ExLibris VV
Гарсия Лорка

Лирика

Содержание


 

О ВООБРАЖЕНИИ И ВДОХНОВЕНИИ

Из речи, произнесенной в 1928 году в мадридском Лицеум-клубе

Прекрасно сознавая всю сложность темы, я не претендую на завершенность; я хочу сделать лишь набросок — не обрисовать, а навести на мысль.

Миссия у поэта одна: одушевлять в буквальном смысле — дарить душу. Только не спрашивайте меня, что истинно и что ложно, поскольку «поэтическая правда» — это фраза, смысл которой зависит от говорящего. То, что ослепительно у Данте, может быть безобразным у Малларме. И, конечно, ни для кого не секрет, что поэзия влюбляет. Никогда не отговаривайтесь «это темно», потому что поэзия проста и светла. Но это значит, что мы должны всеми силами, всем, что есть в нас лучшего, домогаться ее, если хотиЛ, чтобы она далась в руки. Мы должны уметь полностью порвать с ней, и тогда она сама падет нагая в наши объятия. Чего поэзия не терпит ни под каким видом — это равнодушия. Равнодушие — престол сатаны, а между тем именно оно разглагольствует на всех перекрестках в шутовском наряде самодовольства и культуры.

Для меня воображение — синоним способности к открытиям. Воображать — открывать, вносить частицу собственного света в живую тьму, где обитают разнообразные возможности, формы и величины. Воображение дает связь и жизненную очевидность фрагментам скрытой действительности, в которой движется человек.

Подлинная дочь воображения — метафора, рожденная мгновенной вспышкой интуиции, озаренная долгой тревогой предчувствия.

Но воображение ограничено действительностью — нельзя представить себе несуществующего; воображению нужны вещи, виды, числа, планеты и необходимая логическая связь между ними. Оно не может броситься в бездну и отвергнуть реальные понятия. У воображения есть горизонты; оно стремится схватить и конкретизировать все, что способно вместить.

Воображение поэтическое странствует и преображает вещи, наполняет их особым, сугубо своим смыслом и выявляет связи, которые даже не подозревались, но всегда, всегда, всегда оно явно и неизбежно оперирует явлениями действительности. Оно остается в рамках человеческой логики, контролируемое рассудком, с которым не в силах порвать. Его творческий процесс предполагает организацию и ограничение. Это воображение придумало четыре стороны света, это оно открыло причинную связь вещей; но оно никогда не могло погрузить руки в пылающий жар алогизма и безрассудности, где рождается вольное и ничем не скованное вдохновение. Воображение — это первая ступень и основание всей поэзии. С его помощью поэт воздвигает башню против стихий и тайн. Он неприступен, он распоряжается — и его слушают. Но от него почти всегда ускользают самые чудесные птицы и самые чистые лучи. Очень трудно «поэту от воображения» (назовем его так) достигнуть сильного поэтического переживания. Здесь не поможет стихотворная техника. Можно достичь той сугубо романтической музыкальной взволнованности, которая почти всегда отъединена от глубокого духовного чувства, но волнения поэтического, чистого, бессознательного, безудержного, поэзии безусловной со своими собственными, только что созданными законами — конечно, нет.

Воображение бедно, и воображение поэтическое — в особенности. Видимая действительность неизмеримо богаче оттенками, неизмеримо поэтичнее, чем его открытия.

Это всякий раз выявляет борьбу между научной явью и вымышленным мифом, — борьбу, в которой, благодарение богу, побеждает наука, в тысячу раз более лиричная, чем теогонии.

Человеческая фантазия придумала великанов, чтобы приписать им создание гигантских пещер или заколдованных городов. Действительность показала, что эти гигантские пещеры созданы каплей воды. Чистой каплей воды, терпеливой и вечной. В этом случае, как и во многих других, выигрывает действительность. Насколько прекраснее инстинкт водяной капельки, чем руки великана! Реальная правда поэтичностью превосходит вымысел, или, иначе говоря, вымысел сам обнаруживает свою нищету. Воображение следовало логике, приписывая великанам то, что казалось созданным руками великанов, но научная реальность, стоящая на пределе поэзии и вне пределов логики, прозрачной каплей бессмертной воды утвердила свою правду. Ведь неизмеримо прекраснее, что пещеры — таинственная фантазия воды, подвластной вечным законам, а не каприз великанов, порожденных единственно лишь необходимостью объяснить необъяснимое.

Поэт всегда бродит в пространстве своего воображения, ограниченный им. Он уже понимает, что его фантазия — это способность к совершенствованию, что тренировка воображения может обогатить его, усилить его световые антенны и излучаемую волну. По поэт по-прежнему один на один со своим внутренним миром, со своим печальным «хочу и не могу».

Он слышит скольжение великих рек, его лица касается свежесть тростника, который зыблется «в никакой стороне». Он хочет понять разговор муравьев под непознаваемой листвой. Хочет проникнуться музыкой древесного сока в темной тишине тяжелых стволов. Хочет постичь азбуку Морзе, звучащую в сердце спящей девочки.

Хочет. Все мы хотим. Но не может. Потому что, пытаясь выразить поэтическую правду, он вынужден опираться на свои человеческие ощущения, исходить из того, что увидел и услышал, прибегать к пластическим аналогиям, которые никогда не достигнут той же степени выразительности. Потому что одно воображение никогда не достигает подобных глубин.

Пока поэт не ищет освобождения, он может благоденствовать в своей раззолоченной нищете. Все риторические и поэтические школы мира, начиная с японских канонов, предлагают богатейший реквизит закатов, лун, лилий, зеркал и меланхоличных облаков применительно к любым вкусам и климатам.

Но поэт, который хочет вырваться из вымышленных границ, не жить лишь теми образами, что рождены окружающим, — перестает грезить и перестает желать. Он уже не желает — он любит. От «воображения» — духовного продукта — он переходит к вере. Теперьвсе таково, потому что оно таково, без причин и следствий. Нет ни границ, ни пределов — одна упоительная свобода.

Если поэтическое воображение подчиняется логике человеческой, то поэтическое вдохновение подчинено логике поэтической. Бесполезна вся выработанная техника, рушатся все эстетические предпосылки, и подобно тому, как воображение — открытие, вдохновение — это благодать, это неизреченный дар.

Такова моя сегодняшняя точка зрения на поэзию. Сегодняшняя — потому что она верна на сегодня. Не знаю, что я буду думать завтра. Как настоящий поэт, которым я останусь до могилы, я никогда не перестану сопротивляться любым правилам, в ожидании живой крови, которая рано или поздно, но обязательно хлынет из тела зеленой или янтарной струей. Все что угодно — лишь бы не смотреть неподвижно в одно и то же окно на одну и ту же картину. Светоч поэта — противоборство. Разумеется, я не рассчитываю кого-либо убедить. Вероятно, такая позиция была бы недостойна поэзии. Не сторонники нужны поэзии, но влюбленные. Терниями и битым стеклом выстилает она путь, чтобы во имя любви кровоточили руки, ее искавшие.

Канте хондо

БАЛЛАДИЛЬЯ О ТРЕХ РЕКАХ


Гвадалквивир струится
в тени садов апельсинных.
Твои две реки, Гранада,
бегут от снегов в долины.

Ах, любовь,
ты исчезла навеки!


В кудрях у Гвадалквивира
пламенеют цветы граната.
Одна — кровью, другая — слезами
льются реки твои, Гранада.

Ах, любовь,
ты прошла, словно ветер!


Проложены по Севилье
для парусников дороги.
По рекам твоим, Гранада,
плавают только вздохи.

Ах, любовь,
ты исчезла навеки!


Гвадалквивир... Колокольня
и ветер в саду лимонном.
Дауро, Хениль, часовенки
мертвые над затоном.

Ах, любовь,
ты прошла, словно ветер!


Но разве уносят реки
огни болотные горя?

Ах, любовь,
ты исчезла навеки!


Они апельсины и мирты
несут в андалусское море.

Ах, любовь,
ты прошла, словно ветер!

Поэма о цыганской сигирийе

ПЕЙЗАЖ


Масличная равнина
распахивает веер,
запахивает веер.
Над порослью масличной
склонилось небо низко,
и льются темным ливнем
холодные светила.
На берегу канала
дрожат тростник и сумрак,
а третий — серый ветер.
Полным-полны маслины
тоскливых птичьих криков.
О, бедных пленниц стая!
Играет тьма ночная
их длинными хвостами.

ГИТАРА


Начинается
плач гитары.
Разбивается
чаша утра.
Начинается
плач гитары.
О, не жди от нее
молчанья,
не проси у нее
молчанья!
Неустанно
гитара плачет,
как вода по каналам — плачет,
как ветра над снегами — плачет,
не моли ее
о молчанье!
Так плачет закат о рассвете,
так плачет стрела без цели,
так песок раскаленный плачет
о прохладной красе камелий.
Так прощается с жизнью птица
под угрозой змеиного жала.
О гитара,
бедная жертва
пяти проворных кинжалов!

КРИК


Эллипс крика
стянул ущелья
петлей тугой.

Из-за маслин
сквозь ночную синь
черной дугой —
А-а-а-ай!

Криком-смычком
пробуждена,
затрепетала
ветра струна.
А-а-а-ай!

(Из пещер голоса человечьи
и свечи.)
А-а-а-ай!

ТИШИНА


Слушай тишину, мой мальчик, —
море зыбкого безмолвья.
В тишине плывут долины
и блуждают отголоски.
Тишина склоняет лица
до земли.

ПОСТУПЬ СИГИРИЙИ


Бьется о смуглые плечи
бабочек черная стая.
Белые змеи тумана
след заметают.

И небо земное
над млечной землею.

Идет она пленницей ритма,
который настичь невозможно,
с тоскою в серебряном сердце,
с кинжалом в серебряных ножнах.

Куда ты несешь, сигирийя,
агонию певчего тела?
Какой ты луне завещала
печаль олеандров и мела?

И небо земное
над млечной землею.

СЛЕДОМ


Смотрят дети,
дети смотрят вдаль.

Гаснут медленные свечи.
И две девушки слепые
задают луне вопросы,
и уносит к звездам ветер
плача тонкие спирали.

Смотрят горы,
горы смотрят вдаль.

А ПОТОМ...


Прорытые временем
лабиринты —
исчезли.
Пустыня —
осталась.

Немолчное сердце —
источник желаний —
иссякло.
Пустыня —
осталась.

Закатное марево
и поцелуи —
пропали.
Пустыня —
осталась.

Умолкло, заглохло,
остыло, иссякло,
исчезло.
Пустыня —
осталась.

Поэма о солеа

* * *


Суха земля,
тиха земля
ночей
безмерных.

(Ветер в оливах,
ветер в долинах.)

Стара
земля
дрожащих
свечек.

Земля
озер подземных.

Земля
летящих стрел,
безглазой смерти.

(Вихрь в полях,
ветерок в тополях.)

СЕЛЕНЬЕ


На темени горном,
на темени голом —
часовня.
В жемчужные воды
столетние никнут
маслины.
Расходятся люди в плащах,
а на башне
вращается флюгер.
Вращается денно,
вращается нощно,
вращается вечно.

О, где-то затерянное селенье
в моей Андалусии
слезной...

КИНЖАЛ


Кинжал,
ты в сердце вонзаешь,
как в тяжелую залежь,
свой лемех стальной.

Нет.
Не в меня.
Нет.


Кинжал,
в этой узкой щели,
как солнце в ущелье,
разжигаешь пожар.

Нет.
Не в меня.
Нет.

ПЕРЕКРЕСТОК


Восточный ветер.
Фонарь и дождь.
И прямо в сердце —
нож.
Улица —
дрожь
натянутого
провода,
дрожь
огромного овода.
Со всех сторон,
куда ни пойдешь,
прямо в сердце —
нож.

АЙ!


Ветром крик повторился.
Эхо — тень кипариса.

(Оставьте меня в ртом поле
плакать.)

Рухнуло все, и хлынули волны
безмолвья.

(Оставьте меня в ртом поле
плакать.)

Мрак за далью холодной
кострами изглодан.

(Я говорю: оставьте
меня в ртом поле
плакать.)

ВСТРЕЧА


Теперь ни к чему ни тебе, ни мне
встречаться
наедине.
Ты сама... понимаешь вполне.
Я так любил ее, господи боже!
Ступай же тихонько по этой дорожке.
Как на распятьях,
следы от гвоздей
у меня на запястьях.

Ты видишь кровавую тень
впереди?
Никогда не оглядывайся, иди,
и молись в глубине
Каэтану святому,
и скажи ему в тишине,
что теперь ни к чему ни тебе, ни мне
встречаться
наедине.

НЕЖДАННО


На улице мертвый лежал,
зажав между ребер нож, —
и был он всем незнакомый.

Фонарь прошибала дрожь.
Мама,
как он дрожал —

фонарик у этого дома!
Уже заря занялась,
а все не закрыли глаз,

распахнутых в мир кромешный.
Покойник один лежал,
и рану рукой зажал,
и был он чужой, нездешний.

СОЛЕА


Одетая шалью черной,
в решенье своем неизменна:
мир — мал, а сердце — безмерно.

Одетая шалью черной.

Решила она, что ветер
все крики, равно как вздохи,
уносит в своем потоке.

Одетая шалью черной.

Балкон у нее открытый,
и там — от края до края —
заря в небесах играет.

Ай-яй-яй-яй-яй,
одетая шалью черной!

ПЕЩЕРА


Протяжны рыдания
в гулкой пещере.

(Свинцовое
тонет в багряном.)

Цыган вспоминает
дороги кочевий.

(Зубцы крепостей
за туманом.)

А звуки и веки —
что вскрытые вены.

(Черное
тонет в багряном.)

И в золоте слез
расплываются стены.

(И золото
тонет в багряном.)

ЗАРЯ


Колоколам Кордовы
зорька рада.
В колокола звонкие
бей, Гранада.
Колокола слушают
из тумана
андалусские девушки
утром рано.
Все девчонки Испании
с тонкой ножкой,
что на звездочки ранние
глядят в окошко
и, под шалями зыбкими,
в час прогулки
освещают улыбками
переулки.
Ах, колоколам Кордовы
зорька рада.
Ах, в колокола звонкие
бей, Гранада!

Силуэт петенеры

КОЛОКОЛ


Припев
На желтой башне
колокол
Звенит.

На желтом ветре
звон
плывет в зенит.

Над желтой башней
тает звон.

Из пыли
бриз мастерит серебряные кили.

ДОРОГА


Едут сто конных в черном,
выронив повода,
по апельсинному склону
неба, бог весть куда.
Кордову и Севилью
видеть им не суждено,
да и Гранаду, с которой
море разлучено.
Сонно несут их кони,
словно не чуя нош,
в город крестов, где песню
одолевает дрожь.
Семь смертоносных криков
каждому в грудь впились.
По апельсинному склону
путь их уходит ввысь.

ШЕСТЬ СТРУН


Гитара,
и во сне твои слезы слышу.
Рыданье души усталой,
души погибшей
из круглого рта твоего вылетает,
гитара.
Тарантул плетет проворно
звезду судьбы обреченной,
подстерегая вздохи и стоны,
плывущие тайно в твоем водоеме
черном.

ТАНЕЦ

В саду петенеры

В ночи сада,
выбеленной мелом,
пляшут шесть цыганок
в белом.

В ночи сада...
Розаны и маки
в их венках из крашеной
бумаги.

В ночи сада.
Будто пламя свечек,
сумрак обжигают
зубы-жемчуг.

В ночи сада,
за одной другая,
тени всходят, неба
достигая.

СМЕРТЬ ПЕТЕНЕРЫ


В белом домике скоро отмучится
петенера, цыганка-разлучница.

Кони мотают мордами.
Всадники мертвые.


Колеблется, догорая,
свеча в ее пальцах нетвердых,
юбка ее из муара
дрожит на бронзовых бедрах.

Кони мотают мордами.
Всадники мертвые.


Острые черные тени
тянутся к горизонту.
И рвутся гитарные струны
и стонут.

Кони мотают мордами.
Всадники мертвые.

ФАЛЬСЕТА


Погребение петенеры
Ай, петенера-цыганка!
Ай-яй, петенера!
И место, где ты зарыта,
забыто, наверно.
И девушки, у которых
невинные лица,
не захотели, цыганка,
с тобою проститься.
Шли па твое погребенье
пропащие люди,
люди, чье сердце не судит,
а любит,
шли за тобой, плача,
по улице тесной.
Ай-яй, моя петенера,
цыганская песня!

DE PROFUNDIS


Ища от любви защиты,
они навсегда почили,
сухою землей покрыты.
Красны, далеки-далеки
дороги Андалусии.
В Кордове средь олив
поставят кресты простые,
чтоб не были позабыты
те, что навек почили,
ища от любви защиты.

ВОПЛЬ


На желтой башне
колокол
звенит.

На желтом ветре
звон
плывет в зенит.

Дорогой, обрамленной плачем,
шагает смерть
в венке увядшем.

Она шагает
с песней старой,
она поет, поет,
как белая гитара.

Над желтой башней
тает
звон.

Из пыли
бриз мастерит серебряные кили.

Поэма о саэте

ЛУЧНИКИ


Дорогами глухими
идут они в Севилью.

К тебе, Гвадалквивир.

Плащи за их плечами,
как сломанные крылья.

О мой Гвадалквивир!

Из дальних стран печали
идут они веками.

К тебе, Гвадалквивир.

И входят в лабиринты
любви, стекла и камня.

О мой Гвадалквивир!

НОЧЬ


Светляк и фонарик,
свеча и лампада...

Окно золотистое
в сумерках сада
колышет
крестов силуэты.

Светляк и фонарик,
свеча и лампада.

Созвездье
севильской сарты.

СЕВИЛЬЯ


Севилья — башенка
в зазубренной короне.

Севилья ранит.
Кордова хоронит.

Севилья ловит медленные ритмы,
и, раздробясь о каменные грани,
свиваются они, как лабиринты,
как лозы на костре.

Севилья ранит.

Ее равнина, звонкая от зноя,
как тетива натянутая, стонет
под вечно улетающей стрелой
Гвадалквивира.

Кордова хоронит.

Она смешала, пьяная от далей,
в узорной чаще каждого фонтана
мед Диониса,
горечь Дон-Хуана.

Севилья ранит.
Вечна эта рана.

ПРОЦЕССИЯ


Идут единороги.
Не лес ли колдовской за поворотом?
Приблизились,
но каждый по дороге
внезапно обернулся звездочетом.

И в митрах из серебряной бумаги
идут мерлины, сказочные маги,
и вслед волхвам, кудесникам и гранд
сын человеческий
с неистовым Роландом.

ШЕСТВИЕ


Мадонна в ожерельях,
мадонна Соледад,
по морю городскому
ты в лодке проплыла:
сама — цветок тюльпана,
а свечи — вымпела.
Минуя перекаты
неистовых рулад,
от уличных излучин
и звезд из янтаря,
мадонна всех печалей,
мадонна Соледад,
в моря ты уплываешь,
в далекие моря.

САЭТА


Спешите, спешите скорее!
Христос темноликий
от лилий родной Галилеи
пришел за испанской гвоздикой.

Спешите скорее!

Испания.
В матовом небе
светло и пустынно.
Усталые реки,
сухая и звонкая глина.
Христос остроскулый и смуглый
идет мимо башен,
обуглены пряди,
и белый зрачок его страшен.

Спешите, спешите за господом нашим!

БАЛКОН


Лола
поет саэты.
Тореро встали
у парапета.
И брадобрей
оставил бритву
и головою
вторит ритму.
Среди гераний
и горицвета
поет садты
та самая Лола,
та непоседа,
что вечно глядится
в воду бассейна.

РАССВЕТ


Певцы саэт,
вы слепы,
как любовь.

В ночи зеленой
стрелами сарт
пробит каленый
ирисовый след.

Уходит месяц
парусом косым.
Полны колчаны
утренней росы.

Но слепы лучники —
ах, слепы,
как любовь!

Две девушки

ЛОЛА


Лола стирает пеленки,
волосы подколов.
Взгляд ее зелен-зелен,
голос ее — лилов.

Ах, под оливой
была я счастливой!

Рыжее солнце в канаве
плещется около ног,
а на оливе воробушек
пробует свой голосок.

Ах, под оливой
была я счастливой!

Когда же у Лолы мыла
измылится весь кусок,
ее навестят торерильо.

Ах, под оливой
была я счастливой!

АМПАРО


Ампаро!
В белом платье сидишь ты одна
у решетки окна

(между жасмином и туберозой
рук твоих белизна).

Ты слушаешь дивное пенье
фонтанов у старой беседки
и ломкие, желтые трели
кенара в клетке.

Вечерами ты видишь — в саду
дрожат кипарисы и птицы.
Пока у тебя из-под рук
вышивка тихо струится.
Ампаро!
В белом платье сидишь ты одна
у решетки окна.
О, как трудно сказать:
я люблю тебя,
Ампаро.

Три города

МАЛАГЕНЬЯ


Смерть вошла
и ушла
из таверны.

Черные кони
и темные души
в ущельях гитары
бродят.

Запахли солью
и женскою кровью
соцветия зыби
нервной.

А смерть
все выходит и входит,
выходит и входит...

А смерть
все уходит —
и все не уйдет из таверны.

КВАРТАЛ КОРДОВЫ


Ночь как вода в запруде.
За четырьмя стенами
от звезд схоронились люди.
У девушки мертвой,
у девушки в белом платье,
алая роза зарылась
в темные пряди.
Плачут за окнами
три соловьиные пары.

И вторит мужскому вздоху
открытая грудь гитары.

ТАНЕЦ


Танцует в Севилье Кармен
у стен, голубых от мела.
И жарки зрачки у Кармен,
а волосы Кармен белы.

Невесты,
закройте ставни!

Змея в волосах желтеет,
и словно из дали дальней,
танцуя, встает былое
и бредит любовью давней.

Невесты,
закройте ставни!

Пустынны дворы Севильи,
и в их глубине вечерней
сердцам андалусским снято
следы позабытых терний.

Невесты,
закройте ставни!

Из разных циклов

СВЕЧА


В каком большом раздумье
свечи высокой пламя!

Оно, как маг индийский,
свое златое чрево
разглядывая, гаснет,
мечтая о безветрии.

Как раскаленный аист,
из своего гнезда
выклевывает тени
и смотрит, содрогаясь,
в глубокие глазницы
убитого цыгана.

MEMENTO


Когда умру,
схороните меня с гитарой
в речном песке.

Когда умру...
В апельсиновой роше старой,
в любом цветке.

когда умру,
буду флюгером я на крыше,
на ветру.

Тише...
когда умру!

Цыганское романсеро

РОМАНС О ЛУНЕ, ЛУНЕ


Луна в жасминовой шали
явилась в кузню к цыганам.
И смотрит, смотрит ребенок,
и смутен взгляд мальчугана.
Луна закинула руки
и дразнит ветер полночный
своей оловянной грудью,
бесстыдной и непорочной.
— Луна, луна моя, скройся!
Если вернутся цыгане,
они возьмут твое сердце
и серебра начеканят.
— Не бойся, мальчик, не бойся,
взгляни, хорош ли мой танец!
Когда вернутся цыгане,
ты будешь спать и не встанешь.
— Луна, луна моя, скройся!
Мне конь почудился дальний.
— Не трогай, мальчик, не трогай
моей прохлады крахмальной!
Летит по дороге всадник
и бьет в барабан округи.
На ледяной наковальне
сложены детские руки.

Прикрыв горделиво веки,
покачиваясь в тумане,
из-за олив выходят
бронза и сон — цыгане.

В роще сова зарыдала —
так безутешно и тонко!
За ручку в темное небо
луна уводит ребенка.

Вскрикнули в кузне цыгане,
эхо проплакало в чащах...
А ветры пели и пели
за упокой уходящих.

ПРЕСЬОСА И ВЕТЕР


Пергаментною луною
Пресьоса звенит беспечно,
среди хрусталей и лавров
бродя по тропинке млечной.
И, бубен ее заслыша,
бежит тишина в обрывы,
где море в недрах колышет
полуночь, полную рыбы.
На скалах солдаты дремлют
в беззвездном ночном молчанье
на страже у белых башен,
в которых спят англичане.
А волны, цыгане моря,
играя в зеленом мраке,
склоняют к узорным гротам
сосновые ветви влаги...

Пергаментною луною
Пресьоса звенит беспечно.
И оборотнем полночным
к ней ветер спешит навстречу.
Встает святым Христофором
нагой великан небесный,
маня колдовской волынкой,
зовет голосами бездны.
— О, дай мне скорей, цыганка,
откинуть подол твой белый!
Раскрой в моих древних пальцах
лазурную розу тела!
Пресьоса роняет бубен
и в страхе летит, как птица.
За нею косматый ветер
с мечом раскаленным мчится.

Застыло дыханье моря,
забились бледные ветви,
запели флейты ущелий,
и гонг снегов им ответил.
Пресьоса, беги, Пресьоса!
Все ближе зеленый ветер!
Пресьоса, беги, Пресьоса!
Он ловит тебя за плечи!
Сатир из звезд и туманов
в огнях сверкающей речи...

Пресьоса, полная страха,
бежит по крутым откосам
к высокой, как сосны, башне,
где дремлет английский консул.
Дозорные бьют тревогу,
и вот уже вдоль ограды,
к виску заломив береты,
навстречу бегут солдаты.

Несет молока ей консул,
дает ей воды в бокале,
подносит ей рюмку водки, —
Пресьоса не пьет ни капли.
Она и словечка молвить
не может от слез и дрожи.

А ветер, рыча на крыше,
конек черепичный гложет.

СОМНАМБУЛИЧЕСКИЙ РОМАНС


Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
Далекий парусник в море,
далекий конь в перелеске.
Ночами, по грудь в тумане,
она у перил сидела —
серебряный иней взгляда
и зелень волос и тела.
Любовь моя, цвет зеленый.
Лишь месяц цыганский выйдет,
весь мир с него глаз не сводит —
и только она не видит.

Любовь моя, цвет зеленый.
Смолистая тень густеет.
Серебряный иней звездный
дорогу рассвету стелет.
Смоковница чистит ветер
наждачной своей листвою.
Гора одичалой кошкой
встает, ощетиня хвою.
Но кто придет? И откуда?
Навеки все опустело —
и снится горькое море
ее зеленому телу.

— Земляк, я отдать согласен
коня за ее изголовье,
за зеркало нож с насечкой
и сбрую за рту кровлю.
Земляк, я из дальней Кабры
иду, истекая кровью.
— Будь воля на то моя,
была бы и речь недолгой.
Да я-то уже не я,
и дом мой уже не дом мой.
— Земляк, умереть, как люди,
хочу я достойной смертью,
на простыне голландской,
в кровати, обитой медью.
Не видишь ты рту рану
от горла и до ключицы?
— Все кровью пропахло, парень,
и кровью твоей сочится,
а грудь твоя в темных розах
и смертной полна истомой.
Но я-то уже не я,
и дом мой уже не дом мой.

— О дай хотя бы подняться
к высоким этим перилам!
О дай же, дай мне подняться
к зеленым этим перилам,
к перилам лунного света
над гулом моря унылым!

И поднялись они оба
к этим перилам зеленым.
И след остался кровавый.
И был от слез он соленым.
Фонарики тусклой жестью
блестели в рассветной рани.
И сотней стеклянных бубнов
был утренний сон изранен.

Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
И вот уже два цыгана
стоят у перил железных.
Полынью, мятой и желчью
дохнуло с дальнего кряжа.
— Где же, земляк, она, — где же
горькая девушка наша?

Столько ночей дожидалась!
Столько ночей серебрило
темные косы, и тело,
и ледяные перила!

С зеленого дна бассейна,
качаясь, она глядела —
серебряный иней взгляда
и зелень волос и тела.
Баюкала зыбь цыганку,
и льдинка луны блестела.
И ночь была задушевной,
как тихий двор голубиный,
когда патруль полупьяный
вбежал, сорвав карабины.
Любовь моя, цвет зеленый.
Зеленого ветра всплески.
Далекий парусник в море,
далекий конь в перелеске.

СХВАТКА


В токе враждующей крови
над котловиной лесною
нож альбасетской работы
засеребрился блесною.
Отблеском карты атласной
луч беспощадно и скупо
высветил профили конных
и лошадиные крупы.
Заголосили старухи
в гулких деревьях сьерры.
Бык застарелой распри
ринулся на барьеры.
Черные ангелы носят
воду, платки и светильни.
Тени ножей альбасетских
черные крылья скрестили.
Под гору катится мертвый
Хуан Антонио Монтилья.
Все тело в ирисах синих,
над левой бровью — гвоздика.
И крест огня осеняет
дорогу смертного крика.

Судья с отрядом жандармов
идет масличной долиной.
А кровь змеится и стонет
немою песней змеиной.
— Так повелось, сеньоры,
с первого дня творенья.
В Риме троих не дочтутся
и четверых в Карфагене.

Полная бреда смоковниц
и отголосков каленых,
заря без памяти пала
к ногам израненных конных.
И ангел черней печали
тела окропил росою.
Ангел с оливковым сердцем
и смоляною косою.

РОМАНС О ЧЕРНОЙ ТОСКЕ


Сверлят петухи потемки,
ища золотые зори,
когда Соледад Монтойя
сходит с ночных нагорий.
Желтая медь ее тела
пахнет конем и туманом.
Груди черней наковален
стонут напевом чеканным.
— Кого, Соледад, зовешь ты
и что тебе ночью надо?
— Зову я кого зовется, —
не ты мне вернешь утрату.
Искала я то, что ищут, — '
себя и свою отраду.
— О Соледад, моя мука!
Ждет море коней строптивых,
и кто удила закусит —
погибнет в его обрывах.
— Что мне за дело до моря!
Словно могила пустая,
ждут меня земли оливок,
черной тоской порастая.

— О Соледад, моя мука!
Что за тоска в этом пенье!
Плачешь ты соком лимона,
терпким от губ и терпенья.
— Что за тоска!.. Как шальная,
бегу и бьюсь я о стены,
и плещут по полу косы,
змеясь от кухни к постели.
Тоска!.. Смолы я чернее
и черным дымом одета.
О, юбки мои кружевные!
О, бедра мои — страстоцветы!
— Омойся росой зорянок,
малиновою водою
и бедное сердце с миром
пусти, Соледад Монтойя... —
Взлетают певчие реки
на крыльях неба и веток.
Рожденный день коронован
медовым тыквенным цветом.
Тоска цыганского сердца,
усни, сиротство изведав,
тоска заглохших истоков
и позабытых рассветов!

РОМАНС ОБРЕЧЕННОГО


Как сиро все и устало!
Два конских ока огромных
и два зрачка моих малых
ни в даль земную не смотрят,
ни в те края, где на челнах
уплывший сон поднимает
тринадцать вымпелов черных.
Мои бессонные слуги,
они все смотрят с тоскою
на север скал и металлов,
где призрак мой над рекою
колоду карт ледяную
тасует мертвой рукою...

Тугие волы речные
в осоке и остролистах
бодали мальчишек, плывших
на лунах рогов волнистых.
А молоточки пели
сомнамбулическим звоном,
что едет бессонный всадник
верхом на коне бессонном.

Двадцать шестого июня
отдал судья приказанье.
Двадцать шестого июня
люди Амарго сказали:
— Можешь срубить олеандры
перед дверями своими.
Крест начерти на пороге —
и напиши свое имя.

Взойдет над тобой цикута,
и прах порастет бурьяном,
и скользкой змеею известь
прильнет к сапогам сафьянным.
И будет то черной ночью
в магнитных горах высоких,
где дремлют волы речные
и пьют тишину осоки.
Учись же скрещивать руки,
готовь лампаду и ладан
и пей этот горный ветер,
холодный от скал и кладов.
Два месяца эти минут —
на третий сойдешь в могилу.

Мерцающий млечный меч
Сант-Яго из ножен вынул.
Прогнулось ночное небо,
глухой тишиною хлынув.

Двадцать шестого июня
глаза он открыл — и снова
закрыл их, уже навеки,
августа двадцать шестого...
Люди сходились на площадь,
где у стены на каменья
сбросил усталый Амарго
груз одинокого бденья.
И с непреклонностью римской,
прямоугольной и точной,
нес равновесие смерти
край простыни непорочной.

САН-ГАБРИЭЛЬ

Севилья
I

Высокий и узкобедрый,
стройней тростников лагуны,
идет он, кутая тенью
глаза и грустные губы;
поют горячие вены
серебряною струною,
а кожа в ночи мерцает,
как яблоки под луною.
И туфли мерно роняют
в туманы лунных цветений
два такта грустных и кратких,
как траур облачной тени.
И нет ему в мире равных —
ни пальмы в песках кочевий,
ни короля на троне,
ни в небе звезды вечерней.
Когда над яшмовой грудью
лицо он клонит в моленье,
ночь на равнину выходит,
чтобы упасть на колени.
И недруга ив плакучих,
властителя бликов лунных,
архангела Габриэля
в ночи заклинают струны.
— Когда в материнском лоне
послышится плач дитяти,
припомни цыган бродячих,
тебе подаривших платье!
II

Анунсиасьон де лос Рейес
за городского стеною
встречает его, одета
лохмотьями и луною.
И с лилией и улыбкой,
склоняясь в поклоне плавном,
предстал Габрирль-архангел,
Хиральды прекрасный правнук
Таинственные цикады
по бисеру замерцали.
А звезды по небосклону
рассыпались бубенцами.

— О Сан-Габриэль, мне тело
иглою пронзила нежность!
Твой блеск моих щек горящи?
коснулся жасмином снежным.
— С миром, Анунсиасьон,
о смуглое чудо света!
Дитя у тебя родится
прекрасней ночного ветра.
— Ай, свет мой, Габриэлильо!
Ай, Сан-Габриэль пресветлый!

Я б ложе твое заткала
гвоздикой и горицветом!
— С миром, Анунсиасьон,
звезда под бедным нарядом!
Найдешь ты в груди сыновней
три раны с родинкой рядом.
— Ай, свет мой, Габрирлильо!
Ай, Сан-Габриэль пресветлый!
Как ноет под левой грудью,
теплом молока согретой!

— С миром, Анунсиасьон,
о мать царей и пророчиц!
В дороге светят цыганам
твои горючие очи.

Дитя запевает в лоне
у матери изумленной.
Дрожит в голосочке песня
миндалинкою зеленой.
Архангел восходит в небо
ступенями сонных улиц...

А звезды на небосклоне
в бессмертники обернулись.

САН-РАФАЭЛЬ

Кордова
I

Смутно уходят упряжки
в край тишины тростниковой
мимо отмытого влагой
римского торса нагого.
Гвадалквивирские волны
стелят их в зеркале плесов
меж гравированных листьев
и грозовых отголосков.
И возле старых повозок,
в ночи затерянных сиро,
поют, вышивая, дети
про вечную горечь мира.
Но Кордове нет печали
до темных речных дурманов,
и как ни возводит сумрак
архитектуру туманов —
не скрыть ее ног точеных
нетленный и чистый мрамор.
И хрупким узором жести
дрожат лепестки флюгарок
на серой завесе бриза
поверх триумфальных арок.
И мост на десять ладов
толкует морские вести,
пока контрабанду вносят
по старой стене в предместья...
II

Одна лишь речная рыбка
иглой золотой сметала
Кордову ласковых плавней
с Кордовой строгих порталов.
Сбрасывают одежду
дети с бесстрастным видом,
тоненькие Мерлины,
ученики Товита,
они золотую рыбку
коварным вопросом бесят:
не краше ль винные розы,
чем пляшущий полумесяц?
Но рыбка их заставляет,
туманя мрамор холодный,
перенимать равновесье
у одинокой колонны,
где сарацинский архангел,
блеснув чешуей доспеха,
когда-то в волнах гортанных
обрел колыбель и эхо...

Одна золотая рыбка
в руках у красавиц Кордов:
Кордовы, зыблемой в водах,
и горней Кордовы гордой.

САН-МИГЕЛЬ

Гранада

Склоны, и склоны, и склоны —
и на горах полусонных
мулы и тени от мулов,
грузные, словно подсолнух.

В вечных потемках ущелий
взгляд их теряется грустно.
Хрустом соленых рассветов
льются воздушные русла.

У белогривого неба
ртутные очи померкли,
дав холодеющей тени
успокоение смерти.

В холод закутались реки,
чтобы никто их не тронул.
Дикие голые реки,
склоны, и склоны, и склоны...

Вверху на башне старинной
в узорах дикого хмеля
гирляндой свеч опоясан
высокий стан Сан-Мигеля.
В окне своей голубятни
по знаку ночи совиной
ручной архангел рядится
в пернатый гнев соловьиный.
Дыша цветочным настоем,
в тоске по свежим полянам
Эфеб трехтысячной ночи
gg поет в ковчеге стеклянном.

Танцует ночное море
поэму балконов лунных.
Сменила тростник на шепот
луна в золотых лагунах.
Девчонки, грызя орехи,
идут по камням нагретым.
Во мраке крупы купальщиц
подобны медным планетам.
Гуляет знать городская,
и дамы с грустною миной,
смуглея, бредят ночами
своей поры соловьиной.
И в час полуночной мессы,
слепой, лимонный и хилый,
мужчин и женщин с амвона
корит епископ Манилы.

Один Сан-Мигель на башне
покоится среди мрака,
унизанный зеркалами
и знаками зодиака, —
владыка нечетных чисел
и горных миров небесных
в берберском очарованье
заклятий и арабесок.

НЕВЕРНАЯ ЖЕНА


И в полночь на край долины
увел я жену чужую,
а думал — она невинна...

То было ночью Сант-Яго,
и, словно сговору рады,
в округе огни погасли
и замерцали цикады.
Я сонных грудей коснулся,
последний проулок минув,
и жарко они раскрылись
кистями ночных жасминов.
А юбка, шурша крахмалом,
в ушах звенела, дрожала,
как полог тугого шелка
под сталью пяти кинжалов.
Врастая в безлунный сумрак,
ворчали деревья глухо,
и дальним собачьим лаем
за нами гналась округа...

За ежевикою сонной
у тростникового плеса
я в белый песок впечатал
ее смоляные косы.
Я сдернул шелковый галстук.
Она наряд разбросала.
Я снял ремень с кобурою,
она — четыре корсажа.

Была нежна ее кожа —
нежнее кожи улиток,
светлее росы на стеклах,
молочной луной залитых.
Испуганно бедра бились,
как пойманные форели,
то лунным холодом стыли,
то белым огнем горели.
И лучшей в мире дорогой
до первой утренней птицы
меня этой ночью мчала
атласная кобылица...

Об остальном как мужчине
мне говорить не пристало,
и я повторять не стану
слова, что она шептала.
В песчинках и поцелуях
она ушла на рассвете.
Кинжалы трефовых лилий
вдогонку рубили ветер.

Я вел себя так, как должно,
цыган до смертного часа:
я дал ей кольцо на память
и больше не стал встречаться,
помня обман той ночи
у края речной долины, —
она ведь была замужней,
а мне клялась, что невинна.

ЦЫГАНКА-МОНАХИНЯ


Безмолвье мирта и мела.
И мальвы в травах ковровых.
Она левкой вышивает
на желтой ткани покрова.
Кружится свет семиперый
над серою сетью лампы.
Собор, как медведь цыганский,
ворчит, поднимая лапы.
А шьет она так красиво!
Склонясь над иглой в экстазе,
всю ткань бы она покрыла
цветами своих фантазий!
Какие банты магнолий
в росинках блесток стеклянных!
Как лег на складки покрова
узор луны и шафрана!
Пять апельсинов с кухни
дохнули прохладой винной.

Пять сладостных ран Христовых
из альмерийской долины.
В ее зрачках раздвоившись,
куда-то всадник проехал.
Тугую грудь колыхнуло
последним отзвуком эха.
И от далеких нагорий
с дымною мглой по ущельям
сжалось цыганское сердце,
полное медом и хмелем.
О, как равнина крутая
сотнею солнц заплескала!
О, как, сознанье туманя,
вздыбились реки и скалы!..
Но снова цветы на ткани,
и свет предвечерья кроткий
в шахматы с ветром играет
возле оконной решетки.

КАК СХВАТИЛИ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО НА СЕВИЛЬСКОЙ ДОРОГЕ


Антоньо Торрес Эредья,
Камборьо сын горделивый,
в Севилью смотреть корриду
шагает с веткою ивы.
Зеленой луны смуглее,
шагает, высок и тонок.
Блестят над глазами кольца
его кудрей вороненых.
Лимонов на полдороге
нарезал он близ канала
и долго бросал их в воду,
пока золотой не стала.
И где-то на полдороге,
в тени тополиных листьев,
его повели жандармы,
скрутив за спиною кисти.

Медленно день уходит
поступью матадора
и алым плащом заката
обводит моря и долы.
Тревожно чуют оливы
вечерний бег Козерога,
а конный ветер несется
в туман свинцовых отрогов.

Антоньо Торрес Эредья,
Камборьо сын горделивый,
среди пяти треуголок
шагает без ветки ивы...

Антоньо! И это ты?
Да будь ты цыган на деле,
здесь пять бы ручьев багряных,
стекая с ножа, запели!
И ты еще сын Камборьо?
Подкинут ты в колыбели!
Один на один со смертью,
бывало, в горах сходились.
Да вывелись те цыгане!
И пылью ножи покрылись...

Открылся засов тюремный,
едва только девять било.
А пятеро конвоиров
вином подкрепили силы.

Закрылся засов тюремный,
едва только девять било...
А небо в ночи сверкало,
как круп вороной кобылы!

СМЕРТЬ АНТОНЬИТО ЭЛЬ КАМБОРЬО


Смертное эхо уносит
Гвадалквивира поток.
Древнее эхо, где тонет
голоса алый цветок.
Рвался он раненым вепрем,
бился у ног на песке,
взмыленным телом дельфина
взвился в последнем броске;
вражеской кровью омыл он
свой кармазинный платок.
Но было ножей четыре,
и выстоять он не мог.
Когда изрешетил воду
пронзительный звездный свет
и бык молодой увидел
во сне левкои мулет,
хлынуло смертное эхо
Гвадалквивиру вослед.

Антоньо Торрес Эредья,
прядь — вороненый виток,
зеленолунная смуглость,
голоса алый цветок!
Кто ж напоил твоей кровью
гвадалквивирский песок?
— Четверо братьев Эредья
мне приходились сродни.
То, что другому прощалось,
мне не простили они.

И алых туфель сафьянных,
и то, что кольца носил,
а плоть мою на оливках
с жасмином бог замесил.
— Ай, Антоньито Камборьо,
императрице под стать!
Вспомни пречистую деву —
время пришло умирать.
— Ай, Федерико Гарсиа,
оповести патрули!
Я, как подрезанный колос,
больше не встану с земли.

Четыре всплеска кровавых —
и профиль в алой траве.
Живая медаль, которой
уже не отлить вовек.
С земли на бархат подушки
его кладет серафим.
И смуглых ангелов руки
зажгли светильник над ним.
И в час, когда четверо братьев
вернулись в город родной,
смертное эхо затихло
гвадалквивирской волной.

ПОГИБШИЙ ИЗ-ЗА ЛЮБВИ


— Что это светится ночью
на галерее высокой?
— Одиннадцать бьет на башне, —
сынок мой, задвинь засовы.
— Четыре огня горят там,
дрожа четырьмя лучами.
— Наверное, то цыгане,
лудящие медь ночами.

Луна, чесночная долька,
тускнея от смертной боли,
роняла желтые кудри
на желтые колокольни.
По улицам кралась полночь,
стучась у закрытых ставней,
а следом за ней собаки
гнались стоголосой стаей,
и запах вина янтарный
в ночных галереях таял.
Сырая осока ветра
и старческий шепот тени
под ветхой аркою ночи
будили гул запустенья.
Уснули ВОЛЫ и розы;
И только в оконной створке
четыре луча взывали,
как гневный святой Георгий.

Грустили невесты-травы,
а кровь застывала коркой,
как сорванный мак, сухою,
как юные бедра, горькой.
Рыдали седые реки,
в туманные горы глядя,
и в замерший миг вплетали
обрывки имен и прядей.
А ночь квадратной и белой
была от стен и балконов.
Цыгане и серафимы
коснулись аккордеонов.
— Если умру я, мама,
будут ли знать про это!
Синие телеграммы
ты разошли по свету!.. —
Семь воплей, семь ран багряных,
семь диких маков махровых
разбили тусклые луны
в залитых мраком альковах.
И зыбью рук отсеченных,
венков и спутанных прядей
бог знает где отозвалось
глухое море проклятий.
И в двери ворвалось небо
лесным рокотаньем дали.
А в ночь с галерей высоких
четыре луча взывали.

РОМАНС ОБ ИСПАНСКОЙ ЖАНДАРМЕРИИ


Их кони черным-черны,
и черен их шаг печатный.
На крыльях плащей чернильных
блестят восковые пятна.
Надежен свинцовый череп —
заплакать жандарм не может;
идут, затянув ремнями
сердца из лаковой кожи.
Полуночны и горбаты,
несут они за плечами
цесчаные смерчи страха,
клейкую тьму молчанья.
От них никуда не деться —
мчат, затая в глубинах
тусклые зодиаки
призрачных карабинов.

О звонкий цыганский город!
Ты флагами весь увешан.
Желтеют луна и тыква,
играет настой черешен.
И кто увидаиа однажды —
забудет тебя едва ли,
город имбирных башен,
мускуса и печали!

Ночи, колдующей ночи
синие сумерки пали.
В маленьких кузнях цыгане
солнца и стрелы ковали.
Плакал у каждой двери
израненный конь буланый.
В Херёсе-де-ла-Фронтера
петух запевал стеклянный.

А ветер, горячий и голый,
крался, таясь у обочин,
в сумрак, серебряный сумрак
ночи, колдующей ночи.

Иосиф и божья матерь
к цыганам спешат в печали —
они свои кастаньеты
на полпути потеряли.
Мария в бусах миндальных,
как дочь алькальда, нарядна;
плывет воскресное платье,
блестя фольгой шоколадной.
Иосиф машет рукою,
откинув плащ златотканый,
а следом — Педро Домёк
и три восточных султана..

На кровле грезящий месяц
дремотным аистом замер.
Взлетели огни и флаги
над сонными флюгерами.
В глубинах зеркал старинных
рыдают плясуньи-тени.
В Хересе-де-ла-Фронтера —
полуночь, роса и пенье.

О звонкий цыганский город!
Ты флагами весь украшен...
Гаси зеленые окна —
все ближе черные стражи!
Забыть ли тебя, мой город!
В тоске о морской прохладе
ты спишь, разметав по камню
не знавшие гребня пряди...

Они въезжают попарно —
а город поет и пляшет.
Бессмертников мертвый шорох
врывается в патронташи.
Они въезжают попарно,
спеша, как черные вести.
И связками шпор звенящих
мерещатся им созвездья.

А город, чуждый тревогам,
тасует двери предместий...
Верхами сорок жандармов
въезжают в говор и песни.
Часы застыли на башне
под зорким оком жандармским.
Столетний коньяк в бутылках
прикинулся льдом январским.
Застигнутый криком флюгер
забился, слетая с петель.
Зарубленный свистом сабель,
упал под копыта ветер.

Снуют старухи цыганки
в ущельях мрака и света,
мелькают сонные пряди,
мерцают медью монеты.
А крылья плащей зловещих
вдогонку летят тенями,
и ножницы черных вихрей
смыкаются за конями...
У белых врат вифлеемских
смешались люди и кони.

Над мертвой простер Иосиф
израненные ладони.
А ночь полна карабинов,
и воздух рвется струною.
Детей пречистая дева
врачует звездной слюною.
И снова скачут жандармы,
кострами ночь засевая,
и бьется в пламени сказка,
прекрасная и нагая.
У юной Росы Камборьо
клинком отрублены груди,
они на отчем пороге
стоят на бронзовом блюде.
Жандармы плясуний ловят,
их за волосы хватая, —
и розы пороховые
на улицах расцветают...
Когда же пластами пашни
легла черепица кровель,
заря, склонясь, осенила
холодный каменный профиль...

О мой цыганский город!
Прочь жандармерия скачет
черным туннелем молчанья,
а ты — пожаром охвачен.
Забыть ли тебя, мой город!
В глазах у меня отныне
пусть ищут твой дальний отблеск
Игру луны и пустыни.

Стихи разных лет

ВЕСЕННЯЯ ПЕСНЯ

28 марта 1919
Гранада
I

Выходят веселые. дети
из шумной школы,
вплетают в апрельский ветер
свой смех веселый.
Какою свежестью дышит
покой душистый!
Улица дремлет и слышит
смех серебристый
II

Иду по садам вечерним,
в цветы одетым,
а грусть я свою, наверно,
оставил где-то.
На кладбище, над черепами,
забывших время,
трепещет земля цветами,
взросло их семя.
И кипарисы, покрыты
пыльцою нежной,
вперили пустые орбиты
в простор безбрежный,
качая своей утомленной
главой зеленой.

Апрель, ты несешь нам звезды,
вешние воды,
зажги золотые гнезда
в глазах природы!

БАЛЛАДА МОРСКОЙ ВОДЫ


Море смеется
у края лагуны.
Пенные зубы,
лазурные губы...

— Девушка с бронзовой грудью,
что ты глядишь с тоскою?

— Торгую водой, сеньор мой,
водой морского.

— Юноша с темной кровью,
что в ней шумит, не смолкая?

— Это вода, сеньор мой,
вода морская.

— Мать, отчего твои слезы
льются соленой рекою?

— Плачу водой, сеньор мой,
водой морского.

— Сердце, скажи мне, сердце, —
откуда горечь такая?

— Слишком горька, сеньор мой,
вода морская...

А море смеется
у края лагуны.
Пенные зубы,
лазурные губы.

АЛМАЗ

Ноябрь 1920
Гранада

Острая звезда-алмаз,
глубину небес пронзая,
вылетела птицей света
из неволи мирозданья.
Из огромного гнезда,
где она томилась пленной,
устремляется, не зная,
что прикована к вселенной.

Охотники неземные
охотятся на планеты —
на лебедей серебристых
в водах молчанья и света.

Вслух малыши-топольки
читают букварь, а ветхий
тополь-учитель качает
в лад им иссохшею веткой.

Теперь на горе далекой,
наверно, играют в кости
покойники: им так скучно
весь век лежать на погосте!

Лягушка, пой свою песню!
Сверчок, вылезай из щели!
Пусть в тишине зазвучат
тонкие ваши свирели!

Я возвращаюсь домой.
Во мне трепещут со стоном
голубки — мои тревоги.
А на краю небосклона
спускается день-бадья
в колодезь ночей бездонный!

ДОЖДЬ

Январь 1919
Гранада

Есть в дожде откровенье — потаенная нежность.
И старинная сладость примиренной дремоты,
пробуждается с ним безыскусная песня,
и трепещет душа усыпленной природы.

Это землю лобзают поцелуем лазурным,
первобытное снова оживает поверье.
Сочетаются Небо и Земля, как впервые,
и великая кротость разлита в предвечерье.

Дождь — заря для плодов. Он приносит цветы нам,
овевает священным дуновением моря,
вызывает внезапно бытие на погостах,
а в душе сожаленье о немыслимых зорях,

роковое томленье по загубленной жизни,
неотступную думу: «Все напрасно, все поздно!»
Или призрак тревожный невозможного утра
и страдание плоти, где таится угроза.

В ртом сером звучанье пробуждается нежность,
небо нашего сердца просияет глубоко,
но надежды невольно обращаются в скорби,
созерцая погибель этих капель на стеклах.

Эти капли — глаза бесконечности — смотрят
в бесконечность родную, в материнское око.
И за каплею капля на стекле замутненном,
трепеща, остается, как алмазная рана.

Но, порты воды, эти капли провидят
то, что толпы потоков не узнают в туманах.

О мой дождь молчаливый, без ветров, без ненастья,
дождь спокойный и кроткий, колокольчик убогий,
дождь хороший и мирный, только ты — настоящий,
ты с любовью и скорбью окропляешь дороги!

О мой дождь францисканский, ты хранишь в своих каплях
души светлых ручьев, незаметные росы.
Нисходя на равнины, ты медлительным звоном
открываешь в груди сокровенные розы.

Тишине ты лепечешь первобытную песню
и листве повторяешь золотое преданье,
а пустынное сердце постигает их горько
в безысходной и черной пентаграмме страданья.

В сердце те же печали, что в дожде просветленном,
примиренная скорбь о несбыточном часе.
Для меня в небесах возникает созвездье,
но мешает мне сердце созерцать это счастье.

О мой дождь молчаливый, ты — любимец растений,
ты на клавишах звучных — утешение в боли,
и душе человека ты даришь тот же отзвук,
ту же мглу, что душе усыпленного поля!

Четыре желтые баллады

I

На горе, на горе высокой
деревцо стоит зеленое.

Пастух проходит
своей дорогой...


Протянулись оливы сонные
далеко в поля раскаленные.

Пастух проходит
своей дорогой.


У него — ни собак, ни стада,
и ни посоха, и ни друга.

Пастух проходит...

Он растаял, тень золотая,
без следа исчез в поле дальнем.

Своей дорогой.
II

От желтизны
земля опьянела.

Пастух, отдохни
в тени.


Ни облачка в сини небес, ни луны
белой.

Пастух, отдохни
в тени.


Лозы...
Смуглянка срезает их сладкие слезы.

Пастух, отдохни
в тени.
III

Среди желтых хлебов
пара красных волов.


В их движениях
ритмы старинных
колоколов.
Их глаза — как у птиц.
Для туманов рассвета
они родились.
Между тем
брызжет соком ими продетый
голубой апельсин
раскаленного лета.
Оба древни с рожденья,
и хозяина оба не знают.
Тяжесть крыльев могучих
их бока вспоминают.
Всегда им, волам,
вздыхать по полям
Руфи
и выискивать брод,
вечный брод
в те края,
хмелея от звезд
и рыданья жуя.

Среди желтых хлебов
пара красных волов.
IV

Среди маргариток неба
гуляю.


Почему-то святым в этот вечер
я себя представляю.
Когда молодую луну
мне дали,
я опять ее отпустил
в лиловые дали.
И господь наградил меня нимбом
и розой
из розариев рая.

Среди маргариток неба
гуляю.


Вот и сейчас
иду по небесному полю.
Сердца из лукавых сетей
выпускаю на волю,
мальчишкам дарю золотые монетки,
больных исцеляю.

Среди маргариток неба
гуляю.

КАРУСЕЛЬ


Праздничный день мчится
на колесах веселья,
вперед и назад вертится
на карусели.

Синяя пасха.
Белый сочельник.

Будние дни меняют
кожу, как змеи,
но праздники не поспевают,
не умеют.

Праздники ведь, признаться,
очень стары,
любят в шелка отеваться
и в муары.

Синяя пасха.
Белый сочельник.

Мы карусель привяжем
меж звезд хрустальных, —
это тюльпан, скажем,
из стран дальних.

Пятнистые наши лошадки
на пантер похожи.
Как апельсины сладки —
луна в желтой коже!

Завидуешь, Марко Поло?
На лошадках дети
умчатся в земли которых
не знают на свете.

Синяя пасха.
Белый сочельник.

* * *


Август.
Персики и цукаты
и в медовой росе покос.
Входит солнце в янтарь заката,
словно косточка в абрикос.
И смеется тайком початок
смехом желтым, как летний зной.

Снова август.
И детям сладок
смуглый хлеб со спелой луной.

ПЕЙЗАЖ


Вечер оделся в холод,
чтобы с пути не сбиться.

Дети с лучами света
к окнам пришли проститься
и смотрят, как желтая ветка
становится спящей птицей.

А день уже лег и стихнул,
и что-то ему не спится.
Вишневый румянец вспыхнул
на черепице.

СЕВИЛЬСКАЯ ПЕСЕНКА


В роще апельсинной
утро настает.
Пчелки золотые
ищут мед.

Где ты, где ты,
мед?

Я на цветке, вот тут,
Исабель.
Там, где растут
мята и хмель.

(Сел жучок
на стульчик золотой,
сел его сынок
на стульчик голубой.)

В роще апельсинной
утро настает.

НЕМОЙ МАЛЬЧИК


Мальчик искал свой голос,
спрятанный принцем-кузнечиком.
Мальчик искал свой голос
в росных цветочных венчиках.

— Сделал бы я из голоса
колечко необычайное,
мог бы я в это колечко
спрятать свое молчание.

Мальчик искал свой голос
в росных цветочных венчиках,
а голос звенел вдалеке,
одевшись зеленым кузнечиком.

ДВА МОРЯКА НА БЕРЕГУ

I

Он из Китайского моря
привез в своем сердце рыбку.

Порою она бороздит
глубины его зрачков.

Моряк, он теперь забывает
о дальних, дальних тавернах.

Он смотрит в воду.
II

Он когда-то о многом поведать мог.
Да теперь растерялись слова. Он умолк.

Мир полновесный. Кудрявое море.
Зверды и в небе, и за кормою.

Он видел двух пап в облачениях белых
И антильянок бронзовотелых.

Он смотрит в воду.

В ГЛУБИНАХ ЗЕЛЕНОГО НЕБА


В глубинах зеленого неба
зеленой звезды мерцанье.
Как быть, чтоб любовь не погибла?
И что с нею станет?

С холодным туманом
высокие башни слиты.
Как нам друг друга увидеть?
Окно закрыто.

Сто звезд зеленых
плывут над зеленым небом,
не видя ста белых башен,
покрытых снегом.

И чтобы моя тревога
казалась живой и страстной,
я должен ее украсить
улыбкой красной.

ГЛУПАЯ ПЕСНЯ


— Мама,
сделай меня ледяным!
— Ты замерзнешь тогда,
сынок.
— Мама,
сделай меня слюдяным!
— Не согреет слюда,
сынок.
— Мама,
вышей меня на подушке!
— Это можно.
Сейчас, сынок.

ДЕРЕВО ПЕСЕН


Все дрожит еще голос,
одинокая ветка,
от минувшего горя
и вчерашнего ветра.

Ночью девушка в поле
тосковала, и пела,
и ловила ту ветку, —
но поймать не успела.

Ах, луна на ущербе!
А поймать не успела.
Сотни серых соцветий
оплели ее тело.

И сама она стала
как ц.евучая ветка,
дрожью давнего горя
и вчерашнего ветра.

ВЕЧЕР


В ручье босые
ноги Люсии.


Три тополя-исполина,
звезда над семьей тополиной.

Покусывают лягушки
упругую ткань молчанья, —
по ней зеленым горошком
рассыпано их верещанье.

Сухое дерево тонет
ветвями в речном затоне
и в воде расцветает
кругами, рябью пернатой.

А я у реки вспоминаю
девочку из Гранады.

ЛУНА ВОСХОДИТ


Когда встает луна,
колокола стихают
и предстают тропинки
в непроходимых дебрях.

Когда встает луна,
землей владеет море
и кажется, что сердце —
забытый в далях остров.

Никто в ночь полнолунья
не съел бы апельсина, —
едят лишь ледяные
зеленые плоды.

Когда встает луна
в однообразных ликах —
серебряные деньги
рыдают в кошельках.

ПЕСНЯ ВСАДНИКА


Кордова.
В дали и мраке.

Черный конь и месяц рыжий,
а в котомке горсть оливок.
Стук копыт нетерпеливых,
доскачу — и не увижу
Кордовы.

На равнине только ветер,
черный конь да красный месяц.
Смерть уставила глазницы
на меня через бойницы
Кордовы.

Как дорога вдаль уносит!
О, мой конь неутомимый!
Смерть меня сегодня скосит
перед башнями немыми
Кордовы.

Кордова.
В дали и мраке.

БЕЗНАДЕЖНАЯ ПЕСНЯ


Сливаются реки,
свиваются травы.

А я
развеян ветрами.

Войдет благовещенье
в дом к обрученным,
и девушки встанут утрами —
и вышьют сердца свои
шелком зеленым.

А я
развеян ветрами.

ДЕРЕВЦО


Деревце, деревцо,
к засухе зацвело.

Девушка к роще масличной
шла вечереющим полем,
и обнимал ее ветер,
ветреный друг колоколен.

На андалусских лошадках
ехало четверо конных,
пыль оседала на куртках,
на голубых и зеленых.
«Едем, красавица, в Кордову!»
Девушка им ни слова.

Три молодых матадора
с горного шли перевала,
шелк отливал апельсином,
сталь серебром отливала.
«Едем, красотка, в Севилью!»
Девушка им ни слова.

Когда опустился вечер,
лиловою мглой омытый,
юноша вынес из сада
розы и лунные мирты.
«Радость, идем в Гранаду!»
И снова в ответ ни слова.

Осталась девушка в поле
срывать оливки в тумане,
и ветер серые руки
сомкнул на девичьем стане.

Деревце, деревцо,
к засухе зацвело.

УЛИЦА НЕМЫХ


За стеклом окошек неподвижных
девушки улыбками играют.

(На струнах пустых роялей
пауки-акробаты.)

Назначают девушки свиданья,
встряхивая косами тугими.

(Язык вееров,
платочков и взглядов.)

Кавалеры отвечают им, цветисто
взмахивая черными плащами.

СЕРЕНАДА


При луне у речной долины
полночь влагу в себя вбирает,
и на лунной груди Лолиты
от любви цветы умирают.

От любви цветы умирают.

Ночь нагая поет в долине
на мостах, летящих над мартом.
Осыпает себя Лолита
и волнами, и нежным нардом.

От любви цветы умирают.

Эта ночь серебра и аниса
сверкает на крышах голых.
Серебро зеркал и водопадов,
анис твоих бедер белых.

От любви цветы умирают.

НА УШКО ДЕВУШКЕ


Ничего не сказал бы тебе.
Ничего.
Но в глаза заглянул
и увидел два деревца шалых.
Оба — из смеха и света,
и ветер
играл их листвой.
Ничего не сказал бы тебе.
Ничего.

ОН УМЕР НА РАССВЕТЕ


У ночи четыре луны,
а дерево — только одно,
и тень у него одна,
и птица в листве ночной.

Следы поцелуев твоих
найти на себе пытаюсь.
Речка целует ветер, к нему
не прикасаясь.

А в ладони несу твое Нет.
Его ты дала мне
точно лимон восковой
с тяжестью камня.

У ночи четыре луны,
а дерево — только одно.
Как бабочка, сердце иглой
к памяти пригвождено.

МАДРИГАЛ ГОРОДУ САНТЬЯГО


Дождик идет в Сантьяго,
сердце любовью полно.
Белой камелией в небе
светится солнца пятно.

Дождик идет в Сантьяго;
ночи такие темны.
Трав серебро и грезы
лик закрывают луны.

Видишь, на камни улиц
падает тонкий хрусталь.
Видишь, как шлет тебе море
с ветром и мглу и печаль.

Шлет их тебе твое море,
солнцем Сантьяго забыт;
только с утра в моем сердце
капля дождя звенит.

ЭТО ПРАВДА


Трудно, ах, как это трудно
любить тебя и не плакать!

Мне боль причиняет воздух,
сердце
и даже шляпа.

Кому бы продать на базаре
ленточку и гребешок
и белую нить печали,
чтобы соткать платок?

Трудно, ах, как это трудно
любить тебя и не плакать!

СОНЕТ


Вздыхая, ветер ночи, призрак странный, —
он отливает серебром надменно, —
раскрыл края моей старинной раны;
он улетел, желанье неизменно.

Жизнь в язву превратит любовь так рано,
и хлынут кровь и чистый свет из плена;
в ней, как в щели, гнездо среди тумана
найдет немеющая Филомена.

О, нежный шум в ушах! На землю лягу,
бездушные цветы оберегая, —
я тем служу твоей красе, как благу.

И пожелтеют воды, пробегая,
и выпьет кровь мою — живую влагу —
душистая трава береговая.

СОНЕТ


Я боюсь потерять это светлое чудо,
что в глазах твоих влажных застыло в молчанье,
я боюсь этой ночи, в которой не буду
прикасаться лицом к твоей розе дыханья.

Я боюсь, что ветвей моих мертвая груда
устилать этот берег таинственный станет;
я носить не хочу за собою повсюду
те плоды, где укроются черви страданья.

Если клад мой заветный взяла ты с собою,
если ты моя боль, что пощады не просит,
если даже совсем ничего я не стою, —

пусть последний мой колос утрата не скосит,
и пусть будет поток твой усыпан листвою,
что роняет моя уходящая осень.

ПОЭТ ПРОСИТ СВОЮ ЛЮБОВЬ, ЧТОБЫ ОНА ЕМУ НАПИСАЛА


Любовь глубинная, как смерть, как весны,
напрасно жду я писем и решений;
цветок увял, и больше нет сомнений:
жить, потеряв себя в тебе, несносно.

Бессмертен воздух. Камень жесткий, косный
не знает и не избегает тени.
Не нужен сердцу для его борений
мед ледяной, — луна им поит сосны.

Я выстрадал тебя. Вскрывая вены
в бою голубки с тигром, змей с цветами,
я кровью обдавал твой стан мгновенно.

Наполни же мой дикий бред словами
иль дай мне жить в ночи самозабвенной,
в ночи души с неведомыми снами.

НА ИНОЙ ЛАД


Костер долину вечера венчает
рогами разъяренного оленя.
Равнины улеглись. И только ветер
по ним еще гарцует в отдаленье.

Кошачьим глазом, желтым и печальным,
тускнеет воздух, дымно стекленея.
Идут сквозь ветви следом за рекою,
и стаи веток тянутся за нею.

Все ожило припевами припевов,
все так едино, памятно и дико.
И на границе тростника и ночи
так странно, что зовусь я Федерико.

САД В МАРТЕ


Яблоня!
В ветвях твоих — птицы и тени.

Мчится моя мечта,
к ветру летит с луны.

Яблоня!
Твои руки оделись в зелень.

Седые виски января
в марте еще видны.

Яблоня...
(потухший ветер).

Яблоня...
(большое небо).

ПРЕЛЮДИЯ


И тополя уходят —
но след их озерный светел.

И тополя уходят —
но нам оставляют ветер.

И ветер умолкнет ночью,
обряженный черным крепом.

Но ветер оставит эхо,
плывущее вниз по рекам.

А мир светляков нахлынет —
и прошлое в нем потонет.

И крохотное сердечко
раскроется на ладони.

Диван Тамарита

КАСЫДА О БЕГСТВЕ


Я не раз затеривался в море,
с памятью, осыпанной цветами,
с горлом, полным нежности и боли.
Я не раз затеривался в море,
как в сердцах детей я затерялся.

Нет ночей, когда бы поцелуй наш
не будил безгубые улыбки.
Нет людей, чтоб возле колыбели
конских черепов не вспоминали.

Потому что розы оплетают
лобной кости лунные рельефы.
Потому что руки лишь умеют
подражать корням захороненным.

Как в сердцах детей я затерялся,
я не раз затеривался в море.
Мореход слепой, ищу я смерти,
полной сокрушительного света.

КАСЫДА О ВОСПОМИНАНИИ


Останься хоть тенью милои,
но память любви помилуй —

черешневый трепет нежный
в январской ночи кромешной.

Со смертью во сне бредовом
живу под одним я кровом.

И слезы вьюнком медвяным
на гипсовом сердце вянут.

Глаза мои бродят сами,
глаза мои стали псами.

Всю ночь они бродят садом
меж ягод, налитых ядом.

Дохнёт ли ветрами стужа —
тюльпаном качнется ужас,

а сумерки зимней рани
темнее больной герани.

И мертвые ждут рассвета
за дверью ночного бреда.

И дым пеленает белый
долину немого тела.

Под аркою нашей встречи
горят поминально свечи.

Развейся же тенью милой,
но память о ней помилуй.

КАСЫДА О ЗОЛОТОЙ ДЕВУШКЕ


В воде она бродила —
и тело золотое
затоку золотило.

Лягушками и тиной
пугало дно речное.
Пел воздух соловьиный
и бредил белизною.
И ночь, касаясь веток
серебряной серьгою,
гнала гнедые ветры
по голому нагорью.

А девушка вздыхала,
над заводью белея,
и заводь полыхала.

И вот заря в туманах
и сотнях глаз коровьих
застыла бездыханно
с венками в изголовьях.
И соловьи рыдали
спаленными крылами,
а девушка в печали
расплескивала пламя.

И сгинула в осоке,
и стала цаплей белой
у золотой затоки.

КАСЫДА О ТЕМНОЙ СМЕРТИ


Хочу уснуть я сном осенних яблок
и ускользнуть от сутолоки кладбищ.
Хочу уснуть навеки сном ребенка,
мечтавшего забросить сердце в море.

Не говори, что кровь жива и в мертвых,
что просят пить истлевшие их губы.
Не повторяй, как больно быть травою,
какой змеиный рот у новолунья.

Пускай усну нежданно,
усну на миг, на время, на столетья,
но чтобы знали все, что я не умер,
что золотые ясли — эти губы,
что я товарищ западного ветра,
что я большая тень моей слезинки.

Вы на заре лицо мое закройте,
чтоб муравьи мне глаз не застилали.
Сырой водой смочите мне подошвы,
чтоб соскользнуло жало скорпиона.

Ибо хочу уснуть я — но сном осенних яблок —
и научиться плачу, который землю смоет.
Ибо хочу остаться я в том ребенке смутном,
который вырвать сердце хотел в открытом море.

КАСЫДА О НЕДОСЯГАЕМОЙ РУКЕ


Я прошу всего только руку,
если можно, раненую руку.
Я прошу всего только руку,
пусть не знать ни сна мне, ни могилы.

Только б алебастровый тот ирис,
горлицу, прикованную к сердцу,
ту сиделку, что луну слепую
в ночь мою последнюю не впустит.

Я прошу одну эту руку,
что меня обмоет и обрядит.
Я прошу одну эту руку,
белое крыло моей смерти.

Все иное в мире — проходит.
Млечный след и отблеск безымянный.
Все — иное; только ветер плачет
о последней стае листопада.

ПРОЩАНИЕ


Если умру я —
не закрывайте балкона.

Дети едят апельсины.

(Я это вижу с балкона.)

Жницы сжинают пшеницу.
(Я это слышу с балкона.)

Если умру я —
не закрывайте балкона.