ИзбранноеСодержание
Путь Германа ГессеПисательская судьба Германа Гессе (1877-1962) необычна. Она была необычной при его жизни и осталась необычной после его смерти. В самом деле, каким его видели поколения читателей? Сначала все было просто. После того, как в 1904 году вышел роман двадцатишестилетнего автора «Петер Каменцинд», около пятнадцати лет не предвиделось причин сомневаться, кто такой Гессе: симпатичный и высокоодаренный, но ограниченный эпигон романтизма и натурализма, неторопливый изобразитель провинциального быта в душевных переживаний самоуглубленного мечтателя, который ведет с этим бытом свою тяжбу и все-таки мыслим лишь на его основе. Что называется, «Heimatdichtung», старонемецкий провинциализм как тема и одновременно как способ подходить к теме. Казалось, вот так он и будет из десятилетия в десятилетие писать роман за романом - может быть, все лучше, все тоньше, но едва ли по-иному... Однако уже в 1914 году нашлись глаза, которые увидели другое. Известный писатель и публицист левого направления Курт Тухольский писал тогда о его новом романе: «Если бы на титульном листе не стояло имя Гессе, мы не знали бы, что книгу написал он. Это уже не наш дорогой, почтенный старый Гессе; это кто-то иной. Куколка лежит в коконе, и никто не скажет наперед, какой окажется бабочка». Со временем стало ясно для всех: прежний писатель словно умер, и родился другой, поначалу неопытный, почти косноязычный. Книга «Демиан» (1919) - смутное и страстное свидетельство о становлении нового типа человека - недаром вышла под псевдонимом, недаром была принята читателями за исповедь молодого гения, сумевшего выразить чувства своих сверстников, непонятные людям старшего поколения. Как странно было узнать, что эту поистине юношескую книгу написал сорокалетний, давно сложившийся романист! Прошло еще десять лет, и критик писал о нем: «Он на самом деле моложе, чем поколение тех, кому сейчас по двадцать лет». Бывший провинциальный идиллик Гессе становится чутким провозвестником и осмыслителем всеевропейского кризиса. Что думают о нем читатели в конце 30-х - начале 40-х годов? По правде говоря, у него почти не остается читателей. Еще до 1933 года поклонники его ранних романов в письмах к нему наперебой отрекаются от него и спешат сообщить ему, что он перестал быть «истинно немецким» писателем, поддался «неврастеническим» настроениям, «интернационализировался» и предал «священные сады германского идеализма, германской веры и германской верности». В годы гитлеризма швейцарское гражданство обеспечило писателю личную безопасность, но контакт с немецким читателем был оборван. Нацистские критики то вежливо, то грубо отправляют его в небытие. Гессе пишет почти «ни для кого», почти «для себя». Философский роман «Игра в бисер» был издан в нейтральном Цюрихе в 1943 году и должен был казаться ненужным, как ювелирное чудо среди окопов. Его узнали и полюбили немногие; среди этих немногих был, в частности, Томас Манн. Не прошло и трех лет, как все перевернулось. «Ненужная» книга оказывается нужнейшим духовным ориентиром для целых поколений, отыскивающих возврат к утерянным ценностям. Ее автор, удостоенный Гетевской премии города Франкфурта и затем Нобелевской премии, воспринимается как живой классик немецкой литературы. В конце 40-х годов имя Гессе - предмет почитания, более того, объект сентиментального культа, неизбежно создающего свои обессмысливающие штампы. Гессе прославляют как благостного и мудрого певца «любви к человеку», «любви к природе», «любви к богу». Произошла смена поколений, и все снова перевернулось. Досадно маячившая фигура респектабельного классика и моралиста стала действовать западногерманским критикам на нервы (самого Гессе к этому времени уже не было в живых). «Ведь согласились же мы, - замечает влиятельный критик в 1972 году, через десять лет после его смерти, - что Гессе, собственно, был ошибкой, что хотя его много читали и почитали, однако, по сути дела, Нобелевская премия, если иметь в виду не политику, а литературу, была для нас скорее неприятностью. Развлекательный беллетрист, моралист, учитель жизни - куда ни шло! Но из «высокой» литературы он сам катапультировал себя, потому что был уж чересчур прост». Отметим иронию судьбы: когда «Игра в бисер» стала широко известна, она воспринималась скорее как образец трудной и загадочной «интеллектуальной» литературы, но критерии «высоколобости» так стремительно изменились, что Гессе был отброшен носком ботинка в яму для китча1. Отныне он «чересчур прост». Все как будто решилось, властители дум западногерманской интеллектуальной молодежи пришли к ненарушаемому согласию: Гессе устарел, Гессе мертв, Гессе больше нет. Но все снова переворачивается - на этот раз вдали от Германии. Все привыкли думать, что Гессе - специфически немецкий или, по крайней мере, специфически европейский писатель; так он сам понимал свое место в литературе, так смотрели на него его друзья, а впрочем, и его недруги, корившие его за провинциальную отсталость. Правда, интерес к его творчеству заметен в Японии и в Индии; дорогая писателю Азия ответила любовью на любовь. Уже в 50-е годы появилось четыре (!) различных перевода «Игры в бисер» на японский язык. Но Америка! В год смерти писателя «Нью-Йорк таймс» отмечала, что романы Гессе для американского читателя «в целом недоступны». И вдруг колесо Фортуны сделало поворот. Происходят события, которые, как всегда, любой критик без труда разъяснит задним числом, но которые в первый момент были неожиданными до оторопи: Гессе - самый «читаемый» европейский писатель в США! Американский книжный рынок поглощает миллионные тиражи его книг! Бытовая деталь: молодые бунтари в своих «коммунах» из рук в руки передают одну затрепанную, замусоленную, до дыр зачитанную книгу - это перевод «Сиддхарты», или «Степного волка», или той же «Игры в бисер». Пусть западногерманский литературно-критический ареопаг авторитетно постановил, что Гессе ничего не может сказать человеку индустриальной эпохи, - бесцеремонная молодежь самой индустриальной страны мира игнорирует этот приговор и тянется к «архаизаторским» сочинениям запоздалого романтика Гессе, как к слову своего современника и товарища. Такой сюрприз нельзя не найти примечательным. Разумеется, дело и на сей раз не обходится без изрядной дозы бессмыслицы. Новый культ Гессе куда крикливее старого, он развивается в атмосфере рекламного бума и модной истерии. Сообразительные владельцы дают своим кафе имена гессевских романов, так что, например, жители Нью-Йорка могут перекусить в «Игре в бисер». Сенсационный поп-ансамбль называется «Степной волк» и выступает в костюмах персонажей этого романа. Однако, судя по всему, интерес американской молодежи к Гессе включает в себя и более серьезные аспекты. У писателя учатся не только мечтательной интровертивности - углублению в себя, - основательно вульгаризирующейся в умах среднего американца, но прежде всего двум вещам: ненависти к практицизму и ненависти к насилию. В годы борьбы против войны во Вьетнаме Гессе был хорошим союзником. Что касается западногерманских критиков, они могли, конечно, утешаться ссылкой на дурной вкус американского читателя. Однако время от времени тот или иной критик оповещает публику, что перечитал «Игру в бисер» или другой роман Гессе и наряду с архаизаторством, стилизаторством и просроченной романтикой, к своему изумлению, нашел в книге толк. Даже социологические представления Гессе были, оказывается, не столь уж бессмысленными! Колесо Фортуны продолжает вертеться, и никто не скажет, когда оно станет неподвижно. Сегодня, по прошествии столетия со дня рождения и через пятнадцать лет после смерти, Гессе продолжает вызывать безоговорочный восторг и столь же безоговорочное отрицание. Его имя остается спорным. Еще раз оглянемся на отражения лица Гессе в чужих глазах. Тихий идиллик 900-х годов и неистовый отверженец буржуазного благополучия в период между двумя мировыми войнами; престарелый мудрец и учитель жизни, в котором иные поспешили увидеть духовного банкрота; старомодный мастер «хорошо темперированной» немецкой прозы и кумир длинноволосых юношей Америки, - как, спрашивается, собрать столь различные обличил в единый образ? Кто был этот Гессе на самом деле? Какая судьба гнала его от одной метаморфозы к другой?* * *Герман Гессе родился 2 июля 1877 года в маленьком южногерманском городе Кальве. Это настоящий городок из сказки - с игрушечными старинными домами, с крутыми двускатными кровлями, со средневековым мостом, отражающимся в водах речки Нагольд. Кальв лежит в Швабии - области Германии, особенно долго удерживавшей черты патриархального быта, обойденной политическим и экономическим развитием, но давшей миру таких дерзновенных мыслителей, как Кеплер, Гегель и Шеллинг, таких самоуглубленных и чистых поэтов, как Гёльдерлин и Мёрике. Швабская история выработала особый тип человека - тихого упрямца, чудака и оригинала, погруженного в свои мысли, своеобычного и несговорчивого. Швабия пережила в XVIII веке расцвет пиетизма - мистического движения, причудливо сочетавшего культуру самоанализа, оригинальные замыслы и прозрения, отголоски народного еретичества в духе Якоба Бёмв и протест против черствой лютеранской ортодоксии - с самой трагикомической сектантской узостью. Бенгель, Этингер, Цинцендорф, все эти глубокомысленные фантазеры, самобытные искатели истины, правдолюбцы и однодумы - колоритные персонажи швабской старины, и писатель всю жизнь сохранял к ним верную любовь; сквозь его книги проходит воспоминание о них - от фигуры мудрого сапожника мастера Флайга из повести «Под колесом» до отдельных мотивов, появляющихся в «Игре в бисер» и господствующих в неоконченном «Четвертом жизнеописании Иозефа Кнехта». Атмосфера родительского дома была под стать этим швабским традициям. И отец и мать Германа Гессе с юности избрали путь миссионеров, готовились к проповедническим трудам в Индии, по причине недостатка физической выносливости принуждены были вернуться в Европу, однако продолжали жить интересами миссии. Это были старомодные, ограниченные, но чистые и убежденные люди; их сын мог со временем разочароваться в их идеале, но не в их преданности идеалу, которую называл самым важным переживанием своего детства, и потому самоуверенный мир буржуазного практицизма всю жизнь оставался для него непонятным и нереальным. Детские годы Германа Гессе прошли в другом мире. «Это был мир немецкой и протестантской чеканки, - вспоминал он впоследствии, - но открытый для всемирных контактов и перспектив, и это был целый, единый в себе, неповрежденный, здоровый мир, мир без провалов и призрачных завес, гуманный и христианский мир, в котором лес и ручей, косуля и лисица, сосед и тетки составляли столь же необходимую и органическую часть, как рождество и пасха, латынь и греческий, как Гете, Матиас Клаудиус и Эйхендорф». Таков был мир, уютный, как отчий дом, из которого Гессе ушел, подобно блудному сыну притчи, куда силился вернуться и откуда снова и снова уходил, пока не стало совершенно ясно, что этого потерянного рая больше не существует. Отрочество и юность будущего писателя были наполнены острой внутренней тревогой, принимавшей подчас судорожные, болезненные формы. Можно вспомнить слова Александра Блока о поколениях, переживших мужание накануне прихода XX века: «...в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое, ценою бесконечных потерь, личных трагедий, жизненных неудач, падений и т. д.; ценою, наконец, потери тех бесконечно высоких свойств, которые в свое время сияли, как лучшие алмазы в человеческой короне (как, например, свойства гуманные, добродетели, безупречная честность, высокая нравственность и проч.)». Подросток Герман Гессе утратил веру своих родителей и отвечал неистовым упрямством на кроткое упрямство, с которым они навязывали ему свои заповеди, восторженно мучился и горестно наслаждался своей непонятостью, своим одиночеством и «окаянством». (Заметим, что не только тогда, но и в зрелые годы, в пятидесятилетнем возрасте «ребра и беса», Гессе курьезным образом сохранил нечто от представлений мальчика из благочестивой семьи, - представлений, позволяющих человеку, засидевшемуся в кабачке, предпринявшему эскападу в ресторан или танцевавшему с незнакомой женщиной, не без гордости ощутить себя избранником Князя Тьмы; читатель не раз почувствует это даже в умном романе «Степной волк»). Навязчивые видения убийства и самоубийства, выплывающие в том же «Степном волке», в книге «Кризис» и особенно в «Клейне и Вагнере», восходят к тем же годам. Первая душевная буря разразилась в старинных стенах готического аббатства Маульбронн, где со времен Реформации размещается протестантская семинария, видевшая среди своих питомцев еще юного Гёльдерлина (альбомы по истории немецкого искусства часто дают фотографии маульброннской надкладезной капеллы, где под стрельчатыми сводами, возведенными в середине XIV в., плещутся родниковые струи, перетекая из одной чаши в другую). Эстетически притягательный образ средневековой обители, воспитанники которой среди благородных старых камней из поколения в поколение занимаются культивированием своего духа, оказал неизгладимое воздействие на фантазию четырнадцатилетнего Гессе; художественно преобразованные воспоминания о Маульбронне можно проследить вплоть до поздних романов - «Нарцисса и Гольдмунда» и «Игры в бисер». Подросток поначалу с увлечением учился древнегреческому и древнееврейскому, выступал с декламациями, музицировал, но оказался непригодным к роли послушного семинариста; в один прекрасный день он неожиданно для самого себя бежал «в никуда», ночевал морозной ночью в стогу сена, как бездомный бродяга, затем несколько мучительных лет, к ужасу родителей, обнаруживал полную неспособность к социальной адаптации, навлекал на себя подозрение в психической неполноценности, отказывался принять какой бы то ни было готовый и предначертанный жизненный путь, нигде не учился, хотя прилежно занимался широким литературным и философским самообразованием по собственному плану. Чтобы как-то зарабатывать на жизнь, он пошел в обучение на фабрику башенных часов, затем некоторое время практиковался в антикварной и книжной лавках в Тюбингене и Базеле. Между тем в печати появляются его статьи и рецензии, затем первые книги: сборник стихов «Романтические песни» (1899), сборник лирической прозы «Час после полуночи» (1899), «Посмертно изданные записи и стихотворения Германа Лаушера» (1901), «Стихотворения» (1902). Начиная с повести «Петер Каменцинд» (1904), Гессе становится постоянным автором знаменитого издательства С. Фишера, что само по себе означало успех. Вчерашний неприкаянный неудачник видит себя признанным, респектабельным, обеспеченным писателем. В том же 1904 году он женится и во исполнение давней руссоистско-толстовской мечты оставляет все города на свете ради деревни Гайенхофен на берегу Боденского озера. Поначалу он снимает крестьянский дом, затем - о, торжество вчерашнего бродяги! - строит свой дом. Свой дом, своя жизнь, им самим определенная: немного сельского труда и тихая умственная работа. Один за другим рождаются сыновья, одна за другой выходят книги, заранее ожидаемые читателями. Кажется, что между этим беспокойным Германом Гессе и действительностью заключен мир. Надолго ли?* * *Период, предшествовавший «Петеру Каменцинду», может рассматриваться как предыстория творчества Гессе. Писатель начинал под знаком неоромантического эстетизма «конца века». Его первые этюды в стихах и в прозе редко идут дальше фиксации беглых психологических состояний и настроений индивида, несколько но в меру занятого собой. Только в фиктивном дневнике Германа Лаушера Гессе подчас поднимается до исповедальной беспощадности самоанализа, столь характерной для его зрелых произведений. Что, однако, было достигнуто писателем почти сразу, так это безупречное чувство прозаического ритма, музыкальная прозрачность синтаксиса, ненавязчивость аллитераций и ассонансов, естественное благородство «словесного жеста». Таковы неотчуждаемые черты прозы Гессе. В этой связи скажем наперед несколько слов об устойчивом отношении его поэзии к его прозе. Стихам Гессе предстояло становиться все лучше, так что наиболее совершенные стихи были им написаны в старости, но в существе своем его поэзия всегда жила силой его прозы, служа лишь более откровенному и очевидному выявлению и так присущих ей, прозе, свойств лиризма и ритмичности. У Гессе поэзия накоротке с прозой, как это обычно для писателей второй половины XIX века, например, для швейцарца Конрада Фердинанда Мейера, но совсем не характерно для поэтов XX века. Можно утверждать, что стихам Гессе недостает исключительно поэтической, мыслимой только в стихах «магии слова», недостает «безусловности», «абсолютности» в отношении к слову; это как бы все та же проза, только возведенная в новую степень своего высокого качества. Повесть «Петер Каменцинд» - для раннего Гессе важный шаг вперед уже потому, что это повесть, сюжетное произведение, герой которого переживает свою жизнь, а не только переходит от настроения к настроению. Гессе впервые усваивает эпическую энергию своих образцов (прежде всего Готфрида Келлера), он твердой рукой прочеркивает контур биографии крестьянского сына Каменцинда, приходящего от любовных терзаний юности к спокойствию зрелости, от разочарования в суете городов к возврату в сельскую тишину, от эгоцентризма к опыту сострадательной любви, наконец, от мечтаний к терпкому, скорбному и здоровому ощущению реальности. Биография эта имеет одну черту, в той или иной мере присущую биографиям всех позднейших героев Гессе (и чем дальше, тем больше): она похожа на притчу, что отнюдь не случайно. Начиная с «Петера Каменцинда», писатель переходит от эстетства и самоцельного самовыражения к морально-философским поискам и к морально-философской проповеди. Положим, Гессе со временем далеко уйдет от духа толстовства, проглядывающего в его первой повести; но все его последующее творчество будет непосредственно, явно, откровенно ориентировано на вопрос о «самом главном», о смысле жизни (ибо изображение бессмыслицы жизни в «Степном волке» или в книге «Кризис» - не что иное, как попытка подойти к проблеме «от противного», и гессевский «имморализм» 20-х годов - составная часть его морализма). Можно восхищаться последовательностью, с которой Гессе подчинял свое вдохновение высоким гуманистическим целям, можно, пожалуй, подосадовать на нескромность его проповедничества и дилетантизм его философствования, но Гессе был таким, и никакая сила на свете не могла бы сделать его иным. В поздний период творчества писатель не раз готов был отчаяться в своем литературном мастерстве и пути, но он никогда не отчаивался в своей человеческой обязанности - упорно, не смущаясь неудачами, искать утраченную целостность духовной жизни и рассказывать о результатах поисков на пользу всем ищущим. Чего в его проповеди почти нет, так это доктринерства, и вопросы в ней преобладают над готовыми ответами. Следующая повесть Гессе - «Под колесом» (1906); это попытка рассчитаться с кошмаром юношеских лет - школьной системой кайзеровской Германии, попытка подойти к проблеме педагогики с позиций «адвоката личности», как назовет себя писатель много лет спустя. Герой повести - одаренный и хрупкий мальчик Ганс Гибенрат, который во исполнение воли своего отца, грубого и бессердечного филистера, вкладывает свою впечатлительную душу в пустую погоню за школьными успехами, в истерию экзаменов и призрачные триумфы хороших отметок, пока не надламывается от этой противоестественной жизни. Отец принужден забрать его из школы и отдать в подмастерья; выход из честолюбивой суеты и приобщение к народной жизни поначалу действуют на него благотворно, однако нервный надрыв, превращающий первое пробуждение эмоций влюбленности в безысходную катастрофу, и панический страх перед перспективой «отстать», «опуститься» и «угодить под колесо» зашли непоправимо далеко. То ли самоубийство, то ли приступ физической слабости - автор оставляет это неясным - приводят к концу, и темная вода речки уносит хрупкое тело Ганса Гибенрата (герои Гессе обычно находят смерть в водной стихии, как Клейн, как Иозеф Кнехт). Если добавить, что школа, составляющая место действия повести, - Маульброннская семинария, то автобиографичность повести будет совсем очевидной. Конечно, ее нельзя преувеличивать: родители Гессе представляли полную противоположность Гибенрату-отцу, да и сам Гессе в юности был мало похож на кроткого и безответного Ганса (в повести есть еще один персонаж - бунтующий юный поэт, недаром несущий в своем имени «Герман Гейльнер» инициалы Германа Гессе). В этой связи заметим, что главный и самый реальный конфликт юности писателя - выпадение из круга домашней религиозности - никогда не становится в его рассказах, повестях и романах предметом непосредственного изображения: были вещи, которых он не мог касаться даже через десятки лет. Лучшее в повести - великолепные картины народного быта и образцы народной речи, предвосхищающие «Кнульпа». Ее слабость - несколько сентиментальное отношение к герою; в ее атмосфере есть нечто от умонастроения «непонятого» юноши, растравляющего себе сердце мечтами о том, как он умрет и как его тогда все будут жалеть. Налет сентиментальности не чужд и роману «Гертруда» (1910), отмеченному влиянием прозы Штифтера и других элегических новеллистов XIX века (не без воздействия Тургенева). В центре романа стоит образ композитора Куна, сосредоточенного меланхолика, чья физическая ущербность лишь подчеркивает и делает наглядной дистанцию между ним и миром. С грустным раздумьем подводит он итог своей жизни, предстающей перед ним как цепь отказов от счастья и равноправного места среди людей. Еще отчетливее, чем в повести «Под колесом», выявляется прием, характерный для всего творчества Гессе: набор автопортретных черт распределен между парой контрастирующих персонажей, так что духовный автопортрет писателя получает реализацию именно в диалектике их контраста, спора, противостояния. Рядом с Куном поставлен певец Муот - дерзкий, чувственный, страстный человек, умеющий добиться своего, но неизлечимо отравленный внутренней тревогой. Куна и Муота объединяет главное: оба они - люди искусства, как их представляет себе романтическое мышление, то есть глубоко одинокие люди. Именно их одиночество делает их пригодными для перенесения на них конфликтов и проблем самого автора. Если Куну Гессе доверяет свою самоуглубленность, свою тягу к аскезе, свою надежду на прояснение жизненного трагизма усилием духа, дающим силу слабому, то Муот воплощает также присущее Гессе начало бунтарства, бурного внутреннего разлада. От каждого из них путь ведет к длинному ряду персонажей из более поздних книг: от Куна - к Сиддхарте, Нарциссу, Иозефу Кнехту, от Муота - к Гарри Галлеру, Гольдмунду, Плинио Дезиньори. В начале 10-х годов Гессе переживает первые приступы разочарования в своей жизни, в гайенхофенской идиллии, в попытках заключить перемирие с общественными нормами, в семье и писательстве. Ему кажется, что он изменил своей судьбе бродяги и странника, построив дом, основав семью, скрывая от самого себя бездны и провалы, но также особые возможности гармонии, присущие именно его жизни - только ей и никакой другой. «Блажен обладающий и оседлый, блажен верный, блажен добродетельный! - писал он тогда. - Я могу его любить, могу его почитать, могу ему завидовать. Но я погубил полжизни на усилия подражать его добродетели. Я тщился быть тем, что я не есмь». Внутренняя тревога гонит Гессе, убежденного домоседа и провинциала, чрезвычайно неохотно покидавшего родные швабско-швейцарские края, в далекое путешествие (1911 г.): его глаза видят пальмы Цейлона, девственные леса Суматры, суету малайских городов, его впечатлительное воображение запасается на всю жизнь картинами восточной природы, жизни и духовности, но владеющее им беспокойство не избыто. Сомнения Гессе в праве художника на семейное счастье и домашнее благополучие выразились в его последнем довоенном романе («Росхальде», 1914). Затем личные горести и неустройства оказались решительно отодвинуты на задний план, хотя и обострены, как бы подтверждены в своем зловещем смысле великой бедой народов - мировой войной. Снова повторилось в стократно усиленном виде переживание отрочества и юности писателя: целый мир, уютный, любимый и почитаемый мир европейской цивилизации, традиционной морали, никем не оспариваемого идеала человечества и столь же бесспорного культа отечества, - весь этот мир оказался иллюзорным. Довоенный уют был мертв, Европа дичала. Уважаемые профессоры, литераторы, пасторы Германии встретили войну с восторгом, как желанное обновление. Такие писатели, как Герхарт Гауптман, такие ученые, как Макс Планк, Эрнст Геккель, Вильгельм Оствальд, обратились к немецкому народу с «Заявлением 93-х», в котором утверждалось единство немецкой культуры и немецкого милитаризма. Даже Томас Манн на несколько лет поддался «хмелю судьбы». И вот Гессе, аполитичный мечтатель Гессе, оказывается один против всех, поначалу даже не замечая, что это произошло. 3 ноября 1914 года в газете «Нойе цюрхер цайтунг» появилась статья Гессе «О друзья, довольно этих звуков!» (заглавие - цитата, оно повторяет возглас, которым предварен финал Девятой симфонии Бетховена). Позиция, выраженная в этой статье, характерна для индивидуалистического гуманизма Гессе. Скорбя о войне, писатель протестует, собственно, не против войны, как таковой; против чего он протестует, и притом с редкой ясностью и чистотой нравственной эмоции, так это против лжи, сопутствующей войне. Ложь вызывает у него искреннее, непосредственное, импульсивное недоумение. Что, собственно, случилось? Разве вчера еще все не были согласны, что культура и этика независимы от злобы дня, что истина высоко поднята над раздорами и союзами государств, что «люди духа» служат сверхнациональному, всеевропейскому и всемирному делу? Гессе обращается не к политикам и генералам, но и не к массам, не к человеку с улицы, он обращается к профессиональным служителям культуры, обвиняя их в отступничестве, требуя неумолимой верности идеалу духовной свободы. Как они смеют поддаваться всеобщему гипнозу, ставить свою мысль в зависимость от политической конъюнктуры, отрекаться от заветов Гете и Гердера? Статью можно назвать наивной, она и впрямь наивна, но в ее наивности ее сила, прямота поставленного в ней вопроса: не готова ли немецкая культура изменить самой себе? Этот вопрос был задан почти за двадцать лет до прихода Гитлера к власти... Выступление Гессе привлекло, между прочим, сочувственное внимание Ромена Роллана и дало толчок к сближению обоих писателей, окончившемуся их многолетней дружбой. Еще одна статья, продолжавшая линию первой, навлекла на Гессе разнузданную травлю «патриотических кругов». Анонимный памфлет, перепечатанный в продолжение 1915 года двадцатью (!) немецкими газетами, именовал его «Рыцарем печального образа», «отщепенцем без отечества», «предателем народа и народности». «Старые друзья оповещали меня, - вспоминал Гессе впоследствии, - что они вскормили у своего сердца змею и что сердце это впредь бьется для кайзера и для нашей державы, но не для такого выродка, как я. Ругательные письма от неизвестных лиц поступали во множестве, и книготорговцы ставили меня в известность, что автор, имеющий столь предосудительные взгляды, для них не существует» («Краткое жизнеописание»). Гессе не был ни трибуном, ни левым политиком, он был замкнутым, старомодным человеком, привыкшим к традиционной лояльности, к респектабельной тишине вокруг своего имени, и газетные нападки означали для него необходимость мучительной ломки жизненных навыков. Между тем кольцо одиночества вокруг него смыкалось: в 1916 году умор его отец, в 1918 году сошла с ума его жена. Работа по организации снабжения военнопленных книгами, которую писатель вел в нейтральной Швейцарии, истощила его силы. Во время тяжелого нервного расстройства он впервые обратился к помощи психоанализа, что дало ему впечатления, далеко уводившие от идиллического консерватизма довоенных лет. Жизнь была кончена, жизнь надо было начинать заново. Но перед этим надо было подвести итоги. Цикл рассказов о Кнульпе - это итог истекшего периода творчества Гессе. Символично, что он появился во время войны, в 1915 году. Его герой - бродяга, непутевый странник, овеянный меланхолической поэзией шубертовского «Зимнего пути» и мягким юмором старых народных песен, человек без дома и крова, без семьи и дела, сохраняющий в мире взрослых секрет вечного детства, «детского сумасбродства и детского смеха», упрямо отказывающийся занять свое место в благоразумном мире расчетливых хозяев. Замерзая в пути под хлопьями снегопада, он видит всю свою жизнь как на ладони, ощущает ее оправданной, а себя - прощенным, утешенным и свободным, беседует лицом к лицу с богом, и это вовсе не бог теологии, не бог церкви, который требует человека к ответу, это бог сказки, бог детской фантазии, детского сновидения. Кнульп задремывает последним сном, как в теплой, уютной колыбели. Бездомный вернулся домой. Внешний облик рассказов о Кнульпе характеризуется той старомодной, если угодно, простоватой, но скорее симпатичной непритязательностью, исключающей натугу и напряжение, которая так свойственна раннему творчеству Гессе и которую почти невозможно отыскать в поздних его вещах. Однако внутренняя установка этих рассказов обнаруживает некую сложность, даже раздвоенность, состоящую в том, что автор одновременно как бы движется по направлению к своему герою, соединяя и даже отождествляя себя с ним в акте определенного жизненного выбора, но одновременно расстается и навсегда прощается с ним. За самоотождествлением стоит окончательный отказ от благодушно-тяжеловесной «бюргерской» стабильности, от дома и уюта, от принятия всерьез всякого рода однозначных прописей и приход к решимости бродяги принять свое отщепенство просто и без жалоб. Самоотождествление это заходит у Гесса довольно далеко: в одном из лирических стихотворений этого же времени он обращается к Кнульпу, как к своему товарищу и двойнику, мечтая о том, как они уснут, взявшись за руки и глядя на месяц, усмехающийся им, как их могильные кресты будут стоять рядом при дороге, под дождями и снегами... Но Гессе и уходит от Кнульпа, который видим читателю уже сквозь «магическую даль». Среди героев Гессе Кнульп - последний, кто еще сохранил народную скромность и веселость, даже нечто от патриархального смирения, и запас простодушной чистоты, не растраченный в самых беспутных странствиях. Персонаж одного из рассказов Бунина говорит о себе, что у него «душа не нонешнего века»; это мог бы сказать про свою душу и Кнульп. Другой гессевский бродяга, Гольдмунд, будет совершать свой путь среди внешней обстановки средневековья, но это не он, а простодушный Кнульп не порвал еще связь с тысячелетней традицией странников и вагантов, веселых нищих и бродячих скрипачей. Судьба писателя, однако, влекла его к изображению психологии интеллигента XX века, куда менее целомудренной, куда более патетичной и разорванной, чем душа Кнульпа, и былое простосердечие, ставшее духовным анахронизмом, должно было отойти для него самого и его читателей в область утешительных воспоминаний. Писатель не выбирает своих тем - темы выбирают его, подчас против его воли; Гессе никогда не чувствовала этого так отчетливо, как в смутный, переломный момент, когда Европа подошла к концу мировой войны, а он - к своему сорокалетию. Старая поговорка, на которую он с удовольствием ссылался, утверждает, что шваб набирается ума к сорока. Набраться ума в данном случае означало - родиться заново. Опытный, известный поэт и романист превращается в новичка. В 1919 году выходит в свет его книга, и она словно бы и не принадлежит прежнему Гессе, что выражено чисто внешне отсутствием его имени на титульном листе. Книга обращается не к прежним читателям Гессе, не к его ровесникам, но через их голову - к молодежи; писатель говорит с юношами, прошедшими фронтовой ад, не в тоне старшего, он ощущает себя их товарищем, болеет их болезнями, пьянеет их безумием, надеется их надеждами. Книга кровно связана с кризисной ситуацией, возникшей после неслыханной войны, после падения кайзеровского режима и краха старой Германии. Ей присуща напряженная, даже взвинченная, экстатическая, если угодно, и впрямь юношеская интонация: в ней много неподдельной страсти и очень мало зрелости, мало опытности и уравновешенности. Эта книга - роман «Демиан», появившийся под псевдонимом «Эмиль Синклер» (для Гессе это имя было связано со святой для него памятью Гёльдерлина, самым верным другом которого был бунтарь Исаак Синклер). 6 июня 1919 года Т. Манн писал в одном письме: «У меня недавно было сильное впечатление литературного свойства - «Демиан, История одной молодости» Эмиля Синклера... Я был весьма потрясен и пытаюсь узнать что-нибудь об авторе, его возрасте и т. д. Если у Вас есть время, прочитайте роман! По-моему, это что-то совершенно необычайное...» Роман действительно «необычаен». Говорить о нем очень трудно. Чисто литературно его едва ли можно назвать удачей: слог высокопарен, синтаксис нервозно-патетичен, восклицательным знакам отведена слишком большая роль, образы расплывчаты и абстрактны, характеры напоминают скорее персонажей сновидения, чем реальных людей из плоти и крови. Литература в романе до конца подчинена философии и поставлена ей на службу, но развиваемая в романе философия не приходит ни к каким ощутительным результатам, ни к каким ясным выводам; мало того, ни в одном произведении Гессе не содержится столько сомнительных, опасно двусмысленных или прямо абсурдных суждений. Чего стоит место, где таинственный сверхчеловек Демиан уговаривает Синклера не останавливаться перед убийством во имя самоосвобождения своевольной личности, или развиваемые Синклером и Писториусом фантазии в духе древних гностиков о «боге, который одновременно и бог и дьявол»! И все же книга, недаром взволновавшая опытного и чуть пресыщенного Т. Манна, - значительная книга. Она значительна своей яростной искренностью, своей пронзительной, безудержной откровенностью, своим трагическим напряжением. Ее тон задан словами, предпосланными ей вместо эпиграфа: «Я ведь не хотел ничего другого, кроме как воплотить то, что само рвалось из меня. Почему же это оказалось так трудно?» И чуть ниже, во введении: «Моя история не утешительная, она не сладостна и не гармонична, какими бывают вымышленные истории, она отдает бессмыслицей и смутой, безумием и сновидением, как жизнь всех людей, которые не хотят больше обманывать себя...» «Демиан» был необходимой ступенью на пути Гессе от пристойного эпигонства к современной проблематике. Без «Демиана» не было бы ни темных глубин «Степного волка», ни светлых и прозрачных глубин «Игры в бисер». Писатель жил теперь совсем другой жизнью. Вместо прежних друзей - воинственно-старомодных писателей и националистов провинциальной складки вроде Эмиля Штрауса и Людвига Финка - у него появляются новые друзья, которые еще недавно удивили бы его самого. Один из его ближайших друзей - неистовый Гуго Балль, соединявший в себе яростного противника войны, дадаиста, с истовой серьезностью дразнившего буржуазную публику, и убежденного, но не вполне ортодоксального католика. (В 1927 г., в год смерти Балля, вышла написанная им книга о Гессе.) Фантазер-психоаналитик Иозеф Ланг, ученик Карла Густава Юнга (изображенный в «Демиане» под именем Писториуса и в «Паломничестве в Страну Востока» под именем Лонгуса), совершает вместе с Гессе странствия по темным областям подсознания. В 1921 году Гессе становится на некоторое время пациентом самого Юнга, основателя целого направления в психоанализе, которое взяло у Фрейда оценку роли бессознательного, но отвергло фрейдовское сведение бессознательного к сексуальному. Тень Юнга не раз ложится на книги Гессе, начиная с «Демиана». Писателю многое импонировало в психоанализе (например, призыв к беспощадно-пристальному всматриванию вовнутрь себя) и специально у Юнга (например, представление о душевной жизни как пульсации взаимодополняющих противоположностей или о древних мифологических символах как вечных духовных реальностях). Но Гессе и спорил с Юнгом. В письме к Юнгу от декабря 1934 года он протестует против юнговского отрицания «сублимации» (одухотворения инстинктов), которая была для психолога ложным идеалом, ориентирующим индивида на превратную реализацию своих пожеланий. В глазах же Гессе понятие сублимации несравненно шире фрейдовской проблематики и содержит в себе весь аскетический пафос культуры, творческой самодисциплины: без аскезы, без «возгонки» природы и ее претворения в духовность была бы немыслима, например, музыка Баха, и если психоаналитик берется возвратить художника к его непреобразованной стихийности, «я предпочел бы, чтобы не было никакого психоанализа, а взамен мы имели Баха». И все же занятия психоанализом сохраняли для Гессе свое значение - почти символическое значение порога, через который необходимо переступить, чтобы отрезать от себя свое старошвабское прошлое. Провинциальный уют сменен воздухом мировой литературы. Рассказы «Клейн и Вагнер» и «Последнее лето Клингзора» (1920) продолжают линию «Демиана». «Клейн и Вагнер» - повествование о человеке, который ради того, чтобы стать как все, чтобы протиснуться в тесные рамки филистерского существования и прожить жизнь безупречного чиновника, отсек свои преступные возможности, но также и свои духовные порывы, обрубил себя и снизу и сверху, почему и стал поистине «Клейном» (по-немецки «маленьким»). Его приводит в ярость преступление какого-то школьного учителя Вагнера, который без видимых причин убил своих близких и после покончил с собой; Клейн прямо-таки трясется, проклиная этого злодея, ибо чувствует его в самом себе. Но Вагнер - это одновременно и композитор, чья музыка дарила Клейну в юности романтические восторги. Бредовая фантазия Клейна соединяет обоих Вагнеров в единый образ, символизирующий все нереализованные возможности Клейна, все жуткое или высокое, чем он мог бы стать и не стал. Насилие над душой мстит за себя безумием. Забытое внезапно возвращается к жизни, но нелепо, искаженно, становится под знак бессмыслицы. С казенными деньгами и фальшивым паспортом (почти ритуальный жест самоосквернения) Клейн бежит в Италию, бесцельно странствует, переживает беспричинные восторги и беспричинные ужасы, затем заболевает страхом, что в темном приступе убьет сошедшуюся с ним женщину, и спешит убить себя, чтобы не убить никого другого. Этот рассказ хочется назвать пророческим: разве история гитлеризма - не история миллионов Клейнов, в желании возместить недостаток праздничности среди филистерской обыденщины польстившихся на мерзостный «праздник» безумия и преступления? Только у них не было чуткой совести героя Гессе, который все же сумел в последнюю минуту предпочесть свою гибель чужой. За это писатель дарит ему предсмертное просветление. Плавно клонясь с края лодки в воды озера, чтобы навсегда в них кануть, Клейн за несколько секунд успевает перечувствовать экстатическое восстановление цельности мира, которое указывает читателю возможность победы над бессмыслицей (и постольку соответствует теме «бессмертных» в «Степном волке»). Легко усмотреть, что победа эта есть специфически художническая победа: Клейн видит мировую цельность не так, как ее увидел бы человек действия или, скажем, человек строгой философской мысли, но так, как ее дано видеть художнику. Поэтому «Клейн и Вагнер» получает продолжение в «Последнем лете Клингзора», герой которого - снедаемый предчувствием смерти, опьяненный обостренным предсмертным ощущением жизни, воспринимающий свое творчество как пир во время чумы, живописец с чертами личности Ван Гога: в нем предсмертный восторг Клейна становится деянием, поступком, работой. Проза «Последнего лета Клингзора» в наибольшей степени приближается к нервному, гиперболическому стилю экспрессионистов. Повесть «Сиддхарта» (1922) написана куда более ровно, стройно - «темперированно». Это предварительная попытка достичь проясненной гармонии, мудрого равновесия, изобразить просветление не как мгновенный экстаз на границе смерти, но как норму для жизни. В индийской легенде. Сиддхарта - имя Будды: Гессе превращает носителя этого имени в двойника и современника Будды, который даже встречается на своем пути с Буддой и восхищается подлинностью его духовного облика, однако отказывается принять буддизм как готовое учение, как догму, отделенную от личности своего создателя. После многих скитаний и разочарований Сиддхарта обретает душевный мир в скромном, неприметном служении людям и в созерцании всеединства природы. Мировые голоса, как шумы и всплески великой реки, сливаются для него наконец в стройную полифонию, слагаются в священное слово «ом» - символ целокупности. «Смотреть сквозь мир, истолковывать мир, презирать мир - пусть занимаются этим великие мудрецы. Я же ищу одного: иметь силу любить мир, не презирать его, не питать ненависти ни к нему, ни к себе, но смотреть и на него, и на себя, и на все сущее с любовью, с восхищением, с благоговением». Таков итог жизни Сиддхарты, и он близок к идеалу «благоговения перед жизнью», о котором говорил ровесник Гессе - Альберт Швейцер. Среди тревожного, обильного диссонансами творчества Гессе 20-х годов только «Сиддхарта» выглядит как предвестие той старческой мудрости, которая косым закатным лучом осветит писателя в последующие десятилетия. «Беспокойство, - писал о «Сиддхарте» Стефан Цвейг, - приходит здесь к некоему затишью; здесь словно достигнута ступень, с которой можно оглядеть весь мир. И все же чувствуется: это еще не последняя ступень». После неистовых экстазов Клейна и Клингзора, после тихих экстазов Сиддхарты наступил час для анализа, для трезвой иронии. Проблемы остаются прежними: утрата жизненной цельности и тоска по ее обретению, одиночество «духовного» человека в мире филистеров, правота и неправота романтика-индивидуалиста, борьба между невозможностью принять наличное общество и потребностью любить людей такими, каковы они есть. Но писатель ощутил потребность взглянуть на эти проблемы более холодным, рассудительным, объективным взглядом пристально-отрешенного наблюдателя, без малейшей экзальтации. Стиль освобождается от гипнотизирующей утрированности ритма. Главный предмет описания - сам Гессе в прозаической ситуации пациента на водах в Бадене, в беглой смене мыслей и настроений. Призрачная обстановка санатория, как бы экспериментальные, тепличные условия, которые гонят в рост, а потому доводят до крайней наглядности как паразитизм буржуа, так и отрешенность мыслителя, играют здесь примерно ту же роль, что и в романе Томаса Манна «Волшебная гора», возникшем, кстати сказать, к 1924 году, то есть одновременно с новой книгой Гессе. Писатель счел поначалу свое новое произведение слишком личным и напечатал его приватным изданием для узкого круга друзей под заглавием «Psychologia Balnearia, или Умствования баденского курортника» (1924); через год, однако, книга была опубликована под заглавием «Курортник» (1925). Реалии санаторного быта - отнюдь не единственное, что соединяет ее с творчеством Томаса Манна; куда важнее намеренно охлажденная «температура» интонации, сдержанный тон, иронический взгляд на себя самого, чуждый раннему Гессе. Недаром Манн причислял эту книгу к тем сочинениям Гессе, которые он читает и воспринимает без малейшего ощущения дистанции, словно свои собственные. Вечный юноша, написавший «Демиана» в тон поколению на двадцать лет его моложе, впервые «взрослеет». На место безапелляционно формулируемых и риторически провозглашаемых заповедей, которые стояли в центре «Демиана», становится диалектическое учение о жизни как пульсирующем колебании между двумя полюсами, взаимно оспаривающими, но и взаимно утверждающими друг друга. Эти полюса можно обозначить как «дух» и «жизнь», или как «поэзию бытия» и «прозу бытия», или как «серьезность» и «юмор». Абсолютизированный «дух», который берется обойтись без «жизни», - уродство; абсолютизированная «жизнь», которая презирает «дух», - мерзость. Серьезность выносима только в присутствии юмора, но юмор получает права на суждение только от серьезности. Поэту не стоит презирать прозу жизни; лучше, если он обратит подступающее к горлу презрение на самого себя и перестанет принимать себя не в меру всерьез, сохраняя, однако, безнадежную и упрямую верность живущему в нем поэтическому началу (не так ли Дон-Кихот, сбитый на землю пошлым бакалавром Карраско, признал себя побежденным, но отказался отречься от своей Дульсинеи?). Заранее накладывая зарок на все готовые и однозначные решения, Гессе мечтает о том, чтобы принцип «биполярности» стал в его будущих книгах не только регулятором содержания, но и фактором самой формы, чтобы в построении каждой главы и каждой фразы выражал себя контрапункт пересекающихся и расходящихся мелодических линий, взаимоупор и взаимопереход противоположностей. Эта программа будет и впрямь реализована в «Степном волке», в «Паломничестве в Страну Востока», в «Игре в бисер». Конечно, принципиальная установка на двузначность, на колеблющуюся открытость каждого высказывания сама может быть оценена двояко: ее символ - магнит о двух полюсах - это поистине палка о двух концах. Есть же случаи, когда от человека требуется, чтобы он сказал либо «да», либо «нет», а все, что сверх этого, «от лукавого»! Положим, перед лицом одной, но самой главной проблемы, на которой испытывались немцы его поколения, Гессе нашел в себе силы для полной недвусмысленности: духу войны и национальной злобы, стадному преклонению перед силой, технократически-полицейским попыткам превратить человека в предмет манипулирования и прежде всего гитлеризму он ответил простым и ясным «нет», из которого никакая лжедиалектика не может сделать «да». Однако в других случаях на него можно бы и посетовать за тонкую уклончивость, за растворение окончательного выбора в полифонии противоборствующих голосов, за готовность навсегда остаться человеком с двоящимися мыслями. И все же в принципе биполярности было для Гессе много здорового и освобождающего. Мы видим в панораме его курортных замет, как человек стремится выйти из круга своего эгоцентризма, поняв, что этот круг - порочный круг отчаяния, как романтик, не переставая быть романтиком, стремится дополнить свой патетический вызов миру примирительным юмором. Деревянной самотождественности понятий, равно характерной для той старины, которая всего лишь пережиток, и для той новизны, которая всего лишь мода, противопоставлена подвижная диалектическая точка зрения на вещи. Средний период творчества Гессе приходит к своей кульминации в романе «Степной волк» (1927). Беспокойная атмосфера послевоенных годов, падение курса респектабельности, последовавшее за падением валютных курсов, разгул блуда и спекуляции, безумство джазовой лихорадки, тоска в душе сына старой Европы, выпавшего из системы бюргерских моральных норм и взыскующего иной духовной опоры, попытки лечить внутренний раскол личности то музыкой Моцарта, то психоанализом Юнга, наконец, жестокое одиночество независимого ума в мире образованных мещан, которые, по сути дела, уже готовы к роли столпов грядущего гитлеровского режима, - все это вошло в многосложную, но связанную железной сквозной логикой полифоническую конструкцию романа. Как известно, Бернард Шоу делил свои пьесы на «приятные» и «неприятные». Если бы Гессе подверг аналогичному разделению свои романы, «Степной волк» занял бы первое место среди «неприятных». Читатель Гессе, любящий тихую элегичность его ранней прозы или строгую духовную красоту «Игры в бисер», может пережить настоящий шок от прорывов трагического цинизма, от карнавальной пестроты образов и кричащей резкости красок, от пугающей безудержности сатирического гротеска. Тогда, полвека назад, все это должно было восприниматься гораздо резче, чем сегодня. Старые ценители «Петера Каменцинда» должны были спрашивать друг друга: «Как, неужели это наш Гессе?» - «Увы, он самый». Роман рассчитан на шоковое воздействие. Неутешительного в нем предостаточно, и едва ли не горше всего - двоящийся смысл его центральных образов и символов. Сомнительная Термина, несущая маску распутства и вульгарности, оказывается путеводительницей души Галлера, его музой, его благой Беатриче. Легкомысленный джазист Пабло таинственно тождествен Моцарту. Богемная легкость нравов воспринимается как отблеск вечного смеха «Бессмертных». Читатель дочитывает книгу до конца, закрывает ее в задумчивости или сердито захлопывает, но так и не знает, что же он в итоге должен обо всем этом думать. Что такое «магический театр» - духовное пространство свободы и той музыки, которая врачует болящий дух, или глумливый праздник безумия? И что сказать о символе Волка, определившего заглавие книги? Конечно, его смысл имеет высокую и благородную сторону: Волк - это воля, Волк - это неукрощенность и неукротимость, это не ручной пес, виляющий хвостом и кусающий чужака по указке хозяина. Ом и не из тех волков, которые бегают в стае и воют в унисон со стаей. Как противоположность типу конформиста, Степной волк не шутя годится в идеалы. «Мы выли с волками, которых нам следовало бы разорвать на части, - говорил о годах фашизма либеральный немецкий писатель Рудольф Хагельштанге. - Для всех нас было бы лучше, если бы мы выли со Степным волком». Но, с другой стороны, чернота эсэсовских униформ - это такой фон, на котором что угодно может показаться светлым. Что ни говори, а Волк - хищник, и куда девать темное безумие, гипохондрическую ярость Галлера, его маниакальное желание пролить кровь любимой? Конечно, Волк - это еще не весь Гарри Галлер (чьи инициалы не зря совпадают с инициалами Германа Гессе); однако именно совмещение в одной душе Волка и бюргера-идеалиста не только трагикомично, но и приводит на грань раздвоения личности. «Степной волк»: здесь оба слова двузначны, излучают свет и тьму одновременно. Для русского человека степь - родная, и само слово «степь», звучащее в народных песнях, привычно с детства. Иное восприятие у швабского уроженца, выросшего в краю опрятных, прибранных, игрушечных бюргерских городишек, красующихся между горами и горками. Для него слово «степь» - экзотика, а сам образ степи - символ чужого, пустого простора, «тьмы внешней», грозно подступающей к обжитому миру. Степной волк - это как бы волк в квадрате: волк - степной, ибо ведь и степь - волчья. Для Гессе ширь степи ассоциировалась и с Карамазовыми, на которых он еще в 1921 году указал как на прообраз будущего для европейского бюргера. «Широк человек, слишком даже широк, я бы сузил», - говорит у Достоевского Митя Карамазов. Эти слова можно повторить, имея в виду душу Гарри Галлера, душу романтика, вступившего в последнюю, заключительную стадию истории романтизма. Как бы то ни было, Гессе увещевал читателя помнить, что «над Степным волком и его сомнительной жизнью возвышается иной, высший, непреходящий мир», что «история Степного волка рисует недуг, но не такой, который ведет к смерти, не конец, а обратное этому - выздоровление». На собственно эстетическом уровне, который представлялся Гессе символом и отражением морально-жизненного, роман вовсе не являет собой хаоса: он построен, по выражению самого писателя, «как фуга». Образ распада отнюдь не приводит к распаду образа. Когда Гессе воспроизвел центральный конфликт «Степного волка» на фоне стройных средневековых декораций, при гармонизирующем участии подчеркнуто симметричной структуры, возник новый роман - «Нарцисс и Гольдмунд» (1930). Каждому свое - Нарцисс должен, как предтеча касталийских аскетов из «Игры в бисер», в монашеском уединении дистиллировать свои мысли, добиваясь их кристаллической проясненности, но тот же долг, тот же закон ведет Гольдмунда через «волчью» жизнь бродяги и блудника, через вину и беду к художническому познанию цельности мира: оба совершенно правы, оба идут своим путем, и каждый из антагонистов обосновывает и оправдывает свою противоположность. Нарцисс сам посылает Гольдмунда из монастыря в широкий мир, а Гольдмунд «из глубины» своих страстей лучше всех видит духовную красоту и чистоту Нарцисса. Острота тревожных вопросов, составляющих содержание «Степного волка», здесь отчасти притуплена. Сам Гессе несколько разочаровался в своем не в меру и не но времени «красивом» романе. «Немец читает его, - жаловался он, - находит его милым и продолжает саботировать республику, делать сентиментальные политические глупости, жить своей прежней лживой, недостойной, непозволительной жизнью». Вскоре сбылись худшие предчувствия писателя, побудившие его еще в 1912 году навсегда переселиться в Швейцарию и в 1923-м отказаться от немецкого подданства: «сентиментальные политические глупости» немецкого филистера уготовали путь Гитлеру. Гессе еще раз, как во время первой мировой войны, становится объектом газетных нападок. «Он предает немецкую литературу современности врагам Германии, - объявляла пронацистская «Нойе литератур». - В угоду еврейству и большевикам от культуры распространяет он за границей ложные, вредящие его родине представления». Во всей немецкой прессе Исчезло имя Гессе, - констатировал в 1937 году швабский поэт Э. Блайх, пославший Гессе шуточные стишки вместо запрещенного официального поздравления с 60-летием. Перед лицом темного варварства, отнявшего у писателя его родину, Гессе собирает все свои духовные силы ради выявления смысла культуры, как он его понимал. Так начинается последний период творчества Гессе, давший самые зрелые и самые светлые его произведения. Жалоба непонятого романтического юноши, так часто звучавшая в его книгах, навсегда умолкает. Ее сменяет бодрость классической музыки. «Будь то грация менуэта у Генделя или Куперена, или сублимированная до нежного жеста чувственность, как у многих итальянцев или у Моцарта, или тихая, сосредоточенная готовность к смерти, как у Баха, - это неизменно некое противление, некая неустрашимость, некое рыцарство, и во всем этом отзвук сверхчеловеческого смеха, бессмертной ясности», - читаем мы в «Игре в бисер». Так оправдались слова «Моцарт ждал меня», замыкающие безумство «Степного волка». Вступление к этому «моцартианскому» периоду - повесть «Паломничество в Страну Востока» (1932). Уже в ней заметны важнейшие особенности позднего творчества Гессе. Во-первых, это необычайная прозрачность и одухотворенность образной системы, заставляющая вспомнить вторую часть гетевского «Фауста» (например, классическую «Вальпургиеву ночь» и эпизод Елены), а при невнимательном чтении принимаемая за абстрактность. Место действия - «не страна или некое географическое понятие, но родина души и ее молодость, то, что повсюду и нигде, тождество всех времен». В числе персонажей «Паломничества в Страну Востока» - сам Гессе (обозначенный как «музыкант Г. Г.») и его современник, известный живописец-экспрессионист Пауль Клее, но также немецкие писатели-романтики начала XIX столетия вкупе с их персонажами, Тристрам Шенди из одноименного романа Стерна и т. п. Во-вторых, это постулированная уже в «Курортнике» непрестанная подвижность точки зрения, при которой почти каждая последующая фраза дает предмет изображения в несколько иной смысловой перспективе, чем предыдущая. Повесть рисует некое духовное сообщество, которое, как предполагается в начале, потерпело крушение, распалось и забыто, и только его бывший сочлен Г. Г. хранит о нем память и намерен писать его историю. Однако неприметно точка зрения передвигается, и становится ясно, что все эти годы, проведенные Г. Г. в предосудительном унынии, братство продолжало свой путь. В конце же отчаявшемуся, но честному члену братства предстоит узнать, что и он на более глубоком уровне своего бытия сохранял верность обету и что все пережитое им есть предусмотренное уставом братства испытание. Но тайным Магистром сообщества паломников оказывается Лео - незаметный слуга, несущий чужую ношу, живущий только для других и до конца растворяющийся в этом служении. Итог опыта позднего Гессе, плод десятилетних трудов - «Игра в бисер» (закончена в 1942 г.). Это философская утопия, действие которой разыгрывается в отдаленном будущем, когда человечество успело распознать горечь плодов всепроникающей корыстной лжи, хищного эгоизма и рекламной фальсификации духовных ценностей, а распознав, создало сообщество хранителей истины - Касталийский Орден, Члены Ордена отказываются не только от семьи, от собственности, от участия в политике, но и от собственного художественного творчества, чтобы не замутить страстью и своеволием строгую объективность духовного созерцания. Чтобы правильно понять место идеала созерцательности в творчестве Гессе, полезно помнить о социально-критических аспектах этого идеала. «Мы достаточно насмотрелись за последние десятилетия,- замечает Гессе в одном письме 40-х годов, - к чему приводит пренебрежение созерцанием во имя непреклонного действия: к обожествлению динамизма, а при случае и того хуже, к похвалам «опасной жизни», короче - к Адольфу и Бенито». (Как известно, «опасная жизнь» - словосочетание из идеологического лексикона итальянских фашистов.) Иначе говоря, созерцательность, которая желательна для Гессе, в принципе противостоит не общественному действию, но буржуазной деловитости и фашистскому «активизму». Притом, однако, Гессе с печальной иронией осознавал слабости того человеческого типа, который живет созерцанием и к которому принадлежал он сам. Первозданное и наивное творчество, как только что сказано, сделалось для членов Ордена запретным; его заменяет таинственная «игра в бисер» - «игра со всеми смыслами и ценностями культуры», которыми сведущий играет, «как в эпоху расцвета живописи художник играл красками своей палитры». Идея окончательного единения интеллектуального и художнического, характерная еще для немецких романтиков, отнюдь не чужда практике литературы и искусства нашего века: в качестве примеров можно назвать ироническую игру с языковым материалом в «Избраннике» Томаса Манна или «неоклассическую» музыку Стравинского, делающую объектом игры великие музыкальные эпохи прошлого. Идеал Игры находился в довольно прозрачном соотношении с печальной реальностью фашизированной Европы: культура для начала осмыслялась как полная противоположность всему тому, что обрело свое завершение в механизме гитлеровской пропаганды. Ложь выдавала себя самое не за то, что она есть на деле, - напротив, культура честно обнажала свою игровую сущность и условность своих правил. Ложь исполнена фальшивой серьезности - «игра» легка, ложь корыстна - «игра» самоцельна. Демагогия и насилие не знают сдерживающих начал - «игра» непременно должна быть честной игрой, которая тем ближе к сущности духовного, чем строже, разработанней, непреложнее ее правила. Одного Игра не в состоянии сделать: она не может заменить ни подлинного, первозданного творчества, ни тем паче самой жизни со всеми ее неустройствами и трагедиями. Художник Гессе дал в своем романс не только утопию абсолютизированной Игры, но одновременно в глубокую критику этой утопии. В центре романа «Игра в бисер» стоит жизненный путь непогрешимого Мастера Игры Иозефа Кнехта, который, достигнув пределов формального и содержательного совершенства в «играх духа», ощущает мучительную неудовлетворенность, становится мятежником и уходит из Касталии в широкий мир, чтобы послужить конкретному и несовершенному человеку. Духовные формы существуют ради человека, а не человек - для этих форм. Ведь каждая ценность культуры существует для того, чтобы помочь кому-то подняться еще выше на ступеньку по лестнице, которой нет конца. В этом Гессе видел назначение собственных книг. Пусть тот, кто поднялся, оттолкнет лестницу ногой! Живое, переходящее в кровь, в музыкальный ритм размеренной прозы, ощущение безостановочного пути как назначения человека, по отношению к которому все «готовое», все застывшее есть только орудие, - вот гуманистический итог размышлений Германа Гессе:Все круче поднимаются ступени, Ни на одной нам не найти покоя; Мы вылеплены божьей рукою Для долгих странствий, не для косной лени. Опасно через меру пристраститься К давно налаженному обиходу; Лишь тот, кто в силах с прошлым распроститься, В себе спасет начальную свободу2. 1 От немецкого Kitsch - безвкусица, чтиво. 2 Из стихов Иозефа Кнехта. - Герман Гессе, «Игра в бисер». Перевод С. Аверинцева. КнульпТри истории из жизни КнульпаКАНУН ВЕСНЫВ начале девяностых годов случилось нашему другу Кнульпу несколько недель пролежать в больнице; когда он оттуда выбрался, уже стоял февраль, погода была отвратительная, так что, проскитавшись всего несколько дней, он опять ощутил озноб и поневоле стал подумывать о пристанище. В друзьях у него недостатка не было, его приветили бы в любом городке округи, но он был горд, слишком горд, за честь можно было считать, если он что-нибудь принимал от друга. На сей раз Кнульп вспомнил о благородном дубильщике Эмиле Ротфусе из Лехштеттена и в его-то запертые двери постучался однажды поздним ненастным вечером. Дубильщик приоткрыл ставень наверху и громко крикнул в темноту улицы: "Кто там барабанит? Неужто нельзя подождать до утра?" Голос старого друга сразу же возвратил бодрость утомленному Кнульпу. Ему вспомнился стишок, сложенный им много лет назад, когда однажды он целый месяц странствовал вместе с Эмилем Ротфусом, и он пропел его прямо в приоткрытое окно: Сидит усталый странник, Сидит в большой пивной. То блудный сын - изгнанник, И уж не кто иной. Дубильщик рывком распахнул ставень и наполовину высунулся из окна. - Кнульп! Это ты или твой призрак? - Я, я! - закричал Кнульп. - Но, может, ты спустишься или непременно нужно орать через окно? Друг с радостью поспешил вниз, распахнул входные двери и коптящей масляной лампой посветил прямо в лицо пришельцу, так что тот заморгал. - Входи же! - взволнованно воскликнул хозяин и потянул Кнульпа в дом. Рассказывать будешь после. От ужина тебе еще кое-что осталось, и постель получишь. Боже милосердный, в такую собачью погодку! Послушай, а башмаки-то у тебя хоть крепкие? Кнульп предоставил ему вволю задавать вопросы и удивляться, на лестнице он аккуратно подвернул свои подшитые тесьмой брюки и уверенно двинулся впотьмах вверх, хотя не был в этом доме вот уж четыре года. В верхних сенях, перед дверью в горницу, он немного помедлил и за руку придержал дубильщика. - Слушай, - зашептал он, - ты теперь женат, это правда? - Чистая правда. - Вот то-то и оно. Понимаешь, жена твоя меня не знает, может, вовсе и не обрадуется. Не хотел бы я быть вам в тягость. - Какое там в тягость! - засмеялся Ротфус, распахнул дверь и подтолкнул Кнульпа в ярко освещенную горницу. Там над большим обеденным столом висела на трех цепях керосиновая лампа, легкий табачный дым еще парил в воздухе и тонкими струями уходил в горячий цилиндр, где спиралью вился вверх и исчезал. На столе лежала газета и сыромятный кисет с табаком, а с маленького узкого канапе у стены вскочила молодая хозяйка; вид у нее был смущенный, но нарочито бодрый, как будто ее потревожили среди дремоты, а она не хотела этого показывать. Кнульп, ослепленный, замигал на яркий свет, взглянул в серые глаза женщины и с вежливым поклоном подал ей руку. - Вот она, - радостно объявил мастер. - А это Кнульп, дружище Кнульп, помнишь, мы с тобой еще давеча о нем говорили? Само собой, он наш гость, переночует в комнате подмастерьев - она ведь пустая. Но прежде мы все выпьем сидру, и ты попотчуешь Кнульпа. Ливерная колбаса у нас еще осталась? Хозяйка выбежала из комнаты, и Кнульп проводил ее взглядом. - Все-таки я ее чуток напугал, - тихонько сказал он, но Ротфус с ним не согласился. - Детей еще нет? - спросил Кнульп. В этот миг она снова появилась, принесла колбасу на оловянной тарелке и деревянный поднос, посередке которого лежали добрые полкаравая ржаного хлеба, заботливо положенные початою стороною вниз, а по краю было вырезано замысловатыми готическими буквами: "Хлеб наш насущный даждь нам днесь". - Лиз, а ты знаешь, какой вопрос только что задал мне Кнульп? - Оставь! - воспротивился тот и с улыбкою обернулся к хозяйке. - Итак, разрешите приступить, сударыня? Но Ротфус не унимался. - Он спросил, есть ли у нас дети. - Ой, да про что вы! - выкрикнула она со смехом и сразу же опять убежала. - Так что же, нет еще? - повторил Кнульп свой вопрос. - Нет. Она, знаешь ли, не торопится, на первых порах так оно и лучше. Ну давай, принимайся за дело, приятного тебе аппетита! Теперь хозяйка принесла голубой фаянсовый кувшин с сидром, поставила три стакана, которые тут же и наполнила до краев. Она проделала все это так споро и ловко, что Кнульп невольно улыбался, на нее глядя. - Твое здоровье, старый друг! - провозгласил мастер и потянулся чокнуться с Кнульпом. Тот, однако, учтиво отклонил здравицу: - Сначала за дам! Ваше драгоценное здоровье, сударыня! Будь здоров, старина! Они чокнулись и выпили, и Ротфус просто сиял от радости, подмигивая своей хозяйке: заметила ли она, какие великолепные манеры у его друга? Она, оказывается, давно это заметила. - Видишь, - сказала она мужу. - Господин Кнульп вежливее, чем ты. Он знает, что такое настоящее обращение. - Ну что вы, - не согласился гость. - Каждый поступает, как обучен. Что до манер, то тут вы меня легко посрамите, сударыня. До чего же красиво вы все сервировали, точно в самом лучшем отеле! - Так и есть, - засмеялся мастер. - В точку попал, этому-то она обучалась. - Вот как, и где же? Уж не трактирщик ли ваш батюшка? - Нет, и он давно уже на том свете, я едва его помню. Но я и вправду несколько лет работала в "Быке", если вы такой знаете. - "Бык"? Да это же была лучшая гостиница в Лехштеттене, - похвалил Кнульп. - Она и сейчас такова. Разве не правда, Эмиль? И номера там берут только важные баре, коммивояжеры и туристы. - Могу себе представить, сударыня. Вам, верно, там было хорошо, и заработки приличные. Но свое хозяйство все же лучше? Он медленно, смакуя, намазывал мягкую ливерную колбасу на хлеб, откладывая тонко срезанную шкурку на самый край тарелки и время от времени прикладываясь к прекрасному светло-желтому сидру. Хозяин одобрительно смотрел, как аккуратно Кнульп со всем управлялся, как легко, играючи сновали его белые тонкие пальцы, да и на хозяйку это произвело благоприятное впечатление. - Выглядишь ты не ахти как, - стал затем выговаривать ему Эмиль Ротфус, и Кнульп вынужден был призваться, что верно, последнее время дела его шли неважно, он был в больнице. О неприятных подробностях он умолчал. Когда друг осведомился, что же он намерен предпринять в ближайшее время, и от души на любой срок предложил ему стол и приют, то гость, хотя именно на то и рассчитывал и того желал, все же не дал ответа, как бы сробев, смущенно поблагодарил и отложил обсуждение этого вопроса на завтра. - Успеем поговорить завтра или послезавтра, - бросил он другу. - Слава богу, еще не конец света, а некоторое время я у тебя так или иначе пробуду. Он не любил строить планы или давать наперед обещания. Ему бывало не по себе даже, если завтрашним днем он не мог располагать по своему выбору. - Ежели я и в самом деле поживу здесь, - снова завел он разговор, отметь меня в управе как своего подмастерья. - Еще чего, - захохотал мастер. - Ты - и вдруг мой подмастерье! Да, кроме всего прочего, какой же ты дубильщик? - Не в том дело, разве ты не понимаешь? К дубильному ремеслу я и верно отношения не имею, хоть и считаю, что ремесло это почтенное. У меня к работе вообще таланта нет. Но вот моему паспорту такая запись бы не повредила. Это важно и для оплаты лечения. - Можно мне взглянуть на твой паспорт? Кнульп полез во внутренний карман своей почти новой куртки и вытащил оттуда книжечку в аккуратной клеенчатой обертке. Дубильщик посмотрел на нее и сказал с усмешкой: - Как всегда, не придерешься! Можно подумать, ты только вчера покинул родимое гнездо. Затем внимательно изучил все записи и печати и восхищенно пожал плечами. - Вот это порядочек! Все-то у тебя должно быть благородно! Содержать свой дорожный паспорт в образцовом порядке было одним из пристрастий Кнульпа. Эта книжечка была в своей безупречности чудесным вымыслом, поэмой, все записи в ней, заверенные должностными лицами, обозначали славные этапы почтенной трудовой жизни, и лишь любовь к путешествиям, проявлявшаяся в очень частой перемене мест, бросалась в глаза стороннему наблюдателю. Но жизнь эта, обозначенная в дорожном паспорте, была сочинена самим Кнульпом, она продлевалась им с помощью тысячи уловок и частенько висела на волоске, в то время как в действительности он, хоть и не делал ничего запретного, влачил презренное и не вполне законное существование бездельника и бродяги. Конечно, ему вряд ли бы удавалось без помех сочинять свою прекрасную поэму, если бы все жандармы в округе не были настроены к нему в высшей степени снисходительно. Они по возможности оставляли в покое этого веселого забавного малого, чье умственное превосходство, а порой и серьезность внушали им уважение. У него не было ни одной судимости, воровства или нищенства за ним не числилось, а влиятельные друзья были повсюду; его терпели, как в хорошем хозяйстве снисходительно терпят красавицу кошку, а она живет себе среди усердных, замученных работой людей, как барыня, легко и грациозно, без забот, без труда. - Вы давно бы уж легли, если бы я не пришел, - виновато сказал Кнульп, пряча паспорт. Он встал и поклонился хозяйке. - Пойдем, Ротфус, покажешь, где мое место. Мастер с лампой провел его по узким крутым ступеням на чердак, в каморку подмастерьев. Там стояла у стены голая железная кровать, и рядом еще одна - деревянная, застеленная. - Грелку не надо? - заботливо осведомился хозяин. - Обойдусь, - засмеялся Кнульп. - А господину мастеру она уж точно не нужна, при такой-то женушке. - Да, вот видишь, - с искренним жаром заговорил Ротфус, - ты сейчас уляжешься в холодную свою кровать, а порой даже и в худшую ложиться приходится, а то и вовсе никакой нет, так что ночуешь ты на сене, под открытым небом. У таких же, как я, и дом свой, и хозяйство, и жена славная. А ведь ты и сам давно бы мог стать мастером и добился бы куда больше, чем я, если бы только постарался. Кнульп между тем поспешно скинул платье и, дрожа от холода, забрался в постель. - У тебя еще много за душой? - спросил он. - Мне здесь лежать удобно, могу и послушать. - Кнульп, я серьезно тебе говорю. - Я тоже, Ротфус. Не воображай, пожалуйста, что ты первым придумал жениться. Спокойной ночи! На следующий день Кнульп с утра остался в постели. Он чувствовал еще некоторую слабость, да и погода была такая, что одеваться и выходить не хотелось. Дубильщика, который заглянул к нему около полудня, он попросил, чтобы его не тревожили и, если возможно, прислали в обед тарелку супа. Так весь день он покойно провел в сумрачной каморке, ощущая, как отдаляются и уходят в прошлое холода и невзгоды страннической жизни, отдаваясь блаженному чувству покоя, тепла, безопасности. Он прислушивался к шуму дождя, прилежно барабанившего по крыше, к прихотливым порывам душного беспокойного ветра. В промежутках немного дремал или, пока хватало света, читал что-нибудь из своей походной библиотечки; она у него состояла из разрозненных листков, на которые он списывал стихи или изречения, и из целого вороха газетных вырезок. Среди последних было несколько картинок, которые он отыскал и вырезал в иллюстрированных журналах. Две из них были им особенно любимы, от частого вытаскивания обе обветшали и обтрепались. На одной была изображена актриса Элеонора Дузе, на другой - парусник в открытом море при сильном ветре. С детских лет Кнульп испытывал сильнейшую тягу к морю и к северу; он не раз пускался в дорогу, чтобы увидать их своими глазами, однажды добрался до самого Брауншвейга. Но вместе с тем этого перекати-поле, который всегда был в пути и терпеть не мог задерживаться на одном месте, постоянно гнала назад странная тоска и любовь к родным местам, и быстрыми переходами он всякий раз возвращался в Южную Германию. Может быть, обычная беззаботность покидала его в местностях с чужим диалектом и чужими обычаями, где никто его не знал и где ему было нелегко сохранять в порядке свой фиктивный паспорт. В обед дубильщик принес ему на чердак супу и хлеба. Он вошел на цыпочках, говорил испуганным шепотом, так как считал Кнульпа тяжело больным, - сам он с детских лет среди бела дня никогда не лежал в постели. Кнульп, который чувствовал себя преотлично, не стал затрудняться объяснениями и только заверил, что назавтра встанет и наверняка будет здоров. К вечеру в дверь каморки легонько постучали, и так как Кнульп был погружен в дремоту и не откликнулся, хозяйка вошла осторожно и, забрав суповую тарелку, поставила на тумбочку у кровати чашку кофе с молоком, Кнульп, который слышал, как она вошла, то ли из-за усталости, то ли из каприза продолжал лежать с закрытыми глазами, делая вид, будто крепко спит. Жена дубильщика, с пустой тарелкой в руках, украдкой бросила взгляд на Кнульпа, который положил голову на руку, прикрытую до локтя синей клетчатой рубашкой. Она невольно отметила, как мягки его темные волосы, как почти по-детски прелестно беззаботное лицо, - и все стояла и любовалась этим красивым малым, о котором муж рассказывал ей столько удивительных историй. Она разглядывала его широкие брови над сомкнутыми веками, высокий чистый лоб, смуглые, чуть впалые щеки, красивые яркие губы и стройную шею, и ей вспомнились те времена, когда, работая кельнершей в "Быке", она нередко по весне пускалась во все тяжкие с таким вот пригожим заезжим гостем. Замечтавшись и чувствуя легкое волнение, она наклонилась, чтобы получше разглядеть лицо, как вдруг оловянная ложка соскользнула с тарелки и громко стукнула об пол, этот звук в тишине и укромной уединенности комнаты особенно сильно напугал ее. Кнульп открыл глаза, медленно и с таким видом, как будто сейчас только пробудился от глубокого сна. Он повернул к ней голову, заслонив глаза ладонью, и сказал с улыбкой: - Вот те на, оказывается, вы здесь, сударыня! Да еще кофе мне принесли, горячий кофе! Как раз то, о чем я сей миг мечтал. Большое спасибо, госпожа Ротфус! Не скажете ли, который час? - Четыре, - быстро ответила она. - Пейте поскорее, пока горячий, а я унесу посуду. Сказав это, она выбежала из комнаты с таким видом, будто у нее минуты нет лишней. Кнульп проводил ее взглядом и услышал, как она торопливо сбегает по лестнице. Он задумался над этим, легонько покачав головой, слегка присвистнул на птичий манер и принялся за кофе. Через час после наступления сумерек он, однако, заскучал, чувствуя себя вполне бодрым и отдохнувшим, и его потянуло на люди. Он неторопливо встал, оделся, тихо, как куница, спустился впотьмах по лестнице и незаметно выскользнул со двора. Все еще дул влажный юго-западный ветер, но дождь прекратился, на небе видны были чистые и светлые прогалины. Все разведывая, вынюхивая, Кнульп слонялся по вечерним улицам; он пересек опустевшую рыночную площадь, постоял в дверях кузни, наблюдая, как прибираются ученики, вступил в разговор с подмастерьями и погрел озябшие руки над темно-красным остывающим горном. При этом он как бы невзначай расспросил о своих былых знакомцах, осведомился о похоронах и свадьбах, а в беседе с кузнецом легко мог сойти за его собрата по ремеслу, настолько хорошо он знал язык и тайные знаки каждого цеха. Тем временем госпожа Ротфус поставила на плиту похлебку, погремела ухватами, начистила картошку, и когда вся работа была переделана и кастрюля надежно стояла на слабом огне, пошла, с кухонной лампой в руках, в горницу и стала у зеркала. В нем она увидела то, что желала увидеть: свежее, миловидное личико с голубовато-серыми глазами, - и умелыми пальцами быстро привела в порядок прическу. Затем еще раз отерла руки о передник, захватила лампу и отправилась на чердак. Она легонько постучала в дверь каморки, и еще раз - чуть посильнее; так как ответа не последовало, она поставила лампу на пол и осторожно обеими руками приоткрыла дверь, чтобы та не скрипела. Затем на цыпочках вошла, сделала шаг-другой и нащупала стул у кровати. - Вы спите? - спросила она вполголоса и повторила еще раз: - Вы спите? Я пришла только забрать посуду. Так как все было по-прежнему тихо, не доносилось даже легкого дыхания, она протянула руку к кровати, но, внезапно с испугом ее отдернув, выбежала за лампой. Теперь она увидела, что каморка пуста, а кровать тщательнейшим образом застелена, даже подушки и перина безупречно взбиты, - и растерянно вернулась в кухню, охваченная не то тревогой, не то разочарованием. Полчаса спустя, когда дубильщик поднялся к ужину и сел за стол, она начала беспокоиться, но все никак не могла набраться храбрости и сказать мужу, что поднималась в каморку. Тут внизу как раз отворились ворота, легкие шаги простучали по мощеной дорожке, по ступеням витой лестницы, и Кнульп был тут как тут. Сняв с головы свою красивую коричневую шляпу, он пожелал всем приятного аппетита. - Откуда ты? - удивленно воскликнул мастер. - То болен, а то бегает по ночам! Так и помереть недолго. - Правда твоя, - согласился Кнульп. - Бог в помощь, госпожа Ротфус! Я, кажется, поспел вовремя. Запах вашей похлебки я учуял еще на рыночной площади, а уж отведав ее, помереть невозможно. Сели на ужин. Хозяин был словоохотлив, он хвалился домом, хозяйством, званием мастера. Он поддразнивал гостя и затем вновь принимался всерьез его убеждать, что пора бросить наконец вечные странствия и заняться делом. Кнульп слушал его и почти не отвечал, хозяйка тоже помалкивала. Она досадовала на мужа, он казался ей грубоватым в сравнении с изящным благовоспитанным Кнульпом, и свое благоволение к гостю она проявляла тем, что усердно подкладывала ему на тарелку. Когда пробило десять, Кнульп поднялся, пожелал хозяевам спокойной ночи и попросил дубильщика одолжить ему бритву. - Ты, однако, чистоплотен, - похвалил Ротфус, давая бритву. - Чуть оброс - и сразу же бриться. Ну, доброй тебе ночи, поправляйся! Прежде чем войти в каморку, Кнульп помедлил у маленького оконца на площадке чердачной лестницы, хотел еще раз взглянуть на местность и угадать завтрашнюю погоду. Ветер почти стих, между крышами виднелось черное небо, на нем влажным блеском мерцали яркие звездочки. Только он хотел отодвинуться и захлопнуть оконце, как вдруг осветилось точно такое же в доме напротив. Он разглядел маленькую низкую каморку, во всем подобную его собственной, и дверь, в которую только что вошла молоденькая служанка; в правой руке она несла свечу в медном подсвечнике, а в левой держала кувшин с водой, который тут же опустила на пол. Она осветила узкую девичью кровать, скромную и опрятную, уютно застланную грубошерстным красным одеялом. Затем поставила подсвечник - от Кнульпа ускользнуло, куда именно, - и уселась на низкий, выкрашенный зеленой краской сундучок, какой непременно есть у каждой служанки. Как только перед его глазами начала разыгрываться эта неожиданная сцена, Кнульп загасил свою лампу, чтобы его не приметили, и выжидающе притаился у окошка. Молодая девушка из каморки напротив была как раз того типа, который ему особенно нравился: лет восемнадцати - девятнадцати, не слишком высокая, с загорелым личиком, карими глазами и густыми темными волосами. Спокойное славное лицо ее глядело, однако, невесело, и вся она, притулившаяся на жестком зеленом сундучке, казалась такой пришибленной и унылой, что Кнульп, хорошо знавший жизнь и молодых женщин, догадался, что девушка эта со своим сундучком недавно на чужбине и тоскует по дому. Она сложила на коленях худые смуглые руки и, по-видимому, находила некоторое утешение в том, чтобы перед сном посидеть спокойно на своем добре и повспоминать об уютной горнице в родимом доме. Кнульп замер у окошка так же неподвижно, как и она в своей каморке, и со странным волнением всматривался в эту маленькую чужую жизнь, которая столь простодушно прятала свою трогательную грусть в тусклом свете огарка и не помышляла ни о каком зрителе. Приветливые карие глаза ее то глядели прямо, то затенялись длинными пушистыми ресницами, на смуглые, детски округлые щеки ложился красноватый отблеск, а худые юные руки, такие натруженные и усталые, всё медлили, казалось, выполнить последнюю назначенную на сегодня нетрудную работу - раздеть свою хозяйку - и неподвижно лежали на темно-синей холщовой юбке. Наконец девушка вздохнула и подняла головку с тяжелыми, сколотыми узлом косами, задумчиво, но не менее озабоченно уставившись в пустоту, и низко наклонилась, чтобы развязать шнурки на ботинках. Кнульпу не хотелось уходить, но продолжать наблюдение, в то время как бедная девушка собралась раздеваться, казалось ему непорядочным и даже жестоким. Он охотно бы ее окликнул, поболтал перед сном и утешил доброю шуткой, но он боялся, что она испугается и сразу же погасит свет, как только он что-нибудь крикнет. Вместо этого он решил пустить в ход один из своих многочисленных талантов. Он начал свистеть, необыкновенно мелодично и нежно, как будто издалека, и насвистывал он песенку "Там на лугу зеленом всё мельница шумит", и песня эта звучала у него так нежно и так мелодично, что девушка заслушалась, даже не сознавая толком, что это и откуда, и только на третьем куплете выпрямилась, встала и подошла к окну. Она высунула голову и прислушалась: Кнульп между тем продолжал свистеть. Некоторое время она покачивала головкой в такт, затем вдруг взглянула вверх и сразу поняла, откуда исходит музыка. - Там кто-то есть? - вполголоса спросила она. - Всего только подмастерье дубильщика, - последовал столь же тихий ответ. - Я не хотел бы мешать вам уснуть, барышня, просто я немного загрустил о доме и вспомнил песенку. Я знаю и другие - повеселее. Девонька, а ты тоже нездешняя? - Я из Шварцвальда. - Вот так удача, из Шварцвальда! И я оттуда, оказывается, мы земляки. Как тебе нравится в Лехштеттене? Мне не слишком. - Ой, пока я ничего не могу сказать, я здесь только восьмой день. Но мне тоже не очень нравится. А вы здесь давно? - Всего три дня. Но землякам положено говорить друг другу ты, не так ли? - Нет, я не могу, мы ведь еще совсем не знакомы. - Это дело недолгое. Как говорится, гора с горой не сходится, а уж человек с человеком... Откуда же вы родом, фрейлейн? - Да вы, наверно, и не слыхали. - Как знать? Или это секрет? - Из Ахтхаузена. Это всего только хутор. - Красный хутор, верно? Перед ним на повороте стоит часовенка, а еще там есть мельница или лесопилка, не помню; у них живет большой такой рыжий сенбернар. Точно я говорю? - Ну да, это Белло! Когда она увидела, что он и вправду знает ее родные места и бывал там, недоверие и подавленность почти тотчас ее покинули, она оживилась и охотно вступила в беседу. - А Андреаса Флика вы знаете? - быстро спросила она. - Нет, я никого оттуда не знаю. Но держу пари, что это ваш батюшка. - Верно. - Так, значит, тогда вас зовут барышня Флик; если бы мне знать еще ваше имя, я бы мог послать вам открытку, когда опять забреду в Ахтхаузен. - А вы уже собираетесь отсюда уходить? - Нет, не собираюсь, хочу только узнать ваше имя, фрейлейн Флик. - Что вы, ведь и вашего я тоже не знаю... - Сожалею, но это легко исправить. Меня зовут Карл Эберхард, теперь, если мы встретимся среди бела дня, вы знаете, как меня окликнуть. А как мне вас величать? - Барбара. - Спасибо, вот и познакомились. Однако имечко ваше выговорить нелегко, бьюсь об заклад, что дома вас кличут Бербели. - Точно так. Если вы все знаете, зачем тогда спрашиваете? Ну ладно, пора и прощаться. Спокойной ночи, дубильщик. - Спокойной ночи, фрейлейн Бербели. Спите сладко, и раз уж вы тут, просвищу для вас еще одну песенку. Не убегайте, денег это не стоит. И он принялся насвистывать, исполнив такую искусную мелодию на тирольский манер, с двойными нотами и трелями, что она вся сверкала и искрилась, как плясовая музыка. Девушка подивилась такой виртуозности, а когда все замолкло, осторожно закрыла и заперла на задвижку ставень, а Кнульп впотьмах удалился в свою каморку. На следующее утро Кнульп пробудился в самом бодром настроении и сразу же воспользовался бритвой дубильщика. Тот уже несколько лет как отпустил бороду, бритва так затупилась, что Кнульпу пришлось чуть ли но полчаса править ее на своем ремне, прежде чем ему удалось наконец побриться. Когда он с этим справился, он надел куртку, взял в руки башмаки и спустился в кухню, где было уже натоплено и откуда доносился аромат кофе. Он попросил хозяйку дать ему ваксу и сапожную щетку, чтобы почистить башмаки, но она горячо запротестовала: "Да как же можно! Это не мужская работа. Позвольте уж мне". Он ей, однако, не позволил, и когда она с неловкой улыбкой все же подала ему сапожные принадлежности, принялся делать свое дело основательно, аккуратно, играючи, как человек, который берется за физическую работу редко и под настроение, но зато уж исполняет ее с великим тщанием и любовью. - Вот такую работу люблю, - похвалила его жена дубильщика. - Все блестит и сверкает, будто вы сейчас собрались на свидание с милой. - Да я бы не прочь. - Еще бы. Небось, она у вас симпатичная. - Опять засмеявшись, она спросила с настойчивой фамильярностью: - Может, и не одна? - Нет, это было бы нехорошо, - с веселым осуждением, в лад ей отвечал Кнульп. - Да я могу и карточку показать. Она с любопытством подошла ближе, он же, вытащив из кармана свой клеенчатый пакет, отыскал в нем изображение Дузе. С жадным интересом хозяйка разглядывала фото. - Выглядит очень благородно, - осторожно похвалила хозяйка. - Настоящая дама. Конечно, немного тоща. А она у вас не больна? - Насколько мне известно, нет. А теперь пойдемте поздороваемся с хозяином, я слышу, он уже встал. Он прошел в горницу и обменялся приветствиями с дубильщиком. Там было чисто подметено, светлые деревянные панели, часы, зеркало и фотографии на стенах придавали комнате обжитой и приветливый вид. "Какая приятная комната, - подумал Кнульп, - славно должно быть здесь зимой, но из-за этого жениться... пожалуй, что не стоит". Благосклонность, которую выказывала ему хозяйка, явно его тревожила. Выпили кофе с молоком, после этого мастер Ротфус повел Кнульпа во двор и в сараи, чтобы показать ему свою дубильную мастерскую. Кнульп разбирался почти во всех ремеслах, его разумные понимающие вопросы удивили друга. - Откуда тебе-то все это известно? - искренне недоумевал он. - Можно подумать, ты и впрямь подмастерье дубильщика или был им прежде. - Когда странствуешь, чему не научишься, - степенно обронил Кнульп. - А что касается дубильного дела, тут ты сам был моим учителем, разве не помнишь? Шесть или семь лет назад, когда мы бродяжничали с тобой, ты мне все это рассказывал. - И ты запомнил? - Кое-что, Ротфус. А теперь не хочу тебе больше мешать. Жаль, я охотно бы тебе помог, но здесь так сыро и душно, а я все еще кашляю. До вечера, старина. Пойду поброжу по городу, пока нет дождя. Когда он вышел со двора и неторопливой своей походкой зашагал переулком по направлению к рыночной площади, сдвинув на затылок коричневую шляпу, Ротфус, стоя в воротах, долго смотрел, как легко и весело он шагает, блестя башмаками и заботливо обходя лужи. "Неплохо ему живется", - подумал мастер не без зависти. Направляясь к яме с квасцами, он все продолжал размышлять о чудаке-друге, который хочет от жизни одного: быть зрителем; и Ротфус все не мог решить, что это скромность или притязательность. Человеку, который работает и всего достигает собственным трудом, конечно, во многих отношениях лучше, но, с другой стороны, у него никогда не будет таких нежных холеных рук, такой легкой упругой походки. Нет, Кнульп прав, он живет, как требует его натура и как редко кому удается, он простодушен, как дитя, и покоряет сердца, он одаривает комплиментами девушек и женщин и каждый день превращает в праздник. Пусть живет, как хочет, а ежели ему придется туго и потребуется крыша над головой, так надо за честь считать приютить его у себя и еще быть благодарным судьбе, ибо человек этот вносит в дом ясность и радость. Тем временем гость весело и с любопытством осматривал город, лихо насвистывая солдатский марш; не спеша, обстоятельно разыскивал места и людей, которых знавал прежде. По круто вздымавшейся вверх дороге он поднялся в предместье, где у него был знакомый портняжка, влачивший жалкое существование; никогда он не мог получить выгодных заказов и вечно латал старые штаны, хотя в юности кое-что умел, на многое надеялся и работал в солидных мастерских. Но он рано женился, пошли один за другим дети, а жена не очень-то ловко справлялась с хозяйством. Портняжку по имени Шлотербек он отыскал на четвертом этаже в одном из задних дворов предместья. Маленькая мастерская под самой крышей висела над бездной, как птичье гнездо, потому что дом стоял на самом откосе, и если глядеть из окна, то глазу представали не только три этажа, но и крутой обрыв с отвесными садиками и травянистыми склонами, а ниже - серый лабиринт захламленных дворов с флигельками, курятниками, сарайчиками для коз и клетками для кроликов, так что ближайшие крыши домов видны были дальше этого запущенного участка, уже глубоко в долине, и казались совсем маленькими. Зато в портняжной мастерской было много света и вольно дышалось, и прилежный Шлотербек, сидя по-турецки на широком столе, парил над миром, как сторож на маяке. - Привет, дружище, - входя, приветствовал его Кнульп, и мастер, щурясь от яркого света, некоторое время молча разглядывал вошедшего. - О, да это Кнульп! - воскликнул он наконец, просияв, и протянул гостю руку. - Опять в наших краях? Интересно, чего это тебе понадобилось, не зря же ты забрался на мою верхотуру. Кнульп придвинул к себе трехногий табурет и основательно на нем уселся. - Одолжи мне иглу и коричневую нитку потоньше, я хочу кое-что подштопать и привести в порядок. С этими словами он стянул с себя куртку и жилетку, подобрал нитку, вдел ее в иглу и зоркими глазами тщательно осмотрел свое платье, которое выглядело еще очень пристойным, почти что новым. Каждую будущую прореху, ослабевшую петлю, готовую оторваться пуговицу он закрепил, приладил прилежными ловкими пальцами. - Как дела-то? - спросил Шлотербек. - Время года сейчас не из лучших. Но в конце концов, если человек здоров и нет семьи... Кнульп протестующе кашлянул. - Да, да, - начал он легко и небрежно. - Сказано ведь, господь посылает дождь на праведных и неправедных, только портняжки сидят в тепле. А тебе по-прежнему не везет, Шлотербек? - Ах, Кнульп, что я могу сказать? Слышишь, за стеной орут ребятишки, их у меня уже пятеро. Сидишь тут, надрываешься с утра до ночи, а денег все равно ни на что не хватает. А ты все разгуливаешь? - Не угадал, старина. Четыре или пять недель провалялся в больнице в Нейштадте, а они там, сам знаешь, держат, только покуда крайняя нужда, не дольше. Да, поистине неисповедимы пути господни, дружище Шлотербек! - Ах, брось ты эти свои изречения! - Ты что, все былое благочестие растерял? А меня как раз потянуло на благочестие, потому-то я к тебе и пришел. Как у тебя с этим, старина Шлотербек? - Оставь меня в покое с твоим благочестием! Ишь ты, пролежал в больнице. Сочувствую. - Не стоит, уже прошло. А теперь ответь: как это там говорится в книге сына Сирахова и в Откровении Иоанна? Знаешь, в больнице у меня было вдосталь времени, и Библия была под рукой, я почти все прочитал, могу теперь вести с тобой диспут. Ох и забавная же это книга, Библия! - Вот тут ты прав. В самом деле забавная, и больше половины вранья, потому что одно с другим не сходится. Да ты, верно, лучше меня во всем этом разбираешься, ты ведь был в гимназии. - Давно все забыл. - Видишь ли, Кнульп... - Портной плюнул за окно в бездну и затем поглядел вниз ожесточенно и с досадой, - Видишь ли, Кнульп, ни черта не стоит все это благочестие. Ни черта, я плюю на него, говорю тебе честно! Плевать я на него хотел! Бродяга задумчиво глядел на него. - Так, так, крепко сказано, старина. Но сдается мне, в Библии есть и неглупые вещи. - Это верно, но полистай дальше, и наткнешься на прямо противоположное. Нет, я с этим покончил, раз и навсегда. Кнульп встал и поискал глазами утюг. - Не подкинешь ли мне уголька? - попросил он. - Зачем? - Хочу подгладить куртку, да и шляпе моей это не повредит после всех дождей. - Как всегда, с иголочки, - с некоторой даже досадой заметил Шлотербек. - И чего, спрашивается, прихорашиваешься, словно граф, если сам всего-навсего нищий бродяга! Кнульп спокойно улыбнулся. - Просто так красивее, и у меня от этого лучше на душе. А не хочешь помочь из благочестия, так помоги просто как добрый малый, по старой дружбе, идет? Портной ненадолго вышел и вернулся с раскаленным утюгом. - Вот и хорошо, - обрадовался Кнульп. - Спасибо тебе. Он начал осторожно разглаживать края шляпы, но поскольку справлялся он с этим неважно, не так, как прежде со штопкой, портной выхватил у него утюг и сделал все сам. - Это мне по нраву, - благодарно сказал ему Кнульп. - Опять шляпа прямо-таки воскресная. Но послушай, портной, от Библии ты требуешь слишком многого. Что есть истина, как жить на свете, - до этого каждый должен дойти сам, из книг этого не вычитаешь - вот каково мое мнение. Библия - книга древняя, раньше не знали всего того, что знают и могут теперь; но есть в ней и очень много прекрасного и честного, очень много справедливого. Знаешь, порою она мне кажется вроде детской книжки с картинками: вот девушка Руфь бредет через поле и подбирает колоски - как это славно, так и чувствуешь лето, жару; или Спаситель присаживается к детишкам и думает про себя: насколько же вы мне милее, чем взрослые с их чванством! Думаю, здесь-то он прав, этому у него можно поучиться. - Да, вероятно, - нехотя согласился Шлотербек, все еще не желая сдаваться. - Но все же насколько проще иметь дело с чужой ребятней, чем со своими, да еще когда их пятеро и не знаешь, чем их накормить. Он снова ожесточился, и Кнульпу было тяжело на него смотреть. Ему захотелось на прощание сказать портняжке что-нибудь доброе. Он немного подумал, затем наклонился к Шлотербеку, поглядел на него своими светлыми серьезными глазами и тихонько прошептал: - Послушай, ты их совсем не любишь, что ли, своих ребятишек? Портной испуганно от него отпрянул. - С чего ты взял? Люблю, конечно, особенно старшего. Кнульп удовлетворенно кивнул. - Ну, мне пора, Шлотербек, очень тебе благодарен. Жилетка прямо как новая. А с детьми я тебе посоветую вот что: будь с ними поласковее, повеселее, и они уже наполовину сыты. А еще я тебе кое-что расскажу, чего никто на свете не знает и что ты должен хранить в секрете. Его светлые глаза смотрели серьезно, он говорил так тихо, что покоренный им мастер с трудом различал слова. - Погляди на меня! Ты, верно, мне завидуешь и думаешь про себя: ему-то легко, ни семьи, ни забот! На самом деле все обстоит не так. Представь себе, у меня есть сын, двухлетний мальчуган, его усыновили чужие люди, потому что никто не знал, кто его отец, а мать померла родами. Тебе не требуется знать, в каком это городе, но я знаю, и когда прихожу туда, я прокрадываюсь к тому дому, часами стою у забора и, ежели мне очень повезет и я увижу малыша, не смею даже протянуть ему руку и поцеловать, самое большее - мимоходом что-нибудь ему просвищу. Да, вот так-то, а теперь адью, и радуйся, что твои дети с тобой! Кнульп продолжал бродить по городу; он постоял у окна столярной мастерской, любуясь, как быстро разлетаются в стороны кудрявые стружки, он поприветствовал мимоходом помощника полицейского, который благоволил к нему и даже дал ему понюхать табачку из своей березовой табакерки. Повсюду он собирал большие и малые новости из жизни семей и цехов, услышал о безвременной кончине жены городского казначея, о том, какой непутевый сын у бургомистра, а взамен рассказывал истории про другие места и радовался слабым причудливым нитям, которые, оказывается, связывают его как знакомца и посвященного с миром известных и почтенных людей. День был субботний, в воротах пивоварни он наткнулся на подмастерьев бочара и захотел у них узнать, не будет ли сегодня и завтра вечером случай потанцевать. Сколько угодно, а лучшее место - трактир "Лев" в Гертельфингене, всего полчаса ходу. Именно туда он и решил пригласить юную Бербели из дома напротив. Время уже близилось к обеду, и когда Кнульп поднимался по лестнице Ротфуса, в нос ему ударил приятный щекочущий аромат из кухни. Он остановился и радостно, с мальчишеским любопытством втянул в себя воздух чуткими ноздрями. Как ни тихо он вошел, его услышали, жена мастера распахнула кухонную дверь и стала в светлом проеме, окутанная заманчивыми парами. - Здравствуйте, здравствуйте, господин Кнульп, - ласково заговорила она. - Как удачно, что вы пришли вовремя. Видите ли, у нас сегодня на обед печеночные клецки, и я подумала: может, вам поджарить отдельно кусочек печенки, если вы так больше любите? Что скажете? Кнульп погладил подбородок и галантно поклонился. - Да нет, упаси бог, зачем мне готовить особо, мне и супа за глаза довольно. - Когда человек болен, его надобно хорошо кормить. Откуда он иначе возьмет силы? Но, может, вы вообще не любите печенку? Есть и такие. Он скромно улыбнулся. - Нет, я не из них, миска печеночных клецок - это же праздничная еда, дай бог мне каждое воскресенье такую. - У нас вы не должны ни в чем нуждаться. Зачем же тогда было учиться стряпать? Но ответьте мне все же; вот кусочек печенки, я для вас его сберегла. Это бы вам не повредило. Женщина подошла ближе и зазывно поглядела ему прямо в глаза. Он понимал, к чему она ведет, и была она к тому же прехорошенькой, но он делал вид, что ничего не понимает. Поигрывая своей красивой шляпой, которую ему так отлично отгладили, он смотрел в сторону. - Спасибо, сударыня, на добром слове. Но клецки я, право же, люблю больше. Я уж и так вами разбалован. Она засмеялась и погрозила ему пальцем. - Не надо прикидываться таким тихоней, я вам не верю. Значит, пусть будут клецки, и лучку побольше, так? - Отказаться свыше моих сил. Она озабоченно вернулась к плите, а он прошел в горницу, где все уже было накрыто. Он сидел там и читал вчерашний еженедельник, пока не пришел мастер и не подали супа. Поели, потом втроем перекинулись в карты; Кнульп привел в изумление хозяйку новомодными ловкими и занимательными карточными фокусами. Он умел также с небрежностью заправского игрока тасовать и сдавать карты, клал карту на стол с элегантной легкостью, и время от времени его большой палец лихо перебирал карты, скользя по краю колоды. Мастер смотрел на это с восхищением и снисходительностью, подобно тому как рабочий или бюргер глядит на любое не приносящее заработка уменье. Жена его, напротив, оценивала все проявления светских талантов Кнульпа увлеченно и со знанием дела. Ее взгляд беспрестанно останавливался на его длинных белых кистях рук, не изуродованных тяжелой работой. Сквозь маленькие оконца в комнату неуверенно пробивался вечерний солнечный луч, падал на стол и на карты, причудливо и бессильно перемежал светлые блики на полу с серыми расплывчатыми тенями, подрагивал легкими паутинками на голубом оштукатуренном потолке. Кнульп жмурился, вбирая в себя все это взглядом: игру февральского солнца, уют тихого дома, честное достойное лицо мастера Ротфуса и тайные взгляды, которые бросала на него хорошенькая жена друга. Последнее его не радовало, он отнюдь к этому не стремился. "Был бы я только здоров, - думал он, - да лето бы на дворе стояло - и часу бы здесь не остался". - Пойду захвачу последнее солнышко, - сказал он, когда Ротфус смешал карты и посмотрел на часы. Вместе с мастером он спустился по лестнице, оставил его в сарайчике, где сушились кожи, и побрел в глубь пустынного участка, заросшего травой, на котором там и сям чернели ямы с дубильным раствором. Добравшись до небольшой речки, где дубильщик соорудил мостки для замачиванья кож, Кнульп уселся на досках, свесив ноги над привольно и быстро текущей водой, и с удовольствием наблюдал за юркими темными рыбешками, которые сновали прямо под ним, а затем стал с любопытством изучать местность, так как искал возможности повстречаться с молоденькой служанкой из соседнего дома. Участки двух домов вплотную примыкали друг к другу, разделенные лишь шатким заборчиком из штакетника; внизу, у воды, где столбы давно уже подгнили и упали, можно было беспрепятственно проникнуть к соседям. Соседский участок казался более ухоженным по сравнению с пустынным, заросшим травой участком дубильщика. Там виднелись четыре грядки, на которых господствовали сорняки; грядки сильно осели, как всегда бывает после зимы. На двух из них торчали редкие кустики латука и перезимовавшего шпината; розовые кусты стояли поникшие, с вкопавшимися в землю верхушками. Перед самым домом, скрывая его от посторонних взглядов, росло несколько живописных сосен. Кнульп, осмотрев чужой сад, бесшумно вторгся в него и прошел до самых сосен и теперь, стоя между деревьями, мог разглядеть дом, кухню, выходящую во двор, и не прошло и нескольких минут, как он увидел девушку с засученными рукавами, исполнявшую кухонную работу. Хозяйка была тут же, она беспрестанно отдавала приказы и поучала, как это водится у всех хозяек, не желающих оплачивать обученную прислугу и берущих ежегодно сменяющихся учениц, которых они усердно нахваливают после их ухода. Ее воркотня и сетования звучали, однако, довольно беззлобно, казалось, девушка к ним уже привыкла, так как она спокойно и с ясным лицом продолжала делать свое дело. Незваный гость прислонился к стволу и вглядывался, вытянув голову, любопытный и чуткий, как охотник; он прислушивался терпеливо и без досады, ибо время его стоило дешево и он давно уже привык к своей роли - быть в жизни только слушателем, зрителем, посторонним. Ему было приятно глядеть на девушку, когда она показывалась в окне; по выговору хозяйки он заключил, что родом она не из Лехштеттена, а из долины повыше, часах в двух пути. Он стоял неподвижно, пережевывая пахучую еловую веточку, стоял полчаса и час, покуда хозяйка не удалилась из кухни и все не затихло. Он выждал еще немного, затем осторожно двинулся вперед и постучал сухой веткой в окно кухни. Служанка не обратила на это внимания, пришлось постучать еще дважды. Тогда она подошла к приоткрытому окну, распахнула его и выглянула наружу. - Ой, да что вы тут делаете? - вполголоса воскликнула она. - Я чуть было не испугалась, право. - Чего меня бояться? - улыбаясь, сказал Кнульп. - Хотел поздороваться с вами и посмотреть, как идут дела. И поскольку сегодня суббота, осмелюсь спросить: если вы завтра вечером свободны, то не согласитесь ли со мною немного прогуляться? Она взглянула на него и отрицательно покачала головой, а он в ответ состроил такое безнадежно огорченное лицо, что ей сделалось его жалко. - Нет, - дружелюбно объяснила она. - Завтра я не свободна - только ненадолго утром, чтобы сходить в церковь. - Так, - пробормотал он. - Тогда, может, сегодня вечером сходим, сегодня-то вы свободны. - Сегодня вечером? Да, я свободна, но я собираюсь еще писать письмо моим старикам. - Напишете попозднее, вечером оно все равно никуда не уйдет. Знаете, мне так бы хотелось опять с вами поговорить; сегодня вечерком, если только хляби небесные не разверзнутся, мы бы славно погуляли. Ну пожалуйста, ну будьте так добры! Вы же меня не боитесь? - Не боюсь я никого, а уж вас тем паче. Только нельзя. Увидят, что я с мужчиной... - Но, Бербели, вас же здесь никто не знает. И никакой это не грех, и никому до нас дела нет. Вы ведь уже не школьница, разве не так? Не забудьте, ровно в восемь жду вас у гимнастического зала, где ограда скотного рынка. Или мне пораньше прийти? Я могу. - Нет, нет, не раньше. Вообще... не надо вам вовсе приходить, не смогу я, нельзя... У него снова сделалось по-мальчишески огорченное лицо. - Ну, уж если никак не можете, - сказал он печально. - А я-то думал, вы здесь одна, на чужой стороне, я тоже один, нам нашлось бы что рассказать друг другу; я бы с удовольствием послушал еще про Ахтхаузен - я ведь там был. Ну что же, принуждать я вас не могу, и вы тоже на меня не обижайтесь. - Что вы, я совсем на вас не обижаюсь. Только я никак не могу. - Но вы же свободны сегодня вечером, Бербели. Вы просто не хотите. Может, еще передумаете? Сейчас мне пора, а вечером жду вас у зала; если не придете, поброжу один и буду думать про вас, как вы пишете письмо в Ахтхаузен. Адью, не поминайте лихом. Он кивнул ей и исчез, прежде чем она успела ответить. Она заметила только, как он быстро мелькнул между деревьями, и выражение лица у нее сделалось растерянным. Затем она снова принялась за работу и вдруг хозяйки-то близко не было - громко и мелодично запела. Кнульп это слышал. Он снова сидел на мостках на участке дубильщика и скатывал хлебные шарики из того ломтя, что припрятал за обедом. Шарики он тихонько бросал в воду, один за другим, и задумчиво следил, как они медленно погружались, слегка относимые течением, и как у самого темного дна их хватали бесшумные призрачные рыбы. - Итак, - объявил дубильщик во время ужина, - сегодня у нас суббота, ты и представить себе не можешь, как это прекрасно, после того как всю неделю не даешь себе передышки. - Представить-то я могу, - улыбнулся Кнульп, и хозяйка подхватила его улыбку, бросив на него исподтишка лукавый взгляд. - Сегодня вечером, - продолжал дубильщик торжественным тоном, - сегодня вечером мы разопьем добрый кувшин пива, - ты ведь поднесешь нам, старушка? А завтра, если погода будет хорошая, мы все втроем отправимся на прогулку. Что скажешь? Кнульп дружески похлопал его по плечу. - Скажу, что ты все отлично придумал, я заранее радуюсь прогулке. Но вот сегодня вечером, знаешь, к сожалению, я занят: у меня здесь есть друг, я непременно должен его повидать - он работал в верхней кузне и утром уходит из города. Мне, право, жаль, но ведь завтра мы целый день будем вместе, иначе я бы все отменил. - Но не пойдешь же ты сейчас к нему, на ночь глядя, ты ведь еще и не выздоровел. - Пустое, слишком разнеживать себя тоже не годится. Я вернусь не поздно. А куда вы кладете ключ, чтобы можно было попасть в дом? - Ну и упрям же ты, Кнульп! Ладно уж, иди, а ключ мы положим за ставнем. Знаешь, где это? - Конечно. Ну, так я пойду. Ложитесь спать вовремя. Спокойной ночи! Спокойной ночи, сударыня! Он вышел, и когда уже был в воротах, хозяйка торопливо его догнала. Она принесла зонтик, Кнульп непременно должен его взять, желает он того или нет. - Вам надобно поберечь себя, Кнульп, - сказала она. - А теперь я вам покажу, где будет лежать ключ. В темноте она взяла его за руку и повела за угол дома, остановившись перед подвальным окошком, прикрытым деревянным ставнем. - Вот здесь мы кладем ключ, - сказала она взволнованным шепотом и легонько погладила его руку. - Нужно только просунуть пальцы в прорезь, он лежит на карнизе. - Вот как, большое спасибо, - смущенно ответил Кнульп, пытаясь освободить руку. - Принести вам пива наверх перед вашим приходом? - снова зашептала она, легонько к нему прижимаясь. - Нет, благодарю покорно, я обычно не пью на ночь пива. Спокойной ночи, госпожа Ротфус, еще раз большое спасибо. - Чего это вам так не терпится? - сказала она нежным укоряющим шепотом и ущипнула его за руку. Ее лицо придвинулось сейчас совсем близко к его лицу, и в неловкой тишине, не решаясь применить силу, он провел рукой по ее волосам. - Ну, а теперь мне пора, - внезапно громко объявил он и отступил назад. Она улыбнулась, слегка приоткрыв рот, он видел, как во тьме белеют ее зубы. Совсем тихо она сказала: "Я подожду, пока ты вернешься. Ты милый". Он быстро зашагал прочь по темной улице, неся зонтик под мышкой; на ближайшем перекрестке он засвистал, чтобы освободиться от дурацкого смущения. Свистал он такую песню: Ты ждешь меня напрасно, Тебе я не гожусь. С тобою, распрекрасной, И выйти постыжусь. Воздух был все еще теплый, сырой, на черном небе временами проступали звезды. В трактире шумел молодой народ в преддверии воскресенья, в "Павлине" в окнах нового кегельбана он увидал много господ: они толпились, засучив рукава, взвешивая на руке шары, зажав в зубах сигары. У гимнастического зала Кнульп остановился и огляделся. В голых каштанах глухо гудел сырой ветер, где-то в черной тьме неслышно текла река и слабо отражала два-три светлых окошка. Бродяга всеми фибрами души впивал в себя благодать этого теплого вечера; принюхиваясь, втягивал в себя воздух, предвкушая весну, тепло, сухие дороги и новые странствия. Его неисчерпаемая память озирала город, долину реки, округу - он знал ее всю, дороги и русла рек, деревни, хутора и усадьбы, гостеприимные ночлеги. Он напряженно все обдумывал, составляя в уме план ближайшего странствия, ибо его пребыванию в Лехштеттене пришел конец. Ему только хотелось, если хозяйка не будет слишком уж назойлива, провести здесь ради друга еще это последнее воскресенье. "Может быть, - думал он, - следовало бы намекнуть дубильщику насчет его женушки". Но он не любил вмешиваться в чужие дела, не стремился помочь людям сделаться умнее и лучше. Ему было жаль, что все так вышло, и думал он о бывшей кельнерше из "Быка" без всякой приязни; в то же время он с легкой насмешкой припоминал и степенные речи дубильщика о домашнем очаге и семейном счастье. Он уже знал: если кто кичится и похваляется счастьем или добродетелью, значит, пиши пропало: ведь и с благочестием его друга портняжки когда-то было то же самое. Можно наблюдать людскую глупость, можно смеяться над ней или чувствовать к ней сострадание, но не надо мешать людям идти своей дорогой. С задумчивым вздохом он отстранил от себя эти заботы и, втиснувшись в дупло старого каштана, что рос прямо напротив моста, продолжал обдумывать предстоящее путешествие. Хорошо бы постранствовать по Шварцвальду, но, пожалуй, в горах еще холодно и много снегу, чего доброго, погубишь башмаки, да и возможные пристанища там далеко одно от другого. Нет, ничего из этого не выйдет, придется идти долинами и держаться поближе к городам. На Оленьей мельнице, часа четыре отсюда вниз по реке, наверняка приютят его и в случае ненастья позволят задержаться на день-другой. Пока он стоял так во тьме, погруженный в свои думы, почти позабыв, что кого-то ждет, посередине моста на сквозном ветру показалась маленькая боязливая фигурка и начала робко приближаться. Он узнал ее сразу, радостно и благодарно побежал ей навстречу и снял шляпу. - Как славно, что вы пришли, Бербели! Я уж почти не надеялся. Он пристроился слева от нее и повел ее вверх по аллее берегом реки. Она все еще не могла прийти в себя от смущения и робости. - Не надо бы мне приходить, - снова и снова повторяла она. - Хоть бы никто нас не встретил! У Кнульпа, однако, было множество вопросов на языке, и постепенно походка девушки сделалась ровнее и смелее, наконец она зашагала рядом с ним легко и бодро, как старый товарищ; согретая его вопросами и участливыми репликами, она горячо и жадно рассказывала ему о родных местах, об отце с матерью, о братце и о бабушке, об утках и курах, о недороде и болезнях, о свадьбах и об освящении церкви. Ее небольшой запас жизненных впечатлений раскрылся и оказался куда обширнее, чем она сама предполагала, и вот уже дело дошло до ее найма на работу, прощания с домом, до ее теперешнего места и привычек хозяев. Они давно вышли из городка, но Бербели этого не заметила - она вовсе не обращала внимания на дорогу. Болтая, она как бы освобождалась от гнета долгой беспросветной недели молчания и терпения в чужом доме, - и постепенно совсем развеселилась. - Где это мы? - вдруг воскликнула она с удивлением. - Куда мы идем? - Если вы не возражаете, мы идем в Гертельфинген, почти что пришли. - Гертельфинген? А что нам там делать? Не лучше ли повернуть назад, уже поздно. - Когда вы должны быть дома, Бербели? - Да в десять, не позднее. Мы так славно прогулялись! - До десяти еще много времени, - сказал Кнульп, - я уж позабочусь, чтобы вы не опоздали. И раз мы так скоро снова не встретимся, может, рискнем, станцуем один танец? Или вы не любите танцевать? Она взглянула на него изумленно и с любопытством. - Танцевать-то я очень люблю. Но где же? Здесь, ночью, в темноте? - Как вам уже известно, мы сейчас придем в Гертельфинген, а там в трактире "Лев" всегда есть музыка. Мы можем туда зайти, станцуем один-единственный танец и сразу домой, будет о чем вспомнить. Бербели в раздумье остановилась. - Как бы это было весело, - проговорила она. - Но что о нас подумают? Я не хочу, чтобы меня сочли за таковскую... или чтобы решили, что мы с вами парочка. Она вдруг задорно рассмеялась и громко воскликнула: - Если уж я выберу себе когда-нибудь милого дружка, он ни за что не будет дубильщиком! Не хочу вас оскорбить, но у дубильщика такая грязная работа. - В этом вы, возможно, правы, - добродушно ответил Кнульп. - Но ведь вы не замуж за меня собираетесь. Да и ни одна душа здесь не знает, что я дубильщик и что вы такая гордая; руки я отмыл дочиста, так что если вы не прочь со мной потанцевать, я вас приглашаю. Если нет, воротимся назад. В темноте из-за кустов показался первый дом деревни со светлым фронтоном. Кнульп вдруг прошептал: "Тс-с!" - и поднял палец, и они услышали доносившуюся из деревни музыку - звуки гармоники и скрипки. - Ну, вперед! - засмеялась девушка, и оба прибавили шагу. Во "Льве" танцевали четыре или пять пар, все молодежь. Кнульп их не знал. Было спокойно и прилично, никто не докучал незнакомой парочке, вставшей в ряд в начале очередного танца. Они сплясали лендлер и польку, затем на очереди был вальс, который Бербели танцевать не умела. Они смотрели на танцующих и выпили немного пива - на большее у Кнульпа не хватило наличности. Бербели разгорячилась от танца и оглядывала маленький зал блестящими от возбуждения глазами. - Кажется, теперь нам пора возвращаться, - напомнил ей Кнульп в половине десятого. Она встрепенулась и сразу же погрустнела. - Как жаль, - сказала она тихо. - Можно побыть еще немного. - Нет, нужно идти. Как было чудесно! Они направились к выходу, в дверях девушка вдруг вспомнила: - Мы же ничего не дали музыкантам. - Да, - несколько смущенно отозвался Кнульп. - Они заслужили уж не меньше, чем двадцать пфеннигов, но, к сожалению, дела мои таковы, что у меня и пфеннига нет. Она засуетилась и вытащила из кармана маленький вышитый кошелек. - Что же вы сразу не сказали? Вот двадцать пфеннигов, дайте им! Он взял монетку и отнес ее музыкантам, затем они вышли и некоторое время стояли у входа, пока в глубокой тьме не начали различать дорогу. Ветер усилился и приносил отдельные дождевые капли. - Раскрыть зонтик? - спросил Кнульп. - Нет, при таком ветре мы с места не сдвинемся. Как славно провели время! Дубильщик, а вы танцуете, как танцмейстер! Она радостно и непринужденно болтала. Ее спутник, однако, притих, видимо, устал, а может быть, страшился предстоящего прощанья. Внезапно она запела: "Кошу я на Неккаре, на Рейне траву..." Голос у нее был грудной и чистый, на втором куплете Кнульп присоединился к ней и так уверенно повел второй голос, так низко и красиво, что она слушала его с удовольствием. - Ну что, тоска по дому немножко меньше? - спросил он в конце. - Еще бы, - засмеялась она. - Давайте еще разок так погуляем. - Очень сожалею, - ответил он совсем уже тихо. - Но на этом все и закончится. Она остановилась. Она не все расслышала, но ее поразил скорбный тон его голоса. - Но почему же? - спросила она с легким испугом. - Не угодила я вам чем-нибудь? - Нет, Бербели. Но завтра я ухожу, я взял уж расчет. - Да что вы такое говорите? Это правда? Как мне жалко. - Обо мне вам жалеть не стоит. Долго я бы все равно здесь не пробыл, а потом - я ведь всего только дубильщик. А вы скоро заведете себе милого дружка, самого прехорошего, и тогда вам совсем уже не придется скучать по дому, вот увидите. - Не надо так говорить. Вы же знаете, что вы мне очень понравились, хоть вы и не мой дружок. Они помолчали, ветер завывал им прямо в лицо. Кнульп замедлил шаг. Они были уже у моста. Наконец он совсем остановился. - Я хочу здесь с вами попрощаться, так будет лучше. Здесь уж рядом, дальше доберетесь одна. Бербели глядела на него с искренним огорчением. - Значит, вы всерьез говорили. Тогда я хочу вас поблагодарить. Я никогда этого не забуду. Желаю вам счастья. Он взял ее руку и прижал к себе; затем, видя, как она смотрит на него, испуганно и удивленно, вдруг обхватил обеими руками ее голову с намокшими от дождя косами и зашептал: - Адью, Бербели. На прощанье хочу вас только разочек поцеловать, чтобы вы меня не сразу забыли. Она вздрогнула и попыталась освободиться, но его взгляд был добрым и печальным, и она только теперь заметила, какие красивые у него глаза. Не зажмуриваясь, она серьезно приняла поцелуй и, поскольку он медлил с рассеянной слабой улыбкой, сердечно поцеловала его в ответ. Затем быстро пошла прочь и была уже на мосту, но внезапно передумала и возвратилась. - В чем дело, Бербели? - спросил он. - Вам пора домой. - Да, да, сейчас пойду. Вы не должны думать обо мне плохо. - Я и не думаю. - Я хочу спросить вас, дубильщик, как же так, вы сказали, что у вас нет денег. Вы получите еще жалованье до ухода? - Нет, жалованья я больше не получу. Но это ничего, как-нибудь уж обойдусь, не тревожьтесь. - Нет, нет. Что-нибудь да должно у вас быть про запас. Вот! Она сунула ему в руку крупную монету, он почувствовал, что это не меньше, чем талер. - Вы мне сможете отдать когда-нибудь или прислать. Он задержал ее руку. - Так не годится, Бербели. Не пристало так обращаться с деньгами. Подумать только, целый талер! Возьмите обратно! Нет, непременно! Вот так! Не нужно делать глупости. Вот если бы у вас была при себе какая-нибудь мелочь пфеннигов пятьдесят, я бы взял, у меня сейчас и правда ничего нет. Но не больше. Они еще немного поспорили, и Бербели пришлось раскрыть свой кошелек, так как она утверждала, что у нее нет при себе ничего, кроме талера. Это оказалось неправдой, у нее была марка и маленькая серебряная монетка в двадцать пфеннигов, которая тогда еще имела хождение. Он согласился было взять монетку, но это ей показалось слишком мало, тогда он вообще отказался что-либо брать и хотел уйти, но в конце концов взял марку, и она опрометью бросилась бежать к дому. При этом она все время думала, почему он не пожелал еще раз ее поцеловать. Это обстоятельство то причиняло ей огорчение, то, напротив, представлялось особенно добрым и благородным - на этом последнем она и остановилась. Час спустя Кнульп возвратился в дом Ротфуса. Он увидел наверху в горнице свет - это значило, что хозяйка сидит и ждет его. Он даже плюнул с досады и готов был тотчас, невзирая на поздний час, уйти прочь. Но он сильно устал, на дворе собирался дождь, и неприятно было так обижать дубильщика, а кроме того, он вдруг почувствовал охоту сыграть небольшую шутку. Он выудил ключ из укрытия, осторожно, как вор, отпер входные двери, запер их тихонько, со сжатыми губами, заботливо положив ключ на прежнее место. Затем поднялся по лестнице в одних носках, держа башмаки в руке, увидел полоску света, пробивающуюся из-под двери, и услышал, как протяжно дышит на канапе хозяйка, заснувшая от долгого ожидания. Он неслышно пробрался в каморку, тщательно заперся изнутри и улегся в постель. Но уж завтра, решено, он уходит. МОИ ВОСПОМИНАНИЯ О КНУЛЬПЕЭто было в пору моей прекрасной юности, и Кнульп тогда был еще жив. Мы странствовали, он и я, не зная забот, в разгар жаркого лета по плодородной местности. Днем мы медленно брели вдоль пожелтевших хлебов, либо отлеживались в тени под кустом орешника или на лесной опушке; вечером я слушал обычно, как Кнульп рассказывал крестьянам удивительные истории, показывал ребятишкам китайские тени и пел девушкам песни, которых знал без счета. Я с удовольствием его слушал и нисколько ему не завидовал, только порой, когда он оживленный стоял в кольце девушек и смуглое лицо его светилось радостью, а молодые барышни, хоть и шутили и насмешничали, провожали его упорными взглядами, мне казалось, что либо Кнульп редкий счастливчик, либо, наоборот, мне особенно не везет, и я незаметно отходил в сторонку, чтобы не быть в тягость, напрашивался на визит к какому-нибудь священнику ради умной беседы или ночлега, а то надолго усаживался в трактире, потягивая вино. Помню, как-то в послеполуденные часы мы подошли к одинокому кладбищу с часовенкой, затерявшемуся вдали от деревень, среди полей; оно было окружено каменной стеной, через которую перевешивались темно-зеленые кусты, и среди голой жаркой долины от него веяло необыкновенной прохладой и миром. У решетчатых железных ворот росли два высоких каштана, ворота были заперты, и я уж хотел пройти мимо, но Кнульп этому воспротивился. Он проявил явное намерение перелезть через стену. Я спросил его удивленно: - Что, снова отдыхаем? - Именно, именно, у меня прямо ноги отваливаются. - И не иначе как на кладбище? - Самое подходящее место, только полезай за мной. Понимаешь, крестьяне - народ непривередливый, но уж под землей они хотят лежать со всеми удобствами. Тут они труда не жалеют и чего только не сажают на могилы и вокруг них. Я взобрался вместе с ним на стену и увидел, что он прав. Явно стоило перелезть через эту ограду. Внутри во все стороны тянулись неровные ряды могил с белыми деревянными крестами, а вокруг них было такое изобилие зелени - настоящий цветник. Ярко пламенели вьюнки и герань, в тенистых местах еще доцветали желтофиоли, розовые кусты были полны роз, а сирень и бузина были толстые и пышные, как деревья. Некоторое время мы все это рассматривали, затем расположились в траве, местами очень высокой и еще не отцветшей, и уютно разлеглись на ней, ощущая прохладу и блаженство. Кнульп прочитал нарисованное на ближайшем кресте имя и сказал: - Его звали Энгельберт Ауэр, ему было за шестьдесят. Зато теперь он лежит среди резеды, - до чего же благородный цветок! - и ему хорошо. Я бы тоже мечтал когда-нибудь лежать среди резеды, - а покуда возьму с собой один цветок. Я возразил: - Оставь их, сорви что-нибудь другое, резеда быстро вянет. Он тем не менее тут же сломал цветок и воткнул его в свою шляпу, лежавшую рядом на траве. - Как здесь тихо! - вымолвил я. - Да, тихо. Еще бы немного потише, и мы услышали бы, как разговаривают те, что лежат под землей. - Ну нет. Они уже свое отговорили. - Как знать? Считается, что смерть - это сон, а во сне ведь разговаривают, даже поют иногда. - Это уж ты будешь петь в свое время. - А почему бы и нет? Ежели я помру, обязательно дождусь воскресенья: придут девушки, и только сорвут цветочек с могилы, как я сразу же начну тихонечко петь. - Вот как? И что же ты будешь петь? - Да какую-нибудь песню. Он растянулся на земле, прикрыл глаза и стал напевать тоненьким детским голоском: Я умер рано по весне. О барышни, пропойте мне Песню на прощанье. Тогда я снова возвращусь, Тогда я снова возвращусь Пригожим парнем к вам. Я невольно расхохотался, хотя песенка мне понравилась. Он пел ее хорошо и с чувством, и, хотя слова были порой чуть ли не бессмысленны, мелодия была исполнена благородства и все скрашивала. - Кнульп, - сказал я ему, - не обещай барышням слишком много, иначе они и слушать тебя не захотят. Возвратиться было бы неплохо, но ни один человек этого не знает, и еще вопрос, будешь ли ты тогда снова пригожим парнем. - Ты прав, это вопрос. Но как бы мне этого хотелось! Помнишь, позавчера мы встретили мальчонку с коровой, мы еще дорогу у него спрашивали. Таким вот мальчонкой я и хотел бы вернуться. А ты разве нет? - Я - нет. Я часто вспоминаю одного старика, ему уже за семьдесят, а глаза у него такие добрые и спокойные, что мне кажется, все в нем - ум, доброта и покой. Мне иногда приходит в голову, что вот таким стариком мне хотелось бы стать. - Ну, тебе еще придется малость подождать. Вообще странная вещь желания. Если бы мне сейчас достаточно было кивнуть, чтобы стать тем мальчонкой, а тебе достаточно было бы кивнуть, и ты бы стал тем ласковым кротким стариком, я уверен - ни один из нас не кивнул бы. Мы предпочли бы остаться такими, каковы мы сейчас. - И это верно. - Ну еще бы. А вот тебе и другое. Я часто думаю: самое прекрасное, самое привлекательное на земле - это стройная белокурая девица. Но ведь это не так, часто видишь темноволосую, которая еще красивее. И, кроме того, иногда мне сдается совсем другое: самое прекрасное и возвышенное - это птица, вольно парящая в вышине. А другой раз всего удивительнее бабочка: вон та, например, белая с красными глазками на крыльях; или вечерний солнечный луч из-за облаков, когда все вокруг блестит, но не ослепляет и кажется таким радостным и невинным. - Ты прав, Кнульп. Это все прекрасно, когда смотришь на это в хорошую минуту. - Справедливо. Но вот о чем я еще думаю. Самое прекрасное - оно таково, что от него всегда чувствуешь не только удовольствие, но печаль и страх. - Как это? - По-моему вот как: красивая девушка не казалась бы и наполовину такой красивой, если бы не знать, что всему свой срок, что однажды она состарится и умрет. Если бы прекрасное оставалось таким же вечно, это бы нас радовало, но как-то и расхолаживало; ведь каждый думал бы: зачем торопиться это увидеть, еще успеется. А что бренно, что не сохранится, как есть, - на то я гляжу не только с радостью, но и с состраданием. - Ну и что? - Потому-то я и не знаю ничего прекраснее, чем фейерверк. Синие, зеленые ракеты взмывают вверх, во тьму, и когда они всего великолепней, описывают маленькую дугу, и их уж нет. Когда глядишь, ощущаешь радость и страх: вот сейчас пропадут! - и хорошо, что так, они еще прекраснее оттого, что столь недолговечны. Разве не правда? - Правда, но не всегда и не во всем. - Почему же не во всем? - А вот, например: если двое любят друг друга и женятся или двое стали друзьями, это прекрасно потому, что надолго и не кончится сразу. Кнульп внимательно выслушал меня, взмахнул своими темными ресницами и задумчиво продолжал: - Да, это мне тоже нравится. Но ведь и это имеет свой конец, как все на земле. Сколько причин могут убить дружбу, а уж любовь тем более. - Ну, об этом как-то не думают, пока оно не наступит. - Не знаю. Послушай, я любил в жизни дважды - я имею в виду, по-настоящему, - и оба раза был убежден, что все это навеки и кончится только с моей смертью; и оба раза это кончилось, а я, как видишь, не умер. Был у меня и друг, еще дома, в нашем городке, я и помыслить не мог, что мы когда-нибудь расстанемся, пока живы. Но мы давно уж разошлись. Он замолчал, и я не знал, что ему ответить. Ту боль, что таится в каждой людской связи, я еще не успел испытать, я еще не ведал, что двух людей, как бы ни были они близки, всегда разделяет бездна, которую шаг за шагом по хрупкому мостику пытается преодолеть одна только любовь. Я размышлял над тем, что сказал мой друг, и больше всего мне понравился его пример с ракетами - при взгляде на них я ощущал то же самое. Эти заманчивые цветные огни, взмывающие во тьму и мгновенно ею поглощаемые, представлялись мне символом всякого земного наслаждения, которое чем прекраснее, тем меньше удовлетворяет и тем быстрее проходит. Я сказал об этом Кнульпу. Он, однако, не стал далее развивать эту тему. - Да, да, - только и пробормотал он. И затем, после долгой паузы, приглушенным голосом: - Думать, размышлять - грош этому цена, ведь обычно поступают не так, как думают, на каждом шагу решают одно, а делают, как сердце прикажет. Но все-таки с дружбой и с любовью дело обстоит по-моему. В конце концов, у каждого человека есть что-то совсем свое, чем он не может поделиться с другим. Это особенно ясно видишь, когда кто-нибудь умирает. Порыдают, повоют день, месяц или год, а потом умерший умирает окончательно, его уж нет, и всем безразлично, кто там лежит в его гробу: он сам или безродный подмастерье. - Слушай, Кнульп, мне такой разговор не по душе. Ведь мы часто говорили, что в конечном итоге должен быть какой-нибудь смысл в жизни, и добр ли человек и милосерден или жесток и зол, это не пустое. А ты сейчас утверждаешь, будто все едино, и с тем же успехом можно грабить и убивать. - Нет, дружище, этого как раз нельзя. А ну-ка попробуй, убей хоть двоих из тех, что нам повстречаются... если сможешь. Или потребуй от желтого мотылька, чтобы он сделался синим. Да он тебя просто высмеет. - Я не об этом. Но если все едино, то ведь незачем и стараться быть добрым и честным. О каком добре можно говорить, если что желтое, что синее, что доброе, что злое - все едино. Тогда каждый как зверь в лесу, поступает, как велит ему природа, и не знает ни вины, ни заслуги. Кнульп вздохнул. - Что тебе сказать? Может, все так, как ты говоришь. Потому-то порой так по-глупому и огорчаешься, что чувствуешь: твоя воля гроша ломаного не стоит, все идет как идет помимо тебя. Но вина-то все-таки существует, даже если человеку ничего не остается как быть плохим. Он ее ощущает внутри себя. И наверняка только добро и правильно, хотя бы потому, что от него нам радостно и совесть спокойна. Я видел по его лицу, что ему опостылели эти разговоры. С ним часто так бывало: сам пустится рассуждать, разберет все доказательства за и против какого-нибудь положения, им же провозглашенного, и вдруг сам все оборвет. Раньше я полагал, что его раздражают мои неуклюжие ответы и возражения. Но на самом деле было не так, просто он чувствовал, что склонность к умствованию завлекает его в те области, где его знаний и его словаря явно недостаточно. Ибо хотя он читал немало, среди прочего даже Толстого, он не всегда мог отличить истинные выводы от ложных, и сам это сознавал. О людях образованных он судил, как способный ребенок о взрослых, признавая, что они сильнее и могущественнее его, но втайне презирая их за то, что, при всем их могуществе, они ни на что путное не способны и, при всех своих талантах, так и не решили ни одной загадки. Он снова лег, положив голову на руки, стал глядеть сквозь черную на солнце листву бузины в белесое жаркое небо и замурлыкал песенку, старинную песенку с Рейна. Я помню еще ее последний куплет: Я красною юбкой бывала горда, Теперь мое платье черней, чем беда, Семь лет подряд Ношу я черный наряд. Поздно вечером мы сидели с ним друг против друга на прохладной лесной опушке, каждый с ломтем хлеба и куском охотничьей колбасы, усердно жевали и следили, как постепенно настает ночь. Только что дальние холмы еще сверкали отблесками желтого вечернего неба, и контуры их расплывались в густеющей световой дымке, но вот уж они темные, совсем черные, и их гребни, кусты и деревья четко вырисовываются на фоне неба, сохранившего остатки дневной голубизны, которая уже побеждена, однако, густой синевою ночи. Пока было еще светло, мы читали друг другу вслух разные разности из забавной книжечки, украшенной гравюрами и носившей причудливое название "Напевы муз из немецкой шарманки", она содержала незатейливые веселые песенки из ходячего репертуара. Это занятие прекратилось с наступлением темноты. Когда мы насытились, Кнульпу вздумалось послушать музыку; я извлек из кармана губную гармонику, полную набившихся хлебных крошек, продул ее и сыграл на ней кое-что из того, что тогда приходилось особенно часто слышать. Тьма, в которую мы постепенно погрузились, заполнила углубления между холмами, слабое мерцание неба угасло, и в черноте одна за другой загорались первые звезды. Звуки гармоники легко и протяжно плыли над полями и исчезали в дальних просторах. - Не завалимся же мы сразу спать, - сказал я Кнульпу. - Расскажи лучше какую-нибудь историю, не обязательно правдивую, а еще лучше - сказку. Кнульп подумал. - Историю и одновременно сказку, - сказал он. - Знаешь, я расскажу тебе один сон - он приснился мне прошлой осенью, потом снился еще два раза, почти в точности такой же; его-то я тебе и расскажу. Снилась мне улица в маленьком городке, совсем как у нас дома, по обеим сторонам - здания с крутыми щипцами, но выше, чем обычно. Я шел по ней, как будто после долгих, долгих лет странствий наконец вернулся домой; но радовался я при этом как-то не до конца, потому что не все было в порядке, я не был вполне уверен, в самом ли деле это мой родной город или я попал совсем не туда. Некоторые перекрестки были в точности такие, как я их помнил, и я мгновенно их узнавал, но отдельные дома казались совсем чужими и непривычными, и я никак не мог отыскать, например, мост и выйти к базарной площади, а вместо этого миновал какой-то незнакомый сад и церковь с двумя высокими башнями - точно такую я припоминал не то в Кёльне, не то в Базеле. Наша церковь была вообще без всяких башен, только небольшое возвышение посередке с временным покрытием: деньги были истрачены, а на башню не хватило. То же самое творилось и с людьми. Некоторые, когда я глядел на них издали, казались мне хорошо знакомыми, я припоминал их имена и уже готов был их окликнуть. Но внезапно, не дойдя до меня, они исчезали в каком-нибудь доме или сворачивали в боковую улицу, а кто подходил ближе, тот как-то менялся на глазах, и я видел чужое, незнакомое мне лицо; но когда он проходил мимо и снова удалялся, я готов был поклясться, глядя ему вслед, что все же я его знаю. Я встретил и нескольких женщин, они стояли перед раскрытой дверью лавки, мне показалось, что одна из них моя покойная тетка, а когда я приблизился, я ее не узнал и к тому же услыхал, что она говорит на каком-то чужом наречии, которое я и разбираю-то с трудом. Наконец я подумал: пора мне выбираться из этого городка, какой-то он чудной, тот и в то же время не тот. Но я все не уходил, то подбегал к знакомому дому, то шел навстречу знакомому человеку и опять оставался в дураках. И притом я не чувствовал ни досады, ни гнева, а только печаль и глубокий страх; я хотел было прочитать молитву и стал вспоминать ее изо всех сил, но на ум шли одни только бесполезные дурацкие выражения, вроде "Милостивый государь" или "По независящим от меня обстоятельствам", - и я бормотал их про себя растерянно и печально. Так все длилось, как мне показалось, несколько часов, я вспотел, выбился из сил, но, спотыкаясь на каждом шагу, безвольно брел дальше. Дело уже было к вечеру, и я решил спросить ближайшего прохожего, как мне пройти на постоялый двор или выйти на дорогу, но мне ни с кем не удавалось заговорить, все проходили мимо меня, как будто я бесплотный призрак. Скоро я почти что рыдал от усталости и отчаянья. Вдруг я еще раз незаметно завернул за угол, и вот передо мной оказалась наша улица, немного, правда, перестроенная и приукрашенная, но теперь это меня почему-то не смущало. Я пошел по ней и отчетливо узнавал дома, один за другим, несмотря на завитушки, которыми их снабдил сон, и вот уж я стоял перед своим старым отцовским домом. Он тоже показался мне неестественно высоким, но в остальном был совсем как в прежние времена, и у меня прямо-таки мурашки по спине пробежали от радости и волнения. В воротах стояла моя первая любовь, ее звали Генриетта. Она немного изменилась с тех пор, казалась выше, но стала еще красивее, чем прежде. Приближаясь, я обратил внимание, что красота ее подобна чудесному произведению искусства, кажется скорее ангельской, чем человеческой, заметил я также, что у нее белокурые волосы, а не каштановые, как были у Генриетты; и все же это была она, с головы до ног, хоть и преображенная. - Генриетта! - воскликнул я и сдернул с головы шляпу; она ведь выглядела такой благородной дамой, что я не был уверен, захочет ли она меня узнать. Она обернулась и поглядела мне прямо в лицо. Но когда она на меня поглядела, я поневоле был удивлен и пристыжен, ибо все же это была не она, не та, которую я окликнул, но Лизабет, вторая моя любовь, с которой мы долго были вместе. - Лизабет, - закричал я снова и протянул ей руку. Она взглянула на меня, как будто сам господь взглянул мне в душу: не строго, не свысока, а светло и покойно и в то же время таким одухотворенным, таким полным превосходства взором, что я показался себе жалким псом. И, глядя так на меня, она сделалась вдруг серьезною и печальной, покачала головой, будто я задал ей дерзкий вопрос, не взяла моей руки, а повернулась и ушла в дом, тихо затворив за собою ворота. Я услышал только, как щелкнул замок. Тогда я побрел прочь, и хоть от слез и боли едва мог что-либо различать, было странно, как снова удивительно переменился город. Теперь уже каждая улочка и каждый дом стояли в точности такими, как были прежде, а искажавший все морок исчез. Щипцы были не такие неестественно высокие и выкрашены как раньше, люди тоже стали настоящими, они радовались и изумлялись, встречая меня, многие окликали меня по имени. Но сам я не мог им ответить, не мог даже остановиться. Вместо этого я мчался что было сил по знакомой дороге - через мост и прочь из города, - ничего не видя перед собой, потому что глаза мои были мокры от слез и скорбь охватила мне сердце. Я не знал, почему все это, только чувствовал: для меня здесь все потеряно, и мне остается только со стыдом бежать прочь. Затем, уже покинув город и оказавшись под тополями, я немного замедлил бег и сообразил, что ведь я сейчас был возле нашего дома, перед самым порогом, и даже не вспомнил ни об отце, ни о матери, ни о братьях и сестрах, ни о друзьях юности. И такое смятение и стыд воцарились в моем сердце, как никогда прежде. Но вернуться и все исправить было уже невозможно, потому что я проснулся и сон кончился. Кнульп сказал: - У каждого человека своя душа, ей невозможно слиться ни с какою другою. Двое могут повстречать друг друга, говорить друг с другом и быть рядом. Но души их как два цветка, выросших порознь, каждый из своего корня; они не способны сблизиться, не то им пришлось бы оторваться от корней, а этого они как раз и не могут. Они только посылают свой аромат и свои семена, потому что их тянет друг к другу, но куда попадет семечко, зависит уже не от самого цветка, это зависит от ветра, а он прилетает и улетает, как хочет. И еще: - Сон, который я тебе рассказал, возможно, имеет тот же самый смысл. Ни Генриетту, ни Лизабет я с умыслом не обижал. Но по той причине, что я их обеих когда-то любил и хотел их удержать, они и соединились для меня во сне в один образ, - он похож на обеих сразу, но он и ни Генриетта, и ни Лизабет. Этот образ принадлежит мне, но с живым человеком у него ничего общего нет. И тут кстати будет сказать еще о моих родителях. Они были убеждены, что я их дитя, их частичка, и посему должен быть таким же, как они. Но я, хоть и любил их, был другим, особым и непонятным для них человеком. То, что было во мне главным, что как раз и было моею душою, они считали второстепенным и приписывали молодости или прихоти. При этом они меня тоже очень любили и всё бы для меня сделали. Но отец может передать в наследство сыну нос, или глаза, или способности, но не душу. Душа каждого человека рождается заново. Мне нечего было на это возразить, ибо тогда еще я в такие рассуждения, во всяком случае по собственному моему почину, не пускался. Такое глубокомыслие, хоть и было мне по душе, но по-настоящему не задевало, а посему я полагал, что и для Кнульпа это не борение, а всего лишь игра. Кроме того, было так покойно и прекрасно лежать рядом с другом на сухой траве в ожидании ночи и глядеть на первые звезды. Я сказал: - Кнульп, да ты настоящий философ. Тебе бы профессором стать. Он засмеялся и покачал головой. - Скорее я вступлю когда-нибудь в Армию спасения, - задумчиво вымолвил он. Это было уж слишком. - Слушай, пожалуйста, не прикидывайся! - сказал я ему. - Не хочешь ли ты заодно сделаться святым? - То-то и дело, что хочу. Каждый человек, который серьезно относится ко всему, что думает и делает, - святой. Вот как ты считаешь правильным, так и следует поступать. И если однажды я сочту правильным вступить в Армию спасения, то я, верно, так и сделаю. - Далась тебе эта Армия спасения! - Именно, далась. Сейчас объясню почему. Мне пришлось в жизни говорить с многими людьми и слышать много речей. Я слышал, как говорят священники и учителя, бургомистры, социал-демократы и либералы; но не было среди них ни одного, кто бы серьезно - до конца серьезно - относился к тому, что говорит, - так, чтобы я поверил: в случае нужды этот на костер пойдет за свои убеждения. А в Армии спасения, между прочим, со всей ее нелепой музыкой и шумихой, я встречал несколько раз людей, для которых все было серьезно. - Откуда ты знаешь? - Да уж это видно. Один, например, - помню, он держал речь в какой-то деревне, в воскресенье, под открытым небом - вокруг жарища, пыль, так что вскоре он совершенно охрип. Да особенно крепким он и не выглядел. Когда он не в состоянии был произнести ни слова, он просил своих трех товарищей немного попеть, а сам выпивал глоток воды. Полдеревни собралось вокруг, дети и взрослые, все считали его за дурака и всячески критиковали. Позади других стоял молодой дюжий батрак, в руках он держал кнут и время от времени оглушительно им щелкал, специально, чтобы позлить оратора и посмешить публику. Но бедный малый не давал волю гневу, хотя вовсе не был глуп, он пытался своим голосишком пробиться к зевакам и улыбался там, где другой бы выл или сыпал проклятиями. Знаешь, так стараются не за деньги и не ради удовольствия, но когда несут в себе великую уверенность и ясность. - Изволь. Но ведь одно и то же не годится для всех. А человек чувствительный, тонкий, вроде тебя, вообще не создан, чтобы выступать перед зеваками. - А может, как раз и создан. Ежели он во что-то верит, что-то имеет за душой, что выше и прекраснее чувствительности и тонкости. Ты прав, одно и то же не годится для всех, но истина - она ведь для всех одна. - Ах, истина! Откуда тебе известно, что эти, с их аллилуйей, владеют истиной? - Это мне неизвестно. Я утверждаю только: если я однажды сочту, что истина у них, я за ними последую. - Если... Но ведь ты каждый день открываешь очередную мудрость, а назавтра ей не следуешь. Он с обидой посмотрел на меня. - Знаешь, то, что ты сказал сейчас, очень зло. Я хотел извиниться, но он воспротивился и замолк. Вскоре он шепотом пожелал мне доброй ночи, улегся тихонько, но, по правде говоря, я не верил, что он спит. Я тоже долго не мог заснуть, больше часу не смыкал глаз и, подперев подбородок ладонями, неотрывно глядел в ночную даль. С утра я сразу приметил, что у Кнульпа сегодня выдался счастливый денек. Я не умолчал об этом, и он, по-детски просияв и окинув меня радостным взглядом, сказал: - Ты угадал. А знаешь, по какой причине у человека бывает счастливый день? - Нет. А по какой? - Да просто потому, что он ночью отлично спал и видел хороший сон. Но этот сон потом никогда не помнишь. Так и сегодня: мне снилась какая-то роскошь и веселье, но что именно - все позабыл, знаю только, что это было прекрасно. Еще прежде, чем мы добрались до ближайшей деревни и ощутили во рту вкус парного молока, он спел натощак, легко и свободно, грудным теплым голосом три-четыре самых новеньких своих песни. Если бы эти песенки были записаны и напечатаны, они бы, возможно, ничего особенного собой не представляли. Но хотя Кнульп не был большим поэтом, поэтом он все же был, и его песенки в его собственном исполнении были похожи на самые прекрасные песни в мире, как их хорошенькие сестрицы. Отдельные отрывки, которые сохранились в моей памяти, и в самом деле хороши и все еще мне дороги. Ничего из этого не было записано, стихи его рождались, жили и умирали невинно и безответственно, как порывы ветра, но они скрасили не один час не только ему и мне, но и многим другим людям, детям и взрослым. Словно девица-краса Появилась из ворот Из-за елей в небеса Солнце красное плывет, пел он в тот день о солнце, которое почти всегда присутствовало в его песнях и которому он возносил хвалы. И странное дело, насколько в беседе он обожал всяческую философию, настолько наивны и непосредственны были его стишки, которые выпрыгивали на свет, подобно чистеньким ребятишкам, в светлых летних одеждах. Часто это бывала забавная бессмыслица, она служила лишь для того, чтобы дать выплеснуться переполнявшему его задору. Тот день был весь для меня окрашен его ликующим настроением. Мы шутливо приветствовали и задирали встречных и поперечных, так что вслед нам неслись то смех, то брань, и весь день проходил как праздник. Мы наперебой рассказывали друг другу о шутках и проделках школьных лет, давали насмешливые прозвища проходящим мимо крестьянам, а также их лошадям и волам, досыта полакомились у пустынной ограды ворованным крыжовником и почти каждый час устраивали привалы, щадя свои силы и подметки. Мне представилось, что со времени моего сравнительно недавнего знакомства с Кнульпом я никогда еще не видал его таким веселым и обаятельным, и я всячески радовался предстоящему странствию, считая, что с сегодняшнего дня, собственно, и начнется наша совместная жизнь и наше веселье. Полдень сделался на редкость знойным, мы больше валялись на траве, чем шагали вперед, а к вечеру стало парить и собралась гроза, так что решено было поискать ночлега под крышей. Кнульп постепенно затих, по-видимому, устал, но я этого почти не заметил, так как он с прежним воодушевлением вторил моему смеху и подхватывал песню, когда я ее запевал, а сам я веселился пуще прежнего, и в груди у меня, подавляя все другие чувства, разгорался какой-то праздничный фейерверк. Очевидно, у Кнульпа было все наоборот, его радостные огни уже угасали. У меня же всегда так: в праздничные дни я особенно расхожусь к вечеру, просто удержу не знаю и ради какого-нибудь нового удовольствия готов пуститься в путь на ночь глядя, когда все другие уже угомонились и спят. Подобная лихорадка охватила меня и в тот раз, и, когда, спустившись в долину, мы подошли к большой нарядной деревне, я обрадовался, предвкушая веселый вечер. Сначала мы высмотрели амбар, стоявший особняком и вполне подходящий для ночлега, затем вошли в деревню и расположились за столиком в трактирном саду, так как я пригласил своего друга на ужин и готов был расщедриться на омлет и пару бутылок пива - ведь это был поистине счастливый день. Кнульп охотно принял мое приглашение, но, когда мы уселись под красивым платаном, несколько смущенно заметил: - Слушай, мы ведь не станем затевать кутеж, не так ли? Одну бутылку я охотно выпью, это полезно, но больше я не переношу. Я согласился и подумал про себя: "Зачем загадывать наперед? Выпьем, сколько захочется". Мы ели горячий омлет с пахучим ржаным хлебом, и вскоре я заказал себе еще пива, хотя в бутылке Кнульпа осталось больше половины. У меня было преотличное настроение от того, что я раскошелился и по-господски восседаю за этим обильным столом, я рассчитывал еще долго предаваться веселью в тот вечер. Когда Кнульп допил свою бутылку, он, несмотря на мои просьбы, не захотел брать вторую и предложил мне пойти погулять по деревне, а затем пораньше отправиться спать. Это вовсе не входило в мои планы, но мне не хотелось прямо ему противоречить. Поскольку я еще не допил пива, я согласился, чтобы он отправился вперед, а затем мы встретимся. Он ушел. Я глядел ему вслед, как легко он спустился по ступеням, непринужденной походкой человека, привыкшего наслаждаться ходьбой, и, подтянутый, заткнув цветок за ухо, неторопливо зашагал по деревенской улице. И хоть я был раздосадован тем, что он не пожелал распить со мной вторую бутылку, я невольно подумал, растроганный и охваченный нежностью: "Ах ты, миляга!" Между тем духота еще усилилась, хоть солнце давно уже село. В такую погоду приятно было мирно посиживать и попивать холодное пиво, и я решил еще немного задержаться за столиком. Я был теперь почти единственным посетителем в трактире, у кельнерши было довольно свободного времени, чтобы поговорить со мной. Я попросил ее принести мне еще две сигары, одну из которых я сначала предназначал для Кнульпа, но затем по рассеянности выкурил сам. Еще раз, пожалуй, через часок, Кнульп заглянул в трактир и хотел меня увести. Но я так прочно уселся, что мне было лень вставать, и, поскольку он все равно устал а хотел спать, мы договорились, что он отправится на место ночлега. Он удалился. Кельнерша тотчас же принялась меня про него расспрашивать, все девушки без исключения всегда его примечали. Я ничего не имел против этого, ведь он был мой друг, а она мне была никто; наоборот, я превозносил его до небес, ибо я был тогда в благодушном настроении и любил весь свет. Уже погрохатывал вдалеке гром и ветер шумел в листьях платана, когда я наконец поздно ночью поднялся и собрался уходить. Я расплатился, дал девушке еще десять пфеннигов и не спеша отправился восвояси. Во время ходьбы я все время отчетливо ощущал, что бутылку я, пожалуй, перебрал, - последнее время я вообще отвык от крепких напитков. Но это меня отнюдь не огорчало, наоборот, я гордился своей лихостью я пел всю дорогу, пока не отыскал наш амбар. Я тихонько забрался наверх и в самом деле нашел Кнульпа спящим. Он лежал в одной рубашке на своей расстеленной коричневой куртке и ровно дышал. В полутьме слабо белели его лоб, шея и вытянутая рука. Я улегся как был, в одежде, но возбуждение и тяжелая голова еще долго не давали мне сомкнуть глаз, и уже чуть светало, когда я наконец заснул, точно провалился, тяжелым глубоким сном. Спал я крепко, но не здорово, ощущая себя усталым и разбитым, и мне снились какие-то неясные мучительные сны. Утром я проснулся поздно, на дворе уже был ясный день, и солнечный свет бил мне прямо в глаза. В голове было пусто и смутно, руки и ноги болели. Я долго зевал, тер глаза и до хруста разминал члены. Несмотря на усталость, я ощущал в душе какие-то отзвуки вчерашнего возбуждения и собирался окончательно смыть с себя похмелье у первого чистого колодца. Все, однако, обернулось иначе. Когда я огляделся, я не обнаружил Кнульпа. Я был сначала вполне спокоен, покричал ему, посвистел. Но когда крик, свист и поиски ничего не дали, я вдруг понял, что он меня покинул. Да, он покинул меня, ушел тайно, он не хотел больше со мной оставаться. То ли ему был неприятен мой кутеж, то ли он стыдился своей собственной вчерашней резвости, а может, просто под настроение, засомневавшись во мне или поддавшись внезапной необоримой тяге к одиночеству. И все же мое сидение в трактире несомненно было тому виной. Радость меня оставила, я весь был во власти стыда и отчаянья. Где мой друг? Вопреки его рассуждениям, я смел думать, что все же немного его понимаю, разделяю его чувства. Теперь он ушел, и я остался один, горько разочарованный, и винить в этом должен был скорее себя, чем его; я сам, на своем опыте, ощутил теперь то самое одиночество, которое, по словам Кнульпа, есть удел каждого на земле и в которое я так долго не хотел верить. Оно было горестным, это одиночество, и не только в тот первый день, иногда оно ослабевало, но полностью уже не покинуло меня с тех пор никогда. КОНЕЦБыл светлый октябрьский день; прозрачный, пронизанный солнцем воздух чуть колебался под проказливыми порывами ветра, от садов и полей тонкими лентами вился голубоватый дымок осенних костров и наполнял округу терпким сладковатым запахом горелой травы и листьев. В палисадниках еще цвели пышным цветом пестрые яркие астры, бледноватые поздние розы и георгины, порой из-за изгороди среди уже увядшей и побуревшей зелени пламенел огненный цветок настурции. По дороге в Булах медленно катил одноконный экипаж доктора Махольда. Дорога плавно поднималась в гору, с левой стороны тянулись убранные поля только картошку еще продолжали копать, справа высился молодой и густой сосняк, почти задохнувшийся от густоты, - плотная коричневая стена прижатых друг к другу стволов и сухих ветвей, земля внизу, густо усыпанная толстым слоем светло-желтой высохшей хвои. Впереди дорога уводила прямо в бледно-голубое осеннее небо; казалось, будто там наверху конец света. Доктор отпустил поводья и предоставил своей старой кобылке плестись как бог на душу положит. Он возвращался от умирающей, которой уже нельзя было помочь и которая все же упорно цеплялась за жизнь до последнего дыхания. Он устал и теперь наслаждался спокойной ездой и приветливым осенним деньком; его мысли дремали, приглушенно и покорно следуя зовам, исходившим от полевых костров и пробуждавшим смутные приятные воспоминания об осенних каникулах и еще более далекие - звонкие, но совсем уж бесплотные видения сумеречной поры детства. Ибо он вырос в деревне, и его чувства легко и охотно улавливали все приметы, связанные с временем года и крестьянскими работами. Он почти совсем погрузился в дрему, когда возок вдруг остановился. Водосток пересекал дорогу, в нем увязли передние колеса, и благодарная лошадка стала, опустив голову и наслаждаясь передышкой. Махольд пробудился от того, что внезапно смолкло громыхание колес; он натянул поводья, с улыбкой взглянул, как после минутной хмури вновь сияют в солнечном блеске небо, лес, и привычным щелканьем языка заставил кобылу двинуться дальше. Он подтянулся, выпрямился - он не любил дремать среди бела дня - и сунул в зубы сигару. Езда продолжалась в том же медлительном темпе, какие-то две женщины в широкополых шляпах прокричали ему с поля приветствие из-за длинного ряда мешков с картошкой. Конец подъема был уже близок, лошадь приободрилась и подняла голову, предвкушая пологий спуск с седловины холма и близость дома. И вдруг на фоне близкого светлого горизонта с той стороны возник человек, путник; он как бы вырос на миг, застыв на самой вершине, залитый голубым сиянием, а затем стал постепенно спускаться, сразу сделавшись маленьким и серым. Он приближался, худой мужчина с редкой бородкой, бедно одетый, явно из тех, для кого проселочные дороги служат домом; он брел усталой походкой, с трудом передвигая ноги, но вежливо снял шляпу и поклонился. - День добрый! - сказал доктор, поглядел вслед незнакомцу, уже начавшему удаляться, и вдруг с ходу остановил бричку, привстал на козлах и, глядя поверх кожаного верха, закричал: - Эй, послушайте! Вернитесь-ка на минуту! Запыленный путник остановился и оглянулся. Он улыбнулся доктору слабой улыбкой и хотел было продолжить свой путь, однако передумал и покорно повернул назад. Теперь он стоял рядом с низким экипажем, все еще держа шляпу в руке. - Нельзя ли узнать, куда вы путь держите? - спросил его Махольд с козел. - Да все прямо по этой дороге, на Бертольдзег. - Мне сдается, мы с вами знакомы. Только никак не могу вспомнить имя. Вам ведь известно, кто я? - Полагаю, что вы доктор Махольд. - Ну вот. А сами-то вы кто? Как вас зовут? - Сейчас вы меня вспомните, господин доктор. Мы сидели когда-то рядом у латиниста Глохера, и господин доктор еще списали у меня упражнение. Махольд соскочил с козел и пристально вгляделся в лицо прохожего. Затем облегченно рассмеялся и похлопал его по плечу. - Точно! Значит, ты и есть знаменитый Кнульп, и мы с тобой однокашники. А ну-ка, друг, дай пожать твою руку! Мы наверняка не виделись больше десяти лет. Все еще странствуешь? - Странствую. Когда становишься старше, трудно менять привычки. - Это верно. А куда направляешься сейчас? Уж не в родные ли наши места? - Угадали. Хочу взглянуть на Герберзау, остались у меня там кое-какие делишки. - Так, так. Из стариков твоих жив еще кто-нибудь? - Нет, никого. - Что-то не молодо ты выглядишь, Кнульп! А ведь нам всего только за сорок, если не ошибаюсь, и тебе, и мне. Подумать только, просто хотел пройти мимо - не хорошо это с твоей стороны. Знаешь, мне сдается, что доктор-то тебе как раз и нужен. - Да что там! Все у меня в порядке, а что не в порядке, того ни один доктор не поправит. - Посмотрим. А сейчас давай-ка залезай и поедем со мной, там все и обсудим. Кнульп в нерешительности отступил и надел шляпу. Он отстранился со смущенным видом, когда доктор захотел помочь ему взобраться в бричку. - Что вы, да этого вовсе не требуется. Не рванется же этот конек с места в карьер, пока мы тут разговариваем? На него вдруг напал приступ кашля, и врач, который уже смекнул, в чем дело, без церемоний подхватил его под руки и усадил в бричку. - Ну вот, - сказал он, когда они покатили, - сейчас будем на вершине, оттуда - рысью, и через полчаса дома. Не трудись отвечать при таком кашле, дома побеседуем. Что? Никаких возражений! Больным полагается лежать в постели, а не бродить по дорогам. Я припоминаю, тогда по латыни ты мне часто помогал, - теперь мой черед. Они миновали гребень и под визг тормозов стали спускаться по склону; напротив уже виднелись среди плодовых деревьев крыши Булаха. Махольд крепко держал поводья и следил за дорогой, а Кнульп устало и с некоторым даже облегчением предался удовольствию езды и насильственному гостеприимству. "Завтра, - думал он, - в крайнем случае, послезавтра пойду дальше на Герберзау, если только ноги будут держать". Это уже не был былой ветрогон, расточавший дни и годы. Теперь это был старый больной человек, не имевший более никаких желаний, кроме одного-единственного: еще раз перед кончиной повидать родину. В Булахе друг провел его сначала в гостиную, заставил выпить молока и подкрепиться ветчиной с хлебом. При этом они поболтали и постепенно обрели былую непринужденность. Лишь после этого врач приступил к осмотру, а больной добродушно, хотя и не без доли насмешки, ему это дозволил. - Ты хоть знаешь, что у тебя не в порядке? - спросил Махольд, закончив обследование. Он спросил это легко, без нажима, и Кнульп был ему за это благодарен. - Да, Махольд, знаю. Чахотка. И мне известно также, что долго мне не протянуть. - Ну, кто знает? Но тогда ты должен понимать, что тебе нужны постель и уход. Пока погостишь у меня, а тем временем исхлопочу тебе место в ближайшей больнице. Ты что, рехнулся, мой милый? Так нельзя, нужно взять себя в руки, чтобы выкарабкаться. Кнульп снова натянул на себя куртку. Обратив к доктору посеревшее заострившееся лицо, он добродушно заметил с выражением легкого лукавства: - Ты стараешься изо всех сил, Махольд! Воля твоя. Но на меня ты особенно не рассчитывай. - Поживем - увидим. А теперь посиди в саду на солнышке, пока оно светит. Лина сейчас пойдет приготовит тебе постель, уж мы с тебя глаз не спустим, бедолага. Чтобы человек всю жизнь провел на свежем воздухе, на солнце, и заболел легкими - невероятно! Сказав это, он удалился. Домоправительница Лина не была в восторге и не желала укладывать в комнате для гостей бродягу. Но доктор решительно ее оборвал: - Полно, Лина! Ему недолго осталось жить, пусть понежится у нас напоследок. Он всегда был чистюля, да и прежде, чем отправить его в постель, мы его сунем в ванну. Дайте ему одну из моих ночных рубашек и, если можно, теплые туфли. И не забудьте: этот человек - мой друг! Кнульп проспал одиннадцать часов подряд и долго еще дремал в кровати хмурым туманным утром, прежде чем ему удалось сообразить, у кого он находится. Когда выглянуло наконец солнце, Махольд позволил ему встать, и теперь, после завтрака, они рассиживали за стаканом красного вина на освещенной солнцем террасе. Кнульп от хорошей еды и выпитого полустакана вина приободрился и стал явно разговорчивей, доктор же нарочно выкроил себе часок, чтобы поболтать с чудаком-однокашником и поподробнее узнать об этой, столь необычной жизни. - Значит, ты доволен тем, как ты жил, - сказал он с улыбкой. - Если это так, все в порядке. Иначе я бы считал, что о таком человеке, как ты, следует пожалеть. Тебе незачем было становиться непременно священником или учителем, но из тебя мог бы выйти естествоиспытатель или даже поэт. Не знаю, нашел ли ты применение своим дарованьям, развил ли их, но уж точно, что польза от них была тебе одному. Разве не так? Кнульп подпер рукой подбородок с редкой бороденкой и следил, как от стакана вина на солнечной скатерти вспыхивают и гаснут красные искры. - Не совсем так, - задумчиво проговорил он. - Мои дарованья, как ты их называешь, не так уж они велики. Что я умею: немножко свистеть, немножко играть на гармонике, порою сложить стишок, еще я был раньше бегуном и неплохим танцором. Вот и все. И не мне одному это приносило радость - вокруг всегда оказывались друзья, девушки, дети, им все это было в забаву, и они меня благодарили. Оставим этот разговор - довольно и того, что есть. - Хорошо, - согласился доктор. - Но еще один вопрос я хочу тебе задать. Ты ведь тогда учился с нами в гимназии до пятого класса, я отлично помню, и учеником ты был хорошим, хоть и не был примерным пай-мальчиком. И вдруг исчез ни с того ни с сего, болтали, что ты перешел в народную школу; это нас и разлучило - гимназист не мог ведь дружить с мальчишкой из народной школы. Что же тогда произошло? Позже, когда до меня доходили вести о тебе, я всегда думал: если бы он остался в гимназии, все было бы иначе. Что же случилось? Опротивела ли тебе учеба, что ли, или у твоего старика не стало денег платить за тебя, или что еще? Больной поднял стакан исхудалой обветренной рукой, но не выпил, а лишь поглядел сквозь вино на сверкавшую зелень и осторожно поставил его обратно на стол. Затем молча прикрыл глаза и погрузился в свои мысли. - Тебе что, тяжело говорить об этом? - спросил друг. - Тогда не надо. Но Кнульп тут же открыл глаза и взглянул на него долгим испытующим взглядом. - Пожалуй, надо, - начал он, все еще колеблясь, - полагаю, что надо. Я еще не рассказывал об этом ни одному человеку, но, может, как раз и хорошо, чтобы кто-то узнал. Впрочем, это всего только детская история, хотя для меня она оказалась очень важной - я годами не мог с этим разделаться. Странно как-то, что ты меня как раз сейчас об этом спросил. - Почему? - Все последние дни я только об этом и думаю, потому и оказался на пути в Герберзау. - Вот как? Ну, рассказывай! - Помнишь, Махольд, как мы с тобой дружили - по крайней мере, класса до третьего - до четвертого. Потом уже мы встречались все реже и реже, и ты напрасно высвистывал меня у нашей калитки. - Бог мой, все точно! Я не вспоминал об этом, по крайней мере, лет двадцать. Ну и память же у тебя, приятель! А что дальше? - Сейчас расскажу тебе, как все вышло. Знаешь, во всем были виноваты девчонки. Они очень рано начали привлекать мое любопытство. Ты небось еще верил в басенки об аисте и капусте, а я уже приблизительно верно представлял себе, как обстоит с ними дело. Это сделалось для меня самым важным, потому-то я не так уж часто играл с вами в индейцев. - Тебе было тогда лет двенадцать, верно? - Почти что тринадцать - я ведь на год тебя старше. Так вот: однажды я заболел и лежал в постели, а к нам как раз приехала погостить родственница, тремя, четырьмя годами старше меня; она стала заигрывать со мной, и когда я выздоровел и вновь был на ногах, я ночью тайком пробрался к ней в комнату. Тут я впервые увидел, как выглядит женщина, до смерти перепугался и сбежал. С той родственницей я больше слова не сказал, она мне опротивела, я ее боялся, но все же это запало мне в душу, и с тех пор я начал бегать за девчонками. У дубильщика Хаазиса были две дочки, мне ровесницы, к ним приходили подружки, и мы играли все вместе, прятались на чердаках - было вдосталь хихиканья, щекотки и всяких там нежностей. Я почти все время был единственным мальчиком в их компании, порой какая-нибудь из девчонок заставляла меня заплетать ей косички, другая одаривала поцелуем, - мы ведь были дети и не знали толком, что к чему, а все вокруг было полно влюбленности, и во время купанья я забивался в кусты и тайком за ними подглядывал. И вот однажды среди них появилась новенькая, из предместья, отец ее работал там в вязальной мастерской. Звали ее Франциска, и она понравилась мне с первого взгляда. Доктор перебил его: - Как, скажи мне, звали ее отца? Может, я знаю... - Извини, Махольд, об этом мне не хотелось бы говорить. К моей истории это отношения не имеет, и я не желаю, чтобы кому-то что-то о ней стало известно. Так вот, дальше. Она была повыше и посильнее меня, время от времени мы с нею боролись, и когда она меня к себе прижимала, у меня прямо пол уходил из-под ног, я становился как пьяный. Я влюбился в нее, и так как была она двумя годами старше и уж поговаривала, что пора ей завести дружка, я ничего в мире так не желал, как сделаться ее дружком. Однажды я ее застал в саду дубильщика, она сидела одна на бережку, болтала ногами в воде, видно, только что искупалась, на ней и не было ничего, юбчонка да лифчик. Я подошел, подсел к ней. Тут-то я вдруг набрался храбрости и объявил ей, что ничего так не желаю, как стать ее дружком. Она в ответ взглянула на меня своими карими глазами и сказала как-то даже с состраданием: "Ты еще мальчонка, из коротких штанишек не вырос. Что ты понимаешь в любви?" На это я ответил, что-де понимаю все, что, если она меня не полюбит, скину ее сейчас в речку и сам утоплюсь вместе с ней. Тогда она посмотрела на меня повнимательнее, как взрослая, и заявила: "Хорошо, увидим. Целоваться-то, по крайней мере, умеешь?" Я ответил утвердительно и поцеловал ее прямо в губы, считая, что этого достаточно, но не тут-то было: она стиснула мою голову, держала ее крепко-крепко и принялась целовать меня взасос, как опытная женщина, так что у меня голова закружилась. Потом расхохоталась гортанным своим смехом и объявила: "Ты бы мне, пожалуй, подошел, паренек, но ничего у нас не выйдет. Мне не нужен дружок, который ходит в гимназию, там стоящих людей не встретишь. Хочу полюбить настоящего парня, ремесленника или рабочего, а не школьника. Так что рассчитывать тебе не на что!" А сама как притянет меня к себе, и так мне сделалось тепло и уютно в ее объятиях, что я даже подумать не мог с нею расстаться. Я пообещал Франциске, что сейчас же брошу ходить в гимназию и стану ремесленником. Она только хохотала в ответ, по я все же не отставал со своими уверениями, и под конец она меня вновь поцеловала и поклялась: ежели я и впрямь уйду из гимназии, она станет моею, и мне будет с ней хорошо. Тут Кнульп остановился и закашлялся. Его друг внимательно за ним наблюдал, оба молчали. Затем Кнульп продолжал: - Теперь ты, в сущности, знаешь всю историю. Конечно, это произошло не так мгновенно, как я рассчитывал. Когда я объявил отцу, что не желаю больше ходить в гимназию, он отвесил мне две хорошие оплеухи. Я не знал, что делать; порой даже подумывал, уж не поджечь ли мне школу. Затея детская, но, по сути, дело обстояло для меня вполне серьезно. Наконец мне пришел в голову единственный возможный выход: я просто перестал учиться. Ты этого не помнишь? - В самом деле, что-то такое припоминаю. Тебя почти каждый день оставляли без обеда. - Да. Я прогуливал, скверно отвечал уроки, не делал заданий и нарочно терял тетради - словом, каждый день что-нибудь да выкидывал, и в конце концов даже стал получать от этого удовольствие, а уж учителям портил жизнь, как только мог. Латынь и все прочее потеряли для меня всякую важность. Знаешь, я всегда был таков: ежели что-нибудь меня всерьез захватит, все остальное просто перестает существовать. Так было с гимнастикой, потом с ловлей форели, с ботаникой, и вот теперь пришла очередь девчонок, и покуда я не перебесился и всего не испробовал, ничто другое меня не волновало. В самом деле, ведь это нелепо - сидеть за партой и спрягать глаголы, когда все твои мысли там, возле купальни, где ты вчера подглядывал за девочками. Ну, item 1. Учителя, по-видимому, кое-что смекнули, они неплохо ко мне относились и щадили меня, пока было возможно, так что из моих замыслов ничего бы не вышло, если бы я не свел дружбу с братом Франциски. Он учился в народной школе в последнем классе и был в самом деле испорченным парнишкой; я многому у него научился, но ничему хорошему, и много от него натерпелся. Но за полгода я достиг своей цели: отец избил меня до полусмерти, однако из гимназии меня исключили, и я учился теперь в том же классе, что и брат Франциски. 1 Так вот (лат.). - А она? Эта девушка? - спросил Махольд. - Да в том-то и горе. Она так и не сделалась моей подружкой. С тех пор как я стал приходить к ним с ее братом, она начала обходиться со мной все хуже, как будто я теперь стоил еще меньше, чем прежде, и только на второй месяц моего учения в новой школе, когда я изловчился удирать по вечерам из дому, я узнал всю правду. Как-то поздно вечером я, но моему недавнему обыкновению, шатался по Ридервальду и приметил на скамейке какую-то парочку, а когда подкрался поближе, обнаружил, что это Франциска с подмастерьем механика. Они меня и не заметили, он обнял ее за шею, в руке - сигаретка, блузка у нее расстегнута, противно смотреть. Так что все оказалось напрасно. Махольд ободряюще похлопал друга по плечу. - Слушай, может, все вышло к лучшему. Кнульп яростно затряс головой. - Нет, не так. Я бы и сегодня отдал правую руку, только бы все тогда обернулось по-другому. Не смей мне ничего плохого говорить про Франциску, я не желаю. Если бы все было как надо, я узнал бы любовь иначе - прекрасную, счастливую, - и, может, тогда бы поладил и с отцом и со школой. Потому что, знаешь, - как бы это тебе объяснить? - были у меня с тех пор друзья, и приятели, и женщины тоже, но ни разу я уже не полагался на человеческое слово и себя самого словом не связывал. Ни разу. Я прожил жизнь, как было мне по нраву, была у меня свобода, было немало хорошего, но с тех пор я всегда был один. Он опять взял стакан, осторожно выцедил последний глоток и встал. - Если не возражаешь, пойду прилягу, не хочу больше об этом говорить. Да и тебя, наверно, уже дела ждут. Доктор кивнул. - Послушай, только одно. Я хочу сегодня же исхлопотать место в больнице, тебе это, может, и не улыбается, но тут уж ничего не поделаешь. Если тебя срочно не поместить под надзор врача, ты помрешь. - Вот что, - сказал Кнульп с необычной для него твердостью, - позволь уж мне помереть, как мне хочется. Ты ведь знаешь, мне все равно ничего не поможет, почему я должен напоследок дать запереть себя в четырех стенах? - Кнульп, не надо так, будь же благоразумен! Грош мне была бы цена, если бы я, врач, отпустил тебя странствовать. В Оберштеттене мы наверняка получим место, я дам тебе с собой рекомендательное письмо, а через недельку сам приеду тебя проведать. Обещаю. Бродяга как-то поник на своем стуле, казалось, он вот-вот заплачет; при этом он потирал худые руки, как бы желая согреться. Затем взглянул на доктора молящим, детским взором. - Да, конечно, - сказал он совсем тихо. - Я не прав, ты ведь так стараешься, и красное вино тоже... все было даже слишком хорошо и слишком для меня роскошно. Не сердись, но у меня к тебе еще одна последняя просьба. Махольд положил руку ему на плечо. - Образумься, старина! Никто за горло тебя не берет. В чем же просьба? - Ты не рассердишься? - Помилуй, за что? - Тогда очень прошу тебя. Махольд, сделай одолжение, не посылай меня в Оберштеттен! Если уж непременно в больницу, так пусть это будет Герберзау, там меня знают, там я дома. Да и в смысле попечительства о бедных это, верно, удобнее: я тамошний уроженец, да и вообще... Его глаза настойчиво молили, он едва мог говорить от волнения. "У него, верно, жар", - подумал Махольд. И ответил спокойно: - Если это все, о чем ты просишь, то не беспокойся. Ты прав, я лучше напишу в Герберзау. А сейчас иди и ложись, ты устал, ты чересчур много говорил. Он следил, как тот побрел в дом, волоча ноги, и вдруг припомнил лето, когда Кнульп учил его ловить форель: разумные, немного властные повадки, весь пыл и обаяние этого пленительного двенадцатилетнего мальчика. "Бедняга", - подумал он с умилением, которое ему как-то мешало, быстро поднялся и поспешил по делам. На следующее утро все вокруг затянуло туманом, и Кнульп целый день пролежал в постели. Доктор дал ему почитать несколько книг, которые он, впрочем, едва раскрыл. Он был удручен, раздосадован, ибо с тех пор, как он лежал, окруженный заботливым уходом, получая лучшую пищу, он особенно явственно чувствовал, что дела его плохи. "Если я еще так пролежу, - мрачно размышлял он, - я, пожалуй, уж и не встану". Не так уж он дорожил своей жизнью, в последние годы дорога потеряла для него большую часть своей былой привлекательности, но он не хотел умирать, не повидав еще раз Герберзау и тайно со всем не попрощавшись: с речкой и с мостом, с базарной площадью, с садом, когда-то принадлежавшим его отцу, и с той самой Франциской. Все его более поздние увлечения были позабыты, вообще вся длинная череда его страннических лет вдруг сократилась для него и стала казаться маловажной, зато далекие мальчишеские годы обрели новый блеск и волшебство. Он внимательно оглядел простое убранство комнаты, уже много лет он не жил в такой роскоши. Деловито разглядывал он и ощупывал полотно простынь, тонкие наволочки, некрашеное шерстяное одеяло. Его занимал и пол из крепких дубовых досок, и фотография на стене, изображавшая Дворец дожей в Венеции и вставленная в рамочку с мозаикой. Затем он вновь лежал с открытыми глазами, ничего не видя вокруг, бессильный, всецело поглощенный тем, что незримо происходило в его больном теле. Потом внезапно приподнялся и, наклонившись, лихорадочно стал шарить под кроватью; дрожащими пальцами вытащив оттуда свои башмаки, он подверг их тщательному придирчивому осмотру. Новыми они давно уже не были, но сейчас на дворе октябрь, до первого снега, пожалуй, выдержат. А потом уж не надо. Ему пришла в голову мысль, что можно было бы попросить у Махольда пару старой обуви, но нет, тот только насторожится, ведь для больницы обувь не нужна. Он осторожно ощупывал трещины на передке. Хорошенько смазать их жиром, и башмаки продержатся еще месяц. Он зря беспокоится, быть может, эти старые башмаки переживут его самого и будут служить, когда он давно уж исчезнет со здешних проселков. Он уронил башмаки и попытался глубоко вздохнуть, но ему стало так больно, что он закашлялся. Тогда он замер в ожидании чего-то, коротко дыша, опасаясь, как бы ему сейчас не стало до того худо, что он не успеет выполнить последние свои желания. Он попытался думать о смерти, как уже неоднократно пытался прежде, но голова у него устала, и он задремал. Когда он проснулся через час, ему показалось, что он проспал целые сутки, и он почувствовал себя успокоенным и освеженным. Он вспомнил о Махольде, и ему пришло в голову оставить доктору какой-нибудь знак своей благодарности, когда он его покинет. Он хотел было переписать ему одно из своих стихотворений, благо доктор вчера о них спрашивал, но оказалось, что ни одно он сейчас не помнит до конца и ни одно ему не нравится. В окно ему был виден ближний лес и туман, клубящийся между деревьями, - он смотрел на него так долго, пока его не осенило. Подобранным вчера в доме огрызком карандаша на листе белой бумаги, прикрывавшем дно выдвижного ящика в его тумбочке, он написал несколько строк: Цветам приходит Пора увядать, Когда ложится туман. И людям приводит Пора умирать, Тогда их в могилу кладут. Но ведь и люди - те же цветы, И они взойдут из земли, Когда наступит весна. И никто никогда не будет болеть, И простится любая вина. Он кончил и перечел написанное. Настоящей песни не вышло, отсутствовали рифмы, но здесь было именно то, что он желал выразить. Он еще послюнил карандаш и приписал снизу: "Господину доктору Махольду, его благородию, с благодарностью от друга К.". Затем спрятал листок в ящик тумбочки. На следующий день туман усилился, но воздух был обжигающе ледяной и к полудню можно было ожидать солнца. В ответ на мольбы Кнульпа доктор разрешил ему подняться и сообщил, что место в больнице Герберзау для него уже приготовлено и его там ждут. - Тогда сразу после обеда можно и отправляться, - решил Кнульп. - Туда ходу всего часа четыре, от силы пять. - Этого еще не хватало, - рассмеялся Махольд. - Нет, пешие походы теперь не для тебя, поедешь со мной в бричке, если не представится другой оказии. Сейчас пошлю к Шульце, он, верно, отправит в город овощи или картофель. Один день тут ничего не решает. Гость вынужден был подчиниться, и когда выяснилось, что назавтра работник Шульце и впрямь поедет в Герберзау, повезет двух телят на продажу, решено было, что Кнульп отправится с ним. - Тебе бы еще сюртук потеплее, - сказал Махольд. - Мой возьмешь или будет широк? Кнульп не имел ничего против сюртука доктора, его принесли, примерили и нашли впору. Поскольку он был почти новый и хорошего сукна, прежнее ребяческое тщеславие вдруг овладело Кнульпом: он немедля уселся и стал переставлять пуговицы. Доктор с улыбкой предоставил ему этим заниматься и еще подарил вдобавок манишку. После обеда Кнульп украдкой примерил свой новый костюм, и так как выглядел он в нем щеголевато, почти как в прежние времена, его взяла досада, что он так давно не брился. Обратиться к домоправительнице и попросить докторскую бритву он не решался, но в этой деревне он когда-то знал кузнеца и решил сделать попытку. Вскоре он без труда отыскал кузню, вошел внутрь и с порога произнес старинное цеховое приветствие: - Чужой кузнец не прочь поковать! Мастер смерил его холодным испытующим взглядом. - Вовсе ты не кузнец, - равнодушно ответил он. - Заливай другому! - Верно, - согласился бродяга. - У тебя зоркий глаз, мастер, и все же ты меня не узнал. Припомни, я был прежде музыкантом, и не один субботний вечер ты отплясывал в Хайтербахе под мою гармонику. Кузнец насупил брови, сделал еще несколько машинальных движений напильником, потом провел Кнульпа к свету и внимательно его оглядел. - Да, теперь я тебя признал, - усмехнулся он. - Значит, ты Кнульп. Видно, чем дольше не видишься, тем больше стареешь. Чего тебе надо в Булахе? Впрочем, за десятью пфеннигами и за стаканчиком сидра я не постою. - Это прекрасно с твоей стороны, кузнец, считай, что я это оценил. Но пришел я за другим. Не одолжишь ли ты мне на четверть часа свою бритву, я, видишь ли, собрался на танцы. Мастер погрозил ему пальцем. - Ну и здоров же ты врать! Если судить по твоему виду, тебе сейчас не до танцев. Кнульп удовлетворенно захихикал. - Ты замечаешь все! Просто жаль, что ты у нас не окружной судья. Да, верно, мне завтра отправляться в больницу, Махольд меня туда посылает, и понятно, я не хочу явиться к ним обросшим как медведь. Дай мне бритву, через полчаса я тебе ее верну. - Вот как? А куда ты с ней пойдешь? - Да к доктору, я у него ночую. Слушай, дашь ты мне ее? Кузнецу все это казалось сомнительным, он глядел недоверчиво. - Ладно уж, бери. Только помни, это не простая бритва, а настоящая золингенская сталь. Я хочу, чтобы она непременно ко мне вернулась. - Да не беспокойся ты! - Ну хорошо. Я вижу, дружок, на тебе отличный сюртук, для бритья он тебе не нужен. Вот что я тебе скажу: разденься и оставь сюртук, а принесешь бритву, получишь его назад. Бродяга поморщился. - Согласен. Особым благородством ты, кузнец, не отличаешься, но пусть будет по-твоему. Кузнец притащил наконец бритву, и Кнульп оставил за нее в залог сюртук, хотя ему было неприятно, что кузнец трогал его своими черными от сажи ручищами. Через полчаса он возвратился и принес назад золингенскую бритву клочковатая бородка его исчезла, и выглядел он совсем по-другому. - Теперь тебе гвоздику за ухо, и можешь свадьбу играть, - одобрил его кузнец. Но Кнульп больше не был расположен к шуткам, он надел свой сюртук, коротко поблагодарил и удалился. На обратном пути перед домом он встретил доктора, который удивился, увидев его: - Где это тебя носит? И как ты выглядишь? Никак, побрился! Ох, Кнульп, ты еще совсем ребенок! Но ему это понравилось, и вечером Кнульп снова получил красное вино. Друзья пили на прощанье, оба шутили, как могли, оба старались скрыть внутреннюю подавленность. Утром в назначенный час подкатил батрак Шульце на телеге, где в дощатой клетке качались на дрожащих ножках два теленка и пристально вглядывались в холодное утро. Впервые в тот день на лугах выпал иней. Кнульпа посадили на козлы рядом с батраком, колени прикрыли одеялом, доктор пожал ему руку и сунул батраку полмарки; телега загрохотала навстречу лесу, батрак раскурил трубку, а Кнульп, моргая сонными глазами, воззрился в белесое стылое небо. Позже проглянуло солнце, к полудню вовсе распогодилось. Двое на козлах отлично поладили друг с другом, и когда они подъехали к Герберзау, батрак непременно желал сделать крюк со своими телятами и подвезти Кнульпа прямо к больнице. Кнульп, однако, его отговорил, и они дружески расстались перед въездом в город. Кнульп остался стоять на дороге и долго глядел вслед телеге, пока она не скрылась за кленами у самого скотного рынка. Он улыбнулся и мгновенно нырнул на узкую заросшую тропку между садами, известную только местным уроженцам. Он снова на воле! В больнице могут обождать. И вот воротившийся странник вновь вбирал в себя свет и дыхание, звуки и запахи родины, волнующее и насыщающее чувство, что ты дома; возню крестьян и бюргеров на скотном рынке, сквозные тени пожелтевших каштанов, предсмертный полет темных осенних бабочек над городскою стеной, пение четырехструйного фонтана на базарной площади, запах вина и звонкий деревянный перестук из сводчатого подвала бочарной мастерской. И такие знакомые названия улиц, над каждой из которых обильно роятся воспоминания. Всеми фибрами впивал в себя бездомный это многогранное волшебство: ощущать себя дома, знать, узнавать, вспоминать, быть на "ты" с каждым перекрестком и с каждой уличной тумбой. Всю вторую половину дня он без устали обходил улицы, одну за другой, слушал гудение точила на берегу реки, постоял у окошка токарной мастерской, прочитал на свежих табличках старые знакомые имена почтенных семейств. Он окунул руку в каменный бассейн фонтана, но утолить жажду решился лишь в "Настоятельском источнике", который все так же таинственно, как в былые времена, вытекал прямо из-под фундамента старинного дома и журчал между каменных плит в светлом сумраке навеса. Он долго стоял у реки, опираясь на деревянную ограду, и следил за текущей водой: в ней качались длинные пряди темных водорослей, и узкие спинки рыб неподвижно чернели над вздрагивающей галькой. Он ступил на ветхие деревянные мостки и на самой середке их встал на колени, как когда-то мальчишкой, чтобы ощутить прекрасную живую упругость дерева. Не спеша пустился он дальше, бродил, ничего не пропуская: ни церковной липы посреди небольшого зеленого газона, ни плотины на верхней мельнице, где в прежние годы он больше всего любил купаться. Он постоял перед домиком, в котором когда-то жили его родители, нежно коснулся спиной выщербленной двери и через новую унылую ограду из проволоки глядел на сад, засаженный по-новому, - но каменные ступеньки, изъеденные дождями, и раскидистое айвовое дерево у ворот были все те же. Здесь Кнульп провел лучшие дни своей жизни, еще до того, как он добился, чтобы его выгнали из гимназии, здесь он изведал когда-то полное, неограниченное счастье, свершение без предела, блаженство без горечи, сладостный летний вкус краденой вишни на языке, короткие мирные радости садовода, наблюдающего и ухаживающего за своими цветами: милые желтофиоли, задорные вьюнки, нежные бархатистые анютины глазки, - а клетки для кроликов, а верстак, а постройка и запуск змея, водопровод из бузинных трубок и мельничное колесо из катушки и щепок. Не было ни одного чердака, на котором он бы не играл с кошками, не было сада, плодов которого он не попробовал бы на вкус, не было дерева, на которое он бы не взобрался, в ветвях которого не обрел бы уютное зеленое гнездышко. Эта частичка света принадлежала ему, вся была им познана и любима; каждый куст, каждая изгородь здесь имели для него свое неповторимое значение, свой смысл и могли рассказывать множество историй, каждый дождь и снегопад что-то говорили его душе, здешние земля и воздух пребывали в его снах и мечтах, отвечали на них, вдыхали в них жизнь. И сегодня еще, думал Кнульп, не найдется владельца дома или сада, которому все это принадлежало бы больше, чем ему, было бы более важно, более ценно, больше говорило бы душе, больше пробуждало бы воспоминаний. Зажатый между двумя крышами, отвесно вздымался серый остроконечный щипец узкого дома. В те времена там жил дубильщик Хаазис, и там нашли конец детские игры и мальчишеские радости Кнульпа, сменившись первыми секретами и нежной возней с девчонками. Оттуда он возвращался вечерами по темной улице с бьющимся сердцем и робким предчувствием любовных наслаждений, там он расплетал косички дочерям дубильщика и пьянел от поцелуев прекрасной Франциски. Он пойдет туда вечером, попозднее, или завтра. Эти воспоминания сейчас не так его привлекали, он охотно отдал бы их все за память об одном-единственном часе более ранней, мальчишеской своей поры. Час и долее он просидел у забора, глядя в сад, но видел вовсе не этот чужой незнакомый сад с молодыми ягодными кустами, по-осеннему голый и некрасивый. Перед глазами у него стоял сад отца, его собственные цветы на маленькой клумбочке, посаженные на пасху примулы и остекленевшие бальзамины, галечные горки, на которые он, наверное, сто раз сажал пойманных ящериц, сокрушаясь, что ни одна не желает жить тут и быть его домашним зверьком, но преисполняясь новых надежд и ожиданий всякий раз, как притаскивал еще одну. Пусть бы ему подарили сегодня все дома и сады, все цветы, всех ящериц и пичуг на свете, - какая этому цена в сравнении с волшебством того единственного цветка, который рос в его садике и медленно распускал из бутона свои драгоценные лепестки. А смородиновые кусты, каждый из которых он знал на память! Их больше нет, они не были вечными, неистребимыми, и вот кто-то выкопал их из земли и вырвал с корнем, развел костер, и все разом сгорело - ветви, корни, увядшие листья, - и никто о них не пожалел. Да, здесь у него бывал Махольд. Теперь он доктор и важный господин, ездит в собственной бричке с визитами к больным и при этом остался добрым искренним человеком; но даже он, даже этот умный подтянутый мужчина, - какая цена ему в сравнении с тем доверчивым, робким, полным ожиданий и нежности мальчуганом? Здесь Кнульп учил его искусству строить клетки для мух и домики для улиток, был его наставником, его старшим, умным, обожаемым другом. Соседская сирень состарилась и высохла, а дощатый домик в соседнем саду развалился, и что ни построй взамен, оно никогда не будет так радовать взгляд, не будет таким прекрасным и уместным, каким все было когда-то. Начало смеркаться и похолодало, когда Кнульп покинул наконец заросшую тропку между садами. С башни новой церкви, сильно изменившей вид города, громко и отчетливо бил новый колокол. Через ворота он прокрался в сад дубильщика, был субботний вечер, в этот час здесь не было ни души. Неслышно прошел он по мягкой раскисшей земле, меж зияющих ям со щелочным раствором, где мокли кожи, до невысокой ограды, за которой уже темнела река, обтекая большие, обросшие мохом зеленые камни. Это было то самое место - здесь в вечерний час сидела тогда Франциска, болтая в воде голыми ногами. Если бы только она меня не морочила понапрасну, думал Кнульп, все могло бы быть иначе. Пусть я упустил гимназию, учение, - у меня бы достало сил и воли хоть кем-то стать. Как проста, как ясна была жизнь! Тогда он отказался от всего, ни о чем но захотел знать, и жизнь легко с этим согласилась и ничего от него не потребовала. И он оказался вне ее, бездельник, сторонний наблюдатель, столь любимый в щедрые юные годы и столь одинокий в старении и болезни. Его охватила великая усталость, он присел на ограду, и река шумела не внизу, а в его мыслях. Над ним осветилось оконце, напомнив, что поздно, нельзя, чтобы его здесь застали. Он бесшумно выбрался из сада, выскользнул из ворот, запахнул сюртук поплотнее и стал размышлять о ночлеге. У него были при себе деньги, доктор подарил ему, и после краткого раздумья он выбрал один из постоялых дворов. Он мог, конечно, заночевать в "Ангеле" или в "Лебеде", там бы его узнали, он встретил бы друзей, но это ему сейчас вовсе не улыбалось. Много перемен нашел он в родном городе, раньше он обо всем бы осведомился с величайшим интересом, но сейчас не желал ни видеть, ни слышать, ни знать ничего, что не относилось бы к его прошлому. После коротких расспросов он выяснил, что Франциски уже нет в живых, и все для него поблекло, ему вдруг показалось, что он возвратился только ради нее. Нет, не имело более смысла бродить по улицам, пробираться между садами и выслушивать участливые шутки тех, кто знал его раньше. И когда он в переулке возле почты повстречал ненароком окружного врача, ему пришло в голову, что его могут хватиться в больнице и объявить розыск. Тогда он поскорее купил у булочника две сайки, запихал их в карманы и еще до полудня покинул город, начав подъем по крутой горной дороге. Там наверху, у самого края леса, у последнего большого поворота дороги сидел на куче камней запыленный человек и длинным молотком раскалывал глыбы серо-голубого ракушечника. Кнульп поздоровался и остановился возле него. - Бог в помощь! - отозвался тот, не поднимая головы и продолжая стучать. - Пожалуй, погода долго не простоит, - попробовал завязать разговор Кнульп. - Все может быть, - пробурчал каменотес и поднял на миг голову, жмурясь от света. - Куда путь держите? - В Рим, к папе, - бодро отозвался Кнульп. - Далеко мне еще идти? - Сегодня не дойдете. А ежели будете останавливаться и отрывать людей от работы, вам и за год не добраться. - Вы так думаете? Впрочем, я, слава богу, не спешу. Ох, до чего же вы прилежный человек, господин Андрес Шайбле. Каменотес поставил ладонь козырьком и еще раз внимательно оглядел путника. - Стало быть, вы меня знаете, - проговорил он степенно и осторожно. Сдается мне, что и я вас знаю. Только вот имя никак не припомню. - Спроси хозяина "Краба", где мы с тобой посиживали anno 1 девяносто; только его небось уж на свете нет. 1 В году (лат.). - Давно уж нет. Теперь мне что-то брезжит, старый приятель. Ты Кнульп. Посиди немного, в ногах правды нет. Кнульп присел на камень, он слишком быстро поднимался и сейчас трудно дышал; он теперь только заметил, как уютно и красиво расположился городок в долине: сияющая голубая река, скопление темно-красных крыш и между ними маленькие зеленые островки. - Славно у тебя здесь наверху, - сказал он, борясь с одышкой. - Да ничего, грех жаловаться! А у тебя как дела? Небось раньше-то в горку поднимался полегче? Ты пыхтишь, как паровоз, Кнульп. Что, снова потянуло поглядеть на родные места? - Верно, Шайбле, в последний разочек. - Почему так? - Да легкие совсем никуда... Не знаешь ничего против этой хвори? - Сидел бы ты дома, мой милый, работал бы день за днем, завел жену, ребятишек и каждый вечер ложился бы в свою кровать, - глядишь, все было бы по-другому. Ну, что я об этом думаю, то я тебе еще когда высказал. Теперь уж ничего не поправишь. А что, совсем худо стало? - Да не знаю. Нет, вру, знаю отлично: дела мои идут под горку, и с каждым днем все шибче. Потому, может, и лучше, что я один, никому не в тягость. - Да с какой стороны поглядеть; впрочем, это дело твое. Но мне тебя жаль. - Не стоит жалеть. Всем придет черед помирать, даже и каменотесам. Послушай, старина, мы сидим сейчас с тобой один на один, и незачем так уж задаваться. Ты ведь когда-то тоже мечтал о другом, разве ты не хотел работать на железной дороге? - Ах, да это когда было! - А дети твои здоровы? - А как же. Якоб уже сам зарабатывает. - Вот как? Ну и бежит время! Ладно, думаю, что мне пора дальше. - Не спеши! Ведь так давно не видались. Скажи мне, Кнульп, могу я тебе хоть чем-нибудь помочь? Много-то я при себе не имею, а полмарки есть. - Они тебе самому пригодятся, дружище! Благодарю, мне не надо. Он хотел было еще что-то добавить, но словно обруч стиснул ему сердце, и он замолк; каменотес дал ему отхлебнуть из своей фляги. Некоторое время оба молчали и глядели вниз на город; пруд возле мельницы ослепительно сверкал на солнце, по мосту медленно ехала груженая телега, а из-под плотины не спеша выплывал выводок белых гусенят. - Теперь уж я точно отдохнул, пора двигаться дальше, - снова начал Кнульп. Каменотес, погруженный в свои мысли, только покачал головой. - Послушай, - сказал он, с трудом подбирая слова, - ты ведь мог не только не дойти до такой бедности, а просто-таки многого достичь. Чертовски за тебя обидно. Знаешь, Кнульп, я, конечно, не штундист, но я верю тому, что написано в Библии. Вспомни и ты об этом: когда надо будет держать ответ, нелегко тебе придется! Дарований у тебя было больше, чем у любого другого, и ничего из тебя не вышло. Ты не должен на меня сердиться, что я так говорю. Кнульп усмехнулся, искорка прежнего озорства промелькнула в его глазах. Он дружески похлопал каменотеса по плечу и встал. - Поживем - увидим, Шайбле. Может, господь бог вовсе не станет меня допрашивать: почему ты, такой-сякой, не стал судьей? Может, он только скажет: "Ты снова здесь, Кнульп, дитя неразумное?" - и даст мне работенку полегче - присматривать за ребятишками или еще что. Андрес Шайбле только пожал плечами под своей синей в белую клетку рубашкой. - С тобой невозможно говорить серьезно. Ты воображаешь, что стоит явиться Кнульпу, и сам господь станет шуточки шутить. - Вовсе нет. Но ведь может и так случиться, не правда ли? - Не говори этого! На прощанье они пожали друг другу руки, и каменотес все же ухитрился всучить ему монетку, которую незаметно выгреб из кармана. Кнульп взял ее, не сопротивляясь, чтобы не портить ему радость. Он кинул прощальный взгляд на родную долину, еще разок кивнул Андресу Шайбле, сильно закашлялся и быстрым шагом зашагал прочь, вскоре исчезнув за верхним выступом леса. Через две недели, после того как туман и холода еще раз сменились солнечными днями с поздними колокольчиками и переспелой ежевикой, внезапно наступила зима. Ударил сильный мороз, на третий день, когда в воздухе чуть потеплело, начали падать частые тяжелые хлопья снега. Кнульп все эти дни проскитался без цели по родной округе, он еще дважды, спрятавшись в лесу, видел неподалеку от себя каменотеса Шайбле, наблюдал за ним, но окликать его больше не стал. Слишком много ему приходилось думать - и во время этих долгих, трудных и бесполезных переходов он все больше запутывался в терновых дебрях своей впустую растраченной жизни, не находя ни смысла, ни утешения. Затем на него с новой силой обрушилась болезнь, и дело дошло до того, что в один прекрасный день он чуть было сам не явился в Герберзау и не постучал в двери больницы. Но когда после многодневного одиночества он снова увидел внизу родной город, все от него исходившее звучало так чуждо и враждебно душе Кнульпа, что ему стало ясно: там ему делать нечего. Время от времени он заходил в деревни и покупал немного хлеба, а лесных орехов было везде вдоволь. Ночи Кнульп проводил в опустевших хижинах лесорубов или просто на поле, зарывшись в скирду соломы. На этот раз в сильную метель он спустился с Волчьей горы и вышел к нижней мельнице, разбитый и усталый, но все еще на ногах, как будто обязан был до предела прожить недолгий остаток жизни и все мчаться вперед по лесным просекам и дорогам. Как он ни был болен и слаб, его глаза и ноздри сохраняли былую живость, и еще сейчас, безо всякой цели, он приглядывался и принюхивался, как чуткий охотничий пес, не пропуская ни одного бугорка, ни одного звериного следа, ни одного порыва ветра. Он делал это помимо воли, и ноги его шли сами собой. В мыслях же своих, как все последние дни, он опять предстоял перед господом богом и непрерывно с ним беседовал. Страха он не испытывал, он знал, что бог ничего не может нам сделать. Они беседовали друг с другом, бог и Кнульп, о бесполезности прожитой Кнульпом жизни и о том, как все могло бы быть по-другому и почему то или это случилось так, а не иначе. - С той поры все и началось, - упорствовал Кнульп, - с той поры, как мне было четырнадцать и Франциска меня бросила. Тогда из меня еще что угодно могло получиться. Но что-то во мне умерло или сломалось, и я уже был ни на что не годен. Ах, нечего говорить, ошибка в том, что ты не дал мне умереть в четырнадцать лет. Тогда моя жизнь была бы такой же прекрасной и совершенной, как спелое яблоко. Господь бог, однако, все время улыбался, слушая Кнульпа, и по временам его лицо пропадало в метели. - Нет, Кнульп, - говорит он назидательно, - вспомни свои юношеские скитания, вспомни лето в Оденвальде и лехштеттенские деньки. Разве же ты не отплясывал там, как молодой олень, не чувствовал, как благодатная жизнь играет во всех твоих помыслах? Разве ты не пел и не играл на гармонике так, что девушки глаз с тебя не сводили? А помнишь еще летнюю пору в Бауэрсвилле? А первую подружку твою, Генриетту? Разве всего этого не было? И Кнульп припоминал все это, и, как дальние огни на вершинах гор, смутно и прекрасно мерцали ему радостные дни его юности; от них исходил тяжелый сладкий аромат, как от вина и меда, и пели они низкими голосами, как ночной ветер в пору оттепели в преддверье весны. О, господи, это было прекрасно, и радость была прекрасна и печаль, и мучительно жаль каждого дня, который упущен! - Да, это было прекрасно, - вынужден признать он, но говорит он это капризно и упрямо, как усталый ребенок. - Тогда было прекрасно. Конечно, и чувство вины бывало, и грусть тоже. Правда твоя, это были славные годы, и немногие, наверно, так осушали стаканы, отплясывали такие танцы и праздновали ночами такие свадьбы, как я тогда. Но потом, потом пусть бы на этом все и кончилось! Уже и тогда на розе были шипы, а после и вовсе не было таких хороших времен. Нет, с тех пор не было. Господь почти совсем исчез за густой пеленой снега. Только когда Кнульп остановился ненадолго, чтобы перевести дух и сплюнуть в снег маленькие красные сгустки крови, господь снова был тут как тут и незримо подал голос. - Скажи на милость, Кнульп, разве ты не неблагодарный человек? Смех берет, до чего ты забывчив! Мы сейчас вспоминали о той поре, когда ты был первым танцором, и о твоей Генриетте, и тебе поневоле пришлось согласиться, что это было и прекрасно, и славно, и уж ничуть не бессмысленно. Но если вспоминать так про Генриетту, мой милый, то что уж сказать про Лизабет? Или ее ты совсем позабыл? И снова, как дальние горы, встало перед ним прошлое, и хоть выглядело оно теперь не так весело и радостно, зато сияло теплее и задушевнее, словно женщина улыбалась сквозь слезы, и из могил вставали дни и часы, о которых он давно уж не вспоминал. А посреди всего стояла Лизабет, с прекрасными, печальными глазами, и держала на руках крошечного мальчонку. - Какой я, однако, был негодяй! - снова стал сетовать Кнульп. - Нет, после того как умерла Лизабет, жить мне уж вовсе не следовало! Но господь не дал ему продолжать. Он посмотрел на него проницательным взглядом светлых глаз и сказал: - Оставь, Кнульп! Ты причинил Лизабет много горя, что верно, то верно, но ты ведь прекрасно знаешь, что она видела от тебя больше хорошего, чем плохого, и никогда на тебя не гневалась. Ты все еще не догадался, дитя неразумное, в чем был смысл всего? Ты все еще не догадался, мой милый, зачем тебе суждено было пройти по жизни легкомысленным бездельником и бродягой. Да затем, чтобы внести в мир хоть малую толику детского сумасбродства и детского смеха. Затем, чтобы люди тебя повсюду чуточку любили, чуточку поддразнивали и чуточку были тебе благодарны. - В конечном счете это правда, - чуть слышно согласился Кнульп, немного помолчав. - Но все это было раньше, когда я был еще молод. Почему, ну почему ничто меня не научило и я так и не стал порядочным человеком? Еще можно было успеть. Снегопад на некоторое время прекратился. Кнульп передохнул и хотел было смахнуть с одежды и шляпы толстый слой снега, но так и не сделал этого, был слишком утомлен и рассеян. Господь стоял теперь совсем близко, светлые его глаза были широко раскрыты и сияли, как солнце. - Когда же ты будешь доволен, - наставлял его господь, - к чему эти непрерывные жалобы? Ты что, и в самом деле не понимаешь, что все было хорошо и не могло быть иначе? Неужто тебе сейчас хочется быть почтенным господином или мастером, иметь жену и детей, читать по вечерам газету? Да разве мог бы ты не удрать от всего этого куда глаза глядят, в чащу лесную спать вместе с лисами, ставить ловушки на птиц и дрессировать ящерок? Кнульп снова побрел вперед, от усталости он качался из стороны в сторону, но не замечал этого. На душе у него стало теперь гораздо легче, и он благодарно кивал головой на все, что говорил господь. - Слушай, - говорил ему господь, - ты мне был нужен такой, какой ты есть. Во имя мое ты странствовал и пробуждал в оседлых людях смутную тоску по свободе. Во имя мое ты делал глупости и бывал осмеян; это я сам был осмеян в тебе и в тебе любим. Ты дитя мое, брат мой, ты частица меня самого, все, что ты испытал и выстрадал, я испытал вместо с тобой. - Да, - отвечал Кнульп, с трудом кивая головой. - Да, это так, я всегда это знал. Он спокойно лежал в снегу, усталые члены его обрели необыкновенную легкость, а воспаленные глаза улыбались. И когда он их закрыл, чтобы хоть немного поспать, он все еще продолжал слышать голос и видеть ясные глаза господа. - Значит, жаловаться больше не на что? - спрашивал голос. - Не на что, - послушно кивал Кнульп и смущенно смеялся. - И все хорошо? Все как должно быть? - Да, - кивал он. - Все как должно быть. Голос господа становился все тише и звучал теперь то как голос его матери, то как голос Генриетты, то как добрый мелодичный голос Лизабет. Когда Кнульп вновь приоткрыл глаза, сияло солнце и так слепило, что он опять быстро сомкнул веки. Он почувствовал, как на его руках тяжело лежит снег, и хотел было сбросить его, но непобедимое желание уснуть пересилило в нем все другие желания. КурортникЗаметки о моем лечении в БаденеПосвящается братьям Иозефу и Ксаверу Марквальдерам
ПРЕДИСЛОВИЕПраздность - мать всякой психологии.
Ницше О швабах говорят, что они умнеют лишь к сорока годам, и сами, не очень-то самоуверенные, швабы подчас усматривают в этом нечто постыдное. Тогда как, совсем напротив, им оказывают великую честь, ибо подразумеваемый поговоркой ум (собственно, не что иное, как то, что молодежь именует также "стариковской мудростью", представление о великих антиномиях, о тайне круговорота и биполярности) даже у швабов, как они ни одарены, надо полагать, весьма редко встречается и среди сорокалетних. А вот поближе к пятидесяти, одарен ты или нет, эта самая мудрость, или стариковский склад ума, приходит сама собой, в особенности если этому еще способствует начавшееся телесное старение со всякими немощами и недугами. К наиболее распространенным из таких недугов относятся подагра, ревматизм и ишиас, и как раз эти заболевания и приводят нас, курортников, сюда на воды, в Баден. Так что окружающая среда как нельзя более благоприятствует тому складу ума, к которому приобщился сейчас и я, и здесь, как мне кажется, ты сам собой, ведомый genius loci [Местным гением (лат.).], приходишь к некой скептической вере, простодушной мудрости, очень тонкому искусству все упрощать, очень интеллигентному антиинтеллектуализму, что наряду с теплом принимаемых ванн и запахом серной воды и составляет специфику Бадена. Словом, нам, курортникам и подагрикам, крайне важно сглаживать в жизни острые углы, смотреть сквозь пальцы, не строить себе больших иллюзий, но зато пестовать и лелеять сотни маленьких и утешительных. Нам, курортникам в Бадене, сдается мне, особенно необходимо представление об антиномиях, и чем неподвижнее становятся у нас суставы, тем настоятельнее требуется нам эластичный, двусторонний, биполярный образ мышления. Наши страдания бесспорно истинны, но они не принадлежат к тому роду героических и картинных страданий, которые страдалец, не теряя нашего уважения, вправе раздувать до мировых масштабов. Когда я так говорю, когда собственный образ мышления пожилого человека и ишиатика возвышаю до типического, до общей нормы, когда делаю вид, будто выступаю здесь не только от своего имени, но и от имени целой категории людей и возрастной группы, то хотя бы мгновениями все же отдаю себе отчет, что это великое заблуждение и что ни один психолог (разве что он мне брат и близнец по духу) не сочтет мою душевную реакцию на окружающий мир и судьбу нормальной и типической. Всего вероятнее, он, после краткого выстукивания, признает меня сравнительно одаренным, не требующим изоляции, бирюком из семейства шизофреников. Тем не менее я преспокойно пользуюсь обычным правом всех людей, в том числе и психологов, и переношу не только на людей, но даже на окружающие меня вещи и явления, больше того - на весь мир, свой образ мышления, свой темперамент, свои радости и горести. Считать свои мысли и чувства "правильными", считать их оправданными - этого удовольствия я не дам себя лишить, хотя окружающий мир ежечасно пытается убедить меня в обратном, да будь против меня большинство людей - мне все нипочем, я скорее сочту неправыми их, нежели себя. Тут я поступаю точно так же, как и с моим мнением о великих немецких писателях, которых почитаю, люблю и ценю не меньше оттого, что подавляющее большинство современных немцев поступает наоборот и предпочитает фейерверк звездам. Спору нет, ракеты красивы, ракеты восхитительны, да здравствуют ракеты! Однако звезды! Однако взор и мысль, озаренные их тихим сиянием, озаренные их уходящей в беспредельность музыкой вселенной, - это же, друзья мои, как хотите, нечто несравнимое! И, берясь, поздний маленький писатель, сделать набросок своего пребывания на водах, я припоминаю десятки путешествий на воды и поездок в Баден, описанных и хорошими и плохими авторами, и восхищенно и почтительно думаю о звезде среди ракет, о золотом среди кредиток, о райской птице среди воробьев, о "Путешествии на воды доктора Катценбергера", что не мешает мне, однако, решиться запустить вслед звезде свою ракету, вслед райской птице своего воробышка. Лети же, мой воробышек! Взвивайся, мой маленький бумажный змей! Еще только поезд прибыл в Баден, еще только я кое-как, с трудом, спустился с подножки вагона, как магия Бадена не замедлила обнаружиться. Стоя на сырой бетонированной площадке перрона и высматривая гостиничного портье, я увидел, как с того же самого поезда, с каким прибыл я, сошло по меньшей мере трое или четверо коллег-ишиатиков, их легко было распознать по опасливому подтягиванию зада, нерешительной поступи и несколько беспомощной и плаксивой игре физиономии, сопровождавшей их осторожные движения. Хотя у каждого из них была своя особенность, своя разновидность болезни, а потому и своя манера ходить, замирать, быть скованным и прихрамывать, и у каждого своя индивидуальная, особая игра физиономии, все же общее перевешивало, и я их всех с первого взгляда признал за ишиатиков, за своих братьев, своих коллег. Кто однажды познакомился с проделками nervus ichiadicus [Седалищного нерва (лат.).] не по учебнику, а на опыте, именуемом врачами "субъективные ощущения", у того глаз наметан. Я тотчас остановился и стал разглядывать этих заклейменных. И что же, все трое или четверо гримасничали еще страшнее, чем я, тяжелее опирались на палку, с большим трепетом подтягивали окорока, боязливее и нерешительнее переставляли ноги, все были больнее, несчастнее, достойнее жалости, чем я, и это подействовало на меня крайне благотворно, да и на протяжении всего моего пребывания в Бадене неизменно, вновь и вновь, мне служило неиссякаемым источником утешения то обстоятельство, что вокруг люди хромали, люди ползали, люди стонали, люди передвигались в креслах-каталках, были куда более больны, чем я, и имели куда меньше, чем я, оснований для хорошего настроения и надежд! Так я сразу, с первой же минуты, постиг один из главных секретов и магических свойств всех курортов и с истинным удовольствием наслаждался своим открытием: сообщество товарищей по несчастью, socios habere malorum. А когда я наконец покинул платформу и с удовольствием позволил нести себя плавно спускавшейся под гору улице, ведущей к ванным заведениям, это ценное наблюдение с каждым шагом подкреплялось и усиливалось: всюду плелись курортники, устало и несколько скособочившись, они сидели на окрашенных зеленой краской скамьях для отдыха, группками проходили мимо, прихрамывая и болтая. В кресле-каталке провезли женщину, она устало улыбалась, держа в болезненной руке полузавядший цветок, а позади выступала пышущая здоровьем и энергией, цветущая сиделка. Пожилой господин вышел из лавки, где ревматики покупают открытки, пепельницы и пресс-папье (почему им требуется такая уйма этого добра, навсегда останется для меня загадкой), - и этот вышедший из лавки пожилой господин тратил на каждую ступеньку крыльца никак не меньше минуты и взирал на расстилавшуюся перед ним улицу, как усталый и потерявший в себе уверенность человек взирает на поставленную перед ним сложнейшую задачу. Молодой еще мужчина в защитного цвета военной фуражке на косматой голове, работая сразу двумя палками, настойчиво, но с трудом продвигался вперед. Ах, уж одни эти палки, попадавшиеся здесь везде и всюду, эти чертовы увесистые больничные палки, оканчивающиеся толстенным резиновым наконечником, и, словно пьявки или паразиты, присасывающиеся к асфальту! Я, правда, тоже ходил с палкой, изящной ротанговой тросточкой, - не скрою, очень мне помогавшей, - но при нужде вполне мог обойтись без нее, и, уж во всяком случае, никто никогда не видел меня с такой мрачной дубинкой на резине! Нет, это совершенно очевидно и должно было каждому бросаться в глаза, как легко и непринужденно я фланировал по этой милой улице, как редко, скорее играя, пользовался ротанговой тросточкой, собственно предметом щегольства, простым украшением, как неприметно и безобидно у меня проявлялись, вернее были лишь обозначены, лишь едва намечены признаки ишиаса, боязливое подтягивание бедер, да и вообще как подтянуто и ловко я шагал по тротуару, как был молод и здоров по сравнению со всеми этими дряхлыми, несчастными, увечными братьями и сестрами, чьи недуги так явно, так неприкрыто, так неумолимо представали взору! С каждым шагом я набирался уверенности, вкушал сознание своего превосходства, я уже чувствовал себя почти здоровым, во всяком случае неизмеримо менее больным, чем все эти несчастные. Уж если такие полукалеки и хромые еще надеются на исцеление, такие вот люди с палками на резине, если Баден способен помочь таким, тогда мое пустяковое, только начавшееся заболевание должно здесь исчезнуть, словно снег под горячим дуновением фена, тогда я для врача истинная находка, благодарнейший феномен, своего рода маленькое чудо исцелимости. Дружелюбно смотрел я на эти ободряющие силуэты, преисполненный сочувствия и доброжелательности. Из кондитерской, переваливаясь, выползла пожилая дама; очевидно давно уже махнув рукой на всякие попытки скрыть свою немощь, она не отказывала себе ни в малейшем рефлекторном движении, прибегала к любому мыслимому облегчению, любой напрашивающейся игре вспомогательной мускулатуры и, размашисто пробиваясь на противоположную сторону улицы, вихляла, балансировала и плыла точь-в-точь морская львица, только помедленнее. Всем сердцем я ее приветствовал и мысленно кричал ей браво, я благословлял морскую львицу, благословлял Баден и счастливую свою судьбу. Ведь меня окружали соперники, окружали конкуренты, над которыми у меня были все преимущества. Как хорошо, что я так своевременно сюда приехал, еще на самой первой стадии легкого ишиаса, еще при самых первых, слабеньких симптомах начинающейся подагры! И, обернувшись, я, опираясь на трость, долго провожал глазами морскую львицу с тем знакомым каждому приятным чувством, которое доказывает нам, что язык не нашел еще слов для сложных душевных движений, ибо такие языковые противоречия, как злорадство и сострадание, здесь были теснейшим образом переплетены. Господи, несчастная женщина! Вот до чего можно докатиться! Но даже в самый окрыляющий миг душевного подъема, даже среди блаженной эйфории этих радостных минут во мне не окончательно умолк докучливый голос, к которому мы так неохотно прислушиваемся и который, однако, так нам необходим, голос рассудка, и он неприятно трезвым тоном, тихо и с сожалением, указывал мне, что мои утешительные заключения зиждутся только на ошибке, на порочном методе, что хотя я, слегка прихрамывающий литератор с ротанговой тростью, благословляя судьбу, сравниваю себя с каждым колченогим, каждым сильно хромающим и скрюченным больным, но почему-то не принимаю в расчет бесконечную шкалу симптомов по другую сторону моей персоны и попросту не замечаю тех больных, кто моложе, прямее, подвижнее и здоровее меня. Вернее, я их замечал, но предпочитал не сравнивать с собой, более того, первые два дня я даже в простоте душевной думал, что все те, кого я встречал весело гуляющими, без палок и видимых телесных изъянов и хромоты, отнюдь не мои братья и коллеги, не курортники и конкуренты, а нормальные, здоровые местные жители. Что могут быть ишиатики, расхаживающие вовсе без палок и вовсе без судорожных телодвижений, что есть немало подагриков, по внешнему виду которых никто, в том числе и психолог, никогда не догадается об их болезни, что я, со своей слегка деформированной походкой и ротанговой тросточкой, отнюдь не нахожусь на первой, безобидной, низшей ступени нарушения обмена веществ, что я возбуждаю не только зависть настоящих хромых и колченогих, но и насмешливую жалость многочисленных коллег, служа им, в свою очередь, утешением и морским львом, - короче говоря, что мои проницательные наблюдения и сопоставления степеней болезни отнюдь не беспристрастное исследование, а единственно оптимистическое самообольщение, - сознание всего этого дошло до меня, как водится, лишь постепенно, по прошествии нескольких дней. Итак, я черпал радость этого первого дня полной чашей, я предавался оргиям наивного самоутверждения и был прав. Всматриваясь в попадавшихся мне всюду курортников, более хворых своих братьев, польщенный видом каждого калеки, отзываясь радостным состраданием и участливым самодовольством на каждое встречное кресло-каталку, я легким шагом спускался по улице, этой удивительно покойной, удивительно удобно проложенной улице, по которой прибывающих больных катят с вокзала вниз к ваннам; плавно изгибаясь, с приятным ровным уклоном она ведет вниз к старому ванному заведению, чтобы там, подобно иссякающей реке, затеряться в подъездах курортных гостиниц. Исполненный благих намерений и радужных надежд, я приближался к "Святому подворью", где думал остановиться. Надо только выдержать здесь три-четыре недели, ежедневно принимать ванны, как можно больше гулять и, по возможности, избегать забот и волнений. Временами, вероятно, будет несколько однообразно, придется и поскучать, поскольку деятельная жизнь здесь противопоказана, и мне, старому нелюдиму, не терпящему и лишь с трудом способному переносить стадную и гостиничную жизнь, конечно, еще предстоит одолеть немало препятствий и не раз себя осаживать. Но, без сомнения, эта новая, совершенно мне непривычная жизнь, несмотря на, быть может, некоторый налет буржуазности и пошлости, позволит мне также узнать много забавного и интересного - и разве после долгих лет мирно-одичалой, деревенски уединенной жизни, заполненной одной только работой, мне не крайне необходимо на какое-то время вновь побыть среди людей? И главное: за всеми препятствиями, за начинающимися сегодня неделями курортного лечения, маячил день, когда, покинув гостиницу, я по этой самой улице бодро поднимусь в гору, день, когда помолодевший и здоровый, с эластично-подвижными коленями и бедрами, я распрощаюсь с Баденом и, приплясывая, направлюсь по этой приятной улице на вокзал. Жаль только, что в ту самую минуту, когда я входил в гостиницу, принялся накрапывать дождь. - Вы привезли нам плохую погоду, - отвечая на мое приветствие, с улыбкой пожурила меня необычайно любезная фрейлейн в конторе. - Да, - растерянно ответил я. Как же так? Неужели это в самом деле я, вопрошал я себя, вызвал этот дождь, сотворил его и привез с собою в Баден? Что плоский здравый смысл отвергал такую возможность, не могло мне, теологу и мистику, служить оправданием. Ведь так же как судьба и характер лишь разные наименования одного понятия, так же как я в известном смысле сам избрал и сотворил свое имя и профессию, свой возраст, черты лица, свой ишиас и никого, кроме себя, не вправе считать за них ответственным, так же, видимо, обстояло и с этим дождем. Я был готов взять его на себя. Сообщив это фрейлейн и заполнив листок для приезжих, я приступил к тем переговорам о номере, которые нормальному человеку просто неведомы, весь ужас которых наивный счастливец даже не подозревает и чья беспросветность известна лишь попавшему на постоялый двор, привыкшему к уединению и полной тишине, страдающему бессонницей отшельнику и писателю. Снять номер в гостинице - для нормальных людей сущий пустяк, самое обычное, не вызывающее никаких эмоций дело, с которым справляются за две минуты. Но для нашего брата, для подверженных бессоннице невротиков и психопатов, простейшее это дело перегружено такой бездной воспоминаний, эмоций и фобий, что становится подлинной мукой. Приветливый хозяин гостиницы, симпатичная женщина-администратор, в ответ на нашу робко-настоятельную просьбу показывающие и рекомендующие нам свою самую "тихую комнату", не представляют себе, какую бурю ассоциаций, опасений, иронии и самоиронии будят в нас эти роковые слова. О, как хорошо, как до ужаса знакомы, как известны нам эти тихие комнаты, место наших горчайших мук, наших жесточайших поражений и потаеннейшего нашего позора! Как фальшиво и вероломно, как демонически глядит на нас ее гостеприимная мебель, радушные ковры и веселые обои! Как зловеще, как уничтожающе щерится вон та заложенная дверь в соседний номер, будто назло имеющаяся в большинстве таких комнат и часто, в сознании неблаговидной своей роли, стыдливо прячущаяся за портьеру! Как страдальчески-покорно поднимаем мы глаза к побеленному потолку, который в минуты осмотра склабится в безмолвной пустоте, чтобы затем, вечером и утром, ходить ходуном под шагами живущих наверху постояльцев - ах, если бы только шагов, это знакомые, и, стало быть, не самые страшные враги! Нет, наступает роковой час и по бесхитростно белой плоскости, так же как сквозь тонкую дверь и стенку, прокатываются нежданные шумы и вибрации: тут и сброшенные башмаки, и уроненная на пол палка, и мощные ритмические сотрясения (указывающие на оздоровительную гимнастику), опрокинутые стулья, свалившаяся с ночного столика книга или рюмка, передвигаемые чемоданы и мебель. Добавьте еще человеческие голоса, диалоги и монологи, кашель, смех, храпение! И наконец, что всего хуже, непонятные, необъяснимые шумы, все те диковинные, призрачные звуки, которые мы не в состоянии определить, чье происхождение и чью возможную длительность никак не угадаешь, этот стук и возня домовых: треск, шепот, тиканье, вздохи, всхлипы, шуршание, стоны, скрипы, постукивания, пыхтение - одному богу известно, какой разнообразный невидимый оркестр скрывается на нескольких квадратных метрах гостиничного номера! Так что выбор комнаты для нашего брата чрезвычайно щекотливое, ответственное и притом довольно-таки безнадежное дело, тут надо не упустить из виду десятки вещей, сотни возможностей. В одной комнате стенной шкаф, в другой - отопительные трубы, в третьей - дудящий на окарине сосед готовит тебе акустические сюрпризы. И поскольку, как показывает опыт, ни об одной комнате нельзя с уверенностью сказать, что она обеспечит тебе желанный покой и мирный сон, ибо даже самая, казалось бы, покойная таит в себе сюрпризы (не поселился ли я однажды, ограждая себя сверху и с боков от беспокойных соседей в одинокой каморке для прислуги на шестом этаже и, вместо отвергнутого современника, обнаружил на тряском чердаке над собой полчища резвящихся крыс), не лучше ли вообще отказаться от выбора и попросту очертя голову действовать наобум, предоставив все случаю? Чем мучиться и волноваться, чтобы спустя несколько часов с грустью и разочарованием все равно оказаться лицом к лицу с неизбежным, не разумнее ли предоставить все слепой судьбе и, не выбирая, брать первый же предложенный тебе номер? Несомненно, разумнее. Однако мы так не поступаем или же поступаем в редчайших случаях, потому что если б единственно разум и стремление избегать тревог руководили нашими поступками, что бы это была за жизнь? Разве не знаем мы, что судьба наша с рождения предопределена и неотвратима, и, зная это, тем не менее горячо и страстно цепляемся за иллюзию выбора, свободу воли? Разве каждый из нас, выбирая врача, когда заболевает, работу и место жительства, возлюбленную и невесту, не мог бы с одинаковым, а может, и большим успехом предоставить все случаю - и тем не менее каждый выбирает, каждый тратит на все это массу энергии, труда, душевных сил! Иной поступает так простодушно, с ребяческой увлеченностью, веря в свое могущество, убежденный в возможности повлиять на судьбу; другой, может, и скептически, глубоко убежденный в бесполезности своих усилий, но в той же мере убежденный, что действовать и стремиться, выбирать и мучиться лучше, жизненней, пристойнее или хотя бы забавнее, чем коснеть в бездеятельной покорности. Точно так же поступаю и я, наивный искатель комнат, когда, несмотря на глубокое убеждение в тщетности и комической бессмысленности своих усилий, всякий раз наново веду нескончаемые переговоры о будущем номере, добросовестно осведомляюсь о соседях, дверях одинарных и двойных... и прочем и прочем. Это игра, в которую я играю, своего рода спорт, когда в таком пустяковом и обыденном вопросе я вновь и вновь доверяюсь иллюзии, фиктивным правилам игры, будто к такого рода вещам вообще возможен разумный подход и они того достойны. Я действую тут так же умно или так же безрассудно, как ребенок при покупке сластей или игрок, делающий ставку на основе математических выкладок. В подобных ситуациях все мы хорошо знаем, что имеем дело с чистой случайностью, но, следуя глубочайшей внутренней потребности, действуем тем не менее так, будто случайности нет и быть не может и будто все и вся на свете подчинено нашему разумному мышлению и логике. Итак, я подробно обсуждаю с услужливой фрейлейн все пять или шесть свободных комнат. Об одной я узнаю, что за стенкой живет скрипачка и ежедневно по два часа упражняется - как-никак нечто положительное, теперь, при сократившемся выборе, я руководствуюсь наибольшим удалением от этого номера и этажа. Впрочем, у меня и без того в отношении условий и возможностей гостиничной акустики такое чутье и дар предвидения, которые можно только пожелать многим архитекторам. Короче говоря, я поступил осмотрительно, поступил разумно, я действовал продуманно и добросовестно, как и подобает действовать человеку нервному при выборе номера, с тем обычным итогом, который можно сформулировать примерно так: "Хоть это и бесполезно и в выбранной комнате меня, без сомнения, ждут те же сюрпризы и разочарования, что и во всякой другой, все же я выполнил свой долг, я старался, ну, а в остальном пусть уж будет воля божья". Но одновременно, как всегда в таких случаях, где-то в самой глубине сознания другой голос потише мне шептал: "А не лучше ли было бы предоставить все богу и отказаться от этой комедии?" Я и слышал привычный голос, и не слышал его, и, так как я находился в превосходном настроении, процедура прошла гладко, я с удовлетворением увидел, как мой чемодан исчез в 65-м номере, и, поскольку приближался час, когда мне следовало явиться к врачу, отправился на прием. И что ж, здесь тоже все обошлось хорошо. Задним числом признаюсь, я несколько опасался этого визита, не потому, чтоб меня страшил сокрушительный диагноз, а потому, что для меня врачи принадлежат к духовной иерархии, потому что я отношу врача к высшему рангу и, разочаровавшись в нем, тяжело это переношу, тогда как, если меня разочаровывает железнодорожный или банковский служащий или хотя бы адвокат, особенно не расстраиваюсь. Сам не знаю толком почему, я жду от врача какого-то остатка того гуманизма, который предполагает знание латыни и греческого и известную философскую подготовку, гуманизма, увы, вовсе ненужного для большинства профессий и современной жизни. Вообще, от души радуясь всему новому и революционному, я в данном случае весьма консервативен, я требую от представителей образованного круга известного идеализма, известной готовности понять человека и поспорить с ним, не считаясь с материальной выгодой, короче говоря, проявления гуманизма, хотя знаю, что гуманизма этого в действительности давно уже не существует и даже видимость его скоро встретишь разве что в кабинетах восковых фигур. После недолгого ожидания меня провели в кабинет; прекрасная со вкусом обставленная комната сразу внушила мне доверие. Поплескав, как принято, водой в соседнем помещении, ко мне вышел врач, интеллигентное лицо обещало понимание, и мы приветствовали друг друга, подобно двум корректным боксерам перед боем, сердечным рукопожатием. Раунд начали осторожно, прощупывали друг друга, нерешительно пробовали первые удары. Пока мы все еще оставались на нейтральной почве, разговор шел об обмене веществ, питании, возрасте, перенесенных болезнях и был совершенно безобиден, лишь при отдельных словах взгляды наши скрещивались, возвещая готовность к бою. Врач пускал в ход обороты из медицинского тайного языка, которые я лишь весьма приблизительно расшифровывал, но они удачно расцвечивали его речь и давали ему надо мной ощутимое преимущество. Тем не менее уже спустя несколько минут мне стало ясно, что с этим врачом нечего бояться того жестокого разочарования, какое людям моего склада особенно огорчительно терпеть от врачей: когда за подкупающим фасадом ума и знаний наталкиваешься на закоснелую догматику, первое же положение которой постулирует, что взгляды, образ мышления и терминология пациента - чисто субъективные явления, а врача, напротив, обладают строго объективной ценностью. Нет, тут мне попался врач, с которым имело смысл сойтись в словесном поединке, он был не только эрудирован, как того требовала его профессия, он был мудр, в какой степени - я еще не мог определить, то есть способен ощущать относительность всех духовных ценностей. Среди образованных и умных людей сплошь и рядом случается, что каждый воспринимает склад ума и язык, догматику и верования другого как чисто субъективные, как всего лишь приближение, всего лишь ускользающую параболу. Но чтобы каждый признал то же самое и в себе самом и к себе самому приложил, и каждый как за собой, так и за противником оставил право на только ему присущие, собственные, душевный склад, образ мышления и язык и что, стало быть, двое людей, обмениваясь мыслями, постоянно отдавали бы себе отчет в ненадежности своего оружия, многозначности всех слов, недостижимости действительно точного выражения, а потому и необходимости всячески идти другому навстречу, обоюдной доброй воли и интеллектуального рыцарства такие прекрасные, казалось бы, само собой разумеющиеся между двумя мыслящими существами отношения практически встречаются до того редко, что мы от души рады всякому, даже отдаленному их подобию, всякому, пусть частичному, их осуществлению. Но тут, с этим специалистом по болезням обмена веществ, во мне блеснула какая-то надежда на возможность такого понимания и общения. Обследование - правда, еще без анализа крови и рентгена - дало обнадеживающие результаты. Сердце в норме, дыхание превосходно, кровяное давление вполне приличное, зато выявились несомненные признаки ишиаса, отдельные подагрические наросты и некоторая общая вялость всей мускулатуры. Пока доктор снова мыл руки, в нашей беседе наступила краткая пауза. После того, как и следовало ожидать, произошел перелом, нейтральная почва была оставлена, и мой партнер двинулся в наступление осторожно акцентированным, будто невзначай предложенным вопросом: - А вы не думаете, что ваша болезнь отчасти может вызываться также психикой? Итак, ожидаемое, заранее предвиденное произошло. Объективные данные осмотра не отвечали полностью моим жалобам, налицо оказался подозрительный излишек восприимчивости, моя субъективная реакция на подагрические боли не соответствовала предусмотренной средней норме, и вот во мне признали невротика. Что ж, примем бой! Так же осторожно и так же словно бы между прочим я пояснил, что не верю в болезни и недомогания, вызываемые "также психикой", что в моей собственной биологии и мифологии "психическое" является не каким-то побочным фактором рядом с физическим, а первичной силой и что, следовательно, я считаю любое наше состояние, любое чувство радости и печали, равно как и любую болезнь, любой несчастный случай и смерть психогенными, порожденными душой. Если у меня на пальцах вырастают подагрические шишки, то это моя душа, это высшее жизненное начало, "оно" во мне самовыражается в пластическом материале. Если душа болит, то она способна выражать это самыми различными способами, и что у одного принимает форму мочевой кислоты, готовя разрушение его "я", то у другого оказывает подобную же услугу, выступая в обличье алкоголизма, а у третьего уплотняется в кусочек свинца, внезапно пробивающего ему черепную коробку. При этом я согласился, что задача и возможности лечащего врача, как видно, в большинстве случаев должны поневоле ограничиваться установлением материальных, то есть вторичных изменений и борьбой с ними материальными же средствами. Я и сейчас вполне допускал, что доктор от меня попросту откажется. Пусть он не скажет напрямик: "Ну и чушь же вы городите, уважаемый!", но, возможно, он с чуть излишне снисходительной улыбкой станет мне поддакивать, говорить банальности о влиянии настроений, особенно на артистическую душу, и помимо этих общих мест еще, того и гляди, вытащит на свет роковое словечко "фантазерство". Слово это пробный камень, чувствительнейшие весы для духовных величин, которые заурядный ученый спешит окрестить фантазиями. Он прибегает к этому удобному словечку всякий раз, когда надо измерить и описать жизненные явления, для которых и наличные материальные измерительные приборы слишком грубы, и желание и способности говорящего недостаточны. Естествоиспытатель ведь, как правило, мало что знает, в частности, он не знает, что именно для летучих, подвижных ценностей, которые он именует фантазиями, вне естественных наук существуют старые, очень тонкие методы измерения и выражения, что и Фома Аквинский и Моцарт, каждый на своем языке, ничего другого и не делали, как с величайшей точностью взвешивали эти так называемые фантазии. Мог ли я ждать от курортного врача, будь он даже светилом в своей области, такой чуткости мысли? Но я поверил в него и не обманулся в своих ожиданиях. Меня поняли. Молодчина осознал, что в моем лице ему противостоит не чужая догматика, а некая игра, некое искусство, некая музыка, где нет и не может быть правоты и споров, а лишь ответное звучание или уж полное банкротство. И он не сплоховал, меня поняли и признали, признали, разумеется, не в качестве правого, каковым я не являюсь, да на что и не претендую, но ищущим, мыслящим, антиподом, коллегой с другого, очень отдаленного, но столь же полноправного факультета. И тут мое хорошее настроение, поднятое уже отметками по кровяному давлению и дыханию, повысилось еще больше. Как бы не обернулось теперь дело с дождливой погодой, с ишиасом и с лечением - главное, я не попал в руки к варвару, передо мной был человек, коллега, был врач с гибким и разносторонним мышлением! Не то чтобы я рассчитывал часто и подолгу с ним беседовать, обсуждать с ним всевозможные проблемы. Нет, в этом не было надобности, хотя, как приятная возможность, это меня и радовало; достаточно того, что человек, которому я на какой-то срок давал над собой власть и вынужден был довериться, обладал в моих глазах человеческим аттестатом зрелости. Пусть доктор на сегодняшний день считает меня хотя и мыслящим, но, к сожалению, несколько невротическим пациентом, возможно, придет час, когда он откроет и верхние этажи моего "я", и подлинная моя вера, личная моя философия вступит в игру, вступит в состязание с его мировоззрением. Тут и моя теория относительно невротиков, опирающаяся на Ницше и Гамсуна, может быть, немножко продвинется вперед. Впрочем, не так уж важно. Рассматривать невротический характер не как болезнь, а как некий, пусть мучительный, но весьма положительный процесс сублимации - мысль заманчивая. Однако важнее с таким характером прожить, нежели его сформулировать. Очень довольный, с длинным перечнем лечебных предписаний в кармане, я распрощался с врачом. Лежавшая у меня в бумажнике записка с рекомендациями к выполнению их следовало приступить завтра же с раннего утра - сулила мне всевозможные полезные и занимательные вещи: ванны, питье минеральной воды, диатермию, кварц, лечебную гимнастику. Так что скучать особенно не придется. И если вечер первого моего дня на курорте тоже прошел во всех отношениях хорошо и приятно, то в этом заслуга хозяина гостиницы. Ужин, к удивлению моему, обернувшийся самым что ни на есть изысканным пиршеством, блистал такими лакомыми, давно не пробованными мною блюдами, как "гноччи" с гусиной печенкой, тушеная баранина по-ирландски, земляничное мороженое. А позднее я сидел, потягивая красное вино и оживленно беседуя с хозяином дома, в чудесной старинной горнице, за старым массивным столом орехового дерева и радовался тому, что нахожу отклик у совершенно незнакомого человека, другого происхождения, другой профессии, других устремлений и другого образа жизни, что сам способен разделять его радости и горести и что он разделяет многие мои взгляды. Мы не пели друг другу дифирамбов, но быстро нашли точки соприкосновения и шли друг другу навстречу с той искренностью, которая легко переходит в симпатию. Выйдя перед сном немного прогуляться, я видел звезды, отраженные в дождевых лужах, видел в ночном ветру над громко шумящим потоком несколько редкостно красивых старых деревьев. Они и завтра будут красивы, но в эту минуту они обладали той магической неповторимой красотой, которая исходит из собственной нашей души и, по убеждению греков, вспыхивает в нас, лишь когда на нас взглянет Эрос. РАСПОРЯДОК ДНЯВзявшись описать, как проходит день на курорте, я по справедливости беру самый обыкновенный, будничный день, день, ничем не примечательный, эдакий наполовину заволоченный, наполовину голубой нейтральный денек, без особых происшествий извне и без особых предзнаменований и обольщений изнутри. Ибо, разумеется, в зависимости от состояния и хода лечения, причем не только у нервных литераторов, но и у всего полка ишиатиков, здесь бывают дни боли и уныния и легкие светлые дни хорошего самочувствия и расцветающих надежд, дни, когда мы скачем, и такие, когда мы едва ползаем или, отчаявшись, остаемся лежать в постели. Но, как бы я ни старался воссоздать такой умеренный, такой нормально-обывательский плюс-минус средний день, мне все же не избежать одного неприятного признания, поскольку любой день, а тем более лечебно-курортный, к сожалению, начинается с утра. Наверно, это у меня связано с моим глубочайшим недостатком и пороком, с плохим сном, да и вообще всячески отвечает моей натуре, моей философии, моему темпераменту и характеру, иначе как объяснить, что утро, воспетое в стольких чудесных стихах, для меня самое нелюбимое время дня? Конечно, это стыд и срам, и мне тяжело в этом признаться, но какой смысл в писательстве, если за ним не стоит стремление к истине? Утро, прославленное время свежести, обновления, молодого радостного задора, для меня плачевно, оно мне неприятно и мучительно, мы друг друга не выносим. Причем я отнюдь не лишен понимания, способности сопереживать ту лучезарную радость утра, которая так бодряще и светло звучит во многих стихах Эйхендорфа и Мёрике; в стихах, в картинах и в воспоминаниях я воспринимаю утро столь же поэтично, и с детства у меня даже сохранилось не совсем еще изгладившееся воспоминание о настоящем утреннем воздухе, хотя я, уж конечно, много лет ни разу не испытывал по утрам никакой радости. И даже в самой громогласной хвале свежему утреннему воздуху, какую я только знаю, в сочиненной Вольфом музыке к стихам Эйхендорфа "Утро - оно моя радость", мне слышится какая-то фальшивая нотка, и как чудесно ни звучала бы музыка и как ни убеждает меня утреннее настроение самого Эйхендорфа, в утреннюю радость Гуго Вольфа я что-то не могу целиком поверить и склонен думать, что он разрешил себе здесь мечтательно-поэтическое, воображаемо-желанное, а не пережитое прославление утра. Все, что отягощает и усложняет мне жизнь, превращая ее в отпугивающую, даже неприятную повинность, заявляет о себе по утрам непомерно громко, встает передо мной непомерно большим. Все, что мою жизнь красит, услаждает, делает необыкновенной, все милости ее, все волшебство, вся музыка по утрам отступают и едва различимы, звучат издалека, скорее как сказание и легенда. Из чересчур мелкой могилы своего плохого, короткого, часто прерываемого сна я встаю по утрам не окрыленный и воскресший, а вялый, разбитый и нерешительный, безо всякой защиты и панциря против врывающегося внешнего мира, который сообщает моим восприимчивым утренним нервам все свои колебания, словно через мощный усилительный аппарат, обрушивает на меня все звуки как бы в мегафон. Лишь с полудня жизнь опять становится приемлемой и ласковой, а в счастливые дни, под вечер и вечером, - чудесной, лучезарной, воспаряющей, озаренной изнутри мягким господним светом, в ней закон и гармония, волшебство и музыка, и она щедро вознаграждает меня за все скверные часы. В дальнейшем я при случае думаю рассказать, почему муки бессонницы и утренней хандры представляются мне не просто болезнью, но также и пороком, почему я их стыжусь и, однако, чувствую, что так и должно быть, что я не вправе их ни отвергнуть, ни забыть, ни "исцелить" извне, а, напротив, нуждаюсь в них, как в стимуле и постоянном пришпоривании для моей подлинной жизни и ее назначения. В одном, правда, день на баденском курорте обладает для меня несомненным преимуществом над днями моей привычной жизни: во время курса лечения каждое утро начинается с важнейшей, основной утренней обязанности и дела, и дело это легкое и даже приятно выполнимое. Я имею в виду прием ванны. Когда я но утрам просыпаюсь, безразлично в котором часу, в перспективе у меня, как первое и важнейшее дело, не что-либо обременительное, не одевание, или гимнастика, или бритье, или чтение почты, а ванна - теплое, приятное, умиротворяющее занятие. Ощущая легкое головокружение, я сажусь в постели, несколькими осторожными движениями вновь привожу в годность закостеневшие ноги, встаю, набрасываю халат и не спеша иду по полутемному, безмолвствующему коридору к лифту, который спускает меня сквозь все этажи в подвал, к ванным кабинам. Здесь внизу очень хорошо. Под каменными, очень старыми, гулкими сводами всегда стоит ровное чудесное тепло, потому что всюду кругом струится горячая вода из источников, и всякий раз меня здесь охватывает то согревающее ощущение пещерной потаенности, какое бывало у меня в детстве, когда я из стола, двух стульев, постельных ковриков или дорожек сооружал себе пещеру. В резервированной мне кабине меня ждет глубокий, утопленный в пол, цементированный бассейн, заполненный горячей водой, только что из источника, я медленно туда спускаюсь по двум каменным ступенькам, переворачиваю песочные часы и, по самый подбородок, погружаюсь в горячую, едкую воду, которая чуточку отдает серой. Высоко надо мной, под цилиндрическим сводом массивно сложенной кабины, очень напоминающей монастырскую келью, в оконце с матовыми стеклами сочится жидкий дневной свет; там наверху, на целый этаж выше меня, за молочным стеклом мир представляется далеким, млечным, ни единый его звук не доходит сюда. А кругом, облегая меня, играет чудесное тепло таинственной воды, которая уже тысячу лет бьет из неведомых кухонь земли и слабым током непрерывно вливается в мою ванну. Согласно предписанию, мне в воде полагается возможно больше шевелить руками и ногами, делать гимнастические и плавательные движения. По обязанности я так и поступаю минуты две-три, но потом неподвижно вытягиваюсь, закрываю глаза, впадаю в полудремоту и слежу за неслышно, непрерывно сыплющейся струйкой в песочных часах. Занесенный ветром в окно увядший лист, маленький листик с дерева, чье название не приходит мне на память, лежит на краю бассейна, я гляжу на него, читаю письмена его ребер и жилок, вдыхаю тот особый запах тлена, перед которым мы все трепещем и без которого, однако, не существовало бы и красоты. Удивительно, как красота и смерть, радость и тлен необходимы друг другу и друг друга обуславливают! Явственно ощущаю я, словно нечто физическое, и вокруг себя, и в себе самом, границу между природой и духом. Как цветы преходящи и красивы, а золото неизменно и скучно, так и все движения природной жизни преходящи и прекрасны, тогда как неизменен и скучен дух. В этот миг я его отвергаю, рассматриваю дух отнюдь не как вечную жизнь, а как вечную смерть, как нечто косное, бесплодное, бесформенное, что может стать формой и жизнью, лишь отказавшись от бессмертия. Золото должно стать цветком, дух стать телом и душой, чтобы обрести жизнь. Нет, в эти минуты утренней разнеженности, между песочными часами и увядшим листом, я знать ничего не желаю о духе, хотя в другое время способен высоко его чтить, я хочу быть преходящим, хочу быть ребенком, цветком. А что я преходящ, о том, после получасового лежания в теплой влаге, недвусмысленно напоминает мне момент вставания. Я звонком вызываю банщика, он является и расстилает на стуле подогретую купальную простыню. Я порываюсь подняться на ноги, и тут-то расслабляющее ощущение тленности разливается у меня по всему телу, потому что ванны эти очень утомляют, и когда я, после тридцати-сорокаминутного лежания, хочу подняться, колени и руки лишь нескоро и плохо меня слушаются. Выбравшись из водоема, я набрасываю на плечи простыню, хочу как следует обтереться, хочу сделать несколько энергичных движений, чтобы себя подбодрить, но не могу и вместо того валюсь на стул, чувствуя себя двухсотлетним старцем, и лишь очень нескоро нахожу силы заставить себя встать, надеть рубашку и халат и двинуться в путь. По тихим сводчатым коридорам, где тут и там за дверьми кабинок журчит вода, я, еле волоча ноги, медленно иду к серному источнику, который под стеклянным колпаком бьется и кипит среди покрытых желтоватым налетом камней. Нельзя не упомянуть загадочную историю, связанную с этим источником. На краю его каменного парапета, к услугам курортников, всегда стоят два стакана, вернее, и в том-то и история, они там не стоят, и каждый жаждущий напиться, подойдя к источнику, обнаруживает, что оба стакана опять исчезли. После чего больной обычно качает головой, в той мере, понятно, в какой курортник после ванны способен выполнить такое движение, и зовет персонал; на его зов прибегает то коридорный, то официант, то горничная или банщица, а то бой, состоящий при лифте, и все точно так же качают головами и ума не могут приложить, куда же опять подевались злополучные стаканы. Немедленно приносится новый стакан, больной его наполняет, пьет из него, ставит на место и уходит, - а когда, два часа спустя, возвращается повторно выпить водицы, стакана опять нет. Служащие, которым загадочная история со стаканами наскучила и доставляет лишнюю работу, выдвигают каждый свою собственную версию пропажи стаканов, но все они мало убедительны. Бой, например, наивно утверждает, будто курортники сами часто уносят стаканы к себе в номер. Но ведь тогда их всякий день находила бы там горничная! Короче говоря, дело остается нераскрытым, а ведь если взять одного лишь меня, то мне вынуждены были уже раз восемь или десять приносить новые стаканы. Поскольку в нашей гостинице около восьмидесяти постояльцев и курортники, все солидный пожилой народ, страдающий подагрой и ревматизмом, вряд ли воруют стаканы, я прихожу к выводу, что стаканы похищает либо патологический коллекционер, либо сказочное существо, дух источника, или дракон, может быть в наказание людям за эксплуатацию источника, и, может быть, когда-нибудь какой-нибудь заблудившийся счастливчик набредет на вход в потайную пещеру, где будут нагромождены целые горы стаканов, потому что, по самым скромным моим подсчетам, там за один только год должно бы накапливаться их не менее двух тысяч. Из этого источника я наполняю себе стакан и с удовольствием пью теплую воду. Чаще всего я при этом снова присаживаюсь, и потом мне очень трудно заставить себя встать. Я тащусь к лифту с приятным сознанием исполненного долга и честно заработанного отдыха, ибо, разделавшись с ванной и питьем воды, я, по существу, выполнил важнейшие дневные процедуры. Но, с другой стороны, еще раннее утро, самое большее семь или полвосьмого, сколько еще остается часов до полудня, и, кажется, я все бы отдал за магическое заклинание, превращающее утренние часы в вечерние. По счастью, здесь мне опять приходит на помощь лечебное правило, предписывающее после ванны отдых в постели. Растомленный ванной, я ничего лучшего и не желаю, однако к тому времени гостиница давно ожила, половицы стонут под торопливыми шагами горничных и официанток, разносящих утренний завтрак, то и дело хлопают двери. Забыться на секунду забудешься, но о сне нечего и мечтать, поскольку еще не изобретено звукопоглощающих устройств, которые могли бы по-настоящему защитить сверхчуткий, искушенный слух человека, страдающего бессонницей. Тем не менее приятно еще раз улечься, еще раз закрыть глаза, пока еще не думать о скучных обязанностях, которые налагает на нас утро: скучном одевании, скучном бритье, скучном повязывании галстука, пожеланиях доброго утра, чтении почты, решении, чем бы сегодня заняться, возобновлении всей автоматики жизни. Итак, я лежу в постели, слышу, как соседи смеются, ругаются, полощут рты, слышу, как беспрерывно звенит в коридоре звонок и бегает прислуга, и вскоре убеждаюсь, что дольше оттягивать неизбежное бессмысленно. Ничего не попишешь! Я встаю, умываюсь, бреюсь, произвожу все сложные эволюции, какие необходимы, чтобы влезть в одежду и ботинки, едва не душу себя воротничком, засовываю в жилетный карман часы, украшаю себя очками - и все это с ощущением каторжника, знакомого с тюремными правилами и порядками десятки лет и знающего, что это уж пожизненно и навсегда. Бледный, тихий постоялец, я в девять часов вхожу в столовую, сажусь за свой круглый столик, молча здороваюсь с хорошенькой, веселой подавальщицей, несущей мне кофе, одну булочку намазываю маслом, другую - прячу в карман, вскрываю лежащую возле прибора почту, завтрак запихиваю в свою утробу, письма в карманы пиджака, замечаю стоящего в коридоре скучающего курортника, который явно желает вступить со мной в разговор и еще издали вкрадчиво улыбается, даже начинает говорить, к тому же по-французски, не долго думая налетаю на него, бормочу "пардон" и выскакиваю на улицу. Здесь и в кургартене или в лесу мне удается скоротать остаток утра в желанном одиночестве. Иногда, если повезет, мне случается и поработать, то есть, усевшись на скамье в парке, спиной к солнцу и к публике, записать некоторые, оставшиеся во мне еще с ночи, мысли. Но обычно я иду гулять и радуюсь тогда припрятанной в кармане булочке, потому что одна из наибольших утренних радостей для меня (положим, радостей, это слишком сильно сказано) раскрошив хлеб, скормить его бесчисленным синичкам и зябликам. При этом я принципиально не желаю думать о том, что в Германии, всего в немногих милях отсюда, даже богачам не подают к столу такого белого хлеба и тысячи людей вообще хлеба не имеют. Я отгоняю от себя эту саму собой напрашивающуюся мысль, но отогнать ее мне иногда стоит больших усилий. Под солнцем или дождем, работая или гуляя, как-нибудь и где-нибудь, я все-таки наконец ухитряюсь убить утро, и тут наступает пик курортного дня обед. Могу заверить, я не обжора, но и для меня, человека знакомого с духовными радостями и аскетизмом, это праздничное и важное событие. Однако вопрос этот требует более тщательного рассмотрения. Как уже отмечалось мною в предисловии, характеру и мышлению пожилого ревматика и подагрика свойственны: осознание невозможности прямолинейного объяснения мира, появление вкуса и почтения к антиномиям, признание необходимости противоположностей и противоречий. И немало подобных противоречий, не затрагивая, правда, их глубокой философской основы, с поразительной наглядностью являет курортная жизнь в Бадене. Образцов тому можно найти множество, упомяну только, за примером далеко ходить не нужно, расставленные в Бадене повсюду скамьи для отдыха: они зовут быстро устающих, не очень-то полагающихся на свои ноги курортников сесть и отдохнуть, и курортник охотно следует радушному приглашению. Но, не просидев и минуты, в страхе неуклюже взвивается, так как создатель всех этих многочисленных скамеек, проницательный философ и шутник, соорудил сидения из металла, и присевший ишиатик самой уязвимой частью хворого своего тела ощущает мертвящую волну холода, от которого инстинкт немедля побуждает его бежать. Так скамейка напоминает ему, как нуждается он в отдыхе, а минуту спустя, не менее убедительно, заставляет вспомнить, что суть и источник жизни движение и что неподатливым суставам не столько нужен покой, сколько тренировка. Таких примеров можно привести сколько угодно. Но воистину монументально предстает дух Бадена, постоянно движущийся в антитезах, за обедом и ужином в столовой. Там собираются десятки больных людей, каждый со своим ишиасом или подагрой, и все приехали в Баден единственно в чаянии избавиться здесь от своего недуга. Простая, прямолинейная, юношески пуританская житейская мудрость должна бы, опираясь на ясные и простые данные химии и физиологии, настоятельно рекомендовать таким больным, наряду с теплыми ваннами, прежде всего спартански простую пищу, без мяса, алкоголя и острых приправ, а возможно, даже строгую лечебную диету. Но так юно, так простодушно и односторонне в Бадене не мыслят, и Баден уже сотни лет, не меньше чем своими водами, славится своей богатой и изысканной кухней; и в самом деле, мало еще найдется в стране городов и гостиниц, где бы люди так вкусно и плотно питались, как больные обменом веществ в Бадене. Там поливают нежнейший окорок бургундским, а сочнейшие шницели - бордо, между супом и жарким грациозно выплывает голубая форель, а за обильными мясными блюдами следуют чудесные пирожные, пудинги и кремы. Предшествующие авторы по-разному пытались объяснить эту стародавнюю особенность Бадена. Оценить и одобрить высокую культуру здешней кухни легко; любой из тысячи курортников делает это дважды на дню; а вот объяснить ее намного труднее, ибо причины тут весьма сложного свойства. Важнейшие из них я в дальнейшем укажу, но сперва я хочу со всей решительностью отмести те плоско-рационалистические обоснования, с которыми сталкиваешься постоянно. Часто, например, приходится слышать от вульгарных мыслителей, будто превосходный стол в Бадене, явно противоречащий подлинным интересам курортников, стал таким в ходе истории и проистекает от конкуренции многочисленных курортных гостиниц, поскольку Баден, мол, исстари был известен своей хорошей едой и каждый трактирщик заинтересован в том, чтобы, по крайней мере, не отстать от конкурентов. Эта дешевая и поверхностная аргументация не выдерживает никакой критики уже потому, что обходит самое проблему и пытается подменить вопрос о возникновении хорошей баденской кухни ссылкой на традицию и прошлое. Еще меньше может удовлетворить нас нелепая мысль, будто жажда наживы трактирщиков повинна в хорошей баденской еде! Словно найдется трактирщик, который своей охотой станет увеличивать расходы на мясника, булочника и кондитера, да еще в Бадене, где у каждого содержателя гостиницы уже сотни лет в подвале имеется свой магнит, своя неотразимая, безотказная приманка для постояльцев в виде горячих минеральных источников! Нет, мы должны копнуть намного глубже, чтобы дать теоретическое обоснование этому феномену. Разгадка лежит не в привычках и традициях прошлого и не в расчетах владельцев гостиниц, она лежит в глубинных основах мироздания, это одна из вечных, долженствующих быть принятой как данность антиномий. Будь еда в Бадене, по традиции, дурной и скудной, хозяева могли бы на две трети сократить свои расходы и все же не имели бы недостатка в постояльцах, потому что не еда привлекает сюда людей, их сюда гонит дерганье nervus ichiadicus. Ho представим себе на миг, так только, на пробу, что в Бадене жили бы разумно, боролись с мочевой кислотой и склерозом не одними ваннами, а также воздержанием от спиртного и диетой - какие бы это имело вероятные последствия? Курортники выздоровели бы, и в недалеком будущем по всей стране вовсе бы исчез ишиас, который, однако же, подобно всем формам природы, тоже имеет право на жизнь и существование. Надобность в ваннах бы отпала, гостиницы пришли бы в упадок. И даже если счесть такой урон не столь важным или его бы можно как-то возместить, то отсутствие подагры и ишиаса в системе мироздания, бьющие впустую ценные источники не приведут к улучшению мира, а как раз наоборот. А за этим скорее теологическим обоснованием следует и психологическое. Кто из нас, курортников, захотел бы, наряду с ваннами и массажем, наряду с тревогой и скукой, подвергать себя еще посту и умерщвлению плоти? Нет, пусть уж лучше мы выздоровеем лишь наполовину, но зато поживем мало-мальски приятно, будем хоть пить-есть в свое удовольствие, мы же не какие-нибудь юнцы, предъявляющие к себе и к окружающим бескомпромиссные требования, а пожилые люди, глубоко увязшие в житейских компромиссах и привыкшие на многое смотреть сквозь пальцы. И потом, поразмыслим серьезно над таким вопросом: хорошо ли и желательно, чтобы все мы, пройдя идеальный курс лечения, совершенно и окончательно исцелились и не должны были умирать? Если ответить на этот несколько щекотливый вопрос по совести, то наш ответ будет гласить: "Нет! Нет, мы не хотим совершенно исцелиться, мы не хотим жить вечно". Конечно, не исключено, что каждый из нас, спрошенный в отдельности, скорее ответит "да". Если б меня, курортника и писателя Гессе, спросили, согласен ли я, чтобы писателя Гессе не коснулись болезнь и смерть, и считаю ли я для него вечную жизнь желательным и необходимым благом, то я, тщеславный, как все литераторы, возможно, сперва ответил бы на вопрос утвердительно. Но стоит задать мне тот же вопрос о ком-либо другом, о курортнике Мюллере, ишиатике Легране, или голландце из 64-го номера, я, не раздумывая, решительно отвечу "нет". Нет, действительно, не нужно, чтобы мы, пожилые и не очень-то уже привлекательные люди, хоть и без подагры, жили бесконечно. Это было бы даже очень неприятно, было бы очень тоскливо, очень мерзко. Нет, мы охотно умрем, когда-нибудь потом. А сегодня мы предпочитаем после утомительных ванн и старательно убитого утра немножко порадоваться, обглодать куриное крылышко, просмаковать хорошую рыбку, выпить стакан доброго красного вина. Таковы уж мы, старые себялюбцы, - трусливы, мягкотелы, падки на вкусненькое. Такова наша психология, и поскольку душа наша, душа ревматиков и людей стареющих, вместе с тем и душа Бадена, мы и с этой стороны считаем баденскую кухонную традицию вполне оправданной. Не хватит ли аргументов, не достаточно ли оправданий нашей сладкой жизни? Требуются ли еще доводы? Да их сотни. Приведу хотя бы один простейший: минеральные воды "съедают" человека, то есть они возбуждают аппетит. И поскольку я не просто курортник и обжора и в другое время проповедую воздержание и не раз изведал радости поста, то без малейших угрызений совести, даже зная о царящей в мире нужде и в ущерб собственному обмену веществ, три недели предаюсь чревоугодию. Но я уж очень отклонился. Вернемся к распорядку дня! Итак, я сижу за обеденным столом, вижу, как рыба, жаркое, фрукты сменяют друг друга, в перерывах долго и задумчиво гляжу на ноги подающих официанток - все они в черных чулках - и задумчиво, но не столь долго, гляжу на ноги метрдотеля. Они (то бишь ноги метрдотеля) для всех нас, пациентов, вдохновляющее зрелище и великое утешение. Дело в том, что метрдотель, и вообще-то очень приятный господин, когда-то страдал тяжелым и мучительнейшим ревматизмом, так что совсем уже перестал ходить, но, пройдя курс лечения в Бадене, совершенно исцелился. Все мы это знаем, многим он самолично это рассказывал. Потому-то мы часто так задумчиво разглядываем ноги метрдотеля. Однако ножки молоденьких официанток в черных чулках безо всякого лечения, сами по себе, так стройны и подвижны, и последнее обстоятельство кажется нам достойным еще более глубоких раздумий. Поскольку я держусь особняком, мне только во время общих трапез представляется случай несколько ближе познакомиться со своими собратьями-курортниками. Имен их я, правда, не знаю и лишь с немногими обменялся двумя-тремя словами, но, наблюдая, как они сидят, как едят, я многое о них узнаю. Голландец, мой сосед по комнате, - его голос всякое утро и вечер врывается сквозь стенку и часами мне не дает уснуть - здесь за столом беседует с женой чуть ли не шепотом, так что я так бы никогда и не узнал, какой у него голос, не живи он в 64-м номере. Ох, уж этот мне тихоня! Некоторые персонажи нашего обеденного спектакля ежедневно радуют меня четкостью рисунка, определенностью амплуа. В частности, есть тут одна великанша из Голландии, метра в два или больше росту и весьма грузная, величественная особа, достойная представлять нашу курфюрстину. Осанка у нее превосходная, но походка оставляет желать лучшего, и когда она вступает в зал, опираясь на тоненькую, хрупкую, почти игрушечную тросточку, которая, кажется, вот-вот переломится, то это выглядит до странности кокетливо и опасно, так что даже становится как-то не по себе. Но, может быть, тросточка из железа. Есть тут и ужасно серьезный господин, уверен, что он по меньшей мере депутат, насквозь добродетельный, мужественный, патриотичный, с красноватыми и отвисшими нижними веками, как у верных собак на Сен-Бернаре, с широкой и тугой шеей, способной выдержать любой удар, лбом, полным морщин, бумажником, полным честно нажитыми и хорошо пересчитанными банкнотами, и грудью, полной безупречных, высоких, но нетерпимых идеалов. В одну ужасную ночь мне приснилось, будто человек этот мой отец и я стою перед ним и должен держать ответ: во-первых, за недостаток патриотизма, во-вторых, за карточный проигрыш в пятьдесят франков и, в-третьих, за то, что соблазнил девушку. Наутро после убийственного сна мне не терпелось вновь, уже наяву, встретиться со строгим господином, перед которым я так во сне трепетал. Вид его меня наверняка успокоит, потому что действительность обычно оказывается куда безобидней образов, рисующихся нам в кошмарах, он, возможно, улыбнется, или кивнет мне, или станет шутить с официанткой, или хотя бы телесным своим обликом внесет кое-какие исправления в приснившуюся мне гротескную фигуру. Но когда наступил полдень и я увидел строгого господина за столом, то он не улыбнулся и не кивнул, он мрачно сидел перед своей бутылкой красного вина и каждой складкой на лбу и шее выражал неумолимую добродетель и непреклонность, и я ужасно его испугался и молился на ночь, чтобы он опять не привиделся мне во сне. Зато как возвышен, как мил и прелестен господин Кессельринг, мужчина в цвете лет, профессия его мне неизвестна, но он несомненно гидальго или нечто подобное. Белокурые шелковистые волосы вьются над чистым лбом, нежно манит на щеке лукавая ямочка, мечтательно и восторженно глядят голубые, детские глаза, нежно и лирически поглаживает рука элегантный светлый жилет. Никакая фальшь не может гнездиться в этой груди, никакое низменное побуждение не помрачит благородство этих поэтических черт. С головы до мизинчика ноги весь розовый, словно девушка Ренуара, наш душка Кессельринг в юные годы, вероятно, не чурался шалостей Купидона. И даже слов нет выразить, как поразил и разочаровал меня этот херувимчик, показав мне однажды среди наступающих сумерек в курительной комнате карманную коллекцию непристойных открыток. Но самой интересной и красивой приезжей, какую я когда-либо видел в этом зале, сегодня здесь нет, лишь один-единственный раз она тут сидела, сидела напротив меня за моим кругленьким столиком, вечером в течение какого-то часа, с веселым взглядом карих своих глаз и тонкими, умными руками - редкостный цветок, исполненный юности и блеска среди окружающих больных. Любимая, приезжай снова, чтобы вместе со мной полакомиться вкусной снедью, отведать хорошего вина и нашими сказками и нашим смехом немножко оживить этот зал! Мы, постояльцы, как это вообще водится в местах отдыха, все друг за дружкой наблюдаем, только у нас мода и элегантность играют второстепенную роль. Тем пристальнее следим мы за состоянием здоровья наших собратий, ибо в них мы видим собственное отражение, и если старик из шестого номера чувствует себя сегодня лучше и без посторонней помощи смог добраться от двери к столу, то это всех нас радует, и все мы огорченно качаем головами, если слышим, что фрау Флюри сегодня останется в постели. Проведя час за хорошей едой и взаимным наблюдением, мы неохотно прерываем это приятное занятие и, ублаготворенные, покидаем зал. Тяжелейшая часть дня теперь для меня позади. В хорошую погоду я отправляюсь в гостиничный сад, где у меня в укромном уголке стоит шезлонг; со мной записная книжка, карандаш и томик Жан-Поля. В три или четыре часа у меня по большей части "процедуры", то есть я должен идти к врачу и там его ассистентки пользуют меня по наиновейшим методам. Я сижу под кварцевой лампой, причем мне не терпится побыстрее испробовать на себе чудодейственную силу этого магического фонаря, потому-то я держу наиболее нуждающиеся в лечении части тела возможно ближе к свету. Несколько раз я уже обжегся. Затем неутомимая помощница доктора приглашает меня на диатермию. Она привязывает мне к запястьям маленькие подушечки, электрические полюсы, и пропускает сквозь них ток, и одновременно двумя такими же подушечками обрабатывает мне шею и спину, а мне ничего не надо делать, только крикнуть, если будет чересчур жечь. Кроме того - дополнительная приманка - во время этих процедур всегда может заглянуть врач и мы вступим с ним в разговор, и если даже такая удача выпадет лишь раз за двадцать дней, все же ее не следует скидывать со счетов. Я решаюсь наконец на маленькую прогулку, но, проходя мимо ворот курортного парка, по царящему там оживлению заключаю, что наверху в курзале опять готовится один из бесчисленных концертов, которые постоянно здесь устраивают и ни на одном из которых я еще не был. Итак, я сворачиваю и нахожу в курзале многолюдное общество, впервые встречаю я здешних лечащихся и больных в полном сборе, так сказать in corpore [В полном составе (лат.).]. Сотни коллег мужского и женского пола сидят тут на стульях, одни за чашечкой кофе или чая, другие с книгой или вязаньем и слушают маленькую группку музыкантов, которая с жаром играет где-то на отшибе в глубине зала. Долго стою я у двери, наблюдаю и слушаю, потому что все места заняты. Я вижу, как стараются музыканты, они играют сложные вещи, большей частью неизвестных композиторов, и не в их умении дело, если вся эта затея мне крайне не по душе. Музыканты играют даже очень хорошо - и именно потому хочется, чтобы они исполняли настоящую музыку вместо этого штукарства, обработок да аранжировок. Но, если на то пошло, я и этого не хочу. Мне ничуть не было бы легче, если бы вместо развлекательного отрывка из "Кармен" или "Летучей мыши" исполнялся бы, например, квартет Шуберта или дуэт Генделя. Упаси бог, это было бы даже много хуже. Мне однажды в сходных условиях уже довелось пережить такое. В наполовину пустом зале кафе первый скрипач исполнял тогда "Чакону" Баха, и пока он играл, слух мой одновременно воспринимал следующие впечатления: двое молодых людей расплачивались с официанткой, и та отсчитывала им на стол сдачу мелкими монетами; энергичная дама запальчиво требовала в гардеробе зонтик; очаровательный четырехлетний карапуз забавлял целый стол своим звонким щебетом, - кроме того, не смолкал хор бутылок и стаканов, чашек и ложек, а одна пожилая, подслеповатая старуха, к собственному ужасу, столкнула с края стола на пол вазочку с печеньем. Каждое из этих действий, взятое само по себе, было вполне законно и достойно моего сочувствия и внимания, но справиться с таким обилием разом свалившихся и взывавших ко мне впечатлений оказалось превыше моих душевных сил. И повинна в том была единственно музыка, Бахова "Чакона", она одна являлась всему помехой. Нет, честь и слава музыкантам курзала! Но здешний концерт был лишен по-моему главного - смысла. Что две сотни людей скучают и ума не приложат, как скоротать время до ужина, на мой взгляд, недостаточная причина, чтобы оркестру хороших музыкантов играть аранжировки из знаменитых опер. Так что концерту недоставало, собственно, малого - сердца, нутра: необходимости, живой потребности, накала душ, ждущих от искусства освобождения. Но, может быть, я и ошибаюсь. По крайней мере, я вскоре замечаю, что и эта, скорее безучастная, публика не представляет собой однородной массы, а состоит из множества отдельных душ, и одна из этих душ очень сильно реагирует на музыкантов. Впереди, почти у самой эстрады, сидит страстный любитель музыки, господин с черной бородкой и в золотом пенсне; откинувшись на стуле с закрытыми глазами, он упоенно покачивает в такт музыке красивой головой и, когда пьеса кончается, испуганно распахивает глаза и первым открывает залп аплодисментов. Но ему мало хлопать в ладоши, он еще встает, подходит к эстраде, каким-то образом ухитряется привлечь внимание стоящего спиной дирижера и осыпает его, под продолжительные овации зала, восторженными похвалами. Устав стоять и не столь увлеченный представлением, как бородатый энтузиаст, я во второй перерыв уже подумываю о том, чтобы уйти, но тут из соседнего помещения до меня доносятся какие-то загадочные звуки. Я осведомляюсь у соседа-ишиатика и узнаю, что там находится игорный зал. Обрадованный, я спешу туда. Действительно, пальмы по углам, круглые пуфы, а за большим зеленым столом, по всей видимости, играют в рулетку. Я подкрадываюсь к столу, его плотным кольцом обступили любопытные, из-за плеч которых мне удается частично понаблюдать за происходящим. Первое, что приковывает к себе взгляд - это хозяин стола, бритый господин во фраке, без возраста, с каштановыми волосами и невозмутимым лицом философа, обладающий феноменальной способностью одной лишь рукой, при помощи изящной эластичной клюки или лопаточки, молниеносно перегонять монеты с любого квадрата стола на другой. Он орудует гибкой монетной лопаткой, будто опытный ловец форели английским стальным удилищем, а кроме того, умеет веером так бросать монеты в воздух, чтобы они точно падали в нужный квадрат. И при всех этих манипуляциях, ритм которых определяется возгласами его более молодого помощника, обслуживающего шарик, его невозмутимое, чисто выбритое и розовое лицо остается все таким же невозмутимым и спокойным. Долго гляжу я на него, наблюдая, как он неподвижно сидит на особом, специальном стульчике с косо поставленным сиденьем, как на невозмутимом лице движутся одни лишь быстрые глаза, как он левой рукой, играючи, разбрасывает талеры, а правой, играючи, с помощью лопатки вновь сгребает их и гонит в дальние углы. Перед ним стоят столбики крупных и мелких серебряных монет, у Стиннеса их не могло бы быть больше. Без конца запускает его помощник шарик, падающий в нумерованную клетку, без конца выкрикивает цифру клетки, приглашает играть, сообщает, что ставки сделаны, предупреждает: "Rien ne va plus" [Больше не ставить (франц.).], и без конца играет и работает невозмутимый господин за столом. Не раз я все это уже видел в былые годы, в далекое легендарное предвоенное время, в годы своих путешествий и странствий; во многих городах света видал я эти пальмы и пуфы, эти же самые зеленые столы и шарики, неизменно вспоминал прекрасные, гнетущие повести об игроках Тургенева и Достоевского и затем снова возвращался к своим делам и занятиям. Лишь одно поразило меня тут при ближайшем рассмотрении, а именно, что вся игра велась только ради собственного удовольствия господина во фраке. Он бросал свои талеры, перемещал их с пятерки на семерку, с чета на нечет, отсчитывал выигрыши, загребал проигрыши - но это были все его собственные деньги. Никто из публики ничего не ставил; всё курортники, преимущественно из сельских местностей, они, подобно мне, с радостью и глубоким восхищением следили за эволюциями философа и внимали холодным, будто замороженным, французским выкрикам помощника. А когда я, охваченный жалостью, положил два франка на краешек стола, до которого мне удалось дотянуться, на меня завороженно уставилось полсотни широко раскрытых глаз, и мне стало до того неловко, что, едва дождавшись, когда лопатка крупье загребет мои франки, я тут же поспешно удалился. Вот и сегодня я опять провожу несколько минут перед витринами на Бадештрассе. Там множество магазинов, где курортники могут приобрести кажущиеся им столь необходимыми вещи, а именно: открытки с видами, бронзовых львов и ящериц, пепельницы с изображением знаменитостей (так что покупатель, например, волен доставить себе удовольствие ежедневно тыкать горящей сигарой в глаза Рихарду Вагнеру) и уйму всяких других предметов, о которых я не решаюсь высказаться, поскольку даже после пристального рассмотрения не смог раскрыть их природу и назначение; некоторые с виду похожи на предметы культа примитивных племен, но может быть, я и ошибаюсь, а все вместе наводят на меня грусть, ибо ясно показывают, что, при всей доброй воле к общению с людьми, я все-таки живу вне буржуазного и реального мира, ничего о нем не знаю и так же мало смогу когда-либо по-настоящему его понять, как и надеяться, несмотря на весь свой долголетний литературный труд, быть когда-либо понятым им. Когда я смотрю на эти витрины, где выставлены не товары бытового обихода, а так называемые предметы роскоши, подарки, шуточные изделия, меня ужасает чуждость этого мира; среди сотен предметов от силы найдется двадцать, ну, тридцать, назначение, смысл и способ употребления которых я мало-мальски смутно бы себе представлял, и нет ни одного, который желал бы иметь. Там есть вещи, рассматривая которые долго гадаешь: носят ли это на шляпе? В кармане? Кладут ли в пивную кружку? Или это принадлежность какой-то карточной игры? Тут имеются картинки и надписи, девизы и цитаты, порожденные совершенно незнакомым, недоступным моему пониманию миром представлений, и в то же время такое применение хорошо известных и почитаемых мною символов, которое я не способен ни понять, ни одобрить. Мне, например, всегда было и будет дико, чуждо и тягостно, даже жутковато, видеть резную фигуру Будды или китайского божества на рукоятке модного дамского зонтика; намеренным и сознательным богохульством это вряд ли может быть, но какие представления, потребности и душевное состояние побуждают предпринимателя делать, а покупателя покупать эти несуразные предметы - вот что я жаждал бы знать и чего никогда не узнаю. Или взять модное кафе, где в пять часов собирается избранное общество! Я вполне могу понять, что состоятельные господа находят удовольствие пить чай, кофе, шоколад и лакомиться дорогими пирожными со сбитыми сливками. Но почему свободные люди, находясь в здравом рассудке, позволяют назойливо-заискивающей, приторной музыке мешать им за едой, почему соглашаются совсем не по-господски сидеть тесно скученные в переполненных тесных помещениях, украшенных к тому же без всякого чувства меры лепниной и позолотой, точнее говоря, почему все эти помехи, неудобства и противоречия не только не воспринимаются людьми как зло, а, напротив, нравятся и любимы ими - вот чего я никак не пойму и уже привык приписывать такое непонимание своему слегка шизофреническому, как было сказано, складу ума. Тем не менее это не перестает меня тревожить. И те же самые элегантные и состоятельные господа, что сидят в таких кафе, где липуче-сладкая музыка не дает думать, не дает беседовать, почти не дает дышать, окруженные тяжеловесной, аляповатой роскошью, обилием мрамора, серебра, ковров, зеркал, - те же самые люди вечером с видимым восхищением слушают доклад о благородной простоте японского быта и держат у себя дома на полках жития святых и речи Будды в прекрасных изданиях и переплетах. Я отнюдь не фанатик и не моралист, я и сам не прочь предаваться иным безумствам и опасным порокам и радуюсь, когда люди веселы и довольны, потому что с довольными людьми приятнее жить, - но разве они довольны? Окупается ли весь этот мрамор, сбитые сливки, музыка? Обслуживаемые официантами в ливреях и перед тарелками с кексом и пирожными, разве не читают эти самые господа в своих газетах бесчисленные сообщения о голоде, восстаниях, перестрелках, казнях? И разве за гигантскими зеркальными стеклами шикарных кафе не лежит мир жестокой нужды и отчаяния, сумасшествия и самоубийств, страха и ужаса? Ну да, я знаю, все это неизбежно, все в каком-то смысле правильно и богу так угодно. Но я это только так знаю, как знают таблицу умножения. Знание это меня не убеждает. В действительности я вовсе не нахожу все это правильным и угодным богу, а безумным и чудовищным. Огорченный, я поворачиваю к лавкам, где выставлены открытки. Тут уж я достаточно хорошо разбираюсь и могу смело сказать, что всесторонне изучил баденские открытки, и всё единственно из стремления по этому показателю потребностей лучше ознакомиться со средним курортником и проникнуть в его душу. В витринах довольно много хороших открыток со старинными видами Бадена, в частности репродукции старинных полотен и гравюр, изображающих сцены купания, из которых явствует, что в прошлые столетия в Бадене жили и купались, пусть менее серьезно и благопристойно и, возможно, менее гигиенично, чем сейчас, но зато не в пример веселей. От этих старых картинок с их башнями и шпилями, национальными костюмами и нарядами, от всего этого тебя словно бы берет тоска по дому, хотя ты, разумеется, вовсе не хотел бы жить в те времена. Все эти городские виды, сценки купания, относятся ли они к шестнадцатому или восемнадцатому столетию, тихо и неприметно навевают ту светлую грусть, которая исходит от всех таких картин, ибо все на этих картинах прелестно, на всех природа и человек живут в мире между собой и между домами и деревьями не идет войны. Все красиво, и все друг другу соответствует, от ольховой рощицы до наряда пастушки, от зубчатого венца на башне крепостных ворот до моста и колодца, вплоть до поджарой собачонки, что мочится на ампирную колонну. Иное на этих старинных картинках бывает смешным, глуповатым, тщеславным, но там не увидишь ничего безобразного, ничего кричащего; дома стоят друг подле друга, будто межевые камни или птицы, сидящие рядком на жерди, меж тем как в нынешних городах почти каждый дом кричит на соседа, тягается с ним, хочет его оттеснить. Мне вспоминается, как однажды, на чудесном балу, где все кружились, наряженные в костюмы времен Моцарта, у моей возлюбленной вдруг навернулись на глаза слезы, и когда я в испуге стал допытываться, что с ней, она ответила: "Отчего же сейчас все так безобразно?" Тогда я старался утешить ее, доказывая, что наша жизнь ничуть не хуже, что она свободнее, богаче и значительнее, чем у наших прадедов, что под пышными париками скрывались вши, а за роскошью зеркальных залов и хрустальных люстр - голодающий и угнетенный народ и что-де вообще очень хорошо, что от того прежнего времени у нас сохранилась память именно о самом прекрасном, о его веселой, праздничной стороне. Но не всегда же рассуждаешь так разумно. Вернемся к открыткам! Здесь в стране существует особая их разновидность, которой не откажешь в оригинальности. Здешняя местность именуется в просторечии свекольным краем, и вот имеется целая серия открыток со всевозможными народными сценками. Сценки в школе, в армии, семейные пикники, потасовки, и все люди на этих картинках изображены в виде бураков. Бураки - влюбленные, бураки - дуэлянты, бураки - депутаты. Эти открытки пользуются большой популярностью, несомненно с полным на то правом, но и они что-то не радуют. Помимо видов старого Бадена и бурачных картинок, следует еще упомянуть третью обширную категорию - открытки эротического содержания. В этой области, уж казалось бы, можно что-то создать, внеся в скучный мир витрин хоть какой-то темперамент, какую-то яркость и свежесть. Но с этой надеждой я вынужден был распроститься в первые же дни. К своему удивлению, я обнаружил, что в мире открыток именно любовным отношениям особенно не повезло. Все десятки и сотни открыток этой категории отличались вызывающей жалость стыдливостью и целомудрием, и тут я вновь увидел, насколько мой вкус расходится с общепризнанным, потому что если бы мне кто-нибудь заказал собирать картинки любовной жизни, я, право же, представил совсем другие, чем предложенные здесь. Тут не найдешь ни пафоса чистой эротики, ни поэтической игры кокетства, а безраздельно царит стыдливо-слащавая атмосфера помолвки, все до одной любовные парочки были тщательнейшим образом и по-модному одеты: жених, как правило, в сюртуке и цилиндре, с букетом цветов в руках, иногда при этом светил месяц, а под картинкой стишок пытался разъяснить происходящее, например: О ангел чистый, в месяца сиянье Прочел в очах я счастья обещанье. Я был очень разочарован этой серией, изготовители подобных открыток, очевидно, восприняли в любовных отношениях лишь одну официальную и самую малоинтересную сторону. Тем не менее я записал себе несколько стишков, как образец фольклора нашей эпохи, например, такие: С любимым существом рука с рукой Вот идеал, союз сердец святой. Какими беспомощными ни кажутся нам эти вирши, они еще классика по сравнению с картинкой, под которой подписаны. Юная девица - лицо и прическа у нее явно позаимствованы у воскового манекена в витрине парикмахерской сидит на скамье под деревьями, а перед ней стоит молодой человек в отличном костюме и то ли надевает, то ли снимает лайковые перчатки. Перед этими открытками я и сегодня опять постоял некоторое время, ощущая такую безысходность и скуку и такое жгучее желание уйти от всего этого, может быть и достойного уважения, мира концертов, игроков, корректных женихов и невест и открыток с бураками, что закрыл глаза и от всего сердца стал молить бога о спасении, так как, по всем признакам, был весьма близок к приступу глубокой разочарованности и отвращения к жизни, каковые приступы, будто назло, непременно приключаются со мной всякий раз, как я серьезно и с наилучшими намерениями пытаюсь покончить со своим отшельничеством и нелюдимостью и делить радость и горе с большинством своих ближних. И господь мне помог. Едва я закрыл глаза и отвратил сердце от курортного и бурачного мира, томясь по знаку или зову из других, более мне близких и священных сфер, как меня осенила спасительная мысль. В гостинице имелся не всем постояльцам известный укромный уголок, где наш хозяин - в нем много таких милых черт - держал двух пойманных молодых куниц в проволочной тюрьме гуманных размеров. Мне внезапно пришла охота взглянуть на куниц, и я, не рассуждая, поспешил обратно в гостиницу и прямиком направился к их темнице. Едва я их увидел, как все встало на место, я нашел именно то, что мне требовалось в эту критическую минуту. Обоих благородных и красивых зверьков, доверчивых и любопытных, как дети, без труда удалось выманить из спальной норы, и, опьяненные собственной силой и ловкостью, они стали бешеными скачками носиться по всей просторной клетке, потом внезапно остановились возле меня у сетки, усиленно втягивая воздух розовыми носиками и обдавая мою руку влажным теплом. Большего мне и не требовалось. Заглянуть в эти ясные зверушечьи глаза, увидеть эти облеченные в мех дивные творения божественной мысли, почувствовать их теплое живое дыхание, услышать их острый первозданный запах хищников - этого было достаточно, чтобы меня успокоить и убедить в нерушимом существовании всех планет и неподвижных звезд, всех пальмовых рощ и девственных лесов и рек. Куницы были мне порукой в том, чему достаточной порукой вполне могло бы служить созерцание любого облачка, любого зеленого листочка; но мне потребовалось более сильное доказательство. Куницы оказались сильнее открыток, концерта, игорного зала. Пока есть еще куницы, пока есть еще аромат первозданного мира, есть еще инстинкт и природа, до тех пор мир будет еще приемлем для поэта, еще прекрасен и обольстителен. Вздохнув полной грудью, я почувствовал, как спадает гнет, посмеялся над собой, раздобыл для куниц кусочек сахару и с облегчением вышел пройтись на воздух. Вечерело. Солнце стояло почти у самой кромки лесистых гор, и прочерченная легкими золотистыми облачками голубизна младенчески ясно осеняла долину моих блужданий, с улыбкой почувствовал я близость блаженного часа, подумал о любимой, стал перебирать возникающие строки, ощутил музыку, ощутил дуновение разлитого в мире счастья и благости, просветленный скинул с плеч груз прожитого дня и птицей, мотыльком, рыбой, облаком устремился в радостный, изменчивый, ребяческий мир форм и образов. Об этом вечере - я тогда, усталый и счастливый, очень поздно возвратился домой - я не стану здесь рассказывать. Не то вся моя философия ишиатика пойдет прахом. Счастливый, усталый, что-то напевая, вернулся я ночью, и, гляди-ка, даже сон не бежал от меня сегодня, даже он, пугливейшая птица, доверчиво спустился и унес меня на синих своих крылах в рай. ГОЛЛАНДЕЦДолго увиливал я от написания этой главы. Но ничего не поделаешь. Когда я две недели назад со всей тщательностью и осторожностью выбрал в гостинице свой 65-й номер, то, в общем, не прогадал. Светлая, оклеенная приятными обоями комната с альковом, где стоит кровать, порадовала меня непривычной, оригинальной планировкой; снаружи никакие строения не заслоняют света и даже открывается неплохой вид на реку и виноградники. Кроме того, комната на самом верхнем этаже, так что надо мной никто не живет, и шум с улицы почти сюда не доходит. Словом, выбрал удачно. Тогда же я справился о соседях и получил самые успокоительные сведения. С одной стороны жила старая дама, которую в самом деле никогда не было слышно. Зато с другой, в номере 64, жил голландец! На протяжении двенадцати дней, на протяжении двенадцати горестных ночей, господин этот владел всеми моими мыслями, ах, чуть не овладел всем моим существом, обратился для меня в некий мифический персонаж, в идола, демона, злого духа, которого я лишь несколько дней назад наконец поборол. По его виду никогда этого не скажешь. Столько дней не дававший мне работать, столько ночей не дававший мне спать, господин из Голландии вовсе не какой-нибудь неистовый буян или одержимый музыкант, он не является домой в неурочные часы пьяный, не колотит жену и не ругается с ней, он не свистит и не поет, даже не храпит, во всяком случае не настолько громко, чтобы меня потревожить. Он солидный, благовоспитанный, не первой молодости человек, ведущий размеренную, как часы, жизнь, и не подвержен каким-либо из ряда вон выходящим дурным привычкам - так возможно ли, чтобы этот примерный гражданин заставлял меня так страдать? Возможно и, к сожалению, факт. Две главные причины, два краеугольных камня моего несчастья заключаются вот в чем. между номерами 64 и 65 имеется дверь, хоть и заложенная, и столиком замаскированная, но отнюдь не звуконепроницаемая дверь. Это первое несчастье, к тому же неустранимое. Второе, худшее: у голландца есть жена, и дозволенными средствами ее тоже не уберешь ни со света, ни из 64-го номера. К тому же, на мою беду, соседи, подобно мне, принадлежат к сравнительно редкой категории гостиничных постояльцев, которые проводят большую часть времени у себя в комнате. Будь у меня тоже тут с собой жена, или будь я учителем пения, или имей я рояль, скрипку, валторну, гаубицу или литавры, я бы еще мог вступить в борьбу с голландским соседом в надежде на успех. А так что же получается: чета голландцев за все двадцать четыре часа не слышит с моей стороны ни единого звука, я обхожусь с ними, можно сказать, как с коронованными особами или тяжелобольными, я непрестанно изливаю на них неизмеримое благодеяние полной и абсолютной тишины. А чем отвечают они на такое благодеяние? Они предоставляют мне, поскольку спят каждую ночь от двенадцати до шести, ежедневную передышку в шесть часов. Я волен по своему усмотрению употребить это время на работу или сон, на молитву или медитацию. А остальными восемнадцатью часами я не распоряжаюсь, они мне не принадлежат, они, эти каждодневные восемнадцать часов, проходят в известном смысле вовсе даже не у меня в комнате, а в 64-м номере. Восемнадцать часов на дню в 64-м номере болтают, смеются, делают туалет, принимают гостей. Нет, там не забавляются огнестрельным оружием, не увлекаются музыкой, не дерутся, это я признаю. Но там и не задумываются, не читают, не предаются размышлениям и не молчат. Неиссякаемым током текут разговоры, подчас там собирается по пяти-шести человек, а вечером супружеская чета болтает до половины двенадцатого. Потом следует звяканье стекла и фарфора, шурканье зубных щеток, передвижка стульев и мелодии полосканья. Потом трещат кровати и потом настает и воцаряется тишина (это я опять-таки признаю), воцаряется до раннего утра, примерно часов до шести, когда один из супругов, не знаю он или она, встает, идет, сотрясая паркет, принимать ванну и вскоре возвращается обратно; между тем и для меня настал час приема ванны, а после моего возвращения нить разговоров, шума, смеха, передвижка стульев и так далее уже не прерывается почти до полуночи. Будь я рассудительным, нормальным человеком, как другие, я легко бы примирился со своим положением. Сдался бы, понимая, что двое сильнее одного, и, по примеру большинства курортников, проводил день где-нибудь вне номера, в читальне или курительной комнате, в коридорах, в курзале, в ресторане. Ночью же без помех спал. Но я одержим неуемной, безрассудной, изматывающей страстью просиживать днем по многу часов в одиночестве за письменным столом, напряженно думать, напряженно писать, часто лишь для того, чтобы затем уничтожить все написанное; а ночью, хоть я только и мечтаю уснуть, засыпание для меня дело сложное, полудремота длится часами, да и сон очень не крепок, очень легок и тонок, достаточно дуновения, чтобы его оборвать. И как бы я к десяти или одиннадцати часам ни уставал и как бы меня ни клонило ко сну, ничего не поможет, все равно я не смогу спать, если рядом голландцы принимают у себя гостей. И пока я, измученный, томлюсь, дожидаясь полуночи, дожидаясь, когда приезжий из Гааги, может быть, дозволит мне уснуть, от ожидания, прислушивания, мыслей о завтрашней работе я уже разогнал сон и настолько взвинчен, что проходит большая часть отпущенных мне шести часов отдыха, прежде чем я в конце концов ненадолго засыпаю. Надо ли особо объяснять, что я прекрасно сознаю всю необоснованность своих претензий к голландцу - дать мне возможность выспаться? Надо ли говорить, что я прекрасно знаю, что не он виноват в моем плохом сне и в моих интеллектуальных пристрастиях, а лишь я один? Ведь пишу я свои заметки из Бадена не затем, чтобы кого-либо упрекать или себя выгораживать, а чтобы запечатлеть наблюдения, пусть даже нелепо преломленные наблюдения психопата. Другого, несравненно более запутанного вопроса о правомерности психопатии, этого страшного и ошеломляющего вопроса о том, не достойнее ли, благороднее, правильнее при известных исторических и духовных обстоятельствах сделаться психопатом, нежели, жертвуя всеми идеалами, приспосабливаться к этим историческим обстоятельствам - этого трудного вопроса, вопроса всех независимых умов со времен Ницше, я здесь касаться не стану; он и без того является темой почти всех моих трудов. По изложенным выше причинам голландец сделался для меня настоящей проблемой. Мне не совсем ясно почему, и в мыслях и на словах, я всегда имею дело только с голландцем в единственном числе. Ведь это чета, их же двое. То ли я из инстинктивной галантности терпимее отношусь к жене, чем к мужу, то ли голос и тяжелые шаги мужчины в самом деле особенно меня раздражают, так или иначе мучают меня не "они", а мучает именно "он", голландец. Отчасти же то, что я в своем чувстве ненависти инстинктивно обхожу женщину и мифологизирую мужчину, обращая его в своего врага и антипода, определяется весьма глубокими, стихийными импульсами: голландец, мужчина с крепким здоровьем, преуспевающим видом, внушительной осанкой и тугим кошельком, для меня, аутсайдера, по самому типу своему враждебен. Это господин лет сорока трех, среднего роста, крепкого, коренастого сложения, производящий впечатление здоровья и нормальности. Лицо и фигура жирноваты и округлы, впрочем, не настолько, чтобы привлекать внимание. Тяжелые веки, крупная мощная голова, кажущаяся массивной и придавливающая фигуру, оттого что посажена на коротковатую шею, которую сразу и не разглядишь. Хотя двигается голландец размеренно и у него отличные манеры, здоровье и вес придают, к сожалению, его движениям и шагам нежелательную для его соседей грузность и громкость. Голос у него низкий и ровный, почти не меняющийся ни в тональности, ни в силе, и весь облик его, если подойти беспристрастно, вызывает ощущение солидности, надежности, успокоителен и скорее симпатичен. Несколько беспокоит то, что он склонен к легкой простуде (как, впрочем, все курортники в Бадене) и часто громко кашляет и чихает, выражая и в этих звуках свойственную ему мощь и избыток сил. Так этот вот господин из Гааги, на свое несчастье, оказался моим соседом, днем - враг, бич и гонитель моих литературных трудов, а часть ночи - враг и гонитель моего сна. Конечно, не каждый день воспринимал я его существование, как бремя и кару. Выпадали теплые и солнечные дни, когда мне удавалось работать на воле; укрывшись за кустами в гостиничном саду, с папкой на коленях, я строчил страницу за страницей, думал свои думы, предавался мечтам или с наслаждением читал любимого Жан-Поля. Но в холодные и дождливые дни, а таких было предостаточно, я на целый день оказывался бок о бок с врагом; и в то время, как я за письменным столом безмолвно и напряженно склонялся над работой, голландец за стенкой топал взад и вперед, лил в умывальнике воду, обхаркивал всю раковину, бросался в кресло, переговаривался с женой, хохотал с ней над анекдотом, принимал знакомых. Для меня это зачастую были очень трудные часы. Правда, у меня имелось могущественнейшее подспорье, а именно - моя работа. Я никакой не героический труженик и не заслуживаю наград за прилежание, но уж если я в какой-то степени дал себя увлечь и обворожить возникшему образу или ряду мыслей, если уж, внутренне противясь, поддался искушению и попробовал облечь эти мысли в форму, то ни за что не отступлюсь от задуманного и нет для меня ничего важней. Бывали часы, когда, празднуй вся Голландия карнавал в 64-м номере, меня бы это не тронуло, настолько я был околдован и поглощен оседлавшей меня одинокой, удивительной и опасной игрой-головоломкой; разгорячившись, судорожно сжимая перо, гнался я за своими мыслями, строил фразы, выбирал среди нахлынувших ассоциаций, упорно нащупывал подходящие слова. Читатель, возможно, посмеется, но для нас, пишущих, писание самое азартное, волнующее приключение - плаванье на утлой лодке по бурному морю, одинокий полет сквозь вселенную. Пока ищешь одно-единственное слово, выбирая из трех пришедших на ум, слышать и чувствовать всю фразу, которую строишь; пока куешь фразу, пока отрабатываешь избранную конструкцию и стягиваешь болты остова, каким-то таинственным путем всегда ощущать тон и пропорции всей главы, всей книги какое это захватывающее занятие! Равное напряжение и концентрация мне, по собственному опыту, известны только еще при занятии живописью. Сходство тут полное. Тщательно и точно согласовывать каждый цвет с соседним легко и просто, этому можно научиться и затем сколько душе угодно практиковать. Но, помимо того, постоянно видеть перед собой и принимать в расчет все части картины, даже вовсе еще ненаписанные и невидимые, ощущать все хитросплетение перекрещивающихся тонов и полутонов - вот что невероятно трудно и редко удается. Поэтому литературный труд требует от тебя такой концентрации, что при сильном творческом накале вполне мыслимо преодолеть внешние препятствия и помехи. Автор, которому кажется, будто он может работать только за удобным столом, при хорошем освещении, привычными письменными принадлежностями, на особой бумаге и т. п., мне подозрителен. Разумеется, инстинктивно ищешь всякие внешние удобства и облегчения, но если их нет, обходишься и без них. Так что мне частенько удавалось пером проложить расстояние или воздвигнуть глухую стену между собой и 64-м номером, позволявшие мне час-другой продуктивно поработать. Но едва я начинал уставать, чему немало способствовало постоянное недосыпание, помехи вновь возникали. Много хуже, чем с работой, обстояло дело со сном. Я не намерен тут излагать свою чисто психологически обосновываемую теорию бессонницы. Скажу лишь, что временный иммунитет к Голландии, то отключение от 64-го номера, которое с помощью окрыляющих сил мне порой удавалось достичь в работе, не распространялось на мои попытки уснуть. Страдающий бессонницей, если она преследует его длительное время, подобно большинству людей в состоянии нервной перегрузки, начинает испытывать отвращение, ненависть, даже кровожадность равно как к себе, так и к ближайшему своему окружению. А поскольку ближайшее окружение для меня представляла Голландия, то в бессонные ночи во мне постепенно накапливалось отвращение, злоба и ненависть к голландцу, которые не могли рассеяться за день, так как помехи и раздражение не прекращались и тут. Бывало, лежа по вине голландца без сна, чувствуя, что меня бьет лихорадка от переутомления и неутоленной жажды покоя, и прислушиваясь к самоуверенным, твердым, солидным шагам соседа, к его самоуверенным, бравым движениям, к мощным раскатам его голоса, я преисполнялся достаточно-таки острой ненавистью к нему. Все же и в такой ситуации я всегда до известной степени сознавал всю абсурдность своей ненависти, сохранял способность в какой-то миг над ней посмеяться и тем самым ее притупить. Совсем уж плохо стало, когда эта по сути дела безличная ненависть, направленная только на лишавшие меня сна помехи, на собственную нервозность, на неплотную дверь, со дня на день стала все меньше поддаваться нейтрализации и разделению, постепенно становясь все более слепой, все более односторонней и личной. Я мог сколько угодно себе напоминать и доказывать личную непричастность голландца - под конец ничего уже не помогало. Я попросту его ненавидел, и совсем не только в те минуты, когда он мне действительно мешал, когда среди ночи его громкие шаги, разговоры, смех, может, и в самом деле были бесцеремонны. Нет, я ненавидел его теперь по-настоящему, той настоящей, примитивной, глупой ненавистью, какой незадачливый мелкий лавочник-христианин ненавидит евреев, той глупой, животной, бессмысленной и в основе своей трусливой или завистливой разновидностью ненависти, которую я постоянно осуждаю в других, которая отравляет политику, деловую и общественную жизнь и на какую я никак не считал себя способным. Я ненавидел уже не только его кашель, его голос, а его самого, всего реального человека, и когда, веселый и ничего не подозревающий, он встречался мне днем, это была для меня встреча с заведомым врагом и негодяем, всей моей философии хватало лишь на то, чтобы не давать волю своим чувствам. Его гладкое, улыбающееся лицо, толстые веки, толстые улыбающиеся губы, брюшко, обтянутое модным жилетом, его походка и манера держаться, все вместе было мне противно и ненавистно, а всего больше я ненавидел бесчисленные свидетельства его силы, здоровья и несокрушимости, его смех, благодушие, энергию движений, лениво-превосходительный взгляд, все эти свидетельства его биологического и социального превосходства. Конечно, легко быть здоровым и благодушным, легко разыгрывать из себя добряка, если днем и ночью живешь за счет сна и сил других людей, если днем и ночью пользуешься деликатностью, молчанием и выдержкой своих соседей, а сам без стыда и совести, когда вздумается, шумишь днем и ночью, сотрясая воздух и весь дом звуками и вибрациями. Чтоб его черти съели, этого господина из Голландии! Тут мне смутно представлялся Летучий голландец - не был ли он тоже проклятым злодеем и мучителем? Но особенно припоминался мне голландец, которого изобразил когда-то писатель Мультатули, тот тучный сибарит и накопитель, чье богатство и сытое добродушие зиждилось на высасывании последнего сока из малайцев. Молодец, Мультатули! Друзья, которым лучше известны мои чувства и образ мыслей, мои верования и взгляды, могут себе представить, как я страдал в этом недостойном положении, как должна была меня тревожить и мучить такая непроизвольная, всем сердцем отвергаемая мною ненависть к невинному - причем не из-за невиновности моего "врага" и несправедливости моего к нему отношения, но прежде всего из-за нелепости собственного образа действий, из-за глубокого, принципиального противоречия между моим реальным поведением и всем тем, что утверждали мой разум, мои убеждения, моя вера. Ведь самая глубокая моя вера, самое священное для меня убеждение заключается в единстве, в божественном единстве вселенной, все страдания, все зло происходит лишь из-за того, что мы, каждый в отдельности, перестали воспринимать себя как неразрывные части целого, что наше "я" преувеличивает свое значение. Много в своей жизни я страдал, много сотворил дурного, много натерпелся по собственной вине тяжелого и горького, но всегда и неизменно мне удавалось спастись, забыть свое "я" и поступиться им, почувствовать единство, признать иллюзией разлад между внутренним и внешним, между "я" и миром и с закрытыми глазами смиренно раствориться в единстве. Легко мне это никогда не давалось, меньше всего я гожусь в святые, и все же всегда и неизменно повторялось со мной чудо, которому христианские теологи дали прекрасное имя "благодати" - божественное состояние умиротворенности, непротивления, добровольного приятия, являющегося не чем иным, как христианским самоотрешением или индусским осознанием единства. И вот - увы и ах! - я опять оказался вне всякого единства, стал разобщенным, страдающим, ненавидящим, враждующим "я". Конечно, имелись и такие, я и тут не был одинок, существовало множество людей, вся жизнь которых была постоянной борьбой, воинственным самоутверждением своего "я" в противовес окружающему миру и которым мысль об единстве, любви и гармонии неведома и чужда, показалась бы глупостью и слабостью, да что там, вся практическая общепризнанная религия современного человека состоит именно в возвеличении своего "я" и его борьбы. Но хорошо себя чувствовать при таком выпячивании своего "я" и борьбе за него способны разве что натуры примитивные, сильные, нетронутые первобытные существа, тогда как знающим, через страданье прозревшим, через страданье одухотворившимся не дано найти в этой борьбе счастья, для них счастье мыслимо лишь в забвении себя, в ощущении единства. Эх, хорошо простакам, которые могут любить себя и ненавидеть своих врагов, хорошо патриотам, которым нет нужды сомневаться в себе, потому что сами они-де ни на столечко не виноваты в бедствиях и нищете своей страны, а, конечно же, только французы, или русские, или евреи, все равно кто, но всегда кто-то другой, всегда "враг"! Может, люди эти, девять десятых живущих на земле, в самом деле счастливы в своей варварской первобытной религии, может, им на зависть легко и весело живется в их панцире глупости или на редкость изобретательного умоненавистничества - хоть и это весьма сомнительно, ибо где взять общее мерило для счастья тех людей и моего собственного, для их и моего страданий? Долгую, мучительно долгую ночь провел я в таких размышлениях. Жертва голландца, который рядом кашлял, харкал и топал взад и вперед по комнате, я лежал потный и изнемогающий в постели, глаза у меня ломило от долгого чтения (а что другого мне оставалось делать?), и я сознавал: довольно, надо немедленно положить конец этому состоянию, этой муке и позору. Но едва эта ясность, это убеждение или решение, озарила меня с холодной беспощадностью утреннего света, едва в душе ясно и твердо определилось: "Это нужно теперь же до конца выстрадать и разрешить", как поначалу выплыли обычные глупые фантазии, хорошо знакомые всякому нервному человеку в особо мучительные минуты. Лишь два пути, как казалось, могли вывести меня из моего жалкого состояния, и один из них мне предстояло избрать: либо покончить с собой, либо объясниться с голландцем, взять его за горло и победить. (Он тут как раз снова принялся внушительно кашлять.) Обе идеи были прекрасны и спасительны, хоть и несколько ребячливы. Прекрасна была мысль покончить с собой одним из общепринятых способов, которые не раз прикидываешь, с характерным для всех самоубийц ребячливым чувством: "Вот я себе сейчас горло перережу, вам же будет хуже!" Но прекрасна была и другая картина разделаться не с собой, а с голландцем, задушить его или пристрелить и, оставшись в живых, восторжествовать над его грубым, неодухотворенным жизнелюбием. Эти наивные фантазии уничтожения себя или своего врага скоро, впрочем, иссякли. Можно было какое-то время себя ими тешить, искать прибежище в картинах желаемого, которые, однако, быстро блекли и теряли свою привлекательность, ибо после краткого блуждания по такому лабиринту желание утрачивало силу, и я должен был признаться в том, что оно было лишь данью мгновенной экзальтации и что ни своей смерти, ни смерти голландца я на самом деле всерьез не желал. Его удаление отсюда вполне бы меня удовлетворило. Тогда я попытался облечь это удаление в конкретные образы, зажег свет, достал из ящика ночного стола железнодорожный справочник и не поленился составить для голландца безукоризненно расписанный маршрут, согласно которому ему завтра же чуть свет надлежало отсюда отбыть и возможно быстрее очутиться у себя на родине. Занятие это доставило мне некоторое удовольствие: я представлял себе, как голландец в холодной предрассветной тьме встает, видел и слышал, как он в последний раз совершает в 64-м номере утренний туалет, обувается, захлопывает за собой дверь, видел, как, поеживаясь, он едет на вокзал и отбывает, видел, как в восемь утра он в Базеле ругается с французскими таможенниками, и чем дальше я мысленно его спроваживал, тем легче мне становилось на душе. Однако уже в Париже воображение мне отказало, и еще задолго до того, как я доставил голубчика на голландскую границу, вся картина рассыпалась на части. Все это было игрой, забавой. Так дешево и просто мне не одолеть врага врага во мне самом. Ведь дело заключалось не в том вовсе, чтобы как-то отомстить голландцу, а в том, чтобы найти осмысленную и достойную меня позицию по отношению к нему. Задача была ясна: я должен побороть свою бессмысленную ненависть, должен полюбить голландца. Тогда, сколько бы он ни харкал и ни гремел, превосходство будет на моей стороне, я буду неуязвим. Если мне удастся его полюбить, ему уже не поможет никакое здоровье, никакая его энергия, тогда он в моей власти, тогда его образ не вступит в противоречие с моей идеей единства. Цель достойная, так за дело, надо с толком использовать бессонную ночь! Задача была столь же простой, сколь и сложной, и я действительно потратил почти всю ночь на то, чтобы ее разрешить. Голландца надо было преобразить, переработать, из объекта моей ненависти, из источника моих страданий пересоздать, переплавить его в объект моей любви, участия, братских моих чувств. Не удастся мне это, не найду я в себе нужного для такой переплавки внутреннего жара, тогда я пропал, тогда голландец по-прежнему будет стоять у меня поперек горла, и я еще много дней и ночей буду давиться этой костью. То, что мне предстояло сделать, было всего лишь выполнением чудесной заповеди "любите врагов ваших". Я уже давно привык воспринимать все эти удивительно покоряющие евангельские речения не просто как мораль, как приказание, как "ты должен", а как дружеские советы истинного мудреца, который подмаргивает нам: "А ты хоть разик попробуй точно выполнить эту заповедь, увидишь, как тебе станет легко". Я понимал, что в этих словах заключено не только высшее из моральных требований, но и высшее и мудрейшее учение о душевном благополучии и что вся евангельская теория любви, помимо всех прочих ее значений, имеет значение и прекрасно продуманной душевной терапии. В данном случае это было совершенно очевидно, самый неискушенный психоаналитик, только что со студенческой скамьи, мог бы подтвердить, что между мной и спасением стояло единственное еще не выполненное требование - возлюбить врага своего. Так вот, я преуспел, он не остался стоять у меня костью в горле, он был переплавлен. Но далось мне это нелегко, стоило больших усилий и труда, стоило двух-трех ночных часов огромного душевного напряжения. Но дело было сделано. Начал я с того, что возможно яснее и отчетливее вызвал в душе пугающий образ голландца, вплоть до рук и каждого пальца на руке, вплоть до ботинок, бровей, каждой морщинки на висках, пока явственно не увидел его всего, внутренне полностью не овладел им и волен был заставить его ходить, сидеть, спать. Я представлял его себе утром чистящим зубы и вечером засыпающим в постели, видел, как у него устало смыкаются веки, видел, как вяло клонится шея и голова падает на подушку. Пожалуй, с час пришлось мне для этого с ним провозиться. Но я многого достиг. Полюбить что-то означает для писателя вобрать в себя, в свою фантазию, греть и лелеять там, играя, поворачивать туда и сюда, вложить частицу собственной души, оживить собственным дыханием. Так я и поступил со своим врагом, покуда им не овладел и он не вошел в меня. Если б не его коротковатая шея, ничего бы, вероятно, не получилось, но меня выручила шея. Я мог сколько угодно одевать и раздевать голландца, совать его в шорты или сюртук, в байдарку или за обеденный стол, делать из него солдата, короля, нищего, раба, старика или ребенка, в любом, даже в самом измененном облике, у него сохранялась короткая шея и несколько выпученные глаза. Эти признаки были его слабым местом, тут и следовало его атаковать. Долго не удавалось мне скинуть голландцу годы, увидеть его молодым супругом, увидеть женихом, студентом и школьником. Но когда мне наконец удалось превратить его в маленького мальчика - шея его впервые пробудила во мне участие. Через жалость и сострадание нашел он путь к моему сердцу достаточно мне было увидеть, как у крепкого подвижного мальчика, к великой тревоге родителей, обнаружились первые признаки предрасположения к одышке. По тому же пути жалости и сострадания двинулся я дальше, и тогда не потребовалось особого искусства, чтобы набросать себе также будущие годы и ступени. А когда я достиг того, что наконец увидел, как постаревшего на десять лет беднягу хватил первый удар, то все в нем вдруг стало трогательно взывать ко мне, толстые губы, тяжелые веки, невыразительный голос - все заговорило в его пользу, и еще прежде чем голландца в неуемной моей фантазии настигла воображаемая кончина, его человеческое естество, его слабость, неизбежная смерть стали мне до того по-братски близки, что я давно уже перестал питать к нему какое-либо зло. Тут я обрадовался, закрыл ему навеки глаза, смежил свои собственные, потому что уже светало, и, вконец разбитый долгими ночными муками творчества, я, как бледная тень, маячил над подушками. На следующий день и в следующую ночь мне неоднократно представлялся случай убедиться в своей победе над Голландией. Сосед мог смеяться или кашлять, как угодно щеголять своим здоровьем, как угодно громко расхаживать по комнате, мог двигать стульями или отпускать шутки - меня уже ничто не выводило из равновесия. Днем я довольно сносно работал, а ночью довольно сносно спал. Я торжествовал, но торжество мое длилось недолго. На вторые сутки после победоносной ночи голландец внезапно уехал, тем самым вновь одержав надо мной победу и оставив меня, как ни странно, даже несколько разочарованным, ибо моя трудно завоеванная любовь и неуязвимость не находили уже себе применения. Отъезд его, о котором я прежде страстно мечтал, чуть ли не огорчил меня. Вместо него в 64-м номере поселилась маленькая, серенькая дама, опиравшаяся на палку с резиновым наконечником, которую я редко когда видел или слышал. Идеальная соседка, она никогда мне не мешала, никогда не возбуждала во мне злобы и ненависти. Но теперь, задним числом, могу признаться. С неделю, а то и больше, новое соседство несло мне одно разочарование, я предпочел бы, чтобы за стеной вновь жил голландец, тот, кого я наконец оказался способен любить. УНЫНИЕКогда я сейчас думаю об оптимизме первых своих дней в Бадене, о тогдашних своих детски радужных надеждах, наивном доверии к здешнему водолечению и тем более о почти фривольном самообольщении и мальчишеском тщеславии, с какими я себя тогда почитал сравнительно молодым и бодрым, вполне обнадеживающим легким больным; когда я вспоминаю все это игриво-легкомысленное настроение тех первых дней, свою примитивно-дикарскую веру в Баден, в безобидность и излечимость своего ишиаса, свою веру в теплые источники, в курортного врача, в диатермию и кварцевую лампу - тогда я лишь с трудом удерживаюсь от искушения подойти к зеркалу и показать себе язык. Боже ты мой, и как же рассыпались эти иллюзии, как угасли эти надежды, что осталось от того стройного, эластичного, благожелательно улыбающегося приезжего, который, играя ротанговой тросточкой и любуясь самим собой, пританцовывая, спускался по Бадештрассе! Что же я был за дурак набитый! Более того, что осталось от столь оптимистичной, лакированной, приспособленческой, светской философии, которой я тогда играл и рисовался не хуже, чем своей ротанговой тростью! Правда, трость пока, какой была, такой и осталась. Не далее, как вчера я с возмущением отверг предложение банщика насадить на мою изящную тросточку проклятый резиновый наконечник. Но кто поручится, что я не приму это предложение, если мне его повторят завтра? У меня жуткие боли, и не только при ходьбе, я и сидеть не в состоянии, так что с третьего дня все больше лежу. Когда я утром вылезаю из ванны, две крохотные каменные ступеньки доставляют мне немало трудов - пыхтя и обливаясь потом, я подтягиваюсь за перила вверх, едва нахожу силы накинуть на себя купальную простыню и надолго поникаю на стуле. Надевание ночных туфель и халата стало ненавистной, тяжкой обязанностью, путь до серного источника, затем от источника к лифту и от лифта к спальне - кропотливейшим делом, нескончаемым, мучительным путешествием. Я пользуюсь в свое утреннее путешествие всеми доступными мне подсобными средствами, цепляюсь за банщика, за дверные косяки, за перила, держусь за стенки и, пренебрегая всякой эстетикой, двигаю ногами и ворочаю тазом в той же тяжеловесно-обреченной, полуплавающей манере, что была с насмешливым сочувствием подмечена мною когда-то (о, как бесконечно давно это было!) у старой дамы, которую я счел возможным сравнить с морской львицей. Если когда-либо фривольная шутка оборачивалась против самого шутника, то тут, без сомнения, это имело место. Утром, когда я сижу на краю кровати, страшась болезненной задачи нагнуться за ночными туфлями, или, смертельно усталый после ванны, оседаю в полудремоте на стуле, память подсказывает мне, что еще недавно, еще несколько недель назад, я, бывало, по утрам, едва вскочив с постели, энергично и точно выполнял дыхательные упражнения, расширял грудную клетку, доской втягивал живот и, уверенно и ритмично, как из гобоя, выпускал набранный в легкие воздух. Вероятно, это правда, но сейчас трудно поверить, что я когда-то мог на прямых ногах, не сгибая колен, подолгу пружинить на носках, медленно и низко приседать и выполнять всякие другие сложные гимнастические штуки! Правда, меня в самом начале курса сразу же предупредили, что подобные обострения возможны, что ванны очень утомляют и у многих пациентов во время лечения боли сперва даже усиливаются. Ну что ж, кивал я. Но что усталость будет такой ужасной, боли настолько сильными и гнетущими, этого я никак не предполагал. Всего за неделю я превратился в дряхлого старика, рассиживающего в доме или на скамейке в саду, лишь с трудом встающего опять на ноги, неспособного уже подняться по лестнице и вынужденного прибегать к помощи боя, чтобы войти и выйти из кабинки лифта. Внешний мир тоже припас мне всевозможные разочарования. Совсем рядом, в Цюрихе, живет много моих близких друзей, и они знают, что я болен и нахожусь здесь на лечении, двое даже твердо обещали меня проведать, когда я по пути сюда навестил их. А приехать - никто не приехал и, конечно, не приедет; что я на это рассчитывал и заранее радовался, опять-таки следует приписать моей неистребимой ребячливости. Нет, разумеется они не приедут, я же знаю, как они заняты, все эти бедные, загнанные люди, и как поздно они почти ежедневно ложатся спать по возвращении из театра, ресторана, гостей; глупо было с моей стороны об этом не подумать и, как малое дитя, легковерно ожидать, что им доставит бог весть какое удовольствие навестить меня, больного, скучного старика. Но я всегда предполагаю самое невероятное, жду самого несбыточного; едва познакомлюсь с человеком и найду его симпатичным, как уже приписываю ему все достоинства, мало того, требую их от него и бываю разочарован и огорчен, если мои ожидания не оправдываются. Так получилось у меня и с довольно красивой молодой дамой в нашей гостинице, с которой я несколько раз беседовал и которая мне очень понравилась. Правда, когда в качестве любимых своих книг она перечислила мне несколько пошлейших развлекательных романов, я на миг смутился, но тут же сказал себе, что я, специалист и знаток в вопросах литературы, не вправе предполагать в других подобной же осведомленности и понимания в этой области. Я проглотил книжные заглавия, осудил себя самого и продолжал ожидать от дамы лишь самых прекрасных и благородных слов и поступков. А вчера вечером в гостиной она совершила убийство! Такая милая, приятная, даже красивая дама, женщина, которая, уж конечно, в моем присутствии никогда бы не ударила ребенка и не стала мучить животное, усевшись за рояль, с ясным челом и невинными глазами, в моем присутствии неумелыми, но сильными руками изнасиловала и прикончила прелестнейший менуэт восемнадцатого века! Я пришел в ужас, сидел подавленный, красный от стыда, но никому и в голову не пришло, что случилось что-то дурное, я был одинок в своих нелепых претензиях. О, как тосковал я по привычному одиночеству, по своей берлоге, которую мне вообще не следовало бы покидать, где хоть достаточно бед и страданий, но зато нет роялей, нет литературных разговоров, нет моих культурных ближних! Да и все это лечение, весь этот Баден, до чего они мне опостылели. Большинство постояльцев нашей гостиницы, как мне известно, в Бадене не впервые, многие приезжают на здешние воды в шестой, а то и в десятый раз, и, по теории вероятностей, со мной будет то же, что и с ними, что и со всеми больными обменом веществ: болезнь от года к году будет прогрессировать, и надежда на выздоровление сменится более скромной надеждой - ежегодными поездками в Баден хоть на время получать какое-то облегчение. Правда, врач по-прежнему тверд в своих заверениях, но ведь такова уж его профессия, а что мы, пациенты, внешне хорошо выглядим и производим впечатление цветущего здоровья, то этому в отношении объема - способствует роскошная пища, а в цветовом - кварцевая лампа, придающая нам декоративный загар, так что нас легко принять за только что спустившихся с гор альпинистов. Вдобавок еще морально опускаешься в этой ленивой и расслабляющей курортной атмосфере. Те немногие добрые спартанские привычки, которые я прививал себе на протяжении многих лет, дыхательные упражнения и гимнастика, умеренность в еде, пошли прахом, причем с прямого благословения врача; точно так же почти вовсе угасло мое первоначальное намерение наблюдать и работать. Не то чтобы я сожалел об этой Psychologia balnearia, напротив, она с самого начала не являлась опусом, целеустремленной попыткой создать художественное произведение, а всего лишь занятием, маленькой ежедневной тренировкой для глаза и руки. Но и тут возобладала лень, я потребляю ныне мало чернил. Если б не победа над голландцем, которая тоже далась мне несоразмерно тяжело, я вынужден был бы прямо-таки констатировать застой и загнивание. И в некоторых отношениях мне ничего другого и не остается. Прежде всего мною овладела вялость, унылая лень, удерживающие меня от всего доброго и полезного, а именно от всякого, даже ничтожного, физического усилии. Я едва могу принудить себя совершить краткую прогулку, а после еды, так же как и после ванны и процедур, часами валяюсь в постели и в шезлонге; что же касается моего душевного состояния - то о нем я составлю себе более точное представление позднее, когда перечитаю когда-нибудь эти дурацкие заметки, над которыми, не полностью еще утратив чувство долга, время от времени просиживаю час-другой. Я весь сплошная вялость, тупая скука, сонливая лень. Однако мне не миновать еще более постыдного признания. Что меня не тянет ни работать, ни думать, ни даже читать, что я духовно и физически утратил всякую бодрость и энергию - уже само по себе достаточно плохо, но есть нечто и похуже. Я начал входить во вкус именно самой что ни на есть поверхностной и оглупляющей, пустой и порочной стороны нашей праздной курортной жизни. За обедом, например, я съедаю все подаваемые нам деликатесы отнюдь уже не просто так, шутки ради, с ощущением внутреннего превосходства или по меньшей мере с иронией, как было поначалу, - нет, я ем, я жру, хотя давно забыл, что такое голод, расправляюсь со всем изысканным длиннейшим меню дважды в день с невоздержанной тупой прожорливостью скучающего человека, жирного, равнодушного буржуа, как правило, пью к ужину вино, а перед сном взял себе в привычку опоражнивать бутылочку пива, от которого почти двадцать лет назад совершенно отказался. Вначале я принимал пиво в качестве снотворного, мне его рекомендовали, но вот уже много дней пью его чисто по привычке и невоздержанности. Просто диву даешься, до чего быстро усваивается все дурное и неразумное и до чего легко превратиться в разленившегося пса и жирного борова - чревоугодника! Но мои порочные наклонности отнюдь не ограничиваются обжорством и выпивкой, ничегонеделанием и лежанием на боку. Рука об руку с физической изнеженностью и ленью идет и духовная. То, что я никак не считал возможным, произошло: я не просто избегаю в духовной сфере все трудные, неровные и опасные пути, но и в духовной сфере лениво и прожорливо ищу те самые пошлые, извращенные, идиотски помпезные и бессодержательные развлечения, какие всегда избегал и ненавидел и за пристрастие к которым постоянно обвинял и презирал буржуа и особенно горожанина, наше время, да и всю нашу цивилизацию. Я теперь настолько приблизился к среднему уровню курортника, что не только не ненавижу и не избегаю этих развлечений, а сам ищу их и в них участвую. Еще немного, и я начну читать списки приезжих на воды (из всех времяпрепровождений пациентов последнее для меня самое загадочное), буду часами обсуждать с фрау Мюллер ее ревматизм и все виды помогающих от этой болезни травяных настоев, буду посылать друзьям открытки с новобрачными или отважными людьми-бураками. Теперь я часто посещаю концерты в курзале - долгое время я старательно их избегал, - сижу, как и все остальные, на стуле, слушаю, как течет и течет легкая музыка, и с удовольствием ощущаю, как с ней, слышимо и ощутимо, протекает отрезок времени, отрезок того самого времени, которого у нас, курортников, в таком избытке. Подчас меня завлекает и околдовывает сама музыка, чисто чувственное воздействие нескольких хорошо звучащих инструментов, причем ни характер, ни содержание исполняемых вещей вовсе не доходит до моего сознания. Пустые пьески, весь стиль и почерк которых всегда вызывал во мне отвращение, я теперь безропотно выслушиваю до конца. Я сижу четверть, а то и полчаса, усталый и обмякший, среди толпы других скучающих людей, тоже слушаю, как течет время, тоже делаю скучающее лицо, тоже бездумно почесываю себе шею или затылок, упираю подбородок в набалдашник тросточки или зеваю, и лишь в отдельные мгновения душа моя испуганно и непокорно вздрагивает, будто пойманный степной хищник, внезапно пробудившийся в неволе, но вскоре вновь погружается в дремоту, и спит, и грезит дальше, подспудно, без меня, потому что я отделился от души с тех пор, как рассиживаю на этих концертных стульях. И лишь теперь, когда я сам целиком и полностью сделался частью толпы, средним курортником, скучающим, усталым обывателем, лишь теперь я сознаю, как смехотворно и легкомысленно было на первых страницах этих заметок разыгрывать из себя нормального представителя этого мира и этой психологии. Я иронизировал, и лишь теперь, когда в самом деле принадлежу к этому нормированному, обезличенному миру повседневности, когда без души сижу в зале, вкушая легкую музыку, как кушают чай или пильзенское пиво, лишь теперь я снова целиком и полностью сознаю, как сильно, как люто ненавижу этот мир. Ибо сейчас я ненавижу, презираю и высмеиваю в нем не что иное, как самого себя. Нет, быть заодно с этим миром, к нему принадлежать, пользоваться в нем признанием и чувствовать себя хорошо - сейчас я это ощущаю всеми фибрами своего существа - не для меня, заказано мне, есть грех против всего доброго и святого, что мне известно и участвовать в чем для меня счастье. И лишь потому, лишь из-за того, что я сейчас совершаю этот грех, из-за того, что я заодно с этим миром и его приемлю, мне сейчас так тошно! И все же я ничего не предпринимаю, инертность сильнее сознания, жирное, ленивое брюхо сильнее робко скулящей души. Теперь я иногда позволяю другим постояльцам гостиницы втянуть меня в разговор; мы задерживаемся после трапезы где-нибудь в коридоре и высказываем совершенно одинаковые мнения о положении в политике и на бирже, о погоде и лечении, а также о житейской философии и семейных заботах. Что молодежь, как ни верти, нуждается в авторитетах, и очень даже иногда полезно столкнуться с трудностями и проглотить горькую пилюлю, и еще много такого, с чем я заранее охотно соглашаюсь и чему с желудком, набитым хорошей пищей, выражаю полное свое одобрение. Время от времени душа вздрагивает, слово во рту оборачивается желчью, и я вынужден поспешно и бесцеремонно спасаться бегством, ища уединения (о, как трудно его здесь найти!), но в общем и целом я повинен и в этом преступлении против духа, грешу глупой, пустой болтовней, ленивым, бездумным поддакиванием. Другое развлечение, к которому я здесь стал привыкать, - это кинематограф. Я провел несколько вечеров в кино, и если в первый раз пошел туда лишь затем, чтобы как-то уединиться, избежать докучливых разговоров и вырваться из-под наваждения голландца, то во второй отправился туда уже ради удовольствия, ради рассеяния (вот я и приучился к словечку "рассеяние", раньше вовсе отсутствовавшему в моем лексиконе!). Я был там неоднократно и, совращенный соблазнительной для глаз сменой картин, утратив всякую разборчивость, не только безропотно мирился с самым возмутительным и неряшливо состряпанным суррогатом искусства и псевдодраматизмом, наряду с ужасающей музыкой, но терпел и зловредную, как физически, так и духовно, атмосферу зрительного зала. Я начинаю все терпеть, проглатываю все, даже самое глупое, самое безобразное. Я часами сидел на бесконечно длинном фильме, и мне показывали императрицу древнего мира, вкупе с театром, цирковой ареной, храмом, вкупе с гладиаторами и львами, святыми и евнухами, и я терпел, когда высочайшие ценности и символы, трон и скипетр, мантия и ореол святого, крест и держава, наряду со всеми вообразимыми и невообразимыми свойствами и состояниями человеческой души, с сотнями людей и зверей валилось в одну кучу и выставлялось напоказ ради никчемной цели и все это само по себе пышное зрелище, обесцененное длиннейшими идиотскими титрами, отравленное ложным драматизмом и униженное бессердечной и безголовой публикой (в том числе и мной), превращалось в балаган. Минутами это было просто ужасно, и не раз я готов был убежать, но ишиатикам не так-то легко бегать, я остался и досмотрел эту пошлятину до конца и, вероятно, завтра или послезавтра снова отправлюсь в тот же самый зал. Несправедливо было бы отрицать, что я видел в кино также и прелестные вещи, в частности, обаятельнейшего французского акробата и юмориста, чьим находкам могли бы позавидовать большинство писателей. Если я что обвиняю, если что вызывает у меня досаду и отвращение, так это не кино, а единственно я сам, его посетитель. Кто заставляет меня туда ходить, выносить отвратительную музыку, читать идиотские титры, слышать гогот своих более простодушных братьев? В упомянутом выше боевике я видел, как волокли по песку окоченелые трупы целой дюжины красавцев-львов, которых мы всего две минуты перед тем видели живыми, и слышал, как половина зала встретила это гнусное и печальное зрелище громким хохотом! Неужели в здешних термальных водах содержится нечто такое, какая-нибудь соль, кислота, известь, нечто нивелирующее человека, тормозящее в нем все высокое, благородное, ценное и, напротив, стимулирующее низменное и пошлое? Что ж, склоняюсь и стыжусь, а на будущее, ко времени возвращения в свою степь, даю себе несколько обетов. Кончается ли на этом перечень моих дурных привычек и благоприобретенных пороков? Нет, еще не кончается. Я приобщился также к азартным играм, неоднократно с удовольствием и увлечением играл за зеленым столом и развлекался у автомата, которому через маленькие отверстия даешь заглатывать серебряные франки. К сожалению, играть по-настоящему я не могу, для этого у меня мало денег, но что мне по карману, я все же всадил туда, и дважды мне посчастливилось играть целый час кряду и в конечном итоге потерять не более одного-двух франков. Разумеется, это не были переживания настоящего игрока, но все же я и тут, так сказать, нюхнул пороху и должен признаться: игра доставила мне большое удовольствие. Должен также признаться, что не испытывал при этом никаких моральных угрызений, как на концертах, при разговорах с курортниками и знакомстве с кино-львами, напротив, предосудительный и антибуржуазный душок данного порока мне весьма нравился, и я искренне сожалею, что не могу ставить более солидные куши. Мои ощущения при игре были примерно следующие: сперва я некоторое время стоял у края зеленого стола, глядя на поля с цифрами и слушая голос человека у рулетки. Цифра, которую выкликал этот человек, избранная катящимся шариком цифра, еще секунду назад слепая и бессмысленная среди множества других, вдруг жарко и светло вспыхивала в голосе человека, в занятой шариком клетке, в ушах и сердцах публики. "Quatre" называл он, или "cinq" или "trois", и не только в моих ушах и сознании, не только на круглой вогнутой колее шарика вспыхивала цифра, но и на зеленом столе. Когда вышла семерка, чопорно подтянутая черная цифра семь в отведенном ей зеленом поле на секунду празднично засияла, оттеснив в безвестность все остальные цифры, потому что все другие были всего-навсего возможностями, и лишь она стала осуществлением, действительностью. Осуществление возможного, ожидание этого и сопричастность - вот в чем была душа игры. Стоило мне несколько минут понаблюдать и послушать, начать интересоваться игрой, как наступил первый восхитительный и сладостно волнующий миг: выкликнули шесть, и цифра эта меня нисколько но удивила, она возникла так закономерно, так естественно, так реально, словно я ее наверняка ждал, больше того, словно я сам ее выкликнул, ее сделал, ее сотворил. С этой секунды я всей душой принадлежал игре, предугадывал судьбу, чувствовал себя на дружеской ноге со случаем, а это, скажу прямо, блаженное чувство, в нем стержень и магнетическая сила всей игры. Итак, я услышал, как вышла семерка, потом единица, потом восьмерка, не почувствовал себя ни удивленным, ни разочарованным, поверил, что именно эти цифры я и ожидал, и вот уже связь установилась, меня втянуло в поток, и я ему доверился. Теперь я смело оглядывал зеленую гладь стола, читал цифры, и какая-нибудь из них меня притягивала, я слышал, как она тихонько зовет (иногда это были даже две сразу), видел, как она украдкой мне кивает, и ставил свои франки на эту цифру. Если она не выходила, я не огорчался и не разочаровывался, я мог ждать, моя шестерка или девятка непременно еще выскочит. И она выскакивала, во второй или в третий раз она в самом деле выскакивала. Сам момент выигрыша чудесен. Ты воззвал к судьбе и положился на нее, тебе кажется, ты сопричастен великой тайне, у тебя как бы смутное предчувствие, что ты с ней в союзе и в дружбе, - и что же, это правда, это подтверждается, твое робкое затаенное предположение, твоя маленькая сокровенная мечта вспыхивает, происходит чудо, предчувствие обращается в действительность, твоя цифра избирается всемогущим стеклянным шариком, человек у колеса громко ее выкликает, и крупье бросает тебе веером горсть сверкающих серебряных монет. Это необыкновенно хорошо, это чистое счастье, и дело тут не в деньгах, поскольку пишущий эти строки из всех выигранных франков не сохранил ни единого, рулетка все их вновь поглотила, и тем не менее прекрасные мгновения выигрыша, эти удивительно непосредственные, по-детски цельные и насыщенные осуществления светятся все так же ярко и восхитительно, каждое было сияющей, пышно украшенной рождественской елкой, каждое было чудом, каждое - праздником, причем праздником души, подтверждением, признанием, взлетом сокровеннейшего, глубочайшего жизненного инстинкта. Конечно, можно ощутить ту же радость, то же несказанное счастье на более высоких уровнях, в более благородных и утонченных формах: при озарении глубокой жизненной истиной, в момент внутренней победы над собой и особенно в минуты творчества, в минуту нахождения, блеснувшего наития, торжествующе нащупанной цели в работе художника, все это в более высоких сферах сходно с ощущением выигрыша, подобно образу и отражению. Но как редко переживает такие высокие, божественные минуты даже счастливец, даже талант, как редко зажигается в нас, усталых поздних людях, удовлетворение, насыщающее чувство счастья, которое по силе и великолепию могло бы сравниться с радостными переживаниями детства! За этими-то переживаниями и гонится игрок, пусть с виду его привлекают деньги. Эту райскую птицу радости, ставшую столь редкой в нашей плоской, пресной жизни, он и старается добыть, к ней устремлена пылающая в его взоре страсть. Теперь игра шла с переменным счастьем, временами мы были с ним едины, я сам сидел в катящемся шарике, выигрывал, и меня ознобом пробирал восхитительный трепет возбуждения. Потом высшая точка была пройдена. В брючном кармане у меня бренчала солидная пригоршня выигранных монет, я раз за разом продолжал ставить, но прежняя уверенность постепенно стала меня покидать, выскочила единица, затем четверка, которых я никак но ждал, явно враждебные и словно бы издевавшиеся надо мной. Я стал неспокоен и боязлив, ставил на цифры, не испытывая никакого смутного предчувствия, долго колебался между четом и нечетом, но, будто по принуждению, продолжал ставить, пока не просадил всех выигранных денег. И не спустя какое-то время, а тут же, еще играя, я ощутил всю глубину сравнения, увидел в игре картину жизни, где происходит буквально то же самое, где необъяснимое, неразумное предчувствие дает нам в руки сильнейшие чары, развязывает могущественнейшие силы и где, когда добрые инстинкты ослабевают, вмешиваются здравый смысл и рассудок, какое-то время лавируют и сопротивляются и в конечном итоге происходит то, что и должно произойти, безо всякого нашего участия и вовсе помимо нас. Переваливший за высшую свою точку и все же неспособный остановиться, ослабевший духом игрок, не руководимый никакой интуицией, никакой глубокой верой, точь-в-точь походит на человека, который, не видя выхода в серьезных жизненных вопросах, вместо того чтобы подождать и закрыть глаза, неизбежно попадает впросак от излишних расчетов, стараний и мудрствований. Вернейшее правило игры за зеленым столом следующее: если видишь, что какой-нибудь усталый и невезучий игрок много раз кряду ставит то на одну, то на другую цифру и затем все-таки отступается - смело ставь на цифру, которую он долго и безуспешно осаждал и, отчаявшись, бросил, она непременно выскочит. Игра на деньги до странности отличается от всех прочих городских и курортных развлечений. Здесь за зеленым столом и книжек не читают, и не ведут пустопорожних разговоров, и не вяжут чулок, как на концертах и в кургартене, тут не зевают и не почесывают себе шею, даже ревматики и те не думают здесь садиться, а стоят, подолгу и с трудом, прямо-таки героически стоят на собственных, обычно столь щадимых ногах. Здесь, в игорном зале, не услышишь ни шуток, ни разговоров о своих болезнях или о Пуанкаре, тут почти никогда не смеются, обступившая стол толпа зрителей серьезна и разве что перешептывается, приглушенно и торжественно звучит голос помощника крупье, приглушенно и нежно звенят друг о друга монеты на зеленом столе, и уж это одно, это благоговение и относительная сдержанность и достоинство, придает в моих глазах игре неизмеримое преимущество над другими видами развлечений, при которых люди ведут себя так шумно, так развязно и необузданно. Здесь, в игорном зале, царит строгая торжественность и праздничность, посетители входят сюда словно в храм, тихо и несколько робея, говорить решаются лишь шепотом, благоговейно взирают на господина во фраке. А тот ведет себя выше всяких похвал, не как живой человек, а как бесстрастный носитель высокой должности или сана. Я не стану здесь разбирать психологические причины такого праздничного настроения и прекрасной, благотворной торжественности, поскольку давно отказался от фикции, будто моя Psychologia balnearia повествует о чьей-либо посторонней, а не моей собственной психике. По-видимому, исполненная достоинства и набожности атмосфера шепчуще-молитвенной святости в игорном зале вызвана просто тем, что здесь дело идет не о музыке, драмах и прочих ребячествах, а о самом важном, любимом и святом в представлении людей - о деньгах. Но, как сказано, я не намерен в это вникать, последнее не входит в мою задачу. Я только отмечаю, что, в противоположность другим публичным увеселениям, здесь, в игорном зале, атмосфера не лишена благочестия. И если, например, в кино публика не очень-то стесняется и словесно, да и всякими иными способами, выражает свое одобрение и неодобрение, здесь даже главный персонаж, игрок, в минуты наисильнейшего, обоснованнейшего и вполне дозволенного волнения, а именно при выигрыше или проигрыше денег, почитает себя обязанным проявлять выдержку и достоинство. Я вижу, как люди, сопровождающие при ежедневной карточной игре потерю несчастных двадцати сантимов взрывами досады, бранью, проклятиями, проигрывают здесь в сотни раз больше, не хочу сказать "не моргнув глазом", потому что глаза даже очень моргают, но не поднимая голоса и не докучая окружающим непристойным выражением своих чувств. Поскольку мудрые правительства заботятся обо всем, могущем способствовать подъему народного просвещения, и поощряют и поддерживают все служащие тому учреждения, я возьму на себя смелость, хоть я и совершенный профан в данной области, указать специалистам на тот факт, что из всех игр, развлечений и забав ничто так не воспитывает в участниках самообладание, спокойствие и благопристойность, как азартная игра в открытых игорных залах. Но какой бы привлекательной и даже благотворной ни казалась мне игра, я все же нашел возможность поразмыслить также и над ее теневыми сторонами, точнее, испытать их на собственном опыте. Горячо и с морализующим пафосом выдвигаемые политэкономами возражения против рулетки, с моей точки зрения, сплошь несостоятельны. Что игроку грозит опасность слишком легко разбогатеть и потому утратить всякое уважение к святости труда, что, с другой стороны, ему грозит потеря всех собственных денег и, в-третьих, что, долго наблюдая круговращение шариков и талеров, он может даже лишиться основы основ всей экономической буржуазной морали - безграничного почтения к деньгам, - пусть это и справедливо, но я не могу признать все эти опасности такими уж серьезными. Мне как психологу представляется, что для очень многих тяжело душевно больных людей быстрая потеря всего состояния и крушение их веры в святость денег означало бы отнюдь не несчастье, а вернейшее, даже единственно возможное спасение, и совершенно так же мне представляется, что при теперешней нашей жизни, в противовес исключительному культу работы и денег, было бы весьма желательно приятие случая, доверие к прихотям судьбы и ее превратностям, чего всем нам очень недостает. Нет, если что является, по-моему, недостатком азартной игры и, несмотря на ее положительные стороны, все же превращает ее в конечном счете в порок, это нечто чисто духовное. По моему личному, весьма приятному опыту, ежедневное двадцатиминутное погружение в азарт рулетки и нереальную атмосферу игорного зала всегда радостно возбуждает. Для скучающей, оскудевшей, усталой души это истинный бальзам, лучший из всех, мною испробованных. Недостаток лишь в том (и этот недостаток азартная игра разделяет с тоже весьма приятным алкоголем) - недостаток в том, что при игре это возбуждение идет извне и оно чисто механическое и материальное; вот тут-то и возникает большая опасность: положившись на такое безотказное механическое возбуждение, начнешь пренебрегать, а затем и вовсе забросишь собственную тренировку и душевную активность. Приводить душу в движение не размышлением, не мечтами, не фантазированием или медитацией, а чисто механически - рулеткой - все равно что для тела пользоваться ванной и услугами массажиста, но отказаться от собственных усилий, от спорта и тренировки. На том же обмане основывается и возбуждающий механизм кинематографа, подменяющий собственную творческую работу глаза, открытие, выбор и запоминание прекрасного и интересного, чисто материальным зрительным кормом. Нет, так же как помимо массажиста ты нуждаешься в гимнастике, так и душа, вместо или наряду с рулеткой и всеми этими прекрасными возбудителями, нуждается в собственных усилиях. Поэтому во сто крат предпочтительнее азартной игре любая активная тренировка души: дисциплинированное, четкое упражнение ума и памяти, упражнение по воспроизведению с закрытыми глазами виденных предметов, вечернее припоминание всего случившегося за день, свободное ассоциирование и фантазирование. Я это добавляю также для ревнителей народного благополучия и, возможно, во исправление данного выше дилетантского совета - ибо в данной области, в области чисто душевного опыта и воспитания, я отнюдь не дилетант, а старый, чуть ли не слишком опытный профессионал. Вот я и опять далеко отклонился от темы, но таков уж, видно, удел этих заметок, что, неспособные довести до разрешения ни одной проблемы, они скорее ассоциативно и случайно нанизывают приходящие в голову мысли. Но, быть может, думается мне, это как раз и присуще психологии курортника. Я отвлекся от своей темы, своей весьма неутешительной темы, ради небольшого панегирика азартным играм, каковой панегирик я склонен был бы еще продолжить, ибо возвращение к теме дается мне нелегко. Но ничего не поделаешь. Вернемся же к курортнику Гессе, взглянем еще раз на этого расслабшего пожилого господина, на его поникшую, усталую фигуру, ковыляющую походку! Он нам не нравится, этот субъект, мы не можем его полюбить, не можем искренне, от всего сердца, пожелать ему долгого, а тем более бесконечного продления его и необразцовой и неинтересной жизни. Мы не будем возражать, если этот господин однажды сойдет со сцены, где давно не представляет отрадного зрелища. Если он, например, однажды утром ненароком уснет в ванне, нырнет под воду и захлебнется, мы не станем особенно по этому поводу горевать. Однако если мы с таким безразличием высказываемся о вышеупомянутом курортнике, то относится это исключительно к его нынешней жизнедеятельности, его сегодняшнему агрегатному состоянию. Нам нельзя упускать из виду никогда не исчезающую возможность того, что состояние его изменится, что существо его будет приведено к новому знаменателю. Такое чудо, не раз уже пережитое, может произойти ежечасно. Когда мы, покачивая головой, глядим на курортника Гессе и считаем его созревшим для исчезновения, то не следует забывать, что исчезновение, в какое мы можем верить, подразумевает не уничтожение, а лишь метаморфозу, ибо основой и питательной почвой всех наших взглядов, а следовательно, и нашей психологии является вера в бога - в единство, а единство, как путем озарения, так и познания, даже в самых безнадежных случаях всегда может быть восстановлено. Нет такого больного, который одним-единственным шагом, пусть даже шагнув через смерть, не мог бы обрести исцеления и вернуться к жизни. Нет такого грешника, который одним-единственным шагом, возможно даже через казнь, не мог бы очиститься и обрести божественность. И нет такого хмурого, сбившегося с пути и, казалось бы, пропащего человека, которого внезапное озарение не могло бы в один миг обновить и превратить в счастливое дитя. Эту мою веру, это мое убеждение, не следует никогда забывать ни пишущему, ни читающему эти строки. И автор этих строк действительно не знал, откуда бы ему черпать мужество, право, решимость для своих порицаний и настроений, пессимизмов и психологий, если бы всему этому в душе его постоянно не противостояла вера в единство, как в некое нерушимое равновесие. Напротив, чем больше я себе позволяю и дальше захожу по одну сторону, чем беспощаднее порицаю, чем легче поддаюсь настроениям, тем ярче сияет по другую, противоположную сторону свет примирения. Не будь этого бесконечного, постоянно колеблющегося равновесия, откуда взял бы я мужество сказать хоть слово, судить о чем-либо, чувствовать и выражать любовь и ненависть и хотя бы час прожить на земле? ВЫЗДОРОВЛЕНИЕКурс лечения приходит к концу. И, слава богу, мне лучше, мне уже совсем хорошо. Целую неделю я погибал, пал духом, погрузился с головой в свою болезнь, свою усталость, свою хандру и самому себе вконец опротивел. Еще немного, и я попросил бы приделать к трости резиновый наконечник. Еще немного, и я стал бы читать список приезжих. Еще немного, и я слушал бы легкую музыку не четверть и не полчаса, а вкушал весь часовой или даже двухчасовой концерт полностью, и вечером вместо одной бутылки пива - выпивал две. Еще немного, и я спустил бы в курзале все наличные деньги. К тому же я поддался обаянию своих соседей по столу в гостинице, милых, приятных людей, достойных всякого уважения, от которых я мог бы многое узнать, если б не совершил обычной ошибки, не попытался этого достичь путем разговоров. А разговоры с людьми, если у тебя нет с ними глубокой внутренней близости, за редким исключением, всегда крайне бессодержательны и только разочаровывают. Вдобавок незнакомые люди, вступая со мной в разговор, к сожалению, всегда видят во мне писателя и считают себя почему-то обязанными заводить со мной речь о литературе и искусстве и, разумеется, несут всякую чепуху, так что очаровательнейших людей узнаешь как раз с той стороны, с какой они ничем не отличаются от самых дюжинных. Потом еще боли и дурная погода, из-за которой я ежедневно заново простужался (теперь мне понятно, откуда у голландца его вечные простуды), и страшная усталость от процедур - словом, ряд денечков, которыми мне гордиться нечего. Но, как ото бывает, однажды им все-таки пришел конец. Наступил день, когда мне все настолько опостылело, что я вообще остался лежать в постели и даже не пошел принимать каждодневную ванну. Я забастовал, попросту остался лежать в постели, правда, всего на один день, а на следующий мне уже стало лучше. День, когда наступил перелом, мне очень памятен, потому что перелом и перестройка произошли очень уж внезапно и неожиданно. Человек, если только захочет, может выйти из любого, даже самого мерзкого положения, так вот и я, даже в самые безотрадные и гнетущие дня лечения, хоть и впал в хандру, никогда не сомневался в том, что выкарабкаюсь и из этого болота. Выкарабкивание, медленное, трудное преодоление внешнего мира, медленные поиски и нахождение разумнейшей позиции - это был, как я хорошо знал, всегда открытый, весьма проторенный, весьма рекомендуемый путь разума. Но по прежнему опыту мне был известен также другой путь, тот, которого нельзя искать, а можно только найти, путь счастья, благодати, чуда. Но что чудо так от меня близко, что я выйду из унизительного состояния последних жутких дней не запарившийся и пыльный по проселку разума, сознательной тренировки, а окрыленный, по устланному цветами пути благодати - о такой удаче я даже не смел и мечтать. В день, когда я очнулся от оцепенения и решил продолжать лечиться и жить, я, правда, чувствовал себя несколько отдохнувшим, но настроение у меня было не из лучших. Ноги болели, спину ломило, шея одеревенела, мне было трудно встать с постели, трудно тащиться к лифту и к ванной кабине, трудно возвращаться обратно. Но вот наконец наступил полдень, и я, не в духе, безо всякого аппетита, поплелся в столовую; и тут я вдруг увидел себя со стороны, сделался вдруг не только курортником, на негнущихся ногах и с недовольным видом спускавшимся по гостиничной лестнице, а одновременно как бы сторонним наблюдателем самого себя. Произошло это внезапно на одной из многих ступенек, я внезапно расщепился надвое, наблюдая за собой, видел, как этот ничуть не проголодавшийся курортник плетется вниз по лестнице, видел, как он беспомощно опирается рукой о лестничные перила, видел, как он проходит мимо приветствующего его метрдотеля в ресторан. Мне уже часто приходилось переживать подобное состояние, и я сразу воспринял как добрый знак то, что оно вдруг опять возникло в такую бесплодную и неблагоприятную для меня пору. Я уселся в высоком светлом зале за свой отдельный круглый столик и в то же время наблюдал со стороны, как я сажусь, как поправляю под собой стул и чуть закусываю губу, потому что движение причинило мне боль; как потом машинально беру в руку вазу с цветами и переставляю к себе поближе, как медленно и нерешительно вытягиваю салфетку из кольца. Один за другим входили другие постояльцы, рассаживались за свои столики, будто гномы в "Белоснежке", и выдергивали салфетки из колец. Однако курортник Гессе был главным объектом моего наблюдающего "я". Курортник Гессе с невозмутимым, но глубоко скучающим лицом налил в стакан немного воды, отломил кусочек хлеба всё одного времяпрепровождения ради, - потому что вовсе не собирался ни пить воду, ни есть хлеб; он рассеянно вычерпал ложкой суп, обвел тупым взглядом другие столики в большом зале, обвел взглядом расписанные ландшафтами стены, поглядел на метрдотеля, как тот проворно снует по залу, и на хорошеньких официанток в черных платьицах с белыми фартучками. Некоторые постояльцы сидели компанией или парами за столами больших размеров, но в массе своей, подобно вышеназванному, сидели в одиночку перед единственным прибором, с невозмутимыми, но глубоко скучающими лицами, не спеша наливали себе в стаканы воду или вино, отщипывали хлеб, обводили тупым взглядом другие столики, обводили взглядом расписанные ландшафтами стены, глядели вслед спешащему метрдотелю и хорошеньким официанткам в черных платьицах и белых фартучках. На стенах дружелюбно, бесхитростно и чуть сконфуженно дожидались красивые ландшафты, а с потолка - фантазия давно забытого художника-декоратора, - дружелюбно и не конфузясь, глядели четыре раскрашенных головы слонов, в прошедшие дни доставлявшие мне много радости, ибо я друг и поклонник индусских богов и видел в каждом из этих изображений мудрого и лукавого бога Ганеша со слоновьей головой, которого весьма почитаю. И часто, глядя со своего столика вверх на слонов, я размышлял над тем, отчего мне в детстве внушали, будто преимущество христианства прежде всего состоит в том, что оно не признает никаких богов и идолов, тогда как я, чем старше и мудрее становлюсь, вижу главный недостаток этой религии как раз в том, что, за исключением чудесной католической девы Марии, она, по существу, не имеет никаких богов и божественных изображений. Я бы многое дал, чтобы, например, апостолы, вместо скучноватых и внушающих страх проповедников, были богами, наделенными той или иной могущественной силой и атрибутами природы, и вижу, хоть и слабое, но все же приятное возмещение тому в животных наших евангелистов. А тот, кто наблюдал за мной и другими, за всем происходящим, за скучливо жующим Гессе, скучливо жующими постояльцами гостиницы, был не курортник и ишиатик Гессе, а старый довольно-таки неприязненно относящийся к обществу отшельник и чудак Гессе, старый любитель странствий и поэт, друг бабочек и ящериц, древних книг и религий, тот Гессе, который решительно и твердо противопоставлял себя миру и которому мучительно было идти к властям за удостоверением о гражданстве или даже просто заполнить листок переписи. Этот старый Гессе, это в последнее время несколько отдалившееся и утраченное "я", вдруг снова пожаловал и наблюдал за нами. Он видел, как курортник Гессе безо всякого аппетита, нехотя ковыряя вилкой, разделывал прекрасную рыбу и, не испытывая голода, тем не менее кусок за куском отправлял в недовольно кривившийся рот; он видел, как тот безо всякой необходимости и безо всякого смысла передвигал с места на место стакан и солонку и то вытягивал, то подбирал ноги под стул; как другие постояльцы поступали совершенно так же, как метрдотель и хорошенькие девушки-официантки внимательно и заботливо обслуживали и кормили этих скучающих людей, хотя никто из них не был голоден, и как снаружи, за торжественно-высокими сводчатыми окнами зала в другом мире, по небу проплывали облака. Все это тайный наблюдатель видел, и внезапно зрелище это показалось ему ужасно странным, нелепым и комическим или даже жутковатым, какой-то пугающий, застывший кабинет восковых фигур нереально существующих людей, - этот скучный, без аппетита обедающий Гессе, эти скучные его сотрапезники. До чего же смехотворным, до чего же дурацким был этот исполненный бессмысленной торжественности спектакль, вся эта уйма пищи, фарфора и хрусталя, вина, хлеба, прислуги - и все для горстки давно сытых курортников, чью скуку и хандру не могли исцелить ни еда, ни питье, ни вид плывущих в вышине облаков. Но только курортник Гессе поднял стакан, просто так, со скуки, поднес ко рту и даже как следует не отхлебнул, добавив ко всем нерешительным и машинальным призрачным жестам трапезы еще один, как произошло слияние обоих "я", обедающего и наблюдающего, и мне пришлось поспешно поставить стакан, такое меня разобрало изнутри внезапное желание расхохотаться, чисто детская веселость, внезапное понимание безмерного идиотизма всего происходящего. На какой-то миг мне представилось, что в этом зале, полном больных, скучающих, изнеженных и вялых людей (причем, по моему предположению, в их душах творилось то же, что и в моей), как в зеркало, отражена вся наша цивилизованная жизнь, жизнь без сильных побуждений, принудительно катящаяся по установленным рельсам, безрадостная, лишенная всякой связи с богом и с облаками на небе. Я подумал о сотнях тысяч кафе с закапанными мраморными столиками и сладкой, переперченной, будящей похоть музыкой, о гостиницах и конторах, обо всей архитектуре, музыке, привычках, в которых живет нынешнее человечество, и все показалось мне сходным по значению и ценности с ленивым ковырянием праздной моей руки рыбной вилкой, с неудовлетворенным, пустым блужданием моего равнодушного взгляда по залу. Но всё вместе, столовая и наш мир, курортники и человечество, показалось мне на какой-то миг отнюдь не ужасным и трагическим, а всего лишь невероятно смешным. Достаточно лишь засмеяться - и чары рассеются, вся хитрая механика рассыплется, и бог, и птицы, и облака поплывут сквозь скучный наш зал, а мы из угрюмых постояльцев за курортным столом, обратимся в веселых постояльцев господа за красочным столом вселенной. Поспешно поставил я, как уже говорилось, в эту секунду стакан, такой меня разбирал и тряс изнутри смех. Мне стоило большого труда этот смех обуздать, не дать ему вырваться. Ах, как часто случалось с нами в детстве, сидишь где-нибудь за столом, где-нибудь в классе или в церкви и по самый нос и глаза заряжен сильнейшим, законнейшим желанием рассмеяться, а смеяться нельзя, и ты как-то должен со смехом справиться, из-за учителя, из-за родителей, из-за порядка и правил. Неохотно верили и повиновались мы этим учителям, этим родителям, и нас очень удивляло и продолжает удивлять, что для подкрепления своих порядков, вероучений и нравоучений они в качестве авторитета ссылались на того самого Иисуса, который как раз детей-то и назвал безгрешными. Неужели же он имел в виду только примерных детей? Но и на сей раз мне удается с собой справиться. Я сижу тихо, и ощущаю только, как мне распирает горло и щекочет в носу, и страстно ищу какую-нибудь отдушину или выход, дозволенный и приемлемый выход тому, что меня душит. Может, легонько ущипнуть за ногу метрдотеля, когда он опять пройдет мимо меня, или обрызгать водой из стакана официанток? Нет, нельзя, все под запретом, та же история, что и тридцать лет назад. Пока я так размышлял и смех подбирался мне к самой гортани, глаза мои были устремлены прямо перед собой на соседний столик и в лицо незнакомой женщины, седовласой, болезненного вида дамы; рядом с ней к стенке была прислонена палка, а она развлекалась тем, что крутила кольцо от салфетки, так как ждали следующего блюда и каждый прибегал к привычному средству, чтобы заполнить паузу. Один увлеченно читал старую газету; видно было, что он давно изучил ее от корки до корки и тем не менее он со скуки в который раз проглатывал сообщение о болезни господина президента и отчет о деятельности ученой комиссии в Канаде. Сидящая неподалеку старая дева размешивала два порошочка в стакане - лекарство, чтобы принять его сразу же после еды. Она немного напоминала одну из тех устрашающих пожилых дам в сказках, которые намешивают волшебное зелье во вред другим, более привлекательным особам. Элегантный и утомленный с виду господин, будто сошедший со страниц романа Тургенева или Томаса Манна, с грустным изяществом рассматривал один из стенных ландшафтов. Всех более мне еще понравилась, пожалуй, наша великанша: держась безукоризненно прямо и в хорошем настроении, как почти всегда, она сидела перед пустой тарелкой и не выглядела ни злой, ни скучающей. Зато строгий добродетельный господин с морщинами и крепкой шеей восседал на стуле, словно целый суд присяжных, и строил такое лицо, будто только что приговорил к смертной казни собственного сына, тогда как всего-навсего съел перед тем полную тарелку спаржи. Господин Кессельринг, наш розовый паж, и сегодня выглядел все таким же возвышенным и розовым, хоть и несколько постаревшим и подзапылившимся; видимо, ему сегодня нездоровилось, и ямочка на его младенческой щеке казалась сейчас столь же невероятной и неуместной, как и пачка пикантных открыток в его нагрудном кармане. Как все это было странно и нелепо! Почему мы все бездеятельно тут сидим, ждем и склабимся? Почему едим и ждем следующего блюда, когда давно сыты? Почему Кессельринг приглаживает свою поэтическую шевелюру крохотной карманной щеточкой, почему носит те идиотские открытки в кармане и почему карман этот подбит шелком? Все было так необъяснимо и неправдоподобно. И все чудовищно смешно. Итак, я уставился в лицо старой дамы. И тут она вдруг отложила кольцо от салфетки и посмотрела на меня, и пока мы друг на друга пялились, смех добрался до моего лица, и я ничего не мог поделать, я дружелюбнейше ухмыльнулся даме всем скопившимся во мне смехом, и он растянул мне губы и брызнул из глаз. Что она обо мне подумала - не знаю, но реагировала она превосходно. Сперва она быстро опустила веки и поспешно опять взяла в руку свою игрушку, но лицо ее утратило спокойствие, и под моим любопытным взглядом оно все больше и больше дергалось и кривилось самыми причудливыми гримасами. Она смеялась! Гримасничая и давясь, она боролась с приступом смеха, которым я ее заразил! И так мы сидели оба, в представлении других постояльцев почтенные пожилые люди, сидели, будто два школьника за партами, глядели прямо перед собой, косились друг на друга, и лица у нас дергались и морщились от мучительного усилия совладать со смехом. Двое-трое из обедающих это заметили и тоже стали весело и несколько насмешливо улыбаться; и тут, словно разбили оконное стекло и к нам влилось бело-голубое небо, по всему залу на несколько минут распространилось радостно-насмешливое настроение, эдакая ухмылка, словно каждый вдруг тоже заметил, до чего тупоумно и идиотски мы сидим в своей курортной важности и хмурой скуке. С этой минуты мне снова стало хорошо, я уже не просто курортник, специализировавшийся на своей болезни и лечении, а болезнь и лечение вновь стали чем-то второстепенным. Больно мне по-прежнему, тут никуда не денешься. Ну и бог с ним, что больно; я предоставляю болезнь самой себе, не для того же я существую, чтобы весь день с ней нянчиться. После обеда со мной заговорил один из наших постояльцев, весьма мне несимпатичный господин с обилием мнений, который уже неоднократно предлагал мне газеты и навязывался с разговорами; еще недавно в длиннейшей и скучнейшей беседе о школьном образовании и воспитании я безоговорочно и малодушно вторил всем его испытанным принципам и мнениям. И вот он опять ко мне направлялся, этот тип, из обычной своей засады в коридоре и заступил мне дорогу. - Добрый день, - сказал он. - Вы сегодня, кажется, чем-то очень довольны! - Конечно, доволен. За обедом я видел, как плыли по небу облака, а поскольку до сих пор я предполагал, что облака эти из бумаги и входят в архитектурное украшение зала, то очень обрадовался, обнаружив, что это самый настоящий реальный воздух и облака. Они у меня на глазах унеслись и не были занумерованы, и ни на одном не висел ярлык с продажной ценой. Действительность еще существует, и это в Бадене! Великолепно! О, с каким злым лицом выслушал этот господин мои слова! - Так, так, - произнес он врастяжку, на что ему потребовалась почти целая минута. - Значит, вы считали, что действительности больше не существует! Тогда разрешите спросить, что же вы подразумеваете под действительностью? - О, философски, - сказал я, - это сложный вопрос. Но практически я могу ответить на него очень просто. Под действительностью, сударь, я понимаю примерно то же самое, что обычно также называют "природой". Во всяком случае, я понимаю под действительностью не то, что нас постоянно окружает здесь в Бадене, не курортные сплетни и истории болезней, не ревматические романы и подагрические драмы, не променады и концерты, меню и программы, не банщиков и курортников. - Как, стало быть, и курортники не являются для вас действительностью? Например, я, человек, который сейчас с вами разговаривает, не действительность?! - Весьма сожалею, я, конечно, отнюдь не желаю вас обидеть, но вы в самом деле лишены для меня действительности. Вы лишены, как мне представляется, тех убедительных черт, которые обращают для нас воспринятое в пережитое, происходящее в действительное. Вы существуете, сударь, этого я отрицать не стану. Но существуете в плоскости, которой в моих глазах недостает временно-пространственной действительности. Вы существуете, сказал бы я, в бумажной плоскости, плоскости денег и кредита, морали, закона, духа, почтенности, вы сотоварищ по времени и пространству добродетели, категорическому императиву и разуму и, может быть, даже сродни вещи в себе или капитализму. Но в вас нет той действительности, в какой меня сразу убеждает любой камень или дерево, любая жаба, любая птица. Я могу вас, сударь, беспредельно одобрять, уважать, могу соглашаться с вами или отвергать, но мне невозможно вас почувствовать и уж совершенно невозможно вас любить. Вы разделяете тут судьбу ваших родственников и уважаемых близких - добродетели, разума, категорического императива и прочих идеалов человечества. Вы замечательны. Мы вами гордимся. Но вы не действительны. У господина глаза полезли на лоб. - Ну а если вы сейчас ненароком ощутите на своем лице мою ладонь, вы тогда убедитесь в моей действительности? - Если вы решитесь на такой эксперимент, то, во-первых, вам же будет хуже, потому что я сильнее вас и в данную минуту удивительно свободен от всяких моральных тормозов; а кроме того, вы своим столь любезно предложенным доказательством никак не достигнете цели. Я хоть и ответил бы на ваш эксперимент всем данным мне прекрасно слаженным аппаратом самосохранения, но нападение ваше отнюдь не убедило бы меня в вашей действительности, в существовании у вас личности и души. Когда я рукой или ногой заполняю пространство между двумя электрическими полюсами, то также подвергаю себя разряду, однако же мне не придет в голову принимать электрический ток за личность, за существо того же порядка, что и я. - Вы артистическая натура, что ж, таким многое дозволено. По-видимому, дух и абстрактное мышление вам ненавистны, и вы с ними воюете. Пожалуйста, сделайте одолжение. Но как это согласуется у вас, писателя, со многими другими вашими высказываниями? Мне известны заявления, статьи, книги, в которых вы проповедуете как раз обратное и объявляете себя сторонником разума и духа, а не лишенной разума и случайной природы, где вы выступаете в защиту идей и признаете духовное высшим началом. Как же это так получается, а? - Разве? Я так поступаю? Что ж, весьма возможно. Беда моя, видите ли, в том, что я постоянно сам себе противоречу. Действительность всегда так поступает, а вот дух - нет, и добродетель - нет, и вы тоже, весьма малоуважаемый сударь. Например, после прогулки быстрым шагом по жаре я могу быть одержим мыслью о кружке воды и объявить воду величайшим благом на свете. А четверть часа спустя, утолив жажду, потерять всякий интерес к воде и питью. Так же обстоит и с едой, со сном, с мышлением. Мое отношение к так называемому "духу", например, совершенно сходно с моим отношением к еде и к питью. Временами нет ничего на свете, что меня бы так привлекало и казалось необходимым, как дух, как возможность абстракции, логика, идея. А потом, когда я ими насытился и нуждаюсь, жажду противоположного, меня от всякого духа мутит, будто от испорченной пищи. Я знаю по опыту, что подобное поведение якобы говорит о бесхарактерности и считается сумасбродным, более того, непозволительным, но я так никогда и не мог понять отчего? Потому что совершенно так же, как я постоянно вынужден сменять еду и пост, сон и бодрствование, совершенно так же вынужден я постоянно раскачиваться туда и сюда между природным и духовным, между опытом и платонизмом, между порядком и революцией, католицизмом и духом реформации. Чтобы человек всю свою жизнь всегда и неизменно мог почитать дух и презирать природу, неизменно мог быть революционером и никогда консерватором или же наоборот, представляется мне хоть и весьма добродетельным, хоть и признаком характера и стойкости, но столь же ужасным, отвратительным и безумным, как если бы человек всегда только хотел есть или всегда только хотел спать. И, однако же, все объединения, политические и духовные, религиозные и научные, основываются на предположении, будто такое безумное поведение возможно, будто оно естественно! Вот и вы, сударь, считаете неправильным, что в одно время я страстно влюблен в дух и считаю его всесильным, а в другое - дух ненавижу и его изрыгаю, и вместо него обращаюсь к безвинности и изобилию природы! Почему же? Почему вы считаете природное отсутствием характера, здоровое и естественное - непозволительным? Если вы сумеете мне это объяснить, я охотно и устно и письменно засвидетельствую, что разбит по всем пунктам. Тогда я признаю за вами столько реальности, сколько в моих силах, окружу вас целым ореолом действительности. Но, видите, вы ведь не можете мне этого объяснить! Вы стоите тут, и под вашим жилетом хоть, без сомнения, имеется обед из пяти блюд, но нет сердца, и в вашем искусно подделанном черепе хоть и есть дух, но нет природы. Эх вы, ревматик, курортник, никогда не видал я ничего более смехотворно-нереального, чем вы! Да у вас, милейший, бумага просвечивает сквозь петлицы, из всех швов сочится дух, внутри ничего, кроме газеты и налоговой квитанции, Канта, Платона да процентной таблицы! Стоит мне дунуть, и вы исчезнете! Стоит мне подумать о моей возлюбленной или даже самой простенькой желтой примуле, и этого достаточно, чтобы вовсе вытеснить вас из реальности! Вы не вещь, вы не человек, вы - идея, скучная абстракция! И в самом деле, когда я, несколько разгорячившись, но в прекрасном настроении, выбросил вперед кулак, чтобы доказать схеме ее нереальность, кулак прошел через него насквозь, и он исчез. Только тут, остановившись, я заметил, что вышел из дому без шляпы и оказался на пустынном берегу реки; я стоял один под прекрасными деревьями, а вода неслась и шумела. И вновь я был страстно предан противоположности духа, был глубоко и без памяти влюблен в глупый, беспорядочный мир случая, в игру света и тени на розоватом песке, в бесконечные мелодии бегущей воды. Ах, то были знакомые мелодии! Мне припомнилась река, на берегу которой я однажды сидел в Индии, возле товарища моего, старика перевозчика, имя его не приходит мне на память, тысячу лет назад, упоенный мыслью о единстве и не менее упоенный игрой многообразия и случая. Я подумал о своей возлюбленной, об ушке, мило выглядывающем из-под пряди ее волос, и от всего сердца был готов отречься и разрушить все алтари, воздвигнутые мною когда-либо разуму и идее, и построить новый алтарь во славу этой наполовину видимой таинственной ушной раковины. Тому, что мир есть единство и тем не менее исполнен многообразия, что красота возможна лишь в преходящем, что благодать дано испытывать лишь грешнику - этому и сотням других глубочайших и вечных истин могло бы служить символом и священным свидетельством, наравне с Изидой, Вишну, цветком лотоса, и это прелестное ушко. Как шумел подо мной в каменистом ложе поток, как пело полуденное солнце, пробегая вверх и вниз по пятнистым стволам платанов! Как хорошо жить! Прошло и забыто напавшее на меня в столовой безумное желание смеяться, в глазах у меня стояли слезы, вещим напоминанием звучал для меня шум священной реки, и сердце мое было исполнено мира и благодарности. Лишь теперь, после долгой прогулки под платанами, мне открылась вся бездна ипохондрии и путаницы, страданий и глупости, в которой я жил все последнее время! Господи, какое жалкое зрелище я собой представлял, как мало требовалось, чтобы превратиться в омерзительного, малодушного труса! Небольшое недомогание и боли, две-три недели курортной жизни, период бессонницы, и вот уже я по горло увяз в хандре и отчаянии. И это я, слышавший голоса индусских богов! Как хорошо, что злые чары наконец рухнули, что меня опять окружает воздух, солнечный свет и действительность, что я опять слышу божественные голоса, опять чувствую в сердце любовь и благоговение! Внимательно перебрал я в памяти эти унизительные дни, расстраиваясь и дивясь, печалясь, но и посмеиваясь над всей той чепухой, что меня опутала. Нет, теперь мне незачем больше ходить в курзал и даже в столь исполненный достоинства игорный зал; теперь я не затруднял себя вопросом, куда употребить свое время. Чары рассеялись. И когда я сейчас, всего за несколько дней до конца лечения, задумываюсь над тем, как же это могло случиться, когда ищу причину своего падения и всех постыдных своих переживаний, мне достаточно прочесть любую страницу этих записок, чтобы ясно увидеть причину. Не мои фантазерство и мечтательность, не мой недостаток морали и буржуазности были в том повинны, а как раз напротив. Я именно был чересчур морален, чересчур разумен, чересчур буржуазен! Старая вечная моя ошибка, которую я сотни раз совершал и всегда горько в ней раскаивался, приключилась со мной и на сей раз. Я хотел подладиться под норму, хотел выполнить требования, которые никто мне не ставил, хотел быть или представиться тем, кем вовсе не был. Вот и получилось снова, что я совершил насилие над собой и над жизнью. Хотел быть тем, чем не был. Каким образом? Я сделал из своего ишиаса специальность, играл роль ишиатика, курортника, подлаживающегося под буржуазное окружение постояльца гостиницы, вместо того чтобы просто оставаться самим собой. Я придал чрезмерное значение Бадену, лечению, окружающей меня среде, болям в суставах; я вбил себе в голову претерпеть этот курс лечения и непременно выздороветь. Путем покаяния, епитимьи, ханжества, посредством ванн и омовений, врача и браминских чар я хотел достичь того, что может быть достигнуто лишь путем озарения. Вечно со мной та же история. И эта знаменитая ванная психология, которую я себе придумал, лежа в теплой воде, - тоже такой фокус, попытка мысленно овладеть жизнью; она неизбежно должна была кончиться провалом и за себя отомстить. Никакой я не представитель некоей особой философии ишиатиков, как одно время воображал, да такой философии и не существует вовсе. И нет также мудрости пятидесятилетних, о которой я фантазировал в предисловии. Возможно, мое нынешнее мышление несколько отличается от свойственного мне лет двадцать назад, но чувства и сущность, желания и надежды не изменились, не стали ни умнее, ни глупее. Сейчас, как и тогда, я могу быть то ребенком, то стариком, то двухлетним, то тысячелетним. И мои попытки подладиться к нормированному миру, изображать пятидесятилетнего ишиатика остались столь же бесплодны, как и моя попытка примириться с ишиасом и Баденом посредством моей психологии. Есть два пути ко спасению: путь праведности для праведников и путь благодати для грешников. А я, грешник, опять совершил ошибку, попытавшись достичь чего-то праведностью. Никогда у меня ничего с ней не получится. Бальзам для праведников, для нас, грешников, праведность - яд, она нас озлобляет. Видно, мне суждено опять предпринимать такие попытки, делать такие промахи, так же как в духовной области мне, писателю, суждено всякий раз наново пытаться овладеть миром не силой искусства, а мыслью. Опять и опять отправляюсь я в эти дальние и трудные одинокие путешествия, настойчиво пытаюсь чего-то достичь разумом, и всегда это кончается болью и потерянностью. Но всегда за этой смертью вновь рождаешься на свет, всегда на меня нисходит озарение, и боль и потерянность уже переносимы, блуждания были не напрасны, поражения были драгоценны, ибо они отбросили меня на лоно матери, вновь дали мне возможность испытать озарение. Итак, я прекращаю читать себе мораль, не стану хулить свои умозрительные и психологические попытки, свои попытки вылечиться, поражение и подавленность, не стану ни о чем жалеть и не стану больше обвинять себя. Все было к лучшему. Я вновь слышу голос божий, все хорошо. Когда я сейчас оглядываю свой 65-й номер, со мной творится что-то странное; при мысли о близком расставании я испытываю к этой комнате какую-то нежность, и расставанье заранее причиняет мне боль. Как часто я здесь, за этим самым столиком, исписывал страницу за страницей, иногда с радостью и сознанием того, что я делаю нечто ценное, иногда, впав в уныние и неверие и все же полностью отдаваясь работе, пытаясь понять и объяснить или хотя бы чистосердечно исповедаться! Как часто я в этом кресле читал Жан-Поля! Сколько часов и ночей провел без сна на этой кровати в алькове, погруженный в себя, споря с собой, оправдываясь, воспринимая себя и свои страдания как притчу, как ребус, смысл и разгадка которых мне когда-нибудь непременно откроются! Сколько писем я здесь получил и написал, писем от незнакомых и к незнакомым, которым мое отраженное в книгах "я" показалось родственным, которые в вопросах и утверждениях, обвинениях и исповедях человеку, показавшемуся им родственным, искали того же, что и сам я ищу в своих признаниях и творчестве: ясности, утешения, оправдания и новой радости, новой чистоты, новой любви к жизни! Сколько мыслей, сколько настроений, сколько грез посетили меня в этой комнате! Здесь, пересиливая хмурую утреннюю разбитость, я заставлял себя встать, чтобы принять ванну, и в ноющих, негнущихся суставах заранее предчувствовал смерть, различал пугающие знаки бренности; здесь я во многие хорошие вечера фантазировал или сражался с голландцем. Здесь, в тот счастливый день, прочел своей возлюбленной предисловие к "Психологии" и видел, как ее обрадовала маленькая почесть, оказанная Жан-Полю, которого и она очень любит. И ведь в конце-то концов время, проведенное в Бадене, это лечение, этот кризис, потеря и обретение внутреннего равновесия были для меня важным этапом. И как жаль, что я не сумел полюбить эту гостиничную комнату и к ней привязаться еще три или четыре недели назад! Но тут ничего уже не поделаешь. Хорошо, что я хотя бы сейчас оказался способен принять и полюбить эту комнату и гостиницу, голландца и лечение и сроднился с ними. Теперь, когда срок моего пребывания в Бадене подходит к концу, я вижу, что здесь, в Бадене, совсем неплохо. Мне кажется, я мог бы месяцами здесь жить. Да мне, собственно, и следовало бы - хотя бы чтобы загладить многое из того, что я здесь нагрешил против себя, против разума, против курортной жизни, против своих соседей по комнате и по столовой. Разве в некоторые особенно пессимистические дни я не сомневался даже в докторе, в искренности его заверений, в цене надежд, которые он мне подавал? Нет, многое следовало бы тут загладить. И что, например, давало мне право возмущаться тайной картинной галереей господина Кессельринга? Что я за моралист такой? Словно у меня самого нет собственных причуд, которые тоже не всякий одобрит? И почему я усмотрел в том добродетельном господине с морщинами непременно буржуа, эгоиста и самонадеянного судью над другими? Я совершенно так же мог бы сделать из него римлянина, стилизованного под монумент трагического героя, гибнущего от собственной твердости, страдающего от собственной справедливости. И так далее; надо бы загладить сотни упущений, покаяться в сотнях грехов, d сотнях жестокостей - если б я только что не покинул этот путь и не предоставил все озарению. Так что пусть грехи так и остаются грехами, и будем рады, если нам посчастливится в ближайшее время не нагромоздить новых! Склоняясь еще раз над бездной прошедших недобрых дней, я вижу в глубине, совсем далеким и крохотным, призрачное видение: курортник Гессе, бледный и скучный, с брезгливой миной сидит за трапезой, бедняга, лишенный юмора и фантазии, серый от недосыпания, равнодушный, больной человек, который не только не держит в узде свой ишиас, а сам им одержим. Содрогаясь, я отворачиваюсь, довольный, что бедняга этот наконец умер и никогда уже мне больше не встретится. Мир праху его! Если воспринимать евангельские речения не как заповеди, а как выражения необычайно глубокого знания тайн человеческой души, то мудрейшее из всего когда-либо сказанного, суть всей жизненной мудрости и учения о счастье, заключена в словах: "Люби ближнего твоего, как самого себя!", встречающихся уже и в Старом завете. Можно любить ближнего меньше самого себя - тогда ты эгоист, стяжатель, капиталист, буржуа, и хотя можно стяжать себе деньги и власть, но нельзя этого делать с радостным сердцем, и тончайшие и самые лакомые радости души будут тебе заказаны. Или же можно любить ближнего больше самого себя - тогда ты бедолага, проникнутый чувством собственной неполноценности, стремлением любить все и вся и, однако же, полный терзаний и злобы на себя самого и живешь в аду, где сам же себя день за днем и поджариваешь. И как прекрасно, напротив, равновесие в любви, способность любить, не оставаясь в долгу ни тут, ни там, - такая любовь к себе, которая ни у кого не украдена, такая любовь к другому, которая, однако же, не ущемляет и не насилует собственное "я"! Тайна истинного счастья, истинного блаженства заключена в этом речении. А если хочешь, можно повернуть его и на индусский лад и толковать так: люби ближнего, ибо это ты сам! - христианский перевод изречения "tat twam asi" [Это ты (санскр.).]. Ах, истинная мудрость так проста, была уже так давно, так точно и недвусмысленно высказана и сформулирована! Почему же она нам доступна только временами, только в хорошие дни, а не всегда? ОГЛЯДЫВАЯСЬ НАЗАДЭту последнюю страницу я пишу уже не в Бадене. Я уже покинул его и, полный новых попыток и планов, опять у себя в степи, в своем уединении и затворничестве. Курортник Гессе, слава богу, умер, и нам нет больше до него дела. Вместо него появился совсем новый Гессе, правда, тоже человек с ишиасом, но этот ишиас его принадлежность, а не он принадлежность ишиаса. Когда я покидал Баден, мне и в самом деле было грустно с ним расставаться. Я привязался здесь ко многим вещам и людям, и нити эти пришлось рвать; привязался к своей комнате, к хозяину гостиницы, к деревьям на берегу реки, к врачу, который в прощальную аудиенцию опять оказался на высоте; к куницам, к приветливым и хорошеньким официанткам Резли, Труди и другим; к игорному залу, к лицам и внешнему облику многих своих собратьев больных. Прощай, приветливая, всегда веселая, всегда услужливая, сестра в процедурной! Прощай, великанша из Голландии, и ты, светлокудрый герой, Кессельринг! Очень мило прошло прощание с хозяином "Святого подворья". С улыбкой выслушал он мою благодарность, мои похвалы его гостинице, а затем спросил, остался ли доктор доволен мною и моим лечением; и когда я ему рассказал, что врач меня очень похвалил и я надеюсь на полное выздоровление, так что могу теперь спокойно покинуть Баден, улыбка моего хозяина сделалась лукаво-благодушной, и, дружески положив мне руку на плечо, он сказал: - Вот и хорошо, поезжайте с легким сердцем! Поздравляю. Но, видите ли, я знаю кое-что, чего вы, может быть, не знаете: вы вернетесь! - Я вернусь? Сюда, в Баден? - спросил я. Он весело рассмеялся. - Да-да. Все возвращаются, выздоровевшие и невыздоровевшие; пока что все возвращались. В следующий раз вы уже будете у нас завсегдатаем. Я не забыл этих прощальных слов. По всей вероятности, он прав. По всей вероятности, я вернусь однажды, а может быть, и не однажды. Но никогда я уже не буду тем, чем был в этот приезд. Я буду опять принимать ванны, меня будут опять лечить электризацией, опять отменно кормить, может, я опять буду впадать в депрессию и приходить в уныние, пить вино или играть в рулетку, и, однако, все будет по-другому, совершенно так же, как нынешнее мое возвращение к себе в глушь отличалось от каждого предыдущего. В отдельности все будет таким же, все очень схожим, но в целом будет по-новому и по-другому, будет протекать под другими звездами. Потому что жизнь не арифметическая задача и не геометрическая фигура, а чудо. Так было на протяжении всей моей жизни: все опять повторялось, те же печали, те же желания и радости, те же соблазны; опять и опять расшибал я себе лоб о ту же притолоку, сражался с теми же чудовищами, гнался за теми же мотыльками, постоянно попадал в те же положения и обстоятельства, и, однако, всегда это была новая игра, всегда наново восхитительная, наново опасная, наново захватывающая. Тысячи раз я бывал самонадеян, тысячи раз смертельно уставал, тысячи раз был ребячлив, тысячи раз стар и бесстрастен - и ничто долго не длилось, все повторялось опять и, однако, никогда не было тем же самым. Единство, чтимое мною за этой множественностью, не скучное, не серое, умозрительное, теоретическое единство. Оно есть сама жизнь, полная игры, боли, смеха. Оно изображено в пляске бога Шивы, пляшущего и в пляске разносящего вдребезги мир, да и во многих других картинах; оно не чурается никакого изображения, никаких сравнений. Ты волен во всякое время в него вступить, оно твое с того мгновения, как ты отказался от времени, пространства, знания, незнания, как вышел из крута условностей, как ты в любви и служении принадлежишь всем богам, всем людям, всем мирам, всем эпохам. В такие мгновения ты испытываешь вместе единство и множественность, видишь проходящих мимо тебя Будду и Иисуса, беседуешь с Моисеем, ощущаешь на своей коже тепло цейлонского солнца и видишь закованные в лед полюсы. Десятки раз я уже там побывал после своего возвращения из Бадена. Итак, я не "выздоровел". Мне лучше, врач мною доволен, но я не излечился, это может повториться в любое время. Помимо действительного улучшения, я привез из Бадена еще нечто весьма ценное, я перестал слишком уж беспощадно преследовать свой ишиас. Я понял, что он моя принадлежность, что он мною благоприобретен, как начинающаяся седина у меня на висках, и что неразумно пытаться просто его уничтожить или изгнать его здешней магией. Постараемся жить с ним в мире, завоюем его уступчивостью ! И если я однажды снова вернусь в Баден, то буду по-другому входить в теплую воду, по-другому страдать от соседей, по-другому мучиться и забавляться, по-другому писать. По-новому буду грешить и новыми путями приходить в согласие с богом. И всегда буду думать, что это я действую, думаю, живу, тогда как знаю, что это Он. Когда я сейчас оглядываюсь на эти несколько проведенных на курорте недель, во мне возникает, как и при всяком взгляде на прошлое, та приятная иллюзия превосходства, понимания и проницательности, какими в молодости так искренне наслаждаешься на каждой новой своей жизненной ступени. Страдания моего недавнего "я", физическая боль и душевные муки остались позади, мучительный этап пройден, и тот Гессе, который недавно столь нелепо вел себя в Бадене, кажется мне стоящим неизмеримо ниже озирающегося на него сейчас мудрого Гессе. Я вижу, как курортник Гессе преувеличенно реагирует на смешные мелочи, понимаю забавную механику его скованности и комплексов и забываю, что мелочи эти кажутся мне мелкими и смешными лишь потому, что они теперь позади. Но что значит мелко или велико, важно или неважно? Психиатры объявляют человека душевно больным, если он болезненно и бурно реагирует на мелкие беспокойства, мелкие раздражения, мелкие оскорбления, ранящие самолюбие, тогда как тот же человек, возможно, стойко выносит беды и потрясения, которые большинству кажутся ужасными. И человек считается здоровым и нормальным, когда ему можно сколько угодно наступать на ногу, и он этого даже не замечает, когда он безропотно и не жалуясь выносит отвратительнейшую музыку, сквернейшую архитектуру, испорченнейший воздух, но стучит кулаком по столу и чертыхается, проигрывая в карты сущий пустяк. В гостиницах мне частенько приходилось видеть и слышать, как добропорядочные господа, считающиеся вполне нормальными и достойными уважения, проиграв партию в карты, особенно если они пытались свалить вину на партнера, так грубо и безобразно ругались и неистовствовали, что во мне вспыхивало желание обратиться к ближайшему врачу и потребовать госпитализации этих несчастных. Существуют самые различные мерила, которые все можно признать обоснованными; но считать какое-либо из них, будь это даже мерило науки или общепринятой в данный момент морали, для себя священным я решительно неспособен. И человек, который, возможно, посмеется над автопортретом курортника Гессе и сочтет его смешным чудаком (в чем будет прав), очень бы удивился, доведись ему прочитать точное и детальное описание и анализ какого-нибудь своего собственного хода мыслей, какой-нибудь своей собственной привычной реакции на окружающий мир. Как под микроскопом что-то обычно невидимое или гадкое, комочек грязи, может обратиться в прекрасное звездное небо, точно так же под микроскопом истинной психологии (пока еще несуществующей) малейшее движение души, каким бы ни было оно дурным, или глупым, или безумным, стало бы священным, торжественным зрелищем, ибо мы увидели бы в нем лишь пример, лишь аллегорическое отражение самого священного, что мы знаем, - жизни. Было бы самонадеянностью с моей стороны сказать, что все мои литературные попытки уже много лет не что иное, как поиски, как нащупывание этой далекой цели, слабое, робкое предчувствие той истинной психологии всевидящего ока, под чьим взором ничто не бывает мелким, или глупым, или безобразным, или злым, а все свято и достойно. И тем не менее это так. И когда сейчас, прощаясь с этими страницами, я обозреваю напоследок все мое пребывание в Бадене, во мне возникает неудовлетворенность, досада, грусть. Грусть не по поводу собственных глупостей, нетерпеливости, нервозности, своих чересчур поспешных и резких суждений, - короче говоря, не по поводу тех человеческих недостатков и ошибок, которые, как я знаю, имеют свое глубокое основание и необходимость. Нет, моя грусть, чувство пустоты и боль вызваны этими заметками, этой попыткой возможно более правдиво и честно раскрыть крохотный кусочек жизни. Я стыжусь и меня огорчают, надо сказать прямо, не мои грехи и пороки, а исключительно неудача, постигшая мой языковый эксперимент, весьма малый результат моих литературных усилий. Причем есть вполне определенная причина для такого разочарования. Попытаюсь объяснить это на примере. Будь я музыкантом, я без труда мог бы написать двухголосную мелодию, мелодию, состоящую из двух линий, из двух тональностей и нотных рядов, которые бы друг другу соответствовали, друг друга дополняли, друг с другом боролись, друг друга обуславливали, во всяком случае, в каждый миг, в каждой точке ряда находились бы в теснейшем и живейшем взаимодействии и взаимосвязи. И всякий умеющий читать ноты мог бы прочесть мою двойную мелодию, всегда бы видел и слышал к каждому тону его противотон, брата, врага, антипода. Так вот, то же самое, эту двухголосность и вечно движущуюся антитезу, эту двойную линию я и стремлюсь выразить в своем материале - с помощью слов, бьюсь над этим, и все напрасно. Я пытаюсь снова и снова, и если что заставляет меня работать увлеченно и меня подталкивает, так это единственно упорное стремление достичь невозможного, ожесточенная борьба ради недосягаемого. Я хотел бы найти выражение для двуединства, хотел бы написать главы и периоды, где постоянно ощущалась бы мелодия и контрмелодия, где многообразию постоянно сопутствовало бы единство, шутке - серьезность. Потому что единственно в том и состоит для меня жизнь, в таком раскачивании между двумя полюсами, в непрерывном движений туда и сюда между двумя основами мироздания. Постоянно хотел бы я с восхищением указывать на благословенную многокрасочность мира и столь же постоянно напоминать, что в основе этой многокрасочности лежит единство; постоянно хотел бы раскрывать, что прекрасное и уродливое, свет и мрак, грех и святость всегда лишь на мгновенье предстают как противоположности, что они беспрерывно переходят друг в друга. Для меня высшее из всего сказанного человечеством - те скупые речения, где эта двоякость выражена как бы в магических знаках, те немногие афоризмы и притчи, в которых великие противоречия мироздания постигнуты и как необходимость, и как иллюзия. Китаец Лао-цзы составил много таких афоризмов, в которых оба полюса жизни в мгновенной вспышке словно бы соприкасаются. Еще благороднее и проще, еще сердечнее то же чудо сотворено во многих притчах Иисуса. Разве поистине не потрясающе, что религия, учение, теория тысячелетиями все тоньше и строже разрабатывает учение о добре и зле, правде и неправде, ставит все более высокие требования праведности и покорности, чтобы в конце концов, достигнув вершины, прийти к магической истине, что девяносто девять праведников меньше перед богом, нежели один кающийся грешник! Но, может быть, большая ошибка и даже грех с моей стороны считать, будто я должен служить глашатаем этих великих прозрений. Быть может, несчастье нашего времени в том и состоит, что эта высшая мудрость предлагается на всех углах, что всякая признанная государством церковь наряду с верой во власть предержащую, в денежный мешок и национальную исключительность проповедует веру в чудо Христово и что Евангелие, кладезь ценнейшей и опаснейшей мудрости, можно купить в любой лавке, а миссионеры раздают его совсем задаром. Выть может, такие неслыханные, дерзостные, даже ужасающие истины и прозрения, какие содержатся во многих речах Иисуса, следовало бы тщательно скрывать и хранить за семью замками. Быть может, было бы хорошо и правильно, чтобы человек, дабы узнать хотя бы одно из этих могучих слов, вынужден был тратить долгие годы и рисковать жизнью, подобно тому, как делает это в жизни ради других высших ценностей. Если это так (а временами мне кажется, что это именно так), тогда последний кропатель развлекательных романов поступает правильнее и лучше, чем тот, кто тщится выразить вечное. Вот стоящая передо мной дилемма и задача. Можно много говорить об этом, а вот разрешить нельзя. Пригнуть оба полюса жизни друг к другу, записать на бумаге двухголосность мелодии жизни мне никогда не удастся. И все-таки я буду следовать смутному велению изнутри и снова и снова отваживаться на такие попытки. Это и есть та пружина, что движет мои часы. Степной волкПРЕДИСЛОВИЕ ИЗДАТЕЛЯЗАПИСКИ ГАРРИ ГАЛЛЕРАТолько для сумасшедшихМагический театр Вход не для всех - не для всех Я попытался отворить ворота, тяжелая старая ручка не поддавалась, как я ни нажимал на нее. Игра букв кончилась, она прекратилась внезапно, с грустью поняв свою тщетность. Я сделал несколько шагов назад, влез в самую грязь, буквы больше не появлялись, игра их угасла, я долго стоял в грязи и ждал, но напрасно. И вдруг, когда я перестал ждать и уже вернулся на тротуар, передо мной, отражаясь в асфальте, мигнуло несколько букв. Я прочел: Только - для - сума - сшедших! Я промочил ноги и замерз, но еще долго простоял в ожидании. Ничего больше. И когда я все еще стоял и думал о том, как красиво мелькают блуждающие огоньки пестрых букв на влажной стене и в черном блеске асфальта, ко мне вдруг вернулся отрывок из моих прежних мыслей - сравнение с золотым светящимся следом, который вдруг теряется вдалеке. Я замерз и пошел дальше, мечтая об этом следе, тоскуя по воротам в волшебный театр, открытый только для сумасшедших. Тем временем я вышел в район рынка, где не было недостатка в вечерних развлечениях, на каждом шагу здесь висели афиши и зазывали надписи: женская хоровая капелла - варьете - кино - танцы, но все это было не для меня, это было для «всех», для нормальных людей, которые и в самом деле везде, как я видел, толпами валили в подъезды. И все же моя грусть немного рассеялась, до меня все-таки дошел привет из другого мира, пляска нескольких цветных букв играла в моей душе и задела сокровенные струны, золотой след опять замерцал. Я отыскал допотопный кабачок, где со времен первого моего приезда в этот город, лет двадцать пять тому назад, ничего не изменилось, и хозяйка, еще прежняя, и многие из нынешних гостей сидели здесь и тогда на тех же местах, за теми же стаканами. Я зашел в это скромное заведение, здесь было убежище. Всего-навсего, правда, такое же, как на лестнице перед араукарией, здесь тоже я не находил ни родины, ни общества, а находил лишь, как зритель, тихое место перед сценой, где чужие люди играли чужие пьесы, но даже и это тихое место чего-то стоило: ни многолюдья, ни гама, ни музыки, лишь несколько спокойных обывателей за непокрытыми деревянными столиками (ни мрамора, ни эмалированного металла, ни плюша, ни меди), и перед каждым - вечерний напиток, хорошее, добротное вино. Может быть, эти несколько завсегдатаев со сплошь знакомыми мне лицами были самые настоящие филистеры, и дома у них, в их филистерских квартирах, стояли скучные домашние алтари перед тупыми идолами довольства, а может быть, они были, как я, одинокими, сбившимися с пути забулдыгами, тихо и задумчиво топящими в вине свои обанкротившиеся идеалы, такими же степными волками и беднягами, как я; этого я не знал. Каждого из них тянула сюда какая-то ностальгия, какая-то разочарованность, какая-то потребность в замене, женатый искал здесь атмосферы своей холостяцкой поры, старый чиновник - отзвука своих студенческих лет, все они были довольно молчаливы, и все пили, предпочитая, как я, сидеть за бутылкой эльзасского, чем перед женской хоровой капеллой. Здесь я бросил якорь, здесь можно было продержаться час, а то и два. Пригубив эльзасского, я сразу почувствовал, что с самого утра еще ничего не ел. Поразительно, чего только не может проглотить человек! Минут десять я читал какую-то газету, вводя в себя через глаза умишко какого-то безответственного субъекта, который пережевывает, а затем изрыгает чужие слова, смочив их слюной, но не переварив. Этого я съел целый столбец. А потом я сожрал изрядный кусок печенки, вырезанный из тела убитого теленка. Поразительно! Лучше всего было эльзасское. Я не любил, во всяком случае в обычные дни, диких, буйных вин, ударяющих в голову и знаменитых своим особым вкусом. Милее всего мне совершенно чистые, легкие, скромные местные вина без каких-либо особых названий, их можно пить помногу, и они так приятно отдают сельским простором, землей, небом и лесом. Стакан эльзасского и ломоть хорошего хлеба - вот лучшая трапеза. Но я уже съел порцию печенки - с необычным удовольствием, вообще-то я редко ем мясо, - и передо мной стоял второй стакан. Поразительно было и то, что где-то в зеленых долах здоровые, славные люди возделывают виноград и выдавливают из него сок, чтобы в разных местах земли, далеко-далеко от них, какие-то разочарованные, тихо спивающиеся обыватели и растерянные степные волки взбадривались и оживлялись, осушая стаканы. Ну что ж, пускай это и было поразительно! Это было хорошо, это помогало, оживление пришло. Словесная каша газетной статьи вызвала у меня запоздалый, но полный облегчения смех, и вдруг я опять вспомнил забытую мелодию того пиано, она, сверкая, поднялась во мне, как маленький мыльный пузырь, блеснула, уменьшенно и ярко отразив целый мир, и снова мягко распалась. Если эта небесная маленькая мелодия тайно пустила корни в моей душе и вдруг снова расцвела во мне всеми драгоценными красками прекрасного своего цветка, разве я погиб окончательно? Пусть я заблудший зверь, не понимающий мира, который его окружает, но какой-то смысл в моей дурацкой жизни все-таки был, что-то во мне отвечало на зов из далеких высот, что-то улавливало его, и в мозгу моем громоздились тысячи картин. Сонмы ангелов Джотто с маленького церковного свода в Падуе, а рядом шествовали Гамлет и Офелия в венке, прекрасные символы всех печалей и всех недоразумений мира; стоя в горящем шаре, трубил в рог воздухоплаватель Джаноццо, Аттила Шмельцле нес в руке свою новую шляпу, Боробудур вздымал в небо гору своих изваяний. Не беда, что все эти прекрасные образы живут в тысячах других сердец, имелись еще десятки тысяч других неизвестных картин и звуков, чьей родиной, чьим видящим оком и чутким ухом была единственно моя душа. Старая, обветшавшая больничная стена, в серо-зеленых пятнах, в щелях и ссадинах которой угадывались тысячи фресок, - кто дал ей ответ, кто впустил ее в свое сердце, кто любил ее, кто ощущал волшебство ее чахнущих красок? Старые книги монахов с мягко светящимися миниатюрами, книги немецких поэтов двухсотлетней и столетней давности, забытые их народом, все эти истрепанные, тронутые сыростью тома, печатные и рукописные страницы старинных музыкантов, плотные, желтоватые листы нотной бумаги с застывшими звуковыми виденьями - кто слышал их умные, их лукавые и тоскующие голоса, кто пронес в себе их дух и их волшебство через другую, охладевшую к ним эпоху? Кто вспоминал о том маленьком, упрямом кипарисе на горе над Губбио, который был сломлен и расколот лавиной, но все-таки сохранил жизнь, и отрастил себе новую, пускай не столь густую вершину? Кто воздал должное рачительной хозяйке со второго этажа и ее вымытой до блеска араукарии? Кто: читал ночью над Рейном облачные письмена ползущего тумана? Степной волк. А кто искал за развалинами своей жизни расплывшийся смысл, страдал оттого, что на вид бессмысленно, жил тем, что на вид безумно, тайно уповал на откровение и близость Бога даже среди последнего сумбура и хаоса. Я задержал в руке стакан, который хозяйка снова хотела наполнить, и поднялся. Довольно было вина. Золотой след блеснул, напомнив мне о вечном, о Моцарте, о звездах. Я снова мог какое-то время дышать, мог жить, смел существовать, мне ненужно было мучиться, бояться, стыдиться. Моросящий дождь, разбрызгиваясь на холодном ветру, звякал о фонари и светился стеклянным блеском, когда я вышел на затихшую улицу. Куда теперь? Если бы в этот миг совершилось чудо и могло исполниться любое мое желание, передо мной сейчас оказался бы небольшой красивый зал в стиле Людовика Шестнадцатого, где несколько хороших музыкантов сыграли бы мне две-три пьесы Генделя и Моцарта. Сейчас это подошло бы к моему настроению, я смаковал бы эту холодную, благородную музыку, как боги - нектар. О, если бы сейчас у меня был друг, друг в какой-нибудь чердачной клетушке, и он сидел бы, задумавшись, при свече, а рядом лежала бы его скрипка! Я прокрался бы в ночную его тишину, бесшумно пробрался бы по коленчатым лестницам, я застал бы его врасплох, и мы отпраздновали бы несколько неземных часов беседой и музыкой! Когда-то, в былые годы, я часто наслаждался этим счастьем, но и оно со временем удалилось и ушло от меня, между теми днями и нынешними пролегли увядшие годы. Я неторопливо направился к дому, подняв воротник пальто и упирая трость в мокрую мостовую. Как бы медленно я ни шагал, все равно слишком скоро я сидел бы в своей мансарде, в этих мнимо родных стенах, которых не любил, но без которых не мог обойтись, ибо прошли времена, когда мне ничего не стоило прошататься зимой всю ночь под дождем. Что ж, так и быть, ничто, решил я, не испортит мне хорошего вечернего настроения, ни дождь, ни подагра, ни араукария, и пусть не было камерного оркестра и не предвиделось никакого одинокого друга со скрипкой, та дивная мелодия все-таки звучала во мне, и я мог, напевая вполголоса с ритмичными передышками, приблизительно ее воспроизвести. Я задумчиво шагал дальше. Нет, свет не сошелся клином ни на камерной музыке, ни на друге, и смешно было изводить себя бессильной тоской по теплу. Одиночество - это независимость, его я хотел и его добился за долгие годы. Оно было холодным, как то холодное тихое пространство, где вращаются звезды. Когда я проходил мимо какого-то ресторана с танцевальной площадкой, меня обдало лихорадочной джазовой музыкой, грубой и жаркой, как пар от сырого мяса. Я на минуту остановился; как ни сторонился я музыки этого рода, она всегда привлекала меня каким-то тайным очарованием. Джаз был мне противен, но он был в десять раз милей мне, чем вся нынешняя академическая музыка, своей веселой, грубой дикостью он глубоко задевал и мои инстинкты, он дышал честной, наивной чувственностью. Минуту я постоял, принюхиваясь к кровавой, пронзительной музыке, злобно и жадно вбирая в себя атмосферу наполненных ею залов. Одна половина этой музыки, лирическая, была слащава, приторна, насквозь сентиментальна, другая половина была неистова, своенравна, энергична, однако обе половины наивно и мирно соединялись и давали в итоге нечто цельное. Это была музыка гибели, подобная музыка существовала, наверно, в Риме времен последних императоров. Конечно, в сравнении с Бахом, Моцартом и настоящей музыкой, она была свинством - но свинством были все наше искусство, все наше мышление, вся наша мнимая культура, если сравнивать их с настоящей культурой. А музыка эта имела преимущество большой откровенности, простодушно-милого негритянства, ребяческой веселости. В ней было что-то от негра и что-то от американца, который у нас, европейцев, при всей своей силе, оставляет впечатление мальчишеской свежести, ребячливости. Станет ли Европа тоже такой? Идет ли она уже к этому? Не были ли мы, старые знатоки и почитатели прежней Европы, прежней настоящей музыки, прежней настоящей поэзии, не были ли мы просто глупым меньшинством заумных невротиков, которых завтра забудут и высмеют? Не было ли то, что мы называем «культурой», духом, душой, не было ли то, что мы называем прекрасным и священным, лишь призраком, не умерло ли давно то, что только нам, горстке дураков, кажется настоящим и живым? Может быть, оно вообще никогда не было настоящим и живым? Может быть, то, о чем хлопочем мы, дураки, было и всегда чем-то несбыточным? Старый квартал города принял меня в свои стены, умершая, нереальная, стояла среди серой мглы маленькая церковь. Вдруг я вспомнил вечернее происшествие, загадочные сводчатые воротца, загадочную вывеску с глумливо плясавшими буквами. Какие там были надписи? «Вход не для всех». И еще: «Только для сумасшедших». Я испытующе взглянул на старую стену, тайно желая, чтобы волшебство началось снова, чтобы надпись пригласила меня, сумасшедшего, а воротца пропустили меня. Там, может быть, находилось то, чего я желал, там, может быть, играли мою музыку? Темная каменная стена глядела на меня спокойно сквозь густой сумрак, замкнутая, глубоко погруженная в сон. И никаких ворот, никаких сводов, только темная, тихая стена без проема. Я с улыбкой пошел дальше, приветливо кивнув каменной кладке. «Спи спокойно, стена, я не стану тебя будить. Придет время, и они снесут тебя или облепят алчными призывами фирм, но ты еще здесь, ты еще прекрасна, тиха и мила мне». Вынырнув из черной пропасти переулка вплотную передо мной, меня испугал какой-то прохожий, какой-то одинокий полуночник с усталой походкой, в кепке и синей блузе. На плече он нес шест с плакатом, а у живота, на ремне, лоток, какие бывают у ярмарочных разносчиков. Устало шагая передо мной, он не оборачивался ко мне, а то бы я поздоровался с ним и угостил его сигарой. При свете ближайшего фонаря я попытался прочесть его штандарт, его красный плакат на шесте, но тот качался, мне ничего не удалось разобрать. Тогда я окликнул его и попросил показать мне плакат. Он остановился и подержал свой шест немного прямее, и я смог прочесть пляшущие, шатающиеся буквы: Анархистский вечерний аттракцион! Магический театр! Вход не для вс... - Вас-то я и искал, - воскликнул я радостно. - Что это у вас за аттракцион? Где он будет? Когда? Он уже снова шагал. - Не для всех, - сказал он равнодушно, сонным голосом, продолжая шагать. С него было довольно, ему хотелось домой. - Постойте, - крикнул я и побежал за ним. - Что там у вас в ящике? Я готов что-нибудь купить. Не останавливаясь, он машинально полез в свой ящик, извлек оттуда какую-то книжечку и протянул мне. Я быстро схватил ее и спрятал. Пока я расстегивал пальто, чтобы достать деньги, он свернул в какую-то подворотню, закрыл за собой ворота и исчез. Из двора донеслись его тяжелые шаги, сперва по булыжнику, потом по деревянной лестнице, а потом ничего не было слышно. И вдруг я тоже очень устал, и почувствовал, что уже очень поздно и что хорошо бы сейчас вернуться домой. Я зашагал быстрее и вскоре, пройдя через спящую окраину, вышел в свой район, где среди парка, разбитого на месте старого городского вала, в опрятных доходных домиках за газончиками и плющом, живут чиновники и мелкие рантье. Мимо плюща, мимо газона, мимо маленькой елочки я прошел к входной двери, нашел замочную скважину, нашел кнопку освещения, прокрался мимо стеклянных дверей, мимо полированных шкафов и горшков с растеньями и отпер свою комнату, свою маленькую мнимую родину, где меня ждали кресло и печка, чернильница и этюдник, Новалис и Достоевский, ждали так, как ждут других, правильных людей, когда те приходят домой, мать или жена, дети, служанки, собаки, кошки. Когда я снимал мокрое пальто, та книжечка опять попалась мне на глаза. Я вынул ее, это была тонкая, скверно напечатанная на скверной бумаге ярмарочная брошюрка, типа книжечек «Родившимся в январе» или «Как за восемь дней помолодеть на двадцать лет?». Но, устроившись в кресле и надев очки, я изумленно, с мелькнувшим вдруг чувством, что это сама судьба, прочел на обложке своей книжонки ее заглавие: «Трактат о Степном волке. Не для всех». И вот каково было содержание брошюрки, которую я, со все возрастающим интересом, прочитал одним духом: ТРАКТАТ О СТЕПНОМ ВОЛКЕ
Жил некогда некто по имени Гарри, по прозвищу Степной волк. Он ходил на двух ногах, носил одежду и был человеком, но по сути он был степным волком.
Он научился многому из того, чему способны научиться люди с соображением, и был довольно умен. Но не научился он одному: быть довольным собой и своей жизнью. Это ему не удалось, он был человек недовольный. Получилось так, вероятно, потому, что в глубине души он всегда знал (или думал, что знает), что по сути он вовсе не человек, а волк из степей. Умным людям вольно спорить о том, был ли он действительно волком, был ли он когда-нибудь, возможно еще до своего рождения, превращен какими-то чарами в человека из волка или родился человеком, но был наделен и одержим душою степного волка, или ж эта убежденность в том, что по сути он волк, была лишь плодом его воображения или болезни. Ведь можно допустить, например, что в детстве этот человек был дик, необуздан и беспорядочен, что его воспитатели пытались убить в нем зверя и тем самым заставили его вообразить и поверить, что на самом деле он зверь, только скрытый тонким налетом воспитания и человечности. Об этом можно долго и занимательно рассуждать, можно даже писать книги на эту тему; но Степному волку такие рассуждения ничего не дали бы, ему было решительно все равно, что именно пробудило в нем волка - колдовство ли, побои или его собственная фантазия. Что бы ни думали об этом другие и что бы он сам об этом ни думал, все это не имело для него никакого значения, потому что вытравить волка из него не могло.
Итак, у Степного волка было две природы, человеческая и волчья; такова была его судьба, судьба, возможно, не столь уж особенная и редкая. Встречалось уже, по слухам, немало людей, в которых было что-то от собаки или от лисы, от рыбы или от змеи, но они будто бы не испытывали из-за этого никаких неудобств. У этих людей человек и лиса, человек и рыба жили бок о бок, не ущемляя друг друга, они даже помогали друг другу, и люди, которые далеко пошли и которым завидовали, часто бывали обязаны своим счастьем скорее лисе или обезьяне, чем человеку. Это ведь общеизвестно. А с Гарри дело обстояло иначе, человек и волк в нем не уживались и уж подавно не помогали друг другу, а всегда находились в смертельной вражде, и один только изводил другого, а когда в одной душе и в одной крови сходятся два заклятых врага, жизнь никуда не годится. Что ж, у каждого своя доля, и легкой ни у кого нет.
Хотя наш Степной волк чувствовал себя то волком, то человеком, как все, в ком смешаны два начала, особенность его заключалась в том, что, когда он был волком, человек в нем всегда занимал выжидательную позицию наблюдателя и судьи, - а во времена, когда он был человеком, точно так же поступал волк. Например, если Гарри, поскольку он был человеком, осеняла прекрасная мысль, если он испытывал тонкие, благородные чувства или совершал так называемое доброе дело, то волк в нем сразу же скалил зубы, смеялся и с кровавой издевкой показывал ему, до чего смешон, до чего не к лицу весь этот благородный спектакль степному зверю, волку, который ведь отлично знает, что ему по душе, а именно - рыскать в одиночестве по степям, иногда лакать кровь или гнаться за волчицей, - и любой человеческий поступок, увиденный глазами волка, делался тогда ужасно смешным и нелепым, глупым и суетным. Но в точности то же самое случалось и тогда, когда Гарри чувствовал себя волком и вел себя как волк, когда он показывал другим зубы, когда испытывал ненависть и смертельную неприязнь ко всем людям, к их лживым манерам, к их испорченным нравам. Тогда в нем настораживался человек, и человек следил за волком, называл его животным и зверем, и омрачал, и отравлял ему всякую радость от его простой, здоровой и дикой волчьей повадки.
Вот как обстояло дело со Степным волком, и можно представить себе, что жизнь у Гарри была не очень-то приятная и счастливая. Но это не значит, что он был несчастлив в какой-то особенной мере (хотя ему самому так казалось, ведь каждый человек считает страдания, выпавшие на его долю, величайшими). Так не следует говорить ни об одном человеке. И тот, в ком нет волка, не обязательно счастлив поэтому. Да и у самой несчастливой жизни есть свои светлые часы и свои цветики счастья среди песка и камней. Так было и со Степным волком. Большей частью он бывал очень несчастлив, этого нельзя отрицать, и делал несчастными других - когда он любил их, а они его. Ведь все, кому случалось его полюбить, видели лишь одну его сторону. Многие любили его как тонкого, умного и самобытного человека и потом, когда вдруг обнаруживали в нем волка, ужасались и разочаровывались. А не обнаружить они не могли, ибо Гарри, как всякий, хотел, чтобы его любили всего целиком, и потому не мог скрыть, спрятать за ложью волка именно от тех, чьей любовью он дорожил. Но были и такие, которые любили в нем именно волка, именно свободу, дикость, опасную неукротимость, и их он опять-таки страшно разочаровывал и огорчал, когда вдруг оказывалось, что этот дикий, злой волк - еще и человек, еще и тоскует по доброте и нежности, еще и хочет слушать Моцарта, читать стихи и иметь человеческие идеалы. Именно эти вторые испытывали обычно особенное разочарование и особенную злость, и поэтому Степной волк вносил собственную двойственность и раздвоенность также и во все чужие судьбы, которые он задевал.
Но кто полагает, что знает Степного волка и способен представить себе его жалкую, растерзанную противоречиями жизнь, тот ошибается, он знает еще далеко не все. Он не знает, что (ведь нет правил без исключений, и один грешник при случае милей Богу, чем девяносто девять праведников), - что у Гарри тоже бывали счастливые исключения, что в нем иногда волк, а иногда человек дышал, думал и чувствовал в полную свою силу, что порой даже, в очень редкие часы, они заключали мир и жили в добром согласье, причем не просто один спал, когда другой бодрствовал, а оба поддерживали друг друга и каждый делал другого вдвое сильней. Иногда и в жизни Гарри, как везде в мире, все привычное, будничное, знакомое и регулярное имело, казалось, единственной целью передохнуть на секунду, прерваться и уступить место чему-то необычайному, чуду, благодати. А облегчали, а смягчали ли эти короткие, редкие часы счастья лихую долю Степного волка, уравновешивались ли на круг страданье и счастье, или короткое, но сильное счастье тех немногих часов, чего доброго, даже перекрывало всю совокупность страданий, - это уже другой вопрос, над которым вольно размышлять людям праздным. Размышлял над ним часто и Степной волк, и это были его праздные и бесполезные дни.
Тут надо сделать еще одно замечание. Людей типа Гарри на свете довольно много, к этому типу принадлежат, в частности, многие художники. Все эти люди заключают в себе две души, два существа, божественное начало и дьявольское, материнская и отцовская кровь, способность к счастью и способность к страданию смешались и перемешались в них так же враждебно и беспорядочно, как человек и волк в Гарри. И эти люди, чья жизнь весьма беспокойна, ощущают порой, в свои редкие мгновения счастья, такую силу, такую невыразимую красоту, пена мгновенного счастья вздымается порой настолько высоко и ослепительно над морем страданья, что лучи от этой короткой вспышки счастья доходят и до других и их околдовывают. Так, драгоценной летучей пеной над морем страданья, возникают все те произведения искусства, где один страдающий человек на час поднялся над собственной судьбой до того высоко, что его счастье сияет, как звезда, и всем, кто видит это сиянье, кажется чем-то вечным, кажется их собственной мечтой о счастье. У всех этих людей, как бы ни назывались их деяния и творения, жизни, в сущности, вообще нет, то есть их жизнь не представляет собой бытия, не имеет определенной формы, они не являются героями, художниками, мыслителями в том понимании, в каком другие являются судьями, врачами, сапожниками или учителями, нет, жизнь их - это вечное, мучительное движенье и волненье, она несчастна, она истерзана и растерзана, она ужасна и бессмысленна, если не считать смыслом как раз те редкие события, деяния, мысли, творения, которые вспыхивают над хаосом такой жизни. В среде людей этого типа возникла опасная и страшная мысль, что, может быть, вся жизнь человеческая - просто злая ошибка, выкидыш праматери, дикий, ужасающе неудачный эксперимент природы. Но в их же среде возникла и другая мысль - что человек, может быть, не просто животное, наделенное известным разумом, а дитя богов, которому суждено бессмертие.
У каждого типа людей есть свои признаки, свои отличительные черты, у каждого - свои добродетели и пороки, у каждого - свой смертный грех. Один из признаков Степного волка состоял в том, что он был человек вечерний. Утро было для него скверным временем суток, которого он боялся и которое никогда не приносило ему ничего хорошего. Ни разу в жизни он не был утром по-настоящему весел, ни разу не сделал в предполуденные часы доброго дела, по утрам ему никогда не приходило в голову хороших мыслей, ни разу не доставил он утром радость себе и другим. Лишь во второй половине дня он понемногу теплел и оживлялся и лишь к вечеру, в хорошие свои дни, бывал плодовит, деятелен, а иногда горяч и радостен. С этим и была связана его потребность в одиночестве и независимости. Никто никогда не испытывал более страстной потребности в одиночестве, чем он. В юности, когда он был еще беден и с трудом зарабатывал себе на хлеб, он предпочитал голодать и ходить в лохмотьях, но зато иметь хоть чуточку независимости. Он никогда не продавал себя ни за деньги, ни за благополучие, ни женщинам, ни сильным мира сего и, чтобы сохранить свою свободу, сотни раз отвергал и сметал то, в чем все видели его счастье и выгоду. Ничто на свете не было ему ненавистнее и страшнее, чем мысль, что он должен занимать какую-то должность, как-то распределять день и год, подчиняться другим. Контора, канцелярия, служебное помещение были ему страшны, как смерть, и самым ужасным, что могло ему присниться, был плен казармы. От всего этого он умел уклоняться, часто ценой больших жертв. Тут сказывалась его сила и достоинство, тут он был несгибаем и неподкупен, тут его нрав был тверд и прямолинеен. Однако с этим достоинством были опять-таки теснейшим образом связаны его страданья и судьба. С ним происходило то, что происходит со всеми: то, чего он искал и к чему стремился самыми глубокими порывами своего естества, - это выпадало ему на долю, но в слишком большом количестве, которое уже не идет людям на благо. Сначала это было его мечтой и счастьем, потом стало его горькой судьбой. Властолюбец погибает от власти, сребролюбец - от денег, раб - от рабства, искатель наслаждений - от наслаждений. Так и Степной волк погибал от своей независимости. Он достиг своей цели, он становился все независимее, никто ему ничего не мог приказать, ни к кому он не должен был приспосабливаться, как ему вести себя, определял только сам. Ведь любой сильный человек непременно достигает того, чего велит ему искать настоящий порыв его естества. Но среди достигнутой свободы Гарри вдруг ощутил, что мир каким-то зловещим образом оставил его в покое, что ему, Гарри, больше дела нет до людей и даже до самого себя, что он медленно задыхается во все более разреженном воздухе одиночества и изоляции. Оказалось, что быть одному и быть независимым - это уже не его желание, не его цель, а его жребий, его участь, что волшебное желание задумано и отмене не подлежит, что он ничего уже не поправит, как бы ни простирал руки в тоске, как бы ни выражал свою добрую волю и готовность к общенью и единенью: теперь его оставили одного. При этом он вовсе не вызывал ненависти и не был противен людям. Напротив, у него было очень много друзей. Многим он нравился. Но находил он только симпатию и приветливость, его приглашали, ему дарили подарки, писали милые письма, но сближаться с ним никто не сближался, единенья не возникало нигде, никто не желал и не был способен делить с ним его жизнь. Его окружал теперь воздух одиноких, та тихая атмосфера, то ускользание среды, та неспособность к контактам, против которых бессильна и самая страстная воля. Такова была одна из важных отличительных черт его жизни.
Другой отличительной чертой была его принадлежность к самоубийцам. Тут надо заметить, что неверно называть самоубийцами только тех, кто действительно кончает с собой. Среди этих последних много даже таких, которые становятся самоубийцами лишь, так сказать, случайно, ибо самоубийство не обязательно вытекает из их внутренних задатков. Среди людей, не являющихся ярко выраженными личностями, людей неяркой судьбы, среди дюжинных и стадных людей многие хоть и кончают с собой, но по всему своему характеру и складу отнюдь не принадлежат к типу самоубийц, и опять-таки очень многие, пожалуй, большинство из тех, кто по сути своей относится к самоубийцам, на самом деле никогда не накладывают на себя руки. «Самоубийца» - а Гарри был им - не обязательно должен жить в особенно тесном общенье со смертью, так можно жить и самоубийцей не будучи. Но самоубийце свойственно то, что он смотрит на свое «я» - не важно, по праву или не по праву, - как на какое-то опасное, ненадежное и незащищенное порожденье природы, что он кажется себе чрезвычайно незащищенным, словно стоит на узкой вершине скалы, где достаточно маленького внешнего толчка или крошечной внутренней слабости, чтобы упасть в пустоту. Судьба людей этого типа отмечена тем, что самоубийство для них - наиболее вероятный вид смерти, по крайней мере в их представлении. Причиной этого настроения, заметного уже в ранней юности и сопровождающего этих людей всю жизнь, не является какая-то особенная нехватка жизненной силы, напротив, среди «самоубийц» встречаются необыкновенно упорные, жадные, да и отважные натуры. Но подобно тому, как есть люди, склонные при малейшем заболевании к жару, люди, которых мы называем «самоубийцами» и которые всегда очень впечатлительны и чувствительны, склонны при малейшем потрясении вовсю предаваться мыслям о самоубийстве. Если бы у нас была наука, обладающая достаточным мужеством и достаточным чувством ответственности, чтобы заниматься человеком, а не просто механизмами жизненных процессов, если бы у нас было что-то похожее на антропологию, на психологию, то об этих фактах знали бы все.
Сказанное нами о самоубийцах касается, конечно, лишь внешнего аспекта, это психология, а значит, область физики. С метафизической точки зрения дело выглядит иначе и гораздо яснее, ибо при таком подходе к нему «самоубийцы» предстают нам одержимыми чувством вины за свою обособленность, предстают душами, видящими свою цель не в самоусовершенствовании и собственном совершенстве, а в саморазрушении, в возврате к матери, к Богу, к вселенной. Очень многие из этих натур совершенно не способны совершить когда-либо реальное самоубийство, потому что глубоко прониклись сознанием его греховности. Но для нас они все же самоубийцы, ибо избавление они видят в смерти, а не в жизни и готовы пожертвовать, поступиться собой, уничтожить себя и вернуться к началу.
Если всякая сила может (а иногда и должна) обернуться слабостью, то типичный самоубийца может, наоборот, превратить свою кажущуюся слабость в опору и силу, да и делает это куда как часто. Пример тому и Гарри, Степной волк. Как и для тысяч ему подобных, мысль, что он волен умереть в любую минуту, была для него не просто юношески грустной игрой фантазии, нет, в этой мысли он находил опору и утешение. Да, как во всех людях его типа, каждое потрясение, каждая боль, каждая скверная житейская ситуация сразу же пробуждали в нем желание избавиться от них с помощью смерти. Но постепенно он выработал из этой своей склонности философию, прямо-таки полезную для жизни. Интимное знакомство с мыслью, что этот запасной выход всегда открыт, давало ему силы, наделяло его любопытством к болям и невзгодам, и, когда ему приходилось весьма туго, он порой думал с жестокой радостью, с каким-то злорадством: «Любопытно поглядеть, что способен человек вынести! Ведь когда терпенье дойдет до предела, мне стоит только отворить дверь, и меня поминай как звали». Есть очень много самоубийц, которым эта мысль придает необычайную силу.
С другой стороны, всем самоубийцам знакома борьба с соблазном покончить самоубийством. Каким-то уголком души каждый знает, что самоубийство хоть и выход, но все-таки немного жалкий и незаконный запасной выход, что, в сущности, красивей и благородней быть сраженным самой жизнью, чем своей же рукой. Это знание, эта неспокойная совесть, имеющая тот же источник, что и нечистая совесть онанистов, толкает большинство «самоубийц» на постоянную борьбу с их соблазном. Они борются, как борется клептоман со своим пороком. Степному волку тоже была знакома эта борьба, он вел ее, многократно меняя оружие. В конце концов, дожив лет до сорока семи, он напал на одну счастливую и не лишенную юмора мысль, которая часто доставляла ему радость. Он решил, что его пятидесятый день рожденья будет тем днем, когда он позволит себе покончить с собой.
В этот день, так он положил себе, ему будет вольно воспользоваться или не воспользоваться запасным выходом, в зависимости от настроения. И пусть с ним случится что угодно, пусть он заболеет, обеднеет, пусть на него обрушатся страданья и горе - все ограничено сроком, все может длиться максимум эти несколько лет, месяцев, дней, а их число с каждым днем становится меньше! И правда, теперь он куда легче переносил всякие неприятности, которые раньше мучили бы его сильнее и дольше, а то бы и подкосили под корень. Когда ему почему-либо приходилось особенно скверно, когда к пустоте, одиночеству и дикости его жизни прибавлялись еще какие-нибудь особые боли или потери, он мог сказать этим болям: «Погодите, еще два года, и я с вами совладаю!» И потом любовно представлял себе, как утром, в день его пятидесятилетия, придут письма и поздравленья, а он, уверенный в своей бритве, простится со всеми болями и закроет за собой дверь. Хороши тогда будут ломота в костях, грусть, головная боль и рези в желудке.
Остается еще объяснить феномен Степного волка, и, в частности, его своеобразное отношение к мещанству, сведя оба явления к их основным законам. Возьмем за исходную точку, поскольку это напрашивается само собой, как раз его отношение к «мещанской» сфере!
По собственному его представленью, Степной волк пребывал совершенно вне мещанского мира, поскольку не вел семейной жизни и не знал социального честолюбия. Он чувствовал себя только одиночкой, то странным нелюдимом, больным отшельником, то из ряда вон выходящей личностью с задатками гения, стоящей выше маленьких норм заурядной жизни. Он сознательно презирал мещанина и гордился тем, что таковым не является. И все же в некоторых отношениях он жил вполне по-мещански: имел текущий счет в банке и помогал бедным родственникам, одевался хоть и небрежно, но прилично и неброско, старался ладить с полицией, налоговым управлением и прочими властями. А кроме того, какая-то сильная, тайная страсть постоянно влекла его к мещанскому мирку, к тихим, приличным семейным домам с их опрятными садиками, сверкающими чистотой лестницами, со всей их скромной атмосферой порядка и благопристойности. Ему нравилось иметь свои маленькие пороки и причуды, чувствовать себя посторонним в мещанской среде, каким-то отшельником или гением, но он никогда не жил и не селился в тех, так сказать, провинциях жизни, где мещанства уже не существует. Он не чувствовал себя свободно ни в среде людей исключительных, пускающих в ход силу, ни среди преступников или бесправных и не покидал провинции мещан, с нормами и духом которой всегда был связан, даже если эта связь и выражалась в противопоставленье и бунте. Кроме того, он вырос в атмосфере мелкобуржуазного воспитания и вынес оттуда множество представлений и шаблонов. Теоретически он ничего не имел против проституции, но лично был неспособен принять проститутку всерьез и действительно отнестись к ней как к равной. Политического преступника, бунтаря или духовного совратителя он мог полюбить как брата, но для какого-нибудь вора, взломщика, убийцы, садиста у него не нашлось бы ничего, кроме довольно-таки мещанской жалости.
Таким образом, одной половиной своего естества он всегда признавал и утверждал то, что другой половиной оспаривал и отрицал. Выросши в ухоженном мещанском доме, в строгом соблюдении форм и обычаев, он частью своей души навсегда остался привязан к порядкам этого мира, хотя давно уже обособился в такой мере, которая внутри мещанства немыслима, и давно уже освободился от сути мещанского идеала и мещанской веры.
«Мещанство» же, всегда наличное людское состояние, есть не что иное, как попытка найти равновесие, как стремление к уравновешенной середине между бесчисленными крайностями и полюсами человеческого поведения. Если взять для примера какие-нибудь из этих полюсов, скажем, противоположность между святым и развратником, то наше уподобление сразу станет понятно. У человека есть возможность целиком отдаться духовной жизни, приблизиться к божественному началу, к идеалу святого. Есть у него, наоборот, и возможность целиком отдаться своим инстинктам, своим чувственным желаньям и, направить все свои усилия на получение мгновенной радости. Один путь ведет к святому, к мученику духа к самоотречению во имя Бога. Другой путь ведет к развратнику, к мученику инстинктов, к самоотречению во имя тлена. Так вот, мещанин пытается жить между обоими путями, в умеренной середине. Он никогда не отречется от себя, не отдастся ни опьяненью, ни аскетизму, никогда не станет мучеником, никогда не согласится со своей гибелью, - напротив, его идеал - не самоотречение, а самосохранение, он не стремится ни к святости, ни к ее противоположности, безоговорочность, абсолютность ему нестерпимы, он хочет служить Богу, но хочет служить и опьяненью, он хочет быть добродетельным, но хочет и пожить на земле в свое удовольствие. Короче говоря, он пытается осесть посредине между крайностями, в умеренной и здоровой зоне, без яростных бурь и гроз, и это ему удается, хотя и ценой той полноты жизни и чувств, которую дает стремление к безоговорочности, абсолютности, крайности. Жить полной жизнью можно лишь ценой своего «я». А мещанин ничего не ставит выше своего «я» (очень, правда, недоразвитого). Ценой полноты, стало быть, он добивается сохранности и безопасности, получает вместо одержимости Богом спокойную совесть, вместо наслаждения - удовольствие, вместо свободы - удобство, вместо смертельного зноя - приятную температуру. Поэтому мещанин по сути своей - существо со слабым импульсом к жизни, трусливое, боящееся хоть сколько-нибудь поступиться своим «я», легко управляемое. Потому-то он и поставил на место власти - большинство, на место силы - закон, на место ответственности - процедуру голосования.
Ясно, что это слабое и трусливое существо, как бы многочисленны ни были его ocoби, не может уцелеть, что из-за своих качеств оно не должно играть в мире иной роли, чем роль стада ягнят среди рыщущих волков. И все же мы видим, что хотя во времена, когда правят натуры сильные, мещанина сразу же припирают к стене, он тем не менее никогда не погибает, а порой даже вроде бы и владычествует над миром. Как же так? Ни многочисленность его стада, ни добродетель, ни здравый смысл, ни организация не в состоянии, казалось бы, спасти его от гибели. Тому, чьи жизненные силы с самого начала подорваны, не продлит жизнь никакое лекарство на свете. И все-таки мещанство живет, оно могуче, оно процветает. Почему?
Ответ: благодаря степным волкам. На самом деле жизненная сила мещанства держится вовсе не на свойствах нормальных его представителей, а на свойствах необычайно большого числа аутсайдеров, которых оно, мещанство, вследствие расплывчатости и растяжимости своих идеалов, включает в себя. Внутри мещанства всегда живет множество сильных и диких натур. Наш Степной волк Гарри - характерный пример тому. Хотя развитие в нем индивидуальности, личности ушло далеко за доступный мещанину предел, хотя блаженство самосозерцания знакомо ему не меньше, чем мрачная радость ненависти и самоненавистничества, хотя он презирает закон, добродетель и здравый смысл, он все-таки пленник мещанства и вырваться из плена не может. Таким образом, настоящее мещанство окружено, как ядро, широкими слоями человечества, тысячами жизней и умов, хоть и переросших мещанство, хоть и призванных не признавать оговорок, воспарить к абсолюту, но привязанных к мещанской сфере инфантильными чувствами, но ощутимо зараженных подорванностью ее жизненной силы, а потому как-то закосневших в мещанстве, как-то подчиненных, чем-то обязанных и в чем-то покорных ему. Ибо мещанство придерживается принципа, противоположного принципу великих, - «Кто не против меня, тот за меня».
Если рассмотреть с этой точки зрения душу Степного волка, то он предстает человеком, которому уже как индивидуальности, как яркой личности написано на роду быть не-мещанином - ведь всякая яркая индивидуальность оборачивается против собственного «я» и склоняется к его разрушению. Мы видим, что он наделен одинаково сильными импульсами и к тому, чтобы стать святым, и к тому, чтобы стать развратником, но что из-за какой-то слабости или косности не смог махнуть в дикие просторы вселенной, не преодолел притяжения тяжелой материнской звезды мещанства. Таково его положение в мироздании, такова его скованность. Большинство интеллигентов, подавляющая часть художников принадлежит к этому же типу. Лишь самые сильные из них вырываются в космос из атмосферы мещанской земли, а все другие сдаются или идут на компромиссы, презирают мещанство и все же принадлежат к нему, укрепляют и прославляют его, потому что в конечном счете вынуждены его утверждать, чтобы как-то жить. Трагизм этим бесчисленным людям не по плечу, по плечу им, однако, довольно-таки злосчастная доля, в аду которой довариваются до готовности и начинают приносить плоды их таланты. Те немногие, что вырываются, достигают абсолюта и достославно гибнут, они трагичны, число их мало. Другим же, не вырвавшимся, чьи таланты мещанство часто высоко чтит, открыто третье царство, призрачный, но суверенный мир - юмор. Беспокойные степные волки, эти вечные горькие страдальцы, которым не дано необходимой для трагизма, для прорыва в звездный простор мощи, которые чувствуют себя призванными к абсолютному, а жить в абсолютном не могут, - у них, если их дух закалился и стал гибок в страданьях, есть примирительный выход в юмор. Юмор всегда остается в чем-то мещанским, хотя настоящий мещанин не способен его понять. В его призрачной сфере осуществляется запутанно-противоречивый идеал всех степных волков: здесь можно не только одобрить и святого, и развратника одновременно, сблизить полюса, но еще и распространить это одобрение на мещанина. Ведь человек, одержимый Богом, вполне может одобрить преступника - и наоборот, но оба они, да и все люди абсолютных, безоговорочных крайностей, не могут одобрить нейтральную, вялую середину, мещанство, один только юмор, великолепное изобретение тех, чей максимализм скован, кто почти трагичен, кто несчастен и при этом очень одарен, один только юмор (самое, может быть, самобытное и гениальное достижение человечества) совершает невозможное, охватывая и объединяя лучами своих призм все области человеческого естества. Жить в мире, словно это не мир, уважать закон и все же стоять выше его, обладать, «как бы не обладая», отказываться, словно это никакой не отказ, - выполнить все эти излюбленные и часто формулируемые требования высшей житейской мудрости способен один лишь юмор.
И если бы только Степному волку, у которого есть к тому и способность, и склонность, удалось выпарить, удалось выгнать из себя этот волшебный напиток, он, Степной волк, был бы спасен. До такой удачи ему еще далеко. Но возможность, но надежда есть. Кто его любит, кто участлив к нему, пусть пожелает ему этого спасения. Тогда он, правда, застыл бы в мещанской сфере, но его страдания были бы терпимы, стали бы плодотворны. Его отношение к мещанскому миру и в любви и в ненависти потеряло бы сентиментальность, и его связанность с этим миром перестала бы постоянно мучить его, как что-то позорное.
Чтобы достичь этого или наконец, может быть, отважиться все-таки на прыжок в космос, такому Степному волку следовало бы однажды устроить очную ставку с самим собой, глубоко заглянуть в хаос собственной души и полностью осознать самого себя. Тогда его сомнительное существование открылось бы ему во всей своей неизменности, и впредь он уже не смог бы то и дело убегать из ада своих инстинктов к сентиментально-философским утешениям, а от них снова в слепую и пьяную одурь своего волчьего естества. Человек и волк вынуждены были бы познать друг друга без фальсифицирующих масок эмоций, вынуждены были бы прямо посмотреть друг другу в глаза. Тут они либо взорвались бы и навсегда разошлись, либо у них появился бы юмор и они вступили бы в брак по расчету.
Не исключено, что когда-нибудь Гарри представится эта последняя возможность. Не исключено, что когда-нибудь он сумеет познать себя - получив ли одно из наших маленьких зеркал, встретившись ли с бессмертными или, может быть, найдя в одном из наших магических театров то, что необходимо ему для освобождения его одичавшей души. Тысячи таких возможностей его ждут, его судьба непреодолимо влечет их, все эти аутсайдеры мещанства живут в атмосфере таких магических возможностей. Достаточно пустяка, чтобы ударила молния.
И все это хорошо известно Степному волку, даже если ему никогда не попадется на глаза этот контур его внутренней биографии. Он чувствует свое положение в мироздании, он чувствует и знает бессмертных, он чувствует возможность встречи с собой и боится ее, он знает о существовании зеркала, взглянуть в которое ему, увы, так надо бы, взглянуть в которое он так смертельно боится.
|