ExLibris VV
Евгений Евтушенко

Отцовский слух

Содержание


 
В повой книге Евгения Евтушенко — стихотворения, написанные поэтом за последние годы. Большинство из них было опубликовано на страницах периодических изданий.
 

1

* * *


Ничто не сходит с рук —
ни самый малый крюк
с дарованной дороги,
ни дружба с подлецом,
ни форс перед лицом
восторженной дурехи.

Ничто не сходит с рук:
ни ложный жест, ни звук —
ведь фальшь опасна эхом, —
ни жадность до деньги,
ни хитрые шаги,
чреватые успехом.

Ничто не сходит с рук —
ни позабытый друг,
с которым неудобно,
ни кроха муравей,
подошвою твоей
раздавленный беззлобно.

Таков проклятый круг:
ничто не сходит с рук,

а если даже сходит, —
ничто не задарма —
и человек с ума
сам незаметно сходит...

ПРЕДЕЛ


Предел на белом свете есть всему:
любви, терпенью, сердцу, и уму,
и мнимой беспредельности простора.
Тебя напрасно мучает, поэт,
небеспредельность сил твоих и лет:
поверь, в ней никакого нет позора.

А то, что ухмыляется подлец:
мол, вот он исписался наконец, —
пусть это будет от тебя отдельно.
Ты на пределе, а не оскудел.
Есть у любого гения предел —
лишь подлость человечья беспредельна.

ШАГРЕНЕВАЯ КОЖА


Страх в меня тихонько, скользко влез:
чувствую, что времени в обрез.

Хорошо я жил, но дурно жил:
временем не слишком дорожил.

Скованность прошла, прошел расхрист,
а орешков стольких не разгрыз.

Что-то лихорадочно скребу,
но уже не выправить судьбу.

Выложиться стало все трудней:
мало мне ночей моих и дней.

Падаю измученно в кровать:
чувствую, что стал не успевать.

Чувствую, с души сдирая ржу:
что-то я уже не доскажу.

Кожею шагреневой шурша,
грозно уменьшается душа.

Или, может, просто мысль страшна,
что исчезнет, съежившись, она?

И твердит мне страх: пиши, пиши
до исчезновения души.

* * *


Уже тебя, как старца, под микитки
подхватывает нежно чья-то лесть,
уже давно смешны твои попытки
казаться величавей, чем ты есть.

И ты глядишь до отвращенья кротко,
сам утверждая собственную смерть,
как с дрожью диссертантка-идиотка
тебе сует свой опус — просмотреть.

И руки обессиленно повисли.
Сломала зубы молодость, и вот
рассудочность сомнительные мысли
пластмассовою челюстью жует.

Какой же толк тогда в литературе
и в жизни обеззубевшей такой,
когда не бури ищешь ты, а тюри,
хотя, конечно, в тюре есть покой?..

* * *


Бессердечность к себе —
это тоже увечность.
Не пора ли тебе отдохнуть?
Прояви наконец сам к себе человечность —
сам с собою побудь.
Успокойся.
В хорошие книжки заройся.
Не стремись никому ничего доказать.
А того, что тебя позабудут, —
не бойся.
Все немедля сказать —
как себя наказать.
Успокойся на том,
чтобы мягкая тень Карадага,
пережившая столькие времена,
твои долгие ночи с тобой коротала
и Волошина мягкую тень привела.
Если рваться куда-то всю жизнь,
можно стать полоумным.
Ты позволь тишине
провести не спеша по твоим
волосам.

Пусть предстанут в простом освещении лунном
революции,
войны,
искусство,
ты сам.
И прекрасна усталость,
похожая на умиранье,
потому что от подлинной смерти она далека,
и прекрасно пустое бумагомаранье,
потому что еще не застыла навеки рука.
Горе тоже прекрасно,
когда не последнее горе,
и прекрасно, что ты не для пошлого счастья рожден,
и прекрасно какое-то полусоленое море,
разбавленное дождем.
Есть в желаньях опасность смертельного пережеланья.
Хорошо ничего не желать,
хоть на время спешить
отложив.
И тоска хороша —
это все-таки переживанье.
Одиночество — чудо.
Оно означает — ты жив.

НАДЕЖДА


Страшна подмена чувств умерших
воспоминаньями о чувствах,
но пострашнее, если даже
воспоминания умрут,
и выхаркнешь на лист бумаги,
как будто крови черной сгусток:
«Нет смысла в жизни, состоящей
из обессмысленных минут».

И со своим ключом неслышным
войдет в квартиру безнадежность,
как женщина, — и не чужая,
а чем-то даже дорога.
Она с тобою рядом ляжет,
холодным телом изничтожит,
и ублажать ее ты станешь,
сам опускаясь до раба.

Хитрей надежды безнадежность
и умницу изображает,
но ум ее порочен, хищен —
она расчетливая тварь.
Нам не детей живых и теплых —
она лишь призраков рожает

и замуровывает время,
как муху сонную в янтарь.

Как злая мачеха надежды,
она над нею посмеется,
все переставит — мысли, вещи,
как полновластная жена,
и, кулачком стирая слезы,
уйдет надежда по-сиротски
с убогим узелком из дома,
где она больше не нужна.

Она пойдет по белу свету,
пойдет полями и лесами,
а ты проснешься поздней ночью
в обнимку с телом ледяным,
услышав детский крик надежды,
насилуемой подлецами
в тех тупиках, где безнадежность
ее толкнула в лапы к ним.

Ищите девочку-надежду,
как будто каплю неба в сите.
Ищите где-то на перронах,
у пропасти и у костра.
Убейте ведьму-безнадежность.
Надежду все-таки спасите.
Ведь как сказал когда-то Пушкин:
«Надежда — верная сестра».

МЕТАМОРФОЗЫ


Детство — это село Краснощеково,
Несмьнлленово, Всеизлазово,
Скок-Поскоково, чуть Жестоково,
но Беззлобнино, но Чистоглазово.

Юность — это село Надеждино,
Нараспашкино, Оболыцаньино,
ну а если немножко Невеждино,
все равно оно Обещаньино.

Зрелость — это село Разделово:
либо Схваткино, либо Пряткино,
либо Трусово, либо Смелово,
либо Кривдино, либо Правдино.

Старость — это село Усталово,
Понимаево, Неупреково,
Забывалово, Зарасталово
и — не дай нам бог — Одиноково.

КОГДА МУЖЧИНЕ СОРОК ЛЕТ


Когда мужчине сорок лет,
ему пора держать ответ:
душа не одряхлела? —
перед своими сорока,
и каждой каплей молока,
и каждой крошкой хлеба.

Когда мужчина сорок лет,
то снисхожденья ему нет
перед собой’ и богом.
Все слезы те, что причинил,
все сопли лживые чернил
ему выходят боком.

Когда мужчине сорок лет,
то наложить пора запрет
на жажду удовольствий:
ведь если плоть не побороть,
урчит, облизываясь, плоть —
съесть душу удалось ей.

И плоти, в общем-то, кранты,
когда вконец замуслен ты,

как Лжехристос, губами.
Один роман, другой роман,
а в результате — лишь туман
и голых баб, как в бане.

До сорока яснее цель.
До сорока вся жизнь — как хмель,
а в сорок лет — похмелье.
Отяжелела голова.
Не сочетаются слова.
Как в яме новоселье.

До сорока, до сорока
схватить удачу за рога
на ярмарку мы скачем,
а в сорок с ярмарки пешком
с пустым мешком бредем тишком,
Обворовали — плачем.

Когда мужчине сорок лет,
он должен дать себе совет:
от ярмарок подальше.
Там не обманешь — не продашь.
Обманешь — сам уже торгаш.
Таков закон продажи.

Еще противней ржать, дрожа,
конем в руках у торгаша,
сквалыги, живоглота.
Два равнозначные стыда —
когда торгуешь и когда
тобой торгует кто-то.

Когда мужчине сорок лет,
жизнь его красит в серый цвет,
но если не каурым —
будь серым в яблоках конем
и не продай базарным днем
ни яблока со шкуры.

Когда мужчине сорок лет,
то не сошелся клином свет
на ярмарочном гаме.
Все впереди — ты погоди.
Ты лишь в комедь не угоди,
но не теряйся в драме!

Когда мужчине сорок лет,
или распад, или расцвет —
мужчина сам решает.
Себя от смерти не спасти,
но, кроме смерти, расцвести
ничто не помешает.

* * *


В миг ослепленья,
чтобы спастись,
до озлобленья
не опустись.

Всем тем, кто мерзки,
не угоди.
До чувства мести
не упади.

«Око за око
и зуб за зуб...» —
как неглубоко!
как автор туп!

Что можно жлобу,
тебе — в упрек.
«Святую злобу»
придумал Блок.

Достойно бедствуй,
спокоен, свеж.
Не самоедствуй.
Других не ешь.

Но всепрощенье
всем холуям —
есть злое мщенье
твоим друзьям.

Но умиленность
зверьем, хамьем —
умалишенность,
хотя с умом.

О, как обидно,
когда, как брат,
так лезет к быдлу
тот, кто им смят.

До злого буйства
не догордись,
до всецелуйства
не докатись...

УМ И ГЛУПОСТЬ


Ума прибавилось,
а глупость не ушла,
У глупости добрейшая душа.
Крольчиха-глупость,
пыла не убавив,
дружб ищет
в скользком обществе удавов.
Ум усмехается:
«Эх, глупость, поумней.
Дружб не ищи в чешуйчатом семействе.
Ты не найдешь тепла в холоднозмействе,
Холоднозмей —
всегда холоднозмей».
Бодрится глупость:
«Но под чешуей,
надеюсь,
человеческое что-то».

А ум:
«Не знаю, глупость, чьей женой
ты можешь быть —
вот разве идиота.
Ты скажешь мне,
что идиотом был
в глазах у пресмыкающихся Мышкин,
но и у глупости хорош наивный пыл
хотя бы при каком-нибудь умишке.
Свои надежды, глупость,
прекрати
на доброту чьего-то подаянья
и благородный пыл негодованья
в спокойное презренье преврати».

Я слушал спор внимательно весьма,
то гордостью,
то трусостью терзаем,
что я —
хозяин своего ума,
но глупости своей я не хозяин.
Есть глупость негодяя и скота.
Есть подвиг безрассудства у обрывов,
и человек — не человек,
когда
в нем нет блаженной глупости порывов.
Что это означает — «поумнеть»,
когда душа безверья яд пригубит?
Пусть лучше изменяет память мне,
но пусть со мной доверчивость пребудет.

Ум,
ты не будь насмешливо угрюм!

Святая глупость не умней,
пошлея!
Не уважаю поглупевший ум
и глупость поумневшую жалею.

К ВАШЕМУ СВЕДЕНИЮ


Я хочу довести до вашего сведения,
пассажиры в грохочущем поезде лет,
что на карте не значится
станция следования,
до которой вы взяли плацкартный билет.
Установлено с точностью в ходе обследования:
этой станции —
Юность Вторая —
нет.
Я хочу довести до вашего сведения,
что напрасно вы первую юность свою
проворонили, будто бы дурни последние,
и, к прискорбию, в вас
я себя узнаю.
Я хочу довести до вашего сведения
то, что далее — станции Старость и Смерть,
но, бессмертье сомнительное исповедуя,
вы не хочете этого предусмотреть.
Я хочу довести до вашего сведения
то, что, если у вас,
господа,
в багаже

груз прогнивший
и лишь анекдотики свеженькие,
вы до станции Смерть
докатились уже.
Я хочу довести до вашего сведения
то, что годы вас всех,
не чихнув,
поглотят —
только бледные курицы,
вами съеденные,
вслед за поездом
призраками полетят...

КСТАТИ...


Кстати,
я вам даю свой последний полезный совет:
станьте
мальчиком прежним,
ну, скажем, двенадцати лет.
Давит
школа весною,
и хочется в гомон и гул.
Дарит
чистое чувство мяча и свободы —
прогул.
В бунте
против семейного гнета
и школьных задач
будьте
новым Бобровым,
вбивающим в радугу мяч.
Порван,
будто с гороха раздув дерматинный живот,
портфель
если годится на что-то,- —
лишь в качестве штанги ворот.

Стекла
если годятся на что-то,
так чтобы их выбить мячом.
Тетка
если годится на что-то,
так чтобы пугать пугачом.
Бабка
если годится на что-то,
так чтоб от нее улизнуть
далеко.
Шапка
если годится на что-то,
так чтоб запустить высоко!
Взглядом
чертика-мальчика,
бунтовщика,
вахлака,
рядом
вдруг вы представьте себя
этак лет сорока.
Дайте
вам завопить
от кромешного страха, стыда:
«Дядя,
я не хочу становиться тобой
ни за что,
никогда!»

РАНЫ

Д. Г.

Был я столько раз так больно ранен,
добираясь до дому ползком,
но не только злобой протаранен —
можно ранить даже лепестком.

Ранил я и сам — совсем невольно —
нежностью небрежной на ходу,
а кому-то после было больно,
словно босиком ходить по льду.

Почему иду я по руинам
самых моих близких, дорогих,
я, так больно и легко ранимый
и так просто ранящий других?

СТАРЫЙ ДРУГ


Мне снится старый друг,
который стал врагом,
но снится не врагом,
а тем же самым другом.
Со мною нет его,
но он теперь кругом,
и голова идет
от сновидений кругом.
Мне снится старый друг,
крик-исповедь у стен,
на лестнице такой,
где черт сломает ногу,
и ненависть его,
но не ко мне, а к тем,
кто были нам враги
и будут, слава богу.
Мне снится старый друг,
как старая любовь,
которая вовек
уже невозвратима.
Мы ставили на риск,
мы ставили на бой,
и мы теперь враги,
два бывших побратима.

Мне снится старый друг,
как снится плеск знамен
солдатам, что войну
закончили убого.
Я без него — не я,
он без меня — не он,
и если мы враги,
уже не та эпоха.
Мне снится старый друг.
Он, как и я, дурак.
Кто прав, кто виноват —
я выяснять не стану.
Что новые друзья?
Уж лучше старый враг.
Враг может новым быть,
а друг — он только старый...

В ЛЕСУ


Зимы последние кусочки
чуть всхлипывают под ногой,
и так смущенно дышат кочки
незащищенностью нагой.

По колее, от хвои рыжей,
плывет оттаявшим леском
обломок чьей-то детской лыжи,
как туфля с загнутым носком.

В лесу и грязь совсем иная,
в лесу и сырость хороша,
когда, последний снег вминая,
идешь один и не спеша.

Со мной усталость и собака.
Собаку что-то тянет вкось:
там из-под снега так запахло,
там прошлогодняя, но кость.

Ну а меня давно не тянет,
поддавшись запахам спроста,
играть обманными костями,
внутри которых — пустота.

Моих иллюзий ржавых груда
нимало мне не дорога,
и понял я, что зависть друга
страшней, чем ненависть врага.

Прощайте те, кто были милы,
кому теперь, по их словам,
я, как дубиною громилы,
переизданий шрифт сломал.

В ком злобы нет — тот из Еезушных,
Мне сожалительно смешна
эпистолярных Быяснюшек
воинственная слабина.

Неплодотворно чувство мести:
«Лягнул меня — тебя лягну».
Хотя мы вряд ли будем вместе,
я вас жалею и люблю.

Прощаю вас, — без опасенья,
что вновь обрушитесь, клеймя,
и ради вашего спасенья
желаю вам простить меня.

Как хорошо в гостях у леса
брести тихонько по весне,
не проявляя интереса
к самоубийственной возне.

И, прикусив зубами почку,
войдя в прозрачные кусты,
найти единственную строчку
внутри зеленой горькоты...

* * *


В продуманности строки —
тончайшая тяжеловесность.
Ей это приносит известность,
и ценят ее знатоки.

В нечаянности строки
есть слишком завидная легкость,
и можешь кусать себе локоть,
но именно это — стихи.

ГОРНАЯ ДОРОГА

К. Гердову

Куда мы торопимся, Костя,
маджари едва пригубя?
Мы к небу торопимся в гости —
я правильно понял тебя?

В горах ни корысти, ни гневу
нет места — все небом полно.
А вдруг мы понравимся небу
и нас не отпустит оно?

Идем, как по бывшим державам,
по скалам, где плеск родника,
по листьям, как будто по ржавым
доспехам солдат Спартака.

Идем по пронесшимся бурям,
по грудам литых желудей,
как будто по замершим пулям,
когда-то летевшим в людей.

Кто принял историю мира
в свою негигантскую грудь,

того навсегда распрямило,
того никому не согнуть.

Подумаем, Костя, о вечном
над палыми листьями лет.
Пусть мужество будет беспечным —
а хитрого мужества нет.

Вся хитрость Язона от рабства.
Нет неба в таком везуне.
До неба тому не добраться,
кто слишком хитер на земле.

А мы предпочли без обиды
под юное это вино
руну золотому Колхиды
простого барашка руно.

Нет женщин вернее дороги.
Нам с нею прекрасно втроем,
мы, словно античные боги,
ее за собою ведем.

Дорога и двое сильных —
великий триумвират.
Но с нами в сандалиях пыльных
идут и Платон и Сократ.

А может быть, и мушкетеры,
и даже булгаковский кот,
и тот незабвенный, который
со всеми идет, кто идет.

И дикое яблоко ловко
мне в руку летит, и — в руке,
с притихшею божьей коровкой
на влажной зеленой щеке.,.

ЛИЦО ЛИЦА


Где оно, лицо лица?
Важно, если все
разберутся до конца
в собственном лице.

Людям часто невдогад
собственное «я».
Каждый — лучший адвокат
самого себя.

Скряга думает: «Я щедр».
Дурень: «Я глубок».
Бог порой вздохнет: «Я червь».
Червь шипит: «Я бог!»

Лезут гордо черви вверх.
Трус быть в небе рад.
Только смелый человек
Не кричит: «Я храбр!»

ДУША


Нет ничего на свете хрупче
так называемой души.
На ней любой незримый рубчик
болит, как боль ни заглуши.

Но что опасней всех опасок!
Уж лучше быть ей под ножом,
чем если мы от сильных встрясок
трусливо душу бережем.

Душа — дворовая собака,
устав от всяких шумных драк,
мечтает, подлая, однако,
о вольном обществе собак.

Мечтает о великолепьи
канавы, свалки городской
душа, придержанная цепью,
хотя бы самой золотой.

И если все-таки сорвется
с цепи, округу всполоша,
и если все-таки сольется
с другой душой —
она душа.

МНОГОСЛОВИЕ

В. Соловьеву

Я многословен и в быту,
да и в стихах, вам на беду,
но я лукав: я знаю,
что не безволие мое
все это длинное хламье,
а воля моя злая.

Скрывают лишние слова
суть потайного естества,
царицу-нитку в пряже,
и Винокуров нам давно
сказал, что лишнее — оно
необходимо даже.

Став кратким, не избегнешь драм.
Представьте, если буду прям,
то выйдет неприлично,
когда, мужик, а не слабак,
все сразу в русских трех словах
скажу я лаконично.

Я, слава богу, графоман
и на головы громом вам

когда-нибудь обрушу
роман страничек на семьсот —
вот где пиита понесет,
где отведет он душу.

На точном вечное стоит,
но точность в жертве состоит,
не зря пугается пиит —
за краткость платят кровью.
Как страх сбыванья вещих снов,
страх написанья вечных слов —
причина многословья.

* * *


Упала капля
и пропала
в седом виске,
как будто тихо закопала
себя в песке.
И дружба и любовь не так ли
погребены,
как тающее тело капли
внутрь седины?
Когда есть друг, то безлюбовье
не страшно нам,
хотя и дразнит бес легонько
по временам.
Бездружье пропастью не станет,
когда любовь
стеной перед обрывом ставит
свою ладонь.
Страшней, когда, во всеоружьи
соединясь,
и безлюбовье
и бездружье
окружат нас.

Тогда себя в разгуле мнимом
мы предаем.
Черты любимых
нелюбимым
мы придаем.
Блуждая в боли,
будто в поле,
когда пурга,
мы друга ищем поневоле
в лице врага.
Ждать утешения наивно
из черствых уст.
Выпрашиванье чувств
противно
природе чувств.
И человек чужой, холодный
придет в испуг
в ответ на выкрик сумасбродный:
«Товарищ,
друг...»
И женщина вздохнет чуть слышно
из теплой мглы,
когда признанья наши лишни,
хотя милы.
Но среди вязкого болота,
среди потерь
так хочется обнять кого-то:
«Товарищ, верь!»
И разве грех,
когда сквозь смуту,
грызню,
ругню
так хочется сказать кому-то:
«Я вас люблю...»?

ЗВОН ЗЕМЛИ


Какой был звон когда-то в голове,
и все вокруг во городе Москве
двоилось, и троилось, и звенело:
трамваи, воробьи и фонари,
и что-то, обозначившись внутри,
чистейше и натянуто зверело.

Звон рушился, взвалившись на меня,
как будто бы на дикого коня,
и, ударяя пятками по ребрам,
звон звал меня в тот голубой провал,
где город пирожками пировал,
всех в клочья рвал, но оставался добрым.

Звон что-то знал, чего не знал я сам.
Он был причастен к чистым небесам
и к мусору окраинных оврагов.
Звон был цветною музыкой без слов,
смешав желтки церковных куполов
с кумачным смачным переплеском флагов.

Звон за меня придумывал стихи
из семечной шалавой шелухи,

хрустящей под ногами по перронам,
И я звенел в ответ на звон земли,
и строки из туннеля глотки шли,
как поезда, заваленные звоном.

И не было меня — был только звон.
Меня как воплощенье выбрал он.
Но бросил — стал искать кого моложе.
Заемный звон земли во мне любя,
ты не была. Звон изваял тебя,
но звон исчез, и ты исчезла тоже,

МОЛИТВА


Как бы я в жизни ни куролесил,
весел — невесел,
трезв или пьян,
где-то в Непале
или в опале,
как ни взлетел бы я,
как бы ни пал,
как бы молиться судьба ни велела, —
нету молитвы другой у меня:
«Только бы,
только бы ты не болела,
только бы,
только бы не умерла...»
Если на улице вижу больницу, —
мысль о тебе,
будто нож под ребром.
Кладбищ нечистая совесть боится.
Местью грозят:
«Мы ее отберем!
В тех, кто любимых пытает, —
нет бога.
Смерти страшней истязанье твое.

Пусть отдохнет.
Ее спрячем глубоко,
чтобы ты больше не мучил ее!»
«Боже, —
кричу я всей болью глубинной, —
Что мне бессмертья сомнительный рай!
Пусть я умру,
но не позже любимой —
этою карой меня не карай!»

СВИДАНИЕ В БОЛЬНИЦЕ


Свидания с тобой теперь в больнице.
Медсестры —
как всевидящий конвой,
Лицо твое растерянно бодрится...
Оставьте мою милую живой!
Когда ты остаешься там,
в палате,
в своем казенном байковом халате,
я —
брошенный тобой ребенок твой.
Я сам тебя себе чужою сделал.
Что натворил я с нервами и с телом
единственной, которую люблю?
И вдруг ты говоришь не как чужому:
«Ты кашляешь?
Попил бы ты боржому..,-
Здесь есть в буфете.
Я схожу куплю».
Прости за исковерканные годы,
за все мои возвышенные оды
и низость плоти после этих од —
души и тела горестный разброд.

И то, что ты болеешь, разве странно?
Болезнь всегда первоначально — рана,
как эту рану ты ни назови.
К любви счастливой ощущая зависть,
болезни, как гадюки, заползают
в проломы душ, в развалины любви.
Но почему за эти преступленья
ты платишься,
а я гуляю,
пью?
Пойду к врачам и встану на колени:
«Спасите мне любимую мою!
Вы можете ли знать,
товарищ доктор,
зондирующий тайны бытия,
какой она бывает к людям доброй,
а если злой бывает —
это я.
Вы можете ли знать,
товарищ доктор,
какой она узнала в жизни ад,
какой она узнала яд и деготь,
а я — ей снова деготь,
снова яд.
Вы можете ли знать,
товарищ доктор,
что если есть во мне какой-то свет,
то из ее души
его я добыл
и только беспросветность дал в ответ.
В меня свой дух,
в меня свое здоровье
она переливала:
«Не болей!»

Возьмите до последней капли крови
всю кровь мою
и перелейте ей».
Усталый,
как на поле боя Тушин,
мне доктор
говорит
с такой тоской:
«Ей ничего не надо...
Только нужен
покой —
вы понимаете? —
покой!»
Покой?
Скажите, что это такое?
Как по-латыни формула покоя?
О, почему,
предчувствиям не вняв,
любимых сами в пропасть мы бросаем,
а после так заботливо спасаем,
когда лишь клочья платья на камнях?

СЕМЬЯ


И та, которую любил,
измучена тобой
и смотрит в страхе на тебя,
как будто на врага,
когда в репьях ночных безумств
приходишь ты домой,
дом оскверняя, где тебе
не сделали вреда.
И забивается твой пес
в испуге под кровать,
настолько пахнешь ты бедой
для дома своего.
Не подбегает утром сын
тебя поцеловать —
уже неведения нет
в глазенках у него.
Ты так старался отстоять
свободочку свою
от гнета собственной семьи.
Добился наконец.
Тот мещанин убогий, кто
мещанством счел семью,

кто, ставший мужем и отцом,
не муж и не отец.
Мысль о несчастное™ страшна.
Приятна между тем.
Подлинна сладенькая — так
оправдывать вину:
«Ах, я несчастный человек,
не понятый никем...»,
А ты попробовал понять
хотя б свою жену?
Защита грубостью — позор,
когда так беззащитен взор
той, чью единственную жизнь
посмел ты обокрасть,
а покаяние — уют,
где справочку дают,
что ты покаялся, ты чист
и можешь снова — в грязь.
Но все же верит сын, что ты
велик и всемогущ,
и синева в его зрачках
до зависти свежа.
Ты головеночку его
случайно не расплющь,
когда ты хлопаешь дверьми,
к свободе вновь спеша.
Благослови, господь, семью —
творения венец.
На головеночках детей
покоится земля.
Святая троица земли —
Ребенок, Мать, Отец,
и человечество само
не что-нибудь — семья.
54

Пора кончать весь этот бред,
пока еще презренья нет
к тебе ни в собственной жене,
ни в шелесте сосны,
пока сквозь ветви иногда
в окно еще глядит звезда
без отвращенья на тебя,
а с жалостью сестры...

НО ПРЕЖДЕ, ЧЕМ...


Любимая,
и это мы с тобой,
измученные, будто бы недугом,
такою долголетнею борьбой
не с кем-то третьим лишним,
а друг с другом?
Но прежде, чем...
Наш сын кричит во сне!
расстаться..,
Ветер дом вот-вот развалит!
приди хотя бы раз в глаза ко мне,
приди твоими прежними глазами.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
туда искать совета не ходи,
где пустота,
прикидываясь рощей,
луну притворно нянчит на груди.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
услышь в ночи, как всхлипывает лед,
и обернется прозеленью просинь,
и прозелень в прозренье перейдет.
Но прежде, чем...
Как мы жестоко жили!

Нас бы с тобой вдвоем по горло врыть!
Когда мы научились быть чужими?
Когда мы разучились говорить?
В ответ:
«Не называй меня любимой...»
Мне поделом.
Я заслужил.
Я нем.
Но всею нашей жизнью,
гнутой,
битой,
тебя я заклинаю:
прежде, чем...
Ты смотришь на меня,
как неживая,
но я прошу,
колени преклоня,
уже любимой и не называя:
«Мой старый друг,
не покидай меня...»

* * *


Помню, помню — бог тому свидетель! —
как я без тебя почти завыл,
ну а как тебя впервые встретил,
я забыл. Я многое забыл.

Вздрогнул ли, как юноша, от жара,
или по усталости лица
холодком всезнайства пробежала
тень предугадания конца?

У забытых встреч на нас обида.
Исчезают, не обременя
Многое, что мной теперь забыто,
мстительно забыло про меня.

Ничему не говорю: «Воскресни!»,
но шепчу с последнею мольбой:
«Как же нам с тобой расстаться, если
мы еще не встретились с тобой?»

СЛЕЗА


Наворачивается слеза,
наворачивается,
ибо жизнь тем и сложна,
что укорачивается.
Наворачивается слеза,
наворачивается,
а почему —
язык
сказать
не поворачивается.
Наворачивается слеза,
наворачивается —
не с обиды,
не со зла,
не от дурачества.
Наворачивается слеза,
наворачивается —
на ресницы слегла,
как горячечная.
Наворачивается слеза,
наворачивается,
и не бойся,
что слова
утрачиваются.

Наворачивается слеза,
наворачивается,
а куда —
твоя стезя
там и прячется...

МАМА


У сына и матери
есть роковое неравенство,
особенно если он взрослый
и только один.
Последний мужчина,
которому женщине хочется нравиться,
с которым нарядной ей хочется быть, —
это сын.
Когда моя мама
тихонько садится на краешек
постели моей,
сняв промокшие ботики с ног,
исходит из губ,
невеселых, но не укоряющих,
Убийственно нежный вопрос:
«Что с тобою, сынок?»
Из сына ответа
и нежностью даже не выудишь.
Готов провалиться
куда-нибудь в тартарары,
и тупо бурчу: «Все в порядке...
А кстати, прекрасно ты выглядишь..,» —
по лживым законам
трусливой сыновней игры.

Неужто сказать мне
действительно матери нечего,
тянувшей меня,
подневольно сгибаясь в дугу?
Я прячусь в слова:
«Успокойся... Напрасно не нервничай.,,»:
Мне есть что сказать,
но жалею ее —
не могу.
Межа между нами
слезами невидимо залита,
но не перейти отчужденья межу.
На мамины плечи
немыслимо взваливать
все то, что на собственных еле держу.
Бывают случайны отцы.
Только мамы всегда
настоящие,
Ничто не заменит на свете ее самое,
и мать,
приходящая в гости,
потом уходящая,- —
уже преступленье
жестокого сына ее.
Когда мы стареем,
тогда с запоздалым раскаяньем
мы к мамам приходим
на холмйки влажной земли,
и мамам тогда,
ничего не скрывая,
рассказываем
все то, что когда-то
при жизни сказать не смогли...

СЫН И ОТЕЦ


Ребенок, будь отцом отцу —
ведь твой отец ребенок тоже.
Он хочет выглядеть построже,
но трудно — видно по лицу.

Тебе читает книгу он
про Маугли и про Шер-хана,
но в нем самом — за раной рана,
он еле сдерживает стон.

Ребенок, слезы отложив,
утешь отца игрою шумной,
когда, вернувшийся из джунглей,
отец не верит в то, что жив.

Не оскорби из баловства
своим ребячьим произволом,
своим бесчувствием веселым
твое наследство — боль отца.

* * *


И в детях правды нет...
В них тоже есть притворство.
Война, как эскимо,
для них в кино сладка.
В них — крошечный вождизм,
в них — черствое проворство
расталкивать других
локтями у лотка.
Когда я вижу в них
жестокости зачатки,
конечно, их самих
я вовсе не виню
в том, что они порой
волчата — не зайчатки,
хотя у них пока
бескровное меню.
Что старый подхалим!
Но лет пяти подлиза,
но ябеда лет в семь —
вот что меня страшит.
Мой сын, кем хочешь стань, —
хотя бы футболистом,
но человеком будь!
И это все решит.

Поверь, что я тебя
ничем не опозорил.
Не сразу ты поймешь,
но в пору зрелых лет,
что лишь отцовский страх
кощунственно позволил
сказать такую ложь: «Ив детях правды нет...»

СВЕЖИЙ ЗАПАХ ЛИП


Свежий запах лип,
горькая струя, —
значит, не погиб
почему-то я.
Обступил, навис
свежий запах лип,
клейкий юный лист
к языку прилип.
Слышен детский всхлип — *
спрыгнул в воду мяч.
Свежий запах лип
говорит: «Не плачь!»
Плачет пожилой
у пивнушки тип.
Пожалей его,
свежий запах лип!
Листья подросли.
Ими от беды
вы меня спасли,
Чистые Пруды.
И отважусь я
быть беды умней,
и окрашусь я
в свежий цвет скамей.

Шахматный турнир
лысин и бород
вновь откроет мир:
«Ваш, товарищ, ход!»
Чем ходить? Куда?
Нет фигур почти.
На воде пруда
верный ход прочти.
Жаром пирожков
ветер просквозит.
Фотошароскоп
сняться соблазнит.
Зелен, золот, синь,
радужно горласт,
зоомагазин
банку с рыбкой даст.
Может быть Москва
бабою-ягой,
может быть мягка,
как никто другой.
Упаси господь,
если в слабость впал,
не перебороть
чувства, что пропал.
Лучше надкуси,
разогнав тоску,
огонек такси,
как антоновку.
Поцелуй в тени
локтя белый сгиб
и в себя втяни
свежий запах лип.
Что за подлый май —
радует, к стыду,

но не подменяй
жаждой жить — судьбу.
Пусть соблазн велик
жить хоть как-нибудь —
свежий запах лип
может обмануть.

ЧИСТЫЕ ПРУДЫ


Какая кружит пара
у замершей воды
вдоль рыжего бульвара,
где Чистые Пруды.

Нет музыки на свете.
Пожалуй, три часа.
Набегавшись, как дети,
уснули голоса.

И тихо над водою,
в бесшумнейшем раю,
танцуют эти двое
под музыку свою.

И музыка чуть льется,
нежна, как тишина.
Она не раздается,
а все-таки слышна.

И, музыкой захвачен,
седой фонарь грустит,
как будто одуванчик —
вот-вот и облетит.

Солдат с короткой стрижкой
и с «Примой» на губе,
он кажется мальчишкой,
но только не себе.

Девчонка ненарядна.
На ней не кружева,
а куртка стройотряда,
кострами прожжена.

На ней сидит нетяжко,
не притеняя взгляд,
солдатская фуражка,
но козырьком назад.

Рукой обвила шею,
немножечко стыдя:
«Да ты не бойся, Женя:
я буду ждать тебя».

А он, мой тезка бравый,
воды набравший в рот,
фуражку ей поправил,
чтоб козырьком — вперед.

И, вздрогнувший от боли,
окурок свой жуя,
вздохнул я поневоле,
что Женя, да не я.

Но что ты, глядя на ночь,
как будто свет не мил,
Евгений Александрыч,
так шибко задымил?

На свете злого много,
но столько доброты,
и есть всегда дорога
на Чистые Пруды.

Что значат пораженья,
когда звучит, любя:
«Да ты не бойся, Женя:
я буду ждать тебя».

Талант ослабевает?
Ты просто сам дурак.
Да разве так бывает,
когда бывает так?

НАПОМИНАНИЕ


Как напоминание о жизни
из трамваев, солнца, воробьев
и о дрожжевом неудержимстве
градуснично скачущих ручьев,
и о том, что утки где-то крячут
над хрустцой последнего ледка,
и о том, что дети горько плачут,
потому что жизнь детей сладка,
и о том, как в пьяной звездной зыби
фордыбачит месяц молодой,
а чулок хрустит чуть-чуть на сгибе,
от себя и солнца золотой,
как напоминание о жизни,
и о том, что на стволах смола,
и о том, что сильно я ошибся,
думая, что жизнь моя прошла,
как напоминание о жизни, —
ты в меня без туфелек вошла.
Ты вошла — не поздней и не ранней —
вовремя, как самая моя,
и улыбкой из воспоминаний,
как из гроба, вырвала меня.

И меняю, снова закружившись
посреди раскрашенных коней,
на напоминание о жизни
все воспоминания о ней.

МАЛАХИТОВАЯ ЛЯГУШКА


Поклон от стареньких березовых дровишек,
в лесу темнеющем к нам нежность проявивших,
когда, присев на них,
прижались мы друг к дружкз
под взглядом нежной малахитовой лягушки.
Сама запудриваясь,
белая береста
приоткрывалась под моей рукой так просто,
и проступала еще розовая мякоть
и начинала горько-горько в руку плакать.
Я встал тихонечко в слегка затекшей позе
и подошел
к еще не срубленной березе,
и я прижался к ее телу своим телом,
измазав пальцы,
как счастливый школьник, мелом,
и пальцев кончики
утерли твои слезы
пыльцою теплой, мотыльковой
с той березы.
Переливались в зыби сумрака лесного
то ты — в березу,
то в тебя береза снова...

И сумрак,
пахнущий репьями и грибами,
вновь прижимал в себе
друг друга нас губами.
Поклон от сумрака
осеннего,
сырого,
Не обращайся с милым сумраком
сурово.
Не бойся сумрака,
когда зайдет в квартиру,
а дай попить ему, усталому, кефиру
и, уложив его на старой раскладушке,
спроси о той,
о малахитовой лягушке.
Поклон от лыжника
на роликах страннейших
там, на шоссе,
в тенях тишайших и тенейших,
где по асфальту августовскому в печали
с искринкой легкой
палки лыжные стучали.
Поклон от грозной той машины,
что возникла,
издалека пробившись фарами сквозь
иглы,
и шла нелепая,
громоздкая, большая,
ужасным ревом Подмосковье оглашая,
вращая яростно над жизнью ослабелой
молниевидный перевертыш
сине-белый,
А мы, застывшие,
все думали-гадали:.

что за чудовище?
В какие прется дали?
А нас машина обдала чуть-чуть водою,
и оказалась вдруг с армейскою звездою,
и показалась вдруг надеждой —
не бедою,
и чем-то с нами так хотели поделиться
солдат мальчишеские худенькие лица...
И от меня поклон,
от чуточку больного,
немножко старого,
немножечко смешного,
и часто пьяного,
и трезвого нечасто,
и, к счастью, глупого
и умного, к несчастью,
но очень любящего вас,
как этот август,
как тяжесть воздуха,
которая не в тягость,
как этот лес,
где все березово-молочно
переливается друг в друга непорочно,
как эту, пахнущую жизнью молодою,
машину с мокрою армейскою звездою,
как в грязь уроненную лыжником
веснушку,
как малахитовую нежную лягушку.

ЖЕЛЕЗНЫЕ СТУПЕНИ


В твоем подъезде на Петровке
железные ступени.
Узор дореволюционный
до синевы лоснится.
Штиблеты щеголей в гамашах
по лестнице скрипели,
и с плеч хихикали, оскалясь,
шлюх драные лисицы.

Здесь были чесанки, и краги,
и фетровые боты,
с инициалами галоши,
и сапоги чекиста.
Здесь по-блатному:
«Гроши, фрайер!» —
и по-мамзельи: «Котик, что ты?» —
и уж совсем по-пролетарски:
«Да отчепись ты!»

На этой лестнице, быть может,
блевал Распутин
и Савинков совал курсистке

холодный браунинг,
а я к тебе приеду в полночь,
и мой звонок разбудит
тебя, — самой Москве, пожалуй,
по тайнам равную.

И ты не удивишься, будто
на тайной явке,
и все поймешь без объясненья,
без приказанья,
тепла, как жаворонок утром
из хлебной лавки,
в изюмных родинках на шее,
с изюмными глазами.

Ты, как Москва, в Москве вся скрыта,
Ты, значась в списке,
как дом, скрываешься, который
не доломали, —
лишь проблеснет порой во взгляде
ледок максималистки,
чей шанс на самовыраженье
сегодня минимален.

В твоем подъезде на Петровке
железные ступени,
где мы идем разновременно,
но общим стадом
со всеми вами, дорогие
и мерзостные тени,
где потихоньку мы и сами
тенями станем...

КОНЧИКИ ВОЛОС


Было то свиданье над прудом
кратким, убивающим надежду.
Было понимание с трудом,
потому что столько было между
полюсами разными земли,
здесь, на двух концах одной скамьи,
и мужчина с женщиной молчали,
заслонив две разные семьи,
словно две чужих страны, плечами.
И она сказала — не всерьез,
вполушутку, полувиновато:
«Только разве кончики волос
помнят, как ты гладил их когда-то».
Отводя сближенье, как беду,
крик внутри смогла переупрямить:
«Завтра к парикмахерше пойду —
вот и срежу даже эту память».
Ничего мужчина не сказал.
Он поцеловал ей тихо руку
и пошел к тебе, ночной вокзал, —
к пьяному и грязному, но другу.

И расстались вновь на много лет,
но кричала, словно неизбежность,
рана та, больней которой нет, —
вечная друг другу принадлежность.

КРЕСТНЫЙ ХОД


Был крестный ход у пригородной церкви.
Был поп с ручным Везувием на цепке,
толпа старух со свечками в руках.
Стоящие едва пенсионеры
хоругви поднимали с песней веры,
и лик Христа был шаток в облаках.

На «Волгах», «Жигулях» и «Запорожцах»
наехали — к Христу не продерешься!
Рыгали, перли, ближними хрустя.
Лапеж пошел — попутная потеха,
как будто бы на матче, где для смеха
в футбол играют головой Христа.

Вновь проявилась сущность человечка —
получше раздобыть себе местечко.
Что взято в драке — господом дано.
И превратилась всенощная в битву —
ведь все равно мальчишечкам под битлов,
что Иисус Христос, что Адамо.

Примазались к старухам в этой свалке
две прискромненных интеллектуалки,
бочком демократично семеня.
Себя за стену бригадмильцев спрятав,
с мордягами противных бюрократов
вышагивала важно поповня.

Портвейном пахло, ладаном и потом,
прокисшим, застоявшимся болотом,
где свистнуть не пытается кулик.
Прости, Христос, вопрос жестокосердый,
но стоило ли быть когда-то жертвой,
чтоб частью пошлых зрелищ стал твой лик?

Но чем виновна в пошлости старуха,
которую возня и заваруха
пугают в разгулявшейся толпе?
Перетрудив свечой подъятой руку,
как будто бабка к отнятому внуку,
она, Христос, так тянется к тебе.

Когда пошла обратно в церковь паства,
дверь выдавила лишний люд, как пасту,
и крик раздался, слышный за версту.
Дверь так старухе руку припластала,
что пальцы лишь до первого сустава
за дверь проникли, тянучись к Христу.

ОДНОЙ ЗНАКОМОЙ


А собственно, кто ты такая,
с какою такою судьбой,
что падаешь, водку лакая,
а все же гордишься собой?

А собственно, кто ты такая,
когда, как последняя мразь,
пластмассою клипсов сверкая,
играть в самородок взялась?

А собственно, кто ты такая,
сомнительной славы раба,
по трусости рты затыкая
последним, кто верит в тебя?

А собственно, кто ты такая
и, собственно, кто я такой,
что вою, тебя попрекая,
к тебе нрикандален тоской?

* * *


А ты меня не поняла,
моя взыскующая совесть,
что просто слабость подвела
меня, с тобой теперь поссорив.

А ты меня не поняла,
когда презреньем расквиталась,
что не бессовестность была
причиной слабости — усталость.

А ты меня не поняла,
и, может, я тебя не понял,
когда я руку тебе подал,
а ты свою не подала.

Но ты прекрасно поняла,
что нас ведет перегоранье
к той роковой потере грани
меж силами добра и зла...

ЦВЕТОК КАРТОШКИ


Охальник,
но не богохульник,
люблю, как божий дар, багульник,
и ландыши,
и васильки,
но ненавижу мочесточный
любой одеколон цветочный,
растливший запах непорочный,
как будто химиостихи.
И больше всех —
не понарошке —
люблю цветок простой картошки,
как будто брата своего, —
за дух земной без карамели,
за то, что сделать не сумели
обман
хотя бы из него...

* * *


Когда я в сень веков сойду,
я отдохнул бы на природе
не в райском радужном саду —
в обыкновенном огороде.

И чтобы около лица
жизнь зеленела виновато
пупырышками огурца
с пушком, чуть-чуть голубоватым.

И чтобы на зубах моих
скрипела, в губы впрыгнув ловко,
с землей в морщинах молодых,
такая тонкая морковка.

И чтобы нагленький росток,
тревожно многообещающ,
меня кольнул нескромно в бок:
«Вставай! Ты мне расти мешаешь!» —
а я спросил его:
«Товарищ,
ты кто —
ты лук или чеснок?»

* * *


Жизнь, ты бьешь меня под вздох,
а не уложить.
До семидесяти трех
собираюсь жить.

Через тридцать три годка —
потерпи, казак! —
вряд ли станет жизнь сладка,
но кисла не так.

Будет тридцать семь тебе,
мой наследник Петр,
ну, а батька в седине
все же будет бодр.

Будет он врагов бесить,
будет пить до дна
и на девочек косить
глазом скакуна.

Будет много кой-чего
через столько лет.
Результатец — кто кого — *
будет не секрет.

Встретят улицы и рю
общую зарю.
Я в Мытищах закурю,
в Чили докурю.

Телевизор понесут
под колокола
на всемирный страшный суд
за его дела.

Уничтожат люди рак,
бомбу, телефон.
Правда, выживет дурак,
но не так силен.

Зажужжат шкивы, ремни.
Полный оборот —
и машина времени
Пушкина вернет.

2

* * *


Если люди
в меня
входят,
не выходят они из меня.
Колобродят,
внутри хороводят,
сквозь мою немоту гомоня.
Мудрецами
и дураками
переполнен —
вконец извели! —
так что кожу мою
каблуками
продирают они изнутри.
Дайте чуточку отдышаться!
Невозможно!
Я перенабит
приносившими столько счастья,
наносившими столько обид.
Что со мною случилось такое?
Что мне делать с огромной толпою
в моей собственной малой груди —
хоть милицию там заводи.

Стал немножечко я сумасшедшим,
ибо там,
в потаенной тени,
ни одной я не бросил из женщин
и меня не бросали они.
Воскрешения дружб неуклюжи,
как стараньем себя ни тирань,
но терял я друзей
лишь снаружи,
а внутри никого не терял.
Все, с кем в жизни ругался,
сдружился,
все, кому только руку пожал,
стали новой поджизненной жизнью,
как безогненный тайный пожар.
Невозвратного возвратимость —
как летящий назад водопад.
Кто погибли —
во мне возродились,
кто еще не родились —
вопят.
Население слишком большое,
непосильное для одного,
но душа не была бы душою,
если б не было в ней никого.

ЗИМИНСКАЯ БАЛЛАДА


Шмон — проверочка карманов
на жаргоне уркаганов.

Что такое слово «шмон» —
помню с давнишних времен,
черемши не слаще.
Был я мал. Была война.
И зиминская шпана
шеманала у кина
тех, кто младше, слабже.

Та шпана была юна,
ну а все-таки пьяна,
с буркалами рачьими.
Под ухмылочки ножей
все карманы малышей
выворачивала.

Грустен опыт огольца:
если будешь рыпаться,
схватишь по шеям ты.
Было страстью подлецов
отбирать у огольцов

новый фильм про двух бойцов
с песней про шаланды.

Есть у банд один закон:
кто не в банде, всех в загон.
Что там: шито-крыто.
Бьют свинчаткой в зубы, в бок,
каждый вместе с бандой — бог,
а отдельно — гнида.

Не забуду одного,
ряшку жирную его.
Ряшка не усатая,
но зато фиксатая.
Напуск брюк на сапоги,
означающий: беги! —
и тельняшка — зверь тайги —
тигра полосатая.

До свиданья, Марк Бернес!
Вор за пазуху полез
и не унимался.
Из карманов греб гроши,
будто обыском души
занимался.

Смазав мне навеселе
ручкой финки по скуле,
гоготал, посапывал.
Не избавлюсь от стыда,
ибо я не смог тогда
сдачи дать фиксатому.

Я в ладони рупь зажал,
Вор увидел и заржал.
Зажигалкой чиркнул
и к руке поднес огонь:
«Разжимай, сопляк, ладонь!
Слышишь, кошкин чирей?!»

Я разжал. Моя вина.
Из кина брел без кина.
Козы у «Заготзерна»
жалостно кивали,
и шаланды за спиной
усмехались надо мной,
полные кефали.

Повторяю — я был мал,
но чего-то понимал,
плачась по шаландам.
Шкурой чую — кто бандит:
до сих пор во мне сидит
отвращенье к бандам.

Как меня ни приголубь,
помню отнятый мой рупь.
Если бьют, не плачу.
Сам ответно в морды бью.
До сих пор я додаю
несданную сдачу.

РОДНОЙ СИБИРСКИЙ ГОВОРОК

В. Артемову

Родной сибирский говорок —
как теплый легонький парок
у губ, когда мороз под сорок.
Как омуль, вымерший почти,
нет-нет, он вдруг мелькнет в пути
забытым всплеском в разговорах.

Его я знаю наизусть.
Горчит он, как соленый груздь.
Как голубика — с кислецой,
с пугливой дымчатой пыльцой.

Он — как пропавшая с лотка
черемуховая мука;
где, словно карий глаз кругла,
глядишь — и косточка цела.

Когда истаивает свет,
то на завалинке чалдоночка
с милком тверда, как плоскодоночка:

«Однако, спать пора — темнет...»
А парень дышит горячо...
«Да чо ты, паря?» — «Я ничо...» —
«Ты чо — немножечко тово?
Каво ты делашь?» — «Никаво».
«Ты чо мне, паря, платье мяшь?» —
«А чо — сама не понимать?»

И на сибирском говорке
сердечко екает в руке
сквозь теплый ситец, где цветы
горят глазами темноты.

И вновь с чалдоночкой-луной
в обнимку шепчется Вилюй,
и лиственничною смолой
тягуче пахнет поцелуй,
и вздох счастливо-виноват:
«Задаст мне мать... Уже светат».

Родной сибирский говорок,
меня ты, паря, уберег
от всех казарменных речей
из гладких красных кирпичей,
где нет наличников резных,
ни голубятен озорных,
как над тобой, моя изба,
как над тобой, моя судьба.

Я был во всем огромном мире
послом не чьим-нибудь — Сибири,

хоть я совсем не дипломат,
и до конца — в ответ наветам —
сибирским буду я поэтом,
а тот, кто мне не верит в этом,
что ж — тот ничо не понимат!

ОТЦОВСКИЙ СЛУХ

М. и Ю. Колоколъцевым

Портянки над костром уже подсохли,
и слушали Вилюй два рыбака,
а первому, пожалуй, за полсотни,
ну а второй —
беспаспортный пока.
Отец в ладонь стряхал с щетины крошки,
их запивал ухой,
как мед густой.
О почерневший алюминий ложки
зуб стукался —
случайно золотой.
Отец был от усталости свинцов.
На лбу его пластами отложились
война,
работа,
вечная служивость
и страх за сына —
тайный крест отцов.
Выискивая в неводе изъян,
отец сказал,
рукою в солнце тыча:

«Ты погляди-ка, Мишка,
а туман,
однако, уползает...
Красотища!»
Сын с показным презреньем ел уху.
С таким надменным напуском у сына
глаза прикрыла белая чуприна —
мол, что смотреть такую чепуху.
Сын пальцем сбил с тельняшки рыбий глаз
и натянул рыбацкие ботфорты,
и были так роскошны их заверты,
как жизнь,
где вам не «компас», а «компас».
Отец костер затаптывал дымивший
и ворчанул как бы промежду дел:
«По сапогам твоим я слышу, Мишка,
что ты опять портянки не надел...»
Сын покраснел мучительно и юно,
как будто он унижен этим был.
Ботфорты снял,
в портянки ноги сунул
и снова их в ботфорты гневно вбил.
Поймет и он —
вот, правда, поздно слишком,
как одиноки наши плоть и дух,
когда никто на свете не услышит
то,
что услышит лишь отцовский слух...

ПЛАЧ ПО БРАТУ


С кровью из клюва,
тепел и липок,
шеей мотая по краю ведра,
в лодке качается гусь,
будто слиток
чуть черноватого серебра.
Двое летели они вдоль Вилюя.
Первый уложен был влет,
а другой,
низко летя,
головою рискуя,
кружит над лодкой,
кричит над тайгой:
«Сизый мой брат,
появились мы в мире,
громко свою скорлупу проломя,
но по утрам
тебя первым кормили
мать и отец,
а могли бы — меня.

Сизый мой брат,
ты был чуточку
синий,
небо похожестью дерзкой дразня,
Я был темней,
и любили гусыни
больше — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
возвращаться не труся,
мы улетали с тобой за моря,
но обступали заморские гуси
первым — тебя,
а могли бы — меня.
Сизый мой брат,
мы и биты и гнуты.
Вместе нас ливни хлестали хлестьмя,
только сходила вода почему-то
легче с тебя,
а могла бы — с меня.
Сизый мой брат,
истрепали мы перья.
Люди съедят нас двоих у огня
не потому ль, что стремленье быть первым
ело тебя,
пожирало меня?
Сизый мой брат,
мы клевались полжизни,
братства и крыльев и душ не ценя.
Разве нельзя было нам положиться:
мне — на тебя,
а тебе — на меня?
Сизый мой брат,
я прошу хоть дробины,

зависть мою запоздало кляня,
но в наказанье мне люди убили
первым — тебя,
а могли бы — меня...»

ГДЕ-ТО НАД ВИТИМОМ

Э. Зоммеру

Где-то над Витимом,
тонко золотимым
месяцем, качаемым собой,
шли мы рядом с другом
то тайгой, то лугом
и застыли вдруг перед избой.

Та изба лучилась,
будто бы случилась
не из бревен — просто из лучей.
Со смолой на коже,
без людей и кошек,
та изба была еще ничьей.

Мы вошли в бездверье,
полное доверья.
Ветер сквозь избу свободно бил.
Пол был гол как сокол.
В рамы вместо стекол
Млечный Путь кусками вставлен был.

В кудрях свежей стружки
две подружки-кружки
спали, обнимаясь на полу.
Плотницкий инструмент,
сдержан и разумен,
пришлецов разглядывал в углу.

Не было иконы,
но свои законы
создавала кровля, не текла.
Пел сверчок в соломе,
и Россия в доме
даже без хозяев, но была.

Посланные свыше
будущие мыши
слышались, а может, камыши.
Раскачав печали,
медленно стучали
будущие ходики в тиши.

Было так затишно.
Было даже слышно,
как растут украдкою грибы.
В засыпанье что-то
было от полета
в одиноком космосе избы.

Мы, не сняв тельняшек,
на манер двойняшек
на полу лежали, задымя.
Ловко получалось, что изба венчалась,
но уже брюхатая двумя.

А наутро в мире
стало нас четыре,
потому что плотники пришли.
С братством вольным, кратким
выпили мы, крякнув,
молока во здравие земли.

Снова над Витимом,
солнцем золотимым,
захмелев слегка от молока,
шли мы сквозь саранки.
Плотников рубанки
провожали нас издалека.

Молоды мы были.
Молоко любили.
Так и трепетала на свету
тоненькая стружка —
русая сеструшка
на моем открытом вороту...

ФИГУРНОЕ КАТАНИЕ


Что вечерами в деревнях гадание,
когда в избе — фигурное катание,
и у старух рязанских и псковских
такая радость под чаек с малиною!
Глядят на телевизор так молитвенно,
как на икону нынешнюю их.

Им нравится смотреть. Им слушать нравится
Равеля, нашу русскую и Штрауса.
Басит с полатей шебутной старик:
«Как девкам полуголым-то не холодно...
Глядите-ка, старухи, снова хлопнулся
французик этот. Как его? Патрик».

Они, конечно, сравнивать не пробуют
лед, где зимой продалбливают проруби,
и тот, чтобы на нем кататься, лед,
но иногда вдруг скажет опечаленно:
«Хорошенькая эта англичаночка!» —
какая-нибудь бабка и вздохнет.

За жатвой, огородом, постирухами
ртет в сорок стали все они старухами.
Одна война, потом еще война.
Да, поплясали — только слишком коротко..,
Ф глазах старух от слез щекотно, колотно,
жогда танцует наша Роднина.

Старухи дуют медленно на блюдечки. ;
От их дыханья вздрагивает юбочка
и челка у танцующей на лбу.
В избе под вьюгу ярую, тоскующую
Россия смотрит на себя, танцующую
на иностранном, очень страшном льду.

АБАЖУРЫ

В. Торопыгину

Так звучат имена городов,
словно что-то совсем неизведанное
в мастерской абажуров
для поездов
упоительно дальнего следования.
Абажургцицы —
старые и молодые.
Абажуры —
зеленые и золотые.
Надо сделать каркас,
и не как-нибудь!
А потом —
усмиренную проволоку
непослушной вискозою обтянуть,
чтоб лежала красиво и ровненько.
Если международный бывает заказ,
появляется чей-то начальственный глаз.
Намекает он пристально из-за спины,
сам себя величаво прищурив,
о значении абажуров
для престижа страны.
И, давненечко отвоевав,
отдерзав,

там сидит инвалид —
абажуровый зав
и ухаживает за нестарой
абажурщицею Варварой,
в общем доброй,
в работе ярой,
но с характерцем бабы-яги,
одинокой,
курящей,
пьющей,
чуть не каждое утро встающей
с левой ноги.
Первый муж был убит в Будапеште
в сорок пятом году,
в двадцать два.
Девятнадцати лет,
опешившая,
оказалась она вдова.
Муж второй был ревнивым,
нервным — *
не простил ей печали о первом.
Третий муж утонул спьяна,
и Варвара осталась одна.
Зав дазно холостяк,
домосед.
Полон зав абажурных побед,
абажурных своих поражений,
и Варваре за восемь лет
восемь сделал он предложений.
Все отвергла...
Себя истерзав,
невеселый полтинник свой празднуя,
вечерком на «Калину красную»
приглашает Варвару зав.

Фильм ей нравится,
но тяжело.
Чуть не плачет,
сумочку стискивая.
Лучше все-таки фильмы индийские,
где поют,
где светло и тепло.
И комедиям тоже спасибо:
неправдиво,
зато красиво.
Горькой правды и в жизни полно:
так зачем она в книгах,
в кино!
Ее взгляд на жалетелей зол:
«Душу только не задевайте!
Мною хоть подтирайте пол,
только тряпкой не называйте!»
Ну а после кино —
ресторан
«Южный».
Абажуры стоят по столам.
Хороши.
Поучиться бы нужно.
Ткань поглаживая рукой,
она спрашивает неуверенно
метрдотелыну:
«Откуда такой?»
Отвечает:
«Из Венгрии...»
Утром,
ночь не проспав напролет,
заву грубый набросок дает,
между прочим, не повторяющий
абажур тот венгерский ничуть,

но какой-то особый путь
в абажурных делах проторяющий.
Помрачнеет —
похожа на смерть.
Над работою хмуро сгибается,
но когда она вдруг улыбается —
так девчонкам ни в жисть не суметь.

БЛАГОДАРНОСТЬ


Она сказала: «Он уже уснул»,
задернув полог над кроваткой сына,
и верхний свет неловко погасила,
и, съежившись, халат упал на стул.

Мы с ней не говорили про любовь.
Она шептала что-то, чуть картавя,
звук «р», как виноградину, катая
за белою оградою зубов.

«А знаешь: я ведь плюнула давно
на жизнь свою. И вдруг так огорошить!
Мужчина в юбке. Ломовая лошадь.
И вдруг — я снова женщина. Смешно?»

Быть благодарным — это мой был долг.
Ища защиты в беззащитном теле,
зарылся я, зафлаженный, как волк,
в доверчивый сугроб ее постели.

Но, как волчонок загнанный одна,
она в слезах мне щеки обшептала,
и то, что благодарна мне она, —
меня стыдом студеным обжигало.

Мне б окружить ее блокадой рифм,
теряться, то бледнея, то краснея,
но женщина! меня! благодарит!
за то, что я! мужчина! нежен с нею!

Как получиться в мире так могло?
Забыв про смысл ее первопричинный,
мы женщину сместили. Мы ее
унизили до равенства с мужчиной.

Какой занятный общества этап,
коварно подготовленный веками:
мужчины стали чем-то вроде баб,
а женщины — почти что мужиками.

О господи, как сгиб ее плеча
мне вмялся в пальцы голодно и голо
и как глаза неведомого пола
преображались в женские, крича!

Потом их сумрак нолузаволок.
Они мерцали тихими свечами...
Как мало надо женщине, — мой бог! —
чтобы ее за женщину считали.

НЕКРАСИВАЯ ПАРА

А если так, то что есть красота?
Н. Заболоцкий

Эта пара —
ну такая некрасивая:
у девчушки зубы кривы,
бульбой нос,
да и ноги подкачали,
но, вальсируя,
здесь, в «Гагрипше»,
наслаждается всерьез.
Перепутав ритм,
чечетку вытанцовывает,- —
правда, кашляет —
засела в легких пыль
комбината азиатского свинцового, —
и у вальса по-чимкентски
странный стиль.
Этот вальс —
коктейль чарльстона и «цыганочки»,
но какой в нем упоительный задор!
Говорит она:
«Побольше бы сметаночки...»,

заказав опять салат из помидор.
В галстучишке на резинке бледной трусиковой
кавалер ее, —
как видно, при деньгах, —
проявить стараясь
твистовую трюковость,
важно путается
в собственных ногах.
Он и ростом до обидного не выдался,
да и голос петушиный,
а не бас,
ну а вовсе на природу не обиделся
и бушует за столом:
«Гуляй, Донбасс!»
Снова палец что-то стал в меню разведывать:
«Шоколаду нам давай- —
и все дела!
И бутылку —
как его? —
сациви этого...»
И гогочут у соседнего стола.
Пляшет пара из Чимкента и Макеевки
на потеху спекулянтской сволоте,
аплодирующей вместе с их лакеями
им двоим,
как будто части варьете.
Все мы —
часть программы некоего зрелища.
Что же может быть подлей
и злей еще,
чем над кем-то издеваться свысока
за другой покрой лица и пиджака?
Я одел бы всех людей безукоризненно,
чтобы щеголем не выглядел пошляк,

чтобы поняли мы цену бескорыстности,
одевающейся часто кое-как.
Чтобы не были красивые —
спесивыми,
разрешенье у природы испросив,
я бы сделал некрасивых всех —
красивыми.
Мы потом бы разобрались —
кто красив.

СТАРЫЙ ДОМ


Старый дом на Четвертой Мещанской,
где я сроду не видел мещан,
ты в эпохе не стал умещаться —
видно, чем-нибудь ей помешал.

Ты на время себя заморозил,
опустев и по людям скорбя,
но еще месяцок, и бульдозер
сковырнет, усмехаясь, тебя.

Притворившись, что будто по делу,
мы приходим в часы выходных
к твоему опустелому телу,
как на кладбище кучка родных.

У проржавленного водостока
мы пускаем по кругу стакан:
автослесарь седеднций — Кока
и лысеющий токарь — Дихан.

Дом — как будто бы общий наш снимок.
Милый Зощенко, ты не взыщи —
не писали мы здесь анонимок,
не плевали друг другу в борщи.

И немножко сегодня нагл жалко
общей кухни, людского тепла:
наша прежняя жизнь — коммуналка
все же в чем-то коммуной была.

Здесь жила моя юная мама,
распевая с утра, словно чиж,
и пила она яйца упрямо,
чтобы голос на сцене был чист.

Здесь жила моя бабка Маруся
и, совсем не желая мне зла,
меня в школу с торжественной грустью,
как телка на веревке, вела.

Жил мой новенький дедушка Ваня,
машинист, ей попавший в мужья,
и была нашим праздником баня,
словно церковь его и моя.

В окруженье девиц непотребных,
их жалевший всегда, как родных,
жил Василий Григорьевич Гребнев —
христианской души проводник.

Я навеки тебе благодарен,
что давал мне метлой помести,
в черной шапочке дворник-татарин,
дед Роман, — а за стекла прости.

Ты прости, что я был непослушен,
за хвосты твоих кошек деря,
старичок одинокий — Карлуша,
отгранивший рубины Кремля.

Ты прости мне мой нрав деревенский,
пообтерся я все же потом,
благородный бухгалтер Дубенский
в дооктябрьском пенсне золотом.

Ты прости за любовь с твоей дочкой
лет семи — под ветвистостью лип,
дядя Лешечка, водопроводчик,
тот, что после на фронте погиб.

Старый дом на Четвертой Мещанской!,
ты отрезан от нас, как ломоть,
но приходим с тобой попрощаться
мы — твоя нераздельная плоть.

Мы полны ощущением слома.
Детства нет. Под глазами мешки.
Старый дом, ты сказал бы хоть слово
смертным детям бессмертной Москвы.

ЗАПОЗДАЛЫЕ НЯНИ


Я сожалею и не сожалею
о том, что я в больнице, я болею.
Полезно поболеть порою нам.
Больница защищает, утешает.
Больница шумы в сердце утишает
вздыхающими шлепанцами нянь.

На пашне смерти русские крестьянки,
они таскают «утки», банки, склянки
и подтирают рвоту или кровь,
и воскрешает эта небрезгливость
все то, что в нас — казалось нам —
растлилось
и что — казалось — не воскреснет вновь.

Мы все в больницах делаемся лучше.
Нас няни милосердью к людям учат.
Мы слишком ожесточены борьбой.
Война была недоброй нянькой нашей.
Нас этот век особенно не нянчил,
и нянчились нешибко мы с собой.

Ну а в больнице, если плоховато,
мы слышим колыбельную халата,

тихонько шелестящую в углу,
и пуговицы беленький обломок
с халата няни — посреди потемок —
звездой России светит на полу.

У нянь так мягок цвет платков творожный.
Их мокрых тряпок шорох осторожный
в больных стирает возрастную грань.
В нас детство нераскрытое таится,
и запоздало дарят нам больницы
уже под старость — наших первых нянь.

ЗА ТЕХ, КТО В БОЛИ

Врачу Т. П. Скворцовой

Тост моряков: «За тех, кто в море!»,
геологов: «За тех, кто в поле!» —
а я в больничном коридоре
так прошепчу: «За тех, кто в боли...»

Пройдитесь по любой больнице
в халате мудром — невидимке,
взгляните на людские лица
и человеческие снимки.

Взгляните на кардиограммы:
там человеческие драмы,
и на анализы взгляните:
там судеб спутанные нити.

Здоровы будьте на здоровье,
но пусть больница боль подскажет
и пусть анализ вашей крови
холоднокровность не покажет.

Входя в кричащий белый сумрак,
брезгливенько не морща носик,

услышьте треск сердечных сумок,
как надорвавшихся авосек.

Страшнее самой страшной прозы —
туберкулезы, бруцеллезы.
В живых телах мужчин и женщин
клешни проклятые скрежещут.

Пусть, навсегда забыв сраженья,
все отдадим по доброй воле
лишь на одно вооруженье —
вооруженье против боли.

У человечества, России
вы попросите в потрясенье
не временной анестезии,
а навсегдашнего спасенья.

ШУМЫ В СЕРДЦЕ


Не увечный, а все же не вечный,
я схватил — сам себе троглодит —
воспаление сумки сердечной,
по-ученому — перикардит.

Шумы в сердце — нестрашный диагноз.
Полежу, отдохну в тишине,
и больница, пожалуй, не в тягость,
а скорей в облегчение мне.

Я, имеющий душу умельца
угроблять себя, как скакуна,
все шумел и шумел. Дошумелся.
В сердце — шум, а вокруг — тишина.

Не шуми, мое сердце, напрасно,
по-напрасному ты не боли.
Мы с тобой выносили прекрасно
и дурачества, и бои.

Не шуми, мое сердце, как ветер,
не шуми, как несмазанный лифт,
как шумит в станционном буфете
при закрытьи его — инвалид.

Сам тебя я царапал, как терка,
сам я вызвал в тебе колотье,
но не тихий теленок, не телка,
ты шумишь, потому что мое.

Здесь из шприца мне перец всадили,
и, больничные мысли гоня,
не хочу, чтобы пересадили
чье-то сердце-тихоню в меня.

МАЛЕНЬКАЯ ЖЕНЩИНА


Маленькая женщина, вперед!
Верь своим трепещущим комочком
не в корысть, не в злобу, не в порок,
а хотя бы просто этим строчкам.

Маленькая женщина, вперед!
Верь в монетку золотую чью-то,
спрятанную вовсе не в пирог —
в черный хлеб, как в черствое, но чудо.

Маленькая женщина, вперед!
Награди природу своим сыном.
Пусть его душа твою вберет,
и тогда он будет самым сильным.

Маленькая женщина, вперед!
Ты — мужчины твоего защита.
С женщин начинается народ.
В женщине душа народа скрыта.

НЕСКОЛЬКО НЕЖНЫХ ДНЕЙ


Несколько нежных дней:
вздрагиванье камней
от прикасания ступней,
пробующих прибой,
и на пушке щеки,
и на реке руки —
родинок островки,
пахнущие тобой.

Ночь была только одна:
билась о дамбу волна,
штора хотела с окна
прыгнуть в ревущую глубь.
Шторм берега разгромил
и пополам разломил
звездный огромный мир
пахнущих штормом губ.

Так вот горят на кострах.
Спутаны страсть и страх.
Вечно — победа и крах,
словно сестра и брат.

Руки на мне сцепя,
больно зубами скрипя,
ты испугалась себя —
значит, я сам виноват.

Лишний — второй стакан.
Вскрикивает баклан.
Стонет подъемный кран,
мрачно таская песок.
Слева подушка пуста,
лишь на пустыне холста,
впившийся неспроста,
тоненький твой волосок.

Есть очень странный детдом:
плачут, как дети, в нем,
плачут и ночью и днем
дни и минуты любви.
Там, становясь все грустней,
бродят среди теней
несколько нежных дней:
дети твои и мои.

ВОЗМЕЗДЬЕ ПАМЯТЬЮ


А я, как видно,
с памятью моею
навеки помириться не сумею.

Мы с ней давно- схватились на ножах.
Столкнув меня на темную тропинку,
свалив,
потом коленом в грудь нажав,
она мне приставляет к горлу финку:
«Ты ведь любил?
Так что же сделал ты
с любовью,
так пырнув ее под ребра?» —
«Я не хотел...»
А мне из темноты:
«Нечаянно?
Ха-ха...
Как это добро!
Я пощажу тебя.
Ты не умрешь.
Но я войду в тебя,
как нож за нож!

С тобой
ножом в боку
я буду вместе
всю жизнь твою —
вот памятью возмездье!»

Мне о тебе не надо вспоминать, —
ведь под моей рубашкой из нейлона,
торча из ребер,
дышит рукоять
в обмотке ленты изоляционной...

СВИДАНИЕ С ПОБЕДОЙ


Уважаемый Петр Евгеньич,
с чистой, прибранной головой,
ты Девятого мая наденешь,
самый лучший костюмчик твой.

И, у зеркала малость помедлив,
чуть покалываемые дождем,
мы пойдем на свиданье с Победой,
мы к Большому театру пойдем.

В шелестенье раскрывшихся почек
ты послушай, не балуясь там,
как нам снова про «Синий платочек»
чуть нашептывает фонтан.

Петр Евгеньич, мы столько видали.
Хоть и в радость обняться бойцам,
тяжело ударяют медали
по уже постаревшим сердцам.

Ищут близких танкисты, связистки,
и, случается, до темноты.
На ветвях повисают записки —
вопросительные цветы.

Вот присела старуха с устатка,
а в руке бумажонка видна:
«Кто из Керченского десанта?»
Никого. Разве только она.

И такое бывает нередко —
в резвых джинсиках голубых
вдруг заплачет какая-то шведка,
аппаратиком щелкать забыв.

Я тебя, шестилетний мой кореш,
Петр Евгеньич, не обману.
Ты порою меня беспокоишь
тем, что любишь кино про войну.

Войны тяжкою поступью ходят
по совсем неповинным телам.
Я, узнавший и голод и холод,
тоже этой войны ветеран.

Но война, не убив ненароком,
не навесив на грудь ордена,
подарила мне чувство народа
и Победу, как маму, дала.

Стала наша Победа усталой —
стала наша Победа седой,
но не сделалась все-таки старой
и осталась навек молодой.

Петр Евгеньич, ты прошлым не бедный.
Ты, пожалуйста, не обижай
свою бабушку — нашу Победу.
Будь мужчиной. Расти. Побеждай.

ЗЕМЛЯКИ


Вы Россию действительно любите?
А за что?
До самих не дошло?
За ромашки, березки и лютики?
Не забыли вы душу ее?
Сименона вы с чувством читаете,
уважаемый мною земляк,
а читали ли вы Чаадаева?
Все же Пушкин читал как-никак.
Бескультурие душу размазывает.
Вам России понять не дано,
если знаете про Карамазовых
не по книгам,
а лишь по кино.
Вседолампочество,
вседофенщина —
русский дух?
Я с таким незнаком.
Разве русская скорбная женщина
нас вскормила пустым молоком?
Только наши духовные качества,
а не корочки паспортов

создают ощущенье землячества,
то,
которому верить готов.
Я прошел от Камчатки до Вологды
и скажу современнику так:
«Докажи —
человек или волк ты,
если волк,
ты тогда не земляк».
У меня на Чукотке есть близкие,
там, где я их найти не гадалк
а болван
и с московской пропискою
для меня —
чужеземный вандал.
И своих земляков я разыскиваю
у Вилюя,
у Лены,
Оки.
Только те,
в ком глубинность российская,
те действительно мне земляки.
...Ночь.
Метро.
Ощущенье землячества.
Чью-то книгу я локтем задел,
а в руках у студентки покачивается
Чаадаев из ЖЗЛ.

ПАУЗА

Ю. Д.

Когда во времени возникнет пауза,
Пусть дрожь военная в нас просыпается.
Не дрожь трусливая, назад подталкивая,
А дрожь счастливая перед атакою.

Есть право смелости под крик исторгнутый
В атаке сделаться самой историей.
Есть озарение, забыв смирение,
Начать в безвременьи творенье времени.

Все рассыпается, когда, проклятая,
Прожора пауза нас всех проглатывает.
Не как обманщики — в кристальной дерзости
Создайте, мальчики, в антракте действие!

И, не опаздывая,
Не сдавшись хаосу,
Штурмуйте паузу!
Штурмуйте паузу!

В СТУДЕНЧЕСКОЙ ЧИТАЛКЕ


В студенческой читалке
плеск страниц,
как будто плеск не шторма,
но предштормия
Внутри склоненных
юных
строгих лиц
мерцает мне
твое лицо,
история.
Приветствую тебя,
студенчество России!
Студенты,
будьте Родине равны!
Хочу, чтоб вы страну преобразили,
наполнившись историей страны,
как легким гулом пушкинской строфы.
Корабль Петра,
плыви науки храм!
Пусть книги с мачт высоких не сорвутся
и превратятся рядом с небом там
в кристальных капитанов революции.

Пусть, грохоча, овации взорвутся
и новый Маяковский выйдет к вам.

Народа недра —
ныне высший свет,
а не бомонд фальшиво иностранский.
Тот не интеллигент сейчас,
в ком нет
рабочей хватки, мудрости крестьянской.

Студенчество —
надежд моих среда.
Пусть вольнолюбье, зрея год от году,
не перейдет в постыдную свободу
от нашего народа никогда.
Пусть
не склоняя буйной головы,
преодолев прельстительное время,
вы никогда не сделаетесь теми,
кого когда-то презирали вы.

Я не хочу профессорствовать.
Я
надеюсь,
что найдется мне скамья,
чтобы учиться вместе с вами вечно,
студенчествуя мудро и беспечно.
В студенческой читалке,
в мире новом,
надеюсь,
что останусь я хоть словом,

тем словом,
что вдали отозвалось,
и прошуршу в руках студентов снова,
заложен гребешком,
который сломан
о непокорство молодых волос...

3

ПУШКИН


Непредставима жизнь без Пушкина.
Она без Пушкина — вдова.
Пока душа не обездушена
и Пушкин в ней — душа жива.

Что толку просто быть писателем?
Он, скипетр перышка держа,
был той державы основателем,
чье имя — русская душа.

Не станьте роботами лживости,
чтоб не исчезнули совсем
черты его мятежной живости, —
пииты века ЭВМ.

Над всеми Павками Корчагиными
и космонавтами парит
тот профиль с чудными курчавинками
и столько сердцу говорит.

Когда, устав от пошломордия
и опостылевшей брехни,
ты мертвый сам и пишешь мертвое,
вздохни и Пушкина вдохни.

И звуки вновь нахлынут лирные...
К тебе, сегодняшний пиит,
с живой водою нехлорированной
с кувшином охтенка спешит...

БЛОКОВСКИЙ ВАЛУН

С. Лесневскому

Взойдите те, кто юн,
на блоковский валун
и каждым вдохом кожи
почувствуйте, как дрожь
охватывает рожь,
и станьте частью дрожи.

Как, выгорев, мертва
без трепета трава
и жалко вековует,
то, как ни мельтеши,
без трепета души
душа не существует.

В стране такой большой
жить с крошечной душой
несоразмерно слишком:
Быть русским — не медаль,
а внутренняя даль,
где голос предков слышен.

Кто предал связь времен,
пусть будет заклеймен
на блоковском граните,
и если прервалась
хоть в чем-то эта связь,
мы — узелок из нити.

Есть завтра во вчера, — *
и эти клевера,
и поле бранной сечи,
и древние холмы —
все это тоже — мы,
но лишь без дара речи.

И надо нашу речь,
как дух страны, беречь,
как эту землю, воду.
Нельзя поганить слог,
которым Пушкин, Блок
восславили свободу.

И если всходит лгун
на блоковский валун,
пусть устыдится, что ли,
разлитой в небесах,
в оврагах и лесах
просящей слова боли.

Есть лживенькая мысль:
нет дали — только близь,
но если мы страдали,
в самом страданьи есть
несдавшаяся честь
и ощущенье дали.

Взойдите те, кто юн,
на блоковский валун,
но там не балаганьте.
Отдав предтечам дань,
в себя вдохните даль
и частью дали станьте.

В ком есть под кожей даль,
в том вправду божий дар.
Духовно крепостные —
недальние умы.
Россия — это мы,
когда мы даль России.

УКАЗАТЕЛЬ: «К ЕСЕНИНУ»

В. Соколову

На Ваганьковском кладбище робкий апрель
продувает оттаявшую свирель.
Пахнут даже кресты чуть смущенно весной,
продается в ларьке чернозем развесной,
и российскую землю к умершим на суд
в целлофановых мокрых мешочках несут.
Чьи-то пальцы вминают в нее семена.
Чьи-то губы линяют, шепча имена,
и тихонько зовет сквозь кресты и весну
указатель: «К Есенину», — вбитый в сосну.

Сторожихи, сжимая лопат черенки,
жгут бумажные выцветшие венки
и поверх всех смертей и бессмертий глядят,
серебря наконечники ржавых оград.
В каждом русском поверх его болей, обид
указатель: «К Есенину» — намертво вбит,
и приходит народ в чуть горчащем дыму
не к могиле Есенина — просто к нему.

Здесь бумажных цветов и нейлоновых нет.
Понимает народ — не бумажный поэт.
Вот приходит, снимая фуражку, таксист.
После ночи без сна от щетины он сиз,
но белейшую розочку — легче дымка, —
словно вздох, тяжело испускает рука.
Раскрывает бухгалтер потертый портфель,
из него вынимает пушистый апрель.

Серой вербы комочки — ну чем не цветы! —
и крестьянской тоскою глаза налиты.
Достает гладиолусы бывший жокей
из помятой газеты «Футбол-хоккей»,
и египетский, с птичьим обличьем цветок
возлагает суворовец — сам с ноготок.
Кактус-крошку в горшочке студентка несет...’
Подошли бы сюда камыши и осот,
подошли бы сюда лебеда и полынь
и к рязанским глазам — васильковая синь...

Здесь читают стихи без актеров, актрис.
Парень. Чуб антрацитовой глыбой навис,
а в зрачках его темных, как пасмурный день,
проступает есенинская голубень.
Вот читает старушка, придя на погост.
Из авоськи торчит нототении хвост,
но старушка — другою, свободной рукой —
в юном воздухе ищет строку за строкой...

Чем он — чертушка! —
русский народ подкупил?
Тем, что не подкупал и некупленным был.
Указатель: «К Есенину» — стрелка туда,
где живет доброта, где живет чистота.

Указатель: «К Есенину» — стрелка туда,
где Россия вчера, и теперь, и всегда.

Славен тот, кто людей Лжехристом не учил,
а вот жизнь хоть* немножечко- им облегчил.

СМЕРТЬ БРИГАДИРА


Ты умер во сне в больнице,
на узкой, чуть вздрогнувшей койке,
и рядом с ночной в изголовье
кремлевская встала звезда.
И спящий твой лоб осыпали
цементом далекие стройки,
и, волосы ветром вздувая,
шли возле щеки поезда.
Страна продолжала работать.
Студентки в ноябрьских снежинках
спешили на лекции шумно,
шахтеры спускались в забой,
а первые пятилетки,
в невыцветших красных косынках,
как будто твои медсестры,
стояли над мертвым тобой.
Морщины глубокие стали
впервые тихи, покойны.
Ты спал, как усталый слесарь,
прилегший вздремнуть чуток,
и цокало время, словно
Чхуденновекие подковы,
внутри обнимающих горько
застывшую руку
часов.
А что, Ярослав, тебе снилось?
В потрепанной кожанке Лизка,
твои Мейерхольд, Маяковский,
шамовка твоих фабзайчат,
твой Боря Корнилов, твой Павел,
и столькие-столькие лица,
которые невозвратимо
сквозь вьюгу глазами кричат.
И снились тебе, наверно,
две морды собачьих прекрасных
и, может быть, сын мой, который
тебе на колени влезал,
и все, что своей эпохе
сказал по-хозяйски, пристрастно,
и все, что своей эпохе
мучительно ты не сказал.
Прощай, Ярослав любимый! Бессмысленно плакать,
убого.
но слезы высокой печали,
высокого смысла из глаз.
С любым настоящим поэтом
уходит его эпоха,
но если стихи остаются,
эпоха останется в нас.
Ты был бригадиром суровым
с такими, как мы, юнцами
Есть гордое слово «учитель»,
но выше простое: «отец».
Теперь мы в поэзии русской
становимся тоже отцами.

Мы твой инструмент принимаем,
а ты отдохнешь наконец
Прощай, бригадир! Заступаем —
нас вахта не миновала,
Рабочая совесть поэта
в служеньи эпохе, стране.
Ты горд был рабочей кепкой,
как шапкою Мономаха,
и как тяжело, что ты умер,
но как хорошо, что во сне.

РАБОЧИЙ ПОСЕЛОК


«Поедем в рабочий поселок...» —
сказал мне, вздохнув, Ярослав,
и что-то в глазах невеселых
возникло, предсмертье застлав.

Возникли фабричные трубы
и, вытертые на ходу,
с шальной вермишелинкой губы
в столовском веселом чаду.

Возникли окраин колючки,
где рыж курослеп у ворот,
и чудо той первой получки,
которая пазуху жжет.

Возникли, как будто закаты
когда-то рассветных стихов,
знаменного цвета плакаты
над черным сияньем станков,

«Поедем... На сбор я недолог —
и книгу напишем вдвоем,
а книгу «Рабочий поселок»
так запросто и назовем...»

Не стало теперь Ярослава,
но вечны рабочая кость,
рабочая тяжкая слава
и мастера нежная злость.

Работа его уважала.
В бессмертие, что не для всех,
походкою Жана Вальжана
сутуло он входит, как в цех.

И что-то во мне, как осколок,
сидит, и болит, и болит.
Поеду в рабочий поселок,
как мастер велел и велит.

Хочу я, чтоб книга настала
под грохот шкивов, шестерней.
Пусть будет в ней привкус металла,
клеймо Ярослава на ней.

Я так фрезерован эпохой,
что мне заржаветь не пора,
и правый и левый — в лепеху
не сдавят меня буфера.

В рабочий поселок поеду,
где примут меня, как родню.
Рабочего цеха поэтов
достоинства не уроню.

Работу мою — непрерывку,
одетую в дым и мазут,
как дышащую отливку,
истории шваркну на суд.

Прощай, моя прежняя юность!
Зазря я хвалить не люблю,
И по-смеляковски сутулюсь,
и по-смеляковски грублю.

Но для новичка это счастье,
когДа, приглашая к столу,
ему недоверчивый мастер
процедит свою похвалу.

МАЕВКА


Надену кепку-смеляковку
и в рощу майскую пойду,
как на рабочую маевку
в каком-то давешнем году.

На свежей зелени поляны
увижу прадедов живых
и с рыжей «шустовской» стаканы
на «Ведомостях биржевых».

Я сяду где-то посередке.
Я буду петь о лучших днях,
путиловца в косоворотке
и михельсоновца обняв.

Толкну весну веселым локтем,
подставлю солнышку лицо
и облуплю чумазым ногтем
крутое, в трещинах, яйцо.

Я захлебнусь весной, свободой
под белой крышей облаков,
укрытый царственной природой
от царских суетных шпиков.

Я революцию увижу
В сквозном березовом строю
Я революцию приближу
*гем, что о ней я запою.

И над бессмертною поляной
с мятежной смертной головой
я улыбнусь, поддельно пьяный
и неподдельно молодой...

ПАМЯТИ ШУКШИНА


В искусстве уютно
быть сдобною булкой французской,
но так не накормишь
ни вдов,
ни калек,
ни сирот.
Шукшин был горбушкой
с калиною красной вприкуску,
черняшкою той,
без которой немыслим народ.
Шли толпами к гробу
почти от Тишинского рынка.
Дыханьем колеблемый воздух
чуть слышно дрожал.
Как будто России самой
остановленная кровинка,
весь в красной калине,
художник российский лежал.
Когда мы взошли
на тяжелой закваске мужицкой,
Нас тянет к природе,
к есенинским чистым стихам.
Нам с ложью не сжиться,
в уюте ужей не ужиться,

и сердце как сокол,
как связанный Разин Степан.
Искусство народно,
когда в нем не сахар обмана,
а солью родимой земли
просолилось навек.
...Мечта Шукшина
о несбывшейся роли Степана,
как Волга, взбугрилась на миг
подо льдом замороженных век.

ПОЭТ НА РЫНКЕ


За медом на Черемушкинском рынке
поэт
стояла,
и банка,
вынутая из корзинки,
в ее руках невесело сияла.
Поэт была худая и седая,
а крошечное тело еле цело,
как будто время,
всю ее съедая,
внезапно поперхнулось и не съело.
Поэт прославлен был когда-то
поэмой, где горели избы, танки,
но отсветы пожарищ
красновато
не отражались в пол-литровой банке.
Не узнавали.
Рынок — это рынок.
Не знали двух ее любимых участь.
Не знали, с кем пошла на поединок
поэт когда-то,
проявив могучесть.
Никто не знал среди капусты,
сала,

что и под шестьдесят,
забыта всеми,
поэт, как никогда, сейчас писала.
Никто не знал.
Такое стало время.
Поэт когда-то родила двух дочек.
Одна умчалась в замуж,
очень дальний.
Другая умирала.
Вздумал доктор,
что мед ей нужен
чистый, натуральный.
Поэт стояла тихо,
но не горбясь.
Была в поэте
с чистотою света
особенная горестная гордость
и женщины,
и русского поэта.
Поэт мне рассказала все про дочек.
Не плакала.
Мне только показалось.
Я предложил машину ей.
Был дождик.
Поэт подумала
и отказалась.

ВМЕСТО РЕЦЕНЗИИ1


Стал я знаменитым еще в детях,
напускал величие на лобик,
а вдали, в тени, Самойлов Дезик
что-то там выпиливал, как лобзик.

Дорожил он этой теплой тенью,
и она им тоже дорожила,
и в него, как в доброе растенье,
мудрость легкомыслия вложила.

Наша знать эстрадная России
важно, снисходительно кивала
на «сорокозые-роковые»
и на что-то про царя Ивана.

Мы не допускали в себе дерзость
и подумать, что он пишет лучше.
Думали мы: «Дезик — это Дезик.
Ключ — мы сами. Дезик — это ключик».

Мы уразумели не с налета,
становясь, надеюсь, глубже, чище,

что порой большущие ворота
открывает ключик — не ключище.

И читаю я «Волну и камень»
там, где мудрость выше поколенья.
Ощущаю и вину, и пламень,
позабытый пламень поклоненья.

И себя я чувствую так странно,
и себя я чувствую так чисто.
Мне писать стихи, пожалуй, рано,
но пора стихи писать учиться.

1Книга Д. Самойлова «Волна и камень».

ХУДОЖНИЦА


Я обожаю вас,
когда вы напоказ
меня совсем-совсемушки не любите
и, хмурясь детским лбом,
в свой тверденький альбом
страшенные рисуночки малюете.

Глаза подведены.
Намёчек седины
вы в черных волосах своих лелеете.
Вы говорите зло,
что вам не повезло,
но что себя нисколько не жалеете.

Вы входите в метро,
как девочка Пьеро
или как Мэри Пикфорд с пистолетиком.
Он так на вас сердит,
в сумашке вашей скрыт,
чтоб рассчитаться с этим белым светиком.

Вам бы в немом кино
сниматься заодно

с блистательными Дугласами Фербенксами,
А в звуковом — слова.
Их суть для вас мертва.
Вам никаким словам давно не верится,

Когда в джинсовке вы
на улицы Москвы
выходите брезгливо из парадного,
то шубу у ларька
не кинет вам рука
когдатошнего Кторова — Паратова.

Вам нужен хор цыган,
любовник-уркаган,
лихач такой, что сердце заколотится.
Рисунки-сорванцы
похожи на «Столбцы»
когда-то молодого Заболоцкого.

Я обожаю вас,
как во плоти рассказ
про годы нэпа, мрачного,
порочного,
и если вы добры,
прошу у вас любви,
как будто бы прошу любви у прошлого.

Я ТОСКУЮ ПО ТБИЛИСИ


Я тоскую по Тбилиси,
по глазам его огней,
по его тяжелолистью
и по легкости теней,
по балкончикам, висящим,
словно гнезда, над Курой,
по торговкам, голосящим
над сочащейся хурмой,
по глядящей простодушно
в любопытстве, не в тоске —
вверх тормашками — индюшке
у красавицы в руке,
по прохладе горной храмов,
где немного постоишь
и поймешь, что ты, как мрамор,
жилку вечности таишь,
по кутилам Пиросмани,
что устали продолжать,
но гостей не перестали
внутрь клеенок приглашать,
по художникам свободным,
по компании большой,
по сапожникам холодным,
но с горячею душой,

по стоящему красиво,
с голой грудью, в забытьи
Бонапарту с кружкой пива
на стене в «Симпатии»
и по надписи, не страшной
никому давным-давно,
над гортанным хором в хашной:
«Громко петь запрещено!»

Я тоскую по Тбилиси,
по домам, чей срок на слом,
по лихому остромыслью —
ну хотя бы за столом,
по Отару, по Тамазу,
по «Давльот!», «Аллаверды!»,
по горбатому томату
на лице у тамады,
по Симону и по Гогле.
Будь земля для них легка!
Как они сейчас продрогли
под землею без глотка.
По Гюльнаре, по Этери
с осторожной их игрой,
по малиновой метели
у курдянки под метлой.
Я тоскую, как по дому,
по Тбилиси давних лет,
по себе по молодому
с той, которой больше нет.

УДИВИТЕЛЬНЫЙ ПАМЯТНИК


У подножия Гагринского хребта
есть один удивительный памятник.
Гробовая плита,
словно парус взвита,
нагоняя на кладбище панику.
Строго траурен цвет,
но печали в нем нет,
потому что резцом ненавязчивым
в этом камне воспет
двадцати с лишним лет
Закарян Арутюн Амазаспович.
С фото, видимо, он
в мрамор переведен.
Белозубый стоит,
улыбается,
и в руках
белозубый аккордеон
улыбается,
как полагается.
Над курчавым вихром
кепор-аэродром

набочок
упоительно сдвинут,
и живым серебром
под грохочущий гром
Арутюн Амазаспович вымыт.
Ему надпись к лицу:
«Сыну, мужу, отцу...»
Озорно он играет,
покачивается.
Молено быть и отцом,
но таким молодцом,
что и после конца
не оканчиваться.
Голосила родня,
его хороня.
Начертали:
«Погиб трагически...»
А у ног задарма
на дорогу хурма
и открытое пиво египетское.
С жизнью кончен расчет,
но великий почет
после смерти
остаться личностью.
Вниз туман течет —
его к людям влечет.
Тянет вечностью/
тянет античностью.
Арутюн Амазаспович,
людям ты рад.
Пальцы вбей в инструмент,
выше голову,
чтобы звуки как град,
чтоб вспорхнули с

жестяные могильные голуби.
Кто патриций, плебей —
не пойму, хоть убей,
ведь играют крестьянские клавиши
для морских зыбей
и для всех голубей,
не забыв жестяных,
что на кладбище.
Смерти нет для того,
в ком живет родство
с миром подлинным,
а не монашеским.
Еще встретимся мы
и вкусим хурмы,
Закарян Арутюн Амазаспович!

* * *


Бессодержательность — это трусость
спину под грузом эпохи гнуть.
Предпочитаю неловкость, грузность,
но нагруженность хоть чем-нибудь.

Бессодержательность — это сытость.
Стыдно подслащивать чью-то боль.
Сахар на раны кричащие сыпать,
может быть, даже больнее, чем соль.

«ТИХАЯ» ПОЭЗИЯ


В поэзии сегодня как-то рыхло.-
Бубенчиков полно — набата нет.
Трибунная поэзия притихла,
а «тихая» криклива: «С нами Фет!»

Без спросу превращая Фета в фетиш,
бубенчики бренчат с прогнивших дуг:
«Эстрада, ты за все еще ответишь.
Ты горлопанством унижаешь дух».

Дух — значит, шепот, робкое дыханье,
и все? А где набат — народный глас?
За смирными чистюлями стихами
не трусость ли скрывается подчас?

Идет игра в свободу от эпохи,
но, прячась от сегодня во вчера,
помещичьи лирические вздохи
скрывают суть холопского нутра.

Что в драку лезть? Подальше от напасти.
Что бить в набат? Подальше от греха.
Какое скупердяйство мысли, страсти —
не Пушкины, а Плюшкины стиха.

Мне дорог Фет, хоть есть поэты лучше,
но, как на расплодившихся котят,
с тоскою натыкаюсь я на кучи
мурлыкающих сереньких фетят.
Все это лжевозвышенное фетство,
мурлыканье с расчетом на века —
от крыс и от сраженья с ними бегство
в тот уголок, где блюдце молока.

Не рождена эстрадною франтихой
поэзия,
но нет в борьбе стыда.
Поэзия, будь громкой или тихой —
не будь тихоней лживой никогда!

НАЧИНАЮЩИМ


Удручающая деловитость
брезжит
в некоторых новичках.
Умрачающая беловитость
строк,
не мучившихся
в черновиках.
В стиходелии аккуратненьком
с разудалым концом-молодцом
бесхарактерность
стала характером,
а безликость —
лицом.
Я прошу,
как отчаянной смелости,
мастерства неумелости!
Я прошу,
словно подвига,
слова подлинного!
Как писать
и о чем —
не выспрашивайте.

Жизнь спросите —
и стойте на том.
Поэтическое бесстрашие —
это страх перед чистым листом.
Что за творческое состоянье —
знать не знаю.
Секрет небольшой.
Он —
в растаиваньи расстоянья
между словом
и нашей душой.
Никакое не осиянье,
а нелегкая благодать —
состояние
несостоянья
в слове
то, что под словом,
предать.
С кем ты, вьюноша, —
с ночью вьюжною
или с рекомендацией нужною
в долгожданный писательский рай?
С кем ты —
с Мастером
или с Боландом?
С кем ты —
с маслицем
или с голодом?
Выбирай.

4

БУДЬ ЧЕЛОВЕКОМ


В горькой просьбе
«Будь человеком!»
друга
или жены
разве ты не прочел ответа,
как мы жить
должны?
Ты на нечеловечество мира
оглянись:
вот над атомной кнопкой —
микро-
организм.
Под микробными знаками свастик
и другими знаками злоб
вновь какой-нибудь головастик
вдохновляет
амеб.
Страшно, если ты,
современник,
в мире бомб
и пуль
не поднялся еще с четверенек,
даже сев
за руль.

Мать готовит,
стирает сыночку,
но напрасная честь:
сквозь нейлоновую сорочку —
питекантропа шерсть.
Из распутства,
из пьянства,
из мата
протоплазмой концлагерей
зверство лезет
угрюмо,
космато —
недостойное, впрочем, зверей.
Зверство ходит,
клыков не щеря, —
воспиталось оно.
Телевизор в электропещере —
вот его лжеокно.
Тянет горестным чадным ветром.
Людям шепчет пожарищ дым:
«Не рождаются человеком,
а становятся им!»
И тоскуют о человеке
лес редеющий,
черный снег,
дождь отравленный,
- мертвые реки,
да и сам человек...

СТИХОСЛАГАТЕЛЬ


Сей молодой стихослагатель,
владелец мускулов тугих,
похож на самовыдвигатель
и задвигатель всех других.

Насчет рифмовки не ахти он,
насчет грамматики нечист,
но угнетающе активен
и удручающе плечист.

Он сантиментов не позволит,
ему печалей не дано,
и чувство боли чувством воли
в нем начисто подменено.

А что ведет его, толкая
локтями всех других в толпе?
Его ведет любовь, такая
неудержимая, — к себе.

В нем подозрительна спортивность,
его боксерский сжатый рот,
в нем подозрительна противность,
с которой рвется он вперед.

В нем подозрительны наскоки
на тех, в ком этой прыти нет.
Он верит сам в себя настолько,
что вот настолько не поэт.

ДИТЯ-ЗЛОДЕЙ


Дитя-злодей встает в шесть тридцать,
литой атлет,
спеша попрыгать и побриться
и съесть омлет.
Висят в квартире фотофрески
среди икон:
Исус Христос в бродвейской пьеске,
Алан Делон.
На полке рядом с шведской стенкой
Ремарк,
Саган,
брошюрка с йоговской системкой
и хор цыган.
Дитя-злодей влезает в «троллик»,
всех раскидав,
одновременно сам и кролик
и сам удав.
И на лице его бесстрастном
легко прочесть:
«Троллейбус —
временный мой транспорт, —
прошу учесть».

Он с виду вроде бы приличен —
не хлюст, не плут,
но он воспринял как трамплинчик
свой институт.
В глазах виденья,
но не бога:
стриптиз и бар,
Нью-Йорк,
Париж
и даже Того
и Занзибар.
Его зовет сильней, чем лозунг
и чем плакат,
вперед и выше —
бесполосный
сертификат.
В свой электронный узкий лобик
дитя-злодей
укладывает,
будто в гробик,
живых людей.
И он идет к своей свободе,
сей сукин сын,
сквозь все и всех,
сквозь «everybody»,
сквозь «everything».
Он переступит современно
в свой звездный час
лихой походкой супермена
и через нас.
На нем техасы из Техаса,
кольцо из Брно.
Есть у него в Ильинке хаза,
а в ней вино.

И там в постели милой шлюшки
дитя-злодей
пока играет в погремушки
ее грудей...

ИНФАНТИЛИЗМ


Мальчик-лгальчик,
подлипала,
мальчик-с-пальчик с кем попало,
выпивальчик,
жральчик,
хват,
мальчик,
ты душою с пальчик,
хоть и ростом дылдоват.
Надувальчик,
продавальчик,
добывальчик,
пробивальчик,
беспечальник,
хамом хам,
ты, быть может, .убивальчик
в перспективе где-то там.
Неужели,
сверхнахальчик,
книг хороших нечитальчик,
если надо —
то кричальчик,

если надо,
то молчальник,
трусоват,
как все скоты,
ты еще непонимальчик,
что уже не мальчик ты?

КОМПРОМИСС КОМПРОМИССОВИЧ


Компромисс Компромиссович
шепчет мне изнутри:
«Ну не надо капризничать.
Строчку чуть измени».
Компромисс Компромиссович
не палач-изувер.
Словно друг,
крупно мыслящий,
нас толкает он вверх.
Поощряет он выпивки,
даже скромный разврат.
Греховодники выгодны.
Кто с грешком —
трусоват.
Все на счетах высчитывая,
нас,
как деток больших,
покупает вещичками
компромисс-вербовщик.
Покупает квартирами,
мебелишкой,
тряпьем,

и уже не задиры мы,
а шумим —
если пьем.
Что-то —
вслушайтесь! —
щелкает
в холодильнике «ЗИЛ».
Компромисс краснощекенький
зубки в семгу вонзил.
Гномом,
вроде бы мизерным,
компромисс-бодрячок
иногда
с телевизора
кажет нам язычок.
«Жигули» только куплены,
а на нитке повис —
как бесплатная куколка —
хитрован компромисс.
Компромисс Компромиссович
как писатель велик —
автор
душу пронизывающих,
сберегательных книг.
Компромисс Компромиссович,
«друг»,
несущий свой крест,
мягкой,
вежливой крысочкой
потихоньку нас ест.,.

* * *


Для повестей фривольных,
для шаловливых муз
французский треугольник:
жена, любовник, муж.

Но как ты страшен, горек
в продмагах и пивных:
наш грустный треугольник —
поллитра на троих.

Поллитра-поллитрушка,
ты наших жен умней.
Ты дура-потаскушка,
разбитчица семей.

Тебя разбить нетрудно,
За гроши, за гроши
нас превращаешь в трупы —
разбитчица души.

В подъездах чьи-то тени
маячат, спички жгут,
как бледные растенья,
что орошенья ждут.

Взлетают ввысь ракеты,
а где-то у ворот
сивушный дух трагедий
из подворотен прет.

Мольба простая эта
Глафир и Евдокий:
«Не пей!» —
звучит, как эхо
завета:
«Не убий!»

ПОМПЕЯ


Человек расползается,
тупея,
если стала
сила духа
в нем слаба.
Человек погибает,
как Помпея,
вызывая
Везувий
на себя.
Жажда власти
или пошлая слава
человека закрутила,
повела,
но уже бурлит
в котле подземном лава,
та,
которой
сами люди — повара.
Не жалеет лава
храмов,
пьедесталов

и врывается,
в звонок не позвонив,
слепки делая с людей.
как их застала,
плоть сжигая,
сохраняя позы их.
Что оставит бездуховность?
Слепки лени,
слепки рабства,
слепки чванства без стыда,
слепки оргий,
деловых совокуплений,
а внутри всех этих слепков —
пустота.
Человеку лестью хочется взбодриться.
В подхалимстве он купается, урча,
нежась,
будто в бане мраморной патриций,
а вулкан
уже дымит из-за плеча.
Человек сидит,
в подпитии пупея.
Он забыл,
что он давно не человек,
он забыл, за что наказана Помпея,
а забвение всегда —
начало бед.
Как играют пузырьки внутри бокала!
Но лежит уже
в Помпее кабака
черный пепел
раздраженного вулкана
на распятых
цыплятах табака...

ДЕТСКИЙ КРИК


Раздражающий детский крик,
вызывающий нервный тик
у любителей «тихого» часа,
в Коктебель по-бунтарски проник,
и терпенья создателей книг,
так сказать, переполнилась чаша.

Никакой не поможет щит.
Что-то ползает, что-то пищит
под ногами у реализма.
Детский лозунг: «Война — творцам!»
Не в пример деловитым отцам,
дети, словно с цепи сорвались вы.

Мальчуган-курнопеля жесток.
Он свистит в милицейский свисток,
чтоб роман у папули не вышел.
И, скача на одной ноге,
швыранула дочь критика Г.
в его «Эврику» — косточки вишен.

Дети свищут, коверкают «р»,
дети папам сбивают размер,

то лягушку на стол им подложат,
то ревут, рифмовать не веля
«зрелость — смелость», «земля — поля»,
«трактор — трактом» и «площадь — полощет».

Есть порой и в поэзии час,
убаюкивающий нас, —
лень, одышка, отрыжка, зевотца, —
но не вечен духовный тупик —
будет чей-нибудь детский крик,
в «тихий» час он прорвется, взорвется.

Детский крик по-язычески дик,
но что он справедлив и велик,
не поймет либо дуб, либо — дура.
Жизнь кричит, мертвечину поправ.
Детский крик раздражает? Он прав.
То же самое литература.

СЛУЧАЙНЫЕ СВЯЗИ


Случайные связи,
они порицаются, став
синонимом грязи
у грязи самой на устах.

И лженедотроги,
надменные губы поджав,
в пожарной тревоге
мужьям залезают в пиджак.

Взрывается ярость,
когда там находит рука
записочку, адрес —
любую улику греха.

Упреки в разврате,
они по-судейски грозны,
как будто в растрате
священной семейной казны.

Пусть лучше запомнят:
развратнее нет ничего
спать с мужем законным,
когда ты не любишь его.

Но разве развратен
тот случай, совсем не слепой,
что так безвозвратен
и все-таки вечно с тобой?

Проездом, пролетом
тот случай — прекрасен и дик —
тебя над болотом
возносит — пускай хоть на миг.

В метро, в электричке
в толпе, тебя взявшей в кольцо,
среди обезлички
вдруг выплывет чье-то лицо.

И жизнь без нажима,
лишь горло сжимая тебе,
вдруг неудержимо
вас бросит друг к другу в толпе.

Что будет — потемки,
но выплакать легче тоску
еще незнакомке
и все же — почти двойнику.

Честней очерственья,
когда вы с женой как враги, —
тот брак на мгновенье —
зато без измен и ругни.

И разве случайна
такая случайная связь,
которая тайно
мерцает, всю жизнь тебе снясь?

При той дешевизне
занудства, с которым слились,
случайности жизни,
быть может, и есть ее смысл.

И пусть обличают,
порочат, бесстыдно стыдя, —
без слова «случайность»
-нет слова другого — «судьба».

5

ВСЕГДА В ОПАСНОСТИ ЛЮБОВЬ


«Всегда в опасности любовь»,--
сказала мне одна японка,
и сразу замерла эпоха
стрипгерлс и атомных грибов,
и замер, полусняв штаны,
над полугейшею туристик,
и замер на сакуре листик,
дрожащий за судьбу страны.
Застыл юнец-полудитя,
спеша на фильм «Секс у животных»
и столько пальцев, жирных, потных
застыли, йенами хрустя.
Застыли миллионы губ
от поцелуя в миллиметре.
Застыл на голых бедрах смерти
экватор, словно хула-хуп.
Мир всепланетно обручен
одним и тем же страшным риском.
Застыли палочки над рисом
и где-то ложки над борщом.
В Камбодже бомбу на траве,
застыв, обнюхивали змеи,

и за секунду до измены
ты, вздрогнув, замерла в Москве.

И замер я на полпути
в старинном городе Киото,
где я опять искал кого-то,
забыв себя в себе найти.
Итак, все замерло вокруг.
Но, словно время их настало,
шагнули будды с пьедесталов,
пыль отряхая с ржавых рук.

Неузнаваемы почти,
сквозь рынки, бары, рестораны,
как бронзовые демонстранты,
они колоннами пошли.
Шли мимо пластиковых блюд,
игральных шариков азартных
и телевизоров пузатых,
как мимо новых лживых Будд.
Сквозь позолоту тяжких лбов
морщины Будд заметны были.
В руках у Будд плакаты плыли:
«Всегда в опасности любовь».

Всегда в опасности весь мир,
где по костям тэта ступают,
где и в тазах детей купают
среди невыловленных мин.
Всегда в опасности поэт,
когда живет он безопасно,
когда ему все мнимо ясно
и страха за людей в нем нет.

Прикручен шар земной ко мне.
Я, как усталая японка,
весь мир таскаю, как ребенка
рыдающего, на спине.

ПЬЯНАЯ КОРОВА


Корова
пила
пиво —
отплевывалась,
но пила.
Ясно корове было:
плохи ее дела.
Корова
пила
в страхе.
Сторож,
кукольно мал,
липкой бутылкой «Асахи»
зубы ей разжимал.
В городе Мацудзака
в стенах мясного замка
сервис убийства хитер:
пиво,
массаж,
топор.
Вздрогни, старик, —
это подлость.

Участь коровы страшна.
Ты ведь такой же японец,
как и японка она.
Дай ей простой половы,
дай ей простой травы...
Были бы хоть коровы
в спившемся мире трезвы!
Корова
навзрыд
голосила,
пьяно качалась она.
Как черный дым Хиросимы,
была ее шерсть черна.
Стоны ее колебали
мрачный коровий храм.
Шар земной
прогибали
ее семьсот килограмм.
Сентиментальны люди,
впрочем,
только тогда,
если еще не на блюде
тепленькая еда.
После коровьего рая
ели мы в поте лица,
палочками цепляя
нежные ломти мясца.
Гордым был взгляд хозяйки.
Помнит она до сих пор,
как похвалил «сукияки»
Бонда игравший актер.
И крикнул
с лицом багровым
пьяница из-за стола:

«Выпьем,
друзья,
за корову,
которая тоже пила!
Чем же мы все не коровы,
если нам кто-то льет
с возгласом
«Будьте здоровы!»
сакэ и пиво в рот?
Сено жевать — это серость,
Опыт коров и наш —
перед убийством сервис —
выпивка и массаж.
Там, где с людьми поступают,
будто бы с пьющим скотом,
тот, кто в борьбу не вступает,
жертвою станет потом.
Если корова стонет —
дешево стоит она.
Мясом корова станет —
сразу взлетает цена.
Встанем с циновок сурово.
Братья,
допьем в тишине
то, что сестра-корова
оставила нам на дне.
В этом раю .счастливом,
пьянством пропахшем насквозь,
даже мы плачем пивом,
пивом похмельных слез,
о нашей дешевой жизни,
о пьянстве в предсмертный час,
о нашей дороговизне,
когда убивают нас».

КТО ТЫ, ГРАНД КАНЬОН?


Что-то
слоящееся,
двоящееся,
что-то,
само от себя таящееся,
собственной тяжести страшной боящееся,
душу свою от туристов,
как ящерицу,
прячущее под камень.
Что-то
совсем немыслимолетнее,
что-то первичное,
что-то последнее,
что-то, в чем — Авель и Каин.
Матка веков,
наизнанку вывернутая,
сфинкс,
чья загадка,
временем выветренная,
нами не выведанная,
канет.

Тело истории,
но не по главкам —
с маху разрубленное томагавком
вместе с кишками и калом.
Айсбергов красных
гранитные сэндвичи,
словно всю кровь убиенных,
как семечки,
в жмых спрессовали по каплям.
Складки,
как будто бы собраны вечностью
вместе морщины всего человечества.
...Кто ты,
Гранд Каньон?
Кто ты, Гранд Каньон?
Чего тебе надо?
Ты —
это круги Дантова ада.
Ноев ковчег.
Вавилон.
Эллада.
Римские цирки —
тиранов услада
на аризонском песке.
В каждой твоей раскаленной песчинке
спрятаны гунны,
ацтеки,
инки,
будто огонь в угольке.
Эти утесы —
вожди краснокожие,
копьями
мысли свои осторожные
помешивающие в костерке.

Ты —
это всех пирамид средостеиье,
это кремлевские стены
с тенью
Ивана Грозного в клобуке.
Кто ты, Гранд Каньон?
С ответом туго.
Борются камни.
Каждый хитрюга.
Камни хотят придавить друг друга,
но победителей нет:
все в результате
борьбой поврежденные,
все побежденные,
все пригвожденные
тяжестью лет.
Камни в борьбе бессмысленной маются.
После друг к другу
они прижимаются,
и обнимаются,
и ломаются,
что-то хрипя напослед.
Те, кто величественно государили:
все Македонские,
Ксерксы и Дарии,
в душу вселявшие страх, —
блохи, казавшиеся великанами, —
чем они стали сегодня в Гранд Каньоне?
Красною пылью
у мула в ноздрях.
Жалкий, как Наполеон в Египте,
я закричу вот-вот:
«Помогите!»,
перед лицом бессмертия встав.

Где императорская треуголка?
Будто бы в стоге сена иголка,
в рыжих пластах.
Вижу —
торчит в базальтовой толще
усиков Гитлера щеточка тощая, —
мул,
дожевать ее — это пустяк.
Всех,
кто больны гигантизмом, —
в Гранд Каньон!
Быстренько карлик поймет,
что он карлик,
у пропастей в гостях.
Кто ты, Гранд Каньон?
Напластования
необъяснимого существования —
словно тома на тома.
Нету здесь горок
мирка диснейлендского.
Полным собранием Достоевского
горы страданий,
горы ума!
Рядом газеты окаменевшие,
но, к сожаленью,
не поумневшие, —
горы дерьма.
Кто ты, Гранд Каньон?
Ты — как Революция,
Буйны твои водопады ревущие,
словно восстание Спартака.
Над колорадскими перекатами
скалы —
парижскими баррикадами —

делают юным тебя,
старика.
Ты
над бушующими потоками
гордо плывешь
броненосцем «Потемкиным»,
увековечившим имя князька.
Спутник во мгле,
что чернее вара,
словно фонарик ручной Че Гевара,
где-то скрывающегося пока.
Кто ты, Гранд Каньон?
Образ Америки.
Тропы как жилы рабочие, фермерские, —
Хоть в президенты тебя выбирай!
Воздух уитменовский, роберт-фростовский,
но оглядишься —
пропасть за пропастью.
Ястребы в небе, вороний грай,
кланы деревьев,
над пропастью выросших, —
это потомки семян, эмигрировавших,
но не забывших свой край.
Ветер —
молитвенный хор мормонов.
Кактусы —
хиппи небритые склоноз.
Черные бездны —
гарлемский «рай».
Словно студенты,
внезапны обвалы.
Как большинство молчаливое, скалы — з
крепок на лбах
ледяной припай.

Сделан,
Гранд Каньон,
ты не по правилам.
Ты — небоскреб,
только внутрь направленный.
Каменный яблочный пай.
Ты переполнен,
Гранд Каньон,
химерами,
словно Notre Dame de Paris of America,
и барахлом,
как сарай.
Ты,
как Америка,
неприкаян,
ты,
как она,
разнослоен,
Гранд Каньон,
ты, как она, —
вразнобой и враздрай.
Но и расколотый даже,
ты целостен —
так тебя выстроил
с дьявольской смелостью
бог,
словно Фрэнк Ллойд Райт.
Кто ты, Гранд Каньон?
Ты людям — награда.
Девочка сходит к реке Колорадо.
Ей лет шестнадцать.
Она так рада,
и раскладушка торчит в рюкзаке.

Девушка смотрит нездешне,
небесно..
Тянет ее
по краешку бездны
пес на спасательном поводке.
Чуточку странная эта туристка:
нет в ней боязни смертельного риска,
нет в ней желанья держаться в тени.
Странно идет, осторожно ступая.
Вздрогни, Гранд Каньон:
ОНА СЛЕПАЯ,
Ты ее камешком вниз не столкни.
Тихо идет с поводком над рекою,
трогая небо свободной рукою,
облака нежно касаясь щекою,
девочка в утренний час.
Что-то в ней есть от походки старушек,
но на лице ее столько веснушек —
детских всевидящих глаз.
С жадностью воздух вбирая глотками,
кожею видит она Гранд Каньон,
чудо его красоты,
и, красотой исцеляюще ранена,
девочка эта слепая
в Гранд Каньоне
выше,
Гранд Каньон,
чем ты.
Гранд Каньон. Аризона

ЛЮБОВЬ К ОДИНОЧЕСТВУ


В Будапеште,
на улице Лаци Лайоша,
в красном панцире листьев осенних
есть дом.
Ни мужчины,
ни кошки,
ни пса, утешительно лающего:
только женщина
с русской поэзией в нем.
Этой женщине надо при жизни поставить бы памятник
за ее переводы
с мычанья рязанских коров,
с завыванья сибирской метели,
с подстрочников плах или папертей,
где кричит по-венгерски
несмытая русская кровь.
Это явочный дом.
В нем свиданья особые, тайные.
Под глазами хозяйки —
бессонницы синяки.
Пьет с ней водку Есенин.
С ней курит махорку Цветаева.
Пастернак с ней играет Шопена в четыре руки.
Но, невольно сама на себя доносчица,

забывая, что призраки —
рано ли, поздно —
уходят во мглу, — -
«Я люблю одиночество!
Я люблю одиночество!» —
защищаясь от ночи,
хозяйка стучит кулачком по столу.
Ой ли, милая моя, ой ли?
В этом крике — души нагота.
Одиночество любят от боли,
но от радости — никогда.
Тишину одиночество дарит,
избавляющую от обид.
Одиночество не ударит,
одиночество не оскорбит.
Одиночество понимает,
как мужчина не сможет понять.
Одиночество обнимает,
как мужчина не сможет обнять.
Но на голые нервы надето
платье —
все в раскаленных крючках!
«Я люблю одиночество!» —
это
«Мне не больно!» —
под пыткой кричать,
А ведь больно,
так, господи, больно,
что прижать бы к себе хоть кого.
Одиночество любят тем больше,
чем сильней ненавидят его.
Женской боли
при жизни
поставить бы следует памятник,

чтоб стояла,
мужчин укоряя,
стояла века.
Холодильника вздох.
Пахнет папироской, пеплом и «палинкой»*
и, стуча по ступеням,
скатываются
груши-яблоки с чердака.
Боль — со всех языков
и с молчания переводчица.
Прокричать ненавистный подстрочник,
застрявший в груди:
«Я люблю одиночество!
Я люблю одиночество!» —
а потом прошептать перевод:
беззащитное «Не уходи!»

ВОСПОМИНАНИЕ О ПОРТУГАЛИИ


Я
в шестьдесят шестом
был в Лиссабоне
(а как достал я визу —
мой секрет).
Я был на мрачном фоне черных лет
единственный, пожалуй, на свободе
в тогдашней Португалии поэт.
Мне разрешили выступить,
но прежде
меня просили к цензору зайти
и показать стихи мои,
в надежде
в них что-нибудь излишнее найти.
Из-за тогда стоявших дней ненастных
и у меня
и цензора
был насморк.
Мы сразу тему общую нашли
по поводу соплей своих излишних
и оба из своих пипеток личных
одно и то же капали в носы.
В приятной ташине,
а не при гвалте

в стихи вникал он,
как в бюджет бухгалтер.
И, ощущая некий неуют,
вздохнув,
поставил галочку исправно:
«...но говорить —
хоть три минуты
правду.
Хоть три минуты —
пусть потом убьют»,
Он зашмурыгал носом виновато:
«Стихи о Кубе — тема скользковата.
Аллюзии...
Прошу вас — не читать...» —
и начал с извиненьями чихать.
А вычихавшись,
он сказал, прищурясь:
«Не запрещаю —
именно прошу вас.
Я тоже человек,
а не злодей.
Грех подвести, —
в кулак чихнул усердно, —
милейших устроителей концерта,
меня
и прочих маленьких людей».
Я не подвел.
Договоренность выполнил.
Зато в других стихах такое выпалил,
что, люстры закачав на потолке,
чуть-чуть смешно,
наивно и счастливо
«Толстой, Гагарин, Евтушенко — вива!»
плакат взметнулся в молодой руке.

я
революции
не экспортировал.
Я цензора не шлепнул наповал,
и мне никто задания партийного,
что там читать, —
ей-богу, не давал.
Но счастлив я надеждой —
впрочем, жизненной —
на то, что хоть одна моя строка
светилась
в ночь свержения фашизма
в сверкающих
глазах
броневика...

КТО ДАСТ ОТВЕТ?


У рудника Чукикамата
гора большая, а на ней
шахтеры, сгорбившись помято,
сложили надпись из камней.

Из шахты трупы волочили,
хрипел израненный рассвет,
а надпись брезжила над Чили:
«Бог людям даст на все ответ».

Вы, люди, верили, признайтесь,
наивной выдумке беды,
забыв,
что вы сложили надпись
из отработанной руды.

У рудника Чукикамата
вчера, а может быть, давно,
бог ночью был из автомата
убит с шахтером заодно.

И может, в черной шахте неба
он прохрипел разбитым ртом:
«Вы, люди, лучше дали мне бы

ответ на все.
Я вам — потом».
Но бог всегда внутри шахтера,
но бог внутри тебя, поэт,
тот бог, что, может быть, не скоро,
но людям даст на все ответ.

ПОСЛАНИЕ НЕРУДЕ


Великолепен,
как матерый лев,
Неруда покупает в лавке хлеб.
Он хлеб в бумагу просит завернуть,
берет его торжественно под мышку:
«Пусть думает хотя бы кто-нибудь,
что в кои веки,
но купил я книжку...»
Рукою на прощанье покачав,
как римлянин
чуть сонно величав,
сквозь ароматы мидий,
устриц,
риса
идет он с хлебом по Вальпараисо.
Он говорит:
«Эухенио, смотри!
Ты видишь —
там, где лужи и отбросы,
под красные попавший фонари, —
поэт в душе —
стоит Бильбао в бронзе.

Бильбао был бродяга и бунтарь.
Сначала
монумент, одетый в цепи,
поставили помпезно в самом центре,
хотя поэт в трущобах обитал.
Потом какой-то был переворотец,
и от ворот поэту — поворотец.
Перенесли,
потея,
пьедестал
в краснофонарный грязненький квартал.
И встал позт
матросским побратимом
на фоне,
так сказать, ему родимом.
Бильбао наш любил при жизни шутки,
Он говорил:
«На лучшей из планет
есть проститутки и полититутки.
Предпочитаю первых.
Я поэт».
И говорит с лукавинкой Неруда:
«Поэт —
вне взлетов и падений цен.
Переместить из центра нас нетрудно,
но там, где нас поставят,
там и центр»4

Я вспоминаю этот полдень,
Пабло,
крутя транзистор ночью у окна,
сейчас,
когда Испанией запахла
с народом Чили грязная война.

В перевороты новые играясь,
поэзию твою хоть как-нибудь
полититутки в форме генеральской
хотели бы подальше запихнуть.
Но и сегодня вижу я Неруду —
он вечно в центре
и, не одряхлев,
несет свою поэзию народу
так просто и спокойно,
будто хлеб.
Превратен у поэтов многих путь,
но если до конца поэт с народом,
как совесть —
никаким переворотом
поэзию нельзя перевернуть.

ДОМ ВОЛКА

1

Домом Волка
Джек Лондон
прозвал этот дом,
горько видя последнее логово в нем,
убегая от славы,
словно волк от облавы.
И Джек Лондон бы мог прохрипеть,
зарыдав,
тайным страхом пронизан до самых костей:
«Мне на плечи бросается век-волкодав,
но не волк я по крови своей».
Страх планировал спальни,
столовую, кухню и ниши для книг.
Страх наметил бассейн
и каминные трубы воздвиг,
но входящий без стука,
затянутый в черное
страх —
твой бессмертный посол,
человеческий крах.
А кого же боялся хозяин?
Боялся поддельных страстей,
потому что когда-то
он знал настоящую страсть,
и боялся гостей,
потому что любил он гостей,
но не тех, кто к нему приходили
по крохам судьбу его красть,
и езде он боялся плохих новостей,
а хороших не ждал —
эти карты предчувствиям были не в масть.
Если б море когда-нибудь в гости пришло,
то, наверное,
не было б так тяжело,
только море не ходит в гости,
а играет с матросами в кости...
Пострашнее безвестности,
Мартин Иден,
если ты для кого-то
языческий идол.
Пострашнее всех прачечных,
Мартин Иден,
если ты любопытным до прыщика виден.
Пострашней поножовщины,
Мартин Иден,
если стал твой успех незавидный
завиден.
2

В том обществе, где слава —
яд,
литература —
странный ад,
где среди гомона и визга
поджаривает
брата брат
на постном масле гуманизма.

В этом странном аду
кое-кто
так поставил задачу:
помогать —
лишь попавшим в беду,
загрызать —
всех попавших в удачу.
Злобный взгляд подлеца необиден,
Зависть друга страшна,
Мартин Иден.
Крикнуть хочется,
чуть не плача:
разве слава —
это удача?!
з
3

Хмуро мучишь мелом кий,
пьяный, над столом.
Ты обложен, миленький,
с четырех сторон.
Если хочешь скрыть свой след,
то гласит давно
беглых каторжников сленг:
«Залегай на дно».
Но, как близкий человек,
шепчет льстивый черт:
«Должен быть,
мой Фауст-Джек,
и на дне
комфорт».
И ты строил свое дно,
как попутал бес,
чтобы высилось оно
до самых небес.

И проекты дна-дворца,
сметы, котлован
уничтожили творца.
Черт — он хитрован.
Дом сгорел — пусть сгинет он,
но хрипит зола:
«Домом собственным сожжен
гений, и — дотла...»
4

В старом фильме
«Гражданин Кейн»
есть дворец.
Там на лакее — лакей.
Вазы севрские,
саксонский фарфор,
ну, а этот гражданин —
высокий вор.
Свою нацию он ловко ввел в обман:
честь ее он положил себе в карман,
а поймал его не кто-то,
а пожар:
он,
рыча,
по гобеленам побежал,
и все то, что было вроде на века,
черным дымом,
чадным дымом —
в облака...
Так
кончается
любой хапеж:

это
самовозгорается
ложь.
5

Но ты не был,
Джек Лондон,
вором —
бескорыстьем ты всех поражал.
Почему же таким приговором
осудил тебя тоже пожар?
Ты влеплял, как пощечину, честность
воровскому трусливому сброду,
но на бирже, где вор на воре, —
самого себя погуби,
ты украл у себя неизвестность,
означающую свободу,
ты украл у себя море,
означающее тебя.
И пожар,
словно меч Дамокла,
над твоей головою висел,
И он съел сначала
Дом Волка,
а потом
и хозяина съел.
Есть в пожаре самом —
воровское.
Он сожрет
и безвинный кров,
но порой удивляюсь, какое
у огня
есть чутье на воров.

б
Добро пожаловать в Дом Волка!
Стучать
не тщись.
В руинах скрыта недомолвка.
Доскажет
жизнь.
Как оправданье бренной славы,
за столько лет
бассейн заполонили травы
и кабинет.
Хвоща зеленая метелка,
усы
овса...
Добро пожаловать в Дом Волка,
заблудшая овца!
Не щелкнет весело щеколда,
не скрипнет дом,
и не встряхнет в руках Джек Лондон
коктейль со льдом.
На братьев Кеннеди похожий,
он под норд-вест
вновь не подставит острый ежик.
На прошлом —
крест.
В туманах суши сбился с галса
его штурвал.
Джек просто слишком надорвался
и — «подорвал».
Как Джонни в поезде забылся,
он в уголок
могилы собственной забился,
«на дно залег».

Но даже в смерти нету смысла,
когда никак,
и умерев, не можешь смыться
от куч зевак.
Туристы,
вам руины рады,
рад
мертвый волк.
Нацельте фотоаппараты
и разом — щелк!
Добро пожаловать на пепел
чужих надежд!
Здесь ни дверей, ни даже петель,
но стены —
те ж.
Предупреждаю:
осторожно,
скользнув бочком,
но все же их пощупать можно
мизинчиком.
О, как ты щупать любишь, мелочь,
величья прах,
как будто ты себя изменишь,
его поправ.
И лишь, пугая люд беспечный,
издалека
над пепелищем слышен
вечный
вой
Белого Клыка.

Калифорния. Лунная Долина — Москва

ОЛЬХОВАЯ СЕРЕЖКА

Д. Батлеру

Уронит ли ветер
в ладони сережку ольховую,
начнет ли кукушка
сквозь крик поездов куковать,
задумаюсь вновь
и, как нанятый, жизнь истолковываю,
и вновь прихожу
к невозможности истолковать.
Себя низвести
до пылиночки в звездной туманности,
конечно, старо,
но поддельных величий умней,
и нет униженья
в осознанной собственной малости —
величие жизни
печально осознано в ней.
Сережка ольховая,
легкая, будто пуховая,
но сдунешь ее —
все окажется в мире не так,
и, видимо, жизнь
не такая уж вещь пустяковая,
когда в ней ничто
не похоже на просто пустяк.
Сережка ольховая
выше любого пророчества.
Тот станет другим,
кто тихонько ее разломил.
Пусть нам не дано
изменить все немедля, как хочется, —
когда изменяемся мы,
изменяется мир.
И мы переходим
в какое-то новое качество,
как вдаль отплываем
к неведомой новой земле,
и не замечаем,
что начали странно покачиваться
на новой воде
и совсем на другом корабле.
Когда возникает
беззвездное чувство отчаленности
от тех берегов,
где рассветы с надеждой встречал,
мой милый товарищ,
ей-богу, не надо отчаиваться —
поверь в неизвестный,
пугающе черный причал.
Не страшно вблизи
то, что часто пугает нас издали.
Там тоже глаза, голоса,
огоньки сигарет.
Немножко обвыкнешь,
и скрип этой призрачной пристани
расскажет тебе,
что единственной пристани нет,

Яснеет душа,
переменами неозлобимая.
Друзей, не понявших
и даже предавших, — прости.
Прости и пойми,
если даже разлюбит любимая,
сережкой ольховой
с ладони не отпусти.
И пристани новой не верь,
если станет прилипчивой.
Призванье твое —
беспричальная дальняя даль.
С шурупов сорвись,
если станешь привычно привинченный,
и снова отчаль
и плыви по другую печаль.
Пускай говорят:
«Ну когда он и впрямь образумится!»
А ты не волнуйся —
всех сразу нельзя ублажить.
Презренный резон:
«Все уляжется, все образуется...»
Когда образуется все —
то и незачем жить.
И необъяснимое —
это совсем не бессмыслица.
Все переоценки нимало смущать не должны, —
ведь жизни цена
не понизится
и не повысится —
цена неизменна
тому, чему нету цены.
...С чего это я?
Да с того, что одна бестолковая

кукушка-болтушка
мне долгую жизнь ворожит.
С чего это я?
Да с того, что сережка ольховая
лежит на ладони
и, словно живая, дрожит...