ExLibris VV
Ольга Берггольц

Собрание сочинений

Том 1

Содержание


 

ПОПЫТКА АВТОБИОГРАФИИ

С каждым годом все труднее и труднее написать мне автобиографию. Кажется, жизнь моя все ускоряется и непрерывно пополняется, ее никак не удается втиснуть в автобиографию. Это потому, что жизнь моя, как и большинства моих современников, так счастливо сложилась, что все главные даты ее, все, даже самые интимные, события совпадают с главными датами и событиями нашей страны и народа, и одно переходит в другое.

Как говорили в старину, дайте мне руку, любезный читатель, и поедемте вместе со мною за Невскую заставу, где в 1910 году я родилась и откуда начала бить та тоненькая струйка, которая называется моей жизнью. Невская застава, со всей ее территорией, со всеми ее людьми бабушками, дедушками, дядьями, ребятами во дворе, осталась во мне навсегда.

Я кровь от их крови и плоть от их плоти. Они учили меня ходить и говорить, молиться богу и не верить в него... Путь, который я прошла, представлял не только мое личное прохождение но жизни, от первых шагов до ухода из-за Невской заставы и до теперешнего моего существования, — в нем были и совершенно неслышные и громоздкие шаги истории.

Об этом я частично пыталась рассказать в «Дневных звездах», в стихах «Возвращение», поэме «Первороссийск» и в других своих произведениях.

Не сомневаюсь, что эти шаги истории почти неслышимы и невидимы в моей работе, несмотря на все мои старания. Александр Блок, вероятно, об этом сказал:

...Чтобы по бледным заревам искусства
Узнали жизни гибельный пожар.

 

Не скрою, что я вольно и невольно пыталась запечатлеть «гибельный пожар», и знаю, что выражалось это мною менее, чем в «бледных заревах»...

Из окон нашего деревянного домика на Палевском проспекте всегда было видно розоватое трепещущее пламя. Бабушка и ияня Дуня говорили мне, что это «работает Чугунный завод» (как выяснилось, Александровский, ныне Пролетарский). Это играли его огни — то ярче, то почти угасая. И вот с тех нор, вероятно, такой же — с самого раниего детства — представилась мне и судьба моя: неровное, то па полнеба пламенеющее зарево, то еле мерцающая розовая кромка где-то на окраине Невской заставы.

Впрочем, одно зарево мпе особо запомнилось: оно заполняло все окошки нашей маленькой спальни, и по этому трепещущему грозному фону летели черные, бешено фукающие головешки. Вцепившись в руку Дуни (мне в то время было семь лет, — и это была осень 1917-го), я бормотала.

— Ой, Дуня, ой, что это такое?! Ой, мы загоримся!

А она, прижимая меня к своей огромной груди, крестясь и крестя меня, говорила негромко:

— Да ницево, Лялецка, иицево. Просто уцасток жгуг, фабрицно-заводски взбунтовались,

Я, конечно, пе звала тогда, что это были дни Октября 1917 года.

Детские впечатления передать почти невозможно... Я помню только, что зарева в окнах нашего дома от Чугуппого завода уже но полыхали («Все фабричные и заводские пошли в город», — сказала Авдотья), что бабушка непрерывно молилась, а дедушка лежал на кровати п почему-то стонал. Папа в это время был все еще на воине. Он остался командиром санитарного поезда, перешедшего на сторону красных, работал военно-полевым хирургом па фронтах молодой Республики.

Потом, в связи с очень тяжелым продовольственным положением в Петрограде и непрерывными ссорами нашей мамы с дедушкой, бабушкой и Авдотьей и в связи с угрозой, нависшей над Петроградом, мама увезла нас в город Углич.

Никогда не забуду того раннего утра, когда мы причаливали к пристани Углича. Вода плескалась буквально у наших ног, и я, еще глубоко верящая в бога, восьми лет от роду, исступленпо молилась:

— Господи, боженька, боженька, прости нас, не утопи нас!

О нашей жизни в Угличе достаточно рассказано в «Дневных звездах» и многих стихах моих. Я не то что обращаю на пих особое внимание читателей, я просто хочу сказать: в моих произведениях с юности ничего не было недостоверного, не взятого из жизни.

В 1921 году отец приехал за нами в Углич и привез нас обратно за Невскую заставу, к дедушке и бабушке.

...О, Невская застава, Невская застава! Ночи, полные багровых зарев с Чугунного завода. Первая любовь моя. Первые манифестации. И то, что непередаваемо и невосполнимо...

Ох, как стали тяжки мпе бабушки, дедушки п тетушки в конце двадцатых годов. Ваши домики и скверики, беседки и палисадники — какой тюрьмой они мне показались! Заветной мечтой матери было, чтоб мы — я и сестра, — вырастая, становились все больше похожими на «тургеневских девушек».

Но я росла и училась в 117-й единой трудовой школе, в двадцатых годах, и заветной моей мечтой была кепка и кожаная тужурка — это со стороны, так сказать, внешней. Внутренне же мы все были охвачены романтикой только что отгремевшей гражданской войны и мечтали о своем участии в последних и решающих схватках с мировой буржуазией. Нет, «тургеневской девушки» из меня решительно не получалось.

После смерти Владимира Ильича Ленина, потрясшей наше отрочество до основ души, я вступила в пионерскую организацию, ходила на сборы в клуб при заводе имени Ленина, а в 1926 году была принята в кандидаты комсомола — все за той же Невской заставой в год окончания школы. А уж в члены комсомола как полагалось тогда, через два года — меня переводили в комсомольской организации при типографии и издательстве «Красной газеты», где я работала курьером (но об этом подробнее я расскажу дальше)

В 1925 году я пришла в лнтературпую группу «Смена» С безумной робостью появилась я в этой группе. Мы встречались не реже двух-трех раз в неделею в доме № 1 по Невскому проспекту, под самой крышей этого дома. На седьмой этаж мы восходили без какого бы то ии было придыхания и тут же начинали читать стихи и спорить. Я приезжала на Невский, 1, напротив Адмиралтейства, тайком от бабушки, от папы и мамы и других родственников. Вот там я и увидела коренастого низкорослого парнишку в кепке, сдвинутой на затылок, в распахнутом пальто, который независимо, с откровенным и глубочайшим оканьем читал стихи:

Дни-мальчишки,
Вы ушли, хорошие,
Мне оставили одни слова, —
И во сне я рыженькую лошадь
В губы мягкие расцеловал.

 

Глаза у него были узкого разреза, он был слегка скуласт и читал с такой уверенностью в том, что читает, что я сразу подумала. «Это ОН». Это был Борис Корнилов — мой первый муж, отец моей первой дочери.

Литературной группой «Смена» сначала руководил Илья Садофьев, один из первых пролетарских поэтов, затем — Виссарион Саянов. Приезжал к нам Михаил Светлов в черном не то тулупе, не то кафтане, с огромным количеством сборок сзади — в общем, в наряде, похожем на длинную и громоздкую бабью юбку Здесь, может быть впервые, он прочитал свою бессмертную «Гренаду». Но ведь мы же не знали тогда, что это гениально и что это бессмертно: об этом никто не может знать заранее ни читатель, ни критик, ни сам поэт...

Мы оба с Борисом Корниловым учились тогда в странном учебном заведении под названием Высшие курсы искусствозпання при Институте истории искусств; оно помещалось в мрачном особняке графа Зубова, расположенном против Исаакиевского собора.

В институте любпли молодого Бориса Михайловича Эйхенбаума, молодого Тынянова, молодого Виктора Шкловского, Соллертинского, который читал нам искусствоведение; он говорил в нос и ходил, ломая руки...

Борис Михайлович Эйхенбаум, изящный как Буратино, читал нам о молодом Пушкине; Тынянов вел семинар «Неизвестные поэты пушкинской поры»; Шкловский вообще говорил о чем придется, главным образом о кино, о гениальности Эйзенштейна, Пудовкина, выпускавших тогда одну картину за другой. Шкловский начинал свои лекции словами: «Знаете, что я вам скажу...» — и говорил так, что мы теряли смысл начала речи, когда приближался ее конец, потому что были опьянены ее великолепным содержанием.

В эти дни в нашем институте неоднократно выступали Эдуард Багрицкий (я ходила приглашать его от имени комсомольского актива), Иосиф Уткин и сам Маяковский.

В то же время мы, комсомольская часть института (нас было восемь человек), проводили там диспуты. Так, мне было поручено провести диспут с одним «убежденным идеалистом» на тему «Материализм или идеализм?». Мой оппонент до этого учился в институте Брюсова в Москве п носил немыслимые баки, которые росли откуда-то из-за ушей и щек. Ужасно сложно было мне овладеть тонкостями идеализма, но, несмотря ни на что, я одолела премудрости Лосского, предшествующих ему неофнхтеанцев и даже — о! — неогегельянство и с присущей нам тогда безапелляционностью доказала, что идеализм — вздор, подлежащий распылению.

В то же время, в тех же 1926-1928 годах, уже окончательно поссорившись в связи с богом и по «идеологическим вопросам» с мамой, тетями н бабушкой, я поступила на работу курьером в «Красную вечернюю газету» прп Петре Ивановиче Чагине. Это был редактор газеты, близкий друг Сергея Есенипа; ему Есепни посвятил свои «Персидские мотивы».

О том, что я студентка второго курса странного института, Петр Иванович Чагин не знал. Я являлась в редакцию почти так же рапо, как и он. Из-за Невской заставы, еще до свету, л ходила на службу пешком, чтобы сэкономить четырнадцать копеек туда и четырнадцать обратно, набрать тридцать копеек и купить билет на хоры в филармонию на концерты под управленцем Штидри, Себастияна, Артуро Тосканини п других всемирно известных дирижеров. На свои тридцать копеек, пе меняя костюма курьера п разрешив себе взять в буфете бутерброд с сыром, который от старости уже свернулся в трубочку, я слушала бессмертные произведения бессмертных сынов человечества под управлением лучшпх дирижеров Европы и России — я слушала «Торжественную мессу» Бетховена, «Реквием» Моцарта, «Весну священную» Стравинского.

Будучи курьером, я тщательно выполняла свои обязанности: ходила, куда меня пошлют, а главное — носила полосы в типографию, сырые, пропахшие краской. Одно взыскание за время работы у меня все-таки было. Спускаясь от Чагпва с сырой первой полосой, держа ее двумя пальцами у себя перед глазами, я вдруг увидела большой заголовок: «Последние события в Китае». Я села на лесенку и стала читать этот сырой листок... Я спдела на ступеньке, внимательно читала первую страницу и понятия не имела, что еся редакция подняла тревогу куда делась курьер с первой полосой? Меня настигли на лесенке, но не уволили и даже не дали мне очень строгого выговора. Все совершенно правильно поняли, что меня, как и всех, волновала судьба революции во всем мире.

Строить фундамент социализма я поехала с Николаем Степановичем Молчановым. Любовью моей. Всегдашней. Если говорить правду, мы сбежали из Ленинграда. Распределение (зимой 1930 года мы окончили филологический Факультет упиверситета) было у нас другое. Его и меня С°бирались направить в Ленинградский обком комсомола: ег° на оргработу, а меня на пропаганду

Мы посовещались с нашими университетскими друзьями, которые кончили тот же факультет. Им-то посчастливилось; одного из них, Пашу Тонберга, отправили в Сталинград, где должен был возникнуть Тракторный, а другого, Сережу Махина — на Уралмашстрой, который тоже еще только должен был возникнуть. Ну, а мы с Колей отправились в Казахстан.

Там в краевой газете «Советская степь» (ныпе «Казахстанская правда») людей было мало, а работы много. Редакция газеты состояла из отделов, а отделы из секций. Меня назначили в сельскохозяйственный отдел и поручили следующие секции: хлопководства, технических культур (кендырь, кенаф, тау-сагыз и другие растения с таинственными названиями), животноводства и секцию оседания кочевников на землю. Уроженка Невской заставы, коренная горожанка, я и понятия не имела ни о тау-сагызе, ни об овцеводстве, ни об оседании кочевников. Я ни в малой мере не была ни скотоводом, ни агрономом, по я была комсомолкой, верней, мы, поколепие, были комсомольцами, и первая пятилетка звала, трубя в свои почти военные трубы — те, о которых мечтали мы в отрочестве; и мы твердили: «Ты рядом, даль социализма!» — и верили в это; мы учились неизвестным вещам на ходу, упрямо и жадно, учились теоретически и практически, — и сдавали в газету неровные подборки, то вдохновенно-удачные, то беспомощно-ошибочные...

Я работала разъездным корреспондентом газеты, и эти длительные командировки в глубинки помогали мне больше всего. О многом из того периода жизни я рассказала тогда же в одной из первых очерковых книг «Глубинка» (очень наивная, слабая и вместе с тем дорогая для меня книга), частичпо в повести «Журналисты», я вспоминала Казахстан и его степи во многих строках своих стихов.

Когда Николая призвали в армию, я вернулась в Ленинград, к дочке и маме. Я стала работать на заводе «Электросила», в заводской многотиражке, редактором комсомольской страницы. Кроме того, была агитатором и пропагандистом, а затем историком завода. Я пошла на завод не для того, чтобы «изучать жизнь». Такого вопроса вообще передо мной никогда не стояло и не стоит. Мне просто нужно было, как всем людям, где-то трудиться, зарабатывать на существование, но так, чтобы эта деятельность была смыслом сознательной жизни, наполняла душу, была частью той огромной работы, которую проделывала тогда наша страна. И это так и было. «Электросила» создавала в то время первые мощные гидрогенераторы для Днепра, весело и напористо перегоняла Америку в темпах, почти все ночи ее были штурмовыми, а «утро встречало прохладой»... Я бесконечно благодарна судьбе за то, что мне довелось прожить лучшее время молодости среди ленинградского рабочего класса, на этом заводе, не как наблюдателю, а как пусть скромнейшему, но все-таки участнику общего дела. Запас «электросиловского» материала у меня неисчерпаем и ждет своего литературного воплощения.

На «Электросиле» меня приняли в кандидаты, а затем и в члены партии.

В ту осень, когда я поступила на работу в редакцию заводской многотиражки, произошло еще одно значительное событие в моей жизни: редактор первых моих стихотворных п прозаических книг для детей Самуил Яковлевич Маршак познакомил меня с Алексеем Максимовичем Горьким. Общение с Горьким, душевпое и какое-то необычайно серьезное, продолжавшееся вплоть до его смерти, оставило во мне след неизгладимый. О первой Моей маленькой книжке стихов Алексей Максимович прислал мне большое письмо. В этом письме были строки, °пределившие мою рабочую дорогу. Книга понравилась ему; он писал, что стихи ему «кажутся написанными для себя, честно, о том именно, что чувствуется Вами, о чем Думаете Вы»... Писать честно, о том именно, что чувствуешь, о том именно, что думаешь, — это стало и есть для меня заветом, тем более что я ни на миг не могла, не могу и никогда не смогу отделить себя от всех остальных людей, от их труда и судьбы.

Мне вообще очень посчастливилось с учителями.

Я хочу сказать о тех людях, которые показали мне дорогу к жизни н работе.

Кланяюсь няне Авдотье, которая первая рассказала мне о непобедимой деревне Гужово, о головешках, которые летят «прямо в царя».

Кланяюсь бабушкам и дедушкам, теткам н дядьям, отцу н матери, которые заботливо учили меня ходить и говорить. Да простят они мне юношескую мою нетерпимость.

Велпкой русской литературе кланяюсь.

В юности своей кланяюсь Есенину и Маяковскому. Кланяюсь Айне Андреевне Ахматовой: я имела счастье быть ее другом — с того дня, когда девчонкой с косами прншла к ней, до дня ее смерти. Кланяюсь Борису Леонидовичу Пастернаку и замечательным первым учителям моим — Корнею Ивановичу Чуковскому и Самуилу Яковлевичу Маршаку — за приобщение к великой радости слова. И современникам моим — Михаилу Аркадьевичу Светлову, Михаилу Михайловичу Зощенко, Борису Петровичу Корнилову, Владимиру Александровичу Луговскому, Павлу Григорьевичу Антокольскому, Ярославу Васильевичу Смелякову, Александру Трифоновичу Твардовскому — за счастье непрерывно работать с ними и учиться отдавать без остатка сердце и душу свою во имя народа.

Меня приняли в члены Союза советских писателей в год его образования. Этому событию — за много лет — предшествовало другое, тоже для меня знаменательное. Помню, был в двадцатые годы красный кирпичный дом на углу бывшего Графского переулка и Фонтанки. Там помещался Союз поэтов. И вот я отважилась — приехала как-то из-за Невской заставы в Союз поэтов. Я приехала туда намного раньше, чем все остальные, тем более поэты. Первое, что меня потрясло, был громадный закрытый рояль, на нем холщовый чехол, а на чехле разноцветными буквами выписаны автографы писателей. Я подошла к роялю и стала его разглядывать. Меня поразила размашистая подпись — Ал. Блок, — она была вышита, по-моему, красными нитками. Вторая подпись — лиловыми нитками. И так далее. Весь чехол этого невероятного рояля был расписан и вышит. Я села в уголок и замерла. В этаком святилище с роялем, расписанным автографами самых знаменитых поэтов века, которых я уже знала по книгам, мне было както одиноко.

Но вот в изгибе рояля появился очень высокий человек. У него были большие волосатые поздри, он фыркнул и сказал:

— Открываем очередное заседание Союза поэтов.

Находящиеся в зале старики и старушки согласились:

Откроем, откроем!

А я, со своими абсолютно несовременными косами, достигавшими колен, толкнула близспдящую бабулю и спросила.

Кто это?

Она посмотрела на меня как на не совсем нормальную и ответила с глубочайшим ко мне презрением:

— Господи боже мой, ну это Корней. Корней Иванович

Чуковский!

Для меня это был автор «Крокодила», он же доблестный Ваня Васильчиков. Но в ту минуту мир передо мной мгновенно перевернулся, и я поняла: если я не прочту Горнею Ивановичу своих стихов, меня больше в жизни не будет. И я спросила:

А можно я прочту стихи?

— Пожалуйста, девочка, прочтите! — сказал страшный

Корней Иванович и запричитал: — Девочка, ну вы сюда, сюда, к роялю идите...

И я подошла к этому роялю и прочитала стихи:

Я каменная утка,
Я каменная дудка,
Я песни простые пою.
Ко рту прислони,
Тихонько дыхни
И песню услышишь мою.
Лежала я у речки,
Простою землею,
Бродили по мне журавли.
А люди с лопатой
Приехали за мною,
В телегах меня увезли.
Мяли меня мяли
Руками и ногами,
Сделали птицу из меня.
Поставили в печку,
В самое пламя,
Горела я там три дня.
Стала я тонкой,
Стала я звонкой,
Точно огонь, я красна.
Я каменная утка,
Я каменная дудка,
Пою потому, что весна.

 

Я прочитала это, может быть, пропела, может быть, пропищала, а огромпый Корней Иванович подошел ко мпе, обнял за плечи и пропел-прогудел:

— Ну, какая хорошая девочка! Какие ты стишки прекрасные прочитала! — А потом повернулся ко всем и проговорил: — Товарищи, это будет со временем настоящий поэт.

Разве я знала, что через пятнадцать лет этот дом будет сверху донизу разрушен фашистской бомбой? Разве я знала, что в эти дни мне придется встать здесь на вахту и произнести людям другие стихи:

Покуда небо сумрачное меркнет,
Товарищ, друг, прислушайся, поверь.
Клянусь тебе, клянусь, что мы бессмертны,
Мы — смертью попирающие смерть.

 

В 1937 году меня исключили из партии, через несколько месяцев арестовали. В 1939-м я была освобождена, полностью реабилитирована и вернулась в пустой наш дом (обе доченьки мои умерли еще до этой катастрофы) Душевная рана наша, моя и Николая, зияла и болела нестерпимо. Мы еще не успели ощутить во всей мере свои утраты и свою боль, как грянула Великая Отечественная война, началась блокада Ленинграда. Я пробыла в городе на Неве всю блокаду Николай умер от голода в 1942 году...

То, что мы останемся в Ленинграде, как бы тяжело ни сложилась его судьба, — это мы с Николаем решили твердо с первых дней войны. Я должна была встретить испытание лицом к лицу Я поняла, наступило мое время, когда я смогу отдать Родине все свой труд, свою поэзию. Ведь жили же мы для чего-то все предшествующие годы.

Мы предчувствовали полыханье

Этого трагического дня.

Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.

Родина! Возьми их у меня!

Что означало быть писателем в годы войны и ленинградской блокады?

Означало за все отвечать и не бояться ни смерти, ни фашистской виселицы. Я горжусь тем, что принадлежу к советской интеллигенции, которая вела в те годы в Ленинграде большую идеологическую работу. Мы были пропагандистами. Мы откликались на события оперативно, мгновенно и — самостоятельно. Какая удивительная была тогда сверхмобнлизоваппость духовных сил народа и его творческой интеллигенции! Я говорю это с полной ответственностью за тех, кто оставался в блокированном Ленинграде.

По распоряжению горкома партии я была прикреплена к городскому раднокомнтету И выступала по радио почти ежедневно во всевозможных доступных писателю жанрах, обращаясь к героическому Ленинграду. Я работала, кроме всего, еще на так называемой контрпропаганде, в отделе, которым заведовали два милейших австрийца с сакраментальными именами — Фриц и Ганс. Кроме своих обычных передач на город, на страну («ГоворитЛенинград»), я еще «проходила» в их секторе и надиктовывала им обращения к гитлеровским войскам. К сожалению, я знала только русский и говорила.

— Фриц, переведи! Ганс, немедленно записывай!

Передача начиналась, например, так:

— «Фриц, ты напрасно пришел к нам. Ты найдешь нод Ленинградом свою могилу. (А на Невском строили баррикады.) Тебя обманывают твои генералы. Ленинград нельзя победить. Ты запомни это, Фриц!»

Стоит ли говорить, что я была убеждена в этом?!

Все это на фронт передавали наши Фриц и Ганс.

Потом я еще говорила от имени немецкой генеральской могилы:

— «Мы, немецкие генералы, говорим вам из могилы под Ленинградом, мы говорим вам: „Остановитесь, немцы! Ленипград вам все равно пе победить, Это говорим вам мы, немецкие генералы11»,

Когда фашистов погнали от Ленинграда, пленили или уничтожили, когда наступила полная и окончательная победа над ними, я говорила своим товарищам:

— Ну что ж, у меня совесть чиста: я ведь их еще в сорок первом предупреждала.

О работе на радио я рассказала почти все, чго могла, в книге «Говорит Ленинград». Кроме того, всю войну, еженедельно, точно к назначенному часу, я приходила на «Электросилу», — здесь я была пропагандистом в тридцатые годы п осталась им, когда началась воина. В небольшом кружке я читала историю партии. Мы проходили ее главу за главой и накануне войны остановились па теме «Народники». И вот теперь, когда я приходила на завод, расположенный в четырех километрах от фронта, к людям, которые дневали и почевали здесь, охраняли «Электросилу» в голоде и холоде, когда встречалась со своим кружком, заметно таявшим в первую блокадную зиму, каюсь, я не могла прилежно продолжать довоенную программу, не могла говорить с этими голодными героическими людьми только о прошлом. Я приходила на «Электросилу» прямо с радио, и мои слушатели обращались с вопросом:

— Что нового на фронте?

Я рассказывала им только правду, Мы говорили о тех днях, в которых жили и боролись сами, о том, как одолеть гитлеровцев. И еще — часто читали Льва Николаевича Толстого, те главы, те бессмертные строки из «Войны и мира», где речь шла о том, что Россия обязательно победит армию Наполеона: не может не победить народ, охваченный и сплоченный единой целью... Занятия прерывались сигналами воздушной тревогп. Мы выбегали вместе тушить зажигалки. А потом мне предстоял обратпый путь в десять — пятнадцать километров, пешком, до центра города, до радиокомитета на улице Пролеткульта.

...Прогремел, как полный июльский ливень с грозой, пе с дождем, а с жемчугом, День Победы. Настали дни мира. Никто из нас, фронтовиков, и я в том числе, но могли отдышаться от фроптовых боев, да и вряд ли когданибудь мы, что называется, отдышимся.

Что было за это время?

Постановка пьесы «Они жили в Ленинграде» в Камерном театре Александра Таирова.

Потом поездка в командировку от политуправления флота в только что освобожденный Севастополь... Я жила между двух стен — третьей и четвертой не было, — общалась с жителями города, с его воинами, «городскими партизанами», написала трагедию «Верность».

Ленинград и Севастополь — два невероятных светоча на моем жизненпом пути. И еще Сталинград. Я бродила в нем, когда пе были еще убраны развалины, но был уже организован музей обороны. Не сомневаюсь, что так надо: организовывать музей не через сто лет после события, а рядом с событием, вровень с ним...

Когда Ленинградский Совет депутатов трудящихся предложил мне сделать надпись на Пискаревском кладбище, надпись, которая должна быть высечена на гранитной стене, не скрою, что вначале это предложение испугало меня. Но архитектор Е. А. Левинсон сказал мне как-то:

— Поедемте на кладбище.

Был ненастный, осенний ленинградский день, когда мы пробрались па окраину Ленинграда. Мы шли среди еще абсолютно неоформленных курганов, а не могил, но уже за ними была огромная гранитная стена и там стояла женщина с дубовым венком в руках. Невыразимое чувство печали, скорби, полного отчуждения настигло меня в ту минуту, когда я шла по этим мосткам, по этой страшной земле, мимо этих огромпых холмов-могил, к этой еще слепой и безгласной стене. Нет, я вовсе не думала, что именно я должна дать этой стене голос. Но ведь кто-то должен был дать ей это — слова и голос. И, кроме того, была такая пенастная ленинградская осень, и казалось мне, что времени уже не оставалось. Я поглядела вокруг, на эти страшнейшие и героические могилы, и вдруг подумала, что нельзя сказать проще и определенней чем:

Здесь лежат ленинградцы,
Здесь горожане — мужчины, женщины, дети.
Рядом с ними солдаты-красноармейцы...
Всею жизнью своею
Они защищали тебя, Ленинград,
Колыбель революции.
Их имен благородных мы здесь перечислить не сможем:
Так их много под вечной охраной гранита.
Но знай, внимающий этим камням,
Никто не забыт, и ничто не забыто!

 

Вот, кажется, и вся моя биография.

То, что я еще не досказала о себе о прошедшем своем и настоящем, — непременно будет присутствовать в новых стихах и прозе, над которыми работаю сейчас — все в том же городе Ленинграде, только уже давно не за Невской заставой, а на зеленой и задумчивой Петроградской стороне.

Ольга Берггольц
Июль 1972. Ленинград

* * *


Не утаю от Тебя печали,
так же как радости не утаю.
Сердце свое раскрываю вначале,
как достоверную повесть Твою.
Не в монументах и не в обелисках,
не в застекленно-бетонных дворцах —
Ты возникаешь невидимо, близко,
в древних и жадных наших сердцах.
Ты возникаешь естественней вздоха,
крови моей клокотанье и тишь,
и я Тобой становлюсь, Эпоха,
и Ты через сердце мое говоришь.
И я не таю от Тебя печали
и самого тайного не таю.
сердце свое раскрываю вначале,
как исповедную повесть Твою...

1937

СТИХИ 1929-1941

ОСЕНЬ


Мне осень озерного края,
как милая ноша, легка.
Уж яблочным соком играя,
веселая плоть налпта.
Мы взяли наш сад на поруки,
мы зрелостью окружены,
мы слышим плодов перестуки,
сорвавшихся с вышины.
Ты скажешь, что падает время,
как яблоко ночью в саду,
как изморозь пала на темя
в каком, неизвестно, году...
Но круглое и золотое,
как будто одна из планет,
но яблоко молодое
тебе протяну я в ответ.
Оно запотело немного
от теплой руки и огня...
Прими его как тревогу,
как первый упрек от меня.

1929

ОХОТНИКУ


Слезам моим не веришь,
тоски моей не знаешь,
чужой тропинкой зверьей
идешь, не вспоминая.
Ты близко ли, далеко ли,
ты под каким же небом?
То кажется — ты около...
То чудится — ты не был...
Ты — ястребом, ты — волком,
ты — щукою на дне
по Вырице, по Волхову,
по Северной Двине.
Ты песням не поверишь,
тоски моей не знаешь,
чужой тропинкой зверьей
идешь — не вспоминаешь...

1929

БРИГАДА


По разным маршрутам,
по дальним дорогам,
тебе — на восток,
на север мпе, —
мы так разъезжались...
Б дорожной тревоге
любовь намечалась наспех, вчерне.
Без договора (при таком расставанье
немыслим подробнейший разговор)
мы вызваны были на соревнованье
друг другом — пегласно,
а летом — в упор.
И падали письма, от воздуха сизы,
размыты дождями,
помяты...
Но каждое — договор,
каждое — вызов
н сводка, вернее, чем клятва!
И дружба,
и радость любовной заботы
о, все, что весной намечалось — вчерне,
все крепло, пространству назло,
на работах,
ясней становилось тебе и мпе.

И осенью,
снова шагавшие рядом,
разлукой проверены, знали так:
что мы с тобой — одна бригада,
что рядом —
рабочие наши места.

1930

ПИСЬМО ИЗ ЛЕНИНГРАДА


...А у нас на Неве — ледостав.
Длинный ветер с залива пришел.
Переходим на зимний устав,
спаряжаем в путь ледокол.
Он стоит, широкий в груди,
песни разные на борту.
Три субботника как один
отработали мы в порту...
Год кончается. Непременно
город сдержит слово свое.
Все бессонней ночная-смена,
смена первая в ночь встает.
Рождество допотопной громадой
надвигается — ждет к себе.
Не одна молодая бригада
в самый звездный ушла пробег.
Я вот тоже — готовлю лыжи,
выбираем маршрут, поем...
Ты все дальше. А мне все ближе
имя радостное твое.
Ты ведь помнишь гранитную зернь
тех прямых прнневских камней,
тот октябрьский
сутулый
вечерний

сумрак города,
сеть огней?..
Как шатались, не замечая,
что, негаданная, сама
первым снегом своим помечала
наш маршрут морская зима...

1931

ЛУЧШИЙ ГОРОД


Мы с тобой договорились,
повторив сто раз подряд:
самый лучший город в мире
это город Ленинград!
Отработаем, а к вечеру
все шагаем да бубним
под нос песенку, и плечи нам
кроет белый невский дым...
Отлюбили — отгуляли,
и, не чуя ног, земли, —
на Расстанной мы расстались,
на Разъезжей разошлись...
И не раз я до утра
думала — что станется?
Как же город Ленинград
без тебя останется?..
Ленинград стоит на месте,
белый, строгий почью,
только ходим мы не вместе,
ходим — в одиночку...

1932

* * *


Будет весело тебе со мною,
если ты со мной захочешь житы
и сною и расскажу смешное,
руки протяну тебе — держи.

Приведу к товарищам, к подругам
(как я долго этого ждала!).
— Вот, — скажу, — еще нашла вам друга,
самого хорошего нашла.

Жалуйте, любите, не робейте.
Он упрямый, ласковый, простой.
Но прошу, подруги, не отбейте:
я сама отбила у другой.

Вот что я товарищам сказала б,
вот как жили б весело с тобой —
без обиды, горечи и жалоб,
без прощаний в полночь на вокзалах...

1932

ПЕСНЯ


Слышала — приедешь к нам не скоро ты.
Говорят товарищи: не ждем.
Брошу все. Пойду бродить по городу,
по дорогам, пройденным вдвоем.

До Невы дойду, спущусь но лесенке.
Рядом ходит черная вода.
На унылой, безголосой песенке
вымещу обиду навсегда.

Все следы размоет дождик начисто.
Все мосты за мною разведут.
Л приедешь, пожалеешь, схватишься —
не найдешь, и справок не дадут.

Декабрь 1933

ВОСПОМИНАНИЕ


И вот, в лицо пахнуло земляникой,
смолистым детством, новгородским днем...
В сырой канавке, полной лунных бликов,
светляк мигнул таинственным огнем...
И вновь брожу, колдуя над ромашкой,
и радуюсь,
когда, услыша зов,
появятся сердитые букашки
из дебрей пестиков и лепестков.
И на ладони, от букетов липкой,
нарочно обещая пирога,
ношу большую старую улитку,
прошу улитку выставить рога...

Ты все еще меня не покидаешь,
повадка, слух и зрение детей!
Ты радуешь, печалишь, и взываешь,
и удивляешься,
пьянея от затей.

Но мне не страшно близкого соседства,
усмешек перестарков не боюсь,
и время героическое детства
спокойно входит в молодость мою.

Рассвет сознания. Открытые миры.
Разоблаченье старших до конца,
разгадано рождение сестры
и появленье птицы из яйца.
Все рушится.
Все ширится и рвется.
А в это время — в голоде, в огне
Республика блокаде не сдается
и открывает отрочество мне.
Сплошные игры держатся недолго,
недолго тлеет сказка, светлячок:
мы ездим на субботники за Волгу,
и взрослый труд ложится на плечо.
Джон Рид прочитан.
Месяцы каникул
проводим в пионерских лагерях.
Весь мир щебечет, залит земляникой,
а у костров о танках говорят.

Республика! Но ты не отнимала
ни смеха, ни фантазий, ни затей.
Ты только, многодетная, немало
учила нас суровости твоей.
И этих дней прекрасное наследство
я берегу как дружеский союз,
и слух,
и зрение,
и память детства
по праву входят в молодость мою.

1933

СЕМЬЯ

Я. Гринбергу

Недосыпали.
В семь часов кормленье.
Ребенок розовый и мокрый просыпался,
и шло ночное чмоканье, сопенье,
и теплым миром пахли одеяльца.
Топорщилась и тлела на постели
беззубая улыбка.
А пока
стучал январь. Светало еле-еле.
Недолго оставалось до гудка.
Рассвет, рыжее утреннего чая,
антенн худую рощу озарял.
Мы расходились,
даже не прощаясь,
шли на работу, проще говоря...
А вечером, как поезд, мчался чайник,
на всех парах
кипел среди зимы.
Друг заходил, желанный и случайный,
его тащили — маленькую мыть.
Друг — весельчак,
испытанный работник,
в душе закоренелый холостяк —

завидовал пеленкам и заботам
н уверял, что это не пустяк.
Потом маршруты вместе составляли
(уже весна прорезывалась с силой),
и вдруг,
стремглав, окачивали дали,
крик поезда сквозь город доносило.
И все, чем жил
любимый пе на шутку
большой Союз,
и все, что на земле
случалося на протяженье суток,
переживалось наново в семье.
Так дочь росла,
и так версталась повесть,
копилась песенка про дальние края,
и так жила,
сработана на совесть,
в ту зиму комсомольская семья.

1933

РЕБЕНОК

1


Среди друзей зеленых насаждений
я самый первый,
самый верный друг.
Листвы, детей и городов рожденья
смыкаются в непобедимый круг.
Привозят сад, снимают с полутонки,
несут в руках дубы и тополя;
насквозь прозрачный, отрочески тонкий,
стоит он, угловато шевелясь.
Стоит, привязан к палкам невысоким,
еще без тени тополь каждый, дуб,
и стройный дом, составленный из окон,
возносится в приземистом саду
Тебе, сырой и нежный как рассада,
родившийся в закладочные дни,
тебе,
ровеснику мужающего сада,
его расцвет,
и зелень,
и зенит...

2


Так родился ребенок. Няня
его берет умелыми руками,
пошленывая, держит вверх ногами,
потом в сияющей купает ванне.
И шелковистый, свернутый что кокон,
с лиловым номером на кожице спины,
он важно спит.
А ветка возле окоп
царапается, полная весны.
И город весь за окнами толпится —
Нева, заливы, корабельный дым.
Он хвастает, заранее гордится
невиданным работником своим.
И ветка бьется в заспанную залу...
Ты слышишь,
спящий
шелковистый сын?
Дымят, шумят приветственные залпы
восторженных черемух и рябин.
Тебя приветствует рожок автомобиля,
и на знаменах колосистый герб,
и маленькая радуга,
над пылью
трясущаяся в водяной дуге...

3


Свободная от мысли, от привычек,
в простой корзине, пахнущей теплом,
ворочается,
радуется,
кличет

трехдневная беспомощная плоть.
Еще и воздух груб
для этих пальцев,
и до улыбки первой —
как до звезд,
по родничок стучит под одеяльцем
и мозг упрямо двигается в рост...
Ты будешь петь, расти и торопиться,
в очаг вприпрыжку бегать поутру.
Ты прочитаешь первую страницу,
когда у нас построят Ангару!

1533

ПОРУКА


У нас еще с три короба разлуки,
ночных перронов,
дальних поездов.
Но, как друзья, берут нас на поруки
Республика, работа и любовь.
У нас еще — не перемерить — горя...
И все-таки не пропадет любой:
ручаются,
с тоской и горем споря,
Республика, работа и любовь.
Прекрасна жизнь,
и мир ничуть не страшен,
и если падо только — вновь и вновь
мы отдадим всю молодость —
за нашу
Республику, работу и любовь.

1933

МАЙЯ


Как маленькие дети умирают...
Чистейшие, веселые глаза
им влажной ваткой сразу прикрывают.

Четыре дня — бессонница и жалость.
Четыре дня Республика сражалась
за девочку в удушье и жару,
вливала кровь свою и камфару...
Я с кладбища зеленого иду,
оглядываясь часто и упорно
на маленькую красную звезду
над грядкою сырого дерна...
Но я — живу и буду жить, работать,
еще упрямей буду я и злей,
чтобы скорей свести с природой счеты
за боль, и смерть, и горе на земле.

1933

* * *


Путешествие. Путевка.
Изучение пути.
И на каждой остановка
так и хочется сойти!
В полдень еду, в полночь еду,
одинешенька-одна.
Только дым летит по следу,
только легкая весна.
И висит в окне вагона
безбилетная звезда.
Сквозь пустынные перроны
пробегают поезда.
Поезда меридианы
перешли наискосок,
бьются ложечки в стаканах,
точно кровь звенит в висок,
И бормочут вслух колеса,
и поют в любом купе,
и от самого откоса
золотая кружит степь.
Если просят — запеваю,
не попросят — помолчу.
Никого не вспоминаю
и открыток не строчу.

Не гуди ты, сердце злое,
ты свободно, ты одно.
Перестукнется с тобою
встречный поезд за окном.
Только поезд, — мы но встретим
ни зазнобы, ни тоски.
Только марево да ветер,
зеленые огоньки...

1933

ВСТРЕЧА


На углу случилась остановка,
поглядела я в окно мельком:
в желтой куртке, молодой и ловкий,
проходил товарищ военком.

Я не знаю — мож§т быть, ошибка,
может быть, напрбтив, — повезло:
самой замечательной улыбйой
обменялись мы через стекло.

А потом вперед пошел автобус,
закачался город у окна...
Я не знаю может быть, мы оба
пожалели, может — я одна.

Я простая. Не люблю таиться.
Слушайте, товарищ военком:
вот мой адрес. Может, Йр'игодится?
Может, забежите вечерком?

Если ж снова я вас повстречаю
в Доме Красной Армии, в саду
или на проспекте не смущайтесь,
я к вам пепременно подойду

Очень страшно, что, случайно встретив,
только из-за странного стыда,
может быть, вернейшего на свете
друга потеряешь навсегда...

ПАМЯТЬ


О девочка, все связано с тобою:
морской весны первоначальный цвет,
окраина в дыму, трамваи с бою,
холодный чай, нетронутый обед...

Вся белизна, сравнимая с палатой,
вся тишина и грохот за окном.
Все, чем перед тобою виновата,
работа, спешка, неуютный дом.

И все слова, которые ты знала
и, как скворец, могла произносить,
и все, что на земле зовется «жалость»,
и все, что хочет зеленеть и жить...

И странно знать и невозможно верить,
что эту память называем смертью.

1934

КИРОВУ


Мы с мертвыми прощаемся не сразу:
все не смириться сердцу, не понять...
К зиянью смерти не привыкнуть глазу,
устам не разомкнуться, не сказать.

И в миг прощанья с гордым и любимым,
когда сквозь город двигался лафет,
«Да!» — грозно говорил рассудок,
«Нет!»
ответила душа неукротимо.

Декабрь 1934

ГОРОД

1


Как уходила по утрам
и как старалась быть веселой!
Калитки пели по дворам,
и школьники спешили в школы...
Тихонько, ощупью, впотьмах,
в ознобе утро проступает.
Окошки теплились в домах,
обледенев, брели трамваи.
Как будто с полюса они
брели, в молочном блеске стекав,
зеленоватые огни
сияли на дуге высокой...
Особый свет у фонарей —
тревожный, желтый и непрочный...
Шли на работу У дверей
крестьянский говорок молочниц.
Морозит, брезжит. Все нежней
и трепетней огни. Светает.
Но знаю, в комнате твоей
темно и дым табачный тает.
Бессонный папиросный чад
и чаепитья беспорядок,
и только часики стучат
с холодной пепельницей рядом...

2


Л ночь шумит еще в ушах
с неутихающею силой,
и осторожная душа
нарочно сонной притворилась.
Она пока утолена
беседой милого свиданья,
не обращается она
ни к слову, ни к воспоминанью...

3


И утренний шумит вокзал.
Здесь рубежи просторов, странствий.
Он все такой же, как сказал, —
вне времени и вне пространства.
Он все такой же, старый друг,
свидетель всех моих скитаний,
неубывающих разлук,
неубывающих свиданий...

1935

* * *


Я люблю сигнал зеленый,
знак свободного пути.
Нелюбимой, невлюбленной,
хороню одной брести.

Снег легчайший осторожно
вертится у самых губ...
О, я знаю — все возможно,
все сумею, все смогу

Разве так уж ты устала,
беспокойная душа,
разве молодости мало
мира, круглого как шар?

И твердят во всей природе
зеленые огоньки:
проходите, путь свободен
от любви и от тоски...

1935

* * *


А помнишь дорогу
и песни того пассажира?
Едва запоем —
н от горя, от счастья невмочь.
Как мчался состав
по овальной поверхности мира!
Какими снегами
встречала казахская ночь!
Едва запоем —
п привстанем, и глянем с тревогой
ДРУГ другу в глаза,
п молчим, ничего не тая...
Все те же ли мы,
п готовы ли вместе в дорогу,
н так ли, как раньше,
далекие манят края?
Как пел пассажир
пятилетье назад, пятилетье!
Геолог он был и разведчик, —
скитался везде потому
Он пел о любви и разлуке:
«Меня дорогая не встретит».
А больше всего — о разлуке...
И все подпевали ему.

Я слышала —
к этим годам и желанья становятся
реже
и жадность и легкость уходят,
зови не зовн...
Но песня за нас отвечает —
вы те же, что были, вы те же!..
И верю я песне,
как верю тебе и любви.

1935

СЕВАСТОПОЛЬ


Белый город, синие заливы,
на высоких мачтах — огоньки...
Нет, я буду все-таки счастливой,
многим неудачам вопреки.
Ни потери, ни тоска, ни горе
с милою землей не разлучат,
где такое трепетное море
кропотливо трудится, ворча,
где орлы и планеры летают,
где любому камешку сиять,
где ничто-пичто не исчезает
и не возвращается опять.

1935

СИДЕЛКА


Ночная, горькая больница,
палаты, горе, полутьма...
В сиделках — Жизнь, и ей не спится,
и с каждым нянчится сама.
Косынкой повязалась гладко,
и рыжевата, как всегда.
А на груди, поверх халата,
знак Обороны и Труда.
И все, кому она подушки
поправит, в бред и забытье
уносят нежные веснушки
и руки жесткие ее.
И все, кому она прилежно
прохладное подаст питье,
запоминают говор нежный
и руки жесткие ее.
И каждый, костенея, труся,
о смерти зная наперед,
зовет ее к себе:
— Маруся,
Марусенька... —
И Жизнь идет.

1935

КАРАДАГ


Колеблет зной холмов простор,
земля чадит вечерней мятой.
Орел распластанный, крылатый
висит, качаясь между гор.

И камни, видные едва
со дна прибрежного селенья,
здесь принимают форму льва,
монгола, женщины, оленя...

Бывает — другу укажи
на то, что неприметно даже, —
сама собой заблещет жизнь
и о себе сама расскажет.
Но пусть любимым будет друг,
пусть выбран будет пе случайно,
чтоб для него открытой тайной
и сам ты изумился вдруг-
ведь все, что творчеством зовут,
любовь или стихосложение,
берет начало только тут
в попятпом другу удивленье...

...Вот так п шла я и вела,
указывала на обрывы,
на мыс, как ржавая стрела
летящий в полукруг залива,
на берег в розовых огнях,
на дальний остов теплохода.
И благодарная природа
все рассказала за меня.

1935

* * *


Должно быть, молодости хватает,
душа, наверно, еще легка —
если внезапная наступает
на жажду похожая тоска,
когда становится небо чище,
и тонкая зелень мерцает везде,
и ты пристанища не отыщешь
в любимом городе, полном людей, —
тоска о любви, еще не бывшей,
о не свершенных еще делах,
о друзьях неизвестных, неприходивших,
которых задумала и ждала...

1935

ДВА СТИХОТВОРЕНИЯ ДОЧЕРЯМ

1


Сама я тебя отпустила,
сама угадала конец,
мой ласковый, рыженький, милый,
мой первый, мой лучший птенец...

Как дико пустует жилище,
как стынут объятья мои:
разжатые руки не сыщут
веселых ручонок твоих.

Они ль хлопотали, они ли,
теплом озарив бытие,
играли, и в ладушки били,
и сердце держали мое?

Зачем я тебя отпустила,
зачем угадала конец,
мой ласковый, рыженький, милый,
мой первый, мой лучший птенец?

2


На Сиверской, на станции сосновой,
какой мы страшный месяц провели,
не вспоминая, не обмолвясь словом
о холмике из дерна и земли.
Мы обживались, будто новоселы,
всему учились заново подряд
на Сиверской, на станции веселой,
в краю пилотов, дюн и октябрят.
А по кустам играли в прятки дети,
парашютисты прыгали с небес,
фанфары ликовали на рассвете,
грибным дождем затягивало лес,
и кто-то маленький, не уставая,
кричал в соседнем молодом саду
баском, в ладошки: — Майя! Майя! Майя!...
И отзывалась девочка. — Иду...

1936

ПРЕДЧУВСТВИЕ


Нет, я не знаю, как придется
тебя на битву провожать,
как вдруг дыханье оборвется,
как за конем твоим бежать...
И где придется нам проститься,
где мы расстанемся с тобой:
на перепутье в поле чистом
пль у заставы городской?
Сигнал лп огненный взовьется,
иль просто скажет командир:
— Пора, пускай жена вернется.
Пора, простись и уходи...
Но в ту минуту сердце станет
простым и чистым, как стекло.
И в очи Родина заглянет
спокойно, строго и светло.
И в ней, готовой к муке боя,
как никогда, почуем вновь
пас окрылявшую обоих
единую свою любовь.
И снова станет сердце чистым,
разлука страшная легка...
И разгласит труба горниста
победу твоего полка.

1936

* * *


Ты у жизни мною добыт,
словно искра из кремня,
чтобы не расстаться, чтобы
ты всегда любил меня.
Ты прости, что я такая,
что который год подряд
то влюбляюсь, то скитаюсь,
только люди говорят...

Друг мой верный, в час тревоги,
в час раздумья о судьбе
все пути мои дороги
приведут меня к тебе,
все пути мои дороги
на твоем сошлись пороге...

Я ж сильней всего скучаю,
коль в глазах твоих порой,
ласковый, не замечаю
искры темно-золотой,
дорогой усмешки той
искры темно-золотой.

Не ее ли я искала,
в очи каждому взглянув,
не ее ли высекала
в ту холодную весну.,,

1936

ОБЕЩАНИЕ


Вот я выбирала для разлуки
самые печальные слова.
На прощанье многим жала руки,
с горя ни мертва и ни жива.

Только о тебе еще не спела,
об единственном в моей судьбе:
я словам глухим и неумелым
не доверю песню о тебе.

Потому что всю большую дружбу,
всю любовь прекрасную твою
в верности, любви и дружбе мужа,
Родина, все время узнаю.

Все твои упреки п тревоги,
всю заботу сердца твоего...
Даже облик твой, родной и строгий
неразлучен с обликом его.

Осеняет шлем литые брови,
Млечный Путь струится по штыку.
Кто еще любимей и суровей,
чем красноармеец начеку?

Для кого ж еще вернее слово
и прекрасней песня — для кого?
Сорок раз спою для прочих снова
и единожды — для одного.

Но с такою гордостью и силой,
чтобы каждый вздрогнул: красота!
Чтоб дыханье мне перехватила
вещая, как счастье, немота...

1936

ПЕСНЯ ДОЧЕРИ


Рыженькую и смешную
дочь баюкая свою,
я дремливую, ночную
колыбельную спою.

С парашютной ближней вышки
опустился наземь сон,
под окошками колышет
голубой небесный зонт.

Разгорелись в небе звезды,
лучики во все концы;
соколята бредят в гнездах,
а в скворечниках скворцы.

Звездной ночью, птичьей ночью
потихоньку брежу я:
— Кем ты будешь, дочка, дочка,
рыженькая ты моя?

Будешь ты парашютисткой,
соколенком пролетать:
небо — низко, звезды — близко,
до зари рукой подать.

Над зеленым круглым миром
распахнется белый шелк,
скажет маршал Ворошилов:
— Вот спасибо, хорошо!

Старый маршал Ворошилов
скажет: — Ладно, будем знать,
в главный бой тебя решил я
старшим соколом послать.

И придешь ты очень гордой,
крикнешь: — Мама, погляди!
Золотой красивый орден,
точно солнце, на груди...

Сокол мой, парашютистка,
спи,
не хнычь...
время спать...
Небо низко,
звезды близко,
до зари рукой подать...

Март 1936. Детское Село

* * *


Синеглазый мальчик, синеглазый,
ни о чем не спрашивай пока.
У меня угрюмые рассказы,
песенка — чернее уголька.

Л душа как свечка восковая:
пламенея, тает — не помочь.
Ведь ее, ничем не прикрывая,
я несу сквозь ледяную ночь.

Свищет ветер, хлопьями разлуки
мой бездомный путь оледенив.
Мечется и обжигает руки
маленький огонь свечи-души.

Сколько лет друзья корят за это,
свой убогий светик обложив
малыми кульками из газеты,
матовыми стеклышками лжи.

Синеглазый, ты меня не слушай,
ты один совет запомни мой:
ты неси сквозь мрак и ветер душу,
не прикрыв ии песней, ни рукой.

1936

* * *


Все пою чужие песни
о чужой любви-разлуке.
О своей — неинтересно,
только больше станет скуки.

Все прислушиваюсь к этим
песням, сложенным другими, —
значит, не одна па свете
я с печалями своими?

Милые мои, хорошие,
неизвестные друзья,
значит, все вы были брошены
иль не найдены, как я?

Значит, минет? Значит, сбудется?
Значит, песня обо мне
никогда не позабудется
в нашей дружной стороне?

1936

* * *


Я уеду, я уеду
по открытию воды!..
Не ищи меня по следу —
смоет беглые следы.
А за мною для начала
все мосты поразведут,
и на пристанях-вокзалах
даже справок не дадут.

...Вспоминай мой легкий голос,
голос песенки простой,
мой послушный мягкий волос
масти светло-золотой...

Но не спрашивай прохожих
о приметах — не поймут
новой стану, непохожей,
не известной никому
И когда вернусь иная,
возмужалой и простой,
поклонюсь и не узнаешь,
кто здоровался с тобой.
Но внезапно затоскуешь,
спросишь, руку не отняв;

— Ты не знаешь ли такую,
разлюбившую меня?
— Да, — отвечу, — я встречала
эту женщину в пути.
Как она тогда скучала, —
места не могла найти...
Не давала мне покою,
что-то путала, плела...
Чуждой власти над собою
эта женщина ждала.
Я давно рассталась с нею,
я жила совсем одна,
я судить ее не смею
и не знаю, где она.

1936

ПОСЛЕСЛОВИЕ


О, сколько раз меня смущали,
друзей тревожили моих
слова разлуки и печали,
невнятно сложенные в стих.

Ну что в них? Дальняя дорога,
зеленые огни земли,
усмешка, грустная немного,
рука, махнувшая вдали...

Но я дышу одним дыханьем
с людьми любимейшей страны.
Все помыслы, дела, желанья,
тобою, Родина, сильны...

И, может быть, потомок дальний
услышит явственней всего
биенье сердца твоего
в невнятной песенке прощальной..,

1937

РОМАНС


Брожу по городу и ною
безвестной песенки напев...
Вот здесьпростились мы с тобою,
здесь оглянулись, не стерпев.

Здесь оглянулись, оступились,
почуяв веянье беды.
А город поли цветочной пыли,
и нежных листьев, и воды.

Я все отдам — пускай смеются,
пускай расплата не легка —
за то, чтоб снова оглянуться
па уходящего дружка!

1937

ПРИЯТЕЛЯМ


Мы прощаемся, мы наготове,
мы разъедемся кто куда.
Нет, не вспомнит на добром слове
обо мне никто, никогда.

Сколько раз посмеетесь, сколько
оклевещете, не ценя,
за веселую скороговорку,
8а упрямство мое меня?

Не потрафила, — что ж, простите,
обращаюсь сразу ко всем.
Что ж, попробуйте разлюбите,
позабудьте меня совсем.

Я исхода не предрекаю,
я не жалуюсь, не горжусь...
Я ведь знаю, что я такая,
одному в подруги гожусь.

Он один меня не осудит,
как любой и лучший из вас,
на мгновение не забудет,
под угрозами не предаст.

,..И когда зарастут дорожки,
где ходила с вами вдвоем,
я-то вспомню вас на хорошем,
на певучем слове своем.

Я-то знаю, кто вы такие, —
бережете сердца свои...
Дорогие мои, дорогие,
ненадежные вы мои...

1937

ВОСПОМИНАНИЕ


Точно детство вернулось и — в школу.
Завтрак, валенки, воробьи...
Это первый снег. Это первый холод
губы стягивает мои.

Ты — как вестник, как гость издалека,
из долин, где не помнят меня.
Чье там детство?
Чьи парты, снежки, уроки,
окна в елочках и огнях?

А застава? Баюканье ночью?
Петухи и луна на дворе?
Точно первый снег —
первый шаг у дочки;
удивительный, в октябре.

Точно кто-то окликнул знакомым
тайным прозвищем. Точно друг,
проходя, торопясь, —
мимоходом припомнил
и в окно мое стукнул вдруг.

Точпо кто-то взглянул с укоризной,
и безродный чистый родник
стукнул в сердце, возжаждал жизни,
ждет, чтоб песней к нему приник...

Что же, друг мой, перезимуем,
перетерпим, перегорим...

1937

* * *


Так еще ни разу — не забыла —
не клонилась книзу голова...
Где же вы, которые любили,
говорили разные слова?

Что? Теперь невесело со мною?
Я не успокою, пе спою...
Я сама гляжу, кто б успокоил
непомерную тоску мою...

Разве я вымаливала клятвы,
разве вам подсказывала их?
Где же вы? Должно быть, на попятном,
верные товарищи мои...

Вспоминаете ль по крайней мере
все, что обещали мне тогда,
все, чему меня просили верить,
умоляли помнить навсегда?

1937

ПАМЯТЬ


Всей земною горечью и болью
навсегда во мне останься жить;
не забуду, не скажу — довольно,
не устану бережно любить.

В мире, счастьем, как росой, омытом,
буду щедрой, любящей, простой —
если ты не будешь позабыта,
если ты останешься со мной.

1937

* * *


Любовные песни, разлучные
отпела, поди, сполна.
Девчоночки их заучпвали,
многие, не одна.

Девчоночки наши русские,
радуясь и любя,
моими песнями грустпыми
выплакивали себя.

Услышав счастливый голос их,
не выдержу — улыбнусь.
На милую, милую молодость
не выдержу — оглянусь.

Ау, дорогая, лучшая,
румянец, нюнь, весна!
И песней моей разлучною
откликнется мпе она...

1937

АЛИ АЛМАЗОВУ

1

ПИСЬМО


...Где ты, друг мой?
Прошло семилетие
с той разлуки, с последней той...
Ты живешь ли на белом свете?
Ты лежишь ли в земле сырой?

Пусть хоть это стихотворение,
словно голубь, к тебе дойдет,
в запылившемся опереиин
прямо в руки твои упадет.
Пусть о сердце крылом ударится
одному понятная речь...
Время дни считать,
время стариться,
время близких своих беречь...

1937

2

ПЕСНЯ


Была па родине твоей —
и не нашла тебя.
— Здесь друга нет, — сказал ручей,
волнуясь и скорбя,

— Здесь друга пет, — твердили мне
тропинки и луга.
— Здесь друга нет, — сверкпули мне
нагорные снега.

Па самый край вершин пришла
и, стоя на краю,
я громко друга позвала,
как молодость мою.

И эхо голосом чужим
мне крикнуло в ответ,
усталым голосом моим:
— Увы! Здесь друга нет

И я вернулася назад,
молчал безлюдный путь.
Не озарила глаз слеза,
и не могу вздохнуть.

И не пойму я много дней,
тоскуя и любя:
зачем на родине твоей
я не нашла тебя?

1938

* * *


Ты в пустыню меня послала, —
никаких путей впереди.
Ты оставила и сказала.
— Проверяю тебя. Иди.

Что ж, — я шла... Я шла как умела.
Было страшно и горько, — прости!
Оборвалась и обгорела,
истомилась к концу пути.

Я не знала, зачем Ты это
испытание мне дала.
Я не спрашивала ответа,
задыхалась, мужала, шла.

Вот стою пред Тобою снова, —
прямо в сердце мое гляди.
Повтори дорогое слово:
— Доверяю тебе. Иди.

Июнь 1938

СТИХИ ОБ ИСПАНСКИХ ДЕТЯХ

СЕСТРЕ


Ночь, и смерть, и духота..,
И к морю
ты бежишь с ребенком на руках.
Торопись, сестра моя по горю,
пристань долгожданная близка.

Там стоит корабль моей отчизны,
он тебя нетерпеливо ждет,
он пришел сюда во имя жизни,
он детей испанских увезет.

Рев сирен...
Проклятый, чернокрылый
самолет опять кружит, опять...
Дымной шалью запахнула, скрыла,
жадно сына обнимает мать.

О сестра, спеши скорее к молу!
Как мне памятна такая ж ночь.
До зари со смертью я боролась
и не унесла от смерти дочь...

Дорогая, но страшись разлуки.
Слышишь ли, из дома своего
я к тебе протягиваю руки,
чтоб принять ребенка твоего.

Как и ты, согреть его сумею,
никакому горю не отдам,
бережно в душе его взлелею
ненависть великую к врагам.

ВСТРЕЧА


Не стыдясь ни счастья, ни печали
не скрывая радости своей, —
так детей испанских мы встречали
перодных, обиженных детей.

Вот они — смуглы, разноголосы,
на иной рожденные земле,
черноглазы и черноволосы, —
точпо ласточки на корабле...

И звезда, звезда вела навстречу
к кораблям, над городом блестя,
и казалось всем, что в этот вечер
в каждом доме родилось дитя.

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ИСПАНСКОМУ СЫНУ


Новый сын мой, отдыхай, —
за окошком тихий вечер.
К повой маме привыкай,
к незнакомой русской речи.

Если слышишь ты полет,
не пугайся звуков грозных:
это мирный самолет,
наш, хороший, краснозвездный.
Новый сын мой, привыкай
радоваться вместе с нами,
но смотри не забывай
о своей испапской маме.
Мама с сестрами в бою
в этот вечер наступает.
Мама родину твою
для тебя освобождает.
А когда к своей родне
ты вернешься, к победившей,
не забудь и обо мне,
горестно тебя любившей.
Перелетный птенчик мой,
ты своей советской маме
длинное пришли письмо
с полурусскими словами.

1937

ЛИСТОПАД

В. Л.
Осенью в Москве на бульварах вывешивают дощечки с надписью: «Осторожно, листопад!»

Осень, осень! Над Москвою
журавли, туман и дым.
Златосумрачной листвою
загораются сады,
и дощечки на бульварах
всем прохожим говорят,
одиночкам или парам:
«Осторожно, листопад!»
О, как сердцу одиноко
в переулочке чужом!
Вечер бродит мимо окон,
вздрагивая под дождем.
Для кого же здесь одна я,
кто мне дорог, кто мне рад?
Почему припоминаю:
«Осторожно, листопад!»?.

Ничего не нужно было, —
значит, нечего терять:
даже близким, даже милым,
даже другом не назвать.
Почему же мне тоскливо,
что прощаемся навек,
невеселый, несчастливый,
одинокий человек?

Что усмешки, что небрежность?
Перетерпишь, переищешь...
Нет, всего страшнее нежность
на прощание, как дождь.
Темный ливень, теплый ливень,
весь — сверкание и дрожь!
Будь веселым, будь счастливым
на прощание, как дождь.

...Я одна пойду к вокзалу,
провожатым откажу.
Я не все тебе сказала,
но теперь уж пе скажу
Переулок полон ночью,
а дощечки говорят
проходящим одиночкам:
«Осторожно, листопад!»...

1938

ТОСТ


Летит новогодняя вьюга
сверкая, колдуя, трубя.
Прибор запоздавшему другу
поставим па стол у себя.

И рядом, наполнив до края,
веселую чашу вина,
чтоб, в искрах и звездах играя,
была наготове она.

Быть может, в промерзшие двери
наш друг постучится сейчас
и скажет: — За ваше доверье! —
и чашу осушит за нас.

Так выше бокал новогодний!
Наш первый поднимем смелей
за всех, кто но с нами сегодня,
за всех запоздавших друзей.

1939

* * *

Сестре

Мне старое снилось жилище,
где раннее детство прошло,
где сердце, как прежде, отыщет
приют, и любовь, и тепло.

Мне снилось, что святки, что елка,
что громко смеется сестра,
что искрятся нежно и колко
румяные окна с утра.

А вечером дарят подарки,
и сказками пахнет хвоя,
и звезд золотые огарки
над самою крышей стоят.

...Я знаю — убогим и ветхим
становится старый наш дом;
нагие унылые ветки
стучат за померкшим окном.

А в комнате с мебелью старой,
в обиде и тесноте,
живет одинокий, усталый,
покинутый нами отец...

Зачем же, зачем же мне спится
страна отгоревшей любви?
Мария, подруга, сестрица,
окликни меня, позови...

Март 1939

* * *


На асфальт расплавленный похожа
память ненасытная моя:
я запоминаю всех прохожих,
каждое движенье бытия...
След колес, железных и зубчатых, —
ржавый след обиды и тоски.
Рядом птичий милый отпечаток —
дочери погибшей башмачки.
Здесь друзья чредою проходили.
Всех запоминала — для чего?
Ведь они меня давно забыли,
больше не увижу никого.
Вот один прошел совсем по краю.
Укоризны след его темней.
Где-то он теперь живет? Не знаю.
Может, только в памяти моей.
В наказание такую память
мне судьба-насмешница дала,
чтоб томило долгими годами
то, что сердцем выжжено дотла.
Лучше б мне беспамятство, чем память
как асфальт расплавленный, как путь
вечный путь под самыми стопами:
не сойти с него, не повернуть..,

Октябрь 1939

ВСТРЕЧА


Пахнет соснами, гарью, тленьем,
рядом бьется родник, — лови!
Это запах освобожденья,
облик вечной нашей любви.

Не считаем ни дней, ни сроков,
пе гадаем, что впереди.
Трезвый, яростный и жестокий
полдень счастья, — не отходи!

1939

МАРГАРИТЕ КОРШУНОВОЙ


Когда испытание элое
сомкнулось на жизни кольцом,
мне встретилась женщина-воин
с упрямым и скорбным лицом.

Не слава ее овевала,
но гнев, клевета и печаль.
И снят был ремень, и отняли
ее боевую медаль.

Была в ней такая суровость,
и нежность, и простота,
что сердце согрела мне снова
бессмертная наша мечта.

Никто никогда не узнает,
о чем говорили мы с ней.
Но видеть хочу, умирая,
ее у постели моей.

Пусть в очи померкшие глянет, —
сурова, нежна и проста.
Пусть Ангелом Смерти предстанет
бессмертная наша Мечта.

1939

* * *


Придешь, как приходят слепые:
на ощупь стукнешь, слегка.
Лицо потемнело от пыли,
впадины
на висках.

Сама я открою двери
и крикну, смиряя дрожь:
— Я верю тебе, я верю!
Я знала, что ты придешь!

1939

НАШ ДОМ

...Сквозь дикий рай
твоей земли родной.

А. Пушкин

I


О, бесприютные рассветы
в степных колхозах незнакомых!
Проснешься утром — кто ты? где ты?
Как будто дома — и не дома...

...Блуждали полночью в пустыне,
тропинку щупая огнями.
Нас было четверо в машине,
и караван столкнулся с нами.
Он в темноте возник внезапно.
Вожак в коротком разговоре
сказал, что путь — на юго-запад,
везут поклажу — новый город.
Он не рожден еще. Но имя
ого известно. Он далеко.
Путями жгучими, глухими
они идут к нему с востока.
И в плоских ящиках с соломой
стекло поблескивало, гвозди...

Мы будем в городе как дома,
его хозяева и гости.
В том самом городе, который
еще в мечте, еще в дороге,
и мы узпаем этот город
по сердца радостной тревоге.
Мы вспомним ночь, пески, круженье
под небом грозным- н весомым
и утреннее пробужденье
в степном колхозе незнакомом.

II


О, сонное мычанье стада,
акаций лепет, шум потока!
О, неги полная прохлада,
младенческий огонь востока!
Поет арба, картавит гравий,
топочет мирно гурт овечий,
ковыль, росой повит, играет
на плоскогорьях Семиречья.
...Да, бытие совсем иное!
Да, ты влечешь меня всегда
необозримой новизною
людей, обычаев, труда.
Так я бездомница? Бродяга?
Листка дубового бедней?
Нет, к пеизведанпому тяга
всего правдивей и сильней.
Нет, жажда вновь и вновь сначала
мучительную жизнь начать —
мое бесстрашье означает.
Оно — бессмертия печать...

III


И вновь дорога нежилая
дымит и вьется предо мной.
Шофер, уныло напевая,
качает буйной головой.
Ну что ж, споем, товарищ, вместе.
Печаль друзей поет во мне.
А ты тоскуешь о невесте,
живущей в дальней стороне.
За восемь тысяч километров,
в России, в тихом городке,
опа стоит под вешним ветром
в цветном платочке, налегке.
Она стоит, глотая слезы,
ромашку щиплет наугад.
Над нею русские березы
в сережках розовых шумят...
Ну, пой еще. Еще страшнее
терзайся приступом тоски...
Давно ведь меж тобой и нею
легли разлучпые пески.
Пески горючие, а горы
стоячие, а рек не счесть,
и самолет домчит не скоро
твою — загаданную — весть.
Ну, пой, ну, плачь. Мы песню эту
осушим вместе до конца
за то, о чем еще не спето, —
за нащи горькие сердца.

IV


И снова ночь...
Молчит пустыня,
библейский мрак плывет кругом.
Нависло небо. Воздух стынет.
Тушканчики стоят торчком.
Стоят, как столпнички. Порою
блеснут звериные глаза
зеленой искоркой суровой,
и робко вздрогнут тормоза.
Кто тихо гонится за нами?
Чья тень мелькнула вдалеке?
Кто пролетел, свистя крылами,
и крикнул в страхе и тоске?
И вдруг негаданно-нежданно
возникло здание... Вошли.
Прими под крылья, кров желанный,
усталых путников земли.
Но где же мы? В дощатой зале
мерцает лампы свет убогий...
Друзья мои, мы на вокзале
еще неведомой дороги.
Уже бобыль, джерши-начальпик,
без удивленья встретил нас,
нам жестяной выносит чайник
и начинает плавный сказ.
И вот уже родной, знакомый
легенды воздух нас объял.
Мы у себя. Мы дома, дома.
Мы произносим: «Наш вокзал».
Дрема томит... Колдует повесть...
Шуршит на станции ковыль...
Мы спим... А утром встретим поезд,

неописуемый как быль.
Он мчит с оранжевым султаном
в пару, в росе, неукротим,
и разноцветные барханы
летят, как всадники, за ним.

V


Какой сентябрь! Туман и трепет,
багрец и бронза — Ленинград!
А те пути, рассветы, степи
семь лет, семь лет тому назад.
Как, только семь? Увы, как много!
Не удержать, не возвратить
ту ночь, ту юность, ту дорогу,
а только в памяти хранить,
где караван, звездой ведомый,
к младенцу городу идет
и в плоских ящиках с соломой
стекло прозрачное несет.
Где не было границ доверью
себе, природе и друзьям,
где ты легендою, поверьем
невольно становился сам.
...Так есть уже воспоминанья
у поколенья моего?
Свои обычаи, преданья,
особый облик у него?
Строители и пилигримы,
мы не забудем ни о чем:
по всем путям, трудясь, прошли мы,
везде отыскивали дом.
Он был необжитой, просторный...
Вот отеплили мы его

всей молодостью, всем упорпым
гореньем сердца своего.
А мы — как прежде, мы бродяги!
Мы сердцем поняли с тех дней,
что к неизведанному тяга
всего правдивей и сильней.
И в возмужалом постоянстве,
одной мечте верпы всегда,
мы, как и прежде, жаждем странствий,
дорог, открытых для труда.

О, бесприютные рассветы!
Все ново, дико, незнакомо...
Проснешься утром — кто ты? где ты?
Ты на земле. Ты дома. Дома.

1939

ЛАСТОЧКИ НАД ОБРЫВОМ


...О, домовитая ласточка,
О, мллосизая птичка!
Г. Державин

1


Пришла к тому обрыву
судьбе взглянуть в глаза.
Вот здесь была счастливой
я много лет назад...

Морская даль синела,
и бронзов был закат.
Трава чуть-чуть свистела,
как много лет назад.

И так же пахло мятой,
и плакали стрижи...
Но чем свои утраты,
чем выкуплю — скажи?

Не выкупить, не вымолить
и снова не начать.
Проклятия не вымолвить.
Припомнить и молчать.

Так тихо я сидела,
закрыв лицо платком,
что ласточка задела
плечо мое крылом...

2


Стремясь с безумной высоты,
задела ласточка плечо мпе.
А я подумала, что ты
рукой коснулся, что-то вспомнив.

И обернулась я к тебе,
забыв обиды и смятенье,
прощая все своей судьбе
за легкое прикосновенье.

3


Как обрадовалась я
твоему прикосновенью,
ласточка, судьба моя,
трепет, дерзость, искушенье!

Точно встала я с земли,
снова миру улыбнулась.
Точно крылья проросли
там, где ты
крылом коснулась.

1940

ИРЭНЕ ГУРСКОЙ


Им снится лес — я знаю, знаю!
Мне тоже снилась год подряд
дорога дальняя лесная,
лесной узорчатый закат.

Мне снилось — я иду на вол е,
в живой и мудрой тишине.
Ольха колдует, никнут ели,
струится солнце по сосне...
А всех милей листва березы.
И вот — не властны над душой
ни гнев, ни счастие, ни слезы,
но только воля и покой.

Им снится лес — зеленый, мудрый,
березовый и молодой,
родник безродный, мостик узкий,
замшелый камень над водой...

Им снится лес — я знаю, знаю!
Вот почему, считая дни,
я так же по ночам стенаю
и так же плачу, как они.

Весна 1940

ПЕСНЯ


Знаю, чем меня пленила
жизнь моя, красавица, —
одарила страшной силой,
что самой не справиться.

Не скупилась на нее
ни в любви, ни в бедах я, —
сердце щедрое мое
осуждали, бедные.

Где ж им счастье разгадать —
ни за что, без жалости
все, что было, вдруг отдать
до последней малости.

Я себя не берегла,
я друзей не мучила...
Разлетелись сокола...
Что же, может, к лучшему?

Елка, елка, елочка,
вершинка — что иголочка,
после милого осталась
только поговорочка.

Знаю, знаю, чем пленила
жизнь моя, красавица, —
силой, силой, страшной силой.
Ей самой не справиться.
то

* * *


Что я делаю?! Отпускаю
завоеванного, одного,
от самой себя отрекаюсь,
от дыхания своего...

Не тебя ль своею судьбою
называла сама, любя?
Настигала быстрой ходьбою,
песней вымолила тебя?

Краем света, каменной кромкой
поднебесных горных хребтов,
пограничных ночей потемками
нас завязывала любовь...

Так работали, так скитались
неразлучные — ты да я,
что завистники любовались
и завидовали друзья...

1940

* * *


Это все неправда. Ты любим.
Ты навек останешься моим.
Ничего тебе я не прощу.
Милых рук твоих не отпущу.
А тебе меня не оттолкнуть,
даже негодуя и скорбя.
Как я вижу твой тернистый путь,
скрытый, неизвестный для тебя.
Только мпе под силу, чтоб идти —
мне — с тобой по твоему пути...

1940

* * *

  ...Врубелевский Демон год от года тускнеет, погасает, так как он написан бронзовыми красками, которые трудно удержать...

Не может быть, чтоб жили мы напрасно!
Вот, обернувшись к юности, кричу:
— Ты с нами! Ты безумна! Ты прекрасна!
Ты, горнему подобная лучу!
Так — далеко, в картинной галерее,
тускнеет Демон, сброшенный с высот.
И лишь зари обломок, не тускнея,
в его венце поверженном цветет.
И чем темнее бронзовые перья,
тем ярче свет невидимой зари
как знак Мечты, Возмездья и Доверья
над взором несмирившимся горит,.,

1940

МОЛОДОСТЬ


...Вот когда я тебя воспою,
назову дорогою подругою,
юность канувшую мою,
быстроногую, тонкорукую.
О, заставских черемух плен,
комсомольский райком в палисаде,
звон гитар у кладбищенских стен,
по кустарникам звезды в засаде!
Не уйти, не раздать, не избыть
этот гнет молодого томленья,
это грозное чувство судьбы,
так похожее на вдохновенье.
Ты мерещилась всюду, судьба:
в порыжелом военном плакате,
в бурном, взрывчатом слове «борьба»,
в одиночестве на закате.
Как пушисты весной тополя,
как бессонницы неодолимы,
как близка на рассвете земля,
а друзья далеки и любимы.
А любовь? Как воздух и свет,
как дыхание — всюду с тобою,
нет конца ей, выхода нет, —
о, крыло ее голубое!

Вот когда я тебя воспою,
назову дорогою подругою,
юность канувшую мою,
быстроногую, тонкорукую...

1940

БОРИСУ КОРНИЛОВУ

...И все не так, и ты теперь иная,
ноешь другое, плачешь о другом...

Б. Корнилов

1


О да, я иная, совсем уж иная!
Как быстро кончается жизнь...
Я так постарела, что ты не узнаешь.
А может, узнаешь? Скажи!

Не стапу прощенья просить я,
ни клятвы —
напрасной — не стану давать.
Но если — я верю — вернешься обратно,
но если сумеешь узнать, —
давай о взаимных обидах забудем,
побродим, как раньше, вдвоем, —
и плакать, и плакать, и плакать мы будем,
мы знаем с тобою — о чем.

1639

2


Перебирая в памяти былое,
я вспомню песни первые свои:
«Звезда горит над розовой Невою,
заставите бормочут соловьи...»

...Но годы шли все горестней и слаще,
земля необозримая кругом.
Теперь — ты прав,
мой первый и пропащий,
пою другое,
плачу о другом...

А юные девчонки и мальчишки,
они — о том же: сумерки, Нева...
И та же нега в этих песнях дышпт,
н молодость по-прежнему права.
то

ДАЛЬНИМ ДРУЗЬЯМ


С этой мной развернутой страницы
я хочу сегодня обратиться
к вам, живущим в дальней стороне.
Я хочу сказать, что не забыла,
никого из вас не разлюбила,
может быть, забывших обо мне.

Верю, милые, что все вы живы,
что горды, упрямы и красивы.
Если ж кто угрюм и одинок,
вот мой адрес — может, пригодится?
Троицкая семь, квартира тридцать.
Постучать. Не действует звонок.

Вы не бойтесь, я беру не много
па себя: я встречу у порога,
в красный угол сразу посажу
Расспрошу о ваших неудачах,
нету слез у вас — за вас поплачу,
нет улыбки — сердцем разбужу

Может быть, па все хватает силы,
что, заветы юности храня,
никого из вас не разлюбила,
никого из вас не позабыла,
вас, не позабывших про меня.

Осень 1940

КОЛЫБЕЛЬНАЯ ДРУГУ


Сосны чуть качаются —
мачты корабельпые.
Бродит, озирается
песня колыбельная.

Во белых снежках,
в валеных сапожках,
шубка пестрая,
ушки вострые:
слышит снега шепоток,
слышит сердца ропоток.

Бродит песенка в лесу,
держит лапки на весу
В мягких варежках она,
в теплых, гарусных,
и шумит над ней сосна
черным парусом.

Вот подкралась песня к дому,
смотрит в комнату мою...
Хочешь, я тебе, большому,
хочешь, я тебе, чужому,
колыбельную спою?

Колыбельную...
Корабельную...

Тихо песенка войдет,
ласковая, строгая,
ушками поведет,
варежкой потрогает,
чтоб с отрадой ты вздохнул,
на руке моей уснул,
чтоб ни страшных снов,
чтоб не стало слов,
только снега шепоток,
только сердца бормоток...

1940

ЕВРОПА. ВОЙНА 1940 ГОДА

Илье Эренбургу

* * *


Забыли о свете
вечерних окон,
задули теплый рыжий очаг,
как крысы, уходят
глубоко-глубоко
в недра земли и там молчат.
А над землею
голодный скрежет
железных крыл,
железных зубов
и визг пилы: не смолкая, режет
доски железные для гробов.
Но все слышнее,
как плачут дети,
ширится ночь, растут пустыри,
и только вдали на востоке светит
узенькая полоска зари.
И силуэтом на той полоске
круглая, выгнутая земля,
хата, и тоненькая березка,
и меченосные стены Кремля.

1940

* * *


Я не видала высоких крыш,
черных от черных дождей.
Но знаю
но смертной тоске своей,
как ты умирал, Париж.
Железный лязг и немая тишь,
и день похож на тюрьму
Я знаю, как ты сдавался, Париж,
по бессилию моему
Тоску не избудешь,
не заговоришь,
но все верней и верней
я знаю по ненависти своей,
как ты восстанешь, Париж!

1940

* * *


Быть может, близко сроки эти:
не рев сирен, не посвист бомб,
а тишину услышат дети
в бомбоубежище глухом.
И ночью, тихо, вереницей
из-под развалин выходя,
они сперва подставят лица
под струи щедрого дождя.
И, точно в первый день творенья,
горячим будет дождь ночной,
и восклубятся иснаренья
над взрытою корой земной.

И будет ветер, ветер, ветер,
как дух, носиться над водой..,
...Все перебиты. Только дети
спаслись под выжженной землей.
Они совсем не помнят года,
не знают — кто онп и где.
Они, как птицы, ждут восхода
и, греясь, плещутся в воде.
А ночь тиха, тепло и сыро,
поток несет гряду костей...
Вот так настанет детство мира
и царство мудрое детей.

1940

* * *


Будет страшный миг —
будет тишина.
Шепот, а не крик:
«Кончилась война...»
Темно-красных рек
ропот в тишине.
И ряды калек
в розовой волне...

1940

* * *


Его найдут
в долине плодородной,
где бурпых трав
прекрасно естество,
и удивятся силе благородной
и многослойной ржавчине его.

Его осмотрят
с трепетным вниманьем,
поищут след — и не найдут
следа,
потом по смутным песням
и преданьям
определят:
он создан для труда.
И вот отмоют
ржавчины узоры,
бессмертной крови сгустки
на броне,
прицепят плуги,
заведут моторы
и двинут по цветущей целине.
И древний танк,
забыв о нашей ночи,
победным ревом
сотрясая твердь,
потащит плуги,
точно скот рабочий,
по тем полям, где нес
огонь и смерть.

1940

* * *


Мечи острим и готовим латы
затем, чтоб миру предстала Ты
необоримой, разящей,
крылатой,
в сиянье Возмездия и Мечты.

К тебе взывают сестры и жены,
толпа обезумевших матерей,
и дети,
бродя в городах сожженных,
взывают к тебе:
— Скорей, скорей! —
Они обугленные ручонки
тянут к тебе во тьме, в ночи...
Во имя
счастливейшего ребенка
латы готовим, острим мечи.
Все шире ползут
кровавые пятна,
в железном прахе земля,
в пыли...
Так будь же готова
на подвиг ратный —
освобожденье всея земли!

1940

* * *


Не знаю, не знаю, живу — и не знаю,
когда же успею, когда запою
в средине лазурную, черную с края
заветную, лучшую песню мою.

Такую желанную всеми, такую
еще неизвестную спела бы я,
чтоб люди на землю упали, тоскуя,
а встали с земли — хорошея, смеясь.

О чем она будет? Не знаю, не знаю,
а знает об этом июньский прибой,
да чаек бездомных отважная стая,
да сердце, которое только с тобой.

Март 1941

* * *


Я так боюсь, что всех, кого люблю,
утрачу вновь...
Я так теперь лелею и коплю
людей любовь.

И если кто смеется — не боюсь{
настанут дни,
когда тревогу вещую мою
поймут они.

Май 1941

ЖУРНАЛИСТЫ

повесть

Глава 1

Когда Михаил Якорев поумнел и поднабрался опыта па газетной работе, он перестал подписывать свои фельетоны и рецензии псевдонимом Дух Банко, оставив только его вторую часть — Банко. Своя собственная фамилия казалась ему плоской.

Работа Якорева в редакции кончилась не совсем обычно. Ему, как заведующему отделом городской информации, поручено было написать рецензию на гастролирующий в городе цирк. Рецензия заняла две колонки и начиналась словами: «Флаг поднят; ярмарка пошлости открыта».

Утром в редакции Банко с удовольствием перечитывал свою рецензию. Ему одному была понятна ее тонкая злость, ее подлинное значение. Разве дело заключалось в женщине-атлете, девушке-каучуке и авторах-юмористах? Дело было в том, что Банко опротивел отдел городской информации, Тамбов, сотрудники газеты, улица, но которой он ходил ежедневно от дома до редакции; дело было в том, что Банко разделывался в рецензии с самим собой (он был жалок себе как завотделом городской информации), с редактором, пропустившим рецензию без единой поправки, с редакционными работниками, восхищавшимися ее остротой, с читателями, которые почувствуют уважение к себе, прочитав грозную концовку:

«Разве такое искусство пужпо пролетариату во втором году пятилетки?» Это была пародия, злая и хитрая, по только Банко знал об этом.

Облизывая сухие губы кончиком языка, Банко аккуратно вырезал из полосы рецензию, чтобы присоединить ее к коллекции газетных уток, неграмотностей и анекдотов, которую он любовно собирал с тех пор, как начал работать в печати.

А двумя часами позже по главной улице города двигалась и клубилась странная процессия. Работники цирка — джигиты, карлики, авторы-юмористы — шли в редакцию. Миновав испуганного секретаря, делегация ввалилась в кабинет редактора, наполнив комнаты запахом манежа и подмышек. Работники цирка протестовали! Джигиты так размахивали руками, что опрокинули чернильницу Сотрудники редакции были в смятении, лишь один Баико наслаждался: он любил нелепые, запутанные и парадоксальные ситуации, оп сам часто и нарочно загружал ими свою жизнь — так было интереснее.

Работники цирка протестовали почти час, потом ушли, оставив в комнатах свой специфический запах, а на столе у редактора — густой веер контрамарок: тот обещал уладить инцидент, лично побывав в цирке.

Немедленно после ухода циркачей Банко скользнул в кабинет редактора и тихим, усталым голосом заявил, что «после этого» он не может больше оставаться в редакции и просит отпустить его с работы. Редактор, еще державшийся за виски, буркпул: «Хорошо». Банко вздохнул и радостно улыбнулся.

И вечером того же дня оп уже собирался в путь и прощался со своей комнатой. Где бы пи блуждал Банко, как бы ни нравилось ему в новых краях — везде, всюду неизменно светила ему его тамбовская комната. Он мог рассказывать о «Своей Комнате» как о живом человеке, имеющем свои привычки и вкусы. Он ревниво допускал в «Свою Комнату» только тех, кто ему нравился или интересовал его. Остальных ои усаживал в комнате матери, Здесь было довольно много обыкновенных вещей: венские стулья, ветхие занавесочки, швейная машинка, обеденный овальный стол. В комнате же Бапко были только три вещи: некрашеный гладкий стол под окном, справа — спартанская койка, перед столом — плетеное кресло. Но зато все стены занимали полки с книгами. Тысяча нзбраииеншпх томов, подобранных по темам, по росту, по цвету, по возрасту! Банке не знал лучшего отдыха, чем перестановка книг. Он не знал также большей радости, чем водворение в комнату новых томов. Места на полках было уже так мало, что каждый раз приходилось снопа перебирать и переставлять книги...

И вдруг, разворачивая и перелистывая их, Банко поражался случайно мелькнувшей, давно прочитанной Фразе и садился прямо на пол, среди разрытых книг, и читал от этой фразы до обложки, дотемна, и поднимался с легким головокружением, с сожалением о том, что жизнь проходит!

В тот вечер Бапко также сидел на полу среди разрытых кииг, брал то одну, то другую, читал страницу, пять, десять, погружал лицо в свежие середины толстеньких издании «Academia».

Наконец перестановка книг была закончена. До следующей встречи тома должны были стоять неизменно и безмолвно. Теперь нужно было спять репродукции с простенков комнаты, не занятых полками. Банко осторожно вытаскивал кнопки из ярких картинок, неумело подражавших Ван-Гогу, Пикассо и Матиссу. Перед некоторыми он медлил...

Репродукций, как и книг, Банко не брал с собою п дорогу. Так слаще было вспоминать и грустить о «Своей Комнате»!

Уезжая, Банко забирал только личное дело из ячейки, дневник и письма друзей.

Друзей у Банко было трое, и все они были дружны между собой, и все работали в разных концах Союза. Женщина-друг кончала вуз в Ленинграде, второй друг только что начал работать военным врачом на Дальнем Востоке, третий избачил на Украине. Но дружба протянула между ними телеграфные провода, расположилась почтовыми отделениями. Одно и то же письмо этапным порядком обходило всех. Если Банко писал другу-дальневосточнику, тот посылал свой ответ вместе с письмом Банко другу-украипцу С украинской припиской письмо приходило к ленинградке, а оттуда снова возвращалось к Банко. У Банко копился архив этой круговой дружбы, оп регулировал темпы переписки, определял тематику, делал выводы из кругооборота каждого письма. Иногда случались забавные вещи: два письма догоняли друг друга. Банко знал, что сейчас случится так же: он послал внеочередное письмо, где описывал свой трюк с рецензией (надо же было кому-нибудь признаться!) и просил не писать ему на старый адрес.

Оп приехал в Ленинград, встретился там со своими товарищами по брошенному Ипституту журналистики, три дня провел у букинистов на Литейном, скучая, прошелся по Эрмитажу и Русскому музею. Ленинградскую подругу он не видел, потому что она за день до его приезда уехала на практику Через неделю Банко отправил из Ленинграда тючок книг на адрес «Своей Комнаты» и выехал сам на работу, в краевую газету одной большой среднеазиатской республики.

Глава 2

Когда Топя Козлова и Павел Калганов стояли в очереди за плацкартами на московской городской станции, опи не знали, что поедут в одном вагоне.

Очередь переминалась, вздыхала, жаловалась. Она поминутно пополнялась людьми, отходившими «на минуту», а Тоня Козлова злилась и боялась, что ей не достанется плацкарты. Впереди Тони стоял высокий парень в голубой кубанке; он не ругался с пассажирами, не оспаривал очереди, и только большие его угловатые брови ходили нетерпеливо и резко.

«Неужели и он туда же?.. тосковала Тоня. Еще день в Москве!..»

Но плацкарту она все-таки получила и прямо со станции побежала на «Льва Гурыча Синичкина». В вестибюле театра она опять увидела Павла Калганова — парня в голубой кубанке. Ночью при посадке перед пей промелькнуло его лицо в неярком свете перронных ламп, меж плывущих в воздухе чемоданов и портпледов, а когда в вагоне она разложила гейш и растянулась на полке, то почувствовала, что кто-то пристально смотрит на нее. Топя повернула голову, и в глаза ей прянули большие угловатые брови Павла.

Она хотела отвернуться, но Павел усмехнулся открытой, доброй усмешкой и сказал:

— Третий раз тебя сегодня вижу. Ведь мы попутчики?

— Я до Н...

— Правда?! Я туда же. А на какую работу?

— В краевую газету, не знаю еще толком кем, я ведь только техникум печати кончила, — зачастила Тоня.

— Господи! Я тоже туда.

Тоня приподнялась на локте.

— Тоже туда? Ну как это замечательно! Нет, это просто здорово!

— Почему? Ну, почему замечательно?

— Ну... да просто так... Конечно, случайность, ясно... Нет, это я просто так сказала, не обращайте внимания. Вы на газетной работе давно?

— Не очень. Два лета был на практике да, кроме того, секретарил в университетской многотиражке.

— Вы кончили университет? Давно? Где?

— Нет, только что... Ленинградский.

Тоня опять приподнялась па локте и даже открыла рот.

— Ленинградский? Вы учились в Ленинграде? Нет, это прямо невероятно!

— Почему?

— Да потому, — заторопилась Тоня, — ну потому, что я ведь тоже училась в Ленинграде, в техникуме печати!.. Как же так вышло, что мы пе знали друг друга?

— Да, верно, мы могли встретиться, — отвечал Калганов, радуясь неизвестно чему

— Конечно, могли! Мы с девчатами часто но вашей набережной гуляли... А потом... студенческие-то субботники были, в порту Помните? Лес грузили... Ведь туда все ходили!

— Да, верно... Я тоже всегда ходил... Могли встретиться...

И еще минуты три они удивлялись тому, что не встретились в Ленинграде, а потом пошли воспоминания о кончившемся вчера студенчестве, а потом — планы, надежды, перспективы...

И они разговаривали почти до рассвета.

Замороженные окна вспыхивали, как бенгальские огни, минуя дорожные сигналы и полустанки. На полках храпели и чмокали во сне. I'де-то за перегородками хныкал ребенок. Над дверьми трепетно оплывали желтые свечки. Но Калганов и Тоня не замечали тряской дорожной жизни.

Они говорили о «Тихом Доне», о своей учебе, о последних кинокартинах и постановках Мейерхольда, о процессе Промиартнн, о неполадках на Сталинградском тракторном, о диелростроевских бетонщиках... В их разговоре не было ничего случайного. Тема цеплялась за тему, п почти пз каждой делался вывод, что вся соль в кадрах, что кадров не хватает, что кадры нужны срочно.

И они узнали друг о друге сначала только то, что относилось к ним как к кадрам. Имена и фамилии друг друга они узнали через три часа разговора. Тоня услышала, что Калганов отказался от аспирантуры, потому что считает безобразием заниматься историей древней литературы в то время, когда периферия нуждается в кадрах. Калганов узнал, что Топя Козлова хочет быть «Ларисой Рейснер реконструктивного периода», что она зачитывалась ее очерками еще у себя в Калуге и путь журналистки был выбран вопреки желанию семьи, и они даже не знают, что Тоня едет так далеко... Калганов усмехнулся:

— Что же ты, за экзотикой едешь, на время?

А он останется в республике до конца пятилетки...

Нет, она тоже так думала, — конечно, до конца пятилетки! При чем тут экзотика? «Ларисой можешь ты не быть, но журналистом быть обязана... Но все-таки и Ларисой хочется стать...»

Значит, все-таки до конца пятилетки. Это правильно! А работы там много, — ведь чего только там нет! Хлопок, скот, цветные металлы, уголь... А территория! Плохо, что некогда было познакомиться хотя бы с литературой о стране, придется восполнить это на месте. Да, на месте! На месте работа и учеба одновременно, и какая учеба! В сущности, мы ничего не знаем...

— Знаешь что, я есть хочу, — сказал Калганов неожиданно в три часа ночи.

— Ах, я тоже, — спохватилась Тоня, — я забыла. Ведь пассажиры всегда едят!

Она потянулась за «съедобным баульчиком», но Калганов остановил ее.

— Знаешь, Козлова, мы кооперируемся. Давай сегодня есть мое, идет? Вот тут у меня в банках какая-то флора...

Они ели жгучую баклажанную икру и сладкую жесткую кукурузу, ели лучинками от калгановской корзинки — ложечек ни у кого не было — и опять говорили, вполголоса, серьезно, о «наших трудностях», потому что кукуруза была отвратительно сладкая, а баклажанная икра чересчур переперчена н все кооперативы сверху донизу набиты этими банками. Потом Калганов успул, а Тоня не спала еще долго. Она вытягивалась, отмахивала волосы с горячих щек, хрустела суставами пальцев. Ей хотелось потихоньку запеть или поплакать. Легкие, мгновенные мысли, строчки каких-то книг, мотивы песен, облики знакомых людей неслись перед нею, наскакивая друг на друга, торопясь и пропадая. «О, счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства», — вдруг громко прозвучала одна фраза, и Топя повторила ее и потом снова повторила, и вся ее жизнь представилась ей — от калужского дворика, заросшего заячьей капустой, до сегодняшней очереди на городской станции. Разве это было только сегодня?

«О, счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства», повторяла Тоня и вспоминала голубой и желтый ленинградский порт и поездки на каникулы в Калугу, весной. Тоня любила дорогу. В дороге всегда было ей весело и интересно. Как маленькая, она все время смотрела в окна... «А помнишь, как всегда хотелось сойти на каждой чужой станции? — спросила себя Тоня и обрадовалась. — Да, помню, помню. Особенно на одной. Там была такая желтенькая дорожка, прямо от станции в гору, в лесок... Так грустно было, когда тронулся поезд...» «И долго лежал я неподвижно, и горькие слезы...» — опять громко зазвучала где-то прочитанная фраза, и по спине у Тони побежали восторженные мурашки. «И долго лежал я неподвижно, и горькие слезы...» О господи, как хорошо... И горькие слезы... и горькие, горькие слезы... как хорошо!..

Никогда еще так терпко не ощущала она жизнь, как в эту дорожную ночь с внезапно вспыхивающими окнами, с железным стуком колес, с говором невидимых полустанков, с разнообразным дыханием путников, неудобно и покорно спавших на своих полках.

Вагон и ночь дальнего следования!

Уже газеты начали отставать от них. На четвертый день пути они покупали «Правду», помеченную днем их выезда из Москвы. Уже поезд пересекал оренбургские степи. Уже стали встречаться важные плешивые верблюды, серые глиняные зимовки, на полустанках и станциях мелькали малахаи и ватные халаты кочевников. Все реже попадались кипятильни, на остановках около длинного состава кипели мятые медные самоварчики, н снег подтаивал вокруг них. У тамбуров предлагали вареную серую солонину, привезенную из степей, и воровато спрашивали: «Табак бар? Чай барма?..»

Павел взял на себя заботу о кипятке и еде, а Топя, хотя н сопротивлялась немного, втайне была довольна; она всегда очень боялась отстать от поезда.

Один раз Топя проснулась внезапно и рано. Где-то поднималось солнце, и степь была похожа на большую радугу: голубые, оранжевые, сиреневые снега лежали на всей земле вплоть до нежного горизонта. Мягкие барханы вспыхивали неяркими золотыми искрами, переливались, крепли в цветах; уже намечались пятна красного и синего цвета, начал спять желтый. Тоня толкнула в плечо Калганова.

— Калганов! Проснись, посмотри, как красиво. Первый раз в жизни вижу...

Павел сразу открыл глаза и усмехнулся своей особой, доброй усмешкой.

Интересно!.. Верно, красиво... А у тебя волосы совсем красные сейчас... Я и не знал...

Он улыбнулся, откинулся на подушку и тут же снова уснул. Тоня уже не смотрела па снег. Она торопилась разглядеть Калганова, его широкие, большие брови, четкие черты лица и темную тень усов над добродушными губами.

«Он красивый, — думала Топя, — очень красивый». И ей было весело.

А в вагоне уже просыпались, и в соседнем купе двое украинцев вполголоса затянули протяжную песню. Они пели о казачьем сыне, которому мать дала черные брови н не дала счастья, а Тоне казалось, что это поют про Калганова, и ей было жаль его... Потом украинцы пели о казаке, который потерял невесту и тосковал и плакал о ней, а Топе ошггь казалось, что это про Калганова, н ей было обпдно, что, наверное, у него есть уже где-то невеста.

Когда Калганов проснулся, она даже покраснела, точно он мог узпать ее утренние мысли.

Но он ничего не заметил, все было по-старому.

Они долиты были приехать в город на шестые сутки, но поезд стало заносить, н он все больше и больше отставал от расписания. Часами стояли они на темных, почти не освещенных станциях, а иногда прямо в степи. Калганов н Тоня бродили но узеньким тропкам около пути, отходили на четверть километра от состава. Едва освещенный, он был похож издали на городок. Тоня все время хваталась за рукав Павла — он казалось, что поезд уйдет и они останутся. Павел посмеивался...

Глава 3

Они приехали только на девятые сутки. Станция столицы была саманной, невысоконькой, кругом беспорядочно расположились свежие стандартные дома, тут же тянулись товарные вагоны мясного цвета, превращенные в жилища. Присевший на все четыре колеса, какой-то разбухший, автобус хрипло рычал на розвальни, неспешно проезжавшие под самым его носом. Возле неоштукатуренного пакгауза лежали верблюды, мерно двигая челюстями.

Это был южный пункт только что отстроенной железной дороги, гордости всего Союза. Он был еще бедным становищем, черновиком, и только молодой элеватор законченно и независимо возносился до уровня снежных вершин, осенявших станцию.

Тоня быстро оглядывалась кругом, дрожа и покачиваясь от холода и усталости. Она не замечала, что крепко прижимается к боку Калганова. Он похлопывал ее по руке п бормотал:

— Ничего, ничего, сейчас поедем — согреемся.

Они наняли розвальни и между заиндевелых тополей покатили в город. Рядом неотступно тянулся горный хребет.

— Калганов, — пробормотала Тоня замерзшими губами, — посмотри-ка на горы: за ними точно край света начинается... Страшные...

— Верно, — обрадованно ответил Калганов и пожал ей руку — Вот мы и приехали с тобой на край света.

Уже стемнело, когда они нашли редакцию. Это был небольшой провинциальный дом с балконом и мезонином. Одно окно светилось — по всей вероятности, это был кабинет редактора. Они нашли кабинет, пройдя сквозь темные комнаты, пахнущие холодным табачным дымом и гуммиарабиком, натыкаясь на мебель н шурша мусором. В кабинете не защищенная абажуром лампочка резала глаза. За зеленым столом, близоруко склонясь к рукописям, сидел человек в старинном золотом пенсне. Другой жался к печке — высокий, геометрически угловатый. Он медленно повернул к вошедшим обтянутую смуглой кожей мордочку в круглых роговых очках. Веер черных волос шевелился на его голове от легкого тепла печки...

Прибыли в ваше распоряжение, сказал Калганов и положил университетскую путевку на зеленый стол. Тоня торопливо вытащила свой документ. Лицо в старинном пенсне осветилось радостной улыбкой и назвалось ответственным секретарем.

— Так, так... Нашего полку прибыло, как говорится? Ну чего ж, замечательно! Как раз то, что нам нужно, — грамотные, подготовленные кадры. Партийцы? Только комсомольцы? Ну что ж, это тоже хорошо... Так сказать, молодой задор. Ну чего ж, откладывать не будем? Давайте договоримся о работе. Значит, структура редакции у нас такова...

Оказалось, что сектора в редакции подразделены на специальные секции и каждой секцией руководит один работник.

— Сельскохозяйственный сектор у нас не укомплектован, — говорил секретарь, щурясь. — Правда, есть у нас там прекрасный журналист, прямо зверь на работе... но... Конкретно — освобождается секция технических и новых культур. Ну, это — хлопок, кендырь, рами, тауеагыз, ну, разная там соя. В партийном секторе — секция низовой печати — очень важный для нас участок. Ну, еще там другие. Секций много, и всё дробимся, а работников нет. Такова диалектика, ничего не поделаешь...

У Тони сразу заломило голову Слова «кендырь», «рами», «тау-сагыз» звучали как заклинания. Она испуганно поглядывала на Калганова. Павел сидел, со всех сторон освещенный яркой лампочкой красивый, румяный, деловой, — и задавал точные, нужные вопросы. Секретарь обращался только к Калгапову, Тоня чувствовала себя ничтожной.

«Наверное, это оттого, что я слишком молодо выгляжу», — с досадой подумала она и напустила на лицо морщины.

Тоне предложили секцию технических культур. Калганов взял секцию низовой печати. Секретарь улыбнулся и пожал им руки.

— Ну, так, — сказал Калганов. — Условились. Теперь шкурный вопрос: жилплощадь. В требовании было указано, что редакция поможет.

— Вы ведь муж и жена? — осклабился секретарь.

— Нет! — Калганов потряс головой так энергично, что Тоня неизвестно почему обиделась.

— Значит, две комнатухи. Ох, сложно у нас с жильем, сплошная диалектика... Ну, попробуем. А пока вас вон этот молодой человек приютит. В нашем общежитии, редакционном.

Секретарь кивнул головой на стоявшего у печки. Тот подошел, поеживаясь.

— Банко, — сказал он, протягивая худую ручку — Ну, пойдемте...

Огги шли по длинной, совершенно прямой улице. Очень высокие деревья, замороженные, неподвижные, стояли по обе стороны их пути. Где-то у корней деревьев ютилпсь белые плоские домики. Наверху беззвучно, геометрически прямо текла голубая река неба. Был сильный мороз.

Тоня вдруг почувствовала себя невероятно низенькой, затерянной, одинокой в чужом тихом городе, под неподвижной, нереально высокой и прямой колоннадой деревьев. Ей сделалось тоскливо до тошноты, страшно и холодно. Павел Калганов, державший ее под руку, был едппствеппо близким человеком. Банко, в мохнатой ушанке, в хитровапском макинтоше, напяленном на шубу, даже в темноте выглядел очень жалко и был чужим, незнакомым.

— Вот наше бунгало, — пробормотал он, заходя в снежный, голубой двор. Очевидно, никто не прочищал во дворе дорожки — почти но колено в спегу, они добрались до крыльца низенького домика и вошли в помещение. В комнате через весь потолок тянулась закопченная огромная матица. Угол властно занимала русская печка. Четыре акушерских, обтянутых гранитолем, кушетки стояли в разных углах (одна из них была завалена какими-то половиками). На одиноком колченогом столике возвышалась огромная стеклянная банка; шестнадцатисвечовая лампочка освещала все это воспаленным светом.

— Как наше буигало? — спросил Банко своим дребезжащим, усталым голоском.

— Паршиво, — сказал Калганов и указал на матицу. — А это — прямо мечта самоубийц...

Бапко захохотал громким, каркающим смехом и внезапно умолк, нахохлившись.

— Не раздевайтесь, — сказал он. — Температура ниже ноля. Местная забота о кадрах. Здорозо?

— Плохая избушка, — грустно ответила Топя.

Они сталн отвязывать постельные принадлежности от своих чемоданов. Банко, нахохлившись, стоял посреди комнаты и курил.

— У вас книги с собой есть? — спросил он.

— А то как же, — обрадовалась Тоня. — У меня полная Лариса Рейспер, «Тихий Дон», Пастернак, Тихонов. Я эти книги везде с собой вожу А ты, Бапко, всего Пастернака понимаешь? Я не всего — идеалист он все-таки... А у Павла с собой весь Маяковский.

— Ну... это иеннтересио... Хотите есть? Вот овощи. — Банко указал на стол. — Я их ем. Оин полезные и острые. Здесь очень плохо кормят.

Тоня подошла и осторожно вытащила оранжевую звездочку морковки. Столик заколебался и зашумел от первого прикосновения к нему Тотчас же с занятой кушетки змеями поползли половики, и существо, одетое в барнаулку, приподнялось и захлопало опухшими веками.

— Якорь, кто такие?

— Сии, Ноготков, — отвечал Банко, морщась. — Это наши цовые работники.

— Ну, слава тебе господи, — заревело существо, — отпустят теперь из этой дыры... Спасибо, ребятишки, что приехали, выручили! Извините Ноготкова! Ноготкова затравили... Водки не нашел, надрался одеколоном...

— Сии, Ноготков. Сии. Завтра расскажешь...

Но Ноготков уже повалился на кушетку. Тоня подошла к нему и пакрыла его половиками.

— У, какая хорошенькая комсомолочка! — пробормотал Ноготков, засыпая. — Комсомолочка, Ноготкова затравили...

— Что это у вас за настроения? — осторожно спросил Калганов. — Нытье сплошное... Провинциальная тоска.

Банко горько улыбнулся.

— Знаю. Сейчас ты скажешь: нытики, маловеры, оппортунисты, неверие в социалистическое строительство. Ярлычки! У нас секретарь тоже такой. Ему говоришь: есть нечего, а он отвечает: против исторического материализма не попрешь. Я могу познакомить...

— Отложим-ка лучше, — нетерпеливо оборвал Павел. — Где у вас уборная?

Они вышли из комнаты. Тоня беспомощно оглядывалась кругом, в горле у нее остановился какой-то комок, кислые овощи не проглатывались. Воспаленная лампочка, храп Ноготкова, ледяной уксус, зябнущая фигура Банко увеличивали страх и тоску. Ребята вернулись, и Калганов бросил ей тихо: «За домом, налево. Ну, дичь...» Она вышла, и когда вернулась, Банко уже лежал на кушетке под шубой и макпитошиком. Калганов деловито ел овощи. Она вытащила кусочек брюквы, но только лизнула его и положила на край стола. Павел взглянул на нее и ласково усмехнулся.

— Ну, как твое политико-моральное? Скисла, кажется? Не робей, сердце мое, не робей...

Он похлопал ее по спине. Тоня чуть не заплакала.

— Завтра мы еще работы не начнем, — говорил Павел, укладываясь. — Получим суточные, встанем на учет в ячейке комсомола.

— Думаешь, здесь существует комсомол? — слабо спросил Банко. — Мнимая организация...

— Для нас — песомпенная, — ответил Калганов.

Он вдруг как-то стал отвечать и решать за Тоню, и та была ему благодарна. Она сама ничего не могла сегодня...

Ей казалось, что ночью опа не спала ни минуты: гранитоль прожигал холодом до самых костей. Она никак не могла согреться. Если она засыпала, то ей снилось, что она барахтается в холодной воде или сидит в сугробе.

Утром в полусие Тоня слышала, как ушли Ноготков н Банко, потом проснулась. Почти касаясь головой «мечты самоубийц» — страшной матицы, Калганов делал зарядку. Бунгало выглядело еще отвратительнее, чем вечером: бесстыдно облупленная печка, пол в толстом слое мусора и растоптанных окурков, окна, мохнатые от инея...

Павел улыбнулся ей открытой, доброй улыбкой, — как в дороге.

— Ну, как спала?

— Ой, я так озябла, Паша... Я не спала всю ночь, — протянула она жалобным, хриплым голосом.

Павел подошел к ней со своим одеялом.

— Бедняга, — сказал он, подтыкая одеяло ей под спину Он наклонился над Тоней, широкоплечий, ласковый и теплый, и Тоня пеожиданно для себя выдернула руку из-под одеяла и провела холодным указательным пальцем по широкой брови Калганова...

— Как ты замерзла... сказал он, наклоняясь все ближе. — Как ты замерзла... Как ты замерзла...

Глава 4

Теперь Топе и Калганову нужна была хотя бы одна комната. Но секретарь только обещал, успокаивал, что ищет, а когда Калганов припирал его к стенке, отвечал, делая серьезное лицо: «Диалектика, товарищи: не было работников — была жилплощадь, есть работники — нет жилплощади. Вы учтите эту диалектику...»

Пока им приходилось жить в бунгало. Ноготков уехал, а перед отъездом продал и пропил на одеколоне свою кушетку Но в бунгало от этого лучше не стало. Правда, Калганов немедленно сделал несколько попыток превратить бунгало в человеческое жилье: в первый же день он купил па барахолке времянку н сам установил ее. Времянка накалялась мгновенно — окна начинали таять, овощи в неисчерпаемой банке слегка теплели. Калганов договорился с надворной старухой, чтоб та каждое утро приносила ведро воды, заставил ее отскоблить пол, прочистил рукомойник и повесил на стену траурный портрет Маяковского. Он уже чувствовал себя как дома. Он был непритязателен, умел все сделать сам, не замечал отсутствия удобств н был обязан этим не только суровой школе студенческого бытня, но в первую очередь — своему отцу. Отец считал непритязательность и самоограничение лучшими свойствами человека, несомненными признаками сильной воли. Сам он был обыкновенным сельским учителем н называл себя спартанцем и неподкупной личностью. Вдвоем с Павлом отец кочевал по всей Сибпри, из села в село, из города в город, нигде не уживаясь из-за ссор с начальством и разлада с местной интеллигенцией.

— Уехать бы к лопарям, — говорил отец после каждой ссоры или разлада, — или в тайгу куда-нибудь... Найти там неиспорченное, свежее племя и жить с ним...

Отец умер перед самой революцией, не побывав у лопарей, не найдя своего таежного племени. У Павла на всю жизнь осталась обида за отца, а когда он вступил в комсомол, обида оформилась в ненависть к смутно вспоминающемуся «начальству» и «местной интеллигенции», а через них — ко всему прошлому, ко всему, что еще несло на себе знаки этого прошлого.

Завет же отца о непритязательности и самоограничении стал казаться ему основным психологическим свойством коммуниста. Он учился в университете и работал поденно в порту, добросовестно нес нагрузки, и все-таки умудрился выработать себе режим. По режиму пять часов отводил он на сои, пятнадцать минут на ежедневную зарядку, один вечер в декаду па баесейп п одпп вечер в месяц па концерт или театр — «чтобы пе отстать от культуры». Павел помогал товарищам в беде, в учебе, снисходительно относился к их маленьким слабостям, по друзей у него почему-то не было: его уважали, побаивались и не любили. Может быть, ото было потому, что для себя Павел исключал какие бы то ип было «отклонения». В числе этих «отклонений-» основными были психоанализ и любовь.

То, что произошло с Тоней Козловой, было для него почти случайностью. Он еще не называл это любовью и по хотел «вдаваться в психоанализ» Его трогала восторженность Тонн, хотя он и коробился от какого-нибудь «ах, это чудная новостройка»; ему нравилось, что она хочет быть «Ларисой Рейснер реконструктивного периода», п серьезность, с которой Тоня говорила это. Ему становилось легко п весело, когда Тоня ела, ничего не замечая вокруг, приговаривая: «Какая хорошая еда!»; когда она откровенно зябла; когда вдруг запевала какие-то печально-веселые украинские песенки; когда, удивляясь, открывала па улице, в редакции, в людях п вещах незаметные ему забавные и новые черты. Он еще не называл это любовью. Ему казалось раньше, что любовь это чтото трудное, хлопотливое, отвлекающее от работы, от главных мыслей, и потому он избегал любви. Но Тоня не сделала его жизнь трудной и хлопотливой. Наоборот, немыслимо было представить редакцию, улицы, бунгало себя — без Тони. И Калганов был так полон ею, что ему не нужно было даже видеть ее, трогать, разговаривать о какой-то еще особой любви... А Тоня уже удивлялась, как это она раньше не заметила, что «дико любит Пашку». Она вспоминала разноцветные снега за окном, прогулки по тропинкам ночью у состава, мелочи разговоров, особую, добрую усмешку Павла и радостно удивлялась: «Ну да, ну да, как же могло быть иначе! А я-то, дура!» Она гордилась каждым поступком, каждым жестом и словом Павла Калганова. Ей нравилось, как он ходит по низким комнатушкам редакции, как просто и серьезно разговаривает с секретарем, как внимательно диктует машинистке.

Но в редакции Павел как будто совершенно не замечал Тошо, и вообще он как будто не оценил происшедшего. После того студеного утра они ни разу не оставались одни, и Павел не стремился к этому Когда они шли обедать или домой, всегда рядом семенил Банко, и разговор был только о газете или о литературе.

На третий день Тоня начала уже падать духом. «Что Hie это он, как у Романова в «Без черемухи», что ли? — думала она, роясь в папках, оставленных Ноготковым. — Или что? Он думает — я навязываться буду? Ничего подобного... Наверное, не уважает меня как работника. Девчонка! Слишком молодо выгляжу!.. Да, да, ведь он университет кончил... Ну что ж, потягаемся. Я докажу ему, что работать умею... Я над собой шефства пе допущу, дорогой товарищ...»

И из-под рук ее сыпались разноцветные циркуляры Хлопкома, Водстроя, Кепдырьстроя, карандашные заметки из хлопковых совхозов и колхозов. Сегодня она сдавала первую подборку «Господи, как у Ноготкова все запущено! — ужасалась Тоня. — Тут сам черт ногу сломит... Вот опять — «хлопок ушел под снег»... Тревогу надо бить, а они маринуют!.. «Мы можем освободиться от импорта» в папку к дубителям... Ни одной подборки о дубителях! «Рабочие совхоза «Кендырь-гигант» живут в овечьих кошарах»... Какой ужас! Но что же сперва-то?.. Всего двести строк дали. Двести строк на хлопковую независимость!»

Она уже полтора часа сидела над грудой материалов, пытаясь разобраться, что же важнее всего дать в газете, что же самое главное сейчас для ее новой родины. Она ничего не знала о республике, ей вспоминались только юрты и зимовки, промелькнувшие мимо окна вагона, только плешивые верблюды и чужой говор у тамбуров.

А с рабкоровских листов, с синеватых строчек сводок об ирригации, заготовках, очистке хлопка неизвестная ей страна настойчиво требовала, обвиняла или просто рассказывала о своей работе. Тоне казалось, что ее оставили одну перед огромной сердитой толпой, которая кричит на нее разными голосами, на незнакомом говоре... И все было важно, ничего нельзя было отложить — и так уже у Ноготкова завалялись ценные оперативные материалы.

Тоня отчаянно обвела глазами сектор: все были спокойны, все что-то правили, бегали к машинисткам, воровали друг у друга жидкий гуммиарабик и ручки. Она встретилась только с близоруким взглядом Банко: он сидел напротив, потому что в промышленном секторе ему не хватило места. Банко смотрел на Тошо внимательно, ласково и наверное долго.

«И этот сочувствует! воскликнула про себя Козлова. Я зашьюсь в первый же день...» А Банко улыбнулся ей жалобной, робкой улыбкой и наклонился над мелко исписанными листами. Сегодня у него не было сдачи, и он целый день писал свой дневник.

«Сегодня напротив меня сидит рыжеватая девушка, — писал Банко. Пришла и села прямо в жизнь. Сидит, как картнна какого-нибудь француза, вся розовая и рыжеватая в ярко-зеленом. Закладывает за уши волосы. Попросила у меня папиросу. Курит важно и неумело. Курит потому, что одна среди курящих мужчин и хочет быть взрослой. Имя ее Тоня (пусть бы еще — Нюра!). Она говорит- «братва», «поди к черту», «не треплись». С кк приездом я снова одинок. Одиночество — каждый раз, когда сталкиваюсь с так называемой «братвой». Когда же с подражателями — одиночество вдвое. Девушка (все-таки рыжая и розовая) взглянула на меня. Во взгляде ее я прочел роковое «лодырь п прогульщик». Опа сидит, занятая мнимой работой, а я танцую перед ней невидимую качучу мысли. Пол содрогается под прыжками дикого...»

«Нет, надо спросить об этом у Лыткина», — решила Тоня и повернулась к редактору сектора. Она сказала, стараясь, чтоб голос звучал решительно и четко:

— Товарищ Лыткин! Я разобрала все наследство Иоготкова. Просмотри и ориентируй меня, что самое существенное...

Землистое одутловатое лицо Лыткина изобразило сначала изумление, а потом гнев.

— Да что я тебе? Мальчик?! громко воскликнул он. — Зря тебя учили, что ли? Чтоб через час подборка была! Тоже...

— По-моему, ты должен, товарищ Лыткин...

— Что? Что? Я... должен? Ты этот комсомольский задор брось. Я с тебя спрашивать должен. Я этой демократии пе позволю разводить...

Над телефонной трубкой мелко хихикал «зверь на работе», волосатый старец Колымаго, основной работник сектора. Тоня пожала плечами. Она возилась с подборкой очень долго, опять читала отчеты Хлопкома и Водстроя, снова просматривала комплекты газет за последний месяц. Ясность проступала медленно. Наконец после всех, уже к вечеру, она положила на стол Лыткину свою грязную, несколько раз переправленную подборку. Тоня сидела, откинувшись на спинку стула, совершенно усталая; редактор бубнил сзади:

— Потери душат хлопкозавод помер три... м-м... завод ежедневно недодает текстильной промышленности около тонны волокна... м-м... около тонны. Напишем: «больше тонны»...

Тоня повернулась.

— Зачем же «больше тонны», когда в корреспонденции ясно сказано: «около тонны»?

— Ну-ну-ну, — пробубнпл редактор. — Зною я этих корреспондентов... У нас знаешь как? Напишешь «около тонны» — там и успокоятся. Раз местных условий не знаешь — помалкивай...

Тоня прикрыла глаза. Ровное бурчание редактора прервалось громким криком:

— Козлова!.. Да ты что это, опупела? Оппортунизм в секторе хочешь разпестп?!

Топя вскочила. «Допустила политическую ошибку с первого дня...»

— Где?

— Это что, это что? — пыхтел Лыткин. — Вот, вот: «Даже примерные хлопкосдатчпки не получают в счет сданного хлопка промтоваров...», «со стимулированием выдачей хлеба еще хуже...»

— Ах, ты про это, Лыткпн? Ну, так тут все совершенно верно, они должны хлеб и промтовары давать, я читала...

— Да разве я говорю, что не должны! Надо только газетную работу понимать! Выучили вас там...

А по-моему, наоборот...

— По-твоему!.. По-твоему с головой в оппортунизм влезешь! Газета жать, жать и жать должна, выполнение промфинплана обеспечивать... а не заниматься либеральничаньем...

— Ну, Лыткин, ну какое же это либеральничанье? Это политика...

— Да ты долго будешь демократию разводить? Переделай подборку Передовицу ианншп. Шапку переделать — эта никуда пе годится. Л грязь-то какая! Водь у нас вручную набирают, надо о наборщике думать... Зря вас учили там, что ли?..

Забрав готовые подборки, он пошел к секретарю.

Комната уже до половины наполнилась зелено-водяным светом абажуров. Ушел Колымаго, ушли сотрудники сектора. Тоня одна барахталась и вздыхала. Лыткин был прав в двух вещах: надо, конечно, было сопроводить материал маленькой передовичкой и сдать его в более чистом виде. Тоня в тоске писала передовичку, созпание ответственности за свои слова давило ее. Она писала, зачеркивала, нужные, горячие слова (только такими можно писать передовички) шли туго. Тоня опять столкнулась глазами с Банко.

— Привыкай, Козлова, — протяжно сказал он, — теперь тебя будут попрекать вузом.

— У меня не вуз, а техникум...

— Им все равно. Будут на тебя кричать и топать. Человеческое хамство и тупость — внеклассовы и вневременны.

— Ну, ты загибаешь, Банко, брось...

— Банко не загибает... На Банко тоже кричали — визгливо: «Служащий, интеллигент...» Бапко сделал себе тогда особую жизнь.

— Слушай-ка, ты мне мешаешь. Я есть хочу... Ты просто какой-то... оппортунист.

— Ну вот. Скоро ты будешь говорить как Лыткин. Хорошо...

Вбежал Калганов, веселый и красивый.

— Ну, паришься? — Оп обнял Топю за плечи и слегка прижал к себе. — Помочь, несчастная?

— Да пет, Паша, готово. Тут, в общем, лавочка. Я дома расскажу... И ты не думай, Калгапов, что я сдрейфлю! — Тоня нервно смеялась. — Хочешь, договор на соревнование заключим? А как у тебя?

— Зашился, — весело ответил Павел. — Секретарь поручил обзор: подготовка к весенней посевной. Ну, сама понимаешь, что это такое... Не приготовил. Договорился, что только через два дня, как овладею материалом. А районки какие есть! Тьма! Сатира на нравы...

— Калганов, — протянул Банко, — у меня просьба. Вырезай для меня всякие штучки. Я коплю. Районки — прямо клад. В смысле идиотизма... Ладно?

— Нет, не ладно, — грустно ответил Павел и замолчал на минуту — Удивляюсь я тебе, Банко... У меня прямо слезы навертывались, когда я эти «штучки» читал. Честное слово, от стыда. Точно я сам виноват...

— Так ты парился, Паш? — перебила Тоня. — Ну, эго хорошо... А я думала — одна парюсь... Ну, договор-то с тобой заключим, а?

Тоня сидела вся легкая и даже немного вспотевшая,

— Можно!

— Я вам пункты составлю, — протянул Банко, кривя губы.

— А хочешь — и ты будешь соревноваться? — предложила подобревшая Тоня.

— Нет, Банко не верит в энтузиазм масс... Оп оппортунист, как ты сказала. Ярлычки. «Оставь меня. Мне ложе стелет скука. Зачем мне рай, которым грезят все?»

— А я эптузиастка. И, кроме того, я счастливая, — крикнула Тоня, взмахнув подборкой. — Ребята! Ну, честное слово,я счастливая!

Банко блажеппо закрыл глаза и, улыбаясь, медленно облизал губы.

— Как хорошо, — проговорил он. — Первый раз в Жизни слышу. Если б все это было подлинно, то ещо можно было бы жить...

Глава 5

Первая зима самостоятельной работы молодых журналистов получилась трудной.

Зима стояла суровая, такая, какой обычно не помнят старожилы. Предполагали, что вымерзнут яблонные сады, которыми на весь мир славился этот город.

В бунгало было холодно. В бунгало невозможно было заниматься, читать — вообще жить. Но все равно работа задерживала Калганова, Тоню и Банко в редакции до позднего вечера.

А несколько дней стоял такой сильный мороз, что страшно было п подумать о ночевке в бунгало. И трое журналистов оставались ночевать в редакции. Они забивались в маленькую комнату-боковушку, где помещался партийный сектор, и превращали ее во временное странное жилище.

Курьерша, комсомолка Нюся, кипятила им редакционный самовар, и, воцаряясь на столе, не предназначением для чаепития, самовар особенно уютно мурлыкал, отверстия конфорки, похожие на готические окошечки, освещались красноватым пламенем, и маленькие угли вкусно, усыпительно чадили.

Нюся приносила иногда испытанные игральные карты, н вокруг самовара развертывался преферанс.

Иногда пели. Иногда пекли в кафельном пенагревающсмся камине картошку и ели ее прямо из мундира, отдающую дымом и золой.

Тоня воспринимала эти вечера как интересную игру, хотя втихомолку мечтала о постели с теплыми простынями н мягкой подушкой: спать на столах было неудобно.

Калганов относился ко всему этому как к необходимости. Банко был вполне счастлив.

— Хорошо, — говорил он, блаженно улыбаясь. — Вот здесь я чувствую связь времен. Ведь ото остров. Был тут когда-то семейный очаг... Потом ворвалась редакция. А мы — робпнзоны. Или еще похоже на теплушку Состав заблудился... Мы оторваны от мира... Мы одни и вневрсменны.

Но мир врывался в боковушку в виде радиста Протасова. В мезонине дома была устроена приемная радиостанция, и после двенадцати радист принимал там телеграммы. Наполненный новостями, являлся он к журналистам, предварительно соорудив па простоватом лицо заговорщицкую мину Новости мира сообщал он сначала осторожно и медленно, как тайны, потом так и сыпал событиями.

Выложпв все, что успел принять, и выпив стакана три чаю, он снова значительно подмигивал и говорил:

— Ну, трудящиеся, вы спать? А я пойду фокстротнкп слушать. Венские! Что? Хотите насладиться?

Но ребятам обычно не хотелось вылезать нз теплой комнаты в мезонин, застекленный с трех сторон, куда строго глядели холодные снежные деревья и черное небо. Они оставались у себя... Так продолжалось несколько дней, пока немножко пе потеплело. Тогда после работы они стали уходить в свое законсервированное, как выразился Калганог, бунгало.

По вечерам они набирали кипы старых тассовских телеграмм, похожих на хрупкие дощечки, старых газет, иногда крали из редакционных печек несколько поленьев: своих дров они все еще не могли заполучить в ЗРК.

Кража поленьев необыкновенно веселила Банко: «Я чувствую себя девятилетним, — говорил он. — Или обезьяной!»

Потом журналисты возвращались в бунгало скрипящими .мохнатыми коридорами улиц. За ними белым пламенем сияли неподвижпые горы. Казалось, что весь холод исходил от них, с нелюдимого, пустого края света. Топя боялась оглянуться па страшные вершины. В груди у людей останавливался ледяной комок, перед глазами плясали мелкие разноцветные искры. Банко олицетворял понятие «холодпо» он шел, глубоко вобрав голову в плечи, руки в рукава, скрючившись, часто, испуганно дыша. Тоне было тяжело разлепить заиндевевшие ресницы.

— Ой, как вы мерзнете, братики! — веселился храбрый Калганов. — Ну ничего, несчастные: сейчас я буду вас отогревать.

Как-то так получилось, что Калганов «взял шефство» над Банко и Тоней и проводил это шефство весело, охотно и необидно.

Он сам затоплял времянку, когда они возвращались в промерзлое бунгало, набивал сухим снегом солдатский котелок (здесь пе было самовара!) и ставил котелок на звенящую вьюшку По мере того как снег в котелке серел и обращался в молочно-мутноватую жидкость, Павел добавлял снегу из ведра. Банко и Тоня сначала молча приходили в себя; не раздеваясь, они подсаживались к огню на придвинутые к времянке акушерские кушетки и сидели так, пока не начинали оттаивать окна, а овощи в неисчерпаемой банке слегка теплели. Когда закипала вода, журналисты вытаскивали из дорожных чемоданов чай, сахар и древние конфеты, завернутые в бумажки, и устраивалось чаепитие, похожее на чаепитие в пути или на степной стоянке.

После второй пиалы горячего чаю и двух-трех ломтей кисловатого пшепичпого хлеба наступало блаженство, начинались разговоры, по прекрасной своей традиции' уводившие далеко за полночь.

Бывшее военное поселение, разлиноваппый, неправдоподобно прямой город сверкал чистым голубым светом, широким кольцом охватывали его голубые степи, подсвистывающие в камышах, и запирали с востока холодные голубые горы.

Мохнатые окна комнаты искрились, как в детстве; печурка подвывала, вьюшка звенела жалобно и тонко.

Банко тихим, чуть дребезжащим голосом рассказывал о «Своей Комнате», о своих удивительных друзьях, рассеянных по Советскому Союзу, не виданных им уже два года. Калганов говорил о месяцах студенческой практики на Дальнем Востоке, на Кавказе, в ЦЧО. И одной Тоне нечего было рассказывать о прошлом, — не о Калуге же, где мама — медицинская сестра и папа — бухгалтер, которые мечтали, что она будет доктором... Шизпь Тонн Козловой только что началась, здесь, в национальной республике.

Но чаще всего и больше всего журналисты обсуждали редакционный день и бытие краевой газеты вообще.

Через два месяца работы в газете выяснилось, что работать здесь трудно и тяжело настолько, что этого не могли представить себе ни Калганов, ни Тоня, ни — тем более — Банко.

«Аппарат редакции», как гордо говорил секретарь, в большинстве состоял из людей или очень неопытных в газетном деле, или случайно ставших журналистами. Эти случайные люди пахлынули па далекую окраину в погоне за длинным рублем, пользуясь спешкой пятилетки, ее голодом в живых и умелых людях, привлеченные «легкостью» газетной работы.

Колоритнейшей фигурой, полпредом этой категории был Колымаго, тощий волосатый старец с истасканным, псевдоблагородным профилем. Бывший провинциальный актер, бывший цирковой жонглер, бывший контрагент частных издательств, бывший репортер, бывший, бывший, бывший — он был самым исполнительным и квалифицированным работником редакции. Он и заведовал самой горячей секцией — сельскохозяйственных кампаний (сев, уборка, заготовки), — и пе было еще случая, чтоб сорвал подборку или не выполнил какого-нибудь задания. Колымаго знал весь административный мир краевой столицы в лицо, он начинал свой редакционный день исступленными телефонными звонками.

— Васенька... — сладко говорил Колымаго трубке, — ну-ка, дай мне последнюю сводочку о ходе засыпки семфондов... Что? Посмотри, посмотри — знаю, что должна быть готова... Так, так... А общий процент? Неважно, Васенька, у вас... Ну, будь здрав. Привет супруге...

— Трактороцептр? — Старческий голос Колымаго делался отрывистым. — Товарища Белова... Из краевой газеты... Орган обкома... А, Петя... — Появлялась улыбка. — Ну, как у вас с горючим? Нет, пет, ты уже по телефончику... В общих чертах... Так, так, так... Сколько заброшено? Что? Обезличивают по пути? Вот бякп какие... Ну спасибо, дорогой... Ударим, ударим.

— Дайте Семеноводсоюз... Почему без номера? Сами должны знать!.. Товарищ телефонистка... Стерва! Старшую! Я прошу старшую! Даете? Ну то-то же... Семеноводсоюз? Ивап Петрович? Привет, роднуша. Колымаго. Ничего, родной, здоров. Слушай-ка, Иван Петрович, как там у вас с борьбой за сортность? Сколько, сколько обменяли? А триеровка? Плохо... Ну, спасибо, голубь. Хорошо, вечером пирамидку разобьем. Всего, родпой...

Материал о подготовке к посевпой был собран. Но для подборки этого было маловато. Тогда Колымаго начинал разрабатывать пятидневную сводку Наркомзема. Он разрабатывал ее со смаком, со сладострастием, особенно долго затягиваясь папиросой, особенно, усиленно жуя губамп. Широким жестом распахивал Колымаго синеватые и лнловатью сводки, где слепо жались друг к другу названия десятков районов республики. Проглядев сводку п запомнив общий итог, он давал передовицу. Затем выбирал районы с низким процентом выполнения плана подготовки и делал особую заметку. «Оппортунисты задерживают великое наступление», — обиженно писал он там. Затем выбирал райопы, близкие к выполнению плана, и гремел всеми лозунгами и цитатами, которые он знал, восхваляя передовиков. Очень часто цитаты поворачивал Колымаго так, что выходило, будто бы Маркс, Энгельс или Ленин говорили именно об этих районах и сельсоветах.

Потом Колымаго медленно жевал губами н трудился над шапкой. Шапка занимала четыре строки крупного шрифта на семи колонках и призывала «на фронт», «в наступление», «в разведку», «к сражению», «к орудиям», «па маневры» и к прочим действиям военного характера. Шапка была тем воинственнее, чем бессодержательней и официальней был материал, помещенный под ее боевым охранением. Но, чтоб избежать упреков в одполошаднпчестве, Колымаго подписывал свою стряпню то «бригада рабкоров», то «селькор», то «группа колхозников». Иногда он объединял в одну статью с подзаголовками сведения, полученные от Пети, Васеньки, Иван Петровича, и помещал ее иод рубрикой «Рейд по проверке боевой готовности»... Гонорар, конечно, получал однп Колымаго. Иногда в его подборки проскакивали и заметки селькоров — выправленные, начисто обезличенные, лишенные их жизненной смелости и прямоты. Колымаго вообще избегал «скользких тем»- например, весь материал о перегибах он отсылал в «Бюро расследования». Молчаливый, заросший черным волосом, завбюро медленно, ие торопясь, отправлял материал обратно в районы «на выяснение». Колымаго же предпочитал давать подборки о «победах, на фронтах» или «громить оппортунистов» — по сводке, по телеграммам РОСТА, по заметкам, подписанным страшной, астральной «бригадой рабкоров».

Лыткин пе мог нахвалиться Колымаго.

— Что, Колымаго, — восклицал он, изображая изумление, — уж и подборка готова? Вот это темпы!..

Но иногда эти темпы смущали даже Лыткина.

— Колымаго, — говорил он вполголоса, — опять громишь? Смотри, Колымаго, ведь оскорбить район за три тысячи верст легко... Ты уж проверяй, Колымаго.

Или:

— Опять передовиков выдвигаешь? Ведь выдвинуть за три тысячи верст трудно... Ты смотри...

— Товарищ Лыткин... — вскидывал голову Колымаго и обиженно мигал.

— Ну-ну, Колымаго... Я ведь так, предупредил... — торопился Лыткин. — Три тысячи верст, понимаешь...

А ведь когда-то Лыткин учился в райпартшколе, когдато добросовестно культпропил в небольшом районе... И вообще он был добросовестен и старателен. Но едва Лыткин попал в краевую газету, на ответственную работу, ему вдруг стало ужасно некогда... Некогда стало работать над собой, некогда читать политическую литературу, некогда вникать в сущность событий и уж совсем некогда думать во время работы. Лыткин ухватывал только внешность, только звучание лозунга, он выработал в работе, в мышлении, в обращении торопливую, простую схему и держался за нее со всей цепкостью человека, который ежеминутно может сорваться в водоворот неразрешимых противоречий, словом — по формуле самого Лыткипа, «потерять авторитет»...

Именно Лыткин окрестил «академиком» зава партсектора Коврова. Ковров же был немолодой, очень медлительный мужчина, навсегда лишенный малейшего чувства юмора, хотя мягкая улыбка не покидала его широкого бабьего лица. Сначала он был разъездным инструктором орготдела крайкома, потом — совсем недавно — его перебросили па газетную работу Его подборки и статьи по вопросам внутрипартийной жизни отличались большой добросовестностью и изрядной скукой. За это Лыткин и называл Коврова «академиком». Но Ковров был один из тех немногих работников, которые понимали, что газета работает плохо, и хотели улучшить ее.

А газета действительно работала плохо. У газеты не было громкого и ясного голоса тех, кто в молодых колхозах, на новостройках, в совхозах торопил и подготавливал недалекий расцвет страны. Конечно, они писали, потому что не могли не писать. Писали из землянок и бараков новостроек, из колхозных таборов, отправляли свои письма с оказией, с верблюжьим караваном, с первым поездом по только что проложенным дорогам, со случайно пролетевшим самолетом. Но газета не умела закреплять их, газета теряла их.

Даже собственных разъездных корреспондентов, необходимых газете как бумага и краска, было всего два. Один, молодой коммунист Орешин, разъезжал по только что проложенной через пустыни и горы железной дороге, другой, с громким псевдонимом Байкал, недавно вернулся из длительной командировки но южным районам.

Он появился в европейской шляпе, в огненном кашне, со значительной, грустной миной на молодом курносом лице. Он ничего не писал из командировки, по привез кучу очерков, переполненных междометиями и восклицательными знаками.

«Ее плечи отливали шагренем...» — начинался очерк о бригадирше каучукового совхоза. «Она бросила мне через плечо: „Заходите вечерком, поболтаем". А я смотрю на ее крутые плечи, на лицо, дышащее комсомольским задором, и думаю: „Да, у нас будет свой каучук..."».

Очерки Байкала должны были идти через секцию технических культур. Козлова с отвращением прочла их и повернулась к Лыткину. Сердце у пее слегка щипало, когда опа начипала спор с завсектором, и Тоня ненавидела себя за это: «беспринципная трусиха».

— Лыткин. Я пе буду печатать очерки Байкала.

— М-м... и-п... Это почему еще?

— Потому что это гнуснейшая халтура...

— Чего-о?

— Гпуспейшая халтура, — повторила Тоня, и нос у нее слегка вспотел: на пороге комнаты стоял Байкал. Грустпо улыбаясь, оп подошел к Тониному столу. Та на минуту замешалась.

— Товарищ Байкал... Ваши очерки мне не поправились...

— Да, я слышал, товарищ Козлова, — томно ответил Байкал. — Я печатаюсь в «Прожекторе»... Разрешите мне взять мою работу обратно. Я слышал, как вы отзывались о моем творчестве...

Тоня взглянула па Байкала. Мгновенно она представила, как этот краснолицый молодой человек в шляпе с проломом приходит в дымные п тесные правления колхозов, где в ватпых халатах и полушубках сидят уставшие за депь люди, как равнодушно п снисходительпо разговаривает оп с пимп. Ей стало стыдно п горько и захотелось ударить разъездного корреспопдепта. Замешательство ее прошло.

« — Вы пазываете это творчеством? — почти прошипела Тоня. — Неужели вы ничего не видите?.. Это же просто... литературное вредительство.

Лыткин поднялся со своего стула. В секторе с минуту было тихо.

— Товарищ Байкал, — официальным тоном произнес Лыткин, — возьми свои рукописи и пройдем к секретарю.

А с тобой, Козлова, поговорим на бюро комсомольской ячейки... Пусть только Орешни приедет...

Они вышли. Банко захохотал трескучим невеселым смехом, как попугай. Колымаго неодобрительно жевал губами.

— Смешная Козлова, — проговорил Банко, внезапно оборвав смех. — Охота выговор получать! Пусть печатают. Банко присоединит это к своей коллекции. Жемчужина.

— Еще посмотрим, кто выговор получит, — упрямо ответила Тоня. — Хотят наслаждаться — пусть подвалом дают. А у меня первый полив на носу...

Тоня уже приблизительно, издали, знала механику хлопкового хозяйства. Она подчитывала в библиотеке, она, терзаясь своим молодым видом, ходила в Хлопком, где подолгу беседовала с серьезными агрономами п инструкторами, с приезжими совхозниками и колхозниками. Приезжие совхозники и колхозники привозили с собой на верблюдах юрту, жили в юрте, во дворе Хлопкома. Тоня часто бывала в этих юртах.

И точно так же как хотелось Тоне соскочить на каждой зеленой остановке во время пути, так же всегда хотелось ей работать в том месте, откуда она получала материал или о котором слышала. Ей казалось, что вот тут-то она нужнее и что тут-то всегда интересней. Тоня даже представляла, как бы она ходила по хлопковому совхозу — в русских сапогах, по вязкому лессу — и какими бы словами она пробирала правление за то, что медлят с очисткой полей от гузоиая, или беседовала бы в красном уголке с трактористами. Но в разгаре этих мыслей она обрывала себя строгим напоминанием о том, что ее дело — газета, и обзывала своп мечты мапиловЩиной. Понемногу Тоня собрала около своей секции Небольшой, но устойчивый отряд корреспондентов. Это были: молодой инженер из Водстроя, который прнтпел однажды в редакцию с кипой докладных записок о состоянии ирригационной системы совхозов; усатый инспектор хлопковой секции РКИ — национал Худайбергенев; агроном крупного хлопкового совхоза, который долго «гостил» в юрте па дворе Хлопкома, и еще один агроном — штатный — оттуда же; старичок химик из конторы Союздубитель, эптузиаст своего дела, обиженный невниманием к отечественным дубителям; еще кое-кто... Эти же люди были ее контрольными постами. Кроме того, Козловой удалось завязать постоянную связь кое с кем из селькоров на местах. Она разослала письма всем корреспондентам, адреса и заметки которых у нее были. Письма Тоня писала не на машинке, а от руки, крупными школьными буквами, и старалась писать их как можно душевнее: не «дорогой товарищ» (Тоня почему-то считала это обращение чуть ли не ругательным), а «милый товарищ», не «с комприветом», а полностью: «с коммунистическим приветом. Зав. секцией технических культур А. Козлова». На многие письма не пришло ни ответа, ни новых заметок, но шесть-семь человек откликнулись и стали писать постоянно, раз от разу толковее.

Среди этих корреспондентов Тоня особенно гордилась двумя: селькором-колхозииком Словцовым и прорабом Ивиным.

Словцов был бригадиром в большом интернациональном колхозе южного райопа. В этом году колхоз удваивал площадь, переходя исключительно на хлопок, па самые нежные и плодовитые сорта. Работы в колхозе было много, работа спорилась — это чувствовалось по длинным письмам Словцова, где ои писал о вещах, важных для всей республики, и о мелочах колхозного быта, достойных степповки. В его заметках поражала тяжелая ненависть к «врагам народа, кулакам, баям и подкулачникам». Призывом — «доказать этим ядовитым гадам», «разбить их вдребезги» — начиналась и оканчивалась любая заметка. Было несколько заметок, разоблачающих и самих «врагов народа».

Вторая гордость Топи — Ивин — был прорабом на строительстве огромного ветвистого канала в засушливом районе республики. В ответ на ее письмо он прислал большую статью, где рассказывал о прошлом и будущем своего участка. Суховатая статья оказалась легендой: когда-то на месте строительства стоял цветущий земледельческий город. Он был уничтожен дотла жестокими войнами Тамерлана. Пески сравняли остатки города с пустыней. Прошли века. («Прошли века», — повторяла про себя Тоня, и ей становилось грустно и страшновато от этих слов...)

Итак, прошли века... Во втором году пятилетки исчезнувшую землю стали вызывать к новой жизни. Сотни бывших кочевников, пе изменявшихся со времен Тамерлана, переставали быть кочевниками и рыли могучий канал, несущий с собой одиннадцать тысяч га плодородной земли только в первую весну Через месяц воды канала должны были промыть засолоненную почву. Через десять дней после промывки должны были лечь в эту почву семена ячменя, люцерны и хлопчатника... Новый город должен был родиться к началу уборки хлопка и хлеба... Тоня ожесточенно мечтала о поездке на строительство, в район живой легенды. Вот каким очерком доляшо было начаться творчество «Ларисы Рейсиер реконструктивного периода»! Ивин представлялся ей человеком, перед которым тускнел даже Калганов: он должен был быть высоким, смуглым, решительным и молодым, с глазами, полными энтузиазма.

«Какой пошлый плакат!» стыдила себя 'Гойя. — Это некрасивый, щупленький и, наверное, немолодой инженер, ничем не отличающийся от обыкновенных работников. Я институтка».

Последние заметки Ивина были тревожны: работы тормозились, край задерживал стройматериалы; кроме того, начальник строительства распорядился возводить плотину туземным способом, тогда как, по мнению Ивина н других работников, следовало возводить бетонную. Это дороже, но надежнее: здесь обильное снеготаяние и большие паводки...

Тоня немедленно напечатала заметку

Водстрой и Хлопком не шелохнулись, хотя это касалось именно их; как на грех, из учреждений уехали на периферию оба контрольных моста.

Тоня сделалась угрюмой. Она как-то впервые осознала, что пи на одну бичующую и разоблачающую заметку еще никто не откликался — ни с периферии, ни в «крае» У газеты вообще была ничтожнейшая действенность, кроме секции городской информации, куда ежедневно прибывала куча опровержений, и новой секции Калганова. Но Тоня сопротивлялась общей традиции и не хотела уступать Павлу. Она пристально и ревниво следила за его работой. А Калганов работал действительно хорошо. Чувство стыда и своей ответственности за чужие промахи и глупости, о котором он говорил Банко, всегда сопутствовало ему, когда он писал обзоры или инструктировал в учреждениях стенную печать. Внешне очень сдержанный, малообщительный и немного угрюмый, Калганов по-настоящему любил людей. Ему, например, было прежде всего жалко толстого бухгалтера, редактора стенгазеты в Согозкоже, который поместил в газете стишки и карикатуру па забеременевшую экономистку.

— Вы, товарищ, поймите — это нездоровые тенденции, игра на обывательских инстинктах, — говорил Калганов осторожно, хмурясь и жалея, но бухгалтер упорствовал.

— То есть, позвольте, товарищ, почему нездоровые и у кого? У нас? Извиняюсь... Определенно у нее-то и есть нездоровые тенденции. Извиняюсь, я бы сказал — рвачество и шкурничество. Здесь, видите ли, напряженно ждут экономиста, пятилетка предъявляет темпы; наконец является экономист, всеобщее ликование — и... здрасьте пожалуйста, через два месяца идет в декретный отпуск! А промфинплан? Что ж, нам выписывать из России еще экономиста, плюс зарплата ей? И разве она, имея высшее образование, не понимала, что сейчас ехать на периферию — я очень извиняюсь — с животом — преступление?..

Калганов не рассказал этого Банко. Он не вырезал «штучек» из районок. Ему было жаль районку, которая к сему давала шапку «Передовики — впереди, отстающие — позади»; которая в разгар подготовки к севу посвящала полосу какому-нибудь судебному бытовому делу под названием «Гражданин ill. — весь во власти гнусшах пережитков», нлн устраивала обсуждение фильма «Аборт», или просто беспомощно перепечатывала распоряжения и сводки райкома и Колхозсоюза. Оп чувствовал через все это, как трудпо людям жить и работать, и в своих обзорах не «громил», вопреки принятой в газете традиции, а старательно объяснял и учил.

— Хорошо, — сказал Ковров, прочитав его первый обзор. — Только злишься мало, — прибавил оп, мягко улыбаясь. — Злиться нам падо побольше. Я не то чтобы вот распушить, а... вот как Ильич злился — помнишь? — на своих. Да, знаешь, кроме того вот- в этом районе руководящий народ — сильный. Их нужно позлей, их нужно...

Калганов и Ковров сработались быстро. Как газетный работник Ковров был еще слаб, но зато партработу и республику знал отлично. И всегда, прежде чем писать обзор, Калганов подробно расспрашивал его о нужных районах, вплоть до того, что за люди сидят в райкоме и редакции. Очеиь часто Ковров увлекался и рассказывал различные случаи из своей практики, биографии районных работников, истории районных склок или кампаний. О людях Ковров говорил почти всегда с гордостью и любовью, точно о своих взрослых детях, и это нравилось Калганову.

Ему было трудно, часто одолевали его сомнения в своих силах, но об этом он никому не говорил и не показывал этого. Калганову мешало незнание республики, как воздуха не хватало опыта, поэтому иногда приходилось действовать на ощупь. Но от обзора к обзору прибывала уверенность, и уже самостоятельно появлялась та не обидная, по суровая злость, о которой говорил Ковров. Месяца через полтора две районки прислали большие письма, где «признавали свои ошибки» и уведомляли, что «указания краевой газеты приняты к руководству». Калгапов знал, что это пе были только фразы.

В редакции, пе избалованной откликами с периферии, это произвело большое впечатление, а Тоня решила во что бы то ни стало добиться действенности и от своей секции.

Нельзя было уступать Павлу...

Она написала резкие письма и вместе с вырезками послала их в виновные учреждения. Ответа не последовало. Топя помрачнела еще больше. Подборки делать расхотелось: вдруг открылась какая-то прорва, в которую кричишь, бросаешь свою и чужую энергию — и все зря, зря...

Глава 6

— Это в порядке вещей, — произнес Банко, когда Топя рассказывала о своих неполадках у времянки в один из февральских вечеров. — У нас все зря. Я тоже первый месяц сопротивлялся. Даже провоцировал. Выступал на редакционных совещаниях. А потом... Шду ответ редактора, вернется — к нему, и оставляю эти печальные долины... Мнимая работа...

Калганов встал и прошелся по комнате.

— Мнимая работа? Ты часто повторяешь это... Ну, а что ж тогда пе мнимо, Мишка?..

Банко помолчал и, затянувшись, сказал тихо и торжественно:

— В конце концов, не мнимо — только интеллект и его радости...

Тоня испуганно взглянула на Калганова. Тот спокойно усмехнулся.

— Ты долго над этим думал, Якорев?..

— Очень долго, серьезно ответил Бапко. — Трудно рассказать. Я буду бессвязно. Паша, простая вещь: человек умирает... А мпе осталось жить десять — двенадцать лет... Один умный врач сказал. Что я успею? И что значит моя жизнь в системе мироздания? Вообрази себе вселенную. Тебе не страшно, когда ты думаешь о пей?

— Ну, жутко бывает Но все-таки что ж особенного?

— Ребята, только не говорите об астрономии!

— Вот. Меня она мучила целую зиму Совпало это с тем, что меня пе приняли в партию. Происхождение — служащий, положение — служащий; отрегулировали. Было очень тяжело все-таки работал. Я заперся в своей комнате и сидел, как жук. Прочел Фламмариоиа, Джинса. Рушились даже моральные категории. Куда там! И сам оставался голым. Потом дошел. Реальные вещи существуют- мой ум и рассудок, то есть интеллект.

— Ну да, докатился до солипсизма, — пробормотал Калганов.

— Ярлычки. Я — материалист каждой клеткой и потому мыслю. А ты гордишься отсутствием проклятых вопросов? Жаров, что ли писал:

Какой я идиот!
Так просто в этом мире,
А я все время пе могу понять,
Что дважды два всегда дадут четыре,
А пятью пять, конечно, двадцать пять...

 

Зто по-вашему? А я вот собрал ящик репродукций Пикассо, Филонова, Руссо. Изучил Хлебникова... «Горе вам, взявшим неверный угол сердца ко мне...» Стал писать стихи о разуме, уме и рассудке... О превращении вещей, когда к ним приближается интеллект...

— А ну, прочти стишок, — попросила Топя. — Наверное, под Пастернака пишешь?..

Баико промолчал. Потом покачиваясь, важно проговорил:

— Под готическим водонапором Спит скамейка. Horn в живот.

На ошейнике час, которым Умывальник, звеня, живет...

Все.

Калганов подавил улыбку Он бегло, но пристально взглянул на Банко.

Да... Интересно... — протянула Тоня. — Ну, а что Ж ты все-таки хотел этим сказать?

Банко снисходительно пояснил:

— Я вышел из дому Иду Вижу водонапорную колонку Под пей что-то лежит, — мне кажется, скамейка. Подхожу ближе — вижу: собака. На ошейнике цифра пять. Час, когда у нас встают на работу Все моются. Звенит умывальник.

— И все?!

— А разве этого мало?

— И у тебя много таких стихов?

— Много. Это самое элементарное. Так, игра интеллекта.

Банко сидел, поставив острые локти на острые колени, большие его очки отсвечивали красным, легкие волосы шевелились над угловатым смуглым личиком. Он был похож на огромного кузнечика. Лицо его было вдохновенно, одинокая улыбка бродила по губам...

— Банкушко! — воскликнула Тоня и дотронулась пальцем до его плеча. — Да как же ты так живешь?.. Ведь у тебя жизнь какая-то двойная получается? Ведь у тебя секция твоя железнодорожная ничего идет... Комсомолец ты все же. И как же так? В одной стороне у тебя, вообще говоря, промфинплан, а в другой — нечто другое.., особое какое-то...

— Я же говорю: Банко занят мнимой работой. Выполняю ее добросовестно.

— Да это добросовестность какая-то ненастоящая. Нельзя у нас так.

— А ты горишь? Болеешь за хлопок?

— Болею. Горю. Факт, болею и горю.

— А все-таки тебя не примут в партию. Служащая и дочь служащих.

— Во-первых, это не клеймо. А во-вторых, в партии я буду, — что ты брешешь?..

— А если не будем даже, при чем тут мировая скорбь? — спокойно сказал Калганов. — Что, мы перестанем от этого быть коммунистами, что ли? Смешно, Якорев. Жаров нам не идеолог — спасибо! А дело простое. Ты чувствуешь себя ущемленным — отсюда и солипсизм... Человек здоровый, счастливый, он ведь себя легко носит, не замечая. И проклятые вопросы решает практически. А я вот думаю еще: было время — лучших людей мучили проклятые вопросы. Расшибалась лбы.

Погибал народ. Да стой! Помнишь, у Герцена?.. Вот как-то: «Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования». Как-то там дальше... «Наши страдания — почки, из которых разовьется их будущее счастье... Поймут ли опн, отчего мы ленивы, ищем всяких наслаждений, пьем вило. Отчего руки не подымаются па большой труд, отчего в минуты восторга не забываем тоски...»

Калганов внезапно остановился и бросил папиросу.

— Знаешь, я как-то очень чувствую... эту связь. Меня эти слова прямо режут. Я себе говорю: так больше по будет... так больше никогда не будет... Ну вот я, она, даже ты — разве мы так скажем? Вот в этой разнице — связь. Ведь в основном мир объяснен. Указаны пути его переделки. Так имеем ли мы право тратить время на старые проклятые вопросы? Какого черта? Сатира на нравы...

Калганов говорил с горячностью человека, желающего убедить пе только собеседника, но и самого себя.

— Паша, — сказал Банко значительно, — Паша, страшно подумать, что три человека продумали и решили за тебя все.

«О ком оп это? — подумала Тоня с испугом. — Неужели об основоположниках?..»

Калганов не скрыл веселой усмешки.

— Ну вот... Кто тебе мешает выдумать порох непромокаемый!

Банко нахохлился и замолк. Калганов сел рядом и схватил его за плечи.

Банко вздохнул и слабо улыбнулся.

— Завидую тебе, Калганов... Тебе жить, наверное, легко...

— Да ведь и тебе может быть легко! — опять вскричала Тоня. — Замудрился ты, гад несчастный, Мишка. '

Банко лениво потянулся.

— Напрасно вы жалеете меня, ребята... «Я бродяга и трущобник, непутевый человек...» Я, серьезно, по-своему счастлив. Очень люблю мир. Срока дождусь естественного. А может, и обманул еще врач...

— Факт, обманул! Это есть такие типы, врачи, любят огорошить... Ты еще всех пас переживешь, Банкушко, чудак... Ты па производство иди...

И вдруг у Тони защипало в посу и слезы наполнили глаза через край. Банко взглянул на нее, потрясенный. Ему неудержимо захотелось заплакать, крикнуть, что все ерупда, что он очень одинок, обижен, что последнее письмо не возвращается с круга, что он пойдет на производство, что самое дорогое ему на свете — Тоня, Тоня... Но Калганов сказал совершенно бытовым тоном:

— Братва, топливо иссякло. А двенадцати еще нет. Замерзпем ночью. Что делать-то?

Калитку разобрать, — засуетился Банко. — В ней дерева много. На кой черт она там болтается!

— Идет! — Коричневые глаза Павла блеснули озорпой искрой.

— Ну, пошли... Тонька, ты тут поддерживай огонь.

Тоня подсовывала в застывающую времянку старые газеты, обжигая пальцы.

«Как первобытная женщина, — думала Тоня. — А мужчины ушли па промысел... — Она тихонько засмеялась своей выдумке. — Идут».

Ребята вернулись с охапками обледеневших реек. Банко хохотал, как попугай. Он был легок н счастлив: Тонины слезы — о нем! — псе еще мерещились ему. Он вдруг по-новому заметил, что Тоня рыжеватая и почти безбровая («как немецкая мадонна»), что застиранная tom штурмовка сидит на пей ловко п пе грубо («поди, Для идеологии носит»). Калганов сапогом крушил на пороге звонкие рейки, Банко, стрекоча о чем-то, подсовывал их в печурку: она уютно выла, в солдатском котелке забурлила вода. Тоня прибрала на столе, бунгало нехотя улыбнулось...

Вдруг в дверь сильно постучали.

Все насторожились и замерли.

— Ребята... за калиткой!.. Прячьте... — прошептал Калганов.

Хпхпкая п толкаясь, они стали запихивать дрова иод кушетки. В дверь продолжали стучать. Калтанов храбро распахнул ее. На пороге стоял плотный, высокий парень в сибирской шапке п барпаулке, с чемоданом в руках. Оп зажмурился и улыбнулся красным, замерзшим лицом.

— Орешин!.. — тонко воскликнул Банко. — Ребята, да ото Орешин! Входи, не студи комнату Напугал!

— Чего у вас тут? — говорил Орешин, морщась и расстегивая крючки. — Чего напугал?

— Быт, — отвечал Калганов. — Разобрали калитку на топливо... Ты постучал думали, арестовывать идут...

— Ну валите, валите, — ухмылялся Орешин, — замерз я...

— Вот чай, пей, — сказала Тоня; она тревожно рассматривала Орешина. Неужели Байкал номер второй? Но у Орешина было такое лицо, при взгляде на которое казалось, что где-то его уже видел п запомнил с удовольствием. Лицо было скуластое, добродушное, обросшее мягким русым волосом, похожее на лицо крестьянина с плаката «Смычка города с деревней». Кудреватая шевелюра, ловкое тело в красноармейской поношенной форме, хозяйские движения, большие краспые руки — все располагало к Орешину

Он присел на краешек койки, бережно кусая сахар и отхлебывал чай. Глаза его были еще отсутствующими, а лицо печальным и растерянным — ему все не верилось, что он приехал, и кушетка покачивалась и тряслась под ним, как вагон. Другие этого не чувствовали.

— Извиняюсь, ребята, — сказал Орешин смущенно н грустно, — прямо с вокзала, побриться не успел. Зарос как верблюд.

— Нашел перед кем извиняться! — махнула рукой Топя.

— Нет, как же... Подумаете еще: «Что за охломоны в краевой газете сидят!»

Ребята помолчали. Орешин, привыкая, обвел глазами комнату.

— Лучше стало... Она? — кивнул он бородкой па Тоню.

— Она, — обрадованно ответил Калганов, и хотя в комнате стало лучше вовсе не из-за Тониных стараний, Калганов и Банко почувствовали, что все дело в ней, а Тоня смутилась и решила, что теперь она будет прибираться.

Медленно, вздыхая, Орешин стал разбирать свой чемодан.

— Вот, Банко, — сказал он, выпнмая холодную книгу, — в целости и сохранности.

Это был второй том сочинений Хлебникова. Банко с нежной улыбкой погрузил лицо в пахнущие морозом страницы.

Читал? Поправилось? — спросил он фальшиво.

Орешпп помолчал.

— Читать — чптал. Ну, хотя старался понять, разобрался плохо. Вот только немножко понятно: про ночь в окопе. Да п то... Как сквозь сон человек бормотал или сон записывал... Трудно мпе еще...

Банко саркастически улыбпулся.

— А вот на стройке я одного человека нашел. В рабкоры завербовал, между прочим, — оживился Орешин. —

Он тоже стихи пишет. Занятные, по-моему Вот я даже записал кой-чего.

И, шагнув через чемодан, Орешин снова подсел к огшо и вытащил из нагрудного кармана лохматый блокнот.

— Конечно, ему техники здорово не хватает, — гудел он, листая блокнот. — В степи всю жизнь провел, все двадцать два года. А стихи про Ленинград пишет. Вот» Отрывки записал. Называется «Камень крови»...

Выдь на площадь ты большую,
Ухо к камню приложи.
Камень крови, камень мести
На той площади лежит.
Камень крови все расскажет,
Как раньше жизнь была везде,
Как цари развратно жили,
Что купалися в воде...

 

Журналисты засмеялись.

— А? — воскликнул Орешин, ободрепный. — Здорово ведь? Пустынная-то психология? Разврат — в воде купаться! Ясно, раз сами всю жизнь песком умываются... А вот еще. Это про современное.

В пустыне нет ни грязи, ни воды,
Одни лишь ходят верблюды,
И путник одинокий проезжает,
Греясь у верблюда на горбе,
И саксаул, кривой на вид,
Как черный камешек горит.
И так идут верблюды понемногу
И к нам везут железную дорогу.

 

И ведь верно, ребята! Верблюд — вроде как центральная фигура. Дорогу на них везут: тащит за собой два бревна, след через всю пустыню. Города на них везут... Все правильно.

— Петя, — протянул Банко, облизываясь, — ты дай мне эти стишки списать.

— В музей свой потащишь? — прищурился Орепшп хитровато. — Нет, Мишка, нехорошо. Человек от души писал. Ты, поди, и мои заметки вклеил себе? Ладпо, валяй, я не гордый. Ты вот помоги мне завтра, у меня материал богатый. А что понравится — вклеивай. Сам когда-нибудь посмеюсь.

Орешин налил себе еще чаю. Лицо его залоснилось и повеселело.

— Ну, расскажи еще что-нибудь, — попросила Топя, — ну, как они города везут?

— Да я раесказываю-то плохо, ребята... Художесгвепное всегда пропускаю. Ну, как везут? Вот и везут па горбе тысячу верст. Да уж последпее возят, сама дорога скоро готова будет, к шахтам подойдет. И там есть такая инициатива, первый транспорт с углем прямо в Москву отправить. Инициатива комсомольская, но все ее поддерживают. Понравилась инициатива...

И снова лицо его стало грустным. Оп попял, что странствие его кончилось и прожитые в дороге дин никогда не повторятся. Он оглянулся и виновато сказал:

— Устал я, ребята. Качает даже. Уж вы извините.

Спать укладывались с хлопотами, пришлось потесппться и лечь вчетвером на трех кушетках. Устраиваясь, долго хихикали и острили. Постукивая зубами, Орешин все-таки переоделся в чистое белье, пока ребята кричали Тоне, чтоб она не выглядывала из-под одеяла.

— Да пошли вы? — смешливо отвечала она. — Большой интерес!..

Тоня чувствовала себя счастливой, неопределенно возбужденной п думала о ребятах с горделивой нежностью: «Хорошие мальчишки. Милые. Орешин какой замечательный!»

Потом они еще долго фыркали, согревшиеся и довольные, курили в темноте, переговаривались и после каждой фразы прибавляли: «Ну хватит, ребята, проспим, хватит...»

Тоня проснулась от холода и легкого звона печурки.

Она в густой полутьме разглядела, что Калганов, закутанный в одеяло, сидит у времянки и чиркает спичкой. Ей стало весело и страшно.

— Пашка, ты что? — спросила она шепотом.

В печурке вспыхнул огонь.

— Хочу подтопить, замерзнут ребята, — прошептал Павел. — Спи, сердце мое, спи.

Но Тоня завернулась в одеяло и сползла на край кушетки к Калганову. Пружины отвратительно пискнули.

— Ну, что ж ты пе спишь? — прошептал Павел, выпростав руку и обнимая ее.

— Утро скоро, — ответила она смутно, слегка дрожа.

В комнате снова потеплело, во сне сочно храпел Орешин п по-заячьи всхлипывал Банко.

Калганов и Тоня сидели перед огнем и медленно, долго целовались, стараясь не чмокать губами. Это было впервые за три месяца после того студеного их утра.

— Знаешь, я тебя очень люблю, — признался Павел. — Это у меня на вето жизнь, я знаю.

— Л я, думаешь, нет? — тихонько смеялась Топя. — Я очень, очень.

Ей было неудобно сидеть, ее шея приходилась под мышкой Калганова, ноги затекли, но ей не хотелось ни шевелиться, ни говорить, а только сидеть так, в темиом и страшном тепле, под рукой Павла.

— Знаешь, — шептал Павел, — у нас, наверное, скоро своя комната будет. Я тут одному редактору стенгазеты помог на учебу выбраться, тан он мне хочет свою комнату оставить.

— Да, да...

— Знаешь, если комната хорошей окажется, большой, ото очень здорово... Я в том смысле, что если ребятенок заведется...

— Ой, Паша... Да, да...

— Понимаешь, если тут оседать, так уж прочно. Ведь мы до конца пятилетки, не меньше...

— Да, да, Паша.

Глава 7

Новоселье Тонн и Калганова справляли все четверо и у же весной, хотя после приезда Орешина прошло только тринадцать дней.

Тоня н Калганов впервые переживали южную весну. Она была вовсе не похожа на медленную и неуверенную весну Ленинграда, с ее морскими туманами, с ее темнеющей Невой, которая, трогаясь, заставляет хвататься за грудь туберкулезников. «Нева тронулась», говорят они и угадывают как раз. «Идет ладожский лед», — говорят они, ежась в теплой комнате; и верно — но синей воде плывут некрупные льдины, п издали похоже, что это гуси. А если около университета сойти к самой воде, то увидишь, что льдины состоят из острых, как бы стеклянных, трубочек, и услышишь, как они невнятно шумят. Если долго смотреть на лед и прислушиваться, то умолкает шум городских камней н слышен только слабый, звенящий шум ледохода. Потом внезапно останавливается река, и мимо тебя быстро плывет Адмиралтейство, дворцы на той стороне плывут, не трогаясь с места... И уже рыбаки возвели около мостов своп свайные селения, и уже пробираются к Фонтанке, к Летнему саду лодки гончаров. Они плывут с каких-то лесных рек, на каждой посудине сидит тусклое теплое солнце. А над всем городом тяпется сладкий запах сжигаемых в садах листьев.

— Ты помнишь это? — спрашивала Калганова Тоия, и он вспоминал, что действительно все так и было, только он не замечал этого тогда.

И в южной весне он многого не заметил бы, если б Тоня жадно не указывала на ее мелочи. Она обратила внимание на то, что около каждой калитки над арыками возведены маленькие воротца, — зимой их не было видно. Сначала ребята не могли понять, для чего это, но потом сообразили: это были игрушечные плотины, устроенные для того, чтоб удобнее было набирать воду Шлюзы были пока подняты, рыжая вода, клокоча, неслась через воротца, и дети опускали в пее растопыренные пальцы. Горы внезапно обострились, снег отступил к самым вершпнам, за которыми начинался край света, а пониже уже обнаружились лужайки — зеленые, как во сне. Лужайки были видны из города...

— Ужасно хочется туда забраться, — сказала Тоня, — верно? Я думаю, там лучше всего па земле.

— Это просто, — ответил Калганов. — Вот подсохнет, и заберемся.

Весна прибавила работы в редакции: шел сев. Колымаго забирал себе под яровые почти всю первую полосу и совершенно извел телефонисток. В отместку они иногда пускали ему в ухо особый гудок, после которого он минут пять ничего не слышал. В связи с весной Колымаго перешел на морскую терминологию в шапках: «Есть вести сев», «Так держать темпы посевной», «На полный ход к победе» и т. д. Но ему действительно здорово доставалось. Материал с периферии шел туго, Тоня чувствовала это по своей секции. Даже Словцов писал редко — сев в хлопковых районах начался раньше, чем в зерновых; наверное, люди не находили времени даже для того, чтобы написать заметку. Приходилось собирать телеграммы п Водстрое, Хлопкоме, Кендырьсоюзе, ловить инструкторов, приезжающих и уезжающих на периферию. Подборки надо было давать ежедневно.

И Тоне, да и Калгапову, зачастую случалось работать даже в «зелепые дни». Выходные дни у редакции были зеленого цвета, по календарю, состоящему из разноцветных кружков.

Новоселье решили справить тоже в зеленый, — как раз работать в тот день не пришлось.

После обеда Тоня и Калганов пошли домой через Нижний базар — они хотели купить чего-нибудь к вечеру. На утоптанном поле базара, единственно сухом месте в городе, продавали новые тюбетейки, столетние ковры и паласы, носильное старье, коричневую яблочпую муку, сушеные дыни и в изобилии — айран, варенец и кумыс. Китайцы зазывали прохожих к своим жирным вонючим кухонькам, предлагая маленькие сочные пирожки или кусочки мяса, нанизанные на раскаленную проволоку Стройные узбеки проходили, держа на головах огромные плоские корзины, и солнце обливало их сквозь нрутья косым золотым дождем.

Держась за рукав Павла, Тоня жадно поглядывала на цветущие паласы.

— Паш, — сказала она робко, — а что, если нам купить паласик?.. Недорогой...

— Зачем это?

Ну, на стенку повесить. Уютней будет...

Павел похлопал ее по руке.

— Не к чему, Козлова... И, знаешь, я вообще хотел тебя предупредить: пе увлекайся этим особенно.

— Чем это «этим»?

— Ну, бытом, даже, скажем, любовью. Мы здесь не брачное путешествие совершаем, ясно? Длд меня, это вещи не первого плана...

Тоня насторожилась. То, что говорил сейчас Павел, как-то не вязалось с его легким, ровным умением жить, а как бы навязывалось ему. Кроме того, после подобных заявлений Тоня чувствовала себя гораздо невыдержаннее Павла. А этого не должно было быть в их негласном соревновании. Первый раз Тоня насторожилась тогда, когда они переехали в новую комнату и разбирали свои чемоданы. Калганов вытащил из стопки белья толстую клеенчатую тетрадь, исписанную угловатым почерком.

— Вот моя работа, — сказал он теплым голосом, разворачивая тетрадь, и улыбнулся. Такой нежной, глубокой улыбки Тоня у него еще не видела.

— О чем это? — спросила она с уважением.

— О народной драме. Это так, черновые наброски. Думал заняться этим, когда буду аспирантом. Занятнейшая тема. Я собирался исследовать ее совершенно поновому...

— Почему ж ты не закончил ее?.. Не остался в аспирантах? — спросила Тоня с вызовом.

Калганов бросил тетрадь и досадливо пожал плечами.

— Ну, я ж говорил тебе еще в поезде. Потому что счел, что как оперативный работник я сейчас нужнее. Перестроим фундамент, а надстройками займемся потом, когда немного полегчает.

— Ну, а тебе-то самому что больше хочется: о народной драме писать пли обзоры?

— Тонька, сердце мое, к чему вдаваться в психоанализ? В данном случае — конечно, обзоры.

Тоня замолчала. Все, что говорил Калганов, было достойно уважения и все-таки казалось чем-то навязанным самому себе, «сверхсознательным» и потому тяжелым. И вот сейчас — эта декларация насчет любви и быта.

«Так так... „вещи не первого плана”, — повторяла Тоня про себя до самого дома. — Но как же иначе, дорогой товарищ?.. Так, так... „вещи не первого плана"», — повторяла Тоня.

Комната Тони и Калганова была меньше, но светлее бунгало. Одно окно выходило на улицу, другое — во дворик. Во дворике под самым окном расположился сарай с плоской земляной крышей, а на крыше начинала уже подниматься густая молодая трава. Если немного присесть перед подоконником, то казалось, что окно упирается в лужайку, н это нравилось Тоне. Кровать и одна перевезенная со старого пепелища кушетка стояли по стенам комнаты, оставляя узенький проход к столу под окном. У стола помещался единственный стул. Тот же траурный портрет Маяковского висел на стене, над самодельной полкой, где журналисты разложили свои любимые книги. Больше в комнате ничего не было. Из всей программы уюта Топе удалось осуществить только две вещи: она застлала кровать белым пикейным одеялом и положила на стол полотенце, вышитое петухами.

Вернувшись с базара, Тоня вспомнила, что в чемодане у нее лежит пестрый шелковый платочек, и накинула его на лампочку Калганов покосился на импровизированный абажур.

— Паша, я сниму потом, пусть хоть только сегодня. Для гостей, — пробормотала Тоня. — Увидишь, будет красиво.

Павел вдруг с неожиданной нежностью притянул ее к себе.

Тут в фанерной прихожей послышались шаги. Без предупреждения ввалился Орешин, веселый и вспотевший. Он сменил военную форму на темный костюм и надел галстук. На галстуке красным шелком были вышиты аккуратные серп и молот. От Орегапна пахло парикмахерской и влажной улицей.

— Ах, Петька, какой ты красивый! — кинулась к нему Тоня. — Ребята, я тоже сейчас наряжусь, надену летнее платье, тепло... Только галстук-то такой зачем нацепил?

— А что галстук? Идейный! — посмеялся Орешин и выложил па стол большую плитку шоколада. — По русскому обычаю — хлеб-соль молодожепам. Знакомый железнодорожник уступил.

— Ах, шоколад! — Топя даже покраснела, шохая плитку — Петенька, вот молодец! У меня четыре месяца сладкого во рту не было.

И опа сразу забыла о разговоре с Павлом, запела песенку, вынула из корзины темно-синюю татьянку и вышла в прихожую переодеться.

— А Мишка где? — спросил Калганов.

— Ему тонна писем пришла. Сидит отвечает. Сейчас придет.

— Петька, что ты думаешь о Бапко? — спросила Топя, выходя из прихожей и охорашиваясь.

Орешип мотнул головой.

— Аптик с мармеладом. Правда... Нет, это я так. Умнейший парень, ребята. Культурный. Нам до пего переть и переть...

— А пе кажется тебе, Петя, — перебила Тоня, — что он какой-то одинокий? Очень, очень одинокий.

— Ну, на это я, по правде, впимания не обращал, — немного смутился Орешин. — Надо будет задуматься... Ведь я его люблю, ребята, — широко улыбнулся он, — ведь я через Мишу журналистом стал, мечту исполнил...

Калгапов удивленно и обрадоваппо поднял брови.

— Да что ты? Вот не думал я, что Якорев...

— Именно Якорев, — восторженно подтвердил Орешин. — Я ведь сюда но мобилизации комсомольской прибыл, па постройку магистрали. Ну, и остался тут, в депо. Другие говорят: «Каракумы, каракурты», а мне поправилось. А рабкорствовать я давно начал, еще, знаешь, в угаре нэпа, когда рабкоры пе своими именами подписывались, а там — Шило, Змея, Вострый Глаз... Гонении пережил, как же! Ну да это все — прелюдия. Когда я тут работал, Мишка па железнодорожной секции сидел. И принес я один раз заметку насчет решения крайкома... Ну, значит, принес, она пазывалась «Решение доведено до сердца». Мишке это очень понравилось. Я уж потом сообразил, что он всякие штучки собирает. Он меня на учет взял, заметку напечатал. Потом мы с ним полоску готовили — о больных паровозах. Все вместе. Он у меня о каждом винтике расспрашивал, очень интересовался. Потом написал статью и дал мне ее прочитать, чтоб проверить... И вот, ребята, тут-то я и увидел, что такое квалифицированный журналист. Ведь он написал о паровозах как о живых людях — и хоть бы одна техническая ошибочка! Читаешь, и — ну прямо жалко, жалко эти паровозы, как детей! И, кроме того, он оформил это так, будто паровозы говорят от себя. Мы так и пустили под названием «Митинг паровозов». Я тут и подумал: «Никакой ты, товарищ Орешин, не журналист, а просто действительно шило...» Ну, а потом Мишка предложил мне от редакции поступить в газету Я, конечно, пошел, ну и вот...

— Хорошо, — сказал Калганов, тепло улыбаясь и о чем-то думая. — Знаешь, это меня просто как-то успокаивает. В отношении Банко. Уж очень мне кое-что в нем не нравится. Особенно не понравилось, что он тебе Хлебникова подсунул. И потом эти его издевочки над нашей неграмотностью.

— Это в нем есть... Ну, вот сам он отлично напишет, а, например, мне помочь не смог. Уровни у нас очень разные, что ли... А вот твоя программа мне подошла. Понимаешь, чувствую, что ухватываю основное, корешкп... Я по твоей программе атак процентов сорок прошел...

— Когда ты успеваешь, Петя?

— Ну да после работы... Выходные использовываю... — Орешип застеснялся. — Ну, до Мишкиной культуры еще далеко, копечно... Вот сейчас на стоимости засел... Ты меня завтра утром, знаешь, немного просвети. Не так чтобы разжевать — этого я не хочу, — а поясни... А то у старика больно закручено.

— Ты бы Борхарда взял, — посоветовала Тоня.

Она чувствовала себя гордой от рассказов Орешина о своей учебе, точно ее хвалили пли благодарили.

— Э, дорогая, это ты оставь пионерам... Я уж основоположников одолею. Пашка поможет. А там... — Но, пе договорпв, Орешин заглянул под стол, под кушетку, и вдруг лицо его сделалось лукавым. Он развел руками, недоумевая.

— Хозяева! Это что ж у вас — горючего-то нету, что ли?

— Нет, — ответил Павел.

— Нету? Прорыв, прорыв, хозяева. Что ж это за новоселье без горючего! Ну, Пашка, давай ведро, я сбегаю.

— Не стоит, пожалуй, Петр, — нерешительно возразил Калганов.

— Так ведь мы не как евнныт, мы интеллигентно. Ну, давай ведро! Да не ходи со мной, я сам. Сидите тут, целуйтесь...

Он выбежал, подмигивая.

— Замечательный Орешпн, — пропзпесла Тоня, стараясь разглядеть себя в карманное зеркальце и потомпевшее окно. — Пашка, он будет расти, как царевич в бочке, вот увидишь.

Калганов, промолчав, вытащил из корзины свою тетрадь и перелистал страницы.

— А знаешь, Тонька, — сказал он открыто и просто, — я ведь, пожалуй, буду продолжать свою работу здесь. Наверное, в университете и библиотеке кое-какие материалы найду, кое-что попрошу ребят выслать. Честное слово, стоящее дело, а? Ты прочти как-нибудь наброски в зеленый.

Тоня ничего не ответила, благодарно взглянув па него. Она раскладывала на бумажках сушеную дыню, яблочную муку, дробила па мельчайшие кусочки плитку шоколада. Посуды у них пе было.

Орешин вернулся с пивом, с двумя бутылками шуварганы и с круглыми лепешками под мышкой. За ним плелся Банко, нахохленный и иеулыбающийся.

— Ты чего, Мишка? — озаботилась Тоня.

Банко забился в угол кушетки и нахохлился еще больше.

— Получил письма, — протянул он многозначительно. — Отвечал. Думал о жизни.

Банко умолчал о том, что друзья единодушно и сурово осуждали его за трюк с рецензией, за вечные скитания, за тоску на новом месте.

Орешин потряс его за плечи.

— Брось, Мишка, упадочничество. Дома хандрить будешь. Ух, Тонечка! Как у нас паршиво в бунгало стало, как ты ушла! В Мишкиной банке — помнишь, с овощами? — скоро крокодилы заведутся.

— А ты женись. Знаешь, универсальное средство, — посмеялась Тоня. — Всем советуют...

— Жениться? Жеииться-то я собираюсь, — задушевпо ответил Орешин, разливая пиво. — Есть у меня тут недалеко невеста, беленькая девочка, вроде вас, Антонина Ивановна... Только я ее берегу Молодая еще, семнадцатый год. Подрастет — тогда женюсь. Пусть годика два погуляет. А? Как вы думаете, ребята?

— Правильно, Петя, — серьезно ответил Калганов. — Беспартийная?

— Ну что ты! Комсомолка, актив. Беленькая такая девочка. Ну, за ваше наркомздравие, молодожены!

Они пили густое, негорькое пиво и теплую, терпкую на вкус шуваргану, закусывая вязким дынным жгутиком. Два надвигающихся события наполняли их разговор: приезд ответственного редактора и открытие цирка. Редактора ожидали из длительной командировки со дня на день, цирк спешно сколачивался около Верхнего базара.

— Товарищи, — говорил Калганов, держа в руке пиалу с пивом, — редактор устроит редакционное совещание. Это факт. И я считаю, что мы должны выступить на нем единым, что ли, фронтом.

— Бузливой когортой с комсомольским задором, — вставил уныло Банко.

— Да брось, Мишка, не язви. Выступить и рассказать о наших наблюдениях. Надо просто поставить вопрос о коренном переломе в работе. Надо реконструировать всю машину

— Дворцовый переворот, — опять вставил Банко.

Калганов не обратил внимания на реплику

— Это ж позорище, ребята! Читаю сегодняшнюю передовую. В чем дело? Как будто что-то знакомое... Потом вспомнил: читал такую в пишпекской газете. Сличил — ну слово в слово, только тамошние учреждения и совхозы нашими заменены... Статья называется «По-новому работать, по-новому руководить». Сатира на нравы,

— Да не может быть! — воскликнул Орешин почти с. восхищением. — Это, Пашка, материалец. Я, конечно, журналист сырой... Но и я вижу, что работа ни к черту. И надо кое-кого освободить от обязанностей...

Банко уныло махнул рукой.

— Утописты. На Колымаго и Лыткине держится вся газета... Это ж кадровики. Киты.

— Поменьше бы таких дорогих китов! — входя в азарт, кричал Орешин. — Колымаго вышибить, а Лыткина учиться послать! Ведь он, ребята, мохом оброс. Грамоте скоро разучится. В общем... выпьем, ребята, за новые кадры.

— Выпьем, — подхватил Калгапов, — Не робей, Банко. Кадры у нас будут. Замечательные кадры. Вот, в частности, с радиоцентром мы договорились, организуем заочные курсы журналистики; я, между прочим, там тоже буду читать. — Он большими глотками, пе пьянея, опустошил пиалу. — Ребята, а вот, мне думается, недооценивают у нас все-таки радио. Ведь это — будущее журналистики, черти... И, понимаете, хотелось бы мне каким-нибудь главкомом поработать... Вы подумайте, года через три, когда вся страна радиофицирована будет... какую газету создадим! На такой территории только радиогазету и нужно строить. Громкую, во всеуслышание!

Медленно начинали кружиться головы. У Топи вдруг необыкновенно легкими стали ноги, ей стало легко говорить обо всем, что приходило в голову, что навертывалось на язык. Она подсела к Банко, беседа разделилась. Калганов и Орешин говорили о чем-то, сидя на кровати. Красное вино плескалось в Тониной пиалушке, комната разбегалась перед глазами.

— Выпьем, Банкушко, вместе! — сказала она. — За что только? За новую газету, да?

— За тебя, сказал Бапко, смотря на нее че.рез очки жалобно и трезво. — Я только за тебя.

— А почему, Баннушко? — Тоне все легче и проще было спрашивать п говорить обо всем на свете. — Что я тебе, Банко?

— Я люблю тебя, — тихо произнес Банко, веря себе.

— Любишь? — Тоня не удивилась даже. — А я думала — совсем, ну совсем напротив. Да! Ты ведь все время подначиваешь меня.

— А ты смешная, — протянул Банко. — Топорщишься, споришь с Лыткиным, болеешь за хлопок. Всякие у тебя комсомольские ухваточкн. Энтузиазм!..

— Да ведь я такая и есть, Мишенька, что ты!

— Нет. Не такая... Ты рыжая и радостная, простая. С тобой дышишь. Без промфинплана, хлопковой независимости. И я их отбрасываю от тебя и люблю. Вот как жизнь.

— Любишь, любишь... И для тебя это вещи первого плана?

Банко промолчал п важно проговорил вполголоса, покачиваясь:

— Я бродяга и трущобник, непутевый человек,

Все, чему я научился, я забыл теперь павек Ради розовой усмешки и напева одного:

Мир — лишь луч от лика друга, все иное — тсиь его.

Вот... Вот, Тоня... И так у меня с тобою.

Мир — лишь луч от лика друга, все иное — теиь его.

— Миша, а вот Калганов... Как ты думаешь, он любит меня? Вот он часто точно не замечает меня, правда...

И вдруг Тоне стало так обидно, что она чуть не заплакала.

Банко протянул ей пиво.

— Он мыслимый человек, Тоня. Вымыслил себя, выдумал жизнь себе — и все. Хочет быть ортодоксом железобетонным... Мы все, интеллигенты, такие. В кровп. И пичего Советской власти с нами не поделать. Но я по-другому. Я просто живу И вот.

— Ну, ты врешь что-то, Банко, только я плохо соображаю. Л Орешин — он что? Тоже себя вымыслил?

— Л Орепшн вообще не мыслит. И ты не мыслишь, ты живешь подражательно. Только ты — жизнь, и все. И мир — лишь луч от лика друга... Я очень счастлив, что испытываю это.

Топе уже трудно было поднимать голову Руки и ноги ее двигались как в воде. Но она ответила, посмеиваясь.

— Миша, если б я была трезвая, я дала бы тебе отпор по-комсомольски, н ты не считай, что я согласна.

— Дурочка, — протянул Банко, — ты согласна. Ведь интеллигентка ты. Служащая по происхождению и положению. Чего тебе притворяться?

Тоня молчала. Банко сказал, наклоняясь к ней:

— Уедем со мной, а?

— А разве ты уезжаешь? Тебя отпускают?

— Нет. И не отпустят, наверное. Знаешь слова: кадры, промфинплан, печать. Только я уеду. Здесь гнусно. А наш быт? Сплошное издевательство. Одни уборпые чего стоят... И потом — я принципиально. Я бродяга и трущобннк, непутевый человек. Служащий.

— Но ты комсомолец. — Тоня постаралась взглянуть па Якорева строго.

— А! — Он махнул рукой. — Это все мнимо...

— Что мнимо, что мнимо? — закричал Калганов, срываясь с кровати. — Мишка! Солипсист несчастный... Ты что мою жену развращаешь?

— А смешно звучит — «жена». Значит, ты — «мои муж», Калганов? — спросила Тоня, посмеиваясь.

— А как же? Обязательно муж, — авторитетно заявил Орешнн. — Эх, братцы! Есть у меня беленькая девочка. Невеста...

— Ребята, допивай остатки па Петькппу певесту! — весело командовал Павел.

Все задвигались угловато и безалаберно, повеселели, опять начали что-то жевать, не разбирая вкуса и запаха.

— За Петькину певесту! — провозгласил Калганов еще раз.

Тоне уже не хотелось пить, но она пила, смеялась, пиво плескалось у губ и тоненькой струйкой бежало по подбородку за ворот.

— Паша, — кричал Орешпн, — друг! Спасибо, друг. Руковод мой! Дай я тебя поцелую. За учебу... за тост.

Оп двинулся па Павла, расставив руки. Банко сорвался с кушетки, внезапно повеселев.

— Вторая стадия опьянения! — кричал он тонким голосом. Третья стадия — пение, четвертая — слезы.

— Правильно, правильно, Мишка! — орал Орешин. — Ах... ты всегда правильно... Ребята, переходим в третью стадию. Дайте спою. Ну, цыц! Дайте. Душа запела.

— Ну пой, пой! — кричала Топя с кушетки; ей все время казалось, что она летит и просыпается.

Орешпн встал посреди комнаты, кудрявый, красный, нелепый в «идейном» галстуке, склонил голову набок, точно прислушиваясь к невидимому камертону, и запел, медленно и щедро разводя руки.

Он пел старинную песню о Ваньке-ключнике, и мягкому его, ласковому голосу было тесно в дымной узкой комнате.

— А-ах, Ванька-ключник... злой разлучник...
Ра-аз-лучил князя с женой...

 

Лепет и хлопоты весенней воды за окном отчетливо вплетались в песню.

А княгиня к нему льнула...
Да как... рубашка ко плечу.

 

Орешин пел, то улыбаясь, то хмуря пушистые брови, поводя плечом, поигрывая растопыренными пальцами.

И Тоне все казалось, что она летит и просыпается, летит и просыпается; и она совсем не знала, кого же она любит: Калганова? Банко? Орешина?

Калганов сидел, облокотись руками на колени, и усмехался, благодарно удивляясь и радуясь той пикому не известной перемене, которая произошла в его жизни: у него никогда не было любимой — здесь сидела его жена; у пего не было друзей — здесь пел о Ваньке-ключникс самый первый и настоящий друг его...

Банко, прикрыв глаза и облизывая копчиком языка узкие губы, покачивался, и ему казалось, что он ни о чем не думает...

Глава 8

На другой день у Тони противно шумело в голове и хотелось спать. Злясь на себя, она разбирала почту.

Хлопковый сев шел споро, сильпо, он через два-три дня должен был закончиться, корреспонденций же было мало. Очевидно, па периферии были сильно заняты.

«Завалю сегодня подборку», — думала Тоня, развертывая грубый лист оберточной бумаги, где паспех катились книзу строчки.

«Проклятие классовым врагам!» — прочла она заголовок и улыбнулась: наверное, Словцов.

«В третий, решающий год пятилетки мы классового врага ликвидируем, поэтому он сейчас рвет, и мечет, и бьется, как рыба об лед, — начиналась заметка. — Он даже до таких наглостей зверских доходит: наш колхозник, Словцов Алексей Петрович, 1902 года рождения, бедняк, члеп ВЛКСМ, кандидат ВКП(б), активист и селькор, он перенос все трудности организации колхоза «Луч Востока», в самую страдную пору питался одной цибулей п галушкой, осенью простыл и захватил ревматизм и долго болел, но оп, несмотря на это, проводил п выполнял лично линию партии и Советской властп. В последнее время работал бригадиром на колхозных полях и в настоящее время зверски замучен п убит классовым врагом, и у товарища Словцова остались жена и двое детей.

Собравшись в клубе, все колхозники, коммунисты и комсомольцы колхоза «Луч Востока», на все зверские вылазки классового врага мы торжественно объявляем себя еще ударнее, все лежащие на нас задачи выполним и будем нести ответственность за построение социализма как внутри нашей страны, так и вне. Пусть почувствуют это все, кого это касается».

Топя села и сидела несколько минут молча, уставшая сразу за целый день.

— Лыткин, — сказала она, — у меня убили селькора. Я дам это в сегодняшней подборке...

Лыткин поднял от стола одутловатое и землистое лицо. На лице у него изображалось напряжение.

— Селькора убили? Активного колхозника? На посевной?

— Товарищ Лыткин, убийство селькора во время посевной — очень выигрышный материал, — скромно и достойно сказал Колымаго.

— А верно, верно... Ну давай, Козлова...

Тоня сделала подборку как в лихорадке.

Лыткин довольно мычал, просматривая подборку.

— Ничего...

Он вышел. Колымаго сердито жевал губами над очередной сводкой.

— Молодец! — промолвил он скрипуче, — Повезло тебе...

Тоню бросило в липкий жар.

— Гад ты, Колымаго! — крикнула она. — Равнодушная сволочь, вот кто!

Колымаго сделал обиженное, по полное достоинства лицо.

— Мы журналисты, милочка... Пора бы уж тебе становиться профессионалом.

Тоня махнула рукой, растерянно взглянув на Банко. Тот ласково улыбнулся ей, и черный веер его волос лукаво закачался.

— Колы-маго, — протянул Банко сладким голоском, — а правда, что ты в бпйской газете дал полосу с тапкой «Последний день индивидуального хозяйства»?.. А на другой день пришла статья Сталина «Головокружение...» А?

Лпцо Банко было невинно, только легко дрожал веер волос.

— Товарищ Банко... вы мешаете работать, — пропищал Колымаго, внезапно теряя благородный вид. Он схватился за телефонную трубку, дергал ручку, а Банко все с тем же невинным видом тянул сладким, дребезжащим голоском:

— А вот еще в одной газете... Когда разоблачили Промпартшо... Один сотрудник все хвастался: «У меня шапка будет — удивитесь...» Ну, сиес шапку прямо в типографию: всех поразить хотел. Утром редактор читает: «Нищий, обездоленный народ отрывал от своего рта последний кусок хлеба для тех, кто мылил ему веревку иа шею».

— Да ведь это тоже вредительство! — воскликнула Тоня, оглядываясь с испугом.

Банко захохотал трескучим, громким смехом и. снял очки.

— Зато слогу — пропасть.., Ведь это колымагинский слог... Ха-ха-ха!

— Я поставлю в известность о травле — секретаря, — пропищал Колымаго, шумно выходя из сектора.

— Наш дорогой секретарь, — благоговейно прошептал Банко, пародируя. Потом он внезапно перестал паясничать. Держа очки в руках, Банко смотрел на Тоню так, Точно она была очень далеко. Они были одни. Угловатое смуглое личико Банко стало серьезным.

— Тоня, — протянул он. — Помнишь, вчера? Я очень счастлив.

— Ну, хватит трепотни, Мишка, — сказала Тоня, говоря от смущения грубо, а сама подумала обрадованно: «Как он поддел Колымаго! Нет, он наш, наш... Это у него так, всякий бред... Оторвался... Хорошо, что Петька хочет нашу ячейку редакционную с типографией слить. А то что ж пас — пятеро».

Через несколько дней регистратор припес Тоне рапорт Хлопкома об ударном окончании хлопкового сева и необычно большую пачку корреспонденций. Почти все это были отклики на убийство Словцова. Почти все заметки оканчивались многими русскими и нерусскими подписями. Один колхоз объявлял, что берет себе имя Словцова. Другой — обещал засеять несколько га сверх нормы в фопд обороны в ответ на вылазку классового врага. И оказалось, что многие знали Словцова по его страстным заметкам в газете, оказалось, что опыт колхоза «Луч Востока» перепимали, ценили, следовали ему

И точно у всех тотчас же нашлось время написать, оставив спешные дела или преодолев тяжелую усталость после работы. Негодующие, неграмотные и скорбные письма топорщились на столе жесткой горкой, как бы торопясь заменить заметки погибшего товарища...

Но Топе было грустно. Она только острей почувствовала, как слаба газета, и опять вспомнила, что добиться отклика на статью Ивина о неправильно строившейся плотине так и не удалось тогда. Теперь Ивин не писал. «Конечно, он прав, — огорченно думала Тоня. — Кто будет писать в такую безавторитетную газету?» И ее охватывали уныние и усталость.

Глава 9

А вечером было совещание с ответственным редактором. Ответредактор, обгоревший серьезный человек, собрал совещание в первый же день своего приезда, так как через три дня снова отправлялся в командировку по заданию крайкома.

Редактор в подробной окающей речи сказал очень много бесспорного о том, какой должна быть газета и чего от нее ждут в районах, но даже не дал совета, как это нужно сделать. Он был незаменимым работником па хлебозаготовках, на посевных и уборочных кампаниях и до назначения на пост ответредактора краевой газеты не имел к журналистике ни малейшей склонности. Но вероятней всего, что газету поставить и улучшить он смог бы, если б пе постоянные командировки, не постоянные разъезды по периферии. За год своей работы Каримов провел в редакции не больше месяца-двух.

Сразу после речи редактора выступил Колымаго. Его синеватое благородное лицо приняло слегка кирпичный оттенок, когда он слово в слово повторил речь Каримова, ежеминутно прибавляя: «как совершенно верно сказал Александр Петрович», «по большевистской формулировке Алексапдра Петровича», «перестроиться па основе указаний Александра Петровича». Банко нахохлился, засопел и попросил слова.

— Очень легко быть умным, — сказал он жалобно, мигая глазами, — как, например, Колымаго. Между тем каждый наш номер напоминает моллюска: он бесхребетен, в нем пет костей. В самом деле: Колымаго дает сев, партсектор тут же — о подготовке к зимней политучебе, обзор — по пригородному хозяйству, секция культуры — столичную оперу. Завы секторами и секциями друг друга не знают. Каждый копошится на своей единоличной подборочке, верстка сапогом или клетками. Секретарь на несколько дней вперед графит полосы. У пас нет авторитетного руководства. Квалифицированных сил тоже нет. Впрочем, их и не нужно. Вся работа в пустоту. Я кончил. Товарищи дополнят.

Тоня попросила слова, ей не терпелось дополнить. Она говорила беспорядочно, то робея, то злясь до темноты в глазах. Она говорила, что «атмосфера в редакции совершенно гнусная, то есть не товарищеская», что «газеты никто не слушается», что «циники сидят на циниках, кричат об энтузиазме, а у самих энтузиазм только в гонорарные дни появляется», что Колымаго маринует рабкоровские письма и сует в газету мертвечину, а Лыткин боится помещать материал о перегибах п «помешался на оппортунизме» и что она хочет ехать в район, «нельзя же, чтоб не видеть страны... а растяпы всякие, вроде Байкала, разъезжают и халтурят...»

Она кончила; даже уши у нее горели. Она чувствовала, что накричала лишнее, и боялась взглянуть на Калганова. А Калганов выступил вслед за ней подчеркнуто спокойно и деловито, несколько увлекаясь своими четкими и убедительными интонациями. Калганов предложил уничтожить секции, ввести единый план в секторах, деловую учебу аппарата, производственные совещания.

Мягко улыбаясь, Ковров сказал, что это, собственно, то, что он всегда предлагал секретариату, и что следует прислушаться к голосу квалифицированной молодежи. Орешин, горячась, напирал на необходимость привлечения новых кадров.

Но «единый фропт» остался в одиночестве. Все выступавшие вслед за ними утверждали, что система редакции прекрасна и что «дело только за работой». Лыткин сварливо и путано заявил, что «студенты приезжают учить опытных людей, а академически настроенные товарищи им поддакивают» и «мы этого не допустим», что Козлова сама злостно срывает подборки, «заезжательствует по отношению к беспартийным товарищам», а Банко «корчит из себя философа» и вечными издевочками только «нервирует работников аппарата».

Даже редактор в заключительном слове отметил, что выступления Козловой и Банко «бездоказательны», а предложения Калганова и Коврова «нужно продумать». Нужна дисциплина, нужно идти в темпе страны, и все будет в порядке...

Уже давно разошелся из редакции «аппарат», ужо Колымаго, выбритый и благородный, в черной пелерине, протрусил мимо редакции в бильярдную, а четверо журналистов все еще сидели на столах сельскохозяйственного сектора и курили.

Тоня делала невероятные усилия, чтоб не всхлипнуть носом, хотя слезы давно катились по щекам и падали на полосатую футболку.

— Нет, как только ему не стыдно! — сдавленным голосом говорила Тоня. — Ведь коммунист, кажется! Изобразить так, что я работаю хуже всех... на руку оппортунистам играю. Ну, верно, не могу быстро сдавать... срывала раза два... но чтоб оппортунизм...

Банко протянул равнодушно:

— Учись у Колымаго, Тоня. Оперативности и нсполиительиости. По совету Каримова.

— А я крикнула Каримову: «Буду как у вредителя учиться!»

— Ну и зря, — хмуро отозвался Калганов. Развела истерику, формулировки пе обдумала... Разве так можно, сердце мое? «Помешался па оппортунизме»! Эх, ты... Не в этом дело.

— А за вредителя еще па комфракции влепят, — прибавил Орешип. — И правильно, Тонька. А ты не реви все-таки, не реви... И не то бывает... Вырастешь — узнаешь...

Тоня перестала плакать. Она вздыхала часто и судорожно, как вздыхают после слез дети, но облегчепие не приходило.

Да, — сказал вдруг Бапко спокойно, я и забыл. Возьми-ка, Петя.

И он положил па стол квадратную желтую книжечку

— Чего это? Комсомольский билет? пробормотал Орешин, бережно взяв книжечку — На кой опа мне? Взносов я не собираю, к Нюрочке-курьерше иди. Хорошая девчонка, между прочим. Сольемся с типографией — сделаю ее техсеком.

Не взносы, Орешип... Возьми его просто. Ты ведь секретарь. Мне больше ни к чему билет.

Орешин взглянул на Банко, даже приоткрыв рот.

— То есть? изумленно спросил он. — Выбываешь из Коммунистического Союза Молодежи по собственному желанию?

Да.

Орешин два раза открыл и закрыл рот, точно собираясь что-то сказать, по промолчал.

Хорошо. — Он дернул кудрявой головой и протянул билет к карману гимнастерки. Он долго и нетерпеливо шарил по груди, прежде чем нашел карман, и лицо его стало темно-красным.

Банко, улыбаясь, облизал губы... Тоня боялась передохнуть. Молчание затягивалось. Калганов первый нарушил его, легко соскакивая со стола.

— Ну что я; мы тут киснем, братцы? Ведь сегодня открытие цирка. Пойдем, что ли? Опоздаем немножко, но ничего...

— Пойдемте, конечно, — засуетилась Тоня. — Петька, давай руку...

— А мне можно с вами? — тонким голосом спросил Банко. — Или вы меня теперь презираете, как беспартийную сволочь?

Вздохнув, Калганов хлопнул его по спине.

— Презирать-то мы тебя презираем, — сказал он грустно, — да уж бог с тобой, пойдем... несчастный. Потом поговорим...

— Пошли! — еще тоньше крикнул Банко. — Петя, ты не сердишься на меня за то, что я резко сократил численный состав ячейки?

— Баба с возу кобыле легче, знаешь? пробурчал Орешин, не глядя на него.

— Да и бабе-то проще, Петенька, — тараторил Банко. — То кобыла бабу тащит, куда — неизвестпо, зачем — непопятно... А то баба идет себе потихоньку «Она идет себе, не смотрит, куда глаза се глядят...» Прекрасная строчка для нового стихотворения...

Банко как будто бы сбросил с себя что-то, он легко шевелился, острил и больше чем когда-либо походил па огромного кузнечика. Трикотажная сетка, острые голые локти, круглые очки, веер волос над худым личиком — все рвалось в подобие к насекомому. Банко хохотал трескучим смехом, острил, он был милым, ему было весело. А у остальных саднило на сердце, они ощущали какую-то неловкость, связанность, точно шли по краю пустого места. Уцепившись за руку Павла, нервпо зевая, Тоня отчетливо и вяло думала: «Я сорвалась перед Павлом. Теперь он разлюбит меня. На периферию меня пе пустят, нет авторитета. Банко вышел' из комсомола. Он сбежит. Да, у нас невозможно работать...»

В цирк журналисты не попали и расстались неловко и уныло. До дому Павел н Тоня шли молча и, когда пришли, молча уселись на крыльце.

Трава на крыше сарайчика шумела, как в степи. По одинокой огромной березе во дворе пробегала ночная дрожь, точно вода струилась с невидимого источника на макушке до самых корней.

— Вон скворечня, — сказала Тоня.

— Где? Не внжу...

— Да вон, вон — около звезды, на самой верхушке, видишь? Темная.

Она взяла Калганова за голову и повернула ее немного вверх н вбок.

— Верно, теперь вижу Интересно. А высоко..,

Тоня, помолчав, неожиданно для себя сказала:

— Калганов! Миленький!.. Уедем отсюда!

Павел охватил ее рукой за шею.

— Чемоданные настроения, Тонька? — сказал он натужливо-шутливо. — Ну, а куда же ехать?

— Ну куда-нибудь в другое место. На стройку. Понимаешь, поближе к делу. Чтоб работу свою видно было...

Павел помолчал.

— Знаешь, мне рассказывали, что из ста московских комсомольцев, мобилизованных на Сталинградский тракторный, осталось работать только двадцать. А в Подмосковном бассейне ребята с первого дня приезда мастерят баульчики и вешают над койками табель-календарь: зачеркивают числа, следят по дпям, когда нм выйдет срок работы... Ты думаешь, оставшимся легче нашего? Я никуда не поеду отсюда, сердце мое. Ты... Я... Конечно, я как таковой не имею права давить на твою психологию, но ты учти... Не одни же мы, какого черта!

Тоня не отвечала.

Ей было одиноко и тоскливо до тошпоты, так, как в первый день приезда сюда.

Однообразно-веселая музыка доносилась из цирка во двор.

— Послезавтра зеленый, — сказал Калганов. — С утра засяду за народную драму, а вечером в цирк пойдем, ладно?

— Ладно, — отозвалась Тоня уныло. Калганов прижал ее к себе.

— Ну чего ты скисла, Тонька, Тонепька? — сказал он. — Редакционное совещание угробило? Побили тебя малость?

— Да. Паршиво очень. Невозможно работать. Стараешься, стараешься, живешь черт знает в каких условиях, а толку от своей работы не видишь.

— А ты думала, что как приедешь, сразу начнешь ворочать черт знает какими делами? Центральной фигурой в республике будешь! Идеалисты!

— Теория малых дел, да?

— Эх, Козлова... Да пойми ты: пет у нас сейчас малых дел. Хорошенькое малое дело — создать краевую действенную печать!

— Нам не дадут этого сделать, Паша. Ты же видел, что сегодня было... Действительно, мнимая работа.

— А может быть, мы сходим в бунгало, к Орешину? — строго спросил Павел. — Может быть, ты отдашь ему билет, как Мишка?..

— Ах, да нет. Ну, ты прав... Но я... устала, что ли... Плохо мне очень... тоскливо... даже тошпит как-то...

Павел, улыбнувшись, заглянул ей в лицо.

— Тошнит? А может, это в порядке вещей... событий то есть...

Тоня не сразу поняла, о чем он говорит; потом она уперлась руками ему в грудь и отстранилась.

— Ты... об этом?

— Ну да... о слоненке.

Ну вот... ерунда какая... только этого еще не хватало!

Калганов нахмурился и повел бровями.

— Ну пойдем домой, — сказал он, поднимаясь. — Я не понимаю, жинка, чего тебе нужно.

Слово «жинка» показалось Тоне фальшивым. А Калганову стало тяжело и тревожно; он подумал, что началась та любовь, которой он боялся и избегал, — нудпая, хлопотливая, идущая вразрез с основными делами и мыслями.

Глава 10

Чувство одиночества и тоски не покидало Тоню и на другой и на третий день. Она с трудом заставляла себя разговаривать с Лыткиным и Колымаго и во время разговора старалась не смотреть им в лицо. «Плохо, плохо, — думала Тоня, — села, как последняя истеричка... Калганов разлюбил меня уже, наверное... О господи, какой он выдержанный!.. Надо подумать о своей комнате. А может быть, все-таки уехать?» Но она не говорила больше об этом с Калгановым и, наблюдая, как много и спокойно оп работает, старалась даже бодриться при нем.

В тот день Тоня особенно паршиво чувствовала себя. Ей хотелось ругаться со всеми и говорить всем обидные вещи. Напрягая все внимание, она разбирала почту и оживилась только тогда, когда заметила толстый конверт от Ивина. Ивин — стройный, молодой, решительный — мелькнул в ее воображении, по она тотчас жо строго отогнала этот плакатный обраэ и представила себе Ивина такпм, каким он должен был быть — незначительным, сухощавым рядовым работником.

Почти протокольно Ивин писал о том, что плотину прорвало. «Таким образом, — заканчивалась заметка, — указание некоторых работников на то, что плотину нельзя было строить туземным способом, сбылось. Несравненно большие затраты потребуются на восстаповлепие плотины. Но и в дальнейшем мы пе гарантированы от подобных прорывов при настоящем положении вещей. Кроме того, сейчас встала реальная угроза того, что первый полив будет сорван».

Тоня перечитала корреспонденцию еще раз и отодвинула в сторону заметки, подготовленные для подборки.

— Товарищ Лыткин, — сказала она, стараясь говорить как можно спокойнее, — подборки сегодня я пе сдаю.

— Срываешь? — пробормотал Лыткин. — Опять фокусы?

— Оставь, Лыткин, ты просто неумный человек.

— Козлова! Ты свой комсомольский задор брось. Мало на редсовещании влетело?!

— Товарищ Лыткин, я прошу тебя быть спокойнее. Ты выслушай, ну выслушай. Вот. Не так давно, меньше месяца тому назад, мы писали, что строительство на плотине ведется неверно... На нас, мягко говоря, начихали и Водстрой и Хлопком...

— Потому что они оппортунисты. Громить надо.

— Сейчас я получила заметку, — деревянным голосом продолжала Тоня, жмурясь от бешенства. — Плотину на канале прорвало.

— Козлова, ты ни черта не понимаешь. Там же завзятые оппортунисты сидят!

— Так вот, я пе сдаю подборки, а иду немедленно в Водстрой, создаю бригаду и проверяю их дела. — Голоо у Тони становился все деревянное, потому что Лыткип пытался ее прервать. — Из Кендырьсовхоза у меня тоже есть тревожные сведения. Да не перебивай ты меня! Там строят камышитовую плотину. Я ничего не понимаю, вы не пускаете меня на периферию, но я думаю, что плотина из камышита — глупость. Я думаю, что вредительство.

Лыткип с минуту сидел, открыв рот, потом неожиданно смягчился.

— Ты думаешь, вредительство?.. Гм, вредительство..,

— Вредительство — это недурно в газете, — заметил Колымаго и зажевал губами. — Это нужно иногда давать,

— Да, да, пожалуй что, — захлопотал редактор сектора. — Ну иди, разоблачай, опять подборку срываешь.., Колымаго, ты уж подкинь строчек полтораста на сев.

— Как раз кстати, товарищ Лыткин. Ну, и сев у нас идет — великолепно! — расторопно отозвался Колымаго,

Тоня, поправив платок так, чтобы не выбивались волосы (и то уж был чересчур молодой вид), вышла из сектора.

— Козлова! — закричал вслед Лыткин. — Массовости, массовости побольше! Организуй массу. Да подписи собери — клише сделаем.

Тоня махнула рукой.

Три дня, почти не обедая, вместе с усатым инспектором хлопковой секции РКП Худайбергеневым и молодым агрономом Хлопкома, Тоня Козлова работала в Водстрое. Это было учреждение, похожее на многие учреждения города: желтые сдвинутые столы, дым, бумажки на полу, теснота. Но отсюда должна была прийти вода в свирепые пустыни и бесплодные долины страны, Перед Тоней раскладывали проекты новых плотин и водохранилищ. Она увидела здесь и «свою» новостройку, откуда писал Ивин: на фоне аккуратных бело-голубых гор, среди ровненькой желтой краски песка твердо п прямолинейно возвышалась серая плотипа и синими прямыми жилками разбегались широкие арыки. Это было освобожденное, чистое изображение мечты; наверное, это ничуть не напоминало действительность, но Топя поймала себя па том, что особенно долго рассматривала проект. Поймав же себя, она немедленно отодвинула проект и пронзпесла официальным голосом:

— Судя по проекту, плотина должна быть бетонной.

— Совершенно правильно, — ласково улыбнулся инженер, дававший объяснения. — Абсолютно верно. По проекту на участке возводится постоянная бетонная плотина.

— Тогда почему же вы не придерживались проекта? Что ж, он только на бумаге?

Инженер улыбнулся еще задушевнее и пристально, ласково взглянул на Тоню.

«Наверное, думает, что я очень молода, — подумала она и закурила. — И смотрит... по-мужски, гад».

— Ипогда проекты приходят в столкновение с действительностью. Иначе говоря — с лимитами. С той суммой, которой мы располагаем, мы вынуждены были отказаться от проектного варианта. Мы, так сказать, по одежке протягиваем ножки.

— Это верно, ножки-то вы протянули, — дерзко вставил молодой агроном Хлопкома.

Жесткие черные усы инспектора РКИ зашевелились.

— Дорогой товарищ, ты нам зубы не заговаривай, — произнес он без малейшего акцента и с нарочитой, как показалось Тоне, стандартностью. — Проект утвержден?

Инженер, улыбаясь, покорно склонил голову и развел руками.

— Да, но...

— И... и... утвержден проект... и... и... но лит-терному списку ст-троительство прошло... И... и... д-даже в контрольные цифры... включе-чено... третьего хребтового... рсрешающего года, — негромко и взволнованно сказал кто-то за спиной Топи. Бригада обернулась. Перегнувшись через стол, стоял за ними высокий и сухопарый человек. Он упирался тощими руками в профили каких-то грандиозных ирригационных сооружений. Лицо его было напряженно и небрито.

— Товарищ Ампелогов, вы бы занялись лучше своими чертежами. У пас серьезный разговор с обследовательской бригадой краевой газеты, — сухо заметил инженер, теряя свою ласковость.

— И... и... и я слышу, что серьезный. И... и я хотел, если товарищи зах-хотят... то я бы много м-мог... сказать, — взволнованно заикался Ампелогов.

— Конечно, — крикнула Тоня, — как раз наш контрольный пост в Водстрое уехал, а больше никого Водстрой не выделял в нашу бригаду. Они сказали, что у них все очень заняты.

— И... и... и я, копечно, оч-чень занят... н-но я могу, — прошелестел чертежник, вспыхивая. — Я х-хочу... И... то есть я знаю...

Инспектор РКИ жестко улыбпулся, в упор глядя па ласкового инженера.

— Дорогой товарищ, ты пам очки втираешь, — произнес он. — Раз по литерному списку — значит, лимиты были отпущены сполна. Не так? А?

Реплики инженера сразу стали отрывисты.

— Не знаю, граждане. Мое дело — техника. Это уж вы справьтесь в фипчасти.

Еще три дня Тоня, усатый инспектор, молодой агроном и сухопарый заика чертежник Ампелогов распутывали сложный узел водстроевских комбинаций. Им снова и снова показывали точные, чистенькие проекты, столбики цифр, лиловые и голубые отношения, но из-под всего этого четверо людей, объединенных одной упрямой задачей, вытаскивали живое строительство, утверждали простой факт: плотина прорвана, труд тяжелой, жестокой зимы пошел прахом, тысячи гектаров новой земли ждут воды.

Оказалось, что новостройка, на защиту которой они встали, говорила не только от своего имени: они нашли еще несколько фактов, подобных этому. Неправильно строилась плотина в Кендырьсовхозе. Бросалась в глаза нарочито бесплановая завозка строительных материалов: некоторые стройки перегружались цементом, другие стояли, не имея ни горсти его.

Ожесточение не покидало Козлову во все дни работы. Она забыла о своем одиночестве, о своей тоске, о том, что она «молодо выглядит». Ночью, во спе, она видела водстроевские комнаты, чертежи, иаходила новые факты вредительства, старалась их запомнить и, просыпаясь, забывала. Калганов наблюдал за ней пристально и тревожно, но друг с другом они почти не говорили, виделись только очень поздно вечером. Калганов был занят подготовкой съезда редакторов, пропадал в горкоме, у Коврова, но сквозь всю напряженность и спешку ни на минуту не переставал думать о Тоне. А Тоня совсем не думала ни о Павле, ни о соревновании с ним.

На четвертый день Топя сдала большую подборку, где поместила материал бригады и заметку Ивина. По горячему следу газеты должна была пойти РКП и прокуратура.

Когда вышла газета с подборкой, Тоня обежала с пей почти всю редакцию, спрашивая каждого: «Читал? Здорово разоблачили?»

Оказалось, что, кроме Калганова, подборку ппкто но читал. Факты вредительства в Водстрое никого пе волновали среди работников редакции.

— Что, в самом деле вредительство, — небрежно прошамкал Колымаго, — или так просто?

— Л как ты думаешь, — грубо спросила Топя, — можно писать «вредительство», если его пет на самом деле?

Колымаго пожевал губами и сделал строгое лицо.

— Мы журналисты, милочка. Из любого факта можно сделать вредительство, когда этого требуют интересы газеты.

— Ну, это что-то... желтенькое, дорогой товарищ, — прошипела Тоня, — это уж вы при себе оставьте, а я буду говорить в газете правду.

— Правда в газете — понятие относительное. Особенно в переходный период, — заметил Колымаго, берясь за телефонную трубку — Нет у тебя газетной жилки... Два пятнадцать. Наркомзем? Васенька? Ну как, Васенька, сводочка готова? Что, что?! Уже?! Не верю!! Сто три процента? Рапортуете? Рапорт есть? По телефончику, по телефопчику... Да зачем парком, я сам от вашего пмепи отрапортую! Неловко? Ну скорее, скорее, Васенька...

Колымаго сорвался с места и церемонно поклонился Лыткину.

Его благородное потасканное лицо преобразилось, голос достиг предела писклявости.

— Товарищ Лыткин, разрешите поздравить! Сенсация... Республика выполнила план сева яровых на сто три процента. Прошлогодняя площадь перекрыта в два раза... Ручку-с!

— Сто три... — оторопело произнес Лыткин, и усталое, землистое лицо его расплылось в счастливой, хорошей улыбке. — А ведь здорово, граждане?..

Он поднялся, улыбаясь счастливо и мягко, протирая роговые очки, сразу потеряв папряжепно-глупое выражение лица. Он потрясал руку Колымаго, топчась перед ним, плотный и неряшливый, и повторял радостно:

— Сто три процента, а? Граждане! А все говорят, что газета плохо работала. Нет, граждане, тут без газеты пе обошлось... Колымаго, ведь теперь тебя премировать нужно. Сто три процента... Колымаго, ты уж шапочку, шапочку получше! «Вопреки оппортунистам», попимаешь?

И всем казалось в этот день, что газета действительно хорошо работала. Забылось о рабкоровском завале, об отсутствии массовой работы, о ничтожной действенности газеты и о многих н многих прорехах па рубище краевой печати. Ведь были же полосы, призывавшие на бон за выполнение посевного плана, давали же из номера в номер разделанные сводки Колымаго; план сева выполнен, республика на втором месте в Союзе, — кто скажет, что газета не помогала организовать победу?

Тоня радовалась вместе со всеми, но уже тревога начинала прокрадываться сквозь радость и гордость. Прошло два дня, а ее разоблачительный материал пе вызвал еще никакого отклика. Тоня крепилась, но уже снова начинала погружаться в тоску и злость.

Банко существовал все эти дни незаметно и печально. Тоня изредка ловила на себе его грустные, точно налитые слезами глаза, ей хотелось в эту минуту сказать ему что-то нужное, хорошее, но она тотчас же забывала об этом.

Глава 11

День, когда вышла газета с рапортом о выполнении посевного плана, ощутился всеми как день большой передташки.

Журналисты пошли в цирк. Дорогой они говорили об исходе сева и газете.

— Наш Колымаго-то и вправду себя ударником считает, — обиженно и озабоченпо говорил Орешин. — Победу сева, мол, обеспечил. Вот турецкий святой!..

— Ну отложим, ребята, — сказал Калганов. — Настроение в газете хорошее, редактор после посевной возвращается, — чего доброго, заработаем как следует... а? Заработаем, Тонька?

Он хлопнул Тошо по спине.

— Да надо бы, — сказала она безразлично.

Банко декламировал, покачиваясь на ходу:

— И всем казалось, что счастье будет,
Что в тихой заводи все корабли,
Что на чужбине усталые людн
Светлую жизнь себе обрели...

 

Это про нас, ребята. Про нашу газету

— Ну, и чего порешь? — с тоской проворчал Орешин. — Сочинил — и наслаждается! И прп чем тут чужбина?

— Это сочинил Блок, Петя, — кротко отвечал Банко, — я только опосредствовал. Мне — что? Я уже почти пе здесь. «Усталые люди... светлую жизнь себе обрели». Уеду домой. Запрусь в своей комнате и буду сидеть, как жук... «Светлую жизнь себе обрели...»

— Погоди, мы тебя еще до твоей светлой жизни на ячейке опосредствуем, — нарочито свирепо закричал Орешин. — Лучше отмежуйся, пока не поздно. Жалеючи кадры, говорю. Либеральничаю с тобой, чувствуешь?

Банко промолчал и кротко улыбнулся.

Около цирка выстроилась батарея мороженщиков и квасных будок. Цирк был сколочен из досок, не покрашеп, натянутый над ним па три четверти купол из брезента волновался и надувался, как парус.

— На Ноев ковчег похоже, — заметила Топя.

С мест журналисты видели над цирком черный треугольник густого азиатского неба. Цирк был полон, нарядные киргизы и дунгане не отрываясь смотрели на пустую еще арену Ослепляющие лампы качались на столбах вокруг арены. Легкие мошки кружились около них. Едкий и бодрый запах лошадей мешался с запахом человеческого пота.

— Люблю цирк, — протянул Бапко. — Здесь понятие об искусстве деформируется. Это чистая форма. Интеллект отдыхает.

— Мишка! — Калганов поморщился. — Помилосердствуй. Ты несешь ерунду, лишенную смысла.

— Я прав, Павел... Что такое искусство, как...

Но ему не удалось докончить. На арену выбежал человек, напоминающий персонаж из неприличного довоенного журнала «Клико».

— Добрый вечер, дорогие граждане! — прощебетал конферансье. — Раньше, при старом проклятом режиме, на арену перед началом представления выводили эдакого маленького ослика. Ну, а теперь, как видите, выхожу я...

Часть цирка глухо хохотнула.

Банко закрыл глаза и облизал кончиком языка узкие губы.

— Как глупо, прошептал он в упоении. — Я совершенно счастлив.

А потом на арену вышла Тамара, девушка-каучук. У нее было неприятное, лживо улыбающееся лицо, она просовывала голову между ляжек, кувыркалась и изгибалась так, что, казалось, вот-вот должен раздаться страшный треск костей. Но кости не хрустели, только музыка играла однообразно и грустно.

Toнe было тоскливо и жалко девушку-каучук. Опа облегченно вздохнула, когда, отвратительно улыбаясь, Тамара убежала с арены.

— Следующий номер нашей программы, — прощебетал ослик-конферансье, — знаменитые авторы-юмористы, братья Говорящие. Прошу приветствовать!

На арену выкатили поцарапанный тусклый рояль. Рояль так послушно катился и поворачивался, что был похож на большое животное. Так и казалось, что, как вол или верблюд, рояль путешествовал вместе с цирком (обязательно бродячим) по солнцу, по пыльным шоссе, ковыляя вслед за фургоном, подгибал на стоянках короткие ножки и ложился в сено, глухо мыча и вздыхая.

Следом за жнвотным-роялем па арену выскочили два коротких и толстеньких мужчины, оба чернявые, оба жирненькие, и заявили, что исполнят злободневнейшие политические частушки. Рояль хрипло и покорно подыгрывал их пропитым теноркам.

— Старичка омолодили,

От собачки что-то вшили,

Ничего не понимает,

Только ножку поднимает...

— Омерзительно, — проговорила Тоня. — Как они смеют!

Орешин заливался до слез.

— Нет, вот жуки, — говорил он, — вот сволочи! Ведь их придушить мало.

Братьев Говорящих долго вызывали. Они откланивались и указывали на горло.

Потом старичок, одетый в ядовито-зеленые блестки, играл па пиле, блюдечках, автомобильных рожках и скрипке, от которой под конец мелодии осталась одна дека.

— Люблю цирк, — повторил Банко в антракте, — он учит познавать относительность мира. Блюдечки уже не блюдечки, пила не пила, скрипка разваливается, а звук еще есть... Цирк глубоко философичен...

— Сорок минут назад говорил совершенно обратное, — усмехнулся Калганов.

— Нет, — оживился Банко, — я говорил: цирк — чистая форма. Философия же есть чистая форма.

— А я, ребята, — перебил Орешин, — за то цирк люблю, что человек тут собой как хочет распоряжается. Играет собой, понимаешь, швыряет туда-сюда. Глядишь, и себя как-то здоровей чувствуешь.

— Верно, верно! — подхватил Калганов. — Совершенно здоровый подход. И вот увидите, будет у нас такой цирк человеческого тела, что древние греки позавидуют! И техники, конечно... экспериментальной, еще фантастической. В общем, доживем — увидим, как цирк будет перестраиваться. И хотел бы я, ребята, на этом фронте главком поработать!

— Господи! И цирку перестраиваться... — вяло протянута Банко. — У нас все перестраиваются: литература, искусство, «нндивнду'и». Как скучно. «Когда же придет настоящий день?..»

— Звонок, ребята. Гляди — акробаты.

Молодые акробаты в скромных матросских костюмах выделывали под самым куполом неприхотливые и смелые штуки. Их честные профсоюзные лица были серьезны и внимательны так, как бывает внимательно лицо человека во время сложной работы. Журналисты сидели как раз против того места, где небо не было прикрыто брезентом, и им казалось, что матросы кувыркаются и плавают прямо в черном небе. Близко от их тел колыхался суровый парус брезента, и оркестр добросовестно наигрывал: «Есть в Батавии маленький дом... Есть в Батавии маленький дом... Есть в Батавпи...»

Домой журналисты возвращались через парк. 13 безлунной темноте казалось, что вокруг плещутся многие фонтаны, но то были листья. Тоня подскочила и сорвала березовую ветку. Уже большие листья пахли баией и праздником. Тоня шла рядом с Банко, Орешин и Калганов — немного сзади, Бапко курил, иахохленпый и печальный.

— Тоня, — сказал он негромко, — ты помнишь, что я говорил тебе в новоселье?

— Помню, — ответила Тоня равнодушно. — Ну и что?

— Ты уедешь со мною?

— Дорогой товарищ, с чего ты взял?

Я как-то чувствую. Последние дни ты озабоченная. Даже злая. Теряешь свою радость. Тускнеешь...

— Я открыла вредительство в Водстрое, ответила Тоня и оживилась. — Ты читал?

— Нет. Не обижайся. Я никогда не читаю нашу газету А помнишь, ты хотела быть Ларисой Рейснер?

Что значит «помнишь»? Я и сейчас хочу Только некогда все приняться... Да и не была еще нигде...

— И не будешь. Ты будешь сидеть рядом с Лыткиным и делать подборки. А твой железобетонный Калганов будет говорить, что это правильно и что тебе надо честно изменяться. И ты откажешься от своей мечты для мнимой работы.

— Ну, это боком, дорогой товарищ. Это так неверно, если кто-нибудь отказывается от своей мечты в наше время. Это, я считаю, не по-большевистски даже.... Конечно.

Ты боишься додумать, Тоня, ты путаешь... — Бапко внезапно заволновался. — Смотри: Орешин хочет учиться его не отпустят из газеты, Калганов хочет писать научную работу пишет обзоры, ты — я говорил. И только я живу как хочу...

— Ох, как с тобой трудно говорить всегда, Банко. — Тоня устало махнула рукой. — Ну, такие разговоры — как речка в песке: ниоткуда не начинается и никуда не впадает.

Уедем, — повторил Банко, беря ее за руку холодной и худой своей ручкой. — Знаешь, я никого не любил еще. Я не знаю даже, что это такое. Но мне хочется сказать тебе, как Бенвенуто Челлини солнцу «О мое солнце, которого я так желал... Я не хочу видеть ничего более, хотя бы твои лучи меня ослепили...»

Оставь, Мишенька, — слабо попросила Топя, освобождая руку — Странный ты, ей-богу.

Баико как бы ие слышал ее реплики.

— И хожу и похваляюсь, что открыл я торжество:
Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его...

 

У Тони щемило сердце.

— Ну оставь ты, — попросила она еще раз, и, в конце концов, это примитивно — такая психология.

Чудачка! Чем выше интеллект тем примитивней человек. Сознательно примитивен. Я стремлюсь к этому

И кричит мне каждый череп тайну гроба своего:
Мир лишь луч от лика друга, все иное тень его.

 

Я счастлив, Тоня.

А Калганов и Орешин шли сзади и слышали все от слова до слова. Сначала они пытались говорить друг с другом, но потом заметили, что отвечают невпопад, и, растерявшись, замолчали. Орешин пожал сочувственно Калганову руку выше локтя и прошептал:

— Путает девчонку Отбить хочет.

Навел почувствовал себя глупо.

— Ребята! — крикнул он. — В редакции свет, зайдемте.

— Это все насчет посевной успокоиться не могут, — нробасил Орешин. — Колымагу качают.

Они ввалились в кабинет редактора, готовясь крикнуть что-нибудь веселое, но сразу почуяли неблагополучие.

Секретарь поднял лицо от груды тассовских телеграмм и растерянно улыбнулся. Колымаго мельком, иреврнтелыю взглянул на вошедших. Он стоял, откинув волосатую благородную голову, — весь негодование и оскорбленная невинность. Лыткин взмахивал руками, невнятно бормоча.

— Вот... — произнес секретарь псевдободренько, — по твоей части, Калганов. «Правда» обзорчнк закатила на нашу газету Получили пока сокращенную передачу ТАССом.

— Ну?

— Да что «ну»... Сплошная диалектика. Сев кончили победно, а обзор называется «Слабейшая в Союзе».

Орешпн испуганно оглянулся по сторонам. Банко захохотал трескучим смехом и внезапно оборвал смех.

— Кроют, — лихо замотал головой секретарь, — спасенья нет.

— Ну, конкретно.

— Ну что... Перегибы проморгали. Действенность нулевая. Массовости нет. Все как полагается... Больше всего, конечно, сельскохозяйственный ударили. Тут товарищ Колымаго один район все выдвигал... как лучший, а оказалось, там очки втирали и на мелышцу воду лили.

— Говорили Колымаго: «Не оскорбляй район за трц тысячи верст, — горестно воскликнул Лыткин, — не вьй двигай за пять тысяч...»

— А хлопковая секция? — выдавила Тоня.

— А! Все заодно! Сокращенно ведь пока. Вот за об зоры только хвалят, но указывается, что краевая газета, правильно поучая районки, страдает всеми их недостатками. Диалектика...

— Ну что ж, — сказал Калганов, — очень хорошо. Довольно ушами хлопать.

— Да уж... оргвыводов требуют... Конечно, оргвыводы придется сделать... Там снять кое-кого...

Секретарь все пытался независимо улыбнуться, н у него все не получалось. Он посмотрел на всех по очереди и махнул рукой.

— Плохо, братцы... Ведь ЦО нашей партии! — сказал он с настоящим горем, перестав бодриться.

Дальше разговор не клеился. Ребята помялись еще немного в редакции и пошли по домам.

— Ну вот... вот... — взволнованно сказал Калганов, прижимая Тонин локоть к своему боку, — вот ты недавно пыла: нам не дадут создать газету Стыдно небось теперь. Они там все видят, в Москве. Умные хозяева!

— Да, вижу, Паш, — отвечала Тоня нервно, хлопая себя по лпцу березовой веткой. — Только ведь могут еще поговорить-поговорить, да и... знаешь?

— Ну! Отравил тебя Банко своими ламентациями, — смеясь, воскликнул Павел и вдруг вспомнил сегодняшний разговор Банко и Тони в парке. Он сразу осекся, заметался и взглянул на Тоню так, точно в первый раз ее увидел. Лицо у пее было усталое и сосредоточенное.

— Тонька, — сказал он, — знаешь, тут недалеко Ковров живет, у головного арыка. Я зайду к нему, надо сказать. Пройдемся, хочешь? Теплынь, — прибавил он ласково.

— Нет, — ответила она, — я очень устала, Пашенька. Ты беги, а я домой...

— Я сейчас, — ответил он, удаляясь. Oni отгонял мысли о себе и Тоне и шел нарочно быстро, чтоб тело обдала теплая испарина усталости.

«Надо посоветоваться, как говорить об обзоре па съезде редакторов, — говорил про себя Павел. — Ну что ж, если Тоня уйдет к Банко... Оказывать давление на псе было бы неправильно... Да, после обзора мы должны показать образец большевистской самокритики. Тонька, Тонька... Тонька моя, Тонька... Нет, пока я ничего не буду говорить ей... Кстати — спросить Коврова, где пажать, чтоб материал о вредительстве в Водстрое получил ход? Действительно безобразие... Тоня, Тонька... Антопина Козлова...»

А Топя сидела на крылечке и торопилась выплакаться, пока не вернулся Калганов. Она плакала крупными слезами и сморкалась в холодные березовые листья: платка у нее не было.

«Мы совсем не родные, — думала она, — мы совсем, совсем не родные». И не знала, отчего так получилось.

Банко и Орешин подходили в это время к бунгало. Всю дорогу Бапко молчал н хохлился. Орешин, посвистывая, безразлично поглядывал на пего, но на полдороге пе выдержал.

— Мишка, — сказал он, смущаясь, — а ведь я слышал, как ты Козлову путал... В парке, давеча...

Банко улыбнулся.

— Ничего, Петя. Так... «И теперь мне ничего не надо, ни тебя, ни счастья не хочу...»

— Все стишки, все стишки, — горько воскликнул Орешин. — И когда ты от себя заговоришь? И что ты все мудришь, сочиняешь?..

— Интеллигент, Петя. Мне полагается, — уронил Банко с едва заметной насмешкой. Орешин ее не рассльь шал.

— Так ведь и я интеллигент, — сказал он убежденно, — да ведь не выпячиваю себя: мол, глядите, какой я сложный...

— «Я бродяга и трущобник, непутевый человек». — отозвался Банко, — а сейчас я похож на дикобраза, завороченного внутрь, который проглотил ежа. Кажется, это сказал Гоголь.

— Погоди, — остановил его посреди дороги Орешпн и начал шарить рукой по груди. — Возьми, — сказал он, вытаскивая комсомольский билет Банко и протягивая ему. — Возьми — и мы забудем, что ты проявил неустойчивость.

Банко молчал.

— Мишка, — сказал Орешин, волнуясь, — ты культурный человек, ты пойми, что тебе нельзя быть одному Верно, Миша, верно, мы мало впикаем друг в друга, но ты погоди маленько, это придет. Я подходил к тебе как к квалнфицпрованнохму работнику Ты сам видишь, нам нужны кадры. Сейчас в газете работать будет трудней, понятно, но лучше... «Правда» видела, куда бить.

Банко молчал.

— Возьми комсомольский билет, товарищ Якорев, — повторил Орешин, — говорю вполне официально, как секретарь комсомольской ячейки.

Банко отстранил его руку.

— Я хочу быть честным с самим собой, Петя, — сказал он и жалко улыбнулся.

Глава 12

В редакции только и разговору было, что об обзоре «Правды». Ждали помера с полным обзором и приезда ответредактора. Радостное возбуждение, вызванное победой сева, сменилось возбуждением тревожным, у пекоторых — злобным, п только Ковров, Орешин и Калганов были спокойны. Тоня завидовала им. Она понимала, конечно, что значит для газеты обзор «Правды», и была довольна, что он появился.

По настроение у нее было плохое, беспокойное: какаято неразбериха выходила с Калгановым, материал о вредительстве еще не вызвал никакой реакции, хотя прошло уже четыре дня с тех пор, как он был напечатан. Тоня ходила понурая, долго сдавала подборки, ироснживая над каждой шапкой по получасу

Так прошло еще два дня в ожидании событий, опять наступил зеленый, выходной день, и четверо журналистов спова отправились в цпрк.

Брезентовый купол цирка надувался, как парус, животное-рояль, покачиваясь, выползало па арепу, снайперыджигиты в упор стреляли по огромной бумажной мншени, зрители важно и обстоятельно хлопали после каждого номера.

В антракте Калганов, Тоня и Бапко вышли из цирка к батарее мороженщиков и квасных будок. Орешпн остался на месте, ему не хотелось ппть. Деревья лепетали кругом, как перед ливнем. На небе мигала белая зарница, запах раскаленного песка доносился из недалекой пустыни.

— Семь часов, — сказал Банко медленно. — После следующего отделения я иду на вокзал.

Никто не отозвался ему. Но сердце Тони замерло, как перед высоким прыжком. Она знала, что Банко сбежит, по не думала, что это будет так быстро. Она все еще надеялась, что Банко «отмежуется», попросит обратно билет, спова начнет поддразнивать Колымаго, снова будет читать но вечерам неизвестные ей, бередящие стихи. Опа молчала, и сердце у нее гулко стучало в уши.

— Я уезжаю, — повторил Банко. — Вы очень презираете меня, ребята?

— Может, ты все-таки передумаешь, Михаил? — сказал Калганов серьезно, заметно сдерживая волпепие. — Довольно юродства. Ты сам понимаешь, как будет выглядеть твой поступок. Ты входишь в комфракцпю...

— Ты уисе заготовил мпе ярлычки? — кротко спросил Банко. — Дезертир, антиобщественнпк, маловер, испугался трудностей...

— А ты думаешь, что стоит за этими «ярлычками»? — горько вескликнул Калганов.

— Как это мнимо! Я жалею тебя, Павел. Тебе придется повторять все эти слова на ячейке, на редакционном совещании.

— Я не понимаю, зачем ты так, — проговорил Калганов с тоской. — Ты как будто копишь какие-то обвппения против нас всех. Это непонятно и тяжело... Ну, твое дело... Прощай!

Калганов бросил окурок и пошел в цирк. Топя смотрела на Банко со страхом и отчаянием. Все то тяжелое, что копилось за последние дни у нее на сердце, казалось, готово было прорваться, сбить с ног.

— Как ты скоро решил, — проговорила она. — Я даже пе думала, что так скоро. После редакционного совещания прошла ведь только декада.

— Мне нечего здесь делать. Эта работа изнурила мепя. Я ехал, думал — правда, энтузиазм, стройка... Болото! Вот устроюсь куда-нибудь библиотекарем. К книгам. И буду сидеть, как жук. Писать своп стихи. Мечтать о солнце, то есть о тебе.

Тоня молчала. Тоска обволакивала ее все плотнее. Звонок показался освобождением. Она суетливо бросилась к входу, наступая зрителям на ноги, и, когда добралась до своего места, увидела, что Павел уже сидит там.

— А Мишка где? — спросил Орешин.

Топя промолчала.

— Якорев дезертировал, — сказал Павел и отвел глаза.

Орешин медленно и густо начал краснеть до самой шевелюры.

— Нехорошо, — сказал он тихо, — нехорошо. Я все-таки не ждал такого от Мишки. Стыдно. Точно я сам виноват.

Тоня молчала, покусывая губы.

— Ладно! — закричал Орешин, грозя кулаком двери. — Выкидывайте штучки! Пользуйтесь нехваткой людей. Выучимся — прижмем.

На арену выбежал ослик-конферансье. Тамара-каучук плавно, пе хрустя костями, изгибалась на истертом ковре. Скрипка разваливалась в руках у зеленого блестящего старичка, а мелодия все держалась. Пила, блюдечки, автомобильные рожки выполняли несвойственную им работу.

В антракте журналисты опять вышли на воздух.

Топя оглядывалась по сторонам и боялась, что сейчас заплачет.

— Товарищ Козлова, — окликнул ее кто-то. Она оглянулась. Знакомые черные усы инспектора РКП шевелились в темном свете керосиповых ламп, висевших под балдахинами мороженщиков.

— Здравствуйте, — облегченно вздохнув, кинулась к нему Тоня. Инспектор улыбался почти с отеческой нежностью. Рядом с ним стоял, одетый в новенькую полосатую майку и золотую тюбетейку, высокий парень. Молодое лицо парня было спокойно и привлекательно, бритая голова, четкие черты лица казались в темноте литыми, и только длинные глаза отсвечивали чистым голубым огоньком.

— Развлекаетесь? — поднял усы инспектор. — Полезно... А знаете, наш матерьяльчпк вчера на РКП разбирали. Признали, что газета совершенно справедливо и своевременно сигнализировала о вредительстве.

— Да что вы?.. — задохнулась Тоня.

— Завтра получите постановление. Дело передано в прокуратуру, дня через два пачнется детальное обследование. Да вот, кстати, товарищ с места — привез кучу материалов. Познакомьтесь, товарищи. Товарищ Ивин — товарищ Козлова, ответственный работник краевой газеты.

— Вы... Ивин?.. — Топя медленно протянула ему обе руки.

— А вы Козлова? — Ивин улыбнулся очень весело. Улыбка была у него белозубая, большая. — Ну, знаете, я думал, что вы... пожилая... То есть я думал, что вы такая, но потом решил, что пожилая.

Тоня захохотала в полный голос. Как легчала земля под ее ногами!

— А ведь я тоже думала, что вы другой... То есть точь-в-точь такой, но потом...

— Тоня! — окликнули ее жалобно и тихо. Она повернулась назад, улыбка и торжество сверкали на ее лице. Банко, похожий на ночного кузнечика, с макинтошиком через руку и темным чемоданом, удивленно откачнулся от ее счастливого лица.

— Банко уезжает, — протянул он.

— А, уезжаешь? — весело и громко говорила Тоня, потрясая его худую руку и широко улыбаясь. — Ну, счастливой дороги! А может, вернешься еще?! Ну... пиши, Мишенька, милый. Счастливо. Дай я тебя поцелую на прощанье.

На минуту Банко ощутил на своем лице ее горячие солоноватые щеки, легкие волосы, и тотчас же, не переставая улыбаться, она повернулась к усатому инспектору и прорабу Ивину и тем же веселым, громким голосом продолжала.

— Товарищ Ивин... Ну как все замечательно вышло! Ты на несколько дней? Ночевкой обеспечен? А то у нас уут в одном месте как раз койка освободилась. Ну, а йолив-то как? Сорвали?

— Ничего подобного, — улыбаясь, спокойно отвечал Ивин, — Мобилизовали оседающих от мала до велика, дыру заткнули. Несколько суток из воды не вылазили. Полив провели — во! Ишь ты, сорвать! Да после этого камень на шею — и в водохранилище.

Они не заметили, что представление уже началось. Треугольник в куполе цирка вдруг вспыхнул красноватым пламенем.

— Ах, проворонили «отвратительный номер»! — вскинулась Тоня. — Он и в афишах называется «отвратительный номер». Один факир пьет керосин и блюет огненпым фонтаном. Ну, в перерыве войдем.

Небо над цирком и ближние деревья озарялись вспышками света. Тоня, Ивин и инспектор топтались у входа, а Калганов тупо смотрел на пустые места рядом с ним.

«Тонька дезертировала с Якоревым», — отчаянно думал он, сжимая кулаки и зубы. И пока па темной арене больной человек в несвежей чалме опрокидывал в себя тридцатую рюмку воды, Павел стремительно соображал, что делать. И вся его короткая и нескладная, по замечательная любовь с Тоиой вспомнилась ему от первой встречи в вагоне до сегодняшнего представления. Он знал, что как только факир покинет арену, пока еще будут рукоплескать, он сорвется с места, задыхаясь побежит на станцию, будет натыкаться там на пассажиров, искать Козлову, чтоб успеть схватить ее за руки и оттащить от подножки вагопа... А если поезд уже ушел? Дальше он боялся думать... Дальше пока невозможно было думать.

Факир пил бесконечно. Фонтан бил из его горла, не останавливаясь. Калганову казалось, что фонтан бьет уже несколько часов. Едва зажгли лампы, он бросился к выходу, налетел на Тошо, сбил ее с ног, схватил за плечи и только тогда сообразил, что она рядом.

— Тонька, — прошептал он, обессилев, — ох, Тонька.,, Ты здесь?..

— Мы проворонили «отвратительный номер», кричала Тоня, смеясь. — Что, правда отвратительно? Куда ты несешься? Тошнит?

— Ты здесь? — повторял он, сжимая ее руки. — Тонька, ты здесь?

— Ты думал, я домой смылась? Нет, хочу посмотреть матросиков, они хорошие. Ну, пойдем на места, начинают.

— Я думал, ты сбежала с Банко, — громко шептал он, пе выпуская ее рук. — Сердце мое, ты здесь.

— С Банко?! Ах да, ведь он дезертировал. Понимаешь, так неловко вышло — только сейчас сообразила, — я даже не простилась с ним как следует. Понимаешь, мое вредительство оправдалось! Только сейчас инспектор сообщил. Петька, слышишь, мое вредительство оправдалось!

— Здорово, — отвечал Калганов, не понимая, что она говорит, и не отрываясь от ее лица.

— Факт, здорово. А вы думали, что я сяду перед вами, товарищ Калганов? Как бы не так!

— Тише, тише! — зашикали на них сзади.

— Приехал Ивин, — шептала Тоня, поворачиваясь то к Орешину, то к Павлу — Замечательный.

— Тише! — опять прошипели сзади.

Музыка добросовестпо пела о маленьком домике в Батавии. В черном треугольнике неба чисто и весело работали молодые акробаты. Крупная мошка вилась около них и мешала их движения Nr. Тоня подняла глаза к потолку и тотчас же отвела их обратно к Калганову

— Кобылка летит, прошептала она тревожно, — еще урожай испортит! Буду проситься разъездным... Как думаешь, отпустят? Не сейчас, а после, как перестроимся? Ивин па стройку зовет.

— Отпустят, Тонька. Теперь, я думаю, по-другому заработаем. Раз ты здесь, Тоня...

— Да, да, конечно... Я поскорей хочу Ты знаешь, я буду все-таки Ларисой Рейснер. И, может быть, еще лучше! Только боюсь, вдруг пе успею, очень много работы... Ивин говорит...

— Успеешь, Тоня. Мы все успеем. Мы еще увидим черт его зпает что... Дома поговорим, знаешь...

— Да, да, нам очень надо поговорить...

— Ведь мы до конца пятилетки, Тонька, да?

Ну, до конца пятилетки. Да ведь это же очень скоро, через год... Нет, Паша, я думаю — до конца второй пятилетки...

Орешин наклонился к ним, прислушиваясь.

— Есть у меня беленькая девочка тут... недалеко, — прошептал он нежно. В конце пятилетки женюсь я на пей, ребята, на свадьбе у меня погуляем. А потом я ее в нашей газете работать заставлю... Чтоб вместе, как вы. А? Здорово придумал?..

1933

РАССКАЗЫ ДЛЯ ДЕТЕЙ

ВИТЯ МАМАНИН

1

Все началось с того, что Витя Пташкип необдуманно прианален, кого он больше всех любит.

Мальчики возвращались из кинохроники.

— Уважаю старика Шмидта, — сказал Володя Саблин. — Шмидт — очень могучий дед!

— Еще бы, — поддержал Шура Шадрин. — Но я лично предпочитаю Кренкеля. Вот хладнокровие и выдержка! Он как-то больше всего подходит к моему характеру.

— А я люблю Валерия Чкалова, — задумчиво проговорил Леша Кроль, авиамоделист и мечтатель; при этом он сощурил свои близорукие глаза, точно всматривался в бесшумные, видные ему одному самолеты. — Верно, ребята, я не только его уважаю, но и люблю... как живого... Верно!

Мальчики помолчали; каждый думал о своем любимом герое.

— А Витька? — сказал Володя Саблин и подтолкнул Витю локтем. — Ты кого больше всех любишь, Пташкнн?

Витя помолчал. В темноте февральского вечера выплыло перед ним самое любимое в мире лицо, усталое и милое, и он улыбнулся ему.

— Ну кого же, Витька?

— Маму, — ответил Витя,

Ребята захохотали.

— Клянусь моей трубкой, — воскликнул Володя, — это мило!

Витя сразу же нонял, что сказал что-то не то...

— Я не так хотел выразиться, — забормотал он, — я хотел сказать, что я люблю...

Папу! вскричал Володя.

— Нет, папы у меня пет... Я хотел сказать... не пану, а... Папанина!

Может быть, Маманииа? — опять вскричал Володя.

— Да нет, он сказал просто: маму, — поправил

Леша.

Короче, Витька выявлен как маменькин сынок. Он же бесстрашный Маманин! Мамапин! Клянусь кинжалом, это меня растрогало.

— Ну оставь, Володя, — мягко предложил серьезный Шура Шадрин. — Переменим пластинку

Володя опять воспламенился.

Кстати о пластинках! Дядька притащил вчера две мировые румбы. Зайдем послушать, шакалы, а? Время еще есть.

Мальчики сразу согласились. Они как раз подходили к Володиному дому

Пташкин, а ты? — спросил Шура.

— Я домой, — ответил Витя. Ему стало вдруг очень одиноко и грустно.

— Он к маме! — крикнул Володя. — Пташкин, не забудь попросить у мамы соску!

«Завтра Саблин раззвонит это по всему классу», — удрученно подумал Витя.

И верно. На другой день Володя ужасно смешно, С прибавлениями, клятвами и остротами, рассказал, что Витька Пташкин из всех Героев Советского Союза больше всех любит свою маму, сестру какой-то больницы, что Витька утверждает, будто бы его мама — Папанин, и что вообще, как выяснилось, Витька еще грудной, а настоящая его фамилия Маманин.

Ребята дружно смеялись Володиным выдумкам, а некоторые уже окликали Витю: «Маманин, Маманин...» Это делали те ребята, которые были влюблены в Володю и во всем подражали ему

Витя Пташкин был болезнен, самолюбив и застенчив. Он не решался подражать такому яркому и необычному человеку, как Саблин; он любовался Володей только в душе, потихоньку, но вполне понимал тех ребят, которые во что бы то ни стало стремились дружить с Саблиным и хоть немного походить на него.

Все было хорошо в Володе Саблипе: буйпые русые вихры, вздернутый нос, круглые насмешливые глаза. Правда, Володя был очень невысок ростом. Володя очень страдал из-за этого! Каждую шестидневку он подходил к дверной притолоке, где был зарубкой помечен его рост, с тайной надеждой, что вырос, ио увы! Володя но рос, как заколодило. Однако этих тайных страданий Володи никто не знал. Наоборот, Володя шел но физкультуре отлично и держался как-то особенно мужественно в своем щегольском бушлатике и брюках-клеш. Даже ноги Володя расставлял так, точно ходил пе по классу, а по палубе, а ребята знали, что так держатся настоящие моряки.

Способности у Володи были необыкновенные, память блестящая, учился он без труда и отлично и жил совсем пе так, как другие ребята, отец его, крупный хозяйственник, уже больше года был на очень важном и очень дальнем строительстве; мать, геологоразведчик, тоже все время надолго уезжала, а сейчас работала там же, где и отец. Поэтому Володя жил у дяди, холостяка и очень занятого инженера. Мать и отец присылали деньги самому Володе, н Володя тратил их как хотел.

Он приобретая пластинки и фотопринадлежности, хотя фотоаппарата у него пе было. Покупал какие-то страшно волосатые н тигровые кепки, необыкновенные записные книжки. Очень много денег Володя проедал на колбасе и мороженом и еще больше пропивал: Володя был тонким любителем и знатоком газированных вод с снропом. Получив от родителей деньги, Володя сразу же угощал всю свою свиту и напивался сам до того, что раздувался, как стратостат. Он изобретал различные смеси: шоколадный сироп с ромовым, сливочный с клубничным, свежее сено с малиновым, «мой букет» — всех сиропов понемножку плюс порция ромового (конечно, отнюдь не добавлять шоколадного и сливочного!).

Продавцы газированных вод только дивились, а приятели Володи были в восторге до того получалось вкусно!

Кроме того, как мы уже знаем. Володя клялся разными не существующими у него, но красивыми вещами — трубкой, арабскими скакунами и даже бородой — и запросто говорил о знатных людях: «старикан Шмидт», «братишка Папаиин», «наш друг Пека Дементьев». Это не удавалось никому из ребят, как ни старались.

Но главное — Володя Саблнн первый и очень серьезно начал изучать то, о чем никто из ребят до него и не думал, — он изучал Антарктику!

Он говорил, что Арктика и даже Северный полюс — уже совершенно заезженное место и что когда туда придем мы, то есть ребята-полярники 6б класса, там будет нечто вроде Невского проспекта. Володя твердо решил, что он будет возглавлять первую антарктическую советскую экспедицию, которая водрузит красный флаг на Южном полюсе.

Можно ли после всего этого удивляться тому, что мальчики подражали Володе, что девочки (сами, сами!) посылали ему записочки с объяснениями в любви и что весь класс смеялся над Витей Пташкиным, раз это было смешно Володе и раз он так смешно об этом рассказывал?

Весь этот день в школе Витя молчал и даже улыбался, когда его поддразнивали, — это трудно было, он нарочно улыбался, чтобы никто не заметил, как ему обидно и совестно.

Он пришел домой почему-то очень усталый и первый раз в жизни с неприязнью поглядел на маму

«Все из-за нее», подумал он с внезапно нахлынувшей злобой и вдруг, тоже первый раз в жизни, заметил, какая у него мама невзрачная: низенькая, тощая, на лице столько морщин, а правое плечо немножко выше левого, и она из-за этого ходит как-то бочком.

Мама стала расстегивать ему пальто, и Витя опять подумал: «Ну чего суетится? Что я, взаправду грудной?»

И, отстранясь, сказал как можно грубее:

— Да чего ты, ну? Что я, грудной, что ли?

Мама так растерялась, что Вите стало стыдно, но он все-таки весь день не разговаривал с ней пли с раздражением бурчал в ответ на ее вопросы и рано лег спать.

И на другой и на третий день Витю поддразнивали в классе, правда, не так часто, как в первый день, но Витя знал, что прозвище Маманин от него уже не отстанет, что ребята при всяком удобном случае будут острить насчет соски и подгузничков, и злился на маму У него даже появились о ней такие мысли, которые никогда раньше не приходили в голову. «Вот она говорит, что отец нас бросил... обидел... сердито думал Витя. — Сама, наверное, виновата. Других не бросают. Вот и живем только на ее деньги. А был бы отец лучше бы жили. Может быть, я как Володя Саблип жил бы. А меня еще за нее дразнят...»

И все три дня Витя едва-едва разговаривал с мамой, отказался помыть посуду (сказал, что много уроков, а сам подумал: «К бабьему делу приучает»), злился, огрызался.

А на четвертый день мама пришла из больницы очень поздно: глаза у нее были красные, а лицо серовато-белое.

— Ты что так поздно, мама? — тревожно спросил Витя, но тут же нарочно прибавил: — Спать мешаешь!

— Спи, Витюша, спи, ответила мама. — Девочку к нам привезли очень тяжелую, я около пее лишнюю смену дежурила... Устала. А ты спи, родной.

Ночью Витя два раза услышал, как стонала мама, а утром, проснувшись, увидел, что мама лежит в постели, а стол не накрыт. Мама уходила раньше него и оставляла ему на столе завтрак и чай, заботливо прикрытые косынкой.

Витя быстро оделся и подошел к маме; глаза ее были закрыты, дыхание тяжелое, неровное...

— Мама, ты что? тихо спросил Витя, предчувствуя беду

Мама с трудом открыла глаза.

— Свалилась я, — прошептала она. — Плохо мне... Ни-: чего... Ты иди, иди в школу Денег возьми, там позавтракаешь два раза... Ну, иди... Придешь — доктора позовешь...

«Умирает...» — пронеслось в голове у Вити, и ужас и жгучее раскаяние охватили его: это оп виноват, был все эти дни такой свиньей с ней, не помогал, злился... а теперь!..

— Мамочка! — крикнул оп, схватил ее жаркую руку и стал целовать. — Мамочка...

— Иди в школу, иди, милый... — повторила мама. — Геометрия сегодня у вас, а ты и так... Иди.

Витя выскочил на улицу. Слезы душили его. Он пробежал несколько шагов и остановился1 нет, нельзя оставить маму одпу! Хорошо, оп отпросится у Веры Петровны. Витя пробежал еще несколько шагов... А Вера Петровна’ скажет ребятам, а Володя Саблин будет опять дразнить... Нет, нельзя, нельзя... Вдруг одна идея озарила Витю. Он повернулся и мигом прибежал домой.

— У нас в классе скарлатина! — радостно крикнул Витя. — Нас распустили на два дня. Ты не бойся, мам, ведь у меня была скарлатина, помнишь?

— Ну как же не помнить! Помню...

«Действительно, как ей не помнить», — сообразил Витя и сам мгновенно припомнил, как давило горло и ломило голову, а мама холодила руки у зимнего окна и клала их, легкие, прохладные, ому на лоб, и становилось легче, и он просил, чтоб не пузырь, а руки, и она все время держала их, а ведь ей это было вредно.

«Я вылечу ее», подумал Витя. Он охладил руки у окошка, подержал их у мамы на лбу, потом сбегал за доктором в квартирную помощь, по дороге купил клюквы, надавил в чашке и заварил кипятком, чтоб был морс.

Через два часа пришел доктор. Доктор был очень серьезный, но такой молодой, такой румяный и столько у него па груди было разных оборонных значков, что, взглянув на него, Витя обрадовался ему, как родному.

«Не страшный, — подумал Витя. — Вылечит».

Но доктор так долго осматривал маму, а потом так медленно складывал свой стетоскоп, что Витя чуть не задохся от волнения; он хотел спросить и не решался... А мама была в полузабытьи.

Ну, — сказал доктор, — кто ухаживает за больной?

Я. Сам, — ответил Витя.

Ты? Молодец. А как тебя зовут?

Пташкин Виктор.

Ну, Пташкин сейчас мы сделаем твоей маме камфорный укол. Ты будешь помогать мне. Ты не боишься?

— Я ничего, ничего не боюсь! — воскликнул Витя. Ему очень понравилось, что доктор назвал его по фамилии, как большого.

«Комсомолец, наверное. Простои», — подумал Витя и еще раз повторил:

— Я никогда ничего не боюсь.

— Это хорошо, Пташкнн. Очень хорошо. Только вряд лн это правда.

— Я очень боюсь, что мама умрет, — выпалил Витя, и слезы так и побежали по его лицу — Доктор! Товарищ доктор! Она не... не... ум...

Доктор взглянул на Витю и крепко, по-дружески потряс его за локоть; при этом все докторские оборонные значки закачались и зашумели.

— Ну, ну, Пташкин, что ты в самом деле? Конечно, поправится. Только беречь ее нужно, сердце у нее слабое. Ну-ка, подержи капсулу... Так, хорошо. Ты, значит, любишь ее?

— Очень, очень! — воскликнул Витя, и ему ничуть не было стыдно, и захотелось все рассказать доктору — Только, доктор, я хотел спросить вас...

— Ну, спроси.

— Доктор, моя мама не Папанин и не Отто Юльевич Шмидт. Это ведь совершенно верно, что она не Отто Юльевич.

— Да, кажется, это верно, — ответил доктор, взглянув на Витину маму

— Ну вот. Я и сказал мальчикам, что люблю ее больше всех. Но они любят Шмидта. И они засмеялись надо мной... Но ведь, доктор, разве это смешно — любить свою маму?

Доктор взглянул на часы, на маму, потом на Витю. Румяное лицо доктора стало строгим, а голос тихим и злым.

— Слушай-ка, Пташкнн Виктор. В шестнадцатом году ссылали в Нарымский край группу большевиков. Среди них был Серго Орджоникидзе. Ты знаешь его? Ну вот. Большевикам было очень тяжело отрываться от Питера. Большевики знали, что скоро должна быть революция, — ведь опи всю жизнь отдали ей, и за это их теперь ссылали. Далеко, на самый край земли. Там ничего пе услышишь н не узнаешь... И вот они договорились с товарищами, оставшимися на воле, что как только начнется революция, в Нарымский край ссыльным придет условная телеграмма...

Доктор помолчал. Витя напряженно слушал.

— И вот, действительно скоро произошла Февральская

— революция — русский народ сверг царя. Ссыльные узнали о революции на другой же день: Серго Орджонпкизде получил условную телеграмму! И знаешь, какими словами сообщили большевики своим товарищам драгоценное известие о том, что настала свобода? В телеграмме было написано: «Свпданне с матерью разрешено». Так договорнлись они еще в Питере.

Доктор опять помолчал.

— «Свидание с матерью разрешено», повторил оп. — Вот, Витя. Объяснять я тебе больше ничего не буду, сам подумай и пойми. Ну, а теперь... Вот тебе рецепт для мамы. Будешь давать лекарство три раза в день по столовой ложке. Так ты говоришь, что ничего не боишься? А ты знаешь, чего труднее всего не бояться?

— Плохой отметки но геометрии, — быстро ответил Витя.

— Ну, это от тебя зависит. Труднее всего человеческой насмешки не бояться. Кто ее не боится, тот самый храбрый человек на земле. Ну, до свиданья, Пташкин!

— Завтра я зайду. А ты смотри береги маму.

«Буду, буду беречь со и никогда ничем не огорчу. Никогда!»

Если б Витя знал, что будет дальше!

2

Через два дня маме стало легче, и Витя пришел в школу

— Явился бесстрашный Маманин! — крикнул Симка Петухов, подлипала и подлиза.

— Как поживает соска? — спросил Володя Саблин.

Пока Витя шел в школу, ему очень хотелось рассказать ребятам, и в особенности Володе, о «свидании с матерью», о докторе. Но все, что он пережил за эти два дня, было ему так дорого, что он стеснялся рассказывать об этом обыкновенными словами, а тут еще иронические возгласы Володи и пасмешкп его подхалима Симки. И Витя ничего не рассказал им; и даже, когда Вера Петровна, классная воспитательница, спросила его, почему он пропустил два дня, Витя соврал, что был болен.

— Надо принести записку от врача, — сказала Вера Петровна.

— У меня не было врача, — ответил Витя и по глазам Веры Петровны увидел, что она не верит ему

На уроках Витя был рассеян и невнимателен: он боялся, что маме без него станет опять хуже. Голова у него немного кружилась от двух почти бессонных ночей. На геометрии Витя совсем упал духом: он и так-то плелся по пей едва на посредственно, а теперь, пропустив очень важный урок, совсем ничего не понимал. С ужасом услышал он, что на той шестидневке — контрольная.

Только дома, в беготне по магазинам, за стряпней обеда, Витя забыл о своих тяжелых школьных делах. Но к вечеру он страшно устал и, сев за уроки, уже ничего не соображал. За геометрию и браться не хотелось. Оп отложил уроки, дал маме лекарство и лег спать.

И так продолжалось до копца шестидневки.

Когда мама встала (а встала она все-таки раньше, чем нужно, чтобы снять с Вити домашние заботы), у Вити были уже так запущены уроки, столько появилось плохих отметок — по геометрии, пемецкому, физике, — что прямо руки опускались.

В тот вечер он сидел над своими тетрадями понурый, очень тихий и знал, что все равно пе приготовит на завтра немецкий перевод. Мама подошла к нему, обняла его за плечи.

— Ну что, милый, устал, поди? спросила она. — Тяжелая неделя была.

— Совершенно пе устал, — бодро ответил Витя и даже сделал веселую улыбку. Ему было приятно, что он устал, ухаживая за мамой — этим оп хоть немного искупил свою вину перед ней, — и еще приятнее было врать ей, что ничуть не устал.

— А отметки как?

— Отметки отличные!

Лицо мамы так просияло, что Витя простил себе и эту ложь.

— Отличные? И по геометрии? Ну покажи, сынок!

Витя смутился, но только на одну минуту- оп как-то очень быстро научился врать.

— Мамочка, да дневники Вера Петровна сегодня отобрала. Вернет — обязательно покажу.

Но дневники нужно было сдавать только завтра. Утром Витя подделал мамину подпись под шестидневкой с плохими отметками и сдал дневник Вере Петровне. А когда она вернула дневник, оп вновь поставил себе «отлично» по геометрии и немецкому, «хорошо» но физике и подписал за Веру Петровну «В. Королева».

Витя никогда раньше не подделывал чужих подписей и удивился, что так хорошо получилось.

Глаза у мамы лучились, когда она подписывала дневник, а вечером она подарила Вите дорогую плитку шоколада.

«Я все исправлю, я выкручусь», — утешал себя Витя, а сам запутывался во лжи все больше и больше. А в это время приближалась третья четверть.

Витя выкрутился по немецкому и спас «хорошо» но биологии, ответив на отлично, зато совсем увяз с геометрией и физикой.

После последнего, позорного, ответа по геометрии к нему подошел Володя Саблин.

— Маманин, что это у тебя с геометрией? — небрежно спросил он. — Хочешь, помогу? Слышишь, Маманин?

Это прозвище показалось особенно обидным Вите именно сейчас, когда он так запутался. «Все-таки из-за мамы», — думал оп.

— Пошел к чертям! — крикнул он Саблииу, забыв свою тайную любовь к нему — Ты балда! Балда!

Володя Саблин покраснел, закусил губу, но сдержался: он пожал плечами и отошел — невысокий, коренастый, слегка вразвалочку, как моряк, напевая на мотнв модного фокстрота:

— Ах, мама, мама, мама,
Какая нынче драма!

 

А потом громко сказал своим приятелям:

— Шакалы, видели? У Маманина только что был припадок — родимчик.

В тот же день Вера Петровна долго беседовала с Витей: что с ним, почему он так сдал? Витя молчал, как воды в рот набрал. Он уже столько налгал, так боялся, что обнаружат его подлог, что не нашел в себе силы чистосердечно рассказать все Вере Петровне. А Вера Петровна была очень молодая, горячая н старательная учительница. Не добившись ничего от Вити, она написала в Витином дневнике, чтоб мама его обязательно пришла в школу.

Витя не показал маме дневника, а Вере Петровне сказал, что мама скоро придет.

— Пташкнн, когда же придет твоя мама? — каждый день спрашивала Вера Петровна.

Но Внтя не мог и подумать о том, что будет с мамой, когда она действительно все узнает. Внтя понимал теперь, что надо было сказать правду с самого начала, тогда бы все уладилось, и ему и ей было бы во сто раз легче. Но сейчас накрутилось столько отвратительной лжи, что мама будет этим просто убита. Правды говорить нельзя.

И вдруг, накануне выходного дня после занятий, в пять минут четвертого, на квартиру к Пташкнным пришла Вера Петровна.

— Ну, Витя, — дружелюбно сказала воспитательница, я пришла к твоей маме сама. Это хорошо, что ты дома. Вот мы все вместе и поговорим, как тебе помочь.

— Мама на работе, — пролепетал Витя.

— На работе? А когда она вернется?

Внтя взглянул на ходики с Кремлем: мама возвращается всегда ровно в половине четвертого.

Она вернется в пять часов, — сказал Витя.

Вера Петровна подумала.

— Ну что ж, я подожду ее, почитаю. Ведь у вас есть где посидеть и почитать?

— Пожалуйста... Только... может быть, мама осталась па сверхурочные.

— Ничего, я до пяти подожду, там видно будет.

Вера Петровна уселась, как дома, опять попробовала Поговорить с Витей, и опять Витя молчал, как бирюк, и только ковырял пальцем клеенку на столе. Вера Петровна вынула книжку и стала читать. Л Витя, хотя п делал вид, что чем-то занят в своем углу, на самом деле не спускал с ходиков глаз: двадцать пять минут четвертого — через пять минут придет мама; половина четвертого — сейчас она позвонит; без четверти четыре — ну уж сейчас-то обязательно... А Вера Петровна сидит и ждет ее. Четыре мамы нет. Половина пятого — все еще нет. Пять часов нет. А Вера Петровна сидела и читала.

В половине шестого она положила книгу в портфель.

— Ну жаль, Витя, что мама твоя задержалась: больше ждать пе могу Передай ей вот эту записку, слышишь? Пусть обязательно придет ко мне. С тобой, видно, не договориться.

Вера Петровна ушла, Витя не мог отдышаться. А через пять минут брякнул колокольчик. «Вернулась!» — замер Витя, открывая дверь. Но это была мама.

А я ведь на часочек только, Витюш, — сказала мама. Обед сварить да на тебя взгляпуть. Раньше пе вырвалась и ночевать не приду.

Почему? — выдавил Витя, комкая в кулаке записку Веры Петровны.

Мама помолчала и сказала осторожно:

Несчастье у вас в классе, Витюш... Мальчика к нам привезли... Вашу гордость — Володю Саблина. Очень плох. Буду дежурить около него, сама взялась. Твой товарищ и ровесник.

Первая мысль у Вити, которой он потом ужасно стыдился, была такая: «Теперь-то мама узнает все. Володя ей все расскажет...»

3

А Володе Саблину было очень-очень плохо.

Он перемогался уже два дня, но не шел к доктору: он думал, что это недомогание просто оттого, что было слишком много выпито газированпой воды. Но накануне выходного ему стало так плохо, что Вера Петровна сама отправила его домой со второго урока. Володя едва дошел домой, а в прихожей упал без сознания. Соседи по квартире засуетились, вызвали с работы дядю, дядя тотчас же вызвал доктора, а доктор сказал, что Володю немедленно надо везти в больницу кажется, начинается крупозное воспаление легких, и надо постараться перехватить болезнь.

...Володя долго летел в душной и горячей темноте, угрожающе гудел пропеллер, потом он очутился в Антарктике... Он помнил, что когда-то хотел попасть сюда, но он и не думал, что Антарктика так безмолвна, гак свирепа и холодна, и ему было страшно. Он был тут совсем-совсем один, далеко от школы, от людей, а кругом медленно и бесшумно двигались огромные льды, похожие на стеклянные перегородки, и падал, падал антарктический снег... «Зачем я здесь? — метался Володя. — Я хочу домой, к людям...» Но уйти отсюда было уже невозможно. Никогда, никогда! И снег все падал, льды сдвигались, сейчас они рухнут на Володю уже нечем было дышать. Задыхаясь, Володя закричал и упал навзничь.

— Спасите, кричал он, — я не хочу!..

— Дыши, милый, дыши, — сказал вдруг человеческий голос.

И Володя свободно вздохнул н увидел над собою женское немолодое лицо в белой косынке, оно склонилось над ним, оно было доброе, знакомое. Володя жадно дышал свежим земным воздухом, и это женщина давала ему воздух из какой-то темной воронки.

— Вы кто? — спросил Володя, хватая женщину за руку

Сестра, Пташкина, Вити Пташкина мама. Я зпаю тебя. Не бойся, милый, поправишься!

И Володе стало не страшно: он понял, что он пе один, что оп с Витиной мамой. Как хорошо, что она тоже в Антарктике!

— Не уходите от меня, — попросил он.

— Не уйду, никуда не уйду, не бойся.

Но тут в дверях палаты появился продавец газированной воды, губастый грек с угла. Володя прозвал его Греческой Губкой.

— Вот где я тебя поймал! — закричал продавец и вдруг затрясся и стал пухнуть, пухнуть, расти, расти, а лицо его потемнело, как шоколадный сироп.

— Я не буду больше тебя дразнить, — умолял Володя, но Греческая Губка зашипел, превратился в огромный сифон с отвратительной губой и, переваливаясь, двинулся на Володю.

— Спасите! — опять крикнул Володя, и опять доброе лицо женщины наклонилось над ним, и руки, прохладные легкие руки легли ему на лоб, и Греческая Губка исчез, Точно испугался этой маленькой щуплой женщины.

Кто вы? — опять спросил Володя.

— Витина мама, родной, Витина мама.

Не уходите от меня...

— Не уйду, никуда не уйду.

И снова Володя падал в белые просторы Антарктики, барахтался в черном океане, полном огненных шаров и кругов, боролся с душившим его Греческой Губкой, и когда уже, казалось, совсем исчезают силы — рядом оказывалась Витина мама и возвращала Володю к жизни. И даже в бреду Володя помпил, что она рядом и что она никому не отдаст его.

Он очнулся глубокой ночью, весь влажный, легкийлегкий, точно у него не было тела, и слабый до того, что не мог пошевелить пальцем. Однако он чувствовал, что его левую руку кто-то держит. Оп перевел глаза и увпдел Витину маму она сидела рядом, маленькая, согнувшаяся, н держала свою руку на его пульсе. В просторной палате царил полумрак, лампочка па столе была прикрыта, белоснежные кровати казались голубоватыми, где-то поблизости уютно потрескивали горящие дрова, и много-много звезд глядело в огромные окна палаты.

Заметив, что Володя открыл глаза, Витина мама склонилась над ним.

— Ну что, очнулся? Очнулся? — спросила она, и на усталом лице ее засветилась такая радость, что Володя почувствовал себя бесконечно счастливым, добрым и хорошим. И все вокруг было счастливое, доброе и хорошее — голубоватые кровати, звезды, а всех лучше, всех добрее была Витина мама. Володя не сводил с нее счастливых глаз и не заметил, как рядом с нею оказалась дежурная докторша. Докторша была очень толстая, с мохнатыми бровями, но тоже добрая и хорошая.

— Кризис миновал, — сказала она, пощупав Володин пульс. — Дайте камфору в той же дозе. Следите за пульсом... — И, повернувшись к Витиной маме, взволнованно прибавила. — Поздравляю вас, товарищ Пташкина. Еще одного выходили... Да ведь какого!

— Ну что вы, Анастасия Ивановна, эго доктора, это не я, — смущенно заговорила Витина мама, но докторша перебила ее:

— Доктор без ухода не спасет, сами знаете. А вы... ну-ка идите отдыхать. На вас лица нет... Мальчик вне опасности.

— Да, я пойду, устала, конечно. Да Витю своего редко вижу.

— Не уходите, — попросил Володя. Оп так любил ее и так боялся остаться один.

— Не уйду, никуда не уйду, — быстро ответила она и легкими, пежными руками погладила его влажную голову

Володя блаженпо улыбнулся и стал погружаться в светлый и теплый сон, как в пух...

А утром он проснулся еще счастливее, чем ночью. Ему не хотелось ни двигаться, ни шевелиться, он только лежал и глядел по сторонам и очень любил все, что видел. Мартовское солнце наполняло палату, воробьи кричали за ок-. ном, как на пожаре, рыженький мальчик, оттопырив губы, строил мавзолей из очень ярких зеленых и красных кубиков.

Какой сегодня праздник? — спросил Володя Витину маму.

— Обычный рабочий день, — ответила она, улыбаясь.

Она была сегодня дежурной сестрой по палате; она торопливо, немножко бочком ходила в столбах солнечных лучей и ко всем успевала подойти, всех чем-то смешила, даже сердитого шепелявого малыша с глистами, а чаще всего она подходила к Володе, потому что он был самый слабый в палате.

Руки у Володи тряслись, как у старикашки, и Витина мама поила его из смешного чайничка с длинным носиком (чайничек был похож на голого гусенка) и кормила с ложки. Володе было смешно и приятно, и хотелось, чтоб она совсем пе отходила от него.

«Добрая какая! Ласковая какая! — думал он вечером, засыпая. Ну как ее не любить?..» И вдруг тяжелое воспоминание сжало его сердце. Он вспомнил другой вечер, зимой, когда они возвращались из кино и Витя Пташкин сказал, что больше всех любит свою маму, а Володя поднял его на смех и. приклеил ему дурацкое прозвище...

Володе стало так стыдно, что он весь вспотел.

«Знает она или нет? Сказал Пташкин или нет? Если знает — как она презирает меня! И правильно. Я но просто свинья, я йоркширская свинья, породистая и глупая как целый свиносовхоз», казнил себя Володя и старался угадать, знает Витина мама или нет.

На другой день Витина мама не пришла. Вместо нее дежурила высокая, степенная сестра Анна Павловна.

Володе было скучно без Витиной мамы, он нервничал, плохо ел и боялся вдруг она перевелась в другую палату, чтобы не быть с ним?

— Где сестра Пташкина? спросил он Анну Павловну Дома, — ответила Анна Павловна. У нее сегодня выходной.

Володя успокоился, по ненадолго.

«Вот сидит дома со своим Витенькой, а я — как хочешь...» — ревниво подумал он, и вдруг новая тяжелая мысль опять сжала его сердце: «Да ведь это же Витина, Витина мама, а не моя! Она со мной пока я болен. А с Витей всегда, всегда...»

И Володя почувствовал себя совершенно одиноким и забытым.

«Но ведь у меня есть своя мама! И даже папа!» мысленно воскликнул он, но от этой мысли почему-то стало еще больнее.

Володя любил прихвастнуть своими родителями, по он почти пе знал их. Когда родители были в Лепинграде, напа катал иногда Володю в своем голубом ЗИСе, мама заказывала ему щегольские костюмы, но никогда не называла его родным и милым, никогда не ласкала так, как ласкала его в эти дни Витина чужая — мама... Но было между ними чего-то самого главного!..

«Счастливый, счастливый Витька!» — подумал про себя Володя, и внутри у него все задрожало от обиды и боли.

А может быть, оп, Володя, тоже виноват в том, что так получилось?

Володя быстро начал вспоминать и вспомнил: да, одни раз он занимался, а мама подошла, подняла его голову своими большими красивыми руками и сказала:

— Редко я с тобой бываю, зверь... Ты-то хоть любишь меня?

Лицо ее было грустным п ласковым.

— Люблю, как душу, трясу, как грушу, — смеясь, ответил Володя и вывернулся из ее рук. Зачем, зачем?.,

И Володе страстно захотелось к маме. Захотелось, чтоб она ноила его из смешного чайника с гусиным иосом, и кормила с ложки, и называла «родной мой»... Ведь она любит его! Конечно, не так, как Витина мама — Витю, и это очень, очень обидно, но все же... И ведь все еще можно поправить!

«Я завтра же напишу маме», — решил Володя и мысленно начал письмо: «Милая мамочка!..»

И едва только он прошептал эти слова, еще ни разу не сказанные матери, как слезы хлынули у него из глаз и побежали на подушку, щекоча за ушами.

«Милая мамочка! Милая, родная моя мама», — твердил Володя и плакал, плакал, и ему ничуть не было стыдно.

4

— А Витя тебе кланялся, Володя, — сказала утром Витина мама и подала Володе пучок вербы. Пушки на вербе были похожи на маленьких птенцов. — Вот тебе весенний привет, держи.

— Спасибо! — воскликнул Володя, страшно обрадованный («Витька ничего не сказал ей»). — А как у него дела?

Витина мама заулыбалась.

— Очень хорошо, Володя. Так радует он меня, что просто не знаю... Отметки все хорошие, а по геометрии совсем выправился. Еще в феврале выправился.

Володя во все глаза смотрел на нее и ничего не мог понять. Как раз в феврале Витя резко понизил успеваемость и почти безнадежно съехал по геометрии. Володя помнил все так хорошо потому, что вел учет соревнования; ему поручили это, как самому азартному человеку в классе.

А Витина мама говорила с гордостью и жаром (она, наверное, могла говорить о своем Вите до утра) и знала все школьные слова и выражения, точно сама училась в 6 классе.

— Такой внимательный оп у меня, Володя, такой добрый. Да ведь ты сам это знаешь! В феврале я как раз хворала, он за мною все время ухаживал один, понимаешь? Такой морс мне сварил... ха-ха-ха! Я уж пила, чтоб его не обидеть. Я боялась — не сдал бы по успеваемости, но ничего. Напротив, контрольную на отлично написал, по-немецки па отлично ответил, закон Бойля — Мариотта — на хорошо... Нет, у него дела прекрасно идут. Одно досадно брала у вашего класса директорша дневники и куда-то Витин дневник задевала. Ну, у дпректорши-то не пропадет, еще налюбуюсь.

Тогда Володя понял все. Целую минуту ои молчал, потом заговорил невероятно быстро:

— Совершенно верно... то есть абсолютно верно... Мой дневник директорша тоже куда-то сунула. Она у нас такая, знаете? Ну, неужели не знаете? Человек рассеянный с улицы Бассейной. Это верно — у Витьки приличные отметки, клянусь моей любимой трубкой.

И Витина мама словно выпрямлялась и молодела, слушая Володю.

— Сын у меня хороший. Мы с ним очень дружно живем, — сказала она негромко.

— Очень хороший! И он очень, очень вас любит, — воскликнул Володя. — Если б вы только знали, как он вас любит!

— Я знаю, Володя. Я-то лучше всех это знаю...

— Нет, вы абсолютно ничего но знаете! То есть, конечно, знаете, я пе про то... то есть именно про то. Он очень вас любит! И у него будет очень приличная четверть, клянусь моим лучшим скакуном! А скоро меня отпустят из больницы?

— Скоро, милый, скоро. Как только окрепнешь, так и выйдешь.

— Да я уже совсем здоров! Я есть хочу! Сестрица, дайте мне поесть! Скажите, чтобы доктор прописал мне сырые бифштексы. Говорят, что от них момептально восстанавливаются силы. Сестрица, а? И рюмочку копьяку за обедом. Вы знаете, коньяк крайне иолезеп, в Антарктике его пьют целыми бочонками. Сестрица, хорошо? Сырые бифштексы и коньяк и через три дня я у руля в школе. Я крайне вынослив, не обращайте внимания па мой маленький рост.

«Только бы не опоздать, — мучился Володя, — и я все успею. Бедняга Маманин! Герой Мамапин! Тьфу, я хотел подумать — Пташкин. Проклятая память, слабеет после болезни... Только бы поскорее в школу. О! Я обо всем, обо всем напишу моей маме!..»

5

Володя пришел в школу через декаду; до конца четверти оставалось две декады с половиной.

Он поднялся в тот день ни свет пи заря и по дорогеволповался, как первоклассник. Еще никого не было в школе, кроме чернявенькой Нади Смолиной, которая всегда приходила в школу самая первая и очень гордилась тем, что никто еще в этом году не пришел раньше нее.

— Саблин! — воскликнула она. — Здорово! О! Да какой же ты длинный стал! А я опять пришла в школу самая первая, просто сама удивляюсь. Нет, серьезно, ты просто великан! В шапке золота литого старый русский великан...

Володя покраснел от счастья: вернувшись пз больницы, оп обнаружил, что страшно вытянулся. Он так обрадовался, что испугался не кажется ли это ему? Не обманывает ли его дверная притолока, где была сделана зарубка его добольничного роста? Но вот Надя Смолина сказала то же самое, что и притолока. Прекраспо! Значит, это правда.

Володя хотел было покуражиться перед нею пусть она еще и еще подтвердит, что он вырос, но, заметив, что приходят ребята, вспомнил про главное и побежал в класс. Ему было немного страшновато, захотелось вдруг отдалить момент объяснения, но, распахнув дверь, он 'увидел, что Витя Пташкин уже в классе. «Сама судьба», — подумал Володя.

Витя казался особенно маленьким, слабым и большеглазым; в пустом просторпом классе он тихонько сидел над книжкой, и Володя вздрогнул, замотив на осунувшемся лице Вити выражение безнадежной покорности и страха.

Слегка задыхаясь от волнения, Володя плюхнулся рядом с Витей и, обхватив его за плечи, проговорил:

— Шакал... я все знаю. Ты запутался основательно. Но я все понимаю, уверяю тебя. Я был самым крупным йоркширом, клянусь моей бородой. Если хочешь, ударь меня.

Витя взглянул на него глазами, полными отчаяния и преданности. Он прошептал:

— Я знаю, что ты обманул мою маму, будто я... будто у меня...

— Мы оба обманывали ее, шакал! Но я больше, чем ты, в сотни раз больше, это я объясню потом! — Володя торопился, ему хотелось рассказать Вите все, что он понял и пережил в эти дни. — Но она ничего не узнает, иичего..,

— Она узнает, Володя. Вера Петровна сказала вчера перед всем классом, что теперь-то опа меня раскусила и на этой шестидневке обязательно добьется разговора с мамон. И — она сказала — разговор будет у директора... Это убьет маму Я знаю, что я негодяй.

Витя говорил о страшных вещах, а голос у него был тусклый, без всякого выражения, как у больного. Тяжело далась ему его ложь! Володя боялся, что заплачет, слушая этот голос.

— Нет, она не узнает. После уроков мы пойдем к Вере Петровне и расскажем ей все с самого начала, с того вечера, помнишь? Она поможет нам. Мы вытащим твою четверть, шакал... Время еще есть... А в следующей четверти ты будешь отличником: мы все поможем, и я. Поклянись своей бородой, что ты будешь распоряжаться мною, как негром.

Губы у Внти дергались, но в глазах появилась робкая надежда. Он глядел на Володю с восторгом. «Я расскажу ему про «свидание с матерью» п про доктора, сегодня же», — думал Витя.

А класс быстро наполнялся ребятами.

— Саблин! Саблин пришел! — радостно восклицали ребята. — Саблин поправился! — И, бросив свои портфели, бежали к парте, где сидели Володя с Витей.

— Саблин стал великаном, — трещала Надя Смолина. — Я обнаружила это первая! Я сегодня опять первая пришла в школу; просто удивительно, как это никто не может прийти раньше меня.

— Саблин, покажись! Володя, встань! — кричали ребята, тесно окружив парту.

И как ни был взволнован Володя, он не мог удержаться и, откинув пюпитр, вскочил. А так как под партой никто не пидел его ног, то Володя встал на цыпочки и казался еще выше. Почему-то невольно вскочил и Витя.

— Верно! Правильно, — великан! Доктор за уши вытянул! — в восторге завопили ребята и захлопали в ладоши, точно Володя совершил цирковой номер под барабанную дробь. — Молодец Саблин!

— И очень идет, что волосы снял! — кричала Надя Смолина. — Так лпцо гораздо интеллигентнее!

Уж надо прямо сказать: она была влюблена в Володю!

— А Мамаиин-то рядом с Володькой — совсем мартышка н очки! — воскликнул Симка Петухов, подлипала и подлиза.

Кровь бросилась Володе в лицо. Он поднял руку

— Минутку, шакалы! Минутку внимания!

Ребята замолчали, а Володя заговорил, все повышая и повышая голос, точно боялся, что его плохо слышат-

— Шакалы, сейчас Петухов пазвал Пташкина Мананиным. Это я приклеил Пташкииу прозвище. Остроумие тумбы, конечно, потому что Пташкин сказал, что больше всех любит свою маму. Сейчас звонок. Потом я расскажу все подробно. Но пока заявляю: я умирал и в свободное время много думал. Витина мама выходила меня, как, впрочем, и многих других. И я понял и узнал, что Пташкин — замечательный человек! Сейчас звонок. Вы узнаете все потом... Пташкин будет еще лучше, мы все поможем ему... И еще я заявляю, что больше всех героев я люблю Витину маму и буду любить ее так же, как и свою маму, всегда, всегда!..

На этот раз Володя ничем не клялся, но все поняли, что эти его слова — крепче всякой клятвы.

1939

ЛУЧШИЙ ДРУГ

Итак, друзья, я расскажу вам одну историю, а печальпа она нлп смешна, вы будете судить сами, когда дослушаете ее до конца.

История начинается с письма, которое пришло прошлой весной в редакцию нашего журнала.

Вот что было написано в этом письме.

«Дорогая редакция!

Вам пишет один ботаник. Это я. Я ужасно увлекаюсь разведением хризантем. Я хочу вывести новые породы хризантем, как, например, черную хризантему, голубую, а также ростом с человека и др.

Не можете ли вы, дорогая редакция, написать мне, как вывести голубую хризантему? А также, пожалуйста, напишите мне адрес мальчика или девочки, которые тоже выводят хризантемы. Мне это очень, очень надо.

С приветом, ваш читатель Павлик.

Мой ардес: город Борисоглебск, улица Маркса, дом 10, Павлику Захарову».

К сожалению, никто в пашей редакции не зпал, как выводят голубые хризантемы, зато адрес мальчика, который интересуется хризантемами, мы знали давно. Это был тоже один наш читатель, Сеня Гущин. Мы сразу отправили письмо Павлика Захарова Сене Гущину, а через две недели Павлик получил от него ответ прямо в Борисоглебск.

Павлик немедленно ответил Сене, Сепя сразу же написал Павлику второе письмо, и между мальчиками началась большая переписка.

Я познакомлю вас с некоторыми письмами Сени и Павч лика, чтобы обо всем вы могли судить сами.

ПЕРВОЕ ПИСЬМО СЕНИ ГУЩИНА ПАВЛИКУ ЗАХАРОВУ

«Дорогой Павлик!

Я страшно обрадовался, когда получил твое письмо из редакции нашего журнала «Костер». Во-первых, я обрадовался, что наконец-то нашел еще одного человека (мальчика), который любит цветы. Надо прямо сказать, что в нашем классе я один увлекаюсь ботаникой, а из ботаники больше всего цветами. И надо еще сознаться, что некоторые ребята подсмеиваются надо мной, говорят, будто бы это не мужское занятие, что надо быть летчиком, инженером и вообще выводить морковку, а цветы — это совершенно бесполезное дело. Но вот, например, мой папа, оп оленевод, участник гражданской войны, но оп любит и всегда нюхает цветы. Значит, в цветах что-то есть.

Во-вторых, я, как и ты, увлекаюсь именно хризантемами. Правда, я почти всю свою жизнь живу на севере и видел хризантемы только в ботаническом атласе. Это такой красивый, огромный и пышный цветок! А у нас очень суровая, бедная природа, почти нет цветов; но я хочу, чтобы хризантемы росли н у нас, за Полярным кругом, н не боялись бы ни морозов, ни вьюг, ни полярных ночей.

Папа достал мне в Ленинграде семена хризантемы, я посадил их, теперь жду, что будет.

Напиши, как идут дела у тебя? Можешь ли ты прислать мне семян твопх хризантем, вдруг они подойдут? И вообще напншп немножко о себе; ведь это довольно здорово — мы живем в разных концах Советского Союза, а планы и мечты у нас почти одинаковые.

Мой адрес: город Мончегорск, улица Строителей, дом 5, Сене Гущину».

ПЕРВОЕ ПИСЬМО ПАВЛИКА ЗАХАРОВА СЕНЕ ГУЩИНУ

«Дорогой Сеня!

Мне хочется написать тебе так много, что боюсь, что не успею. Я тоже рад, что познакомился с тобой. Не только нз-за хризантем. Мне кажется, что ты вдумчивый человек, с которым можно поговорить о многом. Например, ты верно заметил, что в цветах что-то есть, а кто смеется над этим — тот дурак!

Я также считаю правильным, что ты хочешь вырастить хризантемы за Полярным кругом. Но в то же время мне многое в тебе пе нравится! Ну, например, зачем ты позволяешь над собой подсмеиваться? Я — нет, я никому этого не позволяю. Кто хоть немножко надо мной подсмеется, я того жпво проучу Я очень силен,' иду по физкультуре отлично. Кроме того, я очепь гордый. Советую быть тебе таким же, как я! Правда, наши ребята не любят гордых, и поэтому у меня до сих пор не было настоящего друга. Конечпо, есть ребята, с которыми я учу уроки и все такое, но эго не совсем то...

Я живу с мамой п бабушкой. Мама у меня продавщица, а у бабушки всегда был садик, и я привык возиться с цветами с самого детства. Но, знаешь, хотя я и очень увлечен хризантемами, я чувствую, что только этого мне мало! Да, я хочу еще много чего другого! Например, мне хочется быть Героем Советского Союза. И я пм буду, конечно! Но даже и тогда, в свободное время, я буду заниматься разведением хризантем. Но н это еще не все! Знаешь, я слышал, что скоро на юге будут строить садыгорода. Целый город как сад! Одна улица вся в яблонях! Другая — в вишнях! Третья — в пальмах! И так далее. Теперь вообрази себе улицу, обсаженную огромными хризантемами... Ну что, вообразил? И, знаешь, эти улицы так и будут называться: улица Голубых Хризантем, улица Черных Хризантем... Я обязательно буду строить эти сады-города.

Ну так и знал, что не успею дописать. Бабушка гонит спать. Семян я тебе пришлю. Пиши мне.

Павлик.

Напиши мне, видел ли ты хоть один раз настоящее северное сияние?

П.»

ВТОРОЕ ПИСЬМО СЕНИ ГУЩИНА ПАВЛИКУ ЗАХАРОВУ

«Дорогой Павлик!

Как это хорошо, что мы с тобой познакомились. Твое письмо меня просто поразило.

Подумать только: ты хочешь быть сразу вместе и Героем Советского Союза, и выводить новые породы хризантем, и строить сады-города! Я долго не спал, прочитав про все это, и все думал: а кем быть мпе? И наконец решил: я буду великим садоводом, Не знаю, удастся ли мпе это, но я все-таки им буду.

А больше всего меня поразило то, что ты пишешь о городах-садах. Я, конечно, сразу же себе вообразил: это ужас, до чего там красиво и душисто. Только почему ты пишешь, что сады-города будут строить на юге? Почему только на юге? А на севере, у нас? На севере они еще нужнее, чем на юге!

Я решил поэтому, что, кроме хризантем, мне надо еще заниматься выведением северных пород плодовых деревьев. Но один я не справлюсь, и вот... теперь тут заваривается целая каша, но каша замечательная! Слушай: прочитав твое письмо, я пошел к нашему учителю природы и рассказал ему про сады-города и вообще. Ему тоже все это очень понравилось, и он сказал: «Ну что ж, Сеня, давай организуем опытный участок при нашей школе. Будем выводить свои породы фруктовых». А еще он спросил: «А кто тебе написал про все это?»

И я сказал, что мне про все это написал мой друг.

Ты не обижаешься, что я назвал тебя моим другом?

Иметь такого друга, как ты, мне очень хочется...

Павлик, ты еще пишешь, чтоб я не давал над собой смеяться. Видишь ли, ребята смеялись надо мной потому, что не понимали моих стремлений. Но теперь мы всё вместе будем работать, они поймут, и насмешки прекратятся. Но Мешок, конечно, не поймет! Это у нас есть один парень в классе, некто Смирнов, мы его зовем «Мешком» за то, что он очень толстый и грубый, как мешок с картошкой. Мешок действительно меня очень часто задирает и толкает, по я не обращаю на него ни малейшего внимания. Он также все время дергает Лилю за косы. А Лиля — это девочка из нашего класса, она мне не друг, а так... просто хорошая знакомая по классу и по нашей квартире. Я ей прочитал твое письмо и тоже сказал, что ты мой друг, и рассказал, какой у тебя замечательный сад. Хотя ты мне подробно пе писал о своем саде, но я уж знаю, что сад у тебя замечательный.

Да, Павлик, ты спрашиваешь, видел ли я северное сияние. Ну, конечно, видел. Оно у нас так часто бывает, что мы уже совсем привыкли к нему Оно бывает разноцветными столбами или разноцветной лентой, или точно занавес опускается с неба, свивается и дрожит, а я больше всего люблю, когда просто полнеба сияет золотисто-желтым светом, — кажется, точно открыты ворота в какую-то прекрасную страну...

Да у нас тут много чудес для тебя найдется: солнечные ночи, волчьи тундры, никель.

Но про другое я тебе напишу в следующем письмо. Пока до свиданья, Павлик. Пиши мпе побольше.

Сеня».

ВТОРОЕ ПИСЬМО ПАВЛИКА ЗАХАРОВА СЕНЕ ГУЩИНУ

«Дорогой Сеня!

Это очень правильно, что ты сказал учителю природы и Лиле, что я — твой друг. Я еще в первом письме хотел написать тебе, что хочу, чтоб ты был моим другом. Но я не хотел писать первым из гордости. А теперь, раз ты сам написал мне об этом, я тебе отвечаю: да, ты мой лучший друг.

Ах, какая меня злость берет, что этот поганый Мешок задирает тебя и Лилю! Был бы я там, я бы ему показал, как нападать на моего лучшего друга. Я беспощаден к нахалам, но слабых всегда защищаю. Скажи своему Мешку, что я его презираю и что пусть он не попадается мне на глаза! Но и сам не мямли: стукни его первый, и увидишь — он отстанет от тебя!

Между прочим, я ведь тоже сказал кое-кому в нашем классе, что у меня есть друг, который живет за Полярным кругом, ездит по тундрам и вывел хризантему «Полярная». Сознаюсь, я немножко преувеличил, так что уж ты не подведи мепя, выведи свою хризантему! Я тебе помогу всем, чем могу!

А наш Борпсоглебск стоит на реке, у которой очень глупое название — Ворона. Это очень пыльный, обыкновенный город. Но вот такому-то городу особенно нужны хризантемы! И я уверен, что года через два он весь будет в моих хризантемах и, наверное, будет первым городом-садом в СССР Вот приедешь — увидишь! Все-таки очень жалко, что мы не живем в одном городе, не учимся в одной школе и не сидим на одной парте. Ну нпчего, зато мы будем дружить и на расстоянии п будем часточасто писать друг другу!

Твой друг Павлик».

...И ребята писали друг другу каждую неделю.

Они совершенно точно знали, сколько дней идет письмо из Мончегорска в Борпсоглебск и из Борисоглебска в Мончегорск, и если, например, письмо от Павлика задерживалось на депь или па два, Сеня Гущин нервничал, плохо ел и мама его боялась, что он похудеет еще больше.

А Сеня п так был маленький-маленький, черненький и худой-худой, такой, что толстый Мешок прозвал его Комариком.

Мешок даже разговаривал с Сеней тоненьким-тоненьким голоском, нарочно пищал, уверяя, что «Комарику так понятнее».

Но, подружившись с Павликом, Сеня стал усплепно заниматься физкультурой, развивать мускулы и очень мпого ел. Ему хотелось быть таким же сильным и бесстрашным, как Павлик.

Сеня очень гордился своим другом.

Он без конца рассказывал о Павлике папе, маме, ребятам. Весь класс уже знал о Павлпке Захарове, а Мешок даже притих после того, как Сепя пригрозил ему Павликом. Но больше всего Сепя рассказывал о Павлпке своей приятельнице Лиле.

— Ты знаешь, какой силач Павлик? — говорил Сепя, и глаза его блестели. — Ты знаешь, что он сделал недавно? Вот слушай, он пишет- «У нас поспели арбузы. Вчера я взял один арбуз, здоровенный, толстый — раз! — и расколол его одним ударом о коленку на две половины...»

Сеня и Лиля никогда в жизни не видалп арбузов, и арбузы рисовались им чем-то похожими на авиабомбы.

— Понимаешь? С одного удара пополам! — восклицал Сеня.

— Неужели это правда?! — восторгалась Лиля.

— Неужели ты думаешь, что Павлик врет? — возмущался Сеня. — Павлик никогда не врет! Не такой он человек!

И Лиля так восхищалась Павлпком, что Сене один раз стало вдруг почему-то очень противно. Иу, сказать по секрету, он приревновал Лилю к Павлику, но не понял этого. Он по-прежнему читал ей каждое письмо Павлика, а зато сам все больше стремился походить на своего лучшего друга.

Вообще Сенина жизнь очень изменилась с тех пор, как у него появился друг.

Например, Сеня писал о своем крае, о том, какие тут бывают огромные сосулькп на проводах — даже рвут провода, — как добывают драгоценпын никель, который придает стали необыкновенную крепость, писал о Лапландском оленьем заповеднике и сам удивлялся всему этому, точно только что попал в неизвестную, прекрасную страну.

Это было оттого, что он рассказывал о мире своему лучшему другу, а ведь дружба и любовь делают мир удивительным!

Наступила осень, побежали школьные дни.

И учиться в этом году Сене было куда интереснее, чем в прошлом.

Сеня в Павлик — оба были шестиклассниками. Они не заключали договора на соревнование, даже не заикались об этом, но весь шестой класс Мончегорской школы знал, что Сеня соревнуется с Павликом, и ревниво следил за их соревнованием.

Сеня в прошлом году довольно слабо шел по математике. Но когда оп узнал, что Павлик — первый математик в своем классе, он налег на математику так, что у него голова затрещала.

Но ведь пе мог же он отставать от своего лучшего друга!

А Павлик до этого года почему-то недолюбливал географию. Может быть, потому, что плохо представлял по учебнику чужие края. Но после того, как Сеня, живой очевидец, паписал ему о севере столько интересного, Павлик стал думать, что там, где он не бывал, лучше всего, и прямо влюбился в географию. А уж про север и говорить нечего! Когда Павлика вызвали по северу, он рассказывал все по Сениным письмам, да так, что ребята и учитель слушали как зачарованные. А Павлик не удержался, чтобы не сказать в конце ответа небрежно, но гордо:

— И вот там живет мой лучший друг, Сеня Гущин...

Ребята часто мечтали о том, как они встретятся, как узнают друг друга. Сеня хотел было предложить Павлику обменяться фотографиями, но потом испугался, что это очень уж по-девчоночьи, и не предложил. Да и не зная друг друга в лицо, дружить и ждать встречи было как-то еще интереснее.

«Ты знаешь, Павка, — писал Сеня, — когда я об этом думаю, то чувствую, что в жизни у меня будет еще масса чудеспого... Как мы встретимся, где? Все неизвестно, все неясно, но вот это-то и здорово! Понимаешь ли ты меня?»

«Отличпо понимаю, — отвечал Павлик. — Мы встретимся в Красной Армии! Когда мы кончим школу, то поступим в один полк. И даже на один танк! Я знаю, это можно. А на войне я тебя спасу! Да! И, пожалуйста, не возражай. Спасать буду я! Я первый сказал...»

Получив это письмо, Сеня тотчас же рассказал Лиле, а потом всему классу, что он и Павлик будут служить в армии на одном танке.

Так прошла эта зима, зима дружбы, полная смелых мыслей и азартной учебы.

А там наступило лето.

Правда, летом мальчики писали друг другу гораздо реже, чем зпмой, но ведь это понятно: хоть летом уроков нет, по дела во сто раз больше, чем зимой. Одна работа в саду и на опытном участке сколько времени забирала.

Павлик, как жук, копался в своем саду и до того петерпелпво ждал расцвета своих хризантем, что ему, как маленькому, хотелось расковырять бутоны. Ведь это были дочери самых пышных и могучих хризантем, белой и сиреневой, которые он скрестил в прошлом году.

А у Сени из десяти посаженных осенью яблонек перезимовали целых три, а в июле расцвела первая хризантема — и как раз из семян, присланных Павликом! Правда, она была вовсе не такой, как нарядная красавица из ботанического атласа; она была маленькой, низкорослой, бедной, но все-таки это была первая хризантема, распустившаяся за Полярным кругом, и она была похожа на большую нетающую снежинку. Сеня нарисовал свою хризантему на отдельной бумажке и написал своему другу: «Ответь скорее, нравится ли она тебе? А как твои хризантемы? Распустились ли они? Какого опи цвета? Отвечай скорее, скорее».

Прошло десять дней, Сеня нетерпеливо ждал ответа и — не дождался.

Директор школы вдруг вызвал Сеню к себе п объявил, что его, как отличника учебы и организатора школьного опытного участка, отправляют с экскурсией на сельскохозяйственную выставку в Москву. Ехать надо завтра же.

Сеня был счастлив и собирался в дорогу так, что казалось, будто бы в комнате бушует полярный сквозняк. Однако Сеня ни на минуту пе забыл о своем друге: он взял с собой толстый блокнот и новый карандаш, — он решил записывать всо интересное, а потом послать Павлику письмо такое большое, чтобы Павлик тоже как бы побывал на выставке.

Сеня стал вести записи сразу же, как только сел в вагой, и сначала записывал все очень подробно:

«Вот по вагону идет проводник и поливает пол из жестяного чайника».

Но потом началось столько невиданного, что проводник с жестяпым чайником оказался просто ерундой, а записывать все не было никакой возможности. Записи Сени стали короче, чем объявления в газетах, а иногда он обозначал интересное только одним словом пли выражением. Например: «Троллейбус — чинно!!!» Или: «Метро. О!!!» Перед самым входом на выставку он успел записать: «!! скул. ог. сер. п/с. о!!» Это обозначало: «скульптура, огромная, серебристая, под самыми облаками».

А попав па выставку, Сеня уже просто не знал, что и как записывать: не хватало ни времени, ни букв, ни восклицательных зпаков.

Конечно, прежде всего Сеня побежал в павпльоп юпнатов.

Легкий, стройный, уютный павильон был похож на маленький дворец. Гордый и счастливый, вошел Сеня п павильон, н нетерпеливая, радостная жадность овладела нм, ему захотелось осмотреть все сразу, оп быстро переходил от экспозиции к экспозиции, вздыхал от удивления, от восхищения, от зависти и — вдруг замер: почти у входа перед бюстом Ленина в низеньких глиняных вазонах стояли... хризантемы, огромные хризантемы, нежные и пышные цветы изумительного ярко-голубого цвета!

«Чьи? Написать Павлу...» — пронеслось в голове у Сени, по в ту же минуту, нагнувшись к плакатику, он прочел:

«Голубые хризантемы, выведенные юннатом Павликом Захаровым в городе Борисоглебске».

— А-ах! — воскликнул Сеня, всплеснул руками, сделал шаг назад и с размаху наступил кому-то на ногу

Пострадавший взвизгнул, изо всей силы пнул Сеню в спину, и Сеня полетел вперед, лицом к полу. Хорошо, что он успел вытянуть руки и потому только глупо шлепнулся на четвереньки.

Сзади засмеялись. От обиды Сене стало жарко. Он обернулся: плотный кудрявый мальчик с задорным круглым носом, опираясь на плечо товарища, стоял на правой ноге и тряс левой. Он смотрел на Сеню злобно.

— Ведь я Hie нечаянно... — проговорил Сеня, задыхаясь от обиды.

— За нечаянно бьют отчаянно! — грубо крикнул курносый мальчик. — Иди отсюда, пока цел.

— «Иди»? А... а ты кто такой, чтобы здесь распоряжаться?

— А вот хочу и распоряжаюсь. Я — экспонат...

— «Экспонат»? — язвительно протянул Сеня. — Ну так тебя не в том павильоне выставили! Тебя в свинячьем павильоне надо выставлять.

Товарищ курносого мальчика громко засмеялся. Тот побагровел.

— Молчи! — бешено крикнул он Сеие. — Червяк!

Сеня рванулся к обидчику, тот — к Сене, но, к счастью, в это мгновение кто-то быстро встал между мальчиками. Это был Сенин знакомый мончегорец.

— Ну, ну, пу, — сказал он, — без этого на Всесоюзной сельскохозяйственной выставке... Эх! Л еще юннаты... Пойдем!

И почти силком повел дрожащего Сеню к выходу. Однако Сеня успел обернуться и крикнуть курносому:

— Ты еще у меня по своему пятачку получишь.

— Смотри не хвастай, шкилетик, сам затрещишь, — ответил курносый.

Знакомый мончегорец быстро уводил Сеню от павильона.

— Ну, ну, ну, — говорил он, — погорячился — и хватит. Смотри лучше, какая красота кругом. Ее понимать надо!

Но Сеня уже не радовался выставке, не удивлялся ей, не замечал великолепных вещей, потому что думал только о том, как бы ему еще раз встретить своего обидчика и хорошенько унизить его. Сеня напряженно оглядывался по сторопам, выискивая глазами курносого мальчишку, и ненависть к нему прямо душила Сеню. Даже радость оттого, что Павлик прислал на выставку свои хризантемы, была отравлена тем, что как раз около этих хризантем его ни за что побили и обидели.

Сеня ходил угрюмый, злой и просветлел и оживился только тогда, когда узнал, что в павильоне птицеводства продают живых, только что вылупившихся из инкубатора цыплят.

Конечно, Сеня сразу решил купить цыпленочка и привезти его в Мопчегорск. Оп уже мечтал, как будут поражены ребята, как цыпленок будет расти, превращаться в удивительного выставочного петуха, как он обо всем напишет Павлику Сеня улыбнулся своим мечтам. Потом внезапно ему пришло в голову, что цыпленка надо подарить Лиле. Сене стало еще приятнее от этой мысли, и он смело стал самым последним в огромнейшую очередь к павильону птицеводства.

Однако очередь двигалась очепь быстро. Сеня двигался тоже, но не успел оп сделать и пяти шагов, как почувствовал, что кто-то наступил ему на левую пятку. Сеня не обратил впимания, по через два шага ему снова наступили на пятку, уже па правую, и очень больно, точно нарочно. Сеня сердито обернулся и чуть не стукнулся лбом о плечо своего врага, курносого мальчишки. Курносый тоже стоял в очереди сразу за Сепей и — факт! — наступал ему на пятки парочно.

— Ты, экспонат, — прошипел Сеня, — полегче...

— А ты не пищи, а то выброшу из очереди.

— Ты-то?

— Я!

— Ты?

— Двигайтесь! Двигайтесь! закричали задние.

Сепя сделал вперед несколько шагов, и опять курносый нарочно и больно наступил ему на пятки.

— Ну, — сказал Сеня, трясясь от злости, — покажу я тебе, как только цыпленочка получу!

— Ничего, ничего, пробормотал курносый. — Мне самому цыпленочек нужен. А я тебе тоже всыплю...

В это время мальчики вошли в павильон, и веселая румяная продавщица протянула Сене маленькую коробку с окошечками на каждой стороне. Коробка была похожа на терем-теремок, в ней сидел пушистый, круглый цыпленок и высовывал в окошечки носик.

— Держи, пионер, — улыбнулась продавщица. — Петушок!

А Сениному врагу сказала:

— Получайте, молодой человек. Курочка!

А старушке, которая ковыляла за Сениным врагом:

— Пожалуйста, мамаша. Петушок!

И еще кому-то:

— На здоровье, гражданин! Курочка!

Сеня только на минуту заглянул в цыплячий домик сквозь окошечко, не посмотрел на инкубаторы, а сразу пошел на улицу он боялся упустить своего врага. Тот, наверное, испытывал то же самое, потому что не отставал от Сени и перед самым выходом еще раз нарочно наступил ему на пятку.

Сеня шел в сторону, не оглядываясь; курносый шел за ним. У каких-то кустиков, где было совсем безлюдно, мальчики остановились и стремительно обернулись друг к другу. Курносый крикнул:

— На! — и толкнул Сеню плечом.

Сеня покачнулся, коробка вылетела у него из рук, раскрылась, цыпленочек, жалобно пискнув, порхнул в сторону Сеня нагнулся, чтобы поймать его, а курносый толкнул Сеню в спину. Сеня упал, смял цыплячий домик, по моментально вскочил, с яростью вырвал у курносого его коробку и шмякнул о землю.

Курносый взвыл, бросился ловить своего цыпленка, и Сеня успел ударить его по лицу, по тотчас же полетел вверх тормашками — так сильно отбросил его курносый, а сам снова кнпулся к цыпленочку. Вскочив, Сеня вцепился в своего врага, оцарапал ему лицо, укусил его, но получил в ответ такую затрещину, что в глазах потемнело.

Сеня замигал, а курносый повалил его па землю ничком, вскочил ему на спину и несколько раз ткнул лицом в пыльную, теплую траву

— Ну, — шппел он, — будешь? Будешь ехидничать?

— Пусти... пусти ж-ж-же, — жужжал Сеня, глотая пыль. — Пусти же...

Курносый понял, что Сеня сдался. Он слез с Сени, отошел па два шага и, тяжело сопя, стал вытирать носовым платком кровь, струившуюся из безобразпой царапины на щеке.

— То-то, бормотал оп, — будешь теперь знать...

А Сеня медленно поднялся с земли и, пыльный, избитый, стал перед противником. Под ногами у них валялись раздавленные цыплячьи теремки, цыплята разбежались неизвестно куда...

— Ты сильнее меня, — сказал Сеня, и слезы ненависти н бессилия побежали по его грязному лицу — Ну... ну что ж... ты сильнее. Но если б тут был мой лучший друг Павлик Захаров, он побил бьт тебя в два счета.

Курносый отнял платок от щеки. Па лице его изобразился ужас, глаза расширились.

Это я Павлик Захаров, — прошептал он хрипло и тихо.

Сеня окаменел. Что-то круглое и жесткое мгновенно сдавпло ему горло, точно туда попал арабский мячик.

Ты Сеня Гущин? — еще тише спросил курносый.

— Да, — тоже шепотом ответил Сеня.

Мальчики молчали целую минуту, и хотя рядом громко и весело играла музыка, им казалось, что кругом тихо н страшно. Они не отрываясь глядели в глаза друг другу я пе узнавали друг друга.

Сеня сделал судорожный глоток, арабский мячик из горла провалился ему под ложечку.

— Ты писал мне, что ты смелый, гордый, что ты защищаешь слабых... — сказал Сеня, задыхаясь.

— А я думал, что ты умный, серьезный... А ты просто ехида! — ответил Павлик с отчаянием.

— Ты врал! — сдавленпым голосом воскликнул Сеня. — Ты все врал!

— Нет! — искренно крикнул Павлик. — Я не врал! Я такой, как писал! Это ты врал! Умничал, рисовался.

— Неправда! — закипел Сеня. — Я никогда не рисуюсь... Я никогда...

— Ври больше! Так я теперь тебе и поверю, — перебил Павлпк.

— И не надо! Не верь! Я больше не буду писать тебе.

— Ну и не пиши! Не заплачу!

Павлик резко повернулся, громко всхлипнул и побежал по аллее.

А Сеня с минуту стоял столбом, потом закрыл руками лицо и сел на траву неужели они не будут ни писать ДРУГ Другу, ни дружить?

...Вот и вся история, друзья. Судите сами, смешная она или печальная.

А я хочу вам сказать только одно: если вы когда-нибудь встретите совсем незнакомого мальчика, никогда не толкайте его, не наступайте ему на пятки, не начинайте с ним глупой драки... Может быть, это ваш самый лучший ДРУГ.

1939

ПОДАРОК

1

Ваня Добрынин хрюкнул почти нечаянно, но громко и очень похоже.

Хрюкать вообще Ваня умел потому, что был юннатом и изучал жизнь животных. Он не только хрюкал; он еще лаял, мяукал, квохтал, ржал, да так, что приводил ребят в изумление. Но сегодня он никого не хотел изумлять. Просто дело было под выходной, шел последний урок — грамматика, а солпце било прямо в класс, отсвечивало с доски, с парт, щекотало в ноздрях. На стенах дрожали большие зайчики, было жарко, очень светло, а главпое — смешно.

Ведь бывает же такое настроение в классе, когда все кажется смешным?

Так было и сегодня: Коля Кузьмин пи с того ни с сего показал рожки — смешно; Катюша Гулина сплела кучу бумажных корзиночек (у девчонок была мода на корзиночки) и расставила их по всей парте, как в ларьке, — смешно; у Димы Богатырева уши просвечивают — смешно; Дора Борисовна хлопочет у доски, выписывает правило, а сама каждую минуту чихает, солнце ей с доски прямо в нос бьет — смешно. И всем тоже чихать хочется — очень смешно.

И все хихикали и фыркали.

Поэтому Ваня Добрынин как-то невольно сложил ладони лодочкой, сунул в лодочку нос и хрюкнул.

Ребята фыркнули, Дора Борисовна стремительно обернулась к классу, и тут все увидели, что учительница рассердилась до самого конца.

Стало вдруг очень тпхо, а Ваня Добрынин изменился в лице. Все знали почему у Вани был очень строгий папа. Только вчера Ване было сказано, что если он еще принесет хоть одно замечание пз школы, то папа даже на порог пе пустит ужа и вообще навсегда заставит Ваню позабыть дорогу в зоологический магазин. Вайя сегодня утром жаловался на пану, и вдруг... Вайя уткнулся в учебник и стал бормотать: «Глаголы первого спряжения оканчиваются...», а глаза Доры Борисовны быстро бегали по классу

Гулина, — воскликнула она вдруг, — встань!

Катюша встала. Ее корзиночки поползли по парте. Корзиночки-то, наверное, и доконали Дору Борисовну.

— Как ты смеешь безобразничать? Как ты смеешь хрюкать па уроке? — сказала она.

— Я только корзиночки, — прошептала Катюша, и губы ее стали похожи па подковку это означало, что Катя сейчас заплачет. — Я не буду Я пе хрюкала.

— Ты не хрюкала? А кто же?

Катюша оглянулась и увидела. Ваня старательно смотрит в учебник, а на лице у пего сплошной страх. Можно вообразить, что будет с ним, если папа пе пустит в дом ужа. Сердце Катюши сжалось. Она сама была юнпаткой.

— Я не знаю, кто хрюкал, — еле слышно соврала она, а крупные ее слезы закапали на парту, прямо в одну из корзиночек.

— Но я знаю, — сердилась Дора Борнсовпа. — И нечего отпираться, Гулина. Ты занимаешься на уроке какой-то ерундой, не слушаешь; кто же кроме тебя? Хрюкала ты. Дай дневник!

И она записала в дпевнпк Катюше: «Безобразничала на уроке русского языка, прошу родителей припять меры».

А Катюша всхлипывала всо громче, и ребята видели, что одна корзиночка разбухла и потемнела от слез.

Дима Богатырев нагнулся к Коле Кузьмину и прошептал:

— Совсем как в альбоме:

Дарю тебе корзиночку.
Она из алых роз,
В ней фунта три малины
И пять горячих слез.

 

— Отстань, — угрюмо буркнул Коля. — Человеку ни за что попало, а ты... Лопоухий!

А Дора Борисовна захлоппула Катин дневник и вызвала:

— Добрынин!

Всо только ахпулн. Вапя медленпо поднялся.

— Повтори, что я объясняла, Добрынин...

Ваня перевел дыхание.

— Вы объясняли глаголы первого и второго спряжения, — торопливо заговорил он. — Глаголы первого спряжения имеют окончания ут, ют в третьем лице множественного числа настоящего времени...

Ваня отвечал без запинки — ведь он только что посмотрел в учебник, — а от радости произпосил слова громко и отчетливо. На усталом лице Доры Борисовны появилась даже улыбка, она уже готова была простить ребятам хрюканье и жалела, что погорячилась с Гулиной.

— Прекрасно, — сказала она, когда Ваня замолчал. — Молодец. Вот что значит внимательно сидеть на уроке. Ну, давай дневник.

Ваня не верил глазам своим: Дора Борисовна записала ему в дневник жирное «отлично». Такой отметки по грамматике у него не было еще ни разу.

Тут прозвенел звонок.

— Ловко ты вывернулся! — закричал Дима Богатырев. У него было уже три «плохо» по русскому языку, четвертная отметка была почти непоправима. — Поздравляю, Добрынин, — ласково прибавил он.

Баня ничего не ответил. «Отлично» вовсе не радовало его. Он не мог взглянуть ни на кого из ребят, а тем более на заплаканную Катюшу Гулину. Тихонько, совсем угнетенный, дошел он до раздевалки; он даже не прокатился по дороге на перилах, не полез за пальто без очереди с криком: «Куча мала!» Впрочем, и остальные ребята одевались сегодня так степенно, что нянечка испугалась:

— Что это вы сегодня какие? Нашкодили, что ли?

Ребята угрюмо промолчали.

— Ну, так я и знала, — протянула нянечка. — Уж если смирненькие, значит или нашкодили, или собираются нашкодить.

Ребята разошлись в полном молчании. Они не заметили, что Дима Богатырев отстал на лестнице и, озираясь по сторонам, шмыгнул в учительскую. В учительской сидела только Дора Борисовна.

— Дора Борисовна!.. Дора Борисовна, — прошептал Дима.

— Ты что, Богатырев?

— Дора Борисовна, — зашептал Дима еще тише, — я знаю, кто хрюкнул. Это не Гулина... Это Добрынин. Оп юннат, он умеет.

Дора Борисовна внимательно смотрела на Диму

— Это правда, Богатырев? — спросила она.

— Правда, Дора Борисовна, правда! Только вы пе говорите, что я сказал, а то они разозлятся. Катька врала. Она тоже юннатка. У них все дело в уже.

— В уже?

— Ну да, в уже... Уж — змея такая, знаете? Добрынин боится, у него папа строгий, оп запретит ужа. И вообще очень строгий. Вот он и соврал, Ванька то есть. И Катька соврала. А хрюкнул Добрынин. Он и по русскому нпчего-ничего не знал, подглядел только. Честное ленинское, До...

Учительница нетерпеливо перебила Диму

— Кстати, а ты зпаешь, Богатырев, в каких случаях дают честное ленинское?

— Когда не врут, — бойко ответил Дима.

— И когда при этом совершают честное дело. — Глаза учительницы сверкнули. — Ну ладно. Иди.

«Чего это она? — недоумевал Дима, уходя. — Злится, наверное, что ее Добрынин падул... Вот она послезавтра их всех разоблачит, а я и подкачусь — попрошу, чтобы спросила меня на исправление отметкп. Теперь-то она меня строго спрашивать не будет, а может, и в четверти „посредственно11 поставит...»

2

— Ну, Иван Петрович, — сказал Ванин папа в выходной день утром, — предъявите-ка свой дневник.

У Вани сильно забилось сердце. Ему показалось, что папа все знает. Да не только папа, по и бабушка, и все жильцы в квартире. Ваня робко протянул папе дневник.

Так, — говорил папа, — замечаний за эту шестидневку не наблюдается. Что ж, приятно. Природа — «отлично»... А это что? О! По русскому «отлично». Айда сын!

Он удивленно и весело поглядел на Вашо. Ваяя готов был провалиться сквозь землю.

— Ай да Иван Петрович Добрынин! — повторил пана и крикнул бабушке: — Мамаша! Ваш-то внук, а мой сын, известный всем грамотей, «отлично» по русскому заработал. А?

Бабушка протерла очки и, сделав строгое лицо, взяла дневник.

— И то, «отлично». О, господи, господи! Придется к обеду маковник спечь. Дрожжи-то у меня есть ли?

И она пошла посмотреть, есть ли у нее дрожжи.

— Молодец! — ликовал папа. — Ну смотри, чтоб пе снижать рекорда. А теперь — на. Покупай своего зверя. Только смотри: чуть что — выброшу его из квартиры.

И папа дал Ване новенькую десятку.

«Ах, как нехорошо! Ах, как гадко! — бормотал Вапя про себя по дороге в зоологический магазин. — Ах, как подло!»

Он даже головой замотал, точно хотел вытрясти грустные мысли, но они не отставали. Тогда Ваня попытался думать только об уже.

Ваня давно мечтал завести ужа. Ужа ему хотелось большого, страшного. Ваня мечтал, что научит ужа танцевать под дудочку, будет его гипнотизировать, заклинать, приучит ловить мышей. Ваня воображал, как прпдет с ужом в кармане на пионерский сбор. Вот они сидят-сидят, а уж вдруг вылезает из кармана и ползет... Всеобщий визг и паника. Все боятся. Но Вайя не боится, он вынимает дудочку, тихо наигрывает, и уж покорно поднимается и начинает танцевать. А то еще можно идти по проспекту 25 Октября, тихо наигрывать на дудочке, а уж чтобы полз позади, за Ваней. Вот-то все удивятся, особенно милиционеры.

Мечты об уже немного развеселили Вайю, а когда он подошел к зоологическому магазину, его охватило знакомое волнепие, доходящее прямо до головокружения.

У входа в магазин двое мальчиков деловито продавали чижей. Чижи, как бешеные, прыгали в маленьких деревянных клетках и неистово орали. Конечно, Ваня приценился к чижам, хотя вовсе не собирался их покупать. Но какой же уважающий себя человек пройдет мимо клетки с птицей и не приценится? И Ваня даже поторговался. Торговался он основательно, потому что у него были деньги и он действительно м о г купить чижа, по только не хотел. Правда, торговался Ваня недолго: его тяпуло в магазин.

А в магазине было полутемно, освещенные откуда-то сзади аквариумы сияли мягким зеленоватым светом, сказочные рыбки мелькали в воде, булькали и лились невидимые струйки, отдел пернатых свистел, бормотал, щелкал, и упоительно пахло птичьим пометом, коноплей, сыростью и рыбой.

В магазине собралось уже большое общество — школьники и школьницы. Глаза их светились жадностью и любовью. От волнения они говорили вполголоса и слегка хрипло. Многие, конечно, пришли просто так — посмотреть. Но они тоже волновались, потому что толпились около счастливцев покупателей, давали советы, одобряли или порицали п немножко ругались. Никто не был знаком друг с другом, по здесь это ничего не значило.

— Бери пузатого! Бери, говорю, пузатого, — говорил мальчик в ушапке мальчику в испанской шапочке, который выбирал снегиря. — Пузатые лучше поют.

— Много ты понимаешь, дурак! Пузатый — значит, больной, — возмущенно возражал другой.

— Крайнего бери! У крайнего грудка розовая — спделый, — настаивал третий.

— Да который же это, который? — дрожащим голосом спрашивал счастливец покупатель.

— Да во, во, скачет-то... Эх, красивый!

— Берн пузатого!

— Да что вы меня от клетки-то оттерли совсем? Ведь я же покупаю... Я сам хочу выбирать. Погодите вы!

— Ну, заплачь, заплачь... Эх, рохля! Вот я бы так выбрал!

Волнение у клетки со снегирями нарастало. Старичок продавец, сам очень похожий на снегиря, совсем измучился.

— Молодые люди... Молодые люди! Так нельзя! Вы уже полтора часа выбираете. Так нельзя! Только пернатое нервируете. Разрешите, я порекомендую...

У аквариума толпились ихтиологи. Тут семилетняя девочка, пришедшая с мамой, выбирала рыбку.

Болельщики шептали:

— Барбуса бери!

— Эх, тетра-фон-рио — хороша рыбища!

— Вот, мама, — сказала наконец девочка. — Такую. Я хочу такую рыбочку

И указала на аквариум, где вяло ползали белесые плоскоголовые твари с пятипалыми лапками, похожие па маленьких крокодилов.

— Наточка! Да куда же тебе такую... гнусную! — ужаснулась мать.

Зато мальчики поглядели на Наточку с уважением.

— Нет, мамочка. Эту Она очень хорошенькая: с ручками. Ты ведь ничего не понимаешь.

— Действительно, не понимаю... Мы в детстве покупали золотых рыбок, кормили их муравьиными яйцами. А эта... да эта рыба кусается, наверное?

— Это вовсе и не рыба, — сказал Ваня, с сожалением глядя на Наточкину маму. — Это асколотль. Он сам рыбками питается.

Как только Ваня вошел в магазин, услышал птичий говор, втяпул в себя запах животных и конопли, оп окончательно позабыл обо всех своих несчастьях.

Глаза у Вани разбежались, оп заколебался, не купить ли огромного злого клеста или скворца да и выучить его говорить что-нибудь необыкновенное, например «скворушка — дурак», но взглянул на ужей — и больше не колебался.

— Будьте добры, — громко, на весь магазин сказал Ваня, — покажите мне ужей. Мне нужен уж.

Тотчас же все общество кинулось к Ване.

Шепот ужаса и восхищения пробежал по магазину, когда старичок продавец запустил руку в шелестящий клубок змей и произнес:

— Рептилия — первый сорт!

А когда Ваня уходил с огромным глянцевитым ужом в банке из-под варенья, перед ним сначала расступились, а потом три мальчика шли за ним следом целых пятнадцать минут.

Зато бабушка чуть не упала на плиту, едва только Ваня появился на кухпе со своей бапкой.

— Господи! Ваня! Змей! — беспорядочно восклицала она. — На помойку! Сию же минуту на помойку!!

— Бабушка! Бабушка! Да не бойтесь вы! — закричал, в свою очередь, Вапя. — Это же вовсе не змея! Это домашнее животное. То есть оно, конечно, пресмыкающееся, но оно не жалит. Это совсем домашнее животное!

— Домашнее?

— Ну да, ну да. Уж, понимаете? Он вовсе, вовсе не ядовптый, любит молоко. Его молоком поить надо.

Но бабушка возмутилась еще больше.

— Змея? Молоком? Чтобы змей молоко лакал? А говоришь, будто он не ядовитый!

— Да нет же, бабушка, нет! Он мышей ловить будет. Это полезное пресмыкающееся, вы сами его полюбите.

Но бабушку было пе убедить. Хорошо, что папа, пришедший в кухню на крик, поддержал Ваню, как мужчипа мужчину. И все-таки бабушка успокоиться не могла — она вздыхала и жалобно ворчала.

— Ох, Ваня, не нравится мне твой пресмыкающий! Жесткокрылые куда лучше: сидят себе на булавочках чинно-благородно. Милое дело! Замаринуй ты змея, Ваня! Уважь бабушку Замаринуй.

Но Ваня об этом и помыслить не мог.

Он поставил банку с ужом на окошко, на солнышко, и не отходил от него до самого вечера. В руках у Ванн был карандаш и тетрадка — для записи наблюдений над жизнью ужа. Однако уж лежал свернувшись и признаков жизни не подавал. Но Ваню это не смущало. Главное было в том, что уж у него есть, что уж — красавец.

«Не стащить ли мне его завтра в класс, ребятам показать?» — подумал Ваня, и вдруг его точно кипятком обварило: ему представились ребята, молчаливые, избегающие его взглядов, а главное — Катюша Гулина с опухшими глазами, с носом, блестящим как елочная лампочка. А ведь лнцо-то у нее на самом деле ужасно милое, и нос очень приятный, кругленький, веселый, и глаза такие хорошпе, синие! Страппо, но Ваня только вчера заметил все это, и как раз в ту минуту, когда Катюша развесила губы подковкой и нос у нее покраснел, как клюква. А он сидел скорчившись и молчал... И ответил потом как гогочка. И заработал на всем этом ужа... И завтра придет хвастаться. А Катька, наверное, ревела сегодня целыйцелый день, весь выходной.

Ваня опять замотал головой.

— Ну не надо, не надо, — попросил он кого-то. — Ну давай думать, будто бы этого никогда, никогда не было...

Ваня старательно приготовил русский (завтра первый урок был русский), но легче ему от этого не стало.

«Ах, не в этом, не в этом дело, — томился Ваня. — В Катьке все дело.-Жалко ее и стыдно!.. Стыдно и стыдно!»

Ваня бросился к ужу, чтоб отвлечься, забыться, и вдруг одна прекраснейшая мысль озарила его...

Ваня остановился, минутку прислушивался к себе и решил окончательно: «Да, да, я так и сделаю. И очень хорошо будет! Очень хорошо!»

И точно камень свалился у Вани с сердца — так ему стало легко и радостно.

3

Утром Ваня не шел, а бежал в школу: во-первых, он помножко проспал, а во-вторых, ему хотелось как можно быстрее совершить задуманное.

Почти все ребята были в сборе, когда запыхавшийся Ваня вошел в класс.

— Здорово, Добрынин! — воскликнул Дама Богатырев. — А я тебе перышко принес, уточку. Помнишь, тебе хотелось? На, держи! Отличная уточка, едва достал, только для тебя старался.

— Погоди-ка, — взволнованно ответил Ваня и, расстегивая портфель, подошел к Катпной парте. Катюша сидела очень тихонькая и грустная, и Ваня еще раз убедился, что у нее действительно очень милое лицо.

— Гулина, на, — отрывисто сказал Ваня и поставил перед Катюшей банку из-под варенья, завязанную сверху марлей. В банке лежал огромный гляпцевитый Ванин уж.

Весь класс кинулся к Катиной парте.

— Уж! Змея!

— Девочки, он живой! Фу, фу!..

— Девочки, шевелится! Ой, противный какой!

— Первоклассный экземпляр! Вам, девчонкам, только бы визжать...

«— Ваня, дай потрогать! Можно — я вставочкой?

Катюша, еще ничего не понимая, со страхом глядела на Ваню и с любовью — на ужа.

— Добрынин... как же это? Зачем?

— Ну «зачем», «зачем»? Дарю! Бери, ну, слышишь? — почему-то грубо кричал Ваня. Ему вдруг очень жалко стало своего ужа. — Бери, говорю!

— Да зачем же ты, Добрынин? Ты сам хотел...

— Да тебе-то какое дело? Ну хотел... Ну у меня бабка ужей боится. Она в бога верит, ну и боится. Религиозная она у меня! — тараторил Ваня.

— Ой, Добрынин, спасибо... Только... я прямо не знаю...

— Да чего не знаешь-то, чего? — горячился Ваня. — Его дрессировать можно. Чтоб под дудочку танцевал, понимаешь? Гипнотизировать можно, заклинать... Приручить... Наблюдения записывать... Это ведь не чиж какой-нибудь...

Ваня боялся, что расплачется, — только не знал отчего: от сожаления ли, что расстается с ужом, или от счастья, что он дарит ужа Катюше и что приятное Катюшино лицо стало румяным и сияющим, как крымское яблоко.

А ребята смотрели на Ваню с недоумением и восхищением.

А Коля Кузьмин протянул Ване руку и тихо сказал:

— Мы все поняли... Ты благородный человек, Иван!

— Ребята, по местам! — воскликнула вдруг Дора Борпсовпа. Ребята и не заметили, что опа уже целых три минуты в классе. Опи разбежались по партам и настороженно смотрели на учительницу Катюша не успела спрятать ужа.

— Гулина, — сказала Дора Борисовна. Катюша встала. — Гулина, — твердо повторила учительница, — позавчера тебе от меня попало. Мне показалось, что хрюкала ты. Я ошиблась и прошу извинить меня. После урока ты дашь мне дневник — я сделаю поправку. Только имей в виду, Гулина, что корзиночки на уроках плести тоже не дело. И вообще никаких банок, корзинок, склянок на партах не должно быть.

Я его в физичку снесу на переменке, ему там хорошо будет, пролепетала совсем уже счастливая Катюша. — Я не буду больше, Дора Борисовна.

Дора Борисовна минутку помолчала.

— Так вот, ребята, — сказала она, — я знаю, кто хрюкал. Мне сказали. Пусть виновный встанет сам!

У Вани похолодели ноги, он с отчаянием взглянул на ребят, по на этот раз встал. И в то же мгновение вместе с ним встал Коля Кузьмин, встала сама Катюша Гулина, встал Петя Смирнов, Мишка-карапузик, Лена Руднинская встал весь пятый класс. И только Дима Богатырев сидел — один! Уши у Димы были красные, как флажки. И все поняли почему

— Дора Борисовна, — сказал Коля Кузьмин, — мы хрюкали все. Мы просим извинить нас. Мы просим извинить нас. Мы больше не будем. Честное ленинское.

Хорошо, ребята, — спокойно ответила учительница. — Хорошо. Садитесь.

И урок прошел образцово.

А в переменку Вапя Добрынин устроил целое представление: он хрюкал, блеял, шипел, мычал и даже изобразил гиену

Гиена почему-то была очень похожа на Диму Богатырева.

1940