в начале сентября кружился, шумел по перелескам желто-красный лист берез и осин, тальники роняли с ветвей в холодную воду осенних ручьев бурые челноки, кусты черемухи додерживали на голых ветках несклеванные дроздами усохшие дробины ягод. В лесах пусто и грустно. Днем и ночью падал лист, открывая глазам остывшие птичьи гнезда. Птицы улетели, затихли. Жили в перелесках только сороки, да по полянам на темных стогах видно было, как сонно сидят огрузневшие от грызунов коршуны.

По затравеневшим дорогам ушел я в день своего рождения за деревню послушать лес, не взяв с собой ни ружья, ни хлеба. Лес приветствовал меня шумом падающих листьев, он поздравлял и одаривал меня кисловатой терпкостью поздних ягод, студёной свежестью ручьев, неяркими красками осени. В этот день мне нужно было бы год за годом пересмотреть всю свою жизнь, порадоваться свершенному и выявить проступки с тем, чтобы, разобравшись, не совершить глупостей в будущем. Я не стал этого делать. И составлять примерный план на следующее тридцатилетие тоже не стал. И выводов не сделал. Я обошел поляны, на которых мальчишкой возил копны, побывал в березняках, где рвал смородину, и в осинниках, куда ходил за грибами, узнал несколько старых берез, из которых давным-давно пил по весне сок, прошел по забытым тропинкам и сумрачному еловому бору. Вечером, когда вернулся домой, не было ни речей, ни тостов, ни поздравлений. Мать, знавшая примерно, кто из ее детей в каком году родился, не помнила месяца и числа, а писем я давно ни от кого не получал. Не ведая, в какое время суток появился на свет, не стал гадать я — тридцать мне еще или уже пошел тридцать первый, тихо разделся и лег спать.

А на другой день, уже совсем не праздничный, собрался ехать на сенокосы, огораживать стога. По осеням, пока еще не закончилась уборка хлебов, каждый хозяин торопится огородить свое сено. Закончится жатва, скот начнут пускать без досмотра, и если нет городьбы, то только на самых дальних сенокосах останутся нетронутые, а близкие к деревне стога, так случается, подъедят кони или коровы.

Мне предстояло обнести восемь стожков — свои да Витьки Бабина, напарника по сенокосу. С утра запряг лошадь, поставил на телегу флягу с водой, топор воткнул в щель между досками, положил моток проволоки, еду в узелке и поехал сначала к дальним стогам. Доехав, распряг коня, пустил его пастись на поднявшейся отаве и, взяв топор, пошел в ближайший осинник, готовить жерди и колья.

На каждый стог, будь он даже небольшой, хоть центнеров в десять, нужно двадцать пять жердей и пять пар кольев. А мне работа предстояла возле восьми стожков, 5а в. Афонии 133 вот и считай, сколько осинок срубить, обрубить и вынести нужно.

...В те дни, когда я обгораживал стога, началась жатва хлебов. Часть посевов вымочило дождями, частью по хлебам прошли крысы, съели зерно и посекли солому стеблей, а на те полосы, где хлеба выстояли, нельзя было выехать. Попробовали таскать их самоходными тракторами, как некогда таскали прицепными. Только на гривах — высоких местах — удалось убрать, в низких же сильные трактора, могущие посуху тянуть двое груженых саней, буксовали, зарываясь гусеницами. Не знаю, кому из механиков на центральной усадьбе пришла мысль навесить впереди тракторов жатки. Стали мараковать, испробовали несколько вариантов, никто, кроме ребят, загоревшихся этим, не верил в затею, но жатки навесили и выехали на пробу. И получилось.

Медленно, с буксовкой, поломками, руганью проходила в эту осень уборка, затянулась на весь октябрь, когда, по-хорошему, технику давно нужно бы поставить в мастерские на ремонт. В октябре, по первым заморозкам, на фермах раз за разом устраивались двух-трехдневные воскресники, в школах прекращались занятия, из контор, сельсовета, больницы, почт по утрам с вилами выходил люд на поля, подбирая в скирды валки, которые потом обмолачивались. И еще в ноябре, когда уже всюду лежал снег, один старый комбайнер, работавший еще при колхозе на «Коммунаре», один из тех людей, которые за общее дело болеют больше, чем за свое, получив разрешение директора, выехал на полосу, где еще держалась не придавленная снегом пшеница, и начал жать. В полушубке, стеганых ватных штанах, валенках, стоя целыми днями за штурвалом, он неделю крутил вокруг полосы и сжал-таки пшеницу.

...В последних днях сентября в Юрге приступили к уборке огородов. Еще в августе, как и всегда в такое время, начиная подкапывать молодую картошку, мать наугад й разных местах огорода, вырвала на пробу три куста. И во всех, кроме пяти-шести величиной с голубиное яйцо, со следами крысиных зубов картошин, ничего не находилось. Подкапывать мать больше не стала, и мы доедали старую картошку, дряблую и проросшую. В эту осень не пробовали мы со своего огорода ни редиски, ни моркови, ни огурцов. Из всех овощей уцелело немного капусты. В добрые времена капусту с огорода убирали мы позднее всего. Уж и картошка давно выкопана, выбрана морковь и свекла, а капуста все стоит на грядке до первых заморозков, ждет своего времени. И всякий раз, почему — не знаю, рубка капусты в нашем доме (да и в любом доме в Юрге) превращалась в праздник.

Мать заранее готовит кадки, выпаривает их со смородинными ветками, выскабливает дочиста как столешницу; корыто деревянное обварит крутым кипятком и так же выскоблит. И отец тут же — помогает, обручи подгоняет на кадках, сечки точит. И когда все готово, мать скажет с вечера:

— Ну, завтра капусту начнем рубить.

И вот утром, с пустым мешком, переброшенным через левую руку, с тяжелым, отточенным ножом, которым мать скоблит крыльцо (ни разу не видел я, чтобы в Юрге кочаны топором срубали), иду в огород. На землю, на изгородь, на кучки картофельной ботвы легла легкая изморозь; опускаешь раскрытую пятерню на крутобокий кочан, чувствуя, как под пальцами стаивает иней, наклоняешь кочан чуть в сторону и опускаешь наискось на корень лезвие ножа. Набросаешь в мешок десятка полтора-два, ухнешь с размаху на спину й, пригнувшись, идешь к крыльцу, чувствуя, как на спине твоей скрипят тугие кочаны. А в избе уже все готово. Сидя на полу, отец берет первый кочан, ставит его кочерыжкой вверх на разостланную чистую тряпку и, срубив ловкими ударами ножа верхние загрязненные листья, передает его матери. Мать стоит возле стола, широкие рукава кофты ее завернуты до локтей. Она берет кочан и длинным узким ножом рассекает его сверху вниз на три части, освобождая кочерыжку, и ножом же сдвигает части кочана в деревянное корыто, поставленное рядом со столом на две табуретки. А кочерыжку откладывает в сторону. Берешь ее в нетерпении, холодную, сладкую, хрясь зубами — и летишь за новой партией кочанов. А мать с отцом, когда в корыте капусты наберется достаточно, садятся по обе стороны его друг против друга и начинают рубить в две сечки. Мать строга, мать занята делом, руки ее в свекольном соку, руки ее в морковном соку, она наклоняется над кадкой, засыпая туда в какой-то одной ей понятной очередности — капусту, свеклу, соль, опять капусту, укроп, морковь...

— Мам, кочана не забудь положить, — попросишь ее.

— Не забуду, — обещает она, не отвлекаясь, и поворачивает к отцу озабоченное лицо: — Дед, может, соли еще сыпнуть?

— Сыпни, — соглашается тот, вымешивая сечкой в корыте. Мать не забывает и кладет где-то в среднюю часть кадушки два-три разрезанных пополам кочана. Зимой, когда ежедневно варят щи, все ждешь, когда же доберется мать до кочанов. Достанешь один, положишь на тарелку, нарежешь пластами, и... лучшей закуски я не видел. Кадка полна с верхом — мать присаливает еще, кладет на капусту вымытый, выскобленный деревянный кружок, а на него тяжелый, сполоснутый камень-дикарь — гнет. Вот и все.

Нынешней осенью мы не стали дожидаться заморозков, собрали оставшиеся в живых кочаны и порубили их без всякой праздничности. Осталась неубранной только картошка, со дня на день собирались копать, а незадолго до того целый день я провозился в погребе, подготавливая его. Подполье у нас неудобное — небольшое и низкое, картошки сюда засыпаем немного — ведер тридцать-сорок от силы, в дальний угол, а возле творила самого стоят у матери обычно банки с вареньем, кринки с простоквашей, яички в берестяной корзинке. Основная картошка ссыпается в погреб. Погреб от избы далеко, саженях в сорока, на берегу, в дальнем конце огорода. Прохода к нему напрямую нет, конопля поднялась лесом; литовкой, что поплоше, прокосил я туда проход в метр шириной. Погреб, как и все постройки усадебные, достался нам от старого хозяина и сделан был он вроде для дяди чужого — лишь бы с рук долой.

Лета три подряд, после сенокоса, плановали мы вырыть новый погреб, просторный, поближе к избе, и всякий раз, глядя на пустевшую деревню, — откладывали. А нынче решили просто укрепить матицы, подвести под них столбы — и только. Сгребая в ведро старой алюминиевой тарелкой нарытую кротами землю, упавший сверху мусор, прелую картошку, я вычистил яму, измерил высоту, вылез и вырезал четыре нетолстых столбика. Поставив столбы, сделал закром, прибив к тем, что ближе к лазу, две доски, одна над другой. Вылез и сел отдохнуть. Конопля окружила погреб и росла поверху его, чуть ли не возле самого лаза; ничего вокруг не видно было мне, кроме зеленых, высоких, качающихся над головой стеблей да узкого прохода, прокошенного до самой калитки в огород.

В ограде в это время работал отец, сбивая из трех тесин желоб, по которому мы обычно ссыпали картошку прямо в закром, не спускаясь в погреб.

Наутро собрались копать. Картошка у нас посажена от дороги, узкой полоской, соток десять всего. Давно уже мать не засаживала всего огорода, продавать урожай никогда не продавали, да и кому — у каждого свой огород, а для себя и с десяти соток за глаза хватало. Правда, по-разному и накапывали с этой полоски. Оно, конечно, весной, высаживая, лучше три-четыре сотки лишних засадить на всякий случай — не пропадет. Как ни мала, скажем, семья, зима — долгая, и что бы ни выдумывал три раза на день, а все ее нужно варить — картошку. Какие бы супы, помню, ни задумывала мать, а без картошки не обходилось. И жареную со сковороды ели ее, и толченую с молоком, и целую — с квасом, и в мундирах — с солью, и тушеную, и печеную, а все не приедалась она. А там поросенок, да бывает и два в зиму остаются — им два-три ведра ежедневно, куры зиму на картошке сидят — зерна неоткуда взять, так что успевай вари, поворачивайся. Хватало нам обычно с десяти соток, но в этот год пронадеялись мы...

По деревне уже стало известно, кто сколько накопал, многим не повезло, как и нам, но во дворах десяти-пятнадцати огрузились, по выражению матери, картошкой. Вот и пойми такое — в одной деревне живем. С двадцати — двадцати пяти соток набрали по девятисот и более ведер без порченой почти, с малой мелочью. К ним-то, заранее, потянулась родня, соседи и все, кто собирался оставаться на зиму в Юрге.

Через речку от дома нашего уезжала к сыну в город бабка Жужиха, хранившая в подполье еще прошлогодний запас картошки, у нее мы и рассчитывали купить мешка трп-четыре на первый случай. Жужиха по годам была ровесница моей матери, но все давно звали ее бабкой, потому как прослыла она в Юрге человеком болезным, одиноким и несчастным. Ходила Жужиха как-то боком, излишне горбясь, опираясь на палку, и всегда, еще шагов за десять перед встречным, начинала вытирать слезу, чтобы вызвать к себе жалость... Живя одиноко, получая двадцать рублей пенсии, не платила она ни за радио, ни за свет; стыдили ее сначала, а потом отступились. Вырастила Жужиха в свое время двух сыновей, один из них, по прозвищу Пень, жил неподалеку, но, попав в руки бабы властной и говорливой, могущей любого шутя побить в словесной схватке, он позабыл дорогу к дому матери, не заходил к ней ни в праздник, ни в будний день. Второй сын ее давно жил в городе. Может, от постоянного одиночества, оттого ли, что приходилось ей самой поднимать всю работу, сделалась Жужиха необычайно скупой и сварливой. Всегда у нас охотно приходят на помощь одиноким бабам, помогает каждый, но Жужиху обходили. Раза два ей помогали заготовить сено, привозили дров, и всякий раз бабка только благодарила помощников, не пустив их даже в избу, чем отвадила от себя всех. Днем ее редко видно было на дворе, а поздним вечером, где-то часов после десяти, из трубы над избой Жужихи начинал валить дым, это значило, что хозяйка готовит ужин и скоро выйдет на промысел. Сосед Жужихи, Ванечка Жохов, с которым она ругалась лет сорок, уже года три как уехал из Юрги, бросив избу с пристройками. Постройки эти давно можно было смело ломать на дрова, и Жужиха имела на это полное право, как ближайшая соседка, но из-за вечной боязни не решалась она в открытую делать это, а предпочитала в темноте таскать с усадьбы Жохова то сухую жердь, то столбец подгнивший, то доску от заплота.

В сентябре приехал за бабкой из города сын, человек пустой и фанфаронистый, одетый в мундир офицера пожарной службы. Недавно из училища, он еще не привык к погонам, они волновали его, и надо было видеть, как неестественно прямо ходил он по деревне и отдавал честь, здороваясь со встречными.

Когда кто-либо уезжал, приходили со всей деревни купить необходимое: кто овцу, кто гуся, кто раму оконную. Обычно часть добра уезжавший брал с собой, часть продавал, а кое-что просто оставлял как ненужное ни себе, ни соседям.

Жужиха решила продать все, вплоть до чугунов, привезенных еще дедом из России. Никто их, разумеется, не брал, оставить просто Жужиха не могла, потому начала грузить она в подошедшую машину все подряд: скамейки, пилы ржавые, брошенные лет двадцать тому, банные тазы. Сын ее все это картинно выбрасывал обратно в ограду, объясняя мамаше, что у него в квартире новая мебель и не место там такому барахлу, как вот эта скамья, простоявшая в сенях Жужихи всю жизнь. Мы хотели купить только картошку, и мать пошла договориться о цене. Жужиха, не смогшая продать чугуны, поняла, что картошку у нее возьмут нарасхват, и взвинтила цену по рубль сорок ведро. Мать моя, постоянно помогавшая своей болезной соседке словом и делом — то молока отнесет, то постряпушек, то сала, — плюнула, осердясь, и ушла со словами, что лучше будет жить зиму впроголодь, чем платить такие деньги.

В эту осень рано бросили пасти скотину, мы забрали из стада овечек, корову с телком и пустили их в огород. Здесь им до самого снега достаточно было корма: по всему береговому изгибу держалась пожелтевшая, правда, трава, и полыни для овец хватало. Кур мы тоже стали выгонять в огород, потому что конопля поспела и начала осыпаться. Я надламывал стебли конопли, чтобы верхушками они касались земли, курам так легче склевывать семя. Нынче конопля долго простояла зеленой, обычно она в начале сентября выспевает уже и осыпается в ветреные дни — куры до заморозков так и пасутся в ней.

В последних днях сентября пошел я на Выселки теток попроведать, давно уже они приветы передавали и просили в гости, да узнать попутно — не продает ли кто у них картошку.

Выселки — деревушка, дворов двадцать, верстах в семи севернее мест наших, примыкает как бригада к Каврушам. Когда-то здесь был колхоз, но с начала шестидесятых годов стал народ разъезжаться, и зовут теперь Выселки не деревней, а хутором. Тетки мои — тетя Таня и тетя Зоя, двоюродные сестры матери, — на Выселках живут недавно, лет шесть всего. До этого жили они в другой области, родни у них там не было, и надумалось им переселиться в Юргу. А в Юрге в то время (не то, что сейчас, каждая вторая изба пустая — заходи) свободных изб не оказалось, и поселились они на хуторе. За все это время бывал я у них раза два, и хотя семь верст — не расстояние, все как-то времени не выберешь сходить. Приедешь летом к старикам — дела всякие захлестнут, не успеешь сделать всего — обратно пора собираться. Бывали и они у нас, да тоже редко и все меня не заставая. Обе тетки на редкость были гостеприимны, а петь — великие мастерицы. И мать моя, в бесконечной житейской канители все-таки помня о своих, скажет, бывало:

— Вот ведь как по Таньке с Зойкой соскучилась, и они не придут, не догадаются навестить. Вот пойдем как-нибудь, вечер посидим, песен попросим попеть их.

И пошли мы раз с матерью весной — помню, только огороды посадили — в Выселки, песни слушать. К ним две дороги ведут, можно до Каврушей добраться, а можно и напрямую от Юрги, через сенокосы.

Пошли мы напрямую. Дорога едва заметная, в траве вся, редко из Выселок в Юргу ездят, да и от нас к ним вроде также незачем.

Речонка у них там есть — Калтычиха, тихая, в плесах вся, в Шегарку впадает. И по берегу ее, как от нас идешь, огород тети Тани сразу. А тетя Зоя та подальше чуть, двора через три.

День стоял солнечный, светлый, — последние дни мая, — из дому вышли мы часов в десять, а в двенадцатом подходили к Выселкам. Тетя Таня что-то делала у крыльца, увидела нас, кинулась навстречу. И не забыть мне никогда, как бежала она через огород по вспаханному целику, как упала лицом в сырой глинистый пласт; я отдал матери сетку с гостинцами и побежал к ней, чтобы поднять, и как закричала она, радуясь, целуя нас, пачкая глиной, и я не выдержал, заплакал. Господи, ну, казалось — чего там, матери моей сестрой двоюродной приходилась она (а мне — и того меньше), да, видно, как мать говорит — свой своему поневоле брат.

Жила тетя Таня одна, работала тут же в Выселках, в Начальной школе, первый муж ее был убит под Ленинградом; потом тоже с фронтовиком, умершим вскоре после войны, нажила двух дочерей-близнецов, те выросли, окончили техникум, повыходили замуж и жили сами по себе, приезжая к матери в отпуск.

Тетя Таня ведет нас к избе, а сама говорит-говорит, то к матери, то ко мне обращаясь:

— А я смотрю — идут, пригляделась — господи, Дуся ведь это и ты рядом... Вымахал-то как... Постыдился бы, каждое лето приезжаешь, а хоть бы раз показался... Заходите, сейчас Зоя прибежит.

Послала за нею мальчишку соседского, ученика своего, а сама быстро в подполье — грузди достала, сметану, холодец, и только усадила нас за стол, потчевать начала, как вот она, дверь нараспашку — тетя Зоя. Платок на плечах, дышит тяжело — торопилась, волосы так же, как и у тети Тани, назад зачесаны, лицом грубее чуть, руки большие, мужичьи. И опять слезы и обиды — вот, забываете нас, и только-только сели за стол, сразу же, ложки не зачерпнув, вскочила, шалая:

— Нет-иет-нет, что это ты удумала, Татьяна, перехватила их. Давайте к нам, успеют еще нагоститься. А я уху затеяла к обеду, рыбу Васька вчера принес, только начала чистить, а тут прибегают... Дуся, вставайте, счас Васька подойти должен к двум.

И, оставив накрытый стол, мы идем дальше по берегу, мимо огородов, к тете Зое. Пришли, женщины сразу занялись ухой, а я посидел в ограде, покатал на трехколесном велосипеде сынишку тетки, а потом вышел в переулок, думая сходить в кузницу, к дяде Васе. Только направился, а он и сам навстречу. Сгреб меня, чумазый, задымленный кузницей:

— Вот дубина-то! С матерью? Как это надумали вы? Сколько раз бывал в Юрге — все тебя не застать! Ну-ка полей мне, мы с утра сеялки ремонтируем.

Дядька снимает рубашку и нагибается в углу ограды. Черпаю ковшом из ведра степленную воду и лью ему на бурую шею, на широкие тарелки лопаток, жилистые темные руки.

Обедать располагаемся прямо в ограде, расстелив на траву брезент. Подали уху. И прошел остаток дня в разговорах неторопливых о хозяйстве, огородах, о детях — своих и чужих. Дядька сходил в контору, отпросился, мы легли с ним под тополем на траву, и он стал рассказывать о том, о сем, сколько вспахали и засеяли, как назначили его бригадиром с весны, а он отказался — жалко кузню бросать, привык, о том, как хорошо берет окунь за Матвеевым плесом.

А вот уже и вечер... Управясь с коровой, тетя Зоя опять усадила нас за стол, на этот раз в сенях — сени просторные.

— Давайте, вот творог со сметаной, вот пироги, сало копченое, сама коптила на черемуховых прутьях. Василий, наливай, чего смотришь?!

Дядька подливал мне, усмехаясь в вислые усы, а я улыбался ему. Посидев, мать засобиралась было домой, но тетки и слушать не хотели — завтра воскресенье, у Татьяны не побыли как следует, вы что, или дома семеро по лавкам... И мы остались. Вышли на крыльцо подышать, а вечер тихий такой, с чистым закатом, с речной свежестью, костры были видны в лугах — пастухи коней выгнали за речку. Я все ждал, когда же тетки запоют, ни разу не приходилось слушать их, только мать много рассказывала, да неудобно было напрямки просить. А им и самим, видно, хотелось попеть, и сели они рядом, только тетя Зоя сказала:

— Двуголосьем-то не так ладно будет. Тань, надо бы Лену позвать, пойдет ли?

Дядька сходил за соседкой, ей поднесли для голосу, и вот уже сидят они на нижней ступени — тетя Таня посредине, тетя Зоя и соседка по бокам, а мы с матерью и дядька — повыше их, на самой площадке крыльца. Некоторое время все мы молчим, потом тетя Таня едва слышно выдыхает — ох! — как бы освобождаясь от чего-то, мешающего ей, и начинает неуверенно и дрожа слегка, как всегда, когда поешь при людях, ждущих от тебя песню.

— То не ве-етер ве-е-тку-у кло-о-нит, — выводит она, а, набрав воздуху, вторую строку берет свободно и сильно: — Не дубра-а-вушка-а-а шуми-и-т...

И почему-то сразу видится дом, вечер, сад осенний, запустелый, и как ветер клонит дерево, и оно шарит веткой по стеклу, а где-то там, может, даже на взгорье, шумит ровным рокотом дубрава: а-а-а-а... и-и-и-н...

Это отголоски... И только-только затих последний звук, как сидящие на подхвате, не шелохнувшись, тетя Зоя и соседка ее вступают:

То мое-о, мое сердечко сто-о-нет,
Как осе-енний ли-ист дрожи-ит.

 

И когда они выпевают «сто-о-онет» — это уже не звуки, не слова песни, а глубокий стон бабьего сердца. И опять тихо. Мы сидим, боясь пошевелиться, сумерки скрали изгородь, в темноте, за речкой, чуть видны огоньки костров, совсем рядом, в траве возле крыльца, начинают бить кузнечики.

Опять тетя Таня:

Извела-а-а меня-а кручина-а,
Подколодна-а-а змея-а.

 

И снова втроем:

Ты гори-и, гори-и, моя-а лучи-и-ина-а,
Догорю-у с тобо-о-ой и я-а-а...

 

И что это за кручина, которая извела их, еще не поживших как следует, и почему суждено так догорать им без времени...

Пригорюнилась мать, дядька, собираясь закурить, просыпал табак на траву, сидит, смотрит в темноту. Песня кончилась, но все сидят молча, у каждого она еще звенит в душе, каждый ушел в теплый наплыв воспоминаний, боясь сказать слово: вдруг оно окажется не тем, которое нужно сейчас, и разобьет, разломает все...

Соседка ушла, а мы еще долго сидели на крыльце, разговаривая вполголоса, потом дядька с теткой пошли провожать нас к тете Тане, женщины шли впереди, а мы с дядькой приотстали, закуривая.

— Зойка-то, — он поднес мне спичку, — бывает, обидишь: жизнь, всякое случается, а уж как запоет, тут на руках готов носить. Споет она, а у меня всю неделю вот здесь будет болеть сладко так...

Это было в первый раз, во второй я попал к ним на Выселки совсем не как гость. Приезжал в Юргу за солью знакомый мужик и рассказал матери, что Васька Зойкин пьет, пропил уже двенадцать рублей, в кузню второй день не ходит, дома разогнал всех — Зойка с ребятишками прячутся у Татьяны.

— О-о-ох! — обмерла мать. — Приняла дурака на свою голову. Кровопивец, он ей житья не даст. Идти надо, остепенять.

Я пошел усмирять дядьку.

Дядька Василий, или Васька, как называла его мать моя, был у тети Зои вторым мужем, первый у нее, как и у тети Тани, погиб на войне. Дядька раньше жил в леспромхозе, семью имел и во всем мужик был примерный. В кузнице работал как следует и дома на себя все заботы принимал, не давал жене лишний раз за щепкой нагнуться. И не знал бы я его никогда, не стал бы он нашим родственником — не случись беды. Поехала как-то его жена попроведать своих, села в кабину рядом с шофером, сынишку на колени посадила — поехали. А осень стояла, гололед, и то ли шофер был неопытный — растерялся, или еще что, а только на повороте, при разъезде со встречной, перевернулась их машина, да все трое и погибли.

Дядька стал попивать тогда п к работе охладел, по, будучи мужиком неглупым, понял скоро, что этим дело не поправишь — надо заводить другую семью. Там он и сошелся с тетей Зоей, а чтобы ему было не так тяжело — решили они уехать из леспромхоза, вот и оказались в Выселках. Па новом месте обжились скоро: тетя Зоя пошла дояркой на ферму, дядька в кузницу, и стал он в Выселках человеком незаменимым: вся прицепная техника — плуги там разные, бороны, сеялки — через его руки проходила, а кроме того, шли к нему со всей деревни: кто ведро какое залатать, кому тяпка нужна картошку пропалывать или крючок дверной — все это делал он быстро, и за спасибо одно, копейки не брал, не мелочился, ну, угостят иной раз — и только.

Был он мужиком мастеровым, кроме кузничной работы, столярную понимал и плотницкую: раму ли связать-застеклить, печку сложить или еще что — все своими руками. И нельзя было сказать, что тетку он обижал — нет, это уж мать моя в расстройстве так на него напустилась: баба бабу больше жалеет, а тут еще сестра. Был дядька — мужик как мужик, еще и получше некоторых. Но нападала иногда тоска на него, и начинал он куролесить. Придет домой выпивши, ну, мало ли что, угостили, может, тетке бы глаза закрыть на это, промолчать — и все тут, а она — нет, тоже с характером баба, любила, чтоб по ее все, сразу кулаком об стол:

— Станешь пить, жить не будем. Выбирай одно: либо я, либо водка.

Дядька молча поворачивался, одалживал у встречного денег, покупал водку и уходил за речку, в луга к пастухам. День-два бражничал с ними, пел песни, оставаясь спать в шалаше. Тетка назло ему тоже уходила из дому, к сестре обычно, изба стояла с раскрытыми настежь воротами. Образумясь, дядька возвращался, шел искать жену, звал ее домой, она не соглашалась. Татьяна начинала мирить их.

Придя в Выселки, я зашел к тете Тане, застал там обеих теток, тетя Зоя начала со слезами жаловаться:

— И жить я с ним не буду, и на черта он мне сдался такой, и лучше головой в речку — чем так, срам на всю деревню.

Я пошел к дому ее. Дядька спал в сарае, возле верстака, на стружках, разбросав руки. Сарай этот он начал рубить летом и быстро возвел его, осталось только накрыть крышу да двери навесить, но который день уже ржавел воткнутый в стену плотницкий топор, инструмент валялся на полу, а сам дядька храпел, зарывшись лицом в стружки. Стал толкать его, разбудил, он приподнялся, кряхтя, сел спиной к верстаку и долго смотрел на меня, не узнавая. Я принес ему умыться, но дядька отстранил ковш, полез за верстак, достал водку и выпил тут же все, что оставалось в бутылке.

— Ты чего явился? — нехорошо спросил он, хмелея на глазах, — Ты Зойку защищать пришел? Так я вас всех... видел, понятно? И пошел отсюда к такой-то матери! — Он стал шарить в стружках, ища что-то вокруг себя, вскочил вдруг и кинулся ко мне. Задом я вылетел из сарая и побежал к избе, слыша за спиной тяжелый топот, заскочил в избу и проворно набросил крючок. Закурил, успокаиваясь, и долго сидел, пока не услышал, как дядька зовет меня:

— Зайди, скажи Зойке, — дядька не смотрел на меня, — пусть идет домой, не трону.

На другой день он пришел в Юргу мириться. Хмурясь, мать угостила его. Дядька, смеясь, рассказывал отцу о вчерашнем, но по глазам видно было, что ему не по себе. Я проводил его за огороды.

— Ваську понять надо, — выговаривал мне позже отец. — Может, он семью вспомнил, смерть ихнюю из сердца никак не вынет. Допустим, ушла бы она от него пли он от нее — тогда другое дело. А то — погибла, да с парнишкой. Он ведь, Васька-то, хлебанул, ты и не знаешь, сколько,.. Вез отца, без матери, да беспризорничал, да по детдомам несчетно... А вот не растерял себя, не сбился. А мастеровой какой, что ни скажи — все сделает: сани, кадку ли. Не он перед тобой виниться должон, а ты перед ним — вот как. А может, Зойка в чем виновата, с ней ведь жить — тоже уменье надо...

На этот раз, придя в Выселки насчет картошки, я зашел к теткам в оба двора. Все было хорошо. Дядька встретил меня как ни в чем не бывало, насыпал шестиведерный мешок, тетя Таня дала, да еще у мужика одного прикупили; дядька запряг коня, погрузили на телегу мешки, а он довез меня до дома.

Письмо четвертое

В октябре с третьей недели начало подмораживать, по утрам под сапогом в копытных следах хрупал ледок, смерзлись комья грязи на взбуравленных тракторами дорогах, и ни пройти стало по ним, ни проехать. Прямо с утра следовало надевать шапку, фуфайку, резиновые сапоги уже натягивали по толстым портянкам. Все ждали снега, но до снега было далеко. Я еще не определился с работой, но раз, а то и два на неделе, когда чувствовал себя лучше, ходил помогать в совхоз.

Совхозный скот еще пасли по заморозкам, собираясь через неделю-другую поставить его на стойловый период, и теперь старались как можно быстрее подготовить к тому времени скотные дворы. И хотя плотник я никудышный, меня с другими мужиками, — чаще всего с трактористами, которые, отогнав машины в мастерские, выходили на разные работы, — посылали на скотные дворы, на ремонт.

Скотные дворы рубили свои же мужики лет пятнадцать назад — тогда еще в Юрге была плотницкая бригада. Место выбрали низковатое, да лучше поблизости не оказалось: между двух ручьев простору здесь много, а когда скучено большое количество скота, хочешь не хочешь — образуется топь. Многие столбы, держащие простенки, пошатнулись, но больше всего от постоянной сырости страдали иолы, их приходилось менять часто. Каждую осень, перед тем как загнать скот, во дворах проводились ремонтные работы. Вот и теперь несколько дней подряд мы перебирали полы, заменяя сгнившие половицы, приводили в порядок кормушки, подгоняли двери, а старик Секачев стеклил и вставлял рамы. Дома тоже забот хватало: приближалась зима, нужно было утеплять избу, утеплять двор, и мы с матерью принялись за это. В жестяную ванну принес я от конюшни два ведра конского навоза, глины накопал, мать перемешала все, добавляя воды, и стала затирать большую печь и голландку, а потом снаружи обмазала избу возле окон. Пока она возилась с глиной, я поднял завалинку вокруг бани, с трех сторон обвалил избу по самые окна.

По вечерам мать пряла шерсть, а мы с отцом под монотонный шум прялки ремонтировали одежду и обувь. Прялка у матери старая, в трещинах вся, лет сорок ей, видно.

— Больше сорока, — не отвлекаясь, говорит мать, — ровесницей мне будет. Бабка еще ваша пряла на ней, меня девчонкой выучила. Развалится совсем, пропала я тогда. Смолоду на веретешке не выучилась, а теперь уж не совладать, пальцы не слушаются. Пошла вчера к Кузьмовне, сидит она, прядет на веретене, да так ловко отжаривает, загляденье прямо. А я взялась — и ни в какую, так и бросила.

Сидит мать за прялкой, поставив правую ногу на подножку, нажимает на нее, равномерно поднимая и опуская погонялку, погонялка верхним концом своим стержень вращает, на котором между двух столбцов колесо насажено. Колесо это со скалкой двумя струнами соединено, крутится колесо, скалку вращает, тянет та из кудели нить шерстяную, наматывает на себя. Поскрипывает мерно подполога, шумит, вращаясь, колесо. Прядет мать шерсть весеннюю, овец два раза в год стригут: весной и осенью, так на пряжу только весенняя шерсть идет, а на валенки — осенняя, связать из нее ничего не свяжешь, нитка не получается, клейкости в шерсти мало.

Напрядет мать пряжу, ссучит ее на прялке той же и начинает вязать по кругу — кому носки, кому варежки. А тут еще деревенские бабы наши, молодые все больше, привычку взяли заказы ей давать. А она, бессловесная, никому не откажет, горбится до полуночи над спицами...

Письмо пятое

На Октябрьские праздники в Юрге играли свадьбу. Давно их не было у нас, и я не надеялся уже погулять на свадьбе в родной деревне, а тут — на тебе. Пришел из армии младший сын старика Хропачева, Ленька, все думали — погостит недельку-другую, как и все, да и поедет куда-нибудь определяться. Положено солдату после армии два месяца отдыху, а Ленька и одного не отгулял. Вечером еще в клуб сходит, кино посмотрит, а день весь сидит возле окна — сорок считает, сам старик с утра в бондарке сани делает либо дуги гнет, старуха по дому хлопочет. Сидел, скучал парень, да и пошел в контору работу просить, а наутро уже вывозил навоз из телятника.

Невеста его, Танька Гребешкова, окончив недавно восемь классов, дальше учиться не пошла, год дома отиралась, а потом поехала в город поступать на штукатура; и закончила, и год работала уже, да то ли работа не понравилась, или еще что, только вернулась Танька обратно. Оиа-то и ухаживала за теми телятами, возле которых поставили скотником Леньку. Там, возле телят, они и сговорились. Что ж, стали готовиться к свадьбе: заводили во флягах пиво, поехали на озеро за рыбой для ухи, крутили на мясорубке мясо — на пельмени.

Кузьма Гребешков, отец невесты, совсем недавно работал пасечником. Пасека стояла на хорошем месте, ульев было достаточно, сеяли вокруг нее медоносные травы, клевера, и все у Кузьмы шло хорошо, пока не наступала осень и не приходила пора качать мед. То придет в контору и объявит, что медведь зашел на пасеку, переломал ульи и мед поел, хотя за всю историю Юрги не случалось такого, чтобы медведь приходил, то ребятишки залезли, рамки с медом унесли, или еще что-нибудь. Верили ему — не верили, по продолжал работать Кузьма. И вдруг ни с того, ни с сего завелась у него своя пасека. После Кузьма рассказывал, что поймал в лесу дикий рой, от него все и пошло. Сначала в огороде, на пологом берегу, возле двух черемух, появился улей, потом три, вскоре еще. И вот уже, закрыв лицо сеткой, с дымокуром в руках, Кузьма расхаживал по своей пасеке. Вскоре Гребешков занемог, работа совхозная стала для него тягостью, подал он на пенсию, ко времени тому стояло у него вокруг кустов черемух полтора десятка ульев. У него теперь и ходила во флягах медовушка.

Отец жениха, Захар Хропачев, человек простой, лишенный всякой хитрости, подъехал к магазину на розвальнях, вынул из рукавицы свернутые трубкой деньги, сказал продавщице: «На все», погрузил ящики с водкой и увез домой.

Свадьбу назначили на шестое. Пятого вечером жених с невестой из двора во двор ходили но деревне с приглашением. Жених хрустел по снегу ботинками, легкое пальто его было застегнуто на две пуговицы, с шеи, не грея, свободно свисал белый шелковый шарф. К плечу его жалась закутанная в серый вязаный платок худенькая девчушка, бледная и большеротая. На другой день, когда молодые возвращались из сельсовета, при въезде в Юргу мужики перехватили дорогу, натянув между столбами веревку; вынесли стол, на нем — булка хлеба и в пластмассовой тарелке соль. Но Кузьма Гребешков, возивший молодых расписываться, сообразил, что с него сорвут выпивку, не въезжая в деревню, рванул правую вожжину, направляя через Шегарку, и жеребец-производитель, роняя шмотья пены, разбрасывая сугробы, вынес легкие санки на другой берег и попер по целику к дому невесты. И вот — под вечер свадьба.

Ах, как красиво шли кони из-за поворота, от конторы к мосту, три упряжки в красных и синих лентах по дугам и оглоблям; поддужный звон бубенцов далеко был слышен по деревне — невесту везли в дом жениха. И как в песне той, где снег летел буланому под ноги, шел в этот день снег редкий, крупный и таял на горячих конских спинах. На передней, вполпьяна, обнявшись тесно, сидели сватовья, на головашках саней, шапка на сторону, шерстяные перчатки заткнув за голяшки валенок, рвал полухромку гармонист; на вторых санях — молодые, по бокам — дружки их с полотенцами через грудь, на последних — близкие жениха и невесты.

Пашка Шубин, старик Секачев да Фрол Потеряев развернули поперек моста ходок, на котором отец мой возил почту, да еще козлы подставили. Отец сиганул без костылей с печи и к окну:

— Хучь бы их черти взяли, оглобли поломают!

— Стой! — загремело на мосту, — Не пропустим дальше! — начался выкуп невесты.

И опять на рысях ушли кони к просторной, пустовавшей избе — там решили справлять свадьбу. Над высоким крыльцом, ветром надутая, билась полоска кумача со словами: «Счастья вам да любви!» И приглашенные, входя на крыльцо, улыбались прикрепленному к сенным дверям квадрату бумаги, на котором но голубому в снежинках полю старинной вязью было выведено: «Ресторан «Шегарка» работает круглосуточно». И внутри изба украшена была весело и затейливо. Вот русокудрый, стриженный под кружок молодец, явный выходец из русской сказки, с лицом лукавым п насмешливым стоит, сунув руки за опояску. На левой его ноге, ловко обернутой по колено суровой портянкой, надет новый лыковый лапоть, другой такой же, с правой ноги, он небрежно швырнул прямо в надпись: «Жена — не лапоть, с ноги не сбросишь!» Напротив, на другой стене, — кривобокая, под соломой, с подслеповатым оконцем избенка, от угла ее до кола городьбы протянута гнилая, вся в узлах веревка, на ней множество детских постирушек; конец веревки, свисая, свивается в слова: «Ох, и горько!».

Дорогих гостей на высоком крыльце встречает сам Кузьма Гребешков. Он вежлив п любезен, еще бы: Танька, дочь его, замуж выходит — он с каждым гостем по ручке, предлагает раздеться тут же, в сенях, и, чуть не под ручку проводив гостя в избу, спешит навстречу другому. Лысина его блестит, широкий нос вспотел от усердия, на нем совсем почти новая рубаха, надеванная всего раз пять, суконный пиджак со свернутыми, как свинячье ухо, от долгого лежания лацканами, семирублевые в полоску магазинные штаны заправлены в только что подшитые валенки. Кузьма хватанул с утра еще, но держится — ему командовать свадьбой. В сенях тесно, на длинную, по всей тесовой стене, скамью навалены полушубки, фуфайки, жакетки женские; к столу еще не приглашали, и мужики толкутся здесь, охорашиваясь перед маленьким, взятым у кого-то зеркальцем — вчера, перед баней, они ходили подстригаться друг к другу. Все возбуждены, давно забыты данные женам обещания — не пить лишнюю, все ждут сигнала, курят.

— Проводил это, значит, он сына, а сам возле снохи похаживает. Пройдет туда-сюда, крутанет ус да и вздохнет тяжко: «Ох-хо-хо да ох-ха-ха, с кем же будет спать сноха!» Ходил, ходил, сел лапти ей чинить.

— Ишь ты, старый черт, чего удумал. Ну, а она что?

— Да-а... а она глаза опустила, да ему: «С богом, батюшка, с богом...» Как он шваркнет лапоть к порогу: «Пусть тебе тогда бог и обувь починяет». Ну, дело к вечеру, спать готовятся.

— Ах-ха-ха! Нашла бога?

— Нашла!

— А Танька-то, невеста, слышь, брюхатая. Это мне баба сказала. Ложимся спать, она и говорит: «Танька-то — брюхатая».

— И-и, кум, нам ли осуждать. Я когда со своей расписывался, она по третьему месяцу ходила.

— Да, поди, не от тебя?!

— Ну-у, не от меня, скажешь тоже.

— А мой-то сопляк вчера пьяненький приперся. Я ему — ноги хоть обмети! А он — не твое дело! Ну, я его по загривку, да по загривку, баба отняла!

А в избе самой, в маленькой прихожей и кухне направо, хлопочут обе сватьи, две родственницы их да еще баба-помощница. Шутка ли, вся деревня собралась, семьдесят человек народу, кормить-поить надо, да не один день.

В комнатах под белыми скатертями столы в два ряда, по обоим краям их в тарелках глубоких кисели разные — малиновый, смородинный, клюквенный, пироги четырех сортов, холодец свиной с хреном, холодец гусиный с горчицей, и баранина с картошкой, и баранина с тушеной капустой, и капуста просто, и кочан холодный, ломтями нарезанный, и калина пареная, и селедка с лучком, и тонюсенькими кружочками лимон — дар города жениху с невестой. И она, белоголовая, почти возле каждой тарелки, и стаканы, стаканы, стаканы... Уже накурились мужики до хрипа, уже стоять им холодно стало в сенях — ноябрь все-таки, — уже п на дверь стали посматривать они, и кто-то из них сказал: «Пора бы н начинать!» — как открылись двери и Захар Хропачев с Кузьмой Гребешковым в один голос:

— Милости просим к столу!

И пошли продрогшие гости, пошли к столам садиться, кому где глянется, но чинно, без суеты, на ноги не наступая. А молодые уже сидели на своих местах, над головами их низко, продетые одно в другое, висели большие обручальные кольца, поддерживая резные буквы: «С законным браком»; и тонкого стекла, на высоких ножках, с привязанными к ним веточками бессмертника, полные вина, стояли перед ними рюмки. И как только угомонились все, уселись, кто руки на стол положив, кто на колени, встали посредине избы лицом к детям родители молодых, поклонились гостям сначала направо-налево, потом детям своим и поздравили их поочередно — матери сначала, потом отцы. Поднялась застолица, и, кто с поклоном, кто просто повернувшись к молодым (тесно было за столами), стали поздравлять их. И как только выпили молодые, а за ними гости, ахнул Кузьма Гребешков рюмку свою об пол — на счастье. Сели все, тарелки к себе придвигая, хозяева просили наливать, и, как только обошли по второй, заговорили, заговорили мужики, кто через стол, кто с соседом об руку — ни-ни-ни — ты мне этот квасок не наливай, я только беленькую!

— На молодых-то, молодых погляди, кума, вот счастливые!

— Им только и радоваться. А моему дураку тридцать уже, а все шарится, найти себе не может. Я уже ему говорю, бери Лейку, хучь с ребенком, а все баба. А он — нет, маманя, не женюсь.

— Так ведь детки счас пошли, рази они слухают нас.

— А я тебе говорю, сваток, в скольких местах ни бывал, а лучше народа, чем в Юрге, — не видел. Работать — так работать, гулять — так гулять.

— Истинное слово, сват, истинное слово. Мы ведь все тут свои, перероднились по три раза.

Тут кто-то негромко сказал в разноголосицу: «Горько молодым!» — и семьдесят с лишним человек подхватили разом: «Гор-рь-ка-а-а!»

И вот они поднялись, Татьяна и Алексей, чтобы поцеловаться теперь уже на глазах у всех. Вяловатый, стеснительный Алексей, заслонив вислыми плечами невесту, коснулся несколько раз ее раскрытых губ. И только хотели опуститься на стулья, как вдругорядь крепче первого плеснулось по избе «Гор-рь-ка-а-а-а!..»

Поднялись снова, поцеловались, сели, а уж и внимание к ним поослабло, за столами, краснея лицами, заиграли песшо. Песню завела Анастасия Пряхина, худая и востроносая, хлопотливая в жизни баба. И как захватила с первых слов, и голосом тонким своим подняла до такого звона, что выше некуда, казалось, духу не хватит:

Когда б име-ел златы-я-а горы-ы
И реки полны-я-а вина-а, —

 

волнуясь, прокричала, проголосила она на всю избу, и тут же в сорок голосов вступила передняя:

Все отдал бы за ласки, взоры,
Чтоб ты владела мной одна.

 

Это в первой комнате, а во второй, где сидели гости помоложе чуть, пели, как у Печоры у реки живут оленеводы, и только закончили, как Кузьма Гребешков, стоя между столами с поднятой в левой руке рюмкой, подщелкивая пальцами, начал речитативом:

Рас-сполоску Ма-ша жа-ла,
Золоты сно-пы вя-за-ла,
У-то-ми-лас-сь.

 

И ревом мужики ахнули:

— Э-эх, утомилась!

Помогли и влюбленно смотрели на Кузьму, а тот, чуть приседая на обеих, поводя плечами, опять:

Ди-вят-сот вто-ро-го года
Д шел сол-да-тик из по-хо-да,
При-мо-рил-ся-а.

 

И снова до дребезжания стекол:

— Э-эх, приморился!

А уж через головы подавали гармонь, и Паша Шубин уговаривал старика Секачева:

— Данилыч, ты только не части сперва, дай выход сделать, потом я мигну.

Еще не надел на плечо ремня гармонного старик, не установил колени под полухромкой, как хватанули бабы с присвистом чьим-то:

Отчего ты, лысый,
Без волос остался,
Потому, что ра-но
С бабами свя-зал-ся.

 

Побледнев лицом, гармони не дожидаясь, пошел спиной от столов на круг Пашка, пощелкивая по голенищам высоких, надетых для такого случая сапог.

Ах, милка моя,
Шевелилка моя...

 

— Давай, давай, Пашок, давай, милый! — это Дремов на ложках деревянных наяривает.

К Секачеву подсел еще один гармонист, да как резанули на двух сразу — и закружилось, завертелось все. Ах, ах, ах — ходили ходуном, стонали половицы. В избе — не продохнуть, охватили пляшущих тесно — к двери не пройти. Двери в сени настежь, и сенные наружу — тоже, выскакивают мужики, хватают ртом и за угол, за кухню летнюю бегом. Сугроб там в желтых проточинах, снег Утоптан, окурки по нему, а бабы распаренные, пошатываясь, торопятся к скотному двору, не прикрывая платком разгоряченных голов. А в избе пляс — не подступиться, ходят вокруг сватьи, уговаривают: «Гостенечки дорогие, к столу, к столу давайте, блины понесли». Какие там блины, разошлись друг перед другом бабы, сшибаются груди в груди — отойди в сторону, не мешай!

Лето в поле не ходила —
А стахановкой была...

 

Жена управляющего, рыжеволосая молодка, на три головы выше мужа, зашлась в плясе. Плясала не по-нашему, а с кандибобером — как определили бабы. Вокруг нее, нога за ногу, вяло ходил взопревший Кузьма Гребешков. Жена управляющего родилась и выросла на станции, через которую проходили поезда на Москву, и потому, как выразились наши бабы, все законы превзошла. Приехав в Юргу, она первым делом явилась на конюшню и потребовала у конюха Геры Воробья, чтобы тот отрезал у коня хвост ей для шиньона. «Для чего?» — спросил изумленный Гера, отродясь не слыхал он этого слова. — «Для прически», — пояснила жена управляющего. Гера понял, что над ним надсмехаются. — «Литру», — сказал он, играя глазами; «Литру водки, если желаете хвост», — «Пожалуйста», — приезжая протянула конюху приготовленные две пятерки. Обалдев от неожиданности, зажав в кулаке деньги, Гера побежал в конюшню и отхватил по эту самую хвост у пегой кобылы, хромой и старой. После того гулял он два дня и рассказывал по деревне, как продавал хвост. Ей, кобыле-то, хвост зачем, все одно на выбраковку, а мне барыш. Сказала — еще приду, для сестры, значит. А у меня их, коней, вон сколько!

Воробью тогда досталось от управляющего, хвосты он больше не продавал. Управляющий Юра Колупаев на свадьбе не пел, не плясал. Худой и желтый, выпив три рюмки, он то и дело выходил на улицу умываться снегом — боялся захмелеть.

Кое-как усадили опять всех за столы, стали разносить блины, одаривать молодых. Из кухни, чуть припадая на правую ногу, вышел Савелий Логинов, пастух, старый мой приятель. Узкое лицо его выбрито, волосы плотно зачесаны назад, клетчатая рубашка схвачена под воротом черным галстуком, на плечах серый, аккуратный пиджак. Рядом с ним красавица наша — Татьяна Шубина; белая кофточка на ней с коротким рукавом, бордовая, в девяносто девять складок юбка, стянутая по талии широким блестящим ремнем, ноги в высоких оранжевых сапогах — за сапогами этими Пашка раз семь носился в город. В руках у Савелия старинный (синие цветы но черному полю) поднос, на нем тарелка с высокой стопкой блинов, на подносе Татьяны блюдце с пузатой рюмкой, рядом бутылка. Как и положено быть, перво-наперво подошли они к родителям невесты, Татьяна поклонилась в пояс им, Савелий чуть склонил голову, Татьяна налила до краев стопку, Савелий наколол свернутый вчетверо блин. За столом стихли. Кузьма Гребешков поднял широкий нос. Приятно было ему сейчас, что все смотрят на него, что невеста — дочь его родная и что ему первому, одаривая, выпала честь выпить стопку и съесть блин.

— Кладу на блины невесте, дочери своей, Татьяне, значит, — запел он, осекаясь, — триста рублей деньгами, — помедлил секунду, — двух овец с ягнятами, да посуды, — Кузьма глянул на жену, — мать соберет.

Сказав все, Гребешков ахнул протянутую стопку и не спеша стал заедать блином. Очередь была за родителями жениха. Захар Хропачев покашлял в бороду:

— Мы с матерью сыну своему, как он у нас младший, Денег даем тоже, двести рублей, и нетель на хозяйство.

После того, как молодых одарили родители, Татьяна п Савелий стали обходить гостей. Каждый клал на поднос Деньги, сколько хотел или мог, принимал стопку и блин.

Свадьба свадьбой, а как подошло время идти на вечернюю дойку, встали без напоминания доярки, а за ними — скотники и ушли на ферму.

Так прошел первый день свадьбы. Я уходил домой заполночь, без шапки, пальто нараспашку, шел напропалую, и сугробы казались мне мелкими.

На второй день с утра подали пельмени и медовуху к ним, водку уже не предлагали. И снова были песни, как и вчера. Молодых заставили плясать, потом крали невесту, пряча ее от жениха, а он разыскивал. Кто-то принес охапку сена, разбросали ее по полу всему — молодые стали выметать сор. Взявшись за руки, в два веника, они сметали сено к порогу, им не давали, отбрасывали сено на чистое, швыряли под ноги мелочь, а они мели, не поднимая голов. Старуха Моргачева, сбегав в курятник, притащила под подолом курицу и, внеся в избу, бросила ее в круг пляшущих. Взлетев к потолку, кудкудахча, курица ошалело носилась над головами, роняя перья.

На третий день подавали уху. Собрались часов в одиннадцать, управясь дома и на ферме, пришли не все, но много еще было народу. А свадьба уже стихала — не так пилось, не так елось, меньше было песен, уставать стали гости и хозяева. И порядка того не было за столами, как в первые дни. Сидели гости, молодая, переменив платье, помогала матери с посудой, Ленька выносил лишние скамейки на улицу. После обеда, кто постарше, благодарили хозяев, расходились потихоньку. Собрался уходить и я. Выпил с хозяевами прощальную, вышел на крыльцо. В избе и в сенях гомонили, уходить мне особо не хотелось, но и нагулялся я уже. Сладко и в то же время пусто было на душе, как бывает всегда, когда кончается праздник. Долго стоял на крыльце, курил, слушая обрывки разговоров. Выходил жених, звал обратно.

— А крепко Кузьма одарил молодых, денег только — триста рублей.

— Своим можно и пятьсот... У него ли денег нет. Он деревенским мед продает по три рубля килограмм, а в городе... Два раза нынче ездил...

Медленно, считая ступеньки, спустился я с крыльца. С утра валил снег, то стихая, то усиливаясь, а месяц стоял еще осенний — ноябрь. Не торопясь домой, я выбрал дальнюю дорогу и тихо брел, не запахиваясь, воротник лишь приподнял. Тепло было как в марте, снег только мельтешил. Я чувствовал, как скопился он и на шапке и плечах. А снег все валил и валил, ложась на крыши домов, на деревья, на улицу, по которой проводили молодых.

Прошла свадьба, похмелье прошло, наступили будни, Каждое утро два трактора, по малому снегу, уезжали с фермы в поля, вывозили стога на сеновал, делая запас. Наметет — не всякий стог под силу будет трактору, к иному стогу, бывает, тремя заездами приходится дорогу бить. В один из дней, взяв деревянную лопату, дошел я к своим стожкам, снег отбросал вокруг каждого, сверху сбросил, вынул по два пролета жердей, образуя проезд, и ту пару кольев, в которых стыковались жерди, срубил вровень с землей. Стога на ферму возили из этого угла, я попросил тракториста, и как-то к вечеру он притащил к дому нашему все три стожка.

На другой день с утра стал отметывать сено на крышу денника. Одному было несподручно, да я не торопился очень и сметывал в день по стожку.

Письмо шестое

Декабрь начался снегом, тепло было и тихо, а потом сразу похолодало, и надолго установилась морозная ясная погода.

Мы вставали поздно, в девятом часу (доярки уже возвращались с утренней дойки); да встань хоть и в девять, на улице темно и не рассмотреть сквозь намерзшие стекла, что там — мороз, как с вечера, или поземка тянет. По утрам в избе холодно, как ни топи — все одно за ночь выстудит, хотя с осени мы обшили избу толем, защищая от ветра. Проснувшись, кряхтя, слезает с печи мать. Всю зиму спит она на русской печи, часто и чулок шерстяных не снимая — зябнет, старая. Сходив на улицу, умывается в углу над лоханью, гремя соском рукомойника, и сразу же начинает растопку. Поросенка мы в зиму не пустили, корова перед отелом не доится, забот по хозяйству поубавилось, и мать уже не выходит к скотине — возле печи вся ее работа. Скотину три раза в день убираю я. Умывшись вслед за матерью, беру лохань с помоями, выхожу во Двор.

На дворе мороз, иней густо опушил доски заплота, ветки рябин в палисаднике, протянутую через ограду бечевку, на которую вешают стираное белье. На помойном сливе, куда иду с лоханью, прыгают нарядные, чистые сороки, в огороде на полузанесенных репейниках кормятся красногрудые снегири. Из-за леса в багровой напряженности вставало солнце, и тихо было в заваленной снегами деревне. Топились печи, оранжевые столбы дыма высоко и ровно стояли над белыми крышами, от конторы слышались голоса и скрип полозьев — то скотники с базы подъезжали к амбару получать комбикорм. Зимой со скотом возни больше.

В избе нашей по левую сторону от двери, возле умывальника, всю зиму стоит пятиведерный жестяной бак. С вечера мы наполняем его водой, а утром воду эту степлившуюся разливает мать по ведрам — поить и, жалея скотину, бросит еще в ведро корове, телку ли корку хлебную, то отрубей горсть, чтоб пилось слаще, а овечкам — тем очистки картофельные всегда. Напоил, с пустыми ведрами в одной руке, с пешней в другой иду на речку. Зимой воды в колодце мало, и потому для скота, стирки и бани берем из проруби.

За ночь прорубь при сильных морозах пальца на три затягивает, и всякий раз пошире раздалбливаешь края, чтобы ведро свободно проходило. Бак натаскал, беру сразу же с лавки эмалированное ведро, чтобы принести из колодца для варки. Внутри сруб белый от инея, вода далеко (весной она под самую крышу поднимается, рукой можно зачерпнуть), застыла по краям — посреди маленькое оконце, обледенелое колодезное ведро с трудом попадает туда, не сразу и зачерпнешь. Намерзшая цепь с хрустом наматывается на ворот, когда поднимаешь наполненное ведро.

Солнце уже поднялось над лесом, уменьшилось, сбросив багровость, и теперь играло ясным огнем, а вокруг диска, на который больно было смотреть, розовый кружился дым.

Зимний день короткий, не успел оглянуться — второй час, иди к скоту опять, а там вечер, снова управляйся. Вот и день прошел.

В пять часов уже темно... Возвращаясь со двора, в тамбуре, пристроенном к сеням, набираю большую охапку дров для вечернего затопа. Отец на пол садится возле печки растоплять — это его святая обязанность. Не слушая мать, прямо зубами, он отдирает от чуть оттаявших поленьев бересту и, повернув в руке так и этак полено, определяя, как оно ловчее ляжет, накладывает полную печку. Насовав между поленьев бересты, поджигает. Труба открыта, дверь поддувала отведена на палец, тяга хорошая, дрова схватываются быстро, с гудом. Положив на колено руки, склонив белую голову — лицо в серой щетине, бриться стал раз в неделю, от бани до бани, — отец долго сидит, глядя, как скручивается в огне береста и капает с нее на поленья смола.

— Ну, что будем варить на ужин? — спрашивает мать.

А что варить... как ни крути, опять картошку.

Тихо в избе, ходики стучат, да мать тихонечко считает петли — перчатки кому-то начала вязать. В больших отцовых очках она стоит возле стола, руки ее со спицами под самой лампочкой.

— Вот ведь старость, — говорит она, откладывая вязанье, — при таком свете и ничего не видишь, а, бывало, с лучиной пряли ночами — и хорошо было.

Электричество в Юрге сразу же после войны провели. Работал тогда председателем старик один, с начала образования колхоза работал. В сорок восьмом году, в летнее время, если случались дожди, ходили мужики валить ровный осинник километрах в шести от Юрги, а мы, ребятишки-копновозы, на быках, на передках тележных, вывозили те бревна из лесу. В ту же осень, до снега еще, перед въездом в деревню, на берегу омута, в десять топоров быстро срубили электростанцию — длинное, как амбар, строение. В громоотвод установили рядом. В это строение поместили привезенную машину с диковинным названием «локомобиль», похожую на первые паровозы. Каждого хозяина в тот год обязали привезти из бора сосновое бревно на столб, ошкурить его, выкопать яму и установить тот столб возле своей избы. Долго еще потом оборудовали станцию, провода тянули по деревне, проводку в каждой избе проводили, а в канун пятидесятого, как раз в Новый год, дали свет. Вот радости было! А до того дня семилинейная лампа керосиновая (войну-то всю коптилки жгли) — в каждой избе, десятилинейная — реже, а уж висячая «молния», от которой, как вспоминали бабы, так было светло, что глаза резало, — та в двух, а то в одном доме на всю деревню. Сейчас, привыкнув, иной раз ляжешь на печи с книжкой, и темновато кажется, а тогда, после коптилок да ламп, такая светлынь, что хоть и вправду иголки собирай. В те годы и радио провели. Протянули по тем же столбам другие провода и в каждой избе повесили на стену большой картонный круг — репродуктор. Теперь репродукторы и на чердаках не сыщешь — динамики да радиолы чуть не в каждой избе.

Года три уже, как заколотили двери нашей станции, убрав из нее оборудование и машину; быстро, в одно лето, провели к Юрге высоковольтную линию и подключили деревню к государственной энергосети. Смоленые, на бетонных пасынках столбы донесли через тайгу провода, и горит теперь в деревне свет круглосуточно — включай в любое время, если нужда есть.

В декабре возил я дрова. Трактор пробил дорогу к стогам, на дальние сенокосы. Места эти назывались «моховые деляны»; здесь, на частых прогалинах, хороший рос мох, и с давних пор, кто начинал строиться, избу рубить или баню, сюда за мохом ездили.

С вечера пересадил я топор на новое длинное топорище. Отец пилой занимался. Пилу, забытую с прошлой зимы, принесли из сарая, тряпицей, смоченной в керосине, отец снял ржавчину с обеих сторон полотна, вынул расшатанные ручки, подстрогал их, округляя, плотно забил на свои места, а потом, зажмурив одни глаз, поднял зубьями вверх вильнувшую, словно щука, пилу и посмотрел на развод. Повернул другой стороной, глянул еще, взял разводку и начал легонько отгибать зубья поочередно, один в одну, другой в другую сторону — разводить.

Наутро запряг я коня, топор сунул в головку саней по самый обух, пилу положил так, чтобы не потерять, лег на охапку сена и тронул. Дорога долгая, конь идет ровной рысью, сани легко скользят, поскрипывая мерзлыми завертками. По этой дороге ездил я за дровами в последний раз давным-давно, может, лет пятнадцать назад.

Сейчас мне ехать за дровами порядочно, от последней к лесу поляны, с которой стога на ферму вывозили, бором еще километра три дорогу бить. А на моей памяти еще березы ровные росли прямо за огородами, из года в год валили их, оттесняя все дальше в тайгу, не задумываясь, считая, что хватит берез тех на долгие годы. Еду в лес на коне, а уж давно никто дрова на них не возит, на тракторах все. А было время, на быках возили, и быка того выпросить много труднее было, чем трактор сейчас. Быка, дров привезти, давали только по воскресеньям, в будний день п не ходи в контору, не заикайся, в колхозной работе тягло занято от темна до темна. Зимой, по субботам, отмахав по морозу шесть километров, приходил я из интерната домой, и всякий раз с вечера еще отец, мать ли упреждали — утром за быком. И хоть назавтра мороз под сорок с ветром или метель — глаз не открыть, вставай и иди в контору, а не пойдешь, в своей же избе замерзать будешь, никто тебе дров не привезет. Бывает, еще в конторе темно, ни председатель, ни бригадир не пришли, а уже человек пять-семь стоят на морозе, ждут. Становись, занимай очередь. Потому как еще не все, что ты пришел в контору; самое большое быков могут дать в пять-шесть дворов, а приходят каждое воскресенье по пятнадцать просителей, а то и больше. Бывает, стоишь-стоишь, подойдет очередь, а быков уже нет — роздали, жди до следующего воскресенья. Быков выдавал бригадир, и если случался человек добрый, то хоть не всегда, но какой-то порядок соблюдал он с выдачей. Допустим, дал сегодня одному, в следующий раз — другому. А если бригадир — гад, да зло на тебя таит за что-либо, то, будь уверен, походишь к нему в контору, покланяешься. Да и без зла, хоть и стоишь в очереди, не сразу даст — кумовьям да близким, а потом — кому достанется. Так его, бригадира, угостить старались заранее, чтобы быка получить, а иначе — как. Многие, бабы особенно, что без мужиков с войны остались, раз сходив в контору впустую, другой, брали санки, топор, утопая в снегу, шли за огород, в ближайший березняк, рубили березки в оглоблю толщиной, грузили и, перекинув веревку через спину, тянули санки домой. Так и топились. Только дров таких много надо, как солома они горят, так что за зиму потрешь веревкой спину, потягаешь. А то на коровах ездили, у кого корова в запряжке ходила. Только уж молока тогда от коровы той не жди, если дрова на ней возишь.

Но и быка получить — это еще полдела: сани нужны. Бывает, дадут быка, а саней нет свободных в колхозе: эти сломаны, те заняты, нет — и все. Уступай быка другому, кто сани имеет. Так вечером, в субботу еще, не зная наперед, дадут или нет быка, бегаешь но деревне — сани выпрашиваешь. Сани добыл — шорка нужна, быка запрягать, шорку дали — веревку ищи, дрова увязывать. С веревкой хуже всего обстояло, редкий хозяин имел свою, а если имел, то берег пуще глаза, потому как взять ее негде было: в магазин не привозили, в колхозе есть, так кто ж тебе колхозную даст, подумай. У нас в дому была веревка, в узлах уже вся, мы с ней в лес ездили, когда крепкую ни у кого выпросить не удавалось.

В тринадцать лет уже ездил я в лес один, в пятнадцать носил грыжу в паху и мог показать любому, как валить-кряжевать березу, как накладывать-увязывать воз. Сейчас посмотришь на тринадцатилетнего, а он с топор ростом, пошли такого в лес, да в мороз свыше тридцати, да не просто прутик срубить, а привезти настоящий воз дров — разве он сможет. Поедешь, а бык — он не лошадь, рысью не разгонишь: что порожняком, что с возом — все шагом. Пока до бора доберешься, больше часу времени пройдет. Хорошо, если в марте, а в декабре на санях долго не усидишь, бежишь всю дорогу следом, греешься. Въедешь в бор и по сторонам поглядываешь, березы присматриваешь. На хороший воз бычий, не толстых если, под силу чтоб, четыре березки нужно. Увидишь в стороне, метрах в ста, подходящие и начинаешь бить к ним дорогу. Бык сворачивает неохотно, снег глубокий, сани тонут, а ты стоишь на них и приседаешь рывками, утяжеляя, чтобы след пробить лучше. Объезжаешь облюбованные березы и по своему же следу обратно на дорогу, развернешься — и обратно, да так несколько раз, чтобы с возом быку легче идти. Быка ставишь в стороне, чтобы не хлестануло его падающим деревом, сена дашь и, забрав пилу, топор, идешь к березам. Еще когда дома собираешься в лес и надеваешь поверх двух штанов третьи, то натягиваешь их, оставляя штанины поверх пимов: в лесу иной раз по пояс проваливаешься, и если валенки не прикрыть, снегу зачерпнешь сразу. Утопчешь вокруг, чтоб удобнее ходить, п на первую, которую валить собрался, задрав голову, посмотришь — куда она верхушкой глядит.

Свалить три-четыре березы парнишке четырнадцатилетнему, привыкшему к любому труду крестьянскому, — дело не тяжкое, раскряжевать — того проще, а вот воз наложить, тут силенка мужичья нужна, сила — одного умения мало. А какая сила у парнишки, хлеба досыта не евшего, часть работы сделавшего уже? Через силу значит — а иначе как. Из сучьев крепких, которые седловиной чуть согнуты, вырубишь два конца чуть не метровой длины и положишь их поперек саней под кряжи, один возле головашек, другой — в конце самом, напротив последних копыльев. Первыми на сани стараешься положить все (толстые кряжи, чтобы тонкие, не надрываясь, поднять на верх воза. В нижний ряд кладутся четыре кряжа, сверх его — три, в следующий — два и на самый верх укладывается один, последний. Воз пирамидой получается, можно и по-другому, это уж кто как хочет. И все это, с момента того, как стал снег утаптывать возле берез, делаешь спеша, без отдыха минутного, торопясь засветло приехать домой, и жарко тебе давно под фуфайкой, волосы мокрые из-под шапки на лоб, руки вспотели до того, что шерсть варежная налипла на них кругом, а верхонки уже подраны на ладонях и пить хочется (схватишь горсть снегу, пожуешь, не отрываясь, и все), а еще воз увязать, с места стронуть (потянет ли бык?), на дорогу торную выехать — на все время идет.

Шубенку не забыть сбросить на воз, надевать ее рано еще. А собрал все, тогда хворостину в руки и, замирая нутром, на быка негромко: «н-но!» Хоть бы стронул. Стронуть воз с места — главное. Нагруженные сани так прикипят полозьями к снегу — не сразу сорвешь. Старый бык, тот не по ходу сначала берет, а в сторону, сдвинет с места воз и пошел. Как только стронул бык сани, тут нужно рядом с возом бежать, утопая, и понукать, понукать быка, не давая остановиться, чтобы он, хоть из последних сил, без передыху, протянул воз по едва проторенной дороге до наезженной, там — не страшно, можно и отдохнуть. Если дашь остановиться быку на глубоком снегу, второй раз он ни за что не стронет воз, дергать начнет вполсилы или в сторону свернет, завязнет, вытянет шею по снегу — и мычать. Тогда — конец. Сбрасывай дрова, тори быку дорогу, выгоняй из снега, разворачивайся и начинай грузить заново. А уж как вытянул на торную дорогу, тут и сам его остановишь, чтоб отдохнул, пока шубу надеваешь да воз кругом оглядываешь — все ли ладно. А если ладно, понукай да иди следом за возом, покрикивай.

И вот на этот воз дров времени уходит день целый. Мужики, те по два раза успевают обернуться, а парнишке — где ж. Только и успеешь засветло приехать, если все по пути пойдет; если не сломалось топорище (в морозы сильные рубанешь раз-другой — топорище пополам), если не налетишь с возом на пень, скрытый в снегу, выезжая на дорогу, — страшнее этого ничего не придумаешь. А то еще завертка порвется — петля веревочная, которой оглобля к саням крепится: тогда дрова сбрасывай, выпрягай быка, ставь сани на ребро и делай другую заверстку.

И доедешь засветло, если не перевернется воз под раскат, да если день морозный, дорогу не перемело. По редко когда все благополучно, что-нибудь да случится — не то, так другое. Бывает, и сани поломаются, расползутся под тяжестью — старые, а то под раскат швырнет раз, да другой так, что копылья летят, веревка рвется. Зимой раскаты редко, дорога вровень с обочинами, даже, вроде, чуть пониже. Раскаты — в марте, снег на обочинах тает быстрее, садится, и накатанная дорога как бы приподнимается. Тут уж — не зевай. Лучше сразу кряжи покороче пили да воз поменьше накладывай — быстрее доедешь. Но самое страшное в дороге — метель. Темь, дорогу переметет, залепит глаза и быку, и тебе, куда идти-ехать — не разберешь. Страх нападает, а ну заблудишься, занесет — и такие случаи были. Надеваешь тогда на рога бычьи поводок, а нет если — ремень брючный, или опять от той же веревки бесценный кусок отрубишь, идешь впереди быка, палкой дорогу нащупывая, и он на поводу за тобой. Снег, ветер свистит, пробивает шубенку насквозь, намокшие рукавички — колом, есть охота — целый день на холоде без куска хлеба, под носом застыло, а идешь, по памяти дорогу определяя, и быка тянешь за собой.

Поехал раз я в такой-то день неурочный, с утра еще поземка змеилась — тянула через поляны, и тусклое солнце едва видно было на небе. Ехать страшно было одному и не ехать нельзя — дали быка, тут хоть умирай, но ведь пропустишь очередь, а в другой раз дадут или нет — неизвестно. И все было хорошо, напилил, как обычно, воз наложил, а как выехал из бора, дорога чуть видна — метель. В лесу тихо было, верхушки деревьев шумели, и только. Стал быка погонять, а что толку — бык не лошадь, она и лошадь с возом не шибко разбежится, да по такой дороге. Ждем. Метель бьет в лицо, переметы высокие да долгие, стал бык останавливаться, и все чаще. Я и орал на него, и хворостиной стегал: устал бык, воз добрый накладен. Так, с остановками, все-таки тянул он, а в логу, под самой деревней, где снегу поверх дороги выше колен намело — лег. Я так и этак — не идет. Заплакал, да что! Стал воз развязывать, кряжи сбрасывать, пустые сани бык вытянул на другой берег лога, а кряжи на себе вытаскивал. На плечах носить даже тонкие уже мочи не было, цеплял петлей веревку за конец кряжа, да так волоком и тянул. Перетянул все, укладывать начал. А ночь, буран — света белого не видно, все делал почти на ощупь, варежку потерял одну, суну руку за пазуху, погрею да опять. Наложил, трогать только, глядь — впереди черное что-то, да не стоит, движется вроде. Схватил я топор, встал между быком и санями, а самого колотит всего — волки тогда ходили у нас. А это мать встречать меня вышла, ждала-ждала, да п пошла навстречу. Бывало, выберешься с возом на крепкую дорогу, бык тянет ровно, а ты трусишь себе позади воза, греешься. Вон посреди поляны белой калины куст, кисти красные. Калина не теряет осенью ягод, зиму всю держит их. Доберешься до нее, сорвешь несколько кистей. Ягоды мерзлые, прихватывают губы, но нет в них той кислоты сентябрьской, стали слаще. Идешь за возом, обрываешь зубами кисти, съешь горсти две и пить совсем не хочется.

Подъедешь к деревне, в окнах свет, ужинают уже по избам; свалить дрова с саней вроде бы не так п трудно, а уж и силы совсем нет. Но разгружать надо, не сейчас — так рано утром: сани колхозные, с утра они в работу пойдут. Начнешь веревку развязывать — пальцы не слушаются, мать выйдет, начнет помогать. Сбросишь последний кряж, да скорее в избу, шубенку долой, фуфайку, штаны мерзлые — и на печку. А мать сама быка распряжет и, жалея его, воды теплой два ведра вынесет из избы, напоит, а потом в денник поставит к сену. Если отогнать на колхозный двор, там соломинки к этому времени не сыскать, так голодный и простоит, а утром опять в сани. Мать во дворе возле быка, а я лежу на печи, подложив под голову сухие пимы, прислонясь спиной к теплому чувалу. Перед тем как влезть, возьмешь со стола оставленную на ужин картошку, да так и уснешь с нею, успев откусить один раз. Войдет мать, поглядит на тебя спящего, вынет картошку из руки, накроет чем-нибудь — и до утра.

Давно отошли времена, когда на быках за дровами ездили, быков тех давно нет, не держат их в совхозе, и хоть лошадей теперь хватает на каждой ферме, никто на них в лес не ездит — только на тракторе. Нужны хозяину дрова, придет в контору, скажет управляющему и, собрав трех-четырех мужиков, после обеда, когда тракторист совхозную работу сделает, или в выходной поедут и привезут. Сначала по мелкоснежью заготавливали кряжи в длину тракторных саней, потом додумались валить березы прямо на сани — уронят поперек саней, отрубят быстро, отрежут какой нужно длины, вынут стойки из проушин, развернут хлыст по саням — и к следующей. А теперь и того быстрее, без саней ездят, с тросом одним; стянут хлыстов двадцать в кучу — и волоком в деревню. Давным-давно нет из-за дров ни споров, ни обид друг на друга, у каждого хозяина в поленницах стоит кубометров пятнадцать-двадцать; привез в одну зиму два воза тракторных, а потом два-три года топи без горя. Помочь привезти — всегда помогут, кого бы ни попросил, никто и из мужиков за помощь ту никогда платы не требовал, угостит хозяин после — и все. И не ради угощения идут помогать, привыкли так: сегодня тебе привезли сено-дрова, завтра — мне, на следующий раз соседу, пока каждый дровами не запасется.

Двенадцать раз ездил я в декабре за дровами, двенадцать конных возов ровных березовых кряжей привез из бора, свалил возле бани, решив не трогать до марта. А уже декабрь подходил к концу, шла предпоследняя неделя старого года. Мать готовилась белить, я помогал ей. Сняли по избе шторки и занавески, составили в угол цветы и застелили газетами пол, чтобы не запачкать известью. Тряпкой мать собрала по углам паутину и, разведя в старом ведре известь с синькой, щеткой из осоки-резучки стала белить. В старых моих штанах, в кепке — предохраняя глаза, осторожно обмакивая кисть, она белила стены горницы, а потом, встав на стул, и потолок.

Я отодвигал кровати, столы, протирал рамки с фотографиями. Белили на два раза, а когда закончили, собрали с пола газеты в каплях извести, помыли полы и стали украшать избу. Повесили на окна шторы, вышивки в простенках, над столами в передней и в горнице прикололи кнопками репродукции с картин, купленные на почте.

Приближался Новый год. Вечерами, если было морозно и светло от луны, уходил я на крутой берег, где когда-то стояла старая школа, кататься на лыжах. Со снежного бугра наискосую, боясь упасть, отвыкнув, летел на вихляющих лыжах. Лыжи были неважные — мне их дал соседский мальчишка, — от разных пар: одна — черная, другая — коричневая; и как я ни менял их на ногах, лыжи то налезали одна на другую, то разъезжались в разные стороны. Давно уже не катался я, и в первый вечер то и дело падал, но все равно славно было. В детстве мы делали лыжи сами: возьмешь две неширокие, метра по полтора длиной тесины, снимешь кромки топором — сужая, распаришь в горячей воде концы, подзагнешь их чуток, прибьешь к середине каждой брезентовый ремень — крепленья, и лыжи готовы. Придешь из школы, сумку с книжками под лавку, поел на скорую руку — и на берег. Катаешься до темноты, трамплинов понаделаешь, берега заснеженные высоченными казались, выпадет первому лыжню гнать, летишь — сердце сжимается. Теперь обошел я все старые места, и, хотя снегу много нанесло, низкими выглядели они, и никого не было на тех берегах ни с лыжами, ни с санками. В диковину это казалось бабам, и слышал я, как, сойдясь на проруби, говорили одна другой:

— Этот-то блажит, с горок все носится, или заняться нечем?

Иногда брал я у кого-либо широкие, обитые лосиной шкурой охотничьи лыжи и перелесками уходил к своим сенокосам и дальше — часто на полдня. Подолгу сидел возле заснеженных стогов, на пнях, положив на них рукавицы, п, проголодавшись, возвращался. Всюду ровно лежал нетронутый снег, и на белом снегу этом в морозном дне стояли сквозные березняки, без птиц, без шума листьев, с пустыми сорочьими гнездами. Часто на занесенных полосках, с проглядывающей кое-где стерней, попадались лисьи наброды, и самих лис видел я часто. Это были рыжие, длинношерстные, порой неуклюжие в беге зверьки, вовсе не такие, о которых мы читали и слушали сказки. Сидя в березняке на пне, я подолгу смотрел, как они мышкуют. Обычно на полосе мышковала одна лиса, редко — две. Вот идет она, рыжая на белом, мелко и мягко ступая, склонив голову, слушает подснежный ход мыши; остановилась, наставив ухо, взвилась мгновенно и, ударив передними лапами в снег, пробив затвердевшую корку, начинает быстро-быстро разрывать, зарываясь порой так, что только хвост издали и виден. Кроме лисьих, попадались следы колонка или горностая, заячьих не было — боясь лис, ушли они в бор. Иногда низко над снегом пролетали белые куропатки; зимой они держатся вблизи деревни, часто, по утрам, видел я их по-за огородами — облепив понизу таловые кусты, птицы кормились почками. Косачей за всю зиму не видел я, перебили их вчистую. Моду стрелять птиц с подъезда завез сюда первый директор нашего совхоза — Баженов, интеллигент, в шляпе и очках, с институтским значком на пиджаке. Вечерами он, главный агроном и главный зоотехник носились в машине по полям, сбивая из малокалиберок косачей столько, сколько им хотелось. А потом и наши наловчились: идет трактор за сеном или дровами — в кабине двое с ружьями...

Вечерами обычно я читал, но книг не хватало. Спасали газеты и журналы. За книжками приходилось шагать за шесть километров в Кавруши к знакомому учителю. Стояли у пего на трех узких полочках книжки Жюль Верна да Майн Рида, знакомые еще с шестого класса. Учитель был строг, по две книжки не давал сразу, и я уходил от него, держа за пазухой «Таинственный остров» или «Всадника без головы». Читать я выучился рано, к третьему классу прочитал все книжки, что были в начальной школе, и повадился чуть не каждую неделю бегать за книгами в Кавруши. Прибежишь из школы, сделаешь наспех уроки и опять пальтишко с гвоздя, да на плечи.

— Куда это? — спросит мать, скажешь ей что-нибудь, то задачник в школе забыл или репетиция к празднику, а сам по дороге за деревню. Бежишь-торопишься, возвращаться в сумерках придется, вдруг метель.

Библиотекой в ту пору заведовал Васпат — Василий Павлович Татаринов, израненный на войне, хмурый, постоянно кашляющий человек. Говорили, что он сам пишет книгу, и мне было удивительно до жути видеть перед собой человека, пишущего книгу, такую же вот, как эти, стоящие рядами на полках. Замерзший, подходил я к барьеру, отделявшему читателей от библиотекаря, и молча ждал, когда на меня обратят внимание. Обычно Васпат, горбясь, сидел возле стола, писал что-то в толстую амбарную книгу левой рукой — правая висела, подхваченная бинтом, — разговаривал с посетителями или переставлял книги.

— Тебе чего? — вдруг спрашивал он.

— Книжку, — отвечал я, заробев.

— А ты чей будешь? Из Юрги? И за книжкой оттуда пришел?

— За книжкой.

Васпат долго смотрел на меня, думая о чем-то:

— Так какую же ты хочешь книжку?

— Про войну.

— Про войну?! — вскидывал он брови. — Про войну, значит... Ну что ж, вот тебе про войну, — протягивал он, не записывая. — Принесешь на следующей неделе. Иди.

Засунув книжку за пазуху, не отогревшись как следует, брел я обратно. В четвертом часу зимой начинает темнеть, н обратные километры шлись не так уже прытко. Лес подступал к дороге, становилось страшно одному, часто меня накрывала метель, сбивая с пути; начиная плутать, брел к речке, спускался на лед, шел, черпая валенками, зная, что речка обязательно выведет меня в деревню, и весь в снегу приходил домой.

Ругаясь, мать раздевала меня, терла уши, совала руки в холодную воду. Отходил уже на печи. Накрывшись материной фуфайкой, подложив что-либо под голову, чаще всего пимы (подушку мать на печь не давала), брал книжку и читал на обложке: «Гайдар» и ниже — «Школа».

Мать ложилась спать, потушив лампу, но у нас была еще коптилка, я ставил ее на выступ чувала, поворачиваясь к ней затылком так, чтобы свет падал на страницы, и начинал: «Городок наш Арзамас был тихий, весь в садах, огороженных ветхими заборами...»

Хорошо было лежать на теплой печи с интересной книжкой, читать, слушая, как протяжно гудит в чувале ветер, вздрагивать от мысли — как должно быть холодно и вьюжно на улице. Горела, потрескивая, коптилка, оставляя на беленом потолке черный круг сажи, а я лежал, перелистывая страницы, иногда — до самого утра. И не думал, не гадал, что когда-нибудь взрослому мне придется ходить той же дорогой за книжками. Давно нет библиотеки в Каврушах, давно умер Васпат, веривший мне на слово, а один из его бывших читателей, как и двадцать лет назад, раз в неделю бредет по переметенной дороге, неся за пазухой книжку...

...За два дня до Нового года ходил я на лыжах в бор за елкой. Тихо было в нем. Долго сидел на сухом валежнике, слушая зимний лес, срубил маленькую елку, принес ее домой и поставил в сенях, в угол. Тридцатого вечером мы всей семьей делали пельмени. Отец сидел на скамье с прикрученной к ней мясорубкой, готовил фарш, я чистил и резал лук, а мать, завернув рукава кофты, раскатывала тесто. Из этого теста опрокинутым стаканом вырезал я кружки, мать накладывала на них ложкой фарш, лепила пельмени и складывала их аккуратненькими рядками на жестяной лист. Сделали сто пятьдесят штук и вынесли на листах, на мороз, в кладовую. После этого — старики уже спали — я допоздна наряжал елку. В горнице, в правом углу, у нас стояли цветы, я перенес их к столу, а в угол, закрепив в крестовик, поставил елку. В картонном ящике, закутанные в вату, хранились игрушки; вынимая по одной, подолгу рассматривал каждую — легкую, хрупкую, разноцветную, волнуясь, как школьник.

Елочка оттаяла, и по горнице разошелся тонкий запах хвои и смолы, будто сидел я на просеке в талом мартовском лесу. Нарядил и долго сидел, глядя на елку, вспоминая почти прожитый год. Он был не слишком ласков ко мне, но все равно было грустно, как бывает грустно, когда прощаешься с человеком, с которым хоть и не находился в дружбе, но прожил долгое время, и которого больше никогда не увидишь...

Письмо седьмое

Тридцать первого мы рано вытопили баню, только помылись, как из Выселок приехал дядя Василий — звать к себе встречать Новый год. Старики отказались, а меня уговорили поехать — чего с нами будешь сидеть вечер (идти я никуда не собирался), а там людно, к Таньке девки приехали.

Мы посидели за столом, поздравили стариков с наступающим, завернулись в тулупы, легли в сани, и сытый конь с места взял рысью. Новый год встречали у тети Тани. Пришла соседка с мужем, остальные — все свои, за стол сели в одиннадцать, я захватил с собой из дому бутылку сухого вина, присланную товарищем с юга, мы выпили ее вместо шампанского за старый, потом за новый, поздравляя друг друга. В третьем часу гости ушли, тетки стали укладываться, а мы с дядькой сидели за столом, разговаривали, и спать нам совсем не хотелось.

— Слушай! — сказал он. — Пойдем ко мне. Бабы пусть здесь остаются, а мы посидим, поговорим, спать-то ложиться вроде грешно, ночь новогодняя, успеем еще, отоспимся. — И мы вышли на улицу.

Полная над Выселками стояла луна, и всю деревню на плавном повороте берегов, двадцать три избы ее с банями и сараями, видно было хорошо, только лес чернел за огородами. Почти во всех избах светились еще окна, горели лампочки на столбах, тепло было, градусов двадцать не больше, и снег мягко похрупывал под валенками. Мы прошли всю деревню, вернулись к дядиной избе; в переулке возле двух саней стояло человек восемь: мужики, ругаясь, возились с упряжью, а женщины, в ожидании, голосисто переговаривались на морозе. Это из Каврушей приехали на Выселки в гости, и кто-то, озоруя, обрубил на оглоблях завертки. Наконец, они развернули коней, стали шумно усаживаться, рядясь, кому куда, и выехали из переулка. На выезде запели; и долго, стоя возле плетня, слышали мы голоса их в морозном воздухе, и скрип полозьев, и фырканье коней. Мы зашли в избу, дядька усадил меня за стол, положил в тарелки холодцу, достал из печи теплые с маком пироги, сел возле, поставил на лавку посудину с питьем. Тихо было в избе, никто не мешал нам, мы отпивали полегонечку из кружек, разговаривая. Дядька вдруг стал рассказывать о жизни своей, и я надолго умолк, слушая.

— ...Ушел он к другой, мать болела тогда, пожила она еще с полгода, помучаласъ, да и оставила нас с сестрой. За год до войны как раз под Красноярском мы жили. Мне в ту нору пятнадцатый шел, а Варьке весной, как мать схоронили, двенадцать исполнилось. Лето все дома перебивались, а потом пошли но деревням — кто что подаст. А осень уже, холодно, ночевать редко пускали, одежонка поистрепалась, куда деваться? Вспомнил, что у матери сестра живет в Молдавии, тетка, значит, наша. Адреса не знал, в Молдавии — и все, и фамилию не знал, имя только., думал — она на той же фамилии, что и мы. А как ехать? Денег нет, продать нечего, покрутились мы на станции, поезда останавливаются часто, да кто нас пустит без билетов. На второй вечер заметил я товарняк, вот-вот должен тронуться в худшую нам сторону, побежал вдоль состава — вагоны глухие, пломбы на них, не влезешь, на последнем, на площадке, охранник с винтовкой. Решился я тогда — наверх, Варьку передом подталкиваю, сам следом карабкаюсь, залезли. Выступ там на вагоне, вроде трубы, легли на него, едем. Гляжу, не одни мы, на других вагонах тоже пассажиры, — веселее стало. Достал я хлеб из пазухи, разломил, лежим, жуем. Ночь, поезд быстро идет, холодно, прижал я Варьку к себе, задремлем, думаю, свалимся. А куда едем, черт ее знает. Решил так — дойдет поезд до конечной, а там видно будет. Всю ночь ехали, а утром, не помню уже на какой станции, только состав приостановился, вот она — милиция, заметили нас. Вагон, на котором мы ехали, прямо напротив вокзала встал, слышу, свистят по обе стороны, побежал я в конец состава, где темно, кричу Варьке, за мной чтоб, а она растерялась, села и плачет. Я уже вагона три пробежал, оглянулся — сидит, повернул к ней. Состав в это время дернулся, качнуло вагон, я и полетел с него, да прямо на кучу шлака, ну и подвернул ногу. Лежу, ойкаю, а сестра дальше поехала. Поезд отошел, увидели меня лежащего и в вокзал. Кто такой, почему на вагоне ехал? Бумаг при мне никаких не оказалось, врать я не стал, рассказал все, как есть, только про отца не стал, боялся — отвезут к нему. Нет отца — и все, а мать умерла. Тетку разыскивать не стали, отправили меня в Омск, в ФЗО, там как раз в группе кузнецов недобор был. Учусь, а сам думаю — где же Варька, искать надо. Обратился к начальству своему, те обещали выяснить, а тут война началась, завертелось все, ну, думаю, пропала сестренка, один я остался. Обучили нас — и по заводам. Два года бухал молотом, а потом добровольцем на фронт. Ребята, постарше которые, уходили, и я с ними.

Дядька умолк и долго сидел, склонив крупную, коротко остриженную голову, обмякший, тихий, таким я его еще не видел. Тяжелые руки его, кузнеца, так и не отмытые ладом в бане перед праздником, смирно лежали на столе. Большой, вислоусый, он и лицом-то походил на мастерового.

— Давай выйдем во двор, — дядька поднял голову. — Корова должна отелиться, посмотрим.

Мы вышли: светло было так же, только луна уже почти обошла деревню и горела с другой стороны, да в двух-трех избах светились еще окна. Дядька зажег фонарь, мы вошли во двор и открыли двери избушки, где зимовала стельная корова. Потревоженные куры завозились на жердочках. Дядька повесил фонарь на деревянный колышек, вбитый в стену, принес и бросил в ясли охапку сена.

— Идем, хватит ей до утра.

Часы прокуковали пять, когда мы снова сели за стол, дядька потянулся к бидону, налил и, не отпив глотка, заговорил опять. Он пропустил войну, я так и не узнал, каково приходилось ему там; тетка мне как-то рассказывала, что воевал он до последнего дня, ранен был два раза и награды имеет. А он ни слова о трех годах, начиная с сорок третьего, видно, не то важно было в воспоминаниях его.

— Закончилась война, ребята по домам стали разъезжаться, а я и не знаю, куда податься. Решил уже на сверх срочную пойти, а тут получил письмо от товарища, воевали вместе все три года, он до победы не дотянул немного, по ранению был отпущен; пишет — приезжай, старина, и адрес свой подробный и как добраться. Поехал к нему в леспромхоз, он трактористом там еще до войны работал, недели не отдыхал, пошел в мастерские кузнецом. Работал — ни времени, ни сил не учитывал: надо две смены подряд отстоять — стоял две, в ночь остаться — оставался. Женился скоро, потихоньку-помаленьку стала жизнь налаживаться. Прихожу раз с работы, а жена говорит — письмо тебе, и подает письмо, а меня так и подкинуло: ну, думаю, Варька нашлась, я заявление перед этим в милицию отнес, розыск чтоб объявили. Смотрю на обратной стороне адрес, а оно от отца. Пишет: сынок, родной, долго я тебя разыскивал, прости... и все — сынок, сынок, на шести страницах так... Ушел в другую комнату, закрылся, еще раз прочитал. Легли спать, а я всю ночь с боку на бок — жизнь свою вспомнил, как с матерью жили, как с Варькой потом мыкались... Не ответил я ему на то письмо, добрых слов не нашлось, а старое ворошить не хотелось. Месяца через четыре опять присылает, я и читать не стал. Долго потом от него слуху не было, а в пятьдесят девятом, мы уже к тому времени с Зойкой жили, месяцев шесть как сошлись, вечером, в сентябре как раз, только поужинали, слышим: в двери — стук-стук, входит — здравствуйте, такие-то здесь живут? Здесь, — говорю, а самого колотит всего, и у него, вижу, руки трясутся. Зойка стала на стол собирать, а сама — молчок, она-то знала обо всем, только виду не показывала. Собрала, пригласила нас, а сама в горницу. Сели мы с ним через стол. И как вот сейчас — на всю ночь. Начнем выпивать, глянем друг на друга и опять глаза в столешницу. Пью, а не берет меня, пот только со лба утираю. Начал он рассказывать — живет в Чите, дом свой, хозяйство. Переезжайте, дескать, ко мне, все, что нажил, вам оставлю. Заплакал... Сидит, понимаешь, старый, седой и плачет. Он, как приехать ко мне, с третьей уже жил после матери нашей. Нет, говорю, Сергей Парфевыч, обходился ты без нас тридцать лет, обходись и дальше. На том и закончился разговор. Спать легли под утро, я и не ложился — на работу сразу. Прихожу вечером, а он уезжать собирается. Пошел на станцию провожать его, поезд подали, кивнули мы друг другу, ни я руки не подал, ни он — так и расстались.

И опять надолго умолк дядька, забрав в горсть свисающие к подбородку усы. Качал головой, думал о чем-то.

— А как же Варвара, дядя Василий?

— Сестра?.. А она отыскалась, нашла меня в пятьдесят шестом году, она тогда до Урала доехала, на поезде том. В детдом попала, семилетку в нем закончила, потом на медсестру выучилась. В госпитале сейчас работает. Семья, детишек двое, на Урале живут, в Пермской области. Приезжали в гости с мужем, в леспромхоз. К себе зовут в каждом письме, обещали приехать с Зойкой, да все никак не соберемся. Она, когда замуж выходила, фамилию нашу оставила, если, значит, разыскивать начну ее, по фамилии чтоб.

Так нас за столом и застала тетя Зоя, пришла она домой в начале девятого, а мы сидим трезвые, только накурили в избе шибко.

После Нового года стал я работать на ферме подменным скотником. Собственно, работать мне, как и остальным, приходилось ежедневно, только каждый из них работал постоянно в одном из дворов, а я в разных.

В новом году первую неделю дни стояли не так холодные, а потом как завернули морозы до сорока, только и хорошо было, что без ветра держались, а то б и носа не высунуть. Мать будила меня в половине шестого и опять лезла на печь, а я выходил в переднюю и, не зажигая света, начинал одеваться и без десяти шесть выходил на улицу.

В темном небе чисто и ярко горели звезды, над сугробами стоял туман, сквозь него редко где желтыми пятнами светились окна; я отходил от крыльца, и с первым же шагом под обтянутым резиной пимом начинал зло и звучно скрипеть снег. Через всю деревню, мимо не топленной еще конторы, — управляющий и те, кто на разных работах, сходятся сюда к девяти, — мимо низкого, под двумя висячими замками магазина, в темноте, зная каждый изгиб дороги, шел сначала на конюшню запрягать коня. Если сухой мороз, то терпеть еще можно, а уж как с ветром, то голову угибаешь за воротник и до самой конюшни идешь боком, да и потом, за силосом идешь, на сеновал ли, все к ветру спиной поворачиваешься. В холодной конюшне, съев еще с вечера разложенный по яслям корм, густо заиндевевшие, смирно стояли кони. Конюху в такую рань здесь делать нечего, и мы сами долбили прорубь и водили коней на водопой. Развешанная тут же по стенам конюшни на деревянных колышках сбруя дубела за ночь, сыромятные гужи как из жести — не согнуть, и, уже запряженный, конь никак не хотел брать в рот холодное железо удил, вскидывая голову под самую дугу. И не взнуздывать нельзя, бывает, в скотном дворе развернуться нужно на одном месте, да еще с навозом или силосом — голодный конь за каждым пучком соломы тянется, — не сразу невзнузданного и повернешь.

Доярки приходят кто в пять, кто чуть раньше, а дежурная — дежурят они в очередь — раньше всех. Ей, пока другие соберутся, нужно в боковушке печку растопить, воды котел налить, нагреть, чтоб было чем подойники и фляги мыть, да и руки после работы. Придут доярки и перво-наперво скребками железными (скребки, как тяпки, что картошку окучивать, только черенки длиннее) каждая от своих коров за ночь скопившийся навоз начинают счищать на проход. Счистили навоз, начинают доить. За каждой дояркой группа коров закреплена, самое малое двадцать пять голов, посиди возле, потяни за соски, пока до последней дойдешь, пальцы деревенеют, не слушаются уже.

Доярки еще доят, а скотники, как только навоз вывезли, — сразу за силосом. Силосная яма на берегу за деревней, версты две от дворов, гонят туда рысью, на санях, когда тридцать пять с ветром, — не усидишь, несешься за ними, греясь, подлетишь к месту, а уж щеки схватились, белые совсем; тут же верхонки скидаешь — и варежками шерстяными щеки тереть. Силос сгрузили, теперь на сеновал, за сеном. Сеновал — городьба как вокруг огорода, внутри стогов десятка полтора — от дворов недалеко. Еще когда навоз возишь, вроде холода не чувствуешь, а как за силосом да на сеновал потом — прохватит, сколько вилами ни работай, не согреешься. Говорят вот, что сухое дерево в морозы не холодит, а черенок вил так накалится, голой рукой не взять, да и через варежки спаренные, когда сено накладываешь, чувствуешь холод черенка, кончики пальцев немеют. Мы хоть вилами согревались немного, а фуражир, однорукий Сеня Жмурин, замерзал возле весов. В фуфаечке-маломерке (никак, сколько ни заказывал продавцу, не мог купить по росту фуфайку, а полушубка совсем не имел) он ходит вокруг весов, постукивая нога об ногу, и левой, здоровой рукой мнет культю правой — греет. Отпустив сено и силос, идет фуражир в контору греться, а мы едем к амбарам получать комбикорм.

Насыпав комбикорм в мешки, везем к дворам, а Харитоныч, бригадир животноводства, уже обошел их, навстречу торопится в контору, на разнарядку. Харитонычу скоро семьдесят, давно уже бросил он конюшить, вышел на пенсию и с полгода не занимался ничем, а тут бригадир понадобился на ферму, старый уехал, пошли к Харитонычу просить, и вот теперь он толчется с темна до темна. Казалось бы, чего там, поработал на своем веку, войну прошел, контуженный вон как, да и мужик мастеровой, ни от какой работы не отказывался — плотничал, бригаду плотницкую возглавлял сколько лет, на пилораме работал, а перед пенсией пошел на конюшню. Теперь-то его бы дело стариковское на печи лежать день-деньской, ну, вышел, по хозяйству управился, поделал что-нибудь, да и опять на боковую, а он — нет, попросили вот пойти бригадиром — пошел. Утрами, в темноте, буран ли — глаз не открыть, морозяка ли трещит, встает наравне с доярками — и на ферму. Пришел и начинает обход дворов — может, трубы промерзли где и вода не поступает в автопоилки, или дров к родильному отделению не подвезли вовремя — печку топить нечем, а то корова завалилась — и такое случается. Идет по дворам, смотрит: тут доска гнилая проломилась — корова может ногу повредить, здесь кормушка поломана — подладить надо; топор у него всегда за ремень заткнут, гвозди в кармане, увидит неполадку и сам, никого не дожидаясь, сделает. На сеновал сходит и, хотя знает, что фуражир лишний килограмм через весы не пропустит, от себя скажет скотникам — побережливее с кормами, ребята, чище подбирайте возле стогов, вон притоптали как, зима долгая, каждый навильник дорог.

Привезли скотники корм, видят — вода есть, греть трубы не нужно, сразу в сани и стоймя, не отворачивая лица, в конюшню. Отпрягли лошадей, в стойла их, сбрую повесили — и бегом в хомутовку, греться. Хомутовка просторная, будто изба. Харитоныч ее рубил, когда конюшил еще; печка тут, когда ни зайди, с гоготом топится, тепло — хоть полушубок снимай. Дрова вольные, коровник старый по осени завалился, так его с тех пор на дрова разбирают — в водобудку возят, сюда, в родилку, чтоб телят не поморозить. Сидит конюх Гера Воробьев на низком, с брезентовым верхом табурете, сбрую починяет. Ходики у него на стене, сбруя аккуратно развешала, инструмент сапожный под рукой, и столярный есть — он, Гера, без дела ни минуты не посидит. Сбруя вся на его плечах, новую редко получает ферма, так старую перекраивать приходится. У конюха и топчан тут, в углу стоит — когда кобылы жеребятся, он не ходит домой на ночь, здесь и спит.

По утрам, после управки, сюда обязательно заходят скотники. Усядутся кто на чем, рукавицы в сторону, расстегнут полушубки, начинают закуривать. И Гера с ними. Коней он принял после Харитоныча, а до того на разных работах толкался и надоело ему это — день туда, другой сюда, а тут работа постоянная, коней любил и ухаживать стал за ними не хуже бывшего конюха. Сам денник загородил, кормушки подладил, стойла, чтоб запряжные кони каждый отдельно стоял, хомутовку оборудовал: тут у него и точило от розетки работает, сверло — тоже от электричества, верстак небольшой с тисками. Сломалась у скотника лопата или вилы — он сюда, загнул, заклепал, и опять работай. Или ушко у ведра отломилось, доярки к конюху — сделай, а оп, рыжий, веселый, зубы вставные блестят, никому не откажет, завернет махорочную в палец, прикурит — давай сделаю.

Посидели в хомутовке с полчаса, погрелись, покурили и по домам — завтракать. В животе у каждого сосет, утром, чуть свет, какой завтрак, а сейчас уже и обедать пора.

Зимой в контору собираются в половине девятого — за час до того, как придет управляющий, является уборщица топить печку. Затопив, пол подметет, поскидав окурки в широкую щель в полу, воды принесет ведро. Отапливается меньшая часть конторы, где сидят управляющий с бухгалтером, а в передней ничуть не теплее, чем на улице, только что ветра нет В переднюю из теплой половины уборщица, пока возится с печкой, открывает дверь, чтобы хоть немного сбить запах табака, по это не помогает, и уже через полчаса, как соберутся мужики, над головой пластами стоит сизый махорочный дым, и свежий человек, влетев с мороза, начинает дергать носом и щуриться, выглядывая нужного.

Девчонка-бухгалтер в девять уже сидит за своим столом спиной к шкафу, где у нее хранятся бумаги, и, привыкшая к дыму и шуму, брякает на счетах. На другой стороне ее стола, неловко присев на край стула, что-то записывает в линованную тетрадку фуражир. Над малиновой плитой, покряхтывая с мороза, расстегнув полушубок, греет руки Харитоныч, а на длинной скамье возле печи и просто возле стены на корточках сидят мужики, пришедшие на разнарядку, скотники, приехавшие к амбару получать комбикорм и забежавшие погреться, доярки тут же, пришли ругаться с управом — в четырехрядном опять перехватило трубы, коровы не поены, две старухи интересуются — не пойдет ли трактор в центральную, в больницу чтоб попасть, — теснота, повернуться негде.

— Они, видишь, доехали до Косарей и ни в какую. Бросили трактор, да пешком. Во втором часу пришли. Открываю дверь Миньке, а у него щека белая — обморозился.

— Везут-то что?

— Комбикорм да хлеба десять лотков, папиросы, «Север», кажется.

— Ленька пошел заверить, дотянет.

— Звонили: бульдозер идет, прочистит.

— Галя, ты мне дров» рассчитала, помнишь, на той неделе пилили?

— У Харитоныча наряды, спроси его.

Юра Колупаев сидит за своим столом, перед ним попискивает, потрескивает рация, рядом продавщица в рабкооп звонит — не дозвонится.

— Четвертая! Четвертая! — слышится по рации. — Ответьте центральной!

— Четвертая отвечает! — Колупаев оборачивается к мужикам, машет рукой. — Замолчите!

Галдеж чуть стихает.

— Центральная! Центральная! — кричит он в микрофон. — Как меня слышите? Примите сводку! Готовы? Записывайте на двадцать седьмое! — Передав сводку, он долго вызывает мастерские, поговорив, поворачивается к фуражиру:

— Акимыч, комбикорм этот тяни на три дня, если подвезут — в понедельник, не раньше.

— Дотянем. Ты вот что: трактор назначай стога возить, в сеновале запас на неделю, в феврале забуранит — тогда как?

— Гавричев, ты завел уже? Где он? За Мишкой поехал... Как приедет, пусть сразу за стогами к «моховым делянам».

В начале десятого в конторе остается только бухгалтер. Пол будто не подметали утром, весь в раздавленных подошвами окурках. Бухгалтер берет веник, наскоро сгребает окурки в угол, прикрывает их веником и снова садится за стол, к счетам. И так — каждое утро.

Письмо восьмое

В феврале мы похоронили отца. Он умер глухой метельной ночью в четвертом часу, и я, дежуривший с вечера, так и просидел подле него до рассвета, не решаясь разбудить мать. Он умер тихо, лежа на спине, откинув назад сивую голову, и только руки его, вытянутые поверх одеяла, несколько раз дернулись. Я накрыл отца покрывалом, и, оцепенев, просидел остаток ночи, слушая, как шарахается о стены, стонет, кружит вокруг избы метель. Наутро старухи обмыли покойного, надели на него солдатскую форму, давно хранимую на смерть, и двое суток еще, положенный в гроб, пролежал он в кладовой — метель не давала хоронить.

Отец хворал с осени: ему то легчало, то совсем становилось худо, он мало ел, редко выходил на улицу, а больше лежал на спине, недвижно глядя перед собой. По совету местной старухи-учительницы, которая всю жизнь свою болела и лечилась травами, мать поила отца отваром, сама не зная, отчего он, и больной покорно пил, ни на что уже не надеясь. В те вечера, когда болезнь отпускала, отец сам выходил в переднюю — ужинать, но ел чуть и без всякой охоты, больше пил чай. Поев, сразу же ложился, мать, прибрав со стола, садилась в его ногах, и, оба старые, они подолгу тихонько разговаривали, соблюдая очередность, внимательно выслушивая друг друга и соглашаясь. Последнее время старики были полны тихого внимания один к другому, мать ухаживала за отцом, а он, уже не в состоянии помочь ей по хозяйству, только спрашивал по утрам:

— Ну, как ты, старая? Не захворала сама-то? Что там сегодня на дворе, метель небось?

— Метет, — отвечала мать, довольная уже тем, что отцу не хуже. — В деревне нашей, девчонкой я была еще тогда, а помню вот, баба жила одна — Фроська Сабылина. II до того ленива была, больше некуда. Хозяйства не держала, одна собака у нее прижилась, и та приблудная. Встанет утром, на улицу лень выходить, а узнать охота — что там, метель или тихо, и через окна не увидишь — мерзлые они. Откроет она прямо с печи двери кочергой, кликнет собаку, если та в снегу — значит буран на дворе, а сухая собака вбежит — хорошая погода. Так и жила.

Разговаривая, мать с отцом чаще всего вспоминали детские годы, они родились в соседних деревнях и знали друг друга еще ребятишками. Отец обычно рассказывал о том, как они ездили на пашню, п он ночами пас коней возле озера, или как ходили ловить карасей в пруду, а бык Ларион Кузьмича, красно-пестрый, рога во-он какие, сорвался с цепи и гнал их до самой плотины.

— Ты что это, дед, — выслушав, возражала мать. — Ты запамятовал, видно. Это не Ларион Кузьмича бык, это, должно быть, Паршиных, они красно-пеструю породу держали.

— Может, и Паршиных, — уступчиво соглашался отец. — Разве упомнишь, шестьдесят лет тому прошло. Э-эх, а все казалось, конца жизни не будет.

Болел отец молча, даже матери не говорил — что и как болит, и только ночами, просыпаясь от его стонов, догадывался я, как ему тяжело.

— А я не боюсь, — как-то сказал он. Просто сказал. — Что ж, время подошло, сколько ни живи — умирать надо. Только вот не совсем так мы с матерью прожили, как думалось. Наладилось было, а тут война, да и после... А так что ж, семьдесят четвертый год, как ни крути.

На третий, такой же метельный, после его смерти день пошел я собирать мужиков копать могилу. Взяв лопаты и ломы, тяжело прошли мы по переметенной дороге до кладбища. От дороги до кладбищенских ворот пришлось делать дорожку, утаптывая и помогая лопатами, — так был глубок снег, на кладбище его было еще больше; среди частых деревьев, в затишье, редко виднелись кресты — занесло.

В четыре лопаты разбросали сугроб между двух берез и в четыре лома, встав по углам, начали долбить. Земля замерзла неглубоко, меньше, чем на метр, но могилу следом заметало, и то и дело приходилось выбрасывать снег. Пришла мать, заглянула в черный прямоугольник и заплакала, сев прямо на комья земли.

— Не вовремя умер старик, — тихо, чтобы не обидеть меня, сказал Пашка Шубин, силясь прикурить за моей спиной. — Подождать бы ему.

И потом, когда несли гроб на кладбище, многие, оступаясь с дороги, так же говорили:

— Не вовремя умер Михалыч, царство ему небесное, в такую-то метель да холод.

С могилой управились к обеду, скоро вынесли гроб и, растянувшись, долго шли от дома к кладбищу, мелко ступая, поворачиваясь на ветер спиной. Впереди, шагов за восемь, Харитоныч, первейший друг отца, нес крест, за ним четверо мужиков, кто помоложе, — гроб, следом — мать, потом опять мужики, чтоб подменить первых, дальше бабы с ребятишками, старики. Никто не снимал шапок, и не посчитали бабы за грех это в такую метель. Могилу забило снегом, в этот снег, утопив вровень с крышкой, опустили на веревках гроб и снегом же, наполовину с землей, забросали могилу. После похорон старики сели за столы поминать, я ушел из избы, поднялся со двора на чердак и лег на сено возле окошка.

Над тонкими тесинами крыши гудел ветер, шуршал снег, в оконце виделось мне, как с крутого берега, от брошенной, занесенной по самую трубу избы бабки Жужихи, на речку, к мосту, мимо заглушенных прорубей, мягко сползает поземка. Через несколько недель наступит весна, сойдут сугробы, берега напротив дома покроются зеленью, а мой отец уже никогда всего этого не увидит.

Сколько лет собирался я поговорить с ним, как с отцом, о чем-то самом важном и все откладывал. Молодым был, не понимал ни черта, а повзрослев — стеснялся как-то лезть с серьезными разговорами, потом, думал, потом как-нибудь. Не принято было у нас в семье затевать большие разговоры, и только по тому, как относился отец к людям, как поступал он в том или ином случае, мог я судить, о чем думал он на этот раз и как думал вообще.

Прошло девять дней — собрались поминать, сорок дней прошло... Осталась от отца одежда крестьянская, костыли, стоящие в углу, — их мать не захотела положить в гроб, — несколько армейских фотографий.

Мать притихла после похорон, сгорбилась совсем и неразговорчивая стала. Спрошу что-нибудь — поднимет голову, глаза пустые, нездешние, посмотрит, да так и не ответит ничего. Бывало, перед сном поговорят они с отцом, а теперь вечерами сидела мать, горюя, и работа не клеилась у нее. Начнет что-либо делать, забудется, да так и оставит. Первое время, как садились за стол, все отцову ложку на его место клала.

— Больше полвека вместе прожили, вот как, — скажет мать на поминках бабам, — Как ни трудно случалось, а прожили, не отступились один от другого. — И гордость была в голосе ее немалая, когда говорила.

Поужинаем, сядет возле окна и долго сидит, думая о своем. За окном темь, метель ухает, пластается, вздрогнет мать, хоть и топлено в избе, скажет себе:

— Холодно ему одному там. — И все старалась уйти вечерами к соседям. Оденется и уйдет, а я сижу один в пустой избе, дожидаюсь, выходя время от времени посмотреть. Запахнешься в полушубок, выйдешь из сеней, и тут же в лицо тебе снегом, й ветер — начинаешь бояться, как бы не застряла мать в сугробах. Темно, провода гудят, за два шага ничего не видно в любую сторону, даже окна изб не проглядывают желтым.

Метели дули весь февраль; брошенные дома со стороны сеней замело по самые крыши, баню нашу обложило по восьмой венец, возле стен избы, поднявшись, сугробы закрывали нижние глазки окон, а со скотного двора можно было съезжать на лыжах. Утром двери тамбура невозможно было открыть, так их прижимало снегом, сначала я толкал плечом, насколько хватало сил, потом в образовавшуюся щель просовывал черенок метлы, отжимал дверь, чтобы только протиснуться, вылезал и начинал отбрасывать снег по обе стороны от дверей на верх высоких уже сугробов. От дверей этих к колодцу и ко двору через сугробы шли тоннели глубиной до плеч. Этим занятием начиналось каждое новое утро в феврале, по всей деревне торили дороги — за ночь заметало все следы.

В феврале управление фермой из Юрги перевели в Кавруши. В Юрге всеми делами остался ведать бригадир тракторно-полеводческой бригады. Не только бабы в магазине, но и мужики посерьезнее, которые по доброй воле из Юрги не хотели уезжать, говорили с сожалением:

— Зря перевели ферму от нас, теперь народ побежит, как с Алехина хутора. Там пока держалась ферма — жили, а сделали бригаду — через два года пусто.

Из центральной усадьбы по неделям не могли к нам пробиться, почта в феврале приходила четыре раза, почтовые машины, которым только в один конец нужно было гнать около двухсот километров, сутками сидели возле какой-нибудь деревушки.

Еще в первые дни февраля к Юрге из центральной дошел бульдозер, по следу, пробитому им, привезли комбикорм, несколько лотков хлеба, муку, бульдозер тут же вернулся обратно, чтобы прочистить путь к другим фермам; проделанную дорогу за одну ночь перемело, и связь снова оборвалась. Привезенный хлеб тут же расхватали, давали его по три булки на двор, а муку — но пять килограммов на человека. Хлеб еще летом — так-сяк, редко, правда, но иногда свежий привозили, а зимой, пока завезут, замерзнет — обухом не расшибешь.

В последние дни февраля, когда уже, казалось, и метель обессилела, пришли из центральной два «С-100», притянув сани комбикорма и продукты в магазин. Двое суток трактора эти день и ночь (приезжие трактористы менялись с нашими) возили с полей оставшиеся стога, а затем ушли в Кавруши, чтобы помочь там.

Мать простудилась на похоронах, у нее заболели зубы. И чем она только ни успокаивала их — чеснок жевала, капала в дупло зуба одеколоном, полоскала рот отваром черемуховой коры — не помогало. Она и так плохо ела, а теперь и вовсе ни горячего, ни холодного в рот не могла взять, варила себе жидкую манную кашу и, остудив, маленькой ложечкой, чтобы не коснуться воспаленных десен, далеко клала кашу в рот и глотала не жуя. Всю работу в доме старался сделать я, не выпуская мать даже в тамбур, за дровами.

Как-то захожу в избу, а она стоит на полу на коленях, уткнувшись головой в отцову койку, и плачет в голос. Тогда вот, глядя на мучения матери, решил я, что хватит, пора уезжать из Юрги, чтобы хоть последние годы пожила мать возле больницы. На шестой день решил я отправить ее к врачу. Побежал в контору, там никого не было, только управляющий Юра Колупаев, приехавший из Каврушей, сидел за столом, сверяя какие-то наряды.

— Юра! — заорал я от дверей. — Помоги, как можешь!

— Ну! — он поднял на меня слепые без очков (протирал платком) глаза. — Ты что? Что случилось?

— Мать болеет! Зубы! Неделю уже! В три господа и бога, Юра!

— Погоди, — он снял трубку, долго крутил ручку телефона. — Але, але, почта? Почта? Дайте контору! Контора? Кто это? Коля, ты? Слушай, трактор ушел в центральную? Нет еще! Задержи на час-полтора! Больная, да, сейчас! — Положил трубку, — Запрягай коня и гони в Кавруши. Трактор пойдет в центральную, доедешь на нем, а дальше — не знаю, как. Дорога — сам знаешь.

Торопясь, я запряг коня, наложил полные розвальни сена, закутал мать в тулуп и погнал по убродной дороге в Кавруши. Трактор еще не ушел, но кабина, на что я надеялся, была занята, и мать села в сани.

По дороге такой гусеничный трактор, дергая взад-вперед, мог самое большое давать пять километров в час, значит, матери суждено было на морозе в тридцать с ветром сидеть в санях пять-шесть часов, если трактор не поломается и дойдет, ночевать с той же болью на центральной усадьбе, утром идти в контору узнавать — пойдут ли дальше трактора, чтобы добраться до больницы.

Проводив мать, остался я один и хлебнул лиха, мотаясь между домом и фермой, где числилось на мне восемьдесят телят. Печку топил вечером, варил себе картошку в мундирах, а чаще пек ее. Когда поленья прогорали и печка наполнялась ровным жаром, я отгребал кочергой угли назад, клал на колосники картошку и сидел на перевернутом табурете возле открытой дверцы, переворачивая длинной щепкой картошины. К картошке приносил из кладовой брусок мерзлого сала, тут же возле печи, на втором табурете, застеленном газетой, нарезал сало ломтиками, наливал эмалированную кружку красного от шиповника чаю, брал хлеб и ужинал один при свете настольной лампы. Уставал я шибко. Поев, тут же ложился в передней, выключив лампу. Метели по ночам гуляли пуще, скоро засыпал я под их шум. И хотя было в феврале всего двадцать восемь дней, тянулся он невыносимо долго, все намерзлись, наболелись, устали от надоевших метелей, все ждали март, весну.

Письмо девятое

Хотя и говорили бабы по деревне: «Марток, наденешь трое порток», — однако не видели мы в марте ни холодов страшных, ни метелей слепых. В первые дни по утрам еще держались морозы, но не больше двадцати, нависали густые туманы — не проглянуть, с восходом же солнца туман поднимался, оседая на ветвях деревьев, и березняки по-за огородами подолгу стояли в нарядном, блескучем куржаке, пока солнце не вставало над деревней. А в полдень унте можно было сесть где-нибудь в затишье напротив солнца на охапку объедьев и закурить и посидеть в сладкой полудреме, слушая, как прозрачные, с соринками внутри, сосульки с крыши роняют частую капель. А над тесинами, мокрыми от стаявшего снега, поднимается едва заметный парок. Скот с утра выпускали в летние пригоны; теперь, по теплу, давали зеленое сено, скормив что поплоше в морозы, но и это коровы ели неохотно, ревели, вытянув шеи, ловя влажными ноздрями ветер, и, пригретые, дремотно, подолгу пережевывали жвачку. Снегири улетели в бор, а возле конюшни, на унавоженной дороге, я увидел вдруг двух грачей — большие черные птицы с тяжелыми белесыми клювами ходили, склевывая что-то. И галки уже с неделю кричали над деревней. Небо поднялось, очистясь до синевы, и плыли по нему, редко правда, совсем летние облака.

Снег рыхлел и оседал, санная дорога приподнялась, и если случалось ехать в Кавругаи, то копь уже не шел такой уверенной рысью, как по зимнику, накатанному полозьями до блеска, а ставил копыто как бы ощупью, боясь провалиться. Это верховая дорога, а по грейдерной, прочищенной до земли, на два пальца уже стояла грязь, и шли по ней, часто по ночам, торопясь до распутицы, груженые машины в Юргу. Везли комбикорм, горючее, а чаще семена для посевной — своих семян ни горсти не засыпали с осени.

В семь утра начинало светать. Теперь в контору на разнарядку мужики собирались к восьми, дни стояли долгие. Уже и совхозную работу сделаешь, и дома управишься, а вечера все нет. Солнце садилось в восьмом, где-то часов с шести начинало примораживать, с темнотой — пуще, хрупал под ногами обезвоженный снежок, а с полуночи и часов до одиннадцати утра во все стороны держался звонкий наст — чурым, иди, беги без лыж, да что там, скачи на коне хоть до бора самого — не провалишься. Ложились спать поздно, к полуночи ближе, зимой в это время спишь давно; ложились поздно, я засыпал сразу — и до утра. А мать вставала за ночь раза три-четыре, выходила во двор посмотреть — не отелилась ли корова: она покрылась поздно да всю зиму продержала нас без молока, в такую-то зиму, когда картошку по счету в чугунок клали. Ждали отела в январе, ждали в феврале, вот и март подошел, мать уже и ругать ее стала, и загадала тут же: бог даст телку — оставим, а эту продадим. Корова отелилась в середине марта, ночью. Сколько я помню, все у нас коровы по ночам телились. В пятом часу мать разбудила меня, пошли в избушку — красно-пестрый телок лежал ужо облизанный, враз похудевшая корова стояла над ним.

Хоть в избушке тепло (утром дверь откроешь — пар в лицо) и клетка есть для теленка, не решились мы его оставлять там — а ну простудится. Я завернул его в мешковину и принес в избу, здесь, в закутке за печью, настелили сена. Теперь и день, и ночь корова стояла в избушке, сена ей давали вволю, выбирая лучшее, два раза на день выносили теплое, с отрубями пойло, и часто мать выходила доить.

В марте, в первых числах, пока держался снег, я много ходил на лыжах, чаще всего в бор. Лыжня моя, начинаясь от крыльца, ложилась за огороды, но полям и перелескам к бору, к началу просеки. Просека возникала незаметно, и не в бору, а в низком кривом березняке, корявом и мшистом, что рос полосой по кочкам, отделяя бор от полей. Она начиналась незаметно, и летом ни за что не отыскать начало ее в высоких кочках, поросших осокой-резучкой, Я наткнулся на просеку случайно еще в декабре, гоняя в тальниках по окраинам полос куропаток. Тогда пробежал я по мелколесью до сосняка и остановился удивленный — далеко-далеко, на север от меня, рассекая бор, прямо, равная по ширине, уходила просека, где-то там, далеко, терялся конец ее, смыкались над ним сосны. Тогда, в декабре, прошел я по ней немного и вернулся; снег плохо держал, и тяжко было идти на узких лыжах.

Всю зиму, как только выпадал хороший день, я уходил на просеку, прокладывая с каждым разом лыжню дальше и дальше, пока не уперся в конец. Теперь я уже хорошо знал ее по всей длине. На полях снег подтаял и осел, но здесь солнце не могло еще пробить хвою, и снег под соснами лежал нетронутый, только лыжня по просеке немного расплылась. От кочек с резким кривым березняком шел мелкий сосняк с березками вперемежку, а потом сразу, саженей через сто, густо и высоко поднимались сосны, сцепившись на многометровой высоте кронами. Сумрачно п тихо было здесь, и какой бы силы ни дул с полей ветер, в бору, разбиваясь о стволы, он терял силу, и только по вершинам деревьев проходил ровный, протяжный шум.

Просека уходила на двенадцать километров и терялась в осиновом, лосином острове. Через северный край этого острова от озера Полуденного до притока Шегарки речонки Калтычихи, на котором стоял хутор Выселки, проходила другая просека. По всему острову росли редкие чистоствольные, удивительной прямизны осины, еще рос малинник, верхушки веток его поднимались над полутораметровым пластом снега, и по сухим, так и не вызревшим ягодам, не сбитым ни ветром, ни дождем, можно было судить об урожае, да не хватило летом солнца, чтобы налить соком оставшиеся под снегом ягоды. За осиновым островом, дальше на север, за трехкилометровой полосой непролазного бора, шла широкая галея, поросшая по мху карликовой березкой, — на ней давным-давно слушал я в апреле токование куропачей. За галеей снова бор, и где-то там, где я никогда не был, текли не заселенные от истоков, богатые дичью и рыбой таежные речки Бокчар, Парабель, Васюган.

Перед тем как возвращаться, обычно я всегда отдыхал. Садился на валежник под осиной, ставил, чтобы не провалиться, на снятые лыжи ногу и откидывался спиной к теплому широкому стволу. Тишина стояла, только дятел стучал где-то рядом, и такой чистоты лежал вокруг снег, что жженную спичку было боязно бросить. Подолгу сидел так, занятый своими мыслями, глядя на березу в конце просеки, на прибитый к ней невысоко над снегом потемневший тесаный брусок-перекладину.

Часто бывал я здесь и подолгу сиживал на валежнике под осиной, вдыхая чистый, с едва ощутимым запахом нагретой хвои воздух. Если приходил в полдень, то всякий раз, в одно и то же время, из-за спины доносился до меня ровный гул самолета, — видно, неподалеку над тайгой пролегала трасса.

В последних днях марта в лес я уже не наведывался, дни стояли теплые, снег не держал, и даже по утрам не было чурыма. Хотя по утрам мне было не до прогулок — я работал на ферме, а дома находились свои заботы, мать уже сколько раз напоминала, что с крыши нужно сбросить снег, а я все откладывал да откладывал, а потом поставил лыжи в сарай и принялся за домашние дела, загадывая на апрель подразжиться ружейными припасами и как-нибудь по хорошему чурыму побегать спозаранку по островам за вырубками, поискать глухариные тока.

На второй день с утра я делал скворешники, а как закончил и навесил их, принялся сбрасывать с крыши снег.

Скворцы еще не прилетели. Ждут их, как никакую другую птицу, и стар и мал, и как кто заметит первый, обязательно на народе скажет — скворца видел. И заговорят тогда все: ну, раз скворцы Прилетели — это весна по-настоящему, жди тепла. И нет такого двора в деревне, чтоб не было на нем двух, а то и трех скворешен. Делают их из тесины старой, иной и доску свежую не пожалеет, просушит ее, на клей посадит, да еще гвоздем малым прошьет кругом для прочности. Скворешню сделает как домик, раскрасит — любо посмотреть. Однако в таких зачастую живут воробьи; заметили давно: чем проще жилье, тем охотнее селится в него скворец. Милое дело для него — дуплянка; повесь в огороде на березу, в палисаднике на тополь или под окном к стене избяной, а то на шесте вскинь над крышей — займет тут же и станет жить.

У нас была над сараем скворешня давняя, рассохлась вся, воробьи в ней из года в год селились; полез я посмотреть, отремонтировать хотел ее, сунул пальцы в лаз — гнезд там воробьиных наслоено, а сверху солома свежая и пух — новые гнезда. Решил оставить за воробьями дом этот, а скворцам новые сделать. В декабре еще, когда возил дрова, высмотрел я в бору сухую сосну, не шибко толстую, с дуплом по всей длине почти. Теперь она мне и пригодилась. Отпилил несколько чурок, продрал долотом внутри каждую — гниль счищая, этим же долотом вход продолбил, пониже его полочку струганую тонким концом в отверстие, гвоздем пробитое, вколотил, чтобы скворцу отдыхать было на чем, иол прибил, накрыл крышу — и готов скворешник.

Пошел тут же за огород в березняк, срубил три березки в руку толщиной, согнал ветки до верхушки каждой и проволокой притянул к ним скворешни. Осталось поднять их над крышей. Одну поставил на сарай рядом со старой, две — по обе стороны избы: живите, птицы. Прикрепил и, не слезая с крыши избяной (лопату я раньше туда забросил), стал счищать снег. Южный скат крыши высох давно, а на северной стороне лежал еще полуметровый пласт снега, он набух и сильно давил на крышу.

Лопата у меня широкая — фанеры кусок, жестью по краям охваченный, желобом загнут слегка. Сбросил я Снег с сеней и сел тут же покурить. День светлый стоит, тепло совсем, фуфайчонка на мне старенькая, без единой пуговицы, шапка на затылок сошла. По деревне, видно мне, на многих дворах со снегом также управляются. По переулку нашему, через два двора, старуха Моргачева стоит на крыше сеней, на лопату опершись, отдыхает. Сын ее единый, сорокалетний Дема, лежень, каких свет не видывал. Совхозную работу еще кое-как сделает, а домой пришел, поел — и на печь. Скрутит махру в оглоблю толщиной и сосет, пока в глазах не позеленеет. А старуха всюду сама: и на прорубь за водой, и дрова в избу, скотину три раза в день убирает, а теперь вон на крышу влезла, а ей, бабке, под семьдесят уже, спину коромыслом выгнуло.

Через дорогу, напротив нас, дом Малетиных; ребятишек трое муравьями по крыше ползают, руководит старший Генка, семиклассник, каникулы у него сейчас. Ростом небольшой парнишка, а проворный в работе, весь в батю. Возьмет у отца лошадь (тот скотником на ферме) — и в лес один. Сушняку такой воз припрет — ахнешь. А летом — на сенокосе: хоть на граблях конных, хоть на стог сено укладывать — везде хорош. Вот говорят, семья большая, за всем не досмотришь, всюду не успеешь, а взять тех же Малетиных: ребятишек восемь душ, Генке, старшему, пятнадцатый только идет, а все у них в хозяйстве складно, потому как они, Малетины, муж с женой, друг перед другом, любую работу тянут. Да помощь от Генки того же. А Дема этот вот, Моргачев, от жены ушел — работой замучила: в совхозе робь, домой пришел — так же. Притерся к матери, которую не хотел брать к себе, боясь жены, и живет себе как у Христа за пазухой. Вот тебе и мужик; умри завтра мать, он так и задубеет на печке, напиться не встанет...

С избы сбрасывать было куда легче. Поддевал лопатой пласты, сталкивал их с места; набирая скорость, они с шуршанием проходили по тесинам сеней и ахали, разбиваясь возле крыльца.

Уже заканчивал работу, когда подошла мать — в магазине была. Закутанная шалью, в отцовском полушубке, повесив на штакетину сумку, она обеими руками закрывала калитку.

— Что купила, мам? — спросил я сверху.

— Да что купила, — стала перечислять она, — мыла два бруска взяла, соли пачку, спичек на сдачу шесть коробков, две селедочки — селедку привозили, пряников еще... На-ка вот, — мать открыла сумку и, копнувшись, подала мне два слипшихся ржаных пряника...

С теплом мать чаще стала выходить на улицу. Сядет возле колодезного сруба на чурку и долго сидит, свесясь головой.

— Ты бы сходила, попроведала кого-нибудь, — скажешь ей. Она послушно встанет п пойдет. Ходит обычно к Моргачевым и сидит там полчаса, не больше, а если ее долго пет и вернется заплаканная, значит, была на кладбище...

Хороший хозяин дрова пилит-колет в марте, когда за топорище голыми руками можно взяться, звонким днем, каким звонким бывает отлетевшее из-под топора полено. В такие дни труд радостей, и пилится хорошо, но тут опять же важно, какой тебе напарник попадет. Хорошего пильщика, его сразу видно уже по тому, как он возле козел встанет, как пилу возьмет. Хороший пильщик, он не лицом встанет к напарнику, а чуть боком, выдвинув вперед левую ногу, встанет на нужном от кряжа расстоянии и пилу возьмет — правой за ручку крепко, а левую или на правую сверху положит, или на полотно пилы. Пилу он берет на себя спокойно, без рывков и отдает назад, помогая, но без нажима совсем, стоит прочно, не переступая во время реза, не вихляясь туловищем — только руки и работают. С таким напарником, приноровись с первой же чурки, да если пила добрая, пять-шесть конных возов распилишь за день.

Я на этот раз никого не просил о помощи, решил обойтись сам. Пилить одному полной пилой, да если она еще длинная, несподручно. Валялась у нас в сарае ржавая половина — я же пилу ту сам и сломал когда-то в лесу. Половину эту и подготовил к работе. А утром вышел к дровам в одном свитере, не набросив фуфайки, — все одно в работе скинешь, — положил первый кряж на козлы, уперся в них левой ногой, поставил пилу и сделал зарез. Пила вошла свободно, задрав по ходу своему п обратно узкие полоски бересты, выбросив из прорези в обе стороны желтоватые струйки опилок. Ночью держался морозец градусов восемь-десять, вытоптанный мною вокруг козел снег похрупывал под сапогами, кряжи были одинаковой длины, выходило примерно из каждого семь-девять чурок, работалось легко, и до завтрака я распилил воз.

Так утрами, по холодку, выходил к дровам, заваливал на козлы очередной кряж; кряжи убывали, а кучка чурок росла. Распилив последний, отставив козлы в сторону, день я отдыхал, топоры готовил, а на следующее утро, так же рано, вышел колоть чурки. Колоть дрова только и нужно такими вот мартовскими утрами с морозцем, пока не встало солнце над дворами, не разморило тебя, не оттаяли чурки. Иной запустит время, до лета дотянет, дескать, летом удобнее, тепло, снегу нету, а никак не легче летом: даже в апреле колоть намного тяжелее. Чурки оттают, распарятся, как бы мореные сделаются, и сколько ни всаживай в них с плеча топор — только вода выступает. Да еще береста талая обручем крепким стянет чурку, так пока бересту не разрубишь с двух сторон — чурку не расколоть. Это если еще ровные чурки, а за суковатые и не берись. Побьется, побьется дроворуб, да так и отступится, до зимы оставит.

С утра еще, пока сила во мне бродит и морозец взбадривает, выбираю из кучи что ни на есть толстые и суковатые чурбаки, откладывая их в сторону. Сначала принимаюсь за эти, после, когда руки с трудом будут вскидывать над головой колун, их не расколоть. Часа за два азарт к работе и прыть заметно поубавляются, и уже не под силу вскидывать каждую чурку над головой, отбрасываешь тогда колун, берешь топор и, выбирая ровные, гладкие чурки, начинаешь колоть их как бы вместо отдыха. Колоть их легко — поставишь на чурбан, одной рукой придерживаешь за край. С первого же удара чурка разваливается надвое, возьмешь половину, поднесешь к лицу — и потянет на тебя стылым чистым запахом березовой древесины, в которой и сердцевины совсем нет, а ровная белизна одна, и береста на ней чистая да ровная, в редких черных крапинах. Половинки те раскалываются шутя, каждую на три-четыре полена делишь — звенят они под топором, отскакивая.

Когда заканчивал с дровами, прилетели скворцы, как раз двадцать девятого марта. Вышел утром в ограду, а он, скворушка, сидит на коньке сарая, повернув вороненую с зеленым отливом грудь к солнцу и, всплескивая распущенными крыльями, поет. Мне в сарай нужно — кур выпускать, да не хотелось вспугивать птицу, долго стоял, слушал. Скворец тот улетел, день их не видно было, на следующее утро — глядь: сидят на скворешнике, парой уже. А скворешни те, все три, давно воробьи заняли и солому носили в них на гнезда. Но пара та, скворчиная, скворешней не шибко интересовалась, с воробьями в спор не вступила, сидела как бы между прочим, отдыхая. Скворешников по деревне много свободных — занимай любой. Это был первый прилет, вскоре птиц прибавилось, парами они перелетали от избы к избе, а потом каждая пара облюбовала себе жилье, заняла и уже не отлетала далеко, боясь остаться без угла. У нас поселилось три пары черных певучих птиц — воробьи пошумели-пошумели, да и полетели под крышу денника, выбирать место в соломе.

Письмо десятое

Весь апрель таяло, летели птицы. Все времена года хороши, каждое приносит свои радости, но ни одно из них не будоражит меня так, как весна. Шалый делаешься, плохо спится. В шесть утра уже ни в едином глазу, встаю, набросив на плечи рубашку, хожу по горнице от окна к окну, мягко ступая босыми ногами по прохладным крашеным половицам. С фермы вернешься — и не тянет отдохнуть, как зимой, руки занятия просят, а работы сейчас по дому нет, скот уберешь — и все.

Набухшие, осевшие сугробы в ограде, разбив совковой лопатой, давно выбросил за штакетник, чтоб подсыхало возле крыльца, и теперь одна у меня забава — проводить ручейки. Подойдешь в огороде к озерку, длиной шага четыре, и, снимая лопатой талый слой земли, поведешь за собой воду к речке — туда весной вся вода течет. Соединишь несколько ручейков, и вот пошел, заговорил ручей, несет щепку, крутит ее на крошечных омутках, швыряет в водопады; обопрешься на лопату подле — стоял бы так и смотрел, смотрел. И все в перелески тянет, в поле, а там, на высоких местах, на полосах, показалась желтая щетина жнивья, а по полянам — жухлая, прибитая скотом прошлогодняя трава. И над проталинами этими в ладонь с криком кувыркались уже вверх-вниз на изломистых крыльях хохлатые чибисы, прилетевшие вслед за скворцами.

В низинах и на болотах еще не тронутые лежали пласты снега, но капля по капле просачивалась сквозь толщу их вода, образуя ручейки. И там, где наметились неширокие протоки, опушились сизыми комочками ветки тальника, и снег под ними густо усеян коричневыми скорлупками почек. Вода на речке поднялась из прорубей, разлилась, рябилась под ветром, и прорубей тех уже не видно было. Левый пологий берег в сплошных проталинах, но правый еще додерживал во многих местах серые плиты снега. Всякий раз по радио обещали в ночь от ноля до двух, а днем шесть-восемь тепла, так и случилось, только вдруг под вечер потянет холодом, и вроде даже снеговая туча нависнет над деревней.

— Ну, — скажет кто-нибудь, — это на журавлей.

Так и говорят. Если птица пролетит по теплу, а через день-два следом наступает холод, то о ней так и говорят: до время, дескать, прилетела. Журавли уже кричали по утрам за перелесками, и где-то там, далеко еще, по уже нес в нашу сторону шалый южный ветер на своих распластанных крыльях стаи уток и гусей.

Вода прибывала, заметно поднимаясь под настил моста, метр за метром затопляя пологий берег, подступая к нашей бане. А еще не тронулись Вершинские и Замахаевские болота, не наполнили водой ручьи, впадающие в Шегарку. По ночам подмораживало, вода немного спадала, оставляя по берегам изломистую кромку хрупкого белесого льда, но в конце третьей недели началось настоящее таяние, и ничем уже нельзя было удержать ищущую стока воду, не перейти ручьев, ставших речками; тальники стояли в воде, в согры не зайти, поверх моста уже несколько дней хлестала вода, перейти его можно было только в болотных сапогах, подпираясь колом. Баню нашу затопило по третий венец, черемухи куст на противоположном берегу казался островком, а по омутам стали подниматься льды.

Подточенная по краям стекающей с берегов водой, вывернется вдруг из глубины, всколыхнув омут, громадина в полгектара площадью, встанет на ребро, показав синие на изломах грани, тут же ахнет плашмя, угнав к берегам волну, и закружит льдину, понесет, кидая от берега к берегу, пока не упрется она, подминая тальник, где-нибудь на отлогом месте.

Вечером, перед тем как пойти льду, поздно уже стукнул в раму идущий домой Пашка Шубин:

— Егорыч, не спишь?

— Нет, еще, — я сидел за столом над книгой.

— Выйди-ка.

Накинув фуфайку, непокрытый, вышел на крыльцо.

— Ты посматривай ночью, — Пашка стоял по ту сторону ограды, облокотись на штакетник. — Как бы лед не тронулся, три затора под самой деревней, много льда скопилось. Как бы баню не унесло вашу, вода вон уже где, такого еще не было, не помню я.

Вода уже с утра плескалась о штакетник палисадника.

— Ты бы привязал баню на всякий случай!

— Как ее привяжешь, да баня — черт с ней. Вот бы избу не затопило.

Пашка ушел, а я так и просидел до рассвета, вглядываясь в темное окно, выходил посмотреть — вода подошла к завалинке, не переставая, дул южный ветер, гнал воду к избе. А наутро, часов в одиннадцать, тронулся лед. Если бы возле дома нашего был прямой речной пролет, не было бы беды, по за усадьбой река шла поворотом, льдины, разогнавшись от Глухова омута, ударялись в крутой берег, подходили к мосту, потеряв силу, и останавливались одна за другой, образуя затор.

Мост следовало бы убрать заранее, но Юра Колупаев сглупил: когда еще вода только поднялась до настила, мужики, видя, что мосту все одно конец, предлагали схватить его петлей троса и вытащить тракторами на берег, но Колупаев все не давал команды, надеясь, что мост устоит. А когда вода поднялась над мостом на метр и широко разлилась в обе стороны, тут и Колупаев понял — не удержится мост, но было поздно, стал подходить лед.

А мост держался; старый он был, на скобах весь, скобами схвачен, с глубоко утопленными в землю сваями, водой его потому не приподняло, льдом только могло сбить, но льду в этом месте не было разгона.

Льды подходили как бы нехотя, останавливались, и ветер, так и не сменившийся за ночь, отодвигал их к усадьбе нашей, к бане, к избе самой. Льду скопилось много, он сдерживал воду, вода, наблюдал я по штакетнику, поднималась быстро, но основной лед еще не пошел, стоял возле Алехина хутора, километрах в трех от Юрги, и вода вот-вот должна была поднять его. Я ходил по ограде, не зная, что делать, народ собрался но обе стороны речки напротив моста поглядеть — тут с края деревни прибежали ребятишки с криком:

— Поше-ол, лед тронулся с хутора!

Я поднялся на крышу сарая и увидел, как срединой Шегарки, а она уже не речка — река, хоть пароход пускай, вереницей длинной шел лед. Не доходя до поворота, напрямую, поверх затопленной черемухи, еще вчера казавшейся островком, нагоняя воду, лед двигался к мосту. Налетел на затор, ударил с ходу, зашевелились, захрустели льдины, налезая друг на друга, но мост, черт бы его побрал, держался, и тогда задние льдины, ища новое русло, пошли на нашу усадьбу.

Я выпустил скотину, угнал ее в дальний конец огорода, куры разлетелись, какая куда. Гнавшей впереди волной смело поленницу, и тут же тяжелая, со снежной глыбой на спине льдина шутя сковырнула баню, отбросив ее к летнему пригону, развернулась на месте и пошла к избе. Неслышно хрустнул штакетник палисадника, столбы, державшие его, срезанный тополь хлестанул по окну, выбивая стекла, и тут же ушел под льдину, а льдина, ничуть не сбавив хода, острым углом ударила в венец избы чуть пониже окна.

Я заскочил в избу: на печи, накрыв голову фуфайкой, обмерев, лежала мать, сбитая со стола посуда валялась на полу, стекло хрупало под ногами, сквозь щели половиц грязная из подпола выступала вода. Нужно было что-то делать, выносить, видно, из избы утварь, я вышел позвать мужиков и увидел, как вода широким потоком уже идет через огороды, к крыльцу. Растерявшись, стоял я среди ограды спиной к речке, вздрогнул и обрадовался крикам с обоих берегов, свисту, воплям мальчишечьим:

— Сорва-ло-о! — Сорвало мост.

И попер, пошел, сначала разом, а потом вытягиваясь в изломистую линию скопившийся лед, и тут же начала спадать, отступила от избы вода.

Через полчаса Шегарка была чистой; проплывали редко небольшие льдинки, но три дня еще после этого шла большая вода, несло целыми пролетами чьи-то городьбы, ульи, остожья сена, сорванные кусты, бревна переходцев, а потом все меньше, на убыль и почти в свои берега вошла. Семнадцать льдин осталось лежать под окнами нашей избы. Нанесло водой кучи ила, бурьяну, мусору всякого, а все это — лишняя работа. Выйдешь утром — и глаза бы ни на что не смотрели, делать что надумаешь — руки не поднимаются. Видно, и вправду пожар да наводнение — самые страшные беды для человека.

Для всех этот год тяжелым был — дождями, неурожаем, но нас трепануло крепче других. Что ж, глаза боятся, а руки делают. Брал я по утрам лом и начинал раздалбливать льдины, чтобы растаяли быстрее: сначала ту, что лежала под окнами, подмяв под себя кусты палисада, и дальше по берегу, одну за другой. Несколько дней никто с нашей стороны не мог попасть на тот берег, да, собственно, и попадать особенно было незачем, разве только на работу дояркам да скотникам, но с работой пока справлялись; в магазин — так перед самым половодьем, будто чуя неладное, сходил я, сахару купил, соли, мыла, спичек — понемногу того товару, без которого и дня не обойтись.

Почту в апреле получали всего три раза: по всему пути до центральной усадьбы, перерезая его, разлились ручьи большие и малые, две-три речушки, что в Шегарку впадают, подмыло, посносило мостки, и транспортная связь опять надолго нарушилась. По телефону стало известно, что на всех пяти фермах совхоза сорвало и унесло мосты, п первой задачей по всем деревням было навести хотя бы временные.

Дождавшись спада воды, мужики перетащили через Шегарку трос, натянув его между двумя столбами, сколотили плот и, закрепив его к кольцу, надетому на трос, гоняли плот от берега к берегу, перевозя людей.

Перевозчиком старик Секачев — работа веселая:

— Садись, в ребра мать, всех перетоплю!

А когда вода спала еще, сколотили в один день козлы высокие, установили их посредине речки, досок набросали с обоих берегов — и мост готов; осторожно, но и на телеге можно было проехать. Собирались и настоящий строить, да лесу не хватало. И снова все пошло своим чередом, о половодье уже не было речи, только баня перевернутая наша напоминала о нем. Хоть и не новая была баня, но если не тронуло б ее, так еще простояла бы лет десять-пятнадцать, скипевшись бревнами. При этой избе, когда покупали ее, бани не было, и мы перевезли свою со старой усадьбы, а ее уже до этого перебирали раз. Стояла под тесом, и вид был хороший, а как садануло льдиной, перевернуло, исковеркало все, где что — не разберешь. Чем собирать из обломков, так легче срубить новую. Вышел я как-то с топором, обошел вокруг, посмотрел да и махнул рукой.

С субботы на воскресенье мать завела квашню, а я в двух чугунках стал красить яички. В одном ходила чуть на малом огне распаренная луковая шелуха, в другом — березовый с веника лист. Сколько я помню, все время мы весной красили яички луковой шелухой да березовым листом. От лука яички получались бордовыми, а веник красил их в светло-зеленый цвет. Я возился с яичками, опускал их в чугуны, вынимал красивые, но не было уже того волнения, что в детстве, — вот оно, время, что делает: была большая грусть по нашей распавшейся семье, по умершему отцу, по невозвратному детству...

На второй день мать собралась к соседям, а я взял топор и ушел в лес пить березовый сок. Ушел и целый день шатался по перелескам, не вынимая из-за опояски топора. Переходил вброд ручьи, чувствуя в высоком резиновом сапоге сухую ногу, отдыхал на прогретых одонках сена, выбирался на подсыхающие лесные дороги. Хлеб я прихватил с собой, а захотел пить — повсюду в низинах, усыпанных прошлогодней листвой, стояла чистейшая снеговая вода, наклоняйся и пей. В сквозных еще калиновых кустах трещали дрозды, обживаясь, из зарослей черемошника по ручьям вылетали дикие голуби-сизари, в тальниках, возле хитро сделанных из сухих прутиков гнезд, стрекотали шумные сороки. Уже под вечер вышел я на дальнюю поляну, за которой начинались болота, росла там старая, памятная с детства еще береза. Чуть выше толстого, витого, плавно уходящего в землю корня пяткой топора сделал я неглубокий заруб и лег возле на разостланную фуфайку, ожидая, когда натечет сок. Сорвал тут же тонкую камышину, обкусал ее с обеих сторон, образуя трубочку, и наклонился над вырубкой. Соку вмещалось немного, глоток всего, я сдул сверху белесый налет от дресвы, опустил камышину, и потянул сладковатый, холодный, чистый березовый сок.

Так и лежал на фуфайке между двух узловатых корней, прислоня непокрытую голову к потрескавшейся коре березы, время от времени наклоняясь к камышинке, слушал весеннюю жизнь на болотах, начинавшихся за поляной, в сотне шагов от меня. Разбившись на пары, ушла с Шегарки на болота утка, кулики разных пород жили здесь, а возле самого бора ходил краем болота, выбирая кочку под гнездо, голенастый журавль. С небольших бочажков доходило до меня тихое покрякивание осторожного селезня, там же посвистывал юркий чирок, а над головой моей, над березой, падая с высоты, звонко блеял лесной барашек.

Тепло было под вечер, чистым закатом заканчивался день, солнце уже опустилось за березняки. Не выбираясь на дорогу, напрямую пошел я домой.

Апреля еще оставался один день, по сухим местам уже цвела синим медуница, в сограх, между кочек, набирала цвет куриная слепота, и набухшие почки вот-вот должны были взорваться зелеными брызгами.

Письмо одиннадцатое

На День Победы у нас собрались фронтовики помянуть отца. Пришли Савелий, Харитоныч, дядя Митя Голышев, Сеня Жмурин и Дремов Иван. Мать собрала на стол и ушла, не хотела расстраивать себя. Мы остались одни. Я стал угощать. В магазине ничего не было, кроме скверного «Каберне». Каждый из пришедших принес с собой бутылку и поставил на стол. Я разлил красное вино в граненые стаканы, мы выпили за отца, за Победу и помолчали, каждый думая о своем. Всякий раз на День Победы фронтовики собирались у нас. Отец был самый старший из них и пострадал он больше. Мать выставляла угощение, какое случалось, а когда гости вылезали из-за стола, отец доставал с полатей мешочек с табаком-самосадом — угощал. Мужики садились возле порога, кто на что, полосовали газету, закуривали, и начинались долгие разговоры о том, кто когда был призван, на каких фронтах воевал, где и когда был ранен.

— Ему бы не нужно было почту бросать, Михалычу-то, возил бы да возил, забота была, поддерживала. А как бросил — что ж, лежачий и здоровый заболеешь, — это сказал дядя Митя Голышев, фронтовой шофер, возивший на полуторке в блокадный Ленинград продукты через Ладожское озеро. Отец мой тоже был на Ленинградском.

— Наливай! — Дремов склонил лысеющую голову. — Уезжать не думаешь по осени?

— Не знаю, Иван, подожду, посмотрю, как другие.

— А я был в Обском совхозе, с директором договорился, как только квартира освободится — сразу же перееду. От города пятнадцать километров, автобусы ходят. Наливай!

— Егорыч, пластинка про Матрену сохранилась? Поставь!

Харитоныч потянулся через стол чокаться, и медали звякнули на его пиджаке. Я пошел в горницу к радиоле. Вернулся, сел. Когда шипение иглы прекратилось и Бернес нараспев стал говорить: «Враги сожгли родную хату», — Харитоныч заплакал. Он сидел, не утирая слез, старик уже, морщинистый и сгорбленный, в мятом с медалями пиджаке. Эта песня была о нем. Родом Харитоныч не местный, смоленский. Двух его сыновей убило в сорок втором, сам он дошел до Берлина, а когда вернулся домой, никто его там не ждал. Не было деревни, не было жены. Расстреляли ее вместе с другими жителями, а деревню сожгли. В Юргу Харитоныча перетянул Савелий, фронтовой друг его. И сейчас они сидели рядом, слушали песню.

Вчера в клубе был вечер, где фронтовикам вручали юбилейные медали, сегодня, в пиджаках, которые уже лет по десять были у них праздничными, с навешанными наградами, они сели за стол, как садились за него каждый год на День Победы, и я, заменив отца, разливал им красное вино. Отца не было. Портрет его висел в горнице над кроватью, на которой он спал, под портретом — медали, тут же, в углу, стояли костыли.

Вино было выпито, я пошел в сени наливать пива, а когда вернулся, за столом шел общий разговор, говорили все, плохо слушая друг друга.

— Построили нас, — это Иван Дремов, — «Кто добровольцем?» Я сразу шаг вперед. «Кто еще?» Смотрю, ребята — один, другой выходят. Шестнадцать человек ушло, а вернулось двое. Опять строй — и комбат медаль мне на грудь вот эту «За отвагу», с себя снял и мне на грудь. Вот как. А мне, веришь, в этот день девятнадцать исполнилось.

— Очнулся я после наркоза, — едва дождавшись, когда закончит Дремов, вступил Сеня Жмурин, — глянул — руки нет и заревел на всю палату. Уже если оторвало, так левую б, а то ту, что нужнее. Лежу, горюю — как же это я, однорукий, жить-то стану. Ведь поначалу не то что письмо написать или еще — штанов застегнуть не мог.

Глядел я на гостей своих, друзей отца, из которых самому младшему, Дремову, было уже пятьдесят, и не верилось, что это и есть те самые солдаты, вынесшие на себе пять лет войны. Никак не мог представить я восемнадцатилетним сидящего рядом медлительного, лысеющего Дремова, представить, как в тельняшке с закатанными рукавами, распялив в страшном крике рот, шел он врукопашную, откинув наотмашь саперную лопату. А ведь было так. Партизанил в белорусских лесах Сеня Жмурин, потерявший на двадцать третьем году своей жизни руку, ходил в разведку кавалер орденов Славы всех трех степеней всегда опрятный, сдержанный Савелий; полз навстречу танкам с бутылкой горючей смеси Харитоныч; стоя на подножке, вел по топкому льду озера полуторку с мукой в блокадный Ленинград дядя Митя Голышев. Тридцать лет прошло с тех пор...

После праздников началась посевная, скот уже давно выгоняли на пастбище, готовились пахать огороды. По деревне поправляли городьбы, рассадники делали — в каждой избе, в ящичках на подоконниках, поднималась, зеленела рассада. И я делал все необходимое, но не было уже той тяги к работе, всем давно стало понятно, что до осени только и продержится Юрга. По просохшей дороге уехало сразу пять семей переселенцев, перебравшихся к нам из Пензенской и Рязанской областей. Пожив два-три года, а то и меньше, начинали они собираться обратно, говоря:

— Не-ет, у нас маненько веселее, поедем к себе.

— Чего ехали-то?

— Так чего...

Уехали. А тут всем на удивление вернулась в Юргу Люська Помыкалова с мужем. Уехали они год назад, и недалеко совсем, километров за шестьдесят вниз по Шегарке. Только не пожилось там Люське, затосковала она, похудела до черноты, сделалась, по выражению мужа ее, Петра, дикой и нудила весь год ему — вернемся да вернемся обратно.

— Ты что, сдурела, Люська, люди засмеют, — Петр не знал, что и делать. — Ребятишек от школы оторвем.

— Не засмеют. Дом наш целый стоит, а ребятишки в интернате будут. У меня мать с отцом там похоронены, снятся каждую ночь — поедем, Петь!

Вернулись. Отодрал Петр доски с окоп, подправил почку, крыльцо, побелили всюду — и будто не уезжали.

— Люська-то спятила совсем, — посмеивались бабы, но в голосе их не было осуждения.

...Глядя на других, возились и мы с огородом. Выбросил из двора многопудовый слой навоза, скопившегося за зиму в овечьем закуте, и выложил на старом месте огуречную гряду, а потом целый день копал землю под грядки. Копалось легко, земля не затвердела, но и не налипала на лопату, крысы ушли с водой, только нор старых было много — нога то и дело проваливалась.

Я копал, а куры ходили следом, склевывая червей. Закончив грядки, собрал со всего огорода прошлогоднюю ботву и тихим вечером поджег ее. С детства любил я занятие это — ходишь вокруг кучи, ворошишь вилами, чтобы горела лучше, горьковатый дымок будоражит, искры поднимаются вверх, ботва трещит на огне. Оглянешься, а по огородам также жгут костры всюду, а сумерки уже, вечер теплый-теплый, спать совсем не хочется, сидел бы так всю ночь, подкладывал в костер, глядел на гаснущие над головой искры.

Еще в те дни помогал я Татьяне Шубиной с огородом. Прихожу как-то, она сидит на крыльце, платок по старинке на плечах, грустная.

— Ты что, Таня? — я опустился рядом.

Она только вздохнула да плечи свела — зазябла будто.

— От Паши ничего нет?

— Нету, третья неделя как уехал. Слушай, — она повернулась, и странным мне показалось лицо ее. — Скажи, я тебе нравилась когда-нибудь?

— Что с тобой, Тань? — я рассмеялся.

— Нет, правда, могла я нравиться кому-нибудь еще, кроме Пашки?

— С такой-то красой!

— А-а, с тобой нельзя всерьез, ты смехом все.

— К чему ты это?

— А так... Сижу вот сейчас, Лукьяниха подходит. Остановилась за оградой п сразу, будто разговора другого нет: «Твой-то не приехал?» — про Пашку это. «Нет», — отвечаю. «Долго он разъезжает... Небось, нашел там себе да погуливает. Приедет, так и простишь, поди, все, а? Я б мужиков таких на порог не пускала. Я как посмотрю на деревню, ну ни одного мужика путевого нету. Как вы с ними живете?!» — «То-то ты и кукуешь, — говорю, — свой век одна, что никто тебе не подходит. Я своего Пашку ни в чем не виню, выпьет иной раз или глянет на кого — не беда. Для дома лучше его не сыскать. У меня если днем что не ладится, так ночь придет, с мужиком лягу — все радость, а ты всю жизнь в холодной постели».

Пашка уехал по делам — смотреть места, п мы ждали его с Татьяной. А обидела ее Лукьяниха, баба лет сорока семи. Случилось так, что не удалось ей выйти замуж за сверстника своего в то время, когда выходили ее подруги. Молодые ребята потом не сватали ее, а мужиков вдовых, хоть и с детьми, — не находилось. Так и жила она старой девой, вела хозяйство, всю работу мужичью и бабью из года в год поднимала на себе, стала сварливой, уж и в компании ее не приглашали, потому что, виня всех за судьбу свою, находила она в любом мужике нехорошее, и жене его обязательно говорила об этом. А кому такое понравится. Вот и сейчас не смогла пройти мимо Татьяны, чтобы не задеть ее...

Мы отошли к изгороди и, облокотись, долго стояли молча. Сразу же за изгородью лежал черный квадрат огорода, в дальнем краю его, белая до земли самой, в цвету виднелась черемуха, а дальше чуть, за городьбой сразу, будто в легком тумане зеленом, березняк. Оттуда, из сумерек, с едва ощутимой вечерней сыростью доходило до нас резкое спокойное кукование кукушки. Я простился и ушел, оставив Татьяну одну.

А Пашка вернулся через несколько дней. Он съездил не напрасно, рассказал все, и мы договорились: по осени, как только уберем огороды, — уезжать. Все, что можно, решили продать, а избы и другие постройки — бросить.
 

Р. S. Ну, вот и все. Почти год я прожил в родных краях. Последний год.

Вот и все. Прощайте. Скоро мне собираться в дорогу, и следующее письмо я напишу Вам уже из других мест.