ExLibris VV
Воронов Н.П.

Лягушонок на асфальте

Содержание


В настоящем сборнике представлено все лучшее, что написано Н. Вороновым за двадцать лет творчества. В книгу вошли такие широко известные рассказы, как «Кассирша», «Бунт женщины», «Просто Иван», повесть «Голубиная охота».
«Лягушонок на асфальте» — новое произведение писателя. В нем рассказывается о рабочей семье Камаевых.

 

Бунт женщины

Они часто судачили: завхоз школы Тунцова и учительница географии Серебрянская.

Тунцову хорошо знали в городе. И не мудрено: у нее был двухметровый рост. Пройдет мимо саженными шагами, покосится с великаньей высоты, и невольно запомнишь ее стан, стянутый лаковым поясом, огромные туфли на низком каблуке. Хотя и перевалило ей за тридцать, была она одинокой. Как-то в порыве сочувствия историк Мотыгин сказал ей:

— Вам бы, Мария Михеевна, в Египте родиться. Мужчины там высоченные.

Тунцова обиделась, но вскоре в ее комнате в школьном флигеле появилась карта, свернутая трубкой. Предполагали — это карта Египта. Тот же историк Мотыгин изрек фразу, которая стала крылатой в городе:

— В России есть три диковинки: Царь-колокол, Царьпушка и царь-дева Тунцова.

Серебрянская тоже была холостая. Правда, в отличие от Тунцовой, она выходила замуж. Первый раз выскочила замуж студенткой педучилища. Тогда она бросила учиться и уехала в Кабарду с партийным работником Серебрянским. Еще в юности она почему-то стала влюбляться в начальников. Чаще всего влюблялась в приезжих: коль не местный, значит, покрупней своих, елецких. В Кабарде, когда уже была беременна, затеяла роман с непосредственным руководителем мужа. Вскоре об этом узнал Серебрянский. Простил: молоденькая, по недомыслию. Увез в Железнодольск, заставил доучиваться. Однако и тут, как, откровенничая, кичилась Серебрянская, она прихватывала на стороне. Когда муж, ушедший на войну, сдерживал наступление немцев под Малоярославцем, Серебрянская сблизилась с эвакуированным из Москвы кинооператором Леусом. Потом тяжелораненого Серебрянского доставила в Железнодольск, и сна даже не повавздала его в госпитале, как он ни умолял в письмах.

Леус уехал в Ташкент; она сошлась с председателем военного трибунала Турецким и блаженствовала, пока его не отправили на фронт.

От Серебряпского у нее была дочь, от Леуса родился сын. Сейчас они взрослые семейные люди и живут далеко: дочь в Эфиопии, сыы в Крыму. Серебрянская рада этому — теперь ее никто не стесняет.

Со времени, когда простилась с Турецким, она решила навсегда остаться свободной женщиной. Ею всегда двигало чувство ненависти к благополучным женщинам: у вас есть все для семейного счастья, так испытайте же разочарование, ревность, поплачьте, побеснуйтесь. Она с упоением узнавала о горестях жен своих любовников, но проявляла достаточную для того осторожность, чтобы ее очередная связь не стала «достоянием общественности». Но когда это происходило н она выкручивалась, тревожась за собственную судьбу и судьбу своих детей, все равно не столько страдала, сколько радовалась. Другую бы давно лишили права учительствовать, а у нее всегда находились защитники. Но прежде всего она сама себя спасала: у нее хватало беззастенчивости, чтобы самые справедливые обвинения подавать как навет, недоброжелательство или проявление зависти; она отбивалась с таким неотразимым негодованием, а также с такой отчаянной обидой, что даже строжайшие разбиратели ее дела, боясь проявить непрозорливость, а то и грубо ошибиться, приходили к умиротворяющим заключениям.

Несмотря на то что и преподаватели и директор знали цену Серебрянской, они не могли не считаться с нею, хотя и сопротивлялись ее влиянию. Тут оказывало воздействие дерзкое постоянство ее поведения и то, что она была говоруньей и всякой проблеме, которой касались на педагогическом совете, придавала нешуточные идейно-воспнтательные соображения.

Была Серебрянская гладка лицом, несмотря на то что ужо вошла в пору бабьего лета. Чистоту лица она поддерживала тем, что натирала его то огурцом, то клубникой. И дважды в год втирала в лицо хитрую смесь из кремов, салицилки, эфиров и сулемы. От этого кожа сначала краснела, потом чернела, шелушилась и принимала розоватый матовый цвет.

Историк Мотыгин одобрял косметические занятия Серебрянской, но когда кожа на ее лице лупилась, все же не удерживался от насмешки.

— Вы бы, Людмила Семеновна, белки подчернили. Разве не знаете, что в Византии, да и на Руси, женщины капали в глаза черную жидкость? Глаза становились вороной масти и сверкали антрацитом!

Если Наталья задерживалась после уроков в классе, то, придя в учительскую, обязательно заставала там Тунцову и Серебрянскую. Было так и в этот раз.

Наталья положила на этажерку журнал седьмого «Б», обернутый трескучей калькой, и пошла одеваться. Вешалку в учительской заменяли гвозди, вбитые в тыльные стенки шкафов, где хранились гальванометры, гербарии, деревянные циркули, сердце из папье-маше и заспиртованная гадюка.

Едва Наталья прошла за шкафы, Тунцова и Серебрянская захохотали. Бас Тунцовой рокотал благодушно, а Серебрянская смеялась так, точно срывались с губ звенящие кольца, и хотя слушать ее смех было приятно, но в то же время он раздражал ноткой ехидства.

«Надо мной, что ли?» — подумала Наталья и услышала торопливую воркотню Серебряиской:

— Каково? Она к занятиям в университет марксизма готовится, а он детей купает. Два пацана и девочка. Выкупай-ка. Запаришься. Выкупает и давай штанишки стирать, майчонки, рубашонки. А его смазливая дыня подготовится и одеваться идет. Он провожать выскочит, пальто подаст да еще спросит что-нибудь, положим, такое: «Ну как, Веруся, усвоила закон отрицания? Не поняла — объясню». Каково? Идиллия!

— Современная идиллия.

— Именно. Офицер называется! Капитан. Ну, понимаю, пуговицы на шинели мелком и суконкой, саиоги бархоткой, а он за женское дело...

— И еду готовит? — нарочито удивленно спросила Тунцова.

— Готовнт. И полы моет. Офицер. Мой бы ни за что...

Серебрянский тоже бы сознательность проявил. А ни Леус, ни тем более Турецкий... У Турецкого она бы но одной половице бегала, на другую не ступала.

— Капитан по кухонной и корытной части.

— Именно!

Наталья догадалась, о ком они сплетничают: об учительнице физики Вере и капитане Шафранове.

Наталья сцепила под подбородком крючки пальто — сразу нежно приник к шее цигейковый воротник, — взяла чемоданчик и вышла из-за шкафов. Между Тунцовой и Серебрянской лежало въевшееся в кумач стола чернильное пятно, похожее на Каспийское море. Наталья не хотела смотреть на них: презирала.

— Как не совестно? Шафрановы — золотые люди! — сказала она и распахнула дверь, покрытую зеленой в паутинистых трещинах краской. — Вы бы гордились, что есть семья, где жена и муж обоюдно выполняют бытовой труд и поровну делят множество других семейных забот.

Слушая Наталью, Серебрянская раскрыла пачку «беломора». Хотя глаза Серебрянской, полуповернутые к переносице, глядели на кончик папиросы, по лицу было видно, что она не принимает всерьез возмущения и доводов Натальи. Серебрянской не терпелось возразить, к тому же она знала, что, взвинчиваясь, Наталья быстро уходит, не больно-то с ней поспоришь. Однако Серебрянская медлила, догадываясь, что неспроста Наталья взвинтилась и что она, вероятно, нуждается в злом споре, чтобы самоутвердиться.

— Я презираю мужчин, — сказала Серебрянская и замолчала, разминая влажную папиросу и закуривая. — Мужчины типичные эгоцентристы, но они заслуживают полнейшей реабилитации, потому что их эгоцентризм биологический и, если хотите, социальный. Мужчинам приходится совершать все самое трудное и страшное. Войны ведут они, политические битвы — они... Пойдите на металлургический завод... Самую адскую работу выполняют они. В начале тридцатых годов, в пору моей юности, были женщины сталевары, машинисты паровозов, горновые, но это быстро кончилось. Не по силам нашей сестре адская работа. Тот же космос нам пока противопоказан. Плохо наша природа реагирует на скоростные перегрузки, а мужчина га только их выносит, но и всякие другие, и потому не хочет брать на себя мелочовку домашней жизни. Таким образом, эгоцентризм у мужчины — производное его деятельности. И чихал он на стирки, на кухни, на прочую бытовщину, Я думаю: коли мы не способны равняться с ними в самом трудном, стало быть, не имеем морального права втравливать их в мелочовку.

— Оказывается, проблема так проста.

— Но и не так уж и сложна, как вы ее себе мыслите.

Можно пользоваться домовой кухней, прачечной...

— Придись на меня, — перебила Серебрянскую Тунцова, — я недоспала бы, а мужа и детей всегда обстирала, напоила и накормила. Я бы считала это за счастье!

— Мария Михеевна, у нас с вами маленькие духовные запросы, — съязвила Серебрянская.

— Опровергать не стану. Разве что внесу уточнение, касающееся вас, Людмила Семеновна. Вы знаете, что не принадлежите к духовному типу людей. Вы из породы... Вы подчинили свое существование физическому самоублажению. Вы извлекаете сладострастие из трепа, из приема пищи, даже из того, что усугубляете чью-то беду. Так что не тщитесь изображать, что у вас высокие и разносторонние духовные запросы. Вы умная, но ваши запросы всего лишь видимость их.

Пока Наталья была в школе, небо побелело, отсырело, грузно осело на город. А утром, когда везла в детский сад сыновей — Игоря и Максимку, с неба как бы дуло синью. Поэтому, наверно, синел пар над заводским прудом и снег, что выпал ночью. И Наталья повторяла про себя: «Весна накатывает. Весна накатывает».

И хотя думала словами отца, умершего недавно, в прошлом году, было радостно, что скоро начнет таять и ее мальчуганы смогут пускать заводной катер в лужах и ручьях. Надоело им толкаться в ванной. К тому же, если недоглядишь, обязательно зальют пол и вода просочится на второй этаж. Тогда снизу приплетется старуха в меховой кофте, мелко постучит ногтями в почтовый ящик и, стоя в прихожей, будет долго и нудно гудеть о том, как нужно воспитывать детей, чтобы они росли аккуратными, послушными, добропорядочными.

Наталья устало шла домой. Ночной снег уже был прочно прикатан к брусчатке и потерял белизну: его присыпало гарью, запятнало желтыми масляными кляксами и ошметками бетона.

Ьубчатая кайма шали невесомо обтекала лицо Натальи, и оттого оно казалось прохожим скорбным, отрешенным. Па самом деле она была далека от скорби. Сейчас она ненавидела себя. Не зря смеялись Тунцова и Серебрянская.

У себя иа лестнице Наталья вынула из чемоданчика ключ, вставила в замочную скважину и почувствовала, что не хочет возвращаться домой. Повернуться бы, сбежать по лестнице, побродить, развеяться. Ну, а что дальше? Все равно придется возвращаться к этой желтой двери, глядящей в коридор дырочками почтового ящика.

В прихожей горел свет. Надавила на кнопку выключателя, и сразу оборвался мушиный звон счетчика.

Эх, Федор, Федор, уходил и не выключил. И так часто. А когда в конце месяца принесут квитанции, опять будет сердиться, что много нажгли.

Дверь в кухшо, стеклянная, затянутая оранжевыми занавесками, сосборенными внизу и вверху, была закрыта. Их мягко пропимало солнце — в коридорчике стоял оранжевый полумрак.

Беспорядок на кухне тоже напомнил Наталье о муже. На столе валялась помидорная кожура. Видно, высасывал соленые помидоры и бросал куда попало, даже в крышку от сахарницы. В блюдце с чаем лежала на боку покрытая коричневым налетом чашка. В тарелке плавали окурки н жженые спички.

Много раз Наталья упрекала Федора за то, что оставляет стол в таком муторном виде. Много раз он, отгородившись ресницами от ее укоризненного взгляда, просил извинения. А толк? Да никакого толку!

С улицы пробивались сквозь двойные рамы рокот башенного крана, рыканье электрической лебедки, жужжание сварки: рядом строили дом. Звуки эти мешали сосредоточиться, рвали, путали думы. Наталья бросила на стул пальто и шаль, машинально собрала посуду, а когда составляла в раковину, увидела на печи цинковый бачок: в нем она замочила с вечера белье, чтобы прокипятить.

«Не буду», — решила Наталья, но тотчас одумалась: простыни на кроватях сыновей несвежие, пора сменить.

Она переоделась и пошла в подвал за дровами и углем.

В подвале было темно. В трубах тукала и шумела вода. Приторно-кислая вонь картофельной и капустной прели висела в воздухе.

Наталья зажгла свечу. Дернулась и косо легла на корявую дощатую стену подвальных будок ее тень с прыгающим над плечом листочком пламени.

Свеча... Что-то былое забрезжило в мозгу. Свеча, свеча... Подвал... Пет, не подвал. Погреб. Глубокий, прохладиый. Земля, сырая и черная, проточенная белыми нитями корешков. На дне солома. Вверх тянется лестница. Поперечины березовые, и запах от них, как из зарубки на весенней березе. Федор спустился в погреб, а она, Наталья, стояла возле лаза.

Ветер щелкал подолом юбки, отдувал стаю галок к лесу на горе, ерошил листву тополя. Г1о небу летели гривастые облака. Когда они заслоняли солнце, оно мигом теряло плотность, наливалось серебром, а облачная грива делалась прозрачной, волокнистой, словно ее расчесали солнечные лучи.

За спиной были дом с рыжим мохом между бревен, собака, пригревшаяся на гранитной плите перед крыльцом, клуша, что растеряла цыплят и суматошно бегала вдоль сарая. Все это казалось Наталье крошечным перед огромным синим миром над головой. Но себя она не чувствовала маленькой. Казалось, что она так же заметна на земле, как гора, с которой сдуло галочью стаю. Объяснить, почему ей казалось так, она не могла. Уж, конечно, не потому, что стояла на высоком месте, на бугре земли возле подвала. Скорее потому, что вот уже с неделю как бы росла от нежданной нежности к Федору...

До чего странно устроен человек! Месяц назад, в городе, она относилась к нему пренебрежительно. Считала: зазнайка, умничает. Однажды пригласил на вальс — отказала, вдобавок заметила:

— Вам под стать Неля Спивак. Тоже косолапая.

При случае повторяла слова флейтиста Королькевича:

— Федора Пахомова надо принимать в малых дозах, ыо при этом, как с пива, сдувать пену.

А когда приехала сюда, в лесную деревню, к своей подруге оашкирке Раисе, директору школы, и встретила Федора на берегу Зилаира, где он с двумя однокурсниками жил в палатке, то потеплела к нему сердцем. Увидел ее засиял глазами, надул щеки и начал барабанить по ним кулаками, выбивая марш Черномора. То, что парень вс гретил ее столь необычно и озорно, понравилось Наше. Потом он учил ее рыбалить. Насаживая на крючок ьооылку, забрасывал лесу иа середину переката и отдавал -саталье удилище. Она боялась, что не уследит за прозрачной лесой, поэтому все ловила глазами кобылку, а та смешивалась с зыбкой разноцветной пестрой галькой.

Едва в руки Натальи отдавался упругий рывок, как Федор вскрикивал шепотом:

— Дергай!

Она отмахивала вверх удилище. На песок падал хариус. Он непременно срывался и, стремительный, пружинистый, скользил к воде. Федор поддевал его сачком. Хариус яростно бился в сетке, искрился серебряным, синим, фиолетовым. Наталья зажимала его в ладонях, целовала, рассматривала мерцающие под чешуей зеленые треугольные крапинки. Они напоминали бездымный порох, которым покойный отец заряжал ружье.

К вечеру она сильно проголодалась, и Федор зажарил хариусов. Они так понравились ей — мясо сладкое, кости мягкие, словно нитки, — что она и не заметила, как очистила алюминиевую сковородку. И только тогда, когда возвратились на бивак товарищи Федора и начали хмуро коситься на приятеля, на пустую сковородку, до сознания Натальи дошло, что она одна рассчиталась с жаревом. Федор успокоительно помахал рукой: ничего, мол, сейчас еще приготовлю.

Наталья простилась и зашагала к деревне. Было неудобно. Но вспомнила ликующее лицо Федора, его добрый жест, и стало блаженно-хмельно на душе.

Назавтра Федор показывал ей, как ловить руками пескарей. Оказалось, это очень просто. Заходи в речку по колена, садись, приложи ко дну ладони и чуть раздвинь пальцы. Живо наплывут пескари. Обязательно найдется любопытный, юркнет между пальцами — и попался. Федор стоял неподалеку, улыбался, приглаживая на макушке русый шпын. Смешно и мило было видеть, как он охорашивался. Понравиться хотел.

Вскоре Федор стал приходить вечерами в деревню. А однажды заявился днем. Мать Раисы, грузная, в платье пенисто-пышном от оборок, попросила Наталью слазить в погреб, а она перепоручила это Федору.

В сырой глубине погреба шаром стояло над свечой сияние.

Федор крикнул:

— Наташ, масло не могу найти!

— Оно в ведре с водой.

Нету ведра.

— Есть.

Все облазил. Нету.

Досадуя на Федора, Наталья начала спускаться в погреб Едва ступила на последнюю ступеньку, погасла свеча.

— Прыгай. Не бойся, — качнулся рядом голос Федора.

Наталья поводила ногой в воздухе, задела о ворох соломы, и тут Федор подхватил ее за талию, поцеловал и поставил на землю. Наталье почудилось, что это произошло не наяву: неправдоподобно горячими были его губы. Наталья размахнулась, хотела ударить Федора, но он поймал ее за руку и снова поцеловал.

— Теперь бей! Хоть до смерти! — выпалил он с обидной мальчишеской решимостью.

И Наталья вдруг прониклась к нему такой нежностью, какой никогда ни к кому не испытывала. Схватила его за жесткие ьихры, ласково дернула и оттолкнула. Он обрадовался, потом растерялся — был застенчивым.

Свеча. Погреб. Кусочек неба, как бы вставленный в квадрат лаза вместе с парящим коршуном, — все это было. А теперь другая свеча. Та сияла, как первая молодость... И не погреб — подвал. И не шорох соломы под ногами — хруст шлака и кирпичных крошек. И не земляная тишина — сыпучий гул компрессора и стрекот пневматических молотков за стеной дома.

Наталья открыла клеть, долго, надрываясь, колола сосновые чурбаки. Под взмахи щербатого на лезвии топора плела несладкие думы, и невольно ввивались в них воспоминания.

Эх, Федор, Федор!.. Раньше только скажи: то-то нужно сделать — готов в лепешку разбиться. А сейчас... Уже семь месяцев, как переехали на новую квартиру, а он, сколько ни просила провести свет в кладовку, так и не провел. Вот тебе и инженер-электрик. Одни обещания: «Ладно, Наташенька. Обязательно, Зоренька».

Дров ни разу не нарубил. Когда нужно было картошку копать, взял да уехал в командировку. Спасибо Шафрановым — помогли. Надсадилась бы. Выкопай-ка одна целый пай, погрузи мешки на машину, стаскай в подвал. Горько и стыдно за Федора. А ведь когда гостила в деревне у Раисы, никак нельзя было предположить, что он, женившись, мало-помалу перестанет делить с ней изматывающие житейские заботы. В ту пору он гневно говорил о том, что во многих знакомых ему семьях нет настоящего равенства между мужем и женой. Оба работают, но на жену падают все тяготы быта.

Особенно ясно помнила Наталья один случай.

Как-то вечером она собиралась за водой. Идти на речку =- далеко. Колодца в деревне не было, наверное, потому, что лежала она на взгорье. Федор сказал, что сходит за водой вместо Натальи. Положил на плечи коромысло с узорами, выжженными раскаленным гвоздем, подцепил ведра. Наталья постояла возле ворот: глядела, как Федор косолапит по дороге, слушала грустное цвнрканье ведерных дужек — и побежала его догонять.

Округа уже окуталась закатной тишью. Крикнет басовито выпь, протарахтит грузовик, заржет лошадь — все слышится чеканно, как свиристенье сверчка. Сладко пахло дымом. Он невидимо сочился из прибрежных куч, обложенных дерном. В кучах старик Лотфулла жег древесный уголь.

Наталья и Федор остановились на березовых мостках. Пузырчатые струи трепали на камнях мох. Прозрачным зеленым валом натягивалась вода на тягуне. Отражение осокаря, облака, красного горного гольца, зубчатого, как пила, тонуло в омуте и покачивалось, если пересекала его, крутясь, воронка.

Федор зачерпнул воды. Пошли обратно. По-прежнему молчали, завороженные покоем и запахами вечера.

От сарая, где хранился древесный уголь, быстро шел км наперерез старик Лотфулла. Он был в архалуке, черкая шляпа просолена от пота на ленточке, желтые ичиги утоплены в глубокие калоши. Чудаковатый старик! Любит похвастать, что защищал Порт-Артур, был в плену в Японии, где влюбилась в него дочь башмачника. Она носила ему жареные каштаны, а на прощанье, в знак глубокой печали, подарила рукава от халата.

У Лотфуллы был единственный на всю деревню телевизор с высокой и замысловатой антенной — сын соорудил. Старик берег телевизор, и когда собирался включать, проходил по улице, барабаня кулаком в окна: «Телевизор смотреть! Уф-фу!»

Старик остановился, отогнул к губам бороду, веерообразную, сквозную, белую, и хмуро сказал Наталье:

— Парень воду несет. Нельзя. Возьми. Баба должна воду таскать. Ей подходит.

— Это почему же? — удивился Федор.

— Смеяться будут в деревне. У нас мальчик — и тот воду не понесет. Задразнят. Возьми.

— Пусть несет. Он сильный, — улыбнулась Наталья.

— Сильный. Не в этом дело. Позор. — Лотфулла истово поднял к носу кривой палец, погрозил им и опять отогнул к губам бороду.

Федор захохотал. На дорогу начала шлепаться вода из ведер.

— Зря смеешься. Стараюсь... Чтоб увалили. Нрав. Ясно. Старики придумали. Давно. У вас ведь женщина тоже одно делает, мужчина — другое. Возьми, девушка.

Федор посерьезнел.

— Не дам. К счастью, я не рос в вашей деревне. Бросьте вы свое: нрав, нельзя... Нельзя женщину угнетать, забивать. У вас много мужчин считают ниже своего достоинства рядом с женщиной по улице идти. Смотришь — сам впереди вышагивает, жена — позади. Ребенка тащит, сумку... Навьючил — и рад. Во чего нельзя!

Лотфулла рассердился, собрал в горсть и стиснул бороду-веер.

— Грамотный я. Телевизор есть. Ты мне мораль не читай. Старший говорит — слушай. Нрав. Мудрые люди придумали. — Разогнул иссушенные старостью плечи, тыкая в землю деревянно-прямые ноги, пошел к угольным кучам.

Наталья вспомнила этот случай, и руки ее все сильнее сжимали топорище. Поленья звенели, когда рассекало их щербатое лезвие. Качалось пламя свечи, выхватывало из полумрака кладовки ржавый бок кадушки, кусок железобетонного потолка, глядящий сквозь стенку бутылки огурец с налипшим на него смородинным листом.

Наталья затопила печь, поставила на плиту бак с бельем. Облегченно вздохнула, но вспомнила, что не заходила в комнату. Опять, конечно, Федор не прибрал.

Гак и есть: одеяло отброшено к сгшнке кровати, на простыне — грязные носки, на дорожке, что поднырнула под стол, скомканные накидки, покрывала (искал, наверно, что-нибудь, не находил, обозлился и бросил).

к ешила не притрагиваться ни к чему. Все делай одна, прутом одна! Не двужильная.

стало душно. Подошла к балконным дверям, распахнула форточки. Ударило в лицо колючим воздухом.

Рядом достраивали дом. Из окон торчали синеватые жестяные трубы. Возле подъезда, в баке, наполненном мутной жижей, растворялся карбид. Жижа клокотала, вскидывалась. Рокоча, плыл по рельсам башенный кран. Следом, захлестнутый петлей на березовую жердь, полз черный кабель. Девушки в серых валенках, ватных брюках и фуфайках бросали в бункера шлак. Тросы электрических лебедок уносили бункера вверх, к стропилам, как бы вдавленным в небо. Рослые парни переворачивали их там и окатывались на мгновенье красновато-рыжей пылью. И Наталья подумала, что ей жизнь с Федором, в сущности, напоминает недостроенный дом, сырой, холодный, где надо хорошенько вымыть окна — мало солнца.

Закрывая форточки, Наталья увидела на туалетном столике роман-газету. С обложки задумчиво-грустно смотрела кудрявая широколобая женщина: Сильвия Маджи Бонфанти. Ее роман «Сперанца» лежал у Натальи целый месяц (школьная библиотекарша возмущается уже), а она как остановилась перед четвертой главой, так до сих пор и не может сдвинуться. Днем свободной минуты нет. Пробовала читать ночью, после того как проверила тетради, подготовилась к урокам, — ничего не получилось. Не могла преодолеть усталости, хотя и отчаянно силилась. Где-то в глубине глаз вовникала боль, похожая на ту, которая возникает в руках от ледяной воды. Веки немели и закрывались сами собой.

Начальную строку четвертой главы так много раз прочитала Наталья, что эта строка билась в ее мозгу даже во сие. Взяла со столика ромашгазету, и, прежде чем отлистнула обложку, в голове прозвучало: «Когда ветер свищет в долине — нет другой силы на земле». А вскоре Наталья шагала мысленно мимо болот, под грозовым небом, рядом с итальянским крестьянином Цваном, который нес завернутую в пиджак новорожденную внучку. И не слышала, как бурлит вода в баке, как отпыхивается выпираемая паром крышка, и не видела, что по раскалившейся докрасна чугунной плите перепархивают пылинки искр. И лишь сумерки — они густо набились в кухне — оторвали ее от книги.

Перевернула дощечкой белье в баке, хотела опять читать, но вспомнила, что собиралась сходить в детский дом. Отложить на завтра? Ни к чему хорошему это не приведет. Что-то надо делать с Вишняковым. Месяц он в ее классе

(привезли в здешний детский дом издалека, из Сибири), а успел натворить много чего: Мише Горобцу вылил чернила за ворот, а заступившихся за него Тасика Капфа и Шуру Бурханова избил. Серебрянской стрелял в руку пульками из тонкой медной проволоки, когда она показывала по карте. Впрочем, ей стоило: при всем классе ударила его по щеке, вот он и мстил. На уроках звенел бритвочкой и на замечания отвечал:

— Ну дак что? Эге. Гоп-стоп — на рельсах клоп.

Но на днях месть Вишнякова проявилась совершенно непристойно, прямо-таки патологически: когда Серебрянская проходила под детдомовским балконом, Вишняков стал оттуда поливать на нее.

Приложив ладони к своим зеленовато-седым волосам, заведующая детдомом Роза Павловна пересказала Наталье личное дело Вишнякова.

Подлинная фамилия его неизвестна. Эту дали в детдоме. Примерно двухлетним был найден на перроне станции Татарок. Стоял возле чемодана, плакал и звал мать. Рос угрюмым, обидчивым, зловредным. Любит покровительствовать малышам. Только к ним одним добро настроен. Не верит, что есть хорошие матери. Читает мало, к урокам готовится редко. Память прекрасная: один раз услышит стихотворение и запомнит. В Сибири больше не захотел жить, потому что в этом краю был брошен матерью. Чрезвычайно трудный мальчик.

Пока Роза Павловна говорила, чей-то любопытный бирюзовый глаз смотрел в щель между дверью и косяком. А как только замолчала, глаз исчез, и стеклянный мальчишеский голос рассыпался по коридору:

— Училка пришла. Мировая училка! Не жаловалась.

— Ваня, позови-ка Вишнякова! — крикнула Роза Павловна.

Немного спустя бирюзовый глаз опять заблестел в щели.

~ Роза Павловна, он не идет. Он в живом уголке.

Наталья спустилась на первый этаж. В живом уголке слепяще горела электрическая лампочка. Волосы Вишнякова сидевшего на корточках, отливали коричневым глянцем. Мальчик держал морковку, которую грыз кролик. На кафу, злясь, что ее не кормят, щелкала и шипела сова.

Вдоль степы ползла черепаха, шурша чешуйчатыми лапами.

Наталья присела рядом с Вишняковым. Оя даже не покосился. Взяла черепаху. Та мигом втянула в панцирь лапы и голову.

— Какая легкая! Не больше килограмма. А есть черепахи двадцатипудовые. Некоторые очень долго живут... Слоновая черепаха может два века прожить.

— Ладно. Но надо, — буркнул Вишняков.

— Недавно я читала, как охотятся на черепах в Венесуэле. Они выползают на берег реки — яйца отложить в песок, — и тут выскакивают охотники. Один переворачивает, другой бьет. Зазевается охотник — без пальца может остаться. Зубастые черепахи.

— Прямо уж.

— На самом деле.

— Ладно. Не надо.

Непроницаемое поначалу лицо Вишнякова оживилось, иа губах — верхняя была коротковата, и когда ои говорил, дергала книзу кончик носа, — появилась еле уловимая улыбка. Наталья обрадовалась: паконец-то чуточку смягчился. Погладила хрустящего морковкой кролика.

— Знаешь, Саша, а у меня дома сокол-сапсан живет,

— Ну дак что?

— Летом в лесу поймали.

— Гоп-стоп — на рельсах клоп.

— Пушистый был, белый, как одуванчик.

— Ладно. Не надо.

— В первые дни сильно дичился. Увидит человека, разинет рот и верещит: не подходи, мол. Или на спину упадет и рвет воздух лапами. Все поражались, откуда у него, птенца, злость берется. И совсем не ел.

— Как же остался живой?

— Мясо давали — не ел. Рыбу — не ел. Потом лягушек наловили — ив клетку. Он разъярился, да и уплел их всех.

— Ну дак что? Смешной! А сейчас что ест?

— Котлеты. Просто мясо, рыбу, хлеб, картошку,

— Скажи. Смешной!

— На днях мышь у кота отобрал.

— Врете. То есть...

— Нет, не обманываю. Зачем? Сыновья мои могут подтвердить. Зайдешь — спросишь.

— Не зайду. Не сексот. Не девчонка.

— Давай лучше так: я за сыновьями сейчас пойду в сад, и ты со мной. Спросишь,

— Ладно. Не надо.

Вишняков нахмурился. На переносице и лбу собрались морщинки. Он выронил морковку. Кролик сердито топнул задними лапами, схватил морковку и упрыгал в клетку. Это развеселило Вишнякова. Морщинки разлипли. И оттого, наверно, что не привык выказывать радость перед людьми, он засмеялся так, будто, боясь потревожить чейто сон, прокашливался.

Наталья невольно заплакала. Позднее она поняла, что слезы были вызваны несколькими причинами: и смехомлокашливапием Вишнякова, и тем, что обошла его стороной целебная материнская ласка, и отчаянием, нахлынувшим под воздействием недавних воспоминаний и печальных дум.

Вишняков растерянно вскочил, увидев, что Наталья плачет, и выбежал из комнаты. Но через минуту вернулся, закрыл клетку с кроликом, сунул в шкаф черепаху, кинул сове вареную желтоватую жилу и крикнул:

— Я ничего не сделал! Я ничего не сделал!

Наталья порывисто встала. Он повернулся к ней спиной: заострились под вельветкой холмики лопаток.

Будто стоял перед ней один из ее мальчиков, незаслуженно наказанный, и надо было успокоить его. Наталья шагнула к Вишнякову, повернула лицом к себе и, целуя его в волосы, слушала, как колотится звонкое, рано ожесточившееся, неуютное мальчишеское сердце.

Наталья вышла в темноту вечера. Пружина захлопнула за нею дверь и, подергиваясь, заворчала.

Вишняков остался в живом уголке, Вторично она не стала приглашать его с собой в детский сад. Он, который привык смотреть па теплые человеческие проявления с презрением, либо чувствовал бы себя стыдливо-подавленным, либо озлобился бы, решив, что был по-девчоиочьн покорным и что Наталья Георгиевна приголубила его всего лишь по холодному расчету: задобрю — переменится, классу и учителям спокойствие.

тренькали и лязгали трамваи, из-под дуг развихривались искры, и поэтому то и дело становились блекло-зелеными стены домов, машины, нагие тополя, как бы вмерзшие кривыми ветками в воз,дух. И то, наверно, что двигалась Наталья в толпе людей, где кто-то скорбит, негодует, копит ненависть, четко и мгновенно, как эти вспышки под дугами, осветило молодой женщине ее поведение в последние год-два. От усталости ли, ради ли спокойствия детей она и в школе и особенно дома стремилась к внутренней безоблачности: отмалчивалась, старалась оставаться спокойной, когда нужно было возражать и возмущаться. Постоянно была беспощадно занята, забывала думать о собственных поступках н только вот сейчас поняла, что пришла к смирению. Нелепо, унизительно... Умница историк Мотыгин. Полушутливо, а правильно сказал:

— Смиренный человек подобен ящерице. Ящерица оставляет хвост, если наступают на него, смиренный человек — лучшие свои достоинства: волю, честность, независимость, даже ум, коли таковой был ранее.

Нет, конечно. Больше невозможно терпеть.

Везти санки с Максимкой и Игорем трудно: оледенелый тротуар присыпан песком. Шнур стягивает запястье. Жарко. Хочется расстегнуть пальто и откинуть на ворот шаль. Но нельзя — простудишься. Болеть некогда: не счесть забот. А надо бы прихворнуть: тогда бы понял Федор, что можно надорваться, если одному делать все.

Заболеть? Зачем? Чтобы молчать?

Тело Натальи от гнева наливается силой. Легче тащить санки. И рука не болит от врезавшегося шнура. Улица косо скользит к пруду. У противоположного берега он не замерзает: спускают в него горячую заводскую воду — и там, мохнатый и серый, зыбится, тучнеет пар. Не видать из-за пара завода, хотя и густо осыпан он разноцветными огнями. Изредка прорезываются в вышине над невидимыми мартеновскими трубами сполохи: красные, лимонно-синие, зубчатые, как гребень петуха, стреляющие иглистыми искрами, рогатые, словно пламя керосиновой лампы.

— Шлап, шлап! — закричал Игорь, увидев, как в небо вытолкнулся снизу, из-за стены пара и дыма, пурпурный шар и стал раздуваться, вытягиваться в стороны, светлеть, принимать жидко-багровый тон.

— Не шлап, а шлак, — поправил Игоря Максимка. Он часто делал это по праву старшего: родился годом раньше.

— Знаю. Не шлап, а... шлап. — Игорь обиделся, что снова не выговорил букву «к», и, должно быть, толкнул Максимку локтем.

Тот плаксиво протянул:

— Ма-ам, Игорек-уголек шалит, — и в отмщение брату коварно выпалил: — Скажи «клок». А?

— И скажу!

— Не скажешь. Попался?

— Клоп.

— Не клоп, а клок.

— Мам, он дразнится, — в свою очередь пожаловался Игорь.

Наталья взяла в другую руку шнур, поправила на головах сыновей беличьи капюшоны, наползающие на глаза, и ласково приказала:

— Миритесь.

Они сняли варежки, сцепили мизинцы, дружно прокричали:

— Мир, мир, мир! Игрушки не отбирать, носы не разбивать, ножки не подставлять, — и раздернули пальцы.

Наталья позавидовала сыновьям: отходчивы, беззаботны, не знают, что в жизни людей столько древних, страшных, ненужных обычаев, привычек, условностей, избавиться от которых, по-видимому, труднее, чем море выкачать.

В тамбуре квартиры на медных крючках висели полупальто Федора и шуба инженера Рымарева. Любит Федор дружить с теми, кто ниже его и развитием и должностью. Рымарев услужлив (куда бы Федор ни послал его: за билетами в кино или за папиросами, — он не отказывался), застенчив, все, что изрекает Федор, принимает за истину.

Когда раздевала сыновей, в коридор выскочил Федор. В пальцах черный конь без ушей — Игорь отгрыз, — в уголке рта папироса, из-под пепла тонкой ниточкой дым. Весело блеснул очками.

— Добрый вечер, Наташа, и ты, Максимка, и ты, Игорек. Замерзли?

— Мы большие, — солидно ответил Игорь.

— Молодцы! — Федор снова блеснул очками, но теперь уже грустно. — Наташенька, есть хочу до смерти. Кишка на кишку в суд подает.

— Я тоже хочу есть. Раньше пришел — приготовил бы чего-нибудь. Чай хотя бы вскипятил.

Не догадался. Прости. И потом — Рымарев. Надо занимать.

— Не девушка он, чтобы занимать...

— Что е тобой, Зоренька? Неприятности? После расскажешь. Хорошо? — Хотел чмокнуть ее в щеку, но Наталья увернулась.

----- Эх, Зоренька, Зоренька!.. — Федор вздохнул и ушел в комнату.

Пока Наталья варила детям манную кашу, из комнаты долетало пение Федора, сопровождаемое его же короткими репликами: «Из-за острова на стрежень... Шах. На простор речной волны... Заслонились. А мы так вот пойдем... Выплывают расписные... Рокировку делайте, Л бросим Геннадьевич... острогрудые челны. Шахматы, как жизнь, это — предусмотрительность».

Проводив Рымарева, Федор заглянул на кухню. Наталья читала «Сперанцу». Игорь и Максимка сидели на иолу, глядя, как ползут друг на друга танк с отломанным дулом и желтый синеколесный трактор.

Наталья подумала, что Федор немного понаблюдает за «боем» танка и трактора, похохочет вместе с детьми и попросит ужин. Так и получилось. Она промолчала, взяла с тарелки кусок оттаявшей печенки и понесла его соколу. Сапсан жил в ванной комнате, в клетке, привязанной к водопроводной трубе.

Едва открыла дверцу, сокол выхватил из руки мясо. Не обратив внимания на мужа, пришедшего в ванную, Наталья вернулась на кухню. Немного погодя он заявился туда, постоял, протирая очки полой пижамы, и сказал:

— * Объяснись.

— Не служанка я тебе — вот что.

— Верно, не служанка. Жена. Отличная жена, правда чем-то расстроенная или кем-то обиженная.

— Не притворяйся.

— Не притворяюсь, Наташенька. А ты дуришь. И зря...

— Не старайся. Не помогут атласные нотки. Ни сегодня, ни завтра. Хватит! Нынче я завтрак готовила, детей отвезла и привезла, дрова рубила, белье кипятила. Ты должен приготовить ужин, прополоскать белье, развесить его и уложить спать Максимку с Игорем. Я займусь проверкой сочинений.

— Наташа, Зоренька, стыдись... Ты говоришь тоном приказа. Матриархат пал давно, посему твой тон неуместен.

Патриархат тоже пал.

Федор фыркнул п вышел из кухни, подчеркнуто мягко притворил дверь.

У Игоря обиженно вытянулись губы. Максимка насупился, обозначились бугорки над бровями. Почувствовали, что между родителями нелады. Наталья подосадовала, что при детях стала объясняться с Федором. Она никогда не делала этого, чтобы они росли здоровыми, неомраченными, а тут забылась.

— Играйте, играйте.

— - Вы ругаетесь, — пробурчал Максимка.

— А я пузыри хочу пускать, — вдруг заявил Игорь. — И Максимка хочет. Да же?

— Хочу, — ответил Максимка.

Наталья развела в пластмассовом корытце мыло, дала сыновьям трубки, сама отправилась за тетрадями.

Хотя Федор выключил в комнате электричество, в ней стало бело, как в полнолуние: прожектор, установленный над кабиной мачтового крана, распылял темноту и там, вокруг достраивающегося дома, и здесь, в комнате с балконной дверью, обмерзшей узорчатым льдом.

Наталья покосилась в сторону ниши, что была задернута занавеской. Красным зрачком зажглась на миг дырочка в занавеске, и Наталья догадалась: Федор, одетый, лежит в кровати и курит.

Когда Наталья была девочкой, ей казалось: если человек курит да притом молчит, значит, он занят большими, удивительно красивыми мыслями. Повзрослев, она поняла, что чаще курят от бездумья, тоски, лени и просто но привычке глотать табачный дым.

Наверно, потому, что Федор был ее мужем, она относила его к таким людям, у которых одновременно с курением совершается важный духовный процесс. А сейчас, увидев в занавеске эту мигающую красным дырочку, решила, что представляла Федора чрезмерно содержательным. Любила. И как!.. Но теперь она видит, каков он. II хорошо! Хорошо!.. Как нелепо получалось раньше. Чтонибудъ делала, прежде всего думала о Федоре: он обрадуется, ему будет приятно, его минует забота о том, как легче прокормить семью... А Федор!.. Вспомнилось, что ко Дню рождения Федора она начинала готовиться за неделю, и притом тайно: бегала по магазинам в поисках оригинального подарка, заставляла его друзей придумывать Необычайное, шутливое поздравление, готовила у соседки,

знающей толк в кулинарии, вкусные кушанья. Старания ее не проходили даром: наступало заветное число, н Федор ликовал. И всякий раз украдкой от гостей говорил, что если бы не она, день рождения был бы для него не самым прекрасным в году, а неприметным и лишенным значения.

Муж тоже не забывал о дне рождепия Натальи. Однако это не доставляло ей большой радости. Он приносил бутылку шампанского, коробку духов или сумочку, вручал ей и целовал в глаза. Наталья скрывала неудовлетворение тем, как он поздравил ее, и даже старалась подчеркнуть, что восхищена его вниманием. А у самой горела душа от обиды: подарок до пошлости обычный.

Кашлянул в нише Федор. Наталья прижала к груди стопку тетрадей, поспешила уйти.

Спать легла за полночь: после проверки сочинений полоскала и развешивала белье.

Долго не могла приспособиться к норову пружин старого отцовского дивана: проседая в одном месте, они вспучивались в другом и больно давили сквозь облупленную дерматиновую обшивку. Наконец она нащупала удобное место: вплотную придвинулась к спинке. Сжала веки и сразу ощутила сильное головокружение. Сказывалась многодневная усталость и сегодняшние переживания. Головокружения случались у нее нередко. Сначала она с трудом преодолевала их, а потом заметила: если часто моргать, то головокружение исчезает и быстро приходит сон. Так она стала делать и сегодня, но не успела задремать, как к дивану подошел Федор, встал на колени и положил подбородок на ее плечо.

— Зоренька, идем. Изводишь и меня и себя. Есть претензии — объясни. Жили, жили, мирно, сердечно, и вдруг — стоп. Где причина?

— Причина больше чем Ееская. Не хочешь попять... У меня двойной воз.

— Нет ее. Выматываюсь, поэтому плохой помощпик. Нагрузка на мозг колоссальная. Подержи-ка на протяжении восьми часов работу тридцати с лишним подстанций. Очумеешь. Утром и во мне энергии было через край, а сейчас ее нет, будто выкачали до дна. Не дури, Зоренька.

— Не смей называть Зоренькой.

Эх, Наташенька, Наташенька...

Федор зло задернул занавес ниши, чиркнул спичкой о коробку.

— Не кури: дети в комнате. Да запомни: встанешь в шесть часов утра, приготовишь завтрак и отведешь Максимку с Игорем в сад. Утром у тебя энергии через край. Не так ли?

Он промолчал. Наталье было все равно. Важно, что она сказала самое главное и необходимое. А как он отнесется к этому — его дело. Впрочем, нет, не все равно. Она подумала так сгоряча. Ответь он: «Хорошо, Наташа», — обрадовалась бы. Но Федор промолчал. И после чего? После того, как солгал: отработает, видите ли, смену — и полное истощение сил. Да не так же это! Кому бы говорил, только не ей. Была у него на работе, водил сам. Сидит в тихой комнате, смотрит на схемы подстанций, вычерченные черной тушыо, принимает по селектору рапорты, отдает приказания. Правда, его часто беспокоят, потому что, как говорит он, подстанции «питают» весь металлургический комбинат. Однако он все делает неторопливо, весело и уж, конечно, устает за время смены гораздо меньше, чем она. Ему что: загорелась лампочка на селекторе, выслушал, распорядился в микрофон и опять не занят, может, минуту, а то и полчаса. А у нее иной раз шесть уроков подряд, и даже перемены заняты. Чуть ли не за каждым учеником глаз да глаз нужен, а их только в одном классе не меньше тридцати. И нередко кажется непостижимым, откуда берутся ум, терпение, гибкость, чтобы управляться с таким большим количеством детей. А Федор не понимает, как трудно быть педагогом, словно сам не был школьником. Скорее, не хочет понять. Почему, почему он стал эгоистичным и двуликим? Юношей был — не замечала этого. Ловко скрывал? Вряд ли. А может, действительно перелицовывался, чтобы она полюбила его? Ах, не надо так о Федоре! В ту пору он был другим. Если бы фальшивил, заметила бы. Все началось позже, когда появился на свет Максимка. Почему-то он родился на свет болезненным. Наталья часто носила его в детскую консультацию, поила микстурами, но они не помогали. Ночи напролет он исходил криком. И лишь ненадолго успокаинался, и то на руках. Узнала тогда Наталья: чугунеет от бессонницы голова, огнем горят ноги, можно, бродя- по квартире и укачивая плачущего Максимку, впадать в забытье. Поначалу Федор не меньше Натальи, нянчил Максимку по ночам, хотя она и не заставляла его. Подходил, прикладывал ладони ко лбу и щекам ее, забирал сына и, ласковый, заботливо-трогательный, подталкивал к кровати:

— Отдыхай, Зоренька.

Потом стал помогать реже и реже, а ей было жаль будить его: работает, утомляется, а она как-никак в декретном отпуске, не ночью, так днем прикорнет. Но вот и отпуск кончился, а Федор продолжал вести себя точно так же. Совестить, заставлять его возиться с Максимкой не хотела: сам хорошо понимает, как поступают в подобных случаях.

Однажды, в час предутрия, в кухню, где сидела Наталья, укачивая хрипло вскрикивающего Максимку, вошел Федор и с ненавистью вырвал сына:

— Ребенка не можешь успокоить! Мать!

Она настолько устала, что даже не обиделась. Путь до кровати показался длинным-длинным. Шла вдоль стены, боясь упасть. Очень уж зыбко-неустойчивыми сделались шаги. Но вскоре очнулась от громкого стука. Увидела, что муж остервенело раскачивает железную кроватку. Едва Наталья сбросила с себя одеяло, как он наклонился, и вдруг пугающе непонятно прекратился рев Максимки, а через мгновение, но уже истошней, ударил в потолок. Наталья потрясенно догадалась, что муж зажимал ему рот. Спрыгнула на пол и отшвырнула Федора от кроватки.

С тех пор он перестал подниматься по ночам на голос Максимки. И Наталья была довольна: так спокойнее.

Игорь рос другим: неслышным. Пососал грудь, отвалился и либо уснет, либо трясет гуттаперчевые игрушки.

Федор полюбил Игоря. Посадит на ладонь и тетешкает. Наталья глядит то на его блаженно прищуренные глаза, то на Игоря, весело растопырившего ручонки, и уже не помнит старых огорчений и готова принять новые, лишь бы муж относился к сыновьям внимательно и нежно. И Федор был таким. Но стоило кому-нибудь из сыновей заболеть, что не обходилось без крика, капризов, слез, он становился жестоким, раздражительным. И тогда Наталья снова чувствовала себя одинокой, боялась за детей, недоверчиво, пристально следила за Федором.

— Зоренька, ты спишь? — глухо спросил в темноте Федор.

Наталья не ответила, повернулась на спину. Пока лежала на боку, затекла нога: в нее впечаталась пружина.

В комнате по-прежнему было бело. По стенам скользили, четко и сине прорисовываясь, узоры штор, листья фикуса, изрешеченные круглыми отверстиями (захотелось под Новый год Игорю наделать конфетти — проштамповал листья дыроколом) .

Пробудилась Наталья от стреляющс-резкого звука английского замка. Екнуло сердце. Наверно, не понял Федор, чего она добивается от него, с тем и ушел на работу. Тревожным рывком Наталья поднялась на локте. Пусты кроватки сыновей. Не поверила. Неужели?.. А как завтрак? Приготовил или нет?

Босая, в сорочке на оранжевых лямочках, пробежала но рассохшемуся полу на кухню. Нет, не приготовил. Сковородка затянута матовой пленкой сала. Кастрюля перевернута и лоснится голубоватой эмалью. Ковшик, в котором оставалась каша, опорожнен и чист. Покормил ребят и помыл! Захотелось попрыгать па одной ноге, но застеснялась самой себя: учительница!

Заглянула в осколок зеркала, приткнутый к водопроводной трубе над раковиной, и снисходительно покосилась на отразившейся в нем глаз, блестящий, красноватый, — недоспала; хотела сказать той Наталье, что виднелась в зеркале: вот, мол, какая я твердая, как захотела, так почти что и повернула. И тут же подосадовала на себя. Расхвасталась. Подумаешь, подвиг совершила — вынудила мужа вести Максимку с Игорем в детский сад. Сама же и виновата, что он не делал этого. Нет, виноват в большей мере, конечно, Федор. Да он ли только? Много раз и в детстве, и в юности, и взрослой наблюдала Наталья такое же отношение мужа к жене, как у Федора к ней. Федор не мог не сталкиваться с этим, вот и решил не умнее старика Лотфуллы: коль так издавна заведено н прочно Держится в жизни, значит, и ему так можно.

Перед уходом в школу Наталья бросила сапсану камбалу, закаменевшую в «тамбовском холодильнике» — между кухонных окон. Сокол заверещал, потрогал свои волокиисто-рыжие мохны-штаны и так пронзительно-грустно посмотрел на хозяйку, что она оторопела на миг. А он шагнул, высунул голову из клетки и начал оглядывать ванную комнату.

Истомился сокол в деревянной тюрьме. Все взаперти да взаперти. Выбросить бы его сейчас в форточку — зазвенел бы под крыльями воздух. И вот оно, небо, где лети в любую сторону, пока достанет сил.

Наталья выходит на улицу. Не оттого ли нежно-зелен иней на кленах, что небо на востоке бутылочного цвета? Не потому ли от красного солнца поднимается вверх серебряный столб, что ядрен и сух мороз? И шагает она в раздумье. Смотрит на дымы электростанции, на теплые волны пруда, на ребристые кузовы самосвалов. Одновременно видятся Наталье спина Вишнякова с укоряющеострыми лопатками, натянувшими вельветку, огненная дырочка в занавесе ниши, грустные глаза сапсана в желтых колечках век.

В вестибюле, где терпко пахло свежевымытыми полами, Тунцова устанавливала очередь в раздевалку. Неподалеку стояла учительница пения Лия Михайловна — юная, тоненькая, со скрипкой в руке, — ждала Тунцову, чтобы пойти с ней на урок. Опасалась, опять ученики заставят играть, что им вздумается, а Тунцову они боялись больше, чем директора: действовала на них ее великанья фигура.

Тунцова увидела Наталью и заспешила к ней. Лицо приветливо, морщинки возле переносья виновато стиснуты. Поймала Наталью за локоть, вкрадчиво его жала, словно уговаривала: «Не сердись. Ты была права», — и попросила:

— Деньги на тетради собери.

Наталья кивнула: ладно. И хотя неприязнь к Тунцовой исчезла, намеренно молчала.

«Быстро прощаем. Часто прощаем. Примиренцы. А не надо бы!.. Где примиренчество, там и ложь».

Она выдернула локоть из ладони Тунцовой и побежала вверх по лестнице. Замелькали, придвигаясь к ногам, ступеньки. И в голове замелькало: «Обминуть бы Серебрянскую». А когда взялась за дверную ручку учительской, ахнула про себя: только что отрешилась от примиренчества и к нему же вернулась. Уклоняться? Избегать? Унизительно. Навстречу идти, смотреть в упор и глаз не опускать. Столкнуться. Сложно, страшновато, а хорошо!

Учительская гудела, жужжала, смеялась. Наталья двигалась к закутку между шкафами и стеной. В закутке увидела Серебрянскую. Серебрянская привстала на цыпочки, пытаясь приладить поверх целой грозди пальто свою янтарно-рыжую шубу. Но вешалка — она была из цепочки от стенных часов — соскальзывала с гвоздя, запетленного на конце.

Наталья молча взяла из рук Серебрянской пальто и повесила.

— Спасибо, Наталья Георгиевна. Благородно. Постараемся дорасти до ваших высот.

— Попробуйте.

— Впрочем, не будем пытаться. Донкихотство. Предпочитаем трезвость, хотя и сожалеем, что донкихоты повывелись. Бескорыстие заменил расчет, радужные мечтания — трезвость.

— Обывательская.

— Хотя бы. Лучше обывательская трезвость, чем романтические шоры: кроме кнута, и оглобли отведаешь.

— Если уподобишься парнокопытным, то, разумеется, отведаешь.

Не в характере Натальи было отвечать в резком тоне. Но сегодня она была довольна, что говорила так. В том, что она отступила от своего привычного поведения, ей виделся протест н против примиренчества и против подлости. Эта победа над Серебрянской и над собой проняла Наталью тихой радостью, которая напоминает ту, что сквозит в природе осенью, когда синь воздуха, медь лесов, нити паутины не сверкают, не слепят блеском, а мягко светятся. И Наталья осторожно носила это чувство в себе и Удивленно замечала, что ученики, слушая ее, смотрят лучисто и добро. Лишь глаза Вишнякова холодны и подозрительны. Но и в них к концу занятий не осталось стужи. И оказалось, что не темные они, а зеленые, с такими же коричневыми пятнышками, как на лице, словно веснушкам не хватило места на носу.

Однако спускаясь по лестнице, услышала, как Вишняков сказал в вестибюле:

— Мыша, говорит, отобрал у кота. Врет и не морщится. Никакого сокола у нее нет.

Знакомый ломкий голос (а это не мальчик с бирюзовыми глазами?) возразил ему:

— Честная училка. Не врет. Вчера не жаловалась, Вруша бы пожаловалась.

— Не защищай — в лоб звездану,

Снизу потянуло холодом, грузно хлопнула парадная дверь. Наталья сбежала по ступенькам. Вестибюль был пуст. Над паркетом, становясь прозрачным, плыл морозный пар.

Липнут к стеклам снежинки и становятся колючими, когда прожектор мачтового крана трогает их своим упругим лучом.

Игорь и Максимка опять устроили «бой» танка с трактором, оба встают на четвереньки, ползут и, столкнувшись лбами, жилятся, кряхтят, смеются и падают, обессиленные, на пол.

Наталья сидит перед электрической плиткой: подогревает лапшу. Тревожно ждет мужа. Хочется навсегда или изменить его, или... Ах, ну где он запропастился! Решить. Скорее! Только бы не плохой исход. Дети! Дети! Они и ее любят и Федора. Уйди он — души их маленькие раздвоятся, тоску по Федору будут копить. Безотцовщина... Но и так больше нельзя. Дышать нечем. Квартира — школа. Школа — квартира. Узко, убого.

А мир огромный-огромный. Магнитом проведешь но земле — он мигом обрастет щетинкой железной пыли. Как бы хорошо было: прожил день — и, ложась спать, чувствовал бы, что в твоей душе запечатлелось что-то значительное, неведомое для тебя раньше; самые характерные факты человеческой историй, открытия, думы мыслителей.

Хочу изучить, откуда мы, русские, как сложились, какие у нас черты, и как мы меняемся, и к чему придем. Хочу читать Толстого и Экзюпери. Хочу понять, что такое личность и как жить, чтобы действительно быть личностью. Хочу узнать все-все о Николае Рерихе и запомнить его картины. Хочу посещать со своим классом заводы и фабрики города: ведь ни я, ни они не видели собственными глазами, как варят чугун, пекут хлеб, делают цемент и графитовые угли для киноаппаратов... Хочу слушать Прокофьева. Хочу бывать в минералогическом музее. Там такие необыкновенные камни: амазонит, ильменит, нефелин и великое множество других, а я почти что никакие из них не различаю... Очень жалко сапсана. Хоть бы дожил до весны. Выпустим и никогда никаких птиц держать не будем.

Ах, ну куда запропастился Федор? Шаги по лестнице. Он? Да! Топает, снег стряхивает с ботинок. Не примиряться! Довольно!

Обычно Наталья встречала Федора в прихожей, а сейчас не вышла. Максимка с Игорем услышали, что возвратился отец, пескарями сиганули из кухни. Спрашивают наперебой, принес ли конфет «гусиные лапки». Обещал, наверно, утром? Весело воскликнули, бегут обратно. В горстях конфеты, меж пальцами топорщатся хвостики фантиков. Сказал — принес. Так бы всегда. Да и не .мог он забыть своего обещания: не в ладу с ней, поэтому и о сыновьях печется. Смотри, мол, Зоренька, какой я добрый...

Федор послонялся по комнате, пришел ужинать. Молча принял тарелку с лапшою, немного похлебал, отодвинул. Обягигаясь, выпил стакан чаю. Убрал со стола, жадно закурил и вслед за кольцами дыма вытолкнул:

— Чего прикажешь делать?

Строгий. Не определить, всерьез сказал или с издевкой. В конце концов чего мучиться догадками: отрезать, и точка. И все яге потянуло взглянуть в глаза мунгу. Уж они-то не скроют истину. Но не пробилась взглядом до глаз Федора: заслонился стеклами очков. Тогда она спросила в свой черед:

— Почему завтрак не приготовил?

— Проспал, Наташенька. — Виноватым ягестом Федор сцепил пальцы.

— Завтра, надеюсь, не проспишь? Сейчас мой пол. Я глажкой займусь.

— - Может, наоборот: ты — полом, я — утюжкой.

— Нет.

— Винюсь и подчиняюсь.

Федор смиренно свесил голову и вышел из кухни.

— Ведро и тряпка в ванной.

— Хорошо, Зоренька.

Наталья включила утюг. Слушая его усыпляющее потрескивание, подумала: «Не такой уж плохой человек Федя. Напрасно я ожесточилась против него. Можно бы и помягче обойтись».

Что-то стукнуло в прихожей. Дуягка ведра? Нет, погоди. Дужка звякает, а этот звук был тяжелый и тугой... А! Поставил ведро с водой. Но почему тихо в коридоре?

Ни плеска, ни скрипа (половицы-то рассохлись, зыбкие). А вдруг?! Поднялась — и в прихожую, в комнату, в нишу. Исчез. Подлетела к вешалке. Ни пальто, ни шапки, ни ботинок. Оказывается, не дужка звякнула, не ведро ткнулось в пол — дверь захлопнулась. Поиздевался и ушел. Не понял, не понял, не понял. Прикинулся раскаявшимся, чтобы принести новые страдания. За что? Не нужно было верить. Но как же не верить тому, кто любит ее? Чепуха! Любил. И любил ли? Не думать, не думать, не думать! Этак можно отказаться от всего святого, что было в их жизни с Федором.

Наталья и не заметила, как приткнулись к ней сыновья. Устали. Золотые мои мальчики! Увела их в комнату, уложила в кроватки. И ты, грибок-Игорек, спи, и ты, вихрастый, как отец, Максимка, спи.

Убаюкивая сыновей, Наталья представляла: бредет Федор по улице, остается вафельный след ботинок, тоскливо вобрана в плечи шея, взблескивают очки.

А когда осторожно (боясь разбудить детей) вышла из комнаты, то удивилась, что несчастненьким вообразила мужа. Глупость! Идет он бодро, насвистывает мелодию, в которой вызов и презрение; воротник не поднял, хотя постоянно боится, что надует в уши, — упивается тем, что обвел жену вокруг пальца.

Постыло. Не жить нельзя, и жить не хочется. Пришел бы кто-нибудь, что ли. Ведь так много людей вокруг, а некому потревожиться о ней, кроме Шафрановых. Да и те, наверное, охладели: зазывали, зазывали, а она так и не смогла выбраться. Растеряла друзей, растеряла... Из-за Федора. Только ли? Сама виновата не меньше. Забилась в квартиру, срослась с нею. Улитка!

Крикнул в ванной комнате сапсан. Чего это он? Недавно ведь мяса давала. Ах, не пищу просит — зовет кого-то, истомился в четырех стенах. Одиночество хуже, чем у нее. Надо унести в живой уголок детского дома, отдать Вишнякову. Обрадуется, верить будет и вообще, быть может, помягчеет сердцем... Зачем ждать, когда кто-нибудь придет? Лучше самой пойти к тому, кому тоже трудно и неуютно.

На крыльце детского дома трубил в горн Марат Мингазов.

— Потерялся кто-нибудь? — спросила Наталья.

— Ужинать пора.

• — Вишняков здесь?

— Новенький?

— Да.

— Позвать?

— Пусть придет в живой уголок.

Едва Наталья поставила клетку, как кто-то начал спускаться по лестнице. Грохал каблуками о ступени, свистел ладонью о перила.

Вишняков. Фиолетовое пятно на шее, низ брюк втолкнут в расшнурованные кирзовые ботинки.

— Чего вам?

— Потише можешь спускаться?

— Могу и погромче.

— Думала, ты лучше стал. Я сокола принесла.

— Ври, то есть... обманываете?

Вишняков заглянул в клетку, выпрыгнул из ботинок, радостно кинулся наверх, за ключом.

Наталья поняла, что должна уйти до появления Вишнякова. Цацкаться с ним не нужно. Резко поворачивать — подействует.

Марат по-прежнему горнил на крыльце. Дуя в никелированный мундштук, он привставал на носки валенок.

Наталья не отошла и пятнадцати шагов, как услышала крик Вишнякова:

— Наталья Георгиевна! Наталья Георгиевна!

Не оглянулась.

Прямо в майке, босой, Вишняков догнал ее и загородил тропинку:

— Наталья Георгиевна, ты... вы обиделись?

Было не до разговоров. Рванула его в сторону дома. Он запрыгал, дрожа, прыткий, долговязый.

Пришлось вернуться. Вишняков подносил палец к дверце клетки. Сапсан вздрагивал крыльями и впивался лапой в железную сетку.

— Хороший сокол?

— Злюка он.

— Твоего характера.

— Ну ужВишняков сердито засопел, прислонился к стене. Затянувшееся молчание начало тяготить Наталью. Она встала с табуретки, взялась за дверную скобу. Вишняков беспокойно захлопал веками.

— Наталья Георгиевна, вы не обманете?.. Мне узнать надо... Обязательно.

— Спрашивай.

— Мать бросила меня. Знаете ведь. Много таких? А? Вон Любка Тарунина... В одном детдоме были. Она говорит: «Все матери — змеи». Правда? Ее мать хотела в печке сжечь. Мишка Копалкин слова Горького про матерей сорвал. Плакат. Он тоже брошенный. Мне говорили — географичка наша гулящая. За своими детьми совсем не следила.

— Нет, следила. Она, конечно, не из хороших... Но что неправда, то неправда.

Наталья наклонилась, и положила ладонь на влажную голову Вишнякова.

— Много прекрасных матерей, Саша, очень много.

С тревожной надеждой человека, который хотя и поверил, но все еще не отрешился от сомнений, поднял Вишняков глаза на нее:

— Не обманываете? Не обманываете?

— Очень много, — убежденно повторила Наталья.

Приоткрылась дверь, в расщелину просунулся грибообразный конец горна.

— Новенький, ужинать. .

В этот вечер Федор не пришел домой. Не пришел он и через неделю. Истончилось лицо Натальи, тревожилась за Игоря и Максимку. Каждый день они спрашивали, скоро ли придет папа: сказала неправду — в командировке. Несмышленыши, а трудно лгать им. Тем более что точит мысль: «Не навсегда ли покинул?» Вырастут — не избежать объяснений, почему отец ушел. Поймут ли правильно? Может статься, скажут наотмашь: «Из-за своей бабьей прихоти оставила нас без отца».

И все-таки поначалу Наталья чувствовала себя так, словно избавилась от тех невидимых перевязей, какими было связано все ее существование.

Между тем настойчиво разрасталась обида. Неужели так мало она значила для Федора, что он додумался до страшной меры: за заботу — равнодушие, за нежность — жестокость, за самоотрешенность — надругательство? Не могла поверить в это и ждала, заходя в учительскую: вот сейчас зазвонит телефон. Она поднимает трубку, узнает знакомый голос, и Федор вперемежку с клятвенными обещаниями жить по-новому расскажет, что полюбил ее в эти дни пуще прежнего. Но телефон в учительской молчал а душа Натальи озарялась повой надеждой: «Наверно, Федор дома».

Быстро шла домой, торопливо хрустели по снегу меховые ботинки. Находила в квартире угрюмое молчание стен и вещей.

К концу второй недели, поздно вечером, когда Наталья штопала в кухне чулки, зазвякала, задергалась дверная цепочка.

Наталья испуганно выскочила в прихожую.

— Кто?

— Я.

— Зачем явился?

— Жить.

— Ишь ты!

Наталья сбросила цепочку и убежала в комнату.

Неслышно спали Игорь и Максимка.

Бестрепетно, как припаянная, лежала на стеклах синяя тень башенного крана.

Наталья взяла со спинки стула платье, начала торопливо натягивать его. Воротником зацепила за пучок волос на затылке. «Зачем одеваюсь?»

Тотчас представила, как появится перед Федором в этой нежно-скользкой рубашке, и вдруг озябла, вздрогнув от неприязни к мужу. Стянула с пучка воротник и одернула платье. Сразу улетучились и озноб, и волнение, п робость.

Холодно вышла в коридор.

Федор наклонился, стараясь расстегнуть «молнию» на ботинке.

Наталья чуть не встала на колено, чтобы помочь мужу: так сильно примятый шпын, прищур глаз, румянец скул напоминали Федора того времени, когда он поцеловал ее в погребе.

— Здравствуй, — сказал он.

— Здравствую, — ответила она. Федор дернул застежку. Она не сдвинулась с места,

и он, морщась, затряс пальцами, Наталья глядела на мужа, и странным казалось ей, что еще каких-то несколько минут назад она ждала его возвращения.

Федор, Федор, что будет-то с нами? Неужели твое возвращение не вернет прежних, солнечных чувств?..

Кто знает, каким он пришел: возродил ли в себе все то, что она любила, или остался таким же ненавистным, как в минуты раздора... А вдруг она останется холодной к Федору? Ведь столько было по его вине жестоких, полных стужи и отчаяния дней...

Наталья опять прянула в комнату.

В прихожей шлепнулся об пол ботинок. Федор весело крикнул:

— Наташа, Зоренька, снял! Фу!..

— Обрадовал, — сказала Наталья.

— Что, что?..

— Снял — ну и хорошо. Себе — приятно, ближним — облегчение.

— Коли так — спасибо.

Наталья.вздохнула и положила Максимку, уткнувшегося в подушку, на бок.

«Зачем ждала? — думала Наталья. — Есть страшная непреодолимость в том, что когда-то установилось. Дети без него будут лучше. Что он им передаст? Отсутствие серьезных желаний? Привычку к тусклому однообразию? Без него я вспомнила, что значит жить духовно. А ведь он пробудил во мне духовность. И вот... Да что это я разуверилась в нем? Пока человек жив, он способен меняться».

Просто Иван

Не только теплом бредит человек зимой. Ему не хватает синевы неба: все свинцовость, белесость, серенькая голубизна. Хочется увидеть сосны в накипи свежей смолы, красный закатный туман, бег ветра по травам. Скорей бы услышать скрип коростеля, шлепанье пароходных плиц, буйство молодецкого грома. Кажется, отдал бы полжизни за то, чтобы вдруг исчезли стужа, метель и этот постылый, мерзлый асфальт, и ты очутился бы на пыльной, прокаленной солнцем дороге, и заметил на лугу татарник, и кинулся к нему, и гладил цигейково-нежный верх его малиновой шапки, и притрагивался к колючему стеблю.

И не случайно бежит весной ребятня на холмики, вытаявшие из-под снега, и играет на них до темноты, и расходится по домам неохотно. А ведь сыры и холодны холмики, ни одна букашка не проползет, и травы еще не проклюнулись, а те, что зеленели в прежние лета, буры, грязны, свалялись, как кошма.

Так почему же детвора собирается на талой земле и почему с завистью поглядывают на нее взрослые? Что столь властно завладевает ими? Как назвать это?

Зов земли. Он пробуждает в человеке предчувствие водополья, цветения, произрастания, то есть всего того, с чем приходит свет, лазурь и радость.

Последняя весна у нас на Магнитке запозднилась, В начале мая, когда лишь стало подсыхать, вжарил ливень. Потом повалил снег. Он был мокрый, густой, да так хлестко летел, что заставлял сгибаться: больно секло лицо, Едва отбуранило, ударил мороз. Деревья будто оковало стеклом. Сквозь лед были заметны листочки, сережки, острия почек.

Вскоре погода разгулялась: безоблачно, парит, не дохнет знобящей свежестью, покамест не вызвездит.

Однако вёдро было недолго. Засвистел сиверко, поплыли буграстые, дегтярные на подбое облака.

Еще с апреля меня тянуло на озеро Банное, но дороги туда были плохи. И когда опять пахнуло ненастьем, я затосковал и пошел к своему приятелю Николаю Бадьину, владельцу «Москвича», чтоб уговорить его махнуть на это озеро. Мужик он рисковый, не домосед, поэтому, невзирая на погоду, согласился.

Николай взял с собой жену Катю. Сидели они рядом и пели почти без умолку. Оба голосистые, выводят высоко, серебряно, чувствительно. Если песня веселая, их глаза лукавы, бесшабашны, если скорбная — темнеют, как в печали, или делаются такими смиренно-прозрачными, как после пережитой утраты.

Я видел Бадьиных в горе, нужде, оскорбленными, ненавистными друг другу, но они все осилили, поняли, сумели вовремя переломить себя, и любовь их крепче, и сердца куда щедрей и мягче.

Машина врезается в ветер, стелющий озимь, заворачивающий кроны берез-одиночек. От того, что вокруг лихо свищет и тенькает, и от того, что каменная теснота города позади, а перед нами деревня Михайловка, над которой гордо кружит домашний гусь, а дальше слюдянящийся воздух низины и широкий проран в облаках, еще сильней захватывает Бадьиных песенный азарт. Я стыжусь петь: медведь на ухо наступил, — но ловлю себя на том, что горланю всласть и даже в лад со своими спутниками.

Катя подмигивает мне: дескать, молодец, сдвиг есть.

Прикатили на Банное ночыо. Загнали автомобиль во двор рыбака Терентия, который доводится Николаю троюродным братом, пошли «поздороваться» с озером. Оно зыбилось из-за черной темноты, черного неба и черных гор, выглядело мазутным, тяжелым, ленивым. Сели на валуны. Молчали. Студеная свежесть воды, хлопанье зыби под мостками, осыпанными ртутно-блесткой чешуей, звон лодочной цепи и терпкость сырой галыш — мы наскучались об этом и готовы были просидеть тут целую ночь.

Вдалеке, у подошвы горы, оранжевели огни санатория, озеро ловило их, растягивало и рвало. Изредка На его поверхность падали отсветы зарниц.

Бухая сапогами, пришел Терентий. Потоптался, вкрадчиво покашливая, сказал хрипловато:

— Посумерничали — и ладно. Баба ужин спроворила.

Поднялись на рассвете. Серо. Росно. Зябко. Едва киль лодки прошуршал по отмели и я взялся за весла, как из междугорья в междугорье продернуло сквозняком, а покамест плыли к месту ужения, вздыбило волны.

Когда вставали, Терентий проворчал из горницы:

— Зазря мозоли набьете. Не будет браться рыба. Погодите солнышка — невод закинем.

И действительно, клева не было. Ни с чем возвратились в селеньице. Неводить я не захотел и зашагал по берегу, предварительно договорившись с Бадьиными встретиться возле ворот санатория.

Со мной был спиннинг. Я безуспешно кидал блесну, но настроения не терял. Уже одно то, что здесь вольно и ты забываешь обо всем на свете, поддерживает чувство бодрости. А то, что перед забросом твои мышцы становятся упругими, как заведенная пружина, и то, что затем ты поглощен мерцаньем распускающейся жилки, всплеском, вызванным упавшей блесной, и с замиранием сердца вращаешь барабан катушки, рождает ощущение счастья.

Время уже перевалило за полдень, когда я пришел к воротам санатория. Бадьиных не было. Я повалился в тень вихрастой березы. От усталости гудели ноги. На душе было по-прежнему радостно. Я улыбался, уткнувшись носом в траву. Где-то высоко, вероятно на вершинном дереве, куковала кукушка; как обычно, звук ее голоса был кристален и холоден.

Донеслось бурчание машины. Она приближалась. Я поднял голову. Подъехал самосвал, прошипел тормозами, остановился. Из кабины высунулся шофер:

— Здорово, рыбак!

— Привет.

— Как щуки?

Плавают.

Он распахнул дверцу и спрыгнул на дорогу.

— в таких случаях отшучиваются, — проговорил он, — оимал два налима: один в ноздрю, другой мимо. Щука

Должна хватать, а не хватает. Местный плотник Александр Иваныч толкует: «Она отметала икру, малость покормилась и залегла: ненастье».

Он скрестил ноги, опустился на траву, чтобы удобно было сидеть, подсунул ботинки под голени. Ботинки у него скособоченные, потрескавшиеся и сбиты на носках до мяса.

. Куришь гвоздики?

Он встряхнул пачку «севера», оттуда высунулись мундштуками вперед папиросы.

Задымили. Он разглядывал меня, но не так, как незнакомец незнакомца, а словно мы старые товарищи, только давно не встречались.

— Из города? — спросил шофер.

— Да.

— Где трудишься?

— На металлургическом комбинате.

— Комбинат велик.

— Дежурный монтер доменной подстанции. Устраивает?

— Вполне. То-то, смотрю, видел тебя. А я на самих домнах работал, машинистом вагон-весов. Теперь баранку кручу. Пионерский лагерь строим. Подъезд к нему хреновый. Шлак разнюхал в санатории, и еду. Присыплем — порядочек.

— Домны-то что бросил? Кишка тонка?

— Трудиться на домнах, конечно, тяжеленько, особенно летом. И все-таки нравились мне вагон-весы. Без них домна не домна. Грузят шихту, есть что плавить, перестанут грузить — дело порохом запахнет. Нет, не бросал я домен!

Говорил он весело. Отдувал от брови русую прядь. Коваными ладонями с крупными пальцами хлопал по коленям.

Когда он промолвил последнюю фразу, его серые, в белесых и зеленых крапинках глаза озарились гневом. Он лег на бок, зорко наблюдая за тем, как ветер сборит гладь озера, и повернул ко мне лицо.

— Не поладил я с Думма-Шушариным. Тогда он был помощником начальника цеха по шихте. Не поладил. Ну и взял расчет. Я как устроился на загрузку после увольнения из армии, так у нас с ним и пошло наперекосяк. В смене моего учителя, машиниста Сингизова, такая кибернетика получилась: отказал затвор бункера, и завалили мы скипову яму. Ну, понятно, аврал, свистать всех наверх. Прибежал Думма-Шушарин и давай гонять Сингизова. Юсуп Имаевич, мужик семейный, смирный, помалкивает. А я выскочил с языком: «Чего шумите, Борис Лаврентьевич? Мы ведь не нарочно. Горлохватством сейчас не поможешь. Лучше людей подбросьте для очистки ямы». Он на мое замечание ноль внимания, фунт презрения. С тех пор и начал пришиваться. Прицепится к какой-нибудь мелочи и драит, и драит. Возразишь — закричит: «Накажю!» Несколько раз премиальных лишал. Разве так можно? В работе без неполадок не бывает. Допустил промашку, разъясни, по-хорошему. А зачем же рублем бить да еще за ерундистику? До такой степени я осерчал, что сердце, как угорелое, колотилось. Чую, беды наделаю. Написал заявление, прошу уволить. Начальник цеха не подписывает. Через две недели рассчитали, согласно закону. Недавно встретил Думма-Шушарина. Он обрадовался, руку мою трясет. И я почему-то обрадовался. Зла, что ли, не умею помнить? Или уж такой мы, работяги, простецкий народ: чуть приветят — растаем, в лепешку расшибемся. Пивка на углу выпили. Он про себя рассказывает, я про себя. Он теперь на другой должности. Был на загрузке несчастный случай: разнорабочего скиповой тележкой задавило. Наверно, за это. Ну, в общем, за все. Я, правда, потом каялся, что откровенничал с Думма-Шушариным... Кибернетика? А?

Отблески никелевой ряби, набегавшей на палый тростник, ослепили шофера. Он зажмурился и стоял, улыбаясь, а зайчики, отражавшие игру воды и колебания солнечных струнок в ней, липли к его лицу и запятнанному бензином пиджаку.

Он присел на корточки и снова очутился в тени.

Слушай, друг, ты случайно не знаешь кого-нибудь с подсобного хозяйства санатория? У меня там никого нет.

— Нет.

— Худо. Тут вот за холмом рассыпался у «Москвича» диск сцепления. На подсобном есть «Москвич». Подумал, может, у твоих знакомых. Съезжу-ка я, пожалуй, на подсобное. Плотника Александра Иваныча на помощь призову.

— Когда бряканье цепей о кузов самосвала затерялось в десу, что возле санатория, лишь тогда я спохватился, что не спросил, какой он, тот «Москвич», терпящий бедствие. Неужеди бадьинский? Веселенькая история. И Николаю и мне нужно в ночь на работу.

С макушки холма, похожего на полушарие, я заметил внизу, близ колка, Николая и Катю, грустно сидящих подле машины.

Я медленно спускался по черной дороге, мучаясь тем, что предприму, если нам не посчастливится достать диск сцепления. Я сманил Бадьиных сюда и, само собой разумеется, обязан сторожить автомобиль столько, сколько понадобится, а Николай уедет в город на попутном грузовике. Оставить Катю одну-одинешеньку в горах было бы непростительно: не хватало еще, чтобы она натерпелась страху. К тому же что-нибудь худое может стрястись. Лихие людишки не перевелись.

От того, что я принял твердое решение, на душе ие посветлело. Раньше, попадая в передрягу, я испытывал этакий удалой задор: положеньице сложное, да я не из тех, кто не умеет вывернуться и защитить себя. Сейчас я приуныл. Никогда не опаздывал на работу даже на минуту, а тут вдруг совершу прогул. И я пришел в отчаяние. Возникло ощущение, как будто я накануне долгой разлуки с подстанцией. И невольно представил трансформаторы под дождем, синее трескучее свечение, летающее вокруг штырей многоюбочных изоляторов (это явление называется коронированием, оно иногда вызывает короткое замыкание, но я, грешным делом, люблю его за красоту), представил медногубые автоматы постоянного тока, литой — так он плотен — гул моторгенераторов, забористый воздух аккумуляторнох!, установленной банками тяжелого зеленого стекла.

Николай собирался, если шофер самосвала не добудет диск, добраться пешком до Терентия и сгонять на его «;козле»-мотоцикле в город. Обернуться сумеет часа за два. Будь чистым небо, я бы мгновенно успокоился, но в нем грудились тучи, темно-тинистые на днищах, а в поселок Кусимово и его яшмовые отвалы — наследие закрытого марганцевого рудника — втыкались молнии.

Шофер приехал сердитым. Он ходил с Александром Ивановичем к некоему Лаптеву, у которого есть «Москвич». Он так и сказал — «некоему» — и циркнул слюнями сквозь резцы, величиной чуть не с клавиши детского рояля. Лаптов был откровенен: «Да, я имею запасной диск сцепления и расставаться с ним не собираюсь». Обещание, что диск будет возвращен, Лаптов встретил вздохом восхищения. Затем, по-дьячковски частя, окая и тормозя голос на ударениях, пропел: «Доверчивость украшает одиночек, которые не потеряли надежду выскочить замуж».

Шофер Лаптова за грудки, тот — его.

«Боевой, оказывается, жмот. Острасткой не попугаешь».

Быть бы наверняка потасовке, кабы не разнял их невозмутимый добряк Александр Иванович.

Он похорошел от негодования, этот молодой шофер, запорошенный бурой угольной золой. Наверно, торопливо нагружал самосвал шлаком. Серые глаза взялись синью, шелушащиеся щеки сделались помидорно-красными.

Он с минуту скреб затылок. Должно быть, жалковал, что все получилось не так, как нужно, и прикидывал, как бы все-таки выручить нас.

— Слыхал я, братья славяне, что на тракторе-колеснике такой же диск, как на «Москвиче». В лагере работает колесник, да на ваше горе он убежал утром за кирпичом и вернется завтра.

Тучи над городом полоснула молния. Немного погодя реактивный рокот пропорол небо из края в край.

Шофер вскинул широкий, увесистый кулак. Над нами, словно в отместку за его угрозу, блеснуло, а вскоре металлически загрохотало. И было похоже неистовство грома на то, будто раскатывались трубы тоннельного сечения.

Нарочитый испуг, уморительно скорченная долговязая фигура и заливистый смех шофера развеселили нас.

Он заметил, что Катя восхищенно смотрит на него. Чтобы еще потешить эту приятную, плечистую, высокогрудую женщину, он пошутил, подняв глаза к небу:

— Ай-яй-яй, товарищ Гром, нехорошо заводиться с полуоборота. По своим бьешь. Я бы советовал тебе шарахнуть изо всех калибров по прожженному частнику Лаптеву. Мы находимся в Башкирии, и ты, кстати, возьми на вооружение толковую пословицу: «Свой людь обижать нельзя». Смикитил что к чему? То-то.

Шофер согласился подкинуть Николая до двора Терентия. Едва они уехали, разбушевалась гроза. Была она поиюньски короткая, лютая. От вспышек молний, распадающихся над горами цветными ожерельями, у Кати начало пестрить в глазах. У меня от звеняще-тугого лопанья гроа заложило уши.

Хотя ливень был скоротечным, по склонам долго прыгали ручьи и казались на солнце ясными, как расплавленный свинец.

Катя решила вздремнуть. Дождь наверняка накрыл всю округу, дороги развезло, поэтому надо поднакопить сил, чтобы толкать, где застрянем, машину. Я понял: это отговорка. Кате хочется забыться: слишком уж остро переживает за нас с Николаем. Она сама рабочий человек — оператор блюминга — и не находись в отпуске, уехала бы с мужем на «козле», лишь бы вовремя принять смену.

Я отправился к роднику.

Есть в природе врачующее очарование. Послушаешь шелковистый шелест тростников, искупаешься в парной послезакатной воде, упадешь на копешку сена лицом к звездам — и постепенно как бы унесешься туда, в серебристую млечность, и отмякнет душа, если очерствела, и легче дышать, если давила боль разлуки, и вновь откроется взгляду заветная цель, если тяготы пути затянули глаза мглой безнадежности.

Вдоль родника тянулся осинник. Тоненькие стволики, матовая зелень и приятная горьковатость коры, избелаголубоватый подбой листьев — сколько в этом изящества и деликатности. Да еще мягко белеют из травы ландыши. Да еще медно желтеют над прогалинами и полянами бубенцы купальниц. Да еще курлыканье ключа.

Я приободрился, начал верить, что успею на работу.

Собирая цветы, я брел по направлению к озеру и повстречал на тропинке давешнего шофера. Он нес на плв-| че тальниковое удилище, в петлице пиджака — ветка черемухи, одежда на нем прежняя, кроме вискозной рубахи.

— Ершей хочу надергать на уху. Возле купальни их целое стадо.

Купальня была поблизости. Я пошел с шофером.

— Ваш товарищ уже к городу подъезжает. Мы крылья с мотоцикла сняли. Теперь он чихал на грязь. Жмет на всю железку.

Ершей у мостков не счесть, но они, как только червь, надетый на крючок, касался дна, сердито отворачивались и снова недвижно лежали.

Шофер чертыхался, обругал ершей капиталистами и положил удилище на перила. Потом достал папироску, разминая ее, протянул руку в сторону залива, поросшего камышом.

— Видишь, ветла вон стоит? Крона наподобие шара.

— Вижу.

— Так вот... Вечером в День Победы строители лагеря устроили складчину. Я, конечно, тоже пришвартовался.

Выпили. Фронтовики — про войну рассказывать. И засиделись мы до часу ночи. Все мигом уснули, я не мог. Убитых братьев вспомнил, о международном положении думал... Трудно как-то стало... Вышел на крылечко. Ночь темнущая, холодно, мокрядь, горы кое-где в снегу. И дергачи примолкли. Гляжу, вон ту ветлу каким-то светом ополаскивает. Присмотрелся. Огонь костерка сквозь кусты проблескивает. В такое ненастье — и кто-то не в жилье ночует?! Некуда, наверно, деться? Может, местность не знают? Дай-ка позову в лагерь. Найдется здесь где прикорнуть. Надел ватник, резиновые сапоги. Не так далеко дотуда, километра полтора, а намаялся. Там калужина, там топко, там вода с гор. Обходил, обходил, наконец добрался. Пацаненок брючишки сушит. Сам дрожит. Зуб на зуб не попадает. Спрашиваю: «Какими, бедолага, судьбами занесло тебя сюда?» Он как заревет. Прямо сердце во мне перевернул. Успокоил я его, закутал в ватник, понес. Мальчонке лет двенадцать, легкий — пушинка и пушинка. Оказался нашим, магнитогорским. Алеша Климентьев. Отец уехал па две недели в командировку, опытом обмениваться. Он сварщик нагревательных колодцев. Оставил сыну денег. Мать у Алеши неродная, вреднущая. Роднаято умерла. Уехал отец — мачеха шпынять Алешку. Он и удумал сбежать из дому, верней, скоротать где-нибудь время до приезда отца. Взял рюкзак, географическую карту, компас, накупил продуктов и подался на Белорецк. Да не по дороге — прямиком. Боялся, милиция задержит. В Уральских горах его захватил буран. И как раз Алешка наткнулся на лесную избушку, а то бы ему крышка. Там и отсиживался. Наладилась погода — обратно повернул. Когда я его нашел, он уже третий день не ел. Кашляет, губы в болячках, ноги распухли.

Он взял в руку удилище и спрыгнул с перил, потому что ветер принялся дробить стекловидный покров озера.

В рябь и особенно в волны местный привередливый ерш ооычно клюет охотно. Но поспешил шофер: разводье перед купальней не то что не взморщилось, не всколебнулось ее заслоняла рогозовая чаща.

- В общем, за несколько дней он оклемался. С мальчиШКИ хвороба, что с гуся вода: встряхнулся — и нет.

Я отвез его к себе домой. Он отстал малость от одноклассников, И Я Д0Г0В0РИЛСЯ, чтоб его подтянули. С нового учебного года будет жить в интернате. Между прочим,

я беседовал с самим Климентьевым. Мозговитый дядька, трудовой, слабохарактерный, правда, и полностью под каблуком жены. Он так это легонько было намекнул: не следовало, мол, шумиху разводить и насчет интерната затевать затею. Меня, конечно, взорвало. Я и протер его с кирпичом. Не медяшка, а блестеть будет. А чего?! Обижается еще!

Он задумался, откусил заусеницу на большом пальце, сплюнул. Выражение глаз переменилось: было обжигающе суровым, стало восторженным.

— Я не из робкого десятка. Не прими за бахвальство. А пожалуй, не рискнул бы в одиночку путешествовать по горам, которые в глухомани. Жутковато. Молодец пацанище! Крупный человек получится.

Шофер склонился над водой, разглядывая табун неподвижных ершей. По тому, как он поскреб затылок, нельзя было не понять, что он вдохновился каким-то важным рыболовным соображением. Так и есть. Чуточно вздергивает удилище. Насадка «играет» на дне, каменистом и мрачном, будто поплавок покачивает зыбь. Лобастый ерш шустро засуетился вокруг червяка. Наскок. Подсечка. И ерш, растопырив гребень и жабры, бестрепетно висит на крючке.

Ловко! Смекалист чертяка! Улыбка до ушей, блеск крупных, прихваченных никотином резцов, вороночки на скулах — от всего этого лицо шофера грубовато, мило, забавно.

Солнце погрузилось за тонкую тучу, лежащую над горами. Туча набухла киноварью, светлую нить ее очертания поглотил радужный канат. Березы и лиственницы на вершинах точно обуглились, стали черным-черны, дымка долин полиловела, ручьи и россыпь капель замерцала броско и сине.

До этого момента озеро расплывчато отражало горы, а тут вдруг повторило их до того четко и красочно, что мы с шофером переглянулись, изумленные.

— Сынишку бы сюда, — мечтательно сказал он. — Воздух-то, воздух — прямо мед! Потеплеет — привезу. Еще совсем мальганчик. Грудь сосет.

Он выдернул нового ерша, надевая его на кукан, спросил:

— Бывает, что дети рождаются семи месяцев?

Изредка.

__ Иу вот! Я доказываю это матери, а она мне уши пальцами загибает: дескать, лопух ты, лопух. Лопух? Не видит, что ль, Никитка такой же задраносый, как я.

— /Кену-то спрашивал?

— Понимаешь, какая кибернетика... За два месяца до нашего знакомства она ездила в отпуск и повстречала лейтенанта. Он обещал жениться, когда обхаживал ее. В общем, она говорит, от меня. От того или от меня — не суть важно. Люблю ее? Люблю. Она любит? Любит. Отцовское у меня чувство к Никитке? Очень даже! А что он задраносый, как я, тоже факт. Наполеон, пишут, шести месяцев родился. Почему мой сын не мог родиться семи?

— Вот именно.

Потучневший ветер взрябил разводье. Ерши начали жадно клевать.

Шофер остался в купальне. Я пошел вверх по косогору. Близ родниковой мочаги, поросшей ситнягом, осокой и аиром, уловил сквозь шепелявость осиновых листочков стрекот мотоцикла.

Обляпанный грязью, Николай приткнул «козла» к задку своей легковушки, победоносно потряс диском сцепления.

Катя предложила мужу перекусить, но он отмахнулся, деловой, довольный, гордый.

Она полезла в багажник за клеенкой, чтобы застелить место на дороге, куда он должен лечь, но Николай с озорным недоумением выпятил губу. А когда она достала клеенку, ноги его уже торчали из-под автомобиля.

Он выполз наружу, посиневший, обескураженный.

— Крутил, вертел, не вставляется. В прошлом году запросто ведь разобрал и собрал коробку скоростей. Всегда так: раз не повезло, значит, на каждом шагу будет, хоть тресни, дополнительная загвоздка.

— Не паникуй, — жестко сказала Катя.

Потом мы с Николаем оба елозили под машиной, продрогли, завозились, однако диска не установили.

Пытаясь согреться, Николай прыгал, бил локтями по бокам. Тем временем Катя кормила его. То и дело слышался треск колбасной шкурки. Колбаса была копченая, неочищенная, он не кусал ее, рвал.

— Не хочу я лопать, отстань! — внезапно вспылил иколай и, оттолкнув жену, опять нырнул под машину, ролежал он там недолго, бранясь, выполз обратно.

Катя накинула на мужа клеенку, погладила по волосам, просила, чтобы он не нервничал и спокойно подумал, как собрать коробку передач.

Над горами, тускло серебрясь, сгущались сумерки. Напор ветра ослаб. Промозглый воздух похолодал. И странно было слышать в вечернем покое раскатистое воркованье витютня, звучавшее где-то среди гольцов, иссинячерных на фоне нежной зелени небосклона.

Когда Николай и я снова собрались лезть под машину, из колка показался человек. Это был он, шофер самосвала.

— Что, братишки, все загораете?

— Диск не вставляется.

Он положил на обочину удилище и кукан, молча забрался под автомобиль.

— Неправда, сейчас вставим. Люди мировые проблемы решают. Так. Надо снять подпятник. Снимем и встремим.

— Верно. Уголек всему виной. Как мне это не стукнуло в голову?

— Ракету на Луну забрасываем, да чтоб не встремить...

— Вошел, дьявол! А я бился попусту и уж в панику бросился.

— Паника — штука хорошая только в рядах противника. Ты здесь привинчивай. Я карданный вал укреплю.

Я поддерживал карданный вал, шофер закручивал гайки. Затянув последнюю гайку, он весело крикнул:

— Накажю!

Вероятно, вспомнил наш утренний разговор.

Он вымыл руки бензином и вытер ветошью. Катя заметила на его рубашке свежие масляные пятна, виновато заохала. Он успокоил ее: не беда, запросто сведет их химпастой.

Николай стыдливо предложил ему пять рублей. Он поморщился, сиплым от возмущения голосом сказал:

— У меня, парень, рука чугунная. Съезжу по загривку — с подставок слетишь.

Мотоцикл повел Николай. Катя села за руль «Москвича».

На спуске к озеру машину сильно занесло; она чуть не перевернулась.

Мы вытолкнули ее на дорогу, и тогда шофер сказал со смехом в голосе:

— Как-то я вез пшеницу по такой примерно дороге. Местность была тоже горная. Скользь больше. Еду, пою. Вдруг как мотнет грузовик. Я хоп баранку влево. И нос машины влево. И тут грузовик кувырк. Когда очухался, грузовик опять уже на колесах стоит. Держусь за баранку, а кабины надо мной нет. Покурочило ее зверски. Коекак взгромоздил ее в кузов и поехал дальше. Смешно ехать без кабины: а приятно. Хорошо видно во все стороны! Так и припер на элеватор.

— Пшеницы, наверное, много рассыпал, переворачиваясь? — спросил Николай.

— Ни грамма.

— Заливаешь?

— Кузов, правда, был брезентом закрыт. Везучий я человек.

Он улыбался, а мы хохотали.

Мы хотели довезти шофера до пионерского лагеря, но он потребовал остановить машину на развилке: ему идти около километра, а нам нужно спешить, а то опоздаем на работу.

— Как ваши фамилия, имя? — спросил я.

— Просто Иван.

Он захлопнул дверцу, зашагал в темноту, помахивая удилищем.

Дорогой я думал об Иване и вообще о людях. И с тех пор неотступно мною владеет мысль, что из всех побуждений человека самым сильным, постоянным и неистребимым является зов к добру, доблести, красоте и бескорыстию.

Кормилец

1

Отец часто поднимал Петьку к потолку, смотрел в его золотистые продолговатые глаза и вскрикивал, окая:

— Кормилец, милый ты мой, ростешь!

Кормилец! Петька не понимал это слово, но любил. Оно нравилось мальчику потому, что делало лицо отца красивым и светлым. Дом Петькиных родителей, Григория Игнатьевича и Анисьи Федоровны Платоновых, стоял на окраине города, в рабочем поселке металлургического завода. Он был рубленый, маленький, с голубыми ставнями. Еще до того как Петька появился на свет, крыша дома сгорела: замкнулись на чердаке электрические провода. Теса и бревен Григорий Игнатьевич не достал. Пришлось настелить горбылей и обить их толем. И теперь над плоской крышей долговязо и уродливо торчала труба.

В доме было несколько вещей, которые Платоповы называли Петькиными. В кухне, между умывальником и печью, стояла Петькина зеленая тумбочка. Ее закрывали вертушкой, похожей на пропеллер самолета. В тумбочке хранились всевозможные лакомства: сливки в чашечке с красным петухом, конфеты, манный пудинг, залитый клюквенным киселем, куриное мясо, шанежки. Петька становился единовластным хозяином всего того, что попадало в тумбочку. В горнице, под кроватью с никелированными шишечками, стоял сундучок, который тоже назывался Петькиным.

Григорий Игнатьевич сам сделал этот сундучок. Он обил его белой жестью — сначала большими листами, а затем тонкими полосками — и покрасил в красный и синий цвета. Удивительный был у сундучка замок. Нужно надеть Петьке шерстяной костюмчик или бушлат с якорем, вышитым на рукаве, или еще что-нибудь хорошее — он засунет в скважину медный ключ и повернет. В замке зазвенит тонко и ласково, будто щипнули струну балалайки.

Повернет еще раз — в замке новый звук: точно стукнули железным молоточком по бутылке. А после третьего оборота ключа комната наполняется густым п протяжным гулом, подобным тому, какой слышится, когда на пристани отбивают в колокол время.

Были в горнице и другие вещи, которые носили имя Петьки: маленькая этажерка, заставленная детскими книжками, ящик, куда он складывал игрушки, шкатулка с наклеенной на крышке картинкой — Чапаев в черной бурке летит на коне.

Петька рано привык к мысли, что отец и мать живут на свете только ради него.

Уходя на работу, Григорий Игнатьевич говорил:

— Ну, сынок, я пошел деньги для тебя зарабатывать.

Если Анисья Федоровна брала в руки подойник, то непременно просила мальчика:

— Поиграй пока, сынок, я схожу Буренку подою. Чать, уж соскучился об молочке?

В палисаднике возле дома росли яблони, ирга и вишня. Зимой отец забрасывал их доверху снегом, весной подстригал, делал прививки, обрызгивал какой-то жидкостью. Когда у зеленых ягод вишни начинали краснеть бока, он весело потирал ладонь о ладонь, смеялся, прищуривая такие же золотистые и продолговатые, как у сына, глаза.

Счастливым утром Григорий Игнатьевич брал Петьку за руку и уводил в палисадник. Там подталкивал его к деревцу, на котором висели влажные пухлые ягоды, басовито говорил:

— Ешь, милый, ешь, кормилец.

Вишни были холодные от росы. Петька прокусывал сочцую мякоть, пил клейкий сладкий сок и выплевывал косточки. Анисья Федоровна, рябая, загорелая, еще поДевичьи тоненькая, тянула руку к Петькиной голове, чтобы погладить рыжеватые ог солнца волосы. Муж ласково отталкивал ее, рокотал:

— Не мешай, Анисья. Видишь ведь: человек занят.

К осени созревали ранетки. Мать наполняла ими эмалнровапный таз. Отец радостно говорил:

— Давай-ка, Анисья, выберем лучшие. Петьке варвхчье сварим.

Опи садились за кухонный стол. Мать отрывала у ракеток хвостики, а отец прокалывал яблочки иглой, чтобы слаще н мягче получилось варенье,

Летом Петька всегда с нетерпением ожидал воскресенья. В этот день вставали с первой зарей. Пока Анисья Федоровна укладывала в камышовую кошелку снедь, Григорий Игнатьевич и Петька рыли червей, готовили приваду. Как всегда, отец отделял ему лучшие рыболовные снасти: садок из морских водорослей, бамбуковое складное удилище, леску из конского волоса с самодельным пробковым поплавком.

Петька и Григорий Игнатьевич добирались к месту уженья на велосипеде. Анисья Федоровна приходила пешком: от тряски ее мутило.

Отец садился на пенек и забрасывал леску. Грузило падало возле берега, где река врезалась в клинообразный выступ, который не стесало водой, наверное, потому, что его тупая и скользкая земля была проплетена корнями вырубленных деревьев и кустов. Леска попадала в ворон- ] ку, что, кружась, взбивала на поверхности пену цвета валерьяновых капель, которые иногда пил отец, потом плыла в струе, обтекающей береговой клин, и постепенно за-1 мирала в грязной и пузырчатой сверху воде омута. Петька подкидывал свой поплавок к отцовскому и, чувствуя, | как колотится сердце, впивался глазами в красно-оранжс-1 вый шарик. Ждать долго не приходилось. Поплавок проваливался в глубину. Григорий Игнатьевич восторженно шептал:

— Подсекай! Подсекай!

Петька выбрасывал на берег или темноспинного лобанца, или бронзового бутуза-сазанчика, а то и попискивающего желтоусого пескаря. Рыба была словно ледяная. Прикасаясь к ней ладошками, мальчик сладко поеживался. Так он поеживался, когда мать целовала его в ухо.

Анисья Федоровна рыбачила неподалеку от сына, возле нависшей над берегом древней ветлы. Неуклюже и невпопад она выдергивала леску и часто цепляла за ветки.

— Эх, рябушка ты моя нескладная, — добродушно сокрушался Григорий Игнатьевич и лез на дерево, чтобы отцепить крючок.

Неудачи быстро приводили мать в отчаяние. Она садилась в траву и смотрела на гору, щетинистую от ельника. По горе крупно шагали деревянные высоковольтные мачты. Они несли провисшие провода, прикрепленные к изоляторам. Изоляторы напоминали крупные глянцевитые грибы, ровно нанизанные на веревочки.

Григорий Игнатьевич расставлял жерлицы и садился ятом с женой. Они разговаривали о жизни, о самих себе и конечно, о Петьке.

У мальчика портилось настроение, когда Анисья Федоровна вздыхала и говорила отцу:

— Уж больно, Гриша, худой ты у меня. Переходил бы на другую работу. А то, не ровен час, умрешь... Петька маленький. Как жить-то будем?

— Не тревожься, Ниса, не помру, — успокаивал ее тот, — И из люковых не уйду. Я уйду, другой уйдет, третий. Кто же на коксовых печах работать будет? Прикажешь домнам без кокса сидеть? Нельзя. На чем чугун плавить? Страна строится. Без чугуна хоть матушку-репку пой. Он и на сталь, он и на машины... Вот как мы, люковые, нужны, — чиркал Григорий Игнатьевич пальцем по горлу. — Паше дело и трудное, и угарное, и опасное, а не брошу. И выдюжу. Здоровьишко пока ничего. А там и механизм какой-нибудь для нашего облегчения придумают. Должны придумать.

Домой мать уходила до заката: подоить корову и приготовить ужин. Отец и Петька возвращались в сумерках.

Однажды Петька спросил:

— Пап, а что такое кормилец?

— Кормилец? Да человек вроде меня. Вот я работаю, получаю деньги и покупаю тебе одежду и продукты. И получается, что я кормилец тебе.

— А какой же я кормилец? Я ведь не работаю...

— Настанет время — поймешь.

2

Когда Петька стал ходить в школу, он все чаще начал замечать, что отец, едва вернувшись со смены, ложится в постель и мгновенно засыпает. Его голова сползает с поДушки, жилистая шея делается дряблой, точно сломанная, зеленоватый тон лица густеет, постепенно приближаясь к цвету меди, которая валялась на открытом воздухе.

Мать садится на край кровати, прислоняет к его груди ладонь, слушает, как бьется сердце, задумчиво смотрит в окно. В такие минуты рябинки на ее щеках и лбу особенно заметны: от печали они как бы темнеют и углубляются. Посидев на кровати, она уходит в кухню и там сердито гремит посудой. Петька берет портфель, вынимает учебники, по заниматься не может: мешает ворчание матери.

— План тебе, товарищ Куров, выполни да перевыполни, — ругает она начальника коксового цеха, — а что рабочие от газу задыхаются, тебе мало дела. Давно б собрал инженеров да приказал: «Сделайте машину, чтоб газ ловила и люковым помогала...»

От этого злого бормотания Петьке становится душно. Он выходит за ворота, дышит северным ветром.

Лязгает щеколда, и за калитку выходит Григорий Игнатьевич. Он садится на лавочку и долго трет виски. Потом подзывает к себе сына, обнимает родной мослатой рукой и спрашивает:

— Хочешь, сказку расскажу?

И Петька слушает о сивке-бурке, двенадцатиглавом змее, медном, серебряном и золотом царствах. Отца не узнать. Будто он и не был на тяжелой работе: весело блестит белками, задорно вскрикивает и широко взмахивает свободной рукой, словно орудует мечом-кладенцом. Под конец он обязательно спрашивает:

— Ну как, сынок, понравилась сказка?

Вместо ответа Петька просит его:

— Пап, возьми меня к себе на работу... Посмотреть.

— Не пустят тебя, Петюшка, в завод. Маленький еще. — Григорий Игнатьевич ласково взъерошивает челку сьгна. — Поесть, что ли? А, Петь? Не помешает. Идем в дом.

3

Петька видел дыры в бетонной заводской степе. Гибкий и юркий, как ящерица, он прошмыгнул бы в самую маленькую, но долго не осмеливался: охранники заметят — остановят. Вдобавок к этому за стеной без лая носятся овчарки. Только и слышно, как то тут, то там чиркают о проволоку кольца, к которым привязаны поводки собак. Пет, ни за что не проскользнешь мимо них!

И все же Петька рискнул: договорился, что ремесленник Миша Завьялов, который жил по соседству и проходил практику па коксовой батарее, поможет ему пробраться на завод. За услугу — пять рублей.

В назначенный день Мишка прошел в проходную, озорно захлопнул пропуск перед носом вахтера, а Петька, провожавший его до этого места, побежал по тротуару. Он свернул к бараку и котельной, прошел между ними и остановился возле канавы. Вода канавы втекала в круглую железобетонную трубу, проложенную под стеной. Сторожевую вышку было не видно отсюда: ее заслоняли рослые, в уродливых вздутиях тополя.

Петька подсучил штаны, толкнул за пазуху сандалии и спустился в канаву. Дно скользкое, будто по налимам идешь; вода красновато-рыжая: ею промывали на горе магнитную руду. Мальчик сгорбился и, задевая свод трубы затылком, начал двигаться. Он благополучно дошел до конца трубы и застыл, ожидая сигнала. Высунув светлоалый язык, по железному мостику так стремительно пролетела овчарка, что кольцо, скользя по сверкающей проволоке, по-синичьи тоненько свистело. От испуга Петька зажал рот и чуть не сел в воду.

У него уже ныла спина п дрожали колени, когда Мишка застрекотал сорокой. Это означало, что часовой на вышке смотрит в другую сторону, а собака далеко. Петька выпрыгнул из канавы, пронырнул через двойной ряд акаций, бешено промчался по открытому месту, накалывая ступни о верблюжьи колючки, и скатился по глинистой насыпи к железнодорожным путям. Вслед за ним, чуть в стороне, сбежал, насвистывая, Мишка, щелкнул пальцами и протянул руку:

— Клади пятерку.

— Вот посмотрю, как папка работает, тогда...

— Ну, ладно, посмотри.

С непривычки все пугало Петьку: паровозы, раскаты отбойных молотков, трансферкары, подвозящие к прокатным рольгангам огненные слитки, струи чугуна, обрывающиеся в пасти ковшей.

Когда поднялись на стальной пешеходный мост, Петька понял — скоро коксовый цех: воздух стал угарным, вонючим.

Минут через пять они подошли к строению, вдоль которого катилась по рельсам неуклюжая машина. Кабина законченная, сбоку торчит длинный и зубчатый металлический брус.

В нижней части строения был полумрак. Петька испуганно остановился: задавит еще чем-нибудь. Но Мишка гердито дернул его за ворот рубашки и подтолкнул к лестнице.

Мимо, порхая со ступеньки на ступеньку, пробежала девушка, держа в руках стеклянные изогнутые и пузатые трубки, наполненные зеленой жидкостью.

Лестница кончилась, и Петька увидел солнце. Он еще не успел зажмуриться, как черная пыль вязкой волной хлынула в его сторону, потом начала вспухать кверху, и солнце провалилось в ней. Немного спустя в пыли зазвенело, и оттуда выехала машина с тремя огромными железными воронками, покрытыми окалиной. Пламя, только что лизавшее низ воронок, начало высоко выхлестываться из круглых зевов в полу. Мишка прижал Петьку к себе и начал что-то объяснять. Из-за шума, лязга и звона трудно было расслышать, что он говорил. Петька лишь уловил два непонятных слова: «бункер» и «планир».

Едва машина с воронками отъехала, к отверстиям в полу, которые все еще отплевывались огнем и пылью, метнулся высокий тощий человек. Штанины его брезентовых брюк, шоркая одна о другую, жестяно гремели. Под курткой остро бились лопатки. Он остановился, подцепил крючком металлическую крышку и шатнул к огненной дыре. Грязное пламя ударилось о грудь, сплющилось, раздвоилось и обхватило его туловище, точно клещами, желтокрасными языками.

Петьке показалось, что этот человек в огне — его отец: та же костлявость, та же немного сутулая спина. Он испугался, что мужчину, похожего на отца, обожжет, и чуть пе закричал от тревоги; но в это время пламя начало втягиваться в яму, откуда выметывалось; высокий захлопнул его крышкой и побежал к другому люку. Петька вгляделся и по большому носу, как бы продолжающему линию лба, узнал в человеке, одетом в брезентовую робу, отца.

Закрыв стальными крышками еще два люка в полу, Григорий Игнатьевич подошел к питьевому фонтанчику и сунул лицо в струю, расщепляющуюся на конце. Потом, отряхивая воду, повертел головой и медленно распрямился. На его лице, покрытом черным мазутистым веществом, дрожали, как приклеенные, крупные капли. Мишка шепнул Петьке, что лицо у Григория Игнатьевича в смоле, которая выделяется из сырого коксового газа.

Отец устало закрыл глаза, мгновение постоял так, видимо отдыхал, а когда разомкнул черные веки и наткнулся взглядом на сына, проговорил, точно спрашивая самого себя:

— Петька, что ли? — И улыбнулся. — Это как ты сюда попал?

— Я помог. Через трубу, где красная вода течет, — смело ответил Мишка.

— Пот черти косопузые! И не побоялись?! А если бы собака за штаиы цап-царап?

— А мы бы ей штаны оставили и драляля, — опять ответил Мишка.

Григорий Игнатьевич засмеялся, положил тяжелую пятерню на Петькину голову и, щуря золотистые, в красных прожилках глаза, сказал:

— Тут вот я и тружусь, сынок.

4

С этого дня Петька еще больше стал любить отца за то, что ой, несмотря на усталость и заботы, всегда весел и ни на что не жалуется, а если заходит речь о трудностях работы, ловко сводит разговор к шуткам. И раньше Петька замечал уклончивость Григория Игнатьевича, но относился к ней с легким сердцем, а теперь хмурился, так как непременно вспоминал клешнятое пламя, обхватившее отца, и угольную пыль, в которой проваливалось солнце.

Пока Петька не видел, в каких условиях работает отец, он не задумывался над -тем, хорошо или плохо, что он ест отборные кушанья из зеленой тумбочки. Но теперь, когда побывал на коксовых печах, без стыда не мог смотреть, как рябые руки матери ставят перед ним сливки. Петька раздраженно сказал:

— Не маленький я уже, а вы все вкусные да сладкие кусочки суете. Хватит. Не хочу, — и поглядел строго на нее, — Папа вон из огня в газ мечется, а ты с крынок -сливки поснимаешь — и мне их, а его пустым молоком поишь.

— Зря шумишь, мужик. Тошнит нас от сливок. Иу и врачи запретили, не пейте, мол, вредны, — попробовал отшутиться Григорий Игнатьевич.

Петька не возразил, но за короткое время, как казалось ему, добился своего. На деле все в общем-то шло по-прежнему, лишь Анисье Федоровне приходилось прибегать к разным уловкам, чтобы кормить сына тем же, что он ел раньше. Иногда Петька замечал хитрости матери, сердился, но она с таким безгрешным видом защищалась, что он верил ей.

5

Шла война. Ежедневно она напоминала Петьке о себе стуком деревянных подошв о тротуар: это шагали ремес ленники; темными, изможденными, а то и водянистыми лицами людей; сосредоточенным видом отца, нахохливню гося над репродуктором.

До войны Петька был щуплым мальчиком, а теперь его не узнать: раздался в кости, вымахал чуть ли не с Григория Игнатьевича, широкими бугорками выступили скулы, на губе проклюнулись светлые, как пушок на персиках, усики. Дома Петька спал да учил уроки; остальное время проводил либо в школе, либо в подшефном госпитале.

Возвращался он поздно вечером. На плите его ждали кастрюли, укутанные сверху теплой клетчатой шалыо. Садясь за стол, он спрашивал мать:

— Вы с папкой ужинали?

Она недоуменно пожимала плечами.

— Конечно, — и ставила перед ним тарелку супа.

Как ни был голоден Петька, он съедал не больше половины того, что подавала Анисья Федоровна; и потом иногда ему казалось сквозь сон, будто кто-то ест на кухне, звякая о кастрюлю ложкой.

Из потока проносящегося времени каждый человек цепко запоминает лишь немногие дни. Для Петьки одним из них был зимний день сорок четвертого года. Вместе со своей школой Петька работал на субботнике. Широко расставив ноги, одетые в пимы, он стоял на снегу, источенном колошниковой пылью, и по цепи передавал к строящейся домне кирпичи. Они были желтые, увесистые и такие холодные, что от прикосновения к ним даже в теплых варежках становилось зябко.

Небо стеклянно-белое. Такое оно только в трескучие морозы. А ветер — не ветер: огонь. Дашь распуститься себе, живо продрогнешь и скорчишься. Петька видел, как то один, то другой одноклассник втягивает голову в плечи, сутулится, и поэтому задорно покрикивал:

— Не гнуться! Не кланяться в ножки Деду Морозу! Эх, пошли-поехали, тетка, за орехами!

Справа от Петьки стоял Санька Кульков. Его байковые в суконньгх латках варежки были тонки. Время от времени он ныл по-комариному назойливо:

— Руки ме-ерзнут...

Петька предлагал ему свои меховушки, но тот почему-то упрямо твердил:

— Зачем мне чужие?

Петька рассердился, отобрал у него варежки и натянул меховушки на его красные, как лапы у гуся, руки, затем обвязал своим шарфом шею и голову Леньки Жухпо, который был в фуражке и ватнике без воротника.

Вечером, когда закончили работу и собирались уходить, Петьку кто-то тронул сзади за плечо. Он обернулся и увидел смеющееся лицо отца.

— Пап, ты чего здесь? Тебе в ночную смену, а ты не спишь.

— Под землей наспимся. Приходил на субботник. Как ты, домну помогал строить, не что-нибудь!

Григорий Игнатьевич взял сына под локоть. Они перепрыгнули через трубу, перепоясанную узловатыми сварными швами, переждали, пока паровозик протащит мимо ковши с чугуном, над которым вились и таяли розовые снежинки, и двинулись дальше. Отец сжал Петькин локоть, стесняясь, сказал:

— Видел, как ты работал, как о мальчишках заботился... Хорошим человеком ростешь. Недаром мы с матерью жилы на тебя тянем,

6

Петр укладывал в чемодан вещи и книги. Готовился к отъезду в город, куда его направили после окончания института. Анисья Федоровна суетливо помогала, шмыгала распухшим от слез носом и повторяла:

— Береги себя, сынок. Чисто живи, строго живи. Начальство не задирай. Все равно не сборешь. Вся сила в рунах начальства. В пище себе не отказывай, в одежде тоже. О нас с отцом не беспокойся. Наш век к концу идет, а у тебя вся жизнь впереди.

Чтобы успокоить ее, Петр говорил: «Ладно, мама. Хорошо, мама», — а сам печально смотрел на ее рябое порыхлевшее лицо, на седую прядь, прилипшую к платку.

Григорий Игнатьевич сидел на скамье, сжимал коленями руки, сдвигал длинные брови и покачивал головой. КогЧа что-нибудь мучительно переживал, то всегда делал так.

Время от времени он вынимал из кармана пузырек, вытряхивал на ладонь таблетку и проглатывал ее. Целый месяц он вылежал в больнице: было плохо с сердцем. Петр с тревогой наблюдал за отцом, боялся, как бы не свалил его но- вый приступ.

Ему было страшно от мысли, что через несколько часов его уже не будет в этом маленьком, с долговязой трубой доме. Он никак не мог представить своих родителей живущими без него, единственного сына. Казалось, стоит только уехать, как они потеряют интерес к жизни, начнут катастрофически стареть и серо, вяло, безрадостно коротать дни в ожидании писем.

На вокзале Анисья Федоровна разрыдалась. Григорий Игнатьевич прикрикнул на нее, чтобы самому не разрыдаться, и отвел Петра в сторону от друзей и матери.

Я, Петя, на пенсию ухожу, — Он потер кулаками пористые щеки, в которые въелась угольная шихта. — Будь во всем человеком.

Отец вдруг с хитринкой улыбнулся, и Петр понял, что он начинает шутить.

— Тебе ведь, сын, есть в кого быть человеком. В того же в меня. Осооый я человек. Титан! Причем из разряда кипятильных.

Раздался удар колокола. Григорий Игнатьевич неуклюже чмокнул Петра в подбородок. Подошли друзья, жали руки, ласково ударяли по плечам, обнимали, просили пи- сать. С ними он расставался легко: знал, что после отхода поезда они погрустят час-другой и с прежней бодростью отдадутся делам и заботам.

Из-за друзей Петр не видел мать. Лишь иногда то тут, то там появлялись ее тревожные глаза и кулак, горестно прижимавший ко рту носовой платок. Петр все хотел про- рваться к ней, но ему мешали: совали карточки, цветы, отвлекали разговорами. Когда поезд тронулся, Петр стре- мительно протиснулся сквозь стену друзей и начал цело- вать мать. За все, что она и отец сделали для него, ему хо- телось поцеловать каждую рябинку на ее лице,' но нужно было спешить: плыли вагоны, прогибались рельсы, ежи- мал ветер кольца паровозного дыма.

Петр вскочил на подножку последнего вагона. Провод- 1 ник сердито ткнул в спину флажком:

Хватит провожаться. Лезь в тамбур.

7

Главный металлург Дарьин, в распоряжение которого ктор завода послал Петра, был застенчивым человеком Говорил мало, будто стыдился своих слов. Он мгноенно опускал веки, если собеседник взглядывал в его чуть выпуклые песочного цвета глаза. В проектном отделе работала жена Дарьина. Она без конца произносила слово «очень», причем с твердым окончанием, поэтому заводоуправленцы называли ее между собой «Очен». Она часто входила в кабинет мужа, чтобы посмотреть, не курит ли он, и если видела в пепельнице окурки, спрашивала с ноткой отчаяния в голосе:

— Костя, ты, наверное, опять дымил? У тебя же очен плохое здоровье.

— Да, да, верно, плохое, — соглашался Дарьин, хотя никогда ничем не болел. — Клянусь тебе Виктория, я даже не прикасался к папироске.

— Правда?

— Правда.

— Спасибо, Костя, умница ты у меня!

Когда Виктория уходила, Дарьин совестливо тер лоб, вздыхал, затем выдвигал ягцик стола, закуривал, жадно глотал дым и выпускал его на жужжащий пропеллер настольного вентилятора. Петру понравилось, что Дарьин, знакомясь с ним, не потребовал диплом и вкладыш, не докучал анкетными вопросами, а лишь поинтересовался:

— Не откажетесь, если я прикреплю вас к одному экспериментальному участку?

— Не откажусь.

Дарьин провел его в длинное кирпичное здание. Неподалеку от распахнутых ворот лязгали и рокотали тележки конвейера. От гулких, словно спрессованных звуков, что вырывались из пузатого тигля, от треска электрической кечи, которая выбрасывала сквозь щель заслонки матовосиние лучи, от стука формовочных машин Петр оглох и завертел головой. Дарьин наклонился к уху:

— Ничего, привыкнете. Смотрите сюда, — и указал в сторону вагранки, возле которой, слегка приседая, двигались разливщики, подводя под раструб ковш с тяжело колышущимся чугуном.

Когда ковш установили, грузный вагранщик толкнул вверх какую-то ручку — ив расщелину между раструбом и ковшом выплеснулось зеркальное пламя. Резкой болью пронзило глаза Петра; в воздухе, как стало казаться ему, | зашевелилась, расходясь кругами, зеленая рябь.

— Извините. Не предупредил! — крикнул Дарьин, что- ^ то прислонив к переносью Петра. Тот открыл глаза и увидел синие стекла, за ними ковш, раструб и выносящиеся из расщелины оранжевые капли.

Дарьин позвал Петра в формовочное отделение и начал объяснять, что белое слепящее пламя — пламя магния, который погружают на дно ковша, чтобы получить из ваграночного чугуна магниевый. Дело это новое, большой государственной важности. Хороший магниевый чутун в дватри раза крепче и в четыре-пять раз гибче ваграночного, серого. Им можно заменять такие металлы, как бронза и сталь. Но пока еще он обходится заводу в копеечку, так как приходится сплавлять его с силикокальдием, не отличающимся дешевизной. Кроме того, силикокальций слишком бурный катализатор, поэтому добрая половина магния сгорает бесполезно и чугун, затвердевая, не достигает нужной прочности: графит в нем не приобретает законченной шаровидной формы, необходимой для этого.

В цехе было жарко. По вискам главного металлурга змеились ручейки пота. Он вытирал их подкладкой фуражки и продолжал рассказывать. Когда замолчал и заметил, что Петр внимательно смотрит на него, то виноватая улыбка растянула его широкие, резиновой упругости губы:

— Извините, утомил, наверно?..

Поселили Петра в доме-интернате. Занят был Петр с утра до позднего вечера: приглядывался к людям, знакомился с оборудованием, изучал в лаборатории пробы магниевого чугуна, вечерами сидел в технической библиотеке. Он стал стремительнее ходить; вспоминал о том, что надо побриться, только когда от прикосновения к подушке становилось колко щекам; если при нем острили, смеялся звонким и заливистым смехом здорового, жизнерадостного человека.

Виктория сказала о нем Дарьину:

— Очен реактивная натура у технолога Платонова. Он мне нравится.

Даже тот, кто приглядывался к Петру, ни разу не заметил, что молодой, неуемный, веселый инженер мучительно тоскует. Когда он, пробудившись, идет умываться, то вспоминает мать, наливающую в умывальник железным ковшом колодезную воду. Он вздыхает. Хочется, чтобы это было явью. Хочется услышать ее сипловатый ласковый голос. И принять из ее рук холщовое полотенце. Во время обеденного перерыва, слушая, как вагранщик Кежун раскалывает о международных новостях, он вспоминает лавочку возле калитки, где они с отцом часами говорили о политике, стараясь предугадать события.

Мучило Петра больше всего то, что родители остались одни и начали непривычную, может быть постылую, жизнь для себя. А ведь они привыкли жить для него, а отец — и для завода.

Решение Григория Игнатьевича уйти на пенсию страшило Петра. Мальчишкой он слышал, как отец сказал:

— Стать пенсионером? Не представляю... К черту! Это же словно без рук, без ног. Это же значит — песенка твоя спета. Жди, когда окочуришься и наденут на тебя деревянную робу.

Об этом Петр не мог думать без отчаяния. Он написал родителям, что будет просить квартиру, и как только получит ее, приедет за ними. С тревогой ждал ответа: перед отъездом говорил о таком намерении, но отец лишь неопределенно пробормотал:

— Устраивайся, там посмотрим. Нечего заглядывать вперед.

Письмо из дому пришло быстро. Милые прыгающие каракули! Что заключено в них? Уныние? Забота? Радость?

Отец сообщал, что уволился. Пока ничем не занимается: сердчишко балует. Мать хлопочет по домашности, вечерами читает вслух газеты и книги. Переезжать к Петру они не собираются. Ему нужно обзаводиться семьей, а их Двое, и оба безработные. Большая обуза. Они не хотят Уезжать с насиженного места. В родных краях даже песчинки помогают дышать. К тому же не хотят продавать Дом: какой-никакой он, а свой — не казенный.

От обиды Петр скомкал письмо. Обуза. Свой — не казенный. Родные места. А здесь что? Чужая земля? Та же Россия.

Петр ударил рукой в оконные створки. Они со звоном Рнспахнулись. Тяжелая капля дождя врезалась в подбородок. На город навалились тучи. Грязным пухом провисала под ним дымка, садясь на клинья крыш.

Петр вспомнил, что Дарьины приглашали его погулять вечером в парке. Надвигающееся ненастье грозило сорвать прогулку. Было тягостно собственное одиночество. Он разгладил слежавшиеся в чемодане костюм и плащ, оделся, выбежал навстречу мокрому ветру.

8

— Мы уж думали, вы не придете, — сказала Виктория.

Когда она цепляла на вешалку плащ Петра, он увидел,

как сверкнула на ее шее золотая цепочка и в разрезе короткого рукава показалось гладкое матовое плечо. Стало неловко, а она еле заметно улыбнулась, заметив его смущение, взяла под руку и повела в комнату. Свою завитую голову Виктория держала гордо и ступала торжественно и легко. Все в ней выдавало женщину, знающую, что она красива, изящна, умна.

Возле стола, на котором стояла ваза с яблоками, сидел конструктор Губанищев, седой, с лицом морковного цвета, и утюжил ладонью красный, искрящийся серебряными прожилками галстук. На диване полулежали, склонившись над шахматной доской, Дарьин и какая-то девушка. Губанищев поздоровался с Петром, щелкнув каблуками сандалет, Дарьин — застенчивым прикосновением к запястью, а девушка сложила лодочкой руку и небрежно сунула ему в ладонь:

— Лида.

Она не встала,, ни одним пальцем не пожала руку и лишь мельком взглянула на Петра. «Гонору-то, гонору, — подумал он. — А ведь, наверно, уж взамуж невтерпеж.

И охотно выскочит за первого подвернувшегося парня. Ну да она просто набивает себе цену».

— Леонтий Никифорыч, — сказала Виктория, — займите, пожалуйста, юношу. Мне нужно отлучиться.

— С переполненным удовольствием! — опять щелкнул каблуками Губанищев и прибавил, обнимая Петра за плечи: — Хозяйка любит, когда гости осматривают ее аквариум и, конечно, восторгаются.

— Леонтий Никифорыч, не разоблачать! — погрозила лукаво Виктория.

Аквариум вместительный, полузакрытый сверху листом стекла. Нити водорослей, покрытые пушистым ворсом, 1

змеились со дна к поверхности воды и сплетались в нежный изумрудный островок. Меж водорослей скользили рыбки: то угольно-темные в синих искрах, то с длинными, похожими на белые волоски передними плавниками, то полосатые, вращающие выпуклыми глазами, то лениво шевелящие прозрачным хвостом.

Губанищев стоял за спиной и говорил:

— Гляжу я на всяких этих херосов-конхито, гурами и прочих обитателей сего аквариума, и любопытная мыслишка ворочается под черепом. Жизнь-то, по сути дела, аквариум, а мы его обитатели. Плаваешь от стены к стене, зарываешься в песочек, иногда всплывешь наверх. Иногда найдется смельчак, выпрыгнет из аквариума, а тут его поджидает Виктория: «Ты куда? — и раз в воду. — Сиди, не рыпайся!»

— Что? Разгуляться негде?

— Я не Василий Буслаев. Дух мой скромен. Но всетаки и я испытываю стеснение. Стены жизни то и дело задеваю плечами.

— Я бы не сказал, что у вас косая сажень в плечах.

— Иносказание, инженерии.

— Благодарю за разъяснение.

— И только?

— Да.

— Напрасно. Вы совсем недавно изучали диалектику и могли бы ткнуть меня носом в закон железной необходимости.

— Я сделаю это про себя.

— Вы интеллигент, инженерии. Так вот. После того как вы ткнули меня носом... Я отвечаю: можно, пользуясь авторитетом этого закона, убедить орла жить по-кротиному, а можно наоборот — крота по-орлиному.

— Серьезная мысль. Впрочем, не надо оправдывать слабости орла. Если он дал себя обвести, он стоит того. И к вопросу о стенах жизни. У жизни нет стен, как нет их У неба. Если бы были стены, все заросло бы тиной, ряской. А то ведь жизнь изо дня в день в чем-то изменяется, в чемто раздвигается. Определенные пределы у нее в тот или иной момент, конечно, есть. Но это же обусловливается историей. А история не машина без колес. Она не стоит в гараже, а движется и движется.

— Все правильно. Тем не менее не спешите торжествовать, будто разбили старика.

— Какой вы старик?

— Мне кажется, я живу уже тысячи лет. Так вот. Все правильно. С точки зрения абсолютной истины. И — нет. С точки зрения живого человека, желающего жить во время, отпущенное ему па земле, жить с большим ощущением свободы. Кстати, инженер, вы когда-нибудь бывали в старинных дворцах?

— Не приходилось.

— Так вот. Умные старинные архитекторы делали внутренние стены домов из зеркала и как раз напротив окоп, что производило даже в тесных комнатах впечатление простора. Вы-то лишь начинаете жить, мало знаете и мало думали, и потому не всегда определите, где иллюзия простора, а где стена. Уверяю вас, инженер, стен вокруг предостаточно.

— Можно пример?

— Положим, послезавтра будет великолепный день, вы захотите за город, в лес — пособирать ягод, поваляться в траве. При всем желании вы не поедете туда. Понедельник. Нужно идти на работу. Стена? Стена. Захотите вы поцеловать проходящую мимо вас незнакомую девушку — и не решитесь. Общественная мораль запрещает. Стена.

— Вон что у вас стены. А мне представилось, вы широко берете. Решил было кое с чем согласиться. А вы с Эвереста да вниз без остановки. И, выходит, себя в болото посадили.

— Петя, — сказала Очен. — Губанищев не такой простак, как может показаться.

— Это вы — хитрая бестия, прекрасная Виктория!

— А как же иначе? Иначе туго придется.

— Губанищев, — раздался вдруг голос Лидии, — если бы того, что вы называете стенами, не было, то вы пришли бы сюда без своего прекрасного габардинового макинтоша. Встретил бы вас какой-нибудь детина и пожелал бы его снять.

Губанищев грустно сказал:

— В век батискафов и не погружаться на глубину? Удивлен.

Виктория закончила накрывать на стол и капризно топнула ногой:

— Люди, по местам! Ужин подан.

Петр хотел сесть между Губанищевым и Дарьиным, но хозяйка взяла его за руку и посадила рядом с Лидией. Та стыдливо потупилась, уши и щеки зарозовели, а через мгновение сделались алыми-алыми. Петр тоже смутился. Виктория взлохматила своей маленькой ладошкой его волосы, как бы сказала: хорошо, что ты стесняешься, значит — чиста душа. В этом жесте была недомолвка, какойто игривый намек. Петр разволновался, и когда поднял рюмку, вермут начал переплескиваться через край и капать на галстук.

— Ох, и неуклюжий вы, — укоризненно заметила Лидия, выдернула платок изнза ремешка часов и промокнула им гластук. На белоснежном шелке платка проступили фиолетовые пятна.

— Зачем испортили вещь? Вот салфетки.

— Какая разница, — недовольно ответила девушка.

Наверно, оттого что Петр был голоден, он быстро почувствовал опьянение и восторженно смотрел своими золотистыми продолговатыми глазами на присутствующих. «Прекрасный человек!» — подумал о каждом: о Дарьине, потому что тот делал какой-то расчет на пачке «Казбека»: о Губанищеве, потому что трогательно рассказывал о том, как воспитывал детей рано умершего брата; о Лидии, потому что убеждала Петра, что работа учителя самая благородная и сложная; о Виктории, потому что заботливо следила за ним.

Та же Виктория заставила его танцевать с Лидией, и он, сначала робко и скованно, а потом свободно и уверенно кружился в вальсе, различая сливающиеся друг с другом вещи лишь по отдельным признакам: диван — по чешуйчатой ряби, проигрыватель — по красному глянцу, шифоньер — по зеркалу, в котором отражался зеленый абажур.

После вальса они сели на диван. Кудряшки на висках Лидии распушились, уголки воротничка загнулись. Девушка глубоко дышала, под тонкой синей шерстью платья застенчиво круглились груди. Если поначалу он нашел ее суховатой и высокомерной, то теперь она казалась ему нежной и простой.

В полночь Лидия стала собираться домой. Петр беспокойно ходил по коридору, не смея навязываться в провожатые. Но из комнаты выпорхнула Виктория и подала ему зонтик:

— Одевайтесь. Проводите Лидию.

9

Капли так гулко стучали по зонтику, что чудилось, будто они взрываются, ударяясь о туго натянутую ткань.

Лидия поскользнулась и сказала:

— Товарищ провожатый, почему бы вам не взять меня под руку?

Пальцы Петра робко сжались на локте девушки, мягкий локон коснулся щеки. И хотя черные пузыри вспухали на поверхности ручьев, и хотя холодно блестел булыжник мостовой и угрюмым пятном проступала в распадке между тучами луна, на душе было светло и уютно. Хотелось так вот, молча, чувствуя плечом и пальцами тепло, исходящее от Лидии, идти всю ночь и глядеть на тучи, мокрые ясени, зябкие стены домов.

Когда они прошли по асфальту, красному от расплывшегося отражения витрины магазина, и, свернув за угол, остановились возле чугунных ворот четырехэтажной школы, Лидия сказала:

— Большое спасибо. Я дома, — и открыла калитку.

— Так скоро уходите?

— Да, ухожу. Невелико удовольствие мокнуть под дождем.

— Знаете, мне как-то хорошо с вами...

— А мне как-то до этого мало дела.

Петр растерялся. В шутку или всерьез сказала девушка? А она повернулась, побежала, спрятав лицо от дождя, и скоро исчезла за углом школы. Не зная зачем, Петр прошел через калитку, поднялся на крыльцо, сел на каменный шар и до тех пор не уходил, пока не почувствовал, что насквозь промок.

Идти было холодно. Трезвый он бы припустился бежать и быстро согрелся. Но сейчас его не заботило то, что он дрожит и может простудиться. Ерунда. Он познакомился с новыми людьми. Он самостоятельный человек и сегодня понял после словесной пикировки с Губанищевым, что институтскими познаниями, казавшимися ему океански неисчерпаемыми и всеобъясняющими, нельзя обольщаться. Хотя они и несут в себе мудрость многих поколений, они не могут заменить его личного человеческого опыта, на основе которого можно делать выводы о жизни.

«Над всем нужно задумываться, — твердил он себе. — И всех следует внимательно слушать. Тогда будешь умным. Спорить, чтобы в любом случае остаться при своем мнении, нелепость. Зеркало напротив окон! Не дурак Губанищев. Бил на эффект, правда. А так не дурак. И оригинал. А вопросы выворачивал один другого задиристей. «Скажите, Петушок, что ценней: человек или металл?» Знает, что ценней: так нет же — спрашивает. Интересный народ люди!»

Вернувшись домой, он долго не мог заснуть. Возникал перед глазами родной дом, выплывала тощая фигура отца, обхваченная клешнятым пламенем, слышались прощальные слова матери: «Тебе, сынок, грешно нас забыть». Почему-то вслед за этим вспомнилось, как Лидия промокнула капельки вина, упавшие на его галстук.

Встал он поздно. Соседа по комнате уже не было. Солнце глядело прямо в окно. На скатерти розовыми крапинками лежали отблески цветов герани.

Он позавтракал в столовой общежития. День был воскресный. Делать ничего не хотелось. Отправился бродить по городу.

Лидия занимала его мысли, однако ему казалось, что девушка оскорбится, если он вдруг придет. Но едва очутился возле магазина, где тротуар ночью был залит красным светом, как решил, что Лидия сочувственно отнесется к его посещению: знает, человек он в этом городе новый, одинокий, ему скучно, вот и пришел.

Двор школы подметал пожилой мужчина. В нагрудном кармане пиджака — складной желтый метр. Усы такого цвета, будто их долго держали в крепко заваренном чае.

— Не скажете, где живет учительница русского языка Лидия Андреевна?

— В школьном флигеле. Сейчас ее нет. Ушла на водную станцию.

— А как найти водную станцию?

— Проще простого.

Мужчина принялся объяснять Петру, где станция.

Окающим говором, добрыми глазами он напомнил Петру отца. От участливости схожего с отцом человека почувствовал себя бодрым и весело зашагал к трамваю.

Он долго ходил по мосткам водной станции, высматривая среди купальщиц Лидию, и, потеряв надежду найти не, поплелся по берегу, где загорала под присмотром взрослых детвора.

Песок был топкий, быстро просочился в туфли, поэтому Петр снял их, повесил на плечо и с удовольствием погружал ноги в каленую каменную муку. Неподалеку от горыполуострова, чуть в стороне от багровой землечерпалки, Петр увидел Лидию. Она выходила из реки. На голове синяя резиновая шапочка, черный купальник переливался и мерцал.

— Здравствуйте, Лида.

Девушка выбежала на берег, набросила на плечи широкое банное полотенце и только тогда ответила на его приветствие.

— Кто это у вас в школе усатый такой? Дворник?

— Не дворник. Завхоз.

— Хороший, видно, дядя?

— Замечательный человек! Днюет и ночует в школе.

— На отца похож на моего. Вы одна здесь?

— - Нет, не одна.

— В таком случае не буду мешать.

— Постойте. Я не одна. Я с вами. Были мои ученики. Недавно ушли.

Лидия рассмеялась и кинула галькой в покачивающего куцым хвостом кулика.

Они разговаривали, купались, загорали и не заметили, как солнце сползло к сиреневым горам вдали. Подул ветер, по реке длинными полосами потянулась алая рябь. Замерли ковши землечерпалки, и с ее борта спустились на лодку две женщины.

Странным и удивительным казалось Петру то, что он стоит на берегу незнакомой реки и ожидает, когда девушка, неведомая ему до вчерашнего дня, но уже чем-то близкая, чем-то дорогая, зашпилит стянутую в узел косу и наденет шляпу. Наблюдая, как она заворачивает в газету полотенце, вспомнил то, что рассказала ему о себе, и у него заболело сердце.

Отец? Лидия даже не знает, кто он. Мать говорила ей: «Пригуляла я тебя, Лидка. Живи и не лезь с вопросами». Пригуляла. Слово-то какое обидное... Когда девочка училась в третьем классе, мать заявила: «На восток поеду, Лидка. Говорят, там шутя деньги зарабатывают. С теткой Лушкой пока побудешь».

Писала мать редко, а потом и вовсе замолчала. Через год пришел от нее потертый треугольничек. Тетя Луша развернула его, прочитала и бросила в печку.

«Проворовалась, Лидушка, родительница твоя. Кастеляншей работала. Простыни продавала, одеяла. Ну и осудили ее. Сейчас на Колыме... Не будет ей моей помощи. Пусть, голубушка, показнится. Ребенка бросила, да еще за плохое дело взялась».

Несколько лет от матери не было никаких известий. Однажды зашел старик, приехавший с Дальнего Востока, передал от нее привет, банку кетовой икры и записку. Мать сообщала, что после того как отбыла заключение, вышла замуж за вдового рыбака, родила двух близнецов и опять на сносях. Сбоку она нацарапала: «Лидка, ежли хочешь — приезжай».

Уходя, старик шепнул тете Луше: «Не отпускай девочку. Сестрин-то рыбак недотепа: пьет, буйного характеру. И насчет ученья там плохо. Говоришь, девочка в восьмой ходит? А там семилетка».

Так и воспитала Лиду тетя Луша. При случае колотила, иногда и куском попрекала, но лаской не обделяла, не бросила; может, и вековухой осталась из-за нее.

«Сложно жилось, а веселая, светлая», — ласково подумал Петр о девушке.

С этого дня редкий вечер не встречался он с Лидией. Прощаясь с ним, она говорила:

— Ну что ты зачастил ко мне? Мешаешь и мешаешь. Даже книгу почитать некогда. Не приходи больше.

А когда он хмуро склонял голову, добавляла:

— Влюбился, что ли? Как же быть с тобой? Вот задача! Ладно уж, приходи завтра в последний раз.

Петр видел, что он по душе Лидии, но она лукавит и подшучивает, чтобы лишний раз проверить силу своей власти над ним,

10

Сентябрь наступил пасмурный. Не дождь, так тумаи. Небо оловянное, нудное. Но если бы не известие от матери, что Григория Игнатьевича положили в больницу (опять сердце), Петр чувствовал бы себя счастливым. Лидия согласилась стать его женой.

Правда, тревожило Петра еще и другое: на совещаниях Директор завода распекал Дарьина и его за то, что себестоимость магниевого чугуна слишком высока и пожирает чуть ли не половину экономии, которую дает завод.

Дарьин и Петр кляли повинный в этом силикокальций, искали сплав, каким бы его заменить, но все их попытки терпели неудачу: чугун получался хрупкий и плохо отливался в формы.

Они отчаивались, сердились друг на друга. Застенчивый Дарьин становился дерзким: убирал под стол вентилятор, демонстративно курил на глазах жены, а иногда и рутался шепотом, если рядом никого, кроме Петра, не было.

В своих поисках они шли почти ощупью, напоминая плохо видящих людей. В их распоряжении было несколько статей с общими теоретическими выкладками и собственный маленький опыт. Некуда было поехать, чтобы хоть чему-то поучиться. Напротив, с других заводов командировали к ним, на участок магниевого чугуна, технологов, и те, измучив Дарьина и Петра дотошными расспросами, уезжали окрыленными, несмотря на то что хозяева не утаивали своих слабостей.

Петр приходил в комнату Лидии, жившей вместе с техничкой Елизаветой Семеновной, угрюмым и усталым. В вечерние часы техничка убирала классы. Они проводили время вдвоем. Петр накидывал на гвоздик, вбитый в дверь, дождевик и фуражку, кажущуюся ржавой от подпалин, садился на табуретку возле стола. Над столом возвышались стопы тетрадей. Лидия, теплая, задумчивая, вставала за спиной Петра, прижимала его голову к труди. Он прятал в ладонях ее руку и устало поглаживал и целовал пальцы. Лидия курчавила его волосы, озабоченно спрашивала: есть ли из дому новости, чем он занимался, ходил ли в столовую? Он тихо и коротко отвечал. Невольно думалось, что Лидия беспокоится о нем так же самозабвенно, как беспокоились родители, и что, не встреть он ее, валялся бы сейчас на впалой общежитской койке, злой от неудач и отчаяния.

За окном в промозглом воздухе тускло желтели фонари, трещали трамвайные дуги, разбрасывая рассыпчатые искры и захлестывая зеленым светом стены арки, пролет которой чернел в доме через улицу. Фонари, трамвайные дуги, арка — все это, как и нежные слова и прикосновения Лидии, вытесняло из сердца раздражение и угрюмость. Морщины на лбу исчезали, словно разглаженные утюгом. Нахмуренные брови размыкались. Золотистые продолговатые глаза робко, но с каждой минутой ярче светились радостью. На память приходил какой-нибудь смешной случай. Пегр рассказывал его Лидии. Она смеялась, обхватив его сзади за шею и прижавшись к загрубелой щеке своей горячей щекой. Потом они вместе проверяли ученические Тетрадки, и Петр уходил, когда в комнате появлялась Елизавета Семеновна, черная, с морщинистыми бровями, в обрезанных по щиколотки валенках. Он, конечно, сидел бы еще, но техничке, наработавшейся за день, нужен был покой.

Ночной путь в общежитие нравился Петру. Тишина. На дома кропит мелкий, как маковые зерна, дождь. Голые деревья блестят так, словно их облили ртутью. Хорошо думать под плеск воды, под грохот дежурных трамваев, под шелест такси с зелеными каплями на смотровом стекле. Мысли текут свободно, и то, что представлялось днем неразрешимым, без усилий приобретает стройность и ясность.

Одной такой ночью на ум Петру пришла догадка, способная, как решил он, положить конец его и Дарьина мучительным поискам.

Погребная чернота в окнах квартиры главного металлурга не остановила его. Он влетел в подъезд, прыгая через две ступеньки, поднялся на второй этаж и надавил кнопку звонка.

— Что случилось? — сонно спросил Дарьин, теребя кудрявое рыжее облачко на груди.

Петр начал объяснять. Главный металлург кивал всклокоченной головой, тяжело хлопая веками.

— А это идея! — вдруг вскрикнул он и потер кулаками глаза. — Сплавлять магний и ферросилиций? Наверняка Углерод в чугуне будет приобретать идеальную шаровидную форму. Превосходно! Чудоюдно!

На завод ушли рано: кругом еще были синеватые сумерки, и лишь на востоке наливалась лимонным светом заря.

Вечером они долго рассматривали в микроскоп последнюю пробу магниевого чугуна.

— Петр Григорьевич, ты понимаешь, что произошло? — Встревоженно спросил Дарьин.

— Ничего особенного.

— Как ничего особенного?! — Дарьин не понял, что Петр шутит. — Благодаря магниевому чугуну, созданному Сегодня , — да, да, именно сегодня, — наш завод будет экономить сотни тысяч рублей, а может быть, миллионы. Ничего особенного?! Ты пойми, со временем почти все детали, которые мы делаем из стали, бронзы и других цветных металлов, будут отливать из магниевого чугуна.

Петр смеялся про себя над тем, что Дарьин расходился: он и сам знает все это. А когда главный металлург выговорился, ласково сказал:

— Убедили. Так и запишем: сегодня произошло событие мировой важности.

Дарьин наконец-то смекнул: подтрунивает над ним Петр, но не обиделся, а только сконфуженно шмыгнул носом и надвинул на нос кепку.

Следующий день принес Петру новые радости: директор вручил ему ордер на однокомнатную квартиру, а мать прислала письмо, в котором сообщала, что профком коксового цеха дал Григорию Игнатьевичу путевку в санаторий. Это обрадовало Петра больше, чем ордер на квартиру. Он помчался к Лидии и, вбежав в комнату, начал целовать девушку, не стесняясь Елизаветы Семеновны, и громко выкрикивал:

— Лидушка, милая, папа едет в санаторий!

В глазах технички задрожали слезы. Она закрыла фартуком лицо, вышла в коридор. Петр рванулся за ней, но Лидия удержала его:

— Не надо. Она не любит утешений.

— Что с нею?

— Одиночество, старость...

У Петра защемило сердце оттого, что его счастье обернулось в душе Елизаветы Семеновны горем. Он вдруг почувствовал себя усталым и тяжело опустился на табуретку.

К волнистым шиферным крышам спускалось солнце. Его лучи увязали, расплывались, дробились в мутном пасмурном воздухе, и поэтому казалось, что оно окружено тусклой медной пылью. Петр глядел в окно и думал, что его радость, как эти солнечные лучи, увязла, расплылась, дробится в том тягостном чувстве, которое вызвало слезы Елизаветы Семеновны.

Вспомнилось, что мать просит денег отцу на дорогу, : и он закручинился. Денег у него нет, недели полторы назад послал домой триста рублей и теперь сам еле-еле перебивался.

Петр решил попросить взаймы у Дарьина и встал. Лидия спросила, куда он собирается. Ответил. Тогда она взяла с тумбочки учебник литературы, вытащила заложенную между страниц пачку полусоток и протянула ему. Он знал, что Лидия отдает деньги, скопленные на зимнее пальто, хотел отвести ее руку — и не смог: увидел, ощутил, понял, что надолго обидит девушку своим отказом. Сунул пружинящие листочки в карман. Ладошки Лидии скодьзнули по лацканам его плаща, нежно легли на шею. Ее губы тянулись к его лицу. Он взял девушку за плечи и, целуя, понял, что она отныне будет для него таким же родным человеком, как отец и мать, а может быть, и больше.

Свадьбу они устроили скромную. Петр шутливо назвал ее «микросвадьбой». Посуду и стулья пришлось позаимствовать у соседей. Закуски и вина были дешевые. Над ними возвышалась, высокомерно поблескивая серебряной главой, бутылка шампанского. Петр и Лидия тревожились: скучно будет — мало гостей. Но получилось хорошо. Все как бы искрилось весельем, даже увальневатый Дарьин пускался в пляс. По-медвежьи неуклюжий, он выбрасывал перед собой то одну ногу, то другую и звенел ладонями.

— Элля, олля! — кричал вагранщик Кежун и щеголевато стучал и шелестел черными ботинками перед Лидией, а Петр вертелся вприсядку вокруг них.

Поутру Петр и Лидия проводили гостей, обнялись и прошли в кухню. Стекла окон синие, будто осталась в них чернота ночи и рассасывается теперь светом рани. Изморозь опушила крыши, провода, деревья. Лиловые тени кругом. Небо на востоке впитывает звезды, и лишь самые яркие из них прокалывают лучами слюдянисто-сизый рассвет. Сквозь рубашку жжет плечо Петра жаркая от бессонной ночи щека Лидии. Он гладит волосы жены и думает о том, что у него с ней все на восходе: и дела, и думы, и чувства; а у отца с матерью — на закате, и потому жалко их, больно, что они далеко и он не может оделить их своим Молодым счастьем.

Лидия видит, как его глаза наливаются грустью. Она Догадывается, что Петр сейчас не с ней, хотя и стоит рядом, он где-то далеко, за обручем горизонта, возле Анисьи ФеДоровны и Григория Игнатьевича. Чтобы отвлечь его, она говорит:

Петя, давай посмотрим подарки.

Лидия берет с плиты обтянутый дерматином футляр, открьгвает его. На голубом атласе в углублениях лежат мельхиоровые вилки и ножи. Потом она разглядывает пылесос, кастрюлю-скороварку, люстру, и Петр слышит ее украдчивый вздох. Он знает, о чем подумала жена. Он ц сам начал думать об этом, когда впервые вошел в квартиру/ «Гулко, просторно, светло», — слышал он тогда в своих шагах. Окна такие широкие, что если не обставить основательно комнату, она будет выглядеть голо, неприютно.

— Не падай духом, Лидушка. Что толку? Все будет. Жизнь впереди. Главное — оставаться хорошим человеком.

Лидия утвердительно кивнула головой.

Из-за крыш высовывался золотой и колючий гребень солнца. Ветер стряхивал с проводов и деревьев изморозь. Тени, уже не лиловые, а голубые, плавно скользили по шелестящим россыпям снега.

11

Отлистало время короткие, как молодость, дни зимы, влажные и душистые — весны, принялось листать каленые дни лета.

Петр и Лида оставили квартиру под присмотром Елизаветы Семеновны, поехали в отпуск к старикам.

С тяжелым сердцем осматривал Петр родное гнездо. Огородный плетень покосился, а местами низко свисал, и сквозь него прорастала крапива. Верх трубы, уродливо торчащий над пологой крышей, крошился: должно быть, изъело. Нагонял тоску скрип ржавых петель калитки. Григорий Игнатьевич ходил за сыном нахохлившись, как воробей в ненастье. И хотя они двигались медленно, то и дело останавливался передохнуть. Лицо его изменилось: веки сделались полупрозрачными, водянистыми, щеки — клетчатыми от морщин, отросла жесткая борода; казалось, задень ее ногтем — она зазвенит, точно проволочная.

Когда, возвращаясь, подходили к крыльцу, на котором сидели Анисья Федоровна и Лидия, Григорий Игнатьевич сказал:

— Немудреное хозяйство, а расползается. Догляду нет. От меня мало толку: немножко повожусь — на сутки ус- Я тал. С матери тоже много не возьмешь: чуть поработала, руки мозжат да пухнут. Беда!

Сел Петр на знойную сосновую ступеньку, привалился спиной к коленям жены. Ему было грустно, грустно с первых минут встречи. Отца как подменили. Они приехали ' еще вчера, а он ни разу не пошутил, жалуется, сутулится,

сжимает впалые виски ладонями. Мать хотя и держится весело, но нет-нет да посмотрит виновато и начнет благодарить за деньги, что Петр ежемесячно присылал. Одернуть ее неудобно, молчать больно. Ей ли, матери, унижаться из-за каких-то денег. Да он сердце отдаст ей, если понадобится. Он все помнит: и зеленую тумбочку, и сундучок со звоном, и неуклюжую ласку ее, и клешнятое пламя, что лизало костлявое туловище отца.

Петр глядел поверх ворот. Небо над невидимым отсюда заводом по-обычному вязко клубилось чадом. Когда Петр был мальчишкой, то восторженно глазел на этот чад. Ему нравилось, как смешивались разноцветные лоскуты мартеновского дыма с ярко-желтыми султанами сырого коксового газа и волнистыми, грачиной черноты, столбами, выпучивающимися из труб электростанции. А сейчас, зная истинную цену этому зрелищу, он хмурился, хотел яростно, нетерпеливо, чтобы налетел ветер на ядовитое месиво и расхлестал его.

Там, за горой, в низине, где лежал завод, часто гудели электровозы. Еще пять лет назад их сигналы терялись в свисте «кукушек», а теперь «кукушек» почти не слышно: тянутся ржавой цепыо на паровозном кладбище. Да что «кукушки»! Многое и многое отошло, обновилось, вытеснено, а дым, как и раньше, когда он, Петр, был несмышленышем, властно пачкает синь небес угарными ползучими клубами, будто одно у него кладбище — небо, будто не ценят люди собственную и без того короткую жизнь.

— Сынка, я окрошку спроворила, — прервала думы Петра мать. — Идем в дом. Хватит на солнышке жариться.

В сенях Лидия задержала его. Петр понял: она хочет сказать что-то важное.

— Петр, давай настоим — и старики поедут с нами.

Темный воздух сеней рассекал матовые полоски света.

Петр растроганно смотрел на осунувшееся лицо жены с коричневым ободком вокруг губ — знаком беременности — и чувствовал, как тает, улетучивается его печаль. Хотелось сказать Лидии, что она прекрасная, умная, редкой доброты женщина, но просившиеся на язык слова казались слишком ветхими и тусклыми, чтобы выразить все это, и он молчал, теребя воротник рубашки. Вдруг Лидия торопливо схватила его за руку и прижала ее к своему животу.

— Слышишь? — задыхаясь от волнения, спросила она.

Петр ничего не слышал, кроме гулкого биения крови в висках. Через мгновение в его ладонь мягко толкнуло повозилось и затихло. А вскоре уже не толкнуло, а ударило так бойко, что он от удивления отдернул руку, и тут засмеявшись, снова приложил ее к животу Лидии.

— Озорник, милый! — шептал Петр.

Жена стояла перед ним, склонив набок голову, он видел только ее глаза, огромные, посветлевшие, как бы глядящие не сюда, в прохладную темноту сеней, а внутрь, где был ребенок, крошечный, неведомый, но уже любимый и дающий счастье. «Одни появляются, другие исчезают — как безжалостно просто! — подумал с отчаянием Петр и тут же одернул себя: — Что это я? Папа еще молодой. Он еще моего сына воспитает».

Он стал фантазировать, каким проказником будет его сын. И представил мальчонку забравшимся в бассейн фонтана, а деда засучивающим штаны.

А где-то в тайниках его сознания таилась горькая мысль, настойчиво напоминающая о том, что все, что он придумывает, невольная игра в прятки с самим собой.

Горницу из окна в окно продергивало сквозняком. Занавески то вытягивало наружу, то заплескивало обратно. Хмуроватые Анисья Федоровна и Григорий Игнатьевич сидели перед тарелками с окрошкой. Петр обогнул стол и прижал обметанные сединой головы родителей к своей черной вихрастой голове.

Ночевать Петр и Григорий Игнатьевич пошли па огород. Постелили в прошлогоднем тальниковом шалаше. Он пересох, зажестевел и, если набегал ветер, тренькал ломкими покоробившимися листочками.

Отец и сын долго сидели у входа в шалаш. Когда за горой выливали в реку шлак, алое зарево взбрасывалось кверху, к облакам и дыму, и валко ра'скатывалось по небу. Чашечки маков, казавшиеся в темноте невесомыми и выточенными из грифеля, пунцовели в отблесках зарева.

— Работает, — произнес Григорий Игнатьевич, и Петр догадался: отцу обидно, что без него работает завод.

Справа, над вершиной курчавого дерева, мигала красная с кирпичным оттенком звезда. Позже он узнал, что зовется она Бетельгейзе. Григорий Игнатьевич ткнул в нее пальцем.

— Как думаешь, Петя, живут там люди? — И, не дожидаясь ответа, сказал: — Живут. А мы не можем полететь к ним. Крылья еще не выросли. И не вырастут, покамест земные дела не расхлебаем: войны, притеснения, нужду и всякую такую муку, — Помолчал и добавил радостно: — А ведь недолго осталось ждать. Полетят на звезды люди. Ты должен застать. А я уж не застану: сковырнусь. Обидно, конечно... Недавно я прочитал сказку про еликана, который держал на плечах небо. Прочитал и задумался над своей жизнью, над жизнью таких же, как и я, людей, которые честно отвели свой трудовой черед. Много хороших мыслей получилось у меня, а сейчас еще одна прибавилась. Мы, как тот великан, поддерживали плечами лебо, чтобы наши дети и внуки жили вольными птицами и летали на звезды, коль захочется.

Григорий Игнатьевич замолчал и уткнул бороду в колени. На огород налетел ветер, потренькал листочками шалаша, скособочил шапку подсолнуха и увяз в густой щетине конопли.

Отец зябко передернул плечами и ушел в шалаш. Там он взбил подушку, лег на нее грудью и сказал:

— Может быть, это смешно, но старый больше думает о будущем, чем молодой, и больше верит в хорошее. Опыт, наверное, помогает. Сам когда-то во что-то не верил, а жизнь убедила. Поэтому и думаешь, что вдругорядь убедит. Вот я и сказал: мы, пожилые, много о будущем думаем... Не о себе. О вас. О тех, кто за вами взрастет. Для этого я и здоровье отдал. Я и сейчас бы славный работник был... газ попортил да угольная шихта. Мало для нашего облегчения, для люковых, конструкторы думали, мало. Почитаешь в газетах: атомную электростанцию построили, самолеты изобрели — звук не догонит, ставки такие придумали, что сами по чертежам работают, а у нас на верху коксовых печей все нет машины, чтобы люк открывала и закрывала, чтобы газ забирала в себя, а ты бы стоял в стороне и при помощи кнопок управлял.

Раньше, думая об отце, Петр не мог вспомнить, когда он размышлял над своей судьбой. Часто Петр приходил к заключению: «Папа просто работает и живет, однажды определив свое назначение». А сегодня сделал вывод, что отец наверняка размышлял обо всем, что происходило в его время, и, конечно, не забывал думать и о себе, но помалкивал об этом, должно быть считая, что так будет лучще для дела, которому отдает себя.

Петр залез в шалаш, лег, как и отец, грудью на подушку, и они вдвоем стали смотреть в треугольное отверстие лаза. Красная, с кирпичным оттенком звезда ласково мигала им, как будто зазывала 'В гости и одновременно успокаивала: ничего, мол, скоро свидимся.

Григорий Игнатьевич повернулся на бок и зажмурил глаза, ощутив грозную боль в левом боку. Эта привычная боль вызвала у него видение далекой, далекой волны. Обычно 01Н отчетливо различал ее, и если она начинала двигаться, оттуда, издали, весь внутренне сжимался, словно она могла его захлестнуть. Однако ни разу эта воображаемая волна близко не подкатывала к нему, а теперешняя ' бешено неслась, увеличивая, чернея, клокоча.

Он было ощутил страх перед нею, но вдруг воспротивился своей боязни и лежал, слушая, как натягивается в нем боль, вызывающая жар в груди.

Глядя на отцову голову, переливавшуюся инеем, Петр вспомнил, как однажды нашел в лесу родник и долго брел вдоль него, посверкивающего между корнями, покрытыми палым листом, между голубыми пожарами незабудок и жилистыми ветками черемух, и, выйдя в долину, внезапно обнаружил просторное озеро. Подумал: видно, много родников сбегает в озеро, коль оно такое размашистое, но когда обошел вокруг, убедился — всего-навсего один. После он рассказал о своем открытии Григорию Игнатьевичу. Тот весело тряхнул волосами и подтвердил:

— Правильно, сын. Иногда думаешь, ручеек-замухрышка перед тобой, а пойдешь дальше — озеро. Большое озеро.

Петр осторожно накрыл отца одеялом и вскоре, убаюканный монотонным скрипом коростеля, забылся.

Григорий Игнатьевич не почуял, как сын накрывал его одеялом. Ему казалось, что черная волна несет его в небо, к солнцу, комкастому, золотисто-красному, как свежеспеченный кокс.

Потом он ощутил, что ему жжет подошвы ног, и вдруг решил, что стоит в выходных, на кожаной подошве, ботинках на верху коксовой печи, и увидел под ногами знакомую кладку, по которой ветер мел угольную порошу.

Потом он подумал, что пришел сюда в последний раз, потому что уезжает с Петром, и тотчас начал пятиться от подлетевшего к лицу пламени. Не хотел дышать пламенем, но дышал и пятился все тяжелей и спокойней,

Золотая отметина

С гор на дно котловины, где в беспорядке жались к земле крошечные домики, сел пропахший хвоей туман. И селеньице затерялось, заглохло в промозглой вечерней мгле.

Бодрствовал только немой Коля Гомозов. Он лежал посреди полуразобранного моста и мычал, чмокал, издавал сиплые хрипы, натужно вытягивая шею. Так Коля пел, если было хорошее настроение. Сегодня ему повезло: поймал сетью ведро голавлей, мать угостила крепкой кислушкой, а дорожный мастер пообещал пачку сигарет, за что и попросил посидеть ночью на мосту.

Когда у Коли отяжелел язык и засаднило в горле, он решил, что дорожный мастер недогадлив. Вокруг многомного камней, велел бы преградить дорогу на мост, и никакая машина не проехала бы.

Коля встал, осторожной ощупью босых ног пробрался по трухлявым, качким бревнам к перилам. Сойдя с дороги, начал шарить руками по траве. Камень попался подходящий — шершавый, пудов пяти весом. Коля привалил его к животу, шагнул и заметил неподалеку два мутных, каждое с блин величиной, пятна. Приближаясь, они ширились, светлели, начали слоиться радужными кольцами. Он опустил камень и вышел на дорогу. Хотя туман был плотен, от надвигающегося света глаза застило слезой.

Что-то гладкое и металлическое приткнулось к коленям. Он вытер глаза, увидел легковой автомобиль и пожилого мужчину. Из кулака, который незнакомец сжимал и разжимал, торчало толстое округлое стекло фонарика. Сквозь стекло проталкивался, удлиняясь и сжимаясь, тонкий луч. Мужчина быстро зашевелил губами, заблестели ®елто и чисто зубы. Коля подумал, что у мужчины все время кисло во рту, потому что зубы он, наверно, сделал из медяков.

Незнакомец перестал говорить. Коля сообразил: спрашивает, где проезд через реку.

— Ы, ы, — Коля махнул в темноту, клокотавшую неслышным ему перекатом, и тут же пожалел: машина уедет, и вновь он останется один. Он попытался узнать, не в пионерский ли лагерь, который неподалеку отсюда, едет машина: приставил кулак ко рту, запрокинул голову и поворачивал ее то влево, то вправо, словно трубил в горн. Мужчина недоуменно вскинул плечи, ткнул пальцем сначала в кабину, потом во мрак ночи, куда до этого посылал их Коля: дескать, садись и показывай путь.

Коля повернул ладони к мосту, картинно встал по стойке «смирно» и покачал головой, что означало: он охотно показал бы брод, но не имеет права уходить, так как сторожит мост.

Неизвестный закурил. Коля втянул носом сладкий запах табачного дыма, торопливо прислонил к губам средний и указательный пальцы. Мужчина подал ему папиросу, зажег спичку. Коля разглядел его глаза, зеленые с красными ниточками на белках. Решил показать брод, но заколебался: вдруг встанет с постели дорожный мастер, не найдет его возле моста, рассердится и не отдаст пачку сигарет.

Машина попятилась. Коля представил, как она упадет по склону в реку, и тихо подался к броду.

Рано утром, когда неподвижно лежали в горных впадинах паутинисто-голубоватые туманы, поселок облетело известие, что взамен вышедшего на пенсию бухгалтера прибыл новый. Звать бухгалтера Анатолий Маркелович, фамилия Куричев. Приехал на такси. Человек он, должно быть, денежный, коли позволяет себе такую роскошь. Вещей, правда, мало: два чемодана, ружье, гитара. Еще с ним собака какой-то не нашей породы: шерсть волнами, белая, отдает атласом, кое-где рыжие подпалины, уши черные и предлинные — по полу волокутся. Александра, жена директора мельницы, сказывала, что он рекомендовался ее мужу так:

— Вдовый я. Пять лет назад схоронил жену. Две замужние дочери живут в Уфе, холостая — в Ленинграде. Исколесил Урал и Сибирь. Что искал — скрою; чего не нашел — утаю. Работаю на совесть. Казенной копейкой ни под каким видом не попускался и не попущусь, ежели даже вы, товарищ директор, захотите нарушить финансовую дисциплину.

Едва солнце заиграло в росе, мукомол Садык Газитуллин, спешивший в сарай в розовых широких кальсонах,

увидел человека, который стоял на отмели, намыливая губкой шею. По длинноухой собаке, шнырявшей мимо пижамы, махрового полотенца и алюминиевой мыльницы, Садык угадал в нем нового бухгалтера.

Возвращаясь из сарая, мукомол покосился в сторону реки. Куричев оделся и причесывал мерцающе-седые волосы. Бухгалтер должен был пройти мимо дома. Садык вышел за ворота и присел на завалинку.

— Здравствуйте, — сказал Куричев, появляясь из-за угла.

— Утро добрый.

— Греетесь?

— Греюсь. Солнце хорошее. Кто будешь?

— Твоим товарищем буду, ежели ты тутошний.

— Тутошний. Я крупчатник Садык Мингазович Газитуллин.

— А кто я, тебе известно?

— Откуда знаешь, известно?

— Твоя жена к моим хозяевам заходила.

— Откуда знаешь моя жена? Скажи, какая она?

— Платье свекольного цвета.

— Верно.

— Калоши новые, острые, малиновая подкладка.

— Верно.

— Моложе тебя лет па пятнадцать. Красивая!

— Очень верно!

Восхищенный Садык подумал, не из цыган ли бухгалтер. Все-все примечает. Пожалуй, не из цыган. Волос не кудрявый. Черный был или русый — не определишь. Кожа не смуглая. Нос без горбинки. Нет, не цыган.

Куричев поправил под локтем газетный сверток.

— Садык Мингазович, у тебя роскошные кальсоны! Кто сшил?

— Жена.

— Я бы хотел просить, чтобы она сшила еще одни. Точно такие же широкие и розовые. Заплачу и за труд и за материю. Великолепно заживем. Утро. Солнышко. Приду на завалинку. Будем сидеть у всей деревни на виду в роскошных кальсонах.

— Ладно. Скажу жене.

— Обязательно скажи. Уважь, как никто и никогда. Не понимаю, как мужчины могут чувствовать себя счастливыми, не гуляя по улице в таких вот царских кальсонах.

— Я не гулял. Сидел. Да.

— Зря. Вместе гулять будем. Штанины просторные, надуются ветром. Народ к окнам. А мы гордо шествуем. Кавалеры!

Куричев весело удалился прочь. Газитуллин бросился к воротам. Розовая материя в сундуке. Режь, Сария! Шей, Сария, кальсоны бухгалтеру!

Во дворе он остановился. Не высмеивал ли его Куричев? У самого зеленая в желтую полоску пижама из шелка, а просит сшить простые кальсоны. Надо держать совет с женой. Нет, лучше не надо. Меньше уважать станет.

Было воскресенье. Газитуллин плел короб из тальника и прикидывал, как отнестись к просьбе Куричева. Перед сном, сидя у самовара с кружкой чая, забеленного сливками, он решил на всякий случай больше не выходить на улицу в исподнем и покамест не сообщать Сарии о сомнительном заказе.

Впоследствии Садык под строгим секретом передал жене разговор с Куричевым. И вскоре каждого гостя угощали в деревне не только клубничным вареньем, солеными груздями, но и рассказом про Садыка и розовые кальсоны.

Федор Федорович стоял на крыльце, размахивая утюгом. Утюг фыркал закрасневшимися углями в зубчатые поддувала. Федор Федорович нервничал. Вот-вот явится к завтраку новый бухгалтер, а ему еще гладить гимнастерку. Кроме того, не солидно руководителю комбината, по сути дела, хозяину этой маленькой деревеньки, маячить с утюгом на крыльце.

Едва под наслюненными пальцами начала потрескивать чугунная полированная подошва, Федор Федорович стал по-обычному уравновешенным. Он с удовольствием отгладил гимнастерку, переоделся и, поджидая Куричева, смотрел в оконце сквозь бумажную сетку. Он был приятен самому себе в легких хромовых сапогах, синих галифе, шерстяной гимнастерке, туго округлившейся вокруг шеи благодаря подворотничку из целлулоида.

Его жена Александра стригла ножницами в щи стрелки зеленого лука.

Когда гостя посадили за стол, Федор Федорович поднял бутылку.

— Пьете?

— Трезвенник. То есть никогда ни грамма спиртного, — сказал Куричев и поставил под горлышко бутылки свою рюмку; Федор Федорович иабулькал туда ядовитопрозрачного зелья. Куричев быстро выхлебал щи и подвинул тарелку к кастрюле.

— Не упрашивайте, хозяюшка, без добавки сыт.

Федор Федорович подмигнул хозяйке, указывая глазами на половник, но она недоумевала, подлить Куричеву щей или воздержаться. Муж опять подмигнул, но уже строго и недовольно; она торопливо опрокинула в тарелку половник, вспыхивающий блестками мясного навара.

— Первое явно не удалось, — проворчал бухгалтер, снова принимаясь хлебать щи.

Молчание тяготило Федора Федоровича. Он чувствовал звон хмеля в висках и удивился тому, что до сих пор между ним и Куричевым не получалось разговора. Обычно люди хлопнут по рюмке, и языки развязались. А они уже повторили, раскраснелись, но обмолвились только пустячными фразами. Наверно, Куричев хитер и осторожен. Неспроста навыворот говорит. Ну и пусть хитрит. Ну и пусть вводит в заблуждение простаков. Он, Федор Федорович Закомалдин, директор мельничного комбината, принимает всякого человека, даже человека с подвохом. Правда, при условии, если тот будет честным и трудолюбивым, как он, Закомалдин.

В сенях тяжело заворочались половицы. Появился Коля Гомозов. Александра схватила недопитую рюмку, подала немому и стала теснить его с порога в сени. Он удерживался локтями о косяки, обиженно глядел то на хозяина, то на Куричева.

— Саня, — взмолился Федор Федорович, — пусти.

— Приваживай, приваживай, — оскорбилась Александра, — отбою не будет.

Она выскочила на крыльцо. Оттуда послышался ее зазывный сердитый окрик:

— Ти-ипы, типы, типушки.

Коля был всклокочен, подол черной рубахи выпущен на заплатанные штаны. Он подпирал головой притолоку и казался выше и шире, чем ночью.

Куричев усадил Колю на лавку, протянул ему рюмку, однако тот не стал пить. Блестя усталыми глазами, он взвинченно жестикулировал и ударял себя в грудь, доказывая, что его оскорбили ни за что ни про что. Не за тем он пришел, чтобы поднесли водки; у него важное дело к Директору.

Он взял Федора Федоровича за руку и потащил на улицу. Куричев последовал за ними.

Коля остановился близ калитки пятистенника, голубеющего закрытыми ставнями. Калитка рявкнула и распахнулась под толчком его огромной ступни. В глубине двора толкались овцы. Черноволосый мужчина лил в долбленую колоду из бадьи.

Коля погрозил ему кулаком.

— Лункин, что ты не поделил с Николаем? — спросил Федор Федорович.

— Нажаловался, урод.

— Истинно — урод, — сказал Куричев.

— Правильно, товарищ.

Федор Федорович чуть не захохотал. Молодец, Куричев!

— Коля, конечно, из-за пустяка пожаловался на вас?

— Ну да. Я тут дорожный мастер. Попросил мост покараулить. Теперь пачку сигарет требует.

— Целую пачку?! Жирно. Немилосердно. Ночь подрогнул, не поспал — и вручить двадцать штук сигарет. Да по существу он продлил себе жизнь, так как лишних часов шесть провел на свежем воздухе. Другой бы от себя отдал пачку. Какой черт пачку — десять! Какой черт десять — целый яшпк! Да притом сигарет марки «Друг» ленинградской фабрики имени Урицкого.

Федор Федорович заметил, как Лункин ошеломленно приоткрыл рот, взглянув на гневное лицо Куричева.

— Вот что, гражданин Лункин, — судейски строго проговорил директор. — Поскольку ты имеешь право найма рабочей силы, составь наряд на Гомозова, оплати и немедленно неси сигареты. У себя в поселке я не позволю эксплуатацию и околпачивание.

В селеньице не только быстро привыкли к Куричеву, но и начали ему подражать. Перенимали манеру говорить, здороваться с детьми за руку, щелкать пальцами от досады. Кличкой его кудрявого пса Батыя называли щенков. Федор Федорович выразил почтение Куричеву тем, что привинтил на дверь бухгалтерии стеклянный квадрат: «Зам. директора по фин. части». Правда, в тот же день на общем собрании работников мельницы Куричев высмеял этот душевный порыв. Выступая, он оборачивался к колченогому столу президиума и с умильной учтивостью провозглашал:

— Как было указано генеральным директором мелькомбината высокочтимым товарищем Закомалдиным...

Федор Федорович не обиделся и снял табличку.

— Ничего не поделаешь. Дал промашку. И серьезную. Так реагируют на критику настоящие руководители.

По воскресеньям Куричев уезжал на продуктовой машине пионерского лагеря в город. Возвращался он перед закатом, спрыгивал с борта, пылил усталыми ногами к скамейке у дома, где квартировал. Детвора роилась вокруг.

— Геть, пескари чумазые! Конфет пет! Картинок нет! Сказок нет! — кричал он и закрывал соломенной шляпой то кулек с леденцами, то свернутые трубочкой газеты, иллюстрированные журналы, детские книжки.

Позже скамью и подступы к ней занимали взрослые.

Куричев, сладко вдыхая горную свежесть, рассказывал о том, как звонил с телеграфа дочерям. Сперва он говорил с младшей, Людмилой. В Ленинграде она живет. Умница девка. Ассистенткой у доктора физико-математических наук Еннакиева. Космические лучи доктор и она фотографируют. Какую-то новую частицу открыли. Радости, радости, словно на Луну слетала. Тут телефонистка перебила: «Заканчивайте». Он и закричал напоследок: «Дочка, а ты, кроме этих частиц, помнишь о чем-нибудь?/О молодости, например?» — «Помню, — смеется, — Влюбилась. В морского капитана. В какого хотела: медноволосый и шрам между бровей».

Потом Куричева соединили с Уфой. Долго не отвечал телефон средней дочери Лизы. Она замужем за машинистом электровоза. Здоровый такой мужчина. Доброты редкой! Нуждаешься в рубахе — последнюю снимет и отдаст. Кряж уральской природы!

Наконец Лиза взяла трубку. «Чего, Лизуня, долго не подходила к аппарату?» — «Робею я по телефону-то... Както и не привычно, и не смею, и страшно». — «Эх, чудачка ты, чудачка. Чать, трубка не кусается, чинов не имеет. Ну ладно, привыкнешь. Как были без меня?» — «По-всегДашнему». — «Хвалю. А как насчет пополнения рабочего класса?» — «Сын!» — «Имя какое дали?» — «Твое дали. Филя сказал: «Раз на деда похож, запишем Анатолием». — «Спасибо, почтили! Филя-то где?» — «В поездке». — «Привет, поздравление, и скажи: уважаю его».

Старшей дрчери, Анне, он не стал звонить. Гордая, спесивая дама. В исполкоме служит, Муж — архитектор.

В гости, бывало, зайдешь... «Добро пожаловать, Анатолий Маркелович». А сама недовольна. Пых-пых. Сядешь на диван. Она плюшевую скатерть клеенкой накроет и мраморную пепельницу по ней подкатит. Пых-пых. Зять мигает: смотри-ка ,мол, как Анна дуется.

Она заметит: «Чего размигался?! Думаете водку выставлю?» Зять: «Предполагаем». Он, Куричев, поддержит: «Нельзя не предполагать, зная твою щедрость». Она пыхпых и зацокала на кухню каблучищами. Лелеял, баловал.

От внимания всех, кто слушал Куричева в эту сумеречную пору, не ускользало, что его спина сутулилась, в речи исчезал задор, что воспоминание о чем-нибудь отрадном не скрадывало печальную мягкость его взгляда.

Облачным полднем Куричев зашел в газогенераторное помещение мельницы посмотреть, как работает отремонтированный двигатель. После никелевого мерцания солнца ему показалось, что он нырнул в амбарную темноту. Оторопело задержался в воротах, и обманчивый мрак просветлел: из глубины округлился’бок двигателя, заскользили приводные ремни, натянулся лазурный круг мелькающих колесных спиц.

Куричева оплеснуло терпким и горячим запахом масла и понесло в детство, к токарному станку отца в вагонном депо, где властвовал подобный запах. Но Куричеву не удалось пожить в полузабытом мире мальчишества: к нему подкрался и толкнул его большими пальцами под ребра начальник пионерского лагеря Драга.

Боявшийся щекотки Куричев подпрыгнул. Драга захохотал, присел и зашлепал ладонями по коленям. Он носил офицерскую форму. Зимой он демобилизовался, стал преподавать в школе физкультуру. На время каникул принял, как говорил, командование пионерским лагерем. Недели две назад он зашел к Куричеву и спросил:

— Слыхал, гитара у вас и голос добрый? Заспиваем? А? — И спохватился, что забыл назвать себя. — Драга. Из лагеря. Там есть с кем петь, да без гитары подъема нет.

И они «заспивали», устроившись на приступках крыльца. В тесный дворик Абышкиных набралось много народу. Пришел и Коля Гомозов, он вторил поющим мычанием.

Драга трижды приходил к Куричеву, и они подолгу пели к удовольствию жителей селеньица.

— Ты него? — спросил Куричев, выходя с Драгой из газогенераторного помещения.

Из веселого ухаря Драга превратился в просителя и очень застенчивого.

— Месячный отчет надо составить, а я, как известно,

в счетных манипуляциях профан. Сестра-хозяйка тоже. Она фельдшер по образованию. Не беспокойтесь, за труды заплатим.

— И много?

— Да не обидим.

— Ты смотри! Две сотни дадите?

Драга растерялся.

— Прежний бухгалтер меньше просил.

— Ну, раз двух сотен мало, полтыщи требую.

— Полтыщи? Согласен! — крикнул Драга, догадавшись, что Куричев шутит.

С этого вечера Куричев зачастил в пионерский лагерь. Иногда он брал с собой гитару. Отлучки бухгалтера не могли не вызвать в среде жителей разнотолков. Одни говорили: горожанина тянет к горожанам; другие утверждали: он-де крепко подружился с Драгой; большинство придерживалось мнения, что он влюбился. Между последними тоже не было единства: кто предполагал, что он влюбился безнадежно, а кто — взаимно.

В конце лета молва прекратилась: уехали восвояси обитатели лагеря.

Сентябрь был желт. Установилось безветрие. Деревья облетали' медленно. То на утренней, то на вечерней заре Куричев, Коля Гомозов и Федор Федорович уходили к похолодевшей реке. В затонах и заводях выкидывали маленькую сеть, плавали на резиновой лодке, вбивая в воду раструбом вниз эмалированный абажур, прилаженный к палке. Сочное чмоканье раздавалось над рекой. Берестяные поплавки качались, мигали, тонули, отягченные запутавшимися в сети голавлями, щурятами, курносыми подустами.

Мельница в это время работала недремно. Ее просторный двор, обнесенный забором, плотно заполняли машины, Факторы с прицепами, рыдваны, телеги, таратайки, груженные зерном. Выбивались из сил пильщики, заготавливая чурки из березы. Газогенератор жадно испепелял поленницы в своем кирпичном чреве и рьяно клубил из трубы ядра, кольца, ленты дыма.

В эту мукомольную горячку украли Батыя. Искали пса и стар и мал. Сам Куричев объездил все окрестные деревни. Искали через встречных и поперечных, через знакомых милиционеров. Искали не только из сострадания и Куричеву, но еще и потому, что был красив, неотразимо ласков спаниель Батый, но Батый так и исчез навсегда

...Рассвет начинался в ущелье: брезжил серебристо, матово зеленел, гнал медную муть. Потом в каменную прорву ущелья, срезая бока, протискивалось солнце. В сухие морозы оно вставало малиновое, полированное; на его фоне четко выделялись скалы и деревья.

Нынче Куричев проспал рассвет, и когда в полной охотничьей справе (ружье за спиной, патронташ вокруг талии, кривой в кожаном чехле нож на поясе) выбежал на лыжах за околицу, солнце висело над ледяной макушкой горы, Оно было красным в светлой поволоке изморози и вздымало к небу красный столб.

В конце кряжа Куричев со страхом и изумлением увидел другое красное солнце с красным столбом; солнце и столб повторялись в воздухе, словно в зеркале.

Покамест он скользил к пионерскому лагерю, погруженному в студеное молчание, двойник солнца потускнел, блеклая краснота закоптилась.

У ворот Куричев остановился. Отражение призрачно заструилось и истаяло, занавешенное тучами.

Он шел вдоль ограды, смотрел в просветы балясин на дом и ель. На крыльце в снегу были следы, на затененных перилах, тоже заваленных снегом, выделялась широкая вмятина. Он вчера всходил на крыльцо. Он сидел на перилах. Здесь, в безмолвном теперь доме, жила летом сестрахозяйка Нина Солдатова.

«Нина, Нина!»

Куричев продышал на стекле круглую ямку и заглянул внутрь комнаты. Там ничего не осталось, кроме иссохших пчелиных сот па столе и чучела совы.

Он вышел на проселочную санную дорогу. Ездил однажды в кумысную этой дорогой. Конь был неказистый, с мохнатыми бабками, ходок тарахтел, Батый сидел на облучке.

Плотна дорога. Слюдянист след полозьев. Звенят лыжиСиреневы лесные тени. В кронах сосен снегири. Сорока перелетает меж придорожных деревьев. Морозно. Величе- , ственно. Но тогда было лучше. Цветные поляны: гвоздика, иван-чай, синюха, пушица и колокольчики, колокольчики, колокольчики... С гранитных вершин скатывалось ворко ванье голубей. Батый то соскакивал с ходка в траву и нырял в ней, помахивая обрубком хвоста, то прыгал обратно и сидел на облучке, с веселой усталостью дышал, блестя влажными резиновыми подгубьями.

На голове Нины был белый платок, края она настолько „удвинула, что сбоку не было видно лица. В светлой сени рдатка колыхалась у лба черная прядь, сквозил меж ресниц ласковый блеск, в невольной улыбке покоились губы.

Она чувствовала себя счастливой. Да и как пребывать в другом настроении, едучи в ладном ходке среди леса, обволакивающего теплым настоем хвои, березовой коры, муравейников, под небом цвета индиго, в солнечном омуте которого держат путь облака.

Кумысная стояла близ родникового ручья, закрытого ветками папоротников. Неподалеку желтел гладко оструганный длинный и узкий стол. Дальше лоснились бревна коновязей, за ними высились изгороди загонов: в одном резвились жеребята, в другом, вытягивая головы поверх жердин, ржали лошади с бархатной материнской тоской. Молодые стройные башкирки накидывали волосяные петли на шеи кобыл, выводили к коновязи, доили в туеса.

Нина познакомилась с одной из девушек — Динизой, взяла у нее укрюк и ловко заарканивала лошадей.

Когда Нина вбегала в загон, Куричев бледнел от тревоги: лягнут, укусят, стиснут. А она, пробираясь к недоеной лошади, проворно мелькала в табуне, оборачиваясь, смеялась.

С позволения Лииизы Нина подоила пегую кобылу. И когда выливала молоко из туеса в бидон, к ней подбежал жеребеночек, ткнул мордой в плечо и отпрыгнул.

- Не бойся, — сказала Лиииза. — Шалун.

Нина хлопнула ладонями. Он отскочил, игриво попряДал ушами и вдруг стрельнул к ней, промчался впритирку. Нина побежала за ним. Он запрыгал вполоборота, косясь Дегтярным глазом. Едва Нина обвила его шею, он начал мягко вскидываться, словно хотел встать на дыбы.

Нине и Куричеву понравился кумыс: холодный, резкий, приятно отдающий солодом. Они сидели на высоких лавочках, облокотись о длинный стол, и пили его. Во взгляде Нины было столько тепла и доверия, будто между ними установилась большая тайна.

Есть вещи прекрасные лишь для одного тебя: ты потрясен их значением, другие же воспринимают их как что-то мизерное, серое, скучное. Они постигаются чувством. Осознавать их — что трогать крылья бабочки: сотрешь пыльцу, гравюру узоров — лишишь полета.

На обратном пути правила Нина. Она держала вожжд в вытянутых руках, под гору сдерживала коня, и ее локоть оказывался возле губ Куричева. Ему хотелось поцеловать его.

У валунов, зияющих змеиными норами, они попали под ливень, Куричев хотел отдать Нине пиджак, но она воспротивилась. И пока лил дождь, Нина мокла, радостно рдея и поеживаясь.

...Склоны были долги, подъемы круты. Разгоряченный и отуманенный воспоминаниями, Куричев незаметно для себя переваливал гору за горой.

Кумысная до карниза была укрыта снегом, загоны угадывались по верхушкам кольев, на стол у лавочки надуло снежные барханы.

Куричев недвижно стоял около родника. Под коркой наста булькала вода. Куричев не страдал сентиментальностью, однако его умиляло то, что рядом, под мягкой высотой снегов, лежат травы, по которым минувшим летом ступала Нина. Не важно, что не осталось следа. Важно, что тепло думаешь о земле, где ты испытал счастье и где оно способно повториться в твоей душе.

Он загремел лыжами, миновал кумысную, загоны и скатился в лог к ракитнику. На ум пришли два красных солнца с красными столбами. Его воображение держало оба светила порознь, а когда они начали сближаться, он упрямо раздвигал их. Они опять устремились друг к другу. Снова приходилось их разводить. Он не хотел допускать, чтобы действительное солнце соседствовало с отраженным. Петляя меж кустами, он догадался, что не случайно представил себе те два солнца. У родника мелькнула давняя мучительная мысль: «Тоска о счастье — тоже счастье, но неутоленное». И в его сознании она преобразилась в солнце и в его мираж, не такой яркий и светоносный, как оно само, и все-таки яркий и светоносный.

Среди ракит попадались болотца. Они белели вихрам кочек, коричневели высоко выкинутыми рогозовым# «шишками». Из одной, особенно крупной, Куричев выщипнул пучок мякоти, и тотчас образовавшаяся в ней ямка начала дымиться хлопьями пушинок.

Размышления утомили Куричева и сложностью хода, и стремлением пробиться к утешительным выводам. Он подумал, что напрасно старался убедить себя в том, что довольствоваться надеждами — тоже счастье. Зачем, зачем ему сжигать душу на том, что давно уже ясно? Лучше глядеть, как ветер распускает рогозовую «шишку». Глядеть, отбрасывать тревожные мысли и смеяться над мнимым сходством собственного внутреннего состояния с этой распускающейся «шишкой».

Смотри, смотри, Куричев, сколько следов накружили зайцы и лисы. Беги по какому-нибудь, он уведет тебя в бездумье, желанное и сладостное. Следы. Много следов. Ты устал, чтобы распутывать их хитрую стежку. Скользи напропалую. Что-то темнеет поодаль от ракитника. Пожалуй, лиса. Спать на открытом месте куда безопасней, чем под кустом. Она. Желтый клубок, над ним углы ушей в черной каемке. Дрыхнет и слушает. Подойти легко: навстречу шуршание поземки. Осторожно взвести курки. Хорошо, что пробирает волнение; забыты недавние переживания. Зачем вспоминать о них?! А то вспыхнут в мозгу красные солнца. Вскинь ружье. Приклад к плечу. Нажимай спуск. Осечка. Нажимай .другой. Бабахнуло. Лай, тонкий и жалобный, как тявканье обиженного щенка. Лисица уходит. Нажимай, рыжуха! Приятно, бродя на лыжах, увидеть на крахмальной чистоте поля пламенеющее желтой шубкой существо. Оно повернет мордочку на твой озорной крик и, взмахивая хвостом, поскачет прочь.

Совсем рядом роща. Вот ты и в лесу, под защитой буреломов. Спрячься, отдышись, усни. А он, Куричев, подастся домой. К сумеркам должен добраться до поселка. Надо спешить, пока не разгулялась непогода. Гляди-ка, забуранило. Прежняя дорога отпадает. Есть путь короче, правда, рискованный. Ничего, не впервой.

Куричев раскрыл полы задубленного полушубка. Его понесло к подножью горы.

Снег пошел кучно, белой мутью накрыло склон. Расплывчато виднелись вблизи скалы и черные лиственницы.

Куричев взмок, лихорадочно колотилось сердце. Он рассчитывал, что пурга только по эту сторону, а по ту — тихо, в крайнем случае чуть-чуть метет. Но и там толклась мгла, хлесталась хвойными лапами, трещала валежником, стреляла стволами бора.

Куричев срезал ветку, присел на нее, медленно и осгорожно заскользил вниз. За пологим спуском будет почти отвесный, потом снова пологий.

В добрую погоду Куричев легко съезжал по круце, а теперь с тревогой ждал, когда можно будет снять лынщ и скатиться как придется: где на ягодицах, а где бревном.

Передними концами лыж он ощутил пустоту. Глубоко вдавил палку в сугроб и остановился. Не успел сообразить, что делать дальше, как лыжи продавили срез обрыва и запали носами в буранный хаос.

Он полетел словно в бездну, шаркнул лыжами по чемуто твердому и закувыркался в снегу.

Привалился он к стволу ели. Отер шарфом лицо, сел. Вдруг почувствовал, что правой ноге легко. Шевельнул ею: беда! Крепление па валенке, а лыжа оторвалась. Снял другую лыжу, попытался найти потерянную, но сколько пи ползал, не обнаружил ее.

Буран разгуливался. Опираясь попеременно на палку и па лыжу, он пошел вниз. Наст часто проваливался, и Куричев выше колен погружался в снег.

Иногда Куричев валился от усталости.

Он все-таки сошел в долину и поднялся до диких вишенников. Здесь вырыл яму, устелил ветками и лег. Стало спокойно, будто очутился на печи, где пахнет глиной и вениками.

Лежал бы и лежал, не шевелясь. Какое великое удовольствие повалиться после утомительного перехода куда пришлось, уютно замереть, созерцая доступные взору предметы! Как это здорово: лег в яму и вроде оказался вне пурги с ее свистом, завихрениями, холодом!

Куричев смежил веки и сразу услышал, как звенит ледяная пыльца, осыпаясь на полушубок. Этот хрупкий звон папомнил ему решетчатую калитку и его самого, уходящего из пионерского лагеря.,

Он шел, наигрывая на гитаре. Смеркалось. Вислые ветки березы, что росла на придорожном взгорке, были черны. За калиткой стало стыдно. Не к лицу каждый вечер таскаться сюда, где он старше всех взрослых. И одет, навер' ное, не по годам: шляпа на затылке, пиджак внакидку» ворот рубахи нараспашку. Пусть ты испытываешь все, что испытывает парепь, и так же непосредственно, горячо, но ты ведь стар обликом.

Куричев невольно начал громче перебирать струны» потом строго прижал их к грифу.

«На кого сержусь? Сидели дружно, шутили, смеялись» пели. Никто ничем не обидел. Ни один человек из присутствующих не подал виду, что есть какая-то разница между его летами и моими».

— Опять застенчивый шепот струн. И вдруг не то окликнули, не то померещилось: — Анатолий Маркелович!

Нет, зов ясный, долгожданный. Медленно, боясь разочароваться, повернул голову. Нина в своем вязаном свитере и вельветовых брюках, отороченная дымчатой линией света. Скрестила руки на груди, побрела к реке... Звала или не звала? Может, только посмотрела вслед, сочувстствуя его одиночеству?

Он свернул с дороги, решая — догнать Нину или идти домой. Пока раздумывал, ноги сами собой принесли на тропинку, по которой удалялась Нина.

Она сидела на мостках купальни. И была еще более темная на оловянном фоне реки, чем недавно на фоне неба. Река катилась к сваям, шумно вспучиваясь допными струями, крутясь воронками. Близкий перекат то гремел громко, то затаивался, то квохтал.

Нина указала Куричеву на место рядом. Он свесил, как и она, ноги с мостков.

— Какие у вас красивые волосы! Серебро и серебро! Я мечтаю поседеть. Белая прядь ото лба, виски словно куржаком обметаны.

— А я мечтаю расседеть. Седина — признак зимы. Хочу быть весенним.

— Вы и так весенний.

Куричев сидел, прижавшись щекой к грифу гитары. Нина провела ногтем по струнам.

— Сыграйте.

— Не знаю что...

Лады блеснули костяшками. Побежали по грифу пальни Куричева.

Он что-то сочинял, стараясь изобразить мелодиями ночь, купальню, реку, лошадей, хрумкающих на пойме ржанцом. Он думал о том, почему Нина назвала его «весенним». Иронизирует или впрямь он, влюбленный, выглятаким? А может, она в нем души не чает? Дурь. Кому ты пушен со своей возвышенной чепухой?

Ах, к чему он все о том же и о том же? Разве не довольно того, что он видит и слышит Нину, говорит с ней?

Куричев перестал играть, заглянул в светлую темеиь широких глаз Нины. Она запела:

Ты, дубрава моя, дубравушка,

Ты, дубрава моя, зеленая,

Что же листья твои чернотой взялись,

Чернотой взялись, стали скручиваться?

Впервые он понял: давно таит Нина что-то очень горькое. И едва успел подумать об этом, она оборвала пение,

— Анатолий Маркелович, ругайте не ругайте... Я... Полюбила, вышла замуж, нажила двух детей... Он грубый, жестокий. Лопнет терпение — соберусь уходить. Угрозами удержит: «Тебя решу и детей!» Решит, точно. А если б и могла уйти... Куда уходить? Родных нет. Жилье с детьми снять почти невозможно. А снимешь — чем платить, чем жить? Уйти надо. Но куда?

Куричев чуть не закричал: «Ко мне уйдн!»

— Анатолий Маркелович, скажите, что делать?

— Набраться мужества и порвать. Впрочем, решай сама. Не хочу быть пристрастным.

— Вы должны быть пристрастным.

...Куричева хлестнуло по векам снежной крупой. Он заслонился рукавицей и, вдыхая кислый запах сыромятины, мысленно повторил последнюю фразу Нины. А когда спохватился, что утомительно долго и лихорадочно повторяет ее, то словно прозрел, догадавшись, каким глупцом был от постоянного самоуничижения, коли не понял тогда обнаженного смысла ее слов. Она любила его и видела: он тоже любит. Прямей, чем сказала, не могла сказать...

Буря не утихала. Был кроваво-алый закат.

«Надо бы идти дальше», — подумал Куричев.

Он вытер отворотом рукавицы лицо, повернулся на бок. Едва закрыл глаза, в сознании закачались радужные тенета. Постепенно они растаяли. Образовалась тропинка. Из кустов выпрыгнул Батый и побежал за летящим над тропинкой кривокрылым тетеревом.

Потом Куричев увидел себя. Он шел по шоссе среди множества легковых автомобилей. Из окна мраморного здания позвала Нина. Он побежал, глядя на нее, лежащую грудью на подоконнике.

Но вот беззвучной синей массой наплыл на пего автобус. Он припал к асфальту и ждал, когда загомонит испуганная толпа и засвистят милиционеры, останавливая машины. Вместо толпы и милиционеров пришла Нина.. Она гладила его твердую щеку, пела незнакомую радостную песню о солнце, небе, озере...

...Поиски начались ночью, еще в буран. Днем Коля Гомозов нашел замерзшего Куричева по лыже, воткнутой в сугроб. Сидя на снегу, Коля рыдал и долго никого не цодпускал к месту смерти бухгалтера, грозя ружьем всякому, кто приближался. Он понимал, что никто из нрисутствующих не виноват в гибели Куричева, но приходил в ярость от того, что большинство мужчин, даже Федор Федорович, не обронили ни слезинки. Ведь нельзя не плакать о добром человеке, который умер. Невдомек было ему, что по-разному люди переносят горе.

Хотя в низине стояли лошади, запряженные в розвальни, Коля не разрешил забрать закоченевшее тело Куричева на сани, понес его на руках и съезжал с гор тихо, бережно, будто при падении мог причинить боль навсегда уснувшему другу.

Не менее сильно, чем смерть Куричева, потрясло жителей мельничного поселка письмо, обнаруженное Федором Федоровичем под гроссбухом.

«Семен Пантелеевич, здравствуй! Ох, и давненько я не звонил в Уфу: нет дороги в город. На гужевом транспорте мог бы, да холодно и далеко. Соврал. Боюсь встретить женщину. Помнишь, летом писал? Лишнее расстройство в мои годы сбивает жизненную энергию. А энергия мне нужна. Кое-что хочется сделать. И между прочим, доложу как другу — бывшему фронтовому командиру: кое-что я уже сделал. Лесу здесь прорва, а жилые дома строили в год по чайной ложке. Как-то я говорю директору мельницы в присутствии рабочих:

— Ехал я сюда, Федор Федорович, думал, что на ваших горах всяких деревьев полно: и сосны, и березы, и лиственницы. Оказалось, горы-то голые.

— Как так голые?! — взъерепенился директор. — Сплошь в лесах. Клевета.

Мукомол Садык Гизатуллин озорно подмигнул мне: правильно, дескать, подковырнул Федора Федоровича.

— Нет, не клевета. Если б не были они голыми, то были бы настоящие дома у Габбаса Лапитова, у Кягбы Кунакужина, у Помыткина Степана...

— Твоя правда. Пока горы действительно голым-голы.

С тех пор мы и взялись строить. Директор ссуду дает тому, кто в ней нуждается, строим сообща, «помощью», как тут говорят. Все это значительно, но не идет в сравнениз с живым словом, которое ты приносишь людям. Книгу ли расскажешь, быль ли, из газеты что-либо почитаешь — все тут запоминают с большой благодарностью. Иначе и не может быть: глушь, замкнутость, малолюдье. Для меня односельчане — родная семья.

Здесь, как и в бытность в Уфе, я рассказываю с подробностями о трех несуществующих и несуществовавших дочерях, будто бы езжу в город, чтобы им звонить... Все верят. И мне не стыдно, что верят. Разве зазорно под видом действительного рассказывать о несбывшейся мечте? Да и ни к чему открывать, что я не был женат. Старые холостяки — редкость, на них смотрят, как на людей подозрительных или недотеп, или как на ископаемых животных. Не станешь же объяснять каждому: я одинок потому, что юношей кормил двух сыновей брата (светлая им память: погибли в Отечественную), потом служил действительную, через год после демобилизации опять вернулся в армию, бил фашистов, воевал на Востоке... Чуть позже попал в тюрьму из-за солдата моего дивизиона, нечаянно выстрелившего из пушки во время учений и угодившего снарядом в жилой дом. Не станешь же объяснять: я хотел жениться на той, которую полюблю.

А может, надо было жениться на порядочной женщине? Таких у нас в России много. Но если б женился, то не приехал бы сюда и не полюбил. Я склоняюсь к тому, что стоило остаться бобылем, чтобы встретить ее.

Что еще? Покамест все. Будем жить дальше! Не существовать. Завтра приедет на кошевке почтальон Афоия. Ои старик, кудрявый-раекудрявый, шапкой ие покрывается. Ввалится в контору за почтой, спросит, нет ли поручений, и помчит в район. Я открою форточку и до моста о уду провожать взглядом покрытую инеем Афонину голову , расписной задок кошевки, серого мерина, пускающего из ноздрей, как из труб, пар.

Встретишь кого из общих знакомых, так крепко пожми руку за меня, Анатолия, сына Маркелова».

Третий год как похоронили Куричева, а жители мельничного поселка часто вспоминают его добром. И всякий раз не преминут рассказать приезжему, каким душевным 1 и веселым был седой бухгалтер Куричев.

К тому, что было на самом деле, прибавляют то, чего не случалось.

Да и как не выдумать красивый случай о том, кто оставил золотую отметину в сердце!

Как жить?

Давным-давно вран Гридин привык к тому, что, когда он торопился куда-нибудь по важному личному делу, его задерживал или крик роженицы, или вкрадчивый голос акушерки Анфисы Мелентьевны: «У Смычковец кровотечение»; «Уж больно у нее узенький таз, у Папулахтиноито»; «Новенькая, ну, как ее, девчоночка по годам, донельзя опухла».

В городе был другой родильный дом: в поселке с .зазывным названием Марьяны. Но беременные тамошние женщины, по тайным своим ощущениям определив, что пришла пора освобождаться, стремились попасть к Гридину, и чтобы он непременно сам принимал роды.

Он совсем не был самолюбив, считая, что только ничтожества думают о собственных заслугах, и никак не хотел понять, почему все роженицы стараются попасть именно к нему. Из-за этого самому Гридину и медицинскому персоналу приходилось работать так, как хирургам и операционным сестрам в праздничные ночн. Иногда он взвинчивался от усталости:

— Зачем Гридин? Почему Гридин? Я профессор. Я не профессор. Я лучше марьянских коллег? Я не лучше. Гридин, Гридин. Лечу, оперирую, принимаю роды. Принимаю роды, оперирую, лечу. Я железный? Я не железный.

Детство и юность он прожил в Грузии, и когда, сердясь, кричал, то в речи появлялись кавказские обороты и гортанность.

Обычно он ие загадывал, когда уедет домой, а если жена Полина покупала билеты в театр, не решался обещать, что прибудет в точно определенное время.

На этот раз он поклялся себе: что бы ни происходило, Кто бы и как бы в нем ни нуждался — в три часа пополудни он закончит работу. Сколько лет он спасал чужих людей, а теперь ему необходимо спасать родную дочь Марту и ее сына.

Ровно в три часа он вышел на парадное роддомовское крыльцо, к которому должен был подать хозяйственную «шкоду» Козыро, очень исполнительный шофер, подчеркнуто благодарный Гридину за операцию двадцатилетней давности.

— Мамка, — говорил Козыро, балагуря с молоденькими нянечками, — произвела меня страхилатом. Не с волчьей пастью и не с заячьей губой, прямо с верблюжьей. А Юрий Михайлович кра-а-сиво исправил мою наглядную агитацию, и я на симпампуле женился.

Гридин прошел мимо колонн портика, и хотя облако закрыло солнце, колонны задели Гридина почти таким жаром, каким однажды шибало по нему на металлургическом комбинате, когда мимо него и зятя Рэма (революция — электрификация — механизация) плыли на белых платформах огромные изложницы — в каждой по огненному слитку.

Жар колонн как бы отбросил Гридина к недавно взметнувшейся в нем тревоге.

Он осматривал богатырского младенца, который, появившись на свет, весил пять шестьсот, но начал температурить сразу после бацижирования на туберкулез и резко терял в весе. И вдруг в коридоре виноватящийся голос уборщицы Сагиддиновой:

— Юрий Михайлович, требует телефон.

Не в его обыкновении было бегать в кабинет на телефонные звонки. Гридин возмутился про себя, одиако внезапно у него защемило в груди, и он спустился в кабинет.

— Юра...

Целую вечность никто пе называл Гридипа по имени. Даже Полина так не называет. Да еще в трубке старушечий голос.

— Юра...

— Юра? Что за Юра! Лично я — Юрий Михайлович.

— Юра, это ведь я.

В разозлившем его голосе отворилась та чистая, нежная, откуда-то из груди, чуть ли не из самой души, нота, которая соединялась когда-то в молодом воображении Гридина с полосой света, чеканящейся по горизонту на восходе.

— Юра, наша Мартка может погибнуть. Опять преждевременные роды. Какое-то проклятье.

— Кто?

— Мальчик.

— Жив?

— Еле-еле.

— Я прилечу. Только бы успеть... Ты скажи Мартке.

— Юра, милый...

— Прилечу. До свидания, Тамара Тарасовна.

Он уже слыхал, как на той стороне родильного дома шкворчат шины «шкоды» по только что политому асфальту, и тут на крыльцо выбежала Анфиса Мелентьевна, пропадавшая в роддоме даже больше, чем он; она была одинока, с лаской и состраданием относилась к женщинам и младенцам, хотя и бывала груба с нетерпеливыми роженицами, а зевластых детей — так она называла крикунов — щелкала по ягодицам. Кабы не чуждалась Анфиса Мелентьевна интеллигентской обходительности да если бы получила образование, то с ее сердцем и привязанностью к делу она была бы вершинным человеком.

Анфиса Мелентьевна сказала Гридину, что его срочно просил приехать главный врач марьянскбго роддома.

— Никак не разродится жена директора мясокомбината.

Гридин хотел отказаться, но ему передалось волнение Анфисы Мелентьевны, и он передумал, сел в машину и по дороге в Марьяны тер снежно-седые виски. Больно стучалась кровь от тревоги: как там Мартка, единственная дочь, перед которой он чувствовал себя виноватым с тех пор, как полюбил Полину, и внук — новая ветвь в их гридинском роду? По его настоянию Мартка не сменила девичью фамилию и обещала дать ее сыну.

Жена директора мясокомбината ела не в меру: плод был огромный. Пришлось применять щипцы. На голове ребенка остались легкие вмятины. Времени, чтобы заехать домой, не оставалось. Гридин позвонил Полине. И Козыро, презирающий гонку, помчал его в аэропорт. Они подъезжали к аэровокзалу, а самолет уже взлетел. На всякий случай Гридин зашел к начальнику порта.

— Все машипы в разгоне, — сказал начальник, в любом случае заботившийся не о том, чтобы удовлетворить просьоы пассажиров, а о том, чтобы отказать им. — Больше рейсов сегодня не будет.

Гридин видел на поле вертолет, поэтому и спросил: не может ли откупить его.

Опять неудача: у вертолета неисправно что-то там в моторе.

Гридин лег на кушетку в своем рыжем костюме. Полина, как можно было понять по разложенным на столе лечебным карточкам и листкам в косую линейку, густо исписанным зелеными чернилами, только что сидела над рефератом по болезни Дауна. Полина была врачом-исследователем. Десять лет занималась проблемой обнаружения бронхоаденида у детей дошкольного возраста и лечением этого туберкулезного заболевания с помощью антибиотиков. Ее работы по бронхоадениду печатались в московских журналах. Теперь она изучала болезнь Дауна, очень редкую в масштабах страны, а здесь, в их городе, почему-то сравнительно часто встречавшуюся.

Полина толкла на кухне сушеную черемуху. Славка, находившийся в пионерском лагере, просил мать испечь и привезти черемуховый пирог.

На мгновение Гридину почудилось, что к лицу принесло жар, подобный тому — от портиковых колонн. Однако тотчас он понял, жар кинулся в лицо изнутри, едва вспомнилось, что не узнал голоса своей первой жены Тамары Тарасовны, которую вроде любил когда-то, но не так, как эту, молодую, для него молодую, но вообще-то не такую уже молодую женщину: Полине тридцать восемь, у них сын, она дышит над ним не надышится, и случись умереть Гридину, конечно, не подумает о замужестве, покамест Славка не выучится, а там и поздно будет.

Полина вошла в комнату, обрадовалась, но тут же обеспокоенно спросила, почему он не улетел.

Едва Гридин ответил, села на кушетку, приложила длинную, мерцающую ладонь к его лбу.

Это было счастьем, когда она вот так вот сидела рядом и гладила лоб, скользя большим пальцем по его смеженным векам. Время от времени он снимал ее руку со лба и целовал во впадинку посреди ладони. Полина знала, когда он целует впадинку па ладони, то испытывает нежность сквозь беспредельную усталость. Она склонилась над ним — глаза в глаза — чувствовала, как задевает ресницами его ресницы,

Она опять приложила ладонь к его лбу, большим пальцем скользила по векам.

Он видел ее глазами свои седые волосы, жесткие брови, разросшиеся в последние годы до того, что их надо было причесывать, заметно расширившийся, тоже в последние годы, нос.

«Старик! Старик!» — сверкало в сознании. И ни погасить этих молниевых вспьгшек, ни кинуться в беспамятство: «Старик! Старик!»

И ладонь Полины. И неутешительное утешение,' что Полина совсем не думает о нем так, как он сам о себе.

Старик, конечно, старик! Она только родилась, а он уже учился в университете. Если б не война, прожил бы свой век однолюбом. Впрочем, что раскаиваться? Но горе в том... Да что? Не горе, не горе! И все-таки, наверно, горе!

Ох и сложно быть человеком. Хотя бы потому сложно, что невозможно предугадать в детстве, как сложится твоя судьба в юности, а в юности ты навряд ли представишь, какие превращения произойдут в твоих чувствах к старости. Да-да, и верно: сложно быть человеком, потому что будущее — тайна, и даже самого себя до гробовой доски ты раскрываешь, как тайну.

Как много неожиданного для людей несут в себе события жизни и малые и огромные, особенно войны — страшней ничего нет.

Жила девочка в Ленинграде. Мать называла девочку Полюшка, отец — Полёк-Тополёк, подруги — ПолюшкоПоле, мальчишки — Полька, Полинка, Поленька. Окончила бы Полёк-Тополёк среднюю школу, потом — университет, работала бы в научно-исследовательском педиатрическом институте, влюбилась бы в ровню. Свадьба. Материнство. Семейное счастье...

Наверняка так и было бы, кабы не война.

Девушка Полина Степнкина вместе с матерью попала в уральский город, лежащий на дне котловины, в которой клубилась такая плотная индустриальная гарь, как будто пространство у подножия гор фашистские бомбардировщики забросали зажигалками, и они, горя, чадили на все небо.

Мать девушки Нина Денисовна была хирургом, но в армию ее не взяли: гипертония. В Железнодольске пряко с эвакопункта Нину Денисовну направили к военному комиссару: тот предписал ей работать в госпитале. В ту пору эвакуированных подселяли в любую нетесную квартиру. И случилось так, что девушку Полину и ее мать подселили в квартиру Гридиных. В спальне хозяева остались жить сами, столовую им заменяла просторная кухня, Степикиным отдали кабинет.

Нине Денисовне некогда было следить за Полюшкой: приходилось дневать и ночевать в госпитале — санитарные поезда часто привозили раненых. Правда, Полина была самостоятельной: умела и варить, и стирать, терпеливо скучала о матери, учила уроки без подталкиваний и нотаций. Она сдружилась с Мартой, хотя та была меньше ее: Марта кончила начальную школу, Полина — десятилетку. Они стали как сестры; Гридин и его жена Тамара Тарасовна относились к Полине так, словно она была им родной дочерью, как и Марта.

Однажды, когда Нина Денисовна после долгой, серьезной операции холодила водой воспаленные глаза, она вдруг потеряла сознание. И вскоре умерла: кровоизлияние в мозг.

Полина решила бросить школу и устроиться на метизный завод. Гридин уговорил ее доучиться в десятом классе, потом настоял, чтобы она поступила в Челябинский медицинский институт.

От денежной помощи Гридиных Полина наотрез отказалась. И всякий раз отправляла обратно переводы, присланные ими. Она прирабатывала на станции «Скорой помощи», но все равно голодала. Со знакомыми, ехавшими в Челябинск, Гридины передавали ей посылки. Тут уж было не до щепетильности: подруги от радости по комнате скачут, а ты, хоть ты и гордячка, лишь об одном думаешь, что там в фанерном ящичке, обтянутом посиненной мешковиной: «Маслице? Приготовить бы мятую картошку да утолочь туда граммов десять! Чеснок? Натереть бы ржаную корочку до глянца! Пампушки? Перед лекциями или перед дежурством на «Скорой помощи» уписать бы пампушечку, запивая крутым кипятком!»

Еще дс окончания войны она могла вернуться в Ленинград: звала бабушка. Но Полипа не захотела вернуться: то ли боялась, что родной город будет постоянно лихорадить напоминанием об отце, убитом во время артиллерийского обстрела, и, конечно, о матери, вывезшей ее ледовой дорогой через Ладогу, то ли удерживало на Урале что-то, о чем знала только одна она.

В каникулы Полина жила в той же самой маленькой комнатке, где когда-то был кабинет Гридина.

В Железнодольске, как и в Челябинске, она тоже прирабатывала: в родильном доме, где Гридин был главным врачом.

Гридина поражала ее дотошность. В спокойные часы роддомовских бдений он всласть говорил с ней обо всем на свете. Их беседы были ежедневны, но никогда не иссякали. Была в них неисчерпаемость, которая, как оп боялся догадаться, возникает только тогда, когда два человека, созданные друг для друга, встретились на земле.

Гридин очень много знал об интимных чувствах людей. Он был уверен, — опыт бесконечных наблюдений и раздумий, — что обычно молодость тянется к молодости; все остальное случайно, быстропроходяще или всего лишь отклонение от того, что обычно и естественно. Он жил с убеждением, что скоро Полина встретит какого-то парня, своего ровесника, ну, может быть, не совсем ровесника, пусть он будет старше на пять лет, и полюбит ето, уже не для него, Гридина, будут лучиться ее глаза и звучать голос; потом она выйдет замуж и по праздникам станет навещать с мужем и детьми их гридинское семейство.

В Полину влюблялись, но она держалась по-товарищески, и только.

После окончания института ее отправили в Железнодольск. В отделе здравоохранения она узнала, что горисполком специальным постановлением выделил для медиков, которые приедут по назначению или будут «сосватаны» в других городах, неслыханное количество квартир в новом квартале. Полина заявила, что нуждается в жилплощади, и ей дали квартиру.

Когда Полина сказала Гридиным, что переселяется в свою квартиру, Марта разрыдалась, а Тамара Тарасовна прямо оторопела:

— Что ты?.. Мы... неужели... Да что про нас люди-то?! Не обижали ведь. Ты ли, Мартка ли — не делали различия. Папа! Папа, да ты что молчишь?

Гридин понял, почему Полина съезжает, и подумал, Что она поступает трезво и зрело. Затем он представил, как трудно будет приходить домой: от нее, от Полины, будто какое-то излучение в квартире. Даже когда ее нет, но ты знаешь, что она только что была здесь, кажется, что в комнатах трепещет незримое сияние.

Темно и холодно станет в квартире, словно в окна не заглядывает солнце.

И все-таки Гридин сказал, потупясь от протестующего взгляда жены:

— Не нужно удерживать.

— Надо ее удерживать! Как же иначе? Папа... Не отпущу!

— Я бы и сама себя отсюда не отпустила.

Полина убежала в кабинет. Металась. Плакала. Начала было увязывать книги, как появилась Тамара Тарасовна.

— Не дам собираться. На ключ. Все.

И умоляла Полина Тамару Тарасовну, и убеждала, — какие только доводы ни приводила, — та стояла на своем.

В конце концов Полина вынуждена была открыться, что любит Юрия Михайловича.

Тамара Тарасовна разрыдалась. После жалела и утешала Полину. Вечером помогла сложить и увязать пожитки, подарила кровать, книжный шкаф, полдюжины тяжелых, как железо, дубовых стульев.

И Полина переехала.

Гридин страдал. Казалось, что его боль была бы гораздо терпимей, если бы он даже ослеп. Он никому не поверял, что с ним. Он так быстро исхудал и померк, что роддомовские няни, акушерки, врачи начали панически перешептываться: не рак ли у самого?

Глаза Гридина слюдянились лихорадочным блеском. К людям он относился по-прежнему. Разве что стал еще внимательней. Случалось, — когда роженица слишком долго маялась, а он, помогающий ей освободиться, пачииал тревожиться, выдержит ли она серьезную операцию, к которой, по-вддимому, придется прибегнуть, — в его глазах накипали слезы.

Чуть-чуть больше года прошло с тех пор, как Полина отделилась, и Гридина постигла длительная болезнь: он перенес на ногах грипп, и это дало такое серьезное осложнив на печень, что он едва не умер.

Полина (ее он редко видел с того поворотного дня) взяла отпуск и все время проводила возле него в ординаторской, куда его поместили из уважения: в больнице не было отдельных палат. Он был плох. Его лечили лучшие терапевты города, ему доставали через аптекоуправление самые новейшие и целительные препараты, но не это отвело смерть — Полина.

Тамара Тарасовна была благодарна Полине. Сама она выбивалась из сил от занятости: учила первашей, заменяла подруту, оставившую на ее попечение своих четвероклассников и уехавшую в санаторий, заботилась о Мартке. А еще она горестно замечала и ошеломляюще чувствовала, что ни к кому у Юрия Михайловича нет такой душевной тяги, как к Полине, и что с этим нужно смириться: наверпяка ничего не изменишь. Она видела, что и Полину влечет к Гридину что-то неодолимое, от чего страдаешь и чем невольно восхищаешься. Как горько, что между нею, Тамарой Тарасовной, и Гридиным не было ничего подобного!

Встретились они в крохотном калужском городке Козельске, оба не местные: он с Кавказа, она из Кинешмы. Все началось с шутки. Юрий Михайлович сказал:

— Говорят, у вас в Кинешме пекут гигантские расстегаи — день ешь, два перевариваешь, неделю облизываешься.

— Вы слыхали про ивановские расстегаи? Наши будут повкусней.

Так и пошло: шутейно, славно, без лукавства и поводов для недовольства или ревности. Встречались часто, но перед свиданиями не испытывали нетерпения: когда же, когда же увидимся?

Миловались, но как-то ровно, тогда казалось, что застенчиво. Объяснились в любви, но как-то просто, будто так и назначено было, что привяжутся друг к дружке. Перед женитьбой думали: «Погуляли достаточно для того, чтобы проверить самих себя. Вроде пора свадьбу играть? Ну и подождать с годик-два можпо: хватит выдержки».

Погадали, порядили, поженились. И покатилась гладко их семейная жизнь. Потом Тамара Тарасовна стала как бы взрывать эту размеренность отношений. Целовалась бы с ним и не нацеловалась. Слушала бы его речи, хотя самые «замедицииенные», без устали и скуки. От всего этого он как бы отгораживался полем недовольства. И она, чтобы не досаждать ему, заставляла себя поступать привычно и степенно. И все ждала, что в нем возникнет то же, что вспыхнуло в ней и что она постоянно гасит.

И Тамара Тарасовна ощутила себя отрешенной от мпра, даже от Мартки и первашей, едва подсказало чутье,

когда Гридин долечивался дома, что он открылся Полине, а Полина — ему.

Тамара Тарасовна не ошиблась. Гридин, поправившись, стал бывать, как она догадывалась, в укромной Полининой квартирке.

Раньше, узнавая о подобного рода связи женатого, в годах, мужчины и молодой девушки, она думала, что это нехорошо. Но когда таким мужчиной оказался Юрий Михайлович, а такой девушкой — Полина, то она не смогла думать, что это нехорошо, потому что считала их прекрасными людьми.

Она растерялась и не знала, как ей заговорить с Гридиным, который — она видела — тоже страшно переживает свое неожиданное положение.

Вместе им все трудней было молчать, и, чтобы не заговорить о том, что приносило им тяжелые страдания, они старались днем не появляться дома, а на ночь он скрывался в кабинете, она же — в другой их комнате, называемой на деревенский манер горницей.

Полина родила Славку. Па Гридина как затмение нашло: выдались свободных полчаса — гнал на такси к пей и сыну.

Время от времени сюда приходила Марта. Она была сдержанно-строга с отцом и Полиной, зато от Славки не отходила, лопоча ему что-то радостное и смеясь. Ей нравился крохотный зеленоглазый братишка. Он был белыйбелый и совсем не цвел, в отличие от других новорожденных. Отец объяснил это тем, что беременной Полина сгрызла чуть ли не мешок подсолнечных семечек.

С великой бережливостью купала Марта Славку, покрикивала на отца: всегда-то он слишком обильно поливает мальчика, того и гляди, тот захлебнется, все-то он неуклюже переворачивает его в ванночке. Отец весело недоумевал, почему она забывает о том, что он тот самый доктор Гридин, в родильном доме которого почему-то непременно хотят рожать все беременные женщины города.

Однажды воскресным утром Марта пришла к Полине вслед за отцом. В полдень Гридин стал отсылать ее к матери. Она заупрямилась. Скучала по Славке целую неделю и не расстанется с ним до самого вечера.

А вечером ее задержал приход матери.

Когда Тамара Тарасовна появилась в прихожей и принялась снимать туфли, обляпанные бетонной жижей, все,

кто находился в квартире, замерли, даже Славка, колотивший погремушкой, и тот затих и таращил зеленые глазенки на чужую тетю.

Она будто и не заметила смущения Полины, Юрия Михайловича и Мартки и совсем не изменилась в лице. В прихожей появилась радостная, словно пришла в гости туда, где с давних пор желанна, и вступила в комнату со словами:

— Вот они где гнездышко свили!

Она вытащила из капронового мешочка надувного петуха и отдала Славке, и мальчик начал бить им по ребрам деревянной кроватки. Тамара Тарасовна, наклонив к плечу русую голову, добродушно смотрела на беленького Славку, одетого в розовые ползунки, но у Полины, Гридина, Марты, насторожившихся с ее «вторжением» и сейчас внимательно наблюдавших за ней, не отступало в душе чувство, предвещавшее неприятное.

Ее добродушие не убыло и после того, как Славка напрудил на выходное платье из желтой шерсти с лавсаном. Полипа забегала, ища марлю, чтобы промокнуть мокрое место на платье, а Тамара Тарасовна стягивала с мальчонки ползунки, приговаривая:

— Спасибо, удружил! Так бы, может, забыла. Теперь ни за что!

Она пила чай с покупным ежевичным вареньем и охотно разговаривала с мужем и Полиной о всякой всячине: о затянувшихся дождях, о мексиканских фильмах (находила их самыми поэтичными), о материале для портьер, который появился в магазинах, расхватывался и кем-то был назван абстрактным.

В то мгновенье, когда наступило молчанье и никто из них двоих не мог найти перекидного мостика к новой теме. Тамара Тарасовна произнесла повышенно-громко, чтобы слышала и Марта, забавлявшая Славку:

— Сегодня ходила по объявлению...

И выжидательно замолкла.

Гридин понял, что они подошли к главному. Понял и то, что она ждет вопроса именно от него.

— По какому объявлению?

— На обмен квартиры.

— Для чего, мама? — беспокойно крикнула Марта.

— По одной простой причине... Люди хотят обменять одну трехкомнатную квартиру на две — двухкомнатную и однокомнатную. Как раз то, что необходимо. Мм надо разъехаться, нам съехаться.

— “Правильно, мамочка! — опять крикнула Марта. — Мирово вместе!

Гридин и Полина молчали, потупились. Не то чтобы они подозревали подвох в предложении Тамары Тарасовны. Нет. Они были убеждены в ее глубокой порядочности, а также в том, что она надумала объединиться из жертвенных побуждений. Эта ее жертвенная настроенность и ввергнула их в состояние сурового размышления и невольного стыда.

Нет, нет, какой бы сердечной щедростью ни обладала, она не сможет быть счастливой рядом с ними. Кроме того, нм страшно начинать жизнь, непривычную, дикую для окружающих. Сколько нравственных стен нужно будет преодолеть в самих себе, в соседях, сослуживцах и просто незнакомых горожанах, чтобы они перестали возмущаться, хулить, протестовать и смирились с том, что и таким образом люди могут построить отношения друг с другом.

— Невозможно! — сказал Гридин.

— Легче у .мереть! — вырвалось у Полины.

— Могу я стать для вас матерью, как для Мартки?

Безмолвие. Ждущие глаза Марты. Славка, мусолящий во рту гуттаперчевое кольцо.

— Могу. Я даже вот сейчас... мне... чувствую... вы мои... дети. Вам нужна моя помощь. В театр, кино сходить нельзя — не с кем мальчика оставить. Я останусь. Вам легче, и ваш сын ухожен.

— Я тоже буду помогать. И папа со мной и с мамой, и Полина. Мирово?

Гридин и Полина колебались вплоть до весны: съезжаться или нет? Тамара Тарасовна часто приходила на квартиру Полины и вела себя так заботливо и ласково, будто и не была замужем за Гридиным. Действительно, в ее отношении к Гридину и Полине было что-то от родной .матери. Иногда даже казалось, что она счастлива тем, что посвящает себя им, и будет еще счастливей, если все они поселятся под одной крышей.

Обычно Тамара Тарасовна приходила к Полине со светлым от доброго настроения лицом, деятельная, неустающая, а в конце февраля мглистым вечером появилась хмурая, вялая. Не разделась, не приблизилась к кроватке Славика, где он прыгал и весело кричал:

— Ба-ба-ба, баб-ба!

Полина испугалась, не заболела ли Тамара Тарасовна. В городе свирепствовал грипп. Или Марта что-нибудь натворила в школе? Но и тут все нормально. Так что же? Усталость. Разрывалась на два дома и вконец измоталась. Здоровья она крепкого, но годы. Как-никак сорок семь. Хватит маяться. Она с Мартой переедет в Пермь. Далекая там родня, но родня. Думает, что Юрий Михайлович разрешит обменять квартиру на тамошнюю.

Встала и вышла из комнаты.

...Гридин засыпал, когда Полина, сидя рядом с ним, лежащим на кушетке, скользила по его лбу своей ладонью с легкой впадинкой, которую он любил целовать.

Сегодня Гридина не посетила даже дрема: тревожился за Марту и внука, отодвигал чувство вины перед Тамарой Тарасовной, старался представить, как там Славка, в пионерском лагере на Золотой Сопке. Чего доброго, бегает украдкой на Чертов омут, затянет его в воронку, и никто не спасет.

Полина провожала Гридина на вокзал.

В послезакатных сумерках они пошли па трамвай. Город пронизывало ветром, который пахнул льдом. Шуршанье листвы над головой, шуршанье не-ска по земле. Полина мерзлячка, надела осеннее пальто, подняла воротник и закрывалась им от ветровых струй, швырявшихся каменным зерном.

«Почему любим? — думал Гридин. — Почему остаемся бестрепетными? Не знаю, хотя п сознаю, почему ненавидим».

Трамвай был пуст, сильно слышалось хрустенье песка под колесами.

Покамест он отыскал в кармане медяки, бросил нх в кассу и оторвал билеты, Полина прошла вперед, заняла сиденье возле кабины вагоновожатого. Ласково махнула Гридину, чтобы шел к ней быстрее, — ужо соскучилась и озябла. На миг Гридину не захотелось ехать в Пермь.

Не сводя с Полины засиявших глаз, он поднял руку п покивал пальцами, прощаясь с нею на это трамвайное время до вокзала. Держась за никелированный столбик, он думал о том времени, о котором никогда не вспоминал: о первых годах своей совместной жизни с Тамарой Тарасозной. Оказывается, и тогда у него было много радостного и чего-то милого и славного. Вспомнилось, как пятилетняя Марта — они занимали комнатку во флигеле, где теперь женская консультация, — просыпавшаяся рано, садилась на подоконник и громко объявляла, кто из персонала родильного дома идет на работу; при этом она не только называла фамилию, имя и отчество идущей или идущего, а и говорила то, что о них думает. Гридин называл это характеристикой без обтекаемостей. Однажды, когда его сотрудники собирались на Тамарины именины, Мартка выдала им всем характеристику и убежала смеясь.

Именины не задались: те, кому проказница крупно выдала, сидели хмурые. Врач Коннов, про которого Мартка сказала, что у него в голове зайцы в прятки играют, весь вечер, оскорбленно пыжась, вливал в себя водку стаканами, а встав из-за стола, попер на Гридина брюхом циклопа:

— К-кое имела право?..

Коннов имел способность мгновенно засыпать. Двигаясь иа Юрия Михайловича, одной ногой он наступил на другую, упал иа ковер и заснул. Компания слегка повеселела. Однорукий завхоз умиротворящим тоном промолвил: «Чего обижаться на ребенка: умный промолчит, несмышленый обличит».

...Полина, раньше спрыгнувшая на асфальтовый лоскут остановки, взяла Гридина под руку. Он думал: Полина обиделась, что был вчуже от нее в трамвае, по понял, что она поняла его, едва почувствовал, как приникла к нему боком и ткнулась подбородком в плечо.

Очень все-таюх он счастливый, Гридин! Никого лучше Полины не встречал, да и, пожалуй, больше нигде бы и не встретил, хотя прекрасных женщин на земле великое множество.

Гридин любил веселые расставания, чтоб были шутки, ане1«доты, хохот да на перроне аккордеон или — зайдись сердце от восторга — узорные переливы тальянки; на постный случай отрадна и магнитофонная музыка, гремящая в колоколе вокзального динамика.

Сегодня ничего этого не было. Но Гридин был доволен, что уедет, ничуть не расстроенный роднохт своей женщиной. Он ошибся. Когда поцеловал ее и поднялся в тамбур вагона, Полина вдруг зарыдала хх так и не могла успокоиться до отхода поезда. Ояа быстро шла, а потом бежала возле вагона до конца платформы, ловя взглядом его лицо.

Вскоре город, осиянный янтарными огнями, запрокинулся в ночь и лишь временами пульсировал сквозь темноту своим электрическим маревом.

Утром, вслед за солнцем, поезд вкатился в Челябинск. Оттуда Гридин улетел в Свердловск, из Свердловска — в Пермь.

Перед тем как отправиться на аэровокзал, разговаривал по телефону с зятем Рэмом. Тот убеждал его, что Марта и мальчик начинают выкарабкиваться из тяжелого состояния, но Гридин ему не верил и потому, что знал, как мать и ребенок чувствуют себя в подобных случаях, и потому, что голос Рэма захлестывало дыхание, такое тревожно-частое, что Гридин прижимал трубку к щеке, боясь и услышать рыдание и разрыдаться.

Теперь, когда самолет скользил над пустынностью сплошной, голубоватой к вечеру облачности, Гридину вспомнилось прерывающееся дыхание Рэма, и он вырвался из состояния гаревого отупения, пришедшего в пути, и весь напрягся в нетерпении оказаться возле дочери и внука и спасать, спасать их... Самолет скользил гладко, гудя монотонно и холодно. Когда Гридин переставал смотреть в иллюминатор, заштрихованный гравюрно-пушистыми черточками инея, ему чудилось, что самолет висит па одном месте, и тогда в своем воображении он как бы превращался во что-то бестелесное, опережал самолет и, мчась неуловимо быстро, силился тащить его за собой, но ему не хватало каких-то связей с самолетом, может быть, какогото поля, самолет отставал, и приходилось возвращаться к желто-черным кругам его винтов и опять пытаться увлечь за собой. Так, то ощущая себя, отяжеленного тревогой и усталостью, в кресле с запрокинутой спинкой, то как бы излучая себя под воздействием внутренней лихорадочной спешки в пространство впереди ИЛа, он летел в Пермь.

Незадолго до посадки он увидел на краю потемневший до коричневы облачности синие купола. Купола озаряло. Он понял, что это тучи и по ним прядают разноцветные отблески зарниц. Он решил, что вид, открывшийся в линзе оконца, прекрасен и что надо бы не отрывать от него глаз, потому что сейчас он есть, но вот-вот изменится и исчезнет, как изменяется и исчезает любая красота, а сам вдруг зажмурился и тут же почувствовал, почему зажмурился: нынче он равнодушен к небу, да и все ему чуждо, кроме желания очутиться возле дочери и внука и спасти их, спасти!

Даже сам себе он был чужд.

Гридин верил: если что-то сразу не заладится, то так оно и пойдет до самого конца. Он был врач и не страдал предубеждениями. Просто верил, что факты и события жизни хотя и складываются помимо каждого отдельного человека, но в их группировке, в цепочке их стихийной взаимосвязи зачастую есть для него вероятность невезения, вплоть до трагедии, и вероятность удачи, изредка такой, что она кажется фантастической, возможной только под влиянием нашедшего на людей затмения или магического воздействия сверхъестественных сил.

Он боялся предположить, что теперешняя его дорога подпала под вероятность невезения. Но когда самолет приземлился и рабочий аэропорта долго пе мог включить мотор трапа, а потом, сокращая путь, посадил трап в скользкую лужу, Гридин, стоя перед открытой дверцей рядом с прихорашивающейся бортпроводницей и командиром корабля, стукавшим коленями в свой желтый мехастый портфель, в отчаянии решил: ну все, несчастья не избежать, может, самого непоправимого.

Едва подогнали трап, и Гридин сбежал вниз, он увидел за мелкими аэродромными строениями горстку встречающих.

Встречающие двигались поодаль друг от друга, как будто кто-то нарочно заставлял их идти врозь. Они двигались на ветру, который заставлял их трепетать и покачиваться. Они показались ему крохотными, незащищенными перед всеобщим движением жизни, которое разноречиво, непостижимо, полно неожиданностей, не поддается управлению и желаниям, как бы они ни были прекрасны. И ему стало жаль людей, особенно потому жаль, что они обречены па отдельность существования. Если бы человеку было дано свойство перевоплощаться в другого, то как бы он был счастлив! Это был бы выход из его безмерной обособленности, горя, радостей, телесности, возраста и вообще судьбы. Но нет этого, нет! Он, Гридип, не может превозмочь мигом расстояние между дочерью, внуком и собой. Марта отдельна в ожидании опасения для себя и сына, а возможно — в смерти сына и в приближении собственной смерти. Тамара Тарасовна отдельна в сегодняшней беде, в своем безмужии и, наверно («Не дай бог! Нельзя, нельзя!»), в будущем одиночестве.

Как бы хотелось ему, если умирает Марта, умереть вместо нее. Как бы хотелось помочь внуку выкарабкиваться к жизни. Как бы хотелось принять на себя страдания Тамары Тарасовны. Но все это ему не подвластно. И не подвластно им все его.

Непреодолимость того, о чем он думал, показалась Гридину абсурдной и трагической. С этой мыслью он прошел среди встречающих. Краем сознания отметил, что какая-то высокая пожилая женщина в синтетическом коричневом пальто остановилась и поворачивала за ним лицо. Волосы у нее алюминиево-седые, возведенные в гордую прическу, подобную киверу. Очки — плоская золотая планка, многоугольные стекла, оглобелька из нержавейки — поверх неразличимых глаз.

Гридин поспешил на зеленые фонарики такси, вспомнив, к кому и для чего стремится. Задержаться Гридину пришлось: позвал голос Тамары Тарасовны, и позвал оттуда, где наедине с ветром и мглистым аэропортом стояла высокая женщина. Да это вон кто! Тамара Тарасовна! А онато все давней ему представлялась: чуть рыхлой, простоватой обликом и уж никак не величественной.

В сущности, что он знает о вей с тех пор, как она, забрав Марту, переехала в Пермь? Мало. Очень.

Пока Марта была девчонкой, она много писала о матери, а лишь только вышла замуж — как обрезала. Это обеспокоило Гридина, но дочь с непохожей на нее резкостью ответила, что он не имеет нравственного права интересоваться судьбой своей бывшей жены. Он настаивал. Марта уклонилась от возражения и ни разу больше не упомянула о Тамаре Тарасовне, а время, когда они жили совместно и еще не родился Славик, обозначила дерзко-обывательски: «до твоей измены нам с мамой». Стало ясно, что Марте пежелательпы никакие известия о Полине, но Гридину не хотелось поддаваться нелепой перемене, происшедшей в дочери, и он продолжал писать о Полине, правда в связи со Славиком, о котором Марта постоянно справлялась. Конечно, это была уловка, она ему претила и он стыдился се. Но Марта лишила отца и этой уловки, попросив его по возможности опускать все, касающееся «молодой ус-лаДительницы», как она теперь мстительно называла Полину.

Психологию лучшей половины человечества он изучил досконально, в частности понял, что замужество резко меняет взгляды вчерашних девушек, и все-таки было больно, что в его дочери обнаружилась та же примитивность представления, когда женщина рассматривает своего мужа, как собственность, и способна плеснуть кислотой в глаза сопернице.

Удивление и, наверно, растерянность удержали Гридипа на том месте, где он повернулся на голос Тамары Тарасовны, поэтому ей самой пришлось подойти к нему. Она забрала у Гридина мягкий, клетчатый, на «молниях», чемодан. С этой минуты обращалась с ним так, будто он беспомощен и гораздо старше ее. Она улыбалась его оторопелой покорности. С облегчением Гридин отметил, что за этой улыбкой не было ни горя, ни тревоги. Если бы Тамара Тарасовна знала, что он виноватился перед ней, воображая их предстоящую встречу, то еще и посмеялась бы над ним. Он боялся увидеть ее несчастной, даже загубленной, жившей все эти годы в скорби, как живут «брошенки», продолжающие любить мужей и, невзирая ни на что, сохраняющие им верность. Не «брошенка» шла рядом с ним, не старуха, какой померещилась по вздохам в телефонном наушнике. Шла женщина из тех редкостных счастливиц, душу которых в девические годы отчаивает собственная внешняя неприметность, но которые с возрастом обретают красоту и стать, а им в завершение — ни от кого не ускользающее, высветленное сединой благородство. Это принесло ему облегчение, хоть и не устранило всегдашней подспудно бессознательной муки, временами обостряющейся до пыточной ясности.

Еще накануне отъезда, а потом в пути, он ждал, что при встрече Тамара Тарасовна будет хмура, что невольно его будет одолевать раскаяние за ее одиночество и жалость, что не удалось ей после их развода вновь испытать материнство да и вообще все то прекрасное, что предназначила ей женская природа.

Странное дело: ничего этого ему не пришлось увидеть. И пришлось досадовать на то, что он не постиг души Тамары Тарасовны, что он как-то забыл, постоянно убеждаясь в огромной важности для человека биологического счастья, о том, что есть не меньшее счастье: чисто духовное, существующее без печали и самоущербности.

Они сели в «Запорожец», принадлежавший школе-интернату, где Тамара Тарасовна директорствовала. Вероятно, она оттягивала известия о положении дочери и внука или полагала, коль ничего неутешного с ними не случилось, то заключение о их состоянии он сделает сам, поэтому непрерывно говорила (и раньше отличалась словоохотливостью), и все об интернате. Оригинальные учебные пособия по биологии, придуманные их учителем, посылались на выставку в Бразилию и получили там золотую медаль; по ее, Тамары Тарасовны, идее в течение прошлого года учителя п воспитатели проводили зондирование на одаренность, результаты которого оказались удивительными: у каждого ученика выявлеиы определенные способности-склонности, и теперь учение в школе ведется с особым упором на эти главные свойства в любом из ребят.

Впечатление, произведенное на диво изменившимся обликом Тамары Тарасовны, а также тем, о чем она рассказывала, обернулось в Гридине ошеломившей его мыслью: не возникни в его жизни Полипа, ои бы, вероятно, с годами крепче любил и выше почитал Тамару Тарасовну. Сомнение, тут же постаравшееся сгладить неожиданный вывод, — не столь посвящала бы себя делу, не столь совершенствовалась, сколько служила бы ему, Марте и кому-то еще из детей, родившихся бы после Марты — это сомнение он попытался избыть, как унизительное для Тамары Тарасовны.

Он опять пришел в отчаяние, как от недавнего бессилия ускорить полет, потому ли, что не ожидал в себе такого внутреннего оборота, потому ли, что представил, как тормозило научное развитие Полины (давно была бы кандидатом) то, что она постоянно защищала перед окружающиим, перед их непрошеным громким или молчаливым судом право на брак с человеком, который был старше ее на двадцать с лишним лет.

Он считал себя однолюбом, поэтому страдал, когда так непредвиденно расстался с Тамарой Тарасовной.

И все-таки раньше не являлась ему мысль, что он совершил жизненную ошибку, поддавшись любви к Полине, а тут пришла и не уходила, хоть он и сознавал, что эта Мысль подлая, даже преступная по отношению к Полине и к их такому обоюдному, неутолимому, радостному чувству.

Эта мысль стушевалась, когда подъехали к родильному дому и когда он под недовольным взглядом дежурного врача осматривал и слушал своего вялеиького, преодолевшего барьер смерти внука. Но она сразу вернулась, едва он вошел в палату и присел на краешек кровати возле Марты. Она схватила протянутые к ее щекам руки отца и начала целовать их с каким-то тоскливым неистовством и вдруг заплакала и повторяла, горячо дыша:

— Папа, что же ты наделал?

— Ты о чем, о чем, девочка? — испугался он.

— Папа, я боюсь. Как встретила Рэма, так и боюсь. Ты не поймешь. Ты скажешь, что у меня послеродовая истерия. Ты скажешь: я дура и шизофреничка. Нет. Ты, ты виноват!

— На мне, наверное, страшная вина, девочка? Прости. Я работал и мало уделял тебе внимания, но все равно у тебя был отец.

— Не то! Ты не подозреваешь. Я боялась... и боюсь... Рэм может повторить твою историю. Как тогда я? Как мама? Но я-то другая. Я не сумею одна. Я хочу быть лично счастливой. Вот так. Лично. Я не о самом страшном еще... Я не хотела рожать. Я не хочу рожать. Если Рэм оставит... Папа, я и впрямь шизофреничка. Ты. Из-за тебя. Я не хотела и не хочу, чтобы мои дети становились психами, когда их бросит отец. Папа, папа!

Марта зарыдала.

Дежурный врач, стоявший возле двери и выражавший всем своим видом, что непростительно просчитался, допустив свидание Гридина с дочерыо, пусть он и акушергинеколог, притом известный, требовательно приблизился к Гридину: дескать, свидание закончено.

— Марта, вот видишь... Я ухожу. Я вернусь. Только ты успокойся.

— Папа, я не успокоюсь. Ничего во мне не изменится. Никогда, папа, необратимо, папа! Не говори маме.

— Неправда, изменится. Прости, девочка. Я приду.

Гридин был готов к потрясению, даже к утрате, но такое для него было неожиданным. Казнящая откровенность Марты была логичной, однако эта логика разверзалась начатками душевной болезни. И причина болезни — он. Чутье ему подсказывает, что справиться с болезнью можно, однако необходимо, чтобы Марта захотела лечиться, а будет, как прежде, скрывать свой психический недуг, и, наверное, кончит беспроглядным безумием.

Гридина шатало, когда он вышел на крыльцо. «Сама» отлучилась в гастроном, как известил его шофер интерната. Гридин было поплелся на свет магазина, но внезапно почему-то сел в трамвай. Подумал, что не знает, зачем вскочил в вагон, и все-таки выходить не стал. Где-то после поворота спрыгнул, ударился коленом об асфальт.

Выбрел к парапету. Далеко внизу скользила черная Кама. Над рекой горбатились портальные краны. Их прожекторный огонь зигзагами вытягивался к стрежню.

Гридин отдыхал, холодя лицо в порывах студенеющего от реки ветра. Немного успокоившись, попытался оправдаться перед собой, что поступил по любви, потому что она высшее всему искупление. Впервые не обрадовался этому всепрощающему доводу. Не то что в нем не было привычной убедительности. Нет. Эта убедительность показалась совсем беспомощной и нехорошей перед той бедой, которая только что ему открылась. И вместе с тем Гридин еще верил в свою правоту, но уже спрашивал себя под воздействием сложности, которая сплелась в нем: «Как же тогда жить человеку?»

Кассирша

1

Отстучали, оттопали по коридору барака ботинки, сапоги и валенки девчат, спешивших на работу. Посинели оледенелые стекла окна, пропуская в комнату, где жила Сима, прозрачную дымку рассвета. Потускнели цифры будильника, тлеющие в темноте зеленым светом.

Вставать Симе с теплой постели не хотелось. Комнатку выстудило за ночь — на оконной раме белели обметанные инеем шпингалеты. Глядя на минутную стрелку будильника, Сима подумала о том, как больно и горько, что время течет с прежней неумолимой быстротой. Через педелю ей исполнится двадцать шесть, молодость проходит, а жизнь все еще не устроена... Сима вздохнула, рывком отбросила одеяло и ступила босыми ногами на холодный половичок.

С полотенцем на плече она вышла в коридор. Пол в умывальне был уже подтерт, и уборщица тетя Лиза развешивала возле печки мокрые тряпки.

— Доброе утро, — ласково сказала Сима.

— Кому доброе, а кому злое! — Тетя Лиза швырнула чистую тряпку на пол. — Опять нальют, чтоб вас нелегкая взяла! Они вылеживаются, а я убирай.

— Хватит вам, тетя Лиза. Набрызгаю, сама подотру. Долго ли?

— Так я и доверила тебе мой инвентарь! — выпалила уборщица таким тоном, будто ее тряпки были сделаны, по меньшей мере, из бархата.

— Тогда убирайте сами, — сказала Сима и стала умываться, стараясь не накапать на пол. — Мне чуть свет не к чему вставать: поздно вечером работу кончаю.

Сима не обиделась на уборщицу. Она привыкла прощать ей многое — ведь тетя Лиза вертится день-деньской словно заведенная: моет полы, убирает в комнатах, стирает, штопает, готовит пищу своим детям (их у нее четверо,

она называет их «моя орава») и вдобавок до полуночи вяжет для приработка шали и скатерти.

— В других бараках люди снегом умываются, — ворчала тетя Лиза, — а в моем такие барыни поселились: ключевую водичку им подавай.

— Рукомойники там полопались от мороза, вот и умываются снегом, — спокойно разъяснила Сима, намыливая щеки.

— А у меня и не замерзнет, черт оцинкованный!

— Как ему замерзнуть: вечером вы воду из него спускаете, по утрам заливаете кипятком, — сказала Сима, вытираясь полотенцем.

— В других бараках люди как люди, а тут за каждым шагом подглядывают. — Не на шутку рассердилась уборщица.

Сима снисходительно пожала плечами и молча ушла в свою комнатку.

Причесываясь, она долго смотрела в зеркало и самой себе не понравилась: лицо какое-то серое, глаза блеклые, без блеска, то ли от переутомления — в последние дни приходилось много работать в бухгалтерии над годовым отчетом, — то ли оттого, что первая молодость уже прошла.

Сима разогрела на примусе вчерашние котлеты. Ела без аппетита, просто потому, что принято каждое утро завтракать. Да и день предстоял нелегкий: надо было ехать в управление строительства за деньгами, а потом выдавать их.

Она потеплее оделась, завернула в газету рюкзак, куда обычно складывала получаемые у главного кассира деньги.

'На крыльце барака встретилась с тетей Лизой.

— Получку нынче будешь выдавать? — поинтересовалась уборщица и поджала губы, показывая, что стычки У умывальника еще не позабыла, а спрашивает потому, что вопрос этот служебный и личные их отношения тут ни при чем.

— Привезу, так буду выплачивать.

— Действуй, — разрешила тетя Лиза. — Девчата уж три дня на хлебе да картошке постятся. Молодое дело, легкомысленное. Бросаются деньгами. Где пироженое, где Шелк, а где и в брюхе щелк. Да иначе и трудно жить: каждому хочется лакомством побаловаться и красивую одежду поносить. — Помолчала и добавила: — Хорошая у тебя специальность: радость людям приносишь, не то что я...

Хлопьями падал снег. Он был лохматый, липкий, тяжелый. Сима любила снегопад, но сегодняшний не порадовал ее: мог замести дорогу в управление строительства, которое помещалось на другом берету реки.

Сима пришла в участковую бухгалтерию за четверть часа до работы, но все сотрудники были уже на местах. Старший бухгалтер Сидор Ильич в ответ на приветствие молча наклонил голову и ожесточенней прежнего застучал на счетах. Практикантка Катя шепнула Симе:

— Полтора рубля никак не может найти. Злой, как демон! Все-таки крохобор он. Доплатил бы из своего кармана, и можно отчет закруглять. Если жалко, могла бы и я заплатить, все бы люди не мучились, да и сам...

— А документация? — спросила Сима, посмеиваясь в глубине души над наивностью практикантки.

— Какие-нибудь полтора рубля! Можно где-нибудь и подправить...

— Интересно вас на курсах учат, — сказала Сима.

Катя огорченно вздохнула: она хотела дружить с кассиршей, но никак не могла приноровиться к ней.

Сима позвонила в гараж и в ожидании машины присела, не раздеваясь, в своем отгороженном уголке возле несгораемой кассы. От нечего делать принялась рассматривать дощатые, плохо оштукатуренные стены бухгалтерии. Подумалось: когда строительство гидростанции закончится, неказистое строение левобережной конторы снесут и на этом месте воздвигнут красивый многоэтажный дом или разобьют парк с фонтанами. И никто из жителей нового города не будет знать, что здесь когда-то находилась захудалая бухгалтерия. Будут вспоминать инженеров-проектировщиков, прорабов, знаменитых экскаваторщиков, бульдозеристов и бетонщиков, а кассиров и счетоводов никто не помянет добрым словом.

«Вот тебе и хорошая профессия, — подумала Сима! припомнив слова уборщицы. — Обслуживающий персонал мы, и только. Вроде той же тети Лизы».

Отдохнувшие за ночь сотрудники бухгалтерии дружно скрипели перьями, щелкали на счетах. Потому, наверно, что Сима сидела без дела, ей показалось вдруг не таким уж важным все то, чем были заняты товарищи по работе. Глядя па юное румяное лицо Кати, она подумала: «Может, практикантка и права? Так ли уж на самом деле важно найти полтора рубля, которые мешают закончить годовой отчет?»

В комнату вошел шофер Кожуркин — самый осторожный и тихоходный водитель на всем левобережном участке. Про него говорили: «Этот не растрясет».

Сима запахнула пальто, сунула сверток с рюкзаком под мышку. На ходу надевая варежки, подумала: сейчас Сидор Ильич, как обычно, скажет, чтобы она была осмотрительней с деньгами. И ей стало скучно.

Но старший бухгалтер все так же сухо и четко звенел на счетах и, казалось, не замечал ничего вокруг себя.

Сима невольно замедлила шаг, около двери даже оглянулась, удивленная этим. И тогда Сидор Ильич сказал, не поднимая головы:

— Серафима Ивановна, поаккуратней с деньгами...

2

Симе едва исполнилось восемнадцать, когда она вышла замуж (сестра Ольга говорила: выскочила). Муж, Леня Гонцов, был ниже ее ростом, и Сима покупала туфли на низком каблуке, чтобы не страдало его мужское самолюбие.

Леня носил косую челку, скрывая шрам в правой половине лба, куда в детстве ударил острым копытцем стригунок. Выходя на улицу, он частенько надевал очки, хотя зрение у него было отличное: ему казалось, что очки придают солидный и внушительный вид. Сима ласково подсмеивалась над ним:

— Лень, а Лень, в очках ты на академика смахиваешь.

— Серьезно?

— У кого хочешь спроси: вылитый академик.

— Смотри-ка! Не думал. Академик? Хорошо! — радовался Леня, даже не подозревая, что она шутит: он был на удивление доверчивым.

Сима целовала мужа в ямочку на подбородке и говорила, прижав ладони к его щекам:

— Чудной ты у меня, некрасивый, маленький, а дороже всех на свете. Всех-всех!

Они жили в узкой комнате, оклеенной спними обоями. В одном углу стоял березовый комод, в другом — этажерка с книгами, к окну был приткнут маленький письменный стол, за которым Сима писала письма школьным подругам, уехавшим учиться в институты. И комод, и этажерку, и письменный стол украшали вышивки и выточенные из бронзы пепельницы, кубики, шахматные фигуры. Над кроватью висела мандолина. Леня бережно снимал ее с гвоздика, вытряхивал красный, сердечком, медиатор, начинал играть. Сима присаживалась рядом, склоняла голову на его плечо. Она слушала, полузакрыв глаза, и ей казалось, что они с Леней будут всегда молоды и счастливы.

Вечерами, когда у Лени не было занятий в школе рабочей молодежи, они обычно гуляли по городу. Сима надевала лучшее платье, вкладывала узкую кисть в ладонь мужа, заскорузлую от машинного масла, и они медленно шли по улице мимо типографии городской газеты, мимо часовой мастерской, мимо дома, где возле подъезда висела стеклянная табличка: «Зубопротезный техник

А. И.Энш, 2 эт., кв. 24». Прохожие, обгоняя, толкали их, заглядывали в лица, а они шли, не обращая ни на кого внимания, занятые лишь друг другом.

Леня был самолюбив: ему хотелось, чтобы Сима хорошо одевалась. Каждый раз после получки он покупал ей или отрез на платье, или шляпу, или еще что-нибудь самое дорогое и красивое из того, что попадалось в магазине. Зарабатывал он много: тихий Леня был чуть ли не лучшим токарем-универсалом завода. Себе он ничего не покупал, кроме безделиц вроде галстука, майки, носового платка. Когда Сима упрекала его, зачем он так много тратит на ее наряды, а сам ходит в лоснящемся от долгой носки шевиотовом костюме, Леня отшучивался:

— Ты меня и так любишь, а я тебя в старом платье в два счета разлюбить могу: знаешь ведь, какой я ветреный.

Так они прожили чуточку больше года. Счастье оборвалось неожиданно. Воскресным утром поехали вместе с молодежью Лениного цеха за город, на массовку. Назад возвращались в сумерках по осклизлой от недавнего дождя дороге. Грузовик занесло, левым задним колесом он влетел в кювет. Все, кто сидел возле левого борта, попадали на землю. Сима и другие отделались легкими ушибами и вывихами, а Леня ударился виском о белый степной валун. Мандолина, висевшая у него на поясе, осталась невредимой, красный, сердечком медиатор выпал и сиротливо лег возле безжизненной руки хозяина.

Когда Леню вносили в приемную больницы, он очнулся, спросил, жива ли Сима, и услышав ее плачущее: «Да, родной, да», — снова впал в забытье.

В полночь он умер.

Симе представлялось: она бы легче переживала, если бы Леню убило на фронте или при выполнении какого-нибудь ответственного производственного задания. Обидно было, что смерть настигла его случайная и глупая, точно в насмешку над ними кто-то положил рядом с кюветом тот проклятый белый валун.

Дома Симе все напоминало о Лене. Она перебралась к родителям, поселилась опять в той же боковой комнатушке, в которой жила до замужества, и порой испытывала такое ощущение, будто никогда не уезжала отсюда. Правда, изредка, глухими ночами, ее охватывало странное состояние, она прислушивалась каждой клеточкой тела, не возникнет ли в темноте знакомый шелест шагов, не звякнет ли неповторимо, как прежде, щеколда калитки.

Вокруг все учились или работали. Учиться Симе не хотелось, она устроилась на первое подвернувшееся под руку место — кассиршей в бакалейный магазин. Покупатели были нетерпеливы, вечно спешили, никому не было дела до ее переживаний. Вначале, когда Сима часто ошибалась и выбивала на своей грохочущей кассе не ту сумму, какую просили покупатели, они ругались и жаловались директору магазина, а тот долго и нудно отчитывал Симу, называл ее «матушкой» и грозил увольнением. Увольнения Сима не боялась, но ей надоела вся эта канитель, и она заставила себя быть внимательной. Как-то незаметно стала работать механически: не думая, правильно выбивала чеки, считала деньги, давала сдачу. Директор не называл ее больше «матушкой» и даже ставил в пример другим кассиршам.

После работы Сима возвращалась домой, ужинала и шла в боковушку. Она много спала, часами бездумно лежала на кровати, запоем читала и, кроме библиотеки, нигде не бывала, а по выходным дням, когда не надо было идти иа работу, даже не причесывалась. Отец с матерью пробовали «облагоразумить» ее, но из этого ничего не вышло, и они махнули на нее рукой как на пропащую.

Печаль и горечь, как находили знакомые, наложили на лицо Симы печать задумчивой и строгой красоты. Должно быть, поэтому, а может, потому, что она выглядела еще совсем юной, за ней пытались ухаживать экспедиторы с базы, снабжающей магазин, и те из покупателей, кому некуда было спешить. Но Симе одинаково неприятно было внимание и тех мужчин, кто рассчитывал на легкий флирт, и тех, кто тянулся к ней из самых добрых и серьезных побуждений. С гсдами образ Лени не потускнел в памяти, но, оставаясь самым дорогим, как бы отодвинулся вглубь и стал в один ряд с милыми воспоминаниями детства и ученичества.

Шел шестой год Симиного вдовства, когда она почувствовала, как опротивела ей тесная боковушка и вся ее нынешняя жизнь, размеренная и бесцельная. Она стала лосвить себя на том, что дольше и внимательней смотрит по утрам в зеркало и мечтает о встрече с человеком, который был бы похож на Леню и так же любил ее. Она верила, что где-то обязательно должен быть такой человек и он тоже ждет не дождется встречи с ней.

Как раз в это время старшая сестра Ольга и ее муж Василий Васильевич, работавшие в Мингечауре, были переброшены на строительство крупной сибирской гидроэлектростанции. Проездом Ольга с мужем «завернули к старикам», и Сима уговорила их взять ее с собой.

Когда они прибыли на строительство, работа толькотолько начиналась. На берегах реки пузырились огромные серые палатки. Неподалеку от них плотники ставили бараки. Сверкали днищами ковшей шагающие экскаваторы: один — на песчаном карьере, другой — на мшистых почвах будущего судоходного канала.

Река была широкая, с горбом на стрежне, будто какаято сила выпучивала ее из глубины. Буксиры, роя красными плицами дикие воды, подтаскивали к причалу баржи с самосвалами, досками, тросами, станками, кирпичом.

Здесь Симе хотелось зажить совершенно по-новому, чтобы ничто ей не напоминало о прошлом. Но устроиться на живую, интересную работу, как она мечтала, не удалось. Начальник отдела кадров, узнав, что она пять лет проработала в кассе, сразу же направил ее замещать заболевшую кассиршу левобережного управления. Напрасно Сима доказывала ему, что работала в магазине и совершенно незнакома с бухгалтерией, — ничто не помогло.

Прежняя кассирша вскоре выздоровела, вышла замуж за топографа и уехала с ним в экспедицию — изыскивать место под новую гидроэлектростанцию. Перед отъездом она зашла в бухгалтерию, написала иа стенке несгораемого шкафа «Прощай, касса», а на окошечке — «При коммунизме кассиров не будет». Сидор Ильич в тот же день увидел надпись на окошечке, сильно разобиделся, собственноручно стер ее, но она, хотя и плохо, все-таки осталась заметной. Слова на темной стенке несгораемого шкафа он не углядел, и они были ясно видны до сих пор.

Для Симы они были как обещание, что и она когданибудь уйдет отсюда, сменит эту скучную работу на другую, интересную и почетную, как у бульдозеристки Маруси Репкиной или машиниста шагающего экскаватора Кости Генералова.

Несколько раз Сима пыталась убедить Сидора Ильича, чтобы он повлиял на начальника отдела кадре®, который был его старинным товарищем и помог бы ей устроиться хотя бы перфораторщицей, но бухгалтер оставался непреклонным.

— Я, Симища, — он любил произносить имена в превосходной степени, — всю жизнь деревянные костяшки перекидываю, а сам, однако, сызмала мечтаю стать дрессировщиком собак. — В подтверждение он вытаскивал изпод пиджака черную белоносую карманную собачку с иронической кличкой Львица, заставлял ее служить, переворачиваться через голову, а потом грустно заключал: — Такая уж наша бухгалтерская доля.

Сима пробовала работать плохо, чтобы ее прогнали из бухгалтерии, но Сидор Ильич не замечал этого: некем было заменить; так из ее отлыниваний ничего путного и не вышло.

Василия Васильевича назначили главным механиком левобережного управления, а Ольгу — диспетчером стройки. На первых порах Сима поселилась в комнате, которую им дали.

Василий Васильевич уходил на работу рано утром п возвращался затемно, усталый и злой. Ввалившись в комнату, он бросал на спинку кровати прорезиненный плащ, скидывал у порога сапоги, обляпанные грязью и бетоном, говорил Симе тоном приказа:

— Помой!

Он садился за стол и, ожидая, когда Сима подаст еду,

поддерживал лобастую голову прижатыми к вискам кулаками. Василий Васильевич никогда не спрашивал, готов ужин или нет, и, просидев за столом с минуту, хмуро оборачивался, всем своим видом показывая, что голоден и недоволен тем, что Сима мешкает. Насытившись, он резко отодвигал посуду, вставал и, не оглядываясь, кидал:

— Постели!

Сима покорно разбирала постель и отходила к печи. Развалясь на кровати, он вытаскивал наугад из этажерки книгу, прочитывал несколько строк и засыпал.

Симу возмущало барское обхождение Василия Васильевича, но она с самого начала не осадила его, а потом все как-то стеснялась сделать это. Думала: он сильно устает, работа у него трудная, ответственная, не то что у нее.

Василий Васильевич вел себя так и в отсутствие Ольги, и при ней. Ольга не только не замечала оскорбительного поведения мужа, но и сама поступала точно так же, лишь прикрывалась ласковостью и деликатностью. Ранним утром она, сладко потягиваясь в постели, просила заискивающим шепотом:

— Симчик, миленькая, не могла бы ты вскочить да скоренько приготовить завтрачек? Вскочи, ласточка, очень буду тебе благодарна...

А если скапливалось под кроватью грязное белье, она обнимала Симу за плечи, терлась щекой о щеку сестры, жаловалась:

— Опять голова от мигрени лопается, а тут стирка на шее. Не простирнешь ли, добренькая, пару моих комбинаций да кое-что Васино?

Сима понимала, что за скромной просьбой старшей сестры кроется желание, чтобы она выстирала все грязное белье. Вечер-два она гнулась над корытом, презирая Ольгу за елейный тон, а себя за мягкотелость и покладистость. Крепло желание распрощаться с родственничками и уйти жить в палатку.

Вскоре случай представился. Выполняя очередную просьбу сестры, Сима нарочно постирала только часть белья, скопившегося под кроватью. Заметив это, Ольга сжала капризные губы, левая бровь поползла вверх, правая — вниз.

Ольга обошла Симу, остановилась перед ней — красивая, дородная, с напряженными от злости ноздрями.

— Кого из себя строишь? А? Принцесса Люксембургская! Руки бы у нее отвалились, если бы на три-четыре вещи больше выстирала. Из бакалейного ларька вырвали, на хорошую работу устроили, и вот — благодарность.

Сима грустно слушала сестру, надеясь, что хоть на секунду проснется в ней совесть.

Ольга подошла к тумбочке и стала передвигать флакончики с духами, а потом, видно почувствовав укоризненный взгляд сестры, резко повернулась:

— Что уставилась?

Презрение, боль, негодование, осуждение — все вылилось у Симы в одну фразу:

— Эх ты, а еще человек!

Она уложила в чемодан свои пожитки, повесила через плечо Ленину мандолину, обшитую белым полотном, и вышла из барака. На крыльце ее взяла оторопь: «Может, вернуться! Может, они станут другими?..»

Налетевший ветер опутал лицо, волосы паутиной. Сима сняла ее и решительно сбежала по ступенькам.

Около месяца она жила в палатке и спала на одной койке с бульдозеристкой Марусей Репкиной. Потом им дали на двоих маленькую комнатку в новом бараке.

После ссоры Сима виделась с Ольгой только один раз, в коридоре управления строительства. Они одновременно кивнули головами и разошлись, как малознакомые люди, которым нечего сказать друг другу.

3

Хотя снега в колеи дороги нападало немного, машина часто буксовала: ее скаты износились настолько, что узорные выпуклости на их поверхности скорее угадывались, чем выступали.

Шофер Кожуркин открывал дверцу, выходя из обшарпанной «Победы». Он или вытаскивал из багажника две короткие массивные доски и подсовывал их под задние колеса, или протирал залепленное снегом смотровое стекло: не работали «дворники». Всякий раз, садясь за руль, он цокал:

— Погодка, цорт возьми! Цтоб ей пусто было!

Дорога через лед реки, еловый колок и слегка всхолмленную равнину осталась позади. Машина пересеклй наискосок голую березовую рощу и остановилась возле двухэтажпой с верандой и бельведером дачи, где временно разместилось управление строительства.

Пока Сима добиралась до дверей дачи, шаль, пальто и валенки запорошило снегом. В коридоре она встретила кассиршу правобережья Вельскую. Та сообщила, что главный кассир еще не вернулся из банка, и повела ее к скамейке.

От Вельской исходил тонкий аромат духов, миловидное лицо было припудрено розовой пудрой, из-под шляпы мягко спускались к плечам и спине русые, с бронзовым отливом волосы. Вся она была празднично возбуждена и рассказывала о задержке кассира веселым голосом, точно сообщала приятную новость. Сима давно заметила, что Вельская радуется, когда ей удается вырваться из дому. Она жила раньше в большом областном городе, нанимала домашнюю работницу и никак не могла привыкнуть к тому, что здесь ей приходится самой готовить обед, стирать белье и мыть в корыте двух малышей. Симе казалось, что Вельская не очень-то любит мужа и тяготится детьми... Присаживаясь на скамью рядом с Симой, она игриво улыбнулась:

— Симок, хочешь порадую тебя?

— Ну, предположим, хочу.

— Ты нравишься кузнецу Ступину из механической мастерской нашего участка.

— Не знаю такого.

— Скоро узнаешь! Не парень — загляденье. На Лемешева походит. Только Лемешев по сравнению с ним щупленький. У этого рост около двух метров. А руки какие! Не руки — ручищи: обнимет — не вырвешься. Он тебя в клубе заприметил, а подойти не посмел. Эх, была бы я помоложе, зацапала бы его! — Вельская огорченно заморгала синеватыми веками и спросила: — Познакомить?

— Не стоит. — Симу раздражала навязчивость Вельской, хотелось встать и уйти, но все равно, ожидая главного кассира, надо было как-то коротать время.

Из диспетчерской вышла Ольга. Увидев Симу, она обрадовалась, припала к ней, ласково погладила по спине. Потом кивнула на дверь:

— Зайди ко мне, я сейчас... — И торопливо застучала каблуками модельных туфель по коридору.

Сима тоже обрадовалась Ольге — видимо, родственные чувства оказались сильнее, чем она предполагала. Но заходить к сестре не хотела, боясь в разговоре с ней утратить ту внутреннюю теплоту, которая возникла при встрече. Сима представила, как Ольга будет хвастаться, что они с Василием Васильевичем получили новую квартиру в коттедже, как будет просить перебраться к ним, как, услышав отказ, рассердится, начнет разглагольствовать об ее щепетильности, а под конец пригрозит написать отцу, не знающему до сих пор об их разрыве.

Чтобы Ольга на обратном пути не увлекла в диспетчерскую, Сима быстро прошла в дальний конец коридора. Она перечитала приказы начальника строительства и долго стояла перед доской Почета, разглядывая фотографии передовиков. Была здесь и фотография Василия Васильевича: открытое, веселое лицо, глядя на него нельзя было заподозрить, что он способен по-хамски вести себя дома.

В стенгазете «Гидростроитель» ее привлекли стихи:

Нам на стройку Дед Мороз

Куль с подарками привез:

Для моторов перемотки

Километры проводов,

Экскаваторам — колодки,

Серьги, кольца, феррадо...

— Сильные стихи! — усмехнулся кто-то за спиной Симы. Она оглянулась. Рядом с ней стоял широкий в кости парень. Лосевая шапка натянута до бровей. Черные глаза на круглом лице смотрят озорно и лукаво. Из карманов необмятого овчинного полушубка торчат пальцами вверх шерстяные перчатки. Хотя парень чем-то понравился Симе — может, тем, что был на редкость кряжистым, а может, тем, что на подбородке у него была такая же ямочка, как у покойного Лени, — она, иазло себе, сухо сказала:

— Попробуйте сочинить лучше, — и отошла от стенгазеты.

— Стихов не пишу, но поэзию люблю, только хорошую, — сказал он вслед ей немножко обиженным тоном.

Сима вышла на крыльцо. В тишине безветрия гуще прежнего валил снег. Теперь он был суше, пушистей и чуть слышно шелестел.

— Плохо дело, Сима! — проговорил Кожуркин, распахнув дверь. — Снежища-то! Завал... Нажать надо, цтобы трактор или бульдозер пустили по дороге. Не пустят придется ноцевать.

— А ты бы сходил к диспетчеру да попросил.

— Луце ты попроси. Сестра ведь.

Сима подумала: если не пойти, Кожуркин догадается, что у нее нелады с сестрой. Да и для пользы дела лучше пойти: не срывать же выдачу зарплаты из-за родственных счетов.

Ольга стояла перед селектором, держа руку на телефонной трубке. Она кивнула Симе на стул и застыла в прежней позе, занятая какой-то неотложной мыслью. Ее профиль (Василий Васильевич называл его греческим) четко выделялся на фоне заснеженного окна. Сима рассматривала Ольгу со странным чувством. Чудилось, будто эта красивая женщина в бордовом шерстяном платье совсем не родная сестра ей, а просто знакомая, вроде Вельской.

— Знаешь, Сима, — промолвила Ольга, — я очень ругаю себя и Васю. Мы обидели тебя... Но все же ты проявила излишнюю щепетильность. Мы уставали на работе, поэтому я...

— Если бы только поэтому!

— А именно? — Левая бровь Ольги знакомо поползла вверх, правая — вниз.

— Не будем сейчас об этом говорить. Я к тебе с другим пришла: надо выслать на дорогу трактор или бульдозер, а то мне сегодня с деньгами на тот берег не попасть.

— Знаю, — жестко сказала Ольга, — но сейчас ничего сделать не могу. Трактор ушел в сторону каменного отвала — там один за другим МАЗы садятся. Оба снегоочистителя ремонтируются. А бульдозер даже начальник строительства не рискнет послать через реку: лед тонковат.

Сима встала и вышла из диспетчерской. Присев на скамью у окна, ругала себя за то, что обратилась к Ольге. Чтобы досадить ей, сестра теперь лишь в самую последнюю очередь направит снегоочиститель на дорогу, ведущую с левого берега сюда. Оправдаться она всегда может: дорога эта не имеет производственного значения и служит только для проезда легковых машин. Правда, Ольга сама не сможет тогда вернуться домой, но вряд ли это остановит ее.

Донесшийся сквозь сухую сосновую дверь голос прервал ее невеселые думы. Ольга говорила громко, с повелительной интонацией человека, который привык к тому, что его внимательно выслушают и беспрекословно исполнят распоряжение.

— Правый берег, я жду левый. Левый, начальника автотранспортной конторы. Товарищ Северцев? Очень хорошо! Снегоочистители еще в ремонте? Так и знала! Ваша медвежья неповоротливость, товарищ Северцев, осточертела. Пора кончать проволочки. Как только трактор вернется в котлован, направляйте его сюда. Вы же понимаете, что люди ожидают зарплату!..

Сима слушала и не верила своим ушам.

«Молодец Ольга! А я уж и месть ей приплела. О-хо-хо, много еще придури во мне».

— Главный кассир приехал, — осторожным шепотом сказал Кожуркин и покосился на обладателя лосевой шапки.

Главный кассир Учайкин, с золотым кольцом на безымянном пальце, несмотря на то что знал Симу очень хорошо, потребовал паспорт, педантично сверил фамилию, имя и отчество и только тогда начал выкладывать на конторку пачки, перепоясанные крест-накрест бумажными лентами с золотыми полосками.

Сима получила сто шестьдесят одну тысячу пять рублей, сложила их в рюкзак и присела на стул, ожидая, когда подойдет трактор. Всезнающий Кожуркин сообщил, что трактор выехал, но прошло больше часа, а о нем не было ни слуху ни духу. Часто звонили по телефону, спрашивали насчет зарплаты. А раз кто-то угостил Учайкина крепким выражением. Кассир поспешно положил трубку, недоуменно выпятил губы и пробормотал:

— Матючок загнул товарищ... А я тут при чем? Погода.

Симе надоело сидеть в бухгалтерии. С рюкзаком на руке она вышла в коридор. В дальнем углу Кожуркин разговаривал с парнем в полушубке. Заметив Симу, парень замолчал, а Кожуркин поспешно приблизился к ней.

— Этот-то все расспрашивает, кто мы да откуда, скоро ли назад поедем и сколько целовек в машине. Подозрительный субъект. Наверно, из амнистированных. Вы бы возле него с деньгами не проходили: не ровен цас — выхватит рюкзак, кинет в глаза горсть махорки и удерет. Оцень даже просто! — сказал шофер, проявляя удивительное познание воровской тактики. — Не уценая вы еще, вот ницего и не боитесь, — добавил он, заметив недоверчивый Симин взгляд.

— Паникер вы, Кожуркин.

Сима прильнула к окну. На дворе не на шутку разыгралась пурга. Белая пыль зло впивалась в стекла. Гдето, заслоненное снежной мглой, надсадно трещало дерево, словно разламывалось пополам.

В коридор ввалился залепленный снегом старик дворник, отряхнулся и стал сворачивать цигарку.

— Разве это метель? Так, лебеда. Вот в старину были метели... Ы-эх! Куда что девалось? Тятю моего как-то в поле захватило, ну и начало снег за шиворот кидать. До самого пояса набило. Полдня оттаивал: кругом снег, а посредине он...

Сима понаведалась в диспетчерскую. Ольга нервничала: о тракторе не было никаких известий — застрял по дороге, а то и провалился.

Тогда Сима предложила Кожуркину двинуться навстречу трактору, но он отказался:

— Не могу я машину здесь бросить. Пока дороги не будет, никуда не тронусь.

Сима разыскала в буфете Вельскую и обратилась к ней с той же просьбой.

Вы с ума сошли, милая! — воскликнула Вельская, с удовольствием уплетая бутерброд. — С такими деньгами?! Мне ближе, и то я не решаюсь. Чем тут плохо! Да я хоть отдохну от дома. И никто нас ни в чем не упрекнет: пурга, стихия. Мы с вами скромные кассирши, а не полярные летчики. Не. будет дороги, заночуем. Я уже с нормировщицей договорилась... Рабочие сидят без денег? Ничего с ними не поделается. У многих вклады на книжках. Как в магазин что ценное привезут, к прилавку не протолкнешься. А твои девчата займут, перебьются. Нет, я не намерена рисковать. Мне собственная жизнь дороже...

— Не любите вы людей, — тихо сказала Сима.

— Милая, на всех любви не напасешься! — убежденно ответила Вельская и принялась за второй бутерброд.

Сима вышла на крыльцо, еще не зная, что будет делать. Снежные искры завихрились возле ступенек, запорошили глаза, нос, щеки. Она поежилась, представив, как хлещет ветер на свободе. Потянуло обратно в контору, в тепло, но вдруг живо припомнилось усталое лицо тети Лизы. Что уборщица сейчас поделывает? Ругает, наверное, пургу и кипятит титан, чтобы «барыни» могли попить чаю. Добрая, сварливая тетя Лиза! Нашлось ли у нее,

чем покормить свою «ораву»? Сима машинально подтянула лямки рюкзака, попробовала спиной его вес. Хорошо, что теперь деньги делают из бумаги, а вот в давние времена, говорят, их возили на быках, потому что былн они из больших кусков железа...

Она медленно спустилась с крыльца. Из-за угла дома налетел ветер, сильно толкнул. Чтобы не упасть, Сима поспешно шагнула вперед. Потом сделала еще шаг, еще и вышла со двора через сорванную е петель калитку.

4

От мороза снег был скользким, хрустким. Там, где вздулись высокие сугробы, он черствел, покрывался гладкой коркой. Березовая роща исходила гулом, свиристением, а по временам по ней прокатывался шум, напоминающий звук упавшей на отмель морской волны. Во всем этом — гуле, свиристении, шуме — было что-то тревожное и смутное.

Когда Сима выбралась на всхолмленную равнину, двигаться стало еще труднее: ветер пронизывал шаль и пальто, трепал полы. Часто приходилось останавливаться и, чтобы не сбиться с пути, отыскивать прищуренными глазами в пурге еле приметные гребни навалов на обочинах дороги.

Симу не пугало, что она заплутается и замерзнет. Она была уверена, что одолеет непогодь: силы свежи, сердце и ноги молоды и крепки. Страшило другое: встреча здесь, в снежной мгле, с дурным человеком. На стройку съехались люди со всех концов страны. Среди сотен честных людей попадались хулиганы и воры. В мужском общежитии иногда исчезали вещи; осенью, вскоре после приезда Симы, был ограблен продовольственный магазин и убит сторож. А товаров-то во всем магазине было меньше чем на пять тысяч.

Сима вспомнила об этом, и ее охватил озноб страха. Ей стал мерещиться скрип шагов за спиной, чудилось выплывающее из метели смутное пятно фигуры. Она отчетливо представляла, как кто-то ударит ее ножом, сорвет с плеч рюкзак и торопливо, по-волчьи оглядываясь, закопает в сугроб ее холодеющее тело.

Время от времени Сима поворачивалась спиной к ветру, чтобы растереть леденеющие колени: двое чулок и гамаши плохо защищали от пронизывающих порывов ветра. В одну из таких остановок она увидела сквозь буран движущуюся белую глыбу. Подождала, всмотрелась и узнала давешнего парня в овчинном полушубке. Подымая носами валенок снежные брызги, он шел стремительно и твердо. Разом припомнились предостережения опытного Кожуркина. Почувствовала предательскую слабость в ногах и подумала, холодея: «Все! Отжила!»

— Ф-фу... Наконец-то догнал! — странно веселым голосом крикнул парень и похлопал по оттопыренному карману полушубка, видимо проверяя, не обронил ли где пож. — Что вы стоите как статуя? Просквозит. Грипп схватите.

«Еще и издевается, — с ненавистью подумала Сима. — Убивать собрался, сам гриппом пугает».

Она ощутила величайшее презрение к этому здоровому парню, который, не желая трудиться, готов убить ее, чтобы присвоить рабочие деньги для разгульной жизни.

«Был бы у меня пистолет, пристрелила бы как собаку!» — уверенно подумала Сима, хотя ни разу в жизни не держала в руках огнестрельного оружия.

Она выпрямилась и вскинула голову, чтобы налетчик видел, что она ничуть его не боится, а лишь презирает.

Он медлил, запустив руку в оттопыренный карман.

— Что мешкаете? Что? — озлобясь, спросила Сима.

— Я вас жду... — пробормотал он. — Вместе шагать веселей.

«Оробел! Не совсем еще растерял совесть», — решила Сима.

Она сказала ему, чтобы он шел своей дорогой, и удивилась своему властному голосу. Парень недоуменно поднял плечи и пошел вперед. Сима двинулась за ним. Бежать назад, в контору строительства, было бесполезно: незнакомец шагал так широко, что тут же догнал бы ее. Сима слышала, что неопытный убийца не решается убивать человека, когда тот смотрит ему в глаза, и поэтому следовала за парнем на таком расстоянии, чтобы успеть встретить его взгляд, когда он кинется на нее с ножом.

Следя за каждым его движением, Сима думала: он знает, конечно, что она получила большие деньги, и не случайно догнал ее вблизи ельника. Ударит ножом, унесет в чащу, закопает — и до весны ее никто не найдет. А он за это время успеет уехать куда захочет. С такими деньгами хоть на Украину, хоть на Дальний Восток... Нет, скорее всего он закатится в Крым или на Кавказ, начнет там кутить, и тут его, голубчика, сцапают! Милицию у нас хоть и поругивают, но свое дело она знает и с успехом вылавливает подлых людишек. Вот и здесь, на строительстве, в последние месяцы стало гораздо спокойнее.

Симе хотелось думать, что парня поймают раньше, чем он растранжирит и десятую часть украденных денег. Да, конечно, он попадется, но рабочие не получат сегодня зарплату, и тетя Лиза пройдется по ее адресу не одним крепким словом, прежде чем узнает, что она погибла. А кое-кто, пока ее, Симу, не разыщут в ельнике, будет думать, что она сбежала с деньгами; ведь никто не видел, как и куда она уходила из конторы.

И хотя Сима понимала: мертвой ей будет все равно, что станут говорить, все-таки было очень больно, что на нее падет подозрение тех самых людей, ради которых она решилась идти в непроглядный буран.

А Ольга? Поверит ли она предположениям и домыслам? Василий Васильевич — тот сразу поверит. Но сестра? Обидно, что она находится под влиянием своего муженька. А ведь не такая уж плохая. Добилась же того, чтобы послали трактор расчищать дорогу... Сейчас она, бедная, переживает: пропал трактор, а главное — тракторист. Вдруг утонул? Вот горе-то! Наверное, семейный. У жены никакой специальности. Помочь жене, конечно, помогут, но отца детям никто не заменит.

Еще ни разу в жизни Сима не чувствовала себя гак близко от смерти. Мысли были отрывочные, лихорадочные, сами собой, не подчиняясь ей, перескакивали с предмета на предмет.

Ветер переменил направление и бил теперь сбоку, гак что широкая спина идущего впереди не защищала больше Симу.

Парень неожиданно остановился, рывком повернулся. Она отступила на шаг и с тоской вскинула голову, стараясь встретиться взглядом с глазами налетчика, чтобы снова обескуражить его.

— Трите щеку, да и нос у вас с одного боку побелел! — проговорил он добродушным и, как показалось Симе, даже каким-то домашним голосом — и все страхи мигом покинули ее.

«Вот дуреха! Навыдумывала о хорошем человеке разных гадостей ни с того ни с сего. Он обо мне заботится, вот теперь нарочно медленней пошел, а я... И все из-за этого труса Кожуркина!»

Симе хотелось сказать своему спутнику что-нибудь душевное, но она не находила подходящих слов. Было стыдно: она предполагала, что он догадался о ее подозрениях и теперь сердится.

Впереди сквозь сумятицу пурги смутно зазеленели елки. Подымаясь на клинообразный сугроб, Сима поскользнулась и упала. Локти пробили упругую корку сугроба. Слышно было, как лопнул рюкзачный ремешок. За спиной стало дрябло и вроде тяжелей. Она лихорадочно скинула рюкзак, засунула внутрь выпавшую пачку пятидесятирублевок и принялась связывать ремешок. Он затвердел на морозе, неподатливые концы выскальзывали из замерзших пальцев. Спеша связать ремешок, она совсем забыла о своем спутнике. И вдруг услышала над головой его голос:

— А денег-то, денег! Сразу видно, кассир.

Прежние опасения вернулись к Симе. Парень опустился рядом с ней на колени, молча взял лопнувший ремешок, ловко связал его в узел и затянул рюкзак до отказа. Сима потянулась было за лямками, но парень проворно вскочил и набросил рюкзак себе на плечо.

Сима хотела крикнуть, что деньги казенные, что она никак не может доверить их постороннему человеку, но неизвестный успокоительно улыбнулся: ничего, мол, все будет в порядке, и быстро зашагал вперед. Сима вскочила и побежала вслед за ним.

Ветер стал еще сильнее, чуть ли не валил с ног. Не останавливаясь, Сима прикоснулась рукой к коленям. Гамаши и чулки были прошиты льдом: растаявший снег замерз и теперь опасной коростой облегал чашечки.

Она не выпускала из виду парня и растирала на ходу колени, но они все больше коченели. Тогда Сима остановилась, повернулась спиной к ветру и стала попеременно шоркать коленки варежками. Колени заныли от боли, теплая волна прошла по ногам. Обрадованная, Сима снова повернулась в сторону парня, но он исчез где-то в белом летучем сумраке.

Свистела пурга, зализывая еле заметные вмятины от валенок парня. Сима смотрела по сторонам. Нигде не быдо видно его фигуры. Вокруг была лишь неистовая круговерть бурана. Снег несся по воздуху косматыми струями, гибко обтекая сугробы, вздутия, навалы.

Мгла, мгла, мгла, и нет ей ни конца ни края.

5

Сима побежала. Снежная крупка больно ударила по глазам. Вмиг они наполнились слезами. Она остановилась, вытерла их варежками, стала отыскивать след похитителя, но глаза снова застелило слезой. Мелькнула мысль: пока она мешкает тут, он уйдет далеко, и тогда его не догонишь. И Сима побежала вперед, почти ничего не различая. Вскоре она наткнулась вытянутыми руками на колючую ветку ели. С беспощадной ясностью поняла: обезумев от страха, что он унесет деньги, сбилась с дороги. Еще не теряя надежды догнать парня, она побежала назад. Уже не хватало сил, а того вытянутого полумесяцем сугроба, возле которого оттирала колени, все не было. Сима решила, что пробежала мимо него, и повернула обратно. И опять наткнулась на еловую заросль.

Сима кинулась в другую сторону, но подломились ноги, п она рухнула лицом в жесткий равнодушный снег. Когда падала, вдруг живо представила коридор левобережного управления, рабочих, толпящихся перед закрытым окошечком кассы, зыбкий пласт табачного дыма под сосновым сучковатым потолком.

Милые, работящие люди, как она посмотрит им в глаза? Что ответит на вопрос, куда дела деньги? И ей стало ясно, что она не сможет прийти к рабочим без денег. Она останется здесь, возле ели, холод скует ее тело, закидает снегом пурга. Туда ей и дорога, растяпе!

Она винила сейчас только себя. Ведь сама отдала парню рюкзак, а потом еще и отстала. Ой, дура, дура! Побоялась коленки обморозить. Балерина, не кассирша! Может, парень и честный человек, да ведь сама она сто шестьдесят тысяч ему в карман положила. Не всякая честность устоит против такого искушения. Как глупо получилось! Никто даже и не пожалеет, что она замерзла. Скажут: «Поделом ей...»

От острой жалости к себе Сима зарылась лицом в снег, зарыдала. Будто и не о себе подумала: «Если бы Леня был жив, такого бы не случилось. Жили бы они по-прежнему в родном городе. По вечерам муж играл бы на мандолине или они, как встарь, гуляли бы по главной улице города».

Чьи-то сильные руки подхватили Симу под мышки и поставили на ноги. Она разомкнула веки и увидела перед собой парня в овчинном полушубке. Рюкзак по-прежнему висел на нем, надетый на одно плечо. Встревоженное и злое лицо его показалось Симе милым и родным.

— Вот куда вы запропастились. Еле отыскал.

— Заблудилась я...

— Говорил, идите за мной, а вы к черту на кулички залезли. — Он достал из кармана носовой платок и стал вытирать вспотевший лоб. — Пойдемте, а то и замерзнуть недолго. Не обморозились? Тогда обопритесь на меня, и поехали.

— Я сама.

— Сама съела сома. Быстрей шагайте, быстрей, вам обязательно согреться надо. — Он бесцеремонно подтолкнул Симу. Она зачастила ногами, но ему этого было мало, и он торопил ее, приговаривая: — Шире шаг, касса! Веселей шагайте. Это вам не в бухгалтерии возле теплой печки греться.

Он снял с себя шарф, обмотал им Симину шею, прихватив заодно и воротник пальто, и пошутил:

— Только с отдачей!

От быстрой ходьбы у Симы перехватило дыхание, а парень торопил и торопил.

— Перестаньте меня в спину толкать! — сердито сказала Сима, останавливаясь и тяжело дыша.

— Вижу, согрелись, — засмеялся парень, — Самолюбивые, однако, кассирши здесь живут. И мелочь до копейки, наверно, выдаете? Или, как везде, жалуетесь, что мелочи нету?

— У меня всегда мелочь есть.

— Скажите пожалуйста! Где же берете? Сами чеканите?

— В столовой беру, в буфете.

— А почему другие кассирши туда дороги не знают?

— За других я не отвечаю. Мне ваша мелочь не нужна. Сколько надо, я сама на себя зарабатываю.

Сима не выдержала нарочито строгого тона и засмеялась.

Подумала признательно: «Есть же люди на свете...»

Захотелось расспросить парня, кто он, откуда, но она не решилась на это, чтобы он не подумал чего не следует. А пока Сима нашла, что незнакомец напоминает Леню.

Может быть, он совсем и не был похож на него, но Симе хотелось как-то оправдать в собственных глазах интерес к парню, и она решила, что он и есть тот самый человек, встречи с которым она так долго ждала. Сима вспомнила, как парень вытирал нечистым платком лоб, и заключила уверенно: «Холостяк!»

Она искоса поглядывала на парня, и у нее было такое чувство, будто давно знает его: много раз выдавала ему зарплату и удерживала подоходный налог и за бездетность... В другое время Сима подивилась бы своему неожиданному легкомыслию, но сейчас, после всех недавних переходов от надежды к отчаянию, которые пережила в сугробах, недолгое время ее знакомства с парнем нельзя было мерить обычными минутами. Казалось, что эти минуты, проведенные вместе с ним, вместили в себя месяцы обычного повседневного знакомства.

Посредине реки они встретили снегоочиститель. Он двигался, рубцуя гусеницами колеи и оставляя на обочине белый вал.

— Что поздно? — крикнула Сима трактористу.

Тот приоткрыл дверцу застекленной кабины, с досадой махнул рукой.

— Поломка была, будь она неладна! Думал, с ночевкой останусь, да вот наладил.

Быстро смеркалось. Снежная мгла редела. Сквозь нее просвечивали белесые крапины неба. Тише хлестал ветер: ржавый шпунтовый ряд, поднимавшийся надо льдами, останавливал его порывы. Слышалось, как грозно и натужно гудят могучие МАЗы, выезжая из котлована под здание гидростанции. В поселке, что прилепился на просторном холме, зажигались огни.

Парень далеко отбросил выкуренную папиросу. Прежде чем она воткнулась в сугроб, ветер высек из нее крупную искру и унес в снежную замять. И Сима вдруг испугалась, что они скоро расстанутся и неизвестный затеряется среди людей, как вот эта искра в пурге.

— За кого бога молить? — спросила она небрежно, чтобы парень не догадался, как сильно ей хочется узнать, кто он и откуда.

— Приехал ваше строительство из прорыва вытягивать. По специальности экскаваторщик. Иду начальству представляться. Имя — Михаил. Фамилия хоть и неказистая, зато, по-моему, вкусная — Печенкин. Уважаете жареную печенку?

— Уважаю.

— То-то!

«Экскаваторщик! — подумала Сима. — Вот уйду из бухгалтерии, будем вместе на одной машине работать».

— Как у вас тут с жильем? — спросил Михаил.

— Койка в общежитии найдется.

— А для семейных?

Сима засмеялась:

— Жениться собираетесь?

— Зачем собираюсь. Я уже два с половиной года женат. Жена с мальчугашкой на вокзале в городе ждут. Определюсь тут — и за ними.

— Та-ак... — протянула Сима и, боясь, что Михаил догадается о ее тайных помыслах, поспешно добавила: — Для экскаваторщика, конечно, найдут комнату.

Они остановились неподалеку от конторы управления.

— Возьмите свои тысячи, касса, — сказал Михаил, — а то как бы чего не подумали, все-таки деньги. А шарф я с вас сниму: жена у меня ревнивая.

Сима улыбнулась, повесила на локтевой сгиб рюкзак.

* — До свидания. Спасибо за все. Славный вы человек!

— Что вы?! Не за что.

Она молча пожала ему руку и зашагала к управлению. Завидев ее, из ближних к конторе бараков бежали рабочие, на ходу напяливая ватники. В другое время Симу, наверное, порадовало бы то, что она оказалась такой необходимой всем этим людям, но сейчас лишь подумала покровительственно: «Заждался, рабочий класс!»

На крыльце Сима увидела тетю Лизу и услышала, входя в коридор, как уборщица громовым шепотом убеждала какую-то женщину:

— Я же говорила, она пешком придет! Говорила! Ей любая пурга нипочем. У меня в бараке все такие отчаянные, даже жить с ними страшно!

В бухгалтерии Сима положила на стул рюкзак. Суровый Сидор Ильич по-прежнему щелкал сухо и четко на счетах. Не подымая головы, спросил:

— Как одна с такими деньгами решилась?

— У меня провожатый был.

— Надежный?

— Экскаваторщик...

Сидор Ильич удовлетворенно кивнул головой и, прежде чем снова защелкать, сказал:

— Сестра твоя надоела: триллион раз звонила и спрашивала, не пришла да не пришла? Женщина есть женщина. Выдержки ни на грош.

— « Не нашли полтора рубля? — спросила Сима у Кати.

— Семнадцать копеек осталось... Не понимаю я такого крохоборства!

«Не получится из девчонки настоящего бухгалтера». Не раздеваясь, Сима налила из графина стакан воды, выпила залпом и прошла в свой закуток возле несгораемого шкафа.

Там она сняла пальто, припудрила мокрое от растаявшего снега лицо.

Сима не обижалась на то, что никто, кроме тети Лизы, не удивился ее пешему переходу: здесь, на строительстве, где подвиги не в диковинку, поступок ее выглядел простым, будничным. Она подумала: так и надо. Жизнь — трудная штука, и это хорошо. Хорошо, что у людей нелегко заслужить похвалу. Так, пожалуй, интересней жить. Михаил оказался женатым, но нюни по этому поводу она распускать не станет. Несмотря на усталость, начнет выдавать зарплату и проработает до полуночи. А Сидор Ильич будет перебрасывать костяшки счетов до тех пор, пока не собьет весь баланс копейка в копейку. Катя, наверное, скоро выйдет замуж за топографа или геолога и уедет в экспедицию. А тетя Лиза, забыв нынешние похвалы, опять по утрам будет ворчать около умывальника... Все идет как надо!

Она посидела немного в тепле, блаженно вытянув натруженные ноги. Потом разложила по полкам несгораемого шкафа деньги, развернула на столе платежные ведомости и бросила рядом с ними красный карандаш, чтобы ставить «птички» перед фамилиями получающих зарплату.

Сима увидела на окошечке полустертые слова: «При коммунизме кассиров не будет» — и перевела глаза на бурую стенку несгораемого шкафа, где красовалась надпись: «Прощай, касса».

Потом открыла оконце и сказала строго:

— Только не напирайте. Все до одного получите.

Куржак

Январь. Мороз. Над заводом, черном в утреннем свете, синий дым. Солнце стоит на гребне горы. Оно точь-в-точь такое, как в ночи нутро ковша, из которого выливают шлак: круглое, карминное, пробивающее воздух толстым багровым лучом.

Иду на междугородную. Мальчишки, резвясь, ударяют портфелями но стволам карагачей, и с веток, шелестя, падает на одежду синий куржак.

Вчера вечером после долгого отсутствия я вернулся домой, и теперь город с его высокими домами, толстыми витринными стеклами, врезанными в чугунные рамы, с его запахом металлургической гари, звоном трамваев и храпом бульдозеров еще родней мне, чем был раньше. И все, кого вижу, дороги сердцу: и водопроводчики в измазанных глиной пиджаках, и каменщики с засунутыми за голенища валенок кельмами, и женщины, долбящие асфальт пневматическими молотками, и старушка, несущая под мышкой буханку свежего хлеба.

Вон и стеклянная вывеска переговорного пункта. Вспоминаю телефонистку Лену, умершую прошлой весной. Она была строгой, предупредительной, скрытной, телефонистка Лена. Занимала с матерью и сестрой комнатку. Любила парня из интерната молодых рабочих. Они собирались пожениться и снять жилье в «куркулях» — это название прилипло к поселку, где дома принадлежат частникам.

Приехала мать парня, не приглянулась ей будущая невестка.

«Кого взять хочешь? Ты высокий, красивый, а она коротышка, из семьи с малым достатком и специальность имеет незавидную».

Парень запил, учинил драку, кого-то ударил ножом. Лена носила ему в тюрьму передачи. В тот день, когда его должны были судить, ее увезли в больницу. Она родила мертвую дочку, а через несколько часов и сама умерла.

Пуст переговорный пункт. Влажен обшарпанный пол. Стеклянные ромбы в дверях кабин темны. Телефонистка читает. Сидит за столом в клетушке, отделенной барьером от ожидалки. На столе коммутатор, к дубовому боку коммутатора прислонены, будто лестница, счеты, книжка талонов придавлена никелевой пластинкой. На стене карта Урала и таблица выполнения финансового плана.

Имя у телефонистки, как и у той, трагической, — Лена. Здороваюсь. Она отрывает глаза от страницы. Они сияют ярче обычного.

— Ох и завлекательная книжка!.. — Лена сладко ежится. — Какие сознательные люди, эти мушкетеры! А сегодня должна достать «Люди с чистой совестью». Я собиралась изучить украинский язык, поехать в Киев и поговорить с Вершигорой, да он, мне сказали, умер.

— Он жил в Москве.

— В Москве?.. Дак чего же я? Правда — у него была борода, как у Черномора?

— Почти.

— А в нашем гастрономе низкие подоконники. И на эти подоконники собираются старики. Они тоже партизанили, только в гражданскую войну. Командовали ими Блюхер и братья Каширины. Вам, конечно, Москву? Ночью совсем не было слышимости: иней по всей линии. Недавно слышимость вроде стала налаживаться. Скоро должен прийти лейтенант. Он каждое утро девушке звонит, уговаривает приехать. Она не уговаривается. Хоть бы иней быстрей осыпался или растаял. Подождите, свяжусь с центральным переговорным.

Лена щелкает рычажком. Коммутатор глух. Она нетерпелива, уши ее гневно алеют. На шее, тонкой и смуглой, вздувается узловатая вена. Наконец на панели коммутатора вспыхивает голубым светом стеклянный квадратик.

— Девочки, дрыхнете вы, что ль? Дождетесь, напишу про вас в стенгазету.

Была бы Лена дурнушкой: подбородок тяжелый, губы крупные и рыхлые, — если бы не лучистые глаза и черная родинка между бровей.

Она передала мой заказ и закрыла лицо ладонями.

— Психическая я стала, чуть что, взвинчусь. Мама говорит: «Сутолока на нервы действует». А папа: «Не в том дело: заводского газу слишком много и, самое главное, радиоактивность повысилась на земном шаре».

Помолчали.

— Тезку-то свою вспоминаешь?

— Все там будем.

Неужели начисто угасла в ее душе боль, вызванная смертью подруги? А ведь так убивалась по ней весной, что стала худенькой и восковисто-желтой.

— Все там будем.

И я понял, что прошлогодние переживания постепенно привели ее к мысли, что за какой-то гранью времени то или иное страдание становится противоестественным.

Она, должно быть, спохватилась, что я могу заподозрить ее в черствости, и с вызовом посмотрела на меня: мол, как хочешь, суди обо мне, а лгать я не намерена, поскольку презираю поддельные чувства.

В коммутаторе затарахтело.

— Переговорный номер два. А, Даня... Я ж обещала позвонить после работы. Соскучился? Зачем? Потеха!

Трубка закачалась на крючке.

— Вы верите в любовь? — внезапно спросила она.

Обязательно.

— = А я не верю. Витаминов нет, микробов нет, любви нет. Есть уважение и дружба. Витамины, микробы и любовь выдумали. Вот Даня, который сейчас звонил, думаете, он влюбился? Просто он уважает меня. Увидел в компании и зауважал. Он с тридцать девятого, монтажник. На гармошке играет — во! — показала большой палец. — : Он играл, я пела. Я первым голосом, Люська Важенина вторым. Пошли домой, он и предлагает: «Давай завтра в кино сходим». — «Зачем? Я и одна схожу», — «Вдвоем интересней. Впечатлениями поделимся». Я поспорила-поспорила и согласилась. Назавтра встретились. Я его сразу предупредила: «Под ручку не терплю ходить». Он к билетной кассе, я ему деньги. Он отказывается. Я настояла на своем. Не желаю должать. Он хотел эскимо купить, я запретила: «У меня больше нет денег. Папа с мамой, бывало, без копеечки оставались и то в долг не залезали». Деньги у него все крупные: пятерки, десятки, целая пачка. Я прямо испугалась. Вдруг он шпион! После кино он меня еще пуще зауважал. Я раскритиковала картину про зубного врача. Я не уважаю картины об личной жизни. Я люблю про разведчиков и про войну, и чтоб люди боролись за Родину,

Даня назначит свидание. Я соберусь, соберусь и останусь дома. Мама: «Вот дикая!» Боюсь я с ним встречаться. Недавно он сорвался с двадцати метров. Ничего не поломал, зашибся только. Сначала угодил на трос, потом — на доску, а напоследок — на мешки с цементом. Мать послала меня в больницу. Я зашла в палату, а там шестеро ребят. Сперва я не заметила его, а когда заметила, то меня почему-то смех разобрал. Я смеюсь, он и говорит (он весь забинтованный): «Не пара я тебе. Ты здоровая, задорная, а я вон какой». Я: «Тогда я уйду». Он: «Посиди. Не серчай». Сидеть неловко: ума не приложу, о чем с больными разговаривают. Ребята вышли в коридор, Даня и говорит: «Размечтался о тебе и не заметил, как упал. Верней, я упал, подумавши, что ты опять не придешь на свидание!»

Я подтрунила над его легкомыслием — и теку из палаты. Правда, я и в другой раз была в больнице. Потом решила повременить неделю. Позавчера звонит и расспрашивает, где я бываю. Догадалась: он ревность предъявляет. Ну и распушила его!.. Ревность — пережиток капитализма, да? Вы не смейтесь. Так учитель истории объяснял. Хоть его и прозвали Тигр Львович, он все равно самый умный.

Без перехода и без всякого к тому повода начала рассказывать об отце.

Он работал машинистом крана, который таскает огненные стальные слитки. Год назад вышел на пенсию. Летом накупил сетей и уехал на Аральское море. Привез оттуда копченой рыбы и трехлитровую бутыль зернистой икры. Кто ни попробует икру, в восторге. А на ее, Лены, вкус она еще противней баклажанной.

Отца звали обратно в цех, потому что несколько молодых машинистов призвали в армию, но он отказался. До его приезда машинист Крохалев — тоже пенсионер — вернулся в цех, и после первой же смены у него схватило сердце, и он не выжил. Папа говорит: организм Крохалева выбился из ритма и потому не выдержал прежней нагрузки. Жарища в кабине. Ведро газировки выдуешь за смену.

В будущем, по мнению Лены, для стариков отведут специальную планету с мягким климатом. Построят там не только санатории и лечебные спортзалы, но и заводы, где легко работать, чтоб скучно не было. Оформил пенсию, погрузился в ракету — и полетел. Прилетел — в учебно-курсовой комбинат. Выбрал специальность, какая понравилась, прослушал теорию — и на завод. Работаешь столько, сколько приятно, потом отдыхаешь. А если не умеешь отдыхать, то учишься отдыхать.

Снова тарахтение в коммутаторе. Звонит медицинская сестра. Ее грудной голос доносится до меня. Сестра укоряет девушку за то, что она расстраивает больного Данилу Викуловича Карагодина.

Лена округляет глаза, улыбается. А когда сестра зовет к телефону Даню, насупливает брови.

Бормотание Дани смягчает телефонистку, но через минуту она заявляет жестким тоном, что не может относиться к нему иначе: мало знает его.

Повесив трубку, она сидит растерянно, и едва появляется клиент в волчьей дохе и фетровых, натертых мелом бурках, оживляется, лукаво щурясь, принимает и передает заказ. А как только посетитель выходит покурить, сообщает мне, что это коммерческий директор Букреев, деловой, добрый и свойский дяденька, но хвальбун.

На панели коммутатора вспыхивает лампочка.

— Челябинск! — громко зовет Лена. — Пройдите в третью кабину.

Бурки Букреева оглушающе скрипят. Он оставляет дверь кабины полуоткрытой. Говорит он с тещей, которую называет мамой.

Вскоре мне уже известно, что теща Букреева — заслуженная учительница республики, жена — ведущий конструктор тракторного завода, сын — без пяти минут кандидат экономических наук, а дочь — чемпионка Олимпийских игр, проходивших в Японки.

Букреев выглядывает из кабины, должно быть, проверяет, как я реагирую на его слова.

Я прикидываюсь безразличным, хотя и приятно мне, что у человека такая прекрасная семья и что он, как ребенок, которому купили обнову, не умеет скрывать своей радости.

— Многое я, верно, не расслышал — погода. Но это не беда. Понимаю тебя с одного звука.

Расплачиваясь, Букреев просит телефонистку не отрывать талона: он не из тех командированных., кто прилагает к финансовому отчету ложные документы.

Он дарит Лене конфету «Мишка косолапый», пишет на листочке адрес и просит ее забегать в гости, если она будет в Челябинске. Дочь Букреева — ровесница Лены.

Прежде чем покинуть междугородную, он заявляет о своем восхищении новым поколением молодежи («Мы были менее развитыми и философски подкованными»), кладет за оконце другого «Мишку» и стискивает мой локоть.

Появляется лейтенант. Шинель его пахнет холодом; на прядке под козырьком иней; взгляд печальный.

Лена извещает лейтенанта, что ему повезло: еще час назад совсем не было слышимости. Наверно, подул ветер.

Потом она спрашивает «девочек», почему до сих пор нет Москвы, и умоляет срочно вызвать Свердловск.

Я отхожу к широкому чистому окну. Булыжник накатан до стеклянного блеска. Наискосок от меня воздвигается правое крыло горно-металлургического института. Кирпич красен в руках каменщика. Прямо — пустырь, дальше — одноэтажный поселок, а еще дальше, на холме, телевизионная мачта. А на горизонте белые, в извивах грифельных долин Уральские горы. И опять чудится: никогда не была так близка сердцу эта земля. Либо я сильно соскучился по ней, либо с годами бережней, зорче воспринимаешь все то, чем живет она и что создается на ней.

Лейтенант, волнуясь и становясь угрюмей, бродит от кабин до стены, пышущей теплом парового отопления.

Лена тревожно привстает со стула — следит за офицером. Потом подзывает к оконцу. Она не может выбрать, куда поступить в техникум связи или физкультурный, — и спрашивает совета у лехттенанта. Он за техникум связи и объясняет почему.

Девушка поддакивает. Правильно, резонно, она склонялась к этому решению и теперь окончательно укрепляется в нем. После, не дав офицеру отойти от окопца, с места в карьер начинает рассказывать, как вчера была на примерке и напугала фурункулом (он на спине) швею. Швея роняла метр и даже заикалась.

Фурункул наверняка был выдуман, зато лейтенант расправил плечи, и что-то бодрое появилось в его походке.

Когда он выскочил из помещения, так и не убедив свердловчанку Наташу приехать сюда (она твердила, что жизнь у них не получится: слишком он неуравновешен), Лена тотчас вызвала Наташу к телефону и долго доказывала, что у товарища лейтенанта золотой характер и что нельзя не верить тем, кто в нас души не чает.

Лену прерывали, но она вскрикивала: «Девочки, тут судьба решается», — и ее не разъединили до тех пор, пока она не попросила об этом сама.

Спрашивать, чем закончился разговор, я не стал. Определил это по глазам Лены. Они хмурились.

В коммутаторе щелкнуло, темный стеклянный ромб кабины озарился изнутри. Дали Москву. Пришлось кричать и напряженно ловить то, что кричали из Москвы.

Когда я закрывал дверь переговорного пункта, то услышал хрипловатый от волнения голос Лены:

— Позовите, пожалуйста, больного Карагодина, того, который упал с двадцати метров.

По мостовой, издавая бурлящий гул, приближались МАЗы. Эх, черт побери, не вовремя они! Машины проехали. Безмолвие. Неужели не позвали парня? Нет, позвали. Из трубки донесся рокоток мужского голоса. Что это? Лязгнул металл о металл. Ну да, так и есть: повесила трубку, коза. И стоит сейчас монтажник Даня на другом конце города, полный смятения и недоумения, а в ухо ему бьются короткие гудки.

В воздухе летят хлопья мерцающего куржака. Скоро его, наверно, стряхнет со всех телефонных проводов России, и слышимость снова будет превосходная.

Я шагаю и думаю об ином куржаке — том, что мешает порой душевной слышимости.

Куржак — это ведь часто ненадолго, потому что на него есть ветер больших чувств и солнце прочной человеческой натуры.

Обида

После похорон жены столяр-краснодеревщик Павел Тихонович Меркулов взял отпуск и поехал к дочери в Москву. В первый день пути он совсем не вставал с полки, и когда кто-нибудь из соседей по купе подходил и вопросительно взглядывал на его обросшее серебряной щетиной лицо, он закрывался полой пальто, подбитого собачьим мехом.

Сердце Павла Тихоновича было полно печали, поэтому он не испытывал ничего, кроме безразличия к людям, которые ехали вместе с ним. Но все-таки время от времени он наблюдал за ними и слушал их разговоры. Он уже знал, что мужчина с толстыми, свекольного цвета щеками работает обер-мастером мартеновского цеха, что у него три сына и один из них, девятилетний Гриша, так здорово играет в шахматы, что иногда ставит мат первокатегорнику Шерману.

Обер-мастера звали Георгием Сидоровичем. Он занимал место под полкой Меркулова, часто курил, несмотря на запрещение проводницы, и когда она заставала его с дымящейся папиросой в руке, весело оправдывался:

— Медики советуют: «Кури, а то ожиреешь», а проводники запрещают. Кого слушать? Где истина? — И прибавлял, лукаво посматривая на проводницу: — Эх, жаль, рано женился!

Проводнице, видимо, нравились его шутки, она опускала выгнутые ресницы и нарочито строго отчитывала беспокойного пассажира.

На больших станциях обер-мастер надевал шапку, опушенную мелкокольчатым каракулем, и выходил из вагона. Возвращаясь в купе, он перемалывал крепкими белыми зубами свиной рулет, ломтики осетрового балыка, пирожки, начиненные мясом. Укладывая пищу в баул из желтой кожи, Георгий Сидорович приговаривал:

— Люблю чревоугодничать, да не люблю угодничать. Кто сыт, тот счастливо спит.

«Ну, зачал стругать языком — покою не даст, — думал о нем Павел Тихонович. — Хоть бы помолчал немного, а то стрекочет как сорока».

Нижнюю и верхнюю полки напротив занимали супруги с грудным ребенком: грузин капитан Вано и его жена Нонна Александровна. Сына звали Иоськой. Капитан вел себя скромно и вежливо. Приткнувшись в угол, он торопливо читал какую-то книгу, словно боялся, что у него скоро отберут ее. Он выглядел моложе Нонны Александровны и, казалось, побаивался ее. Павлу Тихоновичу не нравилось, что она то и дело отрывала мужа от чтения.

«Вано, — приказывала она, — сбегай за кипятком», «Вано, узнай, скоро ли будет станция, где продают вязанками лук», «Вано, сними с меня ботинки». И капитан покорно исполнял все ее повеления.

Пассажирам, которые иногда заходили в купе, Нонна Александровна рассказывала, что Вано прекрасный офицер, что его именем дорожат в части, что у них по субботам бывает командир дивизии генерал-майор Ануфриев.

Капитана смущала похвальба жены, он съеживался, закрывал смуглое лицо книгой и еще глубже забивался в угол. То ли из деликатности, то ли оттого, чтобы не спорить попусту со своей своенравной супругой, он отмалчивался; и по тому, как сдвигались его брови, было видно, что ему очень неловко за жену. Больше всего Нонна Александровна распространялась о том, как она училась во втором Московском медицинском институте и как работала терапевтом в саратовской поликлинике. По ее словам выходило, что она давно была бы кандидатом медицинских наук, если бы четыре года назад не вышла замуж и не пожертвовала своей врачебной практикой ради домашнего уюта, который необходим ее болезненному мужу.

«Да кто тебе поверит, — думал Павел Тихонович, — что ты ради мужа бросила работу? Скажи прямо: не по нутру вести трудовую жизнь. Знаем мы вас таких: так и метите скоротать век под крылышком мужа».

Слушая болтовню Нонны Александровны, он думал, что не сможет эта женщина быть врачом, так как, вероятно, забыла все, чему научилась в институте и поликлинике. И Павел Тихонович был очень огорчен, когда его догадка начала подтверждаться: сначала Нонна Александровна не ответила бородатому колхознику, отчего дети заболевают свинкой, потом — на вопрос Георгия Сидоровича, где лучше всего подлечить печень.

Вечером Павел Тихонович слез с полки, накинул пальто, вышел в тамбур. Подышав на стекло двери, выложенное морозными пузырьками, он протер его варежкой и стал смотреть. По откосу бежали, вздрагивая, разрываясь, меняя очертания, тени и отсветы вагонов. За равниной вырисовывались конусы гор. Едва поезд сделал крюк, объезжая холм, сбоку вырвалась луна и полетела, черно обозначая высоковольтные мачты.

Темные пятна на луне напоминали Меркулову молодость, когда его покойная жена- Любовь Михайловна была еще девушкой. Павел Тихонович не отличался разговорчивостью и, встречаясь с Любой, молчал. Однажды они пробродили за селом до рассвета. Ему остро врезалось в память это раннее утро. Стояла тишина. Воздух, степь, небо, избы — все было тронуто прозрачным сиреневым светом. Над церковью кружились вороны. Один из них отделился, блеснул лаково-черным крылом, сел на купол. Пласт снега пополз по куполу и разбился о крышу. Мгновение на том месте, где он упал, искрилась лиловая пыль.

— Ну, ладно, я пойду. Увидеть могут, — вкрадчиво сказала Люба.

— Погоди, поговорим еще, — попросил он.

Девушка ласково засмеялась, слегка запрокинула голову.

— Поговорим! Да из тебя клещами слова не вытянешь. Ну, что ты нынче сказал? Только то, что на луне пятна, как следы от валенок. — Она нежно провела рукой по его лицу, еле слышно вздохнула. — Молчун ты мой ненаглядный! — И, прикрыв губы концом пухового платка, направилась к калитке.

Паровоз ворвался в междугорье. Почти вплотную подступили к полотну гранитные стены гор. На вершинах, широко раскинув ветки, качались сосны. Но вот заморгали огни, и на горизонте вырос какой-то город. Домов не различить, зато видны светящиеся квадраты окон.

Долго смотрел Меркулов на просторы, летящие мимо поезда, и ему было нестерпимо больно, что уж очень быстро проходит человеческая жизнь и нет, к несчастию,

такой силы, которая могла бы ее замедлить. Чего только не создали люди на его веку: самолеты, радиоприемники, шагающие экскаваторы, ракеты, телевизоры, а вещество или прибор, которые могли бы продлить жизнь, так и не изобретены.

За спиной распахнулась дверь, в тамбур хлынул горячий вагонный воздух. Меркулов недовольно обернулся: хотелось, чтоб никто не мешал смотреть на землю, густо заваленную снегом, чтобы никто не нарушал его горьких размышлений. Пошевеливая тяжелыми плечами, словно влитыми в драповое полупальто, подошел к нему Георгий Сидорович. Зябко втянул голову в воротник, крякнул:

— Морозец-то каков, а? Аж легкие донизу прохватывает. — И прибавил, видимо желая завязать разговор: — Проводница баила — сейчас будет большая станция. Паровоз отцепят, электровоз прицепят. Километров пятьсот протащит он нас. Вот это, я понимаю, езда. Плавно, без толчков, без сажи и копоти. Прогресс!

— Ишь ты, на пятьсот километров электровоз гоняют. Слыхом не слыхал, — ради вежливости отозвался Меркулов.

— Ничего удивительного. Наш человек все может. Большие масштабы! До войны, например, мы, сталевары, не умели скоростные плавки варить, а теперь — за милую душу.

— Все, да не все наш человек может. Скажем, врачи не со всякой болезнью могут совладать, хоть и мозговитый народ. Недавно моя жена померла. Хорошая была женщина, другую такую поискать. А отчего померла? Вены стали зарастать от ступней до самого пояса. Врачи и так и сяк: и облучения ей делали, и уколы, и натирания, — зарастают вены, и шабаш. Пока поступала кровь в ноги, моя Любушка кое-как перемогалась. А перестала поступать — ноги начали мертветь, разлагаться. Мучилась она, мучилась, недели две не спала и умерла, А могутная была женщина! Пятипудовый мешок картошки, бывало, хватит на загорбок и не пошатнется, — Павел Тихонович замолчал, сердитые морщинки собрались на широкой переносице. — Да кто ты такой, чтоб я для тебя душу раскрывал? — мрачно буркнул он Георгию Сидоровичу.

— Кто я? Твой спутник. Я, если хочешь знать, переживал, что ты целый день лежал колодой. Лежишь, моргаешь глазами — и молчок. А мне тяжело. Сердце болит. Не переношу, когда вижу, что кто-то рядом со мной несчастен. Из кожи бы вылез, а помог. Дурацкий характер.

— Хороший характер, — возразил Меркулов, в© обермастер не расслышал его слов, потому что длинно и натужно прогудел паровоз. Звучное эхо многократно повторило это гудение где-то близко — вероятно, среди каменных зданий города; откатившись вдаль, плавно рассыпалось.

Сбавляя скорость, поезд проскочил мимо состава бензоцистерн и остановился возле голубоватого вокзала с огромными стрельчатыми окнами.

Меркулов и Георгий Сидорович вышли из вагона. По холодному, оттого и гулкому, асфальту перрона шагала на посадку группа солдат с автоматами за спиной. Позади них двигалась высокая дама в беличьей шубе, а рядом с нею семенил, сгибаясь под тяжестью двух объемистых чемоданов, курносый парень в шляпе.

Воздух в вокзале был сырой, прокуренный, застоявшийся. На длинных желтых скамьях сидели и лежали люди. Уборщицы в холщовых фартуках подметали пол, посыпанный мокрыми опилками. Обер-мастер ушел в буфет. Меркулов разыскал стеклянную телеграфную будку, взял бланк и вывел на нем красивым, кудреватым почерком: «Милая Катенька еду один маму схоронил что не сообщил не обессудь пожалел встречай пятого семь утра папа».

Заплатив за телеграмму, он грустно поплелся из зала. И вдруг ему захотелось напиться до беспамятства и забыть хоть на несколько часов свое бесконечное горе. Он распахнул дверь ресторана, но не перешагнул через порог, в который кто-то на счастье вделал подкову: мысль, что в вагон он ввалится пьяным, остановила его. Он круто повернулся и торопливым шагом пошел к выходу.

Перрон уже опустел. Порывистый ветер откидывал полу шинели железнодорожного милиционера, но тот, не теряя блюстительской осанки, продолжал терпеливо стоять под электрическими часами и щеголевато постукивал звонкими от подковок каблуками. По обочине пути бежал, махая ржавой рукавицей, сцепщик, а позади него плыл краснодугий электровоз. Меркулов невольно вспомнил «овечку» — первый паровоз, который ему довелось увидеть. Тогда Павлу Тихоновичу было лет двадцать. Необстрелянный, застенчивый красноармеец, он ехал в теплушке на Дальний Восток. На больших стоянках уходил в голову состава, подолгу рассматривал удивительную, маслянисто-черную машину. Из ее длинной трубы, прикрытой железной сеточкой, вился кудлатый дым.

— Красивая моя коняга? А? — посмеивался машинист.

— Не так красива, как сильна. Таким бы конем пахать — хлебом бы завалились.

Павел Тихонович поднял воротник: заломило от холода затылок. Подумал: «Устарела «овечка». И некрасивая и невыгодная. И вообще, наверно, паровозам скоро каюк. Хватит, отслужили свое. А что будет через тридцать лет? На чем будут ездить? На каких-нибудь атомных машинах... Эх, интересно!.. Знать, не увижу. Мало живем. Очень мало».

Когда он уже ступил на подножку вагона, его догнал Георгий Сидорович.

— Ядовитая погодка. Люблю! — сказал он и, приблизившись к уху Павла Тихоновича, шепнул: — Специально для тебя, мил человек, пару бутылочек пива прихватил. Худой ты. Пиво полноту придает. Надеюсь, не откажешься?

— Чтобы уважить вас, не откажусь, — ответил польщенный Меркулов и добавил: — Георгий Сидорович, вы обязательно оставьте мне свой адресок. Вернусь домой, сделаю вам шкаф, если пожелаете, и выжгу на дверце ваш портрет. Точь-в-точь выжгу. В этом деле я собаку съел.

— Спасибо, мил человек, адресок оставлю и шкаф закажу.

За окном еще скользили звезды, небо еще не начало сочиться рассветной синевой, а вагон уже просыпался. Пассажиры спешили умыться. Женщины освобождали волосы от закруток, массировали те части лица, где предательски проступали морщинки, пудрились, душились. Скоро Москва!

Мужчины тщательно чистились, надевали свежие сорочки, повязывали галстуки. Но прежде всего они брились. Решил побриться и Павел Тихонович. Примостив на столик зеркальце в дубовой резной оправе, он намыливал скулы, щеки, раздвоенный подбородок, так что его зеленые глаза с припухшими веками и широкий нос казались погруженными в пушистую пену. Георгий Сидорович сдал проводнице постель, застегнул чехол на чемодане, облачился в пиджак, на котором мерцал золотом и эмалыо орден Ленина.

— Ну, мил человек, — шутил он, — скоро я очарую всю Москву. Иначе и не может быть. Я красив, солиден, видного роста, и глаза у меня такие умные, гипнотизирующие, что ни в сказке сказать, ни пером описать.

Меркулов улыбался. Благодаря неутомимой опеке обер-мастера он был весел и бодр. Но по временам, когда посматривал наружу: на сосны и дубы, убегающие в ночь, на дачи, отсвечивающие стеклами окон и веранд, его сердце мучительно екало. И опять волновало его, как отразилось на дочери, Екатерине Павловне, известие о смерти матери и как отнесется к этому, да и к его приезду, ее муж Владимир Викентьевич Перцевой. Хотя Павел Тихонович ехал в отпуск, в глубине души он вынашивал мечту поселиться у дочери. Правда, не сразу, а после того лишь, как убедится, что Перцевой хочет принять его в свою семью. Меркулов считал, что навязывать себя даже самым близким родственникам унизительно.

Москва встретила поезд бурлящим криком электрички и густым снегопадом. Павел Тихонович прислонился к окну, стараясь увидеть башенку вокзала, но стекло залепило пленкой рыхлых пушинок. Он рассердился, набрал полные легкие воздуху и что есть силы дунул в стекло. Нонна Александровна, наблюдавшая за ним, расхохоталась. Случай был действительно смешной, но Меркулов не обиделся на нее и улыбнулся.

Выйдя из вагона, он ласково простился с Георгием Сидоровичем.

Бойко кричали шоферы такси:

— К Павелецкому, Белорусскому, Киевскому, Курскому!..

В толпе юрко сновали носильщики, предлагая свои услуги всякому, у кого руки были заняты багажом.

Вдруг Меркулов увидел, как чье-то лицо мелькнуло перед ним. Маленькие теплые руки прижались к его щекам, горячие влажные губы прильнули к губам.

«Катенька!»

Он невольно выронил чемодан, нежно обнял дочь.

Она припала к отцу, плечи ее задрожали от сдерживаемых рыданий.

— Девочка моя родная, — говорил Павел Тихонович, — одни мы с тобой остались, совсем одни... Мама просила не оставлять друг друга, не забывать...

Екатерина Павловна подняла чемодан и сказала, что домой они поедут на «Победе» — персональной машине Владимира Викентьевича. Он не смог приехать на вокзал, так как дописывает какую-то срочную докладную записку в Совет Министров.

Пока шли к машине, Меркулов рассматривал дочь. Она осунулась, побледнела, ресницы, на которых таяли снежинки-звездочки, вроде стали длиннее. Черные волосы на затылке завязаны узлом, а поверх шляпа с полями, напоминающими козырек военной фуражки. Екатерина Павловна спрятала подбородок в лисий воротник. Полы ее длинного пальто, украшенного двумя полумесяцами из такого же меха, что и воротник, тяжело колыхались. Оттого, что Екатерина Павловна была высока, изящна, красива, а главное — напоминала важную даму, Павлу Тихоновичу немножко не верилось, что это его дочь. Он даже чуть робел перед ней.

«Видела бы Катеньку мать, — думал он, — не нарадовалась бы на нее, не нагляделась бы... Знать, не судьба».

Когда сели в «Победу», пол которой был застелен зелено-красной дорожкой, и машина тронулась, разбрасывая скатами пушистый настил, Меркулов, не ездивший ни разу на легковой машине, невольно заулыбался. Чтобы скрыть от печально молчащей дочери свою неуместную радость, он отвернулся к окну, за которым проплывали здания двух вокзалов и станция метро с коническим шпилем.

Меркулову понравилось, как встретил его зять: крепко обнял и трижды поцеловал в губы.

— Спасибо за привет, Владимир Викентьевич, пребольшое спасибо! — Меркулов растрогался, выступили слезы на глазах. Чтобы отблагодарить зятя за его сердечный прием, сказал: — Рад за тебя, сынок. Никак в министры метишь? Ишь, какую машинку отвалили тебе! Почет!

— Рановато в министры. Молод. Всего-навсего тридцать пять.

— А справился бы?

— Что ж тут особого.

— Вон как!..

«Загибает», — подумал Павел Тихонович и, чтобы прекратить этот разговор, торопливо полез в чемодан. Оттуда он вытащил плоский четырехугольный предмет, обернутый коленкором и перевязанный розовой лентой, подал его дочери.

— Возьми подарочек для Сережи. Я портрет его выжег с той карточки, что ты в прошлом году выслала.

— Любопытно! — воскликнул Перцевой.

Екатерина Павловна развязала ленту, сдернула коленкор с портрета.

— Да ты чудесник, папа! Сходство изумительное. Даже озорную Сережину улыбку передал!

— Два месяца корпел по вечерам. Как ни говори, для внука делал. Притом — единственного.

— Дуб? — щелкнул Перцевой ногтем по рамке.

— Дуб.

— Чувствуется. И вообще вещичка стоящая, хоть в Третьяковку помещай.

— В Третьяковку не в Третьяковку, а на городскую выставку охотно брали, да я не дал.

— Зря. Зачем прятать свой талант от людей?

Павел Тихонович не понял, всерьез сказал зять или пошутил, но в сердце ворохнулось что-то неприятное.

В прихожую вбежал Сережа. Его появление словно выплеснуло из души Меркулова только что возникшее непонятное и тревожное чувство; каждая клеточка лица, источенного морщинами, засветилась радостью и лаской.

Он наклонился, протянул к мальчику руки, похожие на короткие корни:

— Внучек, золотой, иди к дедушке. Не бойсь. Я добрый.

Сережа остановился, тряхнул кудрявой головой.

— Ишь хитрый какой. Ты не дедушка. У дедушки борода, а у тебя нет. У нашего дворника борода. Он — дедушка. А ты — дяденька.

— Ошибся, Сережик, дедушки бывают всякие: бородатые и безбородые.

— Мамочка, он по правде говорит?

— Правду, правду. Он мой папа и, значит, твой дедушка. Ты же его ждал. Он портрет твой выжег. Посмотри-ка.

Сережа взял подарок, внимательно стал разглядывать. От удовольствия на его щеках проступили симпатичные вороночки. Время от времени он поднимал на Меркулова глаза, как бы стараясь убедиться, мог ли тот выжечь такой хороший портрет. Павел Тихонович с волнением ждал, что скажет внук, но не выдержал и спросил:

— Нравится?

— Еще как! А ты все сам делаешь?

— Нет, не все. Стулья, шкафы, столы, этажерки.

— И сам их придумываешь?

— И сам и не сам.

— А к нам ходит дядя Леня. Он реактивные самолеты придумывает. Вот. А я ему помогаю. У меня есть «Конструктор». Я сделаю самолет и дяде Лене покажу. Один самолет показал, он взял да большой такой сделал. И его премией наградили. За это он мне шоколадку купил. Вот!

— Ну и Сережик, ну и голова! Дай-ка я поцелую тебя.

— Если хочешь, целуй. Не жалко.

Павел Тихонович подхватил внука, чмокнул в лоб.

Потом он пошел мыться в ванную комнату. Владимир Викентьевич зажег газ, пустил воду и, уходя, предупредил:

— Милый гость, если вода вдруг перестанет течь, выключи газ. В противном случае может произойти взрыв.

Частые, как щетина щетки, кололи тело старика горячие струи душа. Он кряхтел, охал, азартно, до красноты, растирался губкой. «Хорошо живут», — подумал он, и ему опять стало тягостно, что не довелось увидеть всего этого его жене Любови Михайловне.

Несколько раз Екатерина Павловна подходила к двери ванной.

— Папа, Владимир Викентьевич спрашивает: может, спину тебе потереть? Он потрет. Не стесняйся.

— Спасибо, Катенька. Пусть пишет докладную записку. А то еще напутает чего-нибудь, — отвечал тронутый заботой дочери и зятя Меркулов.

Сели завтракать. Посреди стола, застеленного накрахмаленной до шелеста льняной скатертью, стояла китайская ваза. На ней были изображены дома с чешуйчатыми крышами, кривые ширококронные деревья, похожие на сосны, и женщина, кокетливо спускающаяся по тропинке. Над вазой торчали медные головки бессмертников. Перцевой наполнил рюмки вином, чокнулся с Павлом Тихоновичем. Рюмки брызнули сверкающим звоном.

— Пустые они еще лучше звучат. Баккара. Высший сорт хрусталя, — проговорил Перцевой и добавил: — Ну что ж, выпьем за помин дорогой тещи. Прекрасное варенье варила покойница. Теперь уж такого не поешь. Умела! Ничего не скажешь.

Екатерина Павловна разрыдалась и закрыла лицо салфеткой. Сережа спрыгнул со стула, подбежал к ней и начал нервно дергать за рукав блузки.

— Мамочка, не надо. Я тоже буду плакать.

«Поплачь, поплачь, Катюша. Легче будет», — думал

Павел Тихонович. А Перцевой нахмурился, гневно крутнул в салате вилкой.

— Раскиселилась. Так и норовит аппетит испортить.

— Зачем серчать, Владимир Викентьевич? Горько ей, мать ведь умерла... — тихо сказал Меркулов.

— Понимаю. Все понимаю. Но слезами ведь не вернешь ее из могилы.

— Плачут от горя — не чтобы вернуть.

Перцевой не ответил, лишь вздернул горбатые брови.

Екатерина Павловна вытерла слафеткой глаза, усадила сына на место и нехотя принялась за салат.

Хотя со вчерашнего вечера во рту у Меркулова не было ни росинки, есть ему не хотелось, но он пересилил себя и съел то, что подавала дочь: салат из крабов, стерлядку, нафаршированную яйцами и какой-то прозрачной голубоватой крупой, кусок яблочного пирога.

Когда Перцевой уехал на работу, Екатерина Павловна позвала отца в Сережину комнату.

— Здесь, папа, ты будешь жить. А спать на тахте. Она удобная, новая.

Тахта была застелена китайским покрывалом. К стене прибит тканый ковер: скачет тройка, ветер скособочил золотую бороду кучера, скрутился винтом черный ремень кнута.

Меркулов взглянул на дочь.

— Спасибо, Катенька, уважила. Отродясь не видел такого красивого ковра! Поскромнее бы.

Они сели возле маленького письменного стола и впервые после встречи пристально посмо^грелн друг на друга.

— Исключительно живете. По крайней мере, внешне, — сказал Павел Тихонович.

Он очень хотел узнать, довольна ли дочь своей жизнью. Ни в одном письме она не жаловалась, но он, зная о ее любви к археологии, был убежден, что оторванность от дорогого дела мучительна для нее.

— Правильно, папа, внешне мы живем исключительно, а внутренне... — Екатерина Павловна помолчала. — Как видишь, я превратилась в комнатную женщину. Целый год без работы. Подумать только! О трех месяцах ка Кавказе и трех здесь я не жалею. Ради того, чтобы подлечить Сережины легкие, стоило пожертвовать. А остальные шесть месяцев прошли ни за что ни про что. Главное — летние месяцы. Понимаешь, папа, я добивалась назначения на речку Малый Кизыл, а Володя стал на дыбы: не поедешь — и точка. «Почему?» — «Сына лечи». — «Так он же выздоровел». — «Видимость выздоровления не надо принимать за действительность». Но я продолжала настаивать. Тогда он заявил, что не верит в женское целомудрие и если я уеду, порвет со мной. В общем, он нес такое... вспоминать стыдно. Милый папа, я пропустила такие богатые раскопки... До сих пор не могу себе простить, что смалодушничала и не поехала.

— Зря покорилась. Нечего потакать глупостям. А то он так оседлает тебя — не пикнешь. Ну хорошо, раскопки раскопками, но могла же ты вернуться на прежнее место в Институт материальной культуры.

— Могла, но с какими глазами? Просилась, просилась в экспедицию и вдруг — отказалась,

— Лишняя щепетильность, дочка. Глупо получилось. Выходит, мы с матерью долгие годы учили тебя для того, чтобы ты обшивала, обмывала и кормила своего мужа. Спасибо. Не согласен. Не для того мы старались, иной раз перебивались с хлеба на воду, а посылали тебе деньги. Думали, большую пользу принесешь людям, в почете будешь. Ошиблись. Не в коня овес травили.

Павел Тихонович встал, провел ладонью по ершистым, цвета черненого серебра волосам и подошел к внуку, который устанавливал на стульях.свой трехколесный велосипед.

— Чего мудришь, герой? А?

— Гайку надо завинтить, — Сережа полез под велосипед.

— Завинчивал бы сверху.

— Папин шофер дядя Гриша, если портится машина, под низом ремонтирует, — сказал Сережа и раскинул ножницами ноги.

Меркулов улыбнулся и снова сел. Екатерина Павловна взяла его руку, приложила к своей горячей щеке и еле слышно, но твердо промолвила:

— Я обязательно пойду работать. И скоро.

• — Смотри, как бы на попятную не пошла.

Возвратившись домой, Перцевой наскоро пообедал и пригласил тестя и жену прокатиться по Москве.

Машина прошелестела скатами по асфальту горбатого моста и свернула вправо. С моста был виден Кремль: дворцы с зелеными крышами, рубиновые звезды, золотые прапоры над башнями, белоснежный, точно вырубленный из мрамора, собор. Теперь рядом с шоссе тянулась чугунная решетка, за нею, внизу, был по-зимнему черный, голый сад, а за садом — кремлевская стена в клиновидных электрических лучах, которые испускали невидимые под тесаными кирпичными козырьками лампочки.

— Владимир Викентьевич, давайте проедем через Красную площадь, — попросил Меркулов.

— После как-нибудь.

В просвет между красным зданием и зубчатой стеной Меркулов увидел Спасскую башшо, часы с черным циферблатом.

Немного спустя машина вынырнула в многолюдную улицу. От света витрин лица и одежда прохожих зеленели, синели, алели.

Машина свернула за угол и стала.

— А теперь выйдем. — Перцевой выскользнул из «Победы», открыл заднюю дверцу, взял под руки Меркулова и Екатерину Павловну и повел к дверям универсального магазина.

Перцевой оставил их возле ювелирного киоска, что находился как раз под бронзовой люстрой. Матовые трубки, вправленные в бронзу, расплескивали мертвенно-синий свет. Тускло светились перстни, браслеты, броши. Павлу Тихоновичу захотелось уйти из этого окрапленного неживым сиянием места, напоминающего о том, что нет больше на земле его Любови Михайловны, что недолго осталось жить и ему, что все находящиеся здесь в магазине — дочь Катенька, мужчина, выбирающий часы, девочка в оранжевом пальтишке колоколом и десятки других — рано или поздно умрут. Глупой суетой представилось то, что люди толкутся у прилавков, рассматривая товары, делают покупки и направляются к лестнице.

Кто-то притронулся к локтю Меркулова. А, это Вламир Викентьевич. Куда-то зовет. Таинственно и довольно прищурены глаза.

Павел Тихонович двинулся за Перцевым. Высокий продавец откинул перед ними малиновый бархатный жгут с крючком на конце, а через мгновение, забежав вперед, повел между рядами мужских костюмов. Вскоре Меркулов очутился в кабине, отделанной буком; стены зеркальные, вход задернут портьерой, на плечиках покачивался синеватый, словно окутанный дымкой костюм.

— Примерь-ка, дорогой гость, — сказал Перцевой. — Оденешься — позовешь. — И, выйдя из кабины, настолько резко задернул занавеску, что зазвенели кольца, к которым она была прикреплена.

— К чему мне костюм? У меня есть. Два, — запротестовал Меркулов, но Перцевой не отозвался.

Ничего не оставалось делать, и недовольный Павел Тихонович занялся примеркой.

«Выдумал же... Костюм!.. — сердился он, — Нужен он мне, как к петровкам варежки. Молодой я, что ли, дорогую одежду носить. Носил бы уж сам, а то...»

Пиджак и брюки пришлись Меркулову впору, только жилетка была великовата. Он покрутился перед зеркалом и понравился себе: помолодело лицо (вроде и не его) исчезла сутулость, по-юношески легкими стали выглядеть плечи. Все бы хорошо, да портила вид сатиновая рубашка: слишком простенькой и бедной была она для бостонового костюма.

— Ну как, золотой гость, оделся?

— Оделся, сынок, загляни-ка.

Владимир Викентьевич вошел вместе с Екатериной Павловной. Минут пять они рассматривали, как сидит на Меркулове костюм, заставляли приседать, поднимать руки, наклоняться, выпячивать грудь, а потом разом похвалили:

— Замечательно сидит! Прекрасно!

Павел Тихонович заметил, что у дочери набежали на глаза и заискрились радостью слезы.

Кроме костюма, купили еще шелковую рубашку и желтые туфли. Против рубашки Меркулов не возражал — она приглянулась ему, а от туфель отказывался: они были с бронзовыми пряжками, на большом, не на русский манер, каблуке. Но все же и туфли пришлось взять. Настоял Перцевой: элегантно, мол, и к лицу.

Пока были в универмаге, машину заляпало хлопьями снега. Рыхлые и мохнатые, они напоминали известковые кляксы. Перцевой распахнул перед тестем, нагруженным покупками, дверцу.

— Прошу располагаться.

— Благодарствую, Владимир Викентьевич.

И опять «Победа» заскользила в густом ливне машин. На улицах стало еще многолюдней: разбухли толпы, переваливали через гранитные бровки тротуаров. Казалось, что снег летит не с неба, а из фар автомобилей, из глаз светофоров, из осветительных раструбов, цепочкой тянувшихся над шоссе.

«Значит, — думал Меркулов, — Владимир Викентьевич хочет оставить меня в Москве. Недаром такие шикарные вещи купил. Видные люди заходят к нему, государственные. Чтоб не стыдно было за мою одежду, чтоб соответствовала... Съезжу домой, уволюсь. Поступлю здесь в какуюнибудь мебельную мастерскую. Эх, хорошо! Сережпка столярному мастерству обучу. Хоть и грамотным будет, а пригодится в жизни. Толкового парня выращу, не зряшного!»

— Что задумался, папа? — притронулась к его руке Екатерина Павловна.

— Так... Разные разности.

— Доволен?

— Очень!

— Рада.

Меркулов прильнул к окошку. Скользнули мимо за волокнами снегопада белый дворец, над портиком которого вздыбились литые кони, дверь метро, отделанная желтой медью, низ огромного здания, выложенный где красным, а где и черным в голубых крапинах камнем.

Как-то вдруг вспомнил Меркулов, что Перцевой называет его то дорогим, то милым, то золотым гостем. Странко! По всему видно, что хочет оставить у себя: ласков, приветлив, внимателен. Тогда почему гостем величает? Стесняется папой называть? Но можно ведь по имениотчеству. Боится, обижусь? Да нет же! Зачем? Не из таких я, чтобы на пустяки серчать.

В этот вечер Меркулов лег спать с тяжелым чувством недоумения: и после возвращения из универмага с уст Перцевого то и дело срывалось коробившее душу слово «гость».

Пролетела неделя. За это время Меркулов видел зятя только два раза: когда ездили в Большой театр на оперу «Иван Сусанин» и когда заходил к Владимиру Викентьевичу старый контр-адмирал с бородой, похожей на клочок кудрявой пены. Представляя Павла Тихоновича контрадмиралу, Перцевой проговорил:

— Мой дорогой гость. Отец Кати. Интересный собеседник. Да занят я, что называется, но самое горло. С тех пор как приехал он, даже побеседовать по-настоящему не пришлось, — и, скрестив руки на коричневом пиджаке, разлинованном блестящими полосками цвета густого чая, вздохнул, словно и впрямь был огорчен этим.

Меркулов не мог понять, почему Перцевой жалел, что не довелось как следует поговорить, если сам же не хотел встречаться с ним: рано уезжал, поздно возвращался, в свободные часы отсиживался в своем домашнем кабинете.

Павлу Тихоновичу было больно, что Перцевой, избегая его, тем самым мучил жену и даже сына, но без зятя он чувствовал себя гораздо свободнее.

Екатерина Павловна была почти постоянно занята: убирала квартиру, готовила, стирала, ходила устраиваться на работу, — и поэтому Меркулов проводил целые дни с внуком. По утрам, после завтрака, он надевал на Сережу шубку и шапку из белого кроличьего меха и шел с ним на гранитную набережную Москвы-реки или в сквер, посреди которого возвышались обросшие бахромчатым инеем чаши фонтана. Меркулов едва успевал отвечать на вопросы внука. Ему нравилось ненасытное любопытство мальчика и то, что удовлетворяет это любопытство именно он, дед. Нередко внук спрашивал о том, чего Павел Тихонович не знал. Приходилось отмалчиваться, делая вид, что вопроса не было, или заводить разговор о чем-нибудь другом —

в общем, заниматься неприятным увиливанием. Но делать было нечего. Так нужно было, чтобы внук думал, что дедушка знает все, и не утратил своей привязанности к нему.

После обеда Меркулов и Сережа ездили в «хронику» смотреть мультфильмы, а то отправлялись в какой-нибудь музей. Вечерами они обычно сидели в комнате. Павел Тихонович вырезал из дерева зверьков, а Сережа выпиливал лобзиком деревья, звездочки, буквы.

За два дня до отъезда, читая ночью книгу на тахте, Меркулов услышал у изголовья мурлыканье Аристократа. Это был крупный пушистый белый кот, лишь лапкн его, уши н верхняя часть хвоста покрыты рыжей шерстью. Спал он обычно на спине, изящно подогнув лапы к морде. В такие часы ни соблазнительные кухонные запахи, ни сильный шум в квартире не могли поднять Аристократа. II если спотыкались о него, то и тогда он не шевелился. Бодрствуя, он любил посидеть на включенном радиоприемнике и, когда играла музыка, сладко прижмуривал глаза в пятнышках цвета конопляных семян.

— Ишь, размурлыкался. Чего надо? — погладил кота Меркулов.

Аристократ, вопреки своей неприязни к ласкам, нежно потерся розовым носом о его пальцы и, вогнув спину и лениво вытягивая мохнатые задние лапы, пошел к двери.

— Так бы и сказал: выйти, мол, хочу, а то фырр, фырр, фырр. — Павел Тихонович откинул одеяло, опустил мосластые иоги на теплый ворс дорожки.

Когда открывал коту, долетел тихий, дрожащий голос дочери. Осторожно выглянул. Дверь спальни, где находились Катенька и зять, была чуть приоткрыта. Сквозь щель в темноте комнаты виднелись часть кресла и угол застекленной картины, залитый синим светом рекламы, висевшей на противоположном доме.

— Пет, нет, Володя, ты должен объяснить...

— Чего объяснить? Ведь он не изъявлял желания остаться у нас, — услышал Меркулов и замер, прислонившись к косяку.

— Нужно быть слепым, чтобы не видеть этого. Просто он очень деликатный человек. Не уклоняйся, пожалуйста, объясни, почему ты не хочешь, чтобы папа жил с нами?

В наступившей тишине всколыхнулись пружины софы. Вероятно, Перцевой недовольно повернулся на постели. Сердце Павла Тихоновича забилось от внезапного волнения тяжело и ощутимо до боли; захватило дыхание, а тело наполнилось слабостью, от которой кружилась голова.

— Хорошо, я объясню, — выдавил Перцевой. — Во-первых, он не нравится мне, во-вторых, я не хочу, чтобы он вносил разлад между мной и тобой.

— Какой разлад? — В голосе Екатерины Павловны послышались слезы.

— Ну уж только без сцен. Пока его не было, ты не думала возвращаться на работу, вернее, туда, где ты сможешь окружить себя поклонниками. А только...

Меркулов тихо прикрыл дверь. Зачем понапрасну терзать себя? Он выключил настольную лампу — читать больше не хотелось. Чувствуя, что не уснет теперь, Павел Тихонович не лег. Он походил по мягкой, уминающейся, как губка, дорожке, оперся локтями о подоконник; колени коснулись горячих и острых ребер батареи.

На улице метелило. Длинные свивающиеся струи снега с шелестом скользили по асфальту широкого шоссе. За Москвой-рекой, местами чернеющей холодными промоинами, мерцали узорное золото обводов и зеленая черепица кремлевских башенок. Над главами Василия Блаженного висел прозрачный ломтик луны.

Глядя на Москву, Меркулов старался не думать об услышанном, но мысли его возвращались все к тому же.

«Мне-то легко: сел да уехал, а Катеньке страдать с ним. Влипла, будто пятак в грязь. Когда поженились и гостили у нас, ластился зятек, молочные реки с кисельными берегами сулил, хоть никто и не дергал его за язык. А сейчас волк волком. Ох, нехорошо! В таком городе и такой человек... Жалко Сережика. Какой дошлый мальчонка! Искалечит ему душу отец, как пить дать, искалечит...»

Заснул Меркулов перед рассветом, когда сквозь графитную предутреннюю серость начала проплескивать холодная синева.

Вечером он уезжал. Ему удалось тайком сунуть в шифоньер дареный костюм, шелковую рубашку и туфли с бронзовыми пряжками. Не нужно ему всего этого, купленного не от души...

По бокам вокзального подъезда покачивались матовые осветительные шары. Оттого, что у Екатерины Павловны дрожали губы и выступали слезы на глазах, оттого, что печально ласкался к нему Сережа и прохаживался поблизости самодовольный Владимир Викентьевич, Меркулову хотелось быстрее сесть в вагон, и он с нетерпением поглядывал в ту сторону, откуда должен был подойти поезд.

Наконец-то осипший женский голос объявил по радио, что до отхода поезда осталось пять минут. Меркулов торопливо поцеловал внука и дочь, кивнул в сторону киоска, у которого стоял Владимир Викентьевич.

— Не покоряйся ему, Катя. Не раба. Оформишься на работу, черкни. За меня не беспокойся. У меня друзей много. Не дадут унывать. Помнишь, про обер-мастера рассказывал? Золотой мужик!

— Милый папа, прости, — шептала Екатерина Павловна.

— Не нужно... Зачем? — сказал он. А самому было больно, что дочь оказалась слабодушной и выбрала себе такого неподходящего мужа.

Заскрежетали сцепления. Глухо звякнули буфера. Хрустнуло под колесами. Быстрыми шагами подошел Перцевой, приподнял шапку. Павел Тихонович бессильно махнул рукой внуку и дочери, скрылся в вагоне. Вслед ему взвился плачущий Сережин крик:

— Дедушка, останься! Дедушка-а-а...

И вскоре огоньки последнего вагола, похожие на красные угли, затерялись в рое разноцветных огней.

Нейтральные люди

Кеша Фалалеев и я лежали на траве близ башкирской деревни Чигисты: ждали попутную машину.

Сень берез, что нависали безвольно опущенными ветвями над крошечной речкой, почти не скрадывала духоту и зной июньского дня, поэтому мы чувствовали себя разморенными и пребывали в полуяви-полудреме. Я не однажды испытывал такое состояние. Оно приходит, когда долго смотришь на зыбкие струи марева, которое жарко, слепяще течет над землей, когда нескончаемо звенят, шелестят, потрескивают крылышками кузнечики да когда еще провел бессонную ночь у рыбачьего костра.

Мы лежали головами к проселку, ногами к речке. Изредка по дороге перепархивала пыль: набегал лесной сквозняк, а речка широкой, зеленоватой стружкой перепадала через сосновый чурбак, и на песчаном дне ее подергивались солнечные сетки.

Едва возникал вдалеке рокот машины, Кеша поднимался и вяло брел к проселку. Ходил он неуклюже: стопы, сильно повернутые внутрь, не но годам крупные, ставил, чуть не наступая одним большим пальцем на другой. Что-то смешное, простодушно-милое было в этом коряво сбитом подростке в красной майке, черных трусах и шлеме, сооруженном из двух лопухов. Но напрасно Кеша глядел на дорогу: желанный моторный гул протягивался где-то за обмелевшим Кизылом и замирал в горах.

Кеша плюхался на вылежанное среди папоротников место, приподнимал над ведром куртку, проверяя, не занялись ли душком наши голавли и подусты, и снова утыкался лицом в траву.

День был воскресный. Мы не теряли надежды попасть в город: будут возвращаться люди, приехавшие в эти благодатные места отдохнуть, и нас прихватят.

В пять часов пополудни машины пошли обратно. Проревел МАЗ. В кузове сидели ремесленники, выдували на медных трубах «Смугдянку-молдаванку».

Прошмыгнул «Москвич». Стриженый юноша разне;кенно поворачивал баранку. Рядом с ним покачивалась девушка. И платье с подоткнутыми внутрь короткими рукавами пурпурное, и нажженные плечи пурпурные. Юноша хотел остановить — было свободно заднее сиденье, но она недовольно махнула веткой черемухи, точно сказала: «Ну унт это ни к чему», — и мы только и видели, как «Москвич», наворачивая на мокрые колеса пыль, нырнул за сизый, в чешуйках растрескавшейся коры плетень.

Потом надрывно прогудел мимо грузовик. Он был набит людьми, как подсолнух семечками.

Немного погодя с бугра спустился автокран, постоял в речке — охлаждал покрышки — и устало пошшл в деревню, подергивая крюком стальной маслянистый трос. Кеша намочил майку и так сердито выкручивал ее, что она скрипела в ладонях. Я хлестал прутом по водяной стружке, и воздух передо мной радужно пылился.

Вскоре к нам примкнул третий человек. Поздоровался, сбросил с плеча суконный пиджак и сел. Я сразу узнал его. Чурляев, машинист паровой турбины. До войны я жил на том же участке, что и он, в длинных деревянных бараках, которые обрастали зимой внутри, в углах и на стенах у окон, хлопьями изморози. Кто-то назвал эти хлопья «зайцами», и как только начинались холода, часто слышалось угрюмое: «Эх-хе-хе, скоро зайцы по стенам побегут».

Тогда Чурляеву было лет сорок пять: седина редкими прожилками проблескивала в прядях, а сейчас виски и затылок так и посвечивают бело и остро. Мы, мальчуганы, считали его удивительно интересным человеком, хотя с нами он никогда не заговаривал. Пройдет, взъерошив кому-нибудь челку, улыбнется, и все. Действовало на нас почтительное отношение к нему злоязыких барачных баб и настойчивый слух о том, что лучшего мастера по настройке паровых турбин, чем он, на заводе не сыщешь. Мы не понимали, что значит настраивать турбины (турбина не балалайка), но, слушая толки отцов, догадывались, что в своем деле Чурляев колдовски сметлив и искусен.

Привлекали также в Чурляеве одежда, походка, внешность. Он носил синеватый шевиотовый костюм, из-под пиджака виднелся жилет. Кепку, тоже синеватую и шевиотовую, надевал так, что задняя часть тульи закрывала затылок, а передняя высоко приподнималась, образуя ребристые складки.

Дочь его Надя в то время была студенткой медицинского института. По нынешний день она видится мне хрупкой, со сквозным шарфом из козьего пуха, спускающемся с плеч по тонким рукам. Ее волосы всегда были как бы окутаны золотистой дымкой, потому что кучерявились только сверху. Надя любила играть на гитаре. Приткнется на завалинку барака и нежно подергивает струны. Вокруг соберутся парни, робкие, ласковые при ней. В какие глаза ни загляни — счастьем сияют. Кто-нибудь наберется смелости и скажет: «Спой, Надя!» Она успокоит струны ладошкой, потом задумчиво проведет *ею до колков и запоет: «На кораблях матросы злы и грубы».

Парни кончики носов потирают, плакать, наверно, хочется оттого, что так грустно и сладко льется голос Нади.

Да, все это было, но лежало где-то в кладовых памяти забытым и нетленным. А сегодня взворошилось, поднялось из глубины и растревожило. Хотелось бы вернуться в ту пору, что теперь называешь детством, не мыслью и не мужчиной, каким стал, а тем же мальчиком, лишь с умом взрослого. Но навсегда отрезана дорога в детство. И не узнаешь, не услышишь, не высмотришь того, чего не узнал, не услышал, не высмотрел тогда.

На речной пойме скрипел дергач; было похоже, что неподалеку ездит всадник на хрустком седле. Метелки мятлика, казавшиеся высеченными из серебра и почерненными, дремотно клонились к земле.

Чурляев повернул лицо к пойме. Оно стало растроганным, ласковым.

— Припоздал из жарких стран марафонец-то. Невесту ищет. Покричи, милый, покричи. Обязательно найдешь. — Потер ладонями по-стариковски острые колени, спросил: — Тоже в город?

— Да, Прохор Александрович.

Чурляев изумленно прищурился и пристально оглядел меня. Когда опустил синевато-зеленые веки и досадно прикусил губу, я понял: забыл он меня. Да и не мог упомнить всех мальчишек участка, если только в том бараке, где он жил, было их не меньше пятидесяти.

— Правильно говорят: время пуще сокола летит, — вздохнул он, — А меняет как людей! Непостижимо... Я сестру много лет не видел. Приехал — не узнала.

Видимо, Кеша решил похвастать нашим уловом: он выбросил из ведра огромные, поросшие стеклянным пушком листья вязов, а вместо них нарвал крапивы и начал прокладывать ею жабры.

— Удочками набросали?

— Угу.

— Знатно.

— А вы почему без рыбы? — спросил Кеша, скользнув взглядом по складному бамбуковому удилищу.

— Не пришлось поудить. Внучку проведывал. В лагере она, в пионерском. Знатно, знатно. Голавли-то — спины в два пальца.

Он потер кулаком подбородок, будто пробовал, не отросла ли щетина. И раньше он потирал кулаком подбородок, после того как взъерошивал чью-нибудь и без того вихрастую голову.

Из-за холма, через который коричневым ремнем перебросилась дорога, додетало до нас глухое тарахтенье. Холм лежал у подошвы горы и, казалось, вздулся там потому, что кто-то могучий однажды слегка передвинул ее и она выперла землю перед собой вместе с ольхами, лиственницами и соснами.

Вскоре, дрожа щербатыми бортами, к речке подкатила полуторка. Из кабины выпрыгнул пожилой шофер. Он был очень жилист, словно сплетен из жил. Помахивая изрядно сплющенным ведром, он осмотрел колеса и направился к речке. Кеша подбежал к нему:

— Дяденька, возьмешь? Троих?

— Возьму, тетенька. Зачерпни-ка.

В кузове засмеялись. Кеша нахмурился, поддел ведром воду и засеменил к машине. Из днища вывинчивались струйки и вывалявшимися в пыли дымчатыми шариками оставались на дороге.

Шофер залил воду, заткнул промасленной тряпкой радиаторное отверстие, сунул под сиденье ведро.

Возле кабины стояли два парня: широкоплечий, в репсовом костюме, и худощавый, в синей рубашке и лыжных брюках. Они поддерживали за талию девушку. Ветер надувал рукава-крылышки ее платья, по косам спускались колокольцы купальницы.

На скамейке, ближней к кабине, сидели три одинаково одетые девушки: в шелковых платьях — но голубому белые астры, в решетчатых босоножках. Они пели тонюсенькими голосами о Тоне, которая согласно прописке жила в Москве. Позади них гудел юноша, голый по пояс. У левого борта восседало семейство: отец — он обмахивал лицо соломенной фуражкой, мать — она грустно смотрела на горы, сын — пухлые мальчишеские щеки его вздрагивали, когда полуторку встряхивало, дочь — волосы ее откидывало на розовый, крестом бант.

А у правого борта пьяно, до хрипоты громко разговаривали мужчины: один — бледный, поджарый, с морщинками, которые как бы скользили от висков к уголкам глаз и там, сходясь, вспухали горошинами, словно завязывались узлом; другой — громоздкий, лицо, как из арбузной мякоти вырезанное, — красное, в склеротической паутине, руки буграстые — кажется, не мускулы под кожей, а крупные речные голыши.

— Михаилушка, — кричал поджарый в ухо громоздкому, — разве здесь реки? Урал называется. Тьфу! Вот у нас в России — Волга, она...

— Да, Николай, Волга — э-та... Я всю ее насквозь знаю. Волга — эт-та... Я в Кинешме мешки на баржи таскал. По три сразу. Сходни лопались. Богатырь!

— Точно! Из богатырей богатырь!

— Захочешь покататься, приоденешься — и на дебаркадер. Капитаны, как завидят, кричат в рупоры: «Миша, садись!» Сядешь к кому-нибудь, пароход отземлптся от пристани и пошел шлепать. Смотришь, а воды, воды... Откудова только берется?

— Из подземных рек, Михаилушка.

— Ну да?

— Точно.

Кеша шмыгнул носом и озорно сказал в сложенные кольцом ладони:

— В рупоры... Ну да... Вру порой — получается нуда.

Девочка с бантом крестом прыснула от этих его слов и потупилась, а он хитро покосился на нее и выпятил толстые губы, довольный, вознагражденный за дерзость, пусть она и не была услышана Михаилом и Николаем.

Чурляев подмигнул Кеше, потом осуждающе покрутил головой: парнишка, мол, ты храбрый и остроумный, но подкусывать пьяных не следует.

Полуторка перевалила кряж и покатилась по косогору. Синие тени облаков, солнечные кулижины, розовые табунки иван-чая, дымчато-желтые заросли бересклета, поляны ковыля — все это делало склон праздничным, цветным.

У огромного валуна полуторка остановилась. Он был дочерна прокопчен солнцем, тусклыми зелеными пятачками расплылся по нему мох, напоминая крапины масляной краски. Из-под валуна бугристо бил родник. Все направились к нему. Мужчина в соломенной фуражке раздал своему семейству сухари, вынутые из бумажного пакета, и они, все четверо, принялись макать сухари в ключ и весело похрустывать. Парни, которые только что поддерживали за талию свою подругу, заставили ее черпать ладонями воду и попеременно пили из них. Девушки в одинаковых платьях сердито посматривали на эту троицу и на юношу, голого по пояс, который взобрался на валун и стоял там, глядя вдаль.

Кеша прошел с пустой бутылкой мимо скучающих красавиц и пропел:

— Мы грустим, мы кручинимся...

Одна из них сказала:

— Мальчик, дай, пожалуйста, бутылку.

— У мальчика есть имя и фамилия: Еинокентий Фалалеев, — ответил он и погрузил бутылку в ручей: из горлышка стеклянными шарами полетели пузыри.

Михаил и Николай сели под осинки, облупили полдюжины яиц, налили в складные алюминиевые стаканчики водки и начали кричать шоферу:

— Дугач, поди! Перекувырнем. Белая головка.

Тот не отвечал: бил каблуком в покрышку колеса. Рядом стоял Чурляев.

Михаил недовольно подошел к полуторке.

— Чего валандаешься?

— Колесо пропороло гвоздем. Вишь, шляпка торчит.

— Не плачь. На одном скате доедем. Пойдем перекувырнем.

— Нет, колесо заменю. И опять же — в дороге не пыо.

— * Идем, слышишь? — Как из арбузной мякоти вырезанное лицо Михаила еще пуще покраснело.

— Не пойду.

— Я исполняю обязанности завгара, а не ты. Прихсазываю.

— Колесо надо сменить, — отрывисто сказал Чурляев и свел полы накинутого на плечи пиджака.

Михаил дернулся, оскорбленно смежил левый глаз, а открытым начал гневно шарить по невысокой фигуре Чурляева.

— Затвори рот на замок. Говорун! Подобрали на дороге — молчи.

— Вы хоть и заменяете завгара, а машину не имеете права калечить, — твердо добавил Чурляев. — Государственное добро. Народное.

Михаил оттолкнул с дороги пяткой сапога камень, поймал за руку Дугача и, хотя тот, крепкий, словно сплетенный из жил, сильно упирался, потянул его к осинкам, где Николай держал наготове алюминиевые стаканчики. Михаил заставил шофера выпить, проводил в рот яйцо и, разжевывая его, таращил глаза на Чурляева. Знал по опыту: припугнуть любого можно.

— Ишь, щелчок, колесо, говорит, смените! Патрон в нос и луковицу чесноку. Чихать будешь? А? Не на того наткнулся! Волжанина задираешь, богатыря! Волга — этта... Я дюжинами таких бью. Я по три мешка таскал. Сходни лопались.

Чурляев прислонился плечом к борту, скрестил ноги и смотрел в степь, где льдисто мерцало озеро. Поза, мягкий взгляд, сцепленные на животе большие пальцы невольно убеждали в том, что он спокоен до смиренности. Я удивился: его оскорбляют, а ему это нипочем. Уже все начали поглядывать то на него, то на Михаила, стараясь понять, что произошло, уже Кеша не выдержал и громко сказал: «Надрызгался и прицепился к старому человеку», — а Чурляев по-прежнему не произнес ни слова, и только бледность, стушевавшая медный тон щек, наконец-то выдала, что где-то в глубине он не безответен, кипит от возмущения, но оно почему-то не прорывается наружу, точно плотиной закрыто.

Хотя Чурляев продолжал смотреть в степь, он заметил, что я до предела взвинчен и вот-вот гневно зашагаю туда, к осинкам, где белела в ручье яичная скорлупа и откуда неслись хвастливо-глупые, ненавистные выкрики Михаила.

— Не вмешивайтесь. Настаиваю. Очень. — Интонация была и ласковая, и грустная, и решительная. Стало ясно, что Чурляев просит меня не вмешиваться не потому, что робок, слабодушен, беззащитен, а потому, что задумал что-то.

Михаил так и не дал Дугачу сменить колесо: силой усадил в кабину и скомандовал:

— Рубани-ка километров на семьдесят!

Машина рванулась с места. Резко отбросились от нее прокопченный солнцем валун, матово-зеленые осинки и руяей, по которому плыла, покачиваясь, бутылка с белым ободком сургуча на горлышке.

Николай стукнулся виском о плечо Михаила, очумело помотал головой и вдруг запел рвущимся, как прелые нитки, тенором.

Михаил больно толкнул его локтем в бок и подался тяжелым корпусом к Чурляеву:

— Колесо, говоришь, сменить? Кто ты такой, чтоб вмешиваться? Возьму и высажу. Колесо... Ну-ка, документы предъяви.

— Да иди ты курице под крыло, — мирно сказал Чурляев.

— Предъяви.

— Не собираюсь.

— Что? Документы на бочку! У меня права есть.

— Да неужели? — по-стариковски тягуче прошамкал Кеша, чем опять вызвал восхищение девочки с крестообразным бантом.

— Михаил Лукич, ни к чему вы это — про документы. Прав ведь человек насчет колеса, — сказала мать девочки.

— На бочку! — всхрипел Михаил.

— Еще раз повторяю: иди ты курице под крыло.

— Что? Я, волжский богатырь, — цыпленок! Товарищи, вы слышали?

«Товарищи» молчали. Они сидели кто спиной, кто вполоборота в нашу сторону и, по-видимому, думали, что это надежно защищает их от вмешательства в начинавшуюся ссору.

— Не кажешь документы? По-нят-но. Фальшивые. Патрон в нос и луковицу чесноку! Фальшивые. Кепчонку надел, суконный пиджак. Думаешь за рабочего сойти? Не рабочий ты. Морда-то пронырливая. Шпион ты, вот кто!

Спокойно-бледное лицо Чурляева мгновенно еще сильнее постарело: приняло сумеречный цвет, заметней стала въевшаяся в морщины угольная пыль.

Кеша нахлобучил на глаза густо разросшиеся брови и покосился на меня. В его взгляде была открытая неприязнь к нам, взрослым, за то, что мы не пытаемся остановить надругательство.

Кешин взгляд, девочка, от растерянности развязавшая бант, эти люди, безучастные, молчащие, будто рты их залеплены смолой, заставили меня забыть о просьбе Чурляева.

— Подлости, подлости прекрати! Волжский богатырь... Волгу-то не пятнай, орясина.

Михаил обескураженно захлопал веками, потом недоуменно мотнул головой: не наваждение ли, но тут же вскочил и гаркнул:

— Дугач, стоп! Прик-казываю.

Не сбавляя скорости, шофер поставил ногу на подножку, высунулся из кабины.

— В чем дело?

— Стоп! Шайку-лейку высади.

Дугач защелкнул дверцу и повел машину еще быстрее.

— У, радиаторная пробка, подождь! Проучу! — проревел Михаил и подступил к Чурляеву: — Слазь! Выкину! Живо!

Чурляев хотел поднять со дна кузова складное удилище, но Михаил придавил его сапогом. Затрещали, ломаясь, бамбуковые коленья. Затем он сорвал с Чурляева кепку н выбросил за борт. Она еще не успела упасть на землю, а Кеша уже подскочил к кабине, ожесточенно забарабанил в накалившийся верх. Всех сильно качнуло вперед. Михаил торкнулся массивным задом на скамью.

Кеша спрыгнул на дорогу. Когда он снял кепку с татарника, на который она наделась, и ухватился за борт, Михаил вскочил, чтобы не пустить его в кузов, но мы с Чурляевым загородили Михаилу путь.

— Садись, гнусная ты душа! — крикнул на Михаила Чурляев.

Он стоял перед этим пьяным дылдой, широко расставив ноги; казалось, они намертво приросли к доскам и ничто теперь не сдвинет его с места.

— Ах ты щелчок! — Михаил размахнулся, но Николай поймал его за руку.

— Михаилушка, брось. Ты в два счета смелешь их. Ты — жернов, они — зерна, зернышки.

— Двое дерутся, третий не мешай, — сказал юноша, голый по пояс.

Девушки в шелковых платьях — по голубому белые астры — обернулись к нему. В глазах — укор. Он рассмеялся и дернул среднюю за поля шляпы.

— Поездка без приключений — каша без масла.

— Посадили на беду, — буркнул мужчина в соломенной фуражке.

— Не вини зря людей, Ларя, — возразила ему жена.

Шофер вскочил на проколотое колесо и пригрозил

Михаилу:

— Будешь смутьянничать, не поеду дальше.

— Ладно уж, езжай, пробка радиаторная. В совхоз. Понял? У, шайка-лейка! — Михаил победоносно оглядел всех и сел.

Дугач подогнал полуторку к водонапорной башне. Красная, поблескивающая узкими полосками окон, она высилась в центре совхоза. В нижней части торчала толстая труба, из которой падали, сплетаясь в воздухе, тонкие струйки. Сердито посвистывая, гогоча, ударяя друг друга крыльями, лезли под эти струйки гуси. Вожак, старый, жирный, стоял на одной лапе, сонно поглядывал синим глазом на стаю.

Михаил побежал к башне. Гуси брызнули в разные стороны. Он обхватил губами конец трубы и повернул вентиль. Вода тяжело ударила ему в рот, свистнула тугими косицами вверх. Он захлебнулся, отпрыгнул от крана. Потом, кашляя и ругаясь, пошел к магазину, возле которого стояла огромная бочка; из нее клубился дым. Михаил заглянул в бочку, приподнял ее и вытряхнул оттуда двух мальчишек.

— Мерзавцы! Табачники! Г^бы оборву!

Мальчишки вскочили и пустились наутек через площадь, поросшую подорожником.

Чурляев, Кеша и я сели в холодок башни. По-вечернему длинная тень ее комкалась на лопухах, горбилась на огромной кабельной катушке, сгибалась на заборе, за которым серебрели цистерны с горючим.

Чурляев был печален. Он приставил ботинки один к другому и в зазор между ними бросал камушки. Кеша рыл ножом лунку и так сдавленно вздыхал, как вздыхают, когда за кого-то мучительно стыдно. А мне казалось, что и вчера, и сегодня я испытывал чувство, подобное теперешнему: смрадное, как охваченный огнем лес. А было ведь иначе. Много красивого вошло в душу, пока был на рыбалке: густой вяз на обрыве, утопивший свинцовокрасные корни в омуте; девушка, что галопом промчалась иа саврасом жеребце через дол, запластанный зеленым туманом; стук дятла, звонкими каплями падавший в безмолвие рассвета; голубая при лунном свете рябь бочажины. Хотелось привезти все это домой, в каменный, пропитанный дымом город как великую радость. Но что осталось от нее?.. Лучше бы идти пешком, чем ехать на этой расхлябанной машине.

— Гляди, — толкнул меня локтем Кеша.

К полуторке, кузов которой был перекошен домкратом, приближались Михаил и милиционер.

— У него, — Михаил указал пальцем на Чурляева.

Милиционер щелкнул каблуками, козырнул.

— Извините, очень извините. Гражданин подозрение имеет. Прошу документы. Паспорт есть — хорошо. Нет — военный билет. Нет — профсоюзный. Нет — задержим.

Чурляев вынул из нагрудного кармана темно-красную книжечку, раскрыл ее и положил на ладонь милиционера. Тот поднес документ к раскосым глазам, начал медленно шевелить губами. Михаил заглянул через плечо милиционера, и щеки его как бы выцвели.

Милиционер захлопнул удостоверение.

— Извините, очень извините, товарищ депутат. Долг, — козырнул и отправился восвояси.

Михаил сбегал к машине, что-то сказал Николаю. Минутой позже он уже сидел возле Чурляева.

— Депутат! Здорово! Сказал бы — документы бы по пришлось. Сердишься? Зря. Народ выбрал — не гордись, не зазнавайся. Бдительность. Плохо? Нет, хорошо. В крови у меня бдительность. Трех шпионов поймал. Волжане — мы такие. Орлы. За сто верст видим.

— Летел бы ты отсюда, орел. Слушать противно, — глухо сказал Чурляев.

— Не гордись, депутат. Выбрали — не гордись, — Михаил поджал под себя ноги и заревел на идущего из магазина Николая: — Чего прешься, как бульдозер: топ-топ? Поспешай!

Николай подал собутыльнику пол-литра. Михаил вперил глаза в этикетку и чмокнул губами.

— Рябина на коньяке. Эт-та прелестно!

— Если бы ты на рябине... — Кеша прочертил пальцем в воздухе прямой угол, — было бы еще прелестней.

— На рябине? Я? Если б повесился? Ах ты... остроумный парнишка какой! Волжане — мы тоже не дураки. Горький вон. А? Писатель! Силософ!

— Сам ты силософ, — возмущенно сказал Кеша.

— Верно, волжане, мы все...

Михаил налил в складной стаканчик настойки, протянул Чурляеву. I

— Пей, депутат, на мировую. Государства сейчас на мировую идут. Ты не знаешь меня. Душа-человек я. Завод горного оборудования знаешь? Там я. Заместо завгара сейчас. Все меня любят. Богатырь! Заспорили — «Москвича» на попа поставил. Силы — океан. Пей, депутат, не гнушайся простыми людьми. Народ уважать надо. Народ — эт-та... Николай, ты тоже пей.

— Не тебе говорить о народе. — Чурляев поднялся, заставил Михаила под своим сурово-грустным взглядом опустить глаза, накинул на плечи суконный пиджак и пошел к дороге.

— «Не тебе?» Почему? Чего я, мазурик какой или дундук? Заелся! Депутат... От масс оторвался. Патрон в нос и луковицу чесноку. Голосуешь за них, а они... Бюрократы! Радиаторные пробки!

— Орясина! — гаркнул Кеша в ухо Михаилу и пружинистыми скачками отскочил от него.

Пассажиры, что стояли неподалеку от шофера, который заталкивал гаечным ключом камеру с красными заплатками под покрышку, тихо засмеялись, но Михаил услышал.

— Чего ржете, шайка-лейка? Проучу!

— Мы не над тобой, дядя Миша. Между собой смеемся, — проговорил парень, голый по пояс.

— Кого обманываешь? Волжанина? Врешь!

Я пошел вслед за Бурляевым. Кеша присоединился ко мне.

Догоняя Бурляева, мы долго слышали, как Михаил наседал на парня, голого по пояс, грозил избить, как тот увещевал его, испуганно, торопливо.

Из-за горизонта вымахивали желто-красные облака, скучивались, сизели, бурели, как бы пропитывались смолой. И от того, что менялись в небе краски, земля с этой молодой рожью, которая мерными волнами набегала на дорогу и откатывалась с другой ее стороны, принимала то палевый, то пепельный, то коричневый, то тревожно-темный тон.

Чурляев перевесил пиджак на другое плечо, чтобы не трепало ветром, и подмигнул мне и Кеше, когда между тучами продернулась молния.

— Ох и нахлещет нам! Ну и хорошо. Не размокнем. Так, что ли?

— Так, — весело ответил Кеша.

Чурляев пристально поглядел па него п сказал:

— Нравишься ты мне.

Навалившуюся на землю духоту словно продырявила струя ветра; над полями протянулся звук, что напоминал протяжный гул ружейного ствола. И хотя еще солнце не показывалось, узкая полоска ржи рядом с нами сверкнула, и мигом от дороги до горизонта выстелилась глянцевая полоса.

— Ах, какой позорный случай, — вздохнул Чурляев. — Этот пьяный дылда измывался... а они молчали. Я нарочно не противоборствовал, чтобы посмотреть, как они поступят. Настоящий человек не отдаст на поругание другого человека. Ему не важно: знаком он ему или нет. Тяжко... Хулиганство — это же безобидная вещь по сравнению с нейтрализмом. Маковое зерно и арбуз. Корни надо срубить, чтобы дерево рухнуло. Войну надо объявить нейтрализму. В государственном масштабе. Судить товарищеским судом невмешателей. И не только товарищеским — гражданским. Завтра же я пойду на завод горного оборудования. Думают, на всепрощенца натолкнулись. Нет! Такие на бесхребетных рассчитывают.

Слушая Чурляева, я досадовал, что уваяштельно отнесся к его просьбе не вмешиваться и, по сути дела, напоминал своим поведением наших спутников.

Позади затарахтела машина. Я взглянул на Чурляева. Лицо его сделалось темно-грозовым.

Чтобы меньше запылило, мы перешагнули кювет и потянулись гуськом вдоль ржи.

Перед дождем всегда резче пахнет цветами и травами. Мы невольно пошли медленнее: наплыл на нас аромат клевера, что топырился вверх розовыми помпонами, козлобородника, вьюнка и ржи — она напоминала запахом смесь солода и молодой крапивы.

Машина оказалась той самой полуторкой, на которой мы доехали до совхоза. Она остановилась, и сразу же зычно забасил Михаил:

— Депутат, ребята, садитесь. Все мы пролетарии. Обиделись, и на что? На пустяковину. Да бог с ней! Патрон в нос и луковицу чесноку! — загоготал на мгновение, остроумно, мол, всобачил свое излюбленное присловье, и снова зачастил: — Торопитесь. Град навис, головы обмолотит. У нас брезент. Накрылись — поехали.

— Не виляй хвостом. Проваливайте, — сказал я.

— Не сядем. Гони давай, шофер, — поддержал меня Кеша.

— Чего взъерепенились? Садитесь, — увегцевающе протянул Михаил.

— Не поедем. Сказали ведь.

В кузове загалдели, возмущаясь тем, что мы отказываемся.

Дугач трижды просигналил, и полуторка тронулась. Михаил погрозил кулачищем в сторону кабины, потом заорал, свирепо глядя на Чурляева:

— Народ ни во что не ставишь! Большую личность из себя гнешь! С такими народ не больно чикается. Понял? К нему с душой, он — с кукишем.

Едва скрылась машина за кленовую полосу, едва выткнулась из-за холма труба электростанции, черно-белая, в шахматную клетку, как на дорогу начали падать капли. «Пух, пух, пух», — взрывалось в пыли впереди нас, и дорога белесо-свинцовая, становилась пятнистой.

— Дождик, дождик, пуще! — закричал Кеша, сорвал кепку и побежал.

Лицо Чурляева просветлело. Он тоже сдернул кепку.

В метре от того места, где был край дождевой сети, — это было заметно по мокрой вмятине, пересекавшей дорогу, — мы остановились и минуту-другую переминались с ноги на ногу, довольные тем, что совсем рядом сильный ливень, а нас не задевает, только обвеивает водяной пылыо. Потом, видимо охваченные тем же ребячьим чувством, что и Кеша, дурашливо прыгавший в толчее струй, шагнули в дождь. Он был холодный-холодный, заставил удрать к лесной полосе.

Не успели мы отдышаться в кленовом полумраке, из Дождя начали выпадать градины. Сначала они были маленькие и матовые, как вареные пескариные глаза, и скатывались по кронам, потом покрупнели — волчьи картечины, да и только, и пробивали, лохматили, ссекали листья. Одна градина жиганула Кешу по уху, и в его глазах заблестели невольные слезы.

Мы с Чурляевым натянули над собой и Кешей пиджаки. Они быстро потяжелели от града и ливня, но все-таки неплохо защищали нас.

Неподалеку рвали воздух громы, и, несмотря на то что он был наполнен месивом из града и воды, звон раскатов слышался удивительно незамутненно.

Когда град утих, мы побежали на край лесной полосы. В струях ливня лежала согнувшаяся долу, изломанная рожь. Лишь кое-где она топырилась в одиночку, вразброд, крошечными пучками.

Тени от нас троих падали наискосок на дорогу. Булькали в кюветах ручьи, тащили с бугра мусор.

Небо было синим, мокро лоснилось. Только на западе, где угольной полосой лежали над горизонтом остатки туч, оно багровело и остро озарялось молниями.

Второе зрение

1

Утренние сумерки. Свеж воздух. Роса легла на траву: ступишь — сыпанется на ноги, наклонишься — обдаст волглым духом.

Как волнуют туманы! Как зовут шорохи! Как радостно скользить по сырой, пепельной в темноте гальке! Так бы и задержал сумерки.

А между тем небо из черно-синего стало тускло-серебряным. Огрузнели от тумана ветви деревьев, и началась капель, четкая, как стук дятла. Извивающимися полосами залоснилась вода возле берегов. И родилось неостановимое желание, чтобы скорей рассветало: увидеть, что было погружено в мокрую мглу.

Отец спускался на берег впереди. В руках чернели четырехлапые самодельные якоря; по дорожке волоклись стальные канатики.

Татьяна несла весла. Отец заставил ее надеть резиновые сапоги. Они были огромны, гулко звенели во время ходьбы.

Отец сел на корму.

Татьяна не умела грести: то глубоко заводила весла, то цепляла ими за поверхность, и лопасти строгали воду.

Захар Яковлевич смеялся, сбивал с одежды брызги.

— Глыбко-то не опускай. Широкую часть утопи, и рви. Может, когда рыбачку придется представлять.

— Я не киноактриса.

— Сегодня — да, завтра — кто знает. Я читал в газете... Ему надо было пограничника представлять, он на лошади ездить научился. Вещь? Вещь.

Лодка рассекала не только озеро, но и пуховый начес тумана. За кормой возникал просвет и мерно заметывался струящимися волоконцами.

Татьяна запрокинула голову, покачивала волосами. Волосы пропитались туманом, холодили плечи и шею. Она подумала, что это колыханье волос красиво п его надо запомнить.

— Побалуй, побалуй, — сказал Захар Яковлевич. — Вольный воздух игривость в теле разжигает. Мне, старику, и то иногда хочется побегать вприпрыжку. Умно я сделал, что из города переехал. Духота. Здесь вольготно, простор!

Когда растащило туман, Татьяна догадалась, почему отец, обычно сдержанный до сухости, светел и разговорчив. Он жил ожиданием ее изумления, когда она увидит озеро ясным.

С середины оно было другим, чем с берега. Оттуда оно тоже выглядело огромным, но мерцающей далью высекало в душе грусть, и думалось об одиночестве и о том, что озеро лежало тысячи лет до тех, кто живет сейчас, и вечно будет лежать после их смерти. А отсюда, будто с возвышения, было видно, как размашисты, радостны, зовущн зеркальные просторы. И если с земли берега казались размыто-призрачными, то с середины они вычерчивались обручем, где выдвинутым вверх — отвесные гранитные скалы, где горбатым — горы, где сточенным — низина, где вертикально заштрихованным — сосны.

Татьяна выдернула окуня, и он завертелся на леске возле ее ладони: растопырены жабры, зеленой эмалью отливает чешуя.

— Кого же ты, дочка, играла в прошлый... как он у вас...

— Сезон.

— Во-во!

— Девушек и женщин разных эпох.

— Ты смотри! А царевну представляла?

— Почти царевну: Офелию, дочь первого министра Дании.

— Интересно... Дочь сталевара играла дочь первого министра. Ну и как? Хвалили в газетах? Пишут там на вас эти... Раньше слова косяком лезли. Прямо пробки какие-то в башке. Ну н как ты представляла ее... министрато... дочку...

— Не совсем.

— Шутишь?

— Кабы шутила.

— У тебя же всегда кондиция.

— Пусть. Не роли, папа, меня волнуют. Люди, папа.

— Среди народа все время вращаешься и...

— Если бы среди народа. В жизни театр — маленький залив, что ли, а все остальное — океан. Тянет в океан, папа. Оставить бы театр хотя бы на год. С такой бы освеженной душой вернулась, с такой, кажется, полной чуда.

— Мудреную специальность ты выбрала. Не могла пойти в учительницы. Учила бы преспокойненько ребятишек.

— В школе свои сложности.

— По крайней мере, не металась бы эдак..,

— Заблуждаешься.

— Беспокойная ты с малолетства. Все ты за чем-то гонишься, до чего-то доискиваешься. Все у тебя недовольство.

— Слушай, папа, вчера, когда ты купался в озере, ты меня потряс.

— Каким таким образом?

— Ты намыливался и прятал обмылышек во впадинку за ключицей.

— Пустяк — и в диковинку тебе. Кто на горячих работах, мы обычно сухопарые, и у нас привычка класть мыло в ямку за ключицей. И дополнительное обстоятельство: придешь в душевую — народищу, не то что мыло в настенную мыльницу положить — в кабинку только бы подсунуться. Слушай, дочка, как эти у вашего театра закончились... ну... и ты взяла отпуск... Чего ты в Троицке на целых две недели задерживалась? Аль не надоело париться в городе? Сразу б сюда. На озеро.

Татьяна радостно улыбнулась отцу.

В Троицке она чувствовала себя счастливой. Театр там был на гастролях. Гонка — не гастроли. В день до трех спектаклей. Выступали не только в городе, но и в окрестных деревнях и поселках. Приехали, выступили, на автобус — ив другое место. Троицк узнавала урывками. И только после гастролей, когда театр уехал, а она осталась, уловила его особенности. Он оказался необычным маленьким городком. Не засыпал глубоко даже ночыо: кого-то вызывали на паровоз или тепловоз, а кто-то, пропахший мазутом и углем или соляркой, возвращался из поездки. Попадались прохожие, несущие в руке молоточек с длинной рукояткой. Узнала — этим молоточком простукивают вагонные колеса. Домохозяйки любили в том городе надевать форменные пиджаки своих мужей, а милиционеры носили фуражки с малиновыми тульями. И что смешно: возле собора стоял дом, на котором вместо кирпичной трубы — паровозная.

Кроме железнодорожников, в Троицке жили маргаринщики. Они называли свой завод по-домашнему, ласково: маргаринка. Над Татьяной посмеивались, когда она изумлялась, что в маргарин примешивают китовый жир. А она-то, которой маргарин осточертел за годы учения в театральном институте, с тех пор не покупала его.

К концу первой недели ее счастливого пребывания в Троицке Татьяна выбрела в самый зной к воротам с вывеской «Шорно-фурнитурный комбинат». Сбруей, хомутами, дегтем повеяло от вывески. Татьяна зашла в проходную, созвонилась с директором и вскоре, удивляясь, осматривала (вот не ожидала-то!) цеха, в которых из кож, кожемитов и пластиков делали дамские и хозяйственные сумки, чемоданы, баулы, несессеры, кошелки и кошельки. Татьяна попросила, чтоб ей показали, как прикрепляют замки и вделывают «молнии».

На комбинате она познакомилась с молодыми, как сама, работницами, бывала у них дома, купалась с ними в Черном омуте, ездила на танцы в поселок ГРЭС. Нее, с кем ей доводилось общаться, спрашивали, почему она задержалась в городе, а не улетела куда-нибудь к морю, где корабли, фрукты и беспечность. Неловко объяснять то, что сокровенно для тебя и что проявляется в тебе невольно, подсознательно и не очень укладывается в какието точные умозаключения.

Правда, кое-кому она пыталась объяснить, но лишь увеличивала недоумение, поэтому старалась говорить просто:

— Знаете, у вас милый город. Оригинальный притом и тихий.

Утрами со своей сумкой-черепашкой она ходила на базар. Чтобы дольше потолкаться меж базарным людом, откладывала на после покупку зелени и домашней сметаны. Переходила от ряда к ряду, из павильона в павильон, будто прицениваясь, а сама слушала, как рядятся покупающие с продающими, как колхозницы, торгующие розовым с коричневыми пенками молоком, зеленоватым в золотистый отлив медом или овощами, рассказывают любознательным горожанам о деревенском житье-бытье, как набивают снедью рюкзаки бородатые всезнающие геологи, как пьют цистерновый квас перед сменой асфальтоукладчицы, как цыганки с грудными младенцами или в сопровождении чумазых горластых ребятишек останавливают прохожих, предлагая им погадать.

Прекрасные были дни! Свобода, ощущение душевного единства со всеми, к чьей судьбе прикасалась ее судьба.

Узкими струями загулял ветер, раскидывает по воде остроносые полосы. Все больше их, все длиннее они. Наконец сомкнулись, и озеро посинело от ряби.

Виной этому была монотонная рябь, да и стало неинтересно ловить, — однообразно, — и Татьяна заскучала. Она накрутила лесу на удилище и смотрела в сторону низины, где сверкали стеклами два легковых автомобиля и грузовик. На берегу возле осинового колка белели фигурки людей.

— Раненько чего-то отрыбачилась, — сказал отец. — Все, наверное, думы гложут? А я так бы и махал цельный день удилищем. И ничего мне не надо. Эх, не завидую... От дум, от них сердце стареет.

Отец вздохнул, поднял якоря, сбросил с них клубки водорослей. Татьяна взялась за весла, и лодка, раскраивая озеро, заскользила к берегу.

2

На ветровом стрежне лежит между гор это озеро. И если оно покрылось рябью, то неминуема зыбь. А зыбь повскидывается прозрачными кочками и разгонит волны, сначала низкорослые, не закипающие пеной, бегущие вразброд, а потом — высокие, гривастые, что катятся широкими, чуть не от берега до берега, отвалами.

После завтрака Татьяна пошла вдоль берега. Шум волн был громок и пушист.

Она знала, что идет к людям, приехавшим в низину на воскресенье. Знала, зачем идет, но повода, который сделал бы естественным ее появление, не могла найти.

Придумала уловку, но отказалась от нее: рискованная. Однако тут же передумала и отчаянно решилась:

«Чего бояться? Попробую!»

Она сняла босоножку п затолкала под куст шиповника, привязала к подолу платья шелковую косынку, и косынка затрепетала возле ноги, доставая до щиколотки.

Идти стало неловко: жгли, больно врезались в голую ступню камни.

Впереди, за косматыми ветлами, проскользнули мальчик и мужчина.

Мужчина был в яркой фуражке. От медных пуговиц на околыше спускался по щекам лаковый ремешок, зацепленный за подбородок. Гимнастерка, галифе, сапоги красовались на нем. Он нес бамбуковое удилище, консервную банку с червями, а мальчик — тальниковый кукан.

Татьяна собралась молча пройти мимо них и поняла, что струсила, и сердито наступила ногой на растрескавшуюся кору.

Они приближались, хрустя по камням каблуками.

Татьяна прохромала до рыжего голыша и, окончательно преодолев робость, остановилась.

Она помешала мужчине поравняться с собой — загородила ему путь. Он сузил голубовато-белые глаза.

— У вас два сапога? — сказала Татьяна.

— Как видите.

— А у меня только босоножка. Ногу могу поранить. Как ходить буду?

— При чем же тут я?

— Что надо делать?

— Купить в магазине.

— Больше ничего не скажете?

— Ничего.

Мужчина шагнул в воду и, немного пройдя по отмели, вышел на сушу.

Семеня рядом с ним, мальчик тревожно спросил:

— Пап, что за тетенька?

— А... Смурная какая-то.

— Как «смурная»?

— Шариков не хватает.

— Пап, можно я мешочек отдам? Она на ногу наденет.

— Мешочек, Ваня, пригодится. Рыбу некуда будет класть. Ты лучше штаны сними. Они новые, как раз предназначены, чтобы тетенька ногу обмотала.

— Может, майку?

— Майка маленькая. Рубашку. Да вот я еще гимнастерку дам в придачу.

Ваня обиделся, отстал от отца и волочил по берегу кукан.

Татьяна подумала о том, о чем они говорили, и удивилась, как мужчина мог подумать, что она смурная. Ведь ничего в ее словах ненормального не было. Впрочем, такой вывод он сделал потому, что она шла в одной босоножке, с косынкой, привязанной к подолу, да вдобавок преградила ему путь. А пока что безумия или хотя бы странности она не выразила. Но погоди: а полузагадочность вопросов? Разве бы мальчика сильно озаботило то, что она может повредить ногу, если бы он не почувствовал какое-то горе, более сильное, чем потеря босоножки, которое проявилось в ее поведении.

Мальчик, добрый ты мальчик!

За ветлами гладко лежал залив; они защищали его от ветра.

Через залив двигались старик и парень. Над водой торчали головы: лысая и пышная. Рядом с головами возвышались косо наклоненные палки, к ним был привязан бредень. Поодаль, хлопая ладонями по воде, плыла женщина; в плечи глубоко врезались лямки купальника.

— В мотню ударило, — сказал взволнованно старик.

— Слыхал, — отозвался парень.

— В прошлом годе на этом самом месте щучища впоролась в бредень. Мы с Петровичем вели. Как начала ерохориться... Не поверишь — бросает туда-сюда. Петрович сильный, как подъемный кран, и его тоже бросает. Вытащили мы ее... Не поверишь — две мои руки и еще полруки. Она в мотне колесит, а я ее палкой. Понужал, понужал, еле ухайдакал.

Женщина засмеялась, хлебнула воды, туго закашляла.

Старик укорил ее:

— Пустосмешка ты, Нюра.

— Опять ударило, — отметил парень.

— Эй, хорошуля, — крикнул Татьяне старик, — покидай камни, а то рыба в конец плеса убежит.

Татьяна набрала в горсть камней, бросила.

Старик и парень выбежали на берег. В мотне среди моха и водорослей скользко юлили ерши.

— Снова неудача, — сказал парень.

— Да ты что, Володя, напраслину говоришь? Ерш, он мальганчик, а слаще, чем из него, ухи не поешь. Кроме ухи, нам ничего и не надо.

Старик весело взглянул иа Татьяну.

— Помогай, хорошуля, рыбу выбирать.

— Некогда, магазин ищу.

— Магазин?

Володя удивленно уставился на нее.

— Магазинов на озере нет.

— Босоножку потеряла. Куплю. Рукава куплю. Покамест он не отрезал моих рукавов, я счастлива была. Из одного рукава солнце выкатывалось, из другого радуга выпадала.

— Кто он-то?

— Его все знают. И вы знаете. Он на (машине за мной приезжал.

Старик оттолкнул Володю — не лезь, дескать, с неуместными вопросами, — и ласково промолвил:

— Я знаю, где купить рукава. Пойдешь обратно. На дорогу только выйди. Через немного времени будет дом отдыха. Спроси директора. Он и продаст рукава.

Татьяна попятилась, как бы старик не пустился на новую хитрость. Догадалась: он хочет, чтобы она попала в руки врачей. А те поместят в мрачно-желтый дом. Палата с железными решетками на окнах, толстая дверь закрыта из коридора на ключ. Каменные пальцы у санитара. Тебе небо мигает ртутным глазом, тебе тополь машет листьями: «Выходи», — а санитар не пускает. Сцепит пальцами запястья и жмет, пока не сядешь на табуретку.

Татьяна споткнулась пяткой о пенек, упала и заплакала:

— Злой, злой! Не хочу к врачам. Они не верят, что он отрезал рукава. Они не верят, что из одного рукава солнце выкатывалось, из другого радуга выпадала.

Старик растерянно поддернул мокрые подштанники и потер седовласую грудь.

— Не злой я, дочка. Неволи тебе не желаю. Гуляй на свободе. Только вот лечиться нужно.

Лечиться?! Татьяна увидела медицинскую сестру, шприц со шкалой, высеченной на стекле. Сестра выпустила из иглы струйку, нацелилась в вену. Татьяна зажмурилась, и так как сознание ее отодвинулось куда-то далеко-далеко, не ощутила, когда игла проколола кожу. Потом сознание возвратилось. Сестра исчезла. Неподалеку стоял бледный Володя. Чуть подальше выдирали ершей из бредня старик и Нюра.

Татьяна пошла вдоль плеса.

— Видать, обманул какой-то подлец, — сказала Нюра. — Пошатнулась девушка.

Старик вздохнул.

— А лицо, а стать — заглядишься! Нашенская, городская. И по каким она, Володька, улицам ходила, что тебе не встретилась? Встретилась бы — не холостячил до сих пор.

— Дед, вдруг она утопится?

— Все может случиться. Давай следи. Только издали. Не надоедай. Нервная. Сам понимаешь.

Татьяна жадно и радостно смотрела на бородатые камни, что пышно зеленели сквозь плес, но в то же самое время продолжала ощущать себя той, другой девушкой, которую создало ее воображение. Чтобы успокоиться, вошла в воду, поддевала ее ладонями и бросала вверх. Капли сыпались на лицо, плечи, грудь. Вспомнила, как еще в школе читала на вечере «Плач Ярославны» и после долго рыдала в классе. Приходили директор, учителя, товарищи и никак не могли успокоить. Тогда она думала: стану актрисой — через мгновение научусь выходить из образа. Оказалось, что это чистая наивность. Конечно, сейчас бы она не рыдала, может, и минуты после чтения «Плача Ярославны», но чувства, родившиеся при этом, продолжала бы нести, потому что приобрела умение замыкать их в себе.

Огибая плес, Татьяна увидела тянувших бредень старика и Нюру. Володя стоял у ветел, отмахиваясь лопухами от оводов.

Татьяна жалела, что встревожила их, и вместе с тем была довольна: от нежности к этим добрым людям она ощутила себя паутинкой, летящей в небе.

3

Дерево-горюн. Дерево-горюн. Дерево-горюн,

Корни в камнях, ветки в ветрах, в коре трещины.

Где его листья?

Те не выросли, не осыпались, один лист торчит на макушке кривой. Где его соки?

В земле.

Дерево-горюн. Дерево-горюн. Дерево-горюн,

Был изнуряющий августовский зной. Татьяна не могла сказать, сколько времени прошло с тех пор, как она очутилась на оглаженном озером валуне возле старого, покореженного вяза. Вяз громоздился за спиной, теныо к дороге, на которой лилово глянцевела «Волга».

От жары, запаха бензина и голода у Татьяны заболела голова. Татьяна могла бы выкупаться, повязать косынку и спрятаться в тень, но упорно продолжала сидеть на валуне. Неправда, все равно кто-ннбудь из приехавших на «Волге» заинтересуется тем, кто она такая и почему изнывает на солнцепеке. Возможно, на нее обратит внимание хозяин машины Георгий Ферапонтович — рослый, поджарый. А то и его жена, Марина, длинноногая, в голубом купальнике без лямок. А скорее всего чернокосые дочурки Надя п Эмма или шофер Игнат.

Георгий Ферапонтович восседал в озере на высокой раздвижной лестнице из дюралюминия. Иногда нижнюю ступеньку задевало волной, он дрыгал ногами, стряхивая воду, и опять пристально следил за гусиным пером, покачивающимся ванькой-встанькой. Удил он умело: в садке кишели окуни, ерши, чебаки.

Марина лежала на одеяле, читая сквозь зеленые очки книгу. Над ее телом, то западая, то вздуваясь, хлопала простыня, привязанная Игнатом к свежим березовым кольям. Надя и Эмма строили запруду, шофер плавал вверх животом на автомобильной красной камере.

Старик и Нюра пронесли к колку бредень. Володя остался купаться. Как ни покосится Татьяна на Володю, лицо его обращено к вязу.

За Володей пришла девушка. Вероятно, поспела уха.

Девушка протянула ему руки, и они весело побежали. И Татьяна подумала, какое, должно быть, счастье бежать с любимым, да еще по равнине, да в сверкании солнца.

Вскоре от колка навстречу ветру полетели звуки баяна и слаженное, шелковистое от женских голосов пение.

Пойти бы туда, погорланить «Из-за острова на стрежень», «Березоньку»... Какое это удовольствие смотреть, как светятся глаза и занимаются румянцем щеки поющих.

Татьяна уняла свой порыв. Что несут в душах эти пятеро из «Волги», занавешенные отчужденностью?

Приковылял и сел на берег коротенький мужичок; суконная кепка, суконный костюм. Три круговые морщины обтекали его лицо. Он вытряхнул из чекушки кузнечика, насадил на крючок, забросил лесу. Удилище он положил наполовину в воду, и его приподнимали и роняли расплывающиеся волны. Он придерживал удилище, ворчал:

— Не озоруй, нашлепаю.

То, что мужичок обращался к удилищу, как к маленькому ребенку, умиляло Татьяну, и когда он оглянулся, она восторженно улыбалась. Он подмигнул ей и присвистнул ноздрями.

Татьяна спохватилась: забыла о своей роли, — диковато отвернулась.

Георгий Ферапонтович вынес лестницу и садок на берег. Он плюхнулся под навес из простыни, положил на спину Марины мокрую руку, Она зябко поежилась.

Татьяна перевела взор на вспаханное ветром озеро.

Георгий Ферапонтович позвал дочерей, вместе с ними и женой проследовал к машине.

Марина расстелила поверх скатерти салфетки. Георгий Ферапонтович выложил из баула банку шпрот, брусок масла, кетовую икру, завернутую в хрустящую бумагу, сушки, пачку сахара и ярко-зеленый китайский термос.

Сильней прежнего болела у Татьяны голова, тело налилось тошной усталостью. И, наверное, поэтому была неприятна их еда. Но Татьяна не сводила с нее глаз.

Игнат вышел на берег, автомобильная камера висела на плече, как солдатская скатка.

Его тело было в яминах и розовых пятнах, вероятно оставленных давними ранами и ожогами.

Марина вкрадчиво спросила мужа, пригласить ли к обеду шофера.

— А как ты думаешь?

Он подцепил ножом икру и опрокинул на заглаженный маслом ломоть.

— Л... — Марина раздраженно подняла плечи, — Игнат, идите кушать,.

— Спасибо., не проголодался.

— Обижусь,

— Не хочу. Не приневоливайте.

Шофер оделся и пошел по низине; перед ним качались осока, лисохвост, ржанец.

Татьяна следила за каждым: за Мариной, Георгием Ферапонтовичем, Эммой, Надей и коротким мужичком — и ей чудилось, что она обретает второе зрение. Первое запечатлевает формы, краски, движения внешнего мира, а это — мысли и ощущения людей. Правда, оно еще не в состоянии улавливать их с такой же точностью, как улавливают глаза все, что происходит перед ними, но оно уже доносит внутреннее состояние людей с той приблизительностью, которая дает возможность смело доверяться догадкам.

«Вот сейчас, — подумала она, — мужичок присвистнет ноздрями и скажет Георгию Ферапонтовичу что-то язвительное».

Она боялась, что предположение, возникшее в ее душе, обманчиво, и поэтому мучительно долгим показалось время, покамест он вытряхивал из чекушки кузнеца, наживлял его и закидывал удочку. И когда он ухмыльнулся уголками губ, Татьяна поняла, что мужичок не только неказист и чудаковат, но хитроумен и дерзок.

— Можно порыбачить на твоей лестнице? — обратился он к Георгию Ферапонтовичу.

Тот вытащил из консервной банки золотистую рыбку, проводил ее вилкой в рот.

— Поем и сам удить буду.

— Ой, нехорошо... Вон в садке-то твоем какой приличный улов. Я лишь пару чебачишек выдернул.

— Сказал «нет» — кончено.

— Ты не тушуйся. Я и тут на жарево накидаю. Зато земля твердая. А тебя, гляди, как бы не смахнуло. Волна большая.

— Позвольте, кто вам дал право тыкать на меня?

— Не хочешь ли, чтоб я горе мыкал?

Легким ознобом охватило Татьяну: перегрелась на солнце. Мигом поняла, как прекратить эти удручившие Марину и девочек препирательства.

— Холодно! — крикнула она и, ежась, скрестила руки.

Мужичок воткнул в песок удилище, скинул пиджак.

Сырой хруст песка отозвался в ней лихорадочной дрожью, и она начала трястись.

Пиджак был мал и никак не напяливался на плечи. Она слегка склонилась, и мужичок укрыл ее спину.

— Занедужилось, что ли?

— Льдина рядом плавает.

— Постой, постой, да тебе, должно, плохо от жары.

— Дядечка, вы добрый, вы сильный, отгоните льдину.

— Отгоню, не тушуйся.

Он отвязал от подола Татьяны косынку, намочил в озере, приложил к ее лбу и туго затянул на затылке. Пальцы у него были черствые, с толстыми ногтями, пахли канифолью.

Подошла Марина.

— Девушка, что с тобой?

Татьяна увидела белые пятнышки под ногтями на ногах Марины. В детстве она слышала, что люди, у которых белые пятнышки под ногтями, счастливы, п чуть было не сказала Марине об этом. Но тут же одернула себя.

«Я забыла, что должна играть. Просто я помешалась. Я ищу отрезанные рукава. Я должна добиться, чтоб отогнали льдину. Это от нее болит лоб. Болит и переливается красным, зеленым, синим. Надо сорвать косынку. Ох, хорошо! А в лоб-то, оказывается, вставлено стекло. Краснозелено-синее. Стоит посмотреть на любого человека через это стекло и откроешь, кто он, каков он».

— У меня стекло во лбу. Насквозь вижу. Всех. Будущее вижу. Ваше, Марина. Пятнышки под ногтями — ничего не значат. Ничего. Ничегошеньки. Может, и нет у вас счастья. Данте солнце. Брошу на льды, холод убью.

Суконный мужичок усаживает Татьяну в тень вяза. Шепелявит ветер в пазах и канавках закаменелой коры.

Отсюда видна лишь часть озера. Оно лежит полумесяцем, и по нему катятся и катятся воротникастые волны. Берегом важно расхаживают кроншнепы и что-то выхватывают из тонко наползающей на песок пены.

Татьяну насторожил тихий вздох за спиной. Кто вздохнул: мужичок, Марина или, быть может, Георгий Ферапонтович? Марина сидит, сцепив ладони на коленях. Сиди. Приятно твое присутствие. Муж, конечно, снова взгромоздился на лестницу из дюралюминия. Скучно? Жаль, что я не могу с тобой заговорить. А как бы я хотела, хоть на мгновение проникнуться всем, чем ты живешь. Ты не знаешь, что движет моим сознанием. Я актриса. Пчела ищет нектар в мире цветов, я — в мире людей.

Думы Татьяны прервали подошедшие к вязу мужичок и Володя.

— Спасибо, дамочка. Вы свободны, — сказал мужичок.

— Я сидела не ради вас. — Марина встала и ушла.

— Дядя Гриша, — укорял Володя, — Вы тонкий человек, а так обошлись с женщиной.

— Вот именно: тонкий.

— По-моему, все-таки напрасно вы обидели женщину.

Дядя Гриша вытащил из кармана бутылку фруктовой воды, сорвал пробку, зацепив ее за обломленный сук. Володя положил перед Татьяной на развернутую газету кусок хлеба, накрытый колбасным кругляком, пирожки с картофелем, вареного щуренка. Дядя Гриша присел на корточки. Наливая в стакан розоватую воду, он причмокнул от удовольствия.

— Морс, девка, — обопьешься! На чистом сахаре. Пей и ешь безо всяких-яких. Народ мы дружный и свойский: у меня — бери, у тебя — возьму.

Володю растрогали его слова. Он влажно блеснул глазами и потупился, чтобы не показаться сентиментальным.

Если у заводи Татьяна не подавала вида, что она не та, за которую себя выдает, то сейчас, лежа в тени вяза, искала столкновений с Володиным взглядом и, когда это удавалось, мысленно повторяла:

«Я актриса. Я назвала тебя «Пушистый», за шевелюру, за мягкость и чуткость. Ты и девушка (невеста, да?) красиво бежали по равнине».

Дядя Гриша и Володя спустились к озеру. Татьяна съела пирожки, прилегла головой на выгнувшийся из земли корень.

— Георгий Ферапонтович, как уловчик? — долетел с берега знакомый голос. Она подумала и вспомнила, что этот голос принадлежит мужчине, которого встретила с мальчиком Ваней подле ветел.

— Богатый улов.

— У меня тоже неплохой. Да разве угонишься за вами?! Я в лучшем случае посредственный удильщик, а вы — талант.

Раздался стеклянный звон, и Татьяна увидела вертящееся горлышко. Сама бутылка прорезалась трещинами, из них выпадали розовые капли.

Не успела Татьяна поднять головы, как в спину остро ударило камнем. Невольно вскрикнула, поднялась на руку. Кидали из-за машины.

Татьяна догадалась, кто кинул: к «Волге» пронесся от берега Ваня, п за машиной послышались вопли Нади и Эммы.

— Папочка, мамочка, спасите!

Сквозь оконца машины мелькали головы дерущихся, затем все трое выскочили па открытое место. Через щеку Вани тянулась царапина. Он бил кулаками Эмму. Надя, рыдая, прыгала на одной ноге, зажав ладонями колено.

— Прекрати драться, негодяй! — закричал Георгий Фзрапонтович, стоя на лестнице.

Мгновением позже к Ване подбежал отец, швырнул его на траву. Мальчик пронзительно ойкнул. Отец хотел пнуть Ваню, но лишь вывернул каблуком камень. Надя и Эмма метнулись к Марине.

На помощь Ване подоспел Володя — поднял его и заслонил собой.

— Я думал, товарищ Цыганков, ты примерный родитель! — снова закричал Георгий Ферапонтович, — Распустил сына.

— Ты шибко примерный! — негодуя, обернулся к нему дядя Гриша. — Примерный... Дочки в больного человека камнями.

— Так и надо. Не будет возле нашей машины сидеть, — огрызнулась Эмма.

— За дурочку и заступаются, — фыркнула Надя.

Марина оттолкнула дочерей, забралась под навес, мучительно уткнулась в руки.

Татьяна пожалела, что не может подойти к ней.

Она встала. Из машины звучал ликующий смех Эммы и Нади. Цыганков, взбугривший желваки иа широких скулах, тряс кулаком перед Володей и дядей Грншей, за которыми, наклонясь, хоронился Ваня.

Вблизи грузовика, нырнувшего в осиновую прохладу, кольцом теснились люди, хлопали ладонями. В кругу плясали, поверх мелькали то носовые платки, то крутились руки, прищелкивающие пальцами.

От «Москвича» — он тоже стоял возле лесочка — торопливо шагали трое: офицер и полные в ситцевых сарафанах женщины. Завидев их, Цыганков выругался, пошел к удилищу и кукану.

Покуда офицер спрашивал о том, что случилось, Цыганков оскорбленно удалился к «Москвичу». Слушая дядю Гришу и Володю, военный держал Ваню за плечи и в знак сочувствия легонько сжимал их.

В глазах офицера, женщин в сарафанах, дяди Гриши и Володи были огорчение и стыд.

Гальки. Красные, синие, зеленые с черной прослойкой, сахарно-белые, крапчато-серые.

Гальки. Плитчатые, кубастые, круглые, гладкие, зернистые, ямчатые.

Ярко высвечивают они сквозь хрустальность отмели. И до того приятна эта цветная каменная мозаика, что с великой неловкостью ступаешь по дну: как бы ненароком не уменьшить ее самородную, неприбранную, озером выточенную красоту.

Татьяна пошла по отмели. Красочный рой галек, окутанный клочьями водорослей, мутью, сором, то накатывался, цокая и пощелкивая, на берег, то стаскивался сползающей водой.

Озеро еще сильнее взгорбатилось, потемнело, и слышно было, как оно гудит в далеких гранитных скалах. На сосны и холмы противоположного берега с днищ туч свисали кривые, скручивающиеся жгуты ливня. Там били безмолвные молнии. Они расщеплялись внизу, будто пускали корни в дождевую сутемь.

Она радостно думала об этой окрыляющей свежести, запрокидывала лицо и дышала прозрачным холодком. Думала она и о том, что смогла выявить характер этой, ею придуманной девушки, коль так отчетливо раскрывались перед нею люди, которых встретила сегодня. Правда, вместе с тем было очень неловко, что из-за нее произошло столкновение.

Она остановилась, чтобы сбросить в воду юлившего между голышей окунька, и тут ее догнали Володя и дядя Гриша. Володя протянул забытую косынку.

— Возьмите, уезжаем. Может быть град. Хотим вас забрать. Ждать не время. С нами дети. Не мои, конечно.

Татьяна заулыбалась, и оттого, что он, упомянув о детях, стыдливо и поспешно пояснил: «Не мои, конечно», — и потому, что дядя Гриша и Володя, если не догадались, то, по крайней мере, ощутили, что она в ясном уме.

Она подняла окунька и бросила в волну.

— Ливень вот-вот врежет, а ей и травушка не расти, — сказал дядя Гриша.

— По-моему, она разыграла нас.

— Чушь. Что же предпринять? Силком в машину навряд ли затащишь. Девушка она грамотная, должна сама понять, что к чему.

— Я действительно разыграла вас. Поезжайте. Дождь рядом. Не беспокойтесь. Я с подсобного хозяйства. Десять минут бегу.

Татьяна накрутила на палец конец косынки, потянула ее из Володиной руки. Он начал зажимать скользящий шелк, смотрел просительно и зорко.

— Пушистый, я никуда отсюда не пойду.

Он резко дернул, косынка сорвалась с пальца Татьяны, зашелестела по ветру.

«Вон ты какой! — удивленно подумала Татьяна. — Робкий, робкий, а решительный».

Володя схватил Татьяну за плечи, повел к машине. Его сердце стучало в ее лопатку.

Мимо гордо проплыла «Волга», почихивая двигателем, пробежал «Москвич».

От осинника к озеру катил грузовик.

Татьяна выкрутилась из рук Володи, побежала, припадая разутой ногой на жестких кустиках травы.

— Довольно, девка, дурить! — сердито крикнул дядя Гриша.

Она остановилась, пятясь, вновь пошла по отмели. Володя что-то сказал дяде Грише. При этом лицо у него было лукавое. Мужичок понимающе подмигнул ему. Потом он перелез через борт машины, бросил Володе плащ-палатку, и под галдеж людей, сидевших в кузове и удивившихся тому, что Володя остается, грузовик повернул к столбовой дороге.

Когда он выехал на горб впадины между горами, ехавшие увидели Татьяну и Володю. Они шли берегом к голому вязу и, как видно было по движению рук, о чем-то спорили.

К вязу, среди каракуля волн, плыла черная лодка с черным гребцом: отец.

Над озером клубился свинцовый дым дождя, и в этом дыму молнии распускали свои мечущиеся корневища.

Симпатяга

Пес из породы восточно-европейских овчарок, Симпатяга, скрестил на перилах балкона передние лапы, свесил морду и смотрит вниз, на мостовую, покрытую ледяной коростой. Глаза у него коричневые, спина черная, пористый и влажный нос кажется сделанным из каучука.

Все, что движется по шоссе: красно-желтые автобусы, легковые машины, милиционер с полосатой палочкой, — давно знакомо Симпатяге.

В доме напротив, большом, темном, вспыхивает в окнах свет, поэтому пес все чаще поглядывает на фонарь, возле которого останавливается автобус: он ждет Константина, хозяина.

Симпатяга дрожит всем телом — замерз. Ему хочется есть: пуста со вчерашнего дня помятая алюминиевая чашка. Когда ветер доносит сладкие кухонные запахи, Симпатяга скулит потихоньку, чтобы не слышала жена хозяина Клара.

На улице темней и темней. Уже видны не только глаза светофора, но и лучи их, то желтыми, то красными, то зелеными столбами протягивающиеся в воздухе.

Начинает валить снег. Белые хлопья напоминают разваренные рисовые зерна. У Симпатяги бежит слюна. Он слизывает снежинки с перил. Холодный шершавый чугун больно щидлет язык.

К фонарю подплывает очередной автобус. Выскакивают люди, рассыпаются в разные стороны, но по-прежнему не видно среди Них Константина. Симпатяга взвизгивает от досады, заглядывает сквозь стекло балконной двери в комнату: не прозевал ли хозяина? Может быть, он уже дома? Но в комнате все еще нет того, кого он ждет, а есть та, которую давно хочется искусать. Она лежит на диване.

До того как появилась в жилище Константина Клара, Симпатяга обитал не здесь, на балконе, а там, в комнате.

Его место было между гардеробом и диваном. Хозяин часто и ласково хлопал его по загривку, хорошо кормил и даже баловал конфетами. Вечерами, положив на стол большую доску и приколов к ней лист толстой бумаги, Константин заставлял Симпатягу лежать у стола, а сам сгибался над доской, шуршал какими-то сверкающими штучками по бумаге. Порой, выпрямившись, хозяин брался за подбородок и задумчиво насвистывал, а потом весело вскрикивал: «Верно! Так!» — и щекотал пса концом длинной линейки.

Летом они отправлялись в деревню. Хозяин с рюкзаком за спиной ехал на велосипеде. Симпатяга бежал позади. В городе было душно, пыльно, пахло заводской гарью, размякшим асфальтом, дымком, что вылетал из-под машин.

За окраиной начиналась степь. Запахи резко менялись: становились ароматными, нежными, и даже дорожная пыль вкусно пахла солнцем и дождем.

Симпатяга перепрыгивал канаву, развалившую землю вдоль большака, летел над травами и цветами. Пушистыми белыми волнами перекатывались по ветру ковыли, склонялись малиновые шапки колких, как ежи, татарников, взлетали в воздух жаворонки. Иногда случалось странное: какой-нибудь жаворонок не оставлял гнезда, притаивался, вытянув шею. Недоумевая, почему птичка, которая может свободно уместиться в пасти, не испугалась его, Симпатяга замирал над гнездом, наблюдая за тем, как время от времени дымчатое веко затягивает бесстрашный глазок жаворонка. Не тронув хохлатого смельчака, довольный своим великодушием, пес бежал дальше. За степью вставали горы, сначала утыканные кривыми, низкими лиственницами, затем — жиденькими березками, а в конце пути — соснами, елями, ольхами, такими долговязыми, что на вершины их нужно глядеть, высоко задрав МОрду.

Останавливались они в пятистенном доме. Над коньком крыши торчал белесый шест антенны. В доме жили старик Лука, его дочь Нюра и ее сынишка Павлуша, сивый, верткий, в длинных брюках, стянутых ремнем на груди.

Старик Лука носил соломенную шляпу, такую же медно-желтую, как его лысина; ходил он сильно согнув колени, подпирая поясницу руками.

В погожие дни сидел на чурбаке. Подсучит штаны, выставит ноги и жарит их на солнце. Всякому, кто заходил во двор, Лука жаловался:

— Исходились, изработались ноженьки мои. Вот смотри, надавил — ямины остались. Как из воска ноги у меня, Врачи так и определяют: восковидность. Травка есть такая. Медвежье ухо. Пью ённый отвар. А то бы совсем обезноя-сел.

В ненастье старик сидел в прихожей, резал табак, катал сковородкой дробь, а чаще молол пшеницу на ручной мельнице.

Нюра целыми днями пропадала на работе. Она была членом кустарной артели: рубила срубы, ладила сани-розвальни, кошевки, плела коробы. Говорила басом, как мужчина, курила.

Большая часть забот по дому и хозяйству лежали на плечах Павлуши. Он и еду готовил, и огород полол, и сети ставил, и масло пахтал, и на районном базаре рыбу и яйца продавал.

Лука хвалил внука:

— Павлушка у нас будто вихорь: вскипел в одном месте, а ты уже в другое гляди, он уж там крутится. В нашу породу пошел, в Лесогоровых. У нас в руках дело огнем горит!

Симпатяге нравились все трое: и Лука, и Нюра, и особенно Павлуша. Старику и женщине он позволял гладить себя, а от мальчика даже еду принимал, несмотря на то что это почему-то сердило Константина. Симпатяга убегал за сарай, туда, где рос дупластый вяз. Мальчик приходил следом с глиняной чашкой, наполненной ухой или щами.

Пока Симпатяга ел, навастривая уши: «Не идет ли Константин?» — паренек сидел перед ним, заглядывал в глаза, восторженно тер ладошкой по голове — кудрявил свои вихры. Потом Павлушка бросался к нему, норовил свалить. Симпатяга вырывался, вставал на дыбы и, облапив Павлушу, легонько прихватывал зубами его ухо. Тот заливисто смеялся, поддевал Симпатягу за ногу, но побороть не мог. И тогда пес нарочно валился в траву под торжествующие возгласы Павлуши.

Когда жили в деревне, Константин меньше обращал внимания на Симпатягу, чем в городе. Почти все дневное время он пропадал па берегу: стоял наподалеку от воды и забрасывал длинную прозрачную нитку в речку там,

где она перекатывалась по гальке. Если Симпатяга спокойно лежал возле него, следя за тем, как он выбрасывает из воды бешено трепещущих рыбок с кремовыми хвостами и стеклянно-зеленой чешуей, то хозяин не замечал его, но стоило направиться к перекату, чтобы полакать воды, как он замахивался удилищем:

— Куда! Назад! Назад!

Симпатяга, виновато понурив голову, убегал далеко вверх по реке и там лакал воду.

Однажды Константин пошел в горы, долго лазил по ним и сел отдохнуть. Симпатяга, поотставший от него, стал спускаться вниз. Когда до хозяина было совсем близко, пес решил незаметно подползти к нему. Если это удавалось Симпатяге, Константин радовался:

— Молодчина, овчаренок мой, обхитрил! — и награждал чем-нибудь вкусным.

Отвалив на губу язык, пес бесшумно подкрадывался. Вот уже просвечивает сквозь кусты голубая рубашка Константина. Вдруг около рубашки качнулось что-то черное. Симпатяга тревожно раздвинул мордой ветки. Черное покачивалось взад-вперед. Оно было гибкое, изогнутое, как шея у гуся, изо рта выскакивало что-то тонкое, раздвоенное, вьющееся. Незнакомое существо напряглось, потянуло свою голову с глазом, похожим на черную икринку, к локтю Константина и зашипело. Хозяин обернулся и замер. По его испуганному лицу Симпатяга понял все, прыгнул, разодрав куст, и схватил черное зубами как раз возле головы, на изгибе.

Вскоре черное перестало скатывать кольцами свое длинное тело. Константин поднял его палкой и брезгливо отбросил в сторону.

— У, змеища проклятая!

Потом он долго гладил пса по морде и ушам, приговаривал:

— Милый спаситель мой! Прекрасный овчаренок мой!

Этим же летом, после того как вернулись из деревни,

к хозяину стала заходить Клара. Едва появившись в комнате, она сердито взглядывала на Симпатягу и просила, отставляя мизинцы:

— Костечка, убери куда-нибудь овчарку. Собачатиной разит, да и боюсь я ее. Вон у нее какие зверские глазищи.

— Что ты, Кларуша, Симпатяга — чистюля! К тому же умный, не тронет. И глаза у него добрые.

— Убери, говорю, овчарку, а то уйду! — Голос Клары, вначале ласковый, вкрадчивый, делался твердым, злым.

Хозяин бледнел, рывком распахивал дверь.

— Симпатяга, в коридор!

Осенью, когда уже облетели деревья, Константин с чужими людьми начал носить в квартиру какие-то вещи. Один из них, внося узел, уронил круглую подушечку, на которой был вышит павлин. Она пахла Кларой. Хотя Симпатяга не любил Клару, он поднял подушечку и понес на диван. В это время вошла в комнату Клара, злобно взвизгнула и, схватив швабру, ударила ею по ноге Симпатяги.

Пес долго не вставал на ногу: Константин привязал к ней плоские дощечки и обмотал бинтом.

Пока Симпатяга болел, он находился в коридоре, а затем хозяин сделал в углу балкона навес и перевел пса туда.

С тех пор Симпатяга часто сидел голодный и наедался лишь вечером: утром Константин успевал только вывести его погулять и торопливо бежал к автобусной остановке. И почему он уходил так быстро?

В последнее время хозяин приходил поздно. Вот и сейчас его нет и нет. Много раз подкатывали к фонарю автобусы и, выпустив пассажиров, отъезжали; лучи светофоров в сгустившейся темноте стали дальше пробивать воздух, а высокая фигура Константина все не появлялась на тротуаре. Симпатяга устал метаться по балкону, лег под навес на холодную бетонную плиту. После ухода Константина Клара зачем-то убирала подстилку, а к вечеру выбрасывала, но сегодня она, наверное, забыла выбросить ее. От холода и голода Симпатяга и сам не заметил, как жалобно и протяжно взвыл.

Клара крикнула в комнате:

— Замолчи, зверюга!

Немного спустя дверь балкона открылась, и Клара вывалила в чашку тюрю из кусков ржаного хлеба. Хотя Симпатяга и ненавидел Клару, но он так хотел есть, что едва захлопнулась дверь, бросился к чашке и жадно проглотил крупный кусок, а через мгновение отпрянул и начал кататься по бетонному полу, взвизгивая и скуля. Огненная боль раздирала нос, пасть, глотку и внутренности. Будто нос прижгли головешкой, а в пасть, глотку и живот насыпали горячих углей.

Когда пришел Константин, Симпатяга лежал без памяти, неподвижный и дряблый.

— Плохо же ты, овчаренок, встречаешь меня. Захворал? А я уже и покупателя на тебя нашел. Жалко, а продам. Шизнь-то у тебя хуже собачьей. Ну, что молчишь?

Он наклонился над Симпатягой, потрогал за морду. Тот застонал.

— Постой, постой! Кровь! Откуда?!

Симпатяга не видел, как хозяин бросился к чашке, как понюхал тюрю и вскрикнул:

— Ах, змеища!

Не видел он и того, как ладонь Константина влипла в сытую и румяную щеку Клары.

Очнулся Симпатяга глубоко за полночь, в коридоре. Под ним был коврик, на спине лежала фуфайка. Неподалеку стояла тарелка с молоком.

Он подполз к ней, окунул морду в молоко, опять почувствовал огненную боль и стал падать в какую-то черную яму, в которой летали зеленые искры.

Утром хозяин перенес его в ванную комнату и ушел, закрыв снаружи на крючок.

До возвращения Константина Клара дважды проходила мимо ванной на кухню. Ненависть к этой женщине заставляла пса злобно рычать.

Шли дни. Лежа в ванной комнате, Симпатяга все чаще вспоминал Павлушу: как мальчик кормил его возле дуплистого вяза, как давал ему в зубы корзинку с яйцами, когда ходил на районный базар, как плавал с ним в бочажине, над которой висели черные бусины черемухи. И чем больше тосковал Симпатяга о Павлуше, тем сильнее озлоблялся против Клары. Он немного окреп, и теперь, заслышав ее ненавистные шаги, сопровождаемые шелестом халата, кидался на дверь и так яростно лаял, что звенели в ванной комнате стекла.

Как-то утром, когда хозяин вел его на прогулку, на лестнице им встретилась Клара. Симпатяга зарычал и ринулся на нее. Константин едва сдержал его; острые когти пса успели вспороть беличью шубку.

На улице Константин отхлестал его и, дав отлежаться, спустил с поводка. Симпатяга пробежал по двору, нырнул под арку и выскочил на тротуар. Хотя было еще сумеречно, он увидел далеко в конце улицы, на бугре, синий силузт водонапорной башни. Там, за этой башней, кончался город. Стремительными прыжками Симпатяга помчался вверх по улице.

Большая, белая, словно засыпанная сахаром, открылась его глазам степь. Вдали, красные от утреннего солнца, усталыми верблюдами лежали горы. Сердце пса туго и звонко заколотилось. На миг померещились: Павлуша, смеющийся, тоненький, в брюках, стянутых на груди ремнем, старик Лука, выбирающий дробь из сковороды, мужиковатая доброглазая Нюра, отсекающая от бревна кудрявую щепу. Он радостно залаял, побежал было, но тут же остановился: потянуло к хозяину. Ходит он, наверно, сейчас по улицам и зовет: «Овчаренок! Овчаренок!..»

Симпатяга повернул обратно и опять остановился: вспомнил жестокую Клару, огненную боль, беличью разодранную шубку. Переминаясь с ноги на ногу, пес постоял в нерешительности и побежал к горам, за которыми жил Павлуша. Дорога была накатанная, пахла резиной колес, лошадиным пометом и лилась вперед лентами санного следа.

ГОЛУБИНАЯ ОХОТА

Повесть

Петька Крючин был счастливчиком! Во-первых, он держал голубей. Во-вторых, жил на конном дворе, в доме, крытом пластинами шифера. В-третьих, у него был отец, да вдобавок к отцу - старший брат, тоже заступник и взрослый человек. Я не завидовал Петьке. Хотя с той мальчишечьей поры прошло много лет, я точно помню, что не завидовал. Просто становилось обидно, когда он гонял голубей, а калитка и ворота были заперты, и ты, отираясь возле них, страдал, как от большого горя, а над твоей маетой издевался какой-нибудь Федька Печерников, у которого уже растут усы, и так допекал, что ты кидался на Федьку драться, но не мог его одолеть. Вот тогда и становилось обидно, что у Петьки столько всего: и голуби, и лошади, и отец, и старший брат, а ты - безотцовщина, и что мать и бабушка не разрешают заводить голубей, уповая на то, что барак против этого и что совсем плохо буду учиться.

Я назвал Петьку счастливчиком не потому, что раньше считал его счастливчиком: я назвал его так теперь. Тогда я жил с постоянным чувством счастья, поэтому только изредка обнаруживал различие между Петькиным и собственным положением, но и оно тотчас забывалось: вспоминал о матери. Для меня никто и ничто ни в чем не могло быть равнозначно ей. Если бы мне отдали все голубятни и конные дворы города, а для защиты приставили борцов Госцирка, лишь бы я согласился жить порознь с матерью, то я, сколько бы ни уговаривали, не пошел бы на это.

Вероятно, еще потому мои обиды были короткими, что Петька обычно пускал меня во двор, правда, со строгим предупреждением, чтобы я смирно стоял в сторонке вместе с другими мальчишками, которых он выделял, покуда не понадоблюсь.

Поднимался Петька на зорьке. Покамест въезжают во двор, сидя перед своими грохочущими бочками, те золотари, что работали ночью, да выезжают со двора те, которым днем орудовать черпаками, он проснется, а потом уж и не улежит в постели: чуть свет заядлые голубятники обганивают молодых и новых голубей, тут самый раз и ловить чужаков. И мы, конечно, поднимаемся рано. Он привечает нас, но мы ему и нужны. Если не появишься вслед за солнцем, то он будет покрикивать на тебя, а когда проспишь часов до восьми, то не станет замечать. Прогнал бы, куда было бы легче. А то и прогонять не прогоняет и словно тебя нет во дворе.

Но обычно было иначе. Ты входишь во двор - Петька подметает землю перед будкой, поглядывая на небо. Он разноглазый, чуточку раскосый, а на редкость зорок. Время от времени он посылает кого-нибудь из нас: меня, Саню Колыванова (он, чуть пригибаясь за нашими спинами, курит, выпуская дым под рубашку). Петька ненавидит куряк: Колесника, по прозвищу Генка Надень Малахай, сивого Тюлю (он полуспит, и его синеватые веки закрываются, будто вечером у курицы) посылает сбегать то к голубятне татаренка Мирхайдара, то к голубятне Жоржика Мингани, отец которого был на строительстве металлургического комбината в группе техспецов, приехавших из Италии, было остался в городе, женившись на Кате Иванцовой, но, как повторяла она, в самый раз спохватился и улизнул.

Прибежав обратно, мы сообщали Петьке о том, что происходит возле их будок. Если нам удавалось подслушать, что либо тот, либо другой собирается шугать нового голубя или пискунов из свежего выводка, мы стремглав мчались на конный двор. Петька давал нам турманов, лебедей, рябых, краснохвостых, желтых, бусых, и мы подтаскивали их, то есть, выдернув подол рубахи из-под ремня, выпускали их под стаю Мирхайдара и Жоржика. Когда голуби уводили с собой чужака и он вместе с ними кружил над конным двором, тут хмуроватый, медлительный Петька становился проворным. Он швырял из будки нелётных голубей, засидевшихся - выводили птенцов, отяжелели, отвыкли летать, - обдерганных, связанных в крыльях, даже пискунов, у которых еще не совсем отросли костыши. Потом он хватал их с земли, подбрасывал, они падали, треща перьями. Этот треск напоминал распадение молниевых разрядов. Наверно, из-за этого и казалось, что сам Петька, шуруя, выделяет электрический ток. Голуби, соскучившиеся за ночь о полете, тянули вверх. Но в конце концов на них действовало то, что Петька беспрестанно давал осадку, они начинали снижаться и садились рядом на пол - на подметённую землю. Петька бросал горсти зерна поближе к порогу, туда устремлялись голуби, чужак, поозиравшись, семенил к пшенице (и он не прочь полакомиться) и оказывался в будке, куда Петька загонял его вместе со своими голубями или забивал ладонью, когда он, вспорхнув с порога, хотел рвануть в высокую синь.

Однажды унесли Петькиных голубей. Тихо унесли. Запора не срывали, досок не выламывали. Отомкнули пудовый амбарный замок и опять закрыли, сложив голубей в мешок. Аккуратисты! Никто из голубятников не мог припомнить таких чисто работающих воров.

От зари до зари он топтался возле будки: лицо вскинуто вверх, кепка валяется на полу. Ждет, что придут его голуби - умные, натасканные, - везде выбрасывал их на дальних окраинах, и отовсюду прилетали. Связывай не связывай, обрывай не обрывай - придут. Пискуны и те наверняка придут. Неделя миновала, однако голуби не появлялись. Ни старые, ни молодые. А он все смотрел в небо от рассвета до заката. И тогда мы, кого презрительно дразнили «Петькиными шестерками», стали ездить и бродить по городу. Повезло лишь мне: я обнаружил пару краснохвостых и лебедей на Туковом поселке у голубятника по кличке Банан За Ухом (в действительности у него за ухом было родимое пятно, крупное и продолговатое). Ни слова не говоря, я достал из гнезд краснохвостых и лебедей и сунул за пазуху. Выйдя из балагана, я схватил стальной прут, и, покамест с оглядкой шагал до трамвая, мне пришлось отмахиваться от самого Банана За Ухом и от его приспешников.

Петька плакал, говорил, что разрешает мне в его отсутствие брать ключ от будки и выпускать голубей, а назавтра, когда мы осадили сахарно-белого чужака и попробовали схватить с пола: на пшеницу не позарился, а как только теснили к открытой двери, взлетел на конек будки, - но не сумели, то Петька обвинил в этом меня и толкнул плечом, чего раньше не позволял. Я ушел. Даже у барака слышался его несправедливый ор.

Вечером я выцыганил у матери червонец. Пришлось пообещать, что в новом учебном году добьюсь хорошей успеваемости и дисциплины, что не буду камнями спугивать голубей с барачной крыши и переплывать пруд том месте, где ширина около двух километров.

Поутру бабушка забрала меня и Саню Колыванова на могилки, где покоился ее сын Александр Иванович, доводившийся мне дядей, а Сане отцом. Мы переплыли пруд на катере и двинулись в гору. До того как Урал перегородили плотиной, кладбище находилось недалеко от воды; чтобы не залило, его перенесли на холм. Куда закопали прах Александра Ивановича, бабушка не знала, но всегда садилась рядом с бугорком, на котором рос паслен. Тут она кормила нас и, прежде чем спуститься к Уралу, выкладывала из корзины в ровик возле могилы крендели, шаньги, яички, конфеты - для нищих, для детей и для всякой божьей твари. Все это она посыпала серебром, вынутым из кармана фартука, который по-деревенски назывался запоном.

Теперь, едва она начала спускаться к перевозу, мы упросили ее отпустить нас в станицу Магнитную. Здесь было много голубей, и продавали их дешевле, чем в городе. На околице стоял пятистенник бородатого взрывника, рвавшего железную руду на горе Атач. Мы застали дома взрывника, и он продал нам пару турманов: чубарую голубку, по серому - рыжий крап, и голубя, белого в черных пятнах, как бы разрисованных коричневыми зигзагами, за свою масть носившего кличку Страшной, но совсем не страшного, а наоборот - красавца: розовые лапки в светлых чулочках, вокруг головы - кудрявый воротник, на груди - темное жабо, и по тому жабо пересыпаются зеленые сполохи.

Я совершил покупку на выгодных условиях: с отдачей голубей после первого прилета, с выкупом за половинную цену - после второго. Хотя у меня было впечатление, что взрывник добр, я опасался и обмана, и подвоха: вдруг да спрячет прилетевших голубей, да так турнёт из станицы, что ноги впереди тебя будут бежать.

Когда голубятник не надеется, что голуби быстро приживутся к его дому, то он обрывает их: выдергивает из крыльев маховые перья. Кто обрывает на одно крыло, кто - на оба крыла. Расчет прост: пока перья вырастут - голуби привыкнут к новому дому. Я собрался обдергивать Страшного на одно крыло, но раздумал: вырастая, маховые перья становятся короче, и Страшной станет косокрылить - другое крыло у него будет длинней. Я решил держать голубей в связках. Связки портят крылья, и голуби маятся в них. Да что поделаешь? Саня развернул крыло Страшного. Нитку, сложенную вчетверо, я завязал на крайнем маховом пере и поочередно притянул к нему остальные маховые перья. Связали мы и Чубарую. Перед тем как выпустить голубей на пол, Саня и я сбегали на базар за коноплей, пожарив ее на сковороде, высыпали на фанерное сиденье, вышибленное из венского стула. В жестяную банку с водой подмешали меду. Из разговоров голубятников я знал: чтобы приучить умных голубей, их надо кормить жареной коноплей, а поить подслащенной водичкой. Страшной и Чубарая наперегонки клевали коноплю и воду пили охотно и жадно и все-таки после этого расстроили нас: тянули вверх головы, выбирая, куда бы взлететь, а также упорно сдвигали клювами связки, намереваясь освободиться от них.

Пришел Петька, весело ухмылялся. Потом его лицо стало жалостливым. Мучительно вертелись турманы, каждый топыря свое стянутое крыло. Однако едва я спросил его: «Петь, как будем жить?» - он ответил настолько жестко, что не оставил никакой надежды на упрашивания: «Жить будем без отдачи».

- Хорошо! - с вызовом сказал я.

- Краснохвостая снесла яйцо, - вдруг сказал он, вероятно решив идти на попятную. - Договор утвердим такой: на молодняков с отдачей, на старичков - без отдачи.

- Нет.

- Почему?

- Обойдемся без пункта. Без отдачи так без отдачи.

- Не дам я тебе развести голубей, Колька, раз ты такой гордый.

- Смотри, как бы я не переловил твою дичь.

- До моей дичи у тебя нос не дорос.

- Еще как дорос! Хвальбушка...

- Мои откуда хочешь прилетят, хоть из Троицка, хоть из Челябы.

- Ни один не прилетел. Ежели б не я, сидел бы с пустой голубятней.

- У тебя ноги повыдергивать, ты придешь?

- Банан За Ухом и не обдергивал их. И в связках они не были.

- Он их держал в гнездах, в темноте. Понял?

- Да не знаешь ты... Ты струсил к нему сходить. Может, у него там остальная твоя дичь. «Держал в гнездах...»

- Мы это запомним, Кольта. Буду ловить и головы рвать. Ни тебе. Ни себе.

- Голуби не виноваты. Ты мне рви башку, ежели я виноват, а их не трогай.

- Пашке скажу - он тебя через колено переломит.

- А я на Пашку поджиг сделаю.

- Конопельки нажарил...

- Иди, покуда есть на чем ходить.

Внезапно мне сделалось смешно: уж больно я рассвирепел. Я прыснул, Саня подхватил мой смех. А Петька почему-то растерялся и юркнул за угол барака. Скоро на другом конце барака появились Тюля и Генка Надень Малахай. Балаганы, будки, сараи тянулись вдоль барака; между ними и бараком было расстояние длиной в телеграфный столб. Почти от завалинки тянулись полоски грядок чуть шире комнатных окон. Тропкой между огородиками и хозяйственными строениями повел Генка к своему шпальному сараю сивого Тюлю. Я не углядел, что руки у них за спиной, потому что приготовился, чтобы схватить в воздухе Страшного: метил взлететь на стальную трубу, вогнанную в землю вместо кола.

Когда я услышал хлопанье крыльев и обернулся, то увидел Лебедя с Лебедкой, летевших прямо на меня. Если бы я сам таким дерзким образом не подкидывал голубей, то пригнулся бы невольно от испуга, что голуби врежутся в меня. Но теперь я лишь восхитился: ловко, черти, подкинули.

Лебеди промчались над моей головой. И как только утянулся за ними ветерок, я услышал взлет Страшного. Саня прыгнул, чтобы поймать его на трубе, но промахнулся, и Страшной пестрым взрывом перекинулся на будку. Сидя на ней, Страшной снимет полусдвинутые связки и улетит. Этого я не мог допустить. Я полез на крышу и порвал об гвоздь брюки. Страшной, когда я, вытянув руки, двинулся к нему, не захотел спуститься вниз, несмотря на то, что там сидела, охорашиваясь, Чубарая, а невероятными усилиями, казалось, кувыркаясь, дотянул до крыши барака. Я давал матери слово, что не буду лазить на барак, и сел на порог будки, хотя мысленно уже ступал по гребню крыши. Саня хотел выручить меня, но я приказал ему вернуться. Он плохо поддерживает равновесие, будет оступаться со швов между листами железа на сами листы. Крыша загрохочет. Повыскакивают на улицу женщины, начнут его честить, а то и выбежит отец Тоньки Трехгубого, и ему взбрендится кидать по Сане камнями... Скандал. И прощай, голуби.

Страшной стал чиститься. Он расправил клювом перья на груди, выбирал и вытеребливал пылинки-соринки. О связках он забыл, чем и обнадежил меня в том, что слетит на землю к голубке. Но это было поспешное наблюдение. Потом я заметил, что, обираясь, он осматривал местность. Он видел крыши бараков, стоявших в одной линии с нашим, и тех, что находились ниже его на подошве горы. Поверх нижних бараков был обзор на три стороны света. Правда, на юг, туда, где за прудом лежала, как бы скатываясь в лог, станица Магнитная, даль была заперта Третьей Сосновой горой и горой-полуостровом. Зато западней горы-полуострова, за прудом, она кончалась в дымке, сквозь которую чеканился Уральский хребет черными, синими, лиловыми, голубыми отрогами. Северный угол небосклона, загруженный трубами мартенов, кубастым зданием воздуходувки, домнами, угольными башнями, галереями коксохима, терялся в бурой заводской гари.

Приглядываясь к местности, Страшной, конечно, нашел знакомые ориентиры, потому и побежал рысью на гребень крыши, а там весело принялся за сдирку связок, и, едва освободил крыло, тотчас взлетел, и напрямик ударился по направлению к Третьей Сосновой горе, и скоро перескользнул через ее макушку.

Пока мы следили за Страшным, то не обращали внимания на Чубарую. И когда, поникло вздохнув, я хотел ее загнать в будку, она вспорхнула на дверь, а оттуда на саму будку. Связки уже были на конце ее маховых перьев, и лишь только она потянула в сторону учительского барака, они спали. В отличие от Страшного, Чубарая с полчаса петляла над нашим участком - на языке голубятников шалалась - и улетела на Магнитную.

Саша и я понуро брели к переправе. И хотя всегда мы с удовольствием ступали по дороге, пуховой от пыли, теперь нас не обрадовала ее мягкота. И с парома ни разу не спрыгнули за время его полутораверстового пути. А обычно - бултых с кормы. Вынырнешь - паром уж, по первому впечатлению, далековато. Припустишься за ним. Догонишь. Запыхался, а норовишь показать и выносливость, и храбрость. Заплывешь в прорез между баржами. Темно: корпуса смоленые, вода чернолаковая, лишь кое-где в настиле. который заставлен грузовиками, бричками, таратайками, ручными тележка-ми башкирок-ягод ниц, светятся щели. Испытывая робость, все-таки преодолеешь этот мрак, нырнешь и появишься впереди парома. Затем выскочишь из воды, будто бы хочешь ухватиться за стальной канат; за него катер тянет паром. Заохают женщины: дескать, руку озорник распорет - из каната торчат жилы, под паромное дно угодит. Заругается мужчина. Ты сверкнешь ягодицами. Через минуту кто-нибудь из ребят, держась за якорь, выдернет тебя на корму.

Неужели это опять когда-нибудь будет?

Обманутыми, беззащитными, бесприютными мы чувствовали себя, всходя на холм. На косогорах, любопытствуя, что за мальчишки объявились, встают на задние лапы суслики. Мы почти не замечаем их, и они ласково посвистывают, привлекая наше внимание. Они, как маленькие дети, доверчивы и не соображают, что бывает не до них. И вдруг во мне поднимается такая жалость к сусликам. Мы им интересны. А мы, случается, выгоняем их из нор и убиваем, чтобы обменять шкурки на крючки - заглотыши, на акварельные «пуговки», прилепленные к картонкам, на губные гармошки.

- Постоим возле папки? - спрашивает Саша.

Я не отвечаю, чтобы не пустословить. В ровике возле могилы уже нет ни серебра, ни снеди. Под ветром клонит паслен; звездчатки его белых, розовых по краю цветов весело глазеют в небо, где кружат канюки. Дядя Шура любил голубей. В детстве у него была их огромная стая. Если бы он не умер, то мы попросили бы его пойти с нами в Магнитную, и тогда наверняка взрывник возвратил бы Страшного и Чубарую.

Взрывник был дома. Он сидел с гостями в палисаднике. Когда мы остановились за акациями, он рассказывал, как начальник рудника целый день водил Ворошилова по горе Атач, показывая месторождения железняка.

- В те поры было много настоящего магнитного железняка: он еще не успел размагнититься от взрывов. Жалко. Эдакую фантазию порушили. И я участвовал... Кабы знал, не стал бы. А то не знал... Водил, водил, значится, начальник, показывал, показывал, а тот к вечеру внезапно и говорит: мол, как все же, есть руда в Магнитной или нет? Разработки на Атаче едва начинались. Он хоть и вождь, а сквозь землю не видел. Начальник рудника с год как сообразил, что имеются люди, из руководства, из инженеров, какие вводят в сумление верха: железа-де в Магнитной мало, угрохает государство большие мильоны на строительство завода, а варить чугун и сталь будет не из чего. Смекнул он и то - Ворошилову поручено развязать это сумление. Комиссий наезжало видимо-невидимо. Чтоб убедить их в богачестве горы, начальник приказал выбить штольню сажен на двести и водил туда комиссию. Повел и Ворошилова. Как завел, да как включил там электричество, да как засверкала руда, так Ворошилов и взвеселел. Бают: успокоил он верха. Молва, похоже, верная. Припоминается, дело на строительстве ходче пошло - поехало!

Взрывник огладил бороду, заметив нас за акациями. Мне даже почудилось, что в его глазах блеснула радость.

- Погодите маненько, - сказал он гостям, - пришли мои товарищи по голубиной охоте. Вы пейте, закусывайте, а я отлучусь. Задержусь, так не поимейте обиды. Товарищи ведь!

Я опасался, как бы он не рассердился, что мы торчим за штакетником. Возьмет и под этим видом велит проваливать. С осторожностью я отнесся к тому, что он назвал нас ласково, неожиданно, без покровительственности - товарищи по голубиной охоте. Некоторые взрослые из рабочих стеснялись, что занимаются голубями, и подтрунивали над собой, а то и грубовато выкручивались, оправдывая свою слабость тем, что не уважают ни рыбалки, ни водки, ни карт. Взрывник, прося гостей не посетовать на его отсутствие, не выразил пренебрежения к нашему голубятничанию. Вероятно, считал, что в этом нет для нас ничего зазорного. И это меня насторожило

- Братовья, - сказал взрывник, обогнув палисадник, - что ж вы? А Терпения не хватило? Обганивать вздумали? Чубарую связали, Страшного нет? Страшной от голубки завсегда удует. У него имеется понятие о доме. У человека понятие о родине, у голубя - о доме. Я души не чаял в жене и детишках. Временное правительство как смахнули, я у-лю-лю с германское фронта. Посколь я был за народ и у меня было понятие о родине, вот о Магнитной, о степи и холмах вокруг нее, я поворотил и в Питер... Ну, выкладывайте, что у вас подеялось?

Мы рассказали. Он посоветовал связывать голубей на два крыла, ввел нас во двор и велел лезть на чердак. Мы робко прошли по гранитным плитам, накаленным солнцем. За углом Саша мне шепнул:

- Вдруг да лестницу уберет? - и подкрепил свой страх бабушкиной мудростью: - Мягко стелет - жёстко спать.

- Дура! - осадил его я и прикинул, что с чердака можно уцепиться одной рукой за край крыши, затем ухватиться другой, выбраться на скат оттуда спрыгнуть на каменный забор, чуть пробежать по нему и сигануть в полынь.

На турнике, подтягиваясь, я легко выжимался до пояса. Саша этого не умел. И я отменил свой ловкий побег и мараковал, как бы нам в случае чего удрать вместе.

Я приказал Саше остаться у лестницы, сам поднялся на чердак. Разыскивая в сумраке гнездо Страшного и Чубарой, прислушивался, не происходит ли чего внизу. На чердаке было полно голубей. Они ворковали, пищали, укали, а те, которых спугивал, перелетывали, звеня крыльями, при посадке хлестали ими по балкам. Я думал, что из-за этого шума мне кажется, будто во дворе все тихо. И действительно, там ничего ожидаемого не случилось. Саша, когда я выглянул из чердачного лаза, стоял на прежнем месте: взрывник баловался с цепной собакой, похожей на медведя.

Он проводил нас до околицы и уж вдогон наказал до тех пор держать голубей в связках, покамест они не начнут высиживать птенцов.

Паром отчалил от пристани, едва мы стали спускаться к переправе. Хотя мы ждали его долго и появились домой в темноте, мы чувствовали себя счастливыми. Бабушка подняла ругань, грозясь оставить нас голодными, но Саша сцепился с нею наперекрик (ему она прощала все); и она угомонилась и дала нам по тарелке горошницы, и полезла под кровать, чтобы выпить рюмочку за хорошего человека со старой Магнитки. По разумению моей матери, гораздо удобней было держать водку в шкафу, притом в отделении на уровне души: протяни руку - налей, и через мгновение выпьешь. Однако бабушка хранила бутылку с водкой под кроватью, подле стены. Достав из шкафа прямую граненую рюмку и поддев ложкой сливочного масла, она полезла под кровать. Опиралась бабушка не на ладони, а на локти: в правой руке рюмка, в левой - ложка с маслом, - поэтому вздымала кровать со всем ее чугунным весом, с толстой периной, стеганым одеялом и с тремя сугробами подушек. Бульканье наливаемой в рюмку водки обычно слышалось из-под кровати, а вот как бабушка выпивала эту водку, не было слышно! И выпивала она ее насухо, если не считать единственной капли, которая выпадала на язык бабушки, когда она, выпятившись из-под кровати и стоя на коленях, переворачивала рюмку над ртом, прежде чем поцеловать в лучистое донце. В студенческие годы полушутя-полусерьезно я пытался понять, как она умудрялась пить под кроватью, но всякий раз захлебывался водкой, а рюмку опоражнивал всего лишь наполовину.

Саша и я так проголодались, что, кроме горошницы, которую мы наперегонки уплетали, для нас ничего на свете не существовало, и все-таки мы покосились под кровать, откуда бабушка напомнила, что пьет за хорошего человека из Магнитной. Она чокнула рюмкой в поллитровку и поползла обратно, благодаря бога за то, что он дал талант тому, кто придумал электричество, и тому, кто придумал водку.

...Хотя Страшной и Чубарая один раз от меня улетели, я, однако, не потерял веры в чудодейственность жареной конопли. Утром я насыпал в карман конопли и навел в блюдце сахарной водички. Бабушка ушла в магазин. Я воспользовался ее отсутствием и подлил в блюдце водки. Голубятники утверждали, чтобы умная дичь забыла прежний дом, ее надо напоить пьяной.

Как и вчера, связки Страшному и Чубарой не понравились. Они кособочились, топырили крылья, пытались ссовывать нитки маленькими розовыми носами. Мы мешали их раздраженным и откровенным попыткам освободиться от связок.

Перед приходом Петьки Крючина голуби немного смирились со своей неволей, да и есть захотели, и дружно набросились на коноплю. Петька пришел смирный. Сколько ни подсматривал за взглядом его раскосых глаз, в них подвоха я не улавливал. Чтобы подчеркнуть, что я оттаял после нашей вчерашней ссоры, а также в знак «цеховой» доверительности, я сказал ему, что вода в блюдце разбавлена водкой и подслащена. Он одобрил это. И я испытал довольство собой. Ведь поддерживал меня не какой-нибудь задрипанный голубятник, а серьезный, неисправимый, знаменитый Петька Крючин, который к тому же до позавчера был моим благосклонным покровителем. Зная, что Петька тут, не утерпели и пришли с конного двора Генка Надень Малахай (опять он был без фуражки) и сивый Тюля. Они двигались к моей будке сторожко, словно подбирались, неуверенные в том, что я их не турну. Саша махнул им рукой:

- Да вы не трусьте, лунатики.

Они быстро подошли, стояли позади Петьки, еще не совсем надеясь, что им не перепадет за вчерашнюю подброску лебедей.

Страшной наклевался раньше Чубарой. Ему стало скучно, и он принялся ворковать, отвлекая ее от конопли, и едва она взглядывала на него, как он распускал хвост и, прижав кончики перьев к полу, делал к ней рывок. Поклонившись Страшному, Чубарая опять хватала с торопливым постуком зеленоватое, эмалевое на вид зерно, и снова он, надувая зоб и потрясывая загривком, выговаривал свое гулкое: «Ув-ва-ва-вва» - и то и дело как бы посыпал эти звуки, напоминающие дыхание ретивого паровоза, урчащими рокотами.

Генка Надень Малахай восхитился:

- А ворковистый, черт!

Не оглядываясь, Петька отодвинул его локтем. Главным ценителем судьей здесь был он, и то, что Генка Надень Малахай вылепил свое мнение об одной из статей Страшного, возмутило его. Да и я воспринял восхищение Генки Надень Малахай как нарушение приличия, принятого среди голубятников. Я повернул на него глаза. Он мелко заколебался из стороны в сторону. Ему хотелось испариться, и оттого, что никак никуда не мог деваться, он угнулся и запеленал руки в подол рубахи.

Петька выждал, покуда кощунство, совершенное Генкой Надень Малахай и как бы оставшееся в воздухе, рассеется, и уже тогда сказал, но таким тоном, словно совсем не было замечания о ворковистости Страшного:

- Красиво бушует! Настоящая мужская порода!

Раз бушует у тебя на дворе - значит, начинает признавать твой двор. Вполне вероятно - удастся удержать.

Явно у Страшного пересохло в горле. Он подбежал к блюдцу и напился глубокими пульсирующими глотками. После этого собственное мозговое состояние показалось ему каким-то необычным - насторожило горячение в зобу, - и он потряс головой и помахал кургузыми из-за связок крыльями. Обычное самоощущение не возвратилось к нему, но он не потерял бодрости, размашистыми шажками вернулся к голубке и долбанул ее в темя. Саша захохотал, потом воскликнул:

- Ну, мужик! Права качает. А то он к ней на хвосте, а она равнодушная.

Петька попробовал осечь Сашу:

- Ты, прикрой...

- Что?

- Хлебало.

- Ты не на конном дворе. Ты там командуй... У меня маленький рот, а вот у тебя в действительности хлебальник: поварёшка пройдет.

- Замолчи, Сашок, - сказал я.

Чубарая, отскочившая от Страшного, таращилась, куда бы взлететь. Страшной, видно, сообразил, что допустил оплошность, и заукал. Однако его призывное жалобное постанывание не произвело на нее впечатления. Он заворковал и, повышая гул своего голоса, вращался, понемногу подступая к Чубарой. Она заворковала с негромкой, неумелой картавинкой, свойственной голубкам, и сердито клюнула по направлению к нему, но не достала. Страшной принял ее мстительный клевок за поклон и пошел колесить вокруг нее, мел хвостом землю, взгогатывал.

- Вот бушует! - и в другой раз не удержался Генка Надень Малахай. - Ни у кого не встречал!

- Мой Лебедь, что, - грозно спросил его Петька, - хуже бушует?

- Нет, Петя. Они одинаково.

Сожаление появилось на лице Петьки.

- Что значит не голубятник, - проговорил он, обращаясь ко мне. - У каждого голубя свой голос. - И уже к Генке Надень Малахай: - Надо различать...

- Он тугой на ухо, - подсказал Саша.

Чубарая все еще тянула вверх голову. Страшной перестал ворковать. Задумался. Какой-то непорядок был в нем самом, а также в норове голубки. Над этим он и задумался. Навряд ли он додумался до того, что с ним стряслось, а может, расхотел додумываться: дескать, зачем нам, голубям, вдаваться во всякие там сложные перемены в организме? И было направился к Чубарой, чтобы выяснить ее каприз, но его качнуло, и он чуть не свалился набок, да вовремя успел подпереться крылом.

Саша рьяно ждал потехи. Он залился хохотом и никак не мог сдержаться. Легкие у Саши были малообъемные, в них не хватало воздуха на длинные выдохи, поэтому он все ниже сгибался, удушливо кашляя и взвизгивая. И меня, и Тюлю, и Генку Надень Малахай тоже разбирал смех, но крепились: останавливала строгая прихмурь в Петькином лице. Вскоре, когда Страшной, напряженно поддерживая равновесие, подошел к Чубарой и попытался поцеловать ее, а она увильнула и отбежала к огуречной грядке, он, остановившись на месте, стал браниться на нее, тут и мы не выдержали и захохотали, потому что в том, как он ругал Чубарую, было почти все человеческое: и поза, и повадки, и упрек, и обещание взбучки.

Чубарая пригорюнилась возле грядки. Конечно, Страшной решил, ему кое-что удалось ей втолковать и что уж сейчас-то она не должна пренебречь его ухаживанием, и готовно подбежал к ней, а Чубарая хлестанула его крылом и через огуречную грядку улизнула в картофельную ботву. Он искал ее среди ботвы, то обидчиво укая, то сердито бормоча. Затем вдруг прытко выскочил оттуда и прибежал к блюдцу. Я уже пожалел, что раз вил водкой воду, и хотел отогнать его от блюдца, но он даже не отпрянул него. И когда я загородил воду руками, он начал клевать мои ладони, и их пробивал, и так в них впивался, что выступала кровь. Я отнес Страшного в будку. Он и в будке продолжал буянить - долбил в березовую поленницу и врезывал по ней крыльями.

Я испытывал и растерянность, и огорчение. Я никак не предполагал такой бедовой реакции Страшного на водочную разбавку и такой дикой непокладистости, проявившейся в Чубарой. Петька понял это, однако не ушел. И я увидел, что он мне сочувствует и, пожалуй, чем-то собирается помочь. Он сказал, что нам нужно потолковать. Я догадался: у него нет желания говорить при Саше, Надень Малахае и Тюле. Эти, мол, пацаны так себе для голубиной охоты. В «шестерки», еще куда ни шло, они годятся, а серьезный разговор при них вести бесполезно: он им ни к чему.

Я попросил ребят взглянуть, не собирается ли пугать голубей Мирхайдар. Они отошли, и Петька сразу заговорил. Вода с водкой? Вода с водкой? Нельзя давать Страшному. Позабыть, наверное, позабудет старый дом, но может и шалавым сделаться. А голубь он умный, красавец, бушуй и, похоже, приживется. А Чубарая не приживется. Она из тех голубей, какие не изменяют своему первому дому. Здесь Страшному ее не потоптать. И если она даже снесется, то голубят не станет высиживать.

Чем раньше она улетит, тем лучше. Он бы советовал сейчас же ее развязать и выпустить. Вчера вечером он поймал молоденькую голубочку. Носик - зернышко, веслокрылая, как и Страшной, в чулочках, вся черная, а грудь и плечи в белой косынке, и хвост белый. Мастью, как говорится, Цыганка. Он готов подарить мне Цыганку. Держать Чубарую - пустые хлопоты. Ее надо выкинуть, а Цыганку спаривать со Страшным.

Я согласился. В груди у меня отворилась тоскливая пустота, когда я схватил Чубарую в картошке, освободил от связок и зашвырнул в небо. Чубарая, немного покружив над участком, улетела в Магнитную.

Петька ушел на конный двор.

Петька был безобманным голубятником. Если о чем-нибудь условился, «о не нарушит договора. Хотя он куда-то надолго запропал и хотя, по уверениям Саши, уговорил меня выпустить Чубарую не для того, чтобы нанести урон голубятне, возникающей по соседству с ним, я надеялся - Петька не падёт до вероломства.

Солнце склонилось за полдень. Петька не показывался. Я топтался у стального кола, глядя на угол барака: оттуда Петька должен был прийти. Саша сходил к нам. Он возвратился с маслеными губами. Бабушка накормила его. Она любила из этого делать тайну. Кроме того, она почему-то придумала, будто бы я против того, чтобы она поддерживала его питанием, поэтому и запрещала ему говорить, что он поел у нас. Вот он теперь и помалкивал. Но скрытничать Саше не нравилось, и он, придерживаясь правила: «После сытного обеда по закону Архимеда нужно закурить», зашел в будку. Торопливыми, со вкусным причмоком затяжками садил папиросу и убеждал меня, что Страшной ни за что не станет спариваться с новой голубкой и не сегодня завтра усвистит. Наверняка он переживал улет Чубарой и Петькино исчезновение, и все-таки он не столько переживал, сколько радовался тому, что у него есть повод помитинговать насчет хваленой честности Крючина, а меня пообличать в том, что я простофиля.

Его смутило мое молчание. Он сел на кирпич, строгал из сосновой коры лодочку, залихватски циркал слюной. Он наслаждался состоянием сытости. За сытостью он забывал обо всем. Чувство довольства было для него как солнце для кутенка, налакавшегося мясного супа. Он запустил куском металлургического шлака в петуха. Петух не заметил, откуда прилетел шлак, и шел вдоль завалинки крупными шагами, не потерявшими обычной щеголеватости.

Из-за этого и было особенно потешно его опасливое верчение головой. Саша стал надрываться от хохота. Потом, покашляв, запел «Любушку». Он помнил мотив песни, а из слов знал понаслышке всего две строчки. Их он и повторял, горланя на все длинное огородное пространство между бараком и вилючей, в зазорах стеной будок, балаганов, коровников, стаек:

Люба, Любушка, Любушка-голубушка,

Я тебя не в силах прокормить...

В другом настроении я подгорланил бы ему, а теперь обиделся и прогнал его. Отчасти я и разозлился на Сашу. Вместо «прокормить», как я узнал недавно и сказал ему об этом, надо было петь «позабыть». Но Саша, уходя, мне в отместку опять пропел, как привык:

Люба, Любушка, Любушка-голубушка,

Я тебя не в силах прокормить.

Я погнался за ним. Он упал на мураву и, лежа на спине, смеялся, по-щенячьи дрыгал ногами. Разве захочешь лупить такого несерьезного человека?

Когда я возвращался, ко мне подбежал Генка Надень Малахай. Известие, которое он принес, объяснило Петькино исчезновение. Оказывается, его брата, Пашку, под хмельком вошедшего в стойло, сильно покусал жеребец по кличке Архаровец. Петька запряг иноходца и повез Пашку в больницу на Соцгород.

В сумерках, едва я, уставший стоять у стального кола, сел на порожек будки, появился Петька. Он подал мне маленькую голубку и пошел. Ноги у него почему-то косолапили. Да и весь он был не всегдашний: пониклая спина, руки растопырены наподобие крыльев у замученного голубя.

Я посадил Цыганку в гнездо к Страшному. Страшной уже плохо видел. Голуби плохо видят в сумерках. Он тревожно заукал и вжался в угол.

Я замер возле клетки, закрыв дверцу. Тишина в гнезде. Ни шевеления, ни звука. Битва начнется завтра, за восходом. Я вспомнил глянцевито-гладкую, легкую, как из воздуха, Цыганку и пожалел: задолбит ее Страшной. С похмелья он будет, наверно, лютый.

Утром я чуть не заревел. Страшной до того буйствовал, что повыщипывал много перьев из голубкиной головки и шеи. Растерзанный вид Цыганки и особенно эти безобразные плешины на ее головке и шее подействовали на меня убийственно. Я не разрешил Саше заходить в будку. Надо же обладать такой бессовестностью! Пришел как ни в чем не бывало да еще невинно улыбается... И если увидит, что натворил Страшной, то будет от восторга кататься по земле. В отчаянии я прилег на поленницу, но тотчас бросился к клетке, потому что Страшной защемил крыло в локте и сдавливал его так свирепо, что прогибались створки клюва. Я отобрал Цыганку у Страшного и посадил в нижнее гнездо. Страшной без промедления нырнул в это гнездо и начал вышибать ее оттуда. Я настегал его соломинкой по ногам. Однако он не только не унялся, а даже сильней рассвирепел, как и вчера, до крови расклевал мою руку.

Вошел Петька. Сразу обо всем догадался. Велел, дабы я попусту не маялся и голубям не мешал, оставить Страшного и Цыганку на несколько суток одних. Дважды в день приносить корму и воды и тут же убираться вон. Да, может убить. По-умному спаривают иначе. Голуби должны обзнакомиться друг с дружкой, облетаться над домом, а потом уж их можно сажать вместе. Ну, коль такой случай, пусть дальше вместе сидят. Убьет так убьет. А ежели спарится, держа в памяти прежнюю голубку, то шибко будет любить и никуда не улетит от нее.

Вечером я не обнаружил Цыганку в клетке, обыскался, пока ее нашел. Бедняжка так спряталась за дрова, что сама бы не смогла выбраться. На следующий день я воспрянул духом: она таскала Страшного за воротник, а едва он вырвался, то сиганул из гнезда. Правда, моментом позже он вернулся в гнездо и задал ей трепку, но вскоре, опять схваченный за воротник, жалко шнырял под зобом у Цыганки.

Эта их взаимная таска, предваряемая и завершаемая обоюдным воркованием, в котором выражались возмущение, призыв к покладистости, нежелание сближаться по прихоти людей, продолжалась еще три дня.

После, день-два, приткнувшись в разных углах гнезда, они мелко подрагивали крыльями и кланялись, кланялись друг дружке. Потом я застал их в одном углу. Спрятав воротникастую голову под грудь Цыганки, Страшной укал. Всегда почему-то мне слышалась в голубином уканье невыносимая жалоба, и я еле-еле сдерживал слезы. А тут услышал такое лучистое уканье, что тотчас посветлело на душе. Но когда я замер и вник в него, то начал улавливать в нем и то и другое, от чего время от времени щемило сердце. И вдруг мне стало казаться, что я понимаю, о чем его уканье. Ему тепло, ему гладко, ему нежно. И он проклинает свою беспощадную драчливость и обещает быть смирным и ласковым. Ему удивительно, что он был спарен с Чубарой. В это ему как-то даже не верится. Но это все-таки было, но ему каяться не за что. Ведь он не знал об ее, Цыганкином, существовании. Как хорошо, что мальчишка проявил упорство и заставил их спариться: ему тоже хорошо, он любит нас и от радости совсем не моргает, и уши его торчат и пристальны, как звукоулавливатели на военной машине.

Голубь, которого долго держат в связках, может засидеться. Он растолстеет, сделается ленивым, будет таскаться на низких кругах. Никак не обойтись без расшуровки, чтобы стая с таким голубем поднялась в вышину. И хотя во время расшуровки грохот, крик и свист стоит, не всякого сидня это погонит в полет. Иной из якобинцев, веерохвостов или дутышей променяет небо на черное жерло печной трубы.

Неугомонность Страшного указывала на то, что он не засидится. И вместе с тем пугали перемены в его поведении: обираясь, не тронет клювом связок, словно они совсем его не тяготят, не заглядится на голубей, кружащих под облаками, даже не возникнет в нем невольное желание взлететь, когда он спорхнет с Цыганки.

Петька Крючин полагал, что Страшной притворился: только ты развяжешь его - он сразу упорет.

У меня тоже было подозрение, что Страшной хитрован, но не в такой мере, как думал Петька. По уверениям Петьки получалось, что умный голубь может притворно спариться. Я так не думал и никак не мог поверить, что Страшной выбирает удобный случай, чтобы улететь. И все-таки я боялся развязывать Страшного и решился на это лишь тогда, когда куда больше стал бояться того, что навсегда загублю в нем прекрасного лётного голубя.

Хотя он как будто и не понял, что его освободили, и совсем не расправлял маховых перьев, он мгновенно взвился, потоптав Цыганку. Как звонко он хлопал крыльями, как гордо кораблил ими, потрепанными на вид! Как весело переворачивался через спину!

Совершив торжественный облет над бараком, он сел возле огуречной грядки и, торжественно бушуя, вертелся волчком, а Цыганка, выгибая грудь и приспустив хвост, толчками скользила вокруг него.

Наши опасения не отпали, и все-таки то, что Страшной вернулся на пол, было причиной для обнадеживающей радости.

Но каких-то полчаса спустя он повел себя иначе. Не стал заходить в будку, хотя Цыганка и зазывала его в гнездо тревожным уканьем. Тут-то он и расправил перья, аккуратно подогнав волоконце к волоконцу, а потом взлетел. И теперь он колотил крылом в крыло, описывая круг, но это были настораживающие хлопки. Я бросился в будку: как только выкину оттуда Цыганку - Страшной заметит ее и сядет.

Цыганка металась по гнезду. Чтобы не раздавить яйцо - вчера нащупал его в голубке, к своей и Сашиной радости, - я дал ей успокоиться и лишь тогда взял в ладони. А когда выскочил из будки, то Страшной уже тянул к горе, за которой были переправа и мордовский земляночный «шанхай».

Неужели Страшной не вспомнит о Цыганке и не повернет обратно?

На мгновение мне показалось, что он надумал повернуть: начал отклоняться ко Второй Сосновой горе. Скоро стало ясно: его просто сносило боковым ветром; сделав крюк, он преодолел напор ветра и канул за перевалом.

Без надежды на согласие я попросил Сашу съездить на Магнитную. Он боялся одиночества, безлюдной дороги по холмам, станичных собак, которые встречали путника далеко за окраиной, молча шли по пятам, изредка рыча и пощелкивая зубами. В этой повадке магнитских собак была какая-то хитрая острастка, когда испытываешь полную беззащитность из-за того, что они не собираются нападать, только припугивают, а ты все-таки сомневаешься в этом, а сам, однако, не смеешь взять палку на изготовку, чтобы не разъярить их. Из-за этих собак, пожалуй, я бы не решился идти один в Магнитную. А едва Саша согласился, то забоялся за него и стал уговаривать, чтобы он передумал. Он рассердился и побежал за башкирскими таратайками и сел на бегу в самую последнюю, которой правил старик в зеленом бархатном камзоле.

В полдень над маяком Второй Сосновой горы я углядел движущуюся точку. На всякий случай я пошел в будку за Цыганкой и когда достал ее, то обнаружил в пуховом углублении гнезда яичко. Если бы она снеслась утром - не улетел бы голубь и сейчас наверняка уже бы грел это яичко. Теперь оно пропадет. Парить без Страшного Цыганка не будет. Редко голубки парят одиночку.

Точка, двигавшаяся над маяком, приближалась, оборачивалась голубем. Мои глаза еще не привыкли к очертаниям Страшного, поэтому не угадали его.

Я выпустил Цыганку на землю, и голубь, словно там, в вышине, его крыло перебила пуля, начал отвесно падать. Падая, он вращался воронкой. Я оцепенел, какая-то минута - и он разобьется. Но он вдруг прекратил движение вниз - сделал горизонтальный рывок и потянул по кольцу. По перьям в хвосте, составлявшимся в черную вилку, я узнал Страшного и опять дал ему осадку. Он снизился. Цыганка, заметив его, стала порывисто вспархивать. Здесь бы ему и сесть: ее вспархивания своей мучительностью и стремлением к нему больше походили на биение в сетке. А он не проявил сострадания и с разворота прямиком улетел в Магнитную.

Перед закатом возвратился Саша. Собаки, как и следовало ожидать, его не тронули. Правда, он думал, что они не тронули его не сами по себе, а потому, что, стоя у могилы с кустиком паслена, он попросил папку оборонить его от опасности.

Саша знал о том, что Страшной улетел к Цыганке, и опять вернулся в станицу. Он сидит на крыше и, к удивлению бородатого взрывника, гонит от себя Чубарую - она лезет к нему с поцелуями. Саша утаил от взрывника, что Страшной спарился с другой голубкой: еще возьмет да и застрелит его за измену.

В сумерках я пил чай, придумывая, как выпросить у матери денег на выкуп голубей. Без Чубарой взрывник не отдаст Страшного. Мать никогда не скупилась для меня, однако она была против голубей, боясь, что из-за них я запушу учение. До моего соображения, зачумленного, по словам бабушки, голубиной охотой, доходило и то, что я собираюсь разорить семейную мошну: до получки придется влезать в долги. Но я не мог жить без собственной дичи и заставлял свой загрустивший ум метаться в поисках жалобных уловок.

За окном что-то вроде бы промелькнуло. Я потянулся к стеклу. Возле порожка будки, тычась клювом в доски, бегал Страшной. Наверно, Цыганка слыхала, как он садился, и невыносимо заукала. Страшной взлетел, и ударился в дверь, и упал, и снова взлетел.

Когда я примчался к будке, он лежал на боку и трудно раскрывал клюв. В смертельной тревоге я поднял Страшного. Во рту у него, под стреловидным язычком, алела кровь, он захлебывался ею. Я сунул Страшного за пазуху, весь дрожа, отпер будку, а потом клетку и приткнул его к Цыганке. Цыганка привстала с гнезда. Он повалился на крыло и, пытаясь встать, откатывал яичко. Цыганка испуганно пятилась из гнезда.

Я посадил голубей рядом. Ушел. Ночью бесконечно просыпался. «Неужели умрет?» Едва рассвело, подался на улицу. С крыльца прислушался: не воркует ли Страшной? Так громко, так бурно он ворковал прежними утрами! Как назло, на заводе раздался гогот пневматического молотка, производившего клёпку в огромном резервуаре. Этот металлический гогот перекрыл газовый выхлоп из домны, равносильный взрыву на горе Магнитной. Где-то на прокате плоско грохнулась оземь кипа стальных листов. И уже не очень далеко, на краю огромного рельсового пространства, где вчера образовалось скопище поездов, груженных коксом, рудой, блюмами, проволокой, чугунными болванками, начал симфонить «Феликс Дзержинский» и, набирая ход, сильней раздувал свой настырный паровой звук. «Феликс Дзержинский» все симфонил, когда я медленно заглянул в гнездо. Цыганка трепала перышки на голове Страшного. Глаза Страшного были закрыты. В первый момент мне показалось, что он мертв. И стало жутко... Но тут он, вероятно, почувствовал мой взгляд и приоткрыл веки.

Не меньше недели Страшной был слаб и сам не мог ни пить, ни клевать. Я поил и кормил его изо рта. Как только он окреп, то садился мне на плечо и совался клювом в губы. Я прекратил кормить его таким образом, зато приучил есть с ладони. Сердитый, он, очищая от пшеницы ладонь, больно прихватывал кожу. Я стал осаживать Страшного вытянутой рукой. Он падал с подоблачной высоты, как мы говорили, колом, стоило мне несколько раз выбросить перед собой руку во всю длину.

К старому дому он не перестал летать. Поднявшись высоко, уводил стаю - у меня быстро создалась стая из наловленных чужаков - через Урал и, покружив над Магнитной, приходил обратно. Здесь он сразу спускался и сменял Цыганку на гнезде: ей необходимо было подкормиться и тоже полетать. Плешинки на голове и шее, портившие ее вид, заросли перышками, и стало явственно, несмотря на ее усталость, что она красавица. Мне нравилось смотреть на Цыганку в те минуты, когда она беззаботно прогуливалась. Ступает твердо, четко. Малиновые лапки просвечивают сквозь чулочки. Поступи и всему боковому очертанию придает гордую статность высокий изгиб груди, хвост, развернутый веером, и веслокрылость. Летала она легко. Быстро набирала высоту, но быстро и снижалась. Она беспокоилась, как бы куда-нибудь не делся ее Страшной, и, убедившись, что он на месте, опять пускалась в полет.

Как раз во время Цыганкиной разминки вывелся первый голубенок. Когда она спустилась вниз для своей обычной проверки, то обнаружила возле поленницы яичную скорлупу, а потом услыхала капельное попискивание из клетки. Она ворвалась в гнездо и клюнула Страшного: дескать, убирайся, раздавишь малыша. Он успокоительно укнул. Это не уняло ее новой тревоги. Она попыталась подобраться ему под зоб, чтобы сдвинуть его с птенца. Тогда он возмутился, вытолкнул Цыганку из клетки, а возвратясь на место, долго ворковал, выговаривая ей за панику и за то, что она недооценивает его отцовскую заботу, за то, что рвалась на гнездо до наступления своей смены.

Цыганка, хотя и усовестилась, однако не возвратилась на круг. Она сидела на дровах, не спуская глаз с насупленного Страшного. Едва он покинул клетку, бормотнув: садись, мол, давай, торопыга, она рванулась в гнездо и картавила оттуда, будто он слушал, о том, вероятно, что право опекать птенцов - прежде всего материнское право. Их размолвка на этом и закончилась, а дежурства мало-помалу начали учащаться: птенцы становились прожорливей. Это продолжалось до тех пор, пока голубята не покрылись костышами, синеватыми и кровавыми изнутри; в этих костышах, с длинными долбаками - так мы называли их клювы - они походили на уродцев. Мне и Саше не верилось, что когда-нибудь они примут «человеческий» вид, а из-за того, что их носы обещали быть длинными, мы приходили в неутешное отчаянье. Петька Крючин потешался над нами: сами из смердов, а хотим, чтобы голуби у нас были породистые, как брамины или кшатрии. Петька увлекался историей и любил козырнуть ученостью.

А Страшного почему-то совсем не тревожила гадкая внешность голубят. Для него важней всего было, что они есть. Уже одно то, что они передвигаются шлепающими шажками и норовят клевать мух, а промахиваясь, теряют равновесие, вызывало в нем бурную радость. Он бушевал, наклоняясь над ними. Их, вероятно, пугал гул его голоса, а может, им казалось, что над бараком повис аэроплан, и они в страхе пригибались, помаргивали, их костышовые хвостики - из каждой дудочки выдувалось лопатчатое перышко - мелко вздрагивали. Но на этом Страшной не утихал: он только набирал разгон для торжества. Еще воркуя, он взмывал в воздух. За ним срывалась Цыганка. Они с оттяжкой хлопали крыльями, кораблили, совершая начальный круговой облет своего дома и своих птенцов, которые теперь поворачивали к небу то левый глаз, то правый. Потом Цыганка и Страшной устремлялись вверх. И когда достигали высоты, на которой над заводом широко пласталась буро-черно-желтая кадь, то начинали оттуда падучую игру. Цыганка играла мерно, плавно, словно заботилась о том, чтобы снизу ясно просматривались ее движения: перекидка через спину и присаживания на полный разворот хвоста, блистающего пронизанной белизной.

Страшной играл азартно. Завихрится воронкой по солнцу или против солнца. Вскоре сядет, как и Цыганка, на развернутый хвост и покатится с небес по вертикали, что и не разберешь, как он кувыркается, лишь различаешь вращение рябого шара, низвергающегося к земле. И захватит у тебя дух от его бесшабашного падения, и ты восторженно переглянешься с Сашкой, и Петькой, и Генкой Надень Малахай, и Тюлей, и еще с кем-нибудь из ребят и подумаешь, что пора бы ему прекратить кувыркания, и тут же в оторопи охватишь взглядом расстояние между ним и землей, да еще пробежит крик от мальчишки к мальчишке: «Заиграется!» - и у тебя не хватит души для выдержки, и ты свистнешь, чтобы вырвать голубя из лихого забытья, и за тобой засвищут, заулюлюкают, и почти у самой крыши он как бы выстрелится в горизонталь, и вознесется общий вздох: «Вот, гад, чуть не разбился!» - а он уже тянет в синеву, где реет Цыганка, которая только что наблюдала за его игрой, наверно, обмирая от страха еще сильней, чем мы, а то и просто любуясь своим ловким, храбрым Страшным.

Мастью птенцы удались в Цыганку, только у старшего на затылке завился хохол, как у Страшного. Оперенье их стало приглядным. Но из-за того, что ходили неуклюже, сутулились, пищали и полностью не сбросили ржавый младенческий пушок, все еще оставались неказистыми. Петька считал, что они будут на редкость красивы и умны. Он хотел их у меня выменять на пару дутышей, но я, хоть и мечтал обзавестись дутышами, отказался. У голубятников было поверье, что первый выводок надо оставлять себе, а то в голубятне не будет приплода. Второй выводок я обещал подарить Петьке, и он при своей скромности, как ни странно, хвастался этим.

Цыганята, стоя на вытянутых лапках, начали подолгу махать крыльями; изредка в эти минуты они невольно поджимали лапки и, чуть зависнув, шлепались в испуге на землю; от маха их крыльев изо дня в день все упруже пел воздух, пело и в наших душах, но обычно это оборачивалось для нас волнением: скоро обганивать Цыганят. В эту пору молодняк доверчив, глуповат - может сесть у незнакомой голубятни. Петька просил не делать без него обгонку. Он приготовится, и если голуби Жоржа-Итальянца или Мирхайдара приманят Цыганят, то подтащит под них сразу всю свою стаю: она уведет пискунов в наш конец, а тут уж мы сообща их переловим.

Но получилось все неожиданно. На утренней зорьке, после кормления, я собирался произвести обгон, но хохлатый Цыганенок, не поклевав пшеницы, вдруг взлетел на крышу барака. Накануне утром я посылал разведку к своим опасным соперникам. Саша, Генка Надень Малахай и Тюля уверили меня, что в последнее время ни Мирхайдар, ни Жорж-Итальянец рано не встают.

Я растерялся, когда Цыганёнка, который не успел освоиться на крыше, кто-то вспугнул леденящим свистом.

Потом под Цыганёнка полетели чужие голуби, а за будкой взорвался такой многоглоточный ор, что моя стая фыркнула в воздух. И мигом в окно выставилась мать Генки Надень Малахай и стала нас поносить за голубятничество, а на конном дворе напугались стригуны и с оглашенным ржанием понеслись вокруг конюшни.

Переполох еще не утих, а я уже определил по жёлтым голубям, что это Мирхайдар с братьями и «шестёрками» подтащил под меня свою стаю.

И его и мои голуби сбились в табун и ходили на кругах, понемногу оттягиваясь к бараку, где жил Мирхайдар. Наверняка там у него давали осадку. Он очень вероломный, а также предусмотрительный: голубей на осадку всегда оставляет заранее, сажая их в связки, а у меня ни в клетке, ни на полу не осталось голубей. Я послал Сашу к Петьке. Несколько раз выбросил перед собой руку. Страшной лишь колебнулся, но снижаться не стал. И не видно было, что он собирается играть. Неужели потому, чтобы не покидать Цыганят?

Табун разорвался на две кучи. Чубатый пискун потащился за голубями Мирхайдара. Так он и таскался за ними битый час. И даже после того отклонился за Мирхайдаровой стаей, когда моя стая было вобрала его в себя.

Как я ни злился на хохлатого Цыганенка, вместе с тем я не мог не восхищаться им. Мы выкидывали под него и Петькиных и моих голубей, но безрезультатно. Зато чуть-чуть отдохнув на бараке Мирхайдара, Цыганёнок шел в лет, и Мирхайдару опять и опять приходилось поднимать стаю. Он вымотался, покамест осадил его на пол.

Я видел, как Цыганёнок сел среди голубей Мирхайдара, и, едва не плача, простился с ним. Дело к вечеру. Зоб у него пустым-пустой, и пить хочет, конечно, страшно.

Но не тут-то было. Хоть и пискун, а клюнет осторожненько пшеничку и приготовится взлететь, лишь только Мирхайдар, стоящий шагах в пяти, сделает малейшее движение.

Чужаки, прежде чем напиться, обычно вспрыгивают на борт консервной банки. Тут и ловишь их. А Цыганёнок не дал себя схватить. Отпивал понемногу прямо с пола, не спуская своего янтарного глаза с Мирхайдара.

В конце концов, Мирхайдар решил действовать нахрапом. Он погнал голубей к открытой двери балагана. Чтобы проучить за нарушение порядка. Цыганенка уцепил за макушку мохнолапый Жук. Мирхайдар хотел воспользоваться этим, прыгнул, как рысь, да испугал Жука, и Цыганёнок, освободившись, взлетел на барачную трубу. На этой трубе, уже в послезакатную сутемь, Мирхайдар и поймал его. Я предложил ему в обмен на Цыганенка пару краснохвостых (он зарился на них), но Мирхайдар заявил, что вперед согласится на обрезанье, чем сменяет кому-нибудь такого неслыханного пискуна. Тут же он поклялся, что удержит его. Без связок удержит. И удержал. Чего придумал, жох! Надевал на Цыганенка своего рода чехол с дырками для головы и лапок.

Я никак не мог примириться с этой потерей, даже теперь, когда Мирхайдара нет на свете, а от Цыганенка и косточек не осталось, почти с прежней остротой я переживаю, что проворонил его.

Я сам был виноват: достукался, как говорила мама. Слова, данного ей. я не сдержал. Скверно вел себя в школе: разговаривал во время занятий, играл на деньги в «очко», забавлялся брунжанием лезвия, воткнутого в парту. Кроме того, что я не слушал уроков, я ещё редко брался за выполнение домашнего задания, чаше только притворялся, и бабушка похваливала меня за то, что я вникаю в умственность.

Учителем немецкого языка у нас в классе был беженец из Польши Давид Соломонович Лиргамер. Перед тем как он пробрался к нашим, ему пришлось просидеть целые сутки под развалинами огромного варшавского дома. Хотя ему не было и двадцати лет, волосы на голове у него были полностью какие-то ярко-снежные. Я жалел его за эту седину, но, пожалуй, моё доброе отношение к Лиргамеру зависело не столько от жалости, сколько от того, что он поражал меня своей приятной, мягкой, неизменной вежливостью. У нас были чуткие, строгие, необычайные, обворожительные учителя, но был вежлив лишь он один. Хоть он и сорвался (все-таки поделом мне, поделом), до сих пор я вижу его среди массы людей, которых узнал, почти особняком.

Мои школьные дерзости, проказы, отставание узнались дома благодаря Лиргамеру. Он объяснял новый материал. Чтобы ему не мешать, я читал. Держа книгу на ладонях, я подносил ее снизу к щели в парте и спокойно почитывал. Уж если меня и чертёжника устраивал договор: я не хожу на его уроки, а он выводит мне за четверть «хорошо», то Лиргамер, по моему убеждению, должен был быть доволен, что я сижу тихо, соблюдаю приличия и не без пользы для головы. Но он-то думал иначе. Книга была Петькина, занимательная - про английского короля Ричарда Львиное Сердце. Я зачитался и не заметил, как Лиргамер остановился поблизости от меня. Когда он крикнул: «Жьж-жю-лик, видь из класс-са!» - я никак не предполагал, что этот нетерпеливый приказ относится ко мне. Я подумал, что он относится к Ваське Чернозубцеву, сидевшему передо мной, и даже постучал ему в лопатку.

- Выбирайся, кому говорят?

И тут я засёк, что ясные глаза Лиргамера, увеличенные толстыми линзами очков, смотрят не на Ваську, а именно на меня, точней, не смотрят, нет - яростно взирают. И опять крик, прямо мне в лицо:

- Жь-жюлик, видь из класс-са!

Я оскорбился и сказал, чтобы бы он не обзывался. А еще сказал, что если бы он по-доброму, то я бы вышел без задержки, а теперь не выйду нарочно.

Он сходил за директором. И директор увел меня из класса, уверив в том, что Давид Соломонович ещё не познал всех тонкостей русского языка и, конечно, по чистому недоразумению использовал слово «жулик». Директор благоволил ко мне. Он жил на той же линии - через барак от нас. Время от времени он захаживал к нам. Мать и бабушка рассказывали ему о своей женской доле. А доля у них была горькая, особенно в пору их деревенской бытности. Потчевали его белым вином, селедкой, желтоватой бочковой капустой и черемуховым маслом, представляющим собою смесь сливочного масла с истолченной в ступке сушеной ягодой. Свои воспоминания они перебивали отступлениями, касавшимися меня. Мать просила директора смягчиться, не прогонять меня из школы, а там я, глядишь, войду в «твердый разум и налажусь». Бабушка, поддерживая дочь, обещала каждый вечер творить молитву за его здоровье. Он без того твердо придерживался цели - сделать из этого сорванца человека - и поэтому выслушивал их благосклонно, а потом наставлял, как обходиться со мной. Хотя он говорил для них. они то и дело требовали от меня, понуро сидевшего на сундуке и приткнувшегося виском к шкафу, чтобы я крепко усваивал внушения Ивана Тарасовича.

И в этот раз директор тоже заглянул к нам, но с Лиргамером. У него было смеющееся выражение лица. Он таинственно мне подмигнул, указав глазами на Лиргамера.

Я так понял ею кивок, что давай, мол, малыш, приготовься к диковинной потехе. Но потехи не было, то есть, с его точки зрения, она была, а с моей - была стыдобушка: Лиргамер извинялся передо мной, матерью и бабушкой за непомерную нетактичность. Мы уверяли его, что это нам надо просить у него прощения. И просили прощения. Но он тряс головой и доказывал своё. Он страдал и не знал, как ему очиститься перед школой и прежде всего передо мной.

- Ты пей и закусывай черемуховым маслом, - говорил Лиргамеру директор, - и в тебе образуется стерильная чистота.

Приход Лиргамера и директора отозвался на участи моих голубей.

- Завтра же ликвидируй голубятню, - сказала мать, когда ушли директор и Лиргамер.

Я собрался схитрить - если поволынить и быстро наладить успеваемость и дисциплину, то она смилостивится. И она бы смилостивилась, кабы не коварство бабушки. На птичьем рынке она сговорилась с барышником о том, что оптом и по дешёвке продаст ему голубей. Пока я был в школе, сделка состоялась, и барышник унёс в мешке всю мою стаю.

Утром, постояв у дверей будки, я зачем-то побрел на переправу. Над прудом, отслаиваясь от воды, лежал туман. Местами он вздувался серыми башнями. Неподалеку в нем бодро стучал катерок, и, накрывая этот стук, то и дело широко и тонко распускались клубки звона - ударял паромный колокол.

Едва паром, сплющивая бортом автомобильные покрышки, подвалил к пристани, с него на берег прошёл верблюд, таща рыдван с арбузами, пара быков проволокла воз сена, просвистела свадебная тройка, проехала цыганская кибитка, влекомая низкорослым башкирским коньком, высыпали красили-артельщики из России, с мая по ноябрь живущие в Магнитной, у каждого за плечом узел для разноски трафаретных ковриков, покрывал, накидушек и всякой перекрашенной одежды.

Возчики с веревочными кнутами стали уговаривать киргиза, управлявшего верблюдом, продать арбуз. Киргиз был доволен, что ещё не доехал до базара, а уже навязываются покупатели, но торговать не стал: нужно прицениться. Кибитку задержали бабы в чёрных полушалках, цыганки что-то наборматывали им из тёмной брезентовой глубины, и зубы их сверкали, и закатывались плутоватые глаза, и качались плоские золотые серьги. Кудрявый парень увязался за тройкой, прося взять его в дружки, а ему кричали, что все свадебные должности позаняты своими и пришлые не требуются. Красилей окружили плотники и уговаривали их бросить свое маркое ремесло и подрядиться вместе с ними строить в зерносовхозе элеватор.

Еще вчера, как и у всех этих людей, у меня был интерес, который окрылял душу, а теперь его нет, и я не представляю себе, зачем жить.

За спинами плотников я проскользнул на паром, и когда переплыл на правый берег Урала, то ударился вверх по холму.

В станице гоняли дичь. Стая взрывника, кружившая быстро и слитно, белела на солнце. С новой силой вспыхнула моя маета. И, проклиная себя за измену обещанию, я не знал, куда деться от обиды и тоски.

Поздней осенью такая пустота в степи за Уралом, что кажется - всё вымерло. Сусликов и тех почти не видать. А было многозвучно от жаворонков, и ящерицы струились меж кочковатыми кустиками старника, и совы спали на копешках, и горностаи шастали в ложбине. Обесцветились растения, кроме конского щавеля, кровохлёбки и нивянок. Да еще выделяются среди глинистого однообразия стеклянные волоконца семян кипрея. Татарник и тот поблек, и только и заметишь его по скрюченной верхушке. И запахи как ветром унесло. И словно не пахла, как березовый сок, серебристая по ножке и лепесткам сон-трава, и не тянуло через увалы аромат горицвета, фиалки, ястребинки, цикория, кипрея, пижмы, поповника...

Я ломился напрямик по этой тусклоте, и моя неприкаянность скрадывалась, как бы терялась в бурьянах.

Я быстро добрался до Мартышечьего озера. Полежал на мхах. Нарезал рогозовых «палок» и успел вернуться домой до ухода в школу. Боль во мне, похоже, перегорела, и я вроде бы смирился с запретом держать голубей. Я не подосадовал на бабушку, когда она, зачерпнув ложкой сливочного масла, полезла под кровать. Даже мысль о том, что теперь не меньше недели бабушка будет праздновать на голубиные деньги, не обострила меня.

Возвращаясь из школы, я то ли загадывал, то ли умолял кого-то: «Хотя бы они не прилетели», - но на всякий случай пошел вдоль сараев, балаганов, будок. Взглянул на барачную крышу. Там сидел голубь. Я подумал, что обмишулился. Уже темновато, и можно принять за голубя какой-нибудь рваный ботинок, закинутый на крышу. Чего только туда не забрасывают. Я решил больше не смотреть на крышу и хотел уйти домой, но не утерпел. Действительно, на гребне крыши сидел голубь. По белой гладкой голове и вытянутой шее я узнал младшего Цыганёнка. Уже через мгновение я бросился в барак за ключом. Едва открыл будку, Цыганёнок слетел на землю и торопливо побежал к порогу. Я так был обрадован, что понёс Цыганёнка домой. Мать с бабушкой подивились: пискунишка, которому году неделя, прилетел, да еще и раньше старых голубей. Мать налила в блюдце молока, а бабушка насыпала чечевицы на жестяной лист, прибитый перед поддувалом голландки. Я сказал, что в незнакомой комнате он не станет есть, а вот стекло наверняка вышибет. Чтобы Цыганёнок не убился или не порезался, прежде чем пустить его на железо, я открыл окно. Он сразу вспорхнул, вылетел и сел на пол, возле огуречной грядки. И это поразило их.

Я накормил Цыганенка возле будки, и когда, оповестив своих дружков о его возвращении, пришел домой, то мать с бабушкой всё ещё восхищались тем, что младший Цыганёнок - башка, а также толковали о поверье, будто у голубей человеческая кровь, и склонялись к тому, что в этом есть резон: умом, повадками, семейным укладом, привязанностью к дому они напоминают людей.

Со дня на день я ожидал прилёта Страшного и Цыганки, но они не появлялись. Пискуну было одиноко. Много им заниматься я не мог - подгонял успеваемость. Чтобы он не сидел в затворничестве, я выпилил в нижней части двери отверстие, и Цыганёнок покидал будку и залазил обратно, когда ему вздумается. Он летал с Петькиной стаей и со стаей Жоржа-Итальянца. Но чаше всего он летал со стаей Мирхайдара и всегда рядом с хохлатым Цыганёнком. Иногда он исчезал из неба нашего участка. Где его носит, я не знал, да и не хотел знать. Мне было ясно, что Цыганёнок любит летать, что он вольный голубь и что, хоть убей, не сядет у чужой голубятни, если даже к Мирхайдару, куда садится его брат, ни разу не спустился. Меня бесило, когда кто-нибудь из мальчишек говорил в его отсутствие:

- Опять Цыганёнок шалается над городом.

Для голубятников ожидание первого снега - как ожидание первого несчастья. Снег перекрашивает мир. Были горы верблюжьего цвета, выше землянок на склонах темнели убранные огороды, а верх землянок был пестр: черный - полито смолой, бурый - крыт железом, сизый - досками, белый - берестой. Пропали серые крыши конного двора, красная крыша клуба железнодорожников, зеленая крыша детского сада, разномастные крыши бараков, оранжевый зонт над трубой котельни, изумрудные крыши завода, в стекле которых мерцала на солнце медная проволочная арматура. Исчезли черные домны, глинисто-рыжий ручей, текущий с горы Атач через город, и глинисто-рыжий лед пруда в месте впадения ручья. Куда-то делись другие цветовые ориентиры. Голуби дуреют от этой перекраски. Они не кружат над свежей, слепящей, беспредельной белизной - плутают, носятся, мечутся, будто промчался в небе ураган и расшвырял их, и они никак, не могут собраться в стаи. Но понемногу налаживается привычный порядок. Стройность ему возвращают голуби, уже зимовавшие не однажды. Сбиваясь в маленькие кучки, они начинают размеренное вращение над угаданной, тысячу раз облетанной площадью, ожидая, когда соберется вся их разбредшаяся стая. К вечеру редко в какую голубятню соберется вся дичь. В некоторых голубятнях не досчитываются и старичков.

Нежеланный день. Лень хаоса, обожженных резким светом глаз, отчаянной беготни, невероятных потерь.

А для кого и день азартной ловли и богатой поживы!

Приближение первоснежья тревожило меня не только тем, что я могу лишиться Цыганёнка, а также и тем, что после него навряд ли дождусь Страшного и Цыганку.

Как я был счастлив, когда холодным утром с иссиня-свинцовыми тучами услышал крик Саши:

- Цыганка, Цыганка идет по крыше!

Я схватил Цыганёнка и побежал за Сашей. Голубка, отдыхая, сидела на бараке директора школы Ивана Тарасовича. Я выбросил Цыганёнка, и она тотчас взлетела. От радости было попыталась бить крыльями и кораблить, да чуть не врезалась в землю. Там, где она жила, у нее оборвали крылья. Они еще не отросли как следует, а она подалась восвояси и вот уже летит около Цыганёнка. И прекрасно, что она прилетела накануне первого снега. Значит, есть надежда, что если Страшной в зимнюю пору будет стрелять над участком в своем поисковом полете, то он увидит Цыганку с Цыганёнком и сядет за ними, хотя и не узнает ни нашего барака, ни моей будки.

Ночью, как и предполагала бабушка - у нее кололо под крыльцами, - выпал снег. Я очумел от того нежного преображения, которое совершилось во всем. Замок на будке напоминал полярную сову, трансформатор, взгроможденный на помост высоковольтного столба, походил на хлопковый тюк. Что-то гусиное было в паровом подъёмном кране, который стоял на железнодорожном пути близ вагонного цеха. В дырке над порогом появился Цыганёнок и мигом отпрянул назад. Немного погодя он повысовывался из лаза, опять выскочил на порог и, поозиравшись, спрыгнул на белое. Оттого ли, что он провалился в снег, оттого ли, что не знал, что это такое, а может, ему показалось, что лапки его обстрекало, Цыганёнок взвился и с лёта нырнул в лаз.

Я наспех оделся, подмел веником землю перед будкой и выпустил Цыганку с Цыганёнком. Они долго таращились по сторонам и в небо, где уже происходила голубиная суматоха. Дичь Мирхайдара переполошилась сильней, чем Петькина и Жоржа-Итальянца.

Мирхайдару нравилось жевать воск. Он жевал его беспрестанно, стараясь, чтобы получалось с прищёлком. В прищёлках, по словам Мирхайдара, была самая что ни на есть сладость. Учителя мирились с его дурной привычкой, но все-таки выставляли с уроков из-за этих прищёлков. Желваки на скулах Мирхайдар нажевал себе чуть ли не с кулак величиной.

Растерянное лицо Мирхайдара с огромными двигающимися желваками вдруг представилось мне, когда я услышал, что пуще всех переполошились именно его голуби. Я не хотел ему урона и даже взволновался, как бы он не потерял сегодня нашего хохлатого Цыганёнка.

Мой Цыганёнок, набив зоб пшеницей, взмыл вверх, а Цыганка лишь дотянула до крыши. Там она и сидела, обираясь и наблюдая за небесной неразберихой, покамест он не вернулся. Он тоже принялся охорашиваться и весело глазел в лучистый воздух.

Я не понял, почему они вдруг вытянулись. Было впечатление, что они заметили неподалеку ястреба, хотя никакой хищной птицы в это время в городе быть не могло. И сорвались они с крыши так резко и сильно, как в опасности. Через какую-то секунду, к моему недоумению, Цыганёнок начал звенеть крыльями, а Цыганка, летевшая вровень с ним, принялась кораблить своими тупыми крыльями. Секундой позже мне всё стало ясно: от заводской стены тянул Страшной. Он косокрылил - правое крыло у него было короче левого. Узнав Цыганку и Цыганёнка, он перекувырнулся, сел на хвост и угодил на телеграфные провода, тянувшиеся вдоль дороги.

Я бросился огибать будки, сараи, балаганы. Поднять! Спасти! И когда обежал их, то увидел, что Страшной тянет к моей будке над пышной порошей и от взмахов его крыльев взвихриваются снежинки.

Чтобы избавить Страшного от косокрылия, я оборвал ему левое крыло. Отрастание перьев ослабляло холодоустойчивость Страшного и Цыганки. В морозы я заносил их домой. А Цыганенок не мёрз в самую огненную стужу. Я оставил его в клетке; он решался летать даже в остекленевшем от мороза небе. Однажды я запозднился в школе. За моё отсутствие к будочной двери надуло сугроб, и он успел затвердеть, как фаянс. Цыганёнка в клетке не было. Вполне возможно, что дырку замуровало перед наступлением вечера, поэтому он не мог попасть к себе в гнездо. Поиски не принесли утешения. На рассвете я встал и обнаружил Цыганёнка в тупичке между нашей будкой и соседским балаганом. Он спал на черенке совковой лопаты. И до этого происшествия я знал о холодоустойчивости голубей и лишь теперь догадался, что зиму они коротают почти с пингвиньей выдержкой и бодростью.

Голубятничать, как раньше, до бабушкиной сделки с барышником, у меня не было желания. И не потому, что я не хотел школьных неприятностей и боялся, что участь Страшного и Цыганки с Цыганёнком повторится. Просто мне открылась в вольной воле, которую я дал Цыганёнку, какая-то необъятность простора, движения и красоты, что я не представлял себе, как смогу лишить всего этого Страшного и Цыганку, и мечтал сохранить в голубятне неожиданно возникший свободный порядок.

Когда они стали вылетать втроем, то пропадали в небе почти все светлые часы дня. Иногда они приводили с собой чужаков, я дарил их бабушке, и у неё возникал повод для залезания под кровать.

По теплу голуби начали приводить с собой голубку оригинальной масти: по белому фону синеватые закорючки, напоминающие арабскую вязь. Голубка ходила вместе с Цыганёнком, но к вечеру, поднявшись, нарезала через металлургический комбинат и скоро скрывалась в его железисто-чёрной копоти. Как-то увидел (уже просохло, и на полянах зеленела мурава), что Цыганёнок целуется с этой голубкой. Вот тебе штука! Я даже замахнулся на них. Их недоумение было недолгим. Они снова принялись целоваться, а потом со счастливым боем крыльев совершила кольцевой облет барака и сели.

В этот час возвращался со смены бородатый взрывник. По пути к переправе он купил на базаре пшеницы и нёс её в мешке, разделив плечом надвое. Отдыхая, он расспрашивал меня о Страшном, как бы для себя сказал, что Чубарая до сих пор без пары. В масти голубки - по белому синеватые закорючки - он увидел сходство с письменным камнем, на том тоже такие значки. Тем, что назвал голубку Письменной, он вывел меня из затруднительного положения и опять оставил о себе хорошее впечатление. Голубка словно ждала, чтобы её нарекли. С этого дня она поселилась у Цыганёнка в гнезде.

К июню Страшной и Цыганка вывели птенцов. Я исполнил свое обещание: отдал их Петьке Крючину, едва они окостышились. Клевать они умели, но с неделю донимали Петькиных голубей приставаниями, просили себя покормить, за что старички секли их крыльями.

Страшной и Цыганка подолгу сидели на конюшне, с тоской глядя на пискунов, и оба возмущенно ворковали, если при них обижали малышей.

Письменная почему-то неслась на бараке, всякий раз яичко скатывалось с крыши.

Когда началась война, я решил, что Страшной и Цыганка с Цыганенком - в Письменной я сомневался - могут пригодиться на фронте. От кого-то я слыхал: умные голуби после специальной тренировки бывают прекрасными войсковыми гонцами.

Мы с Сашей принарядились. Саша был в сатиновой косоворотке, сереньком с коричневой ниткой бумажном костюмчике, в ненадеванных ботинках, шнурующихся на крючки. Всё сидело на нём из-за своей большины, как чучело на колу, и все-таки ему было радостно: мать держала его выходные веши в сундуке под ключом. Ожидая меня у будки, он пел что есть мочи:

Люба, Любушка. Любушка-голубушка,

Я тебя не в силах прокормить...

Я надел парусиновые тапочки, брюки из темного сукна с мохнатым ворсом, матроску, угрожающе трещавшую в подмышках. Я подсунул Страшного и Цыганку под резинку, вдетую в подол матроски. Саша приткнул Письменную и Цыганёнка к плечам, под полы френчика. И мы направились в городской военный комиссариат. Дорогой со стороны переправы промчался танк Т-34. Едва мы проскочили сквозь пыль, поднятую танком, то увидели Мирхайдара. Под вельветовой курткой у него возилась дичь. По тому, как он был раздут в корпусе, можно было прикинуть, что тащит он под курткой чуть ли не всю свою стаю. Я подумал, что Мирхайдар идет в комиссариат, и сильно расстроился. Вдруг да выберут его голубей, а наших забракуют? Оказалось, что вчера он играл с Бананом За Ухом. Тот выкинул у его барака дюжину голубей, и все они улетели. И Мирхайдару пришлось расстаться с парой Жёлтых. Мирхайдар шел на трамвай, надеясь отыграть Жёлтых у Банана За Ухом. Я было повеселел, но тут же ощутил разочарование. Он и не додумался до того, что голуби могут с пользой послужить на фронте, и отнесся к нашей затее снисходительно. Зачем, дескать, использовать для связи беззащитную птицу, коль существуют для этой цели телефоны и рации? Телефону или рации что? Мертвые аппараты, им не страшно. А голубя убить может. Жалко.

- А людей тебе не жалко? - спросил я.

- Людей жальчей, - сказал Саша.

- Сами виноваты. Кто затевает войну? Кто оружие делает? Чем же голуби-то виноваты?

- Ничем. Правильно. Только, ежели фрицы нас перекокают, голубям хана: всех, гады, сожрут. Значится...

- Я паспорт получу, - перебил меня Мирхайдар, - сразу добровольцем запишусь. А дичь братьям оставлю. Она мне дороже меня.

Соображение Мирхайдара и озадачило и поколебало нас, но оно не изменило нашего намерения.

Мы перебежали шоссе перед головой длинной пехотной колонны, спускавшейся к Одиннадцатому участку. Красноармейцы двигались в обычной, табачного цвета, форме, наискось перехваченные скатками. Хотя слышался не грохот их сапог, а только слитное шуршанье, однако оно гулко и почему-то больно отзывалось в ушах, вероятно из-за того, что шествие было молчаливым, лица суровыми, командиры не подавали команд. С металлургического комбината не доносилось ни звука, словно ему было известно, что они уходят, и он примолк, прощаясь. Я был потрясён этим совпавшим молчанием.

Не меньшее потрясение произвела в моей душе и моя собственная бабушка. Возвращаясь с базара, она остановилась по другую сторону карагача, близ которого стояли мы с Сашей. Она не замечала нас, вглядываясь теряющими зоркость глазами в ряды проплывающих лиц. И вдруг она опустила на землю кошёлку, истово как-то выпрямилась и начала, высоко воздев руку, крестить бойцов, миновавших её, и негромко, но твердо произносила:

- Милостивец, спаси и сохрани!

Я не стыдился, что бабушка верит в бога, а тут испытал за неё гордость: она любит этих людей, которые шагают на вокзал и которых никто не провожает, да и не может проводить: их родные не здесь; она чувствует, что они нуждаются в чьём-то горячем благословении, в каких бы словах оно ни выражалось; она желает им жизни и победы, чего им сейчас хочется больше всего на свете.

Пробраться к сосновому двухэтажному дому военного комиссариата было трудно: на подступах к нему рокотала, громоздилась, страдала, тешилась музыкой темноодежная толпа. Группа крупных мужчин волновалась из-за того, что их долго не выкликают. По спецовкам и по синим очкам, привинченным к козырькам кепок, можно было догадаться - это сталевары. Вокруг старика с гармонью вились женщины, постукивая подборами и охая; самая удалая, красивая, заплаканная то и дело останавливалась перед высоким мрачно-пьяным кудряшом и частила задорным голосом:

Да разве я тебя забуду,

Когда портрет твой на стене?!

- Все и всё забывают, - повторял кудряш.

Глаза его с цыганским коричневым блеском как бы отсутствовали.

Кольцом стояли физкультурники, почти все были любимцами городской пацанвы: Иван-пловец, лобастый добряк, называвший предметы в уменьшительно-ласкательной форме; длинный волейболист Гога, гимнаст Георгий с прической «ежик», центр нападения из футбольной команды металлургов Аркаша Змейкин. Теперь не скоро увидишь, а может, и совсем не увидишь, как Иван своим угловатым кролем торпедой проскакивает стометровку на водной станции; как мощно «тушит» Гога, иногда сбивающий мячом игроков; как Георгий, качаясь на кольцах, делает стойку; как Аркаша Змейкин всаживает штуку за штукой в ворота «Строителя», «Трактора» или «Шамотки». Мы бы пролезли между парнями, теснившимися в сенях и в коридоре, если бы не боялись раздавить голубей. К нам подкатился один из этих парней - мордан блондинистый.

- Что, огольцы, принесли папке выпить-закусить? Ваше дело в шляпе. Грузовик оттаранил вашего папку на вокзал. По червонцу за бутылку. Сойдемся?

Саша не утерпел и захохотал. За Сашей и я покатился со смеху. Повиливая боками, он обождал, пока мы просмеемся, и подступил с угрозой:

- Берите за бутылку по червонцу и хиляйте отсюда, а то в лоб замастырю.

- Ну, ты! - тоже с угрозой сказал Саша, ссутулясь и вытянув шею. Блатяга, чистый блатяга! - Ну, ты, не тяни кота за хвост.

Тут вышел с кипой бумаг в руке сам комиссар. Мы кинулись к нему. Он опешил от нашего предложения, но сразу смекнул, что огорчать нас не следует, и, взглянув на Цыганёнка и Письменную и ласково притронувшись к их головам, поблагодарил нас за патриотичность и велел крепче учиться, особенно по физике и математике. Про голубей же сказал, что, если они потребуются для армии, об этом будет сообщено в школы через администрацию.

Выбираясь из толпы, мы увидели, что длинный Гога, Иван-пловец, футболист Аркаша Змейкин и гимнаст Георгий заскакивают в кузов полуторки. Когда машина тронулась, мы запустили в воздух голубей, и физкультурники вскинули над плечами кулаки.

Держать голубей так, как держал их я, было, по выражению бабушки, начётисто. Пока я ловил и продавал чужаков, пока с помощью Страшного и Цыганки выигрывал, дичь и деньги, мне было выгодно иметь голубятню. Прибыль, которую получал, я тратил на пшеницу и коноплю. Но стоило мне отказаться от ловли чужаков и от голубиных игр, как я почувствовал, что расходы на корм - дело нешуточное.

Голуби - жоркие птицы, первые чревоугодники среди них - жирнюги, ленивцы, сладострастники, сизари, засидевшиеся. Однако и среди голубей встречаются малоежки. Тут особняком летуны: почтарь, турман, чистяк, оренбуржец - лишь он один может взлетать и опускаться по прямой, как жаворонок, - а также голуби, озабоченные своей красотой: дутыши, трубачи да ещё те, кто чистоцветной масти и одарен артистической статью - пульсирует шейкой, хохочет, принимает декоративные позы.

Хотя Страшной с Цыганкой и Цыганенок с Письменной быстро наклевывались, забота о корме становилась для меня с каждой новой военной неделей все более сложной, даже трудновыполнимой. Денег, выдаваемых матерью на буфет, - я совсем не расходовал их на школьные завтраки, - не стало хватать на покупку пшеницы; коноплю за ее кусачую цену я ещё в июне исключил из голубиного меню. Пришлось покупать зерновую дроблёнку, затем охвостье, после того - смесь проса с овсом, а потом - только овес. А цены всё росли. И основным кормом для голубей стал хлеб нашей семьи, который мы получали по карточкам. Коль голуби были мои, я старался есть поменьше, чтобы в основном на корм им шла моя пайка. С хлеба, как и с овса, у голубей пучило зобы, да как-то всё на сторону, и они маялись, потягиваясь вверх, словно что-то глотали и никак не могли проглотить. Петька Крючин, жалея Страшного и Цыганёнка, иногда приносил карман пшеницы или ржи и вытряхивал зерно перед ними, а голубок отгонял: он считал, что они гораздо живучей самцов и спокойно выдюжат на дрянных кормах. Когда на конный двор привозили жмых, то Петька приглашал меня на разгрузку; за помощь старший конюх выдавал мне целую плиту жмыха, и тогда на некоторое время у нас в семье и у голубей наступал праздник. Для себя мы калили жмых на чугунной плите, а для них дробили в медной ступке.

Банан За Ухом, узнав через Мирхайдара о моих затруднениях, пришел ко мне. Голуби клевали овес, и он грустно посетовал: «Экий плевел приходится есть такой прекрасной дичи!» - и выразил желание их купить. Банан За Ухом работал на мельничном комбинате. Уж он-то будет кормить их отборной пшеничкой! Я недолюбливал его, а здесь вдруг он мне понравился. Наверно, тем, что с восторгом смотрел на моих голубей, а может, просто стало жаль, что на щеке у него багровое родимое пятно, а за ухом нарост, похожий на маленькую картошину. Походит ли этот нарост на банан, я не мог судить: не знал, что это за плод и какого он вида.

Он сказал, что берет обе пары оптом за полтысячи. А я сказал, что скощу ему сто рублей, если он поклянется не обрывать никого из голубей. Он поклялся, выговорив для себя дополнительное условие: после первого прилёта я отдаю ему Страшного и Цыганенка.

Через день я съездил к Банану За Ухом и возвратился чуть не рыдая: он оборвал крылья Цыганёнку, а Страшного и Цыганку, не мечтая их удержать, перепродал голубятнику со станции Карталы, находившейся километрах в ста от города. У меня была тайная надежда, что все мои голуби прилетят. А если так случится, что Банан За Ухом удержит их, то я смогу к нему приезжать, чтобы хоть одним глазком взглянуть на Страшного с Цыганкой и Цыганёнка с Письменной. Теперь я не увижу своих старичков. Пути на станцию Карталы у меня нет и наверняка не будет. А прийти оттуда они не сумеют: такая даль, да и зима вот-вот наступит.

Уроки я учил, устроившись со всеми удобствами: подо мной край сундука, придвинутого к стене, под ногами перекладина стола, под локтями сам стол, упирающийся мне в грудь боковиной столешницы. Чуть скосил глаза - видишь, что делается перед хозяйственными службами, на крышах, в том числе на Мирхайдаровом бараке, на металлургическом заводе и в небе над ним и над бараками. А чтобы увидеть своё лицо, нужно повернуться и достать подбородком до ключицы. На деревянном угольнике, накрытом кружевом, связанным мамой из ниток десятого номера, стоит зеркало: в него и глядись досыта на свои выпуклые глаза (за них меня дразнят Глазки-Коляски), на косую челку, на разнокалиберные уши. В зеркале я вижу отражение розового целлулоидного китайского веера и раскрашенной фотокарточки, где мы с мамой прижались друг к другу плечами и где между её дисковидным беретом и моим пионерским галстуком есть красный перезвук - оба затушеваны фуксином. Бабушка терпеть не может, когда я «выставляюсь в зеркале». Она думает, что я из-за этого с ошибками выполняю задание по письму. Раз я пишу, все это для бабушки - «по письму».

Её нет дома. Поверх будки я вижу, как она из огромной кучи каменноугольной золы выбирает комочки кокса. Оборачивайся в зеркало, сколько твоей душе желательно. От холода в комнате у меня химически-синие губы. Но я не обращаю внимания на холод. Я гадаю о том, сравняются ли мои уши, как выровнялись в последние годы зубы, валившиеся прежде друг на дружку. Я загибаю пальцами уши и пристально их исследую, затем замечаю, что угол над зеркалом весь в «зайцах» - промерз. И мне становится радостно: нашим под Москвой и в Москве тепло, все в ватном, в пимах, в полушубках, только у нас, в одном городе, в помощь фронту собрали эшелон зимних вещей и обуви. Счастливчик, кому достанутся мои валенки, скатанные дядей Мишей Печёркиным. Хорошо, что дядя Миша сработал великие катанки. Теперь у кого-то ноги как в доменной печи. Дядя Миша недоросток, а любит всё крупное: жену взял чуть ли не вполовину выше себя, на охоту ездит с фузеей восьмого калибра и пимы валяет на богатырей. Правда, сыновья получаются в него низкорослые.

Из-под щепки, которой бабушка орудует в куче, вырывается зола. Если стать голубем и лететь навстречу сегодняшнему ветру - через какое расстояние устанешь?

Ну, да ладно. Надо браться за алгебру. Какие-то индустриальные математики придумывают задачки. «Из пункта «А» в пункт «В» вышел поезд...». «Из бассейна, объемом... в бассейн, объемом...» Неужели нельзя: «Со станции Карталы в город Магнитогорск вылетел голубь...» А ведь я не знаю, с какой скоростью летают голуби. Разная у них, конечно, скорость. Среднюю, разумеется, можно высчитать. А то всё машины, агрегаты, ёмкости.

Бабушка начала дуть в побурелые от золы матерчатые варежки. Сейчас думает про себя: «Отутовели рученьки мои». Она вздрагивает там, на ветру. И тут же по моей спине прокатывает волна озноба. Она мерзнет, а я не решаю задачу. Не решишь к её возвращению - рассердится. Склоняюсь над тетрадью. От бумажных листьев и от клеенки исходит почти жестяной холод. Скорчиваясь, как бы ужимая себя к очажку тепла, находящемуся в груди, я согреваюсь. И вдруг до моего слуха доклёвывается стукоток, мелкий-мелкий, вроде бы возникающий в подполье. Может, нищенка робко царапает ноготками в дверную фанерку, а кажется, что звук идет снизу? Однако я наклоняю ухо к полу. Опять стукоток. Четко различаю, он не из подполья, а из коридора и возникает на вершок-другой от половиц. О, да это Валька Лошкарев. Ему уже около двух лет, а он все ползун. Но Валька, когда приползет к нам в гости, то разбойно лупит ладошкой по фанере. От новой догадки я вскакиваю и бегу к двери, хотя в душе отвергаю эту догадку. Потихоньку растворяю дверь и слышу, как чьи-то лапки шелестят с той стороны. И вот на полу напротив меня Страшной. Треск крыльев - и он на моем плече. И сразу бушевать. И такие раскаты, рокоты, пересыпы воркованья наполняют комнату и коридор барака, каких я не слыхал никогда. Закрываю дверь и прохожу на середину комнаты. А Страшной ничего, не забоялся и все рассказывает, рассказывает о том, как стремился домой, как решился в мороз и ветер пуститься в полёт, как сразу точно сориентировался, как еще издали по горам дыма и пара узнал Магнитогорск, как, чуть не падая от усталости, преодолевал промежутки между бараками и как счастлив, что снова у меня в комнате, где часто ночевал под табуреткой, над которой прибит умывальник, и откуда по утрам я гнал его к выходу из коридора вместе с Цыганкой и Цыганёнком.

Я взял ковш, проломил в ведре корочку льда, напился и напоил изо рта Страшного. По крупяным талонам позавчера мы выкупили перловку. Я сыпанул перловки на железный лист; Страшной набросился на неё, затем, будто вспомнил, что чего-то недосказал, или испугался, что я уйду, снова сел на плечо и наборматывал, наборматывал в ухо. По временам он, наверно, чувствовал, что не всё, о чем говорит, доходит до меня, и тогда большая внятность и сдержанность появлялась в его ворковании. А может, теперь он рассказывал лишь о Цыганке и замечал, что это мне совсем невдомек, и для доходчивости менял тон и сдерживал свою горячность?

Бабушка всплеснула руками, едва увидела Страшного на моем плече.

- Ай, яй! Матушки ты мои! Из Карталов упорол! В смертную погоду упорол!

И ещё пуще она дивилась тому, что в таком длинном бараке о тридцать шесть комнат Страшной отыскал нашу дверь. И маму, когда вернулась с блюминга, отработав смену, сильней поразило то, что он нашёл нашу дверь, а не то, что он в лютую стужу прилетел из другого, по сути дела, города. А я был просто восхищен Страшным и не думал о том, чему тут отдавать предпочтение. Но бабушкины и материны дивованья с уклоном на то, что голубь нашёл именно нашу дверь, заставили меня задуматься над его появлением. Я прогулялся по коридору. Двери были очень разные. Наша, в отличие от всех дверей, была ничем не обита, с круглой жестяной латкой на нижней фанерке. Дверь перед нею была обколочена войлоком, а после неё - слюдянистым толем. Моё восхищение разграничилось. Не столько смелость и память Страшного поразили меня, сколько привязанность, которую он обнаружил ко мне, человеку, своим прилётом и радостным бушеванием, а также ум, благодаря которому он проникнул в коридор и стал долбить в дверь, чтобы его впустили.

Прежде чем уйти в школу, я разгрёб сугроб над землей, насыпал пшеницы, добытой у Петьки Крючина, убрал от порога плаху - ею был заслонен лаз, дабы в будку не надувало снега. Я полагал: из Карталов Страшной вылетел один - он бы не бросил голубку в пути. Но вместе с тем у меня была надежда, что сейчас Цыганка пробивается к Магнитогорску: не утерпела без него, не могла утерпеть и летит. Вечером я не обнаружил её в будке. Не прилетела она и через декаду - десятидневку.

Поначалу Страшной, казалось, забыл о ней. Чистился. Кубарем падал с небес, поднявшись туда с Петькиной стаей. Он догонял голубей в вышине и катился обратно почти до самого снежного наста, чёрного от металлургической сажи. И не уставал. И никак ему не надоедало играть. Но это продолжалось дня три, а потом он вроде заболел или загрустил. Нахохлится и сидит. Уцепишь за нос - вырвется, а крылом не хлестанет, не взворкует от возмущения.

- Задумываться стал, - беспокойно отметила бабушка.

И ночами начал укать. Чем дальше, тем пронзительней укал. Тоска, заключённая в протяжных его «у», почему-то напоминала ружейный ствол: сужение колец, всасывающихся в свет, - только этот ствол был закопчённый и всасывался в темноту.

Спать стало невмочь. Я оставлял его на ночь в будке. Но оттуда нет-нет да и дотягивались его щемящие стоны. Я уже подумывал: не съездить ли в Карталы? Может, вымолю Цыганку за четыреста распронесчастных рублей Банана За Ухом? Но внезапно Страшной исчез. Голубиный вор мог унести, тот же Банан За Ухом. Кошка могла утащить. Поймал Жорж-Итальянец - у этого короткая расправа: не приживётся, нет покупателя - пойдёт в суп. Сожрет и утаит об этом. Зачем лишних врагов наживать? Люди пропадают бесследно, а здесь - всего лишь небольшая птица.

Но Страшной не пропал. Он опять пришёл, да не один - с Цыганкой.

Я был в школе, когда они прилетели. Я и не подозревал, хотя и встретили меня дома бабушка и мать, и я смотрел на их лица, что Страшной с Цыганкой сидят под табуретом. Я съел тарелку похлёбки, и только тогда мама сказала, чтобы я взглянул под табуретку. Я не захотел взглянуть. Решил - потешается. И мама достала их оттуда и посадила мне на колени, а бабушка стала рассказывать, что увидела, как он привёл её низами за собой, и открыла будку и сама их загнала.

Через год я отдал их Саше Колыванову, не насовсем, а подержать, на зиму. Саша сделался заядлым голубятником. Школу он бросил, так и не окончив пяти классов, хотя и был третьегодником. Он кормился на доходы от голубей.

В то время я занимался в ремесленном училище, и было мне не до дичи: до рассвета уходил и чуть ли не к полуночи возвращался.

Как-то, когда я бежал сквозь январский холод домой, я заметил, что на той стороне барака, где жили Колывановы, оранжевеет электричеством лишь их окошко.

Надумал наведаться. Еле достучался: долго не открывали. Саша играл в очко с Бананом За Ухом. Младшие, сестра и братишка, спали. Мать работала в ночь на обувной фабрике.

Из-за лацкана полупальто, в которое был одет Банан За Ухом, выглядывала голубоватая по черному гордая головка Цыганки. Я спросил Сашу:

- С какой это стати моя Цыганка у Банана?

- Проиграл, - поникло ответил он.

- Без тебя догадался. Я спрашиваю: почему играешь на чужое?

- Продул все деньги. Отыграться хочется. В аккурат я банкую. Он идет на весь банк. И ежели проигрывает - отдаёт Цыганку.

- Чего ты на своих-то голубей не играл?

- Банан не захотел.

- А где Страшной?

- Под кроватью.

Я приоткинул одеяло. На дне раскрытого деревянного чемодана спал Страшной, стоя на одной ноге.

- Давай добанковывай, - сказал я.

Он убил карту Банана За Ухом, и тот с внезапным криком вскочил, и не успели мы опомниться, как он мстительно и неуклюже рванул из-под полы рукой, и на пол упало и начало биться крыльями тело Цыганки.

Банан За Ухом оторвал ей голову.

Мы били его, пока он не перестал сопротивляться, а потом выволокли в коридор.

Я забрал Страшного. Утром он улетел к Саше, но быстро вернулся к моей будке, не найдя там Цыганки. Лома была бабушка, и он поднял её с постели, подолбив в фанерку двери. Он забрался под табурет. И в панике выскочил оттуда. Облазил всю комнату и опять забежал под табурет. Укал, звал, жаловался. После этого бился в оконные стекла. Бабушка схватила его и выпустила на улицу.

Жил он у меня. На Сашин барак почему-то даже не садился. Неужели он видел из чемодана окровавленную Цыганку и что-то понял? Он часто залетал в барак, стучал в дверь, а вскоре уж рвался наружу.

- Тронулся, - сказала бабушка.

Он стал залетать в чужие бараки, и дети приносили его к нам. А однажды его не оказалось ни в будке, ни в комнате. Я обошел бараки и всех окрестных голубятников. Никто в этот день его не видел. И никто после не видел.

И хорошо, что я не знаю, что с ним случилось.

Когда я вспоминаю о Страшном, мне кажется, что он где-то есть и всё ищет Цыганку.

МАЛЬЧИК, ПОЛЮБИВШИЙ СЛОНА

Повесть

1

Ни во дворе, ни дома никто не принимал всерьез Геку Иговлева. Когда мальчишки гоняли оранжевый синтетический мяч, то даже не разрешали Геке стоять на воротах, хотя он был длиннорукий и длинноногий. Падал он дрябло; не скакал в ожидании удара, если игроки чужой команды бросали мяч напрорыв и, пасуясь, приближались к воротам; пропустит гол - товарищи ругают всем скопом, кто отпустит подзатыльник, кто даст пинок. Гека не защищается, не плачет, будто и не больно, не обидно. Едва игра возобновится, он уже помнить не помнит, что его бранили, обзывали, ударили, и глазеет на радиоантенны, на голубей, снежно мерцающих крыльями, на подъехавшую к гастроному машину-холодильник, аппетитно разрисованную по белой жести: из огромного рога вылетают колбасы, окорока, жареные, но почему-то веселые поросята.

Иногда для потехи сверстники заставляли Геку быть штангой и били по нему мячом с близкого расстояния, а вратарь как бы невзначай сшибал с ног.

Гека был из большой семьи. Его мать Александра Александровна рожала девочек, а отцу Александру Александровичу хотелось, чтобы она принесла сына.

Гека появился на свет через четыре года после Милки; она была самой младшей из сестер и восьмой по счету. Милка охотно и много возилась с братом. Он называл ее няней. За ним и вся семья стала называть Милку няней.

Имя ему дали Гера. Он долго не выговаривал букву «р» и собственное имя произносил так: «Гека». И привилось: Гека да Гека.

Александра Александровна испытывала к сыну неприязнь: вон сколько из-за него девок в семье. И все, кроме няни, невестами ходят, красивую одежду требуют. Ночь - дрожи: как бы с какой-нибудь чего не случилось.

Сестры родились в землянке, что особняком и выше других землянок была врыта в крутой склон Третьей Сосновой горы, где не было деревьев, но зато росли фиалки, сон-трава, заячья капуста и дикий чеснок, цветущий стрельчатыми светло-фиолетовыми цветами.

Александр Александрович был сварщиком нагревательных колодцев на огромном блюминге. Из разговоров отца с матерью Гека знал, что работа у отца жаркая-жаркая, что он следит за температурой раскаленных слитков; они чуть поменьше трамвайных вагонов и находятся в огненных колодцах, посаженные туда двурукими подъемными кранами.

Сварщики, приходившие в гости к Иговлевым, хвалили самого:

- Лучше сварщика не найдешь ни в Кузнецке, ни в Мариуполе. Слитка не оплавил, слитка не застудил.

Покамест не поднялись старшие дочери да хватало денег, Александра Александровна была домашней хозяйкой. Потом муж устроил ее через главного прокатчика маркировать слитки.

Она терпеливо переносила жгучий заводской зной и угар маркировочных красок. Потом ее перевели в подкрановые рабочие. С тех пор как она поступила на завод, голос у нее огрубел, растрескался, потому что, как однажды объяснил Геке отец, она много пила ледяной газировки и громко кричала на машиниста крана, если он неправильно выполнял ее команды.

С аванса и получки отец покупал водку. Мать варила куриный суп в ведерной эмалированной кастрюле. На закуску приносила из подвала вилок соленой капусты и маринованных маслят.

Выпивали они вдвоем. Самая старшая среди сестер учительница Алевтина Александровна не выдерживала сивушного духа.

Аннушка шла по возрасту за Алевтиной Александровной, она продавала спиртное, набаловалась, и поэтому дома ей не подавали даже в праздники.

Третья сестра, Аринка, копировщица проектного отдела металлургического комбината, гуляла с инженерами и не признавала никаких вин, кроме шампанского; остальным сестрам было рано пить.

Выпив, мать быстро хмелела, и если Гека попадался ей на глаза, то непременно сетовала, что он вареный какой-то, ни к чему не имеет способностей. Другие вон выжигают выжигателем портреты, выпиливают лобзиком рамки для фотокарточек, бегают в кружок, где собирают телевизоры, поют или танцуют...

- Погоди, Шура, выйдет еще толк из нашего сынка.

- Толк выйдет, бестолочь останется.

- Себя вспомни.

- Я такая уж корову доила. И никто из детишек надо мной не надсмехался. Заденет кулаком ли, языком ли, спуску не дам. Недотепа он, некудыка.

- Наступит перевалка. Неправда. Думаешь, спроста видит интересные сны? Неспроста. Есть в нем тайный механизм. Но реле не срабатывает. Время не наступило.

Гека испытывал безразличие к тому, что о нем говорили. Он ждал, когда отец перестанет пререкаться, посадит на колени, попросит рассказывать сны.

Никому Гека не рассказывает снов, сколько ни просят, лишь отцу да сестре Алевтине, которая считает, что он ребенок как ребенок, правда, она грозилась отдать его в школу дебилов, когда ему совсем не хотелось учиться и он получал «колы». Трезвым Александр Александрович редко разговаривал с сыном. Но когда выпьет, посадит поперек колен, пощекочет подбородком, выдохнет:

- Рассказывай.

И Гека рассказывает о том, как увидел себя среди синих гусей. Была желтая пустыня, а в пустыне синие гуси. Он полез с песчаной кучи по солнечному лучу. А гуси пели снизу ласковыми голосами, как тетеньки, которые поют по радио. Гуси попеременке взлетали к нему на луч и сыпали в карман ириски «Тузик». Он сосал ириски и лез по лучу. Лез долго-долго, сорвался и стал падать. Синие гуси превратились в пух, и он не убился.

Сон про то, как Гека стал пчелой и жил в улье, отец заставлял повторять очень часто: уважал пчел, потому что они трудолюбивые, как люди, но люди должны перенять у них характер - не враждовать в своих семьях, да и вообще между собой.

Случалось, что отец перепивал. По его лицу, как по скалам Третьей Сосновой горы, бежали вилючие ручейки. Он огненно дышал сыну в ухо.

- Столько лет ты не шел и не шел. И вот пришел. Ты должен приносить пользу, как блюминг. Один как весь наш блюминг! Ладно?

Гека плохо представлял, что такое польза и блюминг. Становилось скучно.

- Не хочу.

- Нужно.

- Зачем?

- Будут везде синие гуси.

- Синие гуси только во сне.

- Эх ты... Но я прощаю. Ветер у тебя в голове и никакого жизненного понятия.

2

Кудрявый белокурый художник свистел, сидя на раздвижной лестнице. В одной руке он держал круглое стекло, на котором блестели похожие на птичий помет кучки разноцветной масляной краски, в другой - кисть с тонким длинным черенком.

Художник рисовал пятна на спине леопарда. Художник был вертиголовым. Мазнет кистью по жести - ею обит забор - и поглядит на тропинку, протоптанную через пустырь. Заметит на тропинке девушку, еще громче засвищет.

Гека остановился около лужи, над которой возвышалась раздвижная лестница.

Он возвращался из гастронома, куда ходил за хлебом. Там в винно-водочно-соковом отделе торговала Аннушка. В кожимитовой хозяйственной сумке, надетой на Гекины плечи, лежало три буханки хлеба и два батона.

Леопард на жести получался не очень гладкий и не очень гибкий.

Веселый художник спросил у Геки:

- Сойдет?

Гека не стал врать и сказал, что леопард не очень гладкий и не очень гибкий.

- Что бы ты понимал, малыш. Впрочем, я всего-навсего старший служитель зверинца. Да... огорчил ты меня.

Гека не поверил, что он может чем-нибудь огорчить такого взрослого человека.

За забором раздался страшный рев. Гека не мог разобрать, кто ревет.

- Дядь, кто?

- Аллигатор.

- Кто?

- Крокодил.

- Обманываешь.

- Иди проверь. Впрочем, подожди. Сам отведу.

Как только Гека очутился в кольце забора, он увидел вольер с птицами. Голошеий сип трепыхал огромными крыльями. Уцепившись крючьями когтей за сетку, таращил филин желтые глаза. Железисто-рыжий страус важно ступал по опилкам. Розовый фламинго стоял на одной ноге. Веки-шторы опущены. Но, наверно, не спит. Вспоминает острова на морях-океанах.

Шли в коридоре из обезьяньих клеток. Месили глинистую грязь. Вчера был ливень.

Аллигатор лежал в стеклянном домике. От его рева домик знобило. Вода в крохотном бассейне, где мок хвост крокодила, морщилась.

Старший служитель похлопал в ладоши, но аллигатор не затворил пасть. Тогда он оттянул на себя сетку, ограждавшую стеклянный домик, и отпустил. Сетка запрыгала, засвиристела.

- Ну, чего орешь? Жратвы хватает. Ну? Тебя спрашивают? Триста лет прожил и все не доволен. Радоваться надо, балбес ты зубастый.

- Дядь, может, ему жить надоело?

- Тварям жить не надоедает. Ты слыхал, малыш, что крокодил моргает раз в столетие?

- Обманываешь?

- Опять?

- Можно, я проверю?

- На век тебя не хватит. Пойдем. Послезавтра откроем зверинец. Доставай тридцать копеек на билет и смотри с утра до ночи.

- Я немно-ожечко.

- Уговор - к клеткам не подходить.

3

Крокодил замолкал и снова горланил, но моргнуть так и не моргнул. Геке надоело за ним наблюдать. Он передразнивал желто-сине-красного попугая, а когда обогнул его клетку, то увидел слона, топтавшегося на деревянном настиле.

Слон взмахнул ушами. Задняя левая нога была схвачена петлей. Петля примкнута к цепи. Цепь продета в ушко сваи, вбитой в землю.

Он подергивал каторжной ногой, и цепь тревожно звякала. Жалко слона: спит стоя, походить нельзя и больно на плахах подошвам. Не могли поставить чуть подальше, на поляну, где мягкая мурава, наподобие коврика из пенопласта.

Навстречу Геке слон выбросил хобот; шумно потянул воздух; или хлеб учуял, или узнает по запаху, какой он, Гека, человек.

Слон начал гнуть хобот волнами. Забавляет. А может, радуется? Скучно было: привык к людям. Нет, все-таки, наверно, свежий хлеб унюхал и выступает, чтобы получить угощение.

Гека скинул с плеч сумку, отломил кусок от черной буханки, кинул на плахи.

Слон завернул хлеб в конец хобота, отправил в глубокий, как пещера в скалах Третьей Сосновой горы, рот и опять принялся приплясывать передними ногами. Видать, понимает вкус в черном хлебе. Гека тоже понимает. Черняшку приятно уплетать с жирной малосольной селедкой, полузатопленной в уксусе. А еще лакомей черняшка со сладким казахстанским луком. Взять прямо целую головку, снять шелуху, стянуть пленку, присаливать бока, фиолетовые, глянцевитые, и кусать.

В хоботе две ноздри-трубы, влажные на выходе. Через эти ноздри-трубы слон и подул на Геку, да не просто подул: провел горячей струей воздуха вокруг головы, отчего волосы поднимались и опадали так, как металлическая пыль, над которой описали магнитом круг.

Дома Геке часто хотелось, чтобы его гладили по волосам. Он подходил к Александре Александровне, готовно наклонял голову.

Она сердилась.

- Котенок выискался. Играй иди. Некогда нежничать.

Если Александр Александрович отдыхал, Гека направлялся к нему. Но и отец не гладил его по волосам, хоть они и были мягкие, как нейлоновая Аннушкина шапка. Оправдывался отец тем, будто ладони шершавы, как кокс, - волосы повыдирают.

Няня Милка подзывала Геку к себе, навивая русые пряди на пальцы, жалела:

- Зачем только они тебя выродили...

Мать ворчала на няню:

- У, потатчица. Ремня ему - не ласки, размазне.

Изредка по ночам прилаживалась бочком на Гекину раскладушку Аннушка. Крутила подбородком его волосы. То плакала: обратно кто-то обманул, то смеялась: опять кто-нибудь пообещал жениться. У Геки затворялось дыхание: он ненавидел запах белого вина, но не прогонял сестру.

Воздушные струи, которыми слон ерошил вихры мальчика, были знойны, но приятны. Мальчик замер. Гека не просил гладить волосы - он сам догадался. И ни грубостей, ни жалости, от которой ревмя ревешь. И ласковый не от горя или счастья. От доброты.

Гека зажал в кулаке выступ обломанной буханки. На корточках подобрался к настилу. Пританцовывая, слон взял хлеб. Если бы Гека не понравился слону, тот мог бы подальше распустить хобот и поймал бы за руку. Умный. Не пугает детей. Алевтина Александровна говорила, у слонов мозги весят четыре с лишним килограмма. Есть башке чем варить. Интересно, батоны ему по вкусу? Скормлю один - и хватит. Что на буханку клянчить у Аннушки, что на буханку с батоном.

Надумал, скармливая слону батон, поставить у своих ног кожимитовую сумку. Если слон и в самом деле умный, добрый и он, Гека, ему понравился, то не стащит сумку и не опорожнит.

Едва успел поставить сумку, ее как ветром подняло. Она покачалась в воздухе - петли ручек в завитке хобота - и села на настил.

Уголками-выступами на конце хобота, что ловки и быстры, точно пальцы жонглера, слон раскрыл сумку, рьяно топтался и гремел ушами. Казалось, что он торжествует сам перед собой: ну и молодец - добыл сумку, набитую ароматным хлебом.

Когда Геку обижали те, кого он не уважал, он редко плакал, но когда оскорбляли те, кто нравился, то ревел навзрыд.

Ткнулся лицом в колени. В голос не заревел: выгонят из зверинца, однако сдержаться не смог.

Вдруг что-то гладкое придавило Гекины ступни, а что-то мягкое притронулось к затылку и нежно пощекатывало шею.

Мальчик вытер глаза, догадываясь, что произошло.

Около него стояла кожимитовая сумка, в ней лежали целы-целехоньки две белых буханки и гофрированный батон.

Слон не взмахивал ушами, не пританцовывал. Он недвижно стоял и жмурился. Глаза карие, в красных паутинках кровеносных сосудов на белках. Жмурился застенчиво, будто говорил:

«Зря ты, мальчик, расстроился. Сам небось всласть озорничаешь! Разве мне нельзя побаловаться, хоть я и слон?»

«Не сердись, слон. Я виноват. Но я тебя очень люблю».

Слон начал кланяться, а взгляд стал веселый-веселый. И Гека подумал: «Раз он понял, что я сказал про себя, то теперь так и буду передавать ему свои мысли. Слон, я еще хочу угостить тебя, только я подойду поближе, и ты меня не ударь».

Гека разломил пополам батон, шагнул к настилу. И в этот момент раздался крик:

- Назад, пацан! Убьет! Назад!

Гека оторопел, потому и остался стоять в ямке с водой и грязью, куда наступил.

Наискосок от себя увидел напряженный хобот. Из хобота вырывался сердитый хрип. Гека догадался, что слон прогоняет того, кто приказывал.

- Назад, пацан!

Пусть приказывает. Гека под защитой слона. Вон у него какие огромные клыки, даже отпилили острия, чтобы не проткнул кого-нибудь.

Дядька-крикун остановился близ слоновой каторжной ноги. Взмахивал кулаками, веля Геке уходить.

Слону трудно было поворачиваться, он загибал хобот, протестующе фыркал.

В деревне Попиловке Гека видел заготовителя кож. Дядька, хотевший прогнать Геку с площадки слона, походил на заготовителя кож - пузом, натянувшим жилет, морковного цвета ковбойкой и пеньковой шляпой.

Голос крикуна привлек внимание двух служителей. До этого они подавали команды машинисту автокрана, устанавливавшего на деревянное возвышение клетки с львами и львицами.

Улыбчивые, в тельняшках служители направились враскачку к Геке.

А в это время слон полуобвил мальчика и закинул на себя. Гека испытал такой же радостный страх, как однажды в парке, когда его, пристегнутого к креслу, возносило на стреле в небо, а затем опускало к земле вверх тормашками. Когда слон переправлял к себе Геку, на спину из сумки выпали половинки батона. Хобот аккуратно подобрал их и подал Геке, но Гека отказался: батон ведь был разломлен для слона. Сырой, твердый настил лоснился далеко внизу. Сверзишься - расшибешься насмерть. Гека крепко сжал пальцами уши слона.

Гека слышал, как служители успокаивали крикуна: бесполезно волноваться, раз слон не захотел отпустить мальчика.

«Заготовитель кож» рассердился на служителей. Не они в случае чего будут отвечать. И побежал, разъезжаясь ногами по глине, туда, откуда Гека входил в зверинец; вскоре он привел старшего служителя. Тот взглянул на слона, потом - на Геку, покачал кудрявой головой и попросил «заготовителя кож» удалиться.

Едва крикун ушел, старший служитель приказал Гоге - так он назвал слона - снять с себя мальчика. Гога эластично гнул хобот и кланялся служителю. Наверно, умолял не трогать их с Гекой.

По требованию служителя слон опустился на колени, позволил снять мальчика.

Служитель подал Геке сумку и велел уходить.

Гека спрятался за клеткой попугая, которого давеча передразнивал, дождался, когда служитель ушел дорисовывать леопарда, и побежал к слону.

Гога затанцевал колоннами передних ног, как только опять увидел мальчика.

4

Обычно Геку тянуло к сестре в гастроном: то напьется вишневого соку, то медяков получит на мороженку.

Сейчас он шел в гастроном без охоты. Огорчит Аннушку. И придется рассказать при покупателях, куда девал хлеб.

В Аннушкин отдел длинная очередь. Подвезли пиво. Гека пристроился за женщиной в шелковом платье, холмистой от толщины.

На мраморный прилавок падали жестяные пробки, которые сестра ловко сковыривала с бутылок.

Сначала Гека увидел Аннушку, затем старшего служителя, приткнувшегося бедром к прилавку. Или служитель наблюдал, чтоб никто не лез без очереди, или подсыпался к Аннушке. Она хоть и скуластая и с боксерским подбородком, в котором будто дырочка высверлена, но с ней, когда бы ни прибежал, обязательно разговаривает кто-нибудь из дяденек. Не просто разговаривает - на свидание напрашивается.

Старший служитель спросил, куда съездить на этюды, где была бы мощная природа, но Аннушка не успела ему ответить: отвлекала Гекина плаксивая просьба.

- Ань, дай рупь шесть.

- Зачем еще?

- Нужно.

- Скажи зачем.

- После.

Старший служитель взворошил чубик мальчика.

- Брат?

- Брат. Скажешь после, после и деньги получишь.

- Ань, ну дай рупь шесть.

- Один рубль шесть копеек - это по-старому десять рублей шестьдесят копеек. Пей, - она поставила перед братом стакан вишневого сока. - И беги домой.

Старший служитель скосил глаза в темную, пустую глубину кожимитовой сумки. Засмеялся, полез в карман.

Очередь зароптала, упрекая Аннушку за то, что она взяла привычку судачить с молодыми людьми.

Аннушка так грозно посмотрела на Геку, что он мгновенно отскочил от прилавка к распахнутой двери и не оглянулся на зов старшего служителя.

5

Прямо в прихожей Александра Александровна спросила сына, почему он долго отсутствовал. В горле у нее клохтало. Не жди прощения: отлупит.

Гека молчал. Она ударила его по щеке и потащила в ванную комнату. Топала. Хлестала бельевым шнуром. От крика ее зоб вздувался.

Александр Александрович подергивал закрытую на щеколду дверь. Просил жену уняться.

Смелей действовала няня Милка. Тарабанила кулаками по фанерной обшивке, гневно предупреждала, что мать сделает Геку совсем никудышным.

Пока не узнала, куда девал хлеб, Александра Александровна била сына шнуром.

Давя на его плечи, заставила стукнуться на колени. Предупредила: не попросит прощения - будет стоять на коленях целые сутки. Няню, рвавшуюся в ванную комнату, надергала за челку и поставила рядом с Гекой на шершавый бетонный пол. Задвинула ударом ладони дверной шпингалет.

Вернулась из школы Алевтина Александровна. Узнала от отца, что произошло. Освободила брата с сестрой, уснувших на полу.

Мать покорялась лишь Алевтине Александровне: строгая, что твоя игуменья, образованная и умеет как надо обходиться с детьми.

Перед рассветом к Геке на раскладушку прилегла Аннушка. Она была холодная, как мраморный прилавок в ее винно-водочно-соковом отделе. И Гека начал брыкаться. Но едва она прошептала, что старший служитель - звать Аркадий, фамилия Зименков - наказал передать ему: «Пусть приходит в зверинец в любое время», - Гека смилостивился и старался не засыпать, пока сестра рассказывала, как провела вечер с Аркадием в ресторане, сколько много занятного он знает про разные города и всякие моды и обычаи.

6

Утром Александра Александровна и Александр Александрович ушли на работу. Деньги на хлеб оставили не Геке, а няне. Он хотел выманить у нее четырнадцать копеек на кирпичик черняшки, но ничего не получилось: она боялась, что мать, злая со вчерашнего, выдерет обоих.

Зато няня и выручила Геку. Насыпала в капроновый пакет овсянки. Оказывается, слоны ее любят. И надоумила нарвать травы: тоже слоны едят, да еще со смаком.

К зверинцу он пришел, неся на плече рюкзак, набитый муравой, ржанцом, серебристым мятликом.

И ворота и калитки, примыкавшие к ним, были заперты. За кольцом забора орал крокодил. Гека слонялся под солнцем вокруг свинченных болтами и обитых жестью щитов, ловил голоса служителей. Ни разу не донесся веселый, акающий говор Аркадия Зименкова.

Устав от жары, Гека полежал в тени, потом пошел вдоль забора, с отчаянием выкрикивая:

- Дядь Аркаша, пусти!

Из калитки появились служители, одетые в тельняшки.

- Уходи, мальчик. Директор не велит пускать. С Гогой шутки плохи. Он в цирке выступал, и дрессировщик чем-то его обидел. Так он хотел пригвоздить дрессировщика в своем стойле. Разбежался и... ладно дрессировщик отскочил. Гога так и пронес бивнями стену.

- Меня не тронет.

- Не тронет, так уронит. Не уронит, так ногу оттопчет.

- Позовите дядю Аркашу.

- Директор запретил. Строго-настрого.

Они исчезли. Лязгнул засов.

Гека бил пяткой в калитку, но никто не отзывался. Потом он валялся в траве. Смотрел на рекламного леопарда. Леопард воздушно крался под пальмами.

Из калитки выглянул директор-крикун. Гека вскочил и наутек. Добежал до сквера и юркнул в акации.

Оттуда было видно, как директор повернул на проспект Металлургов. Наверно, отправился обедать в пирожково-блинную.

Гека бросился к зверинцу. Толкнул калитку. Дядя Аркаша - он расчесывал гриву зубробизона - разрешающе махнул гребнем в сторону слоновой площадки.

Гога разинул розовый рот: разулыбался до ушей. Танцевал пуще вчерашнего. Овсянку он съел вместе с капроновым пакетом. Мальчик было встревожился, но, взглянув на брюхо слона, успокоился: не то что пакет - резиновый дождевик переварит.

Траву слон слопал с удовольствием и обсыпался отрубями, замоченными в колоде. Замлел он на жаре. Кожа серая, то ли от грязи, то ли цвет такой.

Гека спросил Аркадия, как помыть слона. Аркадий, насвистывая по-скворчиному, принес и поставил на настил бадью воды, и Гога стал обливаться.

Мальчик помечтал:

- Шланг бы сейчас!

Аркадий раскатал пожарную кишку, прикрепил к ней медный наконечник.

В слюдянистой вышине струя распадалась, сыпалась на Гогу и Геку.

Чтобы чище вымыть слона, мальчик направил воду, окруженную радужным бусом, в его твердую кожу. А слон, наверно, думал, что и Геке пора купаться, и он окатывал его из хобота.

Вдруг кто-то схватил Геку за уши. Мстительно схватил. Сжал верхушки ушей ногтями и давил, давил. Боль огнем отдавалась в голове, но мальчик не заревел: еще унижаться перед врединой, разволнуешь Гогу.

Слон вскинул хобот и захрипел в яростной тревоге. Тотчас заверещали обезьяны, рявкнул лев, гнусаво замяукал камышовый кот.

Прибежал Аркадий. Освободил Геку. Рассвирепевшего крикуна повел к автофургону, отчитывая за жестокость и за непонимание слоновой натуры: Гога может так сильно взвинтиться из-за мальчика, что порвет цепь, растопчет уважаемого товарища директора и расшвыряет зверинец.

Слон долго не спускал с автофургона карих, налившихся кровью глаз.

И в тот день он закинул Геку на себя.

Мальчик сидел во впадине между туловищем и башкой, поражавшей огромностью и величиной лобных холмов. Он действовал пятками, как шпорами, дергал за лопухи ушей, понукал:

- Н-но, милай.

Служители в морских тельняшках завидовали ему.

7

В сумерках Аркадий проводил мальчика за калитку.

Гека ударил себя лямками рюкзака, поскакал коняшкой. Он скакал торопко, сбивчиво. Радость была слишком велика, и он попробовал перевернуться через спину, но неловко оттолкнулся: не на ноги попал - распластался.

Вставал кряхтя: никак не дышалось. В отшибленных пятках кололо.

Чье-то снизу поддерживающее прикосновение к локтю. Дядя Аркаша! Ой, нет. Крикун!

Рванулся. Удрать не удалось. Цепок директор.

- Не дойдешь до дому. Помогу.

- Сам.

- Не спорь. Святая обязанность взрослых помогать детям.

Откуда он взялся? Внезапно, как колдун. Дурачок я. Он за углом зверинца ждал. А я рядышком растянулся.

Гека расслабил мышцы руки. Пусть директор думает, что он ему поверил.

Остановились возле телефонной будки. По шоссе, надвое разделенному мозаикой брусчатки, в которую вмурованы рельсы, мчались машины.

Директор пошевелил занемелыми пальцами: уж очень крепко, как в гайке, был зажат в его ладони локоть мальчика.

Гека порхнул в просвет между трактором-экскаватором и платформой, везшей железобетонную ферму.

Чуть не попал под трамвай. Вовремя отпрянул, и тот прогремел впритирку с ним. На другой половине шоссе сначала едва не угодил под кривоколесный чехословацкий грузовик, потом - под автоинспекторский автобус, уговаривавший водителей соблюдать правила уличного движения.

Гека не сообразил, куда бежать, и кинулся к своему корпусу. На поляне, где шла игра в футбол и где для потехи Геку заставляли быть штангой, его настиг крикун.

Вокруг загалдели ребята. Они совсем не предполагали, что Геку-тюхтяя может кто-нибудь ловить, поэтому и не подумали о том, чтобы его выручить, а наперебой спрашивали, что он сделал.

- Он, па-ан-нимаете ли, к слону повадился.

Директор задыхался: догонял на пределе сил.

- У сло-она под ногами лазил. И сид... сидел на нем и пры-ыгал. Сло-он не осел. Упал - мокрое место. Где живет? Покажите.

- В тругом квартале.

Миша Бакаев однокашник Геки. Сколько учительница ни поправляла Мишу: «другой», а не «тругой», - он упрямо говорил по-своему. Он бивал Геку и за дело, а чаще за просто так. Никогда не заступался и первый настоял прогонять с футбольного поля. И вдруг Миша Бакаев обманывает крикуна. Не нужно Геке Мишино благородное вранье. Да и вообще он не хочет, чтоб его выручали. Не трус. И вины за ним никакой.

Отец порол Геку солдатским ремнем. В Гекином уме взрывалось то рыжее, то зеленое, то вместе рыжее с зеленым, то синее-синее, в котором дробились желтые кругляшки. Прощения он не просил.

8

Утром за Гекой зашли сверстники. Они были по-праздничному нарядны, впереди - Миша Бакаев. Он сомневался, что Гека сидел на слоне.

Александра Александровна выставила ребят на лестничную площадку, едва узнала, что они собрались на открытие зверинца.

Гека видел со своей раскладушки гладко причесанного Мишу и успел подать знак, что сейчас выйдет.

Одевался медленно: шевельнется - и в исполосованных ремнем местах вспыхивают молнии боли.

Мать жарила картошку на свином сале.

Незаметно проскочил к квартирной двери.

Денег у Геки не было. Мальчики сложились и купили ему билет.

Гека радовался. Ребята табунились вокруг него. Обычно они табунились вокруг Миши Бакаева.

Перед входом в зверинец стоял директор. Гека лишь тогда подумал, что тот может запретить пропускать его, когда попался ему на глаза.

Директор наклонился к билетершам, ткнул пальцем в Гекину сторону. Предупредил билетерш, чтоб гнали Геку от зверинца, и достаточно. Так нет - подался к милиционеру, вертевшему на пальце роговой свисток.

Гека за угол зверинца, мальчишки следом. Бежали вдоль забора, покамест не свернули за противоположный угол.

Пытались найти щелку, в которую было бы видно слона. Отыскали щелку, но изнутри забитую фанерой.

Гека сказал, чтоб ребята отправлялись в зверинец. Они медлили, хмурились. Наверно, думали, как быть. Сам Гека еще на бегу сообразил, что предпринять, да боялся: за это могут оштрафовать отца с матерью.

Он все-таки уговорил ребят идти без него в зверинец. Но как только они потянулись за угол, глядя вниз, волоча ноги, он их остановил. Они бросились к Геке со всех ног. Догадались, что он придумал, как пробраться к слону.

На плечи Игоря и Валерки поставили вплотную к забору Мишу Бакаева. Начали подсаживать Геку. Долго маялись: он никак не мог взобраться на Мишины плечи. В отчаянии он заревел; и тут, подтолкнутый вверх, ухватился за забор и вылез на дощатую крышу вольера, придвинутого к забору.

Пополз по крыше на четвереньках. Обнаружил ржавую дырку. Приложился. Внизу ходил по глине дикобраз. Страшновато прыгать. Говорят, дикобраз стреляет своими иглами. Струсит, когда Гека шмякнется на землю, и метнет стаю иголок.

На краю крыши встал во весь рост. Перед вольером дикобраза стояли девчонки. Публика колыхалась возле клеток обезьян, хищных зверей и перед канатом, замыкавшим площадку Гоги.

Прыгнул. Приземлился на ноги, упал и с боку на бок. Директор, озиравший зверинец с крыльца персонального автофургона, углядел, как что-то промелькнуло в воздухе.

Подняли Геку девчонки. Они же предупредили:

- Поймает.

Оказалось, что приближается японским шагом сам крикун.

Гога уже заметил Геку, веселым похрюкиванием звал к себе. Гека пробил толпу. Нырнул под канат. И слону под брюхо. Директор, стукаясь об стену публики, забегал у каната.

Под животом слона жарко, как под топкой паровоза.

Гека потолкался головой в Гогин живот. Мягкий. А еще на нем длинный пушок.

И справа и слева, если раскосить глаза, торчат соски. Удивительно смешно.

- Гека, - позвал тонкий голос Миши Бакаева. - Вылазь. Начальник ушел.

Мальчик пробрался меж стволами слоновых ног.

Гога не то нюхал его, не то щекотал уголками хобота, а мальчик поглаживал волнистый, дующий зноем хобот.

В ужасе ахали тетеньки, улыбались дяденьки, смеялись пацаны во главе с Мишей Бакаевым.

Среди зевак замелькала кудрявая шевелюра Аркадия. Когда он подлазил под канат, то подмигнул Геке. Стоя вместе с ним возле слона, который нежно притрагивался то к одному из них, то к другому, он сказал:

- Непорядок, малыш. Ты лучше приходи до открытия и после закрытия. Посмотри, каша получается.

Аркадий поднял Геку над собой. Все люди, пришедшие в зверинец, сбились вокруг площадки слона.

- С директором я договорился.

- Ладно. Я согласен. Только я сейчас останусь. На немножечко.

- За канатом?

- Ладно.

Геке приходилось нарушать слово, когда ему подавали бублик, французскую булку, ромовую бабу и просили передать слону. Он передавал, лихорадочно проводя маленькой ладошкой по хоботу.

9

Рано утром и на закате солнца Геку пускали в зверинец. Директор избегал с ним встреч: заметит - свернет к какой-нибудь клетке, как будто туда и спешил.

Гека радовался, и не только потому, что кормил и купал Гогу, точно служитель, а еще и потому, что научился ловить красноперок, перескакивать через костры, не обжигая ног и не решетя штанов.

От игры в футбол, хотя ребята и уговаривали, отказался. Хотелось гонять мяч - не принимали, теперь почему-то расхотелось.

Но недолго он был счастлив. Отец взял отпуск и увез с собой в башкирскую деревню Кулкасово. Тут жили их знакомые Нурпеисовы. В горнице Нурпеисовых отец с Гекой и поселились.

Здесь было красиво: горы; на скалах лиственницы, прозрачны, нежноиглы; по-над Кизилом, галдящим на камнях ртутно-белой водой, роща вязов, где и в августе были соловьи - звук раскатывался такой, словно кто-то привязал к дереву длинную никелевую проволоку, натянул ее и встряхивал, дергал, крутил; на быстринах клевали ельцы, в омутах с затонувшими корчами - голавли; ягоды у реки лопай, какие по вкусу - малину, черемуху, смородину, костянику.

Прошлым летом Гека мечтал погостить в Кулкасове, да его не пустили - денег не было: мать, отец и Алевтина Александровна ездили на родину, под Пензу, и сильно израсходовались на подарки.

А теперь тянуло в город. Все очень быстро опостылело. Где бы ни ходил, все мерещился Гога. Кривой сизый сук мелькнет в кроне вяза - хобот. Валун торчит на стрежне - слон, спасаясь от жары, вошел по лоб в кизил.

Отцу что: улыбка отлилась на щеках. И никто не мерещится, даже Шура, Сашенька, Александровна. Только и знает:

- Воздух-то! Воздух! Как дыня воздух: режь, кусай, сок с бороды облизывай.

Зарядили дожди. Похолодало. В доме да в доме. Тоска.

- Отсыпайся, сынок. Скоро в школу.

И не подумает отец, сколотили навес для слона или он топчется под открытым небом. Может, дрожит Гога и плачет по Африке.

Чуть подсохли дороги, потянули лесовозы из-за хребтов. Отец ушел пастись - ягоды есть. Гека оставил ему записку. И на дорогу.

Взяли на лесовоз, в кабине которого пели три пьяных мужика. Сидел верхом на шершавой сырой сосне.

Перед совхозом «Красная Башкирия» Геку ссадили: кабы автоинспекция не застукала. До города брел пешком. По городу зайцем на трамвае.

Слона увидел от цветников горного института. Забор был разобран и свален на глину. Ничего от зверинца не осталось, кроме Гоги (навес, под которым он мог укрываться в ненастье, все-таки протянули) и директорского автофургона.

Плохо слушались ноги, но побежал. Спотыкался. Ломило зачугуневшие пятки.

Услышал горн. Трубил, наверно, мальчик не больше его, Геки. Получалось натужно, глухо, хрипловато.

Нет, горнит не маленький - взрослый. Над площадью пронесся звук, похожий призывностью, блеском, длиной на тот, который раздается над просторами пионерского лагеря, когда трубят на линейку.

Кто же горнит? Никого не видать. Ой, да ведь это Гога трубит.

Гека подпрыгнул, обхватил хобот руками-ногами, зажмурился. Слон танцевал, качая его, как маятник.

Открыв глаза, Гека увидел неровно обпиленный бивень. Неожиданно по-над бивнем всплыло лицо директора. Ты смотри, обрадовался. А, хитрит. Ничего не выйдет. Не сведешь в милицию.

- Мальчик, вот хорошо-то, что ты приехал!

«Притвора».

- Я уже не чаял увезти слона раньше, чем через неделю. Выручишь? Выручишь. Ты славный.

«Прет чепуху. Еще не научился обдуривать».

- Мы уже всех зверей погрузили. За слоном дело стало. Некому отвести на станцию.

«Будто и некому?!»

- Из персонала слон одного Аркадия признает, а он в больнице. Взял мотоцикл в магазине проката и поехал с твоей сестрой за город. Природу хотел порисовать. Разогнал на всю железку. Тут ямка. И вышибло их. Аннушке повезло. Ссадинами отделалась, ушибами. У Аркадия перелом берцовой кости. Аннушка пока тоже в больнице. Я к вам на квартиру ходил. Просил сказать, где ты. Мать у тебя принципиальная. Отказалась сказать, где ты.

- Обманываешь?

- Незачем.

- Поклянись.

- Честное партийное.

10

Подъехал мотороллер с кузовом. Привез в бачках еду для Гоги. Директор, чтобы расположить к себе слона, все старался делать вместе с Гекой: ссыпал в корыто пареный овес, ставил корыто на настил, таскал в бадье воду.

В свободное время он заставлял Геку стоять рядом с собой, держал на его плече ладонь; на указательном и среднем пальцах табачная смолка.

Мальчик не только не таил обиды на директора - он был горд, что сам начальник зверинца стал относиться к нему уважительно.

Всем он был доволен и ничего не желал: ни вишневого сока, ни конфет «Ласточка», ни ацидофилина, ни грецких орехов. Разве что чуть-чуть хотелось, чтобы пришел Миша Бакаев с ребятами и они бы посмотрели, как он сидит на слоне наподобие какого-нибудь магараджи.

Вечером не было отбоя от зевак. Директор искричался, увещевая их не приближаться к слону; животное дикое («Никакое не дикое», - думал Гека); разнервничается, если беспокоить, и начнет крушить все, что ни подвернется.

Последним, уже в темноте, навестил Гогу пьяный. Покачался на одном месте, как примагниченный, сказал слону:

- Правильно делаешь, что водку не пьешь, - рассмеялся и заковылял к скверу.

Директор принес из гастронома сырковой массы с изюмом, колбасы, бутылку сливок и плитку шоколада.

Поужинали в фургоне. Долго сидели на крыльце. Гога сошел с настила, чтобы смотреть на Геку и стоять поближе к нему. Он вздыхал. В темноте его голова казалась гранитной, глаза мерцали черным блеском, точно вода в безлунье.

Никогда мальчик не видел столько звезд, сколько проступило на небе в ту ночь. Куда ни ткнется взглядом - звезды.

- Дядь, Ковшик есть названье у звезд. Еще как?

Директор, наверно, не слышал, что сказал Гека, потому и спросил:

- Знаешь, каким я был человеком?!

- Каким?

- Под моим началом было много-много людей. Ездил на двух машинах.

- Дядь, вон три звездочки вдоль, три поперек. Как называются? Грабли?

- Пост так пост занимал! Другому во сне не приснится. Не веришь? Не веришь. Одет я, как заведующий пивной палаткой. Опростился. Ума убыло... Реки бывают: весной море, осенью - ручеек. Совсем вроде бы не я.

- Дядь, веришь: есть звезды крупней солнца?

- Ты счастливчик. Ты еще не знаешь, что такое занимать важное кресло и вдруг оказаться вышибленным из него. То много мог, и вдруг - ничего не можешь.

- Дядь, ну скажи: есть на свете солнце больше нашего солнца?

11

Спал Гека на топчане Аркадия. Подушка пахла зверями. Просыпался то от тревожного хорканья Гоги, то от шелеста афиш: их задевал директор, вращаясь на своем топчане.

Встали на восходе. Директор отомкнул замчище, на который была закрыта цепь. Саму цепь выдернули из ушка жгута (внутри стальные тросики), облегавшего низ Гогиной ноги.

Накормили слона, и Гека повел его на станцию, держась за крюк хобота. Директор шагал рядом. Он радовался, что на проспектном шоссе, тянувшемся к вокзалу, ни транспорта, ни пешеходов.

Когда впереди, на тротуаре, появлялся сторож, охранявший магазин, директор резко махал рукой: не маячь, прижмись к стене, и тот замирал возле витрины или двери, спрятав под шубу ружье.

Гека грустно улыбался. При нем слон ничего и никого бы не тронул, хоть если бы на шоссе была автомобильная теснота, а тротуары запружены народом.

Вагоны, занятые зверинцем, загнали на тупиковый путь. Для Гоги приготовили теплушку. За порог зацеплены сходни. Низом они уткнулись в щебень.

Сходни крякали от тяжелой поступи слона. В су-теми теплушки белели ясли, пахнувшие березовым соком. Из яслей торчало сено.

Гека высвободил из хобота занемелую руку, шевелил пальцами, слушал, как Гога шелестит сухими травами.

Директор уехал на грузовике. Грузовик доставит остатки заборных панелей, а директор приведет и загонит на платформу автофургон.

Неподалеку застрекотали сороки. Мальчик бросился к дверному проему, и тут раздалось протестующее Гогино хрюканье.

«Погоди», - мысленно сказал Гека.

В сахарном мареве, трепещущем над пустошью, вертелись сороки, догоняя ворону, которая тащила в клюве что-то темно-красное, похожее на мясной ошметок.

Гека загадал: сороки не отберут у вороны добычу. Но проверить этого не смог: слон взял его за руку и потянул к яслям. Возле яслей отпустил и стал делать кольцевые движения хоботом над его головой и дул при этом, и волосы мальчика завихривались, как железная рудная пыль, над которой крутят магнит.

«Ладно, Гога, успокойся. Постараюсь реже отходить от тебя».

Он сел на угол яслей, весело застукотил пятками.

Чуть не свалился на пол: будто оборвалось сердце, едва подумал, решится ли директор взять его в Челябинск. И не трус, а какой-то чересчур осторожный. Может не решиться. Да и слон начинает его признавать. И кормить себя, наверно, позволит, и увезти с челябинского вокзала. Так что директор, пожалуй, попробует вытурить Геку из теплушки до отхода поезда. Жалко, нет Аркадия. Аркадий бы заступился и взял в Челябинск. Сам бы не додумался взять, Аннушка бы намекнула. Сестру Гека сумел бы упросить.

Хруст щебня. Шаги на сходнях. Директор. Черный в розовом квадрате неба. Скинул с плеча цепь. Служитель, надсадно кашляя, опустил стальную сваю с ушком. И вон из вагона. Притащил бадью с корытом. И снова ни на минуту не задержался. Бояка.

Бедный Гога. Завтра-послезавтра опять станет каторжной его левая нога.

- Дядь, поеду?

- Поедешь.

- Тра-да-да, тра-да-да, тра-да-дадушки, тра-да-да.

- Только отпросись у матери. Покуда Аркадия лечат, будешь за него. Денег тебе дадим.

- Мамка не отпустит. Я без спросу.

- Нельзя. Ты маленький. Десять, одиннадцатый. Не больше. Так мне за тебя попадет, свету невзвижу.

Говоря, директор подошел к Геке и, косясь на слона, сел на ясли рядом с мальчиком. Гога понюхал директора, неприязненно фыркнул.

- Верно: не отпустит тебя мать. Тем более со зверинцем. Парнишка ты ловкий. Побоится, руку тебе откусят или совсем разорвут.

- Поеду, дядь? Хоть в милиции скажу: меня не брали, тайком залез и уехал.

- Сейчас так говоришь. На допросе другое запоешь.

- Нет, дядь. Бьют, я и то молчу.

- Худо будет без тебя. Даже и не знаю, что будет. Коварная скотинка этот слон.

Директор замолк, посидел, насупясь. Ушел в станционный буфет. Принес Геке лимонный напиток, связку баранок, бутерброды с ветчиной, пяток яиц, сваренных вкрутую, кулечек конфет - арахис, облитый шоколадом. Сам убежал добывать тепловоз.

Гека разложил еду на деревянном лежаке, приткнутом к стене, противоположной той, у которой стоял Гога. Слон притопал к лежаку, и они вместе позавтракали.

По суматошной беготне служителей вдоль эшелона, по тому, что они втолкнули в теплушку лиственничные сходни, и по тому, что вагоны начали чокаться от вкрадчиво далекого толчка, Гека определил, что скоро объявят по радио отправление и поезд тронется.

Прибежал директор. На багровых зализах сеево пота. В груди хрип.

- Ма-альчик, отъезжаем. Ты-ы ко мне в а-авто-фургон. Слона закроем. Жи-во!

- Я с Гогой останусь.

- Брось глупить.

Директор подпрыгнул, зацепился брюхом за порог и, пыхтя, влез в теплушку, но, увидев, что мальчик забрался в ясли под защиту слона, сиганул на насыпь, задвинул легко катившуюся дверь, побежал по гремучему щебню.

Свисток тепловоза. Тронулись. Свет в теплушку попадал только в маленькое, зарешеченное, под самой крышей оконце. Не останавливаясь, проезжали станцию за станцией: мелькали тополевые ветки, заваленные грачиными гнездами, алые стены кирпичных вокзалов, фонари, чугунные краны для заливки воды в паровозные тендеры.

Из дремы Геку выхватило солнышко. Оно застряло в оконце перед самой решеткой и слепило алюминиевым пламенем.

Тишина. Значит, стоянка. Хруст. Кто-то идет по угольному шлаку. Встал. Лязг. Отодвигается дверь. Ее колесики свистят сверчками.

Появился служитель в тельняшке, положил на порог постель.

- Шкетик, ты где? Возьми-ка вот постель.

Мальчик затаился в яслях. Но так как лицо служителя, когда возникло, над порогом, было ждущее, веселое, Гека унял в себе чувство осторожности, прополз под хоботом и спрыгнул на пол.

Служитель приподнял скатку постели, будто собирался подать. И едва Гека прикоснулся к ней, схватил его за руку и выдернул из вагона. В следующий миг он затолкнул постель в теплушку и задвинул дверь.

Гека был ошеломлен. Он заревел лишь тогда, когда служитель дотащил его до женщины в малиновой фуражке и она взяла его в охапку.

- Отправь пацана обратно.

Из-за слез Гека не видел, как уходил поезд. Он только слышал, как звенели колеса, как этот звон раскалывали удары чего-то большого обо что-то твердое и как, пугаясь, женщина сказала:

- Да кто же там бьет, аж вагон качается!

12

В город Геку доставили на дрезине. Вечером он пришел домой. Через несколько дней мать взяла отпуск и увезла его в горы.

Вскоре няня прислала Геке письмо. Почтальон отдал ему письмо возле ворот. Няня писала, что была с Аннушкой в больнице у Аркадия. И Аркадий сказал им, что «твой слон умер по дороге в Челябинск».

Гека упал под круглокронной ветлой.

Плакал.

Его разыскали отец с матерью. Пытались узнать, что с ним. Он молчал. А когда они стали сердиться, крикнул:

- Вас не касается, не касается!

1964-1965

СМЯТЕНИЕ

Повесть

Маша Корабельникова бежала в зеркальный гастроном, где ее мать работала грузчицей. Маша тревожилась, что не застанет мать - заместительша любит возить ее с собой по продуктовым базам, - поэтому загадала, что заместительша крутит у себя в кабинете ручку арифмометра, а мать стоит перед железными дверями, которые ведут в подвал магазина. На ней темный, словно свинцом затертый халат, покрытый шрамиками штопки, пятнами ржавчины и масла. Она держит в кулаках концы косынки и греет на солнце лоб. Болит он у нее. Когда Хмырь дерется, то метит ударить по голове. Хмырь - Машин отчим, Евгений Лаврентьевич. Трезвый он молчун, пьян - вредина, вот и прозвала его Хмырем, хотя и сама не знает, что такое хмырь.

Она бежала по бульвару между кустами облепихи, покрытыми резинисто-серебристой листвой. И едва аллея кончилась, увидела огромные, зеленоватые на просвет витринные стекла, вставленные в чугунные рамы.

В гастроном она наведывалась чуть ли не каждый день: нигде не чувствовала себя проще и вольготней, чем здесь. Продавщицы ей радовались, а мать с восторженным лицом ходила за нею по пятам. Все давно знали, кем приходится Маша Клавдии Ананьевне, однако она говорила:

- Дочка пришла! Скучает по мне.

Если она попадалась на глаза директору Стефану Ивановичу, вдалбливавшему подчиненным, чтобы их домашние и родственники не смели заходить в магазин со стороны склада, он, неулыба, растягивал запачканные никотином губы:

- Расти быстрей, Марья, заместительшей возьму.

- Скажете, Стефан Иванович. До заместительш дойти - нужно сперва лет десять весам покланяться. Правда, моя Маша все на лету схватывает?

- Верно.

Тут бы матери уняться: погордилась - хватит. Не может, вытягивает из человека похвалы.

- Согласны, Стефан Иваныч, дочка у меня хорошая?

- Куда уж лучше, Клавдия Ананьевна!

Маша помогала матери.

Они сгружали с машин корзины с карпами и серебристым рипусом, ящики с тбилисским «беломором», при виде которого курильщики бранились, алые головки голландского сыра, который брали нарасхват, несмотря на то, что он пах овчиной.

Переделав материны дела, Маша брала в кабинете заместительши один из чистых, наглаженных до сахарного блеска халатов, приготовленных на случай прихода рабочего контроля, шла из отдела в отдел, спрашивая продавщиц голосом сторожа Чебурахтина:

- Не пособить ли шего, девошьки?

Продавщицы смеялись, давали ей какое-нибудь поручение и, принимая чеки и отпуская товар, интересовались тем, как она учится, какое «кажут» кино, ухаживают ли за ней мальчики, не собирается ли она после десятилетки податься в торговую школу.

Отвечая продавщицам, Маша насмешничала и над ними, и над тем, о чем они спрашивали, и над собой.

Они угощали ее конфетами, халвой, черносливом, грецкими орехами, а то и чем-нибудь на редкость лакомым: гранатами, атлантической селедкой из огромных банок, лососем, куриной печеночной колбасой.

Было время, когда Маша редко заходила в гастроном и стыдилась того, что ее мать грузчица, и однажды из-за этого сильно опозорилась перед англичанкой Татьяной Петровной. Англичанка была классной руководительницей Маши и жила в их доме, в том же подъезде и на той же лестничной площадке.

Клавдия Ананьевна и Татьяна Петровна даже как бы немножко дружили. Клавдия Ананьевна сообщала ей через Машу, когда выкинут гречку, копченую колбасу, исландское филе из трески или что-нибудь деликатесное, вроде апельсинов, консервированной налимьей печени, арахиса, маковок и трюфелей. Англичанка не оставалась в долгу перед Клавдией Ананьевной. Мирила ее со свекровью и окорачивала Хмыря. При ней он становился смирненьким. Образованная, что ли? А может, потому, что ее муж работал в газете.

Татьяне Петровне почему-то вздумалось, чтоб каждый ученик написал по-английски, кем работают его мать и отец.

Маша надеялась, что дадут звонок на перемену, покамест дойдет до нее очередь говорить. Но Татьяна Петровна вдруг решила спрашивать третий ряд и начала с последней парты, где сидели Митька Калганов и Маша. Митьке что? У него отец начальник монтажного управления в тресте «Уралстальконструкция», а мать солистка хоровой капеллы.

- У меня отца нет, - сказала Маша по-русски. - Верней, есть. Но он в другом городе. - И по-английски: - Май фазер из э машинист. - И снова по-русски: - Он машинист загрузочного вагона на коксохиме. Отчим тоже работает на коксохиме. Я, правда, не знаю кем. Знаю только - в каком-то фенольном отделении. И что работа там вредная.

- А кто твоя мать, Корабельникова?

- Если у тетеньки из фенольного родится ребенок и она будет его кормить грудью, то он умрет к шести месяцам. Поэтому почти у всех тетенек из фенольного дети растут искусственниками. Кормилицу ведь не найдешь. Кормилицы были только при царизме.

Маша знала, что у нее удивительные волосы. На свету они пепельно-серебристые, в сумерках голубые, в темноте синеют, как морская волна (это по словам Митьки Калганова, ездившего в Керчь).

Она наклонила голову так, чтобы волосы закрыли левую половину лица, чуточку постояла, предполагая, что класс и англичанка любуются ее волосами, и села.

- Что же ты не сказала, кем работает твоя мама?

- Вы же знаете.

- Чувство меры, Корабельникова!

- Май мазер из эн экаунтэнт.

- Кто, кто?

- И всегда-то, Татьяна Петровна, вы меня переспрашиваете. Не буду повторять.

- А, ты стыдишься, что твоя мама грузчица. Сегодня ты стыдишься, что она грузчица, завтра будешь стыдиться родства с ней. Древнегреческий поэт Гесиод сказал: «Труд никакой не позорен. Праздность позорна одна». Почти три тысячи лет прошло впустую для таких, как ты.

Мать таскала в рогожных кулях вилки белокочанной капусты. Маше не терпелось, чтобы мать быстрей прочитала письмо, которое она получила от отца. Она не дала матери взять очередной куль и сама подладила под него плечо, сунув ей в карман конверт, с которого глядел улыбчивый космонавт Попович.

В подвале, куда Маша, дрожа от натуги, притащила куль и где задержалась, унимая дыхание, мать подошла к ней и заплакала. Обиделась, наверно, что Маша рада отцовскому приглашению приехать на каникулы? В прошлом, позапрошлом и позапозапрошлом году, когда Маша не поехала в гости к отцу, мать внушала ей, что она должна его простить и навещать, несмотря на то, что он ни с того ни с сего оставил их и сбежал. На этот раз она стала укорять ее в неблагодарности.

- Он тебя только на ножки поставил, а я тебя вон какую лесину выходила!

Маша расплакалась, порвала письмо, кинулась из подвала вверх по бетонной лестнице. На душе было почти так же бессолнечно, как зимой, когда сидела в кузове грузовика возле гроба маминого брата. Он был зоотехником, заблудился в буран и погиб вместе с конем. Дядя был умным и добрым: видя нехватки в их семье, сам покупал Маше одежду. Тогда, в гремучем грузовике, ей казалось, что все радости позади. И теперь что-то похожее. Счастье? У кого-то будет, у нее - нет. Желания? Лучше ничего не желать.

Из магазина Клавдия Ананьевна пришла в сумерках. Маша играла в бадминтон с Митькой Калгановым. Играла, как он сказал, индифферентно. Ну и что - индифферентно? Все равно. Бадминтон? Бессмыслица. Проигрыш и выигрыш - тоже.

- Доченька.

- Митьк, бей.

- Матушка тебя зовет.

- Бей!

«Матушка». Идет. Станет ластиться. Безразлично, что она будет нашептывать и чем оправдываться. И совсем не жалко, что она усталая.

- Дочура, я отбила телеграмму. Пришлет на дорогу, сразу и поедешь. Деньги просила на главпочту. Скажем отчиму: ты едешь в Юхнов к моей маме. Мол, городишко там уютный. Заводов нету. Кругом леса и реки. Да смотри не проговорись. А то Евгений Лаврентьевич... кто его знает, как он на это поглядит. - Мать побрела к парадному.

До чего же она умаивается за день, милая мамка! До чего же стары на ней тапочки! Треснули в запятниках, прошмыгались на подошве.

Маша бросила Митьке Калганову ракетку. Догнала в подъезде мать. Целовала так долго, что та даже рассердилась.

- Вот лань. Голова закружилась.

Когда она стала учиться в школе, то послала бабушке письмо: просила прислать карточку отца.

Бабушкино письмо вытащил из почтового ящика Хмырь. Он вышагнул в прихожую, где Маша, скинувшая пальто, расправляла банты на косичках, и поднес к ее лицу фотографию.

- Видела?

И его рука - на тарантула походила в тот момент - сломала и скомкала карточку.

Девочка запомнила башню танка, букет цветов, рядом с ним - волнистый толстый шлем. А того, на ком был шлем, совсем не запомнила.

Маша расспрашивала мать, какой он из себя, папка. Высокий! Значит, ростом удалась в него. Ямочки на щеках! Досадно, что не передались. Широк в плечах? К счастью, у нее маленькие плечи. Каштановые волосы?! Так чьи же передались ей? Глаза зеленые? И у нее точь-в-точь такие.

До Москвы Маша летела на самолете. Была болтанка. Все травили, кроме нее и двух молодых военных летчиков. В Домодедово, когда сходили по трапу на поле аэродрома, один из летчиков обернулся к Маше:

- У тебя, девушка, идеальный вестибулярный аппарат. Подавайся-ка после школы в авиацию.

С вокзала перед посадкой на поезд она послала Калганову открытку: «Митьк, у меня идеальный вестибулярный аппарат. Торжествуй, а также вырази благодарность моей маме».

На вокзале в городе отца ее никто не встречал. Она должна была «отбить» из Москвы телеграмму, но не отбила. Пресно это, когда человек выходит из поезда, его встречают, везут к накрытому столу, во всем предупредительны, и никаких неожиданностей и приключений. Как разыскать улицу Верещагина, Маша не стала спрашивать. День большой, до вечера разыщет. Пошла по обочине шоссе. Оно было булыжниковое, лоснилось, пропадало из виду в голубом проломе березовой рощи.

В сторону вокзала промчался на красном мотоцикле мужчина в берете. Не отец ли? Может, каждое утро приезжает к поезду, а сегодня немного запоздал. Нет, наверно, все-таки не отец. Он металлург и навряд ли будет носить берет. У них, в Железнодольске, почти все металлурги носят фуражки.

В пышечную, где автомат спек для Маши воздушно-мягкое кольцо, вошел мужчина с мальчиком. Он был не брит, часто вздыхал. Он не ел, только, сидя на корточках, дул на кофе и давал мальчику откусывать от пышки. Мальчик может оказаться Игорешкой - ее родным братом, а мужчина - отцом.

Она хотела подойти к ним, заговорить, но сдержалась: сколько будет удивления и восторгов, если после, в доме по улице Верещагина, они узнают друг друга.

Неподалеку от рощи ее захватил дождь. Он быстро заштриховал воздух. На бегу Маша запрокинула лицо и видела, как за сверканьем ливня выгибается под солнцем радуга.

На краю рощи, чуть особняком, стояла могучая береза. Крона стогом. Под эту березу и бросилась Маша с мостовой. И были для нее чудом, как и штрихи-дождины, как и радуга под солнцем, - черные ромбы по белой коре. Сюда же, под березу, прибежали с шоссе велосипедисты. Велосипеды они тащили, поддевши раму плечом. И Маша, прижавшаяся спиной к теплому стволу, очутилась в двойном кольце: внутреннее кольцо - велосипедисты, внешнее - велосипеды.

Смутилась: сразу столько незнакомых мальчишек - и ощипала мокрое на груди платье.

Они, улыбаясь, глядели на Машу, она посматривала сквозь слипающиеся ресницы на тех из них, кто был в поле ее зрения, и все равно в минуту рассмотрела этих мальчишек и начала про себя подтрунивать над тем, что они держат фасон, а все под одну гребенку: в кедах, шортах, зеленых майках и в каскетках с голубым целлулоидным козырьком.

Сивый мальчишка, который стоял напротив нее, вдруг крикнул с шутливым изумлением:

- Ребятишки, эврика! Я открыл путешественницу.

Велосипедисты загалдели, нарочито удивляясь тому, что будто бы сами не заметили ее. Когда они умолкли, Маша сказала:

- А путешественница открыла штампованных мальчишек.

- Ба, да она наблюдательная!

- Если у вас и мысли одинаковые, то путешественнице надо возвращаться на вокзал.

- Явление! - опять изумился сивый.

И все снова весело загалдели.

Их дружелюбие не понравилось Маше. Какие-то задорные мамсики. Подначила их, а они, как говорит Митька, мирно отреагировали.

- Ты не теряйся, девушка.

- Перед кем теряться-то?

- Ершистые в вашей местности девчонки. Что за местность, не скажешь?

- Урал.

- Владька, твоя землячка.

Паренек с черной челкой, которого сивый назвал Владькой, кивнул головой.

- Деревня? Город?

- Железнодольск.

- Владька, слышишь? Из твоего города.

Губы Владьки дрогнули, но не отворились. Подумала: «Странный или задавака».

- Он пришел в мир, чтобы стать новым Галуа. Ты не удивляйся, что он не сразу обрадовался землячке. У него не человеческое направление ума, а математическое.

Владька шевельнул уголком рта. То ли возмутился, то ли улыбнулся. Руль его велосипеда был обмотан синей изоляцией. Владька сжал рога руля и как бы навинчивал кулаки на них, пригоняя изоляцию.

Больше Маше не захотелось дерзить, но в душе она не удержалась от насмешки над Владькой: «Занятное ты существо!» - и над сивым: «Ты, наверно, общественный организатор с ясельного возраста?»

Облако, полившее рощу, двигалось на город, оно напоминало, таща скособоченные волокна дождя, медузу. Это заметил сивый. Он же полюбопытствовал, к кому путешественница приехала, однако она не ответила и спросила, куда они держат путь. Они ехали на пристань. Маша сказала, что и ей туда. Сивый предложил довезти ее на раме. Она ездила на раме со знакомыми мальчишками. Прямо отказаться не посмела: если бы на багажнике, то поехала бы. Багажник только на Владькином велосипеде. Понятно, что Владька лишь шевельнет губами, и пойми его, согласен везти или не согласен.

- Мне не привыкать, - неожиданно заговорил Владька. - Дома приходилось сестру в музыкальную школу возить.

За рощей начинался город. Он был старинный, рубленый, резной. Тротуары дощатые. Она удивилась и едва не свалила велосипед, заметив, как меж прогнувшимися плахами фыркнула рыжая вода на ноги толстой гордой даме. Фыркнула вода, потом Маша фыркнула, и Владьке чудом удалось удержать равновесие.

С холма, от обколупанной церкви, из колокольни которой высунулась, будто храбрящаяся девчонка, перистая рябина, Маша увидела горизонт, хромированный зноем, перед горизонтом - синие наплывы хвойных лесов. Велосипед понесся вниз. Открывались, стремительно переходя в близь, дали: осинники, голубень льнов, картофельные поля, пресное море; при впадении в море перекрещивались две реки.

У берега стояли какие-то дворцы. Самый большой дворец был зеленый, средний - розовый, маленький - голубой. Наверно, дворцы водного спорта? Зеленый для взрослых, розовый для молодежи, голубой для детей. Ох нет, это не дворцы водного спорта. Возле зеленого - баржа. На барже - кран. Напоминает австралийскую птицу киви. Возле розового - теплоход. Возле голубого - суденышки, похожие на перевернутых жуков. Буксиры, что ли?

Владька, конечно, знает, что за строения - зеленое, розовое, голубое.

- Дебаркадеры.

- Не слыхала. Может, дебаркатеры? Они ведь на плаву.

- Повторяю по слогам. Де-бар-ка-де-ры. Проще - плавучие пристани.

- Усвоено.

Сивый впритык подъехал к перилам широкого настила, проложенного на борт зеленого дебаркадера, и уперся ногой в землю, подколеньем другой ноги прихватил раму велосипеда. То же сделала ватага, лишь Владьке пришлось соскочить и пробежать, останавливая велосипед.

Не меняя картинных поз, мальчишки глядели, как высыпали, трусили, шагали, брели на пристань пассажиры. Едва людской поток схлынул, сивый сказал, что как земляк Владька обязан сопровождать девушку в прогулке по берегу, а к вечеру должен доставить на квартиру ее родственников.

Владька что-то буркнул и, наверно, чтобы ни мальчишки, ни Маша не рассмотрели выражения его лица, стал сверху вниз приглаживать пятерней челку и проволок пальцы до самого подбородка.

Маша пошла к дебаркадеру. Для блезиру весело размахивала фибровым чемоданчиком. Слышала, как они отъезжали. Не обернулась. Встала рядом с цыганом, который, лежа грудью на перилах, следил за поплавком, качавшимся среди подсолнечной лузги. На отмели барахтались цыганята. Над ними провисала цепь, протянутая от дебаркадера к огромному якорю, больше чем наполовину врытому в берег - торчат из земли рог да кольцо. Около якоря спал спиной к небу богатырь в броднях, прорезиненных штанах, в тельняшке. Чуть повыше, по гальчатой тропке, ходила девушка в белом платье. Она все смотрела туда, где сливались реки.

Сверху, из ресторанного окна, время от времени басил толстяк с фиолетово-свекольными щеками:

- Вербованные из Грузии, соберитесь в комнате отдыха в час дня.

Вдоль многолюдной, пышущей жаром очереди в билетную кассу слонялся, плача и жалуясь, пьяный длинношеий старик:

- В пятьдесят шестом начали выживать. Так и выжили. Терпенья не хватило. И никакой на них управы. На погибель свою на Север еду.

От всего того, что наблюдала, у Маши вдруг сладко заныло в груди. Почему-то захотелось никуда не уходить с пристани, запоминать людей, которых увидит, и узнавать, кто они, куда собираются плыть и по каким причинам. Она почувствовала, что в ней произошло загадочное, но радостное изменение: словно она видела мир сквозь послесонную дымку, теперь эта дымка развеялась то ли от веселого парного утренника, то ли от вспышек солнца на воде.

Пристально посмотрела на цыгана, он не шевельнулся и не моргнул с того мгновения, когда остановилась рядом. Неужели весь сосредоточен на поплавке? Может, он только уставился на поплавок, а сам о чем-нибудь размечтался? Или ему просто захотелось понять, для чего он плавает и ездит, зачем он и цыганята, брызгающиеся на отмели, нужны на земле? Или, может, думает о том, что никто и нигде не понимает цыганской души, и потому ему кажется, что жизнь глупа и жестока. Едва Маша перестала гадать о том, чем поглощен цыган, как вспомнила об отце («Мечтала о встрече с ним, а сама же оттягиваю»), о Владьке («Неужели из такого буки получится ученый?»).

Маше не верилось, что мужчина, принявший у нее чемодан и застенчиво пригласивший войти в комнату, ее отец. Отец бы рассиял. Отец бы обнял и поцеловал. Кроме того, ее отец - высок, а этот человек среднего роста. Да и вообще он ничем не походит на того отца, каким создало его ее воображение: ни ртутно-седых прядей в волосах, ни умных глаз, в которых никогда не убудет печаль - столько горя и смертей видел во время войны. И вид не инженерский. Мама говорила: «Папка твой рабочий, но взглянешь на него и подумаешь - закончил металлургический институт и работает где-нибудь на мартене». Преувеличила мама, еще как преувеличила. И ничем он не отличается от семейных немолодых рабочих с нашего комбината: кирзовые сапоги, темные брюки, вельветка с «молнией». И лицо как у всякого, кто работает в горячем цеху: цветом напоминает красную медь, окислившуюся от дождей, ветров и солнца. В одном он схож с тем отцом, о котором рассказывала мама: канавка на подбородке. И эта канавка нравится Маше - от нее подбородок мужественный и словно зубилом вырублен из чугуна.

- Не помнишь меня? - спросил отец.

У окна, держа на спицах шерстяное рябиновое вязанье, сидела молодая полная женщина. Щеки алые, как будто она только что отошла от раскаленной докрасна плиты. Шея до того свежа, что заметно ее мерцанье.

- Где упомнить? Игорешке пять доходит... Сколько тебе, Машенька, было, когда он уехал от вас?

- Мама говорила - три.

- Вот и упомни тебя.

Маше стало жалко мать: бледная, верней желтая, усталая, пожилая. Ей вдруг захотелось бежать, бежать из этого дома и никогда сюда не возвращаться. Но она сдержала себя. А отец сказал:

- Крохой, Маша, ты страшненькая была. Не гадал, не думал, что ты выправишься... Красавицей сделалась! Лиза, скажи, а?!

- Ты бы не внушал дочке, чего не нужно. Возьмет да вберет в голову что-нибудь такое. Рано ей собой любоваться. Ой, что же мы, Машенька, и не спросим, как ты добиралась.

- До Домодедова на самолете Ил-18.

- И не забоялась?

- Не. С аэродрома до Москвы электричкой. До вас на тепловозе.

- Вот и ладно. Только надо было известить... Встретили бы. Такси взяли.

- Я люблю ездить на пешкомобиле.

Константин Васильевич, застенчиво смотревший на дочь, улыбнулся.

- Самый надежный транспорт.

Он потер о вельветку руку и словно положил на воздух перед Машей.

- С приездом, девочка.

Потянул было дочь к себе, но вдруг насупился, затоптался на месте. Немного погодя поднес ее ладонь к глазам, углядел на ней белый зигзаг и вздохнул:

- Так и осталась метка. Знаешь, от чего?

- Мама рассказывала.

Однажды Маша (было ей годика полтора) несла в тонком стакане воду, чтобы полить на балконе цветы, упала. Отец собирался на охоту, бросился на крик, увидел, кровь бьет из ручонки, перехватил запястье шнуром, в охапку ее и бежать в больницу. Был в болотных сапогах, а бежал как олень. На охоту, конечно, не поехал. И шибко переживал, пока не зажила ладошка.

Рассказ про этот случай мать заключила возмущением:

- И все-таки бросил! - И, сникая, недоуменно спрашивала саму себя: - Почему люди меняются?

- Машенька, - сказала Лиза, - ты давай полезай в ванну. Освежишься с пути. Мы тем временем кое-что сообразим.

Моясь, Маша слышала беготню в квартире и хлопанье дверей. Посмеивалась над собой: «В честь моего приезда готовится прием. Не хватает только Георгиевского зала, правительства и космонавтов».

Ей нравилось сиянье широконосого крана, вода, колебания которой отражались скаканьем зайчиков на стенках ванны, и собственное тело; оно было легкое, золотеющее от чуточного загара; она рассматривала его, гладила, чувствовала, как собственный взгляд и эти поглаживания вызывают волнение, сопровождающееся желанием сжаться в комочек.

Возле двери в комнату ее встретил мальчуган. Он держался за плитку шоколада, торчавшую из кармана распашонки. Маша догадалась, что это Игорешка. Подняла его и, заслоняя им лицо, вошла в комнату.

Отец забрал у Маши брата и сказал:

- Не бойся, рабочий класс не сглазит тебя. Сглаз лишь в деревне случается. Да, Лиза?

Люди, находившиеся в комнате, засмеялись. Наверно, вспомнили какую-то, рассказанную Лизой, историю про сглаз. Корабельников предполагал, что жена рассердится, и, когда она ткнула его в бок, охнул и засеменил вокруг стола. Все опять засмеялись.

Маша села рядом с Лизой, и та объяснила ей, что у них всегда весело дурачатся в компаниях.

Отчим не любит компаний. Особенно дома. Сходит к магазину, с кем-нибудь раза три «нарисует» бутылку и припрется чесать кулаки. Хотела сказать об этом Лизе, но передумала.

Отец поднялся и предложил выпить за Машу.

Гости - подъездные соседи Корабельниковых - загудели, закивали, одобряя тост. Рыжий худющий машинист коксовыталкивателя Коля Колич - так называла его Лиза - подошел к Маше со складным алюминиевым стаканчиком, наполненным водкой.

- Головастая молодежь растет. И ты, должно, толковая. За тебя и за всю молодежь. Чтобы не выпала на вашу долю война, как на нашу с твоим отцом.

Маша чокнулась с Колей Количем, с отцом, с Лизой и с теми женщинами и мужчинами, кто дотянулся до ее рюмки. Пить не стала - приложила губы к рубчатому стеклянному боку. Коля Колич похвалил ее за это и стал высказываться: дескать, обвиняют современную молодежь, что она пьет, а она пьет, да не вся - тому примером Константина Васильевича дочка.

Впервые Маша казалась себе взрослой. Никогда раньше не устраивались ради нее застолья.

Отец следил, чтобы Маша ела. Подкладывал свежих огурчиков, красновато-перечного карбоната, нарезанного тонкими пластиками, сазаньей икры, которая похрустывала на зубах рыжими поджарками.

Интересно, если б сейчас рядом сидел Владька, ухаживал бы он за ней? Куда ему? Галуа... А кто такой Галуа? Надо посмотреть в энциклопедии.

Тут Лиза обнаружила, что Игореша давеча, в коридоре, не отдал сестре шоколад. Она принялась его журить, но Маша выручила: соврала, что у нее отвращение к шоколаду.

- Она к шоколадкам не привыкла, - внезапно по-взрослому заявил пятилетний Игорешка.

Пили часто, как бывает, когда приятный повод и гости дружны и веселы. Тосты говорили то Коля Колич, то его жена - вахтерша с металлургического завода, сидевшая за столом в черной суконной гимнастерке.

Тост за знакомство Маши с батькой и Елизаветой. Тост за то, чтобы не забывать родителей. Про себя Маша добавила: «Чтоб отцы не бросали детей». Чтоб снижались цены на продукты и товары. Чтоб уладилось с китайцами. Константин Васильевич отяжелел, сами собой смыкались веки: пять смен отработал в ночь.

Маша сочувственно спросила его:

- Не пора ли тебе поспать?

- Правильно, - сказала Лиза. - Чего перемогаться? Отдохни. Вечером пойдете с дочкой на море. Игорешку захватите. Я хозяйством займусь.

Маша не надеялась, что он пойдет спать. По Железнодольску знала: никто из мужчин не ложится спать, пока в компании не выпивается подчистую вся водка, а другую уже негде или не на что купить. И велико было ее удивление, что он не оскорбился, не стал куражиться, не взглянул на початые емкости с поблескивающей дрожащей «Столичной» и даже сказал:

- Ты меня, дочка, не суди. Уходила меня ночная смена.

- Укатали сивку крутые горки, - сказал Коля Колич и прибавил, весело повысив голос: - Жизнь, жизнь, хоть бы ты похудшела.

- Иди, папа, иди.

- Лишний раз убедился - сознательный у нас род. Раскопаю, что за прабабушка с прадедушкой заквасили в нашем роду эту линию, обелиск поставлю.

Смеясь, Лиза ткнула мужа в плечо.

- Иди, обелиск.

Маша отодвинула стул, чтобы отец мог пройти между столом и комодом в детскую. Опять удивилась, почему создалось у матери впечатление, что он лесина.

- Мама все твердила: ты во какой! - она вскинула над собой руку. - Почему?

- Усадка произошла. Старые растут в землю, молодые - в небо. И женился на низенькой. Подлаживаюсь. Пропорцию надо соблюдать.

Место Константина Васильевича попеременке занимали гости. Первым подсел к Маше Коля Колич. Тем, что был прост - весь на виду до самого донышка души, он сразу понравился ей. Коля Колич спросил, думает ли Маша учиться после десятилетки. Маша собиралась учиться, только пока не решила - в каком институте. Коля Колич огорчился.

- Я-то подумал - пойдешь на завод. Биметаллическую сетку, к примеру, ткать, стерженщицей у электрической печи...

Перед тем как увести Колю Колича на прежнее место, охранница в черной суконной гимнастерке попросила Машу не судить его за докучливость и с гордостью промолвила:

- Он у меня патриот рабочего класса!

Потом к Маше подсаживались асфальтоукладчица с ладонями, смазанными зеленкой, слесарь электровозного депо, водопроводчик из доменного цеха, аккумуляторщица, мотористка транспортера. Они расспрашивали Машу о ней самой, о матери, про отчима, охотно рассказывали о своем производстве, о себе, о родственниках. Интерес, который они испытывали к Маше, к ее окружению и к тому, что занимало ее и это окружение, их добросердечность и откровенность так трогали ее, что она чуть не заплакала. Из взрослых такой по-родному пристальный интерес ко всему, чем она жила, проявляли в Железнодольске лишь мать да англичанка Татьяна Петровна. Конечно, было бы иначе, если бы у Маши выдавалось побольше времени, когда бы не надо было бояться, что не успеешь приготовить уроки, убрать в квартире, сварить обед, помочь матери в гастрономе, и если бы отчим знался с хорошими людьми и разрешал Маше наведаться к соученицам домой. Стоило Маше забежать к подружке, поболтать с ней да посмотреть телевизор или послушать ее игру на пианино, отчим обязательно узнавал об этом, изводил мерзким словом «похатница».

Когда отец проснулся, гости уже разбрелись. Он, Игорешка и Маша спустились по улице Верещагина к зеленому дебаркадеру и поднялись на второй этаж, в ресторан.

Ни угла суши, который бы назывался стрелкой, ни грузового порта, над которым бы, обратив друг к другу клювастые головы, замерли краны, словно думая о чем-то печальном и важном, ни плавучих вокзалов, откуда водой можно доехать до двух морей, - ничего такого в родном городе Маши не было.

В ее городе есть только пруд. Правда, огромный. Но плавают по нему лишь ялики, каноэ, байдарки, скутера, катамараны, яхты. Единственный кораблик - однопушечный катер, принадлежащий морскому клубу, - все время стоит на приколе.

В открытые окна ресторана толкался ветер. Шторы, сшитые из капрона, плескались, как рыбы хвостами.

Поднимет Маша глаза, посмотрит в окно, и все ей видится точно сквозь тонкий туман: теплоход, рулящий к причалу, зыбь речного простора, длинная деревня на том берегу. Потом вдруг начинает чудиться, что все это во сне и стоит пробудиться, как возникнет комната, где она ночует на раскладушке, втолкнутой меж стальными синими кроватями, принадлежащими сестре и матери Хмыря.

Зажмурится Маша, отвернется от окна и тотчас с горькой решимостью распахнет веки. Сон так сон. И ее сердце екнет от радости. Перед ней отец в футболке, зашнурованной на груди. Он наливает пиво из витой бутылки. Слева - Игорешка, уплетающий мороженое. Он уже уплел три ядра пломбира - малинового, черничного, сливочного. И опять ему принесли три ядра.

Если бы отец не уехал от них с мамой, то он бы водил Машу в кафе-мороженое на проспекте Металлургов. А так она бывала в кафе-мороженом редко: в праздничные дни, когда мать давала ей по рублю.

Отец заказал Маше осетрину на вертеле. И теперь Маша, выдавившая по его совету сок из лимона на кусочки осетрины, ела, растягивая удовольствие. От лимонного сока и забористого соуса сушило в горле. Томила жажда. Словно пришлось долго играть в баскетбол. А тут еще Игорешка брал ладошками бокал и пил брызгучий апельсиновый напиток.

Перед ней стояла бутылка с напитком, но она не открыла ее, мечтая погасить жажду гладким, ароматным, студеным пломбиром. Отец тянул пиво и оглядывал зал. Едва туристы, сблизив лица, заводили песни, он замирал, лишь двигались его крупные пальцы, скользя по ножке фужера. Но как только принимался бормотать старик, сидевший за соседним столиком, отец словно бы терял внимание к песне и поворачивал к нему сострадающие глаза. Ко всем в ресторане отец, казалось, был расположен, кроме гривастого толстяка. Он становился хмурым, даже гневным, когда толстяк кричал в окно, объявляя, что даже для вербованных из Грузии, едущих на Север, завтра подадут специальный теплоход. Всего охотней взгляд отца задерживался на солдате и девушке с гейзероподобной прической. Маша дала себе клятву: когда станет невестой, будет носить грандиозную прическу под вид бирманской пагоды или вот такую, гейзероподобную.

Солдат и девушка соединили руки наперекрест и молчат. Во взгляде отца, едва он остановит на них внимание, возникает марево и струится то слюденисто светлое, то присиненное, придымленное, словно тенью от тучи. Это, наверно, проходят в нем воспоминания? О чем он вспоминает? Как освобождал города? Как вышибал из Польши и Чехословакии фашистов? Как встречали местные жители? Или о том, как гулял с иностранкой? Митька Калганов приносил карточку: у входа в костел снят с тоненькой полячкой его старший брат. Митька утверждал, что польки и японки самые красивые. Может, отец тоже дружил с полячкой, и ходил с ней в костел, и не смущался, что она католичка, а он безбожник? Не должно быть! Он не обращал внимания на девушек, потому что думал только о моей маме.

Официант принес Маше три ядра пломбира - малинового, черничного, шоколадного. Не успела отведать мороженого, отец внезапно вскочил и растер в пепельнице чадящую папиросу. Он глядел куда-то в сторону входа. Близ двери, осматриваясь, стояли две женщины, с ними был мужчина. Они заметили Константина Васильевича. Смущаясь и радуясь, он закивал им головой и закричал:

- Проходите сюда. Ко мне дочка приехала!

Все в ресторане начали оборачиваться на отца и на нее, даже обернулся гневающийся старик. Ни с кем из взрослых Маше не приходилось знакомиться с торжественным рукопожатием и называнием имени.

Едва ее ладонь соприкоснулась с ладонью гладковолосой блондинки, девочка почувствовала радость. Затем испугалась, что это будет замечено то ли надменной, то ли холодной смуглой женщиной, и, отвечая на рукопожатие этой женщины, благосклонно кивнула на ее «очень приятно». Смуглая удивилась, как бы расшторила зрачки, вскинув ресницы. Какой у нее ясный взор! Такой, наверно, бывает у человека, который вдосталь изведал горя?

В ресторан ворвались и прядали в сизоватом воздухе какие-то отблески. Наверно, к дебаркадеру, лучась на солнце, подплывал пароход. Бликами било в лицо мужчины, заключившего руку Маши в створки горячих ладоней, поэтому первоначальное ее впечатление о нем и его облике свилось из сверканья белых и желтых молний: так полыхали стекла и золоченая планка очков. Константин Васильевич пригласил женщин и мужчину сесть к нему за столик, но они отказались: должны прийти их мать и племянник.

Они расположились за угловым столиком и стали читать ресторанную карту. Маша хватилась, что не запомнила их имен-отчеств, но спросить у отца, кто они, постеснялась. Они показались ей людьми необычайными, как музыкант Эйдинов и врач Бутович, лечившая от вибрационной болезни ее мать Клавдию Ананьевну. Она угадала в их поведении то отношение к людям, которое различает не посты и возрасты, а человека, его благородство, мудрость, доброжелательство, душевную опрятность. Те, кого Маша находила необычайными, были для ее матери Клавдии Ананьевны интеллигентами, как их сразу видно среди толпы и за тысячу верст. Всех же других, кто по образованию или должности считался интеллигентом, она не относила к таковым, деля их на три категории: образованные, грамотные, хайло. Женщин, блондинку и смуглую, и мужчину, который был с ними, мать, наверно, отнесла бы к интеллигентам. Маша засмеялась, когда представила себе, как радовалась бы мать, если бы познакомилась с ними.

- Ты что, Маша, надо мной?

- Маму вспомнила. Пап, кто это подходили?

- Французы.

- Туристы?

- Наши.

- Откуда же «французы»?

- Вообще-то они русские.

- То французы, то русские.

- Он химик, инженер. Светленькая ему жена. Тоже инженер-химик. Черненькая ему сестрой доводится. Она библиограф технической библиотеки металлургического комбината. Кроме того, переводит с английского, итальянского и французского. Из вестников, из заграничных журналов и справочников по науке и технике. Кстати, в прошлом она миллионерша.

- Разыгрываешь меня? А, ты подумал - мне скучно? Нисколечко. Почему-то мне никогда не бывает скучно. Бывает досадно. Иногда жить не хочется. Раз, примерно, в столетие. Но скучно - никогда. Так что ты не развлекай меня.

- Неужели бывает так, что тебе на самом деле не хочется жить?

- Да.

- Поразительно... У девчонки... Не вижу причин.

- И не можешь видеть: от вашего города до нашего три тысячи километров. Притом не думаешь ты обо мне.

- Отчим?

- Отчасти.

- Парнем я с ним дружил. Плохого не запомнил. Скромный. Верно, молчун... В международную политику все вникал.

- Не верится. Скорей автомашины будут интересоваться политикой, чем он. Ему никого и ничего не надо - только водку. Если бы ему подарили цистерну водки, он бы пил, пил, стал бы обливаться водкой, плавал бы в ней и в конце концов с удовольствием утопился.

- Не преувеличиваешь?

- Нет. Когда ему надо наскрести денег на бутылку, он готов перевернуть дом и поубивать нас. Правда, что на войне давали каждый день по сто грамм водки?

- Давали.

- На войне приучился.

- Мог. Но мог и отучиться. Я тоже не в тылу сидел.

- А в себе ты вины не видишь?

- Какой?

- Не надо притворяться.

- Было бы довольно просто...

- Зачем ты бросил маму и меня?

- Не стоит вникать.

- Раз я из-за этого страдаю, значит, нужно вникать. Ты все-таки скажи: почему ты сбежал от нас с мамой? Я, может, приехала сюда для того, чтобы узнать это.

- Папка не сбегал, - сердито сказал Игорешка. - Он всегда с нами.

- Сынок, пломбир вкусный. Кушай, покуда не растаял.

- Чего она? Машка-бабашка.

- Мама чудесная! Ничем тебя не оскорбила, а ты бросил ее. Даже записку не оставил. Мы думали - тебя бандиты убили. Как мы разыскивали тебя! Ты прислал перевод, знаешь, как мы обрадовались! Не деньгам, а тому, что цел. А ты нас бросил. Зачем, скажи? Разве мы заслужили? Разве мешали тебе?

- Я души в вас не чаял!

- Ну?

- Бессмысленно... Не надо... Бывают незадачи в отношениях. Лучше молчать...

- У честных людей не бывает.

- И у честных. Негоже касаться.

- Стыда боишься?

- Машка-бабашка, отвяжись от папки.

- Ты, Игорешка, маленький. Помалкивай. Ладно?

- Пусть не задирается.

- Отвечу, но не сейчас. Покуда ты в том возрасте...

- Уже в том возрасте, когда пропускают на картину «Ночи Кабирии». Показала паспорт - и пропустили.

- Имеешь право. А я бы на твоем месте не стал ходить на такие фильмы.

- А жизнь?

- Что - жизнь?

- На жизни не напишешь: «Дети до шестнадцати лет не допускаются».

- Что верно, то верно. Плохо тебе там. Как бритва режешься.

- Там я не режусь. Там меня полосуют, а я молчу.

Собираясь к отцу и затем в пути Маша мечтала выяснить тайну его исчезновения, обернувшуюся для матери и для нее долгой бедой и мучительной загадкой. В ее воображении выведывание причины происходило тонко, без настырности. Она не допускала, что отец будет умалчивать о том, что стряслось столько лет назад.

Но случилось именно то, чего она никак не ожидала. И в ней поднялось ожесточенное недоумение, возникшее с малолетства, и она никак не могла примирить свое желание с отцовым ласковым умиротворением и состраданием, отодвигающим ее в неведение, гнетущее и больное. Она не ожидала от себя, что встанет и быстро выйдет из ресторана.

Очередь на теплоход разбухла, стала длинней. Маша вертко двигалась в горячей толпе. Какое-то слепящее чувство владело ею, и она не различала лиц, проплывающих мимо, и даже не узнала, хотя и останавливала на нем взгляд, Владьку, который вел за собой магниево-седую старуху.

Едва Маша успела проскочить сквозь поток пассажиров - ее догнал отец. Корил за вспыльчивость, просил вернуться в ресторан. Маша молчала. Ей казалось, что ее душа каменеет от презрения к нему.

Он пошел расплатиться с официантом и забрать Игорешку, а ей спокойно велел никуда не уходить. Это подстегнуло ее гнев. Она спустилась вниз и побежала по береговым плиточным камням. И чем быстрей бежала, тем веселей становилось на сердце. Минуя розовый дебаркадер, подскочила, взбрыкнув ногами. И оглянулась на улюлюканье, раздавшееся на воде. Улюлюкали парни, удившие с плоскодонки. Успела засечь, что кто-то чешет вслед за ней по берегу. Не разобрала кто, а когда оглянулась, узнала Владьку.

Владька догнал Машу возле голубого дебаркадера.

- Странное ты создание, - выпалил он и пошел рядом, успокаивая дыхание.

- Ты что, караулил меня?

- Самомнения тебе не занимать.

- Ты хотел сказать - красоты?

- Хмы-хмы. Чудная, Константин Васильевич попросил тебя догнать. Мы с бабушкой только зашли в ресторан, он показал на тебя в окно и послал в погоню.

- Слушай, Владька, ты на кого-то похож. Погоди. В ресторане я видела бывшую миллионершу. С ней брат. Между ним и тобой сходство.

- Его мать и моя бабушка родные сестры.

- Его мать и твоя бабушка... Если бы была жива мама моей мамы, а у нее - сестра, а у этой сестры был бы сын, то кем бы доводился ей... Постой. Если бы...

- В шахматы не играешь. По математике три с натяжкой.

- Тоже мне оракул. Ты доводишься племянником ему и Наталье Федоровне.

- Точно.

- Почему их зовут французами?

- Приехали из Франции.

- Как туда попали?

- Попали их родители. И там появились на свет тетя Наташа и дядя Сергей.

- А как они все-таки попали во Францию?

- Эмигрировали.

- Для чего?

- Для спасения собственной жизни.

- От кого?

- Разумеется, от революционных масс.

- А что они сделали революционным массам?

- Неумеренное вопросничество простительно на стадии оспы-ветрянки.

- Ох-ох, до чего культурно!

- Повремени с иронией. Должна быть мера любопытства.

- Зачем?

- Как тебе... Я... Я догадался: ты обиделась на Константина Васильевича и удрала из ресторана, но я не задал ни одного вопроса ни ему, ни тебе. Узнается. Не узнается, стало быть, ваша размолвка несущественна и не представляет морального и философского интереса. И второе: люди любят самораскрываться. В моменты самораскрытия обнаруживается их сердцевина. Вопросничество, на мой взгляд, обнаруживает только поверхность.

- Спасибо. А теперь иди в ресторан.

- Я подожду Константина Васильевича.

- Очень ты исполнительный!.. Да, профессор, объясните, кто такой Галуа.

- Опять?

- Не сердитесь. Я...

Улыбаясь, Маша крутанула пальцем у виска.

- Оно и заметно.

- Владька, сколько тебе лет? Последний вопрос на сегодня.

- Предположим - шестнадцать.

- Я презираю своего отчима. Но он справедливо доказывает: чем человек ни проще, тем умней.

- Ладно. Квиты. А ты, ты, знаешь, ты - ничего.

- А ты, ты, знаешь, ты - чего. Они рассмеялись. Им стало легко.

Маша наклонилась над камнями, выбрала плиточку поглаже и кинула. Плиточка побежала по воде, загибая к отражению голубого дебаркадера.

- Ловко ты печешь блины, - удивился он. - Давай посоревнуемся.

Он торопился, камни попадались бугорчатые, корявые, пускал их излишне сильно, и они то врезались в воду, то длинно скакали - редко «пекли блины».

Сначала Маша ликовала, потом стала огорчаться. Дразня Владьку про себя тютей, искала для него тонкие ровные камни и показывала, как надо их бросать, чтобы они долго и часто рикошетили. Он хмурился, принимая плиточки, и «пек блины» все хуже. И когда от досады готов был закричать, вспомнил, что великолепно делает замки, и так запустил камень ввысь, что на миг потерял его из вида. Камень падал ребром и набрал стрижиную стремительность. Замок получился безукоризненный: плиточка вонзилась в воду со звонким звуком и ни капелькой не брызнулась.

Вверх Маша бросала недалеко и не сумела сделать ни одного такого замка, который сравнился бы с Владькиным. Это не распаляло ее самолюбия, как недавно самолюбие Владьки. Напротив, она радовалась, что по замкам не могла победить тютю, и сказала ему со счастливым изнеможением в голосе:

- Опять квиты!

Владька увидел Константина Васильевича и Игорешку. Они были еще далеко, но Маша побежала вдоль берега. «Действительно, чокнутая. Чего удирает? Ну, вошла в противоречие с отцом. Так разве нужно психовать, чтобы знал весь город», - подумал Владька и стал поджидать Константина Васильевича.

За мысом, едва Маша обогнула его, возник затон. На песке сох белесый топляк - долго мок в воде. Затон был гладок, и когда море втискивалось в его глубину одним из своих течений, он слегка вздувал мельхиоровую поверхность и успокаивался. Буксиры, катера, шлюпки, баркасы, бросившие в нем якоря, казалось, уморились в пути и теперь дрыхли всласть. Вблизи от береговой широкой лиственницы покоилась баржа. На ее корпусе хлопьями висела ржавчина, лишь лесенка, опущенная до воды, отливала серым железным блеском.

Маша повязала голову платьем, зажала в зубах ремешки туфель, поплыла к барже. Лихорадило от мысли, что не успеет спрятаться, поэтому быстро доплыла до баржи и поднялась по лесенке и стала искать, куда бы юркнуть. Верх почти всей баржи обозначался круглыми крышками, но они не открывались - были завинчены. Маша бросилась на корму, над которой выступала коренастая рубка. Обнаружилась низкая дверца, закрытая на гирьку. Маша подергала гирьку, та открылась. Через дверцу, тоже по железной лесенке, Маша спустилась внутрь баржи. Тускло, пыльно, мусорно. Стекла иллюминаторов начисто выхлестаны, их отверстия заткали пауки. Вставая на дубовое сиденье, она следила за берегом сквозь тенета. Ни Владька, ни отец с Игорешей не появлялись. Только сейчас ей стало боязно: вдруг да кто-то прячется на барже. Из кормовой части, растворив складную дверь, Маша пробралась в носовую. Отсюда и услышала голоса Владьки, отца и брата. На миг глянула в иллюминатор. Все трое стояли под лиственницей. Игореша, хныча, звал отца домой, и отец сказал, что пойдет искать ее в город, а Владька должен отправиться дальше, на пляж, а оттуда уж, с нею или без нее, в город.

Отец и Игореша карабкались вверх по склону. На самом гребне холма, в просвете между соснами, они то ли отдыхали, то ли смотрели на затон и спустились за холм. Владька медленно ступал по кромке берега, рыхлой от песка. Было понятно, что у него нет никакой охоты заниматься поисками. Он поднял забытую кем-то книжку, полистал и отшвырнул.

Маша переплыла на берег, весело валялась на песке, довольная тем, что отца встревожило ее исчезновение, а Владьку угнетает поручение. Посидела на белом опрокинутом ялике, перевернула его. Вытащила весла, засунутые под банки, и села в лодку. Чуть наловчилась грести и едва погнала ялик на блеск медного гудка, торчавшего над буксиром, с холма закричали:

- Э, э, куда?! Поворачивай! Живо!

Она продолжала грести. Тогда парни, спускавшиеся к широкой лиственнице, пригрозили, что догонят ее на яхте и в наказание окунут в море. Она повернула. Один из них - бородач с огромным рюкзаком - назвал ее наядой и пригласил следовать с их романтической экспедицией на Беломорье. Приглашение прозвучало шутливо. Товарищи бородача, пока он сбрасывал в лодку рюкзак, ударили веслами, и ялик ходко поплыл, но Маша ответила: а что, мол, если она согласится пойти с их романтической экспедицией, не передумают они? Бородач велел табанить, лодка вернулась, под растерянные восклицания парней Маша села на носовое сиденье, а когда берег начал отступать, выпрыгнула, потому что увидела Владьку, в испуге бегущего по направлению к ялику.

- Ну, знаешь! - сказал Владька обескураженно. - Я думал, только моя сестра опирается на подкорку... Да вы все такие.

Владька полез в гору.

Маша вылила из туфель воду, выкрутила подол и полезла следом за Владькой. Пролом в березовой роще был черен, в накрапах бурых огней. Где-то там вокзал и линии, протянувшиеся на Москву.

Она сказала Владьке, что напрасно он искал ее, к отцу она все равно не пойдет. Он ее оскорбил, поэтому она сядет на товарняк и уедет. Владька кивнул: дескать, он понял ее и не удерживает. Она глядела, как он уходит, и было у нее впечатление, что он странный, возможно, даже равнодушный человек.

Ехать Маше расхотелось: представила себе ночь, холод, ветер, оглушающий ход товарняка, но все-таки пошла на вокзал. Пассажирский поезд на Москву отправлялся далеко за полночь. Решила ехать на нем. К дивану, на который села, чтобы скоротать время, подошел мужчина с усиками. Манерно поклонился.

- Могит босточный человэк сесть рядом вами?

Он был выпивши и притворно коверкал речь.

- Прочь! - крикнула Маша. Так однажды крикнула англичанка Татьяна Петровна, когда возле нее и Маши, улыбаясь, остановился пьяный пижон.

- Босточный человэк - деликатный человэк, - гордо промолвил мужчина и торопливо ретировался.

Она развеселилась, но скоро ей стало страшно: погаже еще «фрукт» может попасться в дороге.

Она пригрелась к спинке дивана, думая о минувшем дне. И тут появился Владька, хмуро махнул ей рукой от междугородного телефона-автомата, и она встала и поплелась к нему. Поравнявшись с той березой - темные ромбы на белой коре - где в кругу велосипедистов впервые увидела Владьку, Маша предупредила его, что ночевать к отцу не пойдет, и он, не оглядываясь, кивнул и обещал устроить ее у своих родственников.

У «французов», конечно, знали, что она сбежала. Может, они и надоумили Владьку вернуться за ней? Все они высыпали в прихожую. Она перетрусила: сейчас начнут совестить. Но, к ее изумлению, никто и не заикнулся о том, что произошло. Были приветливы, особенно смуглая, миниатюрная Наталья Федоровна. Она выпроводила из кухни всех, даже Владьку, заставила Машу выпить кружку молока и уложила в комнате, где стояли два раскладных кресла и секретер, а на стенах висели огромные фотопейзажи с деревьями и реками. И совсем она не походила на бывшую миллионершу. Разве что халат на ней был очень дорогой: из какой-то эластичной ткани с нежными розовыми, как у шиповника, цветами.

Рано утром Машу разбудила Лиза. Из-за Лизы выглядывал суровый Игорешка. Лицо у Лизы осунулось, поблекло. Должно быть, не спала ночь. Лиза отдала Маше ключи, умоляла ее не дурить. Маша оделась и украдкой выскользнула из квартиры. Возвратилась на улицу Верещагина. Вспомнила родной Железнодольск. Он представлялся ей как что-то давнее, однажды виденное и нечетко осевшее в памяти. Это обеспокоило ее. Но еще сильней встревожило то, что и мать, и учительница Татьяна Петровна, и Митька Калганов казались какими-то призрачно-зыбкими пятнами, словно никого из них уже не было на свете.

В комнатах была чистота. Убрала, конечно, Лиза, пока они вчера ужинали на дебаркадере.

Дома уборка квартиры лежала на Маше. Сейчас бы она уже возила тряпкой по полу, чтобы отчим не цеплялся к ней за завтраком и не обзывал грязнулей. Очень это было непривычно, что чистоту в комнатах навел кто-то другой, и в сердце Маши из-за случайной праздности возникло чувство вины.

Она пересилила эту непрошеную вину: безделье ее гостевое, законное. И весело вспомнила, как Владьку корежило ее вопросничество.

«Тютя ты тютя! Слишком культурно ты рассуждаешь. Мама с папой служащие. Какие-нибудь экономисты-финансисты сюсюкают: «Владичка-гладичка...» Вот ты и сделался тютей. А я жизнерадостная. И хочу быть выдумщицей. И хочу задавать вопросы. А ты влюбишься в меня. И будешь ходить за мной, а я буду подсмеиваться над тобой».

От избытка чувств она попрыгала по комнате, проверяя, нет ли в углах паутины. Потом поставила варить картошку в мундире. Ничего вкусней все-таки нет. Та же осетрина на вертеле быстро надоест, а картошка в мундире - никогда. Сегодня не завтрак - объедение: к картошке стрелки лука, холодное молоко, черный хлеб.

Накрывая на стол, она пела «Аве, Мария», подражая Робертино Лоретти. В квартиру вошел отец и замер. Маша будто не слыхала, что он пришел, стала петь громче: пусть слушает. Он долго оставался в прихожей после того, как она кончила петь и сливала из кастрюли зеленоватую, терпко парящую воду.

В кухне он сказал ей, что его мать была песельницей и способность у Маши, стало быть, от нее, от бабушки.

Озабочен, даже словно бы пришиблен.

Он сказал, что встретил Колю Колича в подъезде. Коля Колич ходил в подвальчик выпить пива. Туда же ходил отметиться машинист двересъемочной машины с их блока коксовых печей, отработавший ночную смену. Он и сообщил Коле Количу, что старший мастер Трайно, временно исполняющий обязанности начальника блока, сорвал утром со стенда стенную газету.

Корабельников с неприязнью относился к Трайно, потому что больше всего, подобно своим товарищам, почитал в человеческих отношениях правду, непреднамеренность в поступках, скромность. Трайно же скрытничал, хитрил. Важничая, он высоко драл голову, поворачивал ее вместе с туловищем. Изображал перед собеседником, будто бы он сосредоточенно мыслит.

Вчера на пути к морю Корабельников пообещал сводить Машу в краеведческий музей. После встречи с Колей Количем он раздумал идти в музей. Отказаться от обещания стеснялся. В кои-то лета свиделся с дочкой и вдруг уйдет в цех, оставив ее на собственное попечение. Однако вместе с тем он не мог подавить нетерпения, ему хотелось встать и - на трамвай, от проходной, по заводу, бегом, разыскать Трайно и потребовать, чтобы он вывесил газету.

Он сказал об этом дочери.

- Папа, ты разнервничался... Он что, имеет право?..

- Шиш! Вакуум у него под черепом. Возомнил... Четыре коммуниста в редколлегии. Редактором Бизин, майор в отставке. Служил в ракетном подразделении. Трайно с ним не сравняться. Бизин, стало быть, газету написал с тремя коммунистами, я проверил, как замещаю парторга - как и начальник, он в отпуске - профорг проверил. И вывесили. А Трайно содрал. Думает: «Ничего, проглотят». Расколочусь, а добьюсь справедливости.

- Почему он самовольничает? Не уважает вас?

- Уважает?! Да знаешь ли ты, что уважать умеют только люди?

- Не знаю.

- Он на что надеется... Ничего, мол, мне не будет, а начальнику блока угожу. И вообще, мол, проявлю руководящую бдительность. Кому-то не понравится, а кто и положительно оценит...

- Ты не горячись. Ты, папа, успокойся.

- Отпусти ты меня, Маша.

- Почему ты у меня отпрашиваешься? Ты свободный человек. Если от нас с мамой уехал без спроса, чего в таком-то случае спрашивать.

- Мы же собирались в музей.

- Мама, когда дождалась тебя с войны, собиралась всю жизнь с тобой прожить... Мало ли на что мы надеемся. Ты как хочешь, так и делаешь.

- Раз я обещал...

- Меня только удивляет... Ты захотел - уехал, стремишься в цех - уйдешь. Удивляет только, почему ты возмущаешься против Трайно? Он захотел снять газету - снял. Чего возмущаться?

- Не одинаковые положения. Я не собирался уезжать. Неожиданная причина заставила.

- Значит, ты справедливо нас бросил?

- Может быть, справедливо, а может, и по ошибке. Ты-то, ясно, пострадала ни за что.

- И мама ни за что.

- Ты же ничего не знаешь.

- Я уверена.

- Ты хорошо думаешь о матери. Так и должно быть. И плохо думаешь обо мне. Иначе и не может быть.

- Я думала плохо о тебе... И не хотела бы больше.

- Я нуждаюсь в твоем уважении.

- Больно быстро ты стал нуждаться в моем уважении. Ты вот не думаешь об этом, а, может, я здесь, у вас, как в сказке, вышла на развилку трех дорог. На двух ждет горе, на одной - счастье. Какая дорога счастливая - нет указателя.

- Ты права. Я не думал об этом.

- Обо мне и вообще о нас...

- Каждое поколение в общем-то похоже..

- Верно, но только до нашего поколения.

- Вы что - особенные?

- До нашего поколения люди думали, что они всегда будут жить, а мы думаем, что на нас может закончиться жизнь.

- Знаю.

- Ты мысль знаешь, а не переживания, не то, как мы думаем и поступаем.

- Пожалуй. Почти не приходится общаться с молодежью.

- Ну, хорошо. Иди в цех, если очень нужно.

- Еще как нужно. Начальник у нас на блоке неудачный. Газета и выступила. Менять необходимо. Трайно не назначат начальником. Он это понимает. А при этом начальнике он по существу заворачивает всем блоком. При головастом начальнике наверняка выйдет ему укорот. Будь воля, Трайно бы за сотню лет не допустил никаких перемен в коксовании.

- Чем же, не понимаю, плох ваш начальник?

- Обижен природой. Верно, добряк, не наорет на подчиненного, но производству от этого не легче. Можно бы и не замечать: пусть сам по себе, мы сами по себе. Не получается. В общем, Бизин расчихвостил начальника в стенгазете. Ты меня извини, Маша. Я к майору и с ним на блок. Еще сходим в музей. Не сердись.

По дороге в кинотеатр (Маша обожала первые сеансы: билеты дешевые, садись где захочешь и не душно) встретила Владьку. Подумала о нем, проходя под дворовой сосной, и вот он сам. Стоит подумать о том, кого желаешь встретить, и встретишь!

Владька не подошел к ней, только помахал, как крылышками, полами куртки.

- Телеграмма. Спешу дать ответ.

За последние годы к Маше на квартиру приносили только, как говорит мать, смертные телеграммы: замерз дядя Родион и застрелился в армии племянник Хмыря, которому Хмырь за рюмкой обычно внушал: «Кончай, Семен, задумываться. Я с одним в школе учился. Он задумывался, задумывался и руки на себя наложил».

Машино воображение повторяло Владькино лицо. Оно было тревожно. Не от горя. От чего-то очень радостного, во что не совсем поверилось.

Владька уходил по шоссе. Тротуары были широки, но он шел посреди шоссе, как милиционер, и автомобили проносились у него с боков.

Внезапно Маша почему-то устала. Ткнулась лбом в ствол березы, теплый, шершаво-ласковый. Глядела вполглаза на удаляющегося Владьку.

Что с нею? Грустно. Отец? Он, наверно. Она ему сочувствует и вместе с тем не уверена, что правильно сочувствует, потому что когда Хмырь возмущается кем-нибудь из цеховых, то и Хмырю сочувствуешь: получается - он во всем прав, он прекрасный, а цеховые несправедливы, плохи.

Впереди Владьки над асфальтом радужным крылом сверкнула вода. Из переулка выехал поливальщик, желтая кабина, синяя цистерна. Движется на Владьку. Удирай! Окатит. Не удирает. Да еще кинулся навстречу поливальщику. Влетел в перистые струи. Затанцевал. Отряхнулся. И - дальше. Вот тебе и тютя!

Оттолкнулась от березы. Было пошла во двор, но остановилась возле ворот, крутнулась на каблучке, пошла за Владькой. Не понимала, почему идет за ним, думала, что он худо подумает о ней, а сама спешила, на мгновения пускаясь в бег: свернет куда-нибудь и потеряется.

С виду Владька не был удивлен, когда она появилась рядом с ним.

Он показал глазами на табурет, и Маша села.

Владька вел себя так, как будто еще давеча догадался, что она придет на почту, и как будто ему было все равно, что она пришла.

Поведение каждого человека Маша сопоставляла со своим, и если он поступал не так, как поступала она или бы поступила, то этот человек вызывал у нее настороженность. А если же он поступал, по представлению Маши, плохо, она, мигом теряя к нему уважение или привязанность, начинала думать, что он таким и будет всегда. Механизм ее сознания сработал по-обычному, как только Владька нагнулся к оконцу. Если Маша чувствовала себя оскорбленной, она как бы впадала в полузабытье: все ей виделось в дымке, звуки докатывались пухово, хотелось, чтобы отчужденность, наступившая в тебе, продлилась подольше. Чаще всего это состояние овладевало Машей, когда Хмырь, придравшись к чему-нибудь, лаял ее, а мать защищала, и оба то и дело обращались за помощью, доказывая свою правоту, к свидетельской половине семьи (старуха, деверь, сестра Хмыря), те втравливались в препирательства, и заводилась свара, от которой только и спасенье было, что в дремотной отстраненности.

В такой же отстраненности Маша поднялась с табурета, едва Владька приблизился к столу, обклеенному черным пластиком, а потом брела сквозь марево над тротуарным гудроном. Владька заговорил. У него был торжественный тон, даже ликующий. Зимой он занял третье место на Всероссийской математической олимпиаде, и потому сегодня телеграммой из Московского университета его вызывали на общесоюзный семинар самых талантливых математиков-школьников. Ему посчастливится слушать лекции академиков и профессоров о дифференциальных и интегральных уравнениях, по топологии, по теории вероятностей, теории групп, возможно, и по теории игр.

По характеру Владька Торопчин был молчалив. Он предпочитал сдержанно относиться к собственным успехам, несмотря на то, что слыл в родном городе вундеркиндом. Сказывалось влияние бабушки, Ольги Андреевны, нет-нет и замечавшей, что его морочит гонор. Привычка окорачивать себя: «Ишь, выпячивается» - не всегда доставляла Владьке удовольствие. Время от времени он стервенел от потребности в похвальбе и до того хвастал своей якобы гениальностью, что смущал сестру Лену, любившую поговорить о том, что ее старший брат будет великим ученым.

Возвращение из состояния самохвальства обычно стоило Владьке тяжелого раскаяния. Теперь он еле сдержался, чтобы не закричать от презрения к себе. Ведь до чего разбахвалился перед девчонкой: утверждал, что будет двигать одновременно, подобно Канту, развитие математики и философии, а возможно и космогонии. Не мечтал, не выдвигал в качестве идеала - утверждал. Чем сильнее Владьку коробила собственная недавняя похвальба, тем острей он испытывал свою вину перед Машей. Он был слишком чист, чтобы в минуты раскаяния оправдывать себя.

Когда он осекся и замолчал, Маша в недоумении от его перемен посмотрела в покаянное лицо Владьки.

- Я виноват, - сказал он, - виноват... Я о себе да о себе. В сущности, я оскорбил всех способных людей. Все думают, что я счастливый. Я больной. У меня мания величия. Однажды вот так же хвастал, Лена расстроилась. Кот на софе сидел. Рыж звали его. Лена наклонилась к нему и сказала грустно-грустно: «Хорошо тебе, Рыж, ты не думаешь, что ты гениален!»

Маша улыбнулась. Теперь ей казалась блажью обида на Владьку за то, что он, торопясь на почту, не остановился. Она сама, получив письмо отца, бежала к матери, не замечая никого, а вот Владька ее заметил.

- Маразм. Самому странно. Был я, и вдруг словно не я. Находит... Ты пришла на почту просто так?

- Не просто так.

- С отцом опять повздорила?

- С ним у меня уже почти шоколадные отношения. Я за тобой пошла.

- Из-за чего ты обиделась на отца?

- Вопросничество?!

- Отомстила.

- Мне неприятно, если кто сильно кается.

- У тебя феноменальная доброта.

- А я на теплоходах не ездила.

- Вверх по реке или вниз по морю?

- Ни вверх, ни вниз. А где красивее?

- На реке.

- Поехали.

- К обеду возвратимся?

- К вечеру.

- В семье Торопчиных принято докладываться, куда идешь и едешь.

- А у нас в семье, я про железнодольскую, не принято докладываться. Долго проходишь - взбучка. Поехали. Потеряют, а мы найдемся.

До того счастливой почувствовала себя Маша, оказавшись на теплоходе, что ее даже оторопь взяла. От природы Маша была боевая девчонка, поэтому она быстро преодолела радостное замешательство и пустилась в путешествие по теплоходу.

Владька весело сновал за ней вдоль бортовых поручней, по салонам смеялся в ладони, когда она, округляя глаза, дивилась разнице между магазинными ценами и теми, что были в буфете.

Владька разыскал ее на носу. Маша наблюдала за мальчишкой. Мальчишка таился среди механизмов для подъема якоря, целясь пластмассовым пистолетом по объемистым деревянным домам, осевшим на косогор и казавшимся брюхатыми.

- Мило играет, - шепнула Владьке Маша.

- Инстинкт убийства, - возразил Владька.

- Чего?!

- Удовлетворяет инстинкт убийства.

- Не надо, Владик.

Появившаяся на носу старуха с похрюкивающим в заспинном мешке поросенком тыкала мальчишку взашей, приговаривала, гневливо придыхая, что он, лешак картофельный, так и норовит накликать войну.

Наползал холм. По краю он был обвален волнами. Ярко желтел яр. Под ним колготились бревна.

Прибежала приземистая женщина в комбинезоне, вращением лебедочной ручки начала опускать тяжелые сходни. Теплоход вкрадчиво толкнулся в дно, сходни - в зыбящиеся бревна. Мальчик и старуха, сбежав по сходням, проскочили по бревнам на тропинку, состругивали глину каблуками, карабкаясь в небо. Маша вдруг огорчилась, что старуха и мальчик, поднимающиеся в свой крутой поселок, сошли, будто они были ей родные и теперь она никогда не свидится с ними.

Судно отплыло от яра. Женщина принялась крутить ручку лебедки, покряхтывая. По мере того как сходни поднимались, Маша заводила их на палубу.

С этой минуты она не уходила отсюда, на остановках помогая юркой женщине.

Река, взлохмаченная ветром-понизовиком, норовисто разрезалась о теплоход. Осклизлые топляки выставляли плоские макушки, иногда колотились боками в днище. Как бы утаскивало за корму берега с полосатыми маяками, высоковольтными мачтами, с церквушками, табунами, бензоцистернами. Во всем этом была такая безвестность, что не терпелось сойти на берег, податься, куда ноги понесут, узнать про эту землю что-нибудь сокровенное, чего не выглядишь с теплохода.

Внезапно для себя Маша потащила Владьку к трапу, опущенному под обрыв; вскоре они уже выбирались на кручу за рыболовами, шуршавшими раструбистыми сапогами. Владька было разинул рот, чтобы спросить у рыбаков, где они находятся, но Маша запретила ему спрашивать, притронувшись кончиком пальца к губам. Рыбаки были седые, с хмельной осоловелостью в глазах.

Навьючивая на себя рюкзаки, ворчали, сокрушаясь по поводу легкодумности молодых людей, которые явились простоволосыми, неприспособленно одетыми в места, где можно подцепить энцефалитного клеща.

И Маша и Владька знали, что от укуса энцефалитного клеща трудно уцелеть: два дня - и умрешь, а если выживешь, то будешь калекой и шарики станут заходить за ролики. Расстроились, но потом Маша скорчила рожицу, передразнивая рыбаков, бубнила вслед им, грузно восходящим на бугор.

Этим она развеселила и себя и Владьку, и они тоже пошли берегом, держа направление на хвойный лес.

Летом Маша обычно отдыхала в городе. Перед каникулами мать начинала просить для нее путевку в пионерский лагерь. При разборе заявлений всякий раз оказывалось, что на Машу путевки не хватало. Не попала в первую смену, мечтала о второй, затем прохладно ждала (ни к чему обольщаться), что поедет в третью, а когда в третью не попадала, даже переставала ходить за цементный завод на озеро, уверяя себя в том, что она обречена пропадать в городе, где воздух прогорк от сернистого дыма, асфальтового чада и автомобильных газов. В прошлом году повезло. Англичанка Татьяна Петровна закабалилась в начальницы лагеря, как повторял ее муж, и взяла Машу на все лето с собой.

Маша и не подозревала, что близ Железнодольска (каких-то шестьдесят километров) может быть потрясающая природа. По окраинам Железнодольска холмы, покрытые свиной щетиной травы, которую и козы не дерут, кучи металлургического шлака, утыканные верблюжьей колючкой, возвышенности, засаженные картофелем. Пруд, который делит город на азиатскую и европейскую половины, приятен на вид лишь в затишье. Едва осядет взбаламученная непогодой рыжая глинистая муть, принесенная рудопромывочным ручьем с Железного хребта, он становится зеркально-серым. А ночью он еще ярче от пластинчатых отражений оконного света, от повторения домен, мартенов, прокатов, от электрических вилюшек, красных плавочных зарев, лунных дорог и звездного кипенья.

Во всем этом своя приятность. Как тут поспоришь против маминой оправдательной правоты. Однако лагерь в горах!.. Тут просто очумляющая красота. Другая планета! Копьистые от ельников склоны. На вершинах гольцы, соткнувшиеся друг с дружкой лбами. А меж этих бодающихся каменьев - синие бреши, и через них видать коршунов, облака. А в теснинах - летящие реки, словно их выдувают реактивные трубы. А по падям - ирисы: желтые лепестки, красные узоры. А на обдувах - неветреные ветреницы: только вокруг берез и тех берез, что на отшибе и нетесно растут. Упадешь перед ветреницами на коленки. Они покачиваются. Чашечки белые, пятилепестковые, схожие с цветами шиповника, но гораздо изящней, без этих желтых тычиночных чуприн, белы, как березовая кора, - чисто, тепло, вдобавок нежные до призрачности. А запах такой тонко-тонкий, что аромат ландыша перед ними груб. Уходишь и оглядываешься. Ветреницы смотрят с пригорка. И кажется, ждут, что ты вернешься и снова будешь любоваться ими. Как ясельные дети на прогулке. Ты с ними остановилась, поиграла, повосхищалась, и дальше они провожают тебя привыкшими глазенками, недоумевая, почему ты уходишь, раз так они тебе нравятся, что вроде бы ты совсем без них не можешь обходиться.

Шагая с Владькой по лесу, Маша радовалась - многое из того, к чему привыкла в горах, попадалось и здесь: поляны золотели от купавок; по елкам вились дедушкины кудри, белея четырехлопастными цветами; солнечные закрайки сосняков вызвездило розовым пионом, в названье которого приятно было слышать свое имя - марьин корень.

Но радостней всего было узнавать и различать узорчато-четкие травы: вейник, вострец, костер, ежу, трищетинник и всякие (они все прелесть) мятлики.

Неожиданно позабавил Владька, как-то вскользь и спокойно взглядывавший на то, что вызывало у Маши приливы душевного торжества: выяснилось, что его ботанические познания на удивление бедны. Он даже путал липу с вязом, ели с лиственницами, а все желтенькие цветы были у него лютиком едким или куриной слепотой. Маша подшучивала над ним. Чтобы она отстала, Владька заявил, что не хочет захламлять память необязательной информацией.

Зато Маша открыла для себя пихты. Она думала, что проходит мимо елей, но ей показалась необычайной гладкость их стволов, разлапистость веток, оперявшихся яркой свежей хвоей (на елях хвоя вроде поскромней), и то, что ни на одной из них не висели грозди прошлогодних шишек. Она понюхала ветку. Душистая хвойная сладостность, но не приторная, а такая, которой хочется упиваться. Подняла шишку. Чешуйки еловых шишек когтисты, ромбовидны, а эти круглы. Да ведь это пихты, пихты, пихты!

Владька ухмыльнулся, что она обрадовалась, обнаружив в лесу пихты. Он одобрил пихтовый запах и обещал Маше, коль ей нравятся этакие ароматы, выпросить у тети Натальи Федоровны сандаловый порошок, чтоб нюхала в свое удовольствие.

Она была против того, чтобы рвать цветы: завянут, пока плывешь на теплоходе. Но когда повернули обратно, не удержалась и наломала охапку купавок и шла, обхватив ее левой рукой. И было приятно у щеки колыханье упругих бубенцов, внутри которых, на самом донце, мнилось, плавает оранжевый свет, и тешило лукавое предположение, что если бы ее сейчас сфотографировали, то карточка бы получилась симпатичная и сам Владька пожелал бы заполучить на память.

Переложив купавки с плеча на плечо, Маша заметила, что по руке, которой поддерживала букет, ползет клещ. Хотела стряхнуть - не стряхивался, пальцами снимать побрезговала. Попросила Владьку. Он вмиг побледнел, однако не медля сорвал березовый лист и прихватил им клеща, а так как спичек у них не было - в тлен развинтил каблуком свернутый лист.

Маша бы не испугалась, кабы Владька не побледнел да с дрожью не растаптывал клеща. Она отшвырнула цветы и обнаружила в локтевой впадинке два красных пятнышка. Наверняка прокусил клещ. Кожа тут нежная, потому и прокусил. Она слыхала про его укусы. Какие-то молниеносные: раз - и не больно. Да, да, слыхала, молниеносные.

Сказала об этом Владьке. Он обследовал ее руку. Красные пятнышки были и на плече и на кисти. Комары нажалили. Если бы клещ прокусил, он бы впился и присосался. Легко рассуждать, когда не по тебе полз клещ и не ты, в случае чего, погибнешь. На твое зрение все пятнышки одинаковые, а на ее эти, в локтевой впадинке, красней...

У Маши не было так, чтоб в несчастье она сердилась на человека, который сочувствует ей. Владька опасается за нее, как, может быть, никто до сих пор не опасался... нет, Татьяна Петровна... В позапрошлом июне всем классом собирали семена карагачей. Она, Маша, стояла на лестнице, сдаивая с ветки похожие на бумажные пистонки семена. Сдаивала, потеряла равновесие, ударилась головой об асфальтовую дорожку. Татьяна Петровна невероятно переживала... и Владька так же переживает. А она против него раздражается. Наверно, укусы клеща? Энцефалитного? Но все равно не должен успокаивать. Не отличаешь пятнышко от пятнышка - молчи.

Они почти что бежали через лес, будто их подгоняло ураганным ветром. Первой очнулась от спешки Маша. Встала в колее проселка. Владька подумал, что началось. Маша, едва он спросил, почему она остановилась, хмуро наклонила голову. Молчала.

У себя в городе Владька слыхал про мальчишку, которого укусил клещ на Сундук-горе в Башкирии. Мальчишка был словоохотлив, но, переболев, сделался молчальником.

Владька стал допытываться, не чувствует ли она жара, есть ли мозговые боли, нет ли тяжести в ногах. Она как закаменела. Он притронулся к ее волосам с той же вкрадчивой вопросительностью, которая только что была в его голосе. Маша не отвела головы. Тогда он принялся гладить ее волосы, слегка касаясь щек, по которым они пушисто спадали, и от этого в ее облике была такая незащищенность, что ему хотелось умереть.

Нежность была чувством, презираемым Владькой. Обходительный, выдержанный, он взвинчивался, даже если бабушка позволяла себе чиркнуть ладошкой по его челке. Сестра Лена - к ней он был очень привязан - поддразнивала Владьку:

- Брат-тачка, сердитенький, разреши - причешу тебя.

Он, выкрикивая на хрипе, чтоб Лена отвязалась, скрывался в смежную комнату. Сестра приходила туда. Иногда его настолько бесила шутливая ласковость сестры, что он в остервенении долбил ее кулаком в плечо.

Когда кто-нибудь сообщал Владьке, конечно по секрету, что он нравится какой-то девчонке, Владька зло напрягался. Случалось, что соученики заводили при нем разговор о девчонках, а ему нельзя было уйти, и он узнавал, что Игорь дружит с Галкой, что Инга перецеловалась со всеми мальчишками из 9 «б» (спортивный интерес), что у Гареевой было с Даньшиным, то разочаровывался и в тех, кто болтал и о ком болтали.

Владькину мать, специалистку по античности, сокрушала в сыне несоразмерность между его умственным и чувственным развитием. При случае она подшучивала над бобылями и женоненавистниками из педагогического института, где преподавала, дабы Владька сознавал, какой неполноценностью может обернуться некая его сегодняшняя черта.

И вот Владька гладит волосы девчонки. И сам себе не отвратителен, хотя и утверждал, что будет в подобном случае отвратителен самому себе. Он и не вспомнил об этом. И если бы кто-нибудь мог напомнить ему об этом сейчас, каким он был еще недавно, то Владька показался бы себе чудаком и, наверное, благодушно посмеялся бы над собой.

Скольжение Владькиных ладоней по ее волосам сначала было безразлично Маше, но вскоре она ощутила, как погорячело ее дыхание, и отвела Владькины руки. Как в лихорадке пошла травянистым проселком, но теперь ее уже несло не отчаяние, а смущение.

Давеча Маша и Владька попали на проселок возле сосны, обугленной ударом молнии. С правого бока от них чернела горстка избушек. К этим избушкам они и спустились по проселку, похватали губами родниковую струю, слетавшую с берестяного желоба. Побрели берегом моря к остановке.

Страх перед энцефалитом, слабо подававший о себе знать во весь лесной путь, резко усилился в ее душе на береговом солнцепеке: заболели виски, адски ломотно, аж к горлу подпирала тошнота. Броситься бы с крутояра и опускаться в отвесную глубину, к донной студености, в безвольность. А может, не от клеща? Просто переволновалась и жара, жара, жара?

На остановке была деревянная ожидалка. Там слышался говор. При мысли, что она окажется среди людей, Маше стало муторней. Сразу будто несвобода: кто хочет разглядывает тебя, и как хочет думает о тебе, и ты вынуждена смотреть на них или слушать их, и всякий имеет право соваться в твои глаза с улыбкой, с насмешливой гримасой, с миной угодливости, вламываться в твой слух хохотом, умничаньем, кухонными рассусоливаниями, с матом, скукой, притворством.

Легла в тень ожидалки. Рукой прикрыла глаза. Погружалась в темноту, где извивались осциллограммы боли, какие-то никелево-яркие, мешавшие установлению внутреннего покоя. Ловила, утишала их, они вырывались, убегающе скользили и опять изгибались в черноте, куда трудно было дотягиваться, порскали ранящим блеском.

О Владьке забыла, но чувствовала какое-то натяжение между собой, простершейся на земле, и кем-то, находящимся поблизости, метрах в трех. Когда отчетливо ощутила, что пропало натяжение, поняла: неподалеку стоял Владька. И ушел. И тут же возник его басок за дощатым сводом стены, спрашивающий, нет ли у кого случайно таблетки от головной боли. Чье-то обнадеживающее обещание порыться в сумочке. Потом Владькино объяснение, для кого таблетка и почему. И снова голос, обещавший порыться в сумочке, но звонкость его притуманилась заботой. И зачем Владька сказал про клеща? А после слова все той же, должно быть, славной женщины; из них Маша узнала, что у женщины был энцефалит, а клещ ее не кусал, и что был он и у ее племянника, который только снял с ее руки клеща. И у нее, и у племянника через сутки началась высокая температура, а головная боль попозже, невыносимая тоже.

У Маши была надежда на то, что укусы комариные (пятнышки стали точечными, не отличить), и вот надежды нет, и такая в душе пустота, как после похорон. И ни к чему таблетка, и все чуждо и ненужно.

Да отстань ты, Владька. И она отбросила таблетку. И коренастая женщина с яблочной рдяностью щек, журяще называющая ее деточкой, и снова облатка у губ. И вскоре теплоход. И лежит она в кормовом салоне. Биение двигателя внизу. Кувыркающиеся звуки татарской гармошки за бронированными туалетами, в подтянутых на блоки шлюпках. И неостановимая жалость к себе: не будет в городе, а то и на всей земле девчонки с пепельными волосами - для Татьяны Петровны они лунные, - которых, наверно, не станет нигде, как и голубых и синих глаз, из-за электрического света. И тревожная боль за мать: казниться будет - на смерть отпустила. И досада, что не выведала, почему отец кинул их с мамой. И сочувствие ему: без того страдает из-за случая со стенной газетой. Из-за всего этого Маше все сильней хотелось жить. Как бы доказывая кому-то, а также и себе, что ей рано умирать, она перечисляла, что желала бы узнать: будет ли счастлива мама, если Хмырь бросит выпивать и драться; каются ли Владькины родственники, что уехали из Франции; на ком женится Митька Калганов; если Владька достигнет профессора, то кем сможет стать она, которая интересуется кое-чем, что его не интересует, и, в общем-то, сообразительней его...

Постепенно она сосредоточилась на мысли: раз других спасли, то и ее сумеют спасти. Приплыть в город и немедленно в больницу. Пусть делают хоть сколько уколов против энцефалита. А понадобится - пусть делают пункцию спинного мозга. Мама, когда ее исследовали на вибрационную болезнь, не согласилась на пункцию, потому что накануне у ее подруги по цеху отнялись ноги от этой самой пункции. А Маша согласится. Она жизнерадостна и все выдюжит. И бегать будет. И шарики за ролики не зайдут, как не зашли от падения с лестницы на асфальт. Затем почему-то Маша вспомнила экскурсию на блюминг, куда мать, отстраненную из-за вибрационки от работы на наждаках, посылали убирать окалину из-под рольгангов. В зеркальные валки центрального поста втягивало стальные малиновые слитки. Грохотало. Кометы искр. По верхней плоскости слитка каталась вода, взрываясь, сгорая зеленым огнем. Слиток куда-то делся. В зеркальные валки понеслась вода с берегами, селеньями, заводами, сплющивает людей, животных, птиц, муравьев. И закричала, но голоса не было. Чтобы голос появился, откинула плечи, как крылья, и очнулась.

Вслушалась в виски. Боль исчезла. Качнула головой. Нет боли. Тут Владька принес крюшон с пирожками. Выпила крюшону и поела пирожков. Встала у борта. Теплоход скользил к туче, разверзавшей вислое брюхо. Тень тучи пласталась вблизи, синя бетонный мост, бетонный же, выложенный плитами бок стрелки и реку, сужающуюся перед выбегом в море.

Владька смотрел на Машу из салона. К ней он не решался выходить, останавливаемый какой-то суеверной робостью. Было удивительно, потому и мнилось, будто все это не наяву, что он не замечал раньше, как может быть прекрасна девчонка. Это открытие явилось его душе в тот момент, когда солнце золотило Машин профиль с чуть вздернутым кончиком носа и когда вихрились по ветру ее волосы.

Врач поликлиники металлургов Чебуняев, к которому советовала обратиться Маше коренастая женщина, четверть часа назад закончил прием, но оставался в кабинете. Склонясь над столом, он сидел с закрытыми глазами. Перед ним на белом лежал черный, еще не просохший рентгеновский снимок. У Чебуняева был друг детства Григорий Кислян. Рос он в семье, которую за многочисленность называли хором Пятницкого. Рано женился. В первые же годы обзавелся кучей ребятишек. Работал горновым на домне. При такой-то огненной специальности да при такой ораве ему взбрендилось учиться. Три года в школе рабочей молодежи да восемь (делал передышки) вечерником горного института. С весны начало поташнивать. Обследоваться не хотел. Недавно защитил дипломный проект. Сегодня понаведался в поликлинику. Невмоготу. И вот уже известно Чебуняеву, что у Кисляна рак настолько запущенный, что поздно оперировать.

Владька узнал в регистратуре, что Чебуняев хотя и закончил прием, однако все еще у себя. Владька скачками на второй этаж. Распахнул дверь кабинета. Выпалил с порога, что случилось, и только тогда до него дошло, что врач не шелохнулся за все это время.

Уснул. Никаких! Разбудить!

- Доктор, проснитесь, необходимо.

Врач, не открывая глаз, строго спросил: имеет ли он право на покой. И Владька ответил с настырной категоричностью - она странна была самому, - что у врача, если он действительно человеколюб, не может быть такого права. Во Владькином голосе была еще и торжественность мужчины-опекуна, и Чебуняев улыбнулся и сказал, что готов принять больную.

То, что они не привезли с собой клеща, Чебуняев осудил. И Маше и Владьке клещ запомнился чисто красненьким. Это ободрило врача. Энцефалитные зачастую в черном ободке и с желтой мушкатостью сзади. Температура у Маши была нормальная. Чебуняев повел девчонку в процедурный кабинет, следил за тем, как сестра вводила ей гамма-глобулин. Выработанным до безошибочности чутьем Чебуняев определил, что никакого энцефалита у девчонки не будет; и вдруг растрогался, что сохранится ее жизнь, заключенная в эту прекрасную конструкцию тела; и обнял Машу и паренька, смахивающего на Багрицкого, за плечи, вывел из вестибюля, весело подтолкнул к лестнице.

В кабинете, опять наставляя на оконный свет лист рентгеновской пленки, вспомнил, как были счастливы, спускаясь по лестнице, паренек и девчонка.

Предполагая, что их, куда-то девавшихся, собираются искать, Маша и Владька неслись по улицам чуть ли не бегом. Неподалеку от стадиона они встретили Торопчиных, спешивших на футбол. Маша подосадовала про себя: такие культурные люди и им интересно, как здоровенные мужчины (по Хмырю - коблы) пинают мяч, толкаются, куются, рычат, корчатся, сшибленные на поле.

В том, что черные волосы Сергея Федоровича глянцевели, а лицо было чисто выбрито, а также в этой белой полотняной рубашке, в коричневых брюках и сандалетах было столько праздничности, что Маша подумала, что, видимо, в футболе, кроме беготни и силовых приемов, есть и еще что-то. Сергей Федорович, наверно, чтобы разглядеть ее, надел очки. Золотая планка очков поблескивала. К его возрасту Владька тоже станет благородным и красивым, только ему надо будет зачесывать волосы назад и носить очки со стеклами, привинченными к позолоченной планке.

Беловолосые люди всегда казались Маше тускловатыми. И она поразилась, что Кира, жена Сергея Федоровича, не выглядела невзрачно рядом с ним. Она была высокая, с золотистыми бровями и ресницами и розовым румянцем.

Сергею Федоровичу не терпелось очутиться на стадионе. Он велел Владьке отправляться восвояси: извелась бабушка - с утра ведь пропал.

Сергей Федорович взял под руку жену и сестру. Но Наталья Федоровна вдруг расхотела идти на футбол.

Когда брат и Кира отошли, она сказала Маше, что скучает о сыне и дочери, которые отправились в туристический поход на Кольский полуостров, поэтому охотно побудет немного вместе с нею и Владиком.

Маша предупредила Наталью Федоровну, что побежит домой, но та ответила, что и она побежит с ней. От неожиданности, от того, что лицо Натальи Федоровны было замкнутое и какое-то иностранное: смуглота, тонкий нос, составляющий прямую с наклоном лба, кольчатые волосы, обрушивающиеся до середины спины, - от того, что почти невзаправдашна была ее судьба, от всего этого Маше представилась подозрительной навязчивость этой женщины.

Но посмотрела на Владьку, который начал весело рассказывать тете об их с Машей путешествии, и подосадовала на себя. Едва проводили Владьку, еще сильней, чем он, стала потешаться над своими энцефалитными страхами.

Отец смутился: был по пояс голый. Он ускользнул из прихожки и, пока они разувались, надел и зашнуровал футболку.

Маше пришлось обедать в одиночестве: Наталья Федоровна отказалась. Было досадно, что ее отец робеет перед Натальей Федоровной. Может, она ему нравится? Дохлебывая окрошку, Маша насторожилась: голос отца, который слышался размыто, стал отчетливым.

- «Нам нужна, - говорит, - критика, поддерживающая авторитет руководителя». Бизин ему: «Было бы что поддерживать». А Трайно: «Демагогия». Как нечем крыть: демагогия. Я и привел пример с особняком. Наискосок от краеведческого музея старинный особняк стоял. Никто в нем не жил, и не ломали.

- Памятник архитектуры?

- Не знаю. У него все нутро завалилось. Уличная стена тоже. И подперли, значит, три остальные стены и потолок бревнами. Чего подпирать, коль внутренность улькнула вниз? Убрать и заменить новым домом. А Трайно: как, мол, можно неодушевленный предмет сопоставлять с человеком. Это не отвечает природе нашего духа. Навострился языком орудовать. Мы с Бизиным сразу на таран: а отвечает-де нашему духу ваше поведение? Чем он может возразить? «Дисциплину не уважаете». Плюнули. Ничего ему не докажешь. Освинцевал мозг. Что не по его, то и вредно. Коллектив ему за слепца, а он сам себя мнит поводырем.

- Чрезмерно волнуетесь вы, Константин Васильевич, - сказала Наталья Федоровна. - Снимут начальника блока. Уже всем, очевидно, что он слишком зауряден. Вот его жена - талантливый энергетик. Она часто бывает у нас в научно-технической библиотеке. Славная. У нее трое детей. Никогда ни на что не посетует. Как только все успевает? Она знает, что ее муж не на месте. Скорей бы, говорит, освобождали... Я поражаюсь... Семейный бюджет изменится, положение мужа изменится...

Опять голос отца:

- Не за личный достаток пекется, и ложное мужево положение ей не нужно. Высокоубежденная, значит. Забота об общем благе. Не то что как некоторые - лишь бы верх держать над людьми и лишь бы темнить, если новая истина на свет просится.

И Маше очень захотелось жить тут, у отца, потому что он беспокойный человек и, вероятно, умеет добиваться справедливости, и никогда не думает, что плетью обуха не перешибешь, и уж конечно он не ходит к магазину, чтобы «нарисовать» с кем-нибудь всеразрешающую бутылку водки.

У Натальи Федоровны белые с прорезями туфли на гвоздиках. Уже по звуку гвоздиков можно определить, что Наталья Федоровна величественная женщина, несмотря на свою хрупкость.

Едва Наталья Федоровна направилась на кухню, Маша поклялась, что к выпускному вечеру купит себе точно такие же туфли. Выплачет у матери, а купит.

Стоя в дверном проеме кухни, Наталья Федоровна подмигнула Маше и крикнула Константину Васильевичу, что намеревается умыкнуть его дочку. Он не возражал. Настроение у него дохлое, только пасмурь на Машу нагонит. Да и надо в садик за Игорешей. Время выходит. И Лизе звякнет по телефону в цех: чего-то она задержалась.

Не сговариваясь, они стали спускаться к морю. При виде разноцветных дебаркадеров, водной равнины, как бы хромированной вечереющим, но еще ярым солнцем, северянка, которая развешивала на барже вышитые кофты, трехпалубного дизель-электрохода, приветствовавшего город гудением, Маша подумала, как прекрасно, что она не сбежала, что встретила сегодня Владьку, что прогуливается с Натальей Федоровной.

Мимо них прошли девушки. Помадные малиновые губы, по верхним векам, над ресницами, черные полосы, от уголков глаз, к вискам, черные отчерки.

Среди молоденьких продавщиц маминого зеркального гастронома тоже есть смазливые девушки. До того иногда намалюкаются - страхолюдины страхолюдинами. Маша подсмеивалась над ними, подражая Стефану Ивановичу: «Опять наваксились, ведьмины ветродуйки?!» Они сердились: малявочка, ничего не смыслишь. Маша смешно показывала, как они выглядят, а потом спросила Наталью Федоровну: права она или нет? Ура! Права! Недаром англичанка Татьяна Петровна находит, что у нее от природы эстетическое чутье. Потеха! Ты думаешь, в тебе ничего нет, а бац - у тебя обнаруживают эстетическое чутье. Прямо не из-за чего: зверюшек слепила из репейника, перелицевала себе в костюм мамино старое платье, оформила в «модерновом» витринном стиле (цветные треугольники, квадраты, загогулины, абрисы предметов, строений) альбом клуба интересных встреч.

Наталья Федоровна за естественность. Вот тебе на! Во Франции, те же продавщицы говорили, и мужчины красятся и делают маникюры-педикюры. Естественность? Любопытно!

Молодость сама по себе - украшение.

Молодость - украшение? Пожалуй. Одобряю.

Важен тщательный уход за собой.

Ого! Уход! Тщательный!

Человека нельзя судить за то, что он стареет и становится менее привлекательным или неприятным, уродливым, потому что это нормально и всякому уготовано. А девчонки, которые прошли, и те, из гастронома, - дико. Не подражай им, Маруся. Ты симпатичная, милая. Возможно, будешь красавицей. Следи за своей внешностью, особенно за волосами. Если бы они были мои, то я имела бы тысячи всяких расчесок, щеток, гребней. Я молилась бы им.

Наталья Федоровна лукаво улыбнулась, чтобы свести свой восторг к полушутке.

- Маруся... Прости, мне нравится не Маша, именно Маруся. Что, Маруся, привыкаешь к отцу?

- Помаленьку.

- Он добрый и заботливый. Мы приехали на родину в пятьдесят восьмом. Здесь у нас никого не было. Он много нам помог. Быт устраивать. Понимать действительность. Мы нуждались в ясности. Мы благодарны ему. Мы слишком мечтали о России, слишком стремились в Россию, чтобы разочаровываться. Но мы страдали бы от миражей, от непривычного в укладе, в обычаях... Мы, например, думали: можно брать продукты в кредит. В первые дни в СССР мы опрометчиво израсходовали деньги на мебель. Мама надеялась взять продукты в кредит. В магазине решили: она тронулась. Твой отец выручил нас.

- К вам он добрый.

Они приближались к дебаркадеру, где вчера ужинали. По отмели в мокрой одежде потерянно брел вчерашний старик, жаловавшийся на кого-то, кто вынудил его бросить дом и сад, и обещавший за это отомстить.

С той минуты, когда Маша увидела старика, в ее сердце возникла боль, неотступно напоминавшая о себе. Теперь эта боль разрослась и затвердела, будто камень. И Маше так стало жалко старика, что она подумала: если у него нет никого на свете, то возьмет и поедет с ним и будет ухаживать, как за родным дедушкой.

Она остановила старика и узнала, что он едет вслед за сыном и невесткой, которые уже определились на работу в лесозаготовительный пункт.

- Дедушка, да кто же вас выжил?

- Соседи.

- Что же вы поддались?

- Нелюди. С нелюдями, девочка, разве сладишь? Человек-то беззащитный против них. Сколь раз побеждали их люди. Опосля все равно их верх. Почитай, всю историю напролет их верх.

- Не может быть...

- И, маленькая... Что-то я не слыхал, чтоб конфетки сбрасывали с самолетов. Брали чтоб ящик с конфетами и сбрасывали на парашютах во дворы детских садов. Не конфетки сбрасывают, а бомбы. На тем... Во Вьетнаме...

- Так то американцы.

- Нелюдей везде хватает. У нас, должно, поменьше. А, да кто их считал... Ведется нечисть, и ничем ты ее не изничтожишь.

- До поры до времени, дедушка.

- Может, опосле детей твоих правнуков. Не, не верю, не. Никак не изничтожишь.

- Дедушка...

- Спасибо на добром слове. Жить тебе долго и в счастливой надее.

Гурьба цыганят натягивала и отпускала трос, которым пристань была приторочена к берегу. Свекольномордый вербовщик от того же ресторанного столика и из того же окна объявлял, что теплоход, плывущий с севера за вербованными из Грузии, задерживается. Внизу, вдоль служб и на помосте, галдел, томительно ждал перевалочный люд.

От моря, от моря. Вверх. В город. Ветер, полируя наклонный булыжник мостовой, шибал Машу и Наталью Федоровну по ногам. Обе уносили в себе дебаркадерное существование, которое только что обминули. Наталье Федоровне было неловко за уют и оседлость собственной жизни, а в Маше продолжилась вчерашняя растерянность перед человеческим миром. Осколочек этого мира ворвался в ее душу, а она даже не может его понять. И ей нечего надеяться и в старости сложить вместе все происходящее среди людей, чтобы постичь, что с ними происходит и куда они придут. Понять бы хотя немногие судьбы. Тех же цыганят и вербованных, дожидающихся теплохода. Еще что... Старик этот и вербовщик... Не должны они, старик и вербовщик, вязаться в один узел, а, выходит, увязываются. Они и в разноречии и в целом. Как так? Да как же это так? Да почему же старик думает, что нелюди всегда в конце концов берут верх?

На изгибе улицы выставил желтобалконную стену дом Торопчиных. Маша тотчас сосредоточилась на том, что увидит Владьку.

В квартире Торопчиных, стоя у винно-красного углом диванчика, Маша все ждала, что вот-вот появится Владька, куда-то спрятавшийся. Появится неожиданно, будто собирался напугать, а на самом деле для того, чтобы дотронуться до нее. Но она слукавит, словно напугалась, и сразу не вывернется из-под его ладоней, если он положит их ей на плечи. Вместо Владьки появилась магниево-седая Галина Евгеньевна.

Пунцовея, Маша спросила, где Владька.

- Уехал на велосипеде. С дружками.

Галина Евгеньевна усадила Машу на диванчик и ушла. Наискосок от Маши, посреди комнаты - трубчатый стеллаж, привинченный к потолку и полу. Перед книгами темнели вороненый шлем с паутинками орнаментальной позолоты, выветренной временем, черная лаковая дощечка, на ней красивый поп в серебряной ризе. На середине стеллажа лежали кожано-сухая голова меч-рыбы и бивень мамонта, из него были вырезаны круглоголовые мужички с косицами, едущие на осликах меж фанз, деревьев и зевак.

Наталья Федоровна уже в халатике проскочила за стеллаж. Клацнула, вспыхивая, зажигалка. Табачный дым протек меж книг, загибался к потолку. Она сказала, что курнет два разка и тоже сядет на диванчик. И Маше, которой Наталья Федоровна при всей своей приятности неотступно казалась иностранкой, послышалась в простодушном ее тоне и в словечке «курнет» такая Россия, что захотелось подбежать к женщине и обнять ее.

В срединном просвете стеллажа, затканном табачной голубизной, блеснули глаза Натальи Федоровны.

- Кое в чем, Маруся, мы старомодные. Увы, сохраняем семейные реликвии. Рыбу-меч поймал мой папа в Бискайском заливе. Папа был тогда слесарем по газовым аппаратам на химзаводе в Жэфе. В отпуск выбрался. Рыбу-меч поймал. То было перед захватом Франции бошами.

- Рабочий и сбежал за границу?

- В России он был дворянин, полковник генштаба царской армии. Еще он был полиглот. Я знаю, кроме русского, четыре языка. Он знал больше.

- А в слесаря устроился?

- До слесаря был такелажником, смологоном, люковым. Знания, звания и достоинства человека претерпевают девальвацию, лишь только он становится эмигрантом.

- Как при денежной реформе?

- Относительно.

- За десять рублей дают один?

- За тысячу.

- Понравилось ему рабочим?

- Труд у него был пагубный. Отравления были. Но среду свою он полюбил. Самих рабочих.

Маша радовалась, что ловко завязала разговор. Но она беспокоилась, как бы Наталья Федоровна не восприняла ее вопросы как Владька. Может, пренебрежение к вопросничеству - их фамильная особенность? С проказливым видом Маша подняла руку.

- Спрашивай.

- Раз вашему отцу понравилась рабочая среда, почему он вас отдал за миллионера?

- Я вышла замуж против его воли. Но не потому, что метила за миллионера. Мы учились с женихом в коллеже. Он был сыном итальянского виноградаря. Жил у тети в Жэфе. Мы нравились друг другу. По выходе из коллежа поженились. Кстати, тогда муж и не предполагал, что он станет сыном новоявленного миллионера. До сорок пятого, когда Советский Союз разбил Гитлера, он тоже работал на химзаводе. Родители мужа сколотили миллионы за войну. Поставляли вино в армию. Прикупали виноградники.

- Наталья Федоровна, зачем вы курите? Вы ведь дробненькая.

Улыбаясь, Наталья Федоровна появилась из-за книжных полок.

- Тише, мама против, чтобы я курила. Я правильно, как ты славно молвила, дробненькая. У меня противоречивая натура, потому что противоречивая судьба. Для многих я дочь эмигранта, для себя - дочь рабочего. Ко мне многие - подавай историю замужества за миллионером. В действительности я была женой сына миллионера.

- У вас еще одно противоречие.

- Да?!

- Вы родились во Франции, а про нашу страну все родина да родина.

Наталья Федоровна, сторожившая выражение лица Маши, вдруг будто перестала видеть ее: то ли потому, что обиделась, то ли чутко вслушивалась в себя.

- Ты не искала, не вслушивалась. В самом слове «родина» есть ядро смысла. Род, род - цепь поколений. От древнего предка до нынешнего потомка. Наш род возник в России. Один из далеких прадедов моего отца был боярином. Наш род значился в геральдических книгах. Родина - это земля твоего рода, и сам род, и все другие роды этой земли, и все то, что они создали на этой земле, и все то, чем они пожертвовали, и чего не сумели, и что еще совершат и выстрадают... Боль, кровоточащая рана... Много лет. Особенному папа и у моего деда по матери. Ты видела на стеллаже его портрет. Да и у всей семьи вплоть до моих детей. Когда я с детьми прилетела из Чехословакии в Москву, я поняла: гляжу глазами рода, люблю его любовью. С той поры я верю: то, что входило веками в глаза, в сердце рода, - передается. Лицо передается, физическая конституция и память... Нет, не память. Результат отложений в памяти и чувствах. И еще язык, Маруся. Тогда, в день прилета, хожу по Москве. Кругом русская речь. Пью и никак не напьюсь. Ехали сюда из Москвы. Иду по вагону. Слышу: «Дождя с весны не было. Как намедни лен закраснел, так и сейчас лежит. Лен-от обычно синеват, а этот красноват». Я остановилась. Слушаю. Плачу. Знаешь, как мама и отец сохраняли нам родной язык? Дома - ни слова по-французски.

Наталья Федоровна опять скрылась за стеллаж покурить. Оттуда сама заговорила о том, почему ей не ложилось с мужем. Не следовало бы шевелить эту эпопею. Но ничего... Расскажет ради Маши, чтобы ее, Натальи Федоровны, юность чем-то послужила Машиной юности.

В религиозных картинах над головами некоторых людей сияют нимбы - значит, они отмечены святостью. Когда в нас любовь - мы думаем, что отмечены чем-то сверхъестественным, и боимся утратить его. Но возникают другие обстоятельства, и для нас приобретают высшую ценность иные чувства. Не для всех, к сожалению.

Он был ласков, справедлив, заботлив, ее муж Джу, Джузеппе. Она уговаривала его не переезжать на жительство в Италию. Погостим, вернемся. Не получилось. Старший брат, приверженец Муссолини, считавшийся пропавшим без вести, оказался убитым в Триполитании, и теперь он, Джузеппе, единственный сын у родителей. Они уже старые, надо быть возле них. Разве отвертишься. Поехали. На руках у нее - грудная Анн, Аня. Чем-то зловещим отозвался вид родительского дома Джу в ее сердце. Крыша грифельная. Фасад голый. Ни плюща. Ни балкона. Серый клин на ровном подножье. Отец и мать Джу копили, должно быть, для первой встречи улыбки, но все их израсходовали до порога дома. И уже с каменными застольными масками только и разговоры о наследстве, которое ждет Джу, если он и невестка освоят все работы на виноградниках и в винных подвалах. Дали понежиться одно утро. Потом поднимали на рассвете, гоняли по хозяйству до вечерней зари.

Кормишь грудью Анн - торопят. Роды были не совсем удачными. Ей бы окрепнуть... В других семьях свекор жестокий, свекровь добрая или наоборот. Здесь - нет. Еще слаба была, свекор стал знакомить с трактором. Хотел, чтобы за день научилась ездить. Путала... Вместо скорости включила тормоз. Свекор как ударит наотмашь. Она с трактора, на камни. Увидел Джу, прибежал. До этого отмалчивался, наедине успокаивал: надо терпеть. Накричал Джу на отца, пригрозил уехать. Отец не испугался: «Уедешь - оставлю без наследства». Никогда Джу не был жаден, не мечтал о богатстве. Здесь же всем его умом, всей честью завладела мысль о наследстве.

За два года изнурительной работы она совсем ослабла. Часами лежала, не в силах шелохнуться. Муж повез к врачу. Истощение нервной системы. Необходим полный покой. Устроить в горах, поближе к вершинам. Фрукты, альпийское молоко, дышать. Вот и все лекарства. Нужны деньги. У Джу нет. Попросил у родителей. Отказали. Какое там лечение?! Глупости. От труда увиливает. Послала письмо отцу. Он выкроил из заработка. Поселилась с Анн у пожилых украинцев. Они перебрались в Италию в начале века. Горное селеньице. На отшибе от мира. Здесь никому не довелось видеть людей из России. Крестьяне были рады. Заботились. Прожила в украинской семье полгода. Тут, у вершин, родился Морис. Свекор нашел в Морисе сходство с собой. Был щедр на гонорар педиатру, которого приглашал к внуку. Но к ней отношения не изменил: хватит, дескать, притворяться больной. Посылал в винный подвал. Он выбит в горе. С километр. Посылал удалять из шампанского осадок: дегоржировать. Воздух спертый. Без солнца. Сам процесс не из простых. Берешь бутылку. Раньше ее наполнили вином. Открываешь, чтобы выхлестнулся осадок. Опять закупориваешь. Уже окончательно. Винные брызги. Ноги мокрые от шампанского. Молоко выжимаешь из груди, потому что, откупоривая и закрывая бутылки, то и дело придавливаешь к ней руки.

Свекровь паралич разбил. Веди дом. Джу часто в разъездах. Теперь физически он не работал. Отец называл его управляющим, а он себя - погонялой, который служит у родителей за кормежку, вино и одежду. Мне и того не доставалось. Я поизносила свои девичьи платья, даже неловко надевать. Сказала свекру: «Батракам лучше живется...» Орал, что Россия - страна лентяев и скотов и жаль, что Гитлеру не удалось ее растоптать. В тот же день она заявила Джу, что уедет, если его отец не извинится перед ней и если не кончится их бесправие... Джу клялся, что заставит отца извиниться, но не сделал этого. И все осталось по-прежнему. Она целый день всходила в селеньице, где жили украинцы. Одолжила у них на дорогу. Через месяц, когда свекор и муж были в отъезде, спустилась с детьми в долину, оттуда улетела во Францию. Мать плакала над ней, как над умирающей, так высохла и подурнела она за три года. Следом явился Джу. Торопчины не приняли его. Она видела из окна, как он слоняется по улице. Сама не показалась. Анн не пустила.

Бога нет. В этом она не сомневается. Но она верит, что сама жизнь творит возмездие. Ровно через столько, сколько ей пришлось страдать, не стало на свете ни свекрови - умерла от нового кровоизлияния в мозг, ни свекра - погребло снежной лавиной в Швейцарии на курорте. Джузеппе прилетел в Жэф. Он был уверен: коль пришли миллионы, то вновь придет и любовь жены. Но где ей было взять любовь, коль от нее и пепла не осталось?

Он был взбешен. Хотел отсудить детей. Процесс затянулся. Все Торопчины бедствовали, потому что нанимали адвоката. В конце концов, суд постановил детей оставить у нее, с правом для Джузеппе заполучать их к себе в каникулярные месяцы, а также с правом разрешать или не разрешать им выезд из Франции. Чтобы этот пункт записали, он потратил много времени и денег: узнал, что Торопчины ездят в Париж и там, в советском посольстве, хлопочут о возвращении в Россию. Семья, разумеется, была в отчаянии. Невозможно ехать без Анн и Мориса. Оставаться ради них во Франции - тоже трагедия. Сильней всех хотелось в Россию отцу. И всякое дополнительное препятствие для кого-то из семьи вызывало у него паническую тревогу. Он и так горевал, что во Франции останется старшая дочь Елена и младший сын Бернар. Елена была замужем за ненавистным всем Торопчиным украинским националистом Пудляковским, выступавшим с антисоветскими статьями и речами. Бернар принял наше подданство, однако остался в Жэфе: женился на очаровательной француженке. И вдруг такое постановление суда, что вынуждена оставаться во Франции и младшая дочь с детьми. Отец умер... Перед смертью он взял клятву с Галины Евгеньевны и Сергея, что они уедут в Россию. Заставил поклясться и ее, Наталью Федоровну, что и она выполнит его последнюю волю: уедет, как бы ни было сложно, и непременно с детьми.

Уехали мать и брат. Она делала вид, что никуда не собирается. Подозревала, что муж нанял шпионов. По совету адвоката рискнула вписать в паспорт Мориса и Анн. Поехала. Дрожала, что муж узнает и что ее схватят в ФРГ и вернут во Францию. Ночью, в самую глушь, таможенный полицейский, этакий громадина, проверил у нее паспорт. Когда пересекли границу Чехословакии, все трое торжествовали, пели, дурачились. После они узнали: Джу прилетел из Италии в Париж. Но он опоздал на сутки. Шпионы не очень тщательно шпионили.

Пока Наталья Федоровна и Галина Евгеньевна поили Машу чаем, вернулись Кира и Сергей Федорович.

Сергей Федорович подсел к приемнику. На чуточной громкости плутал в суматошном эфире, натыкаясь на певцов, что-то машинно балабонивших под джаз, на проливни скрипичной музыки, на разноязычных дикторов, сокрушавших противников своих правительств.

Его рука замерла: издалека, сквозь цикадный шелест прорвался мужской голос. Хриплый, гундосоватый, картавящий. Он почему-то не отталкивал. За мелодией, которую он гнул, разглаживал, золотил, можно было идти в безлунном лесу, как за лучом фонарика.

Сначала за спиной Сергея Федоровича встала сестра, затем - мать. Едва голос затих, словно его утянуло туда, откуда он пробился, выпутываясь из цикадного шелеста, Галина Евгеньевна, ее дочь и сын восторженно загалдели, дробя «р» и говоря в нос.

Кира провела ладонями от щек к вискам. В этом жесте почудилась Маше неловкость.

Через мгновение, ощутив за собой безмолвие, разом умолкли и муж Киры, и свекровь, и золовка.

- Шансонье, - промолвила Наталья Федоровна. - Скорей всего рабочий. Транслируют из какого-нибудь парижского кафе.

Кира вздохнула.

В прихожей Наталья Федоровна, стоя рядом с Машей, приглашала ее заходить и сюда на квартиру, и в техническую библиотеку. Маша помнила, что дети Натальи Федоровны студенты, но воспринимала ее как подружку: так просто, сердечно и ровно держалась с ней женщина.

Маша чиркнула ладонью о ладонь, щипками одернула платьице, а потом, чувствуя губами свое отраженное дыхание, шепнула Наталье Федоровне на ухо:

- Вы счастливы?

Наталья Федоровна погладила Машу по голове.

- Еще бы! Но, конечно, не во всем. Ох, до того очаровательные волосы! Неземные какие-то!

- Марсианские, - подсказала Маша.

- Я сразу догадался, что ты с Марса, - пошутил Сергей Федорович.

Мимо подъезда, вихляя с ноги на ногу, ехал сивый, который определился в ее уме после встречи в березовой роще как начальник велосипедной ватаги.

Едва вошла в ворота, навстречу ринулась повернувшая с шоссе гончая стая велосипедистов. Сверканье, перемеженье цветных пятен - футболки, жокейки, шелест - и уже никого. А она-то подумала, что сшибут.

Сивый, конечно, сивый организовал. И Владька, наверно, был среди них! Рассказал или нет? О чем, собственно, рассказывать? Теплоход. Клещ. Поликлиника. Мальчишки любят хвастать чем-нибудь таким или лгать о чем-нибудь таком. Но не Владька. Наверняка он врать не станет.

Трель велосипедного звонка. Владька. Вопросительный. Выдернул носки парусиновых тапок из стремян, что ли, прилаженных к педалям. Чего он строго так воззрился?

- Ну как?

- Что - как?

- Никаких симптомов?

«Вон он про что! Дура! Совсем недавно бесилась, почти умирала. И уже забыла и думать...»

- Я психопатка, Владик.

- Не убежден.

- Ты уезжаешь?

- Завтра.

- Зачем?

- Меня, к примеру, привлекает деревянное зодчество, в частности, резьба.

- А как же я?

Маша шла по тротуару, Владька катился на велосипеде, отталкиваясь ногой от гранитной бровки.

Ее вопрос настолько обескуражил Владьку, что он приостановил велосипед.

- То есть?

Еще ни один человек, кроме сестры и брата, не посягал на его волю, чтобы он не был волен в каникулярные дни и недели.

- Не с кем будет кататься на теплоходах.

- Людей на них с избытком.

- А ты черствый.

- Математик.

- И все равно славный.

- Я не падок на похвалы. И я свободолюбив, потому что мне ясен смысл несвободы.

Он отъехал.

Маша всегда была чем-то загружена: личное, семейное, школьное. В те месяцы, когда она сама себе напоминала трамвай - с утра до ночи круженье, мельканье, короткие остановки, ее мозг, будто запрограммированный, неутомимо творил мечты, загадки, замыслы, исполнение которых откладывалось на после.

В немногие необъятные дни, в которые время полностью принадлежало ей, у Маши и не возникало мысли осуществить что-нибудь, будоражившее ее воображение: лишь бы вдоволь поспать, набродиться по улицам и растерять ощущение, что ты гонима беспощадной, мстящей за медлительность силой. Здесь же, у отца, где Маша часто оставалась одна и где Лиза все сама делала по дому, а ей ничего не поручала и не разрешала делать, она неожиданно поняла, что если не будет теребить свое воображение, то проведет свое гощение довольно кисло. С Владькой было бы занятно дружить, но с ним покончено.

Надумала пробраться в грузовой порт - и пробралась: сплавала на буксире, который отволок туда баржу с подъемным краном. Целый день толкалась на аэродроме. Наблюдала взлеты и посадки самолетов. Выпросила у бортпроводницы значок с изображением лайнера Ил-18. Побывала в диспетчерской и в комнате синоптиков. И все это под видом внучки, приехавшей встречать ленинградского деда, позабывшего указать в телеграмме («Ничего не поделаешь - склеротик») час прибытия.

Прознавши, что Леночку, дочь Сергея и Киры, необходимо привезти с детсадовской дачи на вступительный экзамен в музыкальную школу, она вызвалась съездить за ней и проводить ее на экзамены, чтобы не обременять этой заботой перемогающуюся от повышенного давления Галину Евгеньевну.

Ее осенило на даче, что она могла бы быть хорошей воспитательницей, а в музыкальной школе, когда Леночку проверяли на ритм и на слух, догадалась, что в семь лет сумела бы воспроизвести сложный стук пальцем по корпусу пианино и повторить извилистую мелодию: почему-то тогда она крепко запоминала фортепьянные вещи.

Леночка хорошо, но неточно выстукала то, что простучал председатель приемной комиссии. В коридоре Маша показала, как стучал председатель и как стучала Леночка. Девчурка повторила этот стук, и Маша пообещала Леночке, что ее примут в музыкальную школу.

Когда они выходили из классного коридора, с лестницы к ним бросилась Кира: не утерпела и на часок отпросилась из лаборатории.

Маша успокоила Киру, и они отвели девочку, пожелавшую переночевать в городе, к бабушке.

Кире нужно было возвращаться в цех, и Маша поехала с ней, когда узнала, что в заводской проходной дежурит жена Коли Колича. Давно было стыдно Маше: выросла в металлургическом городе, а на мартене, у доменных печей, на коксохиме ни разу не бывала. Этот завод хоть и меньше тамошнего, зато почти новый и в чем-то, должно быть, гораздо интересней. И, главное, здесь работает ее отец и сейчас его смена.

До проходных ворот металлургического комбината ехали на трамвае. Охранница рассияла, увидев Машу, и гребанула рукой в сторону завода, прерывая объяснения Киры.

- Доченьку Константина Васильевича завсегда пущу.

У себя в родном Железнодольске, хоть и со стороны, Маша все равно неплохо знала, где что находится на комбинате. Даже зимней ночью сквозь туман могла угадать расположение цехов: три скобы алых небесных огней - копровый цех, там газовыми огненными струями полосуют сталь; скаканье высотных сполохов - мартеновский; оранжеватое зарево - доменный.

Тут она сразу определила, где прокат, а где мартен, отличив их по трубам: над прокатом трубы пониже, пореже и не дымят.

Однажды Маша видела в киножурнале опущенный на дно океана батискаф. Вблизи домны напоминали батискафы, а воздухонагреватели - тупомакушечные ракеты, приготовленные для запуска. Сходство дополнялось тем, что атмосфера, окружавшая их, была сумрачно-зеленоватая, и в ней мерцали пластинки графита, будто косячки каких-нибудь блескучих глубоководных мальков.

У Киры в химической лаборатории, наверно, строгий начальник. Так быстро она шла по заводу, что Маша еле-еле поспевала за ней. Через залик проскочила, лишь на мгновение задержавшись возле длинношеей женщины. И в памяти Маши только и скользнул стальной цилиндр нейтрализатора да толстенные коленья - вытяжная вентиляция.

- Тетя Кира, что за специальность у дежурной по установке?

- Аппаратчица.

- А дети у нее есть?

- Сын.

- Искусственник?

- Искусственник.

- Значит, предупредили, когда она устраивалась аппаратчицей?

- Предупредили.

- Отчим говорит - не предупреждают. Он сам на пиридиновой установке работает.

- Думается, обязательно предупреждают и в отделе кадров и в отделе по технике безопасности.

- Хмырь... отчим доказывает: предупреждать - без аппаратчиц останешься. Позже им сообщают, когда они привыкнут к месту.

- Не должно быть.

- Неужели ничего нельзя сделать?

- Установки герметизируют, чтобы не выделялись пары пиридина.

- Тогда почему ее сын искусственник?

- Предосторожность. Кормила бы грудью... а вдруг бы ребенок умер?

- Почему пиридин именно в груди скапливается?

- Такая у него особенность.

- Раз вредная установка - женщин не принимать.

- Пиридин вреден и для мужчин.

- Закрыть установку.

- Следуя твоей логике, нужно прикрыть весь коксохим... Необходимость, Машенька! Без пиридина не обойтись ни фармацевтам, ни медикам, ни химикам.

- А нельзя ли и здоровье и коксохим?

- Задача прекрасная. Учись. Решай.

- Почему я «решай»? А вы?

- Мы, в смысле наше поколение, решаем. Вы присоединитесь. Новое поколение хорошо тем, что ему кажется: до него туго понималось и медленно нейтрализуется зло сопутствующее промышленным энергиям, сырью, без которого не выплавишь первостепенных металлов, не запустишь двигателей, не совершишь открытий. В школе почему-то не принято затрагивать эту тему. В понятие прогресс вкладывается лишь положительный смысл. Дескать, издержек прогресса нет, и люди зачастую трудятся на вредных и опасных производствах только по сознательности, а не по необходимости и потому, что другого выбора не было.

- Вы не совсем правильно... Историк нам много всего объяснял. У него девиз: в правде - движение. Татьяна Петровна, по-английскому... У нее обо всем спрашивай, и она откровенно ответит. Мы и сами с усами: между собой чего-чего не обсуждаем.

- Рада.

- Тетя Кира, почему маленькими все умные?

- Достоинства проверяются в сгорании, если рассматривать человека, как уголь. В сгорании обнаруживаются его прежние свойства и создаются новые. Грубое уподобление: дети - уголь, общество - печь, взрослые - коксовики. В определенных условиях, по определенным нормам, схемам, разработкам взрослые и общество «спекают» из детей граждан. Потом, способствуя производству духовного и материального продукта, эти граждане выявляют свои первичные и вторичные свойства. Пластичность. Калорийность. Нет, заменим калорийность на пользу, пользотворную способность. Почность. Зольность...

«Здорово я ее завела!» - восторженно подумала Маша.

- Вы интересно... Но я не совсем про то. Я заметила: маленькие все умные. Нормальные маленькие. Станут первашами - некоторые, смотришь, тупы. Дальше, дальше. Смотришь, приглупленные выявились. В одних яслях со мной были Миша Моховой и Нинка Нагайцева. И в детсадик вместе попали, и в школу. Старухи говорят: «Что не боле, то дурней». Так и Миша с Нинкой. В этом году меня как стукнуло в голову: «А Моховой-то дундук»; «А Нагайцева-то глупындра». Вы не рассердитесь, тетя Кира. Но больше дураков, чем среди взрослых, нигде нет. Мы иногда придумаем шкодный вопрос и задаем учителям. Раз с Митькой Калгановым придумали. Физичка Екатерина Тимуровна пришла в класс. Митька встает и спрашивает: «Екатерина Тимуровна, ни Михайло Иванович Ломоносов, ни Майкл Фарадей не учили этому, однако я спрошу: все рождаются равными, а откуда берутся валютчики и бюрократы?» А еще Митька при встрече со своими родителями выдает коронную фразочку: «Взрослые? Взрослые любят критику. И самокритику тоже».

- Вы не без яду!

- Какой там яд, тетя Кира? Мы покорные существа. Слегка поострим, на том наши обличения и закончились.

Кира шла в тени, Маша - на солнцепеке. Их разделяли стволы тополей. Едва мимо них проехал кургузый автопогрузчик, Кира перевела Машу через шоссе.

Вступив в прохладу турмы - угольной башни, Маша покачнулась: так резок был переход из упругости зноя в невесомость тени.

Турма громоздилась под облаком, окутываемая дымом. От нижней части турмы вправо и влево простирались батареи коксовых печей. Все сооружение: угольная башня и коксовые печи - напоминало перевернутую букву «Т»; оно ничем не отличалось от того, которое Маша видела издали в Железнодольске.

Она знала от Хмыря, что вдоль одной стороны катаются коксовыталкиватели, а вдоль другой - двересъемные машины.

Какой-то неуклюжий громадный красный агрегат стоял на рельсах. На его высокий мостик выскочил человек в толстой суконной робе и войлочной шляпе, задержался у круглых железных перил, взглянув на огненный квадрат, и нырнул обратно в кабину.

Маша заинтересовалась этим огненным квадратом и чуть не ахнула, подойдя к агрегату поближе: то был не квадрат, а полая, вертикальная кирпичная камера, ее бока, раскаленные, гладкие, источали золотисто-розовое марево, и сквозь это марево чернела неподалеку «глава» домны и виднелись барашки - распадался в небе след реактивного самолета. Кира подошла к ней и объяснила, что обыкновенный коксовыталкиватель выдавил из камеры коксовый пирог. Камеру сейчас наглухо закроют стальными огнеупорными дверями и наполнят шихтой, и за неполную смену из шихты получится кокс.

В стеклянной будочке Кира подошла к тучному мужчине. Она назвала мужчину товарищ Трайно. Он наливал в стакан газировку. Пока вода пузырилась из крана, Кира успела объяснить, кто Маша такая и к кому ее надо отвести. А пока он, разжимая на резиновой пипетке зажим, капал в воду соляной раствор, Кира ушла. Поднимаясь за Трайно по лестнице, Маша сановно полузапрокинула голову, приспустила веки и тяжело ступала, свесив руки. Если бы он оглянулся, то обозлился бы: так похоже она копировала его.

Он вывел ее на ветер и солнце. Это был верх коксовых печей - кирпичное поле, на котором, пожалуй, можно играть в лапту, а может, и в футбол.

Они остановились возле вентилятора. Воздушные вихри, посылаемые качающимся пропеллером, докручивались до спины рабочего. Рабочий стоял на раздвижной лестнице, что-то скалывая железной лопаточкой в горловине трубы; волосы на затылке поблескивали, как влажное стекло; сукно куртки мерцало солью в ложбине спины.

Из угловой будочки, находившейся в конце поля, вышел приземистый человек и весь засверкал в полдневном светопаде. И лишь только взмахнул руками, над ним вспыхнули радуги.

- Кто это?

- Старший люковой Семерля.

- Мокрый.

- Окунулся.

- Как?

- Под холодный душ лазил. Ф-фу.

- Прямо в спецовке?

- Прямо в спецовке. Ох, жара!

- А где папа?

- Вон загрузочный вагон. - В той стороне, откуда шел Семерля и куда протянулись рельсовые полосы, темнел диковинный для Маши вагон, состоящий из колес и каких-то конусов, в просветы между которыми мог пройти крупный дядька, вроде Трайно. - Там должен быть твой батька. Между прочим, я врио начальника...

Маша засмеялась.

- Как вы себя назвали? Врун начальника?

- Ох, невежество. Временно исполняющий обязанности начальника.

- Спасибо за разъяснение.

- Я к чему о своей роли сказал? По обязанности и по личному интересу я вникаю, как работники блока ведут себя в семьях. Есть еще у нас... Жинку кулаком угостит. Запьянцовские встречаются.

- Страдают пережитками прошлого?

- Оно. Детей не контролируют, не беседуют.

- А кто будет в козла стучать? Я про мужчин. Придут со смены, отдохнут, во двор. И дубасят костяшками, кто громче. Железом столы пооббили. Заспорят - до драки...

- Оно. Точно балакаешь. Не все отцы ответственно воспитывают детей.

- А по-моему, нашим воспитанием в основном занимаются матери.

- Ошибочный вывод. Статистика проблемы лично мною изучена. Я поправил, ты запомни. Насчет матерей... Тебя бросил отец. И у тебя вывод создается насчет отцов. Хороших отцов надо иметь.

- Их выбирают матери.

- Не принципиально выбирают. Не советуются. В старинку дивчина собирается замуж - к пастырю.

- Мы-то ведь в бога не верим.

- Зато верим в идею. И пастыри теперь не хуже.

- А я читала фельетон про попа...

- Я имею руководство в виду, ибо мы пасем подчиненных, направляя их в духовном плане. И с нами надо советоваться. Раньше никуда без совета...

- И жили? Никаких разводов? Никаких домино? Дети боялись родителей? Контролировали детей родители и, если что, - крепко воспитывали?

- А ты дивчина с юмором! Мне докладывали в порядке информации. Корабельников мурцевал жинку с дочкой. Мурцевал, кинул, кажуть, и неаккуратно платил алименты.

- Кинул - верно. В остальном - неправда.

- Мне говорил проверенный товарищ.

- Мама от меня ничего не скрывает.

- Семейную политику соблюдала. Не все, чего можно знать старшим, нужно знать детям.

- Спасибо. Я девять классов закончила и так не просветилась. Я хотела спросить: «Все рождаются равными, а откуда берутся валютчики и бюрократы?»

- Валютчики? Пишут о них в газетах... Насчет бюрократив?.. Тоже есть. Но тут, в нас, в городи, я не бачив бюрократив. Мне докладывали, что твой батька делився... Вин водил тебя в ресторан.

- Почему-то вам все докладывают про папу. Для какой цели вы интересуетесь его жизнью?

- Для воспитания треба. Зря ты пошла в ресторан. Какой положительный пример дает ресторан девушке? В театр поведи, в кино, побеседуй... Что и указывает...

- Из ресторана замечательный вид. И вкусно кормят. Я ведь погостить приехала.

- Приучивать к роскоши... Буржуазия пусть приучивает. Я смекаю так: рестораны тоже пережитки прошлого. Их давно бы позакрыли, кабы не раскидывали на них план. Недавно на активе спрашивали председателя горисполкома: «Почему не закроют автомат-закусочную на центральной площади?» Развел руками: «План». Будем, каже, стараться перекинуть план на кино або на дворцы культуры. Добре побалакали с тобой. Сдается мне - ты толковая дивчина.

Трайно подозвал люкового, который прямо в спецовке лазил под душ и теперь, отряхиваясь, топтался возле загрузочного вагона.

Еще издали было слышно, как в его чунях хлюпает вода. Оказалось, что Семерля - славнейший Коля Колич. На вопрос Трайно, там ли еще, в кабине загрузочного вагона, Корабельников или уже спустился в угольную башню, Коля Колич ответил, что Константин Васильевич минут пятнадцать как уже в турме.

- Опять нырнул за длинным рублем?

- Попробуй повкалывай в турме, другое запоешь. Аль в чужом кулаке завсегда больше огурец?

- Не груби.

- Буду грубить, потому как у тебя зуб на рабочий рубль. Дай тебе волю, ты так обкорнаешь, комолый будет.

- Кончай демагогию.

- Ярлык-то пестрый, а я вострый.

- Пораз-з-болтались!

Лестница. Бетонный холодок. Коля Колич поднимается впереди. С робы перестала стекать вода - забухло сукно.

Маша сказала, что никак не может разобраться, почему в нашем обществе встречаются такие субъекты. Англичанка Татьяна Петровна дала этому объяснение: одни люди зависят от других, а Митька Калганов (конечно, со слов своего папы, крупного начальника) не шибко высокой культуры руководства: она, дескать, складывалась под влиянием прошлого.

Что ж, и в том и в другом, на разумение Коли Колича, собака зарыта. У него, Коли Колича, есть и дополнительные соображения на этот счет. Не пора ли перестать оглядываться далеко назад, на пережитки, и ими выгораживаться? Этак бревна перестанешь замечать в собственных глазах. О прошлом мордогнутии он только по слухам знает, а вот на то, как всякие наши Трайно морду гнут, ему давно тошно смотреть. Тот же Трайно: я, мол, шишка на ровном месте. И притом незапятнанный человек. В вытрезвителе не купан. С женой не разводился. С инстанциями в ладу. Усвоил - за предосторожность аль за превышение власти не накажут. В крайнем случае, выговоришко. На днях, к примеру, стенную газету вывесили, а он ее взял и снял. Со мной, мол, не посоветовались. Везде написано про коллективность, а он единоличное самовластие оказал.

- Дядя Коля, а мы в школе сами стенгазету выпускаем. Классному руководителю дадим проверить. Допустили синтаксическую ошибку или орфографическую, она исправит, и мы выпустим.

- Вы, молодежь, вы молодцы.

Похвала Коли Колича была подпреснена снисходительностью. Коля Колич заговорщицки веселым кивком позвал ее за собой и растворил дверь на каменный балкон, пышно запорошенный угольной мукой, коксовой крошкой, блестками графита.

Неожиданным был для Маши простор неба. Почудилось, будто ее захлестнуло синью. Когда глаза привыкли к высоте и яркости, различила: свет прозрачен, как протертые нашатырем окна в зеркальном гастрономе, а синь - небосвод, где вертикально восходят серебряные истребители. Приблизились к балюстраде. И снова испытала оторопь: простор земли, выбросившийся из-под балкона, притягивал, заманивал. Раскинешь руки, бросишься в стеклянность, и понесется на тебя зелено-голубая с коричневой опушкой береговая куга, к которой подступил коксохим, море с вытянутыми пятнами песчаных островов, далекая белая церковь, чеканящаяся на грозовом стыке просторов: верхнего и нижнего.

Коля Колич повернул и наклонил голову Маши.

И Маша посмотрела вниз, на плоскость коксовых печей, источающую жаркие алмазно-белые миражи. Метнула взгляд от огненных колодцев до ворончатого вагона. Обрадовалась красивой какой-то геометричности: по кирпичной равнине - катаная зеркальность рельсов, и пуговицами стальные круги и кружочки, как бы вмурованные в кладку.

Зал. Потолок высоко. Воздух мореный, отдающий цементом, преснятиной, а в нем виснет цепь лебедки. А через него наклонно листы солнца. А на дне зала лежат и смотрят в квадратный лаз Сергей Торопчин и паренек - веснушки на ушах. А со скобы, что на краю лаза, падает в глубину пеньковый канат.

Коля Колич, когда к нему поворачиваются золото-планочные очки Сергея Торопчина, указывает своим длинным подбородком на Машу и уходит, чиркая чунями по цементной глади. Улыбка пробивает сосредоточенность на лице Сергея Торопчина.

- Там, - говорит он и свешивает голову над лазом, прижимая к скобе канат, который витком пущен по его руке, придавившей локтем новые, сухие пеньковые кольца.

Маша ложится на бумажный мешок, заглядывает в турму. Далеко внизу, словно в кратере вулкана, отец. Он беззащитный, малюсенький в пороховом сумраке, в огромности башни.

- Ничего себе погребок!

Маша хотела взбодрить себя, но невольный страх вдруг так усилился, что у нее зажало дыхание.

А отцу, наверно, совсем не боязно. В углу скипелась глыба угольной шихты. В руках у него длинный-предлинный черенок, на черенке - штык лопаты, так отполировавшийся, что бликует даже оттуда, из полутьмы. Вот эту-то лопату и мечет он в глыбу, а глыба не поддается, лишь отколупывается на куски и стекает черное крошево. Он подступает ближе к углу, всаживает лопату уже обеими руками.

Сергей Торопчин волнуется, кричит в яму:

- Осторожно!

Его голос, на мгновение потерявшийся в пустоте ямы возникает у железобетонных стен, зычно гремит.

Отец как оглох: вгоняет и вгоняет в уголь светлый штык лопаты. Когда, надавив на черенок, Корабельников выдергивает лопату из угля, глыба отстает и начинает крениться. Маша не успевает пискнуть от страха, как отец хватается за канат и, скорчившись, летит над шихтой. Головной обломок глыбы скачет за ним, задевает по ногам. Будто бумажный мячик на резинке, который пнули, Корабельников подпрыгивает в воздухе, но уловчается выставить сапоги, чтоб не шмякнуло об стену. Обратно он летит быстрей - резко оттолкнулся. Дурачится, как клоун в цирке: держась за канат одной рукой и дрыгаясь. На боку колотится сумка, схожая с противогазной.

Он прыгает. До колен всаживается в уголь.

- Па-па.

-Ау?

- Не ушибло?

- Нет, дочка.

- Не балуйся там. Опасно.

- Ла-адно.

Маша отодвинулась от лаза. Паренек - веснушчатые уши стоял на коленях, держа наготове моток веревочной лестницы. Сергей Федорович унимал дыхание; лоб зернист от пота.

- Отчаянный у тебя отец.

- Я тоже.

Сергей Федорович потыкался лбом в рукав пиджака.

- Весельчаки вы, Корабельниковы.

- У нас в Железнодольске есть в гастрономе сторож Чебурахтин. Он бы ответил вам, Сергей Федорович: «Шё унывать, шё? Умрешь - фшё, не оштанетшя нишё». Сергей Федорович, а я бы подошла жить во Франции?

- Ты видела круглые крышки над коксовыми печами?

- Да.

- Они подходят для закрывания люков, да пропускают газ. Для этого мы зачеканиваем их по краям, иначе кокс спечется бракованный. Система проста: печь, люк, крышка. А жизнь - сложнейшая система, тем более жизнь чужой страны. И чтобы подойти к чужой жизни, условно говоря, необходимы тысячи зачеканок. Притирка к миру Франции стоила, например, моему отцу больших страданий. И это при том, что он знал ее язык, культуру и бывал раньше в стране. Правда, я из России на месте правительства тебя бы не отпустил.

- Смейтесь, смейтесь, я... Сергей Федорович, мы с дачи ехали... Ваша дочка сказала, вы участвовали во французском Сопротивлении.

- Было.

- Много убили фашистов?

- Я подростком пришел в маки. Важные сведения принес. Меня посылали в города.

- Разузнавать специальные данные для разведки?

- Пожалуй.

- Здорово-то!

- Не так здорово, как необходимо.

- А правда, что ваш дедушка был попом в Берлине? И когда немцы напали на нас, выступил в церкви против Гитлера?

- Он был не просто попом. Он был главой русской православной эмигрантской церкви.

- Он был за царизм?

- Он был монархистом. Но он любил Россию и предал проклятию Гитлера. Дед был умен и не мог пренебречь судьбой своей нации. Дед, дед... Он не благоволил, Маруся, к нашей семье. Моей маме, своей дочери, не помогал. Но его анафемой против немецких фашистов я горжусь.

- Его расстреляли?

- Забрали в гестапо. Мучили. Эмигранты в разных странах подняли шум. Выпустили. Через неделю умер. Был глубокий старик, да пытки...

- Сергей Федорович, вы счастливы?

- Счастлив,

- Совсем-совсемочки?

- Покажи мне того, кто утверждает, что он достиг полного счастья. Разве я могу не горевать, что отец не дотянул до возвращения на Родину? И о брате тоскую, о сестре, о Жэфе.

- Вы сразу в Жэфе поселились?

- Что ты! Нет, родителям пришлось поскитаться. Сначала они под Парижем жили. В замке. Отец работал садовником, он с детства увлекался цветами. Потом был вокзальным грузчиком, уже в Париже. Русские грузчиками были, итальянцы и негр из Португальской Гвинеи. С негром отец подружился. Итальянцы удивлялись, что русские прекрасно хором поют. Арии, песенки, а чтоб хором - итальянцы не умели. Позже отец работал на заводе Рено. Кстати, в эту пору там же работал, кажется, слесарем анархист Махно. Французы все потешались над ним: «Батько Махно, батько Махно...»

- А интересно... Сергей Федорович! Вы хотели бы быть миллионером?

- Я бы хотел равного распределения богатств между людьми.

- А я хотела бы иметь столько денег... Целую турму, битком набитую! Заболел кто, нет на лекарство - получи. Аварийная жилплощадь - строй дом. Несправедливость любишь устранять - насыпай из башни хоть десять вагонов. Ну и, конечно, я поплыла бы через океан на плоту. Из других стран плавают, а из нашей нет.

Сергей Торопчин всматривался в глубину турмы. Осведомился у Корабельникова, не кружится ли голова, не поташнивает ли. Тот чувствовал себя отлично.

Наверно, в турме можно отравиться? Беспамятная. Проходили ведь по химии, что в кучах уголь способен окисляться и выделять угарный газ... А еще как отец выдерживает раскаты, от которых, наверно, трескается железобетон, как он дышит в черной пыли да притом еще играючи орудует лопатой?

Неподалеку от отца сильно просел уголь, образовалась воронка. Шихта хлынула в нее. Маша вздрогнула. Вообразилось, что папку стянуло туда: завалит и через люк выбросит в загрузочный вагон?

- Сергей Федорович, были случаи, когда люди из турмы падали в загрузочный вагон?

- Не у нас.

- А из вагона в печь?

- Чего только не случалось с людьми.

- Па-а-па! Па-а-па! Папа-а-а-а!

Она звала отца, когда в башне раздавались вулканические взрывы воздуха. Корабельников не услышал дочь, но заметил, как, разворачиваясь, падала брошенная ею белая веревочная лестница.

Из зала он виделся Маше силачом, для которого работа в турме чуть-чуть риск, чуть-чуть забава, а больше разминка в свое удовольствие.

Наверху, в зале, затопленном солнцем, он увиделся ей другим: на угольном сыром лице также заметны, как белки глаз, фуксиново-красные веки; дыханье надсадное; кисти рук, похожие на темных, растопыривших короткие ноги крабов, присмирело свисали, касаясь штанов, прилипших к бедрам.

Сергей Торопчин расстегнул на Корабельникове набрякший потом широченный брезентовый пояс, бросил на пол. Клацнули цепи, к ним был привязан канат.

Маша и Сергей оглянулись на подкованную поступь Трайно, который, подойдя, спросил Корабельникова:

- Закончил?

- Больно ты борзый. Угольная башня тебе что, печка? В той пошуровал кочергой - и порядок. А здесь ведь вручную нужно много тонн разрыхлить.

- Зарываешься ты, Константин Васильевич. Кому ты делаешь пояснение? Сдается, не я начальник, а ты?

- Ты будешь нам глотки перестригать... Не будет у меня с тобой масленого разговора.

- Я веду руководящую линию.

Маша растерялась. Почему Трайно оскорбил отца?

- Дядя Трайно!

Сбился с шага, но не остановился.

- Дядя Трайно!

Встал. Спина насторожилась.

- Дядя, вы великан. Спуститесь в турму. Папа утомился.

- Не моя обязанность.

- И не его. Он ведь машинист загрузочного вагона.

- Мы его не заставляем лезть в турму. Он добровольно.

Трайно вышел. Корабельников укорил дочь: зачем-то унижалась и его, отца, унизила: никакому Трайно не заменить его в угольной башне. Сергей, еще хмурый, разлепил в улыбке губы и подмигнул девчонке сразу обоими лучистыми за стеклами очков глазами.

- Не Талейран твой папа. Да, Маруся?

- Вкровь надоело с такими дипломатничать.

- Я не про это. Дочку ты не понял.

- Вполне. Живем поврозь. Останется жить у меня, с полслова научусь понимать. Мне все казалось - ты такая маленькая.

Он было положил руку ей на плечо, но отдернул: застеснялся, и рука в угольной пыли.

- Ты не бойся, папа. Запросто отмою. В мамином гастрономе замажусь чем-нибудь жирным, и то раз-два и отстираю или выведу. «Эра» не берет - эфиром, эфир не возьмет - уксусом...

Корабельников пожаловался, что у него щемит в сердце, и лег на цементный пол и закрыл глаза. Сначала он лег на спину, но потом, почувствовав, что на него смотрят, повернулся на бок и прикрыл лицо локтем. Сергей Торопчин предложил ему валидол, но Корабельников отказался - не признает лекарств. Маша встала возле отца на колени. Ей хотелось погладить его по волосам, влажным, свалявшимся, да мешал стыд. Раньше, как сказал Сергей Торопчин, Константина Васильевича никогда не подводило сердце. Вполне возможно, что так отозвалась на отцовском сердце ее ночевка у Торопчиных. Думала узнать тайну пусть и важную для собственной души, но не подумала, что заставит переживать вместе с отцом Лизу и брата Игорешку, Владьку и всех Торопчиных. Никогда не была мстительной, и вдруг загорелось - мстить. Мстить по злому присловию Хмыревой матери: «Невестке - на отместку!» Вот, оказывается, на что она способна. А ведь ее чудесно приняли! И столько удивительного открылось! Как простачка думала о заводе: работают там и работают, продукцию выдают - и все. Обыденщина. Ну, тяжелые специальности на здоровье отражаются, как получилось у ее матери Клавдии Ананьевны. А в общем, и не за что особенно-то поклоняться заводским и не во что вникать в такое, чтоб распахнулась сложность труда и жизни. А выходит: вон оно как!

Отец шевельнулся. Из-под локтя сверкнул зеленый глаз, затем прижмурился и весело подмигнул.

Отец было хотел бодро вскочить, да его повело в сторону и опять прилег. Сергей Торопчин запретил ему спускаться в турму. Через полчаса вместе с дочерью Корабельников спустился на верх печей, где попил газировки, постоял перед качающимся вентилятором и поднялся в кабину загрузочного вагона.

Пока он рассказывал Маше, как устроен вагон, она старалась понять то новое впечатление, которое сегодня вызвал в ней отец. Он замолчал, догадавшись, что она не слушает.

- Папа, - застенчиво промолвила она, - а ведь ты герой!

- Почему это?

- По всему.

- У меня вагон тугоухий. Тише, засмеет. То ты негодуешь на меня и, вероятно, презираешь, то я у тебя герой.

- Не сбивай с толку. Почему ты бросил нас - ты все равно скажешь. Но сейчас мы это пропустим. Сейчас я додумалась: ты - герой.

- Просто я трудяга. Корабельниковы испокон веку труженики. Герои, дочка, дерзкие люди, всесторонней храбрости, и у них исключительное чувство чести. Трайно бы с героем не связался. Где Трайно самостийничает и мозги вправляет, там герои не ночевали.

- Ты не прав, папа. Когда ты воевал, наверно, встречал всяких командиров, тоже и таких - надутых, которые считают, раз они начальники, значит, умней и правильней солдат.

- И все-таки герои - редкость. Отчаянных принимают за героев. Герой всегда смел, то есть живет смело и достойнейшим образом. А то, что ради этого он в любой час может потерять голову, конечно, само собой разумеется. Потерять жизнь - не штука. Штука сохранять ее и работать на пользу обществу.

- Ты и живешь смело. Хмырь говорил - у нас на коксохиме сильная текучесть рабочей силы. Наверно, из-за газа, из-за высоких температур?

- Причины различные. Ладно, доча. Коля Колич подал знак. Ты домой топай, а я поеду под угольную башню. Надо испробовать, как шихта насыпается, в печи грузить.

Спохватилась, что не написала матери, когда принесли письмо от нее.

Мать лежала в больнице. Тащила ящик сливочного масла, поскользнулась на огуречной шкурке, упала. Выпишут не раньше чем через месяц. Повредила позвоночник. Температурит. Нервы сдают. Все вибрационка. Конечности опять побелели. До вибрационки сроду нервной не была. Но и до работы на пневматических молотках серьезно переутомлялась. Поклейми-ка целую смену блюмы в потоке! Кабы холодные, а то раскаленные, скрасна-белые, скрасна-желтые, скрасна-малиновые. Тысячу раз потом изойдешь. Глаза кровью нальются. Щеки до того обстрекает жаром - совсем отутовеют. Ну да... завейся, горе, веревочкой, затмись, давняя жизнь. О Маше она соскучилась. «Вроде недавно прощались, а почему-то блазнит - давнехонько. Ничего. Отдыхай, укрепляйся здоровьем. За меня не страдай. Уход в больнице хороший, кормежка справная, лечение старательное!»

Чего-чего, а того, что мать попадет в больницу, Маша не ожидала. Она знала - мать часто перемогается, но не идет в поликлинику, не позволяет себе отдыхать. И потому привилась ее чувствам спокойная вера в то, что мать пересилит на ногах свои болезни и что вообще с нею ничего не случится. И вот мать в больнице. Как могла она не заметить огуречную шкурку? В пол ведь глядела? Была бы Маша в гастрономе, уберегла бы мать.

Ее воображение начало вертеться вокруг того, как мать прилаживала спину под ящик, как зачастила ногами к дверям склада, как она, Маша, пристроилась позади нее и словно бы отделила на свои ладони часть тяжести, как удержала от падения и мать и ящик.

Потом она представила себе левобережный больничный городок, куда увезли мать, однако, кроме карбидно-серого здания морга, где обмывали и положили в гроб ее замерзшего в буран дядю, ничего себе представить не могла. Это карбидно-серое здание, назойливо проявившееся в памяти, навело ее на мысль, что мать, вероятно, собираются оперировать, раз поместили в хирургию. И не невозможно то, что она не выдержит, тем более что нет рядом ее, Маши.

Решение возвратиться в Железнодольск она приняла быстро, но что-то в ней противилось отъезду, и ей казалось, что это потому, что мало погостила, не облазила город и окрестности. Немного погодя догадалась: из-за Владьки. С резкостью, присущей ее натуре, она усовестила себя, а все-таки не отделалась от желания погостить тут подольше.

Отец и Лиза, когда узнали о письме, согласились с тем, что Маше надо ехать. Правда, денег у них не было, и придется ждать до отцовой получки. Хотя и одолевало Машу нетерпение умчаться к матери, она была довольна, что задерживается. Вполне вероятно, что он уже не очень-то нравится ей. Но она хотела бы понаблюдать за ним после его возвращения: как еще он выставится перед ней?

До отъезда она все-таки постарается узнать, что оторвало отца от матери и от нее.

Для разговора наедине с отцом никак не выдавался момент; да и дома он бывал редко, вероятно из-за того, что добивался вместе с Бизиным, чтобы Трайно вывесил газету «Коксовик». Они ходили в партбюро цеха, в партком завода, к инструктору отдела пропаганды и агитации горкома партии. Везде возмущались поступком Трайно, обещали ему разъяснить и, должно быть, основательно разъяснили - день ото дня он становился мрачней.

В те редкие часы, когда бывал дома, отец только о том и говорил, куда наведывался из-за газеты, что сам говорил партийным руководителям, что говорил Бизин и что им говорили. Ни на чем другом его ум не удавалось сосредоточить. Коля Колич, довольный, что Бизин и Константин Васильевич не отступаются, забегая на квартиру Корабельниковых, был хмельноват (в погребке отметился), задорно-весело вздыхал: «Жизнь, жизнь, хоть бы ты похудшела».

В беспокойстве и одиночестве Маша пошла разыскивать техническую библиотеку.

Наталья Федоровна сидела в маленькой солнечной комнате, переводя оглавления свежих заграничных журналов и печатая их на машинке «Колибри». Свет проникал в комнату сквозь падучие веточки цветов, росших в горшочках, которые висели на нейлоновых нитях.

Маша было хотела ретироваться, чтобы не мешать, но Наталья Федоровна усадила се напротив себя за письменный стол с книжными застекленными полками в лицевой стороне тумб.

Коснулись косметики, замужества Натальи Федоровны, доброты Константина Васильевича. Поболтали о Владьке. Наталья Федоровна ценила племянника, но, хваля его, намекала, что если бы Маша познакомилась с ее сыном (он играет на гитаре, пародирует пение знаменитых французских шансонье, рисует пастелью, не изображает из себя ученого), то Владька померк бы перед ним. Было лестно и странно Маше настойчивое, даже в чем-то потаенное желание Натальи Федоровны непременно познакомить сына с нею.

Говоря о талантах сына, Наталья Федоровна словно бы хотела сказать, что Владьку ограничивает его талант к математике, да и что вообще не следует отдавать предпочтение математике перед другими областями человеческой деятельности.

Маша спросила Наталью Федоровну о Галуа. Со встречи с мальчишками-велосипедистами в березовой роще она помнила фразу Сивого о том, что Владька хочет быть новым Галуа, а ее нет-нет да терзало, что она, вероятно, не знает того, что известно всему миру.

Галуа великий мальчик! Был гордецом, в том смысле гордецом, что и на крошечную несправедливость отвечал всеми силами чести. Однажды ее сын сказал, что его привлекает честь как нравственная категория и что в ближайшие годы он создаст монографию об истории и трансформации чести, начиная от древности и кончая современностью. Гордец типа Галуа неизбежно становится правдоискателем. Следующая его ступень - революционер.

Наталья Федоровна еще в юности читала о Галуа. Запомнилось, что тонкая шея Галуа была несоразмерна с крупной кудрявой широкой головой, что его отец, честный, мудрый человек, покончил жизнь самоубийством, что сам он погиб на дуэли, что современная математика обязана ему идеями, связанными с теорией алгебраических уравнений.

Еще запомнилось: на девушек он не засматривался.

Пришел раскосый инженер. Поручил Наталье Федоровне переводить из американского журнала статью о тэндемных печах.

Маша как жительница металлургического Железнодольска знала, что сталь выплавляют в мартенах, и ее заинтриговало, что это за тэндемные печи и почему раскосый инженер ими так интересуется, что его аж лихорадит. Оказалось, что если построить мартеновскую печь не с одной плавильной ванной, а с двумя, то получится тэндемная печь, которая будет быстрей и экономней плавить сталь.

Догадываясь, что перевод статьи, написанной техническим языком, займет уйму времени (Наталья Федоровна и инженер часто ныряли в словари и справочники), Маша вызвала Наталью Федоровну из солнечного кабинета и без обиняков спросила, рассказывал ли ей Константин Васильевич, почему сбежал от семьи, или нет.

- Говорить-то говорил... Да рассказать об этом сложно...

- О тэндемных печах вон какие предложения составляете, тут проще составить.

- Психологически сложно.

- Мне, - сказала Маша, - куда сложней психологически.

- Будет еще сложней.

- Я готова.

- Кто такие Донцовы?

- В войну мама у них жила. Он художник, она учительница. У мамы мать умерла. Донцовы и мамина мать вместе росли. Они и взяли маму к себе. Из барака. У них квартира в каркасном доме и с паровым отоплением, а барак строился как времянка, промерзал, не натопишься. Они к маме приезжают. Для них она родней родной. Они, когда папа скрылся, не в маме искали причину, а в нем. Возможно, отвык от мамы на войне или избаловался... Папу они уважали, поэтому терялись в догадках. Теперь скажете?

- Нет, девочка, Константин Васильевич сам решится.

- Что-то слишком долго решается. Да, честь. Что она такое и с чем ее едят? Покорность знаю. Смелость наблюдала: бутылки - и вокруг смельчаки. Принципы? Принципы в принципе существуют. Я разозлилась. Не сердитесь, Наталья Федоровна. Я оптимистка. Хмырь будет добивать маму, а я все равно буду оптимисткой и не казню Хмыря. И все будет в порядке. Успеваемость? По поведению «пять». В институт не поступлю. Некому протолкнуть. На завод. С нормой буду справляться. Возможно, буду получать премиальные. Может, не свыше пятнадцати процентов, может, не меньше шестидесяти. Замуж. Комната в коробке. Дети. Вибрационка. Пункция спинного мозга. Простите, простите, Наталья Федоровна. Я распсиховалась. Жалко маму. Жалко себя.

Маша не могла долго не прощать. Не потому, что от природы не способна была сильно и стойко гневаться, и не потому, что была добра, покладиста и не старалась строго смотреть на собственное поведение, - а потому, что Клавдия Ананьевна постоянно склоняла ее своими уговорами к мягкосердечности. Разве не зажмешь в себе обиду на человека, за которого мать унижается до мольбы перед тобой? Зачастую этим человеком был Хмырь. То он «пришьется» к Маше из-за пустяка и ругает, как рыночный пропойца, и мать упрашивает не сердиться на него, то он ударит Машу по лицу, да еще и пнет кирзовым сапожищем куда попало, и мать умоляет позабыть это и разговаривать с отчимом без прохладцы. Поначалу Маше не просто было уступать увещеваниям матери: какое насилие нужно производить над собой - но постоянно она привыкла переламывать себя я уже отчаивалась, что никогда не сможет быть гордой.

После разговора с Натальей Федоровной в научно-технической библиотеке Маша металась по городу, пытаясь отделаться от навязчивого побуждения сейчас же В потребовать от отца, чтобы сознался, почему бросил их с мамой. Потом она настолько настроила себя против отца и настолько ей стало ненавистно смиряться, а сердцем она постигла, как ей показалось, главную мудрость: людей нужно судить не но их обходительности (вполне возможно, что она временная и намеренная), не по тому, как они выставляют себя или преподносят на словах, а по их поступкам и проступкам.

Из этих переживаний и горьких выводов сложилось в ней нетерпеливое желание уехать сегодня же вечером, - пусть где хотят, там и достают денег на билет.

Лизу озадачило требование Маши занять ей денег на дорогу. Деньги на металлургическом комбинате начнут давать завтра, и завтра же Константину Васильевичу получать, так как коксохимикам вместе с доменщиками и мартеновцами выдают деньги в самый первый зарплатный день. Сегодня навряд ли у кого перехватишь. У кого левый есть, те либо прижимисты, либо держат их на книжке и неохотно с нее снимают.

Маша не отозвалась на Лизины уговоры и тотчас ощутила радость от собственной непреклонности. Правда, через мгновение она застыдилась того, что опечалила Лизу и что гонит ее за деньгами. И все-таки отказалась ждать, и Лиза обегала чуть ли не весь дом, покамест не взяла взаймы.

Стоять за билетами пришлось в здании вокзала. Воздух в зале был горячий, клейкий, мерзостно разивший дустом. Ядовитая духота, гощение, которое оканчивается так неприкаянно, без надежд на встречу с этим приглянувшимся ей городом, где ее чувства и мысли время от времени как бы овеивало чудом, и ко всему этому обида на недолю матери - ожесточили Машу. И она спрашивала, почему именно ее мать должна была потерять всю родню до основания, что теперь ей некуда податься, если она надумает уйти от Хмыря; почему из всех, кто работает в зеркальном гастрономе, должна была поскользнуться на огуречной шкурке и попасть в хирургию именно ее мать...

Остановил этот приступ ожесточенных вопросов Владька Торопчин, тем остановил, что она вспоминала о том, что он называл «вопросничеством», и тем, что пришел на вокзал и бросился к ней, сияя глазами. И она обрадовалась ему, однако слегка сердилась на него. Все-таки тютя: обидел и до сих пор не сообразил, что обидел.

В дни, пока Владька отсутствовал, она вроде бы забыла о нем. Теперь, когда он маячил возле нее, вперебив болтая о ночевках в лесу, о старике, вырезающем из жести карнизы, которые узором не хуже тарусских кружев, о проколотых велосипедных шинах, заклеенных медицинским пластырем, о предстоящей жизни в математическом лагере, Маша догадалась, что помнила Владьку через рассерженность, которой загораживалась от него.

Состояние гордости и требовательности к себе, длившееся в ней со вчера и понравившееся Маше, с Владькиным приходом стало избываться, заменяясь привычным бесхитростно-естественным и неумным. Но противиться обычному своему настроению Маше не хотелось, потому что с появлением Владьки в ней исчезла сиротливость, кроме того, навязчивое предчувствие катастрофы перестало бередить ее сердце, а признание Владьки, что он, возвратясь из велопробега и прочитав вызов Московского университета, сразу бросился к Корабельниковым, чтобы уговорить Машу ехать вместе до Москвы, озарило отрадой ее настроение.

Проводы были в тягость Маше. Лиза, хлопотливая, добрая, все-таки успевшая довязать рябиновый свитер, почему-то плакала, извинялась. Игорешка то и дело прошмыгивал в вагон, прятался, его силком выносили оттуда, он рыдал, кричал, как ясельный малыш: «Ту-ту, ту-ту!» Наталья Федоровна была непонятно-безразличная, крутилась на каблучках-шпильках, оглядывая перронный народ. Подвыпивший Коля Колич топтался с бутылкой портвейна и стаканчиком из-под финского сыра «Виола» перед Сергеем Федоровичем и Владькой, предлагая принять по пять капель. На отказы он не сердился. Прятал в нагрудный карман бутылку и, улыбаясь, вздыхал:

- Жизнь, жизнь, хотя бы ты похудшела.

Константин Васильевич явился сразу незадолго до отправления. С ним был низкорослый, рессорный в походке и жестах газовщик Бизин. Константин Васильевич обнял дочку. Когда он возносил руку за ее спиной, Маша отвердела в плечах. Но нежная застенчивость, которую Маша ощутила в прикосновении отцовой руки, невольно распустила ее плечи, отозвалась в душе желанием простить. Припоздал Константин Васильевич к поезду потому, что Бизина и его принимал секретарь парткома металлургического комбината. Бизину казалось, что история со снятием стенгазеты «Коксовик» волнует всех присутствующих, поэтому он юркнул в центр их маленькой группки и заговорил о том, что, в общем-то, они добились, чего хотели: секретарь парткома сделал при них «прочес» Трайно. Хотя самовольно снятую газету Трайно не мог вывесить, поскольку забыл ее в трамвае, вопрос о начальнике они могут поставить в очередном номере «Коксовика». Коля Колич предложил выпить.

- Примем-ка по пять капель. Портвейный облагоразумит, портвейный успокоит.

- Что, майор, не принять ли действительно?

- Отрубили.

- Только не здесь, - обеспокоилась Лиза.

- В купе, в купе. Владик, проводишь?

- Условность, тетя Лиза.

Корабельников выхватил у Коли Колича бутылку, снял с горлышка пробку. Со словами: «Погладь, майор, дорожку молодежи» - он налил в стаканчик вина. Бизин быстро выпил. Константин Васильевич выпил и сам, а Коле Количу не разрешил - лишку будет.

Коля Колич не протестовал.

- Согласен. Решительно со всем. Ничего нигде никому не докажешь. Имею в виду - под турухом, клюкнувши, стал быть.

Отец потихоньку отвел Машу к ограде.

- Вот, дочь, прощаемся. Может, на год, а может, и навеки. Виноват я наверняка и перед Клавой и перед тобой. Из Германии я вернулся, Клава у Донцовых жила. Хорошо относились. Но слишком показалось хорошее отношение с его стороны... Город примеры прибавлял - о других, не о Клаве. Думал: «Да как же верить людям, если Клава что-то позволила?» Бабы выше этажом сплетничали, как раз одна из них тень на Клаву бросила... Ну, я и совсем заболел. Прекрасный у меня друг по работе, а я думаю: «Неужели ошибаюсь в нем?» Стал впадать в неверие. В черное. С ума схожу, Ну, и уехал. Понимаешь, война еще раньше меня ранила... Прости...

- Эх ты, папа.

Когда выносили из вагона Игорешу - он хватался за перегородки, полки, поручни, - Маша и Владька встали возле окна купе. Провожающие задирали головы.

В последний момент Корабельников хватился, что забыл передать подарок дочери. Он кинул в окно что-то вроде кошелька на «молнии» и, когда уже вагоны стронулись с места, крикнул:

- Приборчик. Ноготки подделывай.

Едва на желтоватое лицо Константина Васильевича накатилась лавина чужих лиц, Машу подкосила внезапная усталость. Стоило притулиться к стене и замереть, как изнеможение куда-то делось, но легче не стало. О чем только не была печаль Маши! О том, что на прощанье не обняла отца. Зачем быть с ним гордой, непрощающей? Кабы у него море счастья, довольства, независимости, а то работа газовая, угольная, огненная, а иногда в турме гибельно опасная. Еще о том печалилась, что есть люди, будто затем и созданные, чтобы не давать ходу справедливости. И остаются ненаказанными и надеются, что в сложной переделке всегда сыщутся те, кто их защитит. Неужели и тогда, когда она станет большой, так будет? Почему так: мальчишки за критику бьют, девчонки дуются, учителя и родителя пресекают... Может, норов у людей сильнее ума? Запутанность! А как в других странах? Тоже, наверно, крысятся на критику? У Торопчиных на столике лежала французская газета «Юманите». Президента де Голля разрисовали. Прямо гадкий утенок с вытянутым вверх черпаком. Как пропустили! Попало, видимо, карикатуристу. Ну его, все это. Где теперь наши? Лиза с Игорешкой домой на автобусе едут. Зачем она плакала и извинялась? Как я ее люблю! Торопчины едут вместе с ними. Сергей Федорович был скучноватый, без очков и щетиной подзарос. Если верить Владьке, Сергей Федорович бреется два раза в день. Только про спекание кокса говорит, про футбол, про песни шансонье. Что он думает о Франции и про нас?

Наталья Федоровна почему-то сильно переменилась. Неделю нет писем с Кольского полуострова, от детей. Чего тут такого? Залезли в глухомань. Почему она не вышла замуж? Ведь милая. Так о Родине говорила! Интересно, я бы захотела переехать в Россию, если бы родилась за границей и много лет прожила там? Захотела бы! Во у нас какой Урал! Все на свете на Урале!.. И в прибавок то, чего нигде нет. Обидно, с отцом мало говорили и не узнала, что для него Родина. Домой он, конечно, не поехал. Нет, поехал. Проводит Колю Колича и пойдет с Бизиным в «Поддувало» выпить с получки и с горя. Правда, Бизин не с горя, в честь победы. Бизину что? Он рессорный! Хоть что самортизирует.

Глупо я. Вид одно, в душе иногда другое. Моя мама прилюдно радостная. Как солнышка напилась. Что у нее на сердце - никто и не догадывается. «Зачем буду втягивать в свои невзгоды. Собственных у каждого хватает».

Владька, кособочась, стоял между столиком и сиденьем. От проводов у него осталась легкая неловкость. Хоть он и считал, что в кажущемся неединстве форм, красок, явлений заключается целостность, его раздражало, что на перроне находились строгая, безукоризненная в помыслах, речи и одежде Галина Евгеньевна и неутюженый, пьяный Коля Колич. Он подумал около вокзала, что несоединимость каких-то элементов действительности, видимо, не материальная и не абстрактно-философская категория, а нравственная, обусловленная привычками, обычаями, моралью определенной среды и особенностями личного восприятия. Это его успокоило, как всякое продвижение к ясности.

В отличие от Маши он не был склонен улавливать, как изменяется настроение тех, с кем он общался. Не то чтобы он был черств - просто ему претило гадать над колебаниями в чьих-то чувствах, тем более вытягивать из человека, что там с ним творится. Если потребуется, человек сам заговорит с тобой. А пока он молчит, в его душу никто не должен лезть. Закручинилась тетя Наталья Федоровна, - он ни о чем ее не спрашивал. Не имел привычки вникать в чужие истории. Оставаться сторонним тому, что отвлекает от математики и саморазвития - с таким девизом он старался жить вот уже два года. Все то, чем люди занимались, он делил на три сущности: значительное, чуждое, нестоящее. На том, что находил значительным, он концентрировал сознание; к тому, что представлялось чуждым или нестоящим, пребывал в равнодушии. Быт - пустяковое. Отношения вне труда и познания - скукота. Политика - за пределами его склонностей. Любовь - банальность, уступка физиологии... Он скучал, когда Торопчины принимались вспоминать свой переезд в Россию; в нем закипало презрение, когда кто-нибудь кичился тем, что провел каникулы в Москве, а кого-то распирала гордыня, что их семья переберется на Кавказ. «Географическое тщеславие» - он его выводил из мещанства. Для Владьки было важно не где жить, а чему учиться и служить, как проявить себя перед человечеством...

Маша, чтобы не увязнуть надолго в мучительности перронных впечатлений, стала смотреть за окно. По закрайкам березняков четырехгранные под крышами стожки. Чудно! А у нас никогда сено не закрывают и не стожки - стожищи! Роторный канавокопатель. Солдаты, стягивающие кабель с катушки. Сорока на сосне. Меркло-зеленые клубы ивняка над речкой. Возле всего хотелось бы остановиться. Вдохнуть сенной аромат. Подбежать к солдатам. Отразиться в реке. А все - пролетом. Убегающее пространство жадно: всасывает деревни, леса, равнины, путников, а заодно как бы всасывает твое прошлое со всем, что в нем было: с надеждами, смятением, боязнью смерти, открытиями, тягой к достоинству и состраданию...

На подъеме свалило на сиденье Владьку тепловозным рывком. Маша заулыбалась. Он усмехнулся. Что ты за существо, Владька? Почему ты спокоен и важен? И сомнений у тебя, кажется, нет, и родных, и друзей?

«Интересно, как ему мой отец?»

- Нормальный дядька.

- Определенней?

- Не выдающийся и не посредственный. Нормальный. Торопчины чтут. Значит, порядочный.

- А умный?

- Не мыслитель. Из-за стенгазеты чего-то... Мелочь - и столько усилий. Крупно расходоваться надо. Ради значительного общественного отзвука.

- Он не о масштабах заботится. Для тебя это соринка, для него - бревно в глазу. Он проводит на коксовых печах почти полсуток и желает думать сам, не по-трайновски. Если я начну тебе указывать, как ехать в поезде и как обходиться с проводниками, ты меня сразу возненавидишь.

- Указывай сколько угодно. Я оглохну.

- Не у всех такие нервы.

- В твоем возражении есть смысл. Кстати, твоему отцу не мешает познакомиться с моим папашей. Вот у кого замах! Под шестьдесят. Три высших образования. Тартуский университет. Физмат. Ленинградский. Филфак. Троицкий ветеринарный институт. Знает все - от анатомии животных до спиральных галактик. Он астматик. Дома бывает только наездом. Город-то загазован. Скитается по стране в поисках поселков с чистым воздухом. Не задыхается - оседает на полгода. Любая умственная работа в его возможностях. Ветврачом бойни был, экскурсоводом планетария был, инспектором по растениеводству, заведующим райотделом культуры... Чаще преподает: физик, латинист, литератор, обществовед... Универсал! С месяц даже физкультурником был, это при своей-то астме... Мотается по стране. Значительные наблюдения. Периодически суммирует. Сядет - и раз-раз-раз - записку в Центральный Комитет партии. Я, дескать, такой-то, имеющий три высших образования, проведя несколько лет на целине, пришел к выводу, что нельзя терпеть дальше, чтобы так мало было элеваторов. Сейчас много полигонов по изготовлению железобетонных конструкций, стыкуются, свариваются, собираются они стремительными темпами, потому это надо осознать и покрыть целину широкой сетью элеваторов, иначе не меньше трети зерна будет сгорать и терять сортность в буртах. Но и это не все. Там-то надо протянуть асфальтовое шоссе, оттуда дотуда налить бетонку, сюда проложить узкоколейку или широкопутку. Все распишет тщательно - по пунктам и подпунктам. Остается лишь принять государственное постановление. Великолепный папаша?

- Хорош.

- Когда заглянешь к нам, сможешь лицезреть борца за усовершенствование общества. Если будешь внимать его речам, узнаешь, что он давал дипломатические советы Молотову, и тот, разумеется, принимал их, что он предсказал президенту Кеннеди гибель от руки террориста в письме по поводу Карибского кризиса. Твое внимание его растрогает. В благодарность он примется играть на скрипке, поясняя при этом, что он самоучка, что инструмент расстроен, растрескался... Все наши улизнут в соседние комнаты, но тебе-то не удастся. Он еще сообщит тебе, что Герцен умный писатель, что Врубель не признавал Репина и был талантливей, что он отрицает все космогонические гипотезы, за исключением гипотезы Канта, что сверхволя и сверхмужество Заратустры дали повод для зарождения фашистского надчеловека и недочеловека.

Маша, хотя она и сама «завела» Владьку, досадовала, что он, иронизируя над отцом, говорит, совсем не стесняясь женщины с янтарным браслетом на запястье, таджика, двух, длинной и пеньковатой, старушек в черном, едущих не то с богомолья, не то на богомолье. И когда пеньковатая старушка смиренно отметила: «Честит сынок папашу», а длинная на это кивнула, а таджик покривился, Маша покраснела и заерзала, стыдливо ожидая, когда Владька замолчит.

Владька слыхал, что сказала старуха, и видел, как восприняли ее замечание товарка и таджик. Однако не замолчал: он говорит об отце не им, а Маше, и они не имеют моральных оснований выказывать свое отношение к его словам: только невежды не признают права на обособленность человека и человеческих групп в любом многолюдье; привыкли врываться по-налетчески в мир чьей-то откровенности и доверительности. А Маша не понимает, что это ненормально, негуманно.

От внимания Владьки не ускользнуло и то, что его отец чем-то понравился Маше и что она хотела бы это высказать, да ее удерживает локаторная пристальность посторонних ушей.

Якобы для того, чтобы узнать у проводниц, где будут долгие стоянки, он позвал Машу с собой. И хотя она еще не возразила ему, начал убеждать, едва очутившись в тамбуре, что на бумаге, которую зря переводит отец, кто-то мог бы научиться решать задачи, изложить инженерный реферат или провести социологическую анкету.

- Отец указывает на очевидное, поэтому - презирай меня за это - я издеваюсь над ним.

- Ну и дурак. Он заботливый, а ты равнодушный. Наш город заволакивает газом. Мы судачим, ноем, ворчим и никуда не обращаемся.

- Заблуждение! Крапунов, вроде папаши, довольно много. Возможно, каждый пятый пенсионер.

- На котлы ЦЭС поставили пылеуловители. Уверена - крапуны помогли.

- Наивно. Трубы электростанции выбрасывали в сутки сто тонн угольной пыли. В год получалось тридцать шесть тысяч тонн. Расточительно. Поставили пылеуловители. Продиктовано экономикой.

- И заботой о здоровье.

- Объективно - да.

- Молчать, по-твоему, лучше?

- Бумагомарание не производит действия. То есть нет, производит: смехотворное действие. Пора, Маша, мыслить. Для начала осознай, какое место отведено человеку в металлургической промышленности.

- Ты меня не забивай и не уводи от спора. Твой отец тревожится...

- Он кокетничает. Будто бы печется о благе народа. В сущности, он эгоцентрист. Сколько помню, от семейных забот он всегда уклонялся, в другие не успевал войти. Сегодня в Одессе, через месяц в Бобрике-Донском, через месяц - под Искитимом.

- Ладно. Ты меня не склонишь к безразличию.

- Я тебя склоняю к разуму.

- Как будто я дурочка.

- Дурочка не дурочка...

- А ты, а ты...

Негодование Маши перестригло ее дыхание, и она бросилась из тамбура.

В гневе и растерянности она остановилась перед стеклянной дверью, захватанной пальцами. Хотелось упасть, заплакать, погибнуть.

Позади железно бухнула дверь. Мимо скользнул Владька. Распахивая стеклянную дверь, полуповернулся.

- Первое: я нарочно провоцирую на спор. Второе: я подтверждал крыловское «А Васька слушает да ест». Третье: хорошо тебе, Маша, ты не думаешь, что ты гениальна! И четвертое: поехать бы нам вместе в математический лагерь!..

Он пошел по вагону, Маша невольно потянулась за ним. Боялась, что в купе, встретясь с Владькиными глазами, засмеется. Посматривала в окна направо-налево, затягивая лицо в строгость. А когда увидела Владьку - он забрался на верхнюю полку, лежал на животе, приложив щеку к мягкому хлорвиниловому, исполосованному «молниями» чемоданчику, - прыснула в ладони. Он улыбнулся, но как-то присмирел, - словно откуда-то из одиночества, где горевал о самом себе.

К областному городу, конечному пункту следования поезда, подъезжали в зеленоватом свете заката. Их вагон, московский, отвели на боковой путь, занятый прикольным составом снегоочистителей. В полночь вагон прицепят к московскому поезду, и они поедут дальше.

Попросили старушек покараулить чемоданы. Спрыгнули на кучу щебня.

Поле, заплетенное рельсами, зубцы разноцветных сигнальных огней в притуманенности сумерек, небо, отделенное от планеты крупноячеистой сетью троллей, - во всем этом чудилось что-то ярко-неземное, наводящее оторопь, влекущее. Невольно взялись за руки. Скакали через рельсы. Лучи светофоров, желтые, зеленые, красные, вращались, как самолетные лопасти.

За рельсовым полем был пустырь; дальше огнился город пластинами окон, вязью газовых реклам, фарами, фонарями. Среди зданий выделялся стеклянный куб, наполненный сварочно-голубым светом. На этот стеклянный куб, не придерживаясь тропинок, Маша вела Владьку. В кубе находилось кафе.

Согласно вошли туда. Пробирались к свободному столику, чувствуя в себе что-то новое. Казались себе взрослыми и, как никогда, красивыми. Оба впервые были в вечернем кафе, и это безотчетно возводило их отношения на ступеньку выше детских. Они не догадывались об этом, но в их ощущениях уже увязывались придавшие им новизну светонаполненность кафе и любование, которым встречала их публика, та независимость, с которой входили в зал, радуясь существованию этого сверкающего мирка.

Столешница черноногого с алюминиевыми копытцами стола была розова. Стулья, гнутые из металлического прута и оплетенные чем-то синтетическим, тоже розовы. Официант - тоненький юноша, пронося на соседний столик приборы, подтолкнул к локтям Маши карточку, а вскоре гарцевал перед Владькой, записывая заказ. Официант не удивился тому, что они не брали вина, мигом определив, что пришли абитуриенты, - так он называл всех непьющих посетителей. Но все-таки искушающе, с лукавым прищуром предложил Владьке взять шампанского.

- Не жажду, - ответил ему Владька и вопросительно взглянул на Машу.

- Давай попробуем? - сказала она.

- Считаю - незачем.

- Закажи. У меня есть деньги.

Владька холодно, словно диктуя, тем самым давая официанту знать, что презирает его, произнес:

- Бутылку шампанского.

Когда официант удалился, Маша, которой понравилось, что Владька легко поддался ее уговору и проявил твердость к официанту, скользнула ладонью по его плечу. Владька понял: она благодарна ему и просит не сидеть букой. Он переменился и больше не проявил к официанту враждебности.

Официант - он приготовился подкусить широту кавалера с черной челкой - обрадовался его неожиданному дружелюбию, потому что ему хотелось поглазеть на милую девчонку, у которой необычайный цвет волос - голубые сквозь сигаретный дым - и которая совсем не походит на фиолетово-чулочных разгульных малолеток. Он уверился, что не ошибся: Маша слегка пригубила из бокала шампанского и не стала больше пить, хотя ее и упрашивал заносчивый паренек.

Странно и приятно было Маше смотреть на пьянеющего Владьку. Ей захотелось, чтобы шампанское ударило Владьке в ноги и она бы вела его на поезд, как однажды вела домой англичанка Татьяна Петровна поднабравшегося мужа, а он хорохорился, уверяя Татьяну Петровну, что его любовь к ней безначальна и бесконечна, как время.

Владька выпил почти всю бутылку, но шампанское подействовало ему не на ноги (держался он твердо), а на голову: он безудержно хохотал, рассказывая о гильотинировании великого французского физика Лавуазье.

Над пространством пустыря призрачным облаком вздулась электрическая белизна: то горели в высоте световыми сотами надстанционные прожекторы.

Выпала роса, и запах полыни приятным волнением отзывался в груди.

Владька прельстился тщеславным желанием показать перед Машей свой ум и начал кричать в небо, будто оттуда управляли земной жизнью, что ни за что не променял бы трагическую ненадежность двадцатого века на идилличную безопасность древности.

Приспустив ресницы - он отметил, - Маша уставилась на него, и воодушевленно пустился в импровизацию.

Прощаясь с Владькой, Торопчины целовали его. Он стоял остолбенело-отстраненный. Тогда-то Маша и заметила, какие у Владьки губы. Верхняя губа с глубокой ложбинкой, переходящей по краям в твердо-четкие грани. Если верхняя губа указывала на его властность и целеустремленность, то нижняя, рыхловатая, детская, - на то, что он размазня.

В поезде Маша тревожно вспоминала, что заметила, какие у него губы, и не решалась задерживать на них взгляда. А в кафе она почти неотрывно смотрела на губы Владьки. Потупится или отвернется, и вот уж снова примагнитились глаза к его губам.

Ораторствуя, Владька сопоставлял столетия, общественные формации, идеалы, но это не захватывало Машу. Затронули ее, и то на какую-то минуту, Владькины рассуждения о борьбе сознания. Он так и заявил: «моя теория». Он делил сознание на два рядом текущих потока, струи которых схватываются, отталкиваются, взаимно замутняются. Левый поток - «прометеический»: философские и научно-инженерные открытия, уважение к народу и личности, поиски возвышающихся истин, противодействие тиранам и эксплуатации. Правый, враждебный ему поток - «керберический» (по кличке трехголового пса Кербера, стерегущего Аид), - он отождествлял со всем несправедливым, безмозгло фантастическим, отбирающим надежды, приводящим к изуверству и войнам и, в конечном счете, подготавливающим человечество к самоуничтожению.

Маша постаралась вникать во Владькины умствования, но ей побрезжилось смешное в его хмельном разглагольствовании о вещах больно уж сложных не только для какого-то мальчишки, пусть был бы он и гениален и трезв, а для всех башковитых людей на свете. И все-таки не это отвлекло Машу. Его губы отвлекли. А он-то распинался!

Он отер губы. Не осталась ли на них салатная сметана, пропитанная свекольным соком? Нет. А Маша как уставилась, так и смотрит на его губы. Чем-то ждущим было сосредоточено ее лицо. И вдруг он чмокнул Машу в приоткрытые губы, и отшатнулся, и увидел ее смятение, и виновато ломился за ней через конопляник, попавшийся среди полыни, и просил прощения, и обещал никогда не целоваться.

Ей было радостно, она крепилась, чтобы не засмеяться (если рассмеется, смеяться будет до изнеможения), но в душе-то она смеялась над ним.

Поезд катил по Москве, ее ранняя пустынность насторожила Машу: не случилось ли чего?

Веселый Владька, захлестывая «молнии» чемоданчика, пробовал свистеть, но сквозь его зубы только раздавалось цырканье воздуха. Маша не стала озадачивать его своим соображением о тревожной пустынности Москвы и скользнула за проносившей простыни проводницей.

- Тетя, почему на улице нет народу?

- Дрыхнет народ-от. Народ-от, он тож отдыхат.

- А...

- Вот те и «а». Счас не спит только петух на насесте, мы с тобой да кума с Фомой. Ты чего подумала? Жизнь идет по расписанию. Ну, быват где и застопорится, где и постоит перед семафором, и дальше айда-пошел, аж буксы горят. Ты страхи-от отставляй. Настроение поддерживай. Всяку канитель - через крышу аль плетень.

- Ловко у вас получается.

- Куда как ловко. Муж на войне остался, братья тож. Дочка в бараке сгорела. Я также в вагоне дежурила. Ночью пожар. Провода загорелись. Она спала - не добудишься. У меня все ловко. А у тебя?

- У меня мама в больнице.

- Вылечат. Племянницу летось на производстве автотележкой об стену жулькнуло. Таз раздавило. Думали - калека. Нет, срастили ее. К лету совсем оклемалась. И взамуж собиратся. И маму твою должны вылечить.

- Не сердитесь.

- Нету того в обычае. Кабы все от самих... Накопится сердце, оно и выбрыкнет финтифлюшку. Ты каяться, а ведь не ты выбрыкнула, оно выбрыкнуло.

В прошлый раз, пока ехала на электричке да пока выстояла битый час за билетом, Маша только и успела сбегать в ближний магазин. Машу пугали злобно устремленные стаи легковых машин, и она, добираясь до гастронома и обратно, лишь мельком взглядывала на привокзальную Москву, поэтому ей мало что запомнилось, кроме эстакады, по которой пролетели в паре электровозы, и дылдистого, препятствующего облакам здания, которое казалось заваливающимся через эстакаду. Сквозь опаску, нагнетенную автомобилями и высотной гостиницей, Маше увиделись башенки вокзалов, острые, восхитительно-картинные, но она смутно запомнила их: остался мираж узорно-белого, зеленого, откосного, чешуйчатого.

Под площадью был переход. Владьке не терпелось спуститься в кафельную подземную глубину, но Маша захотела пойти поверху, по площади. Она мечтала вновь увидеть башенки, однако забыла об этом, потому что нежданно поддалась такой тревоге: мать, может, при смерти, а она оттягивала отъезд. Мало ли что билеты на самолет были проданы на пять дней вперед. Другая изревелась бы, но вынудила аэропортного начальника отправить ее. Ночью бы наверняка пересела на Ил-18 и уже была бы возле матери.

У Маши было паническое воображение.

Может, после операции позвоночника мать лежит вниз животом. Сбоит сердце. У здоровой, и то сбоит. Няни и сестры молодые, привыкшие к крови, стонам и к тому, что больные умирают, черствы и не позаботятся повернуть на бок, а мать застенчива, терпелива, не попросит, не пожалуется... И вся ее надежда только на Машу - ухаживать будет, бодрость духа поддерживать, еду приносить. А Маши нет и нет, и мать кручинится, и думает, что Маше поглянулось у отца и она решила у них остаться (один Хмырь вынудит), и позабыла, как мать воспитывала ее, и баловала, пускай украдкой, всякими сладостями не хуже, чем Митьку богатые Калгановы. И сейчас мать, должно быть, хочет умереть.

Чувство вины - как болото. Барахтаешься, барахтаешься и все сильней увязаешь.

Если мать умрет, Маша не сможет жить. Никто не узнает, что мать погибла из-за ее эгоизма, но сама-то Маша будет знать, и этого не преодолеешь.

И она ставила себе в укор то, что ее занимали судьбы «французов», что гипнотизировалась Владькиными губами, что, пересекая площадь, поворачивала щеки к пухово-нежному солнцу.

Владька оставил Машу возле закрытого аптечного киоска - пошел узнавать расписание самолетов.

Хотя Маша и настроилась ни на что не обращать внимания, чтобы думать о матери, она не сумела подавить в себе интереса к залу ожидания, где вповал на скамьях, у скамей и стен спали пассажиры, где цыган лет двадцати с баками до нижней челюсти играл огромным детским воздушным шаром и для забавы перелазил за шаром через скамьи, ухитряясь не наступать на спящих и вещи, где одутловатая буфетчица качала в кружки пиво и его тянули усталые дядьки, посыпая края кружек солью и облокачиваясь о мраморный прилавок, а под потолком перелетывали бесшабашные воробьи.

Вернулся Владька с деятельным выражением лица. Есть самолет десятичасовой. Сподручней лететь с тем, который отправляется в шестнадцать десять. Сейчас они позавтракают. Он разведал укромный буфетик. Потом схватят такси - метро еще не работает - и поедут на Софийку, нет, теперь набережная Мориса Тореза. Там он заскочит к родственникам, а Маша тем временем полюбуется Кремлем. Ниоткуда так не прекрасен вид на Кремль: ни с Красной площади, ни с Манежной, ни с Каменного моста, ни с Москворецкого - как с набережной Тореза. Они походят по улицам, пока не начнут пускать в Кремль. Потом осмотрят его и поедут на Ленинские горы, а оттуда он проводит ее к поезду.

Маша давно мечтала увидеть Кремль. Это желание сделалось нетерпеливым после того, как Наталья Федоровна, рассказывая Маше свою историю, упомянула о том, что, бродя по Кремлю, вслушивалась в родную русскую речь.

При воспоминании об этих словах Натальи Федоровны и о том, что скоро сможет побывать в Кремле, Маша ощущала в себе что-то лучистое, перед чем отступают беспокойство, отчаяние, грусть. По-другому, но горячо и неотступно мечтала она увидеть Московский университет на Ленинских горах. Она робко помышляла о будущей попытке поступить в университет и загадывала: если нынешним летом увидит его вблизи, то что-то в ней произойдет такое, от чего она станет здорово учиться, и тогда не страшен конкурс.

И вдруг Маша сказала, что отправится на аэродром.

Всю дорогу зудела о Москве, и вот тебе на! Вопреки явственному обыкновению, Владька потребовал, чтоб она объяснилась.

- Я должна улететь утром, - угрюмо ответила она.

Он не настаивал, лишь резонно заметил, что у нее два часа в запасе: все равно билет ей продадут, если остались места или кто-то отказался лететь, только после регистрации пассажиров. Чего бессмысленно томиться в порту, коль можно взглянуть на Кремль?

Она отказалась.

Владька посадил Машу в электричку. Быстро вышел на платформу: пантографы примкнули свои черные лыжи к проводам, и под вагонами лихорадочно застрекотали моторы.

Сквозь собственное отражение в окно он смотрел на Машу. Она не поворачивала лица, будто не замечала Владьку. Зигзаг в ее настроении он воспринял как «девчоночью мерихлюндию», которую, по наблюдениям за сестрой, выводил из капризов подкорки, вызываемых особенностями возрастного развития и чисто женским свойством - во всем полагаться прежде всего на безотчетные сигналы и эмоции. Но, глядя на голову Маши, склоненную, как над гробом, он почувствовал, как захолонуло сердце: да у нее скорбь, ясно осознанная скорбь.

Маша кивнула ему, полуприкрыв веки. Электричка тронулась, и он, недоумевающий, не отступил от вагонов, и стеклянно-зеленые плоскости сквозили мимо, и завихренный воздух хлестался об него.

Он запретил себе гадать, отчего Маша скорбит, потому что ни в чем не находил серьезных причин для этого и потому что не любил возводить всякие там психологические построения, тем более на зыбких домыслах. Однако, изнывая в очереди на такси и потом мчась по очнувшейся от сна столице, он то и дело невольно задумывался, что же приключилось в мире Машиного подсознания.

Владька, пригорюнясь, впервые придал значение тому, что едет не просто по городу, а по Москве. Еще не сознавая того, что он предощущает свою будущую причастность к возвышенной жизни великого города, он удивлялся тому, что воспринимает по-родному шоссейное зеркало Садового кольца, броско повторяющего впереди едущий грузовик, в кузове которого вольготно полулежит парень, утвердивший каблуки сапог на алые головки сыра. Даже сквозь мучительную озадаченность при воспоминании о скорбном лице Маши Владька не терял непривычно острого интереса к скольжению стенного камня с масками львов, балконами, мозаикой, с аквариумным сном витрин, челноками стрельчатых окоп, с голубями на капителях...

Этот путь, не однажды проделанный в автомобиле (ездить на такси - Владькина страсть), всегда словно бы проносился впродоль его взгляду и ничем не запоминался, кроме как общим впечатлением. Теперь Владька поразился своей прежней невосприимчивости. Проехавши улицей 25 Октября и проездом Сапунова, правую сторону которого составляло здание ГУМа, он пообещал себе пройти здесь пешком хотя бы ради того, чтобы понять затейливый архитектурный ритм ГУМа.

А когда машина покатилась по брусчатому скату Красной площади, несуразность храма Василия Блаженного, - она слагалась, по мнению Владьки, из несоразмерности подклета и столпов, из цветового перехвата, из множества маковок, кокошников, шишек, долек, звезд, шатров, арок, - несуразность эта показалась ему такой притягательной, яркой и мудрой, что он встрепенулся, словно вдруг увидел всю Россию, и, перекручивая шею, просветленно оборачивался на храм.

По набережной они пронеслись от прозора Москворецкого моста до прозора Каменного: Владька надумал вернуться на вокзал, чтобы поехать вдогонку за Машей.

Его бабушка по матери, если ей довелось проковылять по двору или сходить в гости, дома напевно говорила о том, что дивовалась зарей, тополем, детишками или еще чем-нибудь другим. Владька же, обычно веривший всему, что ни скажет бабушка, досадовал на ее способность к неумеренному и бесцельному созерцанию.

Пока такси свистело по набережной Мориса Тореза, Владька смотрел на Кремль. Соборы стояли белые. Над золотой главой Ивана Великого взвивались солнечные сполохи. В проемах самой колокольни и в проемах звонницы раструбисто темнели колокола. Перед нырком под мост он наткнулся взглядом на Водовзводную башню, вспомнил, что не обратил внимания на другие башни, но машина уже сворачивала с набережной, и он только и ухватил глазурно-зеленое мерцание черепицы и зубчатость стены.

В том, как он смотрел на Кремль, угадалось ему бабушкино дивование. Он заломил пятерней челку и стыдливо зажмурился.

Через полтора часа он был в Домодедове. Здание аэропорта было тоже стеклянное, как и кафе, где он до того был пьян, что поцеловал Машу («Как она рассердилась! Не дай бог!»).

Маша сидела в кресле с никелированными подлокотниками. Ее лицо по-прежнему было трагическим, как в электричке. Ему показалось, что мужчины, проходя мимо нее, замедляли шаг. От этого стало жарко. Он глядел на нее сквозь стену. Подле Маши сели пунцовые парни в разляпистых кепках и начали наклоняться к ней, конечно, заигрывая опробованными фразами. Она поднялась, а у Владьки резко застучало сердце. Он бросился к входу. Мигом позже замер. Заметит? Не заметила.

Остановилась у киоска, где продают сувениры. Вскинула голову. Пепельные, гладко-прямые волосы занавесили полукруглый вырез платья на спине. Смотрит на прицепленного к гвоздику витрины Емелюшку - лыковые лапоточки, белые порточки, вышитая рубаха, шапка гоголем. Беспокойно оглянулась, будто поискала кого-то глазами. Он притаился: как зал у него на обзоре, так и он у зала. Вздохнула, тронула щеки ладошками (наверно, горят?), нагнулась над планшетом со значками.

Он был голоден. Нет-нет и возникало ощущение, что он теряет равновесие. Неужели от вчерашнего шампанского? В глубине зала вырисовывались колбы, почти всклень наполненные соками - томатным, виноградным, яблочным. Рядом сиял нержавейкой титанчик, из его крана, пыхающего парком, лился кофе.

Подойти бы сейчас к Маше, разогнать ее неизвестно откуда взявшуюся печаль, поесть вместе с нею горячих мясных пирожков, запивая их то соками, то кофе.

Потоптавшись возле стеклянной стены, зашагал на станцию. Радовался тому, что приехал и увидел Машу, а также тому, что выдержал, не подошел к ней.

Все места на утренний самолет Ил-18 были проданы, и все пассажиры вовремя зарегистрировались.

Носильщик отсоветовал Маше идти к начальнику аэропорта, зато обнадежил подсказкой.

- Попросись у командира корабля. Авось и возьмет. Вон он. Ну, грек, коричневый. Да портфель держит, как у баяна меха. Шуруй. Упустишь.

Лепетала о больной матери. Он слушал вполуха. Маша прервала его, и он, вероятно, старался в точности удержать в памяти приготовленные слова, которые девчонка помешала ему произнести. По-прежнему глядя на своего собеседника, отказал: есть строгий закон, карающий летчиков за перегрузку самолетов. Когда она отступила, командир скосил в ее сторону буйволиные очи и спохватился, что на его корабле не хватает одной бортпроводницы. Велел покупать билет и в пути не жаловаться. Она похвастала: у нее идеальный вестибулярный аппарат! Физиономии летчиков подобрели.

На подъеме Маша быстро поняла нерасшифрованное предупреждение командира корабля: самолет ворвался в облачность и вскоре, теряя гул моторов, начал падать. В туловищах пассажиров как бы произошла усадка. Хоть Маша в прошлый рейс и приучилась не пугаться воздушных ям, боязнь, что самолет разобьется, заставила ее поджаться.

Моторный гул вернулся на надрывной ноте, отвердел, падение прекратилось. Сильно поваживало хвост. Под брюхом - молоко. Таращишься, таращишься - оно невпрогляд. А ведь внизу совсем близкая на развороте Москва.

Эшелон был задан самолету на высоте семи тысяч метров, но и когда достигли этой высоты, болтанка не кончилась: ломились сквозь горы облаков.

Командир попросил Машу раздавать пакеты и подбадривать пассажиров. Он восхищался тем, что она как стеклышко, тогда как травят даже мужчины. Признался, что, посудачивши, они с приятелем вспомнили про вестибулярный аппарат одной юной девушки и от души посмеялись.

Беленькая стюардесса сообщила Маше, что закрылся Железнодольск. Пришлось садиться в Челябинске.

Проголодавшаяся Маша наконец-то позавтракала. Узнав, что Железнодольск навряд ли скоро будет принимать самолеты, и вновь встревоженная тем, как там мама, она позвонила Татьяне Петровне.

Повезло: застала ее дома. Обычно в июле Татьяна Петровна отдыхает с мужем и детьми в горах Башкирии.

Оказалось, что Татьяна Петровна бывает у ее матери в больнице. Хоть Татьяна Петровна очень добра, да и дружит с ее матерью, в мыслях не особенно-то верилось, что она, такая грамотная, гордая, будет ходить в больницу к магазинной поломойке и грузчице.

Маша разрыдалась, еще ни о чем не спросив.

Татьяна Петровна утешила ее. Операцию Клавдии Ананьевне отменили. Она лежит, как в люльке, из-за трещинки в позвоночнике, болей нет, срастание проходит нормально. После излечения годик отдохнет, снова сможет работать. Хмырь поплатился за свою драчливость, дружинники забрали его. Но прощен - в последний раз. Клавдия Ананьевна умолила. Мать ждет тебя. На днях она сказала, что все-таки счастлива: «Дочка у меня - ни у кого лучше!»

Железнодольск, не принимавший самолетов из-за низового ветра, открылся незадолго до заката.

Летели над облаками. Эта белая безбрежность, кое-где сбрызнутая солнцем, навеивала бесконечные думы. И мнилось, нет выхода ее надежде, как, что ли, нет сейчас просвета в облаках.

Этой угнетенности предшествовало отчаяние. Оно ворвалось в душу со словами Татьяны Петровны, которые пролизывал треск громовых разрядов. Мама, мама обманула ее, свою Машу! Сроду не обманывала, и вдруг... Зачем? Ящик с маслом, огуречная шкурка... Щадила ее. Ведь знает: лучше правды ничего на свете нет. Пусть горе, зато ясность. Да как посмел Хмырь избить ее маму?! Он смеет, давно смеет. Но больше этого не будет. Обманула! А может, обманывала и раньше? Не надо, не надо... Заберу ее. Работать пойду. Школа? Университет? Ну их. Устроюсь на завод. Дадут комнату. Сразу отличусь - и дадут. А пойдет ли мама ко мне? Да она не захочет, чтобы я бросила учиться. И не просто ей уйти от Хмыря. Неужели нет выхода?

Молчание неба. Беззвучна и глуха невидимая планета. А где-то позади за тысячеверстными заторами облаков - солнце. Крикни - и не дрогнет пространство. Выпрыгни - и словно тебя и не было.

Ничего ты не можешь и не значишь в небе. И ничего ты не можешь и не значишь в Железнодольске. Тогда зачем ты? Наверно, зачем-то нужна. Все, наверно, для чего-то нужны. Работать, думать, летать... Нет, что-то произошло, происходило... А Владька, Наталья Федоровна, отец... Там, с ними, для себя и для них, она что-то начала значить. Там она была как не сама, будто на время по чьему-то доброму волшебству в ней подменили душу и ум. И скоро она станет прежней, даже становится прежней. Даже вроде начинает бояться того, что она не сможет забрать маму и не сумеет ее защитить от Хмыря. Нет, только необходимо действовать, рваться к бесстрашию. И будет счастлива мама. И конечно, и она будет счастлива. А если не будет?.. В счастье ли единственный смысл жизни? А может, высший смысл в том, чтобы не бояться несчастья и решаться на такие перемены, к которым путь на грани катастрофы, а то и в катастрофу? Погоди, погоди! Как я подумала? И можно ли так думать и следовать этому?

Пустыня облаков. Где сизо, где оранжево, где теневая синь. Барханы. Белый саксаульник. И мираж озера. Прозрачного. Да нет же: это проран в облаках. Лесная курчавина, лоскут поля, гора. И новый проран. Квадратный. И черная почва. И в воздухе черные гейзеры пыли. С чем-то сходство. А! Она и Сергей Федорович на краю лаза. Смотрят в угольную башню, на дне - отец. Он орудует длинночеренковой лопатой, а снизу, в спрессовавшуюся шихту, подают воздух, он просаживает шихту, вздувая угольные смерчи. Сон или явь? Прошлое или настоящее? К чему она летит? А может, падает? Или, может, прошло несколько лет, и мама на пенсии, и живет в комнате, полученной ею, Машей, а сама она учится в университете вместе с Владькой?

1968-1970

ЛЯГУШОНОК НА АСФАЛЬТЕ

Повесть

1

Тамара страшилась возвращения Вячеслава. Не потому страшилась, что разлюбил, что будут укоры и ревность. Чутье подсказывало: он по-прежнему бредит ею. Тамара страшилась того, как бы Вячеслав не поддался влиянию отца. Слышала от самой тети Усти, что Камаев грозил выгнать Вячеслава, если он, придя со службы, будет вязаться с Томкой, поэтому мечтала, чтобы Вячеслав вернулся из армии попозже: хотелось продлить время надежды. Но он явился, едва опубликовали указ о демобилизации.

Тамара ехала из института. Улицу Тополевую, вверх по которой скользил трамвай, только что полили. В темном зеркале мостовой плыл красный вагон и пульсировали электрические вспышки. Она любовалась отражением трамвая и набеганием отражения трамвая на отражение деревьев, реклам, узорчатых чугунных балконов, неба с облаками.

Мало-помалу ее внимание отвлек чей-то бег, упорно настигавший трамвай. Хотела высунуться из окна, но отпрянула: к ее локтю тянулась коричневая рука.

«Назир! Убьет!»

В следующий миг она усомнилась в том, что рука, тянувшаяся к окну, Назирова: слишком крупны суставы пальцев, у Назира персты - тонкие, длинные, сизые.

Выглянула. Вячеслав! Отстает от трамвая, но продолжает бежать. Стремящееся лицо азартно.

Рванула рукоятку для открывания дверей. Сипение воздуха, двери сложились в гармошку, выпрыгнула на мостовую.

Вячеслав летел на Тамару. Чтобы не сбить ее, крутанулся и начал падать. Она тоже крутанулась, схватив его за борт мундира, и они удержались на ногах.

Вячеслав обнял Тамару за плечо, знойно дышал в волосы. Она приникла к погону лбом. Был приятно горьковат запах пота, впитавшийся в мундир.

Вячеслав позабыл о сержанте Коняткине. Он увидел Тамару и бросился за трамваем, когда проходили с Коняткиным мимо швейной мастерской. Привалясь к оконной решетке и скаля зубы, Коняткин балагурил с портнихами.

- Славка, у вас в городе дебелые девки! - весело крикнул он оттуда. - Женюсь, не отходя от решетки. Э, толстопятые, я охранял важные объекты. Кто за меня - голосуй.

- Выбирай любую.

- Справишься, так двух.

- Я не король Саудовской Аравии. Мне и трех достаточно.

Вячеслав одернул мундир, приказал занудливым службистским тоном:

- Товарищ сержант, пройдем в комендатуру.

Коняткин чиркнул кончиком сапога по решетке. Железные прутья задребезжали. Это понравилось ему. Он опять провел сапогом по решетке, да еще и пнул в нее.

- Кончай дурачиться, Кольк, - буркнул Вячеслав, подходя к нему с Тамарой.

- Ух, болото! Ладно, я закруглился. Вот ты скоро ли облагоразумишься?

Неожиданно для себя Вячеслав заметил, что Коняткин жестко смотрит на Тамару, поэтому и догадался, какой намек кроется за его словами. Он растерянно удивился тому, что Тамара погрустнела и без улыбки, которую требует обходительность, знакомилась с его армейским другом.

Родные Коняткина жили в деревне Слегово. Добираются туда на грузотакси, с городской окраины. Пока ехали трамваем к парковому вееру, Коняткин насупленно посасывал пустой мундштук из моржовой кости. Еще в армии, стоило Вячеславу вспомнить о Тамаре, Коняткина, казавшегося ему балагуром и вертопрахом, которого почти не выводят из состояния радостного легкомыслия не то что чужие, но и собственные сложности, вдруг точно бы охватывало сумраком, и тогда он обнаруживал несуразные для его поведения свойства: роптал на человеческое непостоянство, осуждал доверчивость и всепрощенчество, печалился о нравственной запутанности.

- За что я уважаю себя - за твердость, - сказал Коняткин Вячеславу, едва они остановились возле набитой людьми ожидалки, выкрашенной чудовищно-синей масляной краской. - Кто оскорбил меня, продал, оклеветал, тому улыбаться не стану.

Было ясно, к чему клонит Коняткин, и Вячеслав попробовал отшутиться:

- Ты сработан из тугоплавких металлов.

- Брось! Собака, она как? Ты ее огрел дрыном, через пять минут вынес хлеба. Она ползет на брюхе, хвостом стучит: я, дескать, не в обиде, я преданная, можешь хоть опять оглоушить дрыном - не взвизгну.

- На рыбалку к тебе приеду, тогда изложишь свое отношение к собачьим повадкам человека. Готовься штурмовать грузовик. Без места останешься.

- Ты-то с чем останешься?

- С чемоданом.

- Зло берет на тебя! Рассолодел...

- Откуда ты взял?

- Презирать нужно.

- Я презираю. В душе.

- Вся душа у тебя на роже: рассолодел. Слабаки, сколько вас развелось! Застолбили: отомстишь - и по спине мешалкой.

- Застолбили - нечего напоминать.

- Вам не напоминать - превратитесь в пресмыкающихся. Я бы увел Тамарку на гору, потешился, потом бы в чем мама родила погнал под уклон.

- Дикарь ты, Кольк.

- Ух, болото!

Тамара оставалась с чемоданом Вячеслава на трамвайной остановке. Вячеслав, заметивший в ней перемену еще давеча, от досады попытался вернуть себя в то счастливое состояние, которое у него было, когда гнался за трамваем, однако тут же обострился против собственной зыбкости и поднял по Тамаре презрительный взгляд, будто раздел ее.

Тамара зачем-то поволокла его тяжеленный чемодан к трамваю. Потом поняла, что испугалась. Так однажды боялась Назира. Все закончилось тем, что Назир порезал фотографа Джабара Владимировича, который укорял его за жестокое обращение с Тамарой.

Приближался трамвай. Тамара подняла чемодан. Вячеслав зажал в ладони ее кулак, державший латунную ручку, и рванулся от остановки. Тамара опять испугалась, шла поникло, ощущая электрический жар в ногах, вдруг уставших и подгибавшихся на зеленоватом булыжном проселке.

Близ переезда, перекрытого шлагбаумом, Вячеслав и Тамара миновали грузотакси. Коняткин увидел их из кузова, сурово отвернулся.


Коттеджи.

Склад моторов, трансформаторов, кабельных барабанов.

И поле полыни. Полынь высохла до костяной твердости, была без привычной горчинки.

Он шагал впереди. Чужой. Опасный. Бежать? Догонит. Вон какие мощные ноги! Все бы ты убегала. А расплата? Наверняка собирается бить. Ты не станешь защищаться. Пусть бьет. Что за жизнь: неужели начинать все снова?


Вячеслав не умел мстить. Не то чтоб не хватало характера и не то чтоб он был слишком жалостлив и не испытывал желания мести: он вырос среди людей, большинство из которых считало, что мстить подло, и редко кто-нибудь из них мстил своим обидчикам, лиходеям. Года за два до того, как Вячеслава призвали в армию, на отца взъелся мастер Чигирь. Когда принимает смену, придирается, а при удобном случае клевещет, будто отец по ненависти к нему, Чигирю, все так подстраивает, что во время дежурства его бригады ухудшается ход доменной печи, запечатывает фурмы, ерундит электрическая пушка. Родственники или товарищи, узнав про очередной навет Чигиря, говорили Камаеву:

- Ты бы на самом деле подстроил...

Камаев сумел бы «подстроить» - комар носа не подточил бы, но ни разу не сделал этого и всегда пресекал гневливые наущения:

- Месть - не честь.

Как и отцу, Вячеславу не было присуще чувство мести, но теперь он хотел мстить, поэтому, ломясь через полынь и готовя себя к мщению, сердито думал о примиренчестве и о том, что обязательно воспитает в себе непримиримость к примиренчеству.

Перескочил глубокую канаву. Невольно вернулся, дабы подстраховать Тамару, но спохватился: мстить. Она прыгнула, упала и всаживала пальцы в глину, сползая в канаву. Не поддержал ее, лишь беспощадно жулькал в кулаке чемоданную ручку.

Над ровные возвышался конопляник. В его зарослях Вячеслав вытащил из чемодана шинель, разбросал поверх поваленной конопли, еще курившейся зеленоватой пудрой.

- Царица Тамара, ложе готово.

Сидя на корточках перед чемоданом, он ощутил во всем теле жар стыда и лютым нажимом защелкнул замки. Испуганно услышал безмолвие, а мгновение спустя - шелест толкающего воздуха. Не ветер - дыхание Тамары.

Она села на уголок полы, вытянула ноги. Платье было коротко, выдернула из папки косынку, запеленала колени.

«Ха, недотрога!»

Оставаясь перед чемоданом на корточках, он повторил:

- Царица Тамара, ложе готово.

- Я села, Славик. Садись и ты.

«Столько перестрадал! - подумала она. - Поделом мне. Должно быть возмездие. Но это не Славик... Боюсь!»

Она оперлась ладонью о стебли поваленной конопли, поворачиваясь на бедро.

Он захлебнулся сигаретным дымом, взволнованный ее движением. Кашляя, представил себе ее на шинели, и заложило в груди - не продохнуть, и не смел обернуться.

Сцепил руки. Поразился: ледяные, словно только что вымыл в проруби.

Толсто присыпала глину заводская гарь. Вкрутил в нее окурок сапожным каблуком. Повернулся. Стоял над Тамарой. Прозолоть волос, постриженных вровень с мочками. Ложбинка груди, падающая в сумрак, розоватый от шелка. Колени прикрыла кожаной папкой. Защита. Косынки мало показалось. Мелькает застежка «молнии» на папке. До чего же его лихорадит это металлическое шурханье!

Схватил Тамару за волосы, запрокинул лицо. На смеженных веках Тамары отражалось отчаяние. Коняткин, когда вместе получали увольнение, останавливал его на обочине тротуара, натаскивал, как узнать по лицам проходящих девушек, какие грешные, а какие невинны.

Главным показателем для Коняткина были веки. У настоящей девушки гладкие, светлые веки, ни морщинки на них, поблескивают. У Тамары веки гладкие, поблескивают, но только как бы притемнены скорбью.

Рука Вячеслава отпустила ее волосы и тотчас отпрянула: схватить за них опять, накрутить на пальцы, рвануть так, чтобы Тамара повалилась на шинель. Да оробела рука, засомневалась, застенчиво скользнула по волосам.

Тамара заплакала, неслышно заплакала. Губы придавила кончиками пальцев. Зачем-то делала стригущие движения мизинцами, задевала ноготь о ноготь, раздавалось трескучее щелканье, оно бесило Вячеслава. Было мгновение, когда он чуть не ударил ее наотмашь.

Вячеслав никогда не был таким грубым и яростным. С прискорбием посетовал на самого себя, однако тотчас пожалел, что не сможет опять сделаться грубым и злым, потому что в этой его грубости и злости была мужская решимость, на которую он раньше не был способен и о которой робко мечтал, обнаруживая ее в армейских сверстниках. И ему стало ясно: то, что вело его по пыльному полынному пустырю и чего, возможно, избежал, хотя и не без сожаления, оно вовсе не от Коняткина, а от того, кто он есть сегодня из-за Тамариного предательства и, конечно, из-за темных сил, морочащих его своей неотступностью.

Он мучительно зажмурился, стыдясь недавнего намерения; Тамара встала, побрела по полыни. Не в город побрела, к далекому отсюда пруду. Пруд вспыхивал яростным светом, будто солнечные лучи рвались, вонзаясь в воду.

Робко подался за ней. Как о чем-то недостижимо-спасительном, вспомнил о пистолет-пулемете, который был его личным оружием в последние месяцы службы. Смерть представлялась ему всеразрешающей, и показалась нелепостью людская боязнь гибели. Что может быть желанней: никогда никто не заставит тебя страдать и ты ничем никому не принесешь горя.

Через минуту он уже забыл о желании всеоблегчающей смерти. Тамара остановилась, вскинула на него прощающие черные глаза. Он бросился к ней. Целовал и винился: самым гнусным образом настроился на подлость, да, к счастью, пересилил себя.

Вернулись к шинели. От слез Тамара осунулась, и, хотя она повеселела, лицо все еще дышало отчаянием. Собственное лицо ему виделось ласковым, немного понурым от раскаяния.

- Любишь коноплю?

- Забыла на вкус.

- Быстренько нашелушу.

- Раньше я ловко отвеивала мусор от семян.

- И теперь сумеешь. Твоя матушка говорила моей и мне написала в армию: ты, прежде чем варить рис, по зернышку выбирала. Упаси бог, чтобы камушек попал или какая-нибудь чешуйка! Правда?

- А то нет. Да и что бы я там делала? Когда жили во Фрунзе, муж упросил пока не учиться. А когда из Фрунзе переехали в Джалал-Абад, запретил и думать об этом. Назира крохотная. Надо нянчить. Совсем не до учения. После он запрещал со двора одной выходить, даже книги читать... Коран читай, пожалуйста. На русском где-то добыл. Иногда несколько раз кряду перебирала рис по зернышку. Наказание себе давала за жалость и покорность. Ну, и заточение надо было вытерпеть.

Вячеслав сдирал метелки с конопли, бросал на дно фуражки. Тем временем Тамара расстелила газетку, вытащила из папки книги и тетради. В папку Вячеслав и опрокинул мохнатый, дурманно пахнущий ворох листьев и колосьев конопли. Задернув молнию, Тамара начала бить ладонями по бокам папки.

«Не верит, - думала она. - У нас в городе ничего такого нет. Иногда и самой не верится. Словно усыпил гипнотизер и внушил чью-то невероятную судьбу».

«Не такой я тумак, - думал Вячеслав, наклоняя над фуражкой коноплиную вершинку. - До армии я бы не поверил, что такое может быть. Как это инфантильно: быть уверенным, будто везде одинаковая жизнь. Но я и не такой тумак, чтобы верить, будто никакой личной Томкиной вины тут нет. Получается, он сманил ее и запер в четырех стенах. Может, ей хотелось, чтоб сманил? Может, ей хотелось обмануться? Люди не всегда помнят, чего хотели, а если помнят, то лукавят сами с собой и прикидываются жертвами... Страшновато, что она закрытая для меня душа. И в чем-то, наверно, была? Была бы раньше бесхитростная... А, чепуха! Каждый мнит: он - глыба, а набежал ветер - и сорвало, закрутило, уперло незнамо куда».

Потряхивая папку, Тамара провеивала коноплю. Сухая зеленца курилась над нею, лакированные зерна твердо сыпались на газету.

Вячеславу нравился дробный стук семян. Он косил на Тамару подобревшие глаза и радовался тому, что все обошлось чисто.

Вдруг Тамара показала ему язык, закрылась руками. Он бросился к ней, оторвал ладони от лица, чмокнул в губы и, возвращаясь к фуражке, брошенной на землю, посмеивался над собой. А он-то трусил, что не сумеет целоваться. Он даже почувствовал к ней нежность, похожую на прежнюю, еще школьной поры, и его словно бы сдвинуло в то время, и он застеснялся, когда Тамара села на шинель и пригласила его полакомиться коноплей. Кроме того, он почувствовал, что в ее душе произошла перемена: такого, по-мальчишески тревожившегося о том, чтобы не заподозрила в дурных намерениях, она, должно быть, любит?

Коноплинки были спелые, полные, трещали на зубах. И Тамара огорчилась, что Вячеслав отказался их есть - зернышка не попробовал, а потом и опечалилась: он опять поугрюмел, заспешил домой, хотя и видно было, что ему не хочется уходить.

«Боюсь Славку, - подумала Тамара. - Боюсь Назира. Какая-то вероломная психология».

2

«Неужели Вячеслав приехал?»

Камаев остановился посреди сквера, шуршавшего лопушистой листвой тополей.

Стена огромного дома, пепельного от темноты, поблескивала черным лоском окон, и лишь в одной комнате горел свет. Эту свою комнату с эркером - она выступала из стены фонарем - Камаев и его жена Устя называли торжественно: зал. Недавно Камаев купил красный хлорвиниловый абажур, и теперь воздух в зале рдел, как рдеет он на литейном дворе ночью, когда из домны идет чугун.

Камаев прошел сквозь бетонный холодок арки. В кухне тоже горело электричество. Возвращаясь со смены в такую позднь, он попадал в черное безмолвие квартиры, пил на кухне чай, тихо пробирался к кровати, где спала Устя. Обычно она лежала, придавив грудью подушку, и Камаев удивлялся, что Устя спит, как в детстве, несмотря на годы и полноту, и никогда у нее не зачастит сердце.

Конечно, Вячеслав приехал. Стало и радостно и обидно. Радостно потому, что вернулся из армии сын, обидно потому, что он не сообщил о дне приезда. Хотелось встретить по-людски: приготовить стол с груздями, черемуховым маслом, холодным из телячьих ног, жареным гусем, пирогом из сомятины, пельменями, да не такими - с заячий глазок, где и мяса не учуешь, а соку и подавно, а такими, чтобы пить сок через откушенное ухо и чтобы мясо едва помещалось во рту. Да созвать к этому богатому столу родню и друзей.


Вячеслав был навеселе. В полунаклоне к нему сидела Тамара Заверзина. Волосы брошены на одну сторону, вокруг шеи тремя плотно подогнанными нитками обвились крошечные, под жемчуг, бусы. Под прозрачным шарфом золотели руки.

Камаев беззвучно закрыл автоматический замок, вдруг ясно представил себе паляще-яркие глаза Тамары, потупился перед их призрачностью.

Щурясь, Вячеслав стиснул ладонь отца, молча любовался его голубоватой сединой.

Изменился сын за два года. Щурится. Неужели близорукость нажил? И чужой какой-то. Не расцеловал. Раньше вихрем бросится после разлуки, чуть с ног не сшибет, на шее повиснет. И целует, целует, целует.

- Чего телеграмму не жахнул?

- Зачем зря расходоваться?

- Экономный какой!

- После, пап, пожуришь. Есть? Правда, пап, Тамара стала потрясающей красавицей?

Камаев обогнул стол, поздоровался с дочерью Ксенией и ее мужем Леонидом. Они сидели в обнимку.

- Пап, помнишь, я презирал Тургенева? Ради Полины Виардо, пусть она и пела гениально, фактически переселиться во Францию! Виардо любит мужа и не любит его, а он живет на задворках усадьбы, никакой надежды, и все-таки живет. Пап, это ведь чудо! А я судил... Женщина может заменить все на свете. Было бы у меня маршальское звание, смог бы отказаться ради женщины. Или был бы в собственности целый океан, например Атлантический, отдал бы. Верно, пап?

И в другой раз Камаев не ответил. Ксения, широконосая, с круглым рубиновым румянцем на щеках, засмеялась. Леонид хитро подмигнул Вячеславу:

- Гуляй, Славка, ешь опилки, я начальник лесопилки, - и прибавил без балагурства: - Истосковался о девчонках под перышками локатора. Подержали бы еще с годик на степном посту, куда бы слаще песню пел.

- Прими-ка, отец, штрафную.

Ксения поставила перед Камаевым стакан черной наливки.

Едва Камаев выпил наливку, Тамара встала. Ей нужно спуститься домой. В эту пору просыпается Назира, просит кисель и печенье.

Голос Тамары звучал сипло, будто пересохло во рту. На миг почудилось: вот-вот разрыдается.

Болью затопило сердце Камаева. Никчемной, жестокой показалась неприязнь, которую он разжигал в себе. Собрался выпить мировую, но передумал. Вячеслав умоляющим взглядом смотрел на Тамару. Ему ли унижаться перед ней? Если не растеряла стыд, не допустит, чтобы уговаривал. Еще и ущемляется. Сидела бы уж да казнилась. Камаев яростно покосился на Тамару. Она смешалась, поникло села. Он увидел ее профиль, испугался, ошеломленный. Действительно красавица! Волосы облачно пышны. Темная бровь поблескивает. В губах негритянская припухлость.

Рассердился. Восхищен Тамарой, а сам же внушал семье ненависть к ней.

В комнату, прихрамывая, быстро вошла Устя. Она несла на противне пирог. Из разрывов в поджаристой корочке попыхивало паром. Она испекла пирог из моченой горбуши. Специально берегла к возвращению сына. И пирог, должно быть, получился хороший, да вот горе, пока собиралась вынимать, корочку прорвал сок и весь убежал. И хотя Устя досадовала на то, что вовремя не выхватила пирог из духовки, это не убавило ее радости. Камаеву казалось, вся она - от скособоченных туфель до шелковой косынки - сияет и потому, наверно, миловидна, несмотря на слишком великие скулы, на широкую расщелину между верхними зубами, на конопатость.

- Отец, попробуй. Ох, промахнулась нынче.

- Лучшего, зима-лето, пирога по всей России не найдешь.

- Д’ну тебя. Смеешься. - Довольнехонькая Устя шмыгнула носом и примостила противень на деревянную пластину, столкнув с нее нарезанный хлеб. - Родные мои, кушайте.

Прежде чем сесть, Устя жадно, с чмоканьем и постаныванием, поцеловала сына. Его голова безвольно пошатывалась в ее руках.

Вячеслав ничем не отозвался на ласку матери. И едва она, все еще трепещущая от счастья, опустилась на стул, Вячеслав отчуждающим движением наладил зачесы на висках и похлопал Тамару по обвитому золотой цепочкой запястью, будто просил не сердиться на несдержанность матери, дескать, детям положено безропотно сносить обожание родителей.

- Со свиданием, сынок.

Устя потянулась рюмкой к рюмке Вячеслава. Камаеву не хотелось подниматься. Подумал: сын ведет себя по-мужски, а он, отец, придирчиво настроился против него.

Камаев стукнул донцем стакана о верх рюмки, дабы напомнить сыну, кто в их семье глава и опора. Тамара потянулась чокнуться с Камаевым, но он резко отдернул стакан и наливка плеснулась на скатерть. Накалывая на вилку помидор, он заметил в глазах Тамары слезы.

«И так никудышная встреча получилась, тут еще она портит компанию», - подумал Камаев, стараясь подавить жалость к Тамаре.

В знак протеста Вячеслав вылил свою водку в кадушку с лимонным деревцем. Он включил радиолу, пригласил Тамару танцевать. Непринужденно поддерживая ее за спину, с подскоком кружил по комнате. Подол платья шуршал, а задевая выпуклый низ полированной горки, вызывал скрипично-тонкий посвист. Лицо Тамары переменилось: будто из глухой тени она вышла на открытое солнце. Из-под ее руки вырвало конец шарфа, он порхал, хлопал, мерцал.

Устя восторженно смеялась и толкала локтем Камаева.

То ли так подействовала музыка, что лунная дорожка на пруду, а возможно, вопреки собственной настроенности, он залюбовался Тамарой и сыном. Камаев загрустил о том, что не было в его молодости ни красивых девушек, ни лунной музыки, ни завидной одежды. Семнадцати лет начал скитаться по городам. Да не один, с Устей, которую он, «голодранец несчастный», выкрал из семьи кулаков Дедехиных. Жили в вагончиках, камышовых шалашах, в сараях из ржавых, мазутных, гнилых шпал. Недоедания, поножовщина, пьянство, лохмотья, насекомые. С горем пополам добрались до Железнодольска. Здесь и осели. Верно, сперва пришлось жить в палатках. Потом бригаде плотников, работавшей на площадке, где возводились домны, начальник строительства разрешил сколотить барак. Среди счастливцев был и Камаев. Новоселье справили, открывши настежь дверь, чтобы мог поздравить сосед соседа. Вскоре Устя родила двойняшек: девочку и мальчика. Они погибли четырех лет от роду, заскочив на салазках под грузовик. Устя, потрясенная гибелью детей, стала заговариваться, ее поместили в нервное отделение заводской больницы. Незадолго до этого горя Камаев устроился горновым. Стараясь забыться, часто оставался возле домны на другую смену. Редко выдавалась свободная минута: меняли сгоревшие фурмы, закрывая летку, мучились с паровой пушкой, которая часто отказывалась перекачивать глину из цилиндра в цилиндр, выворачивали ломами чугунный источающий огненные ручьи скрап, отогревали печками-саламандрами перемерзающие водопроводные трубы. Домой приходил изнуренный до крайнего бездумья, но спал тревожно, пробуждаясь оттого, что видел, как при нем, стоящем возле кучи песка, захлестывает белой жаропышущей лавой его детишек - Любочку и Андрейку, сидящих на санках.

Пронятый покорностью голос Тамары возвратил Камаева к яви:

- Сергей Филиппыч, приглашаю на танго.

Как в тумане он полез из-за стола.

- Почему не на этот, ну?.. Твист, во! Иль как? На шейк? На летку-еньку иль на лётку-ёнку? Ну, почему не на поп-музыку?

- Мудрено, пап, сразу перескочить из феодализма в авангард, - улыбчиво сказал ему Вячеслав.

- Человек - существо перевертливое.

- Тряхни-ка стариной, отец! - приказала Ксения.

Приноравливаясь к ритму танго, боясь ободрать кирзовыми сапогами туфли Тамары, Камаев было повел ее в узком проходе между шифоньером и столом, но внезапно даже для самого себя остановился и досадливо поморщился: шершавая, черствая, словно кокс, ладонь пристала к гладкому эмалево-зеленому Тамариному платью и, отделяясь от спины, рвала ворсинки.

Шутливым толчком плеча Леонид отстранил Камаева от Тамары, подхватил ее, двигаясь назад плавным, длинным, припадающим шагом, повлек за собой. Он был ниже Тамары, задрал подбородок для осанки. При своей ранней лысине, в куртке из вельвета с почти вытершимся рубчиком, в пузыристых брюках с пятнами масла, он казался бы жалким рядом с Тамарой, если бы в ямке на его щеке не брезжила ухмылочка, что он осознает свою неказистость и танцует лишь для того, чтобы потешить присутствующих и самого себя.

Едва закончилось танго, Тамара, потупившись и ни к кому не обращаясь, пролепетала «до свидания» и пошла из комнаты.

Камаев скручивал кисти скатерти. Хотя он и не смотрел на уходящую Тамару, видел ее так четко, будто провожал взглядом: она взмывала из стального стука высоких каблуков.

- Мама, Ксень, дядь Лень, я провожу Тамару? Ладно? - спросил Вячеслав.

- Проводи, проводи. Она далеко живет. На двадцать две ступеньки ниже.

- Не в ступеньках дело, Сергей, - одернула мужа Устя. - Мы подождем, Славик.

«Начала́, зима-лето, поважать Славку, - подумал Камаев. - Ишь, как ласково отпустила. У самой небось плач к горлу подступает. Ждала-ждала, наглядеться не успела, а он в первый же день побежал миловаться. Копейка цена материной и отцовой тоске».

- Теперь солдата на рассвете жди, - сказал, позевывая, Леонид. - Подадимся, супружница, восвояси.

- И не выпили как следует, - промолвила жалобно Устя.

- Какая при Ксеньке выпивка? Все равно что езда с ограничителем.

- Уважь, дочь, пусть выпьет.

- Нет и нет. Ты пьешь да только краснеешь и сроду не качнешься. Леонид куре́нок: раз - и сварился.

Возмущенный Камаев налил в стакан водки, залпом выпил.

- Сын вернулся. Плясать надо! - сказала Ксения. - У парня организм гудит. Так уж, думаешь, женится на ней. Сгонит кровь... У них не как у нас. Чего мы не смели, им как воды напиться. Хоть ты голову расшиби, им нашего не внушить. Укорачивай не укорачивай - пустой укорот. Создалось, и катится, и ничего не сделаешь.

- Хватит ораторствовать, дочь. Вещунья выискалась. Леонид, ты прищеми Ксеньке язык. По-капитулянтски высказалась. Про бессовестность разве так судят? Ых, зима-лето!

3

Камаев не надеялся, что Вячеслав быстро вернется, но решил не откладывать с ним разговор и лег на диване в детской комнате. Подтолкнул под затылок ладонь.

Дверь на балкон была открыта, ветер пошатывал сетчатую занавеску, ее тенью накрывало младшенького - так Устя и Камаев называли между собой последыша Васю.

Вася лежал голенький, одеяло в ногах. И что за человек?! Младенцем, как ни увязывали, распеленывался. Распеленается, с тем и уснет. Чуть подрос - одеялом стали укрывать, с того времени и спит голенький. Сегодня лег совсем недавно, а уж сбрыкал одеяло.

Камаев укрыл Васю и подумал, что и этот сын, повзрослев, тоже превратится в парня, для которого какая-нибудь девка-гулена будет роднее родителей.

Вася вдруг заерзал и крикнул:

- Ширну-мырну, где вымырну?

Вчера вечером, когда купались на Соленом озере, Вася подплыл к нему веселыми саженками.

- Лешки Темкина отец - вредина. Он на своего отца говорит: «Навязался ты на мою шею, старый кочан». И еще он говорит дедушке Герасиму: «Больно много сладкого лопаешь».

Камаев улыбнулся. Славный Вася мальчуган. Задержать бы его подольше в детстве... Неужели, когда он вырастет, люди не станут сознательней?

Вскоре в спальню вошел Вячеслав. Он огляделся и заметил, что отец не спит. Не осмеливался заговорить, мучительно покачивал туловищем. За этой маетой Камаев угадывал растерянность, мольбу, отчаянную решимость и сейчас объяснял поведение Вячеслава не черствостью, а тем сложным чувством, которое сын уже нес в себе до его прихода: Устя, нет сомнения, рассказала, как он относится к Тамаре. Да, да, он настроен непримиримо, не сможет не быть с нею непримиримым.

- Что случилось, папа?

- С тех пор целая эпоха прошла

- Эпоха кого, чего?

- Раньше она была девчонкой.

- Женщина - страшно, что ль?

- Для тебя страною. И для меня, поскольку я тебе не чужой.

- Тамара не изменилась.

- Не глупи.

- Изменилась, верно. Она все просматривает через то, что у нее дочь. Благородное изменение, пап! Золото платиной не испортишь.

- Веками у нас в России честь девушки была великим достоинством. Ежели девушка до свадьбы уронит честь - ославят, покарают. Жестоко? Зачастую нет. И в парнях высоко ценилась нравственность, их жучили за плохое поведение. Короче, стыд был у девушек и парней. Он прививался с детства. Народ охранял свое здоровье, даже, уверен, - будущее. Распутство губит народ. Римлян возьми... У них были и другие пагубы... Но разврат был не последней причиной, почему великий Рим улькнул, как под лед.

- Не надо вдаваться в историю, пап, мы плохо ее знаем. Смешновато, что ты примеряешь наш с Тамарой случай к истории.

- История составляется из отдельных случаев.

- Женюсь я на Тамаре или не женюсь, история и ухом не поведет. От этого ничего не изменится в обществе.

- Любое человеческое действие что-то изменяет, К собственным поступкам и к поступкам вокруг нас нельзя относиться без серьезности.

- И без юмора.

Камаев рассердился: сын наверняка согласен с ним, а хорохорится, насмешничает, иначе и не воспринимает его тревогу, как обычный воспитательный момент.

В душе у Вячеслава уже перегорело то, о чем толковал отец. Встреть его отец несколько часов назад, заговори об этом, он бы нашел в нем рьяного сторонника и обвинителя, но теперь Вячеслав смотрел на прошлую и недавнюю ненависть к Тамаре, как на небо, которое ветер очистил от мрачных туч, и хотелось, чтобы оно долго оставалось свободным и ясным. Правда, споря с отцом, Вячеслав испытывал смущение: так легко отступиться от строгих представлений, утвердившихся в нем после Тамариной измены, да еще и ломиться против них. Но чем резче он сознавал противоречие своего поведения, тем большее неприятие испытывал к мыслям отца. И все-таки главным в настроении Вячеслава было не это, а то, что он сумел скрутить в себе коняткинское, что простил Тамаре и что скоро она вся будет его, а потому, какими бы мудрыми и высокоморальпыми ни были настояния отца, он, Вячеслав, ни от чего сиюминутного не отойдет: ведь в этом и его и Тамарино счастье.

- Сын, у меня не было охоты доказывать... Коль уж тебе втемяшилось... Что у нее во Фрунзе получилось? Писала тебе: ждет, любит. Одновременно писала матери: парень сватает. Что делать? Мать посоветовать не успела, Томка уж окрутилась. Даже десятилетку не окончила. Первого встречного-поперечного выше тебя поставила, выше ученья. Здесь, едва отдышалась, морячок появился.

- Морячок в загранку ходил, в Коломбо, например. Тамара любознательная! Кстати, она сразу морячку сказала: «Не надейся, у меня жених». Есть в мире просто человеческие отношения. Ни корысти, ни... Духовные!

- Ты, ты... Она красовалась на подоконнике в его кителе.

- Чего тут такого?

- Не дождалась. Чего тут такого? Морячка в квартиру заводила. Чего тут такого? Целовались. Чего тут такого?

- Врешь?!

- Кому ты - «врешь»? Сам видел.

- Прости, пап.

- Ты в животном запале, все нипочем, лишь бы...

- Зато ты в чужеродном состоянии. Впрочем, подозрительность затмила ум. Не можете вы, чтоб права не качать, не прорабатывать, к земле коленом не придавливать!

Они пререкались шепотом. Но едва Камаев назвал состояние сына животным запалом, Вячеслав повысил голос до металлического звучания. Выкрикнув обличительные слова, он бросился на балкон.

За годы труда на домнах Камаев, от природы вспыльчивый и норовистый, научился умерять свою горячность. Причем удачней всего он останавливал себя в те минуты, когда чувствовал, что вот-вот в споре или препирательстве с кем-то из цеховых он сорвется, и тогда уж не будет на него удержу. Вроде бы делал чуточное усилие, чтобы вернуть самообладание, а получалось прочно: миг - и спокоен, и это внезапное спокойствие для его противника, будто набег ветра в стужу и среди степных снегов: задержит, бросит в оторопь, прояснит сознание.

Невыдержанность Вячеслава взвилась в душе Камаева почти до вспышки, и он ощутил себя незрячим, и шел до балконной двери, вытянув руки, и заранее испытывал удовольствие от того, как гаркнет на сына и как сын вздрогнет и оробеет и после этого будет побаиваться с ним схватываться. Но Камаев не гаркнул, сказал, улавливая холодок в собственном дыхании, что подозрительность, ханжество, насилие совсем не подходят тем, к кому он их прикрепил. Пора бы ему дозреть до понимания людей, кем держалась и возвышалась и кем держится и возвышает себя Россия.

Вячеслав с опаской всматривался через дверные стекла в лицо отца, словно забыл его и силился вспомнить.

Когда Камаев вернулся в глубину комнаты, из-за домов выхлестнулось шлаковое зарево. Шифер крыш подернуло кремоватым отсветом. На красной черноте небосклона Камаев увидел голову сына, мучительно запрокинутую к спине.

4

Солнце стояло в окне кухни. Уха, которую ел Вячеслав, золотела чешуйками жира. Блестела седина отца, блестели щербатые зубы матери, блестела крахмальной белизны рубашка Васи. Вода, налитая в ведро, отбрасывала блик на картину. От блика стекленели на картине голубой бок вола, пахарь, собирающийся закурить трубку, лошадиный череп на краю поляны.

Ни к чему солнце, если нужно забывать Тамару. Хочется, чтобы был дождь. Натянул бы плащ, поднял воротник - и на улицу. Мокрядь. Листья, приникшие к тротуарам. Сырые трамваи, проносящие свое шурхающее жужжание.

Что сегодня на уме у отца? Наверно, сожалеет о ночном разговоре? Пожалуй, нет. Скорей хвалит себя за то, что открыл глаза на Томку. Как она была ласкова вчера! Даже целовала руки! И он не сомневался, что она любит его по-прежнему. Конечно, любит. Но ее, должно быть, мучило угрызение совести, и потому она целовала руки. А может, она в самом деле ветреная? И так ласкает всякого мужчину, который правится? Его тоже тянуло к другим девушкам. Но почему он мог сдерживаться, а она не сдержалась? Конечно, это было изнурительно, но все-таки он преодолевал отуманивающий зов и чувствовал себя чистым каждым вздохом, каждой жилкой, каждым помыслом и терпеливей и горячей любил Тамару.

Позапрошлым летом сержант Борбошко затащил его на именины к своей невесте. Когда надоело петь и танцевать, кто-то предложил играть в «бутылку». Вячеслав не захотел играть. Все встали в круг, а он сел на спинку кресла и не придал значения тому, что Борбошко разомкнул круг напротив кресла. Первой вертела бутылку озорная мордовочка Лиза Таркина. После того как бутылка замерла, Вячеслав увидел, что горлышко целит на него.

- Га, здорово! - крикнул Борбошко.

Вячеслав вскочил, чтобы удрать, но Лиза подлетела к нему и поцеловала в губы. После ему было тяжело, будто он предал Тамару. А она? Никогда он ей не простит. И свое вчерашнее прощение считает пошлым, ничтожным. Рассолодел. Ластилась, ручки целовала. Морячок-то?... Ходил в загранку. Занятные рассказцы. Заморских женщин, чать, обнимал? Умелый усладитель! Как мощно шарахнул по моим мозгам отец. Наблюдательный - глаза навыхлест.

Встал. Мать сбивает яичные белки и сахар. Подняла пружинную сбивалку, шаловливо слизнула глазурно-белый сладкий клок.


Отец налаживал механическую бритву. Щетина у него плотная, но мягкая, а у него, Вячеслава, жесткая. Попробовал побриться механической бритвой, да испортил. Пришлось доставать из чемодана безопаску.

Бритву, когда Вячеслав шмурыгал ею по щеке, заело. Камаев нажал отверткой на шестеренку, и нож опять начал вращаться, но не сек волос, а застревал, и при этом срывался завод бритвы. Гадая о том, что же стряслось с механизмом, Камаев повторил в воображении сцену за столом, когда он не чокнулся с Тамарой, и она обиделась, и чуть не заплакала, и скоро ушла. Он был доволен, что не стал с нею чокаться, но вместе с тем ему думалось, что можно было обойтись без этой демонстрации: какое-то все же неблагородство. Одно дело решить для себя, что Тамара недостойна Вячеслава, и добиваться, чтобы он не связал с нею судьбу, и совсем другое дело - выказывать неприязнь.

Вячеслав машинально ел пирог, разглядывая картину на стене наискосок от него. По существу, на ней вся жизнь человека: мир его деятельности - земля, орудия его труда и существования, думы его и то, что его ожидает. Тем еще дорога картина, что на всем в ней голубой свет, потому, наверно, от хлебопашца, от неба, от поля с полосой перевернутых пластов, от быков, сохи и черепа, лежащего на траве, какое-то веяние доброты, здравого смысла, естественной заботы, которую вызывает порядок природного круговорота.

Вячеслав отодвинул от себя тарелку, вынул из мундира бумажник. Рвал из бумажника и бросал на стол документы, вырезки из газет, фотокарточки. Крохотную фотокарточку выделил: мордашка Тамары, еще школьной поры, - и положил в карман, все остальное сгреб, унес из кухни.

Среди снимков, которые Камаев успел разглядеть, был один, почему-то круто омрачивший его настроение: на облаке огня стояла ракета, похожая на серебристый карандаш; по краям от облака глубоко просматривались равнина и небо; и через равнину и небо тянулся легкий, но зловещий сумрак. Камаев подосадовал на себя. Почему-то омрачился от обычного снимка, сделанного в момент взлета ракеты. И вдруг его сознание соединило этот снимок с картиной, и таким древним, невозвратимым представился мир пахаря, что он чуть не зарыдал.

5

Вячеслав и Тамара договорились встретиться в десять утра. Он свистнет с парадного крыльца, она услышит и сбежит вниз. До назначенного времени осталось полчаса. Удобный момент уйти незамеченным.

Он велел Васе не стучать ботинками, спускался, прихватывая пальцами перила. Перед дверью квартиры, где жила Тамара, задержал дыхание.

Тамара сидела на подоконнике в своей комнате. Она радостно захлопала в ладошки, едва он появился во дворе. Вячеслав представил себе Тамару в черном кителе морского офицера, на рукавах золотятся шевроны. Он прибавил шаг. Вася трусил сбоку.

- Ты что от Томки удираешь? Поссорились?

- Идет за нами?

- Идет.

За аркой открылась широкая крутая улица. Когда Вячеслав приезжал в отпуск, на противоположной стороне еще не было зеленовато-серых зданий, мерцающих слюдяным крапом, и поэтому он не увидел ни полынного косогора, ни пруда, рыжего в бурю, ни левого берега, кажущегося осевшим под тяжестью металлургического комбината.

- Идет за нами, - тревожно сказал Вася.

- Шибко?

- Хочет догнать.

Хотя Вячеслав растерянно придумывал, что предпринять, если Тамара его догонит, он по-прежнему удивлялся тому, что город далеко раздвинул свое правое крыло. Воронел асфальт, сквозь листву лип вкрадчиво процеживался сквозняк, серебрились балясины балконов, а перед ними то тут, то там покачивались в ящиках ромашки, гладиолусы, георгины. Между вогнутыми домами сверкнула площадь кривыми рельсовых путей.

Вася было потащил Вячеслава через площадь, но повернул обратно: наперерез устремилась девочка с красной повязкой вокруг локтя.

- Чего обратно тянешь?

- Я тоже дежурю. Приучаем правильно пересекать улицу. Айда быстрей. Томка близко.

Они миновали вогнутый гастрономический магазин, помчались поперек шоссе. Вася игриво подпрыгивал. С мостовой нырнули в калитку железного забора. Забором была огорожена стройка.

- Сла, она хохочет. Хватит шутить. Жалко, у морячка отпуск кончился. Вы бы с ним днем гоняли на скутерах, вечером бы в парк.

Вася на минутку остановился, подергался, танцуя.

- Я плохо умею модные танцы, - сказал Вячеслав.

- Ты отстал. Теперь модно танцевать, как вздумаешь.

- Эк запузырил! - изумился Вячеслав.

- Позорники мы. Плачет. Хохочет и сразки плачет. Да ну ее!

Вася будто бы подосадовал на Тамару, в действительности он расстроился. И чего Славка взбрыкнул? Вчера, когда Вячеслав вернулся домой с Тамарой, Вася обрадовался: он любил Тамару и даже сказал на днях матери: «Если Славка не женится на ней, я женюсь».

Вася уперся руками в поясницу Вячеслава и стал толкать его к дому, собираемому из светлотелых панелей. Внутри строения их осыпало чем-то горячим. Они прижались к стене. Сверху, из-под электрода, который курился лунным дымком, падали оранжевые капли. Сварщик стоял на коленях. Из-за фибрового щитка, под стеклом которого возникало зеленое напряженное око, он производил впечатление неземного существа, подпирающего спиной синюю высоту. И Вячеславу захотелось перенестись на место сварщика, казаться людям неземным существом, дышать небом, соединять панели и не ведать, что есть на свете Тамара Заверзина.

Близ сварщика возник рабочий - фуражка козырьком назад, майка приподнята кудрявой шерстянкой, подступившей к самому горлу.

- Эй, друзья, валяй отсюда. Зашибчи может.

Опять падает жалящий оранжевый дождь. Они бредут обратно: туда, откуда вошли в здание. Тамара сидит на бумажных мешках с цементом. Как сиротлива сейчас Тамара. Чудится, что пригорюнилась не только она сама, но и ситцевая сумочка, висящая на согнутом пальце. Сесть бы рядом, прижаться, гладить волосы. Нельзя! Невозможно! Никогда, никогда не простит. Невозвратным человеком пройдет мимо, и ничто в нем не дрогнет, если она даже зарыдает. Вот теперь, в эту секунду, его сердце словно очугунело и бесчувственно гонит кровь, как движок речную воду.

Приближаясь к Тамаре, он все ясней ощущал вкрадчивые наплывы чего-то томительного.

Куда девалась его холодность и почему он трепещет от нежности? Наверно, любовь, однажды возникнув, приобретает над человеком вероломную власть?

Вася насупился, пинает дорожную пыль.

- Не пыли.

Вася поддел ботинком толченную колесами землю.

- Тебе чего сказали?

- Сла, позову Тамару?

- Зачем?

- Прошлой зимой мы с папой на речку ездили. Папа ельцов ловил. Мне их жалко. Меня бы кто поймал, было бы хорошо? А сейчас бы я лег на поляне, жаворонков слушал. Знаешь, как солнце зайдет за тучку, они падают в траву. Мама дома или мы где-нибудь вместе с мамой - прямо солнце и вроде жаворонки поют. Когда я к Тамаре зайду или на улице увижу, тоже тепло, весело и в ушах: тюр-лю-лю, тюр-лю-лю.

- При штурмане у тебя тоже тюр-лю-лю?

- Она ему все тебя хвалила.

- Тогда меняй брата на Томку и штурмана.

- Учился бы ты у Марии Николаевны, поставила бы она тебе жирную единицу.

Вася, угрюмо сопя, поднял подкову, перекинул через плечо. Вячеслава умилили рассудительность и хитрость брата. Разумеется, он перебросил подкову не потому, что верит, что это принесет ему счастье, а для того, чтобы посмотреть, где Тамара. Вася догнал брата, довольный: Тамара следует за ними.

Вячеслав с укором глянул на Васю и поймал себя на том, что даже рад, что она не повернула домой.

6

Лодочная станция, к которой они шли, поразила Вячеслава безлюдием. По всей России, покуда он ехал с места службы, дни стояли погожие. На родине тоже держится вёдро. Он забыл, что уже октябрь, но пустынность лодочной станции напомнила об этом.

Открытые стеллажи уложены плоскодонными катамаранами. Рядом скутера - оранжевые, алые, розовые, белые с черным, купоросно-синие. До армии он нередко здесь бывал - ходил на яхтах, но либо так ярко не красили катамараны и скутера, либо он был глух к разноцветью. Вероятней всего, был глух. Впрочем, когда у него перекрученное состояние, он очень обостренно воспринимает все прекрасное, как будто вот-вот должен умереть. Что за чудо каноэ! Какая в них изящная длиннота, И звонкое на вид дерево, и тонко, до сухого свечения, крыто лаком! Не из такого ли дерева делают скрипки и не таким ли покрывают лаком? Может быть, за каноэ, когда оно летит по воде, вьется паутинка мелодии, и гребец слышит ее, особенно в безветрие и на самой ранней утренней зорьке?

Вячеслав взял ялик, греб на далекую от пристани дамбу, насыпанную из сиреневого скальника. Куда-то девалась Тамара? Только что была возле сарая, откуда торчал нос спасательного катера, и вот исчезла.

- Вась, ты не заметил, куда она подалась?

- Хотя бы и заметил...

Вася замкнул губы и отводил с переносицы челку.

Зыбило. Лодки, звеня цепями, кланялись мосткам. Яхты, приткнутые к заветренной части пристани, пошатывали в небе мачтами. От прилива тоски Вячеслав все воспринимал как бессмыслицу: приход на лодочную станцию, то, что исчезла Тамара, и то, что насупился Вася.

Распахнулась дверь фанерной будочки, где была касса, оттуда вышла старуха. В тот короткий промежуток времени, пока старуха прикрывала дверь, он успел заметить Тамару, склонившуюся к оконцу кассы. Потом Тамара подошла к старухе.

- Бабушка, я оставлю в залог босоножки.

- Никаких залогов, - зло сказала старуха, хозяйски осматривая пруд.

- Мало босоножек - платье оставлю.

- У меня не раздевалка. Вона погода портится. Вона пруд-то кочками взялся.

Тамара обогнула ограду, скрылась в дощатом кругло-оком доме. Вскоре она вышла на крыльцо впереди мужчины, одетого в чесучовый костюм. Мужчина столкнул с отмели красную лодку-однопарку, придирчиво наблюдал, как Тамара огибает причал. Начальник станции. Дурнушка бы попросила отпустить лодку без документа, наотрез бы отказал, красавица - персональную, пожалуйста, бесплатно.

Яростью наполнились руки Вячеслава. Хотя весла раздирали пруд не под самой поверхностью, вода кипела и снаружи.

Он правил к вышке, установленной на железных понтонах, но едва заметил, что Тамара начала грести вдогонку, повернул ялик в сторону Южного моста. Мост светло возвышался вдалеке на высоких быках.

Алюминиевой легкости Тамарина однопарка догоняла ялик. Вячеслав подумал с ехидцей, что встречи со штурманом оказались для нее не без пользы. А уж морячок-то, видимо, достиг, чего добивался.

Вячеслав гнал ялик без передышки. Его не покидала уверенность, что Тамара скоро измотается и отстанет. Но как он ни кромсал воду, лодка упорно подтягивалась к ялику.

Вася, сидевший на корме со сжатыми кулаками, внезапно принялся раскачивать лодку.

- Прекрати, дьяволенок.

Вячеслав сшиб лопастью гребень волны, Васю окатило брызгами, но он продолжал наклоняться вправо-влево. Вячеслав опять ударил веслом по воде, и тогда Вася, мокрый, с наершившимися на макушке волосами, прыгнул в пруд.

Вячеслав машинально взмахнул веслами, а когда, испугавшись, затормозил, Вася уже схватился за протянутую руку Тамары и она выдернула его из пруда и было направила однопарку к пристани, но его настырный братишка запротестовал, тыча пальцем по направлению к Южному мосту, и Тамара погнала туда лодку.

Держа ялик поперек воля, фыркающих и шепелявящих пеной, Вячеслав медленно поплыл за ними.

Они пристали к бетонной площадке возле боковой опоры моста, где лежали плиты для облицовки дамбы, кабельные шпульки и пласты асбоцемента. Подъезжая к центральным быкам, Вячеслав увидел, что Тамара полезла из-под моста наверх, а Вася принялся стаскивать с себя мокрую одежду.

Как только проплыл под мостом, опять увидел Тамару. Она шла около чугунной решетки, выкрашенной оловом, задержала прохожего, что-то взяла у него, быстро бросилась на ту сторону моста, наперерез желто-голубому трамваю.

Она спустилась на площадку, разожгла костер. Голенький Вася, зажавшись, стал прыгать вокруг этого красивого огня. Вячеслава потянуло под мост, к ней, к брату, но тут ему стало совестно перед Тамарой и Васей, и он, не глядя на них, въехал под свод между срединными быками и посетовал, что это не Сцилла и Харибда: они бы с двух сторон двинулись на ялик, а он бы не шевельнул весел, и они бы раздавили его.

Он отплыл далеко от моста, когда Тамара и Вася вскарабкались по каменьям на дамбу. Как малы они, эти два человека, перед высоковольтной мачтой, вонзившей бетонные копыта в край горы, перед клетчатой поднебесной трубой, из которой ветровые потоки выхлестывают дым, перед зданиями теплоэлектроцентрали. Как дороги они ему, эти два крохотных человека. Они машут руками и кричат. Неважно, что они кричат. Он не хочет слушать, а сам почему-то поворачивает ухо навстречу ветру и ловит пригасающие в полете слова.

- Мы тебя любим, Слава. - И немного позже: - Мы тебе прощаем.

Прощают. Спасибо. Но прощает ли он? Как подрос Вася! Какое у него светлое сознание. Мама и Тамара - все равно что солнце и жаворонки в небе. Надо же так соединить! Милый ты мой тюр-лю-лю. А Тамара! Она не была такой прелестной! Смазливенькая была, толковая, но угловатая. Красавица, и нежная в ней покорность, и даже гоняется за ним, и это не противно, и не ощущаешь за этим потери достоинства.

7

Не думал Камаев, что с приездом старшего сына отношения в семье примут тягостный оборот. Вася неохотно разговаривает с Вячеславом, притом еще и огрызается. Всегда был незлобивым, а тут - волчонок. С ним, отцом, тоже лишний раз не перемолвится, и то как бы по необходимости и снисходительным тоном. Вячеслав почему-то ударился в саморазвлекательность: пьет вино (мамочка родная старательно покупает), пляшет под радиолу барыню и чечетку, шпарит солдатские анекдоты искусственно бравым голосом. И бывает словно пацаненок: возьмется котенка манить гусиным пером, привязанным к нитке. За этой беспечной дурашливостью легко угадать, что он старается побороть недовольство им, отцом, и тоску о Тамаре. Вот и поговори честно. Рассказал сыну правду, и он же ему чуть ли не враг и чуть ли не виновник опрометчивого замужества Тамары. Не то Вячеслав выделил для ума, от чего он хотел его предостеречь, а на то напирает в намеках и через всякие там притчи, будто он полез к нему с советами по заскорузлому ханжеству и родственной зависти. Чего только не напутает и не выкрутит человеческое сознание, которое не находит решения? Он, Камаев, и сам мечется и мается и не находит решения, потому что не может верить в чистоту тех, кто преступил любовь и верность. Он-то повидал людей, и ему известно, какие худшие из них, случалось, самые талантливые, стремясь к благополучию и к принятой норме жизни, маскировали истинное желание даже перед собой и уж тут-то они казались расчудесными...

Надеялся Камаев найти поддержку у жены, но и она поднялась против него, точно клушка против коршуна.

- Разлучник ты родному сыну. Кисло было тебе, когда отец-мать не отдавали меня? Еще как кисло. Зарок дал: никогда не препятствовать сердечному согласию детей. Эх, Сережа, Сережа! Моряк свет застил. Чем хуже моряк нашего Славика? Съел он Томку? Поухаживал месячишко - и вся недолга. Обидно, верно, малость. Все же войти в их положение можно. Молоденькие. На днях дамочку встретила. Вместе в магазине за мясом стояли. Она наш институт проходила, а парень - московский. Три года ждала, потом с одним инженером укатила на Дальний Восток. Парень доучился, разыскал, увез. Она уж двух детей народила. Он и детей забрал. Дамочка говорит: «Я свет увидела, как он забрал меня!» Простил, в пьяном виде дажечки не укоряет. Взаимность!

Не стал Камаев спорить с женой. Когда жалость руководит Устей, не поддается она убеждению. По-прежнему он готов дать голову наотрез, что непостоянные люди не способны на большое чувство.

И разлад в семье, и отчужденность Вячеслава, и возмущение жены Камаев переживал трудно, но он не отчаивался, надеясь, что все это, как и всякое затмение сердца, пройдет быстро, без горестных последствий. Вскоре он в этом усомнился: Вячеслав, придя домой с хмельным Леонидом, объявил, что устроился работать резчиком лома.

- Больно ты, сын, возгордился. Совет хотя бы спросил. Для прилику.

Вячеслав стряхнул в ладонь сигаретный пепел, прижмурился, подыскивая ответ. Осточертели Камаеву прижмуривания. На первый взгляд в них проницательность, душевная мягкость, улыбка согласия, а разобраться - обыкновенная рисовка. Вячеслав замечал: отца раздражает, что он щурится, и старался не щуриться, да не получалось: постоянно веки смыкались почти на нет помимо воли. Отец думает: «Дурная привычка». Какая там привычка... В армии была с ним неприятность. Заболел, временно потерял зрение. Три месяца отвалялся в госпитале, вышел оттуда, хохмила солдатня, как свежеотчеканенный полтинник. И верно, вылечили лучше некуда! Но, увы, не ликвидировали зрительной травмы: почему-то глаза то и дело прижмуривались.

- Согласись, пап, я ведь не трактор. Трактор можно поворачивать сколько угодно, куда угодно и когда угодно. Я хочу и могу управлять собой.

- Можешь, но зачем же избрал специальность не главную на комбинате?

- Меня вполне устраивает скромное положение. Был солдатом и горжусь. Никакой зависти к положению командного состава я не испытывал. У нас на площадке бывали академики, конструкторы космических кораблей. Может, и я ударюсь в науку, а пока остановлюсь на рядовой роли. Извини, папа, я не хочу быть звездохватом, и без меня таковских с излишком.

Леонид шаловливо подскакивал на диване, вязко гудели пружины.

- Уймись, - крикнул ему Камаев. - Кабы шуточный разговор... Все придуриваешься.

Поглаживая длинными ладонями длинные веки, Леонид сказал:

- Мне, Сергей Филиппович, незачем трехколесный велосипед, а Славке опека. Парнище мозговит, плюс армейская закваска, плюс испытания судьбы.

- «Испытания»? Вот у нашего поколения действительно были испытания. Нет, наверно, на земле таких проб, на которые нас не испытывали. Ан в нас та же прочность, те же надежды.

- Да, пап. Но я ведь твой продолжатель. Кстати, нашему поколению очень многое доверяется.

- А кто над вами?

Леонид рассмеялся:

- Детские ясли. Слушай, именитый доменщик Камаев, брось политпросвещение. Славка самый что ни на есть нашенский.

- Какой такой вашенский?

- Корневой системы рабочего класса.

- Выражаешься ты, зима-лето, кучеряво.

- Выражаются матерщинники. Я высказываю лично скумеканные соображения.

Леонид говорил полушутя-полусерьезно, и Вячеслав махнул рукой, чтобы он замолчал.

Вячеславу захотелось достойно завершить спор с отцом, который, как ему представлялось, замкнулся в рамках своего поколения. Эту особенность Вячеслав замечал в пожилых людях и для себя называл ее дефектом старости. То, что в мыслях отца проявился дефект старости, показалось ему случайностью.

- Не волнуйся, пап. Продолжим, возвысим, передадим детям.

- Аспирантура! - крикнул Леонид и, улыбаясь, проводил по длинным щекам длинными ладонями, будто умывался.

- Вы, пап, пока что умней нас. В практическом смысле. Но мы понимаем больше, вынуждены понимать больше: первопуток, а вы наставили на нем барьеров, стен, заграждений.

- Смело́.

- Мы были бы худыми наследниками... Пап, надо вовремя сознавать изменения в обществе, в людях, регулировать...

- Так что же ты? Ых! - обрадовался Камаев. - Я и регулирую, что на домне, что в семье.

- Академия! Заарканил он тебя, Славка. Лапки вверх - и молчи.

- Ничего не заарканил.

- В цех ко мне собирался работать и такую пилюлю преподнес...

- Заваруха! А?!

- Погоди, Леонид, проблема ж важная, - сказал Камаев.

- У нас нет мелких проблем. Все проблемы огромадные, эпохальные.

- Прекрати клоуна из себя строить.

- Ты без окрика, знатный Камаев. Ты шибко серьезный, а я шибко несерьезный, ты шибко правильный, а я шибко вольный. Все для тебя важно, а для меня смехотворно. Равновесие!

- Сын, неужели ты из-за Томки? Одно дело чувство, другое - труд. Одно, может, на месяц, в крайности на годы, труд - на всю жизнь.

- Я едва через порог, ты не вгляделся, что мне по нутру, и сразу предписывать. С меня армии довольно.

- Круши, Славка, уставников.

- Если в чем пережал - давай не сердись, сын. Мы должны блюсти народную мораль, а не какую-нибудь шалопутно-европейскую.

- Во, откровенность! - вставил Леонид. - Шито-крыто не по мне. Противоречия не позволяют уныривать от правды. Ты давил на Славку, заслуженный Камаев. Он мне говорил: не по духу ему тиранство. И как ты еще, Славка?... В тебе кто просыпается под нажимом?

- Дядя Лень...

- В ём просыпается тираноборец.

- Ерник ты, ерник, Ленька. Ну так что, сын? Переоформим тебя из копрового в доменный?

- Ты что? Меня за ничевоку сочтут. Я бегал с ним, унижался, устроил. Блажи в меру, - запротестовал Леонид.

- Сынок... А ты, Леня, сейчас шаляй-валяй относишься к его будущему. Ты утихни. Сынок, ты нам с матерью очень трудно дался. Ты не помнишь всего, по малым своим летам не мог запомнить. В природе человеческой забывать, не ценить великую заботу, еще и обостряться за то, что она была. О родительской заботе нечего и говорить. Она воспринимается как положенная, с привкусом господствования: дань русских, что ли, князей татаро-монголам, оброк крестьян помещикам... Леонид, помолчи. Получать с ясновельможной благосклонностью. Получать, не делая попытки оценить, каким усилием и страданием дались «дань» и «оброк». Получать не без пренебрежения.

- Во, люблю умственный анализ! Что водится, об этом надо заключать. Я редко встречал благодарных людей, детей - тем паче.

- Не о благодарности я. Это раньше, когда на старости лет родители попадали в закономерную экономическую зависимость от детей, о благодарности пеклись.

- Прославленный Камаев, я про душевную благодарность... Скажи проще: угрохали себя Славке в удовольствие. Вы думали вывести на орбиту новое солнце. Пусть светит на всю страну, а то и на весь земной шар? Что получилось? Ничего Славке не надо, лишь бы женихаться...

- Дядя Лень, утрируешь! - обиделся Славка.

- Не утрирует, сынок. Мы мечтали...

- Не все достигают, чего ты достиг. Хочу приносить рядовую пользу, как большинство солдат, рабочих, крестьян.

- Он не думал, Славка, что все, что они тебе дали материально и духовно, что оно целиком замкнется на бабе.

- Грубо, дядь Лень.

- Ну, на чем еще замкнулось, сынок? Назови стремления.

- «Стремления», «мечтал»? А ты, папа, мечтал о работе на домнах? Нет. Случайно пристроился. Дядь Лень, у тебя-то какое стремление?

- Я твердо стою в рабочем звании. Мечтал сделаться газовырубщиком. Сделался. Правда, незадача получилась, да истинной вины за мной нет. Служу верой и правдой черной металлургии. И занятие голубями считаю красивым. Мы, городские человеки, оторвались от своей матери - от природы. Возгордились, презираем, почти все извели у ней. Голуби - тонкое звенышко между нами и природой, и я его сохраняю. Без нас, чу́диков вроде меня, люди давно бы с голой землей остались, дохли бы миллионами от собственной спеси, от атома, от ядов да газов. Чистой бы воды даже б не было в горных ручьях, щеглы бы не запузыривали в лесу... Не серчай на меня, депутат Камаев, но на домнах я бы ни за какие деньги не стал работать. Вы же грабите природу. Ради чугуна вы миллионы тонн серы - в воздух, в газ переводите, в отвалы спускаете. Вы одних гранатов видимо-невидимо в шлак перевели. Всех женщин на шарике можно было бы гранатовыми браслетами и ожерельями обеспечить, а вы - в шлак. Ты меня, Славка, не подшибешь ни ногой, ни мозгой. Я придуриваюсь, ерничаю, хохмлю, но я твердо определил цель. Ты вот думаешь: коль я хохмач, то не задаюсь строгими вопросами, не делаю себе переоценку. Хохмач, шкодник, но живу по закону совести: чисто живу. Нехорошее рядом происходит - вмешаюсь. Где нарушение закона и свободы, не могу быть там посторонним.

- Дядь Лень, я сглупил.

- Сынок, дело не в «сглупил». Чтобы оценить, каков человек, надо его осознать. Дядя Леня, сколько ты его знаешь, интересуется всем живым. Да что интересуется - любит, охраняет. Помнишь, тебя маленького удивило, как он рой пчел поймал. Мы идем к нему в сад, а он по ведру стучит, приманивал рой. Помнишь, ты гусеницу хотел раздавить? Он хвать тебя за руку: «Не знаешь, для чего она в жизни, не трожь». Извини, мы удалились от корня. Общее здесь в одном: каждого человека обязательно обдумай, чтоб увидеть последствия твоих отношений с ним. Себя анализируй, задавай себе вопросы. Какое, к примеру, чувство тобой владеет? Может, за всем - только плотское наваждение? Ты-то думаешь: «Любовь!» А что такое любовь? Взять родник - вода, океан - тоже, стоки с коксохима, с фенолами, со смолой, с цианистым калием - опять вода. Под оболочкой этой любви разные качества чувств - от низменных до самых, почитай, ангельских, разнебесных.

- Ты усек, Славик, плоть имеет силу похлеще атомной. И еще: постельные игры - не самое главное. Чуть схлынет первая молодость, сразу и обозначается - духовное первей всего.

- Дядь Лень, слушая тебя, я вдруг догадался, почему католические священники страшно влиятельные. Их проповедям телесного воздержания верят, потому что они хранят обет безбрачия. «Духовное», «плотское»... Да я на общем фоне, дядь Лень, святой дух. Ты интересуешься зависимостью яблони от какого-нибудь паука, а мне любопытна зависимость тела и духа, их разобщение и совместимость...

Над тем, о чем он говорил, Вячеслав задумывался лишь вскользь, но старался изменить впечатление отца и Леонида и, чем больше вкручивал им мозги, тем сильней страшился собственной безотчетности. Действительно, ни на чем не фокусировались его чувства и раздумья с таким притягательным постоянством, как на женщинах, и особенно на Тамаре. Грезы о Тамаре, неотступные, сладострастные, как мнилось Вячеславу, испепеляли его: в них он свивался с Тамарой, летел где-то среди голубой невесомости, овеваемый жаром. И не нужно было ничего, кроме грез, а теперь не нужно никого, кроме Тамары. Она, и только она! К отцу, матери, брату, сестрам он привязан, а без Тамары немыслимо существование. Возвратись она к мужу - он не станет жить.

К Вячеславу, бродившему по комнате, присоединился Леонид.

- Че ты там кумекаешь? Небось у тебя на чердаке полное затмение надежд? Не будет крушения мира. Сейчас Тамара действует на тебя, как магнитная аномалия на компас. Не пытайся выбрать направление. Повращаются твои чувства туда-сюда, и уравновесятся, и укажут, глядишь, не в сторону Эфиопии, а за Полярный круг, в сторону какого-нибудь Канина Носа. И влюбишься ты в эскимосочку или эвеночку, а то и в нерпочку. Утихомирит север холодом да вечной мерзлотой твою молодецкую пылкость.

Вячеслав посмотрел на лицо Леонида, детски-лукавое от невинной хитрецы, и улыбнулся, а мгновением позже чуть не заплакал.

8

Он пошел проводить Леонида.

Камаев шагал по залу, обдумывая разговор с Вячеславом. Вместо доводов, высказанных в споре, придумывал новые, точные, разящие доказательства, произносил их про себя. Потом спохватывался: сам с собой копья ломает. Через минуту-другую вновь подправлял для пущей убедительности то, что говорил сыну, и опять спохватывался, но успокоиться не мог и мысленно продолжал убеждать и уламывать сына.

В квартиру позвонили. Устя открыла и закрыла дверь, Камаев прислушался. То ли кто-то из ребятни поозорничал звонком, то ли Вячеслав вернулся и сделал матери знак, чтобы она не обнаружила для отца, что он возвратился.

А, Вася явился. Его походка напоминает цокоток козленка: мелкие шажки, наступает на углы каблуков. Над походкой жены Камаев подтрунивал, называл ее «кувыль да шлеп»: она шаркала правой ногой, левой ступала с прихлопом.

- Чего глаза красные? В нырялки играл?

- Обязательно в нырялки. Никто уж не купается.

- Ревел, значит?

- Ревел.

- С кем дрался? С бо́льшим, наверно, себя? Ну-ка, с кем? Пойду сейчас всыплю ему.

- С Тамарой ревел.

- Плакать нельзя - сердце спортишь. Тебе-то бы с чего плакать?

- Она заплакала, и я заплакал.

- Не заплачет же ни с того ни с сего?

- Любит ее Славик.

- Коли любит, никуда не денется, и незачем плакать. Я глянцу, вы с отцом слишком суетесь в их дружбу. Отец размолвку устроил, ты хочешь помирить. Не ешь ничего. Покушай-ка.

- Растолстею?

- Толстые здоровше. Вон у Выродовых мальчишки сатюки какие!

Устя не умела сказать слова вполголоса или нормальным тоном. Она выросла в огромной семье. В городе долго жила в условиях шумливой барачной скученности, к тому же была на редкость восприимчивая, потому и разговаривала на крике, словно цыганки между собой. Вася усвоил ее крикливость. Камаев слыхал полностью разговор Васи с матерью, не утерпел, позвал сына.

Он снял с головы младшенького фуражку, стекленеющую черным козырьком, ласково потрогал гнездышко волос надо лбом.

- Не ходи ты покамест к Заверзиным.

Вася отшатнулся, и отец увидел в зеркале шифоньера угрюмую фигурку с костлявыми плечиками, вскинутыми протестом.

- Не желаешь слушать папку?

Из зеркала глянули налитые укором глаза. И такая была пронзительность в них, что Камаев потупился. Вася воспользовался его замешательством, выскользнул из зала.

Вася рос настырным, и в том, что он проявил непослушание, не было ничего неожиданного. Но сегодня Камаева ошеломило бегство сына. Что происходит? Ишь, курносый стручок! Готов лопнуть от непокорности.

Камаев приник лбом к стеклу. Оно успокоительно холодило. Внизу сквер. Желтые ясени охвачены предвечерним оцепенением. На асфальте дорожки начерченный мелом «класс». Из клетки в клетку перескакивает девчушка, пиная шестеренку. В сквере кроме девчушки - старик и старуха. Приехали за покупками из горной башкирской деревни, ходили по магазинам, теперь примостились в тени у парапета отдохнуть. Старик высасывает сырые яйца, потряхивая прозрачной бороденкой, старуха лижет мороженое, откусывает от белой пузырчатой лепешки.

Оттого что увидел пустынный сквер, девчушку, кажущуюся неприкаянной, старых людей в пропотелых архалуках, Камаев больней ощутил свою оскорбленность.

9

Странный человек Леонид: может подолгу улыбаться и скрывать, что его распотешило. Вот и сейчас чему-то улыбается, пришлепывая мясистыми губами. Вячеслав трижды толкнул Леонида: чего, мол, ты? - а тот лишь охнет и помалкивает.

В трамвае пахло туманом и сернистой гарью. Прибрежные воды отражали красные вагоны. Клинья ряби летели по пруду на город, облепленный серой дымной мглой.

Вячеслав забыл о Леониде и о том, что сегодня впервые в жизни будет работать на заводе. Все, чего касался его взгляд, время от времени истаивало, потому что он то видел знойные глаза Тамары, то терся подбородком об ее склоненную голову, то, положив ладони на ее шею, прикасался локтями к ее груди, обтянутой тафтой.

Выпрыгнув из трамвая, он заметил, что держит сцепленные руки у себя, на шее. Когда шагал за Леонидом к проходной будке, оглядывался на дамбу, как будто мог увидеть Тамару там, откуда прошлой субботой она кричала вместе с Васей, что любит и прощает.

Грохот и мелькание цистерн с надписью «пропан», гигантские самосвалы, ринувшиеся через переезд, едва шлагбаумы всплыли в небо, грузный взрыв на пустыре - все это забило воображение Вячеслава, как протоку льдинами, и ему больше Тамара, но сладкое, почти осязаемое волнение, вызванное ее образом, не стушевалось.

Оба здания копрового цеха - кирпичное, закопченное, и вздымающееся выше его, узкое, из листьев гофрированной стали, - были окраинными в южной части металлургического завода. От них чуть ли не до самого моста, над которым чертежно чернели трамвайные провода, тянулись железнодорожные составы, нагруженные металлическим ломом, туда же тянулась гряда бракованных прокатных «досок».

С любопытством Вячеслав остановился перед горой скрапа. Чего только не было в ней: бетономешалка, якорь с разорванным ушком, лапы шагающего экскаватора, автомобильные тележки, стрелы кранов, балки, колеса. Сбоку, у подножья горы, валялись пушки, башни танков, снаряды, артиллерийские гильзы, корпуса авиабомб, пулеметы.

- «Гостинцы» в отдельную кучу складывают, - пояснил Леонид, - режем в стороне, ибо, если подорвешься, другие не пострадают. Годика полтора назад резал я броневой лист прямо на скрапе. Вдруг как шандарахнет! Я кувырком. Под броней очутился снаряд. Дремал он, дремал, терпел он, терпел, огонь бок ему лизал, и лопнул от злости. Благо, хлопцы спустились с кучи покурить, на полянке лежали, а то скосило бы. Самого-то меня броня спасла. С месяц плоховато слышал.

Вячеслав смекнул, что веселое молчание Леонида и его шутливый рассказ связаны одним чувством: хотел удивить и пощекотать нервы.

- Наконец-то я начинаю понимать, какую интересную работу выбрал. Вдобавок чрезвычайно мужественную.

Ни голосом, ни видом Вячеслав не выказал насмешки.

Леонид просиял, по, чтобы не попасться на удочку, шутейно подтвердил:

- Работа романтичная.

Одновременно расхохотались: каждый раскусил уловку другого.


Леонид получил резак со шлангами, свернутыми кольцом, и привел Вячеслава на площадку между стальным и кирпичным зданиями. Он проходил мимо рабочих ночной смены, рассекавших пламенем коленообразные трубы, зычно выкрикивал:

- Жив-здоров.

Возле приземистого мужчины - он курил, привалясь спиной к баку, зиявшему рваными пробоинами, - Леонид задержался.

- Жив-здоров.

- Мужик ты не промах.

- Нет, Ион, я-то сплошь промах! Вот ты у нас... Вот ты у нас... Восьмого, кажись, жена понесла?

- Восьмого планируем.

В разговор вклинился рыжий впалощекий резчик лома Бриль:

- На молодую позарился, она ему и насыпала.

- От русской бабы, товарищ Бриль, да чтоб у меня не было дюжины детишек?!

- Имеются рыжие?

- Золотистые да черные, поскольку самодельные.

- Одного бы рыжего для моды.

- Теперь мода больше двух детей не заводить. Мне все равно, даже если бы завелась мода на гибрид павлина с электровозом.

- Ион, говорят, рождаются у вас детишки до пяти килограммов?

- Правду говорят.

- Как это у тебя получается?

- Машинка с витамином.

Леонид нагнул голову, будто обдумывал ответ Иона. Переносица взгорблена сомкнутыми бровями, воловье око мерцает.

Вячеслав заулыбался, когда увидел сквозь махорочный дым излучающие радость янтарные глаза Иона. И здесь, как и среди солдат, шутки в почете, пусть зачастую и забористые, грубые. Отменно! Живительно!

- Прививки от оспы есть, от гриппа есть. От бескультурья, к сожалению, нет, - промолвил Бриль и отошел.

10

Он оказался оригинальным учителем, Леонид: дал Вячеславу блокнот и карандаш, велел сесть на стальной, в ссадинах и вмятинах, шар и присматриваться, как газорезчики кромсают скрап. Вячеслав присматривался, делая заметки. Леонид читал его записи, прибавлял к тому, что Вячеслав усек, краткие инструкторские замечания.

Леонид резал трубы, покрытые внутри черной жирной накипью. Едва соломенно-тяжелая струя огня пробадывала стенку, Леонид почти неуловимым движением наклонял голову горелки и тем самым не давал запекшейся нефти пыхнуть вверх, в прожженное отверстие: нефтяной огонь, подстегиваемый летящим факелом, прополаскивал коварный туннель трубы, длинно выметывался наружу.

Мало-помалу к Вячеславу стала приходить уверенность, что он тоже сумеет членить трубы без риска обжечься.


Идти обедать не пришлось: хлынул дождь. Газорезчики сбежались в стальной куб с узким проемом. Впалощекий Бриль накидал в печку картофелин и завалил золой.

Мужчина с усами кусал краюху, накрытую пластом сала, прожевывая, говорил, что печеная картошка, конечно, великое лакомство, но ежели во время смены кормиться в основном ею да ржаниной, то наверняка наденешь деревянный бушлат.

Наискосок от Вячеслава лежала на боку, подпирая кулаком голову, могучая женщина. Она курила папиросу, звонко щелкая ногтем по мундштуку. Ее крупному телу было тесно в брезенте спецовки.

- Не щипи Бриля, - сказала она усачу. - Нашел гусенка для жаркого.

- Прокушать все можно, - сказал Бриль.

- Погоди. - Женщина придавила папиросу ко дну тарельчатого изолятора. - Ты, Кузьма Демидыч, шестой десяток распечатал, а где ты, собственно, был? Ты не то что Москвы или Кавказа, ты областного центра не видел. Бриль хочет свет повидать. Купит машину и покатит по нашей земле, а после по зарубежным странам.

- Вечно ты, Антонина, возвеличиваешь людей. Думаешь, ему путешествовать не терпится. В частники не терпится. Машины еще нет, гараж уже сварил.

- И правильно. Бесшабашный крестьянин и тот сначала конюшню строил, после лошадь заводил.

- Черта в нем, Тоня, натура... Ему позволь забегаловку открыть, он гараж в ту же минуту загонит втридорога и все деньги вложит во всякие пива-вина. Через годок грузовик или пикап купит для быстрого торгового оборота. Чхал он на твои путешествия. У него коммерция в мечтах.

- Он ведь рабочий около двадцати лет. Вот его натура, Кузьма Демидыч.

- Можно весь век рабочее место занимать, а рабочим не стать. Планеты летают круг Солнца. У нас на Земле развилась жизнь, на других - или нет, или под вопросом. Положение одно: все круг Солнца. На поверку: Земля планета истинная, другие - непригодные и сомнительные. Стало быть, Земля Солнце любит, сильно всасывает свет, дает всему рост. Истинный рабочий такой же.

Бриль, сидевший на корточках перед дверцей печки, бросился из куба. Он скакал с железяки на железяку, струи дождя секли по тощей спине, по штанинам, к которым заплаты были прихвачены медными жилками, по ботинкам, подбитым транспортерной лентой.

- К начальнику побежал.

Ион вздохнул, достал из авоськи завернутые в газету помидоры, поленце домашней колбасы, пышку, обсыпанную маком. Порезал снедь самодельным ножом, пригласил всех заморить червячка. Кузьма Демидович наделил своих соседей хлебом и салом, ни к кому не обращаясь, грустно произнес:

- Столицы, Кавказы и моря я отдал дочерям. Не каюсь. Зато всех выучил.

Антонина не притронулась к пище, предложенной Ионом и Кузьмой Демидовичем. Опять курила. Она стеснялась, вероятно, своего тяжеловесного подбородка, раздвоенного глубокой природной зарубкой, и потому машинально прикрывала его лацканом.

- Бриль любознательный человек!

- Любознательный... Заметь, Антонина, он каждый сезон вперед Иона знает, почем в Молдавии виноград и грецкие орехи.

- Здесь такой случай... - Леонид не договорил, вытер губы клочком газеты и пополз на четвереньках. Усевшись возле проема, в который клубилась пыль разбивающихся вдребезги дождин, он непроницаемо посмотрел на Антонину... - Такой случай: талант на коммерческие комбинации имеется, деньжат малость поднакопил, но почвы нет и тюрьма страшна.

Антонина повыкатывала из золы картофелины, сложила в карманы брюк и, прежде чем шагнуть в ливень, сверканье молний и обвалы грома, спросила:

- Если вы правы, что ему делать?

- Не замораживать способностей, - отозвался Леонид.

С той ночи, когда Вячеслав дал себе клятву отречься от Тамары, ему казалось, что близится время какой-то катастрофы, после которой он вечно будет плутать по черному лесу. И вот теперь, на заводе, он не нашел в душе этого чувства, намекавшего на приближение неотвратимого и страшного события.

После дождя терпко пахло электричеством, радужно лучились курганы стального скрапа, полынь пустыря, стеклянные крыши прокатных цехов. И Вячеславу мнилось, что у него в душе такое же сверканье, как над всей округой.

Может быть, так сказалось настроение, завладевшее им, или потому, что до мельчайших подробностей запечатлел, как работал Леонид - он ровно раскроил стенку паровозного тендера и не растерялся, услышав хлопок, предупреждающий, что в резак втянулось пламя: спокойно, стремительно поворачивал бронзовый вентиль, чтобы шланг коксового газа не разорвала гремучая смесь.

В раздевалке, скидывая брезентовый костюм, он радовался пятнам ржавчины на брюках, измазанным ладоням, мазутной полосе на подбородке. Тем, что был среди людей, пахнущих скипидарно крепко по́том и горелым металлом, он гордился и вспоминал о себе, вчерашнем, с ласковой снисходительностью.

11

Ему не терпелось увидеть Тамару. Он наспех помылся, надел брюки, свитер, мокасины, помчался к остановке. Неподалеку от шлагбаума, пробегая мимо вагонов, стоявших в несколько рядов, он не заметил, как поплыл крайний поезд и его толкнуло буфером. Удар был мягкий, пришелся по лопатке, невредимый Вячеслав выскочил на щебень насыпи. Он засмеялся, что прыгнул через рельсы, будто волк, и в нем не ворохнулись ни досада на неосторожность, ни страх. И лишь позже, держась в трамвае за поручень, он понял, какой опасности подвергался. В мозгу, который лихорадило запоздалым испугом, назойливо возникали надвигающиеся колеса и железобетонные шпалы. Вскоре Вячеслав опять повеселел: придумал, что скажет Тамаре при встрече, это должно было облегчить их примирение.

Прежде чем нажать пуговку звонка, он пошептал эти слова, чтобы не сбиться: «Я вернулся к тебе наперекор воле отца. Стремление к тебе едва не стоило мне всей судьбы».

За дверью разбрызгалась тоненькая трель. Вячеслава бросило в жар. Как глупы слова, которые он собирался произнести.

Он ждал, что Тамара нежно приникнет к нему и заплачет, но этого не произошло. Она отчужденно стояла за порогом и до озноба была холодна в льдисто-голубоватом халате. Он не узнал ее глаз. Куда-то девался зной, и теперь в них прозрачность зимней стужи.

- Можно войти?

- Нельзя.

- А завтра?

- И завтра.

Коричневая дверь вплотную подлетела к Вячеславу. Померещилось, что но автоматический замок закрылся, а лязгнули огромные ножницы, отрезавшие и отбросившие Тамарину комнату с фотографией клоуна Никулина и с пейзажем - над закатным озером летят красные гуси.

Каменные ступеньки. Гладкие ступеньки. Пыльные ступеньки. Неудержимо надвигающийся вагонный буфер. Но, к сожалению, он не сшибает на железобетонные шпалы. Мимо он, мимо.

Вроде кто-то зарыдал? Тамара? Конечно, не она. Она стала зимней. Зимние не рыдают. Чужой женский голос. Мало ли несчастий оплакивается в квартирных глубинах. Ее плач. Он как темный луч среди белого дня. Бежать, бежать на этот убийственный луч горя. Упруго прыгает под пальцем пуговка звонка. Трель догоняет трель. Пусть не откроет. Но пусть знает: он слышит, страдает, любит.

Каменные ступеньки. Гладкие ступеньки. Пыльные ступеньки. Колеса заслоняют небо. Заманивает накатанный блеск. Он хочет ринуться навстречу колесам, сам медлит и ждет, когда выбросится из-под них небо. Проститься с миром.

И вдруг ему кажется, что он спит и что ему необходимо проснуться. И он встряхивается и видит себя в застекленной двери подъезда.

Кто-то скачет сверху. Вася. Пушист, невесом в дымчатой школьной форме. В горстях кедровые орехи. Так громко чпокнул языком, будто вышибло пробку из бутылки с шампанским. Свесил голову, передразнивая поникшего брата.

- Вась, постой.

- Чего?

- Орешков пощелкать.

Вася отсыпал Вячеславу орехов и не выдержал: известил о том, что папин брат дядя Ваня прислал из Сибири целых полпуда кедровых орехов.

- Вась, к Заверзиным ходил?

- У Назиры горло болит.

- Еще?

- Тамарин институт в колхоз посылают. Как Назира поправится, Тамара на уборку уедет. Муж письмо прислал. Грозится убить. И штурман письмо прислал. На Кубу поплыл. Вот кому, Слава, хорошо!

- Может, он думает - тебе хорошо? Давай сходи-ка к ним.

Они вместе поднялись на этаж Заверзиных. Кнопка звонка высоко. Вася забарабанил кулаками в дверь, выбивая пионерскую маршевую мелодию. Вячеслав запрыгал через ступеньки вверх, чтобы Тамара его не заметила.

- А, Василек.

Ее голос. Сиплый и сырой от слез.

Весь вечер Вячеслав ждал Васю. Вася возвратился грустный. И, как в прошлые дни, был скрытен и дерзок в ответах. Тамара не спрашивала о нем. И не должна спрашивать. Жестокие люди ее не интересуют. Вячеслав не верил тому, что Тамара не спрашивала о нем, а также тому, что она могла причислить его к жестоким людям. Не верил, а сам поддавался отчаянию.

12

Назавтра Леонида послали работать на склад заготовок.

Леонид сказал Вячеславу, что ночью с блюминга подали на склад целую плавку непригодного для вырубки и дальнейшей прокатки металла, поэтому им придется всю смену резать бракованные блюмы.

Склад заготовок представлялся Вячеславу чем-то скучным и темным, и он попросил Леонида оставить его в копровом цеху для обзора всех работ, которые здесь ведутся. Леонид запротестовал: за Вячеслава, как за своего ученика, да еще родственника, он несет личную ответственность, поэтому ни на минуту не может оставить без руководства. Это так, шутейно. Главное, ему хочется удивить Вячеслава необъятностью склада, грандиозным количеством стальных брусов и плах, текущих через склад заготовок на прокатные станы комбината и на местные заводы или тут накапливающиеся перед отправкой в другие города и страны.


Леонид видел, что Вячеслав зажмурился.

«Любовь - штука затяжная, бешеная. Все под откос, лишь бы добиться. Я сам, когда в Ксеньку врезался, как шальной за ней гонялся. Дуролом, даже думал в парашютную секцию записаться, прыгнуть с самолета, а кольцо не дернуть, когда ее начал охмурять техник из паросилового цеха и она стала с ним встречаться».

Леониду хотелось отвлечь Вячеслава. Притом он почувствовал в себе тщеславное нетерпение поразить его хозяйской осведомленностью.

Лет десять назад Леонида едва не судили и выгнали со склада за то, что он ударил кантовкой1 бригадира газовырубщиков - сломал плечо. Сам он был в этой бригаде звеньевым, нередко замечал, что бригадир настилает на стеллажи его звена головные и концевые заготовки, то есть трудоемкие для обработки и не прибыльные для заработка (другие звенья заколачивали гораздо больше денег с меньшей затратой усилий). Однажды вспылил и ахнул бригадира тяжеленной кантовкой. Когда в этой истории разобрались, Леонид был переведен газорезчиком в копровый цех. С тех пор он там и работал, считая это наказание слишком суровым и затянувшимся. В копровом цеху он зарабатывал хуже, а с недавних пор стала иначе значиться в номенклатурном списке его специальность: резчик лома. Убогое наименование, новый тариф, более поздний пенсионный возраст.

Наказание слишком затянулось. Об этом Леонид вспомнил по дороге к обжимному цеху и ощутил саднящую досаду, но опять озаботила скорбь Вячеслава, он завел его на склад со стороны наждаков и обрадовался, когда Вячеслав принялся глазеть на искровые струи, вырывавшиеся из-под каменных дисков, и на самих наждачниц, водивших дисками по сизовато-серым плоскостям стальных четырехгранников. Потом и самого Леонида - давненько не был, отвык - заворожили искры, извергаемые кругами, и вид крыловидных, высоких железных раковин, через которые отсасывало металлическую и каменную пыль, и мерные движения работниц, как бы качающихся на люльках наждачных станков, а в действительности сильно налегающих грудью на них, чтобы круги быстрей выедали сталь в тех местах, где обнаружились трещины, рванины, плены, а то и ненавистные выпучины на углах, красиво называемые лампасами.

Неподалеку от участка наждаков была лестница на капитанский мостик. Раньше Леонид любил пройтись по мостику: отсюда, с высоты, находящейся как бы в осевой части здания, было видно то, что происходит по бокам, вверху и внизу, впереди и позади.

Леонид махнул Вячеславу, чтобы следовал за ним, и, едва поднялся на мостик, сразу оперся о перила и поглядел в глубину склада. От стены, где они поднялись по лестнице, до той, куда он направил взор, склад не просматривался насквозь. Леонид подумал, что у него ослабело зрение, подозвал Вячеслава и спросил, видит ли он противоположную стену. Дальнюю стену Вячеслав тоже не видел, а видел лишь скопление синей дымки, длинной и яркой, в которой возникали и пропадали силуэты мостовых кранов, да вдруг одновременно с их появлением начинало светить что-то огненное и над этим огненным взмывало крученое пламя. Скоро Вячеслав понял: работают карусельные краны, перенося на зубьях стальных граблей раскаленные заготовки, от жара на тросах пылает масло.

Прежде чем двинуться за Леонидом, Вячеславу почему-то захотелось еще раз взглянуть на участок наждаков. Все было так же: из-под дисков вывихривало искры, а над искрами и над заготовками покачивались лицами вниз наждачницы, обнимая темные, вероятно горячие, моторы. И Вячеславу вдруг стало мниться, что все, чем он жил еще на днях, было в его прежнем существовании, а теперь он словно заново родился и в нем-то, в этом существовании, он и совершит то главное, чего пока не совершил.

Спустились вниз.

- Славик, нам сегодня вкалывать да вкалывать! Ты засекай, как мы трудимся, - сказал Леонид. - А лучше слоняйся по складу. Сейчас для тебя важней общее представление о труде.

Подошедший Бриль прервал Леонида:

- Привыкай к мысли, солдат: зря денег не платят.

- Кому зря-то платят? - спросил Леонид. - Неужели такие в нашем обществе имеются?

Рьяное оживление Леонида не понравилось Вячеславу: Бриль растерялся.

- Чего задрожал? Нечего дрожать.

- Пусть я мещанин, а ты мистификатор, - внезапно закричал Бриль. - Досмеешься.

Они принялись резать металл. Это было довольно медленно и однообразно. Глядя на слепящее пламя резаков, рассекавших заготовки, Вячеслав почувствовал в зрачках острую боль. Он постоял над питьевым фонтанчиком, тычась то одним, то другим глазом в холодный столбик воды.

Поравнявшись с могучей клетью, где почти кубастые слитки подвергались первоначальной обжимке, он остановился. Слитки тоже приплывали по рольгангу. Их подвозили и выталкивали на ролики стремительные электрокары. То, как зеркальные валки вбирали слиток, как при его удлинении метеоритно летала окалина и как по нему катилась вода, паря́ и пылая изумрудным огнем, действовало на Вячеслава гипнотически. Он долго топтался подле клети с ощущением восторженного созерцания и сказал себе, что ему хочется пойти навстречу стальному потоку, и пошел, но вернулся на склад, лишь добравшись до нагревательных колодцев, откуда клещевые краны доставали слитки, чтобы поместить в электрокары.

Вернулся он на стан потому, что вдруг оторопел от возможности, что встречный ход металла приведет его на домну отца.

13

Настроение у Вячеслава изменилось. После ночного разговора о Тамаре он старался реже встречаться с отцом, а если им доводилось вместе ужинать, наспех ел и допоздна читал книгу по газовой резке, а в последние вечера помогал Леониду ремонтировать мотоцикл. Он думал об отце, но урывками. При том, что его отношение к отцу в эти дни было скользящим, оно еще было и лишено обычной сыновней благодарности. Вдобавок к этому строй состояния, в котором он находился, обладал той самопроизвольностью, что, проявляясь вопреки привычкам и устоявшейся морали, уклоняет сознание от переживаний родного человека, а также от собственных переживаний.

Возвращаясь на склад с нагревательных колодцев, Вячеслав недоумевал, почему он, ощутивший как бы начало своего нового существования и этим окрыленный, вдруг поник и плетется с чувством тяжелой вины, может быть вины-преступления.


Родился Вячеслав хиленьким, мало шевелился, не плакал. Знаменитая старуха знахарка с поселка Щитового, осмотрев его, опечалилась: «Не жилец. А глазенки-те синие!» Детский врач, тоже старый и не любивший обнадеживать с помощью вранья, согласился со знахаркиными предсказаниями и пожалковал, что время послевоенное, голодное и что Камаевы не смогут наскрести денег на покупку коровы, а то бы, пожалуй, можно было выходить мальчонку.

Как горновой (работа в огне по пояс, в газовой среде) Камаев получал каждую смену пол-литра спецмолока. Он и так редко сам выпивал молоко, а после того, как Устя понаведывалась с сыном к знахарке и врачу, совсем перестал.

Камаев приносил молоко в зеленой бутылке и отдавал жене, чтобы у нее не отбило грудное молоко. А когда мальчонке исполнилось два месяца, Устя стала подкармливать его спецмолоком, кашами и киселем, сваренным на этом молоке.

Камаев был кормилец сам-шесть. У него не было сбережений. Такую гибельную войну перевалили! Рубля не смог отложить.

Одна тысяча девятьсот сорок седьмой год, январским утром которого Вячеслав родился, был на Урале неурожайный, не легче, чем самый трудный военный год, второй год войны. И все-таки Камаев сказал жене, что ради спасения сына они начнут откладывать деньги в чулок. Никакого чулка у них в хозяйстве не водилось. Камаев упомянул о чулке для взвеселения сердца, потому что задумал нешуточное предприятие. Устя ежемесячно упрашивала мужа повременить со сбережением, но он не соглашался и закладывал на дно сундука в жестянку из-под карамели обязательные полтыщи. В отпуск он поехал в Сибирь, к брату Ивану, ходил с ним в тайгу колотить кедровые шишки. Не очень добычливым оказался их промысел, трудоемким, не без урона: оба изодрали одежду. Однако поездка в Сибирь, благодаря помощи Ивана, принесла Камаеву пять тысяч рублей. На следующее лето, продав из вещей все возможное, Камаевы купили корову. Устя говорила - огоревали.

Камаев и Устя купили ее в Мракове: эта деревня славилась своими коровами-ведерницами.

Первотелка, купленная ими, давала в Мракове, благодаря лесному разнотравью, двенадцать литров молока, но в Железнодольске удой сбавился на треть: была скудна трава на холмах, где ей пришлось пастись. Прибавилась забота Камаеву. Во время отпуска, чтобы запасти корм для коровы, нанялся Камаев в колхоз. Рано приспели холода, косил на отшибе от деревни, спал в шалаше. Маяла простуда. Домой приехал, когда стало невмоготу, зато с добрым возом сена. Пока выкинулась из холмов новая трава, скормили корове еще и воз базарного сена, но все это было для Камаева нипочем: рос Вячеслав, дул молоко. И хотя он не ходил, а только ползал, правда, быстро - ногу под себя и попер из комнаты в комнату по барачному коридору, - Камаев надеялся, что потихоньку сын окрепнет. Молоко - не вода: от него никто не умирал. Больше Камаева беспокоила немота Вячеслава, - слышал он хорошо, но он не разрешал Усте сходить к педиатру, боясь потерять надежду. Вячеславу пошел уже третий год, когда Устя нарушила запрет мужа. Она вернулась из поликлиники румяная, восторженно, чуть ли не на весь барак рассказывала, что врач назвал глаза Вячеслава сообразительными, а мордашку умненькой и обещал, что их сорванец в одночасье и пойдет и заговорит. Пошел Вячеслав не скоро, а заговорил и того позже: на четвертом году, притом сразу выпалил неожиданные слова:

- Мамка, у нас корова ведерница!

Устя и три ее дочери весело смеялись.

Когда вернулся с домны Камаев и узнал, что немтырь заговорил, он поднял его, прижал к груди, потерянно-радостный долго ходил по комнатам, и Устя испугалась, что ее мужик пошатнулся умом, и заревела, и отобрала Вячеслава.

Чтобы йоги Вячеслава окончательно выправились и окрепли, Камаев смастерил самокат на шарикоподшипниках. И Вячеслав уходил от барака, где не было ни асфальтовых дорожек, ни мостовой, к фельдшерско-акушерскому училищу и оттуда по тротуару летал до бани и обратно. Около их барака был базар. Наловчившись кататься, Вячеслав иногда на виду у отца лихачил на опустелом базаре. Взберется на деревянный прилавок и гоняет на самокате.

Еще до школы Камаев купил Вячеславу коньки и лыжи, во втором классе - футбольный мяч, в четвертом - дамский велосипед. Сверстники завидовали Вячеславу, при случае хвалили своим родителям Камаева: «Мировой у Славки отец: все на свете ему покупает!» Взрослые, даже Устя, предостерегали Камаева, что он может избаловать ребенка. Камаев только отшучивался: дескать, жизнь несет, как необъезженный конь, надо держаться всеми четырьмя конечностями, иначе сбросит и растопчет. Кроме того, он готовит себе замену. Работать у горна домны да крепких подставок не иметь - каюк.


Думая теперь об отце и восстанавливая в памяти его тогдашние заботы и печали, Вячеслав дивился тому, что отец никогда не терял присутствия духа и ко всем и всему в семье и на доменной печи относился мудро и пристально. Если бы из детей был у него один только он - Вася был поскребышем, - а то ведь еще девки, и все с выбрыком, бедовые, не очень-то старательные к ученью, любительницы нарядов. На педагогические советы отца вызывали, репетиторов нанимал, на лаковые туфли и шелковые платья раскошеливался. Это бы ничего. Куда сложней было у него в цеху. По требованию нового начальника на домне производились технологические усовершенствования. Не то составляло трудность для Камаева, что увеличивалось число выдач металла и нужно было лишний раз готовить летку и канавы к выпуску чугуна, а потом убирать канавы и опять их и летку готовить к очередной плавке, что само по себе, конечно, прибавляло и без того нелегкую физическую нагрузку, но в такую работу он втянулся и зачастую ее делал охотно и споро. И не то было трудностью, что опасней стало работать у горна и необходимо было строже выполнять правила техники безопасности, а также следить за тем, как их выполняют горновые. Основную трудность составляло то, что его, малограмотного практика, который издавна твердо усвоил круг своих обязанностей, замкнутый пределами литейного двора, фурменного пространства, площадками чугунной и шлаковой сторон и ковшами, заставляли изучать приборы, установленные в газовой будке, руководствоваться их показаниями и на основе этих показаний по-научному анализировать ход печи за смену, за сутки, за неделю. А как он мог анализировать ход печи, когда не знал простейших вещей: каким образом восстанавливается железо, какие физические процессы совершает газовый поток, пронимая снизу вверх столб шихты? Спасло отца, в отличие от большинства его товарищей, понимание неизбежности перемен, производимых начальником цеха, башковитым крутым инженером, а также то, что он без промедления стал влазить в действие автоматики, проштудировал школьные учебники химии, взялся постигать нагло, нахально - так он сам говорил - теорию доменных процессов по книгам академика Павлова. Хотя тогда Вячеслав еще не ходил в школу, ему запомнились из разговоров отца с друзьями жесткие инженерные слова о высоком давлении газа под колошником2, выражающие смысл преобразований, происходивших в ту пору в доменном цехе.

Незаметно для себя Вячеслав погружался в мир чугунных интересов, бед, волнений. Сейчас, мысленно просматривая то время, он увидел, что предельно осторожно, исподволь, отец втягивал его в мир своего труда, вероятно боясь, как бы все это не приелось ему и навсегда не опостылело. И на завод ни разу не брал. Сестер водил попеременке и вместе, а от его настояний отпенекивался: «Ты еще совсем гвоздик. Вырастешь с железнодорожный костыль, тогда свожу».

Однажды в дежурство Камаева сгорел «паучок» шлаковой летки, в печь попала вода, вызвала взрыв. На месте летки разверзло пролом, хлынул поток шлака и кокса. Опечаленный аварией, отец с ходу рассказал о ней, но, заметив горестный взгляд сына, стушевался и ускользнул в соседнюю комнату и, выйдя к столу, попытался рассмешить семью бывальщиной, в которой доменщик тягался силой с медведем. Смутная догадка, что отец из-за него пытался сгладить впечатление от аварии, закралась в душу Вячеслава, однако тогда, не возбудив в его сознании ничего, кроме недоумения, эта догадка позже взвинтила в нем желание побывать на домне. Отец было прибегнул к своей прежней отказной шуточке, но Вячеслав заявил, что в таком случае сам проберется на завод, и Камаев сдался и после, как помнилось Вячеславу, был до ликования доволен, что взял его с собой на работу: Вячеслав, когда кто-нибудь из взрослых спрашивал, кем он хочет стать, отвечал, что будет доменщиком, а отец хвастал в застолье товарищам:

- Мой наследник! Слышите? Метит в горновые! Настоящий... Слышите?! Настоящий мой продолжатель. Династия будет доменщиков Камаевых!

На утренних цеховых рапортах, отвечая на вопросы учительски неуемного начальника, Камаев зачастую резво объяснял, почему самописцы приборов, отражая ход печи, вычертили те или иные диаграммы, и начальник разжаловал одного из мастеров в газовщики, а Камаева назначил мастером.

Вскоре его наградили орденом Ленина, дали квартиру в семиэтажном доме, который был самым высоким в правобережном городе, имел лифт, единственный на весь район.

14

Едва Леонид заметил скорбно бредущего Вячеслава, он пошел ему навстречу.

- Пошто закручинился, шуряк?

Вячеслав помялся, но не посмел прибегнуть к скрытности: так нежно пекся Леонид сегодня о его настроении.

- Назидание о благодарности родителям обкатывал в уме.

- Похвально! - сказал Леонид, выслушав торопливую исповедь Вячеслава, и тут же ударился в балагурский тон: - Благодарность? Пережиток. Что-то в етом дикое, от деревни, от еённой сердобольности. Мы - человеки двадцатого века. Деревня, почитай, нами заменена на поселки и города. Все превратим в город, все, а опосля в шлак. Зазря, что ль, всяческих домн понаизобретали? - И опять строго, проникновенно: - Русская, Славка, у тебя душа, совестливая. Собственно, малыш, мы-то, русаки, недавно объявились на важной исторической роли. Дети мы, русаки, потому благородство, честь и совесть в нас держатся прочно.

- Не во всех.

- В основном.

- Но я в основном считал себя чистым, а на поверку оказался равнодушным к родному отцу. Разве это чистота?

- Мучения совести - признак чистоты.

- Они бывают и у страшных преступников. У меня внутренние срывы. Не решусь признаться. Перестанешь уважать.

- Чего не было, того не было. Так что признавайся.

- Брось ты с шуточками.

- Что? Мышке слезки, кошке игрушки?

- Пойми.

- Я-то тебя понял. Ты пойми себя. Срывы? Чьим глазом взглянуть. Мечешься. Ну ладно, дальше надо резать.

Прежде чем пройти к стеллажу, Леонид пропел проказливую частушку на манер веселой башкирской песни:

Сидел ворон на дуба

И клевал своя нога.

Жалобно, жалобно,

Еще очень жалобно.

Напевая, он мелко строчил каблуками по чугунному полу, как делают это башкирские девушки и парни на вечерках в деревнях у подножья хребта Ирындык.

15

С завода они поехали в гараж. Ремонт мотоцикла закончили засветло. Чтобы помирить Вячеслава с отцом, Леонид надумал устроить мальчишник.

Пока Вячеслав ходил в магазин, Леонид разговаривал с Камаевым по телефону. Позвал Камаева в гости, тот уклонился: нет настроения. Леонид прибегнул к притворству: кабы, дескать, он был при славе, чинах и депутатстве, то Камаев бы его не гнушался и захаживал на огонек без церемоний. Камаев ухмыльнулся и окрестил его демагогом. Для порядка Леонид пообижался, попыжился, однако больше не стал прибегать к уловкам, рубанул-прямиком: Славка, мол, шибко почитает своего папу и желал бы с ним объясниться в подходящих условиях. На это Камаев сказал, что для такой цели самые подходящие условия - родительский дом. Попытался завлечь Камаева природой. Мотоцикл на ходу, катанем на два дня в горы, поохотимся, порыбачим и, конечно, поплотней притремся душами. Камаев простецкий мужик, не злопамятен и на природу любит выскочить, а тут заартачился, проявил угрюмую самонравность. Охотиться сейчас подло: последнюю дичь добивать. Клев плохой: рыбу, как и дичь, почти на нет извели. Притирается металл к металлу, душам это ни к чему. Душе необходим простор, как звезде, ну и галактическое равновесие.

- У людей оно - согласие, Сергей Филиппович.

Камаев согласился с Леонидом, Леонид было опять начал зазывать Камаева в гости («Чего тебе стоит? С дочерью покалякаешь. Встречаетесь в год по обещанию. И ради Славки, ради Усти с Тамарой, даже ради Василька...»), но Камаев его оборвал, а следом попросил с увещевающей интонацией не поить Вячеслава водкой. Леонид взъерепенился, крикнул, что обязательно напоит Вячеслава до сшибачки, да и сам крепко надерется и придет к Камаеву, дабы устроить с ним матч французской борьбы.

Когда Леонид выскочил из телефонной будки, он решил отменить выпивку и завтра на рассвете уехать в горы. Вячеслав одобрил его решение, но намекнул, что не мешало бы взять в коляску кого-нибудь для украшения. Чтобы поманежить Вячеслава, Леонид сказал, что возьмет в коляску Ксению, и заметил просветление на лице Вячеслава. Порадовался тому, что шуряка не огорчило это, а также тому, что присутствие Ксении в горах, как всегда, будет придавать его настроению чувство грандиозности.

Леонид, казавшийся Вячеславу пожилым человеком, сохранял, по его наблюдениям, некоторые умилительные юношеские свойства, к примеру влюбленность в Ксению. Свою влюбленность Леонид не умел прятать и по каким-то невольным побуждениям с гордой откровенностью проявлял на людях. И хотя для Леонида мысль о том, что он обязан ради Вячеслава оставить Ксению дома, была предательской мыслью, он заявил, что по справедливости надо бы взять в горы Тамару. Вячеслав рассиял. Леонид, довольный собственной самозабвенностью, вернулся в будку телефона-автомата и набрал по подсказке Вячеслава номер Заверзиных. И тут их обоих постигло разочарование: отчим Тамары ответил, что она отбыла в деревню для уборки овощей.


Поехали вдвоем. Ксения осталась. Она и Устя готовились к засолу яблочных помидоров и собирались наварить на всю зиму кабачковой икры.

Еще в сумерках миновали водонапорную башню, вызвавшую у Вячеслава солдатское сравнение: граната, врытая рукояткой в бугор. Из-за этого, наверно, вдруг подчеркнулось в уме, что он недавно закончил службу, что уже работает и что вместо счастья, которое грезилось в армии, несмотря ни на какие сомнения, живет страданием. Тут Леонид обратил внимание Вячеслава на Белую гору и напомнил ему, как однажды они шли через нее на огород и Вячеслав увидел ящерицу и упрашивал поймать, а сам боялся ловить, а когда Леонид поймал, брезговал брать в руки, но умолял не отпускать, хотя Леониду приходилось нести ее на ладони. Вячеслав посмеялся над этим случаем и подумал, что слишком уж жалеет себя, точно какой-нибудь мамсик, и стал всматриваться в очертание горы - меловой склон светлел из полумглы.

Пока не показалось озеро Чебаркуль, Вячеслав ехал в спокойствии по степному пространству, где лежал их путь. Сердце Вячеслава встрепенулось от вида воды - она была сиза в утреннем тонком тумане - и от ее ширины.

Когда выдвинулся коричневым массивом созревший рогозник ближнего берега и приозерный ряд деревенской улицы, железисто-бурый островок и до черноты лиловый вяз, вздымавшийся подле плотины, Вячеслав напружинился в груди, ощутив приток могучих сил, и пересел из люльки в седло, чтобы видеть дальше.

По мосту, переброшенному через шлюзы плотины, Леонид вел мотоцикл медленно. Рядом, перед затворами, стояла стекловидная, как бы шлифованная вода. Вровень с их движением в глубине перед затвором серебряным дирижаблем возник одинокий сиг.

«Чистота!» - с отрадой подумал Вячеслав.

Они долго поднимались в гору. Почти на самом перевале к дороге подступила березовая роща. Она как будто с умыслом задержалась здесь: березы просвечивали в небе, каждая как бы показывала себя в особицу и одновременно соединялась с соседними березами в белый с темной рябью танец. И об этом он подумал: «Чистота!»

А после подумал так о лиственницах, невесомых от лимонной хвои, о рябчиках, которые, удирая под кустами, шумели, точно коровы, когда они, опоров глаза, прут через бурелом, о гнездящихся в скалах голубях, которые с проникновенной какой-то жалобой скатывали свое воркование в низину, о ветре, который всю ночь шепотом разговаривал с лесами.

Возвращались они на другой день вечером. Во время их въезда на гребень перевала, откуда открывался вид на озеро Чебаркуль, шли на посадку казарки, посвистывая и гикая. Едва казарки, разворачиваясь, вынырнули из горной тени на свет закатной полыми, они стали красными. И снова повторилось: «Чистота!»

16

Вчера дорогой на Слегово, потом, проезжая по шоссейной улице этого села, Вячеслав вспомнил о Коняткине. Он вспомнил не о том, что их связывало во время службы, а о том, что Коняткин у себя дома и надо бы его навестить, хотя бы в память о том, как лечились в госпитале.

Теперь, когда мотоцикл опять пылил по Слегову, Вячеслав сказал себе: «Я не могу проехать мимо Коняткина. Проехать - все равно что предать».

Леонид согласился с Вячеславом, лишь попросил долго не задерживаться: темнеет рано, еще нужно заехать в сад, чтобы насыпать корма голубям.

Коняткин был во дворе. Он ошкуривал лозу. Только сосредоточенностью, с какой он вставлял в ивовый расщеп каждый прут и тянул его, сдергивая гибкую кожицу, пахнущую сон-травой, можно было объяснить, что Коняткин не слышал, как раздалось кваканье мотоцикла, заглушенного Леонидом.

Он заметил Вячеслава, беря в охапку белую лозу.

- Приехал!.. Мирово!

В его голосе была молочная, телячья теплота, словно у мальчишки, который разнеженно спал и очнулся всего мгновение назад.

Коняткин нагнулся, собравшись положить лозу обратно на козлы, но передумал и мотнул всклокоченной шевелюрой, приглашая Вячеслава последовать за ним.

Они прошли в сени, поднялись оттуда на чердак сарая.

Кроме лозы, приносимой охапками и перевязываемой лыком, Коняткины запаслись к зиме всякой всячиной: вениками из березовых веток, шишками хмеля («Бражку будем варить»), гроздьями сушеной калины («Мой дед, Павел Тарасыч, по-деревенски Паша Белый, для укрепления сердца заваривает»), кленовыми баклушами, снопами можжевельника, берестой.

- Наше крыло, Коняткины, испокон веку занимается рукомеслом. Все мы - лошкари да игрушечники. В последние годы, правда, разброд получился. Отец корзинки плетет. Сегодня на его инвалидском драндулете ездили по лозняк. Самая пора лозняк рубить. Подкорье водянистое. Легко идет раздежка. Дед режет фигурки, барельефы, палки. Летом больше широкополые шляпы плетет. Как рожь начнет наливать зерно, трубка у нее еще с зеленцой. Дай пожелтеть, ломкая станет. До армии я ударял по части бересты. Туеса и пестерки делал, роевни.

Пока спускались по лестнице, Вячеслав спросил Коняткина, остановил ли он выбор на определенной работе. До армии Коняткин успел поработать на дизеле мотористом, слесарем, в механической мастерской, бортничал неподалеку, в горах, там же последнее лето рубил башкирам дома. В госпитале, где он и Вячеслав находились долго на излечении, Коняткин и рассказал ему о своих работах.

Коняткин ухмыльнулся:

- Какой выбор? У меня небывалая должность: пахарь-стекольщик.

- Балуешься?

- Болото, деревни не знаешь. Где требуется рабсила, там и ломлю. Славка, кто это с тобой?

- Муж сестры. Леонид. Друг и наставник.

- Учусь, у кого нахожу необходимым, наставников - побоку. Больно много охотников душу захомутать, в оглобли запятить, вожжами править, кнутом заворачивать.

Леонид смотрел, как в небе вращалась свиристливая ласточиная карусель.

Они подошли к Леониду, но он продолжал наблюдать за ласточками, сбивающимися в стаю, потом, как будто не замечая их присутствия, подался с задранной головой к плетню, где Коняткин только что занимался раздежкои лозы.

- Придуривается, - шепнул Вячеслав Коняткину. Коняткин ответил веселым подмигиванием: дескать, ему занятно поведение Леонида.

Налетев на плетень, Леонид чертыхнулся, словно на самом деле брел за стаей ласточек на зрительной привязи. Едва Вячеслав познакомил его с другом, он обратился к Коняткину:

- Товарищ крестьянин, почему, скажите, ласточки, возвернувшись по весне из гостей, не селятся в старое гнездо, а лепят рядом новое?

- Пыль за зиму насыпается с балки. Отсыреет. Микробы заведутся.

- Поважней есть постановка проблемы.

- Ого!

- Монтажное и штукатурное дело боятся забыть. С нашего комбината футболисты, пока летают по областям да республикам, от профессии отстают. Мудры ласточки!

- Зятек у тебя шалун.

- Больше ко мне подходит «колун». Любой вопрос ставлю в вертикальное положение и... р-рыз, в сердцевину, вопрос пополам и - нате вам готовый ответец, ибо я не слонялся в аспирантурах.

- Слава, зятек у тебя скромник.

- Но не скоромник.

- Где там! У вас на носу написано, что по части женщин...

- Дядь Лень, Коняткин сел на своего любимого конька.

- С конька я давно слез и пересел на танк-ракетоносец. И не слезу. Эх, Славка, что может быть лучше женщин?! Разве только художество.

- Товарищ Коняткин, теперь я знаю, кто Вячеслава изурочил. На первом месте у него были общественные заботы, на втором - политика, на третьем - родители, на четвертом знания... Девчонки были где-то на двадцатом. Чего ты натворил, злыдень?

- Товарищ гость, для меня сейчас на первом плане забота о рождаемости. Я читал книжку о миграции населения. Автор книги цифры приводит... Население нашей страны, ну, доля наша к населению мира в тридцатом году составляла около девяти процентов, а в шестьдесят пятом уже около семи. Теперь у нас приплод единица, а во всем мире - два. О приплоде у нас в России я уже не говорю. Приплод от деревни сильней всего был, сейчас снизился. Население деревни убыло, постарело. От городов, крупных особенно, от Москвы, много не возьмешь: рождаемость малая.

- Пробивайся в столицу. Развернешься. Мощный приплод устроишь.

- Дядя Лень, он серьезно?

- Ладно, ерничаю.

- Меня в столицу, хоть она и светоч социализма, с помощью тягачей не утащишь. В городах верхушками легких дышу. Не воздух - газовая камера. Прошлой весной ездил в Москву на медицинскую комиссию. Подарок родственникам от майора Пуркаева привез. Окраина, Юго-Запад, мало еще зданий, а земля, верней, ледяная корка на ней голимый бензин, или, как бы сказал мой дед Паша Белый, один нефтепродукт. У себя в Слегове во всю грудь дышу. Овощи ем без ядов. Молоко пью без всяких химий.

- В молоке и рыбе химия есть.

- Нет. Табун пасется на горных лугах. Зерновые удобряются только навозом. Мужички у нас едины вот в чем: электричество и механизмы не тянут без земледельческого опыта пращуров.

- Идейный человек! Не ожидал. Не очень часто встретишь. Рад знакомству.

17

Коняткин вел их к избе Паши Белого через огород, где еще не был выдернут из грядок лук, не срезаны капустные кочаны, не убраны медношкурые тыквы.

На задах огорода черными култышками торчали ивы. Над их срезанными плоскими макушками топорщились побеги этого лета. На побегах, виляя ромбическими хвостами, покачивались сороки. Они стрекотали как бы взапуски: кто кого перекричит.

Ивы и плетни меж ними заслоняли клеверище, горстку изб на отшибе от деревни, озеро, холмистые горы, выгоревшие под цвет верблюдов недалеких отсюда жарких казахстанских степей.

Всем стало отрадно от раздолья, просветленного осенью, и они, довольные тем, что их жизнь продолжается, а могла бы уже и оборваться, если б не везение, дошли до подворья Паши Белого.

На их счастье, Паша Белый только что подоил возле озера коз и нес полным-полный детский эмалированный горшок с молоком. Каждого по отдельности он заставил отпить из горшка, дабы не сплескивалось молоко во время ходьбы, и готовно слушал похвалы густоте, аромату, сытности козьего молока, веселея и в знак самоодобрения вкусно прищелкивая языком.

У Паши Белого, как в обычной русской избе, была после сеней тесная темноватая прихожка, загроможденная печью, кадкой с водой, сундуком, на крышку которого складывалась одежда, не уместившаяся на вешалке, а горница (сам он называл ее светелкой) - просторная, четырехоконная. Окна были не совсем обычные: нижнюю и верхнюю часть составляли звенья, собранные в орнаменты из разноцветного стекла. В свете предзакатного солнца орнаменты горели кристаллически ярко. Их слаженная калейдоскопическая пестрота четко, увеличенно передавалась на стены, пол, потолок, поэтому мнилось: здесь живет чудодей. Впрочем, такое впечатление было продолжением того, которое вызывал облик Паши Белого: зубы с неизносимой, не задетой прожелтью эмалью, снежно мерцающие усы, на концах завязанные узлом, лазурно-синие, какими они бывают лишь у стрекоз, глаза.

Коняткин достал из-за комода палку. Блудливым восторгом сияло лицо, когда он, державший палку за спиной, выставил ее перед собой на обозрение Вячеславу и Леониду.

Набалдашником палки являлась гривастая, бородатая голова, отполировавшаяся до стеклянистого лоска. Пальцы и ладонь Паши Белого, который, как потом узналось, ходил раньше с палкой, реже дотрагивались до физиономии, поэтому она, неполированная, темная, грубая, ясней смотрелась в охвате глянца.

Приглядевшись к этой физиономии, Вячеслав удивился, что в ней запечатлен сложный сплав человеческих свойств: проницательность, дремучесть, благожелательство, вероломное беснование плоти.

Скользнув взглядом чуть ниже, Вячеслав ахнул от удивления и рассмеялся. Тот, физиономия которого выражала хитромудрую оголтелость, был вырезан дерзко - с мужским орудием, направленным на зрителя; хлесткое, уморительное озорство Паши Белого было и в том, что своего голого гигантоподобного мужика он сотворил в сапогах. Мужик стоял на голове женщины с высокомерно вскинутым личиком. Между ее гордыней и растоптанной прической, съезжавшей на плечи, было такое смехотворное несоответствие, что Вячеслав хахакнул в ладони. В глотке Леонида, забивая его дыхание, толокся смех, поэтому, едва хахакнул Вячеслав, он заряжал с освобожденной оглушительностью.

Женщина, тоже голая и обутая, стояла на голове человека в фуражке и мундире военного. Носки ее туфель торчали вверх, указывая на то, что каблуки продавили тулью и череп, будто всадились в мозг. Ноги военного, почему-то босые, не без застенчивости примостились на голове балерины, если судить по волнистым оборчатым юбочкам и по тому, что стояла она на кончике ноги, а кончиком другой, соблазнительно вскинутой, касалась колена той, удлиненной напряжением.

- У нас дедушкины палки называют охальными, - сказал Коняткин, сияя от впечатления, произведенного деревянными фигурками на Вячеслава и Леонида. - А между тем...

Кивком ладони Паша Белый остановил внука: захлопнись.

- Стриг черт свинью, - промолвил он и замолчал: пресекло голос волнение. - Стриг... Визгу много, шерсти нет.

- Мастак ты прибедняться, дед.

- Не прибедняюсь. Кумекаю над своим трудом. Вверху палки, значится, Гришка Распутин, под ним царица, она на Николашке, Николашка на Кыш... Дворец он ей преподнес. Главной дрыгоножкой числилась. Ну, театр, где поют.

- Балерина Кшесинская. Из ее дворца, с балкона, Ленин выступал перед моряками.

- Верно, молодой человек, Кыш... Замахнулся я широко. Просмеять хотел шайку-лейку-царскую семейку. Коряво вышло.

- Здорово, дед! Слыхал ведь - люди покатывались от смеха. Вышла палка. Резал ты ее со страстью, точно хмельной.

- Во хмелю что хошь намелю, просплюсь - отопрусь.

- Я, Павел Тарасович, любопытствую, каким манером вы подобрались к Распутину и к шайке-лейке-царской семейке?

- Издалека тянулось. В третьем, поди-ка, в четвертом году служил в Казани. Книжки читал по складам, чаще картинки рассматривал. Однова толстучую книжищу пришлось полистать. Про чего-чего там только не было. Попалась про императора Николашку, про евонную супругу Александру Федоровну, про их дочек и про всю их царскую шатию-братию с фрейлинами и гоп-маршалами.

- Гоф.

- Промеж себя, солдатней, мы гыгыкали над придворными чинами. Танцмейстер, церемо... Тоже чины. Портреты-то его и само́й до того мне глаза промозолили... Тут форменным образом я аж взвился. На каждом шагу самих выставляют, от кого они зародились, братьев и сестер... Четырех ссыкух сделали, еще копейка им цена в базарный день, про этих уж расписывают и тоже отпечатывают. Форменное надругательство. Заело меня. Унижение. Года, поди-ка, за два до революции приехал на ярмарку в город Троицк. Пшеничку привез, гусей, козий пух. Сидим с деверем в розвальнях, пьем-закусываем. Жареное мясо, соленые огурчики на газетке. Как раз в газетке карточка: Гришка Распутин чего-то распинается, а государыня Александра Федоровна рот до ушей развела, посмеивается. Оба с деверем поглядываем на снимок. Деверь вдруг и говорит: «Ловко наша царица: смехом-смехом - и кверху мехом». Опосля как пужанет в дугу, в Христа, в богородицу... Вот откуда оно тянулось.


После распутинской палки Коняткин показал гостям дедовы работы из бересты: жокейку, фуражку и калапарэ - башкирский крылатый головной убор, напоминающий голландскую корабельную шляпу. Готовых сомбреро в избе не оказалось: накануне выпросили туристы из Перми.

Пока Вячеслав и Леонид разглядывали бересту, Паша Белый сварил на дворовой печурке куриных яиц, нарезал свежепосоленного свиного сала, намыл огромных помидоров, слазил в погреб за водкой, где она стояла на льду.

Когда стукались стаканами, мимо окна мелькнула фигурка в цветастом платье. Вячеслав, которому внезапно захотелось спастись от Тамары, ждал, что в светелке появится молоденькая девушка и сразу погасит своей красотой его первую, мучительную, почти роковую любовь. Но появилась женщина лет двадцати трех, а может, и постарше! Вячеслав еще не умел определять женского возраста за пределом двадцати лет. Он было подумал: «Никто, наверно, не заслонит собою Томку?» Но едва она присела к столу и сказала: «Обплясалась сегодня. Сил нет», - к нему вернулась освободительная надежда. Он ощутил тревожную ослепительность, как случается при сплывшихся для дождя тучах, но отворить небо может только молния, и вот она сверкнула, да очень близко, грозя достать до тебя трескучим ветвистым зарядом.

Не лицо нежданной женщины при его милой смуглоте и приятных чертах было причиной этого ощущения, не статность ее и не то, что ей шло платье, сшитое из сливочно-желтых, с красными и голубыми цветами платков, а то, что излучали ее черные глаза, что слышалось в голосе с манящими интонациями, что вызывал блеск и трепет шелковых кистей, которые обвивно стелились по высокой груди.

- Обплясалась сегодня, - повторила она. - Кого вызывала, все выходили на круг. Старуха Петелина (под сто ведь!) и та дробь отбила.

Говоря, она счастливо придыхала, и Вячеслав, глядевший на нее восхищенным взором, думал, что не помнит и себя и многих, с кем в родстве и знакомстве, чтобы они плясали не стесняясь, без самолюбивого мучения о том, как будут судить об их стати, присядке, притопах, кружении... Исчезни люди, ей подобные, которые так же естественны в пляске и в доверительности («Обплясалась сегодня!»), как в состоянии думы наедине с собой или во время безмятежного сна, исчезнут и высшие человеческие начала: искренность, совесть, не подверженная страхам, бескорыстие, благородство, мужество, чуждое какой бы то ни было мысли о хвале и наградах.

- И хмельная сегодня!

- Чать, и стопки не выпила, - промолвил Паша Белый.

Старик - Вячеслав не мог этого не заметить - смотрел на женщину с такой нежной любовью, словно она была его родной внучкой.

- На свадьбе не считают, сколько пьют.

- Ты совсем тверезая. Хмельная ты от самой себя.

- Характер.

- Твой характер тропический. По телевизору, кажись, слыхал: цыганы родом из Индии.

- У ней без мужа кровь играет.

- Павел Тарасыч, скажите, кто ваши гости?

За Пашу Белого ответил Коняткин. О Леониде он знал немного, поэтому не славословил. Зато Вячеслава стал восхвалять: честняга, смельчак, скромник. Слушая Коняткина, Вячеслав испытывал душевное неудобство. Едва Коняткин стал распространяться о его целомудрии, возмущенный, погрозил ему кулаком. Коняткин не унялся, пока не сравнил Вячеслава с нею же, Аленой-Лёнушкой: она, мол, хоть и женщина, притом соломенная вдова, тоже исключительно целомудренная, аж скучно и жалко. Ты все, дед, толмил: «Девки - сливки, бабы - молоко. Бабы - близко, девки - далеко». У нас в деревне наоборот получается. Прельстительней и недоступней Алены никого не найдешь.

Было постоянство на лице Алены: солнечность душевного состояния. Но лишь только Коняткин проговорил последние слова, вид ее лица сделался пульсирующим, как вид дома с газовой рекламой, где что-то слегка нарушило цепь и ее свет стал прерываться, то затухая, то ослепительно вспыхивая.

Вячеслав догадывался: ее покоробили слова Коняткина, сквозь которые пробивалась развязность, и она сбилась с настроения, полного свадебной отрады. Однако ее смятение не продолжалось и минуты.

- Прельстительная в моем понятии - прелесть. Ну, и со мной лестно общаться? Вячеслав, правильно я понимаю?

- Тоньше не придумаешь.

- И вам нравлюсь?

- Лёнка-Аленка, кому ты не нравишься?! - закричал Паша Белый.

- И вам нравлюсь, Вячеслав?

- Нравитесь.

- Чем?

- Колени как церковные купола.

- Слушай, Колька, вопрос ведь ко мне.

- А я непутевый, я низкопробный.

- Ты совсем другой. Зачем-то в армии прикидывался сердцеедом и грубияном. Вовсе ты...

- Самозащита, Славик.

- Лёна, вы естественный человек.

- И ошиблись: мать купила меня в магазине «Синтетика». Чем еще нравлюсь?

- Необъяснимо чем.

- Как приятно нравиться! И как приятно встретить восторженного человека. Павел Тарасыч, понаведать забежала. Обратно побегу. Чеканить буду до безума, каблуки пока не расшибу.

- Гляди, пропляшешь счастье!

Лёна быстро пошла к двери. Оборку, пущенную по груди, откинуло воздухом. Шелковые кисти бились возле высокой шеи, запутывались в золотисто-русых волосах.

Вячеслав невольно встал. Коняткин, внезапно ожесточаясь, гаркнул, чтобы он не смел увязываться за цыганкой, а Леонид схватил его за руку и тянул вниз - заставлял сесть на место.

Если бы они не придали значения тому, что Вячеслав поднялся, он, вероятно, остался бы в горнице, всего-навсего проводил бы ее огорченным взглядом. Но они посягали на его волю и тем самым упрочили в нем бессознательное желание кинуться за Лёной.

Он вырвался и вон из избы.

Лёна стояла перед огородной дверцей, словно ждала кого-то. Едва Вячеслав спрыгнул с крыльца, она мгновенно распахнула дверцу, подалась вдоль плетня.

Он догнал Лёну. Шагал рядом, но она даже не взглянула на него.

Немного погодя, все так же не глядя, она спросила, куда он направился. Он ответил, что с нею, потому что ни разу не был на деревенской свадьбе. Она печально покачала головой. Замужней женщине явиться на свадьбу с чужим мужчиной, притом никем не приглашенным, стыдобушка.

- Вам обязательно на свадьбу?

- Обязательно.

- Вернемся? - Его сердце сбоило, охваченное тревогой.

- Единственная среди мужчин? Да еще в застолье?

- Паша Белый вам как родной дед.

- Слыхали: прельстительная.

- Беру вас под свою защиту.

- Негоже ярочке идти под защиту волка.

- Я волк?

- Хмельной мужчина - волк. Вам ведь, чуть выпьете, все равно за кем гоняться.

- Я каплю выпил.

- Мною любовались?

- Вашей непосредственностью.

- Ну, я на свадьбу.

- Вернемся, Лёна.

- Приятный разговор, да ни к чему. Счастливо оставаться.

- Сейчас мы уедем. Погодите! Можно я помолюсь... на вас?

- На солнце молитесь.

Лёна бросилась бежать, но вскоре вернулась.

- Молитесь, - сказала она.

Вячеслав боялся, что Лёна передумает, бросился на колено, приложил ладонь к ладони. Вспомнил, что это жест намаза, поэтому скрестил пальцы и так их и оставил, держа руки перед собой.

- На оба колена встаньте.

В голосе Лёны были строгость и ласка. Вячеслав подчинился.

- Я молюсь минуте, когда наперекор душевному безразличию заехал к Николаю Коняткину. За это я Кольке молюсь, потому что не он бы, так в жизнь бы не увидел прельстительную Аленушку. Я молюсь вашему биомагнетизму или... Не знаю, как его еще назвать? Он притянул меня, и я себе неподвластный. Я молюсь, чтоб вы отклонили меня от беды, а может, от катастрофы. Я молюсь за чистоту в природе и людях. За вашу чистоту, Лёна.

Вячеслав замолчал, уткнулся лбом в перекрестье сцепленных пальцев.

- Складно. Мой муж цыган. Цыгане - артисты, и все же он... Мне приятно было слушать... И все же... Вы посещали в школьные годы драматический кружок?

Вячеслав не отозвался.

Она чиркнула ладонью по его вихрам. Жест сомневающегося приятия и снисходительной грусти: хоть, может, ты и прикинулся, я не сужу тебя, но и ты не сердись.

За избой Паши Белого, обращенный в небо, прозвучал в закатной притихлости Леонидов расстановистый зов:

- Славка, подь сюда. По-ра вы-ру-ли-вать на большак.

- Да не хочу я выруливать на боль, - прошептал Вячеслав.

- Не притвора ли? Ну? Подымайтесь, пока не увидел. Зовет Славой, как бы не начал звать блажным да бескорюжником, а то и ветродуем.

- Обо мне он плохо не подумает.

- Деревенские увидят. После опозорят вас, да и меня к вам пригребут.

- Не за что меня позорить.

- Унижался, скажут, нежничал до потери достоинства, городскую ухватку применял. Потешаться у нас умеют.

- Пускай.

- Подымайтесь.

- Я хочу остаться.

- Дерзкий какой!

- Навсегда.

- Тогда вы приставака.

- Не ходите на свадьбу. Спасите меня. Я гибну.

- Совсем раскис мальчик. Вон ваш приятель. Не затрагивайте меня больше.

- Я не затрагивал.

- Как же не затрагивал? Передо мной муж на колени не вставал. И молитва. Никто... Легче оскорбление перенести... Зачем вы?! Городская ухватка... Вам драмкружок...

- Я... У меня... По искренности.

- По искренности - молчали бы. Не поддамся никому. Ненавижу мужчин: вруны, юбочники, подкорюжники, соблазнители. Вся пакость от вас. Вы сильней! Хитрые. Деньгами вертите. Кровожадные. От злобы, от насилия вам удовольствие.

Лёна побежала вдоль пепельно-сизого плетня. На повороте в проулок стоял желтокронный тополь. Низ тополя был разбухший, в наростах землистого цвета. Из наростов иглились свежие побеги. Сквозь эти побеги, почти скрывшись за стволом, по надежде Вячеслава, Лёна должна была глянуть на него, прежде чем метнуться за плетень. Не глянула. Волосы ее, мелькавшие поверх плетня, пушисто сияли, просвеченные закатным солнцем.

Вячеслав поднялся с колен. Он ощущал присутствие Леонида и Коняткина. Неловкостью охватило душу. Намеревался выразить чувство какого-то небесного обожания, а получилось, что ожесточил Лёну, наверняка оскорбил Коняткина: похоже, что он небезразличен к ней. И конечно, вверг в грустное недоумение Леонида. Страдать о Тамаре, не простить ее ошибки, допущенной по девчоночьей безответственности, неискушенности или из-за чего-то подобного, и самому сорваться с таким шквальным легкомыслием, какое простительно лишь безвольному хлыщу.

Терзаясь недавней слабостью, Вячеслав продолжал топтаться на месте, пока не ощутил, что напряженное внимание, исходившее к нему со стороны коняткинского двора и державшее его в своем досадливом поле, не ослабело. Не желая оборачиваться, дабы проверить, что Коняткин убрался в дом, а Леонид ждет, он сосредоточил внимание на части того малого пространства, которое находилось за его спиной. Телепатическая локация, как с армейской поры Вячеслав называл это свойство собственного восприятия, подтвердила, что позади находится только один человек, и не какой-нибудь, а Леонид. Не стал больше медлить, словно по команде повернулся кругом. Неподалеку в позе печально ждущего человека - опущена и слегка наклонена к земле голова, да и корпус отклонен к земле - стоял Леонид. Надо идти к нему, но не хочется. Балагурить будет. Начнешь оправдываться. А в чем оправдываться? В отчаянии? В срыве совести? В несуразном для самого себя и для Леонида, тем более во мнении Коняткина, падении на колени, в наборматывании молитвы? Несусветно, вздорно, чудовищно! Однако не приставака он, не актерствующий нахалюга. Был чист и остается чистым, хотя и не мог предположить в себе такой нелепой возможности и понять не в силах, где, в каких пропастях подсознания таилась эта возможность, воспринимаемая как глумление и сумасбродство.

Ушел Леонид. Освободил от необходимости... Да просто передалось: надо уйти. Остаться для укора, когда ты сам себе укоризна, равносильно надругательству. Только озлобишь... Он-то не озлобляется, Вячеслав, но, пожалуй, взвился бы. А Коняткин, из-за чего он ушел? Ревность? Возмущение? Да что же это? Что же? Зачем жить, если докатываться до поступков, кажущихся постыдными, невообразимыми самому себе?

18

Зубы Леонида гляделись как зубы счастливчика: все до одного целы, эмалево-белые, точно он только тем и занимался, что надраивал их самоновейшими пастами, придающими им блеск и прочность. Как-то у него нарвала десна, и врачиха, дабы вылечить ее, просверлила с испода верхний резец. Потом она заделала норку в резце, но пломбы там плохо держались. Из-за этого Леонид говорил с пришепеткой, а когда свистел, шугая голубей, то свист получался жужливый.

И теперь, хотя всего лишь звал Вячеслава к мотоциклу, он свистнул жужливо. В свисте зятька почудилось Вячеславу бесшабашное мальчишество, и это маленько взвеселило его и поослабило нежелание идти во двор Коняткиных.

Что-то в нем было от безотрадного человека, когда он брел на пристальные глаза Леонида, уже сидевшего за рулем.

- Пошевеливайсь! Бодрись! - крикнул Леонид и просигналил.

Едва собрался Вячеслав лезть в люльку, из дома вышли Паша Белый и Коняткин. Старик обнял правой рукой один из столбов, подпиравших навес над крыльцом, и загляделся на нефритово-зеленую вдоль горизонта дугу закатного света. Задержка Паши Белого на крыльце заставила Вячеслава обратить внимание на столб. Он не был витым, каковы обычно поднавесные столбы. Из него поясами выступали головы птиц: филинов, попугаев, голубей, ворон, орлов. На другом столбе были вырезаны головы тех же птиц. Вячеслав спросил старика, просто так он вырезал головы этих птиц или со смыслом.

- Просто так карася не съешь: косточки нужно выбирать, иначе подавишься.

Ответ Паши Белого показался пренебрежительным. В этой пренебрежительности ему примнилось осуждение, разочарование, а как их результат - жестокость безразличия. Собственно, другого и нечего было ждать. Кабы они считали его чокнутым, тогда бы, может, проявили снисходительность. А то ведь он нормальный. Коль так, значит, ферт, бесстыдник, ветродуй и ничего, кроме презрения, не заслуживает.

Заблуждался Вячеслав, заблуждался. Из-за стыдобы, когда она наваливалась на его душу, он подменял отношение людей к нему своим личным отношением. Ошибки восприятия, как и самовосприятия, многоразличны и зачастую таят в себе разрушительную для сознания опасность. Но эта ошибка восприятия, о которой Вячеслав не догадывался, была спасением для него, как и спасительна она для большинства чистых людей, потому что ее обусловливают муки совести, противодействующие нравственной порче человека.

Паша Белый думать не думал о том, что вообразилось Вячеславу. Он, в отличие от многих стариков, помнил себя парнем и все еще сохранял способность судить о молодости по свойствам, присущим именно ей. Паша Белый, которого огорчало, что Лёна живет соломенной вдовой и что никак ей не встретится мо́лодец, какой бы перешиб безнадежное ее ожидание, обрадовался влюбчивости Вячеслава. Когда-то он сам был влюбчивым: «Как что, так втрескался!» Шалел при этом, по его же определению, ально марал осенью, во время гона, и устирывали его парни-соперники до полусмерти, и он бил их в подрез чем попадя: кол подвернулся - колом, палка для игры в лапту - палкой, чересседельник - чересседельником. До недавней поры Паша Белый надеялся: отслужит армию Колька, глядь, и завяжется промежду ним и Лёной узелок, а там и поженятся. Хлестать за Лёной Колька хлестал, поди-ка домогался, да без успеха, а супружество в башке не держал: я-де гулеван, не отшастал свое. А на самом деле, по догадкам Паши Белого, ни у Кольки, ни у Лёны не было друг к дружке стремления, которым, если кто им обуян, тех не обуздать, а коль это стремление их спару́ет, то навсегда. Жалковал Паша Белый, что не этак деется, как он желает, а положения не исправить: умом да благим намерением страсть не заменить.

«Куда как ладно Лёнушка подвернулась! - думал Паша Белый, опять завораживаясь закатным светом над горизонтом. - Должно ж и золотенам везти. Как мокрохвостка - счастливица. Должна ж справедливость быть».

Резкий уход Вячеслава от крыльца и твердое таханье мотоциклетного мотора оборвали стариково созерцание. Он поспешно спустился по ступенькам, чтобы проводить отъезжающих.

- Я чё-т не так про столб разъяснил? - прокричал он в ухо Вячеслава.

- Слишком обще, Павел Тарасыч. Головы птиц... в них есть обозначение?

- Простецкое. Лебедь ли, голубь, по-нашему, по-народному, - любовь и верность. Попугаи. Дак, известно дело, они чё услыхали, то талдычат, и я от себя тоже дополнял. И не согласен кое с чем. Совы считается - мудрость. Мой опыт: оне обыкновенные, днем - даже глупые. Сидит на копешке, вертит башкой навроде беспонятливого дедушки, от старости беспонятливого. Совы, они у меня с другим: тайны во время темени, уловки, нападения. Все спит, они шныряют. Сонных когтями цапают. Вороны - во кто умен! Промзительно! Об нас все соображают. Этих не замай. Держись около, кормись, дальше - ни в коей мере.

Леонид да чтоб не навострил слух, когда речь идет о птицах, да чтоб не вставился, такого не могло случиться.

- Автономное существование, - подвел он итог. - Павел Тарасыч, у меня в саду голубятня.

- Славно знать.

- Я с голубями с малолетства. Выражусь не ради бахвальства: психологическую структуру голубей по полочкам разложу. Моя практика позволяет заключить вывод: голуби - люди в перьях. Домашние прежде всего. Но это сгусток вывода. Как там в операх?

- Увертюра.

- Правильно, шуряк. Увертюру я проиграл один за весь симфонический оркестр. Значится, Павел Тарасыч, дикий голубь опять же к нам, к людям, лезет. Навязывается силком под нашу опеку, в нахлебники. Вороны, вороны, галки - нет. Около, возле, в сторонке. Ваше наблюдение - вполне точное. Мы, мол, рядом, но в независимом суверенитете.

- Согласен, ни в коей мере не мешаются. Правда, падаль учуют - тут...

- Закон, Павел Тарасыч, природного предназначения. Хочешь не хочешь, что сидит в тебе, от того не отвертишься. Это прибавка к увертюре. Сама опера в таком наблюдении. На окраине садов ведется воронье. Хожу наблюдать. У нас система жизни, у них не в том ракурсе, но, конечно, система отношений. Прошлой весной выглядел. Они моногамией держатся: муж - жена. Холостяки в стае вместе, промышляют в повседневности отдельно. Здесь самая опера и содержится. По моим заключениям, женского пола у них меньше. Самцы соперничают из-за самок, по двое. Самка сидит, наблюдает. Они взлетят, выкручивают своего рода фигуры высшего пилотажа. Иной раз не то что бочку, дроссель какой-нибудь вымудрят в полете. Голуби - летчики, точные фигуры выполняют, вороны фантазируют. Не сразу, после турнира. Смелое состязание выбрали: с выси, из зенита, камнем падают и должны сесть на макушку столба. Кто ниже распахнет крылья, ловчей торкнется на макушку - тот победил. По нескольку раз состязались. Победил, у которого штаны длинней да космаче. Который в мини-штанах на него кинулся. Самка встала на сторону победителя. Трепку ему задали - будь здоров. Рыцарская честь не хухры-мухры, а мухры-хухры.

- Лень, ты увел Павла Тарасовича от резного столбика к электрическому столбу.

- Увел? Найн, как шпрехают немцы. Подкрепил Павла Тарасыча: врановые - мудрый народ, значит, они выражают один из ракурсов ума природы и всемирного существования. Поехали, Слава. Собирались ведь засветло вернуться.

- Теперь уж ни в коей мере засветло не вернетесь.

- Ну, народ, спасибо за словоохотливость. Уронили мне в ум по зернышку-другому. Авось и колос дадут.

- Целое поле, дед.

- Кольк, не подкусывай. Все одно одобряю Вячеслава. Лёна - женщина чистая. Вообще не припомню, чтобы в Слегове были ветреные да шалые женщины. Народ верный. Верность я поверх любви держу. Грешен. Люблю свою, а на чужих зарился. Хвастануть опять же не прочь, навроде Кольки.

- Ей-богу, я не ревную, дед. Насчет хвастануть - открещиваться погожу.

19

Вырулили на улицу.

Коняткины вышли за ворота. Недавний нежный закат разгорелся. Он пылал позади Коняткиных. Желтый с черным, будто за горизонтом жгли смолу. Их фигуры были темны, как атачит-камень, лишь слабое мерцание выявляло завязанные узлом стариковские усы и влажный глянец Колькиных зрачков.

С детства Вячеслав трудно прощался с теми, кто был ему по душе, и всегда жалел остающихся: казалось, будто бы они горше переживают. В неподвижности провожающих людей, если у них даже веселое настроение, обычно есть безотрадная сиротливость, потому и мнится отъезжающим, что им лучше, что они счастливее. Неизменно таким же образом во время проводов чувствовал себя Вячеслав. Впервые в Слегове он испытал другое чувство. Когда увидел замерших перед воротами Коняткиных, не сиротливыми их воспринял, не теми, кто в своем воображении уезжает с тобой. В их неподвижности было то же состояние, что и в серебристо-сизых воротах, в купах ракит над пряслами, в макушках гор за озером, в закатной полыми, взвившейся высоко в небо: они оставались и никуда не хотели. И Вячеслава вдруг прошибло тоской, что он уезжает, что подолгу будет вынужден жить без Коняткиных и без всего этого мира перед его взором, западающего в теплую ночь осени.

По деревне гнать было нельзя: охваченная теменью, она еще не осветилась электричеством, и короткий луч фары то и дело размывался на овцах и хозяйке, подгоняющей их прутиком, на стае домашних гусей, с пришлепом семенящих за сердитым гусаком, на шнырливых репьястых псах, прибегающих сюда из башкирских аулов для ночной поживы.

Уличная дорога лежала ниже проселка, и, едва мотоцикл въехал на его гудрон, Вячеслав услышал донесшиеся откуда-то от реки гулевые голоса. Свадьба пела пьяно, азартно, слитно, и эту слитность даже не разрушало отдельное жадно-высокое голошение, которое как бы выплескивалось из бурлящего котла звуков острыми, туго-натуго натягивающими струйками. Обрадованный слух Вячеслава попытался отыскать в этом песенном кипении голос Лёны, но тут же опечалился, оглушенный взрывной бубнежкой мотоцикла, делавшего разворот.

Деревней ехали еще с полкилометра.

За околицей мгновенно набрали такую скорость, что к щекам начала прижигаться волглая остуда. В другой раз Вячеслав бы по-ухарски отнесся к убыстрению движения, рискованного для поры, когда смеркается, но глаза не успели привыкнуть к ночи, а тьма покуда не очистилась от вечерней дымки, и, может, покрикивал бы: «Лёня, наддай!» - а тут его возмутила бесшабашность гонки, и он, заслоняя губы от секучего ветра, заорал:

- В ад, что ль, шуруешь?

Леонид удивился. Ладонь машинально убавила скорость. Попробовал шутейностью унять остервенение шуряка. Проговорил на башкирский манер:

- Зашем преисподня? Мы пряма рай. Кумыс пить, бешбармак ашать, музыка курай слушать. Ах, хороша райский жызн!

- Прекрати дурачиться.

- Ох, Славка, нынче ты ерепепькин сын.

- Останови.

- Тормоз не подчиняется.

- Выпрыгну.

- Ошалел.

- Смягчаешь: ошалавел.

Мотоцикл встал. Вячеслав выскочил из люльки. Отвязывая притороченный к рюкзаку спальный мешок, поглядывал на понурого Леонида и каялся, что взбрендилось ему вылазить, но опять водворяться в люльку было невмоготу.

- Шуряк, армия шалопаев вразумляет...

- ...а я превратился в повесу и сачка.

- Дебатировать некогда. Поехали. С утра на смену.

- Мне подадут персональный самосвал.

- Только и осталось.

Перед тем как отъехать, Леонид, гневаясь, буркнул:

- В семь ноль-ноль на околице.

20

Он не посмел бы возвратиться к Коняткиным, если б даже они оставляли его у себя. Колька, хоть вроде и не дулся, все-таки почужел и словно окружился огорчением. Сейчас к нему не то чтобы не подступиться, напротив, будет вежлив до пуховой вкрадчивости, зато ощутишь себя настолько гадким - уж лучше бы двинул тебя в скулу. Вызвать Лёну со свадьбы? Воспримет его появление как бесстыдный нахрап. Встреть он ее ненароком, и то ощутил бы сам себя беспробудно невыносимым. Какое же тогда впечатление сложится о нем у Лёны?

Он собрался лечь, отойдя подальше от дороги. Волокнистость тумана, занесенного сюда кратким ветром-зоревиком, пронимало сухое тепло земли. Вчерашней ночью, в горах, он поразился сухому теплу земли, да и сухому теплу черного воздуха. Усталый, брякнулся на склоне, не подстелив спальника, не надев шинели поверх вельветового, школьных времен, костюма. Так и уснул. Беспокоился во сне, что предутрие заставит забираться в спальник, ан ошибся: совсем не замерз, даже мурашки легкого озноба не осыпали впадину между лопатками. И эта ночь обещала быть сухой, теплой. Для степи, пожалуй, не удивительно, а вот для гор, где прорва родниковых ручьев, где каменистая почва и леса, притом с дремучими ельниками, - чудо!

В степи Вячеслав не лег. Постоял над мятликом, который, судя по узору, осыпал свои зернышки, подался боком-боком на оранжеватый, рябящий лоск озера. Повеселел от самооткрытия: и всегда-то тянет его к воде, где она есть, да что тянет - тащит, прет, как утенка.

Закатный угол озера находился отсюда километрах в трех. Само озеро было заслонено деревней. Как раз на самом острие угла впадала в озеро река Язевка. Что там течет река, легко было угадать по вихрастой стене ивняков. По ту сторону озера и реки, за поймой, вздулась гряда холмов, по-над которой, уходя вдаль, зубчатились горы. По эту сторону вдоль реки тянулся увал. За ним, как за естественной преградой, необходимой для защиты от разлива, в армейский Вячеславов срок построили котельню величиной чуть ли не с электростанцию, а близко к ней стеклянные, сказочной приятности парники. Котельню и парники Вячеслав обнаружил с перевала, когда ехали в горы. Теперь он видел лишь трубу котельни да витки дыма над ее жерлом.

Неожиданное соображение, чему он озадаченно изумился, повело Вячеслава на эту трубу, но, едва дошагал до подошвы увала, начал отбиваться к впадению Язевки в озеро, а потом вдоль куги, рогозников, тростника добрел до поляны, откуда перед вечером Паша Белый шел с козьей дойки, неся горшок, полный сливочно-кремового молока. Неподалеку от поляны проступали над отмелью тлеющие сизые мостки, сколоченные из досок и жердей. Подле мостков синела плоскодонка. Вячеслав сел в лодку на корму, чтобы дома Коняткиных оказались перед ним. Они были перед ним, но не рядом, как ему хотелось, и не открыто стоящие, а заслоняемые: дом Колькиного отца, Ивана Павловича, с лампочкой над чердачным лазом, чуть виднелся в зазоры меж стволами ракит с обпиленно-культяпыми толстыми ветками, а дом его деда полузаслоняли плетни, но и сквозь их плотную тальниковую вязь электричество доносило витражную яркость оконных звеньев, в которые были вставлены разноцветные стекла.

Надежно стало, отрадно от присутствия коняткинских домов, будто он, подобно Кольке, рос в них и словно бы по его желанию Паша Белый набрал звенья окон из стекла, которому летние радуги передали умытую мерцающую пестроту.

Под воздействием всего этого он еле сдержался, чтобы не отбросить стеснение и не пойти к Паше Белому. А сдержавшись, посетовал на свою какую-то ущемленную нерешительность, однако остался сидеть в плоскодонке.

Странно ему было, дивно! До сегодняшнего предвечерья для него почти не было этой деревни: проезжал ее улицей в горы, и всё. Не было - и вот он как приворожен. И не потому, что стих накатил. Нет, для его души это не момент приятной, но легковесной блажи. Вовсе, пожалуй, не было, и привалил поразительный мир. Влечет к нему, не перестанет влечь. Так, по крайней мере, сдается. А почему? Кто его знает? Создалась в сердце какая-то притягательность. Что-то уловил заветное, родное. А, наверно, это заслон от самого себя, лукавство с самим собой. Всему-то причиной - женщина, рвение к женщине, страшное, как бред во время тяжелой болезни. Да что бред?! Сумасшествие. Он согнулся, уткнувшись глазами в ладони. Два отражения в вязкой воде колыхались, скользя друг к дружке, совмещаясь, коверкаясь от накатывания зыби. В одном отражении угадывалось стремящееся лицо Тамары. Таким оно было, когда он с братишкой удирал от нее к лодочной станции. В другом отражении угадывалась Лёна по платью, сшитому из тонких цветастых платков, - биение, взвихривание оборки над высокой грудью.

Весь он был как бы втянут в глубину собственного воображения, поэтому и не понял, почему пошатнулся, но, когда плоскодонку качнуло сильней и он машинально встрепенулся и открыл глаза, понял, что созорничала какая-то девушка: держась за перила мостков, она давила ногой на борт плоскодонки. То, что он встрепенулся, заставило ее спрыгнуть с мостков и чуть-чуть отбежать от кромки берега. На фоне света деревни она смотрелась силуэтно, по сторожкому наклону ее фигурки было ясно, что, стоит ему пошевельнуться, она упорхнет к домам.

- Коля, не ты? - спросила напряженно. Ее зажатый острасткой грудной голос вдруг точно бы прорвал трепещущий вздох, готовый продолжиться кратким, отрадным смехом.

- Вы Колю ищете?

- Никого я на ищу. С наших мостков глянула - человек в лодке. Коля, конечно.

- Он что, в темноте к лодке спускается?

- Зачем вам это?

- Для души.

- Раз для души... Зачастую.

- На свидание?

- Одиночествует.

- Так и поверил.

- Спрашивать, а на ответ думать, как вам заблагорассудится. Зачем?

- Простите.

- Пожалуйста. Плохо, если вы себе тут же простите.

- Вот тебе на?!

- Кто строг к себе, тому надежно жить.

- Вы за снисходительность к другим и за строгость к себе?

- К чужим. И смотря по вине.

- Я не чужой.

- Все равно. С вас много не взыщешь.

Лёна неожиданно скользнула в темноту, и Вячеславу почудилось, будто она исчезла, как исчезают цыганки, умеющие отводить глаза, однако через несколько мгновений он услышал жамкающий хруст песка и увидел, что она уходит от него по узенькой полоске меж низким береговым отвесом и пленкой мелководья. Около соседних мостков она взяла ведро. По-скворчиному свистела дужка. Этот свист отдавался в его цинковой пустоте. С прихлюпом ведро погрузилось в озеро, щедро расплескалось на доски, потом, темнея около подола волнующегося платья Лёны, как собака, бегущая рядом, удалилось в переулок.

Все мы сходны в том, что для нас привлекательны те люди, которые проявляют к нам симпатию, доброжелательство, уважение, терпимость, поэтому мы досадуем, обижаемся, гневаемся на тех, кто, как мнится нам, умаляет наши достоинства, а то и мстим за это.

В том, как Лёна разговаривала с ним, Вячеславу представилось казусное недоверие, и он не был склонен винить ее за это (не она ведь молилась на него). Но так он расценивал отношение Лёны к себе, пока она не исчезла за плетнем, на углу которого стоял осокорь. После он ущемился и обвинил Лёну перед самим собой в склонности к предубеждению, да не к доверчиво-наивному, заранее восторженному, а разочарованно-жесткому, унижающему.

Он вылез из лодки, подался, распаляя свое недовольство, на дорогу, которая воспринималась отсюда, словно рубец между небом и землей. Моховые кочки, оказавшиеся на пути, смягчили его намерение. Он присел на одну из них, а вскоре, разувшись, распластал по зыбкому настилу спальный мешок, отваливаясь в нем, задернул «молнию».

Прежде чем смежить веки, он увидел небосклон с четырьмя яркими звездами, с детства он называл их граблями: три находились в одном ряду - зубья на граблях, а четвертая, находившаяся на той же линии, что и средняя, но поодаль от нее, на конце, что ли, невидимого черенка.

«Что я серьезничаю? - подумал Вячеслав. - Я живу! Надо мною звезды! Рядом Коняткины. А кругом такая красота! Ведь счастье же?! Сколько можно достичь! Сколько совершить!»

21

Разбудил Вячеслава низовой ветер. Знобкий, он, по впечатлению во сне, припаивался к его подбородку. Светало. Небо, без звезд, стальное, было бесстрастно чуждым. Рогозники шурхали. Привальная рябь шепелявила. За камышами посвистывали, сопели, гоготали казарки. Наверно, спорили: взлетать или еще малость отдохнуть. Там, где казарки митинговали, поверхность озера клокотала от боя крыльев.

Быстро скатал и увязал спальник. Перевалил увал.

Во всех парниках, кроме одного, не горело электричество, но, когда Вячеслав приникал белесым лбом к стеклянным стенкам, удавалось разглядеть в сумраке то помидорные заросли, то огуречные. Над этими овощными чащобами, подвешенные к трубчатым конструкциям, обозначились загадочные приборы, по виду схожие с кинокамерами.

В освещенном парнике двери были настежь. Оттуда выкатывался дух земли, каким бывает он солнечной весной над прогретым перегноем. После чащобных парников этот парник был свободный, глубокий, а так как в нем по бокам от дороги бугрился сажево-яркий чернозем, казалось, что стеклянным сооружением накрыли огромный кусок пашни.

Вячеслав пошел навстречу раннему пахарю, быстро по толстым узлам усов и по синим глазам узнал Пашу Белого. Обрадованный, ускорил шаг. Прежде чем поравняться с Пашей Белым, видел, как он останавливался отдышаться и опять сверху напирал на ручки плуга, не обычного - лемешного, а безотвального, с прямым ножом, который, похоже, предназначался для разрезания крупных комьев и для проведения борозды в насыпно́й почве.

На приветствие Вячеслава он встряхнул простоволосой головой, проговорил, захлебываясь воздухом:

- Ехала деревня мимо мужика.

Немного погодя Паша Белый задержал коня, не отрывая ладоней от железных ручек. Плечи вздымались высоко и так резко опадали, что Вячеслав пугался, как бы у старика не разорвалось сердце. Вяловатый от утомления, но довольный, Паша Белый подошел к Вячеславу, сказал, что не сразу его вспомнил, а вспомнивши, озадачился: «В городе Колькин дружок давно должен быть. Не сломался ли мотоциклет? Не стряслось ли чего похуже?» Вячеслав успокоил Пашу Белого: ничего-де не стряслось, просто захотелось ночевать у озера.

- Обратно просто. Просто и козу не подоить. Что хитро, то и просто: десятью девять - девяносто. Дак краснеешь-то пошто?

- Возле озера переночевал - и все тут.

- Без намека теперича спрошу: из-за Лёны задержался?

- Отчасти.

- Чё уж увиливать? Себя покуда я не забыл молодого. Приглянется девушка - об ней только и думка. Сказать по правде, а и что может быть приманчивей да счастливей любви?!

- Из-за многого я остался. Столько всего накопилось... На помощь не позовешь... Плутаешь в самом себе.

- Знакомо. Определится. Разгребешь. Что касается Алёнушки, для баловства ни в коей мере. Натура переживательная. Первый мужик токо-токо отболел у нее в сердце. Нельзя. Погибнет. Дак правильно я сказал: просто ничего не бывает. Сон нынче приспел. Вижу базар. Такой базар нынче, поди-ка, редко встретишь. Прошился через весь базар. К возам будто пробирался. Зима вроде. Розвальни. Народ в тулупах. Скотиной больше торгуют: коровами, лошадьми, овцами, верблюдами, даже ишаками. Обочь коновязи, прямо на снегу, гора каракуля. Черный, коричневый, белый, прямо белей снега каракуль. И возле каракуля мужчина притопывает. Ноги от мороза вроде зашлись. Одет прилично, на базар в лучшее старались одеться, девушки и женщины - те наряжались. На ногах фетровые бурки на кожаной подошве, в борчатке, она под вид тулупчиков, какие царские офицеры носили, на голове - лисий треух, рыжий-рыжий, сшибает на янтарь. Лицо умом прямо светится. И держит он обеими руками розовые цветы. Я таких не видел раньше. В уме откуда-то создалось: цветы женьшеня. Мне в Маньчжурии показывали корень женьшеня, о цветах его я слыхом не слыхал. Сроду цветов не покупал. Чё покупать, ежли вся моя судьба возле цветов? Токо на обдуве солнышко слизнуло снег - сразу сон-трава расцвела. Холодно, вот она и в серебристом меху. Счас цветы у нее токо голубые, а раньше и белые, и желтые. За сон-травой цветут горицветы, козлобородник, ветреницы, горный чеснок, ирисы, и поперли, поперли. От снега до снега цветы. А тут я ни с сего ни с того вдруг купил букет женьшеневых цветов и айда с базара. Шел-шел, вдруг втемяшилось: деньги не отдал. И сумление вроде: «Как же не отдал? Отдал». Прошел еще чуток: «Не отдал». Возвертаться. Очередища от возов до мясных прилавков! Чё-то, думаю, потребное привезли. Иду-иду впродоль очереди. Как-то на меня смотрят, не, не на меня, на цветы, вроде удивляются: зачем-де старику понадобились? Несу их с бережью. Глянутся мне, на душе аж славнецки. Наконец дошел до того мужчины. Он еще держит цветы женьшеня охапками. Веселый и вроде куда красивши стал. Да никто у него не покупает. Покупают рядом сам корень женьшеня. Покупают, дрожат прямо, не достанется будто, отберут будто. Я спрашиваю мужчину: «Деньги те отдал?» Кивнул треухом: «Де, вон». Я смотрю: пачки, пачки денег, в портфель не влезут. Больше в пачках тридцатки. Счас их нет. Красные они были. «Не в обиде?» - пытаю. «Не беспокойтесь, - отвечает. - Честь по чести!» - «А то, - говорю, - добавлю». - «Самый раз», - говорит и навеличивает меня Павлом Тарасычем. Я вроде уходить, а из очереди на меня таращатся: обалдел, мол, старик. Некоторые кривятся в усмешке. Который-то человек в длинном пальто из тонкого сукна - раньше такие польта назывались «дипломаты» - и сказал: «Спурил все до основания деньги и чего-то еще совестится». Я на это понедоумевал, с тем и поушел. Букет женьшеневый нес под бородой. Светло было в настроении. Токо-токо парнем бывало мне так славнецки. Ты все: просто да просто. Как счас-то просто? К чему с цветами, каких сроду не видел? Почему я один купил цветы, а очередь брала корень? Ну, брала бы и брала, дак нет, удивлялась по-недоброму, будто изгой я какой, чу́дик, лопух. К чему, а?

Над снами Вячеслав никогда не задумывался, невзирая на то что его мать обычно старалась отыскать предзнаменование, скрытое в каждом якобы ее сне. Он считал, что сны ничего серьезного не могут нести в себе, потому что их порождает стихия нашей бессознательности, усталости, перевозбуждения, поэтому и проявлял безразличную снисходительность к ее гаданиям над собственными снами. Потому, пожалуй, что к чужим людям мы относимся гораздо пристальней, чем к родным, и над всем, что их заботит, не исключая пустопорожние вопросы, склонны уважительно задумываться. То же самое произошло и с Вячеславом. Вникая в сон Паши Белого, он пожалел, что отмахивался от снов матери: иногда она рассказывала на редкость проникновенные сны, чаще всего отражавшие ее нежную всезаботливость о нем, о других своих детях, о муже, о городе, даже о земном шаре.

- Вероятно, - сказал Вячеслав, - ваш мозг, Павел Тарасыч, продолжал ваши дневные размышления.

- За день-то о чем-чем не передумаешь.

- В казарме, у Кольки хоть спросите, мы обсуждали, для чего живем. Вы могли думать о смысле жизни, примеривать к нему вашу судьбу.

- Не к смерти бы?

- Кто-нибудь из родни болеет?

- Тяжело, пфу-пфу, никто. Не к моей ли?

- Д’вы что?! Я возьмусь за плугом с вами тягаться - потерплю поражение.

- Без привычки, знамо, потерпишь. Покуда силушка по жилочкам переливается. Преставиться-то можно в одночасье. У нас в роду, почитай, все на ногах помирают. Мой тятя вершил стога на покосе. Крынку с квасом нагнулся из холодка достать, хлоп под куст - и нету его.

- Не тема для радости, Павел Тарасыч. Поучили бы пахать.

- Этот сабан легко вести. Не давай ему вертухаться, и хорош.

Вячеслав сцепил пальцы на ручках плуга. Паша Белый причмокнул губами, но конь не тронулся, лишь скосил на Вячеслава фиолетовый глаз. Повторно Паша Белый причмокнул губами тихо, потому что улыбался, и конь или не расслышал его понуканья, или чего-то выжидал. Со словами «Вот ведь штука: и у скотины есть понятие о своем и о чужом» он взял коня под уздцы, и плуг двинулся. Вячеслава, едва он налег на ручки, начало мотать. Попробовал давить изо всей мочи, все равно швыряло с плеча на плечо. Оглянувшись, Паша Белый посоветовал ему топырить ноги и сам утишил свою поступь, к чему конь сразу приноровился. Стал топырить ноги - не удавалось с прежним нажимом заглублять плуг: подскакивал вместе с ним, как ялик на волнах. Уже пошел, опять переталкивало с плеча на плечо. Очень скоро Вячеслав настолько ослабел, что плуг легко всплыл над черноземом и валился со щеки на щеку. Было трудно не то что удерживать его в ровном положении - ковылять за ним.

Паша Белый с конем одновременно оборотились к Вячеславу. Оба полагали, что он замешкался по неприспособленности: комочек перегноя, может, угодил в ботинок, - но сразу не без удивления заметили, что он повыбился из силенок.

Паша Белый велел Вячеславу отдыхать, а сам встал к плугу. Вячеслав пошел за спальным мешком, оставленным на бетонной полосе, а когда возвращался, увидел вбежавшего в парник Коняткина. Еще издали Коняткин сердито закричал, чтобы дед прекратил пахать. Вероятно, был строгий семейный запрет Паше Белому - тяжелой работы не делать, поэтому старик поспешно, даже с некоторой боязнью, бросил плуг и успокоительно колебал поднятыми ладонями, выбредая из-за лошади навстречу внуку, продолжавшему возмущаться тем, что дед ведет себя, как мальчишка-неслух.

Если Коняткин возмущался, то, по солдатской оценке, как очередь из автомата давал: протатакал - и замолк. Останавливаясь перед дедом, он всего лишь укорливо покачал головой, а после примирительным тоном промолвил:

- Дед, мы ж договорились - ты разогреваешь смолу. Да, пожалуйста, не лезь стеклить на крышу. Я сам.

Коняткин повел борозду дальше. Паша Белый укорил внука за то, что он до того серчает, что забыл поздороваться со своим армейским другом. Коняткин, не переставая пахать, огрызнулся:

- Ты теперь его дружок. Блудней я Славку не знал и знать не желаю.

- Фух-фух! Ну, вякнул. Кабы все такими блуднями были!..

У котла, возле которого поблескивала куча свежеколотого вара и пахли живицей сосновые горбыли, Вячеслав простился с Пашей Белым. Ему хотелось развести костер под котлом, позаливать жидкой смолой пазы между краями стеклянных листов и стальными рамами, куда они вкладывались, но он беспокоился, что вовремя не успеет на околицу, потому и пустился в путь. Старик не стал оправдываться за внука, однако тем, что грустно вздохнул, дал понять: все-де мы прытки на заблуждения и нечего шибко огорчаться.

За парниками был взгорок. На него свезли ульи. Уставленный этими разноцветными домиками, взгорок походил на пчелиный град. Подле ульев чего-то колдовали люди в халатах, в сетках, с дымарем. Среди них оказалась Лёна. Она тоже заметила Вячеслава.

- С добрым утром, - сказала она, ласково прищуриваясь.

- С добрым утром. Солнышко, - сказал он и ощутил застенчивость и грусть. - Мед берете?

- Пчел готовим к отдыху. Отдохнут - поставим в парники.

- Салют! Бегу. Леонид ждет за околицей, - сказал со вздохом Вячеслав.

Он вскинул над плечом кулак и ринулся вниз по изволоку.

22

Бильярд занимали Бриль и черномазый великан Стругов - мастер отдела технического контроля. На стальных табуретках сидели болельщики. Они следили за левой рукой Бриля. Эта рука, вернее, кисть левой руки прыгала, как лягушка, по травянисто-зеленому сукну стола и, казалось, отыскивала нужное положение не по воле хозяина, а по своей собственной. Голова Стругова с затылком, обритым до уровня верхних кончиков ушей, возвышалась над облаками дыма, меланхолически взирая на приготовления рыжего Бриля. Последовал долгожданный удар. Голова дремотно смежила веки, спустилась с табачных небес к полю бильярда. Меж пальцев, расставленных рогатулей, мелькнул кий, в угловую лузу, яростно грохотнув, ворвался шар. Наслаждаясь восторженным мычанием болельщиков, Стругов торжественно объявил:

- Своего в середину.

- Ворона, подставок не видишь, - предостерег его Леонид.

- Подставки привлекают жмотов, - ответил Стругов многозначительно.

Нужно было так сильно и ловко шибануть своим шаром чужой, чтобы свой сделал поворот под прямым углом и угодил в боковую лузу, а чужой не перескочил через борт. И Стругов «оттянул» свой шар, как и намеревался, и тот, с визгом покрутившись в никелированном полукольце лузы, упал в сетку. Болельщики не успели всласть повосхищаться ударом, а Стругов опять спровадил в зеленые авоськи два новых шара. Победа! Он принял триумфальную осанку. Меланхоличность покинула лицо, и лишь слегка напоминали о ней вытянутые полы ящерично-серого пиджака.

Вячеслав взял деревянный треугольник, составил пирамиду. Шары соединились прочно, готовые отпрянуть друг от друга при первом же ударе. От волнения виски Вячеслава пронзило звоном. Послышалась лихорадочная скороговорка Бриля, просящего Стругова уступить партию с Вячеславом.

- Подзаработать рвешься?

Радость зарумянила медные щеки Бриля. Он подскочил к Вячеславу и, выжимая из лузы шар, осторожно обронил:

- Победителю рупию.

- Хоть трояк.

- Заметали.

- По тройке на машину не наскребешь, - заметил Брилю Стругов.

- Курочка по зернышку клюет.

Осторожность Бриля, прыгающая кисть, то, что он после каждого удара мелил кий, и то, что он бледнел, если делал подставку, возмущали Вячеслава. Это придавало твердость руке, точность глазу. Пять партий подряд он «высадил» Бриля. Бриль, пьяный от огорчения, позабыл про осторожность - в открытую отдал Вячеславу проигрыш.

- Сам рыжий, рыжу взял, - запел Леонид. - Рыжий под его венчал. - И спросил Бриля: - Ты вроде бы в свое время еще «Победу» собирался покупать?

Бриль не ответил.

- Продай очередь на «Жигули», ибо ежели замахнулся, так уж копи на «кадиллак».

- Дядя Лень, не надо, - остановил его Вячеслав. - Товарищ, бери. Поиграли, и ладно. - И вернул Брилю деньги.

Скоро согбенная фигура Бриля промелькнула за окнами.

Некоторое время после лечения в госпитале Вячеслав помогал художнику Дома офицеров, там и насобачился играть в бильярд.

Со дня, когда обыграл Бриля, Вячеслав зачастил в цеховую комнату отдыха, где играли еще и в настольный теннис. Здесь было хорошо. Простота отношений, веселость, шутки. Порой мнилось, что не следует тревожиться о размолвке с отцом, с Тамарой.

Зато минуты одиночества были для него слишком тягостны, и весь мир, этот поразительной разнообразности и красоты мир, придумавший великие цели, представлялся тусклым, ненадежным, зачастую подпадающим под власть злобы и глупости, а потому и катастрофически несущийся к своей гибели. Вячеслав знал за собой эту слабость, под воздействием которой обесценивается все на свете, и тогда из одиночества он рвался к людям, чтобы успокоить себя слитностью с ними, полными доброй веры и сердечности.

Привычным бильярдным партнером Вячеслава сделался Бриль, больше не предлагавший играть на деньги. За каждым интересным ударом он следил настолько пристально, что облик его приобретал черты манекенной застылости. Из медлительно-осторожного игрока рыжий становился дерзко-стремительным, вроде Стругова, и нередко «обстукивал» Вячеслава.


В день получки Вячеслав не собирался играть. Он хотел побродить по магазинам, надеясь найти электрическую бритву - именинный подарок отцу. Но получилось так, что погода круто завернула: подул студеный ветер, поплыли черноземной сытости тучи, пруд вздыбился волнами. А едва бригада, в которую перевели Вячеслава, сдала смену, пошел снег. Мокрый, лохматый, сек по глазам.

Тощая пачка перегнутых новеньких рублей топырилась в нагрудном кармане пиджака, и невольная улыбка образовывала ямочки рядом с уголками губ Вячеслава. Вспомнилось, что несколько раз не мог ничего поделать с собой, чтобы скрыть радость. Вот так же неудержимо улыбался в детстве после покупки футбольного мяча, потом - получая комсомольский билет и в момент воинской присяги.

Заслышав клацанье чьих-то подковок на лестнице второго этажа, Вячеслав пробовал принять строгий вид, но, как нарочно, ворохнулись с жестяной упругостью рубли и еще шире раскатилось в улыбке его лицо. Он глядел через стекло дверей цеховой конторы и, чтобы все-таки скрыть приятную ему несерьезность, выскочил наружу.

Тем, кто клацал подковками, оказался Бриль. Он высунулся из коридора и поджал плечи к голове.

- Не вздумай, Слава, идти. Схватишь воспаление легких. В городе нехватка пенициллиновых лекарств. Нечем будет согнать температуру, и - прощай юность.

- Чем черт не шутит... Жить при всем при том охота.

- Куда тебе спешить? Я женат и все-таки не спешу.

- Ты уж старик. Лет сорок? Жену, вероятно, разлюбил?

- Здоровье любить не позволяет. Заходи быстрей. В бильярдной тепло. Срежемся. Партия - пятерка.

- Чего-то ты вновь расхрабрился.

- Риск - безнадежное дело.

- Не, сегодня ты выгодно рискуешь. Ты выспался, а я с ночной.

- А ты моложе.

«Не нужно бы играть на деньги. - Вячеслав натирал мелом кожаную нашлепку кия. - А, тоска».

Бил он с остервенением, спешно целясь, мазал, шары перескакивали через борт. Подумал, проигрывая партию: «Возьму и просажу получку».

За полдень Вячеслав положил кий на суконную траву стола, вышел в коридор, отдал Брилю деньги. Надеялся, что Бриль вернет ему те пятнадцать рублей, по Бриль словно намертво позабыл про них.

Перед тем как распахнуть дверь, Вячеслав оглянулся: «Неужели действительно забыл?» Уходя, тоже оглянулся. К считающему его получку Брилю двигалась пудовыми шагами памятниковая фигура Стругова.

23

- Я проиграл получку.

Устя ахнула и тревожно посмотрела на мужа. Он сбросил ногу с колена, встал, тряхнул голубоватой сединой.

- На бильярде? Промерз небось?

- Сырость, будь неладна.

- Давай поешь горяченьких щей. Мать, поднеси ему рюмочку.

- Никаких подносов, бесстыднику. Из армии вон какие умные парни вертаются...

- Не причитай. Развлечься, что ли, нельзя. Позабыла, Устенька, младость. Ых, комитет бедноты! Подай-ка водочки, накорми, поедем отыгрываться. Я на курортах бильярдный чемпион. В американку могу, в пирамидку могу, в алягерр могу.

- Глупости ты бормочешь, Сережа.

- Рассудок, зима-лето. Я не мирволю. Ых, ладони чешутся. Сейчас поширяем кием! Двенадцатого от двух бортов в среднюю лузу. Бац. Точно.


Спотыкаясь и поскальзываясь, Вячеслав брел возле отца. Блазнилось пламя, присасывающееся к цистерне (резал ночью), щелканье и скачки шаров. В просвет между дремой подумал: «Что с отцом? Не устроил разгон? Идет отыгрывать получку? Либо подвох, либо ему, как и мне, обрыдло сердиться».

Перед комнатой отдыха Камаев дал Вячеславу полусотку, ободряюще саданул в плечо:

- Отыгрывайся лучше сам.

Резкий отцов удар в плечо, наблюдение за игрой Бриля и Стругова рассеяли магнитные силы сна, и Вячеслав шепнул Брилю:

- По четвертному билету.

Рыжий отшатнулся. После с лихой наигранностью щелкнул пальцами: превосходно!

Вячеслав подряд выиграл две партии. Ожидая, когда Бриль наполнит шарами треугольник, он взглянул на отца. Отец покачивался на стальной табуретке. Его лицо багровело, будто он держал на плечах невидимую тяжесть и покачивался вместе с нею.

Едва Вячеслав наклонился, чтобы разбить пирамиду, кто-то выхватил у него кий. Через мгновение он почувствовал, что оторван от пола и брошен к двери. Ударился боком о косяк, очутился в коридоре. Карающие руки не дали ему очухаться: подняли и столкнули с крыльца.

Когда глина перестала скользить под ногами, Вячеслав обернулся. Он хотел кинуться на того, кто позволил себе такую разнузданность, и увидел что-то коричневое, с шуршанием летящее к глазам. Коричневым и шуршащим оказался плащ, обидчиком - отец.

24

Леонид резал крест-накрест вилки капусты. Ксения чистила крупный, сладкий репчатый лук. Они всегда солили одну бочку капусты с головками лука.

Обрадовались Вячеславу, но быстро поскучнели: он был бледен, усталый, молчаливый.

- Отдохну у вас?

- Только что хотел просить тебя об этом.

Ксения положила голую луковицу в эмалированный таз, повела Вячеслава в спальню.

- Я поживу у вас? Немножко поживу. Демобилизованных очень скоро наделяют квартирой.

- Что стряслось?

- Отец... Разлом, одним словом.

- Чё ты в панику впадаешь? Такой парняга! Ты у нас в большие люди выйдешь.

- Невезение, Сень. Лечу в никуда. Наступают, Сень, последние времена. Себя-то не жаль. Не разбирай постель, на диван лягу.

- Бери, пока не поздно, Томку. Ее любой инженер с руками оторвет. Опасновато, разумеется. Роскошная внешность. Гулять, боюсь, будет. Отец того же боится. Падки вы на красивых да на искушенных.

- При красоте она еще и умна.

- Хватила лиха - вот и умна. Была бы раньше умна, не попалась бы. Рассказывала, муж-то ее детдомовцем прикинулся.

- Сень, ты объясни, как она могла чуть ли не до состояния рабыни докатиться? В магометанство едва не склонилась?!

- Дочка. И поскольку ее женская суть попала в зависимость... Ты это позже поймешь. Оно еще войдет в твое соображение.

- Спасибо тебе, Сень.

- Валик больно жесткий. Приподнимись-ка, подушку подложу. Отец в тебе души не чает. О твоем будущем беспокоится. Томку ты не упускай. Сказка у вас с ней должна быть.

- Не надо, Ксения.

- «Наступают последние времена»... Ишь, сказанул. Душа заходится.

Вячеслав уткнулся в подушку. Она издавала луковый запах, оставленный ладонями Ксении..

Где сейчас Тамара? Где-нибудь в овощехранилище, потому что на полях нечего делать - грязь. Будь он с ней, он бы перебирал картошку за двоих, она бы, тепло закутанная, пела ему.

Он услышал ее грудной, пронизанный нежностью голос. И увидел ее. Она переходила горную речку. Он побежал к ней. На тягуне его сшибло и понесло вздувающейся водой. Тамара швыряла в него галькой и хохотала табачным басом Леонида.

Не просыпаясь, Вячеслав понял, что уже скован забытьем, порадовался, что видел Тамару. После он ходил среди костров. Они казались потухшими, и лишь еле заметно высверливавшиеся в пепле ноздри указывали на то, что костры полны скрытого устойчивого жара.


Овеянный сырым холодом, Вячеслав очнулся. На улице ревел огромный грузовик. Узоры занавесок скользнули по стенам. В нахлынувшей тишине уловил хрипловатое дыхание матери.

- Ты, мам?

- Вставай, кабы не опоздал на работу.

Она присела на край дивана, прислонилась холодной щекой к его затылку. Горячее дуновение задело ухо Вячеслава.

- Папа где?

- По улицам слоняется. Беда мне с вами.

Не отворачиваясь от стены, он нашел своей рукой руки матери. В армии они вспоминались мягкими, гладкими, невесомыми. И то, что теперь они были шершавы, со вздутыми жилами и раздавшимися суставами, испугало его. Глубокая старость. Приближение немощи. Тревога, как бы внезапно не умереть.

- Прости, мам.

- Чё ты - «прости»?

- Обещал спокойствие, а заставляю страдать.

- Виноватить не смею. Сам знаешь: мы с отцом убегом поженились. И моложе. Терпления не хватает. Сами одно исделали, с тебя требуем другое... Напраслину легко призвисти.

Леонид незаметно прокрался в комнату, включил люстру, проказливо прыгал перед зажмурившимися Устей и Вячеславом.

Он сцапал Вячеслава за ногу, потащил с дивана, беззаботно приговаривая:

- Мы пахали, ибо ночью будем резать трактора...

25

Перевозчиков еще не был отчимом Тамары, когда Вячеслав увидел его впервые.

Вячеслав выходил из квартиры, чтобы спуститься к Тамаре, которая пригласила его по телефону мигом примчаться - ей принесли на полчаса ролик с записями поп-музыки, и тут на лестничной площадке раздалось клацанье.

Из лифта под звяканье подковок появился незнакомый человек. По звуку подковок - их следовало привинтить потуже - легко было предположить, что он из небрежных, но внешность и одежда вовсе не подтверждали этого. Прическа с боковым пробором, как отлитая, щеки и подбородок гладкущие, наверняка они были бы глянцевы до стеклянности, если бы после бритья он не припудрился. Костюм и расстегнутый плащ совсем новенькие, ну только что со швейной фабрики, настолько пропитались нафталином, что дурманили своим запахом. Устя, оберегая камаевские вещи от моли, подвешивала в шкаф мешочки с нафталином, и вещи задыхались. Плащ и костюм коренастого человека с подковками были задохнувшимися. Позже Вячеслав узнал о том, что одежда Перевозчикова долго находилась в камере хранения Дома молодых специалистов, а сам он лечился в туберкулезной больнице, где Светлана Николаевна, матушка Тамары, работала врачом.

В кулаке, поднятом на уровень плеча, человек держал фиолетовый с черными «коготками» георгин. Локтем другой руки он прижимал к боку огромную коробку, судя по ее форме и шелковой, крест-накрест, ленточке, с дорогими конфетами. Человек спросил доктора Светлану Николаевну. Его появление могло помешать Вячеславу побыть наедине с Тамарой, потому он, не отвечая, - мимо, мимо.

Притвориться неслышащим Вячеславу ничего не стоило. Маленьким мальчиком часто сидел дома один: мать толклась в очередях за продуктами, отец работал, сестры учились в школе, и, когда кто-нибудь возвращался и звал его, Вячеслав притихал, словно спит или умер.

Домашние, обнаружив Вячеслава, шумно радовались. От того, что заставил их волноваться, а также от того, что они щекотали и обцеловывали его, Вячеслав испытывал такое счастье, словно ему удалось полетать по комнате.

Детское невинное лукавство - повод для игры и радости - стало привычным для Вячеслава и постепенно преобразовалось в черту характера. Он так наловчился отмалчиваться, что те, кто обращался к нему - учительница ли, отец ли, командир ли, - думали: он плавает в мечтаниях.

Служа в армии, Вячеслав нет-нет и вспоминал скользящую встречу с Перевозчиковым и подчас склонялся к тому, что в той выходке у лифта как бы выразилось его предчувствие горя, невиноватым виновником которого стал Перевозчиков.

Года за три до появления Перевозчикова в их подъезде от Светланы Николаевны ушел муж, отец Тамары, Заверзин. Он был умен, красив и с таким непостижимым обожанием относился к ней, что это вызывало недоумение родственников и знакомых. Саму ее, женщину обыкновенную, однако сознававшую свою обыкновенность, даже пугало это обожание, как психическая ненормальность. Другие женщины для Заверзина не существовали, разве что на стройке, да и то как рабсила: крановщицы, обойщицы, плиточницы...

А ушел Заверзин потому, что пил запоями. Он мог держаться месяц-два, и тут не было человека заботливей, нежней, старательней. Но наступал день, когда он оказывался утром возле круглого и плоского пивного павильона, зовущегося в питейном обиходе «Шайбой». Обратно он являлся ночью. Чуть тепленький. Едва позвонив в квартиру, сразу отключался, и Светлана Николаевна, обнаруживая Заверзина под порогом, торопливо волокла его в кабинет.

Алкогольный вираж Заверзина продолжался не меньше недели. Увещевать и совестить было бесполезно. Светлана Николаевна выдавала ему на день бутылку портвейна объемом 0,75 литра, и он, довольный, оставался дома. Иначе он, если бы его закрыли в квартире, сорвал бы замки и сбежал в «Шайбу».

Пил он глоточками, лежа на тахте «при параде»: в праздничном костюме, в нейлоновой сорочке с черным галстуком, в чешских мокасинах. Отнюдь не из-за того, что страдал в это время бессонницей, он неутомимо читал: разряжал тоску по книгам. Отхлебнет портвейна - и дальше читать или тормошить голубоглазого сиамского кота Мишку. Престранный был этот Мишка! Ел только сырую треску. Другой рыбы и всякой прочей еды ему на дух было не нужно. Даже от сливок морду отворачивал. В дни, когда Заверзин ублажался вином и книгами и когда Светлана Николаевна с Тамарой всего лишь на минутку заглядывали к нему, Мишка неотлучно находился при нем. Заверзин бодрствует, и Мишка недремен, Заверзин прикорнет, и Мишка забудется, да не как-нибудь: сидя у хозяина на груди, уткнувшись лбом в лацкан пиджака. Зато уж ценил Заверзин Мишкину привязанность! По шторам взбирается кот на карниз - хоть бы не сорвался, дерет обшивку на тахте - ладно, не на век покупали, возьмется руки ему царапать - пожалуйста, паши до крови.

Догадываясь, что противен жене и дочери во время запоя, и сознавая, что доставляет им тяжелые нравственные страдания, Заверзин наконец-то решил освободить их от самого себя. Взял Мишку и ушел, а немного погодя уехал на строительство рудообогатительного комбината. Впервые он понаведался на бывшую квартиру именно в тот день, когда туда с цветами и коробкой конфет явился Перевозчиков, чтобы выразить матери признательность за спасение: она излечила его от туберкулеза. А Вячеславу казалось, что он явился для знакомства с Тамарой. Светлана Николаевна, похоже, не хотела сходиться с Перевозчиковым, пока он не определится по отношению к Тамаре.

Тамара сердилась: мать должна любить только ее отца, никакого другого мужчину в доме она не потерпит. Тамара была в том возрасте, когда чувство родителей друг к дружке представляется вечным. Не тут-то было: мать упорно не соглашалась, чтобы Заверзин вернулся к ним, хотя он и перестал пить после того, как белая горячка довела его до психиатрической клиники. И пришлось Заверзину ехать обратно в Краснояшминск, а Тамару Светлана Николаевна будто бы отправила к своим родителям во Фрунзе.

Вячеслав считал Перевозчикова невольным виновником Тамариного скоропалительного замужества и своего горя. Как до службы в армии, так и теперь Вячеслав относился к Перевозчикову надменно. На его «здравствуйте, Слава», произносимое тоном невинного человека, который еще и умеет прощать презрение и несправедливость, Вячеслав отвечал откидным движением головы, словно находился в долгом нырке и рывком выбросился из воды, чтобы не погибнуть от удушья.

И вот этот самый Перевозчиков появился у Ксении в квартире и попросил Вячеслава отвезти Тамаре резиновые ботики, джинсы и теплый свитер.

Хотел Вячеслав сказать, что все у него с Тамарой, что она еще почище Светланы Николаевны будет, да передумал. Перед кем распахиваться, в ком искать сочувствия?!

- Ладно, несите шмотки.

26

Поезд, на который он сел, обиходно называли трудовым. Изначально трудовой служил для перевозки рабочих и пригородных крестьян. Теперь он возил еще и дачников, ягодников, грибников, охотников, а в зимнее время - лыжников. Вагоны были перевалистые, с массивными скамьями и узкими проходами. Голоса отдавались в вагонах, как в горных ущельях. Приноравливаясь к странному резонансу, люди разговаривали тихо, сторожко, шепотом, но тем не менее нежелательная громкость скрадывалась слабо. Так как Вячеслав не собирался глазеть в окно и прислушиваться к чужим разговорам, он нахлобучил на глаза кепку, а уши заслонил пиджачным воротником. Однако, вопреки своему желанию, он слышал, о чем толковали на ближних скамьях. Картавая девушка, вероятно студентка, восхищалась тем, что в Англии любой колледж может иметь свои оригинальные учебники, написанные собственными преподавателями. Другая девушка, она ездила в город, чтобы прибарахлиться к свадьбе, но ничего необходимого не смогла купить, в подробностях рассказывала встреченным ею поселковым соседям, по каким магазинам околачивалась целых полмесяца, и время от времени на пределе отчаяния повторяла: «Чего надо - нет, чего не нужно - полным-полно». Ее слова не остались без отзвука. Кто-то сварливо пробурчал, что некуда деваться от тряпичников и тряпичниц: куда ни зайдешь, в учреждение ли, в автобус, в театр, - везде только про обувь на платформах, про дубленки, про мохер... Кто-то подивился ее упорству:

- С такой настойчивостью не мудрено пробиться в космонавты.

А кто-то третий подвел итог невестиным исканиям!

- Напоминаю лозунг: «Шейте сами».

Гидротехник, ехавший в колхоз, чтобы наладить поливальную установку, потешал своих спутников байкой о старой доярке, которая, подвыпив, гоняет коров по выгону.

- Кураж ей положен: кормилица наша.

- Молодых надо залучать. Желают сельским трудом заниматься - вот вам коттедж со всеми причиндалами, включая телевизор, вот автомобиль, вот бетонка до города.

Ничто из разговоров не затрагивало Вячеслава. Душа его, в общем-то, осталась в прежнем состоянии отчуждения от всего на свете. Разве что по ней на мгновение пробежал чуточный ток беспокойства. Вячеслав взволновался, что после Тамариной измены его переживания в основном замыкаются на ней, да в связи с нею - на самом себе. Так безумно, так чудовищно сузить мир людей до одного-единственного человека. И стать таким безразличным к природе.

Чуть позже под воздействием раскаяния он обернулся в детство. Как он любил траву-мураву! Такая в ней ковровая мягкость. Похолодает - она тепла, наподобие овечьей шерсти, жарко. - она прохладна! А как он любил ее цвет - микроскопический, бело-алый, красный, голубенький! Воробьев, которых он беспощадно стрелял из рогатки, стал обожать из-за травы-муравы. Заметил: сбиваясь к осени в стаи, они кормятся на траве-мураве. И щиплют прежде всего не что-нибудь, а цвет. Лакомый он для воробьев, как для него земляника. Да только ли травой-муравой и воробьями завораживался он?! Бронзовками завораживался, когда они наперебив с пчелами и шмелями накачивались нектаром на розовых гроздьях кустарника козья борода. Кротовым озером завораживался - берега вокруг озера в холмиках, нарытых кротами. Однажды Леонид завез его сюда на мотоцикле - маленьких чибисят показать, и Вячеслава до того поразило озеро, что все лето ежедневно ходил на Кротовое, хотя туда и обратно было двадцать километров. Многим притянуло его Кротовое: качкими мхами, шоколадными початками рогоза, которые красиво выделялись в воздухе над водой, как трубы мартенов на чистом небосклоне, игривыми ондатрами, весело плюхавшимися с высоких кочек, прозрачными стрекозиными личинками - они беспонятливо шарашились под водой на стволиках и листьях камыша. Но, пожалуй, ничто так сильно его не приманило, как звуки над озером. Он заслушивался сыпучим шурханьем растительности, трескучим бормотком чирушек, цвиньканьем трясогузок, лаем сычиков, буханьем выпи, угрюмый крик которой всегда был с возвратом и производил такое впечатление, будто кто-то рывками дул в горло огромной пустой бутылки. Врастая слухом в эти звуки, он улавливал в них оркестровую слаженность и примечал самые легкие из них, меленькие, иглистые: потинькивание куличков, слюдяной шелест стрекозиных крыльев, стрекот резцов ондатры, перестригающей листья ежеголовки. Да и позже обычно так было: он всласть запечатлевал природу, постройки, людей, пока не узнал о Тамариной измене. Она, нет, всеопутывающее чувство к ней подорвало в нем интерес к миру. Разве бы он ехал сейчас на поезде, закрыв глава, горестно угнувшись, пробуя не слышать людских разговоров.

Нет-нет, не итожить. Пускай все течет, как течет. Реки редко меняют русла. Реки не думают, куда им течь. Любовь или то, что мы подразумеваем под нею, - хитрая ловушка для деторождения, действующая при помощи каких-нибудь генетических сил тяготения или биологической гравитации. А, дуралеску! Отдаться во власть чувств. Слушаться интуицию, одну интуицию.

27

О спину Вячеслава, одетого в зеленую энцефалитку, терся чехол с двуствольным ружьем. Так как в лесу мелькали в качающемся полете птицы голубиной величины, он было подумал, что не мешало бы собрать ружье, но вспомнил, что взял его в сердцах, подчиняясь настоянию матери.

- Поохотничай. Тетерку подшибешь, повезет - глухарика. Счас глухарик в Сибири у нас на листвень садится, веточки общипывает. Может, там листвень растет?

Вячеслав сказал матери, что ему противно убивать и горько слушать ее: в какую уменьшительно-ласкательную оболочку ни упаковывай кровавый смысл, он от этого добрым не станет.

Устя рассердилась на сына. Чего он к ней придрался? Все твари на земле созданы для людей. Никакого греха в том нет, чтоб подстрелить птицу. Грешно лебедя убить: у него, по поверию, человеческая кровь. Остальную птицу бей. Испокон веку люди мясом кормятся. Его отец если мяса не поест, то сыт не будет. Опять же мясо самое экономное из продуктов и здоровье хорошо поддерживает. В таком газовом городе, как их, на овощах быстро протянешь ноги.

Возражать Вячеслав не стал. Хоть он и взял ружье, его негодование долго не унималось. Через практическую убежденность матери он вдруг постиг закоренелую человеческую несправедливость: то, что люди считают преступным по отношению к себе, они почему-то не находят опасным, дурным, предосудительным по отношению к другим живым существам.

Это рассуждение представлялось Вячеславу бессомненным. На земле есть вегетарианские народы, а также группы людей и просто отдельные лица, не посягающие на чью-то жизнь, будь то сверчок, гюрза, тапир или кит. Но в оценке его ума, носящей всеохватный характер и не подразумевающей, что никто не поддается абсолютизации, не было ничего опрометчивого: эта оценка была естественной для Вячеслава теперешнего развития, как естественно для человека то, что в своих даже самых проникновенных выводах он всегда не столько глубок, сколько ограничен; как ни странно, это и сохраняет за ним возможность серьезней мыслить и не извериться в неиссякаемости собственной прозорливости.

Входя под сосны, Вячеслав ужаснулся своему недавнему побуждению собрать двустволку. Какая-то вымороченная непоследовательность. Взвился против матери, презрительно думал об ее уменьшительно-ласкательных словечках. А сам-то?!

С развилки он побрел на голоса и вышел к реке. Тут был перекат, кочковатый от подскакивающей воды.

Хотя женские голоса он услышал в хлебах, сами женщины еще и отсюда были далеко. Он всегда переживал тяжело скоропалительное появление среди незнакомых людей. Стесняется, сгорает от мнительности. Правда, теперь он одобрил свое волнение. Покуда дойдет до них - поуспокоится. Ну, а в это время они попривыкнут, что какая-то фигура маячит на дороге, и не станут разглядывать в упор так въедливо, как разглядывают внезапного незнакомца.

Пока Вячеслав дошел до них, кто пялился в его сторону, кто посматривал, а кто всего лишь зыркнул мельком, но действительно почти все они, поглазев, неразборчиво покричавши (о нем, конечно о нем), похмыкав и нахохотавшись, успокоились, и, когда он приблизился, посерьезнели, и засмущались, и выразили сожаление, что он не застал на поле Тамару (она больна), а то бы помог собирать урожай.

Вячеслав, довольный тем, что студентки и колхозницы вели себя приветливо, пообещал им, как только отнесет Тамаре одежду, вернуться на поле.

Длинная девушка, волочившая за ботву трубчато-тонкой рукой громадные корнеплоды, похожие и на брюкву и на редьку, походя сказала:

- Сейчас Тамариска охотно побудет без одежды.

- Она просила в письме...

- Речь о текущем моменте.

- Вы правы: погода смилостивилась.

Длинная девушка брякнула корнеплоды в бурт; он складывался кругом, ботвой наружу.

Чикая ладошкой о ладошку, она винтом повернулась на каблуке. Ее волосы, плоско провисавшие по спине, на миг скрутились в жгут. И вот она выструнилась перед Вячеславом. Негодованием ли, вызовом подчеркнута неожиданно высокая грудь, как бы застывшая на полном вздохе.

- Вы подразумеваете погоду вообще, - вкрадчиво промолвила она и переступила с ноги на ногу, выкругляя бедра, - а я веду речь о специфическом микроклимате, созданном ради Тамары.

- Что, она сильно простудилась?! - озаботился Вячеслав.

Плечистая студентка в тренировочном костюме из силона крикнула ей:

- Доната, человек окружен заботой. Неужели нельзя порадоваться?

- Чему?

Вячеслав терялся от презрительных намеков Донаты. Страшно очутиться среди людей, которым известно что-то стыдное, чего не знаешь только ты!

Колхозницы - женщины в возрасте - сидели на земле кольцом. Они отделяли от корнеплодов ботву. Быстрей своих товарок работала ноздрястая баба, она не отрезала ботву - секла. Взмах тесака - и корнеплод летит за ее спину, где его подбирает студентка в силоне. Управляясь с делом скорей других, ноздрястая еще и успевала все углядеть, расслышать, взвесить. Таких баб восторженная Устя называла вертиголовыми. Именно вертиголовая осадила Донату, которая прибегнула к притворству:

- Завистуешь, девонька. Я сразки уцепила в твоем характере: завистуешь.

- Заблужденье, Александра Федоровна.

- Наветки твои понимаю. Лучше лу́чше думать о человеке, чем в плохом подозревать.

- Вас не переубедишь.

Александра Федоровна засмеялась, ловко вскочила, подошла к Вячеславу:

- Подставляй ладони, мо́лодец прохожий.

Он сомкнул ладони, на них упал прохладный, цвета снега, кружок, отрезанный Александрой Федоровной от корнеплода. Чтобы Вячеслав не убрал ладони (это он хотел сделать), она прицыкнула на него.

- Держи! Еще две коляски отполосую. Думаешь, брюква? Нету. Куузика. Спарили брюкву и, что ли ча, капусту. Промеж себя зовем ее кузьмика, подкузьмика, распузика. Мужики наши, те почище навеличивают. Все три коляски уплети.

Едва Александра Федоровна заняла свое место, Доната сказала ей, что она за строгость, будь у нее власть, не прощала бы никому нравственной слабинки.

- Себе бы прощала.

- Заблуждение. К женщинам я предъявляю самые строгие требования.

- Почему не к мужикам? Они все сподряд греховодники. Черти верченые, перченые, в табаке копченные. Мужиков прищучивай, а ты за нас примаешься.

- На нас держалось и держится здоровье общества. Речь о физическом и моральном. В том, что наши девушки курят, выпивают...

- И вертихвостничают, - прибавила Александра Федоровна.

- По истории, тетя Шура, угроза для общества, где женщина перестает быть хранительницей целомудрия.

- Бабы, гляди-кось! Ну и Доната! Чать, на учительницу выучишься, в деревню не поедешь?

- Не поеду. Население городов будет расти.

- Правильно, пожалуй. В городе чего-чего не творится. Бабы, вот времечко: красавица, по моде одета - и за строгость.

- Зря иронизируете, Александра Федоровна. Речь...

- Глагол речи упал с печи. Ежли б, Доната, делалось, как говорится, на земле бы давно рай. Завистуешь?

- Борюсь.

- Хо, борется?!

28

Перед избой, куда Тамару определили на квартиру, был палисадник. Над ним, как и над другими палисадниками деревни, синели ивовые кроны. Над плетнем виднелись верхушки бурьяна. Меж лебедой, репейником, осотом, перевитыми вьюнком, каким-то чудом прострелились мальвы и смотрели на улицу огромными цветами.

Сразу за палисадником, на лавочке возле забора из камня-плитняка, сидела старуха. Ее глаза были закрыты, голову, повязанную пуховой шалью, она приткнула к забору. Солнце осенью нежгучее. Наверно, оно приластилось к лицу старухи, будит в душе отраду и надежды. Какая нелепость, однако! Надежды, они в прошлом для нее. Впрочем... Нет, возраст меняет надежды. У Вячеслава самого лет десять назад были совсем другие надежды. Мастерить модели самолетов, работающие на спирте, околачиваться на водной станции, зимой гонять шайбу по дворовому катку - ни о чем другом он не мечтал. Если бы тогда ему сказали, что все человеческие желания сведутся в нем к одному: достигнуть Тамару, он бы отнесся к этому с презрительным неверием. И вот... Не понять ему старухиных надежд. И жалко ему, всегда жалко людей, время которых на исходе.

Чуткость у старухи все же молодая. Приоткрыла веки от его взгляда, следила из-под ресниц (поразительно - не выпали, не поседели!): не то ждала вопроса, не то догадывалась, к кому пожаловал.

Когда назвал имя Тамары, оттолкнулась от забора, заправила шаль под лацканы старого мужского пиджака.

- Муж?

Не ожидал от себя обмана. Привычно, даже покорно вырвались чуждое ему слово «муж»... Не ожидал и того, что старуха, разнеженная предвечерним светом, вдруг остервенеет:

- Муж, дак держи около себя!

Он тоже остервенел, но голосом не выказал этого:

- Прикажете на цепи держать?

- Другую и на цепь не грех посадить.

- За что вы так на нее?

- Хлипкая.

- Сомнительно.

- На помощь прислали, а все в горнице киснет. Теплынь, дак по околку шастает. Получается - для отводу глаз присылают.

- Не охотница сачковать.

- До чего охотница, не мне разбирать. Муж, дак ты и разбирай. Проходи в избу. Там с утра обреталась.

Толкнул кулаком в калитку - не отворилась, двинул плечом - не поддалась.

Старуха велела дернуть за ремешок. Ремешок перед носом. Глянцевитый. Пахнет дегтем. Дернул. Лязгнуло. Войдя во двор, посмотрел на щеколду. «Механизация!» - подумал.


Тамары в горнице не было. Отмахнутое к стене одеяло указывало на то, что она отлучилась на минутку, иначе бы, наверно, застелила постель. Он опустился на лавку. Пустовато в комнате: кроме лавки да громоздкой кровати с облезлой никелировкой на спинках желтой меди, стоял в ней березовый комод и два венских стула. Бревна стен скобленые, голые, если не считать пучка сморщенной калины, нацепленного на гвоздь. В красном углу, под горящей лампадкой голубого стекла, икона Николы Можая.

Удивило отсутствие фотографий в горнице. Еще раз оглядел стенные бревна, которые, как говорил ему Коняткин, скоблят специальным ножом - косарем. Но одну фотографию он обнаружил в сутеми комнаты: стояла на комоде. Взял в руки, чтобы рассмотреть у теневого палисадничного окна. Карточка семейная, царского времени, кремоватая. Сидят мужчины: бородатый крестьянин в косоворотке, по сторонам от него, опершись на сабельные эфесы, - усатые кавалеристы с лычками на погонах. Женщины стоят. Старшая держится за плечи бородача, молодые - обочь ее, все три в шелковых платках, завязанных вокруг шеи. Должно быть, крестьянин снялся с женой, сыновьями и снохами. В пухлогубой молодайке смутно проступала сердитая старуха.

Возвращая карточку на прежнее место, Вячеслав обнаружил две серебряные рюмки, чуть больше наперстка, вложенные друг в дружку. На дне золотела пленка влаги. Он склонился пониже. Ноздри обвеяло ароматом коньяка.

Вячеслав был насторожен, но, перешагнув порог чужого жилища, как бы оставил перед сенями свою распаленную подозрительность... Теперь она словно прорвалась, и он принялся за ревнивый сыск.

Еще в школьные годы он приметил за Тамарой разбросливость. Где читала книгу, там и оставит, а потом рыщет по квартире, сердясь на родителей: якобы они куда-то ее задевали. Где вздумалось разуться, там и скинет туфли, а если они ей не по вкусу или надоели, то свистанет с ног под тахту, за гардероб. Ее колготки и чулки иногда оказывались за отцовскими пейзажами, написанными гуашью, в ящиках кухонной горки. Мать устраивала Тамаре прочухонки, клеймила неряхой. В ту пору Вячеслав заметил за собой, что вспышку нежности к Тамаре, когда не заставал ее дома, могла вызвать любая ее вещь, а то и особенность вещи: шубка искусственного меха, с рисунком «под ягуара», синий зимородок на апельсинового цвета платке, лаковые сапожки с голенищами выше колен, дымчатый пушок на шлепанцах. Со стыдом и замиранием в груди он зыркал на ее лифчики, рубашонки, купальнички. Тамарина мать, прежде чем провести Славу в комнату неряхи-растеряхи, пробегала мимо дивана, кресел, батарей парового отопления, собирая белье. Как-то она, уверенная, что Слава не слышит, укоряла Тамару в прихожке:

- Всегда поразвесишь «флаги»... Есть тайны туалета, секреты косметики... Ни твой отец, ни Перевозчиков, ни мой папа не видели моего белья.

- А мне, мамочка, нравится. Старо, старо. Условности. Не свободный человек, а линеечник. Ать-два по одной доске, ни сантиметра в сторону.

Тамара была десятиклассницей, когда отец привез ей из Киева французскую грацию. Обычно Тамара находила предлог или уловку для демонстрации обновы. Тем летом в городе была мода на хула-хуп, поэтому в спортивных магазинах нельзя было купить его. Тамарина мама заказала кольцо какому-то благодарному ей легочнику, работавшему на метизном заводе, и вскоре он доставил им на квартиру три хула-хупа: медный, дюралюминиевый, стальной в пластмассовой оболочке. Одно из колец Тамара хотела подарить Вячеславу, но он отказался: презирал повальные увлечения. Она обиделась, с ноткой мстительности пообещала, что будет крутить одна сразу все три хула-хупа. Вячеслав пожелал ей успеха, но усомнился в том, что она сумеет вращать вокруг себя сразу три кольца. Не в чем-нибудь, именно в грации, французской, кружевной, шоколадно-коричневой, она показывала, как крутит все три кольца. Стальное, в пластмассовой оболочке кольцо летало по гладким икрам, медное как бы обтачивало талию, дюралюминиевое вращалось то по ключицам, то снижалось на грудь. От восторга Вячеслав скалил зубы, по-бесенячьи подскакивал на диване. При этом он не переставал замечать, какая довольная сосредоточенность в ее лице, как весело вьется тело среди мелькания обручей, как разжигает его пританцовывающее скольжение босых ступней. С каждым новым подскоком в нем нарастала радостная алчность. Он бросился к Тамаре, ушибся о кольца, они сгрохали на деревянный пол, она обозвала его зверем, он опомнился и удрал.

Потом долго Тамара представлялась Вячеславу сквозь скрытные желания. Коричневым веретеном она вращалась среди золотого сияния обручей. Этого не было наяву, по виделось Вячеславу, как и то, чего не приметил, когда она демонстрировала французскую грацию: высокую шею над впадинками ключиц, прогибы талии, как у испанок, танцующих малагуэнью, квадраты коленных чашечек.

Видения эти, обычно невольные, Вячеслав вызывал и по воле желания, чаще всего на скучных уроках, и снова испытывал мучительное наслаждение и мечтал, чтобы Тамара опять придумала что-нибудь и выступила бы перед ним.

В горнице, начав ревнивый сыск, он тотчас зацепил взглядом цветастую комбинацию, небрежно брошенную на спинку стула, поверх комбинации мерцали сквозные трусики.

«Развесила «флаги»! - подумал Вячеслав.

Рюкзак и энцефалитку он швырнул под лавочку. Зачехленную двустволку собрался бросить на энцефалитку, да передумал: «Авось пригодится». Во дворе осудил себя за черное злорадство, а через миг взбеленился на то, что пробовал смягчить себя: «Размедузился, вегетарианская твоя душонка!»

Дверь квакала, как только ее растворяли, и старуха услышала, что он выскочил из сеней, и посоветовала, ежели не застал постоялицу, идти огородами в околок - по околку или дальше, в ракитниках, шастает его болезная женушка.

Была секунда перед плетеной дверкой в огород, когда на ум Вячеславу пришло благоразумное решение вернуться восвояси. От этого решения ему стало отрадно, вольно, словно он находился в плену, под угрозой смерти, и вот - свободен.

Но машинальное движение руки с легкой простотой победило благоразумие Вячеслава. Рука взяла да потянулась к вертушке, пальцы взяли да повернули вертушку, дверка поехала на него, он отступил и шагнул в огород, где лоснились капустные кочаны, янтарно желтели ряды табака, пышная дыбилась ботва моркови, высился над ними мак с голубыми еще коробочками.

Дальше была другая плетеная дверка. Она открывалась на картофельную делянку, по краям уставленную подсолнухами. Подсолнухи созрели, поникли головами. Воробьи, лакомясь подсолнухами, так изловчились взлетывать с межи, что, прежде чем выклюнуть семечко, опрокидывались на спину. Но охота за семечками не всем из них удавалась, и они неуклюже хлопались в траву. Попробуй-ка зависнуть в воздухе вверх брюшком. Жаворонок и тот бы сплоховал, подумал Вячеслав, брюзгливо ухмыляясь, что сама природа сегодня всячески отвлекает его от Тамары. Дескать, для тебя весь мир свелся к ней одной, а ведь не меньшее счастье солнечным днем любоваться затейливым циркачеством воробьев и впервые догадаться о том, что соображают ведь они, озорники, даже всем гамузом потешаются над неудачниками, да как-то так по-свойски, необидно, что неудачники тоже потешаются над собственной незадачливостью.

29

За пряслами Вячеслав угодил на старинный проселок, который порос травой-муравой, зеленой, как бильярдное сукно. Приманчиво-праздный цвет проселка возбуждал азарт и решимость. Пока не очутился на этой дороге, Вячеслав плелся, а здесь пошел по-армейски бодро.

Он двигался вдоль околка и, сам не зная почему, внезапно повернул в лесок. И раньше было удобно податься к околку и чуть дальше, нет, он повернул тут, где жесткими волнами полег телорез с полукруглыми желобами на листьях. Под телорезом и в зарослях хвоща хлюпала вода. После же надо было прыгать с кочки на кочку, рискуя угодить в колужину. Мелка она или ухнешь с ручками - не поймешь из-за пышных водорослей, рисунком похожих на веточки лиственницы.

Вячеслав рискнул. Скачки по кочкам окончились удачно. С последней кочки он махнул на сухое, к бояркам, которые стояли в густой осыпи необклеванных ягод. За боярками, в просветах меж березовых стволов, сквозили яркие одежды какой-то парочки.

Он пригляделся. Мелькнула голова Тамары, туго повязанная итальянским платком. Платок был синий, с красным обрамлением. Теперь обрамление пламенело вокруг ее шеи.

Мужчина, петлявший возле Тамары, потрясал рукой. Рукав лиловой куртки сосборивался к локтю. Глухой, потому и неразборчивый голос мужчины звучал ритмично. «Стихи начитывает? - подумал Вячеслав. - Охмуряет. А может, охмурил».

Что-то там Тамару не устроило на пути. Она подалась вбок и, повиляв среди березок, пошла лицом на Вячеслава. Он пригнулся, упал в траву. Осенило: как Тамара притянула его сюда с дороги, так и он притянул Тамару. Обрадовался всего лишь на мгновение. Наткнутся на него - не оберешься стыдобы. Получится, будто подслеживал за ними. Пока не поздно, притвориться надо. Лег и уснул. Мог ведь уснуть.

Зажмурился. Спит. А стыд не отпускает. Совестно стало, накалились щеки. Хрупанье и пошелестывание опавших листьев мешало разбирать бубнежку баса. Но вот бубнежка прекратилась. Неужели заметили? Нет, идут! Заметили бы - стали. К прежним звукам прибавилось тупанье шагов. Пронесло: мимо протупали. Ох, невезение! Стали. Уж наверняка заметили. Не ворохнуться. Дрыхну, как солдат в пустой казарме. Погоди! А и не заметили! Томка обратила внимание спутника на красочную осину. (На «вы» называет, на «вы»! Не охмурил, значит!)

Спутник согласился, что осина красочная, и уточнил: свекольная вперемежку с баклажанным и лимонным. И сразу же забыл об осине и потащил свое:

- Тамариск, я читал тебе («На «ты», негодник, называет») любовные стихи Лорки, пронизанные восторгом. Есенин еще умел так обнажать интим. Но главные стихи у Лорки трагические, доведенные до непроглядности. Смрад костров инквизиции быстро рассеивался, а впечатление от костров инквизиции прожигало столетие за столетием. Настигло оно и Лорку. («Малый не без ума. Старшекурсник, поднахватался».) Мы склонны переоценивать влияние современности на формирование человеческой натуры и очень недооцениваем влияние истории. Имеется наука: психология войны. Пора возникнуть науке «психология истории».

Тамара подбодрила спутника:

- Создавайте. Вы сумеете создать. Как бы кто не опередил.

- Никто не опередит. Правда, идей не таю. Имеются перехватчики самолетов. Имеются в гораздо большем количестве и перехватчики идей.

- А вы не рассказывайте.

- Не имеет смысла, Тамариск. («Что еще за Тамариск? Фамильярничает... История, психология...») Постепенно все идеи постигает участь денег: они становятся общеупотребительными. («Взгляну-ка я на этого притвору. Изображает щедрость.... Жадюга - точняк. Томка уши растопырила, наверно? Падко бабье не умничанье. А на что не падко? На звания падко. «Он офицер!», «Он директор!», «Он секретарь!» На обеспеченность падко. «Квартиру, машину, радиокомбайн!..») Так что, Тамариск, идею не положишь на личную сберкнижку. Да, Тамариск, я удалился от Лорки. Слушай трагические стихи, доведенные до непроглядности: «Крик оставляет в ветре тень кипариса. (Оставьте в поле меня, среди мрака - плакать.) Ведь все разбито, одно молчанье со мною. (Оставьте в поле меня, среди мрака - плакать.) Тьму горизонта обгладывают костры. (Я же сказал вам: оставьте, оставьте в поле меня, среди мрака - плакать.)»... Поэтическая тьма, Тамариск, ослепнуть можно. Нельзя такие стихи писать. Душат упадничеством. В трагических стихах должен оставаться выход к свету. («Все-то определил с точностью до миллиграмма. Кому лучше знать, что нужно, а что не нужно, поэту или тебе?»)

Таиться он больше не хотел. Перекинулся на спину. По тому, что Тамара вздрогнула, а мужчина по-жонглерски быстро убрал ладонь с ее плеча, Вячеслав понял, что они услыхали шум травы. Когда они повернулись, он уже вскочил на колени. Вскинутое над собой ружье держал за шейку ложи.

- Славик! - испуганно воскликнула Тамара.

Он молчал, не улыбался, толкнул вверх двустволку, чтоб указательный палец очутился подле спусковых крючков.

Она еще пуще испугалась. Но продолжала изображать восторг:

- Как с неба ты!

- Из рая на лету выпрыгнул!

- Почему на лету?

- Земля-то летит с атмосферой. Дышать там нечем. Дай, думаю, посмотрю, как Томаха в деревне помогает убирать урожай.

- Горло заболело, была температура.

- Температуру, конечно, согнали?

- Норсульфазол меня спасает. Повезло, что у Григория Михайлыча оказался. Познакомься с Григорием Михайловичем. Декан нашего факультета. Кандидат педагогических паук. Читает педагогику и психологию.

Вячеслав оставался на коленях в той же подозрительной позе со вскинутым ружьем. Знакомиться он не хотел. Зато Григорий Михайлович, хотя Тамара и не представила ему Вячеслава, изъявил желание познакомиться. Правая рука Вячеслава была занята, а левую он ему не протянул.

- Левой здороваюсь с друзьями.

- Я вам не друг и не недруг.

- Самый, может, злостный недруг.

- Я докажу, что это не так.

Неожиданно для себя Вячеслав оказался на ногах. И поднял его на ноги Григорий Михайлович: подхватил под мышки и поднял рывком.

- Недруга бы держал на коленях, - торжественно сказал Григорий Михайлович.

Декан, декан, а спортивен, да и силач: хоп - и поднял. И недурен собой. В черных волосах сизые пряди, лицо мулатски-коричневое, ямку на подбородке словно сверлом вдавили. А смотрит, как охмуритель!

- Работать, значит, горло болит, а прогуливаться - здорова?

- Ваш, Тамара, товарищ-то - морализатор.

- Хотя бы.

- Не по возрасту и не по положению.

- Особенно не по...по...ложению. На вас можно межконтинентальные ракеты возить, а вы прогуливаетесь. Совесть...

- Молодой человек, что бы вы понимали в совести!

- Пожилые крестьяне убирают куузику, ваши студентки убирают...

- У меня был обширный инфаркт.

- Работать нельзя, а пить можно?

- Пить?!

- Пить коньяк.

- Имеете доказательства?

- Славик, умоляю! Григорий Михайлович - наш руководитель.

- В Целиноградской области я раскидывал кучи пшеницы, чтобы не сгорели, с доктором технических наук. Интеллигенция там вкалывала - будь здоров!

- Интеллигенция не обязана заниматься не своим трудом.

- Ага, интеллигенция не обязана?! Раз вы - мозг, измени́те положение.

- Изменишь... В колхозе имеется картофелекопалка. Пользоваться не хотят: половину, дескать, засыпает во время падения с решетки.

- Дайте прекрасную машину.

- Дайте, дайте... Брюзга, Тамара, ваш товарищ. И вдобавок к сказанному - пусть будет ему стыдно - демагог.

- Господин декан, уходите. Сегодня я не ручаюсь за себя.

- Совесть - смешно. Ревнивец вы, молодой человек. Совесть была в кодексе дуэли: соперники вооружены. У вас ружье, я безоружен. И вы же на высотах совести, гражданской и прочей.

Сам о том не ведая, Вячеслав держал двустволку в таком положении, которое спасало его от преступления. Держи он ее дулами вперед, при сегодняшней своей испсихованности саданул бы, наверно, в упор по декану, как стрелял в детстве из пистоночного автомата.

Оскорбления, будто он брюзга и демагог, приготовили кисть правой руки к повороту сверху вниз, а кисть левой к тому, чтобы она подхватила стволы. Все это не удалось бы предотвратить, кабы не слова о кодексе дуэли.

Вячеслав воспринял от своего отца горестно-чуткое отношение к человеческой беззащитности. В последние годы он не однажды страдал из-за беззащитности других людей, а также из-за собственной беззащитности. Это и сработало в нем неуловимо и прочно. Не то чтобы он разумом понял, что выступал в роли неуязвимо сильного человека. Кроме того, что в нем проявили себя самопроизвольно достоинство, честь, справедливость, он еще ощутил и неловкость ситуации, а когда декан укорил его «кодексом дуэли», почувствовал, что прискорбно виновен в ясной своей правоте, потому что вооружен.

Декан не был труслив, никому не давал спуска, когда уязвлялся, и если отступал, то с уверенностью, что победа на его стороне. Щеголеватой развальцей он прошел к бояркам, набрал горсть ягод, поворотясь, сказал с издевательской занудливостью:

- Вас, молодой человек, клеймили благородством, коль вы позволяете мне перед расстрелом полакомиться боярышником.

Картинность была в облике Григория Михайловича: лиловая куртка, горчично-желтая водолазка, мулатская коричнева лица и сизые пряди гривастой шевелюры.

«Любит нарываться», - подумал Вячеслав не без уважения.

- Чем вас расстреливать: бекасинником, утятницей, глухариной картечью?

- Славик, неужели не надоело вздорить? Григорий Михайлович старше тебя. Знаешь, как его уважают в институте! Ни с того ни с сего - раздор.

- Я предпочел бы медвежью пулю.

- Жакана у меня нет.

Мальчишкой Вячеслав ездил с Леонидом на тетеревиную охоту. Леонид отыскал поляну, где прошлой весной токовали тетерева. Поправили скрад, залегли в нем перед рассветом. Из той охоты Вячеслав вынес впечатление, что петухи балдеют в поединках из-за самок, а самки тупо глазеют на битвы тетеревов, на их поражения, на их внезапную гибель.

Едва Тамара, невозмутимо присутствовавшая, по крайней мере с виду, при том, как Вячеслав зубатился с деканом, стала увещевать его, он вспомнил созерцающих тетерок, и его забрала такая досада, что он выругался и побежал на дорогу.

Тамара постояла, виновато глядя на Григория Михайловича, приложила ладони к сердцу, потом перевернула их и легонько двинула, словно оставила вместо себя нежность и еще что-то дорогое, что не выразить жестом.

Вячеслав скоро сбавил шаг. Побрел по траве-мураве проселка, нервно перхая.

Тамара догнала его, вкрадчиво примкнула к боку, зацепилась пальчиками за плечо, стала нашептывать, что нельзя же быть вечно злопамятным и нельзя раздувать в себе подозрительность. Возможно, она привлекательна для Григория Михайловича не только как студентка, но и как женщина, однако культура не позволит ему волочиться за ней, а она совершенно безразлична к нему.

Перепады настроения, которые он воспринимал как температурные, привели Вячеслава в состояние, определяющееся словом перегорел. После купания в реке он охолонул, но крутого душевного спада не испытал. А теперь ему, охваченному безразличием, мнилось, что его душевные силы скачались до нуля. Надо было бы отстраниться от Тамары, а он позволяет ей притираться к себе, и она уже не пальчиками за плечо уцепилась - обхватила талию, и твердая ее грудь жжет спину под лопаткой, будто каленый металлический шар.

К тому, что он безмолвствует, она относится, как к раскаянию. Раскаяние глушит прежние обиды, заставляет обольщаться. Мужская натура только представляется железной, на самом деле она пластилиновая. Назир - исключение. Он случаен в ее судьбе. Родись она в Средней Азии - ужилась бы с Назиром. Усвоила бы восточное воспитание. По крайней мере знала бы, что ее ожидает. Правильно тетя Устя говорит: «Не знамши броду, кинулась в воду». Жизнь-то нужно знать, но как этого мало! Нужно знать себя. А что мы можем знать о себе?! Возникает желание, и не догадываемся, откуда оно, для чего, к чему приведет. И не противимся ему. А если и знаем, чем оно вызвано, и даже знаем, что оно дурное, губительное, все равно не стремимся вырваться из-под его власти. Пьяницы знают, что губят себя вином, а продолжают пить, и ничего желанней для них нет. Пьют и тогда, когда их подкарауливает верная смерть. Мы думаем, что мы разумны. А мы безрассудны. Как будто для того возникаем, чтобы испортиться и все вокруг подвергнуть порче. Разве она сделалась лучше, окончив школу? Голубая стрекоза стала зеленой гусеницей. Безбожница во втором поколении, скатывалась к магометанству. Клятвопреступница... А кто она, если не клятвопреступница? Пообещала дождаться из армии - дождись. Клятвопреступница, которую возмущают страдания жениха. Исковеркала Славке армейские годы, а хотела бы, чтобы он по-прежнему воспринимал ее как стрекозу, которой не коснулась и пылинка. Нелепо думать, что Славик молчит по причине раскаяния. Каяться должна она. И не про себя, а перед ним.

Мягкость проселка приманивала Тамару. Крикнуть бы на всю степь. Упасть на траву-мураву. Кататься до изнеможения. Славик, конечно, придет в смятение. Но когда она затихнет и отрешенно уставится в небо, он опустится к ней.

Но она помнила, что Григорий Михайлович остался возле боярышника и наверняка наблюдает за ними, однако ей чудилось, что вот-вот она не совладает с собой, отключится на нет, как бы ни было после совестно и позорно.

Из состояния безудержности, сам того не подозревая, вывел ее Вячеслав. Он притормозил их шаг и таким голосом, который весь был охвачен безнадежной надеждой, спросил:

- Ну, что ты мне скажешь?

- Хочу забыться.

- От стыда?!

- Какой стыд?! Хочу обвить тебя и забыться. По-страшному наскучалась. Обвить и не отпускать тысячелетие.

- Ему ты то же говорила?

- Назиру?

- Да этому, вон..

- Не трогай ты Григория Михайловича. Он преподаватель, декан, не больше. Бежим. Я говорила хозяйке, что замужем. Ты мой муж.

- Я уж сказал.

- Что не муж?

- Наоборот.

- Не смей терзаться. Умничка! Это же святой обман.

30

Старухи не было в избе.

Тамара велела Вячеславу нырнуть в постель. Сама - за ворота и обратно, и защелкнула на шпингалет дверь горницы, и занавесила рядном оба окна, глядевшие во двор, и сбросила длинноворсную кофту.

Он, когда Тамара помчалась проверить, сидит ли хозяйка у каменного забора, опустился на подоконник палисадничного окна, закрытого ставнями. Окно было глубоким и низеньким, как амбразура. Для удобства он пригнулся, уперся кулаками в колени и словно спрятался за комод. Зашвыривая кофту в угол, Тамара взглянула на кровать и, хотя в горнице было сумрачно, сразу заметила, что постель пустует.

Он пригляделся к сутеми, от него не ускользнул бурный испуг Тамары. И как только она бросилась к двери, чтобы носиться в поисках Вячеслава, он обнаружил себя ухмылчивым покашливанием. Она оскорбленно налетела на Вячеслава, захныкала, да так по-девчоночьи тонко (ниточка жалобного звука), что он бросился ее обцеловывать, лишь бы замолкла, не растеряла вихревой взметенности. К Тамаре вернулась лихорадочность. Сорвала с себя водолазку. Водолазка осыпалась прыгучими искрами. Прожужжали «молнии» на бедрах, и Тамара выступила из упавших на пол оранжевых брючек.

Ее спешка походила на беспамятство.

В своем воображении, жаждая Тамару, Вячеслав бывал горячечно скорым, но никогда до такой степени не воспламенялся. И теперь, когда все должно было совершиться наяву, он так волновался, видя и слыша Тамару, что боялся впасть в безумие. И еще сильней боялся за сердце: оно, как мнилось, разрослось во всю грудную клетку и скакало с быстротой, которую можно выдержать, не шелохнувшись.

За минуту перед тем как пролететь на кровать, Тамара разодрала кнопки пояса, потом сдернула чулки, и они, словно бы продолжая свой пленочный шелест, пушисто сверкнули, отброшенные невесть куда.

Лишь запахиваясь одеялом, Тамара спохватилась о Вячеславе, и приняла его неподвижность за робость, и спрыгнула на пол, и с шуршанием пробежала по полу на цыпочках, и успокаивала внушением, что он безмерно устал, но эта усталость мгновенно схлынет, едва он приляжет к ней на плечо, что она освободит его от скованности, что он будет вознагражден за печальное томление и ни разу не пожалеет, что не отрекся от нее.

Ему вспомнился его сослуживец по армии Лычагин. Вячеслав удивлялся тому, что, будучи наивняком, не предрасположенным к восприятию резкого человеческого опыта, о чем бы въедливо-плоском ни говорилось, он тотчас об этом забывал; чисто духовное вбирал полно, как насос воду. Лычагин обладал способностью догадываться о таинственных взаимодействиях в обществе людей и в природе. Пробовал выяснить скрытое гравитационное взаимодействие между Солнцем и планетами: почему существует орбитальное постоянство, почему неизменны скорости вращения и обращения планет? Искал причины того, почему сосна долговечна в обществе липы и ели и почему рябина с удовольствием соседствует с березой, а ольха с черемухой. И вдруг сказал, что равновесие жизни мужа и жены, которые неизменно близки друг дружке от молодости до старости, поддерживается не только инстинктом продолжения рода, общими взглядами и хозяйственными заботами, но и взаимодействием полей, должно быть родственных по своей природе тем, которые удерживают в состоянии гармонии солнечную систему.

Неужели бы он, Вячеслав, оказался в этой избе и разве бы Тамара желала бы обвить его и забыться на тысячелетие, если бы между ними не было взаимодействия полей, еще не распознанных человечеством?

Он покорствовал и царил.

Раньше только узнавал, а теперь совершал открытия. Он всегда воспринимал себя в особицу. В детстве у него возникало желание, когда испытывал незащищенность, обратиться в один организм с матерью, с отцом, с какой-нибудь из сестер и обычно трагически переживал невозможность стать с кем-то из них общим существом. А тут моментами, минутами, часами он чувствует свою нераздельность с Тамарой, и это так прекрасно, что охватывает впечатление: никто тебе не нужен и не опасен, не будет болей и невзгод и ничто не омрачит твоего счастья.

Опять исчезли, забылись заботы, красота, ценность мира. Тамара была всеподчиняющей его заботой, всезатмевающей красотой, единственной ценностью.

Что бы в ней ни проявлялось, все доставляло ему радость, даже рыдание, неутешное, голосливое, как над гробом.

Эти вечер и ночь были вечером и ночью согласия. Тамара нашептывала, что принесет Вячеславу сыночка, и он лепетал, что давно мечтает об этом (а не мечтал). Она решила, что сыночка мало, лучше сразу близнецов, и он приветствовал восторгом их вероятное рождение.

Она открылась Вячеславу, что ее не прельщает возможность распределиться после окончания института в родном городе: куда интересней обосноваться где-нибудь в Сибири, при научно-исследовательском центре, где все молоды, воздух чист, природе не угрожает уничтожение. Он тотчас пообещал поехать с ней хоть к черту на кулички.

Она заставляла Вячеслава пить коньяк, он пил, несмотря на то, что терпеть его не мог, и невзирая на то, что был уверен: коньяк сюда притащил декан Григорий Михайлович.

31

Вячеслав как бы проснулся от наваждения, когда услышал из прихожей сухой звон холодных древесных угольков, разгребаемых кочергой на просторном печном поду.

Строгая старуха. Он напрочь забыл о ней с вечера. Боже мой, что она подумает о них?! Засветло закрылись, и уже позднее утро, судя по солнечным щелям в ставнях, а все еще валяются в постели.

Пока не зазвенели угольки на поду, старухино присутствие в избе ничем не обозначалось. Да что старухино - деревня ничем не обозначалась. Словно оглох: ни машин, ни людей, ни скота, даже петушиного крика не слыхал.

Если старуха ночевала дома, то впору дождаться ее отлучки и удрать через огород, чтоб не угодить на глаза.

Стыдоба. Стыд. Стыдище.

Он улизнет, как последний шкода и срамник. И хотя будет казниться, никогда не падет так низко и, наверно, достигнет сознания, что очистился, но душевного покоя не обретет: с городских и деревенских особо строгий спрос, не устранить старухину взыскательность. Сколько ей поживется, дотоле и честить будет квартирантку Тамару с ее муженьком-прелюбодеем.

Он-то скроется... А Тамара?

Вячеслав хотел сказать Тамаре, что им надо убираться вместе, но увидел - она спит, да еще и безмятежно. Он пристальней всмотрелся в ее лицо. Должно же оно, пусть бессознательно, выражать стыдливость или, по крайней мере, смущение. Безмятежное лицо и, увы, невинное, как будто ни к чему, что творилось в горнице с вечера, а может, и того раньше, она не причастна.

Вячеслав потерся носом о мочку ее алого в утреннем полусвете уха. Она мгновенно повернулась на бок, чуточным толчком скользнула вверх по подушке. Ощутив у себя на затылке ладони Тамары, Вячеслав уткнулся в знойную ее грудь. Приглашение ко сну, и такое магическое - никнешь к ней с дитячьей отрадой, тычешься губами в навострившиеся, пахнущие земляникой соски, забываешься, забываешься!

Невинна! Ничем не смущена! Ни тем, что не муж, ни тем, что он соврал старухе, он, который жил без обмана, ни тем, что они безвылазно в горнице черт знает сколько часов, а Тамара еще собирается дрыхать.

Попытка Вячеслава выпростать голову из-под ее руки была воспринята Тамарой как призыв, и тотчас она отозвалась готовным порывом, который развеял его уговоры: старуха, мол, бодрствует, может прислушиваться и окончательно проклянет их бессовестность.

Вячеслав не уследил, какое время протекло, когда опамятовался от собственного стона и чувства происходящей катастрофы. Наступило успокоение, равное апатии. Мало-помалу сквозь него просочилось смущение. Оно было щемящим, взволновало, перелилось в раскаяние.

- Мы гибнем, - промолвил он с грустной потерянностью.

Тамара почему-то не беспокоилась, что они гибнут. Нелепая веселость как бы вселилась в ее руки. Балуясь, она оглаживала его волосы на затылке.

- Малюточка! Славный смешнуля! Кутеночек!

- Перестань сюсюкать, - огрызнулся он.

- Что случилось, Славик?

- Пощады у нас нет.

- К кому?

- К бабушке.

- Откуда ты взял? Она сама по себе...

- Наловчилась прикидываться.

- Теперь не нужно прикидываться.

- Кабы она сама по себе, а мы сами по себе!

- Она поймет. Не все старые злобятся. Она хмурая, но с душой. У сестры ночевала.

- Знаешь ты - ночевала...

- Не слыхать было. Пришла - услыхали.

- Врать-то.

- Хочешь спрошу?

- Ладно.

- Нет, спрошу. Твою подозрительность иначе не умиротворить.

- Тихо.

- Не спрошу - после будешь цепляться.

- Вполне возможно.

- Ну, разрешаешь?

- Действуй.

- Нетушки. Поощрять твою подозрительность - позора не оберешься.

- Виль-виль. Не переношу я неправду. Мы беззастенчиво забылись.

- И чудесно! Любовь!

- Плоть. Жадная. В землю бы провалился.

- Ребеночек! Обычные ласки.

- Для кого обычные, а для...

- Обычные для молодых. Медовая ночь. Зря ты убиваешься.

- Почему ты рыдала?

- Не помню.

- Страшно рыдала.

- Рыдала, - значит, истосковалась. Сам обидел, решил отречься - могло повлиять. От счастья могла рыдать.

- От счастья?! На кладбище так рыдают.

- К чему ты клонишь?

- Ни к чему я не клоню.

- Противоестественно?

- А то?..

- Кутеночек. Было горе - мой брак с Назиром. Страдала за тебя. У тети Усти так не болела за тебя душа.

- Мать не затрагивай. Пуще матери никто не страдает о детях.

- До их женитьбы. Из плена возвращаются, из тюрем - рыдают при встрече с родными. Мое замужество было пленом, тюрьмой.

- Голословно. Давай порассказывай...

- Без иронии не мог обойтись? Я понимаю твои переживания, а ты к моим безразличен. Ты учитываешь только свои. Не меньше для меня значит, чем любовь, нет, больше, одно чудесное чувство...

- Назови.

- Боюсь.

- Напрасно.

- Обожглась на молоке, дую на воду.

- Не томи.

- Истомишь вашего брата... Сострадание ценю выше любви.

- Не всему возникает охота сострадать.

- Я сострадаю твоим переживаниям, чему виною сама. В тебе бы открылось сострадание к моей судьбе. Рассказывать не буду. Почитаешь.

Тамара свесилась с кровати, доставая чемодан. Среди вещей отыскала тетрадь в обертке из полиэтилена. Зарылась головой в подушку, затихла.

Он догадывался: внезапное сомнение охватило ее. Тревожно отдать на суд то, чему находишь оправдание, и опасаешься, что это будет воспринято совсем иначе и без послаблений. Да, он, Вячеслав, осознает ее свойства и поступки гораздо строже, чем она, потому что любой человек оценивает себя со скидками и естественной внутренней слепотой, не зависящей лично от него, вовсе не зря говорят, что мы не слышим своего подлинного голоса, не чуем запахов собственного тела и знакомы со своим обликом всего лишь в его зеркальном и фотографическом отражении, где лево есть право, право - лево.

Хотя смятение Тамары затягивалось, Вячеслав не захотел отказаться от ее дневника. Да, мир личности сокровенен, а в чем-то он - зона священного запрета. И все-таки ему, Вячеславу, не до благородного великодушия: необходимо составить собственную истину о Тамаре.

Если бы Вячеславу не показалось, что она опять уснула, и он бы не притронулся к ее спине, то Тамара, наверно, спрятала бы тетрадь обратно в чемодан. Его прикосновение прервало ее колебания. Она соскользнула с кровати, оставив тетрадь на углу огромной цветастой подушки.

Пока Тамара не сказала, чтоб Вячеслав читал, и покуда он не вник слухом в ее голос (решение твердо, после не станет его виноватить), он не взял и не раскрыл тетрадь.

Числа не указывались, населенные пункты назывались редко, однако, судя по тексту - паста, чернила, карандаш, тушь, - записи делались в разную пору и, вероятно, не в одной и той же местности.

32

«Большие неприятности у меня: математик Шурлин ненавидит. Добрая половина мальчишек и девчонок почти не волокет по его предметам. Назначил дополнительные занятия. Я класс обманула: «Шур гриппует. Разбегайтесь по коробкам». За срыв занятий вызвали на педсовет, решили исключить. Я и раньше портила математику нервы, изводила его, даже хамила. Я не явилась на педсовет. Собралась сбежать. Не сбежала: Камаев Славик отговорил. Уеду, - значит, пропал его аттестат зрелости. У Славика наступит апатия без меня.


Конец года. Надо переводить учеников. Расщедрились: перевели в десятый класс.

Комсомольский лагерь. Ущелье. Просыпаюсь - на тумбочке охапка колокольчиков. Колокольчики синие, громадные, девчонки их называют «дар Урала». Славик нарвал. Приехал на велосипеде. Спал возле палатки. Побежали купаться. Запруда на ручье. Окунулись, фырк на берег: ледяная вода. Из репродукторов на лиственнице звучат шейки и роки. Славик дивился. Объяснила: «Сынок тянет пленку. Закроется в красном уголке со своими «шестерками» и выдает поп-музыку. С транзисторного магнитофона. Директриса лагеря кипит. Но справиться с «сынком» не может: ключи от уголка у него, нахальный до бесстрашия. Это Кричмонтов Анатолий - задавака: «Мой папа - горисполком». Одноклассник и поклонник. Весь джинсовый, глядится англосаксом. Таскает на себе транзисторный приемник и транзисторный магнитофон японской фирмы «Сони». Стиль разговора в форме повторения - придумает фразу и твердит, как попугай: «Урою, как мамонта»; «Человечество - это чело и овечество».


Славик побежал к финскому домику. Пробовала вернуть. Не послушался. Директриса Язева Мария Германовна кипятилась у дверей красного уголка. Славик был не из лагеря. Поперла его. Кричала на Славика злее, чем на «сынка», который забаррикадировался в финском домике. Хулиганы только в кино трусливы. Славик и я подались на гору Три Сестры. Под березами собрали костянику. Здесь нас нашел Кричмонтов. Напал на Славика. Применял приемы карате, жуткие удары ногами. Чуть руки не выбил из плеч. Славик по-простому бил: в ухо, под дых. За приемы я налетела на Кричмонтова. Нос ему расколотила. Хлынула кровь.


Славика перед армией в больницу поместили. Ангины мучили. Промывали какие-то лакуны, прямо в гланды делали уколы, диски УВЧ на горло наводили. Приезжали навещать Славика. Горную клубнику привозила. Мать на другую смену хотела устроить меня в комлагерь. Догадалась я, что с отчимом без меня она блаженствует. Правда, отчим перед лагерем чего-то больше со мной общался, чем с ней. До ума, до чуткости моего отца отчиму далеко, но со мной говорил красноречиво, очень интересные жизненные наблюдения раскрывал. Заслушивалась. У отчима широкая фигура (он не толстый, нормальный), широкое лицо. Из-за низкой стрижки верх головы слишком широкий. С первого прихода внешность отчима забраковала. Когда рассказывал, очень привлекательно «выглядывал». В тубсанаториях и в туббольницах привык разговаривать на прогулках. Когда в квартире рассказывал - ходил. Ходишь ты с ним, азартней рассказывает. Привычка еще: к плечу притрагивается. Как-то притрагивался, притрагивался - руку на плечо положил. Из ладони - прямо высоковольтный ток. Отстранилась. В квартире с ним одним стала избегать находиться. У мамы ночные дежурства раз в полмесяца. Читаю допоздна - заснуть все равно не могу. Лихорадит, точно бы из соседней комнаты ток наплывает. Однажды встала, не собиралась вставать, а встала и пошла. Опамятовалась, когда чуть дверь не отворила в комнату, где он находился.


У мамы день рождения. Стол чудесный! Все есть, чебуреки даже. Повеселились. Пели «Хасбулат удалой...», «По Дону гуляет...», «Брага ты моя, браженька...». Молодежь в застольях поет новые песни. Как превратятся люди в семейных, детей заведут, так с остальными охотно поют старинные песни, те же, в общем, какие поются столетиями.

Мама спустилась на крыльцо парадного гостей проводить. Отчим взялся мыть посуду. Перемыть посуду сама хотела, толк от раковины отчима, он ко мне чуть не с плачем: «Сжалься надо мной, Тамарочка».

Я психанула. Детскую дразнилку вылепила;

- Дурак-дурачино съел кирпичино.

- Сжалься.

- Ты отца моего пожалел?

- Закон любви.

- Нетушки, закон уничтожения.

Схитрил отчим или с самого начала это было на уме...

- Меня не жаль, над матерью смилуйся.

- Отомщу.

- Что мы могли с собой поделать?

- Несознательные нашлись!

- Чувство, Тамарочка, ведет, как машинист поезд. Разум, Тамарочка, в мягком вагоне спит.

- Раз безвольные, убейте себя.

- Смилуйся, Тамарочка.

- Отец в психиатричке. Куда мне ехать?

- Во Фрунзе. К деду с бабкой. Ты их любишь?

- Нетушки. Нужно вам - вы и уезжайте.

Не могла уехать я от Славика. Он только из больницы выписался. До армии оставалось месяц-полтора.


В Аблязово съездили мы со Славиком, у казашки в доме остановились. В комнате - нары, покрытые кошмами. Спали мы с казашкой на этих нарах. Славик спал в сенях. Казашка думала, мы близки со Славиком.

Однажды забрались на сеновал вместе. Целовались. Сказала ему по-английски: «Тэйк ми». Он прыгать стал по сену, как циркач на батуте. От радости. Я ждала. Он прыгал, прыгал, потом прогнал меня в дом.

Из Аблязова убрались поутру за два дня до срока. Шли пешкодралом. Славик сказал, что у наших предков одной из высших черт любовного и семейного поведения была выдержка. И сказал отцов афоризм: «Без выдержки нет нравственности. Ни в чем нет нравственности без выдержки». Я спросила: «Почему тогда девчонки из нашей палатки называли меня реакционеркой?» - «По мерзости». - «Почему тогда на Западе, в Америке, в Скандинавских странах происходит сексуальная революция? Не ошибаешься?» - «Вывеска для простофиль». - «Только ты не простофиля». - «Томик, ты усвой: для крупных подлостей и разложения придумывают заманчивую вывеску. Пакость подают под соусом прогресса. Самый, мол, наисовременный прогресс, идейный-разыдейный: культурная революция, сексуальная революция. А на поверку - убийство, распад». - «Почему ты понимаешь, а миллионы людей повсюду будто бы не понимают?» - «Кто понимает, кто нет. Кому на радость, кому на горе. Понимать одно, противостоять, бороться - другое. Люди падки на соблазн, даже кровавый. Пример: Гитлер».


Невыносимо расставаться на годы, трудно выполнять обещание. Молодость склоняет к одному, ум к другому. Как их примирить?

При Славике Кричмонтов гонялся за мной, тут, едва Славика забрали в армию, ловил на каждом шагу. Все с дружбой. Уклонялась, уклонялась... Убедила себя: дружу ведь с девчонками. Кричмонтов красотой, сложением идеальный. Посещали кино, танцы, вел себя учтиво. К себе зазвал - набросился. Вырвалась. Назавтра зашел к нам как ни в чем не бывало. С мамой и отчимом беседовал с легкостью парня, которого они знают с пеленок...

Повадился заходить. Мама говорит и никак не наговорится с ним. Отчим прямо чугунеет. Ненависть. Восклицание у Кричмонтова: «Экстаз!» От восклицания отчим вздрагивает. Однажды отчим на туфли маме подковки привинчивал. Кричмонтов все: «Экстаз!» Отчим вдруг зажал отвертку, как финку: «Прекрати штамповать!» Кричмонтов в его сторону глазом не повел: нет отчима, не было, не будет.

Ушел Кричмонтов, мама с отчимом поссорилась. Мальчик запанибрата, но умничка, элегантен. Разумеется, циник. Но гость. Нельзя обрывать. Отчим свое: «Правильно оборвал. Франт и шваль, и нечего его привечать».

Кричмонтов приходит - отчим чугунеть. Он уходит - ссора. Я стала поддерживать маму, отчим начал поздно возвращаться из своего прокатного цеха, странно именуемого среднесортным. Кричмонтов в мою комнату, мама - к себе. Условия для встречи создает. Кричмонтов и у нас осмелел, но не тут-то было. Женщина ему нужна. Пусть поищет в другом месте. Других мест много, да все не те.

Заходит реже. Держусь зажато. Не заходит - иногда реву.


Славик, Славик, что происходит со мной?


Шурлин на первом же уроке в десятом классе вредничал. При росте 150 сантиметров мстительности на пятерых мужчин баскетбольного роста. Прозвище - Карла-Чуварла. Вдовый. Жена покончила с собой. Карла-Чуварла, наверно, допек?

Родители бушуют. Докатятся до развода. Кричмонтов, чтобы «подсадить» меня, водит мимо наших окон архитекторшу из городского управления, очень изящную.

Убегу.


Продала свои брюки, польские, коричневые, с перламутровой игрой, за пятьдесят «рэ». Продала две шерстяных «лапши» по пятнадцать. Купила билет на поезд.

На рассвете открыла дверь. Отчим чутко спит. Не услыхал. В письмах долго удивлялся, что не услыхал. На вокзале из окна следила: хватятся - приедут.

Проспали.


В пути писала маме письмо. Целую тетрадку исписала. Вагонные мужчины шутили: милому строчу письмо.

Ухаживали они за мной! Есть заставляли, орехи кололи, мороженое чуть ли не на каждой станции притаскивали. Чеченец Везирхан, правда старый, 27 лет, увивался. Конфет всяких много было у него: «Красная шапочка», батончики «Таганай», сливочная помадка, маковки. Впервые лакомилась грильяжем хорольским. Грильяж хорольский из подсолнечных семечек. Пластами лежит среди кальки. Пласт отломишь, лакомишься. Везирхан все время шутил, анекдоты, притчи рассказывал, исключительно счастливая улыбка. Из-за духоты выходили в тамбур. Везирхан открылся: каракулевые шубы привозил в город к нам. Едет в Алма-Ату, обувь туда везет. В городе у нас большая обувная фабрика. Ему устроили покупку прекрасной обуви, женской и мужской. Просил написать, какой дефицитный товар во Фрунзе. Адрес оставил, мой взял. Сначала предлагал ездить с ним. Я, говорит, бизнесмен, ты будешь бизнесменкой. Поживем, как Рокфеллеры. Сказала: «Ты будешь арестантом, а я арестанткой». Я, говорит, кавказец. Мы женщин оберегаем от жизни. Я все возьму на себя. Спасибо, говорю.

Ехал с нами украинец. Олександр. Запорожским казаком назывался. Значок приколот к пиджаку: казак с пикой. Во время войны с фашистами его с матерью и сестрой эвакуировали в наш город. Мать еще в войну померла. Сестра вышла замуж, осталась на Урале, он уехал в Запорожье. Работает старшим водопроводчиком на домнах. Хвалил Украину. Фруктов полно. Абрикосы рви вдоль шоссе. Заработки солидней, цены ниже. У нас, говорит, земля на славу: воткни гвоздь - вырастет домна. Разведенец. Взрослые дети. Звал в Запорожье. Убеждал: полюби меня. Дал адрес, я - тоже. Проводила Везирхана, часа через два - Олександра.


Провожала Олександра, подошел к нему солдат - прикурить. С солдатом мы очутились в одном вагоне после пересадки. Заходил в наш отсек. Не любит ни карты, ни домино. Молчал. Почитывал книгу об одиночных морских путешествиях. Посматривал поверх книги на меня. Тревожно становилось. Собирается на будущий год поступать в океанографический институт. Поступит. Серьезный.


Проснулась в Омске от диспетчерских голосов. Стояли на подходе к вокзалу. С двух сторон поезд заперт составами с углем, нефтью, грузовиками.

Духота. В тамбуре с открытой дверью воздух не лучше. Появился солдат. Гуляли на перроне. Смотрели из тамбура на ночной город. Довольно далеко от линии горели два факела. Ближний факел, оранжево-красный, был раздвоен, как змеиный язык. Отвратительность воздуха усиливалась. Проводница, едва мы попросили ее включить в вагоне вентиляцию, рассердилась: не включит. Перегон от Омска до Барабинска очень пыльный, и летит черная сажа. Внутри вагона все загрязнится.

Солдат сказал, что человечество больно безумием. Разве здоровое человечество довело бы дело до чудовищного загрязнения воздуха, воды, почвы, пищи. Солдат мечтает посвятить себя защите океанов.

Человек! Волнуется за мир. Знает, для чего будет жить. Ни о чем-то я не волнуюсь, кроме собственной особы и еще нескольких людей, и не знаю, чему буду служить. Как так получилось? Большая уж: 18 лет.


Солдату, Чугарникову Ивану, надо сходить на станции Чаны. Есть еще озеро Чаны, огромное. Он живет возле озера. Очень им восхищался. Перед Чанами, когда стоял с чемоданом в тамбуре, неожиданно попросил, чтобы с ним сошла и я.

Пошутила:

- Кто океаны будет защищать?

- Я.

- Где же буду я?

- На берегу.

- Нетушки.

- С собой буду брать.

- Детей тоже?

- У моих родителей будем оставлять.

Вспомнила слова папы:

- «Женщины любят, чтобы им посвящали жизнь».

- Слишком велика жертва.

- Нетушки.

- Предложение остается в силе.

У самых Чанов душа у меня разрывалась от желания сойти.


Город Фрунзе. Бабушка удивилась, что я без подарков. Сказала, что не успела купить. Дед вскоре уехал на пасеку в горы. Он пчеловод. Веселый, умный, всегда и везде что-нибудь напевает. Когда выпьет, говорит: «Я до ста годов проживу!» Мама моя зовет его Золотая игла. Он портной. Всем в семье шил пальто, шубы, костюмы. Зрение упало - в пасечники. Дед Михаил Дмитриевич добрый, бабка Анастасия Ефимовна - скряга, но хорошая. Все прячет у себя в сундуке. Деньги про черный день копит. Всегда прибедняется. Обе челюсти зубов у нее вставные. Тоже любит петь, но религиозное.


Из дома письмо. Прочитала. Изорвала. Я сказала деду с бабушкой: уехала из-за отчима, а мама напрямик - убежала.

Поступила в школу рабочей молодежи. Соседка по парте - Удвалова Тамара. Стали ходить с ней в парк. Возле танцплощадки она познакомила меня с двумя черноволосыми парнями. У обоих - рубашки вышитые, украинские. Пошли танцевать. Мой партнер - Туляходжаев Назир - высокий, худой, весь черный, открытые глаза.

Из-за рубашек, за вислые усы мы называли их узбекскими хохлами. Чаще Назир надевает серый костюм. Весь он выутюженный, нарядный, с фотоаппаратом. Русский знает хорошо, правда, вместо «положи» говорит «повесь»: «повесь книгу», «повесь яблоко». После и я так стала говорить.

Часто мы встречались. Танцевал плохо. Бродили. Говорил, если не буду его женой - зарежется. Немного погодя стал добавлять: зарежет и меня. Показывал нож. Всегда с собой носил. Плакал. Слезы били из глаз, как родник из земли. Говорил: сирота, нет родственников, рос в детдоме, не знает узбекских семейных обычаев, родной язык плохо знает. Говорил, хочет жить для меня.

Разжалобил. Хороший человек, настрадался, должно же вознаградиться его сиротство.

Бабушка и соседи предостерегали: не уживетесь, покуда не выйдешь на самостоятельную дорогу. Но если твердо решила выходить за Назира - прежде вникни в его характер, он пусть твой вызнает. Ты на Урале выросла, он на Востоке. А то он начнет свои обычаи ломить, ты - свои. Муж к жене должен применяться, она к нему, иначе вам не поживется. Отговаривают - хочется поступить наоборот. Так и тут.

Говорю ему: доучусь в десятилетке, тогда... Отвечает: учись хоть десять, хоть пятнадцать лет.

Сердился: брезгую его поцелуями. Брезговала и боялась. Казался мне толковым, многоопытным. Все умеет, а я - ничего. Делал изумительные фотографии. Пачками приносил. И всё на них я. Говорил: всю ночь печатает, мечтая обо мне.

Он учился в кооперативной школе. Бросил.

Встречались возле кинотеатра «Ала-Тоо». Однажды неожиданно пришел с двоюродной сестрой. Они горячо говорили с сестрой. Он переводил: сестра уверена - мы рождены друг для дружки, предлагает жить у нее и мужа.

Назир сказал, чтобы завтра утром я ушла из дома.

Я легла спать на крыше: очень было жарко. Плакала, Говорила себе, что буду каяться.

Решилась - вспомнила мамины слова: «Восточные мужчины любят русских женщин». Мама ведь не только в Киргизии жила, по всей Средней Азии, знала про отношения в семье, психологию мужчин, да и женщин, про покупку невест - калым. Я сама кое-что знала о национальностях, близких к этим народам. У отца в тресте, когда он жил с нами, были уроженцы Башкирии, Казахстана, Татарии. Они зазывали отца к себе на родину: на барашка, на бешбармак, на рыбалку, на праздник уразу, на козлодранье... Мама не ездила с ним: «Повод для гульбища не прельщает». А меня посылала: «При ребенке будет ограничивать себя». Правильно: при мне в меру пил. Из аулов обычно выносила впечатление о молчаливости женщин и девушек, о застенчивости, о вкрадчивости, о том, что они не сидят без дела. Мужчины обособились, правят, празднуют, требуют почтения. Спрашивала отца: «Почему так?» Объяснял тысячелетними традициями.


Покинула дом без вещей. Написала бабушке с дедушкой записку: «Ушла с Назиром навсегда!»

Он ждал. Тюбетейку (допа) на меня надел новую, красивую. Сказал: сейчас все будут смотреть на меня из-за красивой допы. Повадками Назир иногда походил на мужчин из аулов. Я сердилась, обзывала его баем. Он оправдывался: куда денешься? Пережиток прошлого. Смотрели. Некоторые посмеивались надо мной. Шалость тоже замечала во взглядах и зависть.

Пошли на базар. Купили все для плова. Вместе сфотографировались.

Варили плов у сестры его. Он варил сам. Я выбирала рис. Морковь резал сам. Чистила чеснок. Готовили во дворе, в казане. Дома был муж сестры, он киргиз, 58 лет, ей - 30. Она кондуктор. Очень красивые длинные косы. Мечтала быть актрисой. Ее звать Зейнаб, его - Джангазиев Амеркул. Назир звал его пача (зять), я - дядя Амеркул. Он говорил: «Живите, абы было согласие. И обязательно зарегистрируйтесь».

На улице было темно, прохладно: рядом горы. Дым, казан, высокие стены из глины... Нравилось, как в детстве, среди гор или в казахской бесконечной степи.

Они ели руками, я - ложкой. Дядя Амеркул говорил: руками есть негигиенично. Назир поддакивал. Ели на полу, на кошме, поверх кошмы - скатерка (дастархан). Плов лежал холмом в огромном блюде, сверху - мясо, чеснок. И с яблоками плов приготовили. Объедение!

Книг было много у них - стеллаж. Дядя Амеркул, он партийный и работает в типографии.


Они спали во дворе, мы - в доме. Назир промаялся всю ночь. Не получалось. Женщины были у него, девушек не было.

Наутро я чуть не ушла: отвращение. Он страдал. Такого убийственного отчаяния не наблюдала: «Неужели я не мужчина?» Это и удержало. Произошло все днем. Понес простынь показывать друзьям.


Зейнаб относится хорошо. Все по хозяйству делаю сама.

Мужские притязания Назира нестерпимы. Никакой радости. Кто-то из девчонок уверял: нет ничего радостней. Отталкиваю. Реву. Ненавижу.

Сказала, что забеременела. Не поверил: очень скоро.


Кашлял. Отнял от губ носовой платок - кровь. Испугалась. Признался: туберкулез. Лечили. Стала закрытая форма. Теперь, наверно, опять открытая. Из-за туберкулеза освобожден от службы в армии. В тубдиспансер не хочет идти. Написала маме.


Лечится в тубдиспансере. Вечернюю школу иногда пропускаю из-за хлопот по дому.


Уговорила переехать на частную квартиру. Стала ходить в школу постоянно. Он с подозрением: видел с каким-то мужчиной. А я дедушку с бабушкой не навещала. Пьяный ревновал нахальней: бил. Как ударит - синяк.

На танцы не ходим, в кино - редко. Пошли в театр на узбекскую постановку. Назир был пьяный, и нас выдворили.


Сдала экзамены, а 21 июля родила Назиру. В первый день он не пришел в роддом, только на второй. Сказал: искал работу. Был как будто рад дочке. На присланные моей мамой деньги купил большое ватное одеяло из расчета на себя и Назиру. Приданое приготовила раньше. Первое время Назира спала в чемодане.

Он плохо помогал по дому. Когда ходила последний месяц, попросила воды принести. Сказал: «Бабы последний месяц ходят и в шахте работают».

Он редко носит Назиру. Берет - несет, как бревно.


Назира - Надя на русский манер, а Назир - Коля. Наде исполнилось три месяца. Переехали в садоводческий совхоз под Фрунзе.

Когда еще жили у тети Зейнаб, он внушал, как вести себя.

Пришли к нему гости. Как раз сварился борщ. Он налил борща для меня и унес в сарай, в летнюю кухню. Я сидела и плакала. Он говорил, что в дом нельзя - там одни мужчины. Не могла смириться. Взяла тарелку, в дом за стол. Не успела опомниться - вышвырнул меня во двор.

Среди гостей был фотограф Джабар Владимирович Дождаков. Портретист. Его снимки помещают в газетах и журналах, даже в «Правде» и «Огоньке». Он, когда мы еще встречались с Назиром, снял меня для республиканской выставки. Премию получил. Лет ему - под сорок. Судьба с перепадами. Учился на оператора в киноинституте. На третьем курсе женился. Нуждались. Бесквартирье. Поехал на строительство химзавода. Ногу там потерял. Инвалидность. Жена подала на развод.

Он еще художник. Рисует акварелью пейзажи. Нежные. Обязательно деревце или фигурка человека в степи, перед горами. И всегда дымка, туманно, сумеречно. Подарил нам, когда мы с Назиром сошлись, давнюю акварель. Башкирское впечатление. После освобождения подался в Среднюю Азию. Отец русский, мать узбечка. Шил в Ташкенте, Душанбе, Алма-Ате.

Видела похороны. На закате, тоже степь перед горами, бегут мужчины с умершим. Похороны по-магометански. Красно над горами, долины синие, и люди бегут, не совсем четкие, размытые, сероватые. Я не знала, кто это и почему бегут, но взглянула и поняла: трагедия, смерть. Джабар Владимирович считал: из Назира может получиться художник-фотограф, потому дружил с ним.

Часто я думала с восхищением о нем. Были дни, когда мысленно призывала спасти меня от Назира. Назир чувствовал это. Ревновал.

Назир швырнул меня во двор, ударил по щеке, и здесь выскочил Джабар Владимирович. Закричал: «Не смей!» Назир снова ударил. Джабар Владимирович схватил его за руки. Сильный: Назир весь изогнулся, присел. Джабар Владимирович спросил: «Будешь еще трогать?» Назир корчился, корчился: «Нет». Фотограф отпустил. Назир в дом, за нож, два раза ударил Джабара Владимировича в плечо и в бок. Выскочили другие гости. Назир бежать. Фотографа увезли на «скорой».

Назир прятался среди железнодорожных составов. Прислал мальчишку за пиджаком. Чуть раньше приезжала милиция. Наверное, за домом наблюдали. Мальчишка привел меня к Назиру, вскоре - милиция. В темноте прятались под вагонами, потеряли кофту мою. За полночь вернулись. Дядя Амеркул выставил Назира из дома. Зейнаб не возражала. Я не пошла за ним.

Он исчез. Оказалось - арестовали. Через несколько дней выпустили. Джабар Владимирович написал в милицию, чтобы выпустили. Но Назир продал фотоаппарат и кому-то отнес деньги. Сказал: откупился. Вскоре опять попал в милицию, и опять его, как он выразился, «шуганули». Признался: спекулировал костюмами и брюками. Какие-то женщины шили. Он продавал. Хороший барыш доставался. Через месяц мы перебрались в совхоз, где ему устроили место завскладом.


Для устройства Назир ездил в совхоз. Днями отсутствовал. Навещала в больнице Джабара Владимировича. Счастье, счастье! Необычайный человек! Назиру простил. Он говорит, сам по себе не злой, но, увы, в генах записана ревность. И усвоил не самые лучшие семейные традиции. И еще: мы, дескать, советские люди, - преобразователи. Мы преображаем природу человека и природу природы. Мы кое-чего достигли, но слишком торопимся. Нетерпение наше возвышенное, но порой оборачивается поспешностью. Изменение особенностей жизни - бытовых, экономических, просветительских - не может сразу изменить природу национальности, народности. Социально-общественные скачки от формации к формации еще не означают, что скачками изменяется физиологическая, а следовательно, психологическая природа человека.


Целый день в студии Джабара Владимировича. За что мне такая радость?! За страдания? Пожалуй. Правда, мою радость все время перекрывала печаль. Он убежденный одиночка. Ты никому не в тягость, и тебе - никто. Большинство мужчин сжигает себя на прокорм семьи. Где уж тут создавать духовные ценности. Гонка за благополучием, которое непрерывно ускользает. Одиночке много ли нужно? Костюм можно таскать лет пять - семь, плащ - не меньше. Вдохновение как на небе, живется на хлебе и чае. Погиб - никто не загрустит. Разве что почитатели твоего дела? Но они связаны с тобой лишь духовно. А вот оставить жену, детей без кормильца - страшно. Когда ты в ответе лишь перед самим собой, ты мыслишь с полным чувством независимости. Твое время ни у кого не состоит в рабстве, и у тебя - ничье.


От девушек и женщин не слыхала я таких мыслей. Нам почему-то хочется дарить свою судьбу. Пленницы по природе и по воле собственных чувств, Джабар Владимирович, прощайте! Все равно я счастлива, хотя бы тем, что вы сказали. Вы ведь не умеете притворяться и лгать. Пусть ваши слова будут тайной моей памяти.


В совхозе жили в доме из самана, пол деревянный, крыша из кукурузных стеблей. Природа красивая. Горы. Вершины в снегу. Весной горы красные - в маках. Много садов, кукурузы, клевера. В каждом дворе очаг. По вечерам вкусные запахи - готовят еду. Лепешки из кукурузы - объедение. Жареную кукурузу мелют на жерновах, в муку добавляют воду и кислое молоко, выпекают лепешки. Назир умел их печь, научил меня. Многому он учил меня.


Какие-то две женщины подошли к нашему домику, стали плакать в крик. Я испугалась. Немного утихли. Вошли во двор - опять плакать. Прибежал наш сосед-мулла - прочитал молитву. Женщины успокоились. Оказалось, приехали тетки Назира по матери. Голосили об умерших родственниках.

Киргизы принимали меня хорошо: я учила язык, приходила с гостинцами, как бы вошла в их круг. Мужчины все умеют говорить по-русски, женщины - редко. Киргизы совсем не ревнуют. Будь я замужем за киргизом, была бы, наверно, счастлива?


Назир вернулся и уехал с тетками к своей сестре. Ее муж - буфетчик. Уехали на обрезанье мальчика. Не взяли меня.


Тетки сманили Назира переехать к ним. Они плакали и рассказывали, что его средняя сестра при смерти. Как будто она в бреду все твердит: «Назир - хаджа...» (всеми уважаемый).

Я носила русские платья. Назиру одевала соответственно. Они сшили нам узбекские платья. Сшили мне из штапеля шаровары. Мои комбинации, грацию, пояса, колготки, лифчики Назир продал в совхозе. Сказал: нельзя там будет носить - засмеют.


Его сестра не была при смерти. Правда, она плохо себя чувствует, черная, вся высохшая. Муж моложе. Пятеро детей у нее. Ее старшую дочку с тринадцати лет готовят в невесты. Нашили пятнадцать платьев. Платье обязательно с английским воротником. Костюм кофейного цвета, любят этот цвет. К каждому платью - новая брошь. Обшивают платки кружевами.


Пищу мне не разрешают готовить. Не мусульманка. Замужняя женщина носит, кроме платья, шаровар, лакированных ичигов и галош, серый халат.


Взрослые звали меня келин (сноха). Келин обязана вставать раньше всех: в 5 часов. Подметешь двор, поставишь чай, почистишь посуду, потом будишь их. Уходила со двора редко: на базар или к одной из теток Назира - Сонабар. Хорошая бабка, певунья, пляшет. Ее сын двадцати двух лет мне нравился. Красивый. Добрый. Они подкармливали меня. Молока покупали, сливок. Готовили вместе манты - большие пельмени, варятся на пару. Я любила лагман - длинную лапшу, дунганскую. Ее едят с мясом.

Ни у тех, ни у других не было радио, телевизоров, магнитофонов. Спросишь: «Почему?» Кто-то умер год назад, а то и раньше. Глубокое уважение к памяти умерших мне по душе, но слишком уж оно лишает простых радостей. У других, не у их родни, было все.


Назир часто не являлся от утра до утра. Спросишь - у Авасхана ночевал, у двоюродного брата. Авасхану двадцать пять лет, у них шесть детей, двое еще умерли. Назир всегда ставил мне в пример жену Авасхана Гелюсем. Она истинная мусульманка, нигде не бывала, никогда не спросит, почему отсутствовал муж... Стала усваивать восточную косметику. Брови мазала усьмой - травкой, маленькой, мы ее рвали сами. Брови и ресницы от усьмы делались черными-черными, хорошо росли.

Назир обрился. Я ненавидела его. Если во Фрунзе и в совхозе иногда жалела и боялась, что посадят, что запьет, то здесь только ненавидела. Пьет и таскается по гулящим женщинам, да еще смеет бить по щекам.


Где я живу, мама скрывала от моего отца. Она убеждена: мое замужество - следствие его преступления перед семьей. Мама строгая, но слишком категоричная, ну и склонна, как многие из нас, не видеть вины за собой. Я обвиняю прежде всего саму себя. Странно, почему виноватый человек, если скажешь ему об этом, жутко оскорбляется и не находит за собой вины? Директриса журила нас за несамокритичность, но я не запомнила ее самокритичности. Почему так? Почему я ощущаю свою вину и не отчаиваюсь? Отец раздобыл мой адрес через Камаевых, начал присылать деньги. Не он бы - нужда. Расходы по переезду к теткам Назира, подарки - все за отцовы деньги. Он не пьет. Лечился. Бросил не из-за лечения. Очнулся. Он пишет, что долго вертелся вокруг себя: оценивал выше, чем окружающие, опирался на одни собственные мысли обо всем... Он оригинально объяснил свои алкогольные завихрения. Ехал в поезде коллективистов: только и пекся об общественном. Перебежал в поезд личнистов (от личность), когда вспомнил, что и себе нужно оказать внимание. На одной из станций его поезд встретился с прежним. Хотел вернуться на поезд коллективизма, да вспомнил - нанесет ущерб своей личности. Пока раздумывал - поезда пошли. Стало завихривать. Того и гляди, затянет под какой-нибудь из поездов. Упал на междупутье. Шел, шел по междупутью - и вышел на соединение путей, где рельсы не по земле и не параллельно, а над землей и воедино, и вагоны воедино, и поехал в слитном поезде. Пьянку он относит к периоду междупутья.

Назир папины письма уничтожает. Два перехватил, но не отдал и уничтожил. Письма отца - духовные вестники из моего родного мира. Я всегда считала отца думающим. Его мысли, которые привлекли меня: «Личность бросилась к самой себе, в саму себя, ради самой себя. Самообольщаясь, самоублажаясь, саморазлагаясь, она придет к самопознанию, самовозвышению»; «Невоздействие - как принцип ожидания, когда отдельный человек или целый народ дозреют самостоятельно до чего-либо, в чем нуждаются, от чего страдают и теряют»; «Подчас представляется: мой бедный мозг годами волокется среди донной тьмы в мотне океанского трала».


Приехал отчим, навез для нас с Надей всякой всячины. Назира и его родню гостинцами одарил. Назиру привез фотоаппарат. Назир было опять занялся фотографированием, но вскоре куда-то задевал аппарат. Сказал - украли. При отчиме мы с Надей в основном находились у Сонабар. Однажды ездили втроем за город. До невероятности я была благодарна отчиму. Целовала ему руки. Он плакал. Договорились, что он не подаст вида, что опечален моей жизнью, месяца через два - телеграфный вызов. Да, он привез письмо от папы. С этого надо было начинать. Погрязла, погрязла я в примитивных, пусть и не обойдешься без них, вещах: продукты, приготовление, еда, стирка, разговоры вокруг всего этого да вокруг покупок, подарков, праздников, бед, да кто что о ком сказал, да какое у него положение, да богат ли он, да как извлечь выгоду из покупок и перепродажи...

Я написала папе обо всем, что сталось со мной. Он страшно огорчен. Он предполагал вероятность такой судьбы у меня. Но он не допускал, что я до такой степени подверглась изменению. Он находил, что я крепче, чем казалась. Правда, он оговорился: всегда считал и считает, что женщина сильнее подвергается стремительной трансформации, чем мужчина, что в основе своей быстрая приспособляемость и приспособленчество характерны для женщины в силу того, что она мать, в силу ее многотысячелетней подчиненности мужчине. Из-за меня он стал много думать о проблемах воспитания. На практике, как руководитель, он часто осуществляет функции воспитателя, но без достаточной научной подготовленности. Он надумал, что в технических вузах должен быть курс лекций «Педагогика руководителя». Он убежден, что один из разделов этого курса должен быть отведен изучению национальных особенностей народов - от семейно-бытовых до философско-экономических. Это же необходимо, как думает он, изучать в школе в рамках предмета «обществоведение».

Пришла телеграмма, заверенная врачом, будто мама тяжело больна. Назир отпускает без Нади («Не умрешь»), чтобы я возвратилась. Я настаивала: с Надей. Обещала вернуться. Кое-как согласился.

Через месяц прислал письмо. Не вернусь - он сейчас же уедет к себе на родину и там женится. Я написала: вновь увидела свет, хожу и пою от радости. Вызовы на переговоры, телеграммы, письма. Обещает отомстить. За что? За то, что обманул, надругался, даже изменял?»

33

Страшно было Вячеславу читать дневник Тамары. Никогда раньше так больно не бухало сердце. И никогда его волнение не достигало такой лихорадочности, при которой кажется, что сходишь с ума. Страшно было также и то, что моментами Вячеславу хотелось подать Тамаре совет, уберечь от опрометчивости, отругать за легкомыслие, укорить за покорность и темное существование без достоинства и самоанализа, без попыток заглянуть в будущее собственной судьбы. Но, пожалуй, страшней всего было то, что Тамара перестала о нем вспоминать, и совесть ее не мучила, и была готова отдать себя первому встречному. Да что готова!..

Падение, глупость, безответственность. Не щадить себя, забыть об отце, о нем, уйти от деда с бабушкой. По любви бы - простительно. Затмение души, затмение сознания?

А он-то, он-то все любил ее и редко кого видел сквозь эту любовь, как сквозь железобетонную стену.


Тамара находилась в прихожке, откуда проникал в горницу аромат жаркого. Принимаясь читать, Вячеслав стыдливо поражался Тамаре: как ни в чем не бывало вышла из горницы, спросила у старухи, не продаст ли кто из ее соседей мяса. Старуха ответила, что незачем покупать мясо - в погребе на льду лежит гусак, убитый городским озорником из «малопульки». Пробовала очередить гусака, да пальцы совсем загрубели - толстое перо еще дерут, а вот мелкое, пух и пенечки не ухватывают. Тамара сказала, что сама очередит гуся, быстро его общипала, обдала кипятком, опалила, выпотрошила.

Когда она вернулась со двора, старуха уж сдобнушек напекла, начистила картошки. Тамара отведала сдобнушку, похвалила. Довольные, они дружно порезали гусятину и, должно быть, обе держались за ухват, когда ставили большой чугун в печку.

Теперь Тамара скоблила косарем пол, а старуха, забравшаяся на лежанку погреть косточки допрежь обеда, просила не очень-то намывать пол: близко дожди, грязюка.

Сейчас Вячеслав с меньшим осуждением относился к тому, что Тамара не постыдилась времени, проведенного в горнице от света до света. Привыкла к скученности, к присутствию других взрослых пар, которые, наверно, не всегда обладали мерой стыда и воли, необходимой для утайки ночных наслаждений. Но по-прежнему натуре Вячеслава претила неделикатность, которую обнаруживает страсть. Его родители целую вечность любят друг дружку, но никогда ничто в их поступках не натолкнуло на мысль об их отношениях за пределами домашней повседневности, связанной с трудом, учением, разнообразными житейскими заботами. Убраться, убраться отсюда, не попадаясь на глаза строгой старухе.

И все-таки Тамарины записи приглушили недавние страдания его совести. Он думал о своем исчезновении не по чувству, а от ума, и это настораживало: да он ведь теряет непримиримость к бесстыдству, так-то, глядишь, и выйдет обедать за одним столом со старухой и через минуту краснеть перестанет, а впоследствии докатится до того, что спокойно будет общаться с каким-нибудь любовником Тамары, как общался старшина-сверхсрочник с любовником жены. Он называл про себя старшину и того, другого, деградантами и уж конечно не допускал, что обстоятельства могут открыть и перед ним такую тлетворную возможность.

Едва Тамара, лицо которой разрумянилось от мытья пола и печного зноя, вошла в горницу, полностью растворив дверные створки, он заставил ее возмущенным движением руки повернуться и закрыть дверь. В момент своего появления в горнице Тамара улыбалась и явно была довольна тем, что угодила хозяйке и приготовила вкусный обед. Приказной жест Вячеслава она восприняла как приглашение в постель, поэтому, затворив дверь, прошептала:

- Покушать нужно, - и почти беззвучно прибавила: - А ты, вот неожиданность, страстный мужчина!

Вячеслав вспылил:

- Ты что буровишь? Язык, гляди, отвалится.

- Сказки тети Усти.

- Ну ты и...

- Теленочек! Все нормальное принимаешь за чудовищное. Я нисколько не испортилась. Когда любятся, говорят про такие вещи, о каких ни в обычном разговоре, ни в книгах. Из тайн тайна!

- Ты в своей тетрадке тоже тайничаешь?

- Из огня да в полымя. Ты требуешь, как нельзя требовать. Не было и не будет человека, кто бы написал про все, как бывает. Теперь скажи о моих записях. Что думаешь?

- Покамест я только чувствую.

- Ну?

- Нет охоты жить.

- Вот всегда так: ночь - полеты в небе, обожание, восторги. Разве ты не испытал счастья? Разве ты не хочешь, чтобы оно длилось вечно?

- Живем-то мы днем.

- Не уяснила.

- Среди людей живем.

- Говори прямо.

- Ночью мы одни. Ночью или сон, или безумие.

- Почему безумие?!

- Не безумие, так безмыслие.

- Тебе дня мало? День для дум и забот, ночь для отдыха и ласк.

- Совесть, ее не заспишь. Никакие ласки не истребят. Я сказал: днем живем среди людей. Они судят о нас. Мы делаемся способны к самооценке. Тут-то и пробуждается сознание.

- Славик, зачем тебе мрак?

- Не мрак. Честь.

- Плохое не водилось за тобой. В армии что-нибудь натворил? Наказали невинного? Муки совести?

- Армию отслужил свято. Не смей притворяться. Дневник твой... Я чуть в армию, ты меня предала. Кричмонтов - бездушный сенсуалист. Ты с ним встречалась. Не приходил - ревела. Да что... Лавина мужчин, парни. Почти к каждому приманивалась. Почти за каждого в мыслях замуж выскакивала.

- Считаешь предательницей? И поделом. Но, Славик, как выбрать человека на всю жизнь? В эту пору многие мечутся. Останавливают выбор и сразу меняют. Поиск, Славик, как в тайге плутаешь.

- Ты меня выбрала?

- Выбрала.

- Так что?

- Могу только каяться. Не понимаю, почему вышла замуж за Назира. Разжалобил безродностью? Догадывалась - обманывает. Зарезать грозил - вроде не боялась. Летела, как воздушный шарик, куда ветер нес.

Тамара уткнулась Вячеславу в плечо и заплакала. Ее слезы, будь он в другом настроении, вызвали бы в нем зыбкость и сострадание. Но слезы Тамары были в том, чему в себе и в своих поступках она не находила ни определения, ни смысла, и это вдруг как бы отворило ему выход к избавлению. Тамара избавится от бессознательности, от безнравственного стремления к самопожертвованию, от тщеславной отзывчивости на ухаживания мужчин. А он избавится от любви, которая оборачивается для него угрозой притерпеться к беспутству и окончательным разладом с отцом.

- Есть честный выход, - сказал Вячеслав, успокоительным прикосновением ладони огибая ее голову на затылке, увитую пушистыми кудрями.

Только что готовый произнести освободительные слова, он почувствовал ускользание решимости. Сердце как бы зависло, прежде чем оборваться в бесконечную черноту. Эта опасность ужаснула Вячеслава, но сердце всего лишь начало сбоить, и он с отрадой свел на Тамариной спине руки, и они сжались в невольном, болевом, как судорога, порыве. Тамаре передалось его смятение, да еще слишком больно он притиснул ее к себе, и она рывками выкрутилась из его объятия и тревожно, почти задыхаясь, промолвила:

- Славик, чего ты?

- Эх, Тамаха, Тамаха, или, как тебя называет декан, Тамарикс.

- Тамариск.

- Уточняю: последний слог «икс».

- Дикарь же ты! Не лучше Назира.

- Икс. Икс, наше спасение находится в ружье.

- Далось тебе идиотское ружье. Зачем ты играл ружьем перед деканом?

- Кабы играл.

- Если не играл, почему забоялся? Он ведь вставал под расстрел, чтобы ты опомнился.

- Я не палач.

- Тогда не вертись вокруг ружья.

- Тамар, будущее у нас чудовищное.

- Прекрасное!

- А опыт?

- На пепелище возрождаются страны. Вон Япония!

- Сравнила!

- Ничего не было. Нет прошлого.

- Умереть - счастливей не может быть.

- Нетушки. Пусть расстанемся... Сколько много удивительных людей! Ты полюбишь, тебя полюбят.

- Нас полюбят, - передразнил Вячеслав. - Вся ты в этом.

- Ничья любовь не стоит, чтобы отдавать за нее жизнь. Пока я не уехала, не доходило: ничто не кончается с нашим разочарованием. Исчез с горизонта Назир, а я счастлива.

- Я исчезну, будешь еще счастливей. И так до бесконечности.

- Пойми, Славик: освобождается сердце - выбор, как и в юности, не имеет предела. Очень много тех, кого за исключительные достоинства мы можем полюбить.

- Про эскалацию войны слыхал. Была таковская в Индокитае. Об эскалации любви тоже кое-что слыхивал, правильней - об эскалации секса. Солдатня в казарме просветила. У нас, конечно, не так, как в странах типа Дании. Там заботливые родители могут подарить дочери, ну, твоего возраста, когда ты умотала во Фрунзе, вибратор специального назначения. Глядишь, и ты со своими понятиями преподнесешь Наде лет в семнадцать такой подарочек. Помнишь, по истории учили, почему Римская империя пала?

- Я тебе о чем? На земле множество людей, достойных поклонения и любви. Ты же... Возмутительно!

«Слушай, Слава, ты сын однолюбов, - поникло сказал Вячеслав самому себе. - Ты хочешь неизменности. Твой друг Лычагин, когда глядел на звезды, восхищался их небесным постоянством. Он был уверен, что постоянство движения и орбитальная неизменность - основные признаки всемирной гармонии. Он считал: подобная гармония привьется и миру людей. Ты соглашался с ним. Но теперь, увы, понимаешь: мнимая надежда. И утешиться нечем».

34

Вячеслав не вставал с постели, пока Тамара не удалилась в прихожую. Он быстро оделся, сидел на лавке, прислушиваясь к звукам за стеной: кирпичная лежанка с этой стороны была отделена от горницы не задергушкой, а фанерным листом.

Тамара вкрадчиво-тихо накрывала на стол. Старуха, угревшись, заснула на печи. Она дышала музыкально: воздух в трахеях переливался, скворчал, затыкался, как в трубках ветхой шарманки. Сидел Вячеслав наготове. Рядом с ним лежало ружье.

Намерение Вячеслава скрыться незамеченным походило на младенческую затею. Тамара, в которой замужество развило трепетную женскую бдительность, почувствовала и поняла, что он попробует удрать. Однажды удирал. Но то бегство не угрожало разразиться катастрофой ни для их отношений, ни для его жизни, а это обещало. Удержать, лишь бы удержать. И катастрофы не будет. Но пока старуха дома - его не удержать. Щепетильность на грани безумия. Стыд, доводящий до самоотрицания. Разбудить старуху. Умолить хотя бы часик скоротать в огороде. Те же срезанные табачные кусты перенести в сарай. Но как подступиться к ней? Как просить? Старуха добра, да ничего не смыслит в современной этике. Нет, не получится. Есть, сказала, хочу, аж душа заходится. Не уговоришь, не уговоришь. Закончится унижением. Не старуха - металлический ерш, которым машины-чистильщики соскребают с асфальта грязь и снег. Позвать Славу к столу - не сядет. В горнице стола нет. Лавка, лавка! Романтично даже - обедать на лавке. Встать на колени - и уплетать жаркое. О, в сенях скамеечка для дойки коровы! Вячеслав сядет, она на коленях постоит. Нежданное наказание за прошлое.

Тамара выпорхнула в сени. Дверь всей своей лиственничной тяжестью грохнула о косяк. Свет, пронзавшийся в широкую стенную щель, висел в коричневатом воздухе голубой панелью. Угол этой панели плющился о скамеечку, проявляя на сиденье срезы ножек. Тамара схватила скамеечку, еще не сообразив зачем, выставила перед собой ножками вперед.

Вячеслав, радостная надежда которого ей передалась («Неужели удастся сбежать?»), прошел из горницы до двери в сени мерным шагом, дабы, если встретится с Тамарой, не возбудить подозрения: он-де решил вынести ружье и рюкзак в сени, где им и положено находиться. И все таки, хотя и настроил себя на прочность и натуральный обман, растерялся, когда увидел Тамару, которая явно заранее приготовилась, чтобы помешать ему драпануть. Жестом мучительной озадаченности он провел ладонью по своему лицу. Жест был волочливый, круговой. Движение ладони сопровождалось трескучим шорохом отросшей за сутки щетины.

То, что Тамара задержала Вячеслава, представилось ей как беззастенчивое унижение, и она отступила к дощатой стене, освобождая ему путь. Он повесил рюкзак и ружье на крючья, ввинченные в бревно, и вернулся в горницу.

Тамара помчалась открывать ставни, а после, уже сияющая, словно недавно совсем не было гибельного разговора и попытки Вячеслава улизнуть, собрала обед на лавке.

Неизбежное пребывание в доме настроило Вячеслава на покорность. Он сидел на скамеечке, привалясь к волнистому срубу. Затылком уютно приладился во впадине между овалами бревен. Свободная поза и убеждение в том, что свою участь он предопределил до полной неизбежности, внушали ему чувство, будто он достиг состояния высшего бесстрашия и теперь никто не сможет скрыть от него самое потаенное намерение.

Пока Тамара занималась приготовлением еды, уборкой и накрывала обед на лавке, на ней был нейлоновый халатик, где перевились пионы полыхливо-яростного фиолетового цвета. Принеся тарелки с жарким, она вздумала переодеться, для чего и выскочила в прихожую. И Вячеслав сказал себе, что выскочила она туда не по застенчивости (куда охотней переменила бы одежду в горнице, даже не постеснялась бы под видом необходимости повертеться перед ним голышом), а по головному расчету: сейчас ему по душе лишь одно целомудрие. И как бы она ни применяла женские хитрости, а также искусы, его ничем не зацепишь, - следовательно, необходимо вести себя со строгой скромностью.

Чувство прозорливости, открывшееся в Вячеславе под воздействием решения расстаться с жизнью, не могло, однако, достигнуть всеохватных результатов: оно, проявляясь, не может не опираться на самого себя. А Вячеслав, подобно каждому из нас, многого не знал о себе. Он не подозревал за собой того, о чем догадывалась Тамара: шоколадный и розовый цвет уводят его от спокойствия к неравнодушию, к восторженной возбужденности. То она ходила неслышно: скользящий восточный шаг, чувяки из тонкого красного хрома, тисненные золотыми узорами, а здесь вошла в туфлях, мерцавших черным лаком, широкий каблук припечатывала к полу с намеренной твердостью, и он производил звук, похожий на удары барабанной палочки о черепаховый панцирь. Отвороты вязаных шерстяных брюк цвета шоколада, тонко посвистывая, летали по туфлям. Розовый свитер с воротником в два пальца, из которого красиво восходила ее голова, волновался поверх груди и в талии над бедрами. Она взяла с комода бокастую бутылку и серебряные рюмочки, принесла их на лавку. Коньяка хватило только на эти две рюмочки. Вячеслав, заслышав развалистую поступь старухи, слезшей с печи, отказался пить и кивнул на дверь.

Старуха сказала, что будто бы не чаяла, что ей поднесут душистого заморского вина, да такого крепкого, инда перехватывает дыхание, как крещенский мороз. Рюмочки ей напомнили ярмарку детских лет, еще при царском режиме: видела, как купцы в медвежьих шубах пили прямо на холоде из таких вот дорогих рюмок светленькую монопольку.

Вчера Вячеслав не поверил, что серебряные рюмочки принадлежат старухе, но забыл думать об этом, и вот ненароком выяснилось, что Тамара обманула его. Если бы обман обнаружился еще часа два тому назад, то он обязательно стал бы выведывать, чьи рюмочки. Сейчас он лишь вздохнул. Разве дело в том, кому они принадлежат? Дело в том, что они не оставляют сомнения: была и, вероятно, будет в отношениях Тамары и декана постыдная скрытность.

К возвращению Тамары, которая почему-то выходила из прихожки в сени, Вячеслав не успел вернуть своему лицу выражение обреченного спокойствия. Он сидел мрачный, оскорбленный и, хотя вопреки этому поразился ее красоте, свежести, непорочному сиянию глаз, все же, как ни пытался, не преодолел желания уйти.

- Я откочевываю, - сказал он, вставая.

Пока он выбирался из-за лавки, глаза Тамары успели наполниться слезами. Это не остановило его.

Сорвал с крючьев ружье и рюкзак.

Поднял под великанским подсолнухом чехол. Не утерпел, взглянул: не выбежала ли Тамара из дома? Нет. Посреди двора маячила старуха, вся в черном сатине, платочек цветастый, как наволочки на подушках. Подняла над плечом руку. Ладошка - корявой, вырезанной из сосновой коры, перевернутой вверх дном лодочкой. Пальцы, вероятно, нелегко разгибать - почти парализовались от беспрерывного крестьянского труда. Неуклюже толкнула руку вперед. Может, попрощалась, а может, одобряла его: правильно, мол, поступил, иди, да не вздумай вертаться.

35

Над тропинкой висело облако конопляного аромата. Вячеслав с ходу остановился, почувствовав вяжущий, густопыльный, благоухающий дурман. Мохнатой гривой высилась поблизости конопля. Жамкая в ладонях ее метелки, вспомнил, как в день приезда из армии увез Тамару на пустырь с намерением, которое теперь представлялось насильническим, а тогда сидело в нем, как справедливая месть. Горестная она была в тот раз, Тамара, особенно в ту минуту, когда пересыпала из горсти в горсть изголуба-зеленые зерна конопли. А нынче ей и того горестней. Хотя она и предала его, и, может, не раз, все же, вероятно, она не из тех женщин, кому легко дается близость с новым мужчиной. Да что легко?! Наверняка казнится: позор, грехопадение. И нет на душе не то что отрады - отрадинки.

Вячеслав в отчаянии разомкнул руки. Осыпались в траву коноплевые семена, истершиеся листочки. Ладони зазеленились, дышали духмяной горечью.

«Подло! - покаянно подумал он. - Разве так поступают?»

Он вслушался в себя как бы в ожидании согласия. Но ответом его чувства на то, о чем подумал, было постылое непреодолимое упорство.

Нехотя побрел дальше. В полыннике, тянувшемся вдоль огородов, стали возникать розовые растения. Скоро они сияющей стеной просеклись поперек тропинки.

«Красота-то какая! Чего самоистязаться и мучить Тамару? Чего не жить-то?!»

Чуть после он увидел двух грачей. Они сидели на бугорке, схватывались носами, плавно покачивали головами. Догадался: грачи целуются. И почему-то охватило душу неутешностью, побежал скошенным клеверищем к дороге, заметил Тамару, выступившую из-за угла окраинного дома. Побежал быстрей, чтоб не перестрела, рассчитывая его задержать. Но мешали рюкзак и ружье.

Тамара, рассердившая его своей прытью, повисла на нем еще в пределах клеверища. Вячеслав не пытался вырваться, был глух к ее нашептываниям, в которых вперемежку с мольбами было обещание вечной верности.

Она сползла по нему, навзничь упала на землю. Страдая от собственной беспощадности, он обошел рыдающую Тамару и скоро добрался до гальчатого переката. За рекой, с дороги, он посмотрел в сторону поля, куда забрел вчера, надеясь встретить Тамару. Колхозницы и студентки работали все на той же куузике. Он помнил о своем обещании подмогнуть им, но не собирался туда идти. Теперь, когда раскавычились жесткие намеки Донаты, было бы невыносимо находиться среди них даже при самом рьяном, примиряюще-рьяном заступничестве бригадирши Александры Федоровны.

Оглянулся на клеверище. Тамара исчезла. Как она нашептывала! Она уповала на спасение своей судьбы, а для него это было проявлением бессовестной ее вожделенности. День... Ненасытность какая-то. И Назир и она нигде не работали. Блудни. Прелюбодеи без цели и выдержки. А он? Пал. Эх!.. Как позволил себе соблазниться?! Слабак. Уродское безволие в самом начале молодости. Силы ведь огромные, а пал, будто на нет исчерпан. Да разве с такой волей достигнешь чего-то высокого? Низменный человечишка. И незачем, незачем быть ему на земле.

Застрелиться он решил на кладбище, но чем выше поднимался по изволоку, тем сильней сердился. Место самое подходящее, ан нет, мнится ему, что не сможет покончить с собой. Могилы, кресты, сойки, самое мешающее - сойки. Какие-то невразумительные существа. Фу, глупость! Чудовищные по легкомысленности - вот. Сойка, та-то, вчерашняя, объедала рыбью кость с кокетством и самолюбованием. Вместе с тем, кажется, она понимала все на свете. Как при ней застрелишься? Стыднота. Черт знает почему, а стыднота. Погоди. В мире мертвых ей и то жить радостно.

Он выбрал сосну, поваленную ураганом. Падая, она раздвоила вершиной рогатину ствола сизой липы.

Сидеть на дереве было приятно. Прогретая солнцем кора производила впечатление бархатисто-мягкой, как мох на камне.

Он скинул ботинок, сдернул влажноватый от пота носок. Песчаный холмик растекался из-под голой ступни, словно живой, от этого было щекотно, нежно, даже весело.

«Как хорошо! И не нужно бы мне умирать. По закону дерева надо жить: стоять, пока не вывернет».

Но вслед за этим Вячеслав подумал о том, что отступаться нельзя. Малодушие. Примиренчество. Постыдство. Взял ружье, взвел курки, плотно вдавил приклад в кремневую землю, и приклонил голову к стволам, и ощутил очертание «восьмерки», образуемой дулами и спайкой между ними.

Разутая нога не хотела отрываться от холмика, песчинки с ласковой прытью продолжали разбегаться из-под ступни.

«Я трус. Время все равно растечется».

Нога, будто он усовестил ее, оторвалась от холмика, но тут же замерла. Опять возмутился, и нога пришла в движение, однако витала в воздухе, боясь приблизиться к прикладу. Он оторвал висок от сдвоенных дул и послал ногу к скобе. Вороненая скоба с перистой чеканкой по внешнему овалу предохраняла путь к спусковым крючкам. Едва палец оперся о скобу, Вячеслав поплотней приткнул голову к стволам и нажал на верхний крючок.

За миг до того, как нажал на крючок, уверил себя, будто умрет в тишине, потому что дробь разнесет его мозг прежде, чем прогрохочет выстрел.

Не сразу Вячеслав осознал, почему раздался пронзительно тонкий звук и почему цела его голова. Несколько секунд, а может, и минут он находился в состоянии беспамятства. Затем он уяснил, что услыхал не звук осечки, а звук курка по бойку, на пути которого не оказалось пистонки. Ловко сработала Тамара: вытащила из стволов патроны. Когда ж успела? А, после переодевания выскакивала в сени. Достать патронташ. Раздернул шнурок рюкзака, но не обнаружил патронташа среди консервных банок со свиной тушенкой, печеночным паштетом и зеленым горошком, которые забыл выгрузить.

Отбросил ружье. Шваркнул ботинком по короткопалому корневищу, облепленному каменной зернью. Ругался в голос. В потоке брани, как белые камушки в мутной пульпе, извергаемой земснарядом, попадались наивно-чистые слова о любви к Тамаре, о печалях из-за безотчетности ее поведения, о том, как она смела помешать его освобождению от нынешних неразрешимых страданий.

Лес притих. Перестали стрекотать сороки, дятел с алым затылком прекратил долбежку, осекся пересвист лазоревок, рябчик, с шуршанием шаставший но ольховому бурелому, замер, раскрыв в настороженности перьевые клапаны ушей.

Дорогой на станцию Вячеслав поуспокоился. В глубине души он был счастлив, что осмотрительность Тамары спасла ему жизнь, хотя и кочевряжился перед самим собой, будто все еще возмущен ее вероломством.

36

Ксения, когда у нее случалась неприятность, хотела бы, да не могла быть нерадостной. Еще в школе кто-то из мальчишек определил особенность ее натуры: дал прозвище «Мячик» отнюдь не за пунцовые щеки, за то, что почти непрерывно подскакивала.

Смятенная понурость Вячеслава не отзывалась в Ксении даже легкой прихмурью. Правда, она одобряла его строгость («Нашей сестре позволь слабинку - в пропасть скатимся. Поднаплодилось бесстыдниц»). Она понимала, что в суровых му́ках вызревают серьезные мужчины. Свою заботу о брате она видела в том, едва он перебрался к ним с Леонидом, чтобы вернуть ему прежнюю жизнерадостность. Хотя он и был немтырем и не ходил ногами до трех лет, характером он в них с матерью.

Вчера, возвратясь в город, без заезда домой он направился в копровый цех. Во время смены, как казал Леонид, Вячеслав угрюмо сдышал, словно вернулся с похорон. Леонид мастак выведывать чужие секреты, но, как ни хитрил, задавая Вячеславу вопросы с подходцем, тот так и отмолчался. А раньше не то что не таился - сам напрашивался с переживаниями: вникни, без лукавства и жалости разбери. Коли замкнулся - вовсе заплутал или накануне неожиданного решения, ну, прямо такого, какое взбудоражит родню.

Диван, на котором спал Вячеслав, был короток. Так как Вячеслав лежал, вытянувшись во весь рост, - голова перевесилась через валик, а ноги, угнездясь пятками в продавы другого валика, нелепо торчали вверх.

«Огромина! Готовый мужик!» - восхитилась Ксения, но через мгновение опечалилась. Все не терпелось: «Сень, когда вырасту?» «Ну, вырос. Куда торопился? Как почнут на тебе ездить... Кабы мы были, как солнышко. Как почнут ездить кто во что горазд, не успеешь оглянуться - износился, болячки. Отец в тебе изверивается. И ты, возможно, разочаруешься в своем сыне? И зачем рос? Ой, да что это я хандрой окуталась? Вырос - и ладно. Птицы и те не без заботы. Человек без заботы, что самолет без турбин. Кем бы мы были, если б не горе, не подлость, не заботы? Беззащитными лежебоками, равнодушниками... Эк выдул! Сильный да добрый, не какой-нибудь чертопхай».

Еле сдерживая проказливый смех, Ксения подошла на цыпочках к дивану. Она собиралась зажать Вячеславу нос. Его четко выкругленные ноздри, прямо раковины, подзадорили ее веселое намерение.

«Перекрываю клапаны!» - сказала она себе, преодолевая желание запрыгать, и придавила указательными пальцами его ноздри.

Вячеславу снилось, что он, глядя вперед, мчался под гору на санках. Дороги на склоне не было, поэтому он не опасался транспорта. Когда вдруг стало нечем дышать, он решил, что нос забило снегом, и дунул в ноздри. Нос почему-то не продулся. Вячеслав хватнул воздух ртом и проснулся от воркующего смеха сестры. Пробурчал:

- Чего балуешься?

На Ксению он не умел сердиться.

- Нельзя разве растормошить братца? Растормошу! Не скисай. Не молчи в платочек. Единокровный, а как чужой. Иль забыл пословицу: свой своему поневоле друг.

Ксения пробовала добраться пляшущими пальцами до его боков. Он обтянулся одеялом, и, хотя ей удавалось дотрагиваться до них лишь через ткань, он брыкался и взвизгивал.

- Нянь, я ж боюсь щекотки.

Она хотела укорить Вячеслава за скрытность, а сказала умилительно-довольным тоном:

- Славка, Славка, выдул ты с высоковольтную мачту, а все у тебя повадка мальчугашки.

- Ксень, лукавишь.

- Поделись.

- Поделился бы, да ведь транс.

- Транс?

- Все спуталось в душе и замерло.

- В уверенности была: поехал мириться.

- Качели.

- Что стряслось?

- Качели.

- Заладил: качели, качели.

- Беспонятливая. Взлет, точно к богу на облако! И - падение. Еле уцелел. Короче, бесчувственность.

- Рассержусь, верста ты коломенская. Хватит водить в тумане.

- Ксень, а ведь я живу!

- Неспроста ты радужные пузыри пускаешь.

- Ничего прекрасней человек не может себе пожелать, чем остаться жить.

- Вон почему ты петли петлял. Я изнервничалась, когда мама позвонила в машзал и сказала, что ты поехал к Тамаре. Она мне: я, мол, заставила Славу ружьишко захватить. А я про себя: смерть родному сыну в руки вложила. Она мне: обещался боровой дичи настрелять. А я: себя бы не угрохал. Я радостная, а сегодня многажды радостная: живехонький лежишь, чумовой ты мой братец! Не отвертишься все-таки. Поскольку мы безбожники, в попах не нуждаемся, но душу-то излить у всех бывает приступ. Я заменю тебе духовника. Ну-ка, исповедуйся.

- Для исповеди не созрел.

- Не подошло настроение?

- Надо осознать, что грех, что блажь. Справедливость отделить от заблуждения, соблазн от высокого чувства. Ксень, боюсь подмены. Любовь вроде перегорела. Благодарность ли чё ли?

- Эх благодарности тебе мало! Армию отслужил, а все дурошлеп, как подросток. Вы, мужчины, неблагодарны, потому благодарность презираете. Благодарность ни на сколь не ниже любви. Разобраться, так чего-чего не понамешано в любви: сладость с горечью, нежность с жестокостью, свет с тьмою, благодарность с ненавистью. Очень много благородства могут проявить люди друг к другу. Боготворишь - ты благодарен, проявляешь ответно великодушие. Я за Леонида вышла... Обо мне у парней было скудное соображение. На танцульки ей бы все... Просторней зал - туда норовит. Для вальсов прежде всего. Закруживалась до тошноты. Тому взбрендится - Ксения безмозглая ветродуйка, этому... Он приставать, я по мордасам. Леонид сразу определил: весельчачка, но умна, вертушка, да строгая. На жизнь какие только пертурбации не падут. Нытик, брюзга, паникер, Фома неверующий возле меня всегда будет задорный, как плясун во время присядки. Благодарна Леониду: определил с налета. Лучше моего мужа нет.

- Хвальбушка.

- Ясный человек, без подвохов. Собирались пожениться, он говорит: «Я голубятник. Уважай мою привязанность к птице». Увы, согласилась. Отгуляли свадьбу, положили нас в постель. Я никому не рассказывала. Между нами. На рассвете очнулась. Лап-лап, а рядом - тютю, пусто. По комнатам пошныряла, нигде Леонида нет. Зима. Оделась. Во двор. Следы в снегу.

- Детективная история.

- Не умничай. По следам до лестницы на чердак. Поднялась потихоньку, дверцу приоткрыла. Разговор, а второго человека не вижу. Прислушалась. А он к голубям: я, дескать, определился, семейный, это вам не хухры-мухры. По случаю свадьбы калил для вас подсолнечные зернышки. Накормлю вкусно до отвала. Завтра прошу не обессудить: начнутся будни. Корм пойдет обычный: ржаное охвостье, овсянка, перловка, горох да чечевица и самая малость пшенички. Прикрыла дверцу и обратно в дом. Ты вот нежишься, а он давно укатил на мотоцикле к голубям. Делится между ними и мною.

- Зато ясность.

- К чему я клоню, братец? Отношения без ясности кончаются коротким замыканием, после чего цепь духовная, душевная ли и еще какая прерывается.

- Ксень, а ты улучшила историю своей жизни.

- Сказанёт... Губы вот оборву. Вообще-то, братец, женщины тщеславны. И у меня были качели. Людям, братец, необходимо ограничивать себя. Соблазнов много, а жизнь одна. Я знаю женщин... Меняли мужей, заводили любовников. Мотушки. Не расцвели. Наоборот. Преступника видно по лицу. Жесткое лицо, окостенелое. На женщин этих глянешь, и сразу видно: истасканные, растлительницы, грязь от них... Ты не должен считать меня старомодной. Строгая самодисциплина для всех времен хороша! Как-то снимаю с веревок белье во дворе, подростки - кто в бадминтон, кто в волейбол... Две девчонки из соседнего подъезда от одних к другим шныряют и всем одни слова: «Мы за свободную любовь». Под грибком женщина сидела, ее сынок в песочке играл. Она вдруг хвать мою веревку, догнала девчонок, давай хлестать. Они завизжали, убегать. Она догоняет, полосует их, полосует. Принесла веревку. Саму аж трясет: «Распутницы проклятые. В парке собачью свадьбу устроили. По подвалам таскаются. В милицию забирали, в штабе дружины стыдили, родителей штрафовали, а все совесть не проснулась». Без личной дисциплины, братец, человек превращается в гнуса.

- Ксенькин, спасибо. Я встаю. Ты покуда чай приготовь.

- Чай заварен и полотенцем укутан. За что спасибо-то?

- За чай.

- Слава, иногда мне сдается: правильно мужики в Азии делают, что строго держат нашу сестру. Вон сколько у них детей. А у нас один-два, редко три. Народ убывает. Жить для себя важно. Да разве можно забывать про увеличение народа? Государство наше ослабнет. Людьми ведь оно держится перво-наперво.

- Чего ж у самой только двое?

- Близок локоток, да не укусишь. Смотри, чтоб, как у мамы с папой, было у тебя: не меньше семерых.

И Ксения удалилась на кухню, пританцовывая серебряными каблуками черных босоножек. Вячеслав неприкаянно послонялся по комнате. Притянула к окну сирена милицейской машины. Сигнал сирены вызывал в его воображении степь, посреди которой торчит штанга, вращаемая мотором; к штанге прикреплена длинная, красной меди, проволока; вихляя, проволока летает над полем и задевает о землю, отсюда и звук - изгибистый, пронзительно-певучий, предостерегающий. Из крыши милицейской машины лилово-синим куполом торчал стеклянный колпак, его пронизывал стреляющий свет мигалки.

«Интересно, - подумал Вячеслав, - какая машина приехала бы туда? Сперва сфотографировали бы меня. Меня? Как бы не так. То, чем был я. Вот оно что... Смерть отнимает у человека «я». Существовать - значит быть носителем «я». Каким бы ни было, но оно, твое «я», и воплощает в себе твою жизнь, твою личность, твои свойства и поступки. А, глупец! Эка важность. Какая бы туда приехала машина?! Расстрелял свое «я» - и ты уж ничто. Если я над чем и должен думать, над тем, почему не сознавал себя как «я». Выходит, мое «я» было бессознательным. И, наверно,остается?»

Утро было ветреное. Листья лип, ржавые, в черных оспинах, густо осыпались. Листопад тем, что он привлек внимание Вячеслава, прервал размышление. Среди листвы, ворошившейся на асфальте, он приметил лягушонка. Лягушонок стремился к решетке, в которую над корнями был забран ствол липы. Прыгал лягушонок мелко, с остановками, метался по сторонам, чтобы не раздавили пешеходы.

Вячеслав волновался о лягушонке, и, едва тот спрятался под решетку, отрадно вздохнул и шутливо подумал о себе, что он - лягушонок, спрятавшийся в укромное местечко, и что его «я», вероятно, такое же наивно-беспомощное, как «я» лягушонка.

Когда Вячеслав оделся и причесывал волосы перед зеркалом, он ощутил свое спасение как непреодолимую зависимость от Тамары. Догадался, что именно эта сложность хочет разрешиться в нем и не находит выхода. Он грустно удивился тому превращению, которое произошло в его чувствах. А ведь не очень давно мечтал как о недостижимом счастье (что там зависимость?) ощущать себя рабом Тамары. И еще какое-то нежелательное прибавление возникло в его психологии. Да-да, вот оно. Да и зачем оно? Всегда-то был убежден, что после возникновения близости немыслимо когда-нибудь расторгнуть возникшее чувство. А теперь что-то в нем готовится к разрушению и этой зависимости, должно быть святой, по крайней мере для него святой до сих пор.

37

За чаем Вячеслав не переставал думать о лягушонке.

Ища лягушонка, он поднял решеточную половинку. В уголке находилось углубление, где прострелились сквозь чернозем ростки подсолнухов. За ростками и спрятался лягушонок. Вячеслав достал его. Лягушонок вырвался, пришлось ловить, шныряя среди пешеходов.

Ксения наблюдала за братом сквозь оконное стекло, недоумевала, посмеивалась.

Леонид, пахнущий бензином, тройным одеколоном и еще чем-то неприятно-удушливым, встал у нее за спиной, когда Вячеслав перебегал дорогу.

- Куда он?

- Лягушонка сцапал на тротуаре.

- Зачем?

- Теперь много пишут про акселератов. Ладу у них нет между умом и долговязостью.

- Пропорции, хочешь сказать. К Славке не относи.

- Лягушонка сцапал, неизвестно куда подался. Чистый акселерат.

- Читаешь журналистику? Ну и читай. Однако обо всем надо производить собственные выводы. Длинных взять, коротышек, середняков - все слишком рано взрослеют. Голубенок чем мил? Страшненький, пищит несусветно, ржавый пушок над опереньем, к взрослым голубям лезет: покормите. Его клюют, хлещут крыльями. Он и так, дурашка, от лупцовки вконец бестолковый. Жалко. Матерый турманюга крылом пискунишку с лапок сшиб, а он к нему. Нашел кварцевую крупинку, трогает клювиком: взгляни-ка, скушать хочется, но вдруг несъедобно или подавлюсь? Тем и мил! Как раз Славка и ценный дитячьими поступками. Теперешние девицы и парни не в пример ему - расчетливые, головастые. Старики по многим вопросам против них голубята. Если диспропорция есть, она в том, что подростки физически еще не сложатся, но образ отношений берут вроде замужних женщин и женатых мужчин.

- В газетах пишут по ошибке? Только ты вникнул?

- Вношу поправку: по-всегдашнему добурился до истины. Ты, Ксенюшка, сеешь муку через густое сито, потому отруби и всякие шурум-бурум остаются в сите, отсюда я и лопаю твои ватрушки-сдобнушки, хоть тягачом оттаскивай. Читаешь? Читай. Но просевай факты через умственные сита.

- Мудёр ты, Лёня!

- За насмешку получай. Вы живете наподобие акул. Что вам ни подбросят: идейку, песнешку «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно», туфли на платформе - вы хап и заглотили.

- Кто это - мы?

- Потребители всякой штамповки. Ладно, Ксюшенька, не обижайся. Для женщины важней чувства, для мужичков - разум. Я сейчас на мотоцикл - и за Славкой. Жди.

38

Вячеслав заключил лягушонка в ладони, держал их вверх пальцами. Тесно было сидеть лягушонку, тряско, досада разбирала. Жил он в дворовом сквере. Место беспокойное, зато сытое. На день прятался под куст крыжовника. Никто к стволику, где хоронился, не мог пролезть. Пронырливым воробьям и то не удавалось: ветки иглистые стелились по земле. Сегодня утром его обнаружил бродячий кот. Лег на спину, поднял ветку и обнаружил. Пробовал догрестись когтистой лапой, но харю только исколол безусую - дырки в губах. Но не ушел котище полосатый. Улегся около крыжовника, видеть плохо видит, зато чутко слышит - при малейшем шорохе наводит под куст темные раковины ушей. Лягушонок не волновался, что кот возьмет его на измор: привык пересиживать дворовые опасности. Кроме людей тут собачья полно, кошек, ворон, галок. С неделю тоненькая старушка откармливала пшеницей селезня. Вот живоглот! Пшеницы наглотается, зобом о землю задевает и, надо же, попрется по газону шлепать. Всех братьев лягушонка из травы повыхватывал. Клюв широкий, на конце верхней створки - загиб, похожий на зуб. Схватит, прижулькнет загибом, повстряхивает башкой сизоперой и проглотит. Пришлось лягушонку отсиживаться под крыжовником. Как-то едва не сплоховал. Заслышал - червь дождевой ползет по толченому кирпичу, высунулся из-под ветки, а селезень тут как тут. Собирался червя схватить, но пырхнул к нему, растворив роговой свой нос. Промахнулся живоглотище. После подсовывал клюв под куст, дробил воздух, надеясь схватить наудачу, да глаза чуть не повыкалывал. Так что кота он бы пересидел. Ворона выручила. Хлопнулась на дорожку с куском мяса, собралась клевать, а здесь к ней кот прыгнул. Она мясо не бросила и низом, низом по аллее. Кот за ней, орет, будто мясо ему принадлежало.

Изо всей мочи попрыгал лягушонок к газону. Впопыхах не сразу заметил, что возле круглой клумбы стоит бородач, собираясь срезать флоксы. По ту сторону дома находились подоконные грядки, где тоже можно было спрятаться. На грядках росла клубника. Раньше, пока не сорвали ягоды, жители грешили на лягушек: якобы они едят ягоды. Едят-то спелую клубнику слизняки, а уж слизняков едят они, лягушки. С ними, случается, и остатки ягоды прихватят. Жители и стали бить лягушек заодно со слизняками. Людишки, людишки, неблагодарные, злобные существа.

Не повезло лягушонку. Жители разрыхляли лопатами клубничные грядки, смешивали почву с удобрениями, поливали водой. Еле уцелел. До ночи укрылся под решеткой. Но зачем-то взбрендилось долгому парню достать его из-под решетки. Возмутительно! Некуда деться от них! Что хотят, то и делают. Да и нечистоплотные. Руки парня ржавчиной разят, как старая водопроводная труба.

Лягушонок сердито подскочил в ладонях и, так как не рассчитал, падая, опрокинулся навзничь. Начал дрыгаться, чтобы занять прежнее положение, удобное для прыжка, и заметил, что ладони приотворились. Подрыгался еще и услыхал тихий радостный смех. Ладони раскрылись пошире. Заметил: смеясь, долговязый крутит башкой, ужимая ее в плечи.

Снова занял подходящее положение. Просвет между ладонями шире. Толкнулся, взлетел, плюх на лист подорожника.

Парень присел на корточки.

- Дурашка, ты жив?

Лягушонок, пробуя его напугать, выпучил глаза, квакнул.

- У! Ты не без соображения. Коль жив, удирай в котлован. Там лягушиное царство.

Котлован находился рядом. Воды полно. Дно ребристое из-за канавок, оставленных зубьями экскаватора.

Догадываясь, что высокий не тронет его, лягушонок неторопливо попрыгал к узорной глинистой дороге, которая спускалась к дождевой луже. Но через минуту он невольно принаддал: к котловану, вздувая за собой огромные, резко лопающиеся звуковые пузыри, мчался мотоцикл. Над рулем моталась голова в танковом шлеме, яйцевидная коляска, подпрыгивая, зависала в воздухе.

39

В мотоциклисте, который напропалую гнал по кочкарнику, Вячеслав угадывал Леонида. Давненько на месте кочкарника было блюдце - степное озерко. Оно высохло, затвердело, сровнялось заподлицо с жестко-тугим старником, но все-таки отдельные закаменелые кочки выделялись над уровнем мелкой холмистости. На каждой из кочек мотоцикл с прицепом мог опрокинуться, потому и побежал Вячеслав навстречу Леониду, паническими взмахами рук требуя, чтобы зятек остановился.

Леонид все понял, однако продолжал гнать. Он был в состоянии задора, который не ведает ни острастки, ни опасности.

- Ксения за тобой прислала. Боится за тебя. Все мы боимся. Смурной ты стал. Чё на уме - скрываешь.

- Дядя Лень, устаешь ведь от многолюдья. Должен я сейчас покрутиться наедине с собой.

- Э, не проведешь! А кто с лягушонком убежал?

- Я.

На этом их разговор прервался: отвлекли машинные взрывы, сопровождаемые дребезжанием, бряканьем, пересыпчивым треском.

Подъехал запыленный газик. По-свинячьи хрюкнув, отворилась дверца. Тяжело выбрался, будто ноги были свинцовые, широкий мужчина. Он свалил вперед сиденье. Темная глубина кузова прояснела чем-то солнечно-желтым. Оба, Вячеслав и Леонид, взволновались в ожидании женщины и оттого прищурились.

На несколько мгновений Вячеслав с Леонидом поскучнели: из кузовного мрака стало надвигаться нечто вроде щита, обернутого в бумагу и перевязанного бечевкой. Но сразу просияли, едва поверх заслончивого предмета глянули глазищи цвета спелой черемухи.

Не успели они опомниться - перед ними Лёна. Вокруг шеи косынка сизого атласа. Шерстяное платье ошеломительной яркости: оранжевое, рукава зубчатые, фиолетовые, подол, удлиненный зелеными, как озимь осенью, оборками, волнуется. Благодаря оборкам платье раструбистое, и это неожиданным образом выявляло угловатую красоту лиловых туфель, словно бы отлитых, редкую ужину ее талии, свободной в своей естественной гибкости, что и гадать не станешь, что так можно утянуться с помощью пояса.

- Коля просил передать, - сказала она подсекающимся голосом и протянула Вячеславу плоский предмет, подобие щита.

- Ну, Коняткевич, обязательно ему...

- Рано досадуете.

Лёна принялась развязывать туго затянутый узел пеньковой бечевки. Бечевка упала на траву. Гремучая бумага пластом перевернулась, застряла меж иглистых кочек, общипанных козами. Поднос полыхнул огнеперым костром. Но так показалось, пока Лёна не отступила спиной к солнцу. На черной плоскости зависли два петуха: газово-голубой и янтарно-красный. Яростные, они сшиблись друг с другом, от удара взвились и разомкнулись, так и зависли. Гребни позапрокинуты. Клювы - каждый похож на огромный коготь - готовы вонзаться, кромсать. Чешуйчатость ног в сочетании с медным цветом и шпорами, находящимися на полном боевом взводе, наводили воображение на детское время человечества, когда сражались мечами, в кольчуге, на конях и не представляли себе, что будут танковые, самолетные, ракетные войны.

- Где Коняткин добыл этот поднос?

- Искусство?

- На подносах в основном пишут цветы. У меня есть поднос, где навалом вареные раки, вобла, кружка пива. Или другой: арбузные ломти. А чтоб птицы - нет.

- Вы для него... Таких по всей стране горстка! По его восторгам в ваш адрес, вы - небожитель. На облаках спите, облаком из звезд укрываетесь.

- Вот Леонид, ему бы лишь розыгрыш устроить. Вы тоже любительница высмеивать?

- Клоню к тому, что дружбу к вам Коняткин выразил очень красочно!

- Дак это сам Коняткин?!

- О чем и толкую. Он другой поднос готовил. Лиса. Лежит среди ромашек. Задумалась.

Неожиданный сигнал газика, муторно-острый, как свист сверла в железобетоне, заставил их замереть. Лёна, едва прошло оцепенение, досадливо покосилась на машину. Уедет, вот-вот уедет. Широкий согнет кого угодно. Наглость несокрушима, достоинство, каким бы оно ни было прочным, подтачивается. И в метро проникает вода. Уедет Лёна, сейчас уедет. Задержать ее.

- Лёна, берите свой багаж. В нашем распоряжении мотоцикл. Мы можем вас свозить хоть к богу на пельмени.

- Мой шуряк открыл конструктивный выход.

Наверно, Лёна сама прикидывала, что неплохо было бы избавить себя от широкого, без промедления она попросила шофера выдать ей портфель. Портфель был выдан. Газик уковылял по кочкам.

Откровенные в совместной радости, остались на пустыре три человека. Но уже через минуту один из них ощутил неловкость в собственном присутствии. Он слукавил: якобы забыл, что обещал свозить Ксению на тот берег за белыми эмалированными кастрюлями. Как раз, мол, хватился в назначенное время. Они уговаривали его, хотя и поняли, что ему передалось их желание, причем передалось тогда, когда оно было еще не совсем ясно им самим.

Уезжал Леонид с залихватским видом, но в душе скорбел. И зачем только люди вечно рвутся к обособленности? Почему он, вопреки своему настроению и характеру, должен удаляться? Ему интересно узнать душу Лёны, направление мыслей. Обликом-то нравится. Левая бровь с продольным шрамиком. Либо от бритвочки, либо от стеклышка. Груша или другое дерево иглой чиркнуло? Пальцы рук, исключая мизинцы, как расплюснуты в последних фалангах. Наследственное? Или с малолетства в деревенских трудностях? Разве б помешал? Ну, понятно, молодые. Забота о семейном устройстве. Почему общение по расчету предпочитать... Просто, что ли, нельзя общаться? Никаких прикидок, прицелов. Бескорыстно. Общение ради него самого. Остроты. Каламбуры. Поулыбаться. Обсудить, что ждать от востока-запада. Любовь без прикидок честная получается. Вечная. Лиса! Сказала-то о ней как?! Задумалась. Над своим будущим? У меня с ней родственная натура. А я уезжаю. Славка, может быть, рассердился? Он за Томкой не перестрадал... Я вымудрил: оставил. Им-то нужно ли? Как взглянут: почему пятки смазал? Сводническая дурость.

Когда Леонид отъехал, они озадачились.

«Эгоисты, - подумала Лёна. - Ему хотелось быть с нами. Расположен ко мне. Многим я не по нраву. Гордячка. Будешь гордячкой. У, мужичье, липуны проклятые! Но он не липун. И Славка не липун. Необъяснимо. Увиделись в Слегове - и полная симпатия. Всю жизнь могут симпатизировать. Откуда такая расположенность? Другие увидят - ровно бандиты набычатся. Ничего плохого не слыхали - ненавистничать настроились. Слава молился мне. Неиспорченный. А эгоист. И я не лучше. Обидно за себя».

Понурился и Вячеслав. Погрустнение, даже подавленность прочел во взоре Лёны. Ну, остолопы, без транспорта остались. А может, она думает, что он мигнул, чтобы Леонид улетучился. Говорила ведь о ненависти к мужчинам. Значит, и в невинном факте может подозревать подвох. Все-таки по-непривычному быстро улепетнул Леонид. Торжествует: угодил шуряку. Вот непрошеная услужливость! Надавать по шеям. Сам того не замечая, Вячеслав скрутил пальцы в кулаки. Собственно, кто он для Лёны, чтоб она не опечалилась, не насторожилась? Паяц, падающий на колени, ловелас, болтающий несусветицу. Да и кто она для него? Ну, мила, востра, оригинальна. Кто-то был в роду из цыган. И муж, кажется, цыган. Нельзя так. Подло. Просто она - человек. Женщина, не женщина... Нельзя. Кинулся к человеку. Молился. Выхода не было: молиться или топиться. Корысть, прицел? Есть ведь чисто духовные отношения. Лычагину не надо было ничего, кроме платонического. А чуть попал под поцелуйное влияние, сразу и загинул. Выдраться из плотской тьмы к чистоте, к всепоглощающей духовности, к бескорыстию чувств.

Легкий понизовик загремел оберточным листом. Лёна подняла бечевку, упаковала поднос, объявила Вячеславу о том, что ей необходимо сдать в институт контрольные работы.

Трамвайный путь был неподалеку, но Вячеслав пошел в противоположную сторону, где находилась новая трамвайная ветка. Он повел Лёну к той ветке не потому, что идти туда было дольше, а потому, что хотелось брести пешком в пуховом тепле солнца. В год, когда Вячеслав призывался в армию, осень тоже выпала нежная, милостивая, и его одолевало неосуществимое мечтание: хотя бы понадобилось двигаться к месту службы в пешем строю, он бы подпрыгнул до неба, придись шагать по вёдреной погоде тысячи километров. Под таким солнцем он совершил бы пешую кругосветку!

Выспрашивание не претило Вячеславу, однако редко у кого он пытался узнавать, откуда он, как рос, с кем дружил. Получалось непроизвольно, особенно в армии: перед ним неожиданно раскрывались.

После встречи в Слегове Лёна представлялась Вячеславу юной женщиной, которая девчонкой училась в городе, но сохранила деревенский характер и повадки: «Обплясалась сегодня. Сил нет». Полагаясь на то же впечатление, он был уверен: в образовании она не нуждается, потому что для ее жизни и работы предостаточно и школьного. Не без стеснения он признался Лёне в этом.

- Близко к были, - ответно промолвила Лёна, - но далеко от правды. Город многих на свой лад переваривает. Мои подружки, вместе с какими квартиру снимали, старались во всем уподобиться городским. Чтобы «деревней» дразнили - избави бог. Не сужу. Попробуй порыпайся против природного штампа. Грачей наблюдай не наблюдай - не отличишь. На одном штампе оттиснули. Чибисы - опять. У птиц при упорной наблюдательности находишь легкое различие. У нас в озере красноперки. Под одно красноперки. Караси - под одно. Язи - под одно. Оловянные солдатики озерных вод.

- А вы, Лёна, рыпались?

- Рыпалась - цветики. Дралась. «Алёнка - деревня» - ударю, пну, исцарапаю. Нравилось быть деревенской. И нравится. В восьмом классе прозвали Барышней-крестьянкой.

- Тут уж вы не дрались?

- Ударь меня, только Барышней-крестьянкой назови. Подружки это прозвище в Слегово привезли. До сих пор держится.

- Чаще, наверно, Цыганкой зовут?

- По имени. Цыганкой Коняткины зовут. Им по душе, что в роду у меня были цыгане. Диковинно для них. Мне эта диковинка дорого досталась. Польстилась на цыгана. Табор разбили возле озера. Государство оседлости требует. Они оседают, но летом бродяжат. Съедутся в определенный пункт из разных краев, лошадей купили, кочевать. Он обещал, если поженимся, в Слегове осесть. Сыграли свадьбу.

- Без любви?

- Чудного мнения обо мне. В вековухах милей куковать, чем выйти не за любимого.

- Старины придерживаетесь.

- Хоть раскрасавец, а нет к нему чувства, он для меня все равно что бессердечное железо.

- Вон как!

- Не шучу.

- А я восхищен.

- Было бы чем. Прожили до зимы. Деревня не скора на суд о чужаке. Во все глаза наблюдает, во все уши слушает, с выводами годи́т. О нем быстро по-хорошему стали говорить. На покосе за ним никто не угонится: что косить, что сено метать. Песня - не перепоешь, пляска - не перепляшешь. Цыгане ловко по жести работают. Жестянщики из жестянщиков! Крыши крыл, водосточные трубы делал, лейки, корыта. Сепаратор плохо отбивает сливки, когда тарелочки из жести поднашиваются! Целую кипу тарелочек закладывают в сепаратор. Он подновил полуду на тарелочках, и сепаратор начал гуще отбивать сливки. Зимой засобирался в Малоярославец, где братья осели. Отпрашивался на неделю, вернулся к весне. Братья многодетные, купили бросовый дом. Укреплял фундамент, менял венцы, перекрыл, веранды пристроил. Было так или нет, да так говорил. По обмолвкам догадалась: в Малом и в округе порядком цыган. Промысел, по обычаю, ведут женщины, преимущественно в Москве. Вернулся. Не успели отгулять сабантуй в честь окончания посевной - телеграмма: старший брат под электричку попал. Чую - разрывается муж между мною и родней. Наверняка брат не попадал под электричку. Тащат к себе. Обман не с одной стороны, обоюдный. Уехал и опять долго отсутствовал.

- Цыганочку завел?

- Не из повес. Веками цыгане колесят по земле. Табор - горстка людей. Едут куда вздумается, когда заблагорассудится. Никаких расписаний. Волюшка вольная! Огромные народы распылились, забыты. Цыгане есть и сохраняются. Он сказал: «Мы как пальцы в кулаке: отдельны и неразделимы». Психология складывалась тысячи лет. За годы не изменить. Муж не в силах оторваться от цыганской жизни.

- Он против оседлости?

- Он за оседлость, но с учетом их натуры. Цыгане - путешественники. Неискоренимые. Цыгане артисты. Пусть с официального разрешения будут кочующие ансамбли. Пусть разводят лошадей, создают ипподромы, конные цирки. По красоте с лошадью никто не сравнится.

- А человек?

- Да. Но лошадь благороднее.

- Вы со всей серьезностью?

- Хотя бы потому, что лошадь - травоядное существо.

- Сногсшибательно!

- Целый год он в Донбассе. Не встречались того дольше. Подала на развод.

Лёна замолкла, испугавшись, что ее стремление развестись Вячеслав воспримет как намек. Она отвернулась, чтобы он не заметил вспышки смущения на ее щеках.

Они шли вдоль стальной, пиками, ограды, за которой берегом пруда тянулась тополевая роща. Кроны обрушились, кое-где на вершинных ветках болтались неуклюжие листья величиной в штык лопаты. Сквозь частокол ограды и стволов глинисто рыжел взбаламученный пруд.

Давеча в степи, когда Вячеслав нет-нет и улавливал запах свежего снега, он думал, что ветер наносит запах похолодалого пруда. Как ни греет солнце, все-таки осень, и земля, и воды остывают за ночь до зимней свежести, а днем ею обвевает просторы. Волны были привальные, дыбастые. Они падали с пышными выхлопами. Воздух, насыщенный меленьким, как цветочная пыльца, бусом, ощущался на вкус. Стоило облизать губы, и во рту, возносясь под нёбо, определялась пряная терпкость глины, рудная кислинка, отдающая сладостью заячьей капусты, душная преснятина пухово-зеленых водорослей, которыми обрастают донные камни. Забористый вкус волнового буса не мешал обонянию замечать запахи тополевой рощи: горьковатость чуть волглой коры и лиственной прели, по-прежнему выделяющей медовый аромат смолки. Все это глушило запах свежего снега, но совсем устранить не могло: он продолжал улавливаться, как улавливается сигаретный дымок среди доменного смрада. И Вячеслав усомнился в своем первоначальном предположении: не запах ли какого-нибудь лосьона или крема он чует, а то и духов? Если уж солдаты, прихорашиваясь, применяют всякие благовония, то женщины и девицы - подавно.

Прежде чем выбраться на обочину шоссе, они спустились в овраг. Там, в заветрии, потерялись все запахи, кроме запаха свежего снега, и Вячеслав притворно сказал, что из лосьонов, на его нюх, нет приятнее огуречного лосьона, а из жидких кремов - миндального молочка.

Лёна только что говорила о том, что заочно учится на биологическом факультете пединститута, но в школе работать не собирается: она агроном парникового хозяйства, пока младший, и знания ей необходимы для углубления в этот труд. Рассказом о замужестве Лёна не уменьшила своей откровенности, потому и заговорила об институте. Она собралась посвятить Вячеслава в тайны парникового существования растений, но он почему-то ни с того ни с сего ринулся в косметику. Неужели приблазнило, что косметика ей интересней агрономии? С обычной своей прямотой, за которую ее редко одобряли в Слегове: «Больно напрямик режет, а надо бы с утюжком, сперва пооглаживай душу, после уж таскай по ней борону», Лёна упрекнула Вячеслава:

- Я про Фому, вы про Ерему.

- Да?

- Я про институт, вы про лосьон.

- Учуял запах свежего снега, а снег не собирался выпадать. Может, парфюмеры отличились?

- Не пользуюсь косметическими средствами. Зарок давать не стану. Войду в возраст - авось и примусь наводить красоту.

- Алён, я окончательно сбит с толку.

- На то лето приезжайте в Слегово. Останавливайтесь у Паши Белого. Будете пить воду из нашего родника. Купайтесь, где он стекает в озеро. Вообще наше озеро ключевое. За месяц освежитесь до неузнаваемости.

- И в самый жар всем будет казаться, что я только что умылся снегом?

- У кого чуткий нос.

- А счастливей сделаюсь?

- Не ручаюсь. Зато счастливость счастья будете чувствовать чисто.

- Кабы чистота восприятия зависела от родниковой воды.

- Зависит. Очень. Мы, деревенские, больше радостные в радости, наше горе горестней, песни поем песенней, пляски пляшем плясовитей.

- Заблуждение.

- Приедете, понаблюдайте. Согласитесь. Собственно, то не мои слова - Паши Белого. Придерживаюсь.

- Алён, почему на отпуск посылаете меня к Павлу Тарасовичу? К себе почему не приглашаете?

- В женскую избу?

- Простите. А кто еще у вас?

- Одна мама. У нее ревматизм. Тяжелый. Корову подоить не может. Иду с вами, а сама испереживалась: сумею ли засветло вернуться? Вечером на пассажирский грузовик немыслимо попасть.

- Не волнуйтесь. Увезем на мотоцикле. Едем быстро к вам в институт и обратно. Коняткина повидаю и к работе успею вернуться.

Вячеслав побежал по дну оврага, покрытому стеклянистой дробленкой. Дробленка хрупала под ногами. Впереди зернисто-черно сверкала металлургическим шлаком автомобильная насыпь.

Лёна не побежала за Вячеславом. Он вернулся к ней. Волосы занавесили склоненное лицо. Такая скорбная пониклость в голубой полоске кожи, обозначившейся в месте распадения прядей, в желобке на сахаристо мерцающей шее, в девчоночьи остреньком выступе позвонка, что где-то в области сердца ударила, разветвилась электрическим разрядом тревога и затворяющим дыхание жаром наполнилась грудь.

Он спохватился, что не забрал у Лёны портфель, вероятно увесистый, с учебниками, и, хотя портфель оказался легким, укора к себе не смягчил: неучтивость сродни равнодушию.

- Живу невольницей, - промолвила она безутешно. - От мамы никуда. Мужа сколько прождала... Куда спешить? Обратно в узничество?

- Если есть кому присмотреть за матерью, задержитесь.

- Паша Белый присматривает. Стар он. В заботах как гусь в перьях.

- Коняткин подмогнет.

- На парниках от зари до зари. Затепло надо застеклить новый корпус. Огромина! Сам дрова пилит, вар топит, режет стекло... Да вы ж были там.

- Алён, журиться-то незачем: у всех свое узничество.

- Свое-то свое, да оно не равно.

- Мы видим лишь себя.

- Вы - пожалуй, мы - нет.

- Опять на город?

- Бесполезно. Все обуздал, захапал...

Лицо Лёны, притемненное скорбью, неожиданно переменилось: на нем возникло выражение мечтательности, к которому примешивалась застенчивость и нерешительная насмешка.

- Вы молились... Пьяные не всегда помнят...

- Еще молиться?

- Зачем молились?

- Душа повела за вами.

- Когда мужчину ведет за женщиной, он выдумает... второе солнце выдумает. Пусть вы залюбовались мной... Странно: я, маленький человек, вызвала у вас желание молиться. Я для вас ничего хорошего не сделала.

- Алён, простите, тогда, в сущности, я молился Слегову.

- Отказываетесь?

- Нет, не отказываюсь.

- Через минуту вы скажете: «Нет, не я вставал перед вами на колени».

- Вы же натолкнули меня на вывод: чувства образуются, как реки. Ручьишки, ручейки, ручьи - река. Мы приехали с Леонидом. Коняткин занимался раздежкой лозы. Полезли на чердак. Толкуем о туесах, расписных подносах, жокейках из бересты. Кажется, корье, липовые чурбачки, лыко, пенька, ржаная солома. И понеслось! Впечатления - вихрь! Павел Тарасыч! Усы завязаны узлами. Сияющие глаза. Подоил коз. Пьем молоко. Разглядываем озорные палки! А тут - вы!

- Ага, запнулась.

- Волга без Оки прекрасна! С Окой куда прекрасней.

- Пьяное впечатление краше трезвого. Помолятся и отрекутся.

- Алён, я молился... Не подозревал... Наверно, спастись?

- От чего? От кого?

- От самого себя, может. От жизни. От...

- Эх-о!

- Я чуть не застрелился. Чудом не застрелился!

- Мама сказки сказывала. Герой, справедливец, жалельщик - он у мамы ясный сокол. Обликом вы ясный сокол. Цыгане не унывают до последнего дыхания. Руку поднять на себя - никогда. Живите по-цыгански.

- А кто сейчас журился?

- Облачко по озеру скользнуло. Времени, Слава, в обрез.

Теперь Лёна побежала. Он стоял на месте. Ее волосы длинно, пушисто порхали. Их пересыпчивый блеск сливался в золотое полыхание. С детства Вячеславу больше всего нравились черные волосы, завораживали названия: синь-порох, жуковые, смоляные как вороново крыло, радужно-темные, антрацитовые. Русые волосы мало привлекали: блеклые, ну прямо линялые, простоватостью похожи на рогожные кули, на помазки из мочала. И вот открылась сияющая, жаркая, миражная красота русого цвета. Если бы с