ExLibris VV
Гроссман В.С.

Добро вам!

Из путевых заметок

Содержание


Василий Гроссман известен советским читателям своими романами «Степан Кольчугин», «Народ бессмертен», «За правое дело». Вошедшие в этот сборник рассказы замечательного писателя пока еще не приобрели столь широкой популярности, так как печатались главным образом лишь в литературных журналах.

Сборник «Добро вам!» включает в себя помимо нескольких старых рассказов Василия Семеновича Гроссмана многое, что было написано в последние годы жизни безвременно умершего писателя, так и не успевшего увидеть опубликованными многие свои творения.
 



Предисловие

1

Мать Василия Гроссмана, беспомощная старуха, была уничтожена в толпе других таких же в яру под Бердичевом 15 сентября 1941 года. Об этом не найти ни строчки упоминания у Гроссмана, но мы-то знаем. Документальный репортаж Василия Гроссмана «Треблинский ад» в виде маленькой брошюры распространялся на Нюрнбергском процессе и был, может быть, последним чтением Геринга и Кальтенбруннера. И только в свете подобных нерассказанных фактов можно до конца осознать угрюмую, тяжелую и трудную прозу Гроссмана последних лет.

Антифашизм Гроссмана — выношенный плод его жизни.

Есть у венгерского поэта Антала Гидаша (в переводе Н. Заболоцкого) стихи, родственно-близкие послевоенной прозе Гроссмана:

Черные руки вздымают мосты.
Мертвые люди вздымают персты.
Мать моя, руку вздымаешь и ты.

 

Быть антифашистом — значит обладать гражданской зоркостью.

Быть антифашистом — значит чувствовать ответственность перед мертвыми, читать свою рукопись глазами тех, кто погиб.

Быть антифашистом — значит верить в доброту человека, в конечное торжество человечности над скотством.

Писатель Василий Гроссман обладал этими свойствами — в жизни он был нелюдимый, замкнутый человек, неудобный для легкой дружбы, угрюмый и грозный, как правосудие. К тому же в последние годы он знал, что умирает, — он умер от рака. И только сейчас, перечитывая его посмертный сборник рассказов, понимаешь, как этот нелюдимый человек неутомимо искал дороги и тропинки к людям, как этот порою обижавший близких человек ненавидел предательство дружбы, как этот угрюмый и грозный, точно само правосудие, человек верил в непобедимую доброту человечности.

Сейчас книга, лежащая на столе, свидетельствует: он нежно любил детские каракули, стыдливость девушек, страхи матерей, темные руки и светлый разум рабочего. Точно завещание некоего безымянного гуманиста, прозвучало под его рукой подслушанное им в далекой, чужой ему по языку и нравам Армении повседневное приветствие: «баревдзес» — добро вам!

«Пусть обратятся в скелеты бессмертные горы, а человек пусть длится вечно.

Наверное, многое я сказал нескладно и не так. Все складное и нескладное я сказал любя.

Баревдзес — добро вам, армяне и не армяне!»

В этом напутственном слове Остановившегося — к нам, Продолжающим путь, — заключен глубокий смысл: и признание возможной нескладности чего-то написанного им, о чем еще судить нельзя, и объяснение — кратчайшее из возможных! — мотива своей работы, и утверждение нашей коммунистической программы:

«Человек человеку — друг, товарищ и брат».

Этому или, по крайней мере, тоске по этому посвятил свое творчество Василий Гроссман.

Книга правдивая и, в общем, печальная.

Откуда — печаль? Трудно ответить одним словом. Но, может быть, ответ — именно в тоске по несбыточной, конечной, постигаемой лишь внутренним взором красоте человечности, в тоске по своей Сикстинской мадонне? Но Мадонну писал молодой и счастливый Рафаэль. А Гроссману последних лет — болезни и одиночества, — пожалуй, сродни поздние, рембрандтовские томления? Об этом не берусь судить...

2

Два рассказа, открывающие сборник, — «Дорога» и «Авель» — как будто не случайно стоят рядом. Жизнь мула из итальянского артиллерийского полка, которого дороги войны привели в русский плен в зимних степях Донской излучины, и жизнь двадцатидвухлетнего американского военного летчика — того, кто нажал спусковую кнопку и сбросил над Хиросимой атомную бомбу, — предстают перед нами в невольном и страшном, не в пользу человека, сопоставлении. Мул Джу и человек Джо. Сопричастен ко всему происходящему в мире бессмысленный мул. И человек сопричастен — писатель дает ощущение этой юношеской сопричастности Джо ночью перед катастрофическим взрывом, повернувшим судьбы человечества. Той ночью, как рассказывает писатель, юноша решил искупаться в теплых волнах океана — он разбежался и бросился в воду. И поплыл.

«По-особому хороши стали звезды в небе, когда он смотрел на них мокрыми глазами. Капли воды дрожали на ресницах, и в каждой капле растворился крошечный квант звездного света, и, должно быть оттого, что свет прошел через бездны пространства и времени, а соленые капли, захватившие этот свет, были согреты живым теплом человеческого тела, в душе у юноши возникло какое-то странное, щемящее и сладостное ощущение... Он плыл, живой, молодой, и в нем в этот миг соединилось вместе и прошедшее и настоящее — вот ко всему любопытный и жалостливый Джо в детском передничке смотрит в печальные глаза отца, вернувшегося с работы, и слышит сиплый голос: «Здравствуй, дорогой мальчик», и слышит победный рев четырех моторов самолета, поднятого над двумя океанами — белых облаков и темной воды, и шум в белокурой вихрастой голове после первой выпивки...»

В письме обожаемой маме в ночь перед тем, как в одну секунду уничтожить 170 тысяч человек, юноша признается: «Блек объяснял сегодня вечером цели войны, но я так и не понял ясно, какое мне до всего этого дело». Мул думает, в общем, так же, он тоже не понимает ясно. «Служба есть служба» — вот все, что может сказать мул о войне. Но человек не может, не должен, не имеет права так думать, — он отвечает.

Гуманизм Гроссмана в этом рассказе действительно беспощаден, как военно-полевое правосудие. Все становится безжалостно содержательным в описании Дня Хиросимы, все освещается грозным смыслом — и пейзаж, то есть зрелище утреннего города в секунду, когда светящийся шар взрыва повис над ним, и портретирование самого самолета, несущего массовую смерть: «Бронированная птичья грудь, винты, светлые крылья рассекали, дробили, отбрасывали тьму и пространство, — слепой уверенно шел к цели». Слепой — вот обнаженное слово, какое нашел Гроссман. Публицистическая оголенность проводов в стилистике Гроссмана последних лет тождественна провисшим над мостовой трамвайным проводам в разрушенных городах. Сравнение буквально, потому что публицистической прямизне высказываний научили Гроссмана именно военные годы. (Это там, на войне, увидя треблинский ад и помня о своей исчезнувшей матери, прошептал Гроссман: «Пришло время задать грозный вопрос: «Каин, где же они, те, кого ты привез сюда?») Но рассказ об американском юноше называется «А в е л ь». Авель сходит с ума в день своего безумного подвига — этот вчерашний школяр с неподстриженными ногтями, с чернильным пятном на указательном пальце. Такова плата человека. И такова ответственность человека.

А что же с мулом? А мула писатель награждает в конце его пути всем теплом жизни, всей своей нежностью. С русской лошадкой в одной упряжке мул осчастливлен — чем бы вы думали? — любовью! «Жизнь мула Джу и вологодская лошадиная судьба внятно им обоим передавались теплом дыхания, усталостью глаз, и какая-то чудная прелесть была в этих стоящих рядом доверчивых и ласковых существах среди военной равнины под серым зимним небом.

— А осел, мул-то, вроде обрусел, — рассмеялся один ездовой.

— Нет, глянь, они плачут оба, — сказал другой.

И правда, они плакали».

3

Удивительна и многозначна нежность Василия Гроссмана к животным. В книге не только мул из артиллерийского обоза и его военная судьба рассказаны сочувственно-подробно, но выведены наравне с людьми в рассказе «Тиргартен» желтоклыкастый, с черными базальтовыми плечами горилла Фрицци, целующий синеватыми, каучуковыми губами морщинистую шею смотрителя обезьянника Рамма, и худой, сутулый волк — «он пробегал от одного угла клетки до другого, становился на задние лапы, закидывая голову и перебирая в воздухе передними лапами, делал поворот и снова бежал вдоль решетки, подгоняемый неутолимой жаждой свободы»; и гималайские медведи, и леопард, и гиена Бернар, и одряхлевший лев из берлинского зоопарка; орлам посвящен рассказ «Птенцы»; мертвой синичке с темной брусничной каплей крови на клюве — коротенький рассказ «За городом»; мощная длинная голова лосихи со стеклянными глазами смотрит со стены на умирающего Дмитрия Петровича в рассказе «Лось» и вызывает в нем воспоминание — как, подстреленная, она не бросила своего лосенка, застрявшего в расщепленном ольховом стволе.

Но есть еще у Гроссмана рассказ «Собака», где выведена действительно дворняга по кличке Пеструшка, упредившая человека своим полетом в космос — ушедшая «в прорубь пространства» и вернувшаяся оттуда с непотревоженным любящим сердцем. И есть у него рассказ «Сикстинская мадонна», где, прославляя вечную красоту материнства, писатель так высказался: «Но, может быть, если умрут люди, существа, которые останутся вместо них на земле — волки, крысы и медведи, ласточки, — будут приходить и прилетать и смотреть на Мадонну».

Явление фашизма в двадцатом столетии — после «Сикстинской мадонны», после Рембрандта, Бетховена, Толстого, после Галилея, Ньютона и Эйнштейна, после Маркса и Ленина — было такой невероятной, чудовищной аномалией в глазах писателягуманиста, что он видел важный смысл своей работы в восстановлении первичных связей, в том числе и связей человека с его «меньшими братьями» (вспомните человеческое достоинство, как его понимал Есенин: «.. .и зверей, как братьев своих меньших, никогда не бил по голове»). У Гроссмана в рассказе «Тиргартен» старый сторож, задумавшийся о фашизме, говорит похоже: «Высшее существо должно бережно, любя, жалея относиться к низшему, как взрослый к ребенку».

Думаю, что именно здесь, в преодолении отравленным человеческим сердцем смертельных ядов расизма, найдет свое объяснение нежно-пристальное внимание Гроссмана к «меньшим братьям» — животным. Впрочем, достаточно сопоставить страницы «Треблинского ада» и «Тиргартена», чтобы больше не сомневаться в том, что одно и то же неотвязное видение стояло в глазах писателя, когда он описывал гонимое на скотобойню стадо коров, бычков и телок и людское стадо, гонимое на треблинскую плаху.

В «Тиргартене»:

«Люди в синих и белых халатах, осматривая прибывшее стадо, не били животных палками, не кричали, не пинали их подкованными сапогами. Люди в халатах определяли сортность, среднюю упитанность, процент жира движущегося, еще живого мяса. Двигалось мясо, способное мычать, кричать, смотреть, биться в конвульсиях, хрипеть, но животные, входившие в ворота бойни, не были для людей в белых и синих халатах явлением жизни — шло белковое органическое вещество, жиры, эпидерма, рога, кости.

В грубости погонщика, хлестнувшего по глазам задумавшуюся и отставшую от стада, страдающую одышкой старуху корову, заключалось признание за четвероногими скотами права считаться живыми. Злоба погонщиков вызывалась именно тем, что обреченные на убой скоты все еще, до последних часов и минут, были живыми: упрямились, пугались темных предметов, останавливались помочиться или вдруг испытывали желание торопливо коснуться сухим языком мокрого асфальта».

В «Треблинском аде»:

«Все эти вахманы в черных мундирах и эсэсовские унтерофицеры походили на погонщиков стада при входе в бойню. Для них вновь прибывшая партия не была живыми людьми, и они невольно улыбались, глядя на проявление стыдливости, любви, страха, заботы о близких, о вещах, их смешило, что матери выговаривали детям, отбежавшим на несколько шагов, и одергивали на них курточки, что мужчины вытирали лбы носовыми платками и закуривали сигареты, что девушки поправляли волосы и испуганно придерживали юбки, когда налетал ветер. Их смешило, что старики старались присесть на чемоданчики, что некоторые держали под мышкой книги, а больные кутали шеи...»

Спустя много лет после Треблинки, посетив мирную Армению, Василий Гроссман в путевых заметках «Добро вам!» возвращается к тому же неотвязному видению обреченного на уничтожение стада. Я приведу цитату — она дает представление о том, какой путь должен был пройти писатель в сторону человека, одолевая непроходимые горные перевалы, чтобы выйти уже как бы за человека — к собакам, лошадям, овцам, ко всему живому.

«Переводчик шел в сторону дома и думал об овце.

У овцы светлые глаза, они какие-то виноградно-стеклянные. У овцы человеческий профиль — таинственный, равнодушный, неумный. Тысячелетиями пастухи смотрят на овец. Овцы смотрят на пастухов, и вот они стали похожи. Глаза овцы как-то по-особому отчужденно-стеклянно смотрят на человека, так не смотрят на человека глаза лошади, собаки, кошки...

Вот такими брезгливыми отчужденными глазами смотрели бы обитатели гетто на своих гестаповских тюремщиков, если бы гетто существовало пять тысяч лет и каждый день на протяжении этих тысячелетий гестаповцы отбирали старух и детей для уничтожения в газовых камерах.

Боже, боже, как долго должен человек вымаливать прощение у овцы, чтобы она простила его, не смотрела на него стеклянным взглядом! Какое кроткое и гордое презрение в этом стеклянном взгляде, какое божественное превосходство безгрешного травоядного над убийцей, пишущим книги и создающим кибернетические машины...»

Вернемся, однако, в «Тиргартен». «Обитатели Берлинского зоологического сада волновались, слыша едва различимый гул артиллерии» — так начинается этот добела раскаленный антифашистский рассказ. В своей гиперболической образности он, пожалуй, не имеет себе равных и составляет большое достижение советской литературы. Звери, ожидающие с гулом канонады освобождения из неволи, — даже волки, гиены и орлы-стервятники — поставлены писателем на высшую нравственную ступень над фашизмом. Выжившему из ума — и тем пронзительнее думающему — старику сторожу звери казались милыми: «Конечно, у них не было цейсовской оптики и достижений в области производства синтетического бензина. Но ведь не звери придумали национал-социализм».

Звери волнуются. «Ночью из зоологического сада доносились органное рычание львов, бронхитные голоса тигров, лай шакалов. Рамм по голосу отличал, что старый лев Феникс растревожен новолунием, что тигрица Лиззи, недавно родившая двух тигрят, пытается раздвинуть решетку, вывести на свободу детей — пусть поиграют при молоденькой зеленой луне. Эти рычания, хрипы, урчания, кашель, лай были так милы, безобидны по сравнению с теми звуками, которые порождал ночной Берлин!»

То, о чем думает сторож растревоженного зоосада, — это, оказывается, то же самое, о чем думают в тревоге Томас Манн и Ремарк, Шолохов и Хикмет, о чем думает все человечество, сразившее фашизм в смертоносной схватке и не допускающее возможности его реставрации. Старый Рамм хорошо рассуждает о сущности фашистского государства, где люди «подобны камням, которые можно и нужно взрывать, дробить, тесать, полировать. Ненужные породы людей, подобно ненужным, пустым породам камней и строительному мусору, следует вывозить на свалку, заполнять ими рвы и ямы».

И снова, как с мулом Джу, Гроссман награждает зверей берлинского зоосада свободой: приходом Советской Армии. Какая это радость!

«Утром представитель комендатуры, офицер интендантской службы, сутулый, очкастый человек с утомленным, озабоченным лицом, обходил дорожки зоологического сада.

У клеток, в которых жались оглушенные ночным боем животные, стояли красноармейцы, окликали их, просовывали сквозь решетку хлеб, сахар, печенье, колбасу».

Так, строго, без патетики, мог написать об этом только настоящий антифашист, советский человек, — не зря же он преклонился повестью «Народ бессмертен» перед воюющим народом в лихолетье сорок первого года, не зря «Сталинградскими очерками» — перед теми, кто позже вел бой на волжском обрыве.

4

К раскаленным рассказам писателя-антифашиста Гроссмана — таким, как «Дорога», «Авель», «Тиргартен», — вплотную примыкают, как бы даже возгораясь от их жара, рассказы бытописателя. Это и есть основная часть книги: «Несколько печальных дней», «Лось», «Из окна автобуса», «Обвал»...

Все тот же Гроссман. Те же коллизии добра и зла стоят перед ним, те же образы его осаждают. Увидевший треблинский ад писатель не разучился ужасаться и повседневному, привычному всем нам зрелищу эгоизма и сытости, душевной беспамятности и слепоты равнодушия. Более того: в плотоядных устремлениях мещанства, в агрессии жадного приобретательства, в повседневных капитуляциях совести он теперь готов видеть питательную среду для общественного зла. Он ненавидит это.

Здесь где-то проходит плохо очерченная, небрежно обозначенная линия большого спора двух этических концепций — спора, уже на целое десятилетие как бы заминировавшего наше философское поле. Одни с нескрываемой, почти враждебной неприязнью относятся к категориям «чистой» нравственности, ко всем этим «внеклассовым» понятиям — честности, бескорыстия, доброты, чистоты побуждений, скромности, неподкупной совести, доверия к людям; в утверждении подобной этики, говорят они, сдача классовых пролетарских позиций, отступление от трудовой этики коллективизма, сползание в объятия поповщины; в конечном счете цель, говорят они или, во всяком случае, подразумевают, оправдывает средства. Другие утверждают, что чистые нравственные средства не только не вредят, но, наоборот, единственно необходимы для достижения великой цели; чем выше мы поднимем знамя человечности, знамя доверия к человеку, веры в его всепобеждающую доброту, тем жарче будут работать топки коммунизма, тем быстрее будут бегать наши поезда, тем красивее будут наши города, тем непобедимее будет наш общественный строй и великая родина нашего строя — Советская страна. Какие люди — это не безразличное понятие по отношению к другому: что они делают.

Нужно ли говорить, что Гроссман, прописанный на земле в эпоху войн и революций, был по-чеховски предан бескорыстным, свободолюбивым, умным и добрым людям — преклонялся перед Желябовым и Перовской, перед большевиками ленинского закала, перед девятнадцатилетними парнями, без раздумья отдававшими жизнь за революцию. Такими людьми полнились предвоенные рассказы и романы молодого Гроссмана, они же наполняют и страницы посмертной книги: это Гагарева из рассказа «Молодая и старая»; люди большевистской закалки упоминаются и в рассказе «Несколько печальных дней». Степан Кольчугин, комиссар Богарев — любимые гроссмановские люди на земле.

В образе снайпера Анатолия Чехова — все объяснение гроссмановской этики. В нем, я убежден, советский писатель-фронтовик увидел образ Антона Чехова, которому захотелось пойти на передовую, — Чехова, которого, как и его юного однофамильцаснайпера, «все любили за доброту и преданность матери и сестрам», который не пулял в детстве из рогатки, ибо он «жалел бить по живому».

Но такие люди — редкость. Бытописатель имеет дело с другим материалом. И персонажи бытовых рассказов Гроссмана — это его и наши добрые знакомые. В рассказе «Лось» писатель сам дал развернутую характеристику этим людям советской служивой повседневности: это те, которые «работали, ухаживали за хорошенькими сослуживицами, спорили на совещаниях, получали зарплату, поощрения и выговоры, танцевали на именинах у друзей, попадали под дождь, забегали, идя с работы, выпить кружку пива».

Верный чеховской традиции, Гроссман рассказы о событиях из жизни таких людей начинает с будничной плоскости, с «нулевой отметки»:

«Покойный Николай Андреевич работал главным инженером на знаменитом казанском заводе. С ним кроме жены и двух сыновей жила мать Анна Гермогеновна и племянник Левушка».

«Начальник одного из управлений одного из союзных наркоматов, Степанида Егоровна Горячева, уезжала вечером 29 июля в Крым. Отпуск у нее начинался с 1 августа, и она нарочно, чтобы выгадать время, уезжала 29-го, под выходной день».

«Автобус подали после завтрака к подъезду дома отдыха Академии наук».

«Александра Андреевна, уходя на работу, ставила на стул, покрытый салфеточкой, стакан молока, блюдце с белым сухариком и целовала Дмитрия Петровича в теплый, впалый висок».

«Николай Викторович уже собирался домой, сняв халат, когда запыхавшаяся Анна Аристарховна, знаменитая тем, что у нее в саду росла лучшая в городе клубника, сказала:

— Николай Викторович, полковник на машине к нам приехал».

Ни бунинского жизненного очарования, ни блеска фразы, ни щегольства подробностей. Никакой, казалось бы, эмоциональной заряженности, — что он сообщит такое, невероятное? Какое коренное изменение в нашем душевном самочувствии, в нашем самосознании, какое душевное преображение своих героев готовит он нам в этих заспанно-бытовых экспозициях? Но припомните: так же ровно, монотонно начинался и «Треблинский ад»:

«На восток от Варшавы вдоль Западного Буга тянутся пески и болота, стоят густые сосновые и лиственные леса. Места эти пустынные и унылые, деревни тут редки. И пешеход и проезжий избегают песчаных узких проселков, где нога увязает, а колесо уходит по самую ось в глубокий песок».

Бесстрашие писателя, на мой взгляд, и заключается в том, как он «с нулевой отметки» выводит нас на крутом вираже к кульминации рассказа, когда оказывается, что вся душевная сила или, наоборот, бессилие человека могут быть измерены в одном эпизоде, когда все кажущееся, ненастоящее, мнимое обнажается, как камни в русле реки, откуда вдруг ушла вода.

Что остается после нас на земле людям — этот вопрос занимает писателя. Что делать, как распорядиться наследством ушедшего? .. Иногда это как будто ничего не значащая подробность. От арестованного Ежегульского (рассказ «Молодая и старая») остался «в сарае большой ящик, полный шишек. Каждая шишка была завернута в особую белую бумагу и обложена ватой, — тут были огромные, как странные птицы со вставшими дыбом деревянными перышками, с выступившими янтарными каплями смолы, были крошечные шишечки, поменьше желудя, были южные — с Средиземного моря, были с далекого сибирского севера. Все эти сотни шишек собрал бывший жилец дачи. Что-то очень смешное было в этих больших и крошечных, чинных шишках-куколках, аккуратно завернутых в бумажки и в вату. Степанида Егоровна переглянулась с Сенятиным, и оба покачали головами и усмехнулись.

— Что ж с ними, в плиту только, — сказала она, — самовар такими гранатами не поставишь, ни в какую трубу не полезет.

— Нет, зачем в плиту, ты, товарищ Горячева, несознательная, — ответил Сенятин, — это представляет ценность для ботаника, а ящик сдам юным натуралистам, то есть юннатам, либо — в музей».

В глубочайшем по смыслу рассказе «Обвал» после смерти женщины ее родственники начинают разбор оставшихся вещей. «Вещей было много, а времени мало». И торопливо-жадная суматоха — подобие воронок и маленьких житейских водоворотиков, омутков, образовавшихся вокруг дележа никому не нужной рухляди, — вдруг, точно крутой вираж, выносит нас к постижению самого трудного вопроса о подлинной или мнимой ценности человеческого наследства — моего, вашего.

Так же точно в рассказе «Несколько печальных дней» уход из жизни главного инженера завода вдруг проясняет близким его подлинную, ранее не замечавшуюся ценность и в то же время обнажает ничтожную мелочность его благополучной и как будто очень полноценно живущей сестры.

В сентябре 1944 года Василий Гроссман в своем репортаже из Треблинки декларировал самую большую задачу, стоящую перед человечеством, перед нами: «.. .сегодня мало говорить об ответственности Германии за то, что произошло. Сегодня нужно говорить об ответственности всех народов и каждого гражданина мира за будущее. Каждый человек сегодня обязан перед своей совестью, перед своим сыном и своей матерью, перед родиной и перед человечеством во всю силу своей души и своего ума ответить на вопрос: что родило расизм, что нужно, чтобы нацизм, гитлеризм не воскрес никогда, ни по эту, ни по ту сторону океана, никогда, во веки веков!»

Думаю, что бесстрашию научил писателя народ на войне, он же внушил ему глубокое к себе уважение. И эти два качества особенно роднят Василия Гроссмана с традициями великой русской литературы.

С бесстрашием большого художника он сшибает лбами первосвященника церкви со старым мужиком в бедном, бумажном* сильно заношенном пиджаке («Добро вам!»), чтобы сорвать золотые ризы неправды с католикоса и показать бесхитростную* простую правду; с бесстрашием большого художника сшибает он лбами неизлечимо больного, прикованного к постели инженературбинщика, испытывающего ужас одиночества, с пыльной лосиной головой на стене («Лось»), чтобы напомнить о подлинных ценностях жизни. С бесстрашием большого художника сопоставляет он маленького человека с «генералами жизни», с честолюбцами и победителями.

В автобиографическом рассказе «Фосфор» писатель вывел друзей своей молодости. Все они талантливы, энергичны и деятельны — все полезны, все движутся вперед и выше по лестнице успеха: и сам рассказчик и его друзья. Только один Кругляк — «человек без искры божьей», без фосфора и соли, неудачник. Так безжалостно характеризует его Гроссман.

«Жизнь мы прожили недаром — победители мы. Сколько тяжелой работы было за нашими плечами, немало сделано! Вот они, исхоженные тысячи километров тайги и тундры, сколько реализованных рудных богатств; вот они, самолеты и ледоколы, в которых гнездится мысль моих друзей, удивительные машины, станочные автоматические линии, неопровержимые уравнения, чья логика определила прочность воздушных винтов и мощь турбореактивных двигателей; вот они, руки нашего милого пианиста, сколько наслаждения принесла людям его музыка в концертных залах Москвы и Ленинграда, Берлина и Нью-Йорка. Сколько работы, сколько книг, сколько мыслей».

Почему же выделяет писатель неудачника Кругляка в плеяде этих знаменитых победителей? В чем видит он подлинную ценность его жизни? Да именно в человечности! Каждый раз, когда было трудно — не то что другу Кругляка, рассказчику, — нет, даже старушке-домработнице в осажденной немцами Москве, — он появлялся и приносил несколько картофелин и кулек крупы, маленький человек, сержант; когда в пятидесятых годах замолчал телефон на столе у писателя, было ему трудно и одиноко, откуда-то из лагеря Кругляк прислал записку, в ней — несколько утешительных слов. Силу большого художника я вижу в том, как открыто восславляет он душевное величие своего маленького героя.

Еще более оголенно тот же мотив проступает в очерке «Добро вам!». На этот раз в самом сопоставлении заключена бесстрашная гипербола — судите сами: «И вот мы поднялись на Семеновский перевал, здесь начинается чудесная дорога, ведущая к Дилижану. Этой дорогой в 1928 году проехал Максим Горький. Этой дорогой проехала в 1941 году моя тетя Рахиль Семеновна, эвакуированная из Одессы. Конечно, об этом нет смысла писать в литературных заметках. Горький всемирно знаменитый писатель, а тетя моя никак не лезет в литературу — ее папа Семен Моисеевич был страховым агентом и считался среди родни человеком ограниченным и неумным. Да и тетя, говорят, не блистала научными достижениями, учась в одесской частной гимназии Лебензона. Считалось, что она унаследовала невосприимчивость к литературе и к алгебре от отца и не походила на свою мать Софию Абрамовну. Но Рахиль Семеновну все родные очень любили — ее отличала большая доброта, безропотность, приветливость. Ей выпала нелегкая жизнь — она рано овдовела, ее сын Володя, химик-бактериолог, был репрессирован в 1937 году и умер в тюрьме, не хотел сознаться, что отравлял колодцы; ее дочь Нина, девушка удивительно милая и красивая, покончила самоубийством в день, когда ей вручили диплом с отличием об окончании химического института; ее младший сын Яша был убит на фронте во время кавалерийской атаки — он был бойцом-конником. А все ее родные, близкие, друзья, оставшиеся в Одессе, погибли страшной смертью в деревне Доманеевке, куда немцы вывезли на казнь девяносто тысяч одесских евреев. Путешествие в Дилижан этой кроткой женщины не лезет в литературные заметки. Заплакала ли она, глядя на чудную красоту горной дороги и оглянувшись на свою жизнь, или понадеялась, улыбнулась грустно, нашла в этой красоте какое-то утешение и надежду? Сие не -суть важно. Я расспрашивал своих спутников, кто из великих людей проехал этой чудной дорогой. Но, конечно, я и не думал сообщать им: «А знаете, моя тетя проезжала здесь зимой 1941 года».

Случайный, в сущности, эпизод в жизни попавшего в материальные затруднения писателя — выезд в братскую республику для работы над переводом на русский язык романа другого писателя — дал Гроссману поразительную возможность самораскрытия. В очерке «Добро вам!» он ближе всего к самому себе, целая галерея простых тружеников — небритых, заросших, некрасивых лиц, как будто сошедших с экрана итальянских фильмов, — проходит перед нами, и все они освещены внутренней красотой человечности. Писатель жадно вглядывается в эти лица — «великое наслаждение было смотреть на человеческое лицо; казалось, не свечи, а глаза людей светились мягким милым огнем...».

Здесь, в этом очерке, находим мы оголенное высказывание, своего рода этический манифест писателя-гуманиста:

«Есть дар высший, чем дар, живущий в гениях науки и литературы, в поэтах и ученых. Много есть среди одаренных, талантливых, а иногда и гениальных виртуозов математической формулы, поэтической строки, музыкальной фразы, резца и кисти людей душевно слабых, мелких, лакействующих, корыстных, завистливых, моллюсков-слизняков, в которых раздражающая их тревога совести способствует и сопутствует рождению жемчуга. Высший дар человеческий есть дар душевной красоты, великодушия и благородства, личной отваги во имя добра. Это дар безымянных, застенчивых рыцарей, солдатушек, чьим подвигом человек не становится зверем».

5

Так что же, нужна ли нам, полезна ли нам эта литература нравственной сосредоточенности — поступка по совести и поступка против совести? Или, может быть, нам предпочтительней для коммунистического воспитания людей литература утилитарной целесообразности поступка?

Я вижу большое общественное значение творчества Василия Гроссмана в том, что он будит беспокойство, не дает нам заслониться и остынуть.

Гроссман знает, что люди, в общем, понимают, что такое хорошо, что — плохо. Ощущение виновности заключено в самой совести. Они только умеют в трудный час заслониться от собственной совести. Заслониться легче легкого: все второстепенное, суетное, незначительное кажется важным и первоочередным, когда нужно принять трудное решение. Заслониться можно и недосугом, и своими заслугами, и повседневными заботами предстоящим выступлением на общемосковской конференции, сдачей зачета — и еще более мелкими делами — примеркой весеннего платья или ремонтом газовой колонки... О, заслониться можно даже самоубийством!

Значит, не дать людям заслоняться — вот задача писателя!

Быть добрым к людям — они этого заслуживают — и не давать им от себя самих заслоняться.

Не заслоняться — значит быть сопричастным к жизни, ко всему, что есть жизнь. Так был сопричастен в свой час и атомный бомбардир Джо Коннор. Так испытал свою сопричастность в предсмертном приступе ужаса и сам писатель.

«Я умирал. В отказе от меня моей холодной, потной груди, моих жалких влажных пальцев был мой конец, моя амба, моя хана, моя смертушка, мое невиданное истребление дотла. В нихто, в этих пальцах, в этих ногтях, в этих подмышках, оказалось, и был я. А вот тут-то и затаился ужас: я был не в подмышках своих, не в сопящем носе, а в моем бесплотном «я» с Великим океаном, с Большой Медведицей, с цветущими в апреле яблонями, с любовью к маме, со страстной привязанностью к близким мне. с тревогой совести, с книгами, прочитанными мною, с грехами и слабостями, с бетховенской музыкой и песенками Вертинского и Лещенко, с горькой обидой, стыдом, с жалостью к животным, с ненавистью к истребительной силе фашизма... с восторгом перед увиденными восемь часов назад снеговыми горами, с обидами, которые я вольно и невольно причинил людям...»

Не договаривает человек — с писателем Чеховым и солдатом Чеховым, с великой верой в душевное преображение людей и с автоматной очередью на волжском обрыве. Вне этих двух начал — доброты и воинственности — нет и писателя Гроссмана.

Н. Атаров

Дорога

Война коснулась всех живших на Апеннинском полуострове.

Молодой мул Джу, служивший в обозе артиллерийского полка, сразу же, 22 июня 1941 года, ощутил много изменений, но он, конечно, не знал, что фюрер убедил дуче вступить в войну против Советского Союза.

Люди удивились бы, узнав, как много было отмечено мулом в день начала войны на востоке, — и беспрерывное радио, и,музыка, и распахнутые ворота конюшни, и толпы женщин с детьми возле казармы, и флаги над казармой, и запах вина от тех, от кого раньше не пахло вином, и дрожащие руки ездового Николло, когда он выводил Джу из стойла и надевал на него шлею.

Ездовой не любил Джу, он впрягал его в левую упряжку, чтобы сподручней было подхлестывать мула правой рукой. И подхлестывал он Джу по животу, а не по толстошкурому заду, и рука у Николло была тяжелая, коричневая, с искривленными ногтями, — рука крестьянина.

К напарнику своему Джу был равнодушен. Это было большое, сильное животное, старательное, угрюмое; шерсть на груди и на боках была у него вытерта шлеей и постромками, голые, серые плешины поблескивали жирным графитовым блеском.

Глаза у напарника были подернуты голубоватым дымом, морда с желтыми стертыми зубами сохраняла равнодушное, сонное выражение и при подъеме в гору по размягченному от зноя асфальту, и при дневке в тени деревьев. Вот он стоит на перевале в горной долине, перед ним расстилаются сады и виноградники, перевитые серой лентой преодоленного асфальта, поблескивает вдали море, в воздухе запах цветов, морского йода, горной прохлады и, одновременно, горячей и сухой дорожной пыли... Глаза напарника равнодушны, ноздри не шевелятся, с немного оттопыренной нижней губы свисают длинные прозрачные слюни; изредка чуть-чуть шевельнется ухо напарника, — он заслышал шаги ездового Николло. А когда на учебных стрельбах били пушки, старик мул словно бы спал, не шевелил длинными ушами.

Джу как-то пробовал игриво толкнуть старика, но тот спокойно, без злобы лягнул молодого мула и отвернулся; иногда Джу переставал натягивать постромки, косил глаза на старика, тот не скалился, не прижимал ушей, а тянул вовсю, сопел и быстро-быстро кивал головой.

Они перестали замечать друг друга, хотя изо дня в день тянули телегу, груженную снарядными ящиками, пили из одного ведерка и по ночам Джу слышал, как тяжело дышал в соседнем стойле старик.

Ездовой, его цели, власть, его кнут, сапог, хриплый голос не вызывали в Джу рабского преклонения.

Справа шагал напарник, за спиной дребезжала телега и покрикивал ездовой, перед глазами лежала дорога. Иногда казалось, ездовой — часть телеги, иногда казалось, ездовой — основа, а телега при нем. Кнут? Что ж, и мухи в кровь разъедали кончики ушей, но мухи были лишь мухами. Так и кнут. Так и ездовой.

Когда Джу начал ходить в упряжке, он тайно злоб-» ствовал на бессмысленность длинного асфальта, — его нельзя было жевать, пить, а по обе стороны от асфальта росла лиственная и травяная пища, вода стояла в озерах и лужах.

Главным врагом казался асфальт, но прошло немного времени, и Джу стали более неприятны тяжесть телеги и вожжи, голос ездового.

Тогда Джу даже помирился с дорогой, мерещилось, что она освободит его от телеги и ездового. Дорога шла в гору, дорога вилась среди апельсиновых деревьев, а телега монотонно и неотступно погромыхивала за спиной, кожаная шлея давила на грудные кости.

Нелепый труд, навязанный извне, вызывал желание лягать телегу, рвать зубами постромки, и от дороги Джу теперь ничего не ждал и не хотел по ней ступать. В его большой, пустынной голове все время возникали образы запаха и вкуса пищи, туманные видения, волновавшие его: то запах кобылок, сочная сладость листвы, тепло солнца после холодной ночи, то прохлада после сицилийского зноя...

Утром он протискивал голову в шлею, налаженную ездовым, и грудь его привычно ощущала прохладу мертвой глянцевитой кожи. Он теперь делал это так же, как старик напарник, не откидывая голову, не скалясь, — шлея, телега, дорога стали частью его жизни.

Всё стало привычным, а значит, законным, связалось, превратилось в естественность жизни: труд, асфальт, водопой, запах колесной мази, грохот длиннохоботных, вонючих пушек, пахнущие табаком и кожей пальцы ездового, вечернее ведерко кукурузных зерен, охапка колючего сена...

Случалось, однообразие нарушалось. Он испытал ужас, когда его, опутанного веревками, кран перенес с берега на пароход, его затошнило, деревянная земля уходила из-под копыт, и не хотелось есть. Потом был зной, превосходящий итальянский, ему на голову надели соломенную шапочку, была упорная крутизна абиссинских красных каменистых дорог, пальмы, до чьей листвы нельзя дотянуться губами. Его очень удивила однажды обезьяна на дереве и очень испугала большая змея на дороге. Дома были съедобны, он ел иногда тростниковые стены и травяные крыши. Пушки стреляли часто, и часто горел огонь. Когда обоз останавливался на темной опушке леса, он по ночам слышал недобрые звуки, шорохи, некоторые звуки вызывали ужас, и Джу дрожал, всхрапывал.

Потом его снова тошнило, и дощатая земля уходила из-под копыт, а кругом была голубоватая равнина, и совершенно непонятно, хотя сам он мало двигался, внезапно возникла конюшня, где рядом в стойле ночами тяжело дышал напарник.

А вскоре после дня, отмеченного музыкой и дрожащими руками ездового, вновь не стало конюшни, возникла дощатая земля, стук, стук, стук, толчки и скрежет, а затем тьма и теснота скрежещущего стойла сменились простором равнины, не имевшей конца.

Над равниной стояла мягкая, серая, не итальянская и не африканская пыль, а по дороге беспрерывно двигались в сторону восхода грузовики, тракторы, пушки с длинными и короткими хоботами, шли колонны пеших ездовых.

Жизнь стала особо трудной, вся превратилась в движение, телега была всегда нагружена, напарник дышал тяжело, его дыхание слышалось, несмотря на шум, стоящий на серой, пыльной дороге.

Начался падеж животных, побежденных огромностью пространства. Тела мулов оттаскивали в сторону от дороги, они лежали со вздувшимися животами, с растопыренными отшагавшими ногами, люди были к ним безмерно равнодушны, а мулы, казалось, тоже не замечали своих мертвых — мотали головами, тянули да тянули, но это только казалось, — мулы видели своих мертвецов.

На этой равнинной земле замечательно вкусной оказалась пища. Впервые Джу ел такую нежную, сочную траву. Впервые в жизни он ел такое нежное и душистое сено. И вода в этой равнинной стране была вкусной и сладкой, а сочные веники из молодых веток деревьев почти не горчили.

Теплый ветер в равнине не жег, как африканские и сицилийские ветры, и солнце грело шкуру мягко, нежно, — не походило на беспощадное солнце Африки.

И даже серая, мелкая пыль, день и ночь висевшая в воздухе, казалась шелковистой, нежной по сравнению с колючей, красной пылью пустыни.

Но сам простор этой равнины был непоколебимо жестоким, ему не было конца, — сколько мулы ни двигались рысцой, мотая ушками, а равнина была сильнее их. Мулы шли скорым шагом при свете солнца и при свете луны, а равнина все длилась. Мулы бежали, стучали копытами по асфальту, пылили по проселку, а равнина длилась и длилась. Ей не было исхода ни при солнце, ни при луне и звездах. Из нее не рождались горы, море.

Джу не заметил, как настало время дождей, оно пришло постепенно. Полили холодные дожди, и жизнь из однообразной усталости превратилась в режущее страдание, в изнеможение.

Все, из чего состояла жизнь мула, утяжелилось: земля стала липучей, разговаривала, чавкала, дорога стала очень вязкой и от этого удлинилась, и каждый шаг по ней стал как много шагов, а телега сделалась невыносимо ленивой, упрямой, — казалось, Джу с напарником тащили за собой не одну телегу, а много телег. Ездовой теперь кричал беспрерывно, бил кнутом больно и часто, — казалось, не один ездовой сидел на телеге, а много. И кнутов стало много, и все они были языкатые, злые, одновременно холодные и жгучие, хлесткие, въедливые.

Тащить телегу по асфальту было слаще травы и сена, но целыми днями ноги не знали асфальта.

Мулы познали холод, дрожь намокшей под мелким осенним дождем шкуры. Мулы кашляли, болели воспалением легких. Все чаще оттаскивали в сторону от дороги тех, для которых кончалась дорога, не стало движения.

Равнина расширилась — ее огромность ощущалась теперь не глазами, а всеми четырьмя копытами... Глубже и глубже уходили копыта в размякшую землю, липучие комья упорно тянули за ноги, и все огромней, шире, могучей раздвигалась, ширилась отяжелевшая от дождя равнина.

В большом, просторном мозгу мула, в котором рождались туманные образы запахов, формы, цвета, зарождался образ совсем иного понятия, созданного мыслью философов и математиков, — образ бесконечности: туманной русской равнины и непрерывно лившегося над ней холодного осеннего дождя.

И вот на смену темному, мутному, тяжелому пришел новый образ — белый, сухой, сыпучий, обжигающий ноздри, пекущий губы.

Зима пожрала осень, но это не принесло освобождение от тяжести. Пришла сверхтяжесть. Жестокий и жадный хищник пожрал менее сильного хищника...

Вдоль дороги рядом с телами мулов лежали мертвые люди, — мороз их лишил жизни.

Беспрерывный сверхтруд, холод, стертая шлеей до мяса шкура на груди, кровавые болячки на холке, боль в ногах, сбитые, крошащиеся копыта, обмороженные уши, ломота в глазах, рези в животе от мерзлой пищи и ледяной воды постепенно вымотали мускульные и душевные силы Джу.

На него шло огромное равнодушное наступление. Колоссальный мир равнодушно наваливался на него. Даже злоба ездового прекратилась — он съежился, не дрался кнутом, не бил сапогом по чувствительной косточке на передней ноге...

Медленно, неминуемо война и зима подминали мула, и Джу ответил на огромное равнодушное наступление, готовящееся уничтожить его, своим безмерным равнодушием.

Он стал тенью от самого себя, и эта живая пепельная тень уже не ощущала ни собственного тепла, ни удовольствия от пищи и покоя. Ему было безразлично, двигаться ли по обледенелой дороге, перебирая механическими ногами, или стоять понуря голову. Он жевал сено равнодушно, без радости, и так же равнодушно переносил он голод и жажду, секущий зимний ветер. Глазные яблоки ломило от белизны снега, но сумерки и темнота были ему безразличны, он не хотел и не ждал их.

Он шагал рядом со стариком напарником, теперь уж полностью похожий на него, их безразличие друг к другу было так же огромно, как их безразличие к самим себе.

Это равнодушие к себе было его последним восстанием.

Быть или не быть — стало безразлично для Джу, мул словно бы решил гамлетовский вопрос.

Так как он сделался безразлично-покорен к существованию и к несуществованию, он потерял ощущение времени, — день и ночь стерлись в его сознании, морозное солнце и безлунная тьма стали ему одинаковы.

Когда началось русское наступление, морозы не были особенно сильными.

Джу не овладело безумие во время сокрушающей артиллерийской подготовки. Он не рвал постромок, не шарахался, когда в облачном небе заполыхало артиллерийское зарево, и земля стала колебаться, и воздух, разодранный воем и ревом стали, заполнился огнем,-дымом, комьями снега и глины.

Поток бегства не захватил его, он стоял опустив голову и хвост, а мимо него бежали, падали, вновь вскакивали и бежали, ползли люди, ползли тракторы, неслись тупорылые грузовики.

Напарник странно закричал голосом, похожим на человеческий, упал, заелозил ногами, потом затих, и снег вокруг него стал красным.

Кнут лежал на снегу, и ездовой Николло тоже лежал на снегу. Джу больше не слышал скрипа его сапог, не улавливал запаха табаку, вина, сыромятной кожи.

Мул стоял безразлично-покорный и не ждал свершения судьбы, — новая судьба и старая судьба были ему одинаково безразличны.

Пришли сумерки. Стало тихо. Мул стоял, опустив голову, свесив плетью хвост. Он не глядел по сторонам, не прислушивался. В пустынной равнодушной голове продолжала гудеть давно уж умолкшая артиллерийская стрельба. Редко, редко переступал он с ноги на ногу и вновь делался неподвижен.

Вокруг лежали тела людей и животных, разбитые, опрокинутые грузовики, кое-где лениво струился дымок.

А дальше, без начала, без края, была туманная, сумрачная, снежная равнина.

Равнина поглотила всю прошлую жизнь — и зной, и крутизну красных дорог, и запах кобылок, и шум ручьев. Джу мало уж чем отличался от окружавшей его неподвижности, он сливался с ней, соединялся с туманной равниной.

И когда тишину нарушили танки, Джу услышал их потому, что железный звук, заполняя воздух, входил в мертвые уши людей и животных, вошел и в уши понурого живого мула.

И когда неподвижность равнины нарушилась, и гусеничные пушечные машины развернутым строем, скрежеща шли по снежной целине с севера на юг, Джу увидел их — они отражались в ветровых стеклах и в зеркальцах брошенных машин, они отразились в глазах мула, стоявшего у опрокинутой телеги. Но он не шарахнулся в сторону, хотя гусеничное железо прошло совсем близко, дохнуло горьким теплом и масляным перегаром.

Потом из белой равнины выделились белые людские фигуры, они двигались бесшумно и быстро, не как люди, а как хищные охотники, исчезли, растворились, поглощенные неподвй?кностью снежной целины.

А потом зашумел кативший с севера поток людей, машин, орудий, заскрипели обозы...

Поток шел по дороге, а мул стоял не кося глазами, и движение шло мимо, но вскоре оно стало так велико, что разлилось за обочины дороги.

И вот к Джу подошел человек с кнутом. Он рассматривал Джу, и мул почувствовал запах табаку и сыромятной кожи, шедший от человека.

Человек, точно так же, как это делал Николло, ткнул Джу в зубы, в скулу, в бок.

Он дернул за узду, сипло заговорил, и мул невольно посмотрел на лежащего на снегу ездового Николло, но тот молчал.

Человек снова потянул узду, мул не пошел, а продолжал стоять.

Человек закричал, замахнулся, и грозное понукание его отличалось от понукания итальянца не грозностью, а звуками, сочетавшимися в угрозе.

А потом человек ударил мула сапогом по косточке на передней ноге, ноге стало больно, по этой косточке бил сапогом Николло, и она была особенно чувствительна.

Джу пошел следом за ездовым. Они подошли к запряженным телегам. Их обступили ездовые, шумели, размахивали руками, смеялись, хлопали Джу по спине и по бокам. Ему дали сена, и он поел. В телеги были впряжены парами лошади с короткими ушами, со злыми глазами. Мулов не стало.

Ездовой подвел Джу к телеге, в которую была впряжена одна лошадь, без напарника.

Лошадь была темная, маленькая, рослый мул оказался выше ее. Она поглядела на него, прижала уши, потом наставила их, потом замотала головой, потом отвернулась, потом приподняла заднюю ногу, собираясь лягнуть.

Она была худая, и, когда вдыхала воздух, ребра волной проходили под ее шкурой, и на шкуре ее, как ка шкуре Джу, виднелись кровавые ссадины.

Джу стоял понурив голову, по-прежнему безразличный к тому, быть ему или быть, беззлобно равнодушный к миру, потому что равнинный мир равнодушно уничтожал его.

Он привычно, так же как делал это сотни раз до того, просунул голову в шлею, она не была кожаной, но совершенно так же, как и кожаная, коснулась его натруженной груди, запах от нее шел странный, непривычный, лошадиный. Но мулу был безразличен этот запах.

Лошадь стояла с ним в паре, и ему было безразлично тепло, дошедшее к нему от ее впалого бока.

Она прижала уши почти вплотную к голове, и морда у нее сделалась злая, хищная, не как у травоядного. Она выкатила глаз, приподняла верхнюю губу и обнажила зубы, готовая укусить, а Джу в своем равнодушии подставлял ей незащищенную скулу и шею. А когда она стала пятиться, натягивая упряжь, чтобы, повернувшись к нему задом, изловчиться и огреть его копытом, он не забеспокоился, а стоял понурившись, так же как стоял возле разбитой телеги, мертвого напарника, мертвого Николло и лежавшего на снегу кнута.

Но ездовой закричал и ударил лошадь кнутом, а потом тем же кнутам — братом кнута, лежавшего на снегу, — ударил мула: ездового, видимо, раздражало понурое животное, а рука у него была как у Николло — тяжелая рука крестьянина.

И Джу вдруг покосил глазом на лошадь, а лошадь посмотрела на Джу.

Вскоре обоз тронулся. И снова привычно поскрипывала телега, и снова перед глазами была дорога, а за спиной тяжесть, и ездовой, и кнут, но Джу знал, что от тяжести не избавиться с помощью дороги. Он трусил рысцой, а снежная равнина не имела начала и конца.

Но странно, в своем привычном движении в мире безразличия он чувствовал, что лошадь, бегущая рядом, не безразлична к нему.

Вот она метнула хвостом в сторону Джу, шелковисто скользкий хвост совсем не походил на кнут либо на хвост напарника, — ласково скользнул по шкуре мула.

Прошло немного времени, и* лошадь снова метнула хвостом, а ведь в снежной равнине не было ни мух, ни москитов, ни оводов.

И Джу покосился глазом на бегущую рядом лошадь, и она именно в этот миг покосила глазом в его сторону. Глаз ее сейчас не был злым, а чуть-чуть лукавым.

В сплошняке мирового равнодушия зазмеилась маленькая извилинка — трещина.

В движении тело согревалось, и Джу ощущал запах лошадиного пота, а дыхание лошади, пахнущее влагой, сладостью сена, все сильней и сильней касалось его.

Сам не зная отчего, он натянул постромки, и кости его грудной клетки ощутили тяжесть и давление, а шлея лошади ослабела, и ей стало легче тянуть упряжку.

Так бежали они долгое время, и вдруг лошадь заржала. Она заржала тихонько, так тихо, чтобы ни ездовой, ни лежащая кругом равнина не слышали ее ржания.

Она заржала так тихо, чтобы только бежавший с ней рядом мул услышал ее.

Он не ответил ей, но по тому, как он вдруг раздул ноздри, ясно было, что ржание лошади дошло до него.

И они долго, долго, пока обоз не остановился на привал, бежали рядом, раздували ноздри, и запах мула и запах лошади, тянувших одну телегу, смешались в один запах.

А когда обоз остановился, и ездовой распряг их, и они вместе поели и попили воды из одного ведерка, лошадь подошла к мулу и положила голову на его шею, и ее шевелящиеся мягкие губы коснулись его уха, и он доверчиво посмотрел в печальные глаза колхозной лошаденки, и его дыхание смешалось с ее теплым, добрым дыханием.

В этом добром тепле проснулось то, что заснуло, ожило то, что давно умерло, — любимое сосунком сладкое материнское молоко, и первая в жизни травинка, и жестокий красный камень абиссинских горных дорог, и зной на виноградниках, и лунные ночи в апельсиновых рощах, и страшный сверхтруд, казалось до конца убивший его своей равнодушной тяжестью, но все же, оказывается, до конца не убивший его.

Жизнь мула Джу и вологодская лошадиная судьба внятно им обоим передавались теплом дыхания, усталостью глаз, и какая-то чудная прелесть была в этих, стоящих рядом доверчивых и ласковых существах среди военной равнины под серым зимним небом.

— А осел, мул-то, вроде обрусел, — рассмеялся один ездовой.

— Нет, глянь, они плачут оба, — сказал другой.

И правда, они плакали.

1961-1962

Авель
(Шестое августа)

1

В этот вечер сильно пахли листья и травы, тишина была нежной и ясной. Тяжелые лепестки огромных белых цветов на клумбе перед домом начальника порозовели, потом на цветы легла тень; пришла ночь. Цветы белели, словно вырезанные из тяжелого, плотного камня, вдавленного в синюю густую тьму. Спокойное море, окружавшее остров, из желто-зеленого, дышащего жаром и соленой гнилью, стало розовым, фиолетовым, а потом волна зашумела дробно и тревожно, и на маленькую островную землю, на аэродромные постройки, на пальмовую рощу и на серебристую мачтуантенну навалилась душная, влажная мгла.

Во мраке колыхались красные и зеленые огоньки — сигнальные знаки на гидросамолетах в бухте, засветились звезды — тяжелые, яркие, жирные, как бабочки, цветы и светляки, жившие среди чавкающих, душных болотных зарослей.

Чугунная ступня солнца продолжала давить на ночную землю: ни прохлады, ни ветерка, все та же мокрая, томящая теплынь, все та же липнущая к телу рубаха, все тот же пот на висках.

На террасе в плетеных креслах сидели летчики — экипаж самолета. Коричневая девушка в белом колпачке и белом накрахмаленном халате, в больших круглых очках принесла на подносе еду, расставила кружки черного, холодного чая.

У командира самолета Баренса руки были маленькие, как у ребенка, и казалось, его тонким пальцам не удержать штурвал самолета, идущего над океаном.

Но летчики знали, что в обширных списках личного состава военно-морской авиации Соединенных Штатов имя подполковника Баренса стоит в первой пятерке. Те, кто бывал у него дома и совершал с ним боевые полеты, не могли объединить в своем представлении человечка в клеенчатом фартуке, с зеленой маленькой лейкой в руках, многословно объяснявшего достоинства окраски и формы выращенных им тюльпанов, с великим летчиком, молчаливым и упорным, лишенным нервности и эмоций.

Второй пилот Блек считался меланхоликом. Его голова лысела совершенно равномерно, всей поверхностью. При взгляде на бледную кожу, просвечивающую между редких волос, становилось скучно. Но и у Блека были страсти. Ему казалось, что он находится накануне открытия рецепта социального переустройства, которое приведет к экономическому расцвету и всеобщему миру. Однако, пока это открытие не было завершено, Блек летал на четырехмоторном бомбардировщике.

Третий член экипажа, радист Диль, был человеком, в котором жили две враждебные страсти — к спорту и к еде. Он участвовал почти до последнего времени в баскетбольной команде морских летчиков. Но страсть к еде добавила ему шесть кило, и он из участника команды превратился в болельщика. Диль был образован, силен в теории, и его лекции по электронике пользовались успехом среди техников и мотористов.

Штурман Митчерлих, седеющий, красивый, сухощавый, также отлично знал свое дело. До 1941 года он вел занятия по навигационным приборам в Высшей школе пилотов морской авиации, но, когда началась война, попросился на фронт и получил назначение в один из тихоокеанских полков. Считалось, что в его жизни была опустошившая душу, несчастная любовь, — этим объясняли цинизм, с которым он расставался со своими возлюбленными.

Пятый член экипажа — двадцатидвухлетний бомбардир Джозеф Коннор, румяный и светлоглазый, — не имел большого летного стажа, но еще на учебной практике он неизменно занимал первое место. Считалось, что в полку он установил несколько рекордов — чаще всех смеялся, дальше всех заплывал в море, чаще всех получал письма, написанные женским почерком. Его дразнили этими письмами, но письма ему писала мать, от этого он и краснел. Он не выносил выпивок и тайно от товарищей пировал — пил молоко с пенками, заедая каждый глоток ложкой персикового варенья. Два раза в неделю он писал письма домой.

Около недели экипаж отдыхал в полном безделье, внезапно сменившем еженощные полеты над японскими островами.

Но безделье томило лишь Коннора, остальные чувствовали себя неплохо. Первый пилот высаживал дикорастущие на острове растения в самодельные горшки, сделанные из консервных банок. Он решил добиться акклиматизации на родине некоторых луковичных растений и спешно готовил домой посылку, — ее брался доставить приятель, делавший грузовые рейсы.

Митчерлих ночью играл в поккер с интендантами и начальником склада горючего, а когда поднимался северо-восточный ветер и становилось не так жарко, развлекался с туземной официанткой, грудастой девушкой Молли; судя по лицу, ей было не больше пятнадцати лет.

Диль вычерчивал кривую, предугадывающую исход любого баскетбольного состязания. Работа эта оказалась трудоемкой, требовала обработки многолетних материалов и привлечения высших ветвей математики. По вечерам Диль шел на кухню и готовил блюда из нежной местной рыбы, овощей, фруктов и консервированных специй, привезенных из Соединенных Штатов. Ол ел медленно, задумчиво, никого не приглашая, иногда, подняв брови и пожимая плечами, повторял по нескольку раз одно и то же блюдо, если гастрономическая комбинация казалась ему не совсем ясной.

Меланхолик Блек лежал в гамаке с ворохом газет и брошюрок. Он делал пометки цветными карандашами на полях, но внезапно, словно проваливался в воздушную яму, засыпал.

Коннор много купался, писал маме письма и читал романы. Он не замечал, что в него влюблены девушки из секретариата начальника, а также туземные официантки. Когда голубоглазый, бронзовый, в белоснежном костюме, в белой фуражке, с полотенцем на плече, словно сбежавший с первой страницы иллюстрированного журнала, он возвращался с пляжа, среди маленького женского населения острова происходило волнение и беспроволочный телеграф передавал сообщение: «Он вернулся с пляжа».

Женские уши умели различить шум четырех моторов идущего на посадку самолета, на котором летал Коннор, и по острову проносилось: «Он пришел». Но юный садист — истребитель варенья — сохранял неведение, равнодушие и невинность.

Как-то коричневая Молли сказала Митчерлиху, что готова любить его долгие годы, но скажи слово голубоглазый бомбардир, ее б не удержали ни душевная привязанность, ни даже соображения практического разума. Митчерлих похлопал ее ладонью по спине и ответил: «Я бы сделал то же на твоем месте». Но когда Коннор лежал в гамаке и, открыв рот, читал роман, Митчерлих, высмеивая его перед Дилем и Влеком, проговорил: «Вот макет мужчины из папье-маше. Молодой идиот, лишенный первичных половых признаков».

Недоумевая, откуда вдруг взялась в великолепном Митчерлихе такая злоба, Диль смеялся, а меланхолический философ Блек, обладавший пониманием людей, сказал:

— Смиритесь, старик, вам ничто не поможет!

Казалось, ничто или почти ничто не связывало между собой этих людей, экипаж военного гидросамолета, собранных главным штабом на острове. Однако была одна общая им всем черта — каждый из них был талантом, выдающимся в своей сфере специалистом. Им дали самолет с невиданно совершенной моторной группой, электроаппаратурой, приборами, прицельными приспособлениями, с большим количеством новшеств и усовершенствований; все они, привыкшие к достижениям техники, первое время чувствовали себя на этой, не вошедшей еще в серию машине так, как может чувствовать себя крестьянин-тракторист, привыкший к плугу и керосиновому двигателю и вдруг севший на легковой «бьюик».

Они летали часто, много, подолгу. Им не давали покою ни днем, ни ночью. Чем хуже была погода, порывистей ветер, ничтожней видимость, шире грозовой фронт, тем вероятней было получение приказа о вылете.

Начальник говорил им, что они совершают разведывательные полеты, что материалы аэрофотосъемки представляют собой интерес для командования.

Видимо, все же суть дела была не в разведке, а в тренировке. Особенно ясно было это для Коннора — самолет при каждом полете снабжали бомбами не совсем обычной формы и нестандартного веса. Бомбы эти, конечно, не были фугасными, не были они и зажигательными. Взрываясь в различных расстояниях от земли, они давали компактное облако сигнального темного дыма. При сбрасывании их полагалось учитывать необычайно большое число элементов. Все это потом сверялось с данными аэрофотосъемки. Конечно, Джозеф скоро набил руку в этом пустом занятии. А несколько дней назад их вызвали к начальнику, взяли торжественную подписку, и начальник рассказал им о новом оружии. Потом они присягали, что сохранят в тайне беседу.

У многих военных людей есть утешительное, постоянное чувство: наше дело маленькое, телячье — выполнять. Пусть начальство решает и приказывает, ломает себе голову, с нас хватит того, что мы отдаем свою жизнь.

После нескольких десятков полетов они спелись между собой, достигли совершенной рабочей слаженности, всегда необходимой и на заводе, и в шахте, и на рыбачьей лодке.

Но у них не установилось душевной, человеческой связи, которая так хороша в каждодневном тяжелом однообразном труде, согревает, освещает жизнь.

Вечером, ужиная, они, пошучивая друг над другом, разглядывали новую официантку, заменившую в этот вечер Молли, у которой был приступ малярии. Как большинство людей, которым постоянно в работе приходилось иметь дело со смертью, они, даже Блек, считавший себя философом, не задумывались над сутью жизни и сутью смерти. Смерть летчика для них была низведена в профессиональную вредность, высшую профессиональную неудачу, сопутствующую браку в работе и всегда могущую досадно проявиться. Смерть летчика не была роком, мистическим ударом, — она являлась следствием технических и навигационных причин, тактических новинок истребительной авиации и зенитной артиллерии противника, числа оборотов мотора, метеорологических условий.

Когда погибал летчик или экипаж, они спрашивали:

— Что у них там случилось?

Но их не удовлетворял ответ: «Забарахлила правая группа моторов, когда пилот шел на цель», «Отказала пушка при сближении с истребителем противника».

Они спрашивали: «А почему перестали работать моторы?», «Что же произошло с пушкой, почему она отказала?» И им было мало услышать, что нарушился контакт, или перестало поступать горючее, или что у пушки при отдаче заела автоматика, подающая снаряд.

Когда же они узнавали во всей глубине техническую основу гибели самолета, то уже естественной делалась и гибель людей, — она являлась частью технического вопроса.

Очень редко причиной смерти становились сами люди: однажды пилот сошел с ума в воздухе, второй оказался пьян, у третьего и четвертого запоздал рефлекс — растерялись. Но и в этих случаях дело сводилось к техническому браку: все же отказывал мотор, а не человек. Это было главное в конечном счете.

Правда, иногда летчики, выпив, пускались в излияния. Человек, как ни крути, человек: у него есть мать, отец, сестры, а если он успевает жениться и после этого у самолета барахлит мотор, на свете оказывались еще одна вдова и новые сироты.

В этот вечер летчики философствовали, хотя никто не был сильно пьян.

— Не забудьте, — сказал Блек, — что военный летчик не только гибнет, но и губит других.

Митчерлих добавил, что он может не только погубить человека, но и создать его. Оглянувшись на новую официантку, с любопытством слушавшую, он сказал ей:

— Я готов вас убедить в этом — конечно, когда станет прохладней.

Джозеф, чтобы скрыть стыд, стал давиться и кашлять.

Девушка вызывающе сказала:

— Да? Я сомневаюсь.

Четверо засмеялись, а у Коннора опять сделался кашель.

— Тогда поставьте поднос, — весело сказал Митчерлих, — и пренебрежем метеорологическим фактором.

— Не знаю про могущество, — сказал командир корабля, — но по части воспитанности, майор, дело плохо.

Самолюбивый Митчерлих был страстным поклонником самого себя — он любил свою свежую проседь, свой профиль, свои пальцы на ногах, свой смех, свой кашель с мокротой, свою манеру подносить рюмку к губам, свою независимость, свою резкость.

Но все же он сдержался и сказал:

— То, что вы говорите, тоже довольно-таки грубо.

— Я отвечаю на грубость, сказанную женщине, — сказал командир корабля.

Официантки уже не было на террасе, и Митчерлих, искренне удивляясь, произнес:

— Вот этой маленькой очкастой мартышке?

— Она девушка и родилась в одном году с моей дочерью, — сказал Баренс.

Тут взял слово Блек. Он произнес быстрым, но монотонным голосом речь о том, что люди равны при рождении и все равны в смерти и потому в короткий миг жизни, между двумя безднами равенства, надо соблюдать законы, не знающие черных, белых, желтых, богатых и нищих.

Диль, не дослушав его речь, проговорил:

— Оказывается, учение Блека сводится к тому, что надо подлизываться к командиру корабля и обвинять штурмана.

Но тут Блек, потеряв свою меланхоличность, повелительно и звонко крикнул радисту:

— Прекратите скотство в отношении меня лично.

— Э, ребята, бросьте, — нараспев произнес Коннор. — Виноватого нет. Все это от безделья.

Слова эти проговорил самый младший, слюнтяй и сластена, и потому справедливость их показалась комичной, и каждый произнес насмешливую самокритическую фразу.

Митчерлих сказал совершенно несвойственным ему тоном:

— Человек и при уме и честности может быть одновременно полным ничтожеством. В этом он и достигает равенства со всеми остальными. Поэтому и говорят, что все люди братья.

— Кроме того, каждый любит себя больше других, в этом все похожи, — проговорил Блек, — это тоже всеобщее равенство. Разница в том, что один хвастается своим себялюбием, как Митчерлих, другой скрывает его, как Баренс, а третий, вроде меня, для своего удовольствия притворяется, что любит ближнего больше, чем самого себя.

Диль сказал:

— Аминь. Я себя чувствую среди вас дураком. Хочется вытащить блокнот и записывать изречения.

Баренс пробормотал:

— Только не мои, конечно.

А Коннор сказал:

— У вас у всех есть занятия, а я от скуки превращаюсь в полного идиота, что для меня не так уж трудно.

Хорошего настроения и самокритики хватило всего на несколько минут. Внезапно заговорили о войне.

Блек сказал:

— Не надо забывать, мы боремся с величайшим злом — фашизмом. В таком деле и помереть не жалко, надо только помнить об этом.

— Это верно, — сказал Диль, — но как удержать это в памяти, когда валишься, как петрушка, вниз головой, в горящем самолете. В эти минуты забываешь свое имя.

А Митчерлих вдруг спросил у Джозефа, присюсюкивая, точно говорил с малюткой:

— Конечно, смерть — бяка, смерть — кака, как вы полагаете? Но уж пусть начальство, — добавил он, — судит о целях войны, с меня достаточно, что я рискую своей шкурой. А то окажется потом, что война была неправедной, и опять моя шкура будет отвечать.

— От ответственности никто не открутится, — сказал Баренс.

Но тут все стали возражать ему — разве солдат может отвечать?

— Я ведь говорю о чисто моральной ответственности, — поправился Баренс.

Блек сказал:

— Знаешь, техника освобождает нас в этом деле от моральной ответственности. Раньше ты разбивал голову врагу дубиной и тебя обдавало его мозгом — вот тогда ты отвечал; потом расстояние стало все увеличиваться — на длину копья, полета стрелы, и ты только слышал его крик, потом он отдалился на выстрел из пищали, мушкета, и ты уже не слышал его стонов, только видел, как он падает — пестрый человечен, серая фигурка, потом неясный силуэтик, потом точечка, потом не стал виден не только человек, но даже линкор, по которому бьешь... Кому нести ответственность? Тот, кто видит врага, — наблюдатель, он не стреляет, а тот, кто стреляет, — огневик, — тот не видит, у него только данные — цифры, за что же ему отвечать? Нет, отвечают не те, кто стреляет.

Джозеф тоже сказал несколько слов:

— Мне не пришлось ни разу видеть японца в форме.

— Ну и в самом деле смешно, почему мальчик должен знать, чего они там хотят, — сказал Диль. — Тут надо вычертить кривую — по оси ординат откладывается дальнобойность, а по абсциссе — ответственность стрелка: кривая стремится к нулю, моральная ответственность становится бесконечно малой, практически ею можно пренебречь. Обычная вещь при расчетах.

Ночью бомбардир писал письмо:

«Дорогая мамочка, если бы ты знала, как я скучаю по тебе. Я ведь не виноват, что меня мало интересуют здешние люди. Меня тошнит от их развлечений, споров и от их выпивок.

Если бы ты только знала, как мне хочется быть возле тебя. Скажу тебе правду, не только потому, что люблю тебя больше всех на свете, но ведь ты единственная понимаешь, что я ближе к маленьким, чем к большим, и мне не нужно коктейлей и двусмысленных разговоров. Вечером нужно позвать меня, чтобы я шел ужинать и не торчал до темноты на площадке, а когда я лягу спать, ты посмотришь, аккуратно ли я сложил одежду и хорошо ли укрыт. А здесь спортом они не хотят заниматься из-за жары, посмеиваются надо мной, почему я не люблю карт и прочего, не веду в пьяном виде идиотских умных разговоров. И конца этому не видно. Блек объяснял сегодня вечером цели войны, но я так и не понял ясно, какое мне до всего этого дело. Я-то знаю, чего хочу, — быть дома, возле тебя и всех наших родных, снова видеть свою комнату, наш сад и двор, сидеть с тобой за ужином и слушать твой голос...»

Утром в штаб вызвали командира корабля. Вернувшись в свой домик, он по телефону попросил зайти всех членов команды.

Они застали Баренса в садике, он высаживал из грунта какие-то коричневые, мохнатые, похожие на гусениц корешки с цилиндрическими янтарно-желтыми побегами и прикрывал их бумажными колпачками с надписями и датами. Шея его и уши покраснели, — он был садовник в эту минуту.

— Получен приказ сегодня ночью вылететь, — сказал он, встал, распрямился, вытер ладони, сощурил глаза — и садовник исчез.

— Боевой полет? — спросили четверо одновременно.

— Да, новое оружие. Словом, понимаете сами. То, о чем говорил начальник во время секретного инструктажа. Почему-то на этот раз летим с пассажиром. Кроме того, нас сопровождают два «Боинга — двадцать девять».

— Объект и трасса намечены? — спросил Митчерлих.

— Да, вылетело из головы название городка. Я сейчас погляжу запись. Приказано строго держаться маршрута. Я вам передам его.

— А как со связью? — спросил Диль.

— Есть инструкция. Словом, Диль, скучать вам не придется.

— А по моей части есть специальные указания? — спросил Коннор.

— Есть, но не много. Частные объекты не даны. Примерно геометрический центр города. Сейчас посмотрю. Указана только критическая высота, ни ниже, ни выше — шесть тысяч метров.

Блек не задавал вопросов, он раздражался всякий раз, ощущая разницу в положении первого и второго пилота. Ему, конечно, надо было инструктировать людей, а не Баренсу.

Митчерлих сказал, обращаясь к Баренсу:

— Несколько необычайно, правда?

— Не совсем по-обычному, — нерешительно сказал Баренс.

Днем их дважды вызывали в штаб, беседовали, снова и снова инструктировали. Потом их познакомили с пассажиром — сутулым, худым полковником с близорукими, голубоватыми глазами, с белой, совершенно круглой, точно очерченной циркулем, широкой лысиной, с манерами и движениями, не имевшими ничего общего с военной службой.

— Какой-то медицинский профессор, владелец клиники, — сказал о нем Митчерлих.

— Да, вроде аптекаря, но, может быть, вице-президент, — сказал Диль.

Вместе с пассажиром они поехали к самолету.

Полковника больше всего интересовал бомбардир. Он расспрашивал Джозефа, осматривал устройство автоматического прицела, механизм сбрасывающего аппарата. По вопросам, которые он задавал, чувствовалось, что он не дурак. Может быть, изобретатель? Никто не слышал его фамилии. Затем они выверяли работу моторов, приборов.

Начальник лично следил за всем, а полковник уехал на базу. Потом с материнской придирчивостью и заботой их осматривал врач, им сделали ванны и приказали лечь спать.

И вот они сидели на терассе, пили холодный крепкий чай и поглядывали на узкую полоску шоссе, на белевшие во мраке огромные восковые цветы, прислушивались к негромкому плеску воды, к постукиванию движка на радиостанции. Их не так уж волновала таинственность, которой обставлялся полет. В конце концов, не все ли равно — разведка ли, новое ли оружие, контрольное испытание машины, идущей в серию, ультиматум, военная прогулка высокопоставленного лица? Служба есть служба...

По пути на аэродром Джозеф сидел рядом с шофером, смешливым, хорошим пареньком, черным, вроде грека. Машина шла быстро, и синие фары ее окрашивали все вокруг в сказочные тона.

В эти минуты, как, пожалуй, никогда до этого, он особенно ясно ощутил счастье жизни, той, что равно добра и щедра к молодым и старым людям, собакам, лягушкам, бабочкам, червям и птицам...

Ему стало душно, жарко от счастья, даже пот выступил на лбу от желания сделать что-то шальное, что дало бы ему возможность со всей полнотой почувствовать свои двадцать два веселых года, свои широкие плечи, легкие и быстрые движения, свое веселое, молодое сердце, свою доброту ко всему живому.

Когда машина остановилась на берегу, Джозеф сказал Баренсу:

— Отлучусь на десять минут. Можно?

Баренс кивнул:

— Время есть.

Джозеф побежал к темным деревьям, сел, быстро разделся и по теплому, не успевшему остыть песку пошел к воде. И в тот миг, когда он стоял в береговой котловине, закрытой от всего мира деревьями, а перед ним тяжело колыхалась ленивая и широкая океанская вода, он вновь ощутил прилив беспричинного счастья.

Разбежавшись, он бросился в воду и поплыл. Вода была теплой, он то и дело окунал голову, соленый вкус возник на губах, струйки воды, стекавшей с волос, щекотали виски, набегали на глаза. По-особому хороши стали звезды в небе, когда он смотрел на них мокрыми глазами. Капли воды дрожали на ресницах, и в каждой капле растворился крошечный квант звездного света, и, должно быть оттого, что свет прошел через бездны пространства и времени, а соленые капли, захватившие этот свет, были согреты живым теплом человеческого тела, в душе у юноши возникло какое-то странное, щемящее и сладостное ощущение... Он плыл живой, молодой, и в нем в этот миг соединилось вместе и прошедшее и настоящее — вот ко всему любопытный и жалостливый Джо в детском передничке смотрит в печальные глаза отца, вернувшегося с работы, и слышит сиплый голос: «Здравствуй, дорогой мальчик», и слышит победный рев четырех моторов самолета, поднятого над двумя океанами — белых облаков и темной воды, и шум в белокурой вихрастой голове после первой выпивки...

Ему показалось, что когда-то он уже плыл в ночной теплой воде, и мир так же был хорош, и звездный свет на мокрых ресницах казался понятен, привычен, близок ему, как близка и привычна мать, — этот свет, шедший из галактической и межгалактической бездны, от Сириуса, от Паруса и Индийской Мухи, от Водяного Змея и Центавра, от Больших и Малых Магеллановых Облаков. ..Ив эти секунды он почувствовал братскую и сыновнюю, нежную, добрую связь со всем живым, что существовало на земле и в глубинах моря, со слепыми протеями в подземных пещерных водах, со всем живым, чье легкое, доброе дыхание шло через пространство от звезд и мягкой голубоватой прохладой касалось его ресниц.

Он весело вскрикнул, окунулся, всплыл, снова посмотрел вверх сквозь брызги и капли воды, снова крикнул и, охваченный внезапным ребячьим страхом, что чудовище, не то осьминог, не то акула, сейчас схватит его за ногу, поплыл к берегу.

2

Два часа находились они в воздухе. Самолет шел все время по приборам. Серая плотная мгла лежала над огромным пространством.

Согласованность действий команды достигла своего высшего предела, и самолет казался людям живым, наделенным волей существом, высшим по сравнению с людьми организмом.

Сейчас решения и поступки людей определялись не так, как это бывает в обычной жизни, а одними лишь показаниями приборов и цифрами расчетов. Красные и сине-черные стрелки на больших и малых циферблатах, светящиеся цифры выражали сложный мир высоты, скоростей, давлений, широты, долготы, магнитных поправок, заменявший сейчас человеческие страсти, воспоминания, сомнения, привязанности. Сердца, дыхание летчиков сделались лишь простой математической функцией, от волнообразного движения синуса, от скольжения логарифмов, от показаний телеприборов, от меняющегося напряжения электромагнитного поля.

Это было удивительно. Ведь самолет, который управлял поступками людей, страстно выполнявших его волю, мертвый самолет, металл, стекло, пластмасса, возник и летел сейчас во тьме по воле человека, послушный, покорный одной лишь этой живой воле.

Бронированная птичья грудь, винты, светлые крылья рассекали, дробили, отбрасывали тьму и пространство, — слепой уверенно шел к цели.

Мгла над землей, густая и клубящаяся, такая же густая и клубящаяся, как мгла над океаном, охватывала необъятное, уже казавшееся космически, эйнштейновски криволинейным пространство. Хотя мгла была непроницаема для любого самого сильного объектива, люди совершенно уверенно чувствовали ее огромность.

Пассажир, склонив большую лысую голову, смотрел в иллюминатор, — угрюмое движение в сырой мгле поражало его. Он видел огромный океан тьмы впервые, и это зрелище тревожило его.

Но чувство волнения, с которым он смотрел в иллюминатор, было вызвано не тем, что он впервые в жизни наблюдал тьму над океаном. Чувство вызывалось тем, что картина эта была ему уже знакомой, он знал ее уже. Он вспомнил, как впервые услышал в чтении матери начальные строки библии, — бог, простерев руку, летел в нераздельном хаосе небес, земли и воды. Таким и был безвидный хаос, возникший в его детских снах, — он клубился вот так же, как он клубится сейчас, он казался тяжелым и легким одновременно, в нем таилась и тьма, и жизнь, и вечный лед смерти, и легкость небес, и черная тяжесть руд, земель и вод.

Пассажир вытянул руку и посмотрел на свои утолщенные подагрой длинные пальцы, поросшие короткими волосами, выхоленные ногти, ощутил маленькую мозоль на пальце, образовавшуюся от многих десятилетий пользования автоматической ручкой. Но мгла над бездной оставалась мглой, и он опустил руку.

В тот момент, когда самолет выходил на Японские острова, начался восход солнца.

Первый утренний свет коснулся растрепанной белокурой головы молодого бомбардира, и вокруг нее встало светящееся облако. Юноша склонился над прицельным устройством и, придерживая дыхание, стал следить за стрелками приборов, в последний раз выверять плавное, медленное движение ориентированной по приборам прицельной нити, еще далекой от контрольной точки.

Оба пилота сидели за пультом управления. Блек, отстраняясь, откинулся от пульта, и руки его повторили движение, которое делает закончивший игру пианист, — первому пилоту полагалось вести самолет в момент выхода на цель.

Блек переглянулся с Митчерлихом, они подмигнули друг другу — их радовала точность работы: около тысячи километров самолет шел по-слепому, во тьме, и вот секунда в секунду он вышел к той точке побережья, которая была заранее задана. Тут было чем гордиться, — человек приближался по точности своих действий к прибору, и, если бы отказала электронная лампа, нарушив автоматичность работы, человек мог бы на время заменить ее. Пареньки на «Боингах» тоже не отстали.

Радист Диль сделал несколько глубоких вдохов и выдохов. По инструкции, полученной перед полетом, он мог сейчас немного передохнуть, — связь, которую он держал в продолжение всего полета, сейчас следовало прервать и возобновить с сигнала: «Иду на цель». Диль нащупал в кармане шоколадную плитку, привычным движением переломил ее и засунул себе в рот большой кусок шоколада.

«Так, пожалуй, веселей», — подумал он, скосив глаза на свою оттопыренную щеку.

Пассажир вновь привалился к иллюминатору. Солнце нетерпеливо выплывало из тяжелой, темной воды и, легко отделившись от нее, перешло в воздух, и тотчас зарозовела снежная вершина прибрежной горы, и ее серый, мягко покатый склон, поросший японской сосной, засветился. Огромное водное пространство окрасилось зеленью и оранжевой желтизной. Немота живой поверхности океана казалась странной, — ведь тысячи всплесков, шумов, шорохов, гудение стояли над могучей водой.

А там, где сходились суша и море, в рассветной дымке, дремлющей в последних мгновениях тьмы, в полукруглой, чашеподобной котловине, закрытой от утреннего солнца склоном дальней горы, лежал город.

Из быстро тающего сумрака выступали очертания мола, портовых сооружений, угадывался массив городского парка, плешины площадей и линии улиц, блеснула многорукавная дельта реки.

Пассажир отвернулся от иллюминатора, оглядел летчиков. Две спины, одна квадратная, другая длинная, сутулая, в форменных белых кителях, — пилоты. Митчерлих, спрашивавший еще накануне о нью-йоркских концертах, делал пометки на карте. Диль сосредоточенно всасывал шоколад и спокойно наблюдал за аппаратурой.

Пассажир шевелил губами, но гул моторов, шум в ушах не давали разобрать его слов.

Джозеф оглянулся в его сторону; глаза старика жадно смотрели на руку юноши; казалось, эта рука школяра, с неподстриженными ногтями, с чернильным пятном на указательном пальце, оставшимся после писания вчерашнего письма к матери, гипнотизировала его. Ведь никто в мире — ни президент, ни школьный учитель, ни воздушный генерал Арнольд, ни физики, возглавляемые гениальным Эйнштейном, ни Дюпон, ни родная мать, — никто-никто не стоял в этот миг рядом с этим мальчиком.

Но так ли? Порвались ли нити, протянутые через океан до этих пальцев?

Слов почти не было слышно, но по неясным звукам, а больше по движению губ Джозеф понял, что большеголовый аптекарь молился. Сам Джозеф не знал всех этих сложных мыслей. Его дело — включить телеустройство, далее уже действовала автоматика.

Джозеф нажал на полированную белую кнопку — она легко ушла в выточенное стальное гнездо, и вскоре легкий щелчок, который ощутила подушечка указательного пальца, подтвердил: бомба пошла на цель. Этот миг всегда был приятен Коннору — миг успокоения, когда трудное напряжение разряжалось. В такие мгновения ему казалось, что бомба отрывалась не от брюха самолета, а от его собственных внутренностей. Сразу становилось просторней и легче дышать — пловец освободился от гири, тянущей его вниз.

Он склонился над стереосмотровым устройством, ожидая, пока бомба совершала свою дорогу.

Могучие, жадные линзы, как бы приподняв на огромной ладони океан и землю, приблизили их к глазам Джозефа. Он увидел тысячи подробностей этого утра: плещущую и дышащую океанскую воду, и бесконечное, вьющееся розовато-белое драное кружево прибойной пены, и зелень рисовых посевов в алмазной чешуе поливных вод, и быстро плывущий на запад город, — от него веяло той острой прелестью, которой полны, особенно в утренний час, чужеземные города. Глаз быстро ловил чуждый, необычайный вид домов и улиц, паутину дорог, яркие цветные пятна крыш, а сердце подсказывало, что и в этом чужом городе в ранний час сонно улыбаются красивые девочки, матери смотрят из окон на бегущих в школу школьников, старики радуются еще одному утру, богатому теплом, светом, голубизной неба...

Вот в этот-то миг кусок урана закончил свое падение и часть его перестала быть веществом. Бомба взорвалась на заданной высоте в две тысячи футов. Вспыхнул свет, свет смерти, давящий, жгущий.

Он ударил подобно острому, быстрому топору, он давил на глаза, нажимал на череп, и протуберанцы пурпурного, золотого, синего и фиолетового пламени распороли утренний воздух до самой стратосферы, осветили землю и все, что жило на ней, поразительно прекрасным светом, — он был серым и в то же время непередаваемо ярким, в сотни раз более ярким, чем самое яркое тропическое солнце, чем самое яркое зимнее солнце, сияющее над снежной равниной.

Светящийся шар, словно рожденная вновь звезда, стремительно вознесся в небо, раскрылся в субстратосфере наподобие огромного гриба, превратился в светящийся огненный столб.

Пассажиру казалось — из воронки, выжженной в том месте земли, над которым сверкнул эпицентр взрыва, где родилась неведомая планете температура в семьдесят миллионов градусов, поднимаются клубы обращенных в раскаленный атомный пар железа, алюминия, гранита, стекла, цветов, листьев, обращенных в атомный пар человеческих глаз, смоляных девичьих кос, сердец, крови, костей — и заполняют огромный куб пространства.

В этот миг автоматически закрылись все смотровые окна, отключились приборы. Самолет ощутил удар вызванного им огромного тайфуна. Оглушенный пассажир упал на пол, зажмурился, ему представилось, что небо, земля, вода вновь вернулись в хаос... Так и не победив зла, отцом и сыном которого он является, человек закрыл книгу Бытия...

Это показалось пассажиру на миг, но он открыл глаза и увидел маленькие руки первого пилота, оставшегося сидеть за пультом управления. Эти руки были вырублены из камня, такими неподвижными и холодными казались они.

Через мгновенье он услышал голос радиста и подумал: «Президент уже все знает...»

Четырнадцатилетним худым мальчишкой он ходил по тихим вечерним улицам маленького городка и разговаривал сам с собой, прохожие оглядывались на него и смеялись... Он поднимал руку к темному небу, вот так, как он пробовал поднять ее в самолете, и произносил клятву: «Всю жизнь я посвящу одному делу — освобождению энергии. Я не потеряю ни часу, не отклонюсь ни на шаг. То, что не удалось алхимикам, удастся нам. Жизнь станет прекрасна, человек полетит к звездам».

Штурман Митчерлих помог пассажиру встать, усадил его на низкое кожаное сиденье. Штурман усмехнулся бледными губами и проговорил:

— Вы меня вчера взволновали рассказом о зимних концертах...

Блек провел рукой по глазам:

— Режет, как ножом. Но здорово мы им дали за Пирл-Харбор, по самой макушке!

Пассажир подумал:

«Странно! Юноша со вчерашнего дня гипнотизировал меня, а с момента взрыва он перестал меня совершенно занимать. Где они — те, что были там, внизу?»

Радиостанции не умолкали. Вышли экстренные выпуски тысяч газет. Два миллиарда людей говорили о погибшем городе, который никого не интересовал накануне. Назывались самые разные цифры погибших — от девяноста тысяч до полумиллиона.

Сознание людей, освоившее в эпоху фашизма миллионные цифры убитых в лагерях уничтожения, было потрясено быстротой, с которой убивала урановая бомба! В одну секунду, первую секунду после взрыва, число убитых и умирающих достигло семидесяти тысяч человек! Все почувствовали: средства уничтожения поднялись на такую высоту, что не такой уж фантастической стала казаться перспектива уничтожения человечества ради процветания и величия государств, счастья народов и мира между ними.

Политики, философы, военные, журналисты, публицисты в первые же часы после взрыва доказали, что мощный удар урановой бомбы, воздав фашизму за преступления против человечества и парализовав в большой мере сопротивление Японии, ускорит приход мира, которого жаждут все матери ради жизни своих детей. Эти доказательства сразу поняли и в японском генеральном штабе и в императорском токийском дворце.

Всего этого не успел понять маленький четырехлетний японец. Он проснулся на рассвете и протянул толстые руки к бабушке. В полутьме за спущенными занавесками он видел ее седые волосы и золотой зуб. Ее узкие, слезящиеся глаза улыбались среди темных морщин. Мальчик знал, что это он доставляет бабушке столько радости, — ей приятно, проснувшись, увидеть внучка. А сегодня день особенно хорош. У мальчика наладился желудок, ему предстояло попробовать коечто получше, чем жиденький рисовый отвар.

Так ни этот мальчик, ни его бабушка, ни сотни других-детей, их мам и бабушек не поняли, почему именно им причитается за Пирл-Харбор и за Освенцим. Но политики, философы и публицисты в данном случае не считали эту частную тему актуальной.

Вечером после ужина летчики сидели на террасе и выпивали. Все они возбужденно говорили, плохо слушая один другого. Днем они получили благодарности от столь высокопоставленных людей, что, казалось, легче получить на Земле радиосигнал с Марса, чем подобные служебные телеграммы.

Было очень душно, и казалось тщетным бесшумное вращение вделанного в потолок большого, как винт самолета, вентилятора.

Командир корабля подошел к перилам. Так же как и вчера, мерцали в большой высокой черноте южные звезды и неясно светлели над темной землей лепестки цветов.

Баренс повернулся к товарищам, сидевшим за столом, и сказал:

— Меня всю жизнь раздражали старинные, заросшие сады, тупой и жадный лопух, крапива, лесная неразбериха тропиков. К чему прут из земли тысячи хищных, ординарных, на одно рыло растений? Я всегда верил, что садовники истребят эти заросли и в мире восторжествуют лилии, платаны, дубы, буки, пшеница.

— Понятно, — проговорил, зловеще и дурашливо посмеиваясь, краснолицый, как индеец, Митчерлих, — все ясно. Мы с командиром против зарослей.

Шея его была багрова, — казалось, вот-вот вспыхнет от этой огненной багровости сухая седина. Он багровел так, когда пил долго и много. Он поднес стакан Баренсу и сказал:

— За успех садовников.

Баренс выпил и, поставив пустой стакан на перила террасы, проговорил:

— Хватит хвалить садовников.

Второй пилот объяснил:

— Сегодня Баренс не хочет думать о ботанике и вегетарианстве.

— Блек, дорогой друг, это все ерунда. Не стоит говорить. Но вот где Джозеф, я хочу с ним выпить, — проговорил Баренс.

— Он вышел на минутку, моет руки.

— По-моему, он уже четыре раза мыл руки.

— Ну что ж, его так учила мама, — сказал Митчерлих.

— За кого молился аптекарь, когда Джо нажимал на железку, — за них или за нас? — спросил Диль.

— Надо было спросить, если тебя это интересует, а теперь он уже докладывает в Вашингтоне: «Митчерлих — бабник, Диль — обжора», — а президент хватается за голову.

— Вам льстит, что он слышал твое и мое имя? — спросил Митчерлих. — Плевал я на все это.

— А почему бы и нет? Представляешь себе, как выбирали людей для такого дела! А? Выбрали-то наш экипаж.

— Ничего не понимаю, — сказал Коннор, вернувшись на террасу, — все вы ничуть не изменились.

— Ты поменьше пей, Джозеф, это все же не молоко. Перекрыты все рекорды истории, я имею в виду — сразу.

— Это война, — сказал Блек, — не забудь — это война со зверем, с фашизмом.

Джозеф поднял руку и разглядывал свои пальцы.

— Тут выпили за садовников, — сказал Баренс. — Мне всегда казалось, что это самое честное, бескровное дело. А теперь я подумал: выпьем лучше за монастыри, а?

— Выходит, что я нажал на железку, не вы. Ладно!

— Да не шуми так, ты разбудишь весь остров!

— Чему смеяться? А, Диль? Вас не интересует, куда они девались? — крикнул Джозеф радисту.

— Авель, Авель, где брат твой Каин?

— Каин обычный паренек, немногим хуже Авеля, и город был полон людей вроде нас. Разница в том, что мы есть, а они были. Верно, Блек? Ведь ты сам говорил: пора подумать обо всем.

— Тебя действительно скучно слушать, — сказал Блек. — Кому нужны пьяные, глупые мысли? Знаешь, человек умирает надолго, но если он глуп, то навсегда.

На его лбу и на висках выступили красные пятна.

— Я слежу за тобой, Коннор, ты выпил не меньше меня, — сказал Диль.

— Я? Ты ослеп! Вот девочки свидетельницы — я выпил два литра.

— Пусть официантки присягнут, но это невозможно.

— Девочки, сколько я выпил? Только правду!

— Не пора ли пойти спать? — проговорил Блек и встал.

— Спать я не буду. Мне надо подумать.

— Вот видишь, ты перепил. Думать будешь в другой раз.

— Слушай, Джозеф, совет старшего по возрасту, — проговорил Блек. — Иди спать. И пусть астрономы без нас решают проблему — возможна ли жизнь на земле.

— Пусть дитя поспит с девчонкой, это заменит ему липовый чай или отвар малины. Утром ты проснешься счастливым и здоровым, — поддержал Митчерлих.

— Смотрите, Диль уже вычерчивает кривую храпа.

— Перестань ты наконец смотреть на свои ладони и пальцы! — крикнул командир корабля.

Они встретились днем, выспавшиеся, выбритые, щурились и улыбались при мысли о предстоящем длительном отпуске.

Дневное солнце било в глаза, блистало на плоскостях самолетов, и казалось, даже необъятного зеркала Великого океана было недостаточно, чтобы отразить его нержавеющий, вечный блеск. Свет солнца был щедр, огромен, затоплял пространство, мешал видеть, ослеплял людей, птиц, животных.

Баренс положил на стол пачку газет и сказал:

— Крепко же вы спали. Я завтракал один, никто не брал почты. Никто не слышал, что тут творилось.

— Что же?

— Джозефа свезли на рассвете в санитарную часть, у него стало неладно с головой.

Посмотрев на лица товарищей, он сказал:

— Не то чтобы совсем помешался, но вроде. Он отправился среди ночи купаться, а на столе оставил письмо. Потом пытался повеситься на берегу, его обнаружил часовой, и все обошлось. Первые слова его письмеца я прочел. Не стоит повторять: жуткое письмо, как будто именно мать кругом виновата.

Блек, сокрушаясь, присвистнул:

— Видишь, Баренс, ты вчера забыл — кроме монастырей, есть еще сумасшедшие дома. Я сразу заметил, что с ним нехорошо. Но ничего. Если это не на всю жизнь, то через несколько дней пройдет.

На войне

До войны Николай Богачев учился в школе-десятилетке, потом пошел работать на завод. У него был замкнутый, спокойный характер. Он не любил ходить в кино, мало встречался с товарищами. В школе его не любили за молчаливость и нежелание участвовать в волейбольных состязаниях. На заводе Николая уважали, как хорошего рабочего, отлично знавшего свое дело, но и здесь он ни с кем из товарищей не сошелся близко, никто к нему не ходил, да и он ни у кого не бывал. Сразу после работы он отправлялся домой. Мать часто хвалилась перед соседками тем, что сын у нее такой серьезный, солидный: придет домой, пообедает и сразу принимается за какое-нибудь дело либо читает; да и читал он все серьезное — техническую литературу. Но в глубине души ее огорчало, что Николай такой молчаливый и нелюдимый. Правда, она видела и чувствовала его внимание. Он всегда помогал ей — то наколет дров, то воды принесет. И получку Николай всегда отдавал полностью матери, оставляя себе немного денег на трамвай и папиросы. «Ты бы сходил погулял с товарищами», — не раз говорила она. «Неохота», — отвечал он, а иногда ничего не отвечал, только усмехался.

Когда его взяли на военную службу, он простился с товарищами легко и просто, проводов ему не устраивали, одна лишь мать стояла на платформе и махала ему рукой. Он несколько раз помахал ей фуражкой и крикнул: «Мама, ты инструмент мой получше спрячь, чтобы не поржавел». Она не расслышала его в гуле сотен возбужденных голосов, и ей показалось, что сын крикнул какие-то особенно нежные, заботливые слова. На обратном пути к дому она шла медленно, плохо разбирая от слез дорогу, и все повторяла с умилением слова, которых он не произносил: «На ветру без платка не стой, а то застудишься». Ей казалось, что именно эту фразу крикнул он, когда тронулся поезд.

Он попал в танковую часть. Первое время Николай скучал по дому — он устроил себе особый календарь, на котором отмечались не дни, а недели, и высчитывал, сколько недель осталось ему до окончания службы: сто, девяносто восемь, девяносто шесть. Его огорчало, что большинство танкистов получает часто письма от бывших товарищей по работе: комбайнер Криворотое из Башкирии, ленинградец Андреев с завода, Дьяченко из деревни от трактористов, с которыми вместе вспахивал украинскую землю. Его даже спрашивали иногда: «Что же это ты, Богачев, ни от кого писем не получаешь?»

Ему начало казаться, что с ним никто никогда не будет дружить. «Ну и не надо», — думал он и все поглядывал на свой календарь. Он отлично справлялся с работой водителя танка, превосходно изучил мотор, смело водил машину по самым трудным дорогам. Майор Карпов взял его водителем в командирскую машину. Иногда по вечерам он разговаривал с Криворотовым о танках. Криворотов — огромный, большеголовый, длиннорукий двадцатидвухлетний парень — говорил о своей машине с какой-то необычайной нежностью. Человеку со стороны могло бы показаться, что этот синеглазый великан рассказывает о девушке, когда произносит: «Я ведь в Башкирии ее ни разу не видел, сроду не знал, какая она есть. А как увидел ее, она сразу мне ужасно понравилась, и полюбил я ее до невозможности».

И Богачев, усмехаясь, слушал его. Он ни с кем и здесь не дружил, и ему казалось, что танкисты относятся к нему так же, как когда-то относились товарищи по школе. «Ну ладно, — думал он, — мне-то что, натура у меня такая холодная, видно».

Он сам не замечал, как изо дня в день все больше привязывался к товарищам. Ведь все время были они вместе: и на обеде, и на занятиях, и спали они всегда рядом, он уже хорошо знал, кто во сне похрапывает, кто произносит невнятные фразы, кто спит по-младенчески тихо.

Во время движения батальона он мог определять, какой механик ведет ту или другую машину, по манере брать препятствия, обходить глубокие рвы, вваливаться в рощу молодых деревьев. В движении машины как бы отражалась натура водителя: лукавство и осторожность Дудникова, решительность и прямолинейность Криворотова.

Однажды, это было незадолго до войны, Богачев порвал свой календарь, отсчитывавший оставшиеся ему недели военной службы. «Надоело с этой ерундой возиться», — подумал он. Ему казалось, что он порвал этот календарь оттого, что стал забывать о доме, отвык от него. Изредка получал он письма от матери, она спрашивала о его здоровье, беспокоилась, как ему живется. Отвечал он ей не всегда аккуратно, и письма его были очень коротки. Он считал, что товарищи относятся к нему холодно и не любят его оттого, что натура у него равнодушная — не имеет в себе привязанности ни к людям, ни к местам.

Война застала Николая под Львовом. Он прошел в жестоких боях весь тяжкий путь летнего отступления нашей армии. Весь этот путь был отмечен разбитыми германскими пушками, раздавленными повозками, грузовиками, крестами над могилами убитых германских солдат. Это были вехи на дорогах нашего будущего наступления. Эти вехи ставил и он, Богачев. Но он не знал этого. Ему казалось, что он в последний раз проезжает по зеленым улицам украинских деревень, мимо черных созревших подсолнухов, мимо белых хат под соломенной крышей, яблоневых и грушевых садов. В смотровую щель видел он прекрасную украинскую землю, сосновые и лиственные леса, светлые реки, левады, несжатые поля. Пшеница сыпалась, шурша, словно обильный дождь, на печальную землю. Но Богачев, конечно, не слышал этого шуршания, оно заглушалось гулом мотора. Он не слышал, как плакали старухи, глядя на отходящие войска, не слышал горьких просьб и расспросов: все звуки своим гуденьем заглушал танк. Но он видел, видел, все видел Богачев. И спокойное сердце Николая наполнялось такой болью, такой горечью, каких он никогда не знал и не подозревал в себе. Здесь, на этих украинских полях, ощутил он горечь разлуки. Он ни с кем не говорил о своих чувствах, никому не рассказывал о них. И вместе с ним днем и ночью были товарищи — танкисты Андреев, Криворотов, Бобров, Шашло, Дудников. Ночью они спали рядом с ним, они касались своими плечами его плеч, и он ощущал тепло, шедшее от них, днем шли они рядом в тяжелых железных машинах. Он не знал, не подозревал, как велика сила, которая спаяла его с этими людьми, потом и кровью битв.

Одно время он водил машину лейтенанта Крючкина. В одном из танковых сражений их машина шла рядом с машиной Андреева. Пять немецких танков вышли из-за пригорка и, выжидая, остановились. Богачеву очень не хотелось поворачивать. И он обрадовался, когда Крючкин, высунувшись из люка, весело и громко крикнул шедшему рядом соседу: «Эй, Андреев, давай вдвоем их ударим». — «Давай ударим!» — ответил Андреев. И две машины пошли против пяти. Во время одной из атак немецкий снаряд попал лейтенанту Крючкину в грудь. Он умер мгновенно, кровь его окрасила темный, холодный металл, хлынула внутрь машины. Богачев весь был в крови, когда вылез из танка. Страшно сожалели танкисты о погибшем Крючкине, много было у них разговоров, воспоминаний о не знавшем страха лейтенанте. Когда красноармейцы копали Крючкину могилу, Богачев подошел к одному красноармейцу и взял у него лопату. Долго он копал молча, а потом сказал бойцам: «Чего вам копать, я один выкопаю».

После гибели Крючкина Богачев стал водителем машины Андреева. Почти каждый день участвовали они в боях. Не было на свете ничего более захватывающего и в то же время трудного, чем эта жизнь.

Темным осенним вечером танки поддерживали кавалерийскую атаку. Лил дождь, было очень грязно. Машина Андреева шла с полуоткрытым люком. Липкая грязь обхватывала машину, но танк лез все вперед и вперед, высоким голосом жужжал мотор. Неожиданно страшный удар потряс стены танка. Богачеву показалось, что он сидит внутри гудящей, вибрирующей гитары, по которой кто-то с размаху ударил кулаком. Он задохнулся от страшного богатства звуков. Потом сразу стало очень тихо, лишь в ушах продолжало булькать, свистать, звенеть. Товарищи окликнули его. Он слышал их голоса, но не ответил. Его вытащили из машины. Он попробовал встать и упал в грязь. У него от удара снаряда отнялись ноги. Несколько километров несли его на руках по липкой грязи. «Богачев, Богачев, — окликали его, — ну как ты?» — «Ничего, хорошо», — отвечал он. В уме его стояло одно слово: «Пропал». Ему казалось совершенно ясным, что он уже не вернется в батальон. И внезапная сильная и горячая мысль охватила его: неужели он никогда больше не увидит этих людей, товарищей-танкистов? Неведомое раньше чувство заполнило его всего.

«Друзья мои, товарищи мои», — бормотал он. «Потише, чего вы так быстро идете?» — сказал он. «Больно тебе?» — «Да, больно, вы бы потише». Но ему не было больно, он не чувствовал отнявшихся ног. Ему было страшно, по-настоящему страшно навсегда расстаться с ними, и хотелось, чтоб этот печальный путь продолжался подольше. Ведь они шли рядом, несли его на руках — добрые, верные друзья его. Они сопели и тихо ругались, оступаясь в грязь и спрашивая: «Больно тебе, Богачев?» Впервые в жизни испытал он великое чувство дружбы — и ему было сладко, радостно и бесконечно горько.

Он пролежал в госпитале около трех месяцев. После страшного напряжения боев, после вечного гудения машины было необычайно странно лежать на спокойной койке, в тихой белой палате. Часами терзали его мысли о товарищах-танкистах. «Неужели и они забыли меня?» Он писал им письма, чтобы напомнить о себе, но отправить их нельзя было. Адрес бригады беспрерывно менялся. Он написал большое письмо матери, спрашивал ее о здоровье, просил описать ему улицы его родного города, спрашивал о своем заводе. В письме его была такая фраза: «На ветру без платка не стой, а то застудишься!»

Иногда он просыпался ночью и бормотал: «Ну, ясно, не помнят танкисты обо мне, сидят, верно, в машине — и новый механик-водитель у них, и заряжающий свои шуточки заводит». Неужели он не сможет вернуться в батальон?

И он вернулся. Это было совсем недавно. Он пришел пешком — сила снова вернулась к его ногам. Он шел по снежному полю, и все казалось ему необычным — выкрашенные в белый цвет танки, белые автоцистерны, белые тягачи. «Интересно, — думал он, — проехать по такому глубокому снегу — на какой скорости лучше всего идти?» Он очень устал, но не садился отдыхать. Он спешил. С чувством растущего волнения прошел он по улице деревни. Его пугало, что ни одного знакомого лица не встретилось ему. Он вошел в избу, где был штаб. Всё чужие, незнакомые люди. Несколько мгновений он оглядывался. Что такое? Он понял страшное чувство человека, пришедшего в свой дом и вдруг увидевшего, что чужой открыл ему двери и равнодушно спросил: «Вам кого нужно?» И в эти несколько мгновений он измерил всю глубину и силу своей любви.

Сидевший за столом техник-интендант перелистнул страницу ведомости и посмотрел на него.

— Майор Карпов здесь? — спросил Богачев и облизнул губы.

— А зачем вам майор Карпов? — спросил техникинтендант и, оглянувшись на полуоткрывшуюся дверь, вскочил.

В двери стоял майор Карпов.

— Богачев! — крикнул он, и Богачева потрясло, что майор Карпов, медлительный и размеренный в движениях и словах, сейчас подбежал к нему, вернувшемуся механику-водителю, с поспешностью, которой никто никогда в нем не видел. Да и голоса такого у него никогда, казалось, не было. Богачев, — во второй раз сказал он. И по этому радостному голосу Богачев сразу понял, что его не забыли и не могли забыть. Волнение, радость охватили его. Он почувствовал, как волна тепла разлилась в его груди, такое чувство испытал он в детстве, вернувшись после скарлатины из больницы домой. Эта разлука дала ему понять, насколько близки и дороги стали для него боевые товарищи. Он испытывал волнение, снова увидев Шашло, механика Дудиикова, Андреева, Криворотова. Они окружили его, и на их лицах он читал ту же радость, что испытывал сам.

— Да бросьте вы, — отвечал на их расспросы, — ну что мне-то рассказывать, вы лучше расскажите.

И действительно, друзьям его было что рассказать. .. Весь день не проходило удивительное ощущение возвращения в родной дом. Его водили обедать, насильно укладывали отдыхать, был устроен совет, решивший, где ему ночевать, «чтобы не хуже было, чем в госпитале». Чем только не угощали его в этот день — все считали нужным угостить его, начиная от майора Карпова и кончая шоферами тягачей. Да, это были друзья его. Андреев, Бобров, Шашло, Салей, Дудников. Они вспоминали прошлое, эти молодые парни, ставшие ветеранами великой войны. Они вспоминали бесстрашного Крючкина, Соломона Горелика, которому посмертно присвоили звание Героя Советского Союза, многих погибших друзей, которых немыслимо забыть.

И великое тепло дружбы дохнуло в лицо Богачеву, и он узнал драгоценную силу ее. Ночью он лежал на толстом матраце и отдувался от жары — его насильно накрыли несколькими одеялами и шинелями. Он слышал дыхание товарищей — он их узнавал по этому дыханию: ведь еще за Львовом они спали вместе в лесу, и было известно, кто храпит, кто произносит невнятные фразы и грозно отдает команду, кто спит помладенчески тихо.

Николай Богачев не спал до утра. Он думал о друзьях, о прекрасной земле, за которую отдал свою кровь, о матери, о родном городе. Это была большая, вечная любовь, ибо всю силу ее он измерил лишь теперь, в суровые месяцы войны.

Юго-Западный фронт. 1942

Старик

О старике Семене Михеиче говорили как о самом тихом человеке в селе. Он не пил, не курил, никогда не досадовал на соседей. Ни разу не слышали, чтобы он поругался со своей старухой. Голос у него был мягкий, тихий. И движения были мягкие, тихие.

Когда начали подходить немцы, кто-то из соседей стал собираться в партизаны.

— Диду, пошли в партизаны, — говорили ему шутя.

Но он отвечал:

— Это не моей души дело — стрелять да убивать.

— Ты за немцев, что ли? — спросил его сосед Федька.

— Какое там «за немцев», — отвечал Семен Михеич, — у них правды нет. Только какой из меня воин? Не та во мне природа. Мне лошадь кнутом ударить совестно. Сердце у меня мягкое.

Старуха Филипповна, заступаясь за мужа, сказала:

— Он же все с пчелами. Вот и стал такой тихий. Пчела не любит сердитого человека.

— Верно, не любит, — подтвердил старик. — Вог наш председатель Прокофий, — его пчела не выносит, шумный он, скорый.

Во время этого разговора подошел сам председатель. За поясом у него были две гранаты, за плечами винтовка.

— О чем разговор? — спросил он.

— Да вот, суровый ты человек, — сказал Семен Михеич. — А вот у нас в роду никто крови не проливал. Мать курицу зарезать боялась, соседок просила.

— Смотри, дед, — ответил на это председатель, — до немцев очень добрым не будь, ответишь за это перед народом.

И он пошел широким шагом вдоль по улице.

Старик только покачал головой, а старуха так обиделась на председателя, что даже сплюнула.

.. .Немцы простояли в селе три месяца без двух дней. Сначала здесь прошли передовые части германской армии. Они ограбили село начисто. Бабы заходили в темные хлевы и плакали, вспоминая коров. Исчезали из хат полушубки, вышитые рушники, ватные кацавейки, одеяла, подушки. Днем бабы и старики собирались и проклинали немцев, перечисляли свои обиды.

Семен Михеич молчал, слушал гневные разговоры и вздыхал. Он пострадал от немцев не меньше других. Они разорили его любимые ульи, забрали запасы меда, пшеницы. Даже старинную кровать, на которой сн спал долгие десятилетия, вывез на грузовике какой-то красноглазый унтер.

Вечером старики становились у икон и молились богу в темной пустой хате. Ночью старуха плакала, а старик утешал ее.

— Ну, что плакать! — говорил он. — Ведь это горе все терпят, весь народ страдает. Мы с тобой одинокие, старые, проживем как-нибудь.

В декабре приехал штаб немецкой дивизии. Квартирьеры выбрали лучший дом под железной крышей для генералов, согнали баб белить стены и мыть полы, а мужиков заставили мостить перед домом тротуар из красных кирпичей. Деду Семену приказали вымостить длинную кирпичную дорожку от двора до уборной на огороде. Унтер-офицер сердился, что Семен Михеич неаккуратно ладит дорожку, и два раза приказывал ему перекладывать кирпичи. Дед впервые в жизни выругался нехорошим словом.

В избе у Семена Михеича поселился врач. Это был худой человек с маленькой лысой головой. Семена Михеича и Филипповну выселили в холодные сени. Ночью они из-за холода не могли спать и слышали, как врач кричал каркающим голосом в телефонную трубку:

— Камышеваха! Камышеваха!

Он требовал вагонов для эвакуации раненых. Раненых и обмороженных было много, а поезда почти не ходили — партизаны разрушали пути. «Должно быть, Прокофий старается», — думал старик.

«Арцт» кричал охрипшим голосом на приходивших к нему и то и дело вызывал денщика для разных поручений. Денщик боялся его до полусмерти. Каждый раз у денщика, заходящего в комнату, было такое страдающее, поблекшее лицо, что Семену Михеичу даже жалко становилось.

Врач приказал Семену Михеичу рубить дрова для печки. Ему нравилось слушать звуки топора. Иногда ночью он вызывал денщика и приказывал гнать Семена Михеича рубить дрова.

— Почему русский не работает? Русский слишком много спит.

И Семен Михеич рубил в темноте дрова под окнами у немца. Он стал сумрачен, молчалив, по нескольку дней иногда не произносил ни слова. И вздыхать перестал. Глядел молча, как каменный. Старуха со страхом поглядывала на него: не спятил ли старик?

Однажды ночью он сказал ей:

— Знаешь, Филипповна, зверь сожрет, что ему надо, корову зарежет, улей разорит, — это бог с ним. А эти душу мою заплевали. Звери души не трогают.

Я думал, не люди они. А теперь вижу: и не звери. Хуже диких зверей.

— Ты помолись богу, легче будет, — сказала ему Филипповна.

— Нет, — сказал старик, — не будет легче.

Утром, вся в слезах, пришла соседка Галя Якименко. Шепотом, оглядываясь на дверь, за которой сидел страшный «арцт», она стала рассказывать о своих постояльцах. У нее в избе жили пять штабных офицеров.

— Жрут и пьют, как медведи, день и ночь. Напьются — кричат, блюют, передо мной голые ходят без стыда. А теперь, как морозы пошли, вы, дедушка, не поверите даже, до чего дошло! Стали в постели себе гадить! Раньше хоть на пол нужду справляли, а теперь не встают с постели. Потом снимут белье загаженное — стирай. Я говорю: не буду стирать, убейте лучше! Бить меня стали. Убейте, говорю, не буду, позора такого на себя не возьму, — и ушла из двора. Кто они — люди или звери?

Семен Михеич ничего не ответил. Темная туча страдания и позора нависла над селом. Казалось, пришел конец жизни, перестало солнце светить, нечем было дышать. Страшнее голода, страшнее холодных ночей в погребах и землянках, страшнее всего были душевные унижения.

Что происходило в эти дни в душе старого пасечника? Молча вставал он, когда «арцту» хотелось слышать ночью звуки топора, надевал шапку и шел рубить дрова. Гулко ударял топор по мерзлым поленьям. Иногда старик распрямлялся, Чтобы передохнуть. Тогда к окну подходил дивизионный врач и поглядывал, почему не стучит топор. Через мгновение выскакивал из сеней денщик и испуганным голосом кричал:

— Рус, рубай, рубай, рус!

Как-то денщик, оживленный, шепнул старику:

— Генерал капут. Летел фронт. Рус та-та-та. Капут генерал.

Так и не дождались на этот раз немцы своего генерала.

Потом приехал из Харькова мешочник. Он рассказывал о ценах на махорку, хлеб, горох, о сыпном тифе у немецких солдат и, склонившись к самому уху старика, тихо проговорил:

— Листовки есть и по радио слышал: идут красные обратно. Уже тридцать городов у немцев отбили. Скоро сюда придут.

Старик выслушал новости, пошел в погреб и, выкопав из земли банку меду, принес ее мешочнику:

— Возьми за добрые вести.

А однажды вечером прибежал денщик «арцта» и стал поспешно укладывать вещи.

— Цурюк, цурюк, — объяснял он и замахал руками в сторону Полтавы.

Пришли связисты и быстро сняли телефон. Стрельбы не было слышно, но немцы собирались, точно под огнем. Бегали по улице с полными руками вещей, падали в снег, кричали. А нескольких денщиков бабы видели плачущими. Они задыхались. Замерзшие пальцы не удерживали тяжелых офицерских чемоданов. Едва дойдя до околицы деревни, они уже выбились из сил, а идти надо было пешком, степью. Машины стояли в снегу, без горючего, на санках уехали офицеры.

Старики, бывшие еще в первую германскую войну ратниками ополчения, объясняли бабам:

— Не иначе как наши зашли герману с тыла. . .

Ночью штаб дивизии ушел, и деревню заняли автоматчики. Заросшие рыжими и черными бородами, с облезшей шкурой на носах, со щеками, припеченными морозом, они разговаривали лающим языком и, выходя на улицу, пускали в воздух очереди из автоматов. Ночью приставали они к девчатам и молодым бабам.

На рассвете начался бой. Старики и бабы полезли в погреб. Оттуда слышны были пулеметные очереди. Ухали разрывы снарядов. Бабы вскрикивали, дети плакали, а старики степенно говорили:

— Ну, нечего гомонить. Это наши бьют из трехдюймовки.

А Семен Михеич сидел в погребе на опрокинутом ведре и думал.

— Что, Михеич? — спросил его старик Кондрат, имевший «георгин» еще за японскую войну. — Пришлось и тебе, тихому, бой послушать.

Михеич не ответил.

Бой разгорался. Стало греметь так, что бабы закрывали детей платками. И вдруг невдалеке послышался чей-то неясный голос.

— Наши, наши! — крикнула Галя Якименко. — Кто со мной пойдет?

— Я пойду, — отозвался Семен Михеич.

Она вылезла из погреба. Уже вечерело. Огромное солнце садилось в розовый от пожаров снег. Среди двора стоял красноармеец с винтовкой.

— Добрые люди, — оказал тихо он, — помогите, ранен я.

— Голубь мой родной! — крикнула Галя и бросилась к раненому. Она обняла его и торопливо повела к хате. Семен Михеич шел поодаль.

— Кровь вы свою за нас проливаете, голубчики наши! — говорила женщина. — Сейчас уложим тебя, обогреем.

Со стороны колодца послышалась стрельба. К дому подбежал немец-автоматчик. Он увидел раненого красноармейца и обнимающую его женщину и с ходу выстрелил. Боец вдруг отяжелел, начал опускаться на землю и выскользнул из рук пытавшейся удержать его женщины. Немец снова выстрелил. Галя Якименко повалилась на землю.

Семен Михеич не помнил, как очутилась в его руках тяжелая дубина. Никогда в жизни он не испытывал чувства, подобного этому. Гнев, грозный и жаркий гнев, очищающий от страшных унижений последних месяцев, гнев за себя, за других, за тысячи тысяч стариков, детей, девчат, женщин, гнев за поруганную врагом землю охватил его, как пламя. Он высоко занес над головой дубину и пошел на немца. Он шел, высокий, величественный старик пасечник с белоснежными кудрями, — живое воплощение Великой Отечественной войны.

— Халы! — крикнул немец и вскинул автомат. Но старик со страшной силой обрушил на него удар дубины.

В это время появились во дворе бойцы. Впереди всех бежал человек в черном кожухе, с гранатой в руке. Это был Прокофий, председатель колхоза. Он увидел страшную и грозную картину: тела убитых у дверей хаты, лежащего у порога немца и ярко освещенного пламенем тихого пасечника с дубиной в руке.

с. Лозовенька, Харьковской области. 1942

Несколько печальных дней

1

Покойный Николай Андреевич работал главным инженером на знаменитом казанском заводе. С ним кроме жены и двух сыновей жила мать Анна Гермогеновна и племянник Левушка. Левушка когда-то болел скарлатиной с осложнениям и после этого никак не мог выучиться считать до десяти, боялся заходить в столовую, если там сидели посторонние.

Телеграмму о смерти брата принесли утром, когда Марья Андреевна стояла в передней и смотрела в почтовый ящик — белеет ли сквозь дырочки конверт* Она ждала письма от мужа из Средней Азии. Звонок прозвучал внезапно, над самым ухом. Она в полутьме передней прочла «скончался» — у нее захватило дыхание, но тут же до сознания дошло, что телеграмма из Казани. Умер брат, Николай Андреевич. Против воли она почувствовала легкость:

— Гриша жив!

Она любила сына, мать, брата, но все это было несравнимо с ее чувством к Грише. Она поняла: жить без Гриши она не сможет.

Войдя в комнату, она подошла к кроватке Сережи и сказала:

— Бедный дядя Коля умер.

Сережа открыл глаза и улыбнулся бледным полным личиком.

И вдруг она вспомнила: как-то в детстве отец наказал ее. Весь вечер она плакала, к ней подошел Коля и сунул в руку холодный, тяжелый апельсин.

Марья Андреевна вышла в соседнюю комнату, громко позвала:

— Коля!

На похороны Марья Андреевна не поехала — у Сережи поднялась температура, доктор нашел в горле серые налеты. Она послала телеграмму: «Выезд откладываю, подозрение дифтерита Сережи».

Марья Андреевна написала письмо матери и жене покойного брата: «Милые, любимые, будьте мужественны, мамочка, вас особенно прошу, помните, что я и Гриша...»

Ночью ей вспоминался брат — он приезжал два месяца назад в командировку. Пока он жил в Москве, квартира напоминала универмаг. Николай Андреевич покупал книги, боты и вязаную кофточку для матери, прованское масло, электрический утюг, копченую колбасу, ситец в подарок домашней работнице, валенки для слабоумного Левушки, любившего зимой расчищать снег во дворе.

Марья Андреевна вспомнила, что, усадив Николая Андреевича в Гришин «ЗИС», она в душе была довольна. Гриша, вернувшийся вечером с заседания, прошелся по комнатам и сказал:

— Вот и снова порядок. — Он ничего больше не сказал, но теперь она ужасалась: ведь оба они радовались отъезду Николая Андреевича.

Она хотела перечесть его письма, но вспомнила, что Гриша всегда уничтожал старые письма.

Был такой маленький случай. Брат купил два билета на «Пиковую даму». Марья Андреевна, носмотрев на пиджак брата, на тонкий узелок его галстука и на концы воротничка, прикрепленные булавкой с шариком, подумала, что все будут поглядывать на них, как на провинциалов, и отказалась пойти.

Утром домашняя работница Антонина Романовна пошла получать анализ и позвонила по телефону:

— Леффлеровеких палочек нет, одни стрептококки.

До революции Антонина Романовна владела мастерской дамских шляп. Оставшись без средств, она поступила в домашние работницы к Марье Андреевне Лобышевой. К Лобышевым она быстро привыкла. Григорий Павлович спрашивал ее о здоровье. Марья Андреевна иногда слушала ее рассказы. Обычно Антонина Романовна говорила:

— Ах, ужас, сегодня с одной дамой мы стояли за кислой капустой, я едва узнала свою заказчицу — вдову генерала Маслова. Она до сих пор живет от продажи своих вещей в комиссионные магазины, и представьте, ей семьдесят один год, и вот каждый выходной день играет на бегах.

Весь мир старушек с сумочками, в потертых фиолетовых шубах, в горжетках, в шляпах со сломанными перьями, с лорнетами, но в то же время в валенках и нитяных варежках был знаком ей: она знала сотни историй с грустным концом — о молодых дамах, некогда живших в особняках, занятых ныне яслями и амбулаториями.

Когда утром Антонина Романовна ушла, Марью Андреевну охватил страх. Она принялась звонить по телефону подругам. Но Шура Рождественская была на работе, Маруся Корф болела, а лучшей, закадычной подруги Матильды Серезмунд не оказалось в Москве: она уехала на пять дней в Узкое, в санаторий.

Марья Андреевна пошла в переднюю и открыла парадную дверь. Внизу кашляла лифтерша, -на верхней площадке разговаривали женские голоса. Марья Андреевна послушала и, успокоившись, пошла в детскую.

Днем пришла телеграмма от матери: «Воздержись приездом, похороны сегодня, телеграфируй состояние Сереженьки».

— Я поеду, — решительно сказала Марья Андреевна.

Но Антонина Романовна сказала:

— Я не останусь одна с больным ребенком. Как хотите, но я не соглашаюсь, категорически.

Марья Андреевна подчинилась. Утром наконец пришло письмо от Гриши. Он писал: «Такое синее небо только на верещагинских картинах — помнишь, в Третьяковке, где Индия. Грустно, ты и Сережка в ноябрьской слякоти, а здесь ходят в белом, цветы на улицах». Марья Андреевна читала письмо мужа, и мрак, в который она была погружена в последние дни, словно стал проясняться. Она вспомнила о предложении перевести для журнала роман американского писателя, вспомнила, что Гриша хотел в начале марта поехать с ней к морю. Она подумала: «Как все переплетено в жизни!»

Она подошла к зеркалу.

«Можно дать не меньше сорока пяти», — подумала Марья Андреевна, но не стала пудриться, а произнесла:

Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море...

Она пошла в кабинет и до ночи работала. Она вела общественную работу в профсоюзе работников издательств, и ей приходилось участвовать в разборе запутанных, конфликтных дел.

2

С утра Марья Андреевна ушла по делам. Ей не приходилось вешать табеля в учреждении, но работы у нее было много. Она переводила, читала на курсах по повышению квалификации учителей, консультировала в библиотечном институте, готовила кандидатскую диссертацию.

Марье Андреевне нравилось, что ее, молодую, красивую женщину, уважают и даже побаиваются слушатели на курсах, ей нравилось спорить на педагогических советах.

Она была честолюбива, и ее всегда удивляло, что некоторые ее знакомые, занимавшие высокое положение, собираясь по вечерам, дурачились, вспоминали всякие смешные случаи, философствовали о старости, молодости. Ей нравилось показывать себя занятым человеком, и она с удовольствием произносила: «Какие там театры» или «Что вы, где уж мне читать для своего удовольствия».

Марья Андреевна вышла из дому и пошла через мост. Асфальт, гранит набережной, большое небо над Кремлем — все было серым и суровым. Марья Андреевна пошла по набережной вдоль Кремлевской стены. Звезда над кремлевской башней светилась на темном небе, словно уже наступили сумерки. Сквозь зубцы стены была видна на склоне кремлевского холма все еще зеленая трава, уходил в темное небо купол Ивана Великого.

Из-под моста выплыл белый пассажирский пароход, и Марье Андреевне вспомнилось, как в 1938 году она с Гришей ехала пароходом из Москвы в Астрахань. Пароход пришел в Казань ночью, Гриша спал, а она не ложилась — хотела опустить письмо на пристани; ей и в голову не приходило, что брат ночью приедет на пристань. Брат окликнул ее — он был в белом кителе и белой фуражке. Гришу она не будила, так как он днем, загорая на верхней палубе, сжег спину и с трудом уснул. Николай Андреевич передал ей ореховую палку с нарезанными на коре квадратами, над которой, как он сообщил, Левушка трудился около двух недель. Потом они гуляли по дебаркадеру, она уговаривала Колю ехать домой, ей ужасно хотелось спать, но он говорил: «Ничего, Машенька, мне приятно с тобой гулять, я ведь днем и ночью в цехах, а здесь так прохладно».

И сейчас, глядя на пароход, шедший в затон, на закрытые желтыми жалюзи окна в каютах, на матроса в полушубке, сидящего в плетеном кресле, Марья Андреевна подумала: «Умер, умер.. .»

Она вернулась домой вечером, утомленная и довольная. С ней заключили договор на перевод и деньги выписали тотчас же, бухгалтер с большой предупредительностью отнесся к ней.

Ее ждало письмо от матери. Она писала, что Николай Андреевич умер внезапно, на заводе. «Весь день приходили рабочие прощаться с Колей, — писала мать, — почти все плакали, и не только старики, молодежи много, уборщицы из заводской ксшторы, сторожа».

В письме словно был скрытый вызов: мать писала, гордясь любимым сыном и требуя преклонения перед ним. И Марья Андреевна, читая письмо, ощутила раздражение. Но она тут же покаялась в своем скверном чувстве.

— «Какая грусть, какой раскол в кипении веселом», — повторяла она застрявшую в мозгу фразу.

Ей стало жалко родных в Казани, подруг, Гришу.

«Бедная моя Матильда, — думала она, — красивая, умная и так одинока, одна лишь у нее работа, работа, работа...»

3

Григорий Павлович Лобышев приехал скорым ташкентским поездом. Ездить в командировки ему приходилось раза два-три в год, и в семье выработался ритуал встречи. Но в этот раз Григория Павловича встретила Антонина Романовна.

— Где Марья Андреевна? — быстро спросил он. — Случилось что? Больна? Сережа?

— Нет, нет, — сказала Антонина Романовна, — она вчера в Казань уехала. Там всё несчастья и не счастья. Умер ведь Николай Андреевич, его уж похоронили недели полторы. И вдруг опять телеграмма. Там с квартирой заводской осложнения, потом воспаление легких у Шуры. .. А у нас все благополучно, Сереженька здоров, спать уже лег.

Григорий Павлович прошел в столовую — стол был накрыт белой крахмальной скатертью, цветы стояли на столе, графин с коньяком.

— Ах ты, жил, жил и умер, — проговорил Григорий Павлович, — и всего на четыре года-старше меня.

И милая квартира, о возвращении в которую он так мечтал, показалась ему из-за отъезда Маши пустой и угрюмой. А он-то радовался, представлял себе, как Маша нарядится в роскошный халат, купленный им на импортном складе Узбекшелка.

— Эх, ей-богу. ..

Он пошел посмотреть спящего Сережу.

— Болел он, бедненький, — сказала Антонина Романовна.

Григорий Павлович созвонился со своим заместителем Чепет.никовым и условился, что тог приедет.

— Событий особых не было? — спросил он. — Ну да ладно, приезжай.

Позвонил телефон. Звонила Матильда.

— Ты только что приехал, а я позавчера из Узкого, — сказала она. — Маша просила о тебе позаботиться.

Григорий Павлович уважал ученость Матильды, считал ее хорошим членом партии. Но он всегда говорил с ней насмешливым тоном. И теперь он сказал:

— Ну что ж, приступай, Матильдус, к исполнению принятых обязанностей. Кати к нам.. . Нет, нет, не поздно, тут еще по делу должен приехать Чепетников.. . Кроме шуток, я очень буду рад, настроение собачье, буквально.

Вновь затрещал телефонный звонок. Это говорил нарком.

— С приездом тебя. Хорошо, что вернулся. .. Мне сказал только что Чепетников. .. Завтра? Завтра мне в Кремль... Я понимаю. .. В одиннадцать... Никак не больше пятнадцати минут... Ну, отдыхай, отдыхай.

А еще через несколько минут позвонил старый товарищ — Мохов.

— Приезжай, брат, тут ты увидишь одну высокую белокурую даму, — сказал Григорий Павлович, зная, что Мохову нравится Матильда.

Плохое настроение прошло. Григория Павловича привели в обычное возбуждение эти один за другим раздавшиеся телефонные звонки. Приподнятое, «московское» чувство, когда кажется, что ты всем нужен, что нет пустоты вокруг тебя.

В ожидании он вытащил из ящика стола груду старых фотографий. Во времена гражданской войны снимались в шинелях и в буденовках, должно быть оттого, что всегда ездили. И снимались очень часто, верно оттого, что легко завязывалась дружба и часты были разлуки. Рассматривая фотографии, Григорий Павлович всегда волновался. Лишь двое из его многочисленных армейских друзей жили в Москве — Димка Мохов и Абрашка Гуральник. Он рассматривал фотографии товарищей, важно опиравшихся на шашки. Иных уж не было на свете, иные были далече. Чего только не пришлось перенести им — голод, пулеметный огонь белых, вероломство бандитов, сыпняк... И сражались они в возрасте, когда современные молодые люди едва начинают посещать спектакли и фильмы, на которые допускаются дети старше шестнадцати лет.

Нынешние снимки были светлее и все относились к курортным временам: группа из санатория «За индустриализацию» или «Имени Семнадцатого партсъезда»; Теберда, Гагры, Сочи. Снимались на мраморных ступенях, подле кактусов в каменных вазах, на террасах, в плетеных креслах, на берегу моря. Странно было: эти лежащие на пляже полнотелые люди когда-то тоже ходили в буденовках, с маузерами и шашками на боку.

Особенно было приятно вспомнить прошлое, когда приезжали Мохов и Абрашка. Парням в шинелях было девятнадцать лет, а молодой Советской республике всего лишь полтора года. Сколько наивных мыслей было у них, какая подчас смешная путаница происходила у них в головах! Но как убежденны и мужественны были они, не колеблясь отдавали жизнь за революцию.

Он любил то ушедшее время, но, пожалуй, не меньше любил он свое настоящее, пору зрелости, пору, когда Советской республике шел двадцать третий год.

Обстановка суровой московской деловитости, ощущение силы стали необходимы ему, звонок из гаража по утрам, бесшумный ход автомобиля, негромкий голос секретаря, доклады, заседания, споры; его радовало, что за время его работы в наркомате построены комбинат и два мощных завода. Стоило уехать на несколько недель из Москвы, как он начинал тосковать. И в нынешнюю поездку обратная дорога казалась бесконечной — в ноябрьском сумраке плыла мимо окон равнинная мокрая земля. Скорей бы увидеть быстрые людские толпы, рубиновые блики светофоров, проехать по Красной площади, где в сиреневом вечернем дыму стоит Василий Блаженный.

Первым приехал Чепетников.

Чепетникова выдвинули на работу в наркомат в начале 1939 года. Раньше он работал в Татреспублике. Лобышеву казалось, что Чепетников холост, живет в общежитии и по вечерам чистит ваксой ботинки, а потом сидит на койке и читает журнал «Спутник агитатора». Когда Чепетников заболел, Лобышев навестил его; оказалось, что в двух комнатах Чепетникова живут жена, трое детей и дед, спавший на диване в столозой в валенках и ватной кацавейке. Пока Лобышев разговаривал с Чепетниковым, из соседней комнаты слышался оживленный женский голос:

— Сколько же ей детских польт купить, он же поедет скоро, а в Казани детских польт совсем нет.

Между Лобышевым и Чепетниковым установились плохие отношения. Однажды на заседании коллегии Лобышев сказал Чепетникову, что тому нужно «ночи не спать, гореть на работе, а не заниматься мелкой ерундой». Его поддержал нарком. Лобышев думал, что испортил отношения с замом. На следующий день Чепетников сказал ему:

— Спасибо за товарищескую критику. Правильно ты подошел к вопросу, не ту я взял установку.

«До чего ловок, сукин сын, неотесанный, темный, но до чего ловок», — подумал Лобышев даже с некоторым восхищением.

Хотя Григорию Павловичу было интересно узнать, прошла ли смета, как решилось дело старшего референта, которого обзиняли з даче неточных сведений, он начал рассказывать первым.

Григорий Павлович не стал рассказывать о синеве неба, о бледных песках при лунном свете, о разговоре в поезде с красавицей узбечкой-. Он сказал:

— Самое главное я тебе изложу в нескольких словах. .. — И рассказал о контрольных цифрах, данных хлопкоочистительным заводам, о расширении посевных площадей, о своем споре с председателем узбекского треста Расеуловым.

Слушая его, Чепетников поглядывал на фотографии.

Григорий Павлович внезапно спросил:

— А ты где воевал во время гражданской?

— Я? — Чепетников качнул отрицательно головой. — Да нигде.

— То есть как нигде?

— А так. Я поступил в двадцать шестом году на завод, а до этого в деревне жил.

— И неужели не участвовал в гражданской войне?

— Я ж говорю, скрывать бы не стал, — обиженно сказал Чепетников, — если хочешь, проверь по личному делу.

— Да ну тебя, — сказал Григорий Павлович, — л просто удивился.

— А чего удивляться. Я в партию в тридцать четвертом году пошел.

— Да, — сказал Григорий Павлович, — а вот я с двадцатого.

— Стаж.

Они помолчали.

— Ну, как в наркомате? — спросил Григорий Павлович.

— Да как будто все в порядке. Твоего Савельева сняли с передачей дела в прокуратуру.

— А кредиты по текстильному комбинату?

— Прошли в Совнаркоме.

Григорий Павлович смотрел в глаза Чепетникову.

— Рассказывай, рассказывай, я же все знаю.

— Раз все знаешь, зачем рассказывать, — усмехнулся Чепетников и неожиданно добавил: — А тебе что, звонили уже?

Лобышев сказал:

— Нет, это я шутя, — и снова с тревогой подумал: «Ох и ловок ты, сукин сын».

Он проводил Чепетникова как раз в то время, когда зашумел внизу лифт.

Он смотрел в лестничный пролет на скользящую по перилам руку Чепетникова.

Лифт остановился — вышла Матильда, а за ней Мохов.

— Как это вы вместе?

— Встретились в парадном, случайно.

— А Матильда становится все красивей... И нет спасенья на земле.

— Чем же это кончится? — смеясь, сказала она.

Григорий Павлович, помогая ей снять пальто, говорил:

— Встретишь на улице — в голову не придет, что это профессор. Киноактриса или укротительница львов.

— Морских и сухопутных, — сказал Мохов.

Матильда с Антониной Романовной пошли в спальню смотреть на спящего Сережу.

— Ты вроде похудел, — оказал Лобышев.

— Занимаюсь гимнастикой, это помогает. А ты что ж, овдовел — уехала Маша!

— Брат у нее умер — знаешь, в Казани жил.

— Что ты! Я ведь его знал когда-то.

— Да, давление, кровоизлияние в мозг.

— Вот и я от этого умру, наверное, — повышенное давление. Сто шестьдесят.

— Брось ты. В нашем ученом совете у академика Шевикина двести сорок, а он водку с утра пьет.

Мохов рассмеялся. Они помолчали немного.

— Знаешь, когда я с Машиным братом встречался? — спросил Мохов. — В двадцатом году. Вы тогда только поженились, а я с Восточного фронта на Польский эшелоном шел. Заехал повидаться, а вас не было. Он меня провожал ночью. Я Москвы не знал, темень, а до утра ждать тоже боялся — как бы эшелон не ушел. Через всю Москву меня провел — шутка ли, пешком!

— Коньяк пить будем? — сказал Григорий Павлович.

— Это можно. — Он кивнул, головой на дверь. — Что это она пропала там?

— Женщина, знаешь. У нее своих детей нет, — сказал Григорий Павлович. — А Николая Андреевича я не очень любил. Этакий беспартийный инженер. Что-то в нем обывательское было.

Вошла Матильда и села за стол.

Она знала, что нравится Мохову. И сейчас, рассказывая о своей работе, о новой нагрузке, взятой ею в почвенном институте, она чувствовала напряженное, упорное внимание Мохова.

Стол был накрыт, как обычно к приезду Григория Павловича, и, очевидно по указанию Маши, Антонина Романовна купила все любимые им закуски. Но от этого еще больше чувствовалось отсутствие Маши. Его сердило, что Матильда, разошедшаяся в двадцать девятом году с мужем, до сих пор не вышла замуж, сердило, что Мохов, в жизни которого было много увлечений, холост и не страдает от одиночества. А ему, Лобышеву, стоило разлучиться с Машей на месяц — и уж он начинал нервничать и тосковать.

Рассердившись на них и желая смутить, он спросил:

— Матильда, тебе нравится Мохов?

— Нравится, — протяжно ответила она.

— А чем же он тебе нравится, расскажи нам, пожалуйста. — И он подумал: «Да, таких смутишь, черта с два».

— Многим нравится, — оказала она и поглядела на Мохова, — нравится, что он красивый, нравится, что он молчаливый, благородный. — Она снова поглядела на него и продолжала, усмехаясь: — Нравится, что он грустный, а я не люблю жадных до жизни людей.

Она говорила медленно, посмеиваясь, и Мохов не мог понять, шутит ли она или говорит серьезно.

А она убоялась своих слов — начала шутя и почувствовала, что волнуется.

Зазвонил телефон. Григорий Павлович пошел в кабинет.

Мохов подошел к Матильде.

Она сказала с укоризной:

— Боже, какой вы большой, Мохов.

— Мне везет, — сказал он. — Едва я подумал, хорошо бы Гришке выйти отсюда, и зазвонил телефон.

— Как я устала, — сказала она поспешно.

Ей не хотелось серьезного разговора.

Мохов повторил:

— Знаете, Матильда, мне везет, ей-богу, везет.

— В чем же, Мохов?

— Ну как бы вам объяснить это, — сказал он, — да вот как: вы знаете, какая была у меня жизнь. Вот. А теперь пришла любовь.

Она подняла голову и проговорила:

— Сегодня я спрашивала студента одного, он так, бедняга, волновался, что все время вместо «коллоид:» говорил «галоид».

— Вот видите, — сказал он.

— Тут превосходный вид из окна, — внезапно сказала она и подошла к балконной двери, — замечательно! «Кругом огни, огни, огни...» Смешение огней, хаос, а вглядеться — и видна систематика огней. Вот движущиеся, быстрые — это автомобили, а плавные, видите, — троллейбусы. Неподвижные желтые, голубоватые — из окон домов — абажуры. А улицы огненным пунктиром прорублены в светлом движении. .. Я не могу понять, как это с высоты разбирают, куда бросать бомбы.

— Бомбы бросают на затемненные города, освещая их ракетами, — сказал Мохов и добавил: — Слышу, как Гриша шваркнул трубку.

— Мохов, — проговорила она, — вы хотите, чтобы. ..

— Даю вам слово, — поспешно перебил он. — У меня нет чувства торопливой тревоги, совершенно нет.

Он повернулся в сторону вошедшего в столовую Григория Павловича и сказал:

— Ты, Гришка, разговариваешь по телефону, как моя Нюра со своими подругами, минут сорок.

— Что, — спросила Матильда, — неприятности?

— Пустое... позвонил мой секретарь. С божьей помощью на меня свалили и приказ о снижении качества, и инженер прогулял, и увольнение референта, и в моем управлении процент опоздания оказался выше, чем у других. Да и не могу я всей этой микроскопией заниматься. Это Чепетников любит разбирать, почему курьер опоздал и почему инженер в часы службы был замечен в парикмахерской. Я уж говорил на коллегии: Плюшкин. Да не проймешь, а мой Чепетников Гоголя не читал. Не проработал.

— Гриша, Гриша, — сказала Матильда, — откуда в тебе эта надменность к новому поколению? Словно выше вашего поколения ничего в мире нет и не было.

Она посмотрела на Мохова.

Он сидел нахмурившись, упорным взглядом рассматривая скатерть.

— Ну и что ж, — запальчиво сказала она, точно ей возражали, — почему ты думаешь, что Чепетников не читал Гоголя? Я вижу молодежь. Какое трудолюбие, какое уважение к науке! У вас такого не было.

Григорий Павлович ответил:

— Это, прелестная Матильда, все так. На молодежь наша великая надежда. Но ты подумай лучше! Чепетников, такой трудолюбивый, об этом заседании ни слова. Мудрец, ей-богу, мудрец. И все доносы пишет, чуть что — донос, чуть что — враг народа.

Он налил себе в рюмку коньяку и сказал:

— Жуткий, первобытный малый, да ничего, видал я и не таких.

— Товарищи, последние известия пропустим, — сказала Матильда, — половина двенадцатого.

Началась передача.

— Отъясова, Телятников, я дикторов по голосам узнаю, — сказала Матильда.

— Да что слушать, смехота: называется последние известия, — сказал Григорий Павлович: — «Ровно четыреста лет тому назад...»

— А я люблю, — сказал Мохов. — Я, слушая эти мирные известия, всегда думаю: вот в чем огромная силища — весь мир воюет, гремит, а у нас забил нефтяной фонтан, откопали позвонок динозавра, натолкнулись на стоянку первобытного человека, бурят-монгольский театр выехал в Москву, мичуринец-слесарь срезал первую кисть уральского винограда.

— Да тише вы, философы, — сказала Матильда и подняла палец.

Диктор несколько повышенным голосом проговорил:

— Германское информационное бюро передает следующую сводку Верховного командования германской армии. . .

— Поехали, — сердито пробормотал Мохов.

Они молча, внимательно слушали.

Лишь когда дикторша сказала: «В Центральном Китае сведения с фронта не поступали», — все одновременно вздохнули, задвигались.

— Вот так, — проговорил Григорий Павлович, — мы спускаем суда на воду, а они пускают на дно.

— И какая будничность в этих сообщениях, — сказала Матильда, — словно экономический бюллетень — тоннаж судов, брутторегистровые тонны, а рядом пожары, видные через Ла-Манш взрывы, которые слышны за сто километров, гибель населения.

В это время часы на Спасской башне начали отбивать полночь, и тотчас раздался мерный, мощный «Интернационал». Он заглушил голоса людей, и они притихли.

Матильда внезапно спросила Мохова:

— Скажите, Мохов, а что это за Нюра у вас по сорок минут по телефону разговаривает?

— Домашняя работница. Девица.

— Почему же она не работает на фабрике, молодая девушка?

— Не может, она, бедная, горбатенькая. Убрать комнату, накормить кота Панкрата — это она может, а на фабрике ей не под силу.

Он усмехнулся:

— Много у Евы дочерей, и я рад этому.

Они вышли в переднюю.

— Митя, знаешь, — сказал Григорий Пазлович, — ведь радио это мне покойный Николай Андреевич подарил. В прошлом году. Как-то сейчас только дошло, что он умер... Слушай, Митя, — сказал он, — переночуй у меня. Мне тяжело одному — война эта, смерть Николая Андреевича, а Маши нет, на работе подземные толчки... А, Митя? Помнишь наши военные ночевки? А, Митька, ей-богу? А утром я тебя подброшу на машине в академию.

Мохов посмотрел на Матильду, пристукивавшую ногой, чтобы туфель лучше пошел в ботик, посмотрел на детское просительное лицо Лобышева.

— Нет, брат, ты мужик взрослый, пора не бояться буки, — сказал Мохов, — завтра уж созвонимся.

4

Марья Андреевна пробыла в Казани неделю. Здоровье Александры Матвеевны, жены брата, улучшалось медленно.

Все хозяйство, хлопоты легли во время ее болезни на Анну Гермогеновну.

Семидесятитрехлетняя старуха следила за тем, чтобы дети вовремя ели, уходя гулять, одевались потеплей, а возвращаясь домой, мыли руки с мылом; она ездила в страховую кассу, оформляла денежные дела, хлопотала по поводу квартиры в городском Совете и в заводоуправлении, писала заявления, а по ночам дежурила возле невестки.

Анна Гермогеновна работала в молодые годы фельдшерицей в сибирской деревне. Однажды во время поездки на нее напали волки, и, пока возница гнал лошадей, Анна Гермогеновна стреляла из ружья. Эту историю Марья Андреевна слышала в детстве множество раз, но только сейчас она поняла, что мать у нее сильный, мужественный человек. И потому особенно страшно было, когда Анна Гермогеновна сказала:

— Мне, Маша, хочется только одного — умереть.

Марья Андреевна совсем расстроила себе нервы. Глядя на племянников, она плакала от жалости. Александра Матвеевна раздражала ее. При выздоровлении Александре Матвеевне все время хотелось есть, но она стеснялась своего аппетита и в присутствии Марьи Андреевны отодвигала тарелку, Левушка постоянно сидел у Александры Матвеевны, и когда входила Марья Андреевна, она чувствовала его испуганный, восхищенный взгляд. Он никогда с ней не говорил.

Марья Андреевна сказала матери:

— Мамочка, какая-то притупленность к потере ощущается в Шуре. Примитив. Все же чувствуется в ней поповна.

Но мать, сурово, даже злобно осуждавшая самое маленькое невнимание к памяти сына, сказала ей:

— Что ты, Машенька, уж так, как Шура любила Колю, трудно любить.

— Не знаю почему, — сказала Марья Андреевна, — меня она все время раздражает.

— Я ее люблю, — сказала мать. — Ты посмотри, как она к Левушке относится.

Мать постучала мундштуком папиросы о край стола и закурила.

— Знаешь ли, Маша, — сказала она, — если говорить правду, то не тебе осуждать ее.

— Мамочка, вы таким тоном говорите, словно я в чем-то виновата. В чем же?

— Видишь ли, я с тобой никогда об этом не собиралась говорить. Ты только не обижайся на меня. Левушка — сын Виктора, вашего старшего брата, — значит, он имеет отношение к тебе такое же, как к Коле, Даже больше. Виктора посадили, жену вслед за ним. Ты у Виктора жила шесть лет. Вспомни, как баловали там тебя — и дачи, и каждый год к морю. Посадили Виктора с женой, и остался Левушка в сиротах. Не ты взяла Леву, а Коля. Ведь Лева для Шуры совершенно чужой мальчик. А сколько внимания и любви она проявила. А ты хотя бы из приличия предложила Левушке маленькую помощь, прислала бы ему из Москвы старое пальто мужа. А здесь во многом себе отказывать приходится — и разве Шура хоть раз различие проявила в заботе о мальчиках? Наконец, Машенька, я-то Шуре чужой человек — свекровь. А я за все годы, что живу здесь, не почувствовала ничего дурного, а когда живешь не в своем доме, кажется, одно не так сказанное слово — как нож острый. Видишь, Маша, я к тебе не в претензии за невнимание ко мне, но ты не будь так строга к другим.

Марья Андреевна опустила голову, закрыла ладонью глаза.

— Как это все тяжело, — сказала она.

— Тяжело, очень тяжело, — сказала мать и не стала утешать ее.

Марье Андреевне становилось легче, когда она выходила гулять с мальчиками. Во дворе ездили на санках дети в солдатских телогрейках и больших валенках, трамваи на улице почему-то беспрерывно звонили, хотя улица была пустой, изредка проезжали забытые в Москве «газики» с парусиновым верхом.

Марья Андреевна вела мальчиков за руки. Старший, Алеша, бледный и молчаливый, любил говорить об умном и, когда Марья Андреевна вернулась с могилы брата, опросил ее:

— Скажите, тетя Маша, вы видели когда-нибудь рефрижератор?

Четырехлетний Петька, скуластый, на редкость некрасивый, краснощекий, белоголовый, курносый, с узкими веселыми глазами, был очень привлекателен; с ним заговаривали прохожие, а женщины останавливали его и тормошили. Однажды военный, вылезая из автомобиля, посмотрел на Петьку и сказал:

— Ах ты ухарь-купец. — И отдал ему честь.

Они зашли в игрушечный магазин, и Марья Андреевна купила Петьке большого черного медведя. Неожиданно Алеша заплакал. Глядя на него, заревел и Петька. Она растерялась, ничего не могла понять, поспешно повела их домой, и всю дорогу они лили слезы.

Дохма Марье Андреевне объяснили причину слез: отец обещал мальчикам купить таких черных медведей к Новому году.

«Нет, нет, совершенно невыносимо», — подумала Марья Андреевна и решила заказать билет на городской станции.

Она написала вечером мужу письмо.

«Меня все здесь давит — и горе, и сложность жизни, и обывательская затхлость, и отсутствие больших интересов. А с другой сторбны, что требовать от бедной мамы, от несчастной Шуры. Шуре надо работать — пенсия не так велика. Да и квартирный вопрос сложен. Городской Совет им дает хорошую комнату, солнечную, завод квартиру ведь отбирает; правда, заводоуправление их не торопит, но очень трудно будет всем в одной комнате. А с Левой что делать? Я советую устроить его в специальную колонию, мама хмурится, молчит, я понимаю ее. Я вообще чувствую себя виноватой перед ними, я виновата, ты-то ни при чем. Я хочу предложить маме переехать в Москву, я буду в столовой, а она с Сережей, а то ведь у нас гости до поздней ночи, ей трудно будет пережидать, пока уйдут».

Письмо было деловое, но перед тем, как запечатать его, Марья Андреевна приписала:

«С ума схожу, так соскучилась по тебе, по Сережке, глупый Гришка, ничего ты не понимаешь...»

Вечером ее охватила тоска. Она надела пальто и вышла на улицу. Было совсем темно. Марья Андреевна пошла в сторону завода. Она шла по сосновой роще мимо освещенных инженерных коттеджей, вышла на опушку и остановилась — в долине стоял завод. Пятиэтажные стеклянные кубы цехов были полны белого огня; коралловый дым тяжело выползал из десятков труб, словно выдавливался из гигантских тюбов. Марья Андреевна долго стояла, восхищенная необычайной картиной. Казалось, на этом заводе работают суровые рыцари труда. И ей странно было на обратном пути рассматривать в освещенных окнах оранжевые абажуры, силуэты фикусов, слушать звуки патефона.

Она спала в кабинете Николая Андреевича на кровати с сеткой. Утром она проснулась от какого-то необычайного ощущения и, вскрикнув, схватилась за край постели. Непонятная сила приподнимала ее. Она прислушалась: из-под кровати раздавалось пыхтенье живых существ.

Марья Андреевна заглянула под кровать: Алеша и Петька стояли на корточках и, сопя, деловито отдуваясь, старались поднять головами сетку.

Марье Андреевне сразу стало весело, словно она проснулась у себя в Москве.

— Черти, милые черти, вылезайте-ка, — говорила она.

Пришла мать.

— Машенька, — сказала она, — мы с Шурой решили, чтобы ты отобрала книги, нужные тебе и Грише. Пусть у вас будет память о Коле.

— Спасибо, родная, — сказала Марья Андреевна, — но меня все грызет совесть после вчерашнего разговора. Сколько внимания нам оказывал Коля. Я ночью вдруг вспомнила — вот и радио он нам подарил.

Перед обедом Марья Андреевна принялась просматривать книги. Ее удивляла величина библиотеки.

Она снимала книги с полок, почти во всех имелись карандашные пометки. Эта библиотека сейчас умерла вместе с Николаем Андреевичем. Марью Андреевну поразила мысль, что книги, собранные волей одного человека, выразили его духовную жизнь. И сейчас, со смертью брата, библиотека начала распадаться, как распадается на клеточки мозг умершего. Старые технические журналы сожгут; а, вероятно, в таких ставших ненужными журналах много драгоценного находил Николай Андреевич.

И не только библиотека — весь быт дома дрогнул, начал расползаться. И страшно казалось не то, что быт этот уничтожался, а именно то, что он все еще сохранялся, когда стержень его исчез.

Почтальон принес пачку технических журналов.

Приехал хозяин избы, у которого летом семья жила на даче, привез сухих грибов и вязку воблы, которую обещал Николаю Андреевичу.

В этот день Александра Матвеевна впервые встала с постели. Во время обеда пришел директор завода. Это был молодой человек, лет тридцати. Марья Андреевна заметила, что он по-простому произносил некоторые слова. «Я всёю душой сочувствую», — несколько раз сказал он. Директор рассказал, что рабочие предложили собрать деньги на памятник, они все любили Николая Андреевича, — он переоборудовал вентиляцию в цехах, провел большую работу по технике безопасности.

«Вроде нашего Чепетникова, — подумала Марья Андреевна, — говорит ласково, а все оглядывает комнаты, не терпится занять Колину квартиру».

И неужели этот человек, говорящий «всёю», «пинжак», способен директорствовать на огромном заводе?

— Простите, Александра Матвеевна, и вы, мамаша, извините, не придется с вами посидеть, — сказал он, — вот письмо, Александра Матвеевна, получилось для Николая Андреевича, я захватил.

Когда директор вышел в прихожую, за окнами раздался низкий голос «ЗИСа».

— Давно он директором? — спросила Марья Андреевна.

Года полтора, — ответила Анна Гермогеновна и махнула рукой. — Коля говорил, что парень он неплохой, а вот Колю все подозревал, считал его чуждым.

— Ах, боже мой, — точно вступив в спор, сказала Александра Матвеевна, — а рабочие хотят Коле памятник ставить. Вот, пожалуйста, письмо из Москвы от бывшего рабочего нашего завода. Он теперь председателем в каком-то важном месте, сколько благодарности к Коле, и в обиде — узнал, что Коля был в Москве и не заехал к нему.

Шура всех ответственных работников, где бы они ни работали, называла председателями.

— Тетя Маша, — спросил Алеша, — как вы думаете, кто победит, немцы или англичане?

— Не знаю, деточка, — рассеянно сказала Марья Андреевна, — главное то, что мы не воюем.

— Пить, — басом сказал Петька.

— Сам пойди и налей из графина, — сказала Анна Гермогеновна.

— Мамочка, он ведь все опрокинет на себя, — сказала Марья Андреевна.

— Пусть, — сказала Анна Гермогеновна, — пусть привыкает. Так вас отец воспитывал.

— А мне кажется, что это перегиб, — проговорила Марья Андреевна.

Она сама не отдавала себе отчета, почему ее раздражают мать и Шура.

Во всем, что они говорили, она чувствовала скрытый укор себе и Грише: в том, что рабочие любили Колю и что пришло письмо от какого-то выдвиженца из Москвы. Словно все эти рассказы имели тайную мораль: «Вот видишь, вы-то в Николае ничего хорошего не видели».

Ее раздражала царившая в доме интеллигентская добродетель. Как и в далекое время детства, мать почти ежедневно вспоминала о своем знакомстве с Короленко. С утра детям внушали, что они должны сами стелить себе постели, сами одеваться. Алеша выносил мусорное ведро, чистил ботинки. Даже маленького Петьку посылали в аптеку.

«Душно здесь», — думала Марья Андреевна.

Но одновременно ей становилось тревожно и тяжело. Вспомнилось, как весной тридцать седьмого года Николай написал, что его обвинили в общении с врагом народа — братом Виктором — и что ему грозит беда. Он просил Григория Павловича написать в партийную организацию завода, удостоверить, что знает его в течение двадцати лет. Гриша сказал: «Не могу я сам по себе писать, меня не запрашивали, запросят — я отвечу». Она написала брату, что его письмо не застало мужа, Гриша уехал на три недели. А потом и надобность миновала — обвинения отпали. И особенно тяжело было вспоминать открытку брата: он радовался, что отъезд освободил Гришу от ненужных беспокойств. А Виктор? Какой ужас охватил и ее и Гришу, когда они узнали об его аресте! Как безрассудно поступил Коля, взяв Левушку к себе!

— Зачем я здесь? — вдруг сказала она вслух. — Шура выздоровела, завтра я уезжаю в Москву.

И оттого, что найден такой простой выход, она почувствовала себя счастливой.

День отъезда прошел незаметно.

Мать сидела у печки, на ее лице было спокойное, бессильное выражение. Шура штопала Петькину курточку с золотыми пуговицами; и в этой матросской курточке с крошечными пустыми рукавами была невыносимая беспомощность. Жалость и любовь, как в первый день, когда она прочла телеграмму о смерти брата, охватили Марью Андреевну. Уже перед ее глазами стояли картины московской жизни — занятия со слушателями, лыжные прогулки, телефонные звонки подруг. И, стыдясь своего счастливого жребия в жизни, она особенно остро ощущала жалость к матери, племянникам, Шуре.

— Дорогие мои, дорогая моя, — сказала она и обняла мать, — давайте перед отъездом поговорим по душам. Мы ведь строим зимнюю дачу. Давайте все там поселимся большой семьей. Алеша и Петька как в раю будут и зимой и летом. Мы там уже посадили клубнику, этим летом соберем первые ягоды. Разведем цветники, запасем сухих дров, мы с Гришей будем то в городе, то на даче с вами. Хорошо? Ладно? Условились? Ну чего же вы молчите?

Шура подняла глаза от шитья и оказала:

— Спасибо большое. Только ведь мне работать нужно — как же я на даче буду жить. Но большое, очень большое спасибо.

— Ия хочу преподавать английский язык, — проговорила Анна Гермогеновна.

— Что вы, мамочка, вам пора отдохнуть, — решительно сказала Марья Андреевна, — ну, в общем, увидим, я уверена, все устроится.

Перед отъездом, уже в пальто и в шляпе, Марья Андреевна, боясь расплакаться (она дала себе слово больше не плакать), ходила по кабинету и говорила:

— Боже мой, я опоздаю, где же Шура?

Марья Андреевна подошла к матери:

— Мамочка, дорогая моя... Я вас прошу об одном. Приезжайте в Москву. Ну поймите же, дорогая моя, ведь теперь нельзя жить такой большой семьей с Шурой и детьми. Вы должны к нам поехать, Левушку надо устроить, а Шуре мы поможем со службой. Ей легче будет самой, клянусь вам. А вы к нам, мамочка, только к нам, слышите? Это мое единственное желание.

Мать погладила дочь по плечу и сказала:

— Девонька моя, не нужно волноваться, не нужно спешить, мы все решим, вся зима впереди.

— Мамочка, вы сердитесь на меня, плохую, эгоистичную? Не сердитесь? Приедете в Москву?

В комнату вошла Шура.

Она посмотрела на расстроенное лицо Марьи Андреевны и сказала:

— Анна Гермогеновна, почему вы не хотите в Москву? Ведь там хорошо.

— Шурочка, уговорите маму, — просительно проговорила Марья Андреевна. — Я сразу же вышлю деньги по телеграфу.

Александра Матвеевна жалостливо улыбнулась и развела руками.

— С богом, — решительно сказала Анна Гермогеновна, — а то на вокзал опоздаешь. Теперь вот что: я из Колиного дома не уйду. Вместе с Шурой будем тянуть. И Левушка не уйдет в казенный дом. Вместе пробедуем. Когда вышлешь деньги, я приеду, поживу у вас немного, погощу.

Мамочка, приедете? Мы вас уговорим с Гришей!

— Обещаю — значит, приеду. Колю вспоминайте. — И она поцеловала дочь слабыми холодными губами.

Потом она почти злобно крикнула Александре Матвеевне:

— Не реветь, а то я сама зареву!

5

В Москве произошла новость. Матильда вышла замуж! Если б Марья Андреевна узнала, что за время ее отсутствия американский материк погрузился в океан или, наоборот, из океана возник новый материк, она бы меньше удивилась, чем в ту минуту, когда Григорий Павлович сказал:

— А знаешь, Димка Мохов на твоей Матильде женился.

— Что? — шепотом сказала она. — Матильда вышла замуж?

— Чего же ты так? Красивая, но не очень молодая женщина вышла замуж — более чем естественно.

— Гришенька, ты ничего не понимаешь. Меня это потрясает, понимаешь! В мозгу не умещается.

— Но почему же?

— Да я и сама не знаю почему, в том и секрет, что не знаешь почему. . . Ты мне лучше расскажи, как, что? Ах, негодяйка, ведь ни слова мне не сказала. Подумай, как хорошо!

Она сразу вошла в московскую жизнь, и все ушедшее на несколько дней вновь стало важным и необходимым. Она даже удивлялась, что забыла о том, что ей нужно выступить на общемосковской конференции, сдать отчет, забыла и то, что газовая колонка в ванной неисправна, что нужно шить весеннее пальто.

Она расспрашивала Григория Павловича, была ли коллегия, как встретил его нарком, качала на руках Сережку, отвечала на расспросы Антонины Романовны, желавшей знать, есть ли в Казани троллейбусы.

После обеда она позвонила Матильде, ей сказали, что Матильда еще -не пришла с работы.

Тотчас она позвонила Мохову.

Чей-то голос ответил:

— Они женились и не бывают дома.

Муж сидел на диване и, улыбаясь, смотрел на Марью Андреевну. И она все время чувствовала радость встречи.

Это было чувство естественности, чувство -покоя, которое наступило после тревожной жизни в разлуке.

Она села рядом с мужем и долго смотрела на него, гладила по волосам.

— Гриша, расскажи поподробней, какие у тебя были события? — спросила она.

Он обнял ее и осторожно поцеловал в угол глаза.

— Понимаешь, Машук, вот чудесное событие — ты вот со мной.

— Все, все обойдется, хороший мой, — сказала она, — все обойдется.

Он не поехал вечером в наркомат, а решил остаться дома.

Пили чай вдвоем.

Никогда не казалась так приятна маленькая столовая, свет из-под желтого абажура, фарфоровые пастушки и скачущие конармейцы.

— Гриша, что же ты меня не спрашиваешь о моей поездке, — спросила она, — сколько я пережила, сколько слез выплакала, как много я поняла.

Ей казалось, что она ночь напролет будет рассказывать мужу о своих переживаниях, о мыслях, возникших в Казани.

— Да ты рассказывай, — сказал он и положил в блюдце варенья.

И когда он сказал это, она почувствовала, что ей не хочется вспоминать о тяжелых днях, перешедших уже в прошлое. Она была счастлива. Она снова почувствовала себя легко и спокойно — ощущение виновности оставило ее.

— Гришенька, как наши денежные дела? — спросила она. — Ведь я хочу маме денег послать.

— С деньгами как будто неплохо, да я их все отдал Димке Мохову. Они хотят устроить пир, а деньги свои растратили. Жалованье через десять дней примерно.

— Понимаешь, если послать сейчас маме рублей четыреста, нам, пожалуй, не хватит до твоей получки, а моя будет не скоро. А послать меньше неудобно просто. Ей ведь нужно на дорогу и Шуре оставить немного. А послать необходимо!

— Завтра пошлем, — сказал Григорий Павлович и зевнул, — в конце концов, не в лесу живем, одолжу. Ты расскажи, Машук, как они там?

— Что ж рассказывать? Тут не расскажешь. Слишком все это тяжело.

Она несколько мгновений вглядывалась ему в лицо и проговорила:

— Знаешь, ведь я в мгновенье пережила твою смерть, знаешь, когда принесли телеграмму. Я прочла слово «скончался» — и ужас, такой ужас, и вдруг я увидела, что из Казани.

Она охватила руками его курчавую седеющую голову, медленно повернула к себе и, приблизившись лбом к его лбу, долго молчала, вглядываясь в теплый и живой сумрак его глаз.

1940-1963

Молодая и старая

Начальник одного из управлений одного из союзных наркоматов, Степанида Егоровна Горячева, уезжала вечером 29 июля в Крым. Отпуск у нее начинался с 1 августа, и она нарочно, чтобы выгадать время, уезжала 29-го, под выходной день.

Степанида Егоровна, окончив работу, спешила на дачу в Кунцево. Машина ее была в ремонте. Боясь опоздать, она позвонила по телефону старому товарищу Черемушкину — они в 32-м году вместе работали в одной бригаде в зерносовхозе, оба помощниками комбайнера. Черемушкин прислал ей «М-1».

Машина в Кунцево шла по широкому новому шоссе.

— Что это у тебя стучит? — спросила у водителя Степанида Егоровна.

Он искоса поглядел на нее, облизнул верхнюю губу и, не отвечая на ее вопрос, сам спросил:

— Долго машину в Кунцеве задержите?

— Сколько надо, столько задержу, — ответила она.

— У меня сегодня она на технический ремонт назначена. Я говорил Черемушкину.

— Мне на вокзал к одиннадцати, раньше не освободитесь, — ответила Горячева.

Горячева несколько раз поглядела на шофера, но не заговаривала с ним больше, очень уж угрюмым казалось его лицо. Автомобиль шел по асфальту, навстречу ехали длинные, светло-кофейные, зеленые, черные «ЗИСы», поблескивали новым лаком «М-1». Вдоль шоссе, размеченного белым пунктиром, в местах перехода для пешеходов были устроены нарядные пестрые мостики, удобные скамьи с навесами для пассажиров, ожидающих автобусов. По шоссе с неторопливым спокойствием сильных людей прохаживались милиционеры в белых перчатках. Машины шли со скоростью не меньше семидесяти километров, — едва глаз успевал заметить на сером, тускло блестевшем шоссе черную точку, как она начинала стремительно расти, и через несколько секунд мимо Степаниды Егоровны мелькали людские лица, сверкало стекло, и встречная машина вмиг исчезала, точно и не было ее, точно почудилась ей женская голова в широкой шляпе, ворох полевых цветов, военная фуражка. И так же легко, стремительно возникали и вмиг гасли перед ее глазами деревянные домики с маленькими окнами, тесно заставленными цветочными горшками, женщина в черном платье, пасущая козу, путевая будка.

Много раз ездила Степанида Егоровна на дачу машиной, и всегда ее развлекала эта легкая и тревожная стремительность, с которой предметы, люди, животные возникали, росли и вмиг исчезали. На даче жила мать Степаниды Егоровны, Марья Ивановна, две племянницы — дочери покойной сестры, Вера и Наташка. Дача была роскошная, восьмикомнатная, и в ней кроме семьи Степаниды Егоровны жило еще одно семейство ответственного работника. До 1937 года дачу занимал бездетный человек, некий Ежегульский, с женой и стариком отцом. Ежегульский был арестован, как враг народа; уже второй год семья Горячевой жила здесь, а о Ежегуль-ском и воспоминания не осталось, разве только то, что перед окнами росли (посаженные его отцом желтые лилии. Да еще сосед Степаниды Егоровны — один из руководителей Наркомс,овхоза Сенятин — как-то показал ей найденный им в сарае большой ящик, полный шишек. Каждая шишка была завернута в особую белую бумагу и обложена ватой, — тут были огромные, как странные птицы со вставшими дыбом деревянными перышками, с выступившими янтарными каплями смолы, были крошечные шишечки, поменьше желудя, были южные — с Средиземного моря, были с далекого, сибирского севера. Все эти сотни шишек собрал бывший жилец дачи. Что-то очень смешное было в этих больших и крошечных, чинных шишках-куколках, аккуратно завернутых в бумажки и в вату. Степанида Егоровна переглянулась с Сенятиным, и оба покачали головами и усмехнулись.

— Что ж с ними, в плиту только, — сказала она, — самовар такими гранатами не поставишь, ни в какую трубу не полезет.

— Нет, зачем в плиту, ты, товарищ Горячева, несознательная, — ответил Сенятин, — это представляет ценность для ботаника, я ящик сдам юным натуралистам, то есть юннатам, либо — в музей.

Машина подъехала к даче, и, пока Степанида Егоровна уславливалась с шофером, ей навстречу выбежали Вера и Наташка, а следом за ними шла бабушка Марья Ивановна. Шофер доставил машину на зеленую, тенистую полянку подле ворот, словно автомобилю было приятней и веселей стоять на свежей траве под лиственной тенью. Шофер медленно обошел машину, ударил сапогом по упругой покрышке, не для проверки, а для того, чтобы доставить себе удовольствие, протер рукавом стекло, покачал головой и, отойдя к забору, лег на траву. От машины пахло бензином и горячим маслом, шофер с удовольствием вдыхал этот запах и думал: «Нагрелась, вспотела...»

Он начал дремать, когда мимо него прошла старуха Марья Ивановна с ведром.

— Вода у нас плохая, тухлая, мы для варева ее не берем, — сказала Марья Ивановна, останавливаясь возле шофера. Он ни о чем не спрашивал ее, но она стала рассказывать, что вода бы и у них была хорошая. Но из-за злой соседской собаки никто к колодцу не ходит, и вода тухнет. «Болеет колодец, как корова недоеная», — сказала она.

— Что ж, мамаша, вы сами по воду ходите? — с укоризной и насмешкой сказал он. Он посмотрел на ее худое, коричневое лицо, на серые от седины волосы и проговорил: — Ответственные работники, а старуху за водой гоняют, вам уж лет шестьдесят, наверное. ..

Старуха не помнила, сколько ей лет. Когда ей хотелось, чтобы соседки удивлялись, как она легко носит воду, стирает, моет полы, она говорила, что ей — семьдесят один, а в поликлинике записала, что ей пятьдесят девять лет, и дочери говорила, что пятьдесят девять, чтобы та пожалела, когда мать умрет: а то ведь скажет — пожила, куда ж больше. Она вздохнула и сказала шоферу:

— Восьмой десяток, милый, восьмой десяточек.

— Сама дочка бы наносила или девчонок послать, а то такого древнего человека за водой гоняют! — сказал шофер.

— Где ей, что ты, — скзала Марья Ивановна, — это она сегодня перед отъездом рано так, а то ночью приезжает. Совсем Степа замучилась. Теперь-то ничего, спокойная стала, а зимой, когда из деревни приехала, приедет на ахтомобиле и плачет. «Что такое это с тобой, миленькая моя, или обидел кто?» — «Нет, говорит, очень трудно мне с непривычки». Где ж ей воду носить? А девчонки — это правда, такие суки, такие суки: и набрешут, и гадкое слово скажут. Старшая — та еще ничего, все лежит, книжки читает, а Наташка очень вредная. Утром говорит: «Бабушка, это ты конфеты сожрала, что тетя мне оставила, я тебе сейчас в зубы дам». Вот какая.

— Это в народный суд, подсудное дело, за оскорбление старости, — сказал шофер. — А что они, не дочери ей? — опросил шофер.

— Сестры ее родной, старшей моей дочки родной, Шуры, — а ей племянницы. В тридцать первом померла Шура, опухла и померла, в голод, — говорила Марья Ивановна, — и старик мой, такой был трудящий, тоже в тот же год помер; к сердцу опух подходил, а он все по хозяйству беспокоился, плетень мне не давал разбирать на дрова, я лепешки из дурмана пекла. Вот младшая нас взяла, она при совхозе восемьсот грамм получала в день, так четверо и жили, девчонка совсем малюсенькая была. А сейчас видишь!

— Хорошо всем стало? — спросил шофер, показывая на высокие окна дачи.

— А конечно, хорошо, — сказала старуха, — только мне жалко, не могу забыть. Шура, дочка моя старшая, с ума тронулась, все голосила: «Маменька, огонь кругом, маменька, хлеб горит, маменька!» — не могу я забыть. Старик мой ласковый был. Батюшки, — спохватилась она, — вот заговорилась, а чаем кто ж ее напоит? Ей же на поезд сегодня. И еще на квартиру в городе заезжать.

— Успеем, на машине ведь, — сказал шофер.

Степанида Егоровна радовалась своему отъезду.

Впервые ехала она отдыхать к берегу моря. До сих пор она не могла привыкнуть к тому, как стремительно и внезапно изменилась жизнь. Семнадцатилетней смешливой девочкой она, окончив семилетку, поступила уборщицей в общежитие рабочих совхоза. Девчата из общежития уговорили ее поступить на девятимесячные курсы комбайнеров. Она окончила курсы легко, одной из первых. С какой-то необычайной, для нее самой удивительной легкостью давались Горячевой технические предметы — она отлично чертила. С одного взгляда она запоминала сложные схемы, по чертежу сразу же разбирала мотор; через год она стала старшим комбайнером. В 1935 году ее работа была сочтена лучшей в крае. В 1937 году арестовали директора совхоза, агронома и заведующего ремонтными мастерскими. Назначили нового директора — Семидоленко. Горячева побаивалась его и не любила* Что бы ни случилось в совхозе, Семидоленко объяснял это вредительством; самая мелкая авария с механизмом, задержка работы в мастерской — и Семидоленко писал заявления районному уполномоченному. За короткое время в совхозе арестовали двенадцать человек по его заявлениям. На собраниях Семидоленко называл арестованных диверсантами и поджигателями. Когда арестовали Невраева — инструктора из ремонтных мастерских, сурового и малоразговорчивого старика, которого все уважали за то, что он работал до глубокой ночи и пять лет не пользовался отпуском, отказываясь от денежной компенсации, Семидоленко сказал на собрании:

— Этот тип обманывал нас всех, под маской ударника скрывался заклятый враг народа, ловкий шпион иностранной державы, пробравшийся в самое сердце нашего совхоза.

Взял слово секретарь директора и сказал, что теперь только он понял, почему Невраев по ночам оставался один в конторе мастерских и почему он выписал из Москвы фотографический аппарат. Потом взяла слово Горячева и звонко сказала:

— Ничего он не с иностранной державы, а его прислали с путевкой райкома, а сам он из деревни Пузыри, там его сестра и младший брат живут.

Семидоленко стал ругать ее, сказал, что прислал Невраева секретарь райкома, оказавшийся врагом, что она, видно, попала под вражеское влияние, что кое-что ему известно; а через несколько дней девчонка-машинистка под страшным секретом рассказала ей, что перепечатала заявление директора районному уполномоченному про то, что комсомолка Горячева была сожительницей врага Невраева и получала от него систематически денежные подарки. Казалось, все так запуталось, что уж никогда не добьешься правды. Но вскоре все изменилось: Семидоленко арестовали, арестовали районного уполномоченного, арестовали нескольких областных работников. И тут-то началось: Горячеву вызвали к секретарю обкома. Это был широколицый человек в ситцевой рубахе и в синих брезентовых туфлях с резиновой подошвой.

— Решили тебя выдвинуть директором совхоза! — сказал он.

Горячева испуганно и сердито оказала:

— Что вы, смеетесь надо мной? Мне двадцать пятый год пошел, я — деревенская девка, третий раз в жизни поездом еду.

— А мне двадцать восьмой, — сказал секретарь обкома, — ничего не поделаешь.

Прошло два года. Ее перевели в Москву, она работала и одновременно училась. Часто ей казалось, что ей снится все это — телефоны, секретари, заседания президиума, машины, квартира в Москве, дача. И ночью ей иногда действительно снилось, что после работы с подругами идет по деревенской улице и поет под гармонику песни. Она улыбалась во сне и чувствовала, как приятно ступать босой ногой по мягкой, прохладной траве, растущей на площади перед сельсоветом. И только когда она ехала на дачу и мимо глаз стремительно возникали, исчезали дома, ей казалось, что ничего удивительного в ее существовании нет: просто жизнь ее подчинилась этому захватывающему дух движению.

В тот же день ехала на курорт заместительница начальника планового управления Гагарева, толстая, беспартийная старуха, с совершенно седыми волосами и с пенсне на мясистом носу. Горячева заехала за ней на машине к десяти часам вечера. Гагарева уже ждала ее. В машине они не разговаривали — Гагарева все время протирала платочком стекла пенсне, Горячева глядела в окно. В поезде они заняли двухместное купе.

— Я уж наверх, поскольку я молодая, — сказала Горячева.

— Да тут не трудно, с лесенкой, — если хотите, и я могу наверх, — проговорила Гагарева.

— Что вы, как можно, — сказала Горячева, оглядывая Гагареву, и рассмеялась.

— Вы не глядите, что я тучная, — тоже смеясь, сказала Гагарева, — я до последнего времени гимнастикой занималась.

Проводник принес чаю, и они решили поужинать в „купе и не ходить в вагон-ресторан. Между ними сразу установились дружелюбные отношения — они улыбались, угощали друг друга.

— Я впервые к морю еду, — сказала Горячева и добавила: — Как быстро растет курортная сеть.

— Да, огромна забота о здоровье граждан нашей родины, — сказала Гагарева, — по одной нашей системе запланировано восемь санитарных точек на побережье Черного моря.

— Заграничных так и тянет к нашему богатству, — сказала Горячева, — вот японцы никак не успокоятся. Еще бы, такая красота кругом: и моря, и реки, и леса!

— Красная Армия им отобьет охоту протягивать руки к нашей родине, — сказала Гагарева.

— Да, на первомайском параде я на Красной площади нагляделась — танки такие, горы железные, и ход какой!

— Мне на Красной площади побывать не пришлось, но я и без того знаю — армия наша сильна не только своей техникой, а и социалистической идеей.

— Это вы очень верно сказали, товарищ Гагарева, — согласилась Горячева, — очень верно. У нас все пойдут.

Они беседовали, потом легли спать. Горячева проснулась ночью. На верхней койке лежать было удобно, как в люльке. Поезд шел быстро, но тяжелый международный вагон почти не трясло. Горячева поглядела вниз. Гагарева с распущенными по плечам седыми волосами, в ночной фланелевой блузе, приподнявшись на локте, смотрела в темное окно вагона и плакала. Плакала она не по-старушечьи беззвучно, а всхлипывая, хрипло, и при каждом рыдании вздрагивали ее жирные плечи. Горячева хотела спросить ее, почему она плачет, и успокоить ее, но сдержалась и тихо, незаметно для старухи вновь легла, закрыла глаза. Она поняла, отчего плачет Гагарева. Месяцев восемь или девять тому назад ее вызывал по поводу Гагаревой замнаркома. Старуха занимала ответственное положение, работала хорошо, с большим знанием дела. Но однажды она подала заявление, где писала, что считает своим долгом сообщить, что осенью тридцать седьмого года был арестован ее зять, ответственный работник Наркомтяжгтрома, а спустя короткое время была арестована ее дочь. Заместитель наркома спросил Горячеву:

— Как ты смотришь? Например, Кожуро подал мне мотивированное заявление, что надо снимать.

Они оба рассмеялись, так как начальник планового управления Кожуро был уже известен как самый осторожный и боязливый из всех начальников управлений. Он увольнял много людей, и его в Московском комитете партии ругали за то, что он по малейшему намеку увольнял сотрудников. Однажды он уволил молодую женщину, жену калькулятора, только за то, что сестра калькулятора была замужем за профессором, исключенным из партии за связь с врагами народа. Это выяснилось тогда, когда профессора восстановили в партии, а Кожуро все еще колебался, принять ли обратно на работу жену калькулятора.

В тот раз Горячева сказала:

— Снимать надо Кожуро, черта перестраховщика, а Гагареву если уволят, я до ЦК дойду: она старуха — во!

Заместитель наркома сказал:

— Насчет Кожуро не нам решать, видно будет, а обращаться тебе не придется хотя бы потому, что Гагареву мы с работы не снимем.

Горячева подумала про замнаркома: «Тоже ведь осторожный мальчик», — но промолчала. И теперь она поняла: Гагарева ехала на курорт и плакала оттого, что ей удобно, а дочь ее не спит на мягком.

Утром Гагарева спросила:

— Как опали, товарищ Горячева? Я вот последние годы плохо сплю в поезде: чувствую себя разбитой, как после тяжелой болезни. — Лицо ее припухло, веки были красные.

— Вы от дочери письма получаете? — вдруг спросила Горячева.

Гагарева смутилась.

— То есть как вам сказать, я ведь с ней вообще связи не поддерживаю официально, между нами общего — ничего. Но вообще-то я знаю, она в Казахстане работает, подала на пересмотр.

Было душно, но окно пришлось все же закрыть из-за пыли. Созревшие поля стояли широко вокруг. Вечером, после Харькова, они проезжали места, где началась жатва. На полях стояли комбайны и грузовые автомобили... «Ведь я на них работала», — сказала Горячева, и ее сердце сильно забилось.

Дом отдыха для ответственных работников был невелик, но очень удобен. Каждый отдыхающий имел отдельную комнату. К обеду давали приятное виноградное вино, всякий мог выбрать себе блюдо по вкусу. Даже сладких было несколько — мороженое, крем, налистники с вареньем. В доме отдыха Горячева редко разговаривала с Гагаревой — они жили на разных этажах, да, кроме того, Гагаревой часто нездоровилось, и тогда ей носили еду в комнату. По вечерам, когда становилось прохладно, Гагарева, накинув на плечи платок, с книжкой в руке прогуливалась по кипарисовой аллее над морем, ходила она маленькими шажками, часто останавливалась, чтобы передохнуть, или садилась на каменную низенькую скамеечку. Собеседников у нее не было, — одна лишь работавшая в доме отдыха старушка докторша Котова часто заходила к ней в комнату, и они подолгу разговаривали. Иногда Гагарева после ужина заходила к ней.

— Я здесь как в детском саду, — пожаловалась она, — не с кем говорить.

— Да, действительно, детский сад, — согласилась Котова, — в августовском составе нет ни одного отдыхающего старше тридцати лет. За исключением меня.

Гагарева вспомнила, как весело было в 1931 году в этом же доме отдыха, — в гостиной устраивались вечера воспоминаний, находились любители — певцы, музыканты, читали вслух, спорили по вопросам литературы.

— Да, да, — соглашалась Котова, — публика была интересная, но мне иногда круто приходилось. Тут один отдыхал — красивый, с русой бородой, у него было лежачее сердце, немного ожиревшее, и нарушенный несколько обмен веществ, подагрические боли в суставах левой руки, вот я уже и забыла его фамилию и где он работал, болезни не опасные, но сколько он мне крови испортил, как он был капризен, избалован, я даже рапорт написала в Санупр, чтобы меня освободили.

— Ах, я знаю, о ком вы говорите, — сказала Гагарева, — его уже нет, он был начальником краевого земельного управления в период сплошной коллективизации. У нас на активе как раз много об этом говорили.

— Ну бог с ним, — сказала Котова, — я уж не знаю, но здесь он был невыносим. Ночью как-то меня разбудили, позвали к нему. Сидит на постели: «Доктор, меня мутит». Я уж тогда не утерпела: «Вы объелись за ужином, стыдно вам должно быть беспокоить меня, старуху, ночью».

— Да, — задумчиво проговорила Гагарева, — всякие бывают люди.

Котова жила одиноко, и Гагаревой нравилась ее беленькая, чистая комната, маленький «отдельный» садик перед окнами. Этот садик ей казался приятней богатого и большого парка, и она охотно сидела на ступеньке — с книжкой, подле кадки с розовым олеандром.

Отдыхающие большую часть времени проводили на пляже. Но даже среди самых завзятых купальщиков и любителей солнца выделялась Горячева. Море ее поразило, и Горячева точно влюбилась. С утра она спешила завтракать и, положив в мохнатое полотенце груш, винограду, шла по дорожке к пляжу.

— Горячева, подожди, вот покурим, вместе пойдем, ты что, боишься на двадцать одну минуту опоздать?! — кричали ей санаторные остряки. — Не бойся, на скалы номерков не вешают.

Торопливо раздевшись, она кидалась в воду и плыла, как плавают деревенские девушки, вытягивая шею и жмурясь, молотя по воде ногами, захлебываясь от брызг, которые сама же поднимала сильными и неумелыми руками. На лице ее бывало столько детского удовольствия и даже недоумения — она словно не верила, что может быть так хорошо. Она купалась часами и часто не приходила к обеду. Ей особенно нравились эти обеденные часы на берегу, когда пляж пустел и волны постепенно захватывали и уносили виноградную кожуру, окурки, огрызки груш и яблок. Горячева помогала воде очищать пляж, и, когда мусор бывал весь убран и лишь волна постукивала галькой да шуршала в песке, она лежала на животе, подперев скулы ладонями, и упорно, точно ожидая чего-то, глядела на сверкающую гибкую воду, на пустынный каменистый берег. Ей хотелось, чтобы подольше берег оставался пустынным, и она огорчалась' слыша сверху колокол после мертвого часа и голоса купальщиков. Это было ей самой странно — ведь многие отдыхающие оказались ей знакомыми, простыми, веселыми людьми. Среди них был Иван Михеевич, депутат Верховного Совета, раньше работавший бригадиром в колхозе, на поля которого выезжала Горячева со своим комбайном; встретила она двух колхозниц, украинок, с которыми вместе была в Москве на совещании. Одна из них заканчивала Промышленную академию, вторая — Станюк — работала в Верховном суде УССР. Был в доме отдыха директор Донецкого угольного треста, несколько лет тому назад работавший забойщиком. Горячева узнала его — они в один день получали ордена в Кремле. Все эти люди были ей приятны, близки — с ними она чувствовала себя хорошо. Но все же, оставшись одна на пляже, она испытывала облегчение. Она слушала шум воды, вспоминала, как девчонкой бегала купаться и, надувая пузырем сорочку, переплывала возле мельницы реку. Потом она глядела на море и купалась множество раз...

Ее начали дразнить сразу, в один день, — все подсмеивались над ней.

Иван Михеевич сказал:

— Ну вот, комбайнер, приехала холостой, а домой давай телеграмму, что мужа привезешь.

Станюк, усмехнувшись, сказала ей:

— Дывысь, Горячева, как бы тут не схудла кила на два чи на три.

Даже Гагарева вечером знала новость, хотя к морю никогда не спускалась. Встретив в стеклянном коридоре Горячеву, она ей сказала:

— Доктор Котова все беспокоится, как бы вы не получили невроза сердца от солнечных ваши, а я слышала, что надо опасаться лунных.

— Каких лунных? — удивилась Горячева, впервые жившая в южном доме отдыха.

Дело было в том, что Горячева познакомилась с полковником Кармалеевым из соседнего дома отдыха командное о состава РККА. Они поговорили немного, потом пошли в воду. Он ей рассказал, что только сейчас врачи разрешили ему купаться после ранения, полученного в августе 1938 года. Горячева со страхом следила, как он заплывал, ей все казалось, что от стремительных, сильных движений у него откроется рана на груди, затянутая розовой, свежей кожей. А иногда ей казалось, что лицо у него бледное, а не коричневое от загара. Иногда они гуляли, она спрашивала:

— Не устали?

— Что вы, с чего это? — обиженно спрашивал он.

Он был на четыре года старше ее, но их жизненные истории имели много общего — он тоже до 1926 года был деревенским комсомольцем, а затем поехал на Дальний Восток в пограничные войска. Окончив службу, он поступил на командные курсы и остался на Дальнем Востоке. Он казался очень спокойным человеком, говорил медленно, слова произносил внятно; двигался он легко и быстро, но, так как движения у него были размеренные и четкие, он казался несколько медлительным. Горячеву смешило, что он говорит с ней учительским тоном, и она сказала ему как-то об этом. Он смутился и ответил, что это привычка: ведь ему приходится часто втолковывать, объяснять младшим командирам и красноармейцам.

— Что ж я, младший командир? — обиженно спросила Горячева. — Я ведь, если перевести на военное, постарше полковника.

— Да, не меньше чем комкор, — улыбаясь, сказал он. Зубы у него были такие прямые и ровные, что казались оплошной белой полоской, волосы русые и, должно быть, очень мягкие, глаза — светлые, серьезные, невеселые.

Два дома отдыха следили за их отношениями, посмеивались, шутили, но отношения их с первых же дней были так просты и ясны, что ни Горячева, ни Кармалеев не смущались и продолжали по вечерам вместе уходить в парк, взявшись за руки, шли к морю. Он приносил ей в столовую какой-то особенный виноград, а по утрам шел на почту и, добыв газету, не прочитав ее, относил Горячевой.

Товарищи смеялись над ним и говорили:

— Вот, Александр Никифорович, будешь мужем замнаркома, она попросит, и тебя с Дальнего Востока переведут в Москву, в Академию Генштаба, заживете. ..

Он спокойно улыбался и молчал.

Гагареву особенно взволновало это маленькое событие, интересное и важное только для Горячевой и Кармалеева. Она с доброжелательством, примиренностью, грустью следила за Горячевой. Ей казалось, что существует закон, который управляет судьбами поколений. «Вот теперь, — думала она, — пришла их очередь быть счастливыми! Пусть будут счастливы!» И она вспоминала времена своего студенчества — политические споры, поездки на Воробьевы горы, годы эмиграции, когда муж ее бежал из царской каторги за границу и она, бросив ученье, поехала к нему во Францию... Она даже гордилась тем, что философски осмыслила время, русскую жизнь, поняла смысл движения, смысл всех жертв. «Да, да, — думала она, — это так, мы недаром боролись и страдали, недаром наши поколения приносили себя в жертву». Она много думала, и мысли эти ее так занимали, что она перестала заходить к Котовой, а проводила время в одиночестве. Она почувствовала уже гордость оттого, что все ей понятно, и снисходительно, с доброй усмешкой глядела на окружавших ее молодых людей.

В последние дни августа неожиданно пошли дожди: говорили, что это случается исключительно редко, раз в десять-пятнадцать лет. Горы были закрыты облаками, с моря дул холодный ветер, дождь принимался накрапывать по нескольку раз в день. Многие отдыхающие уехали. 26 августа уехала Горячева. Она бы осталась, пожалуй, но 26-го уезжал Кармалеев, его вызывали телеграммой на Дальний Восток. Горячева решила проводить его до Москвы. А Гагарева осталась — ей плохая погода не мешала. Она привезла с собой из Москвы галоши, плащ и, не боясь мелкого дождя, продолжала прогулки по посыпанным галькой дорожкам. Ей даже нравилась эта погода, она больше подходила к ее настроению, особенно хорошо думалось в эти серые грустные дни...

...Как-то в ноябрьский день перед концом работы Гагарева зашла в кабинет к Горячевой. Горячева в эго время говорила с приехавшим с периферии инструктором.

— Вам надолго? — спросила у нее Горячева.

— Нет, нет, пожалуйста, я подожду, у меня дело совсем особое, — улыбаясь, сказала Гагарева, усаживаясь на диван. Она смотрела на лицо Горячевой, освещенное настольной лампой, и думала: «Загар сошел, и похудела сильно, работает у*к очень много, дни и ночи, скучает, должно быть, по мужу».

Когда инструктор ушел, Гагарева, смеясь и смущаясь, сказала:

— Товарищ Горячева, мне вот что хотелось вам сказать, я ведь знаю, какую позицию вы заняли в моем деле в прошлом году. И сейчас мне хотелось поделиться с вами радостью — дело дочери пересматривают. Она, возможно, скоро вернется в Москву.

Они поговорили несколько минут, потом Горячева спохватилась, что у нее коллегия, и ушла. Гагарева зашла в секретариат и сказала секретарю Горячевой:

— Лидия Ивановна, знаете, ко мне, возможно, дочь приедет!

И строгая секретарша, посмотрев в лицо Гагаревой, рассмеялась и пожала ей руку.

— Скажите, а что это с Горячевой, она не больна? — спросила Гагарева. — Какая-то странная.

Секретарь, оглянувшись на дверь, тихо сказала:

— У нее ведь беда за бедой, — в октябре мать умерла от паралича сердца, стирала белье и — в секунду. А несколько дней тому назад ее известили, что муж ее убит в бою на дальневосточной границе, а они-то расписались в день приезда из Крыма, и в тот же вечер он уехал.

Гагарева отошла к окну и смотрела, как внизу из туманного мрака внезапно возникали яркие автомобильные фонари и стремительно двигались через площадь. «Ну и что, ведь все не так, ничего ведь я не поняла в законах жизни», — подумала она.

Но ей не хотелось думать и понимать законы жизни, так как она была счастлива.

1938-1940

Лось

Александра Андреевна, уходя на работу, ставила на стул, покрытый салфеточкой, стакан молока, блюдце с белым сухариком и целовала Дмитрия Петровича в теплый, впалый висок.

Вечером, подходя к дому, она представляла себе, как томится в одиночестве больной. Завидя ее, он приподнимался, пустые глаза его оживали.

Однажды он сказал ей:

— Сколько ты встречаешь людей в метро, на работе, а я, кроме этой траченной молью головы, ничего не вижу.

И он указал бледным пальцем на бурую лосиную голову, висевшую на стене.

Сослуживцы жалели Александру Андреевну, зная, что муж ее тяжело болеет и она ночами дежурит около него.

— Вы, Александра Андреевна, настоящая мученица, — говорили ей.

Она отвечала:

— Что вы, мне это совсем не трудно, наоборот...

Но двадцатичасовая служебная и домашняя нагрузка была непосильна для пожилой, болезненной женщины, и от постоянного недосыпания у нее поднялось давление, начались головные боли.

Александра Андреевна скрывала от мужа свое нездоровье; но иногда, идя по комнате, она внезапно останавливалась, словно стараясь о чем-то вспомнить, приложив ладони к нижней половине лба и к глазам.

— Саша, отдохни, пожалей себя, — говорил он.

Но эти просьбы огорчали и даже сердили ее.

Приходя на службу в фондовый отдел Центральной библиотеки, она забывала о тяжелой ночи, и светленькая Зоя, недавно окончившая институт и стажировавшаяся в отделе фондов, говорила:

— Вы присядьте, ведь у вас ноги отекают.

— Я не жалуюсь, — улыбаясь, отвечала Александра Андреевна.

Дома она рассказывала мужу о рукописях и документах, которые разбирала на работе, — она любила эпоху семидесятых-восьмидесятых годов, ей казались драгоценными любые мелочи, касавшиеся не только Осинского, Ковальского, Халтурина, Желвакова, Желябова, Перовской, Кибальчича, но и десятков забытых революционеров, находившихся на близких и далеких орбитах чайкозцев, ишутинцев, «Черного передела» и «Народной воли».

Дмитрий Петрович не разделял увлечения жены. Он объяснял это увлечение тем, что она происходила из революционной семьи. Семейный альбом был заполнен фотографиями стриженых девушек со строгими лицами, в платьях с тонкими талиями, с длинными рукавами и высокими черными воротничками, длинноволосых студентов с пледами на плече. Александра Андреевна помнила их имена, их печальные, благородные, всеми забытые судьбы — тот умер в ссылке от туберкулеза, та утопилась в Енисее, та погибла, работая в Самарской губернии во время холерной эпидемии, третья сошла с ума и умерла в тюремной больнице.

Дмитрию Петровичу, инженеру-турбинщику, все эти дела казались возвышенными, но не очень нужными. Он никак не мог запомнить двойные фамилии народников — Иллич-Свитыч, Серно-Соловьевич, Петрашевский-Буташевич, Дебагорий-Мокриевич... Он запутался в обилии имен — одних Михайловых было трое: Адриан, Александр, Тимофей. Он путал чайковца Синегуба с народовольцем Лизогубом...

Он не понимал, почему жена так огорчалась, когда во время их летней поездки по Волге им встретился возле Васильсурска пароход, прежде называвшийся «Софья Перовская», а после ремонта и новой окраски переименованный в «Валерию Барсову», — ведь у Барсовой замечательный голос.

Когда-то, во время поездки в Киев, он сказал Александре Андреевне:

— Вот видишь, большущая аптека названа именем Желябова!

Она рассердилась, крикнула:

— Не аптеку, а Крещатик нужно назвать именем Желябова!

— Ну, Шурочка, это ты хватила, — сказал Дмитрий Петрович.

Ему был чужд аскетизм народовольцев, их почти религиозная одержимость.

Они ушли, их забыли новые поколения.

Дмитрий Петрович любил красивые вещи, вино, оперу, увлекался охотой. И в пожилые годы он любил надеть модный костюм, хорошо подобрать и хорошо повязать галстук.

Казалось, что Александре Андреевне, равнодушной к нарядам, дорогим вещам, эти склонности мужа должны быть неприятны.

А ей все нравилось в нем, все его слабости и увлечения. Она делилась с ним мыслями о восхищавшем ее времени, о трагической борьбе народовольцев.

И теперь, когда он лежал больной в постели, она рассказывала ему о своих огорчениях.

— Знаешь, Митя, на собрании наша стажерка Зоя, очаровательное молодое существо, раскритиковала меня — я ее перегружаю ненужной работой, связанной с семидесятыми и восьмидесятыми годами...

Слушая жену, глядя, как розовеют от волнения ее щеки, Дмитрий Петрович думал, что ведь она единственная неразрывно связана с ним мыслью, чувством, постоянной заботой; остальные, даже дочь, лишь вспоминают, а не помнят.

Странно делалось при мысли, что в те минуты, когда Александра Андреевна, увлекшись работой, перестает о нем думать, никто не помнит о нем, и даже самая тоненькая ниточка не связывает его с людьми во всех городах и селах, в поездах...

Он говорил об этом Александре Андреевне, и она возражала ему:

— Твои турбины, твой способ расчета прочности лопатки — все это существует. Женя к тебе очень привязана, она редко пишет, но это ничего не значит. А друзья разве забыли тебя? Из-за суматошной жизни устают очень, а вспомни, сколько внимания оказывали тебе сослуживцы, когда ты слег...

— Да, да, да, да, Саша, — отвечал он и утомленно кивал головой.

Но и она понимала, что дело тут не только в мнительности больного человека.

Конечно, друзьям его, людям уже пожилым, трудно ездить на службу в набитых автобусах и троллейбусах, у них заботы, летняя дачная страда, служебные неприятности. И все же ему больно, что старые друзья редко справлялись о нем, а посещают его не ради живого интереса и даже не ради него, а для самих себя, чтобы совесть не мучила.

Сослуживцы на первых порах, когда он заболел, привозили ему подарки: цветы, конфеты, но вскоре перестали его посещать... Движение его болезни их не интересовало, да и его перестала интересовать жизнь института.

Дочь, переехавшая после замужества в Куйбышев, раньше слала ему подробные письма, а теперь пишет . лишь матери. В своем последнем письме Женя писала в постскриптуме: «Как папа, очевидно, без изменений?»

Дочь обижается на Александру Андреевну, ее сердит, что все свое время мать тратит на ненужных семидесятников и народовольцев, а теперь еще и на него, тоже забытого и ненужного.

Правда, почему Шура так привязана к нему? Может быть, это не только любовь, но и чувство долга? Ведь когда ее высылали в двадцать девятом году, он, обожавший Москву, бросил все — и любимую работу, и удобную комнату в центре, и друзей, — поехал на три года в Семипалатинск, жил в деревянном домике, служил на кирпичном заводишке.

Шура говорила: «Твои турбины, твои методы расчета живут» — и так далее... Турбин его конструкции нет, это Шура хватила, а его методом расчета прочности сейчас уже не пользуются, предложены новые.

Нельзя постоянно состоять в больных, надо либо выздороветь, либо перечислиться в умершие. Даря ему конфеты, сослуживцы как бы говорили: «Мы хотим помочь тебе преодолеть болезнь!» И когда его друг детства Афанасий Михайлович — Афонька рассказывал об охоте, он подразумевал: «Мы еще будем с тобой, Митя, вместе ходить по лесам и болотам. ..» И дочь первые недели его болезни верила, что отец поправится, приедет к ней летом на Волгу, будет нянчить внука, поможет ее мужу инженерским советом и связями, десятками способов коснется граней ее жизни... Но время шло, а в жизни Дмитрия Петровича уж не случалось то, что бывало со здоровыми людьми, которые работали, ухаживали за хорошенькими сослуживицами, спорили на совещаниях, получали зарплату, поощрения и выговоры, танцевали на именинах у друзей, попадали под дождь, забегали, идя с работы, выпить кружку пива...

Его занимало, будет ли принесено лекарство из аптеки в облатках или порошках, придет ли делать укол приветливая сестра с легкими деликатными пальцами или угрюмая, неряшливая, с холодными каменными руками и тупой иглой, что покажет очередная электрокардиограмма... И то, что занимало Дмитрия Петровича, не интересовало его друзей и сослуживцев.

В какой-то день и дочь и сослуживцы и друзья перестали верить в выздоровление Дмитрия Петровича и потому потеряли к нему интерес. Раз человек не может выздороветь, ему нужно умереть. Как жестоко! Для окружающих смыслом существования безнадежно больного человека становилась одна лишь смерть, она занимала здоровых людей, а жизнь обреченного больного уже никого не занимала. Интересы безнадежно больного не могли совпасть с интересами здоровых.

Его жизнь не могла вызвать никаких событий, действий, поступков — ни на службе, ни среди охотников, ни среди друзей, привыкших с ним спорить, пить водку, ни в жизни дочери. Но его смерть могла стать причиной некоторых событий и изменений и даже столкновений страстей'. Поэтому сведения о том, что безнадежно больной чувствует себя лучше, всегда менее интересны, чем сведения о том, что безнадежно больной чувствует себя хуже.

Предстоящая смерть Дмитрия Петровича интересовала широкий круг людей — соседей по квартире, и управдома, и дочь, бессознательно связавшую с его смертью свой возможный переезд в Москву, и регистраторшу в районной поликлинике, и охотников, совершенно бескорыстно любопытствовавших о судьбе его уникальной охотничьей винтовки, и дворничиху, приходившую раз в две недели убирать места общего пользования.

Его безнадежнее существование интересовало лишь одного человека — Александру Андреевну. Он безошибочно, без тени сомнения чувствовал это, он ловил в ее лице смену радости и тревоги в зависимости от того, говорил ли он, что одышка стала меньше и днем не было загрудинных болей либо что у него был спазм и он принял нитроглицерин. Для нее он и безнадежно больным был нужен, да что нужен — совершенно необходим! Он чувствовал — ее ужасает мысль о его смерти, и в этом ее ужасе и была спасительная для него живая нить.

Был тихий субботний вечер, соседи в этот вечер обычно уезжали на дачу.

Дмитрий Петрович радовался воскресенью. В этот день с утра и до вечера он видел жену, слышал ее голое, шорох ее домашних туфель.

Он приоткрыл глаза и вздохнул — пора бы Александре Андреевне уже быть дома. Но он вспомнил, что она собиралась, идя со службы, зайти в аптеку и продуктовый магазин.

Он пытался задремать, во время дремоты не так ощущалось томительное течение времени, а к концу дня он с силой, равной силе голода, испытывал потребность услышать знакомый звук ключа, потом услышать голос жены и увидеть в ее глазах то, что было для него важнее камфары, — живой интерес к его никому не нужной жизни.

— Ты знаешь, — сказал он несколько дней назад, — когда ты подходишь ко мне, у меня возникает чувство, словно мама рядом, а я, крошечный, в люльке.

— Я соскучилась по тебе, — говорила Александра Андреевна.

Он открыл глаза, в ночном мраке, просветленном уличными фонарями, на постели напротив спала жена, и Дмитрий Петрович припомнил, что Шура приехала с работы, напоила его чаем и он уснул.

Несколько мгновений он лежал в полудремоте, с каким-то неясным и тревожным ощущением тишины. И вот од разобрался, понял — ощущение тишины шло со стороны постели, на которой лежала Александра Андреевна...

Страх ожег его. Он ошибся! Ему померещилось, будто жена, придя домой, поила его чаем, отсчитывала в рюмочку капли лекарства. Это было вчера, позавчера, всегда, а сегодня этого не было.

Испарина выступила у него на груди и на ладонях... Дмитрий Петрович напрасно считал себя самым несчастным существом в мире — умирать, согретым любовью жены, казалось ему счастьем теперь. Вот Шуры нет рядом с ним.

Его пальцы медлили повернуть выключатель — темнота была надеждой, темнота защищала.

Но он зажег свет, увидел застеленную утром постель Александры Андреевны. Ее нет, она умерла!

Что было в его последнем смятении: горе о иогибшей — ее дыхание, ее мьисль и каждый взгляд были драгоценней всего в мире... или жгучая сила его отчаяния была в том, что погиб человек, единственно любивший Дмитрия Петровича, такого беспомощного, одинокого...

Он попробовал сползти с постели, стучал сухонькими кулачками в стену, лежал мгновенье в беспамятстве, снова стучал кулаком.

Но квартира была пуста, лишь в воскресенье вечером приедут с дачи соседи... Сестра из районной поликлиники придет в понедельник утром. Воскресенье вечером... послезавтра утром... Эти сроки бессмысленно огромны.

Где Шура? Разрыв сердца... сшиблена автомобилем, а может быть, Шура только что перестала дышать и ее тело кладут на носилки, несут в анатомический театр.

Дмитрий Петрович уже не сомневался в смерти жены. В тот миг, когда он зажег свет и увидел ее пустую постель, он, продолжая существовать, стал, как ему казалось, безразличен для всех людей на земле.

Шурино преклонение перед народовольцами... Какая сила влекла ее к этим юношам и девушкам, к их короткой дороге, кончавшейся плахой... А его, своего больного мужа, Александра Андреевна любила не ради своего жалостливого сердца или ради своей совести и душевной чистоты, а вот так. . . Этого «так» — он не мог понять.

Мысли возникали из тьмы и порождали еще большую тьму.

Шура, Шура...

Хватило бы силы добраться до окна, он бы бросился вниз, на улицу.

Но смерть не только влекла его, она и страшила.

Все вокруг молчало — и сухой свет электричества, и скатерка на столе, и прекрасное задумчивое лицо Желябова.

Сердце болело, пекло, пронзенное горячей, толстой иглой. Дмитрий Петрович искал дрожащими пальцами пульс на руке, бессильный перед страхом смерти, которую он же призывал.

И вдруг глаза Дмитрия Петровича встретились с чьими-то медленными, внимательными глазами.

Многие годы видел он эту голову на стене и давно уж перестал замечать ее.

Когда-то он привез голову лосихи от препараторщика зоологического музея, и, казалось, она заполнила все пространство.

В утренней спешке, стоя в дверях уже в пальто и шляпе, он, прежде чем уйти, поглядывал на голову лосихи, а в трамвае вдруг вспоминал о ней...

Когда приходили знакомые, он рассказывал о том, как убил зверя. Александра Андреевна совершенно не выносила этой жестокой истории.

Шли годы, голова зверя покрылась пылью, глаза Дмитрия Петровича все безразличнее скользили по ней. И наконец эта мощная, длинная голова, с дышащей узкой пастью, окончательно отделилась от сумрачного осеннего леса, от запаха прели и мха, перешла в страну домашних вещей — и Дмитрий Петрович, вспоминая о ней лишь в дни квартирных уборок, говорил: «Надо голову лося посыпать ДДТ, сдается мне, в ней завелись клопы».

И вот в страшный час его глаза вновь встретились со стеклянными глазами лосихи.

В октябрьское, холодное утро он вышел на лесную опушку и увидел ее... Это было совсем близко от деревни, где ночевал Дмитрий Петрович, и он даже растерялся — так неожиданно произошла эта встреча, в месте, где, казалось, не могло быть зверя: ведь с этой опушки видны были дымки над избами.

Он видел лосиху совершенно ясно и рассматривал ее черно-коричневый нос с расширенными ноздрями, большие, привыкшие ломать ветки и отдирать древесную кору, широкие зубы под немного приподнятой, удлиненной верхней губой.

Лосиха тоже видела его: в кожаной куртке, в австрийских ботинках и зеленых обмотках, сильный, худой, с винтовкой в руках. Она стояла возле лежащего среди кустиков брусники серого теленка.

Дмитрий Петрович стал -наводить винтовку, и была секунда — все вокруг исчезло — красная брусника, гранитное небо над головой, — остались лишь два глаза, обращенных к нему. Они смотрели на него, ведь Дмитрий Петрович был единственным живым существом, свидетелем несчастья, постигшего лосиху в это утро...

И с ощущением силы, счастья, с необманывающим охотника -предчувствием прекрасного выстрела, медленно, плавно, чтобы не погнуть деликатно-паутинную линию прицела, он стал нажимать на курок.

Потом, подойдя к убитой лосихе, Дмитрий Петрович разобрался, в чем дело: лосенок покалечил переднюю ножку — она застряла в расщепленном ольховом стволе, — и телок, видимо, очень боялся остаться один; даже когда застреленная мать упала, теленок все уговаривал ее не бросать его, и она его не бросила...

Сейчас Дмитрий Петрович, присмирев, лежал подле лосихи, как тогдашний прирезанный в осеннее утро покалеченный теленок. Она внимательно смотрела сверху на человека с подогнутыми под одеялом высохшими ногами, с тонкой шеей, с лобастой лысой головой.

Стеклянные глаза лосихи подернулись синевой, туманной влагой, ему показалось, что в этих материнских глазах выступили слезы и от их углов наметились темные дорожки слипшейся шерсти, когда-то выдернутой пинцетом препаратора. ..

Он посмотрел на постель жены, на свои высохшие пальцы, потом на скорбное и непреклонное лицо Желябова, захрипел,затих.

А сверху на него все глядели склоненные добрые и жалостливые материнские глаза.

Тиргартен

1

Обитатели Берлинского зоологического сада волновались, слыша едва различимый гул артиллериш Это не был привычный свист и гром ночных бомо, бабахающий рев тяжелых зенитных орудий.

Чуткие уши медведей, слонов, гориллы, павиана сразу же стали улавливать то новое, от ночных бомбардировок отличное, что несли в себе эти едва уловимые звуки, когда битва была еще далеко от окружных железнодорожных путей Большого Берлина и круговых автострад.

Тревога среди зверей происходила оттого, что чувствовался приход нового, измененного. Часто стал слышен скрежет проезжавших мимо стены зоологического сада танков. Этот скрежет не походил на знакомое шуршание легковых машин и звон трамваев, на шум проходившей над домами городской железной дороги. Новые звучавшие существа почти всегда передвигались табуном; от них шел жирный запах горелого масла, отличный от привычного запаха бензиновых существ.

Звуки каждый день разнообразились. Гудение города, которое воспринималось жителями клеток как естественный и привычный шум жесткой степной травы, или шум дождя по кожано-плотной листве в экваториальном лесу, или шум льдин, шуршащих у берегов северного моря, — этот городской гул со своими очевидными, связанными с приходом дня или ночи усилениями и ослаблениями переменился, оторвался от движения солнца и луны. Ночью, в обычную пору городского затишья, воздух теперь был полон земного шума: человеческих голосов, топота, гуда моторов.

Небесный свист и гром, монотонное жужжание, доносившееся с неба, — все это прочно связывалось раньше с ночным временем, ночной прохладой, звездами, луной. И вот теперь небесные шумы, почти не ослабевая, продолжали существовать при солнце, и на рассвете, и на закате. В мутном воздухе стоял запах, томительно тревожный для всех существ, в чьей крови жил вечный ужас перед степными и лесными пожарами, перед гарной мутью, поднимающейся над августовской тундрой. На землю недоверчиво опускался черный, хрусткий пепел: то жгли министерские архивы, — и животные в вольерах, пугаясь, посапывая и чихая, нюхали его.

Изменение было и в том, что люди, с утра до вечера переходившие от клетки к клетке, вдруг исчезли. Остались железо и бетон — величественная, непознаваемая судьба.

Три человека в течение дня прошли перед клетками — это были старуха, мальчик, солдат. Животные, в которых, как в детях, живет простота и наблюдательность, запомнили и отличили их. Глаза старухи были полны страдания; обращенные к обитателям клеток, они просили сочувствия. Из глаз солдата в упор смотрел страх смерти; звери уже не участвовали в жизненной борьбе, но сохранили существование, и солдат завидовал им. В бледно-голубых глазах мальчика, обращенных к медведям, к горилле, была восхищенная любовь, мечта уйти из городского дома в лес.

Горе, ужас, любовь, с которыми пришли к животным старуха, солдат и ребенок, передавались от глаз к глазам и не прошли незамеченными.

Были замечены еще два посетителя: раненый в госпитальном халате с апельсиновыми отворотами, с головой, обвязанной пухлым комом ваты и бинтов, с большой гипсовой рукой, лежащей в марлевой люльке, и худенькая девушка в крахмальном чепце с красным крестом. Они сидели на скамье и ни разу не оглянулись; жители зоологического сада не видели их глаз и лиц. Они сидели, склонившись друг к другу, изгрызенный войной молодой крестьянин и девушка.

Изменились и сторожа, те существа, что внешностью походили на людей, но обладали большим могуществом. Они долгие годы делились с обитателями клеток мясом, добытым на неизменно удачной еженощной охоте.

В эти дни охота сторожей оскудела; иногда они вовсе не приносили добычи. Может быть, дичь разбежалась, напуганная шумом и пожарами. Может быть, сторожа, испытывая голод, собирались переменить место охоты, сопровождать травоядных на их новые пастбища. Чувствуя голод, тигры, львы пытались охотиться на воробьев, шнырявших по клеткам, на мышей. Но воробьи и мыши их не боялись, давно уже зная, что эти сонные, безобидные существа лишь внешностью напоминают городских кошек.

Была еще одна причина для волнения: в прелести утреннего воздуха, в молодой траве, взрывавшей асфальт, в потемневших, налившихся жизнью ветвях, в древесной листве, чья юность и нежность даже в плотоядных существах порождали желание стать травоядными.

В полные очарования апрельские дни мир и для уставших дышать стариков становится новым и непривычным. Все, что скользит мимо, не оставляя следов, становится выпукло, внятно и осязаемо. В эту пору и утрамбованная земля на площади, и вода в канавах, и темный, вечерний асфальт, и капля дождя на мутном стекле автобуса — все приходит как праздничное, непривычное.

И так случилось, что все это: и далекий подземный грохот, и запахи весны, и запахи пожаров — создало у многих жителей зоопарка чувство радостного и уверенного ожидания перемены, новой судьбы.

Одни из них были пойманы детенышами и ничего не помнили о воле, другие родились в клетке. У некоторых отцы, матери, деды, бабки родились здесь, и, казалось, даже из крови испарилось у них ощущение воли. Но существа, забывшие свободу, не знавшие ее, существа, чьи деды уже не знали ее, от одного лишь смутного предчувствия ее метались по клеткам, охваченные томлением.

2

Смотритель обезьянника Рамм был очень привязан к горилле Фрицци. Посетители, особенно женщины, вскрикивали от страха, глядя на коричневое, голое, бесшерстное лицо, желтые клыки огромной человекообразной обезьяны. Могучие длинные руки, черные базальтовые плечи гориллы казались еще толще, еще массивней от плотной шерсти.

Откованная по особому заказу на крупповском заводе решетка отделяла обездоленную обезьяну от посетителей. Когда горилла брался за железные прутья руками, люди тревожились. Но Рамм знал, что мало на свете существ добрей, чем Фрицци: его пальцы, способные скрутить в петлю толстую железину, с такой деликатной приязнью умели пожимать руку старика, благодарить его не только за лакомства, но и за улыбку привета! Фрицци мило вытягивал свои синеватые, каучуковые губы, требуя, чтобы Рамм позволил поцеловать себя.

И когда губы гориллы касались морщинистой шеи смотрителя, Рамм смущенно улыбался: мало кому придет охота целовать заброшенного судьбой старика. Рамм знал, что люди равнодушно, а иногда брезгливо смотрели на его старое лицо, на бедную, заплатанную Одежду, никто с ним не заговаривал в магазине, где он стоял в очереди за продуктами, никто не опрашийал его, какая сегодня сводка с Восточного фронта, никому не было охоты уступить ему место в автобусе. Поэтому старику делалось немного неловко, когда он видел, с каким восхищением и нежностью смотрит на него горилла.

Три сына смотрителя обезьянника погибли на фронте, четвертого сына Рамма, секретаря союза галантерейных приказчиков, забрала полиция, свирепо охранявшая жизнь немецкого народа. Спустя три года из Дахау прибыл черный пластмассовый ящичек с несколькими горстями бледно-серого пепла и извещение о том, что заключенный Теодор Рамм в возрасте двадцати девяти лет умер от воспаления легких. Серые хлопья, темные чешуйки, несколько запекшихся кусочков шлака — вот и все, что осталось от смешливого, милого кареглазого участника профсоюзного хора, который любил яркие галстуки и светлые пиджаки. Полиция была беспощадна не только к непокорным, пытавшимся бороться с Гитлером. Государственная тайная полиция считала, что нет в мире невиновных.

Черные пластмассовые урны с вохким пеплом приходили из Дахау, Мальтхаузена во многие квартиры: так наконец возвращались домой те, кого ночью увела полиция, охранявшая бесправие народа и государственную безопасность. Рамм понимал, чувствовал, что под лакированной, немой поверхностью гитлеровского государства нет счастья и довольства. Немало людей хотели свободы. Но как он мог найти их? Ведь люди боялись полиции, боялись доносов, молчали.

Когда-то Рамм сочувствовал социал-демократам, когда-то он слышал Бебеля, и в его старческом, склеротическом мозгу, дерзавшем решать пустые вопросы, все смешалось. Он, собственно, не предполагал обдумывать немецкую жизнь по своей воле, он был вынужден, его заставил фашизм. Каждый, кто избег всеобщей попугаизации, делал это по-своему. Старики сторожа, старики мусорщики, кассиры и счетоводы безграмотно и ненаучно определяли то, что почти столь же дилетантски пытались определить в свое время некоторые частные лица, граждане великих государств: египтяне, евреи, греки и римляне.

Звери, казалось Рамму, самые угнетенные существа в мире. И он был на стороне угнетенных: он ведь когда-то сочувствовал социал-демократии. Заключенным в зоопарке никто не писал, они ни с кем не делились горем. Их личная жизнь, их счастье никого не интересовали. И, конечно, за все время существования зоосада никто из них не вернулся на родину, их прах не отсылали в леса и степи. Их бесправие было беспредельно.

Ночами Рамм в своей одинокой комнате в служебном доме зоосада слушал гудение американских и английских самолетов, грохот орудий и бомб, а в тихие ночи прислушивался к воркотне легковых автомобилей.

Становилось жутко, когда возле служебного дома зоопарка вдруг стихал, глохнул мягкий, мурлыкающий рокот автомобильного мотора. Удивительная мощь была в новой, не знавшей колебаний породе людей, в доступных всем идеях национал-социализма, в построенном Гитлером бездумном государстве.

Когда перед каким-либо берлинским домом останавливался ночной автомобиль, все сердца замирали, не только еврейские сердца, если они по недосмотру продолжали еще биться. Быть может, бывали минуты, когда ночной ужас перед всеведающей, вездесущей и всемогущей государственной тайной полицией возникал в груди самого фюрера.

И вот старик Рамм, потерявший двух сыновей на Восточном фронте, одного сына — в африканском корпусе Роммеля, получивший урну с пеплом четвертого сына, погибшего в концентрационном лагере, похоронивший старуху жену, умершую от горя, своим склеротическим мозгом, никогда не отличавшимся развитостью и особой силой, стал думать в государстве, где думать не полагалось.

Ведь мысль — это свобода! Государство Гитлера стояло совсем на другом основании. Рамм сообразил, Что национал-социалистское государство было построено на удивительной основе. Все, что гитлеровская партия провозглашала как народный идеал или как уже достигнутое в борьбе, она начисто отнимала у населения. Гитлер объявил, что борется за немецкую свободу, — и население попало в рабство. Величие национал-социалистской Германии было связано с мучительной зависимостью и бесправием немцев внутри достигшей суверенности империи. Если развивалось и богатело германское сельское хозяйство, — нищали крестьяне. Если росла промышленность, — снижались заработки рабочих. Шла борьба за немецкое национальное достоинство — и отвратительным унижениям подвергались люди, в том числе и немцы. Гитлер украшал города, устраивал цветники и парки — и жизнь в этих городах становилась все тусклей и беспросветней. Если провозглашалась тотальная война за мир, — народ готовили к тотальной войне.

Оказалось, что государство, а не люди живое и свободное существо; люди в живом государстве подобны камням, которые можно и нужно взрывать, дробить, тесать, полировать. Ненужные породы людей, подобно ненужным, пустым породам камней и строительному мусору, следует вывозить на свалку, заполнять ими рвы и ямы.

Шел дьявольский отбор: ненужными оказались смелые, свободолюбивые, с ясной мыслью и добрыми сердцами, — их-то и везли на свалку; гранит был побежден известняком и песчаником.

Государство Гитлера легко, охотно тучнело, когда худели дети; оно любило лакомиться мозгом и душой. Чем меньше души, свободы, разума оставалось человеку, тем полнокровней, громогласней, веселей становилось государство. Но даже не это враждебное человеку государство особо ужасало Рамма. Самым ужасным было то, что среди людей, лишенных свободы, превращенных государством в камни, многие служили ему, жизнь отдавали за цего, преклонялись перед гением фюрера. И в то же время в душе Рамма жила бессознательная вера, что человек, обращенный в рабство, становится рабом по судьбе, а не по природе своей. Он ощущал: стремление к свободе можно подавить, но его нельзя уничтожить. В лагерях и тюрьмах было немало людей, сохранивших верность свободе.

Ночью из зоологического сада доносились органное рычание львов, бронхитные голоса тигров, лай шакалов. Рамм по голосу отличал, что старый лев Феникс растревожен новолунием, что тигрица Лиззи, недавно родившая двух тигрят, пытается раздвинуть решетку, вывести на свободу детей — пусть поиграют при молоденькой, зеленой луне. Эти рычания, хрипы, урчания, кашель, лай были так милы, безобидны по сравнению с теми звуками, которые порождал ночной Берлин!

Однажды к Рамму пришел сын его умершего друга Рудольф. Рудольф служил в охранных отрядах, но его демобилизовали вчистую: у эсэсовца оказался кавернозный туберкулез. Он просидел у Рамма несколько часов, и оттого ли, что много выпил, оттого ли, что чувствовал близкую смерть, а старик, сидевший рядом с ним, соединил в себе все хорошее, что хранила память эсэсовца об отце, матери, детстве, он рассказал Рамму то, чего не рассказывают на исповеди. Трясясь от кашля, обнажая черные и золотые зубы, харкая в бутылочку оранжевого стекла, ругаясь, утирая пот, всхлипывая, он сиплым шепотом рассказал о газовых камерах и кремационных печах Освенцима, о том, как травили газом огромные толпы детей и женщин, о том, как сжигали их тела и удобряли их пеплом огороды.

Рамм смотрел на худого парня в мундире без погон, и казалось, что от этого больного эсэсовца, которого он когда-то мальчиком держал на руках и катал на спине, пахнет трупами и горелым мясом. И самое скверное заключалось в том, что Рудольф не был чудовищем, он, в общем, был человеком. А в детстве был он славным, добрым мальчиком. Но, видимо, не только жизнь делает людей ужасными, и люди делают ужасной жизнь.

Ночью старик встал с постели, оделся и под вой сигналов воздушной тревоги пошел в блок хищников. Там просидел он почти до рассвета. Он вглядывался в больные, слезящиеся глаза старика льва Феникса; в расширенные, как у всех кормящих матерей, глаза тигрицы Лиззи; в красно-карие, кажущиеся безумными глаза старой, начавшей сильно седеть шены Бернара. Ничего плохого он не увидел в этих глазах. А на рассвете, возвращаясь домой, он зашел в обезьянник. Фрицци спал, лежа на боку, подложив под голову кулак, и не слышал, как подошел к нему Рамм.

Губы гориллы были приоткрыты, обнажились огромные клыки, и морда его могла показаться страшной.

Видимо, знакомый запах дошел до спящего животного, и оно, не просыпаясь, в сновидении, а может быть, еще как-то, воспроизвело в подвалах своего подсознания образ любимого существа. Губы во сне тихонько зачмокали, и лицо приняло то чудное выражение, которое бывает лишь у маленьких детей, когда они просыпаются, но еще не проснулись и все же чувствуют тепло, запах, улыбку склонившейся над ними матери.

Сколько в животных было простоты! Как они любили своих сторожей! А ведь сторожа обкрадывали их. Но Феникс радовался, слыша скрип ботинок сторожихи, хотя ботинки эти были куплены за счет Феникса. Да не только ботинки! Брючки для внуков, фартучки для внучек, мотки шерстяных ниток для вязания — все покупалось за счет обездоленных. Сторожа оправдывали такие дела тем, что жалованья едва хватает на еду, а уже одеться на эти деньги никак нельзя. Что ж тут делать? И Рамм был грешен перед животными. И он хаживал на рыночек у северной стены зоопарка, куда приходили любители животных, покупали у сторожей корм для своих белок, кроликов, птиц, тропических рыбок.

Рамм любил выпить...

Простодушный Фрицци, конечно, не знал о грехах старика, радовался, когда сторож делился с ним сахаром, апельсинами, морковкой, рисовым супом, молоком, белым хлебом. Все это вызывало у Рамма беспокойство совести, и звери ему казались особенно милыми. Конечно, у них не было цейсовской оптики и достижений в области производства синтетического бензина. Но ведь не звери придумали национал-социализм.

В своей потребности самостоятельно, без помощи фюрера понять жизнь — невольной, непреодолимой потребности человека, потерявшего четырех сыновей и похоронившего старуху жену, — он начал создавать какой-то нелепый дарвинизм наизнанку. При Гитлере развитие, казалось ему, шло в обратном порядке: живые существа не подымались, а опускались по лестнице эволюции вниз, в бездну. Процветали рабы, подлецы, посредственности, люди без совести; гибли свободолюбивые, неподатливые, умные и добрые! Эволюция наизнанку создавала при фашизме новую, низшую, жалкую породу.

3

Среди сторожей зоологического сада имелось немало чудаковатых людей. Но даже среди чудаковатых людей Рамм прослыл чудаком; некоторые его перевели в высший рант: считали сумасшедшим.

В субботу утром заместитель директора командировал Рамма на скотобойню, поручил оформить накладные и договориться, чтобы городские скотобойни отпускали для животных обрезки и кости, а не только кондиционное мясо. Зоопарк готов теперь принимать любое мясо, даже падаль. Ведь в связи с приближением фронта снабжение мясом шло очень плохо. Население получало несвежую солонину, где думать о снабжении животных!

К счастью, обезьяны и травоядные были сравнительно хорошо обеспечены: имелись запасы на складе. Но мяса нельзя напасти надолго, даже при наличии холодильника.

Теплым апрельским утром Рамм отправился на бойню в кабине грузовика. Шла утренняя уборка столицы. Разнообразные машины поливали, подметали, скребли улицы, и сверкающая, веселая, гибкая вода бежала по асфальту, шуршали круглые, жесткие щетки, вздувая радугу из водяных брызг. Огромный, охваченный военной тоской, полуразрушенный город казался веселым и беспечным в это весеннее утро.

Рамм подъезжал к конторе скотобойни в то время, когда выгруженный из товарных вагонов скот гнали по асфальтовым дорожкам к широко раскрытым воротам бойни. Обычно это происходило в полумраке, на рассвете. Но в эту ночь, объяснил Рамму водитель грузовика Бунге, из-за бомбежки западных подъездных путей выгрузка скота задержалась.

Медленно движущиеся животные преградили путь грузовику, и Рамм смотрел, прильнув к мутному, пыльному ветровому стеклу, на стада рогатого скота, овец, свиней, идущих по своей последней дороге. Коровы и быки шли, опустив мотающиеся тяжелые, лобастые головы, облизывая пересохшие от волнения губы, с виду равнодушные и покорные, но полные тревоги. Их прекрасные, тронутые туманом глаза смотрели на весело блестевшую в лужах воду, которую наплескал короткий дождь, их ноздри улавливали запах цветущей сирени, утреннюю свежесть воздуха, особенно восхитительную после тьмы и духоты вагона.

Каким чужим было все вокруг: и этот асфальт под ногами, и серые бетонные заборы, и блещущие окна многоэтажного мясокомбината, где по конвейеру плавно двигались теплые, еще содрогающиеся тела умерщвленных животных! Едва уловимый запах крови витал вокруг этого построенного по всем санитарно-гигиеническим требованиям здания... Даже легкомысленные годовалые бычки и телки ощущали тревогу.

Люди в синих и белых халатах, осматривая прибывшее стадо, не били животных палками, не кричали, не пинали их подкованными сапогами. Люди в халатах определяли сортность, среднюю упитанность, процент жира движущегося, еще живого мяса. Двигалось мясо, способное мычать, кричать, смотреть, биться в конвульсиях, хрипеть, но животные, входившие в ворота бойни, не были для людей в белых и синих халатах явлением жизни — шло белковое органическое вещество, жиры, эпидерма, рога, кости.

В грубости погонщика, хлестнувшего по глазам задумавшуюся и отставшую от стада, страдающую одышкой старуху корову, заключалось признание за четвероногими скотами права считаться живыми. Злоба погонщиков вызывалась именно тем, что обреченные на убой скоты все еще, до последних часов и минут, были живыми: упрямились, пугались темных предметов, останавливались помочиться или вдруг испытывали желание торопливо коснуться сухим языком мокрого асфальта.

Бычок мотнул головой, сделал несколько шаловливых прыжков, радуясь утру, и вдруг остановился, охваченный предчувствием, словно вкапанный в землю, опустил лобастую взъерошенную головенку с детскими рожками, которые он наставил против надвигающейся на него судьбы; он негромко замычал, жалуясь, прося успокоения и любви... И старая рыжая корова, с трудом передвигавшая ноги, оглядела его слезящимися глазами, остановилась рядом, положила морду на его теплую крутую шею и лизнула его детскую голову. Эта остановка двух скотов вызвала заминку в движении стада, и погонщик со спокойным бешенством ударил палкой бычка по бархатистому розовому носу, а старуху корову — по сухожилиям грязных задних ног.

По смежной асфальтовой дороге двигались овцы, темно-серые от дорожной пыли, с худыми, измученными мордами. Их движения были дробны, торопливы — движения растерявшихся пожилых женщин, вдруг из полусумрака своих мирных домиков попавших в гремящую гущу житейской битвы. Их жалкие усилия в последние минуты жизни заключались в том, чтобы поплотней сбиться в кучу. Их беспомощность в минуту гибели представлялась необъятной: они не могли обидеть зайца, мышь, цыпленка. Их кроткие, полные библейской печали и евангельской чистоты глаза без упрека и даже без страха глядели на людей; их милые копытца отбивали последнюю дробь. Сбиваясь в плотную живую кучу грязной шерсти, они ощущали, что им нет спасения, нет для них милосердия и немыслима надежда. Они находили в горький час утешение в том, чтобы через огрубевшую, пыльную шерсть почувствовать живое тепло родственного овечьего тела, единственно не враждебного овце в величественном и прекрасном мироздании; они погруз жали головы в полумрак густой овечьей шерсти, и глаза их переставали видеть на миг весну, солнце, синеву неба, и их сердца получали секундное облегчение в этой тьме, родном запахе и тепле, в горестной артельности обреченных.

А по третьей дороге шли свиньи, одни грязные, другие розовые, отмытые. Их разумные маленькие глаза были наполнены страхом. Их нервы не выдерживали перенапряжения, и крик свиней почти все время стоял в воздухе.

А по дороге, где недавно проходило в ворота скотобойни стадо коров и быков, сейчас медленно двигались, подгоняемые двумя плечистыми женщинами в желтых кожаных пальто, старые, изможденные трудом лошади. Они-то и служили пищей для обитателей зоологического сада. Они двигались медленно, припадая на искалеченные ноги, и при каждом шаге их головы мотались и всплеокивались тощие, стариковские гривы и хвосты. В глазах их было много печали: казалось, взглянув в их трудовые стариковские глаза, уж никогда нельзя оставаться спокойным.

Водитель Бунге, молодой парень, отпущенный из армии после трех ранений, подтолкнул Рамма пальцем в бок и сказал:

— А, папаша, поглядываете на свинок, и, наверное, слюнки текут? Какие сосисочки, какие гороховые супчики с грудинкой? Слышите, как они кричат, толкаются? Спешат превратиться в ветчцнку. Но ветчинка будет не на нашем столе, поэтому не разевайте на нее рот.

Бунге говорил весело, возбужденно, и чувствовалось, что он немного играет, что чуть-чуть, на маленькую капельку ему неприятен вид этих животных.

Сторож из обезьянника молчал, и Бунге задумчиво проговорил:

— С детства не люблю баранины. Дай мне хоть отборного молодого барашка — никакого интереса. Я был в кавказской группе армий, там только баранов и ели. Ребята даже смеялись надо мной: отощал.

Он поглядел на молчавшего Рамма, не заснул ли он. Нет, смотритель обезьянника не спал, посматривал себе в окошечко да помалкивал. Мало ли что может вспомниться старику!

4

Субботний вечер Рамм обычно проводил в пивной.

О каждом постоянном посетителе пивной у владельца, кельнерш складывается короткая, неглубокая характеристика, что-нибудь вроде: «Тот, кто пьет только мартовское пиво», «Тот, кто каждый день меняет галстук», «Тот, кто не дает на чай», «Тот, кто читает «Das Reich».

Посетители имеют прозвища, не очень уж меткие, обычно связанные с противоположным истинному определением: если посетитель толст, то его зовут «Худышка», если он расчетлив и скуп, его зовут «Кутила». Рамм получил прозвище «Болтун».

Но в этот субботний вечер смотритель обезьянника, шевелением поднятого пальца заказывающий кружку пива, стуком никеля извещавший о своем желании расплатиться, неожиданно оправдал свою кличку.

Все заметила смышленая, обладавшая в царстве пивных столиков почти Саваофовым всеведением старшая кельнерша, толстая фрау Анни. Сторож из обезьянника заказал пива, и Анни по его неестественному и размашистому жесту поняла, что он не в себе.

Скосив свой узкий, зеленовато-желтый пивной глаз, Анни увидела, что старик неумело и торопливо выливает в пиво водку из бутылки. Этого не полагалось делать. Но Анни, конечно, ничего не сказала старику. Однако потом уж, проходя мимо его столика, она выразительно вздохнула: видимо, старикан из обезьянника вылил в кружку не полстакана водки, как принято, и не стакан даже — пиво в его кружке стало совершенно светлым, почти как вода.

Анни не изучала калориметрического анализа, но практические основы калориметрии она все же понимала. ..

Пришли грозные дни. Обыденность жизни была подобна обманной тишине воды, стремительно скользящей к водопаду. Анни не удивлялась, что привычное нарушалось и чопорный посетитель, кичившийся своими галстуками, вдруг приходил в пивную с расстегнутым грязным воротом, а многолетний потребитель мартовского пива неожиданно требовал бутылку шнапса. Случались и более странные дела.

В общем, старик напился. Он уже допивал кружку «динамита», когда к его столику подсел забредший субъект в спортивном костюме.

Анни совершала мимо маленького столика свой очередной рейс и слышала слова этого субъекта — не то насчет удачной охоты, не то насчет неудачной охоты...

Спустя день Анни встретилась с Лахтом, сотрудником районного управления безопасности, уполномоченным по сбору агентурных сведений в пивных, кафе и ресторанах. Это был немолодой человек, несколько тучный, румяный, но болезненный, с высоким лбом мыслителя, с прекрасными внимательными и задумчивыми серыми глазами. Он принимал своих клиентов в одной из комнаток районного полицейского управления, в том подъезде, куда разрешалось входить без пропусков.

Анни поднялась по стертым каменным ступеням. В полутемном коридоре она столкнулась с выходившим из кабинета Лахта старшим кельнером ресторана «Астория». Они подмигнули друг другу. Знакомство их длилось много лет, в молодости они начинали вместе в загородном кафе. Анни, на ходу попудрив нос и подмазав и без того красные губы, вошла в кабинет шефа, ощущая влюбленность и чувство легкой тревоги. Оно обычно сопутствовало ей при посещении Лахта. Это чувство исчезало, как только начинался разговор: очень уж обаятельным и милым собеседником был Лахт. Но когда Анни выходила из его кабинета, к ней возвращалось тянущее чувство тревоги и длилось минуты две-три. Иногда это чувство появлялось ночью, если Анни не могла уснуть от усталости, от гудения в голове, вызванного гудением в пивном зале.

В этот свой приход она рассказала о происшествии со стариком сторожем из зоологического сада. С уполномоченным Лахтом было легко говорить. Он не пил, а мужчины раздражали Анни тем, что, едва увидев ее, они просили принести пива.

Анни чувствовала в присутствии Лахта удивительный подъем, словно сладко сплетничала с закадычной подругой, знающей всю подноготную в жизни Анни.

— Значит, они поругались, — сказал протяжно Лахт с выражением того сдержанного, но глубокого любопытства, которое зажигает в рассказчике энтузиазм.

— Ну еще бы, получился сильный номер!

Анни умела показывать в лицах происшествия в пивной, подражать голосам, воспроизводить смешные жесты. Она гордо протянула руку, откинув голову, нацелив глаза в потолок.

— Проповедь Мартина Лютера? — спросил Лахт.

Анни, входя в роль, не ответила, презрительно сжала губы, немного отвисшие щеки ее припухли, зашевелились.

— Каи вы смеете так говорить о хищниках! Вы хищники, а не они! — вдруг хрипло заголосила Анни, и Лахт мгновенно затрясся от смеха.

Талант этой женщины состоял в том, что слушатель ясно видел прежде неведомого ему человека, верил подлинности каждого жеста, слова, каждой интонации. Казалось загадкой, как эта женщина умела изобразить и сутулость худой старческой спины, и сведенные склерозом дрожащие пальцы, и прыгающую от волнения челюсть! Вот-вот — и на ее щеках зрители увидят седую щетину. Но не в щетине и не в спине заключалось главное дело. Суть состояла в том, что человек заглядывал в душу другого человека.

— Разве сытый тигр, лев совершают убийства? Животные должны питаться, кто же их обвинит в этом? А вот тебе приятно поехать в воскресенье на охоту. Тебе плевать на их раздробленные косточки, на их окровавленные лапы, головы. Заяц плачет, кричит, как дитя, а ты стоишь над ним, рыгаешь от сытости, а потом бьешь его головой о камень! — закричала она дрожащим старческим голосом.

Лахт слушал, полузакрыв глаза, и перед ним стоял пьяный, жалкий старик с трясущимися руками, с дергающимся лицом, с безумными глазами. Лахт даже увидел пьяные лица слушателей, услышал смех и злое шиканье: «Тише, тише, не мешайте ему говорить!» Нешуточный талант у этой кельнерши!

— Что? Охота — честное дело? Подделывать запахи любви, голоса любви, травить стрихнином голодных — это все честное дело? Что? Простите, пожалуйста, я плохо слышу, если можно, повторите громче... — При этом Анни прикладывает руку к уху и, идиотски полуоткрыв рот, вслушивается. А через миг она уже вновь, подобно древнему пророку, обличает зло: — Ах, вот как! Вы считаете, что животные также охотятся из удовольствия? Это вы, вы превратили охотничьих собак в изменников, убийц! И все это не для спасения жизни, а для игры, пожрать повкусней. Что? А умерщвление состарившихся собак и кошек! Умирающих, отдавших вам свою любовь, честь, берут в научные институты и там их, прежде чем убить, подвергают пыткам. Вы видели глаза этих умирающих, когда их выволакивают из квартир и они тянутся к хозяину: «Заступись, помоги!»? — Анни в изнеможении произносит: — Не будет вам счастья!

Она откашливается, сморкается, достает из сумочки зеркальце и пудреницу — представление окончено. Но, видимо, велика сила искусства, и Лахт не сразу заговаривает профессиональным языком. Он восхищен, качает головой, разводит руками и не только смеется, но и вздыхает. Ведь что-то щемящее, тревожное все же есть в комической, пьяной проповеди полусумасшедшего старика.

— Прелестная миниатюра, законченная и отточенная. Вы бы могли выступать в варьете.

Лахт — образованный, тонкий человек. Он связан с ресторанами и клубами, где бывает и философствует подвыпившая интеллигенция. Ведь пивная, которую представляет Анни, только потому занимает его, что она находится в районе Тиргартена, недалеко от райхсканцелярии. Он открыл ящик стола и предложил Анни шоколаду. Как все непьющие, он любил сладкое.

Но дело есть дело. Оказывается, что проповедь сумасшедшего вызвала политические намеки. Посетитель, видимо сильно пьяный, крикнул:

— В такое время надо жалеть не животных, запертых в клетки! Я тоже хочу свободы! И не я один хочу ее. Может быть, и ты ее хочешь. Но попробуй скажи об этом фюреру! Скотобойни никого сейчас не ужасают, для людей есть штуки получше!

Как обычно в таких случаях, когда пьяный вдруг ляпал антигосударственную гнусь, никто его, конечно, не поддерживал, но и никто не опровергал: это тоже могло кончиться неприятностями, — все сделали вид, что ничего не слышали, удивленно поморгали и с невинными лицами вернулись к своим столикам.

Они долго уточняли приметы этого пьяного. Анни ничего не знала о нем, люди, сидевшие с ним за столом, не были с ним знакомы.

Лахт встал, охваченный внезапным вдохновением:

— Ах, фрау Анни! У национал-социализма есть главный враг, он не слабее, чем танки и пушки, движущиеся с востока и запада, — низменное, неразумное стремление людей к свободе!

Свобода — это первая потаскуха дьявола! Как прекрасна наша задача: мощью нашего кулака и наших идей освободить от яда свободы всесильного и мудрого человека! В отказе от культа свободы — победа нового человека над зверем!

Лахт сел, отдуваясь, посмеиваясь над своей горячностью.

— В общем, ясно: этот старик — сумасшедший, — сказал Лахт, — но, по существу говоря, все, что возгласил этот озверевший старец, является плохо замаскированной проповедью антигосударственных идей. От долгого общения со зверями этот зоологический старик сам стал животным. Старик этот — враг немецкого народа, опаснейший, заклятый враг, хотя фюрер лично опекает имперское общество защиты животных. Анни, прошу вас, не обижайте меня, кушайте и возьмите эту шоколадку для внучки.

Он был внимателен и деловит, как будто война шла не на Одере, как будто не было важней дела в Берлине, чем дело сумасшедшего сторожа. «Новый порядок» породил новых людей, высшую породу немцев.

Как всегда, Анни ушла, унося впечатление тепла. Ведь она была влюблена в Лахта — тайно, конечно. И, как всегда, на улице ее охватило минутное неприятное томление: не исчезнет ли этот сумасшедший из зоологического сада, как исчезали из жизни некоторые люди, о которых она рассказывала своему милому и умному собеседнику? Но к этому неясному томлению сегодня добавилось новое непроходящее беспокойство: на всех лицах тревога, в глазах угрюмое напряжение: по улицам мчатся машины с чемоданами, наспех увязанными узлами.

Кто половчей, бегут из Берлина на запад.

Если все записи милого Лахта, которых так много скопилось за восемь лет их знакомства, попадут в руки тех, кто идет с востока на запад, — хорошего не будет.

И Анни, несмотря на приступ тоски, математически точно пародируя жест, улыбку, интонации шефа, смеясь над самой собой, произнесла:

— Да, уважаемая Анни, это драгоценные миниатюры, вам причитается за них. Сдачи не нужно!

5

Последние дни Фрицци дулся на старого смотрителя. Сердиться на Рамма Фрицци не мог: слишком велика была его любовь к старику. Он ревновал. У Рамма появилась новая симпатия. Это была не многодетная, погрязшая в мелких тревогах мартышка Лерхен, не двоедушная, расчетливая обезьяна капуцин, подлизывающаяся к старику, это не был веселый и общительный, но равнодушный ко всему миру, себялюбивый, курчавый, круглолицый, молодой шимпанзе Улисс. Новой симпатией Рамма оказался человек.

Внешностью он напоминал Рамма. Издали их можно было спутать. Вблизи сходство исчезало. Это был плохо одетый мужчина с впалыми, бледными щеками, с молящими, грустными глазами, с тихим, слегка заикающимся голосом, с округлыми, робкими движениями.

Утром они вместе пришли в обезьянник, и этот человек наблюдал, как Рамм, войдя в клетку к Фрицци, готовил завтрак, расставлял голубые чашки и розовые тарелки.

Рамм не стал менее внимательным к Фрицци. И желудевый кофе с молоком, и салат из капусты и брюквы, и компот из сухих болгарских яблок с вырезанной сердцевиной, и традиционная рюмка кислого мозельского вина на десерт — все было подано им так же заботливо, как всегда. С обычным выражением внимания стоял Рамм подле Фрицци, и горилла, вытирая рот бумажной салфеточкой и протягивая коричневые пальцы за новой тарелкой, быстро, снизу вверх глянул на старика — ценит ли Рамм его воспитанность; он не тянется к десерту, а добросовестно доедает разварной картофель с маслом. Обычно глаза их в такую минуту встречались, и Фрицци до обеда сохранял хорошее настроение, вспоминая ласковый, гордящийся взгляд своего друга. Но сейчас глаза их не сошлись: старика окликнул спутник, стоявший у клетки.

Фрицци помог Рамму сложить в горку грязные тарелки, сам установил их на поднос и проводил смотрителя до двери. Там он, как обычно, поцеловал старика в плечо и щеку. Спутник Рамма рассмеялся, и этот добрый, ласковый смех огорчил Фрицци.

После завтрака горилла прошел из внутреннего помещения в летнюю, выходящую на воздух клетку.

К полудню стало необычайно жарко для этой весенней поры; после обильного ночного дождя воздух наполнился душной влагой. Парк казался в это утро особенно пустым. Фрицци подбросил деревянный мяч, с грохотом покатил его в угол и, подойдя к решетке, ухватившись за нее рукой, рассеянно огляделся.

Как и прежде, как всегда, с безумной тоской бегал по клетке живший на соседней улице худой, сутулый волк. Он пробегал от одного угла клетки до другого, становился на задние лапы, закидывая голову и перебирая в воздухе передними лапами, делал поворот и онова бежал вдоль решетки, подгоняемый неутолимой жаждой свободы. Волк увидел Фрицци, мотнул головой и продолжал бег. Ему нельзя было останавливаться. Ведь должна же кончиться эта решетка, это нищее пространство рабства, и он побежит по свободной, счастливой и нежной, прохладной лесной земле!

Так же как обычно, два гималайских медведя с фанатическим упорством занимались разрушением клетки. Один, навалившись белой грудью на решетку, теребил толстые прутья, просовывал меж ними свой длинный черный нос; второй узким языком облизывал решетку. Казалось, прут разрыхлится от слюны и поддастся, согнется, и тогда наступит сказочный мир горных лесов и прозрачные кипучие реки поглотят прямоугольное нищее пространство клетки.

Леопард, лежа на боку, пытался своей мягкой лапой расширить расстояние между оцинкованным полом и ободом железной решетки. Когда-то старик — рурский шахтер, глядя на его работу, сказал рядом стоявшей старухе:

— Помню, как меня засыпало в шахте «Кронпринц». Я так же лежал, как этот бедняга, в завале и отдирал пальцами куски породы. Мы ведь тоже хотим свободно дышать.

— Помолчи-ка лучше, — оказала старуха.

Но Фрицци, конечно, не мог знать ни о том, что оказал старый шахтер, ни о том, что ответила ему жена.

Тигрица Лиззи, обычно занятая детьми, в это утро была охвачена тоской. Тяжело, но бесшумно и мягко ступая, она бродила по клетке, маялась, позевывала, поводила хвостом, под ее полосатой шкурой то взбухали, каменея, то вдруг исчезали, растворялись сгустки мышц... Она раздражалась на мяукающих детей, упрашивавших мать прилечь, покормить их. Видимо, в эти минуты ей казались постылыми рожденные в неволе дети.

Бернар, гиена, лежал, обессилев: откинутый хвост, красноватые, в слезах, полуприкрытые глаза Бернара выражали изнеможение и апатию.

Кондоры и орлы издали казались холодными глыбами гранита: так неподвижны были они! Вся сила их духа, выросшего в той холодной высоте, где разреженный воздух уж называется небесным простором, была собрана в глазах. В недвижной светлой пронзительности этих глаз выражалась жестокая мощь, и казалось, эта глаза могут, как алмаз, пробурить любую каменную толщу, резать стекло.,* Пятьдесят два года сидит в клетке широкоплечий сутулый орел, пятьдесят два года следят его неподвижные, астрономически зоркие глаза за движением облаков, а в последнее время за ходом барражирующих истребителей. Страсть, большую, чем тоска и мука, выражают глаза вечного каторжника. В свободе — богатство жизни, она отличается от нищеты рабского существования, как простор неба отличается от решетчатого куба оцинкованной клетки.

Одряхлевший лев лежит, положив тяжелую курчавую голову на склеротические лапы; его большой, похожий на микропористый старый каблук нос высох и не воспринимает, как выключенный радиоприемник, постылых запахов бензина, чадных выхлопных газов, зловония из подвалов продовольственных и винных магазинов, запаха от неполного сгорания газа в бесчисленных ванных комнатах и кухнях, скучного сернистого дыхания заводских труб Веддинга, прогоркло-маслянистого запаха речных моторных судов и дневного запаха пота и вечернего кисло-алкогольного, которым пахнут люди, живущие в каменных ущельях...

Но вот лев проводит языком по сухому носу, увлажняет его слюной и запускает на прием тончайший, многосложный аппарат. Лев лежит неподвижно, кажется куском желто-серого песчаника, но увлажненный нос его работает, ловит, фильтрует, разделяет огромный сгусток бесполезных, плохих запахов, которыми пахнет столица Третьей империи.

Едва заметно каменное тело льва оживает, шевелится кончик хвоста, и дрожь волнения проходит по песчаной шкуре... И вдруг тихо, плавно поднимаются большие веки, и два огромных, светлых, суровых глаза пристально смотрят на могучую прямоствольную решетку, и вновь, как совершенный, смазанный механизм, опускаются веки, глаза исчезают под ними. Опять окаменел лев, вновь высыхает, выключается микропористый нос и перестает принимать, фильтровать запахи города.

Так повторяется много раз -в течение дня, эти почти неуловимые движения выражают горе, надежду, которые будут жить, пока лев дышит, глядит. Ведь каждый раз среди нищих запахов неволи старик различает (паутинно-тонкий запах степи — это разгружают сено в кавалерийских казармах, — дыхание речной воды и дикорастущих деревьев. Свобода! Она в огромности освещенной луной африканской степи, в горячем, страстном воздухе пустыни... Лев с надеждой подымает глаза: вдруг исчезла решетка и свободная жизнь поглядит ему в глаза?

Ясность жаркого, душного утра неожиданно сменилась, бурным ливнем. Желтые и черные тучи, клубясь, нависли над Берлином. Вихрь пронесся над улицами, белая, кремовая, красная, кирпичная пыль поднялась над сотнями и тысячами разрушенных бомбежкой зданий, песок, мятая бумага, грязная вата, сжеванные сигарные окурки и красные от губной помады окурки сигарет взметнулись вверх, а сверху хлынул огромный, горячий, желтый ливень, и все смешалось в водяном тумане, зашумели по асфальтовым руслам темно-коричневые, густые и плоские реки.

Фрицци сидел в креслице; грохот дождя по оцинкованной жести и листве, влажная духота, туман, желтые рыхлые облака — все это смешалось в дремлющем сознании 'гориллы и породило сновидение более яркое, чем сегодняшняя реальность...

Это было в лесах тропической Африки, где днем под могучей плотной массой древесины, лиан, листвы стоял мрак, где духота была так ужасна, а воздух так неподвижен, что казалось, здесь спящие молекулы газов, составляя воздух, не подчиняются законам Авогадро и Жерара. В этих лесах горячие ливни почти весь год со страшной силой, способной вызвать всемирный потоп, хлобыстали по черной, трясиноподобной земле. Здесь обезумевшие от влаги, жары, от жирного, сытного перегноя деревья, теряя индивидуальность, переплетаясь ветвями, прижимались друг к другу сочными стволами, стянутые, связанные между собой сотнями тысяч лиан, кишочек и кишок, мышц, артерий, со свинцово-тяжелой жаркой папахой толстокожей листвы, создали лес, подобный единому грандиозному телу.

Живой, дышащий древесно-лиственный сплошняк был так плотен, неподвижен, тяжел, что мог быть сравним только с геологическим напластованием. Лес лишь казался мертвым, в нем шла бешеная жизнь. На потоки горячих ливней лес отвечал взрывом жизни — бившими вверх потоками чудовищно быстро и энергично делящихся клеток. Тяжесть лесного воздуха, равного по плотности горячей воде, была непереносима для человека и большинства зверей, здесь, как в воде, можно было задохнуться без скафандра. В промежутках между ливнями из-под каждого листа выходили, разминая лапки, прочищая свои дудел ки, сотни насекомых, а листьев здесь имелось много. Гудение делалось густым, и казалось, гудит не воздух, а сам лес низко и тяжело звучит биллионами своих стволов, лиан, ветвей, листьев. Москиты и комары во тьме леса висели еще более темной, неподвижной тьмой, мешая друг другу двигаться, не умещаясь в кубе воздуха. Их количество было выразимо лишь тем же числом, каким в граммах выражается масса галактики.

Прожив здесь день, молодой человек мог состариться, одряхлеть от страдания. В этих лесах обитали гориллы. И дремлющий в клетке Берлинского зоологического сада горилла увидел себя во сне в горячей тьме леса, увидел мать, старших братьев и сестер, обмахивающихся от комаров ветвями, и слезы счастья выступили на его спящих глазах из-под коричневых век.

6

Во время дождя Рамм и его спутник Краузе укрылись в павйльрйе, где в летнее время продавалось мороженое. Павильон еще не был открыт, но плетеные кресла и столы уже были привезены со склада.

Старик сторож и Краузе, пережидая дождь, сидели в креслах, курили и разговаривали.

Краузе был переплетным мастером, ему искалечило при трамвайной катастрофе руку, помяло грудь, и теперь он жил на пенсии. Казалось, пустой случай свел их несколько дней назад, когда Рамм совершал вечерний служебный обход. У Рамма было доброе и чистое сердце, но бедный ум его не мог разобраться в вихре жизни. И его ненависть к страшным хозяевам Германии, выдумавшим расу господ, превращала его сочувствие и любовь к людям в презрение.

Именно теперь, в эти минуты, во время дождя, Рамм высказал свою главную мысль; он никому ее раньше не высказывал:

— Наша раса господ живет так, словно мир ничего не стоит по сравнению с ней. Добрые, честные, славные, бессловесные существа стали обездоленными, а раса господ захватила в свои руки все лучшее, что есть в жизни. Если господам мешают или, наоборот, нужны какие-нибудь животные, оииумертвляют их целыми народами. Они для них как песок, как кирпичи. Раз они решили ради выгод или забавы истребить какую-нибудь породу животных, то уж они бьют и стариков, и беременных, и новорожденных, они их выкурят из родных нор, уморят голодом, задушат дымом.

Раньше выживали те, у кого хорошая шуба, слой жира, процветали красивые, те, у кого пышная окраска, богаче оперение. Но ныне установлен новый, сверхистребительный закон отбора, более жестокий, чем морозы, муки толода и борьба за любовь; теперь выживают голые, костистые, серые, лишенные шерсти и меха, с вонючим мясом, без красок... Вот это отбор! Он направлен на гибель всего живого. Хорьков надо причислять к лику святых.

Почему убийство животных не считается преступлением? Почему, почему? Высшее существо должно бережно, любя, жалея относиться к низшему, как взрослый к ребенку.

— Каков мой вывод? — задумчиво спросил он, точно проверяя свои мысли. — Если хочешь называться царем вселенной, то надо научиться уважать даже вот этого дождевого червя.

Он указал на бледно-розового червяка, выползшего из раскисшей земли. Краузе, не жалея своего бедного, старенького пиджака, выйдя под дождь, перенес червя на высокую часть цветочной клумбы, под широкие листья канны, где ему не грозили потоки воды.

Вернувшись в павильон, вытирая воду с впалых, бледных щек и сильно притопывая, чтобы с подошв сошла прильнувшая к ним земля, Краузе сказал:

— Вы правы. Надо учиться уважать, чтить жизнь.

До встречи с Краузе Рамму казалось, что всякий человек, узнав его взгляды, назовет его выродком, сумасшедшим. Но вот оказалось не так!

Краузе закурил сигарету и, указывая на клетки в дождевом тумане, сказал:

— Но вот здесь нет надежд, отсюда нет другого выхода, как на свалку.

— Это не совсем верно, — сказал Рамм. — Животных убивают на скотобойнях в течение вёков. Об этой обреченности страшно даже думать, настолько привычно все это. И все же они всегда надеются! Даже те, кто перешел на сторону тюремщиков.

Краузе вдруг нагнулся к старику и, взмахнув левым пустым рукавом, сказал:

— Война идет в наш Берлин. Гитлер нас обманул. Люди хотят перемены. Чего уж говорить! Хотя многие люди в последние годы бывали хуже зверей.

Он вздохнул: того, что он сейчас сказал, по военному времени достаточно, чтобы быть казненным топором Моабита. Теперь судьба его была в руках небритого чудаковатого старика, смотрителя обезьянника.

Рамм замотал головой:

— Даже червям нужна свобода! Я все прислушиваюсь по ночам. А потом я хожу в темноте от клетки к клетке и говорю им: «Терпение, терпение...» Ведь только с ними я могу говорить.

Он посмотрел на ручьи, бегущие между клетками, и сказал:

— Настоящий потоп, но, может быть, праведники спасутся. Люди уж очень здесь несчастны, и когда их самих гонят на бойню, то кажется моему сердцу — я хочу верить, — они достойны лучшей участи.

Вечером Краузе, сменив пиджак, зашел в пивную.

Кельнерша не скоро принесла ему кружку, и он, сдувая с пива пену, сказал:

— Долго, долго пришлось сегодня ждать, а у меня, как ни странно, все еще есть дело — разговор об одном праведнике.

Кельнерша посмотрела на Краузе заплаканными и одновременно насмешливыми глазами и, нагнувшись к его уху, произнесла:

— Твой праведник никому не нужен: шеф застрелился. Их дело пришло к концу.

7

В теплую и темную весеннюю ночь завязался бой в центре Берлина.

Могучие силы, шедшие с востока, охватили кольцом злое сердце гитлеровской столицы.

Подвижные части, танки, самоходная артиллерия прорвались в район Тиргартена.

Во мраке вспыхивали выстрелы, проносились трассирующие очереди, воздух наполнился запахами битвы, не только теми, что различает обоняние человека, — окислов азота, горящего дерева, дыма и гари, — но и теми едва различимыми, что доступны лишь чутью зверя. И эти запахи среди ночи волновали животных больше, чем выстрелы, больше, чем пламя пожаров.

Влажный океанский ветер, жар песчаной пустыни, прохлада душистых пастбищ в отрогах Гималаев, душное дыхание леса, запах весны — все смешалось, комом покатилось, закружило от клетки к клетке.

Медведи, встав на задние лапы, потрясали железные прутья, всматривались в темно-красную мглу.

Волк то прижимался брюхом к оцинкованному полу клетки, то вскакивал на лапы. Вот-вот опустятся гибкие нежные ветви лещины над его сутулой спиной, стук его когтей утонет в мягком, нежном мхе, дохнет лесная прохлада в его измученные глаза. На боку шерсть его стерлась от многолетнего бега вдоль шершавой решетки, и холодное, ночное железо прикасалось к коже; касание железа говорило о рабстве, и тогда, забывая вечно живущую в его крови осторожность, волк, охваченный опасением, что свобода пройдет мимо и не заметит его, вскидывал голову и выл, звал ее к себе.

Зарево берлинского пожара отразилось на металлическом полу клетки, отполированном когтями Феникса. .. Казалось, дымная луна всходит среди темных камней, над огромной, еще дышащей дневным жаром пустыней.

Фрицци ушел, как обычно, на ночь во внутреннее помещение обезьянника и не увидел огней битвы. В эту ночь он очутился совершенно один в темноте, отделенный от мира толстыми стенами.

В середине ночи район зоологического сада был очищен от немецких войск и эсэсовских отрядов. На некоторое время грохот битвы затих.

Советские танки и пехота стали накапливаться у стен зоологического сада для нового, быть может последнего, удара. Немцы поспешно подтягивали артиллерию, чтобы помешать сосредоточению танков.

Разбуженный грохотом Фрицци стоял, ухватившись своими широко раскинутыми руками за решетку, и казалось, то распластаны огромные, трехметрового размаха, черные крылья. Его глаза часто моргали, он невнятно бормотал, вслушиваясь в затихавшие звуки боя, коротко, шумно втягивал в ноздри воздух.

Мрак в бетонных стенах, казалось, расширился и переходил в мягкий, покойный сумрак леса.

Вечером, когда Фрицци перешел из наружного помещения в свою спальню, Рамм укрыл ему одеялом плечи и сел возле него на стульчике: Фрицци не мог уснуть, если оставался один. Как всегда, Рамм гладил Фрицци по голове, пока тот не задремал. Но в этот вечер в глазах Рамма не было всегдашней грусти. Фрицци не понимал человеческую речь, но его волновало звучание торопливых негромких слов, которые произносил старик, укладывая его спать.

Он не умел не верить старику и теперь, проснувшись, стоя во мраке, тревожился, почему в эту ночь старого друга нет рядом.

Вдруг раздались тяжелые удары, от них вздрагивала земля и воздух звенел. То начался ураганный артиллерийский огонь по советским танкам, скопившимся в районе Тиргартена.

Широко распахнулись двери обезьянника, сорванные разрывом снаряда; кинжальный свет ослепил Фрицци.

Казалось, через мгновение, когда он откроет глаза, уже не будет ни бетонированных скучных стен, ни решетки, ни любимых игрушек, ни кровати с полосатым матрацем, ни одеяла, ни чашечки с молоком, которую Рамм ставил ему перед сном на маленький столик возле кровати. Пришло время вернуться в родные леса у озера Киву.

Утром представитель комендатуры, офицер интендантской службы, сутулый, очкастый человек с утомленным, озабоченным лицом, обходил дорожки зоологического сада.

У клеток, в которых жались оглушенные ночным боем животные, стояли красноармейцы, окликали их, просовывали сквозь решетку хлеб, сахар, печенье, колбасу.

Зайдя в обезьянник, представитель комендатуры увидел старика смотрителя в форменной фуражке, сидевшего возле трупа огромной черной обезьяны с грудью, развороченной осколком снаряда.

Представитель комендатуры на ломаном немецком языке сказал, что старик — единственный не покинувший своего поста — временно назначается директором зоологического сада, что плотоядных животных следует пока что кормить кониной: кругом много убитых лошадей, — а через несколько дней начнут работать городские скотобойни.

Старик понял, поблагодарил и вдруг заплакал, показывая на труп обезьяны.

Представитель комендатуры сочувственно развел руками, похлопал старика по плечу, вышел из обезьянника, пошел по боковой дорожке.

На скамейке под начавшей зеленеть липой сидели двое немцев — раненый в госпитальном халате с апельсиновыми отворотами и девушка в белой наколке с красным крестом. На земле и в небе было тихо. Голова раненого была повязана грязными бинтами, рука лежала в гипсовой люльке. Солдат и девушка, как зачарованные, молча смотрели друг на друга, и представитель комендатуры, оглядев их лица, подмигнул шедшему рядом с ним патрулю.

1953-1955

За городом

Я проснулся. Кто-то дергал дверь на застекленной террасе.

Недавно грабители в соседнем дачном поселке убили двух стариков зимников, мужа и жену. Осторожное, негромное позванивание стекол показалось мне зловещим. Я привстал с постели, отодвинул оконную занавеску: темень, чернота.

— Эй, кто там? — деланным басом крикнул я.

Тишина, и опять постукивание, шорох... Зачем я оставил на террасе свет? Внезапно громко зазвенело стекло, а затем вновь и вновь. Алмаз, что ли, у злодея есть?

К чему я поехал один, в конце февраля на пустую дачу! Не город с ночным стуком парадной двери и железным шипением лифта подстерегал меня, а эта угрюмая снежная равнина, зимние леса, холодный и безжалостный простор. Я пошел навстречу беде, покинув город, где свет, люди, где помощь государства.

Я нащупал в темноте топор и сел на постель. Ладонь моя то и дело касалась широкой холодной скулы топора.

На террасе стало тихо. Ждал ли грабитель сообщника, подозревал ли он, что я бодрствую с топором в руках? Убийца возникает из этой тихой тьмы.

Тишина стала невыносимой, и я решил пойти навстречу судьбе.

Я снял дверные запоры и, сжимая топор, вышел на освещенную электричеством террасу.

На дощатом полу, припорошенная снежной крупой, раскинув крылышки, лежала мертвая синичка с темной брусничной каплей крови на клюве.

Из окна автобуса

Автобус подали после завтрака к подъезду дома отдыха Академии наук.

На турбазе для поездки ученых выделили лучшего работника — образованного и умного человека.

Как приятен перед поездкой этот миг неподвижности — люди уселись, притихли, глядят на пыльные пальмы у входа в столовую, на местных франтов в черных костюмах, на городские часы, показывающие неизменно абсолютное время — шесть минут четвертого.

Водитель оглянулся — все ли уселись. Его коричневые руки лежат на баранке.

Ну, поехали...

И вот мир открылся перед людьми: справа пустынное море — не то, оставшееся за спиной, море купальщиков и прогулочных катеров, а море без берега, море беды и войны, море рыбаков, боцманов и адмиралов.

А слева, среди пальм, бананов, среди мушмалы и магнолий, домики, обвитые виноградом, каменные заборы, огородики, и вдруг пустынные холмы, кусты, осыпанные красными ягодами шиповника, дикий хмель в голубоватом, туманном пуху, библейские кроткие овцы и дьяволы — козлы на желтых афроазиатских осыпях, и снова сады, домики, чинары, хурма...

А справа одно лишь море.

И вот автобус круто сворачивает, дорога вьется рядом с рекой, река вьется в узкой долине, горы ее зажали с двух сторон.

Как хороша эта дорога! Можно ли передать огромный размах земной высоты и земной глубины, это соединение: рвущийся вверх мертвый гранит и мутный, зеленоватый сумрак в ущелье, застывшая тишина и рядом звон, плеск горной реки.

Каждый новый виток дороги открывает по-новому красоту мира. Нежный солнечный свет легко лежит на голубоватом асфальте, на полукруглой воде, скользящей по круглым камням. У каждого пятна света своя отдельная жизнь, со своим теплом, смыслом, формой.

И, то ли постепенно, то ли вдруг, душа человека наполняется своим светом, ощущает самое себя, видит себя в этом мире с пустынным морем, с садами, с горным ущельем, с пятнами солнца; этот мир — она и не она, — она его видит то ли не видит, она полна сама в себе покоя, мыслит и не мыслит, прозревает глубины жизни и близоруко, слепо дремлет. Она не думает ни о чем, но она погружена в глубину большую, чем та, в которую может проникнуть межзвездный корабль.

Дивное состояние, подобное счастью ящерицы, дремлющей на горячем камне вблизи моря, кожей познающей соленое тепло воздуха, тень облаков. Мудрость, равная счастью паучка, застывшего на нити, протянутой между двумя травинками. Чувство познания жизненного чуда теми, кто ползает и летает.

Время от времени автобус останавливался, и Иван Петрович, экскурсовод, негромко, словно боясь помешать кому-то в горах, рассказывал о геологической истории абхазской земли, о первых древнейших поселениях людей.

Участники экскурсии спрашивали Ивана Петровича о множестве вещей — он рассказывал и о нравах горной форели, и о храмах шестого века, и о проекте горной электростанции, и о партизанах времен гражданской войны, об альпийской растительности, о бортничестве и овцеводстве.

Ивана Петровича чем-то тревожил один пожилой человек — во время остановок он стоял поодаль от всех и не слушал объяснений. Иван Петрович заметил, что все путешественники часто поглядывают на этого пожилого, неряшливого человека.

Экскурсовод спросил:

— Кто сей дядя?

Ему шепотом назвали знаменитое имя. Ивану Петровичу стало приятно — исследователь сложнейших вопросов теоретической физики, создатель нового взгляда на происхождение вселенной участвует в его экскурсионной группе. В то же время ему было обидно: знаменитый ученый, в одной статье его назвали великим мыслителем, не задавал Ивану Петровичу вопросов и, казалось, не слушал его объяснений.

Когда экскурсия вернулась в курортный городок, одна ученая женщина сказала:

— Поездка чудесно удалась, и в этом немалая заслуга нашего замечательного экскурсовода.

Все поддержали ее.

— Надо написать отзыв, и все мы подпишем его! — предложил кто-то.

Через несколько дней Иван Петрович столкнулся на улице со знаменитым ученым. «Наверное, не узнает меня», — подумал Иван Петрович.

Но ученый подошел к Ивану Петровичу и сказал:

— Я вас всей, всей душой благодарю.

— За что же? — удивился Иван Петрович. — Вы не задали мне ни единого вопроса и даже не слушали моих объяснений.

— Да, да, нет, нет, ну что вы, — сказал ученый. — Вы мне помогли ответить на самый важный вопрос. Ведь и я экскурсовод вот в этом автобусе, — и он показал на небо и землю, — и я был очень счастлив в этой поездке, как никогда в жизни. Но я не слушал ваших объяснений. Мы, экскурсоводы, не очень нужны. Мне даже показалось, что мы мешаем.

1960-1961

Маленькая жизнь

Уже в двадцатых числах апреля Москва начинает готовиться к празднику. Карнизы домов и железные заборики на бульварах заново красятся, и матери всплескивают руками, глядя вечером на сыновьи штанишки и пальто. На площадях плотники, посмеиваясь, пилят пахнущие смолой и лесной сыростью доски. Агенты по снабжению везут в директорских легковых машинах кипы красной материи.

В учреждениях посетителям говорят:

— Давайте уже после праздника.

Лев Сергеевич Орлов стоял на углу со своим сослуживцем Тимофеевым. Тимофеев говорил:

— Вы совершеннейшая баба, Лев Сергеевич. Пошли бы в пивную, ресторанчик... наконец, просто пошляемся по улицам, посмотрим народ. Подумаешь, жена волнуется. Право же, вы баба, совершеннейшая баба.

Но Орлов простился с Тимофеевым. Он от природы был грустным человеком и говорил о себе:

— Я устроен таким образом, что мне дано видеть трагическое, скрытое под розовыми лепестками.

И во всем Орлов видел трагическое.

Вот и сейчас, проталкиваясь среди прохожих, он размышлял, как тяжело в такие веселые дни лежать в больнице, как мрачно пройдут они для фармацевтов, вагонных проводников и машинистов, чьи дежурства выпадут на день Первого мая.

Придя домой, он рассказал жене о своих мыслях, и, хотя она принялась смеяться над ним, Орлов все качал головой и никак не мог успокоиться.

Он до ночи громко вздыхал, размышляя об этом предмете, и жена сердито сказала:

— Лева, чем жалеть фармацевтов, ты бы меня лучше пожалел и не мешал спать, мне ведь завтра к восьми часам нужно быть на работе.

И действительно, она ушла на работу, когда Лев Сергеевич еще спал.

Утром на службе он бывал в хорошем настроении, но обычно к двум часам дня его охватывала тоска по жене, он начинал нервничать и поглядывать на часы. Сослуживцы знали нрав Орлова и посмеивались над ним.

— Лев Сергеевич уже на часы смотрит, — говорил кто-нибудь, и все смеялись, а старший счетовод, престарелая Агнесса Петровна, со вздохом произносила:

— Счастливейшая в Москве женщина эта жена Орлова.

И сегодня к концу рабочего дня он занервничал, недоуменно пожимая плечами, глядел на минутную стрелку часов.

— Лев Сергеевич, вас к телефону, — позвали из соседней комнаты. Звонила жена. Она сказала, что ей придется перепечатать доклад управляющего и поэтому она задержится на час или полтора.

— Вот так так, — огорченно сказал Орлов и повесил трубку.

Домой он возвращался не спеша. Город гудел, и дома, улицы, мостовые казались особенными, непохожими на самих себя. И это неуловимое, рожденное общностью, было во многом, даже в том, как милиционер волок пьяного, — точно по улицам сплошь ходили племянники и двоюродные братья.

Вот сегодня, пожалуй, он бы пошлялся с Тимофеевым. Очень тяжело приходить домой первому. Комната кажется пустой, неуютной, в голову лезут беспокойные мысли, — вдруг с женой что-нибудь случилось — вывихнула ногу, неловко прыгнула с трамвая.

Орлов начинал представлять себе, как лобастый троллейбус сшиб Веру Игнатьевну, как толпятся вокруг ее тела люди, с зловещим воем мчится карета скорой помощи... Ужас охватывал его, ему хотелось звонить по телефону к знакомым, родным, бежать к Склифосовскому, в милицию.

Каждый раз, когда жена опаздывала на десять — пятнадцать минут, происходили с ним такие волнения.

Сколько народу на улицах! Почему они без дела сидят на скамейках, шляются по бульвару, останавливаются перед каждой расцвеченной лампочками витриной? Но вот он подошел к своему дому, и сердце радостно вздрогнуло: форточка открыта, — значит, жена уже вернулась.

Он несколько раз поцеловал Веру Игнатьевну, заглянул ей в глаза, погладил ее по волосам.

— Чудак ты мой, — вздохнула она, — каждый день мы встречаемся, словно я не из «Резиносбыта» прихожу, а приехала из Австралии...

— Для меня не видеть тебя день равносильно Австралии, — сказал он.

— О господи, у меня эта Австралия вот тут сидит, — сказала Вера Игнатьевна. — Просят помочь печатать стенную газету — я отказываюсь, Осовиахпм пропускаю, сломя голову мчусь -к тебе. У Казаковой двое маленьких детей, а она прекрасно остается и в автомобильном кружке состоит.

— Ну, ну, дурочка, курочка ты моя, — сказал Орлов, — где это ты видела жену, которая в претензии к мужу за то, что он домосед?

Вера Игнатьевна хотела ему возразить, но вдруг вскрикнула:

— Да ведь у меня сюрприз для тебя... У нас местком сегодня записывал на ребят из детских домов на праздничные дни, и я подала заявку на девочку. Ты не сердишься?

Орлов обнял жену.

— Умница моя, чего мне сердиться, — сказал он, — мне страшно только думать, что бы я делал и как жил, если бы случай не столкнул нас на именинах у Котелковых.

Вечером двадцать девятого апреля Вера Игнатьевна приехала домой на фордике и, поднимаясь по лестнице, раскрасневшаяся от удовольствия, говорила своей маленькой гостье:

— Что за прелесть ездить на легковой машине, — кажется, всю жизнь бы каталась.

Это была ее вторая поездка на автомобиле — в позапрошлом году они со свекровью, приехавшей погостить, наняли на вокзале такси. Правда, та первая поездка была немного омрачена — шофер всю дорогу ругался, говорил, что у него камеры спустят и что для такого багажа нужно нанимать трехтонку.

Не успели они зайти в комнату, как раздался звонок.

— А вот и дядя Лева пришел, — сказала Вера Игнатьевна и взяла девочку за руку, повела ее к двери.

— Знакомьтесь, — сказала она, — это Ксенья Майорова, а это товарищ Орлов, дядя Лева, мой муж.

— Здравствуй, дитя мое, — сказал Орлов и погладил девочку по голове.

Вид гостьи разочаровал его, он представлял ее себе крошечной, миловидной, с печальными, как у взрослой женщины, глазами. А Ксенья Майорова была коренастая, некрасивая, у нее были серые узкие глаза, толстые, красные щеки и немного оттопыренные губы.

— Мы на машине ехали, — хвастливо сказала она басовитым голосом.

Пока Вера Игнатьевна готовила ужин, Ксенья ходила по комнате и осматривалась.

— Тетя, а радио у вас есть? — спросила она.

— Нет, деточка, пойди-ка сюда, мне нужно тебе кое-что сказать.

Вера Игнатьевна увела ее по всяким делам, и в ванной комнате они беседовали про зоологический сад и планетарий.

За ужином Ксенья посмотрела на Орлова и ехидно рассмеялась:

— А дядя рук не помыл.

Голос у нее был густой, а смех тоненький, хихикающий.

Вера Игнатьевна спрашивала Ксенью, как по-немецки называется дверь, сколько будет семь и восемь, расспрашивала, умеет ли она кататься на коньках. Она поспорила, как называется столица Бельгии, — Вера Игнатьевна предполагала, что Антверпен.

— Нет, Женева, — утверждала Ксенья и упорно трясла головой, надувала щеки.

Лев Сергеевич отвел жену в сторону и шепотом сказал:

— Уложи ее, и я посижу возле нее, расскажу чтонибудь, она чувствует себя у нас как-то по-казенному.

Вера Игнатьевна сказала:

— Лев, может быть, ты выйдешь покурить в коридор, а мы пока проветрим.

Орлов ходил по коридору и старался вспомнить какую-нибудь сказку. Красная Шапочка? Эту, она, наверное, з-нает. Может быть, просто рассказать ей о тихом городе Касимове, о лесах, о прогулках по берегу Оки, рассказать про брата, бабушку, сестер.

Когда жена .позвала его, Ксения уже лежала в постели. Лев Сергеевич сел рядом с ней и погладил ее по голове.

— Ну как, нравится тебе у нас? — спросил он.

Ксения судорожно зевнула и потерла кулаком глаза.

— Ничего, — сказала она и серьезно спросила: — Вам, верно, очень трудно без радио?

Лев Сергеевич принялся рассказывать ей про свое детство, а Ксенья зевнула три раза подряд и сказала:

— Одетым сидеть на кровати вредно, с вас микробы переползут.

Глаза ее закрылись, и сна, полусонная, начала лопотать неясным голосом, рассказывать какие-то дикие истории.

— Да, — плаксиво говорила она, — меня на экскурсию не взяли. Лидка в саду видела, почему она не сказала, а я два раза в кошельке его носила, вся поколотая хожу... а про стекло не я сказала... сама она легавая...

Она уснула, а Лев Сергеевич и Вера Игнатьевна молча смотрели на ее лицо. Спала она бесшумно, губы ее еще больше оттопыривались, рыжие хвосты косичек шевелились на подушке.

Откуда она — с Украины, с Северного Кавказа, с Волги? Кто отец ее? Может быть, он погиб на славной работе в забое, в дыму на колосниковой площадке или он утонул, сплавляя лес? Кто он? Слесарь? Грузчик? Маляр? Лавочник? Что-то величественное и трогательное было в этой спокойно спящей девочке.

Утром Вера Игнатьевна ушла за покупками, нужно было запасти продуктов на три праздничных дня. Кроме того, она хотела сходить в большой Мосторг и купить шелкового полотна на летнее платье. Лев Сергеевич остался с Ксеньей.

— Слушай, mein liebes Kind, — сказал он, — гулять мы сейчас не пойдем, а посидим дома.

Он усадил Ксению к себе на колени, рукой обнял ее за плечи и принялся рассказывать.

— Тихо, тихо сиди, будь умницей, — говорил он каждый раз, когда Ксения пыталась сойти с его колен. И она успокоилась, сидела, посапывая и внимательно глядя на говорившего дядю Леву.

Вера Игнатьевна вернулась к четырем часам, очень уж много народу было в магазинах.

— Что это ты такая надутая? — испуганно спросила она.

— Да, надутая, — сказала Ксения, — может быть, я есть хочу.

Вера Игнатьевна побежала на кухню готовить обед, а Лев Сергеевич продолжал развлекать девочку.

После обеда Ксения попросила бумаги и карандаш, чтобы написать письмо.

— Марки не нужно, я его сама Лидке отдам, — сказала она.

Пока Ксения писала, Вера Игнатьевна предложила мужу пойти всем вместе в кино, но Лев Сергеевич замахал на нее руками:

— Что ты говоришь, Вера, сегодня жуткая толкотня, мы, во-первых, билетов не достанем, во-вторых, в такой вечер хочется посидеть дома.

— Мы, слава богу, все вечера дома сидим, — возразила Вера Игнатьевна.

— Ну, не спорь, пожалуйста, — рассердился Орлов.

— Ей скучно, она ведь привыкла всегда на людях, с подругами.

— Ах, Вера, Вера, — ответил он.

Вечером все пили чай с кизиловым вареньем, ели торт и пирожки. Торт очень понравился Ксении, и Вера Игнатьевна забеспокоилась, пощупала живот девочки и покачала головой. А у Ксении после чая действительно заболел живот, она помрачнела и долго стояла у окна, прикладывая нос к холодному стеклу, — когда стекло делалось теплым, она передвигалась немного и снова грела носом стекло.

— Ты о чем думаешь? — спросил, подойдя к ней, Лев Сергеевич.

— О всем, — сердито сказала она и снова расплющила нос об стекло.

Теперь, наверное, собираются ужинать. Подарки она не успела взять, и ей оставят что-нибудь плохое — книжку про животных, а у нее уже есть такая книжка. Правда, можно будет обменяться... Очень славная тетя эта Вера. Жалко, что она не воспитательница. А девочки, которые остались, целый день катаются на грузовике. Вот она сделается летчиком и сбросит на этого дяденьку газовую бомбу. Какие-то старые девочки во дворе — наверное, из седьмой группы.

Она стоя задремала и ударилась лбом об стекло.

— Иди спать, Ксанка, — сказала Вера Игнатьевна.

— Как баран об стекло стукнулась, — сказала Ксения.

Ночью Орлов проснулся, он протянул руку, чтобы тронуть жену за плечо, но ее не было рядом с ним.

«Что такое, где Верунчик?» — в испуге подумал он.

С дивана раздавался негромкий голос, всхлипывания.

Он прислушался.

— Ну, успокойся, дурочка ты такая, — говорила Вера Игнатьевна, — куда я тебя ночью поведу, трамваев нет, а нужно через весь город идти.

— Да-а-а, — сквозь всхлипывание говорил басистый голос, — он у вас какой-то малохольный.

— Ну ничего, ничего, он ведь хороший, добрый, видишь, я ведь не плачу.

Лев Сергеевич закрыл голову одеялом, чтобы дальше не слушать, и, притворясь спящим, тихонько захрапел.

Осенняя буря

В ноябре Гагры стояли тихими, безлюдными, но они были полны света, осеннего тепла, а в маленьких садиках, в тесноте некрупных деревьев, вызревали оранжевые центнеры мандаринов и апельсинов.

Мне отвели комнату на втором этаже, в санаторном корпусе, расположенном над самым береговым обрывом, крепленным каменными глыбами и бетоном.

Двадцать первого ноября я лег в постель как обычно, в одиннадцать часов, немного почитал и уснул.

Ночью я проснулся: кто-то грубо тряс балконную дверь. Словно опасаясь хищного существа, я потушил свет и подошел к балконной двери.

Из тьмы на одном уровне с балконом неясно возникали огромные светлоголовые волны, и казалось, одно лишь оконное стекло отделяло меня от ревущей воды.

При каждом ударе волны дом дрожал, а затем слышался новый, непривычный всплеск, — очевидно, шумела вода, поднятая штормом выше прибрежной стены.

Я вышел в полутемный пустой коридор, потом вернулся в комнату, снова подошел к балконной двери. Мне стало страшно — теперь волны поднимались выше балкона, море шло на сушу.

И вдруг меня взяло зло. Я лег, накрылся одеялом и не стал думать о волне, которая ворвется в ко?лнату и утащит меня, козявку, в ночное ноябрьское море.

Я лежал с закрытыми глазами, думал о своей жизни; вдруг дом пошатывало, вдруг трещала балконная дверь.

Мне уже не было страшно в почти пустом доме, дрожащем на обрыве, рядом с этим недобрым вселенским гулом; иногда по стеклу резко била тяжелая ладонь, иногда пронзительно звонко лупила галька.

Я испытывал странный душевный подъем, точно я, забившийся под одеяло человек, как-то тайно связан с морем, а не чужд и враждебен ему.

Сила огромной волны не унижала меня, не обращала меня в ничтожество.

Козявка петушилась, и, когда внезапно зазвенело разбитое стекло и пол тонны быстрой, мускулистой воды влетело в комнату, грохнуло по стене и потолку, обдало постель, я побежал босыми ногами по воде, крикнул: «Ах, вот ты как!» — и, вместо того чтобы бежать из комнаты, достал бритву и, стоя спиной чк морю, начал бриться.

Из соседних комнат уборщицы и рабочие вытаскивали столы, диваны, помогали немногочисленным жильцам перебраться в главный корпус, расположенный вдали от моря.

Перебрался в главный корпус и я.

Утром все мы вернулись к морю. Оно тянуло к себе.

Сад залило неспокойной водой. Огромные банановые листья, юкковые шапки, сбитые волнами ветви мушмалы, лавра и магнолий колыхались в воде. Высокая многолетняя пальма была сломана волной, и ее большую и прекрасную зеленую голову унесла вода.

Погода была особенной в этот день.

Тяжело, низко стояла над морем черная туча, вспыхивали молнии. Ноябрьский воздух был необычайно теплым. При каждом набеге волны ощущался влажный жар, шедший из моря.

Люди невольно отступали, когда волна, склонив чугунную голову, неслась по финишной прямой к берегу, заслоняя своим огромным телом не только море, но и все небо.

Над морем вспыхивали молнии, а в горах шел снег. На плавной крутизне горных склонов, среди рыжей, красной и зеленой листвы сияла новорожденная зима.

Волна, пригибая и подминая вздрагивающую землю, взбегала на берег... Море в этот день было сильней земли.

В дыму вдруг вырастали обтесанные водяные стены, и тут же тысячетонные обломки воды летели вкривь и вкось, рушились на землю. Вода стала черной от подхваченного ею несметного миллиона гальки и груд песка. И из этой полукаменной, тяжелой и черной воды рождались ворохи белых летучих брызг.

Вода была теплей воздуха, и парное тепло от разгоряченных водяных туш усиливало ощущение одухотворенности природы — море казалось живым.

От пушечных ударов дрожала набережная, высокие эвкалипты, дома. Казалось, и горы дрожали.

Да, это была самая тяжелая артиллерия, артиллерия резерва главного командования. Но не того командования, которое осуществляют земные маршалы и генералиссимусы.

Это был гнев грозного и милосердного главного командования, чья ставка и штаб артиллерии были скрыты за нависшими тучами.

Истопники и уборщицы, подавальщицы из столовой, вытаскивая из затопленного водой дома ковры, кресла, свернутые в узлы портьеры, свертки постельного белья, то и дело оглядывались на море и говорили:

— Красиво как, как красиво...

Праздничный подъем и оживление испытывали оглушенные грохотом люди, с лицами, мокрыми от водяной пыли...

Какое-то странное желание томило душу, и хотелось, чтобы еще сильней дрожала земля от морских ударов.

Люди словно участвовали в гневе моря; сила моря не принижала человека, а делала счастливым, наполняла его торжеством.

Птенцы

Горы над морем были высокими, и людям, глядевшим с берега на их вершины, приходилось придерживать рукой шляпы и тюбетейки.

На берегу находились дома отдыха и деревня, где летом жили московские и ленинградские «дикари».

На нижних склонах гор имелись клочки распаханной земли. Выше на горной круче росли заросли карагача, кизила, дикой груши, колючки; изредка по пустынной дороге скрипя ползла арба, груженная кривыми, как змеи, дровами.

Еще выше на круче, среди каменистых обрывов, стоял сосновый лес. Лес всегда был сумрачным, пустынным, то печально, то грозно шумел.

А над лесом высились отвесные скалы, шумели ледяные ручьи, в каменистых расселинах лежал зернистый снег, он не таял и в летнюю жару.

Редко, раз в несколько лет, альпинисты добирались с помощью веревок и железных кошек до горных вершин.

Взобравшись на вершину горы, человек испытывал гордость. Под его ногами лежало море, и казалось, глаз мог различить туманный, таинственный берег чужой страны. Победа над высотой доставляла людям счастье, но они почему-то. стремились поскорей спуститься вниз.

На скале жили орлы.

Когда ревела буря, орлиные гнезда, сложенные из толстых сучьев, колыхались и поскрипывали.

Орлы после охоты сидели на скалах, дремали, прочищали клювы, отрыгивали птичьи перья и заячьи кости, оглядывали каштановыми глазами пространство.

Здесь, на каменных вершинах, они рождались, старились, умирали. Огромность простора, слепящий свет, жгучая чистота воздуха были привычны и милы им, как привычен и мил теплый чавкающий сумрак для болотных лягушек.

Часами парили орлы в воздухе и вдруг, словно наискось пущенный с неба камень, падали на землю, и воздух выл от стремительной скорости их падения. В эти мгновения их клювы, веки, лапы холодели, а сердца горели. Схватив добычу, они спешили покинуть низину. Цветущие поляны были тошны им.

Молодая орлица высиживала птенцов. Иногда, не выдержав томительного сонного покоя, она улетала вместе с орлом поохотиться.

Он радовался, что подруга снова с ним, но материнская тревога заставляла ее возвращаться в гнездо.

Старые орлицы, пролетая в отсутствие молодухи над гнездом, покачивали головами. Им многое не нравилось здесь. Необычного цвета были лежавшие в гнезде яйца. Неосмотрительно построил молодой орел свой дом на краю площадки, до которой добирались люди.

Вскоре в гнезде будут птенцы, ведь к ним может подобраться человек, дикий кот, змея.

Но опасения старух оказались напрасны.

Молодая мать благополучно высидела своих птенцов.

Ни у кого не было таких красивых, милых детей! На них были желтые пуховые шубки, их круглые глаза блестели весело и задорно. Они легко научились выбираться из гнезда, стремительно двигались по площадке, ловко прыгая с камня на камень, расшвыривали своими когтистыми ножками щебенку, выискивали высокогорных мошек и мелких жучков.

Один птенец был побольше. Мальчик и две девочки — удачное сочетание. Сестры неотступно ходили за братцем, оглядывались на него.

Соседи прилетали полюбоваться малышами, таких складных птенцов никогда еще не видели на горных вершинах.

У малыша на голове появилась красная шапочка, он не сутулился, как другие орлята, ходил грудью вперед. Орлица, гордясь, все поглядывала на мамашсоседок.

Отец, после охоты сидя на камне, наблюдал, наблюдал своих детей.

Он заметил, что высота, обычно влекущая детей, пугала его сына и дочерей. Если птенец в погоне за мотыльком подбегал к краю пропасти, он пятился и по-смешному, не по-орлиному топорщил крылышки. Крылья у детей были подвижными, но короткими.

У детей оказались зоркие глаза, они замечали самую мелкую букашку. Но воздушную глубину, туман над морем, земную даль глаза детей не видели.

Однажды орел сказал жене:

— Наши дети видят не дальше своего клюва, а клювы у них короткие, ни у кого в нашем роду не было таких. Дедушка отличался особенно огромным кривым клювом, мы все пошли в него.

— Я не понимаю тебя, — раздраженно сказала орлица. — О чем, собственно, твоя тревога: о дедушкином клюве или о зрении наших детей?

— Не сердись, пожалуйста, — сказал орел, — право, кое в чем они странные: едва-едва в долине начинаются сумерки, а у нас еще солнце, и никто не помышляет о луне и вечерней звезде, они зевают, лезут в гнездо, топчутся, как слепые.

— Нужно радоваться, что у детей хороший сон.

— Они не глядят вдаль, вверх, а только себе под лапы. Их интересуют лишь мошки, что бегают меж камней.

— Ведь они дети! Вскоре и их заинтересует небо.

Орел сказал:

— Помню, как ребенком я глядел на перистые облака и обмирал от желания подняться в небо, вонзить когти в облако, поросшее нежным пухом.

— Сколько в тебе самовлюбленности, — сказала орлица. — Иногда я каждым перышком своим сожалею, что не послушалась подруг и мамы, пошла за тебя.

Орел сжал клюв и после этой ссоры перестал говорить с орлицей о детях.

А время шло.

Уж кое-где над скалами неловко взлетали молодые орлы. Один паренек даже ухитрился пролететь над бездной и на восходящем токе воздуха взмыл вверх.

Тревога вновь овладела отцом. Детей не интересовали успехи сверстников, их пугала пропасть над морем, они все поглядывали на горный склон, поросший соснами. То один, то другой птенец пытался спуститься со скалы, туда, где начиналась тропинка, ведущая в долину.

Сколько причин придумывали они, чтобы оттянуть начало полетов. Головокружение, дурные приметы, расстройство желудка, опухло в плече крыло, соседи ждут их в гости.

Неужели орлица ничего не замечала? Но мать любила своих детей и не хотела видеть плохого в них. Она видела в них только хорошее.

Орла особенно тревожил сын. Маленький, на коротких толстых лапках, с выпяченным брюшком, он проявлял большое умение добывать пищу, не знал усталости в своем трудолюбии. Родители кормили ребят клочьями птичьего, заячьего, козьего мяса, но парнишке этого было мало.

Коротыш завел знакомства с соседними гнездами. Подолгу он мог слушать стариков, и старики ценили в нем хорошего слушателя. Он с какой-то особой чуткой остротой ощущал все прекрасное, величественное в орлах, в их охоте, обычаях.

Коротыш изучал семейные истории знатных и древних орлиных родов, запоминал меткие словечки и выражения, стал не только хорошим слушателем, но и удивительно приятным собеседником. Хорошо было, полузакрыв глаза и время от времени отрыгивая, слушать складные рассказы Коротыша о далеком прошлом.

Отца тревожило — не ради ли угощения ходит сын в гости?

Плотно наевшись, Коротыш иногда вскарабкивался на камень, расположенный подальше от бездны, и беседовал с сестрами. Он говорил о счастье воспарить в небо, о горькой и тусклой жизни птиц в долине.

Дуры слушали его, раскрыв клювы. Он воспевал небо, но он ведь боялся летать.

Слова его трогали, орел, налетавший тысячи километров, не смог бы подобрать более точных, идущих от сердца слов. Коротыш удивительно понимал малоприметные тонкости орлиной души, умел выразить и передать самые сложные переживания летящего орла. Но все же это были слова.

Как-то отец, глядя на сына, ощутил нехорошее, странное чувство. Каштановые глаза его расширились, огромный клюв щелкнул, железные когти затомились — сын в нем вызвал чувство охотника, чувство, которое орел испытывал, глядя на кур.

Орел испугался этого чувства.

А Коротыш все чаще навещал соседей, рассказывал им легенды об охотах прошлого, воспевал орловбогатырей. Коротыш ел и пил, а то, чего он не в силах был съесть, закалывал своими сильными короткими и толстыми лапами в расщелине, засыпал кладовки гранитной щебенкой.

Как-то орлица сказала мужу:

— Я не тревожусь, что дети еще не начали летать. Посмотри, как хорошо прыгают они по камням, а колченогие ребята соседей спотыкаются, падают. Наши орлята, научившись летать, опередят остальных птенцов, вот так же как они опередили их в прыжках по скалам.

— Конечно, — сказал орел, он был под когтем у своей жены, — и я уверен в этом. Вот только несколько коротки у них крылья. Но это пустяки, они будут летать быстрее и выше всех.

Потом, набравшись смелости, а он ведь был полон смелости, и ему не хватало ее только для споров с женой, орел произнес:

— Поговори с Коротышом, я не могу его понять.

И он рассказал слепой от любви орлице о своих наблюдениях.

Коротыш славит кровавую, орлиную охоту, и соседи угощают его курятиной. Песни его правдивы и искренни, но, забравшись в гнездо, он шепотом оплакивает кур, уток, индеек, чьим мясом его угощали. Он говорит о радости быть в небе, о шуме волн под крыльями, но боится полетов, с утра до вечера разгребает лапами гранитную щебенку, ищет крохи пищи. Он все чаще задумывается, вглядывается в лежащую внизу долину, где расплылось по горному склону овечье стадо, где среди зелени видно белое озерцо — куриные толпы на птицеферме смерти.

Мать решила расспросить сына.

Больше всего допытывалась она, почему Коротыша печалит судьба кур.

Коротыш молчал.

— Ты молчишь, но мне кажется, я понимаю тебя: ты хочешь помочь им! Что ж! Значит, у тебя благородное сердце, сердце орла. Но мне твоя нелепая доброта и тревога о птицах долины смешна.

А отец добавил:

— Да, да, мама права, поступай по велению сердца. Сердце орла! Оно не подведет тебя. Но об одном прошу тебя! Научись летать! Я ведь немногого хочу от тебя и от твоих сестер.

Коротыш молчал.

Мог ли он признаться родителям, что каждый день на горных вершинах невыносим ему — его мучила одышка, ветер леденил ему лапы, близость пропасти вызывала головокружение, а при мысли о полете над бездной он обмирал.

Мог ли он объяснить им то, чего и сам до конца не понимал? Жизнь орлов, которую он искренно прославлял, была ему отвратительна. А жизнь домашних птиц в долине, обреченных любить тех, кто сделал их бескрылыми, ужасала его и в то же время непреодолимо влекла. Ужасно брать корм из рук, что лишили жизни твоего отца, лишат и тебя жизни, убьют твоих внуков и правнуков. Он пел об этом словами гнева. Но сердцем он тянулся к жизни домашних птиц. Его томительно влекло к ним, ему снился покой насестов, шелковая россыпь пшена.

Он не мог объяснить этого чувства ни себе, ни отцу, ни матери.

В ясный осенний день орел и орлица улетели на охоту. Улетели и другие орлы, ушла в полет молодежь. На вершине горы остались лишь Коротыш и его сестры Марфа и Дарья.

Коротыш подозвал своих сестер и сказал:

— Теперь или никогда! Не отставайте от меня ни на шаг. Перед нами царство покоя и мира. Не теряйте из виду моего хвоста и красной шапки.

Он оглядел в последний раз горную высь, небо, глаза его наполнились печалью и стали влажными от слез.

Сестры, вскрикивая от страха и взмахивая крыльями, торопливо прыгая с камня на камень, бежали за братом.

Его красная шапка мелькала меж серых скал.

А орел и орлица, тщетно высматривая добычу, пилотировали над лесом и прибрежной полосой. Казалось, в этот день земля вымерла.

Только на птичьей ферме сотни птиц ходили в ограде, толпились, ожидая пищу, у кормушек.

Куриное стадо охраняли меткие стрелки, и орлы не решались нападать на птиц в ограде.

Орлица, летевшая следом за орлом, сказала:

— С завтрашнего дня дети начнут свои первые полеты. Так я решила!

— Внимание! — крикнул орел.

По горному склону в сторону птичьей фермы, помогая себе взмахами толстых, неловких крыльев, бежали две куры за молодым петухом.

В тот миг, когда орел готовился кинуться на добычу, орлица крикнула:

— Это Коротыш и девочки!

Сердце матери наполнилось светом. Ее милый сын, ее славный мальчик, еще не научившись летать, шел вниз, чтобы пожертвовать своей жизнью ради жалких птиц в долине.

— Мы должны помочь ему! — крикнула она. — Он ведь не слышал о людях с винтовками, а его молодое сердце не знает страха.

— Да, да, — сказал орел, — только теперь я понял нашего сына! Если мы погибнем, там, наверху, останутся песни свободы, которые пел Коротыш.

Они сложили крылья и не колеблясь ринулись вниз, в сторону грешной земли, и навстречу им ударил кинжальный огонь сторожевых винтовок.

Собака

1

Ее детство было бесприютным и голодным, но детство самая счастливая пора жизни.

Особенно хороша была первая весна, майские дни за городом. Запах земли и молодой травы наполнял душу счастьем. Ощущение радости было пронзительным, прямо-таки невыносимым, ей иногда даже есть не хотелось от счастья. В голове и глазах весь день стоял зеленый теплый туман. Она припадала на передние лапы перед цветком одуванчика и отрывисто лаяла сердитым и счастливым детским голосом, приглашая цветок участвовать в беготне, сердясь, насмехаясь, удивляясь неподвижности его зеленой толстой ножки.

Потом вдруг она исступленно начинала рыть яму, и комья земли вылетали у нее из-под животика, ее пегие, черно-розовые ладошки и пальчики становились горячими, их обжигала каменистая земля. Мордочка ее при этом делалась озабоченной, словно она рыла себе убежище для спасения жизни, а не играла в игру.

Она была упитанной, с розовым пузом, с толстыми лапами, хотя ела она и в эту добрую пору мало. Казалось, она толстела от счастья, от радости быть живой.

А потом уж не стало легких детских дней. Мир наполнился октябрем и ноябрем, враждой и равнодушием, ледяным дождем, смешанным со снегом, грязью, осклизлыми, отвратительными объедками — они и голодной собаке казались тошными.

Но случалось и в ее бездомной жизни хорошее — жалостливый человеческий взгляд, ночевка возле горячей трубы, сахарная кость. Была в ее собачьей жизни и страсть и собачья любовь, был свет материнства.

Она была безродной дворнягой, маленькой, кривоногой. Но она успешно преодолевала вражью силу, потому что любила жизнь и была очень умна. Лобастая дворняжка знала, откуда крадется беда, она знала, что смерть не шумит, не замахивается, не швыряет камней, не топает сапогами, а протягивает кусок хлеба и приближается, вкрадчиво улыбаясь, держа за спиной мешковую сетку.

Она знала убойную силу грузовых и легковых машин, она точно знала различие их скоростей, умела терпеливо пережидать транспортный поток и стремительно пробегать мимо остановленных светофором автомобилей. Она знала всесокрушающую прямолинейную мощь электричек и их детскую беспомощность, неспособность подшибить мышь в полуметре от рельсового пути. Она различала рев, посвист, гул винтовых и реактивных самолетов, тарахтенье вертолетов. Она знала запах газовых труб, умела распознавать тепло, идущее от скрытых в земле труб теплоцентралей. Она знала ритм работы автотранспорта, обслуживающего мусоропроводы, она знала способы проникать в мусорные контейнеры и урны, мгновенно отличала целлофановую обертку мясных полуфабрикатов, вощеную обертку трески, пломбира, морского окуня.

Черный электрокабель, вылезший из-под земли, внушал ей больше ужаса, чем гадюка, — однажды она коснулась мокрой лапой кабеля с нарушенной изоляцией.

Вероятно, объем технического опыта у этой собаки был больше, чем у бывалых, умных людей, живших за два-три века до нее.

Она была умна, мало того, она была образованна. Не накопи она опыта, соответствующего технике середины XX века, она бы погибла. Ведь случайно забредшие в город сельские собаки погибали сразу, прожив на городских улицах считанные часы.

Но для ее борьбы мало было технического опыта и знаний, необходимо было понимание сути жизни, нужна была жизненная мудрость.

Безыменная, лобастая дворняга знала, что в вечной перемене, в бродяжничестве основа ее существования.

Иногда сердобольный человек проявлял жалость к четвероногой страннице, подкармливал ее, устраивал ей ночлег на черной лестнице. Измена бродяжеству сулила погибель. Становясь оседлой, бродяжка связывалась с одним добрым человеческим сердцем и со ста злыми. А вскоре появлялась смерть с вкрадчивыми движениями, в одной руке она держала кусок хлеба, в другой мешковую сетку. Сто злых сердец сильней одного доброго.

Люди считали, что собака-странница не способна на привязанность, что бродяжничество развратило ее.

Люди ошибались. Тяжелая жизнь не ожесточила бродячую собаку, но добро, жившее в ней, никому не было нужно.

2

Ее поймали ночью, когда она спала. Ее не умертвили, а отправили в институт. Ее выкупали в теплом, вонючем растворе, и блохи перестали ее мучить. Несколько дней она прожила в подвале, в клетке. Кормили ее хорошо, но ей не хотелось есть. Ее неотступно томило предчувствие смерти, она страдала без свободы. Только здесь, в клетке с мягкой подстилкой и вкусной едой в опрятной мисочке, она оценила счастье вольной жизни.

Ее раздражал глупый лай соседей. Ее долго осматривали люди в белых халатах, один из них, светлоглазый, худой, щелкнул ее по носу и потрепал по голове; вскоре ее перевели в тихое помещение.

Ей предстояло знакомство с наивысшим разделом техники двадцатого столетия, ее начали готовить к великому делу.

Она получила имя Пеструшки.

Вероятно, даже больным императорам и премьерминистрам не делали столько анализов. Светлоглазый, худой Алексей Георгиевич узнал все, что можно знать о сердце, легких, печени, газообмене, составе крови Пеструшки, об ее нервных реакциях и об ее желудочном соке.

Она понимала, что не уборщицы и лаборанты, не генералы в орденах хозяева ее жизни, смерти, свободы, ее последних мук.

Она понимала это, и сердце ее обратило свою нерастраченную любовь к Алексею Георгиевичу, и весь ужас ее прошлого и настоящего не мог ожесточить ее против него.

Она понимала, что уколы, пункции, головокружительные и тошнотные путешествия в центрифугах и виброкамерах, томящее ощущение невесомости, вдруг вливающееся в сознание, в передние лапы, в хвост, в грудь, в задние лапы, — все это шло от Алексея Георгиевича, хозяина.

Но практический разум ее оказался бессилен. Она ждала его, обретенного ею хозяина, томилась, когда его нет, радовалась его шагам, а когда он вечером уходил, ее карие глаза, казалось, увлажнялись слезами.

Обычно после утренней, особо тяжелой тренирозки Алексей Георгиевич заходил в виварий, — Пеструшка, высунув язык, тяжело дышала, положив лобастую голову на лапы, смотрела на него кротким взором.

Каким-то странным, непонятным образом этот ставший хозяином ее жизни и судьбы человек связывался у нее с ощущением весеннего зеленоватого тумана, с чувством воли.

Она смотрела на человека, обрекшего ее клетке и страданиям, и в сердце ее возникала надежда.

Алексей Георгиевич не сразу заметил, что Пеструшка вызывает у него жалостливое, сердобольное чувство, а не только обычный деловой, многоплановый интерес.

Как-то, глядя на подопытную собаку, он подумал, что обыденная для тысяч и тысяч птичниц, свинарей привязанность к животным, которых они готовят к смертной казни, нелепа, безумна. И столь же безумны, нелепы были эти добрые собачьи глаза, этот влажный нос, доверчиво тычущийся в руку убийцы.

Шли дни, приближалось исполнение дела, к которому готовили Пеструшку. Она проходила испытания в просторной кабине — контейнере; сверхдальнее путешествие четвероногого предшествовало длительному и дальнему полету человека.

Алексей Георгиевич пользовался дружной нелюбовью своих подчиненных. Некоторые научные сотрудники сильно побаивались его — он был вспыльчив, случалось, принимал в отношении работников лаборатории жестокие дисциплинарные меры. Старшее начальство не любило его за склонность к тяжбам и злопамятность.

Дома он тоже не был легким человеком, — у него часто болела голова, и тогда малейший шум раздражал его. Из-за недостатка кислот он страдал изжогой, и ему казалось, что кормят его не так, как нужно, что жена невнимательна к нему и тайно от него помогает своим многочисленным родственникам.

И с друзьями у него были не легкие отношения, — он часто вспыхивал, подозревал друзей в равнодушии, завистливости. Поссорившись с другом, он страдал, потом начинал мириться, мучительно выяснял запутавшиеся отношения.

Но и к самому себе Алексей Георгиевич относился без обожания и восторга. Иногда он кисло бормотал: «Ох и надоел же я всем, и прежде всего самому себе».

Кривоногая дворняга не участвовала в служебных интригах, не пренебрегала его здоровьем, не проявляла зависти.

Она, подобно Христу, платила ему добром за зло, любовью за страдания, что он приносил ей.

Он просматривал электрокардиограммы, данные о кровяном давлении и рефлексах, и на него преданно глядели карие собачьи глаза. Однажды он вслух стал объяснять ей, что подобные тренировки проходят и люди, им тоже нелегко; риск, предстоящий ей, конечно, больше того риска, с которым столкнется человек, но ведь ее положение несравнимо с положением собаки Лайки, чья гибель была предрешена.

А однажды он сказал Пеструшке, что она первая за все время существования жизни на земном шаре увидит истинную космическую глубину. Ей выпала дивная судьба! Вторгнуться в мировое пространство, стать первым посланником свободного разума во вселенной.

Ему казалось, что собака понимает его.

Она была необычайно умна, по-своему, по-собачьи, конечно. Лаборанты и служители шутили: «Наша Пеструшка сдала техминимум». Она легко существовала среди научной аппаратуры, казалось, понимала принципы приборов и потому так поворотливо ориентировалась в мире клемм, зажимов, экранов, электронных ламп, автоматических кормушек.

Алексей Георгиевич, как никто, умел высосать, выжать совокупную картину жизнедеятельности организма, летящего за тысячи километров от земных лабораторий, в пустом пространстве.

Он был одним из основателей новой науки — космической биологии. Но на этот раз его не увлекала сложность задачи. С кривоногой Пеструшкой все получалось не по-обычному.

Он всматривался в глаза собаки. Эти добрые собачьи глаза, а не глаза Нильса Бора первыми увидят мировое пространство, не ограниченное земным горизонтом. Пространство, в котором нет ветра, одна лишь сила тяготения, пространство, в котором нет облаков, ласточек, дождя, пространство фотонов и электромагнитных волн.

И Алексею Георгиевичу казалось, что глаза Пеструшки перескажут ему, что видели. Он прочтет, он поймет самую тайную из кардиограмм, сокровенную кардиограмму мироздания.

Казалось, собака инстинктом ощущала, что человек приобщил ее к самому большому, что происходило на земле за все времена истории, предоставил ей великое первенство.

Начальники и подчиненные Алексея Георгиевича, его домашние и друзья замечали в нем странные изменения, — никогда он не был таким уступчивым, мягким, грустным.

Новый опыт «будет особым. Отличие его от предыдущих не только в том, что космический снаряд пренебрежет круговой орбитой, врежется в пространство, уйдет от земли на сотню тысяч километров.

Главным в новом опыте будет то, что животное вторгнется в космос своей психикой. Нет! Обратное! Космос вторгнется в психику живого существа. Тут дело уже не в перегрузке, не в вибрациях, не в ощущении невесомости.

Вот перед этими глазами земная прямизна начнет искривляться, глаза животного подтвердят прозрение Коперника. Шар! Геоид! И дальше, дальше... Омоложенное солнце, сбросив два миллиарда лет, встанет из черного простора перед глазами криволапой сучки. В оранжевом, сиреневом, фиолетовом пламени уйдет земной горизонт. Дивный шар в снегах и горячих песках, полный чудной, беспокойной жизни, не только уплывает из-под ног — ускользает из жизненного ощущения животного. И тогда звезды обретут телесность, обрастут термоядерным мясом, горящим и светящимся веществом.

В психику живого существа вторгнется царство, не прикрытое земным теплом, мягкостью кучевых облаков, влажной силой флогистона. Впервые живые глаза увидят безвоздушную бездну, пространство Канта, пространство Эйнштейна, пространство философов, астрономов и математиков, не в умозрении, не в формуле, а таким, какое оно есть, без гор и деревьев, высотных зданий и деревенских изб.

Окружавшие Алексея Георгиевича люди не понимали того, что происходит с ним.

Ему казалось, что он открывает новое познание, выше того* что рождается в дифференциальных уравнениях и показаниях приборов. Новое познание шло от души к душе, от живых глаз к живым глазам. И все то, что волновало его, сердило, вызывало его подозрения и злобу, перестало значить.

Ему казалось: новое качество готовилось войти в жизнь земных существ, обогатить и возвысить ее, и в этом новом было прощение и оправдание Алексея Георгиевича.

3

И вот полет совершился.

Животное ушло в прорубь пространства. Иллюминаторы и экраны были устроены так, что животное, куда бы ни поворачивалась его голова, видело одно лишь пространство, теряло ощущение земной привычности. Вселенная вторгалась в мозг собаки, сучки.

Алексей Георгиевич был убежден, что связь его с Пеструшкой не порывается, он ощущал ее и когда корабль был отдален от земли на 100 тысяч километров. И дело тут не в телеметрии и не в радиоавтоматике, регистрировавших бешеное ускорение пульса Пеструшки, прыжки ее кровяного давления.

Лаборант Апресьян утром доложил Алексею Георгиевичу:

— Она выла, долго выла. — И добавил негромко: — Жутко, во вселенной воет одинокая собака.

Приборы сработали с идеальной, прямо-таки фантастической точностью. Ушедшая в пространство песчинка нашла путь к земле — песчинке, породившей ее. Тормозные устройства сработали безотказно, контейнер приземлился на заданной точке земной поверхности.

Лаборант Апресьян, улыбаясь, сказал Алексею Георгиевичу:

— Удары неких космических частиц перестроят Пеструшкины гены, и щенки у нее пойдут с выдающимися способностями в области высшей алгебры и симфонической музыки. Кобельки, внуки нашей Пеструшки, будут создавать сонаты не хуже бетховенских, конструировать кибернетические машины — новых Фаустов.

Алексей Георгиевич ничего не сказал шутнику Апресьяну.

Алексей Георгиевич сам поехал к месту приземления космического контейнера. Он должен был первым увидеть Пеструшку. Его заместители и помощники на этот раз не могли заменить его.

Они встретились так, как хотел того Алексей Георгиевич.

Она бросилась к нему, робко повиливая кончиком опущенного хвоста.

Он долго не мог увидеть глаз, вобравших в себя мироздание. Собака лизала его руки в знак своей покорности, в знак вечного отказа от жизни свободной странницы, в знак примирения со всем, что есть и будет.

1960-1961

Рассказик о счастье

Четыре женщины сидели в комнате. Одна из них шила. Три других болтали всякий вздор. Они говорили о ценах, об очередях, девушка, соседка, родила ребенка; жаловались на своих мужей — они теперь стали озорные, их нужно держать крепко в руках. Та, что шила, вздохнула. Она-то не смогла удержать своего мужа, и вот теперь ей приходится шить. Шить. Ведь у нее две девочки — одной шесть лет, а другой четыре. Он, этот чудак, уехал на край света. Он написал ей письмо, звал ее с детьми приехать к нему. Жить в бараке! Нет, она ни о чем не жалеет.

Все говорят, что она поступила правильно.

Во дворе играла шарманка. Опухший, желто-зеленый шарманщик дрожащей рукой протянул в открытое окно ящичек с конвертиками.

— Дамочки, — прохрипел он, — тяните на счастье.

Каждая женщина взяла себе конвертик.

Одной досталось блестящее колечко — настоящее, обручальное, золотое кольцо.

Другая вытянула крошечный кусочек душистого мыла.

Третья получила наперсток, новый алюминиевый наперсток с шапочкой из драгоценного, ярко-зеленого стекла.

А четвертая, та, что шила, нашла в своем конверте листочек бумаги, на нем было напечатано черными уверенными буквами: «Счастье».

Да, пьяный, оборванный шарманщик протянул швее в окно счастье. Ее бледное лицо стало розовым, так розовеет майская яблоня в свете далекого ночного пожара. Ее усталые глаза на мгновенье посветлели. Потом она потротала бумажку пальцами, сердито смяла ее и сказала:

— Кому нужно счастье? Лучше бы я вытянула кусочек мыла.

И она бросила бумажку на пол.

1934-1935

Обвал

Операция и облучение радиевой пушкой не спасли Ксению Александровну. Метастазы образовались в печени и в желудке, и старая женщина в муках умирала. Лишь в последние часы жизни она потеряла сознание. Но когда одна из племянниц негромко спросила, приложить ли к ногам умирающей грелку, Ксения Александровна произнесла:

— Не надо.

Находившиеся у постели переглянулись: значит, беспамятство умирающей было кажущимся.

Родные переглянулись и потому, что подумали о своих разговорах в комнате умиравшей.

Тяжело дышавшая, с укатившимися под верхние веки глазами, с обострившимся бледным носом, Ксения Александровна, казалось, уж ничего не слышит, ушла в тот туман, где нет ни дорог, ни тропинок к другим людям, одна лишь глухая вечность...

Студентка Ира сказала:

— У тети Ксении удивительный характер: она была скупой и одновременно доброй.

Потом они говорили о делах житейских. Ксения Александровна прожила долгую, почти семидесятилетнюю жизнь, пережила трех мужей, жила экономно, берегла каждую тряпочку, старые костюмы, обувь...

Старшая племянница, Леночка, инженер, работавшая на заводе, растившая двух детей, сказала:

— В комиссионные ношеных вещей не принимают, говорят, на Преображенском рынке есть палатка, где берут старое барахло.

Сестра Ксении Александровны, Варвара Александровна, мать Иры, вздохнула от бестактных слов Леночки и проговорила:

— Ксения меня всегда упрекала за непрактичность и транжирство, — и задумчиво добавила: — Странно, она вдруг дней десять тому назад достала из комода и надела какие-то дешевенькие бусы, я говорю: «Сними, они беспокоят тебя». — «Нет, говорит, пусть на мне будут». А я их никогда не видела на ней и не -помню их совершенно... Кто бы это ей подарил их?

Ира посмотрела на умирающую и сказала:

— Слезы текут у тети по щекам, точно она сознает...

— Какое уж сознает, — сказала Лена, — это непроизвольно, как она мучилась все эти дни, бедная. Скорей бы конец, столько мучений, а мой Ваня с детьми один справляется.

Ксения Александровна удалилась в прошедшее время, о ней говорили: «была», а она дышала тяжело и шумно, и чувствовалось, что дыхание для нее непосильная работа.

Лицо ее похудело за дни болезни и потому помолодело, напоминало Варваре Александровне ту большеглазую девушку, которую считали самой красивой в семье, в гимназии, в Самаре.

Варвара Александровна заплаканными глазами смотрела на шкафы, на картины, на горку с посудой и подумала, что, вероятно, Ксения ни в одном из своих трех замужеств не была счастлива.

Как-то по-новому видела Варвара Александровна комнату сестры, — с каждым часом рвалась связь между Ксенией и Ксениными вещами, таяла ее безраздельная власть над ними. И Варвара Александровна, плача о сестре, не могла отделаться от беспокойных мыслей. Завещание, сделанное сестрой, давало Варваре Александровне право по своему усмотрению делить наследство между родственниками. И хотя Варвара Александровна гордилась тем, что без всякой жадности, в ущерб себе разделит наследство, она стыдилась того, что мысли об этом справедливом разделе не оставляли ее, и тогда она склонялась над умирающей.

Ее кольнули слова Лены о старых, ношеных вещах.

Видимо, Лена была чем-то недовольна.

Лена была известна в семье своей практичностью, а в суждениях отличалась прямотой и даже некоторым цинизмом.

Ей прощали это — уж очень тяжелой жизнью жила она: всегда в денежных недостачах, работая на заводе с восьми утра, а дома, в жестокой девятиметровой тесноте, занятая до ночи готовкой обеда, стиркой, шитьем. А муж ее, Ваня, зарабатывал мало и имел пристрастие к пиву и портвейну.

Но на этот раз она не высказала своей раздраженной мысли.

И вот на слова Иры о грелке умирающая произнесла: «Не надо»...

Она уж не могла делить с людьми свои мысли и чувства, а в ее душе, мозге продолжались боль, страх, воспоминания... Вот так же засыпанный обвалом шахтер царапает ногтями камень, зовет, но никто в мире не слышит его. Неужели она слышала, как молодой врач с широким, мясистым лицом негромко и раздраженно сказал:

— Вопрос часов, больше вызовов не делайте, это бесполезно.

Всю жизнь, со школьных лет, Ксения Александровна удивлялась беспечности младшей сестры; поражалась безрассудочности ее увлечений, — почти сорокалетней женщиной Варвара Александровна покинула мужа, известного ученого, ради полюбившего ее никчемного и неудачливого женатого человека, прихватив грудную Ирочку, ушла в комнату-клетушку, в деревянном домике, в московском загороде...

Ксения никогда не упрекала сестру за этот безумный шаг, но Варвара Александровна понимала свой грех — она, измученная, вернулась домой, и муж, Ирин отец, сам измученный и исстрадавшийся, простил ее и ни в чем ни разу не упрекнул.

А Ксения Александровна умела подавлять свои сердечные порывы, поступать в жизни разумно и обдуманно, но в то же время честно и самоотверженно. Первый муж ее, знаменитый московский юрист, был арестован через четыре месяца после того, как они поженились. Она двенадцать лет ждала его, ездила к нему в лагерь и вышла вторично замуж лишь после его смерти. А ведь она его не любила, и был он старше ее на семнадцать лет.

По щекам ее текли слезы, а грудь трудно дышала, и на лице ее было ужасное выражение жизни и смерти, и Варвара Александровна, сжимая пальцы, исступленно повторяла:

— Ксенюшка, Ксенья, почему ты плачешь, ну скажи мне, скажи...

Но умирающая уж не произнесла ни слова, лишь хрипела.

— Ксенюшка, Ксения, почему ты плачешь...

Она была странная натура — необычайно разговорчивая, ее считали болтливой, и в детстве папа звал ее сорокой, одновременно ее отличала ужасная скрытность, ведь ни разу в жизни она ни с кем из близких не говорила о том, что происходит у нее на сердце. Все три замужества ее были разумны, она выходила за людей старше себя, за людей обеспеченных, очень образованных, с положением в жизни. Но была ли она счастлива со своими мужьями? Они были людьми разными, но все они не пили, не курили, не ходили в гости и в театры, были бережливы, и все они, как и Ксения Александровна, любили красивые, изящные вещи. Может быть, они поэтому и влюблялись в Ксению Александровну — она ведь была очень красива и, даже растолстев и поседев, сохранила очарование. Ее изящная седая голова так гармонировала с красивыми предметами, окружавшими ее.

— Ксенюшка, Ксеня, почему ты плачешь...

И так странно среди фарфора, хрусталя выглядели аптечные склянки, надломленные пантопонные ампулы, рваная марля, клочья ваты и жалкие дешевенькие бусы на груди Ксении Александровны.

И умирая Ксения Александровна не нарушила свою скрытность — сестра не знала, почему слезы текут по ее щекам, почему надела она перед смертью эти жалкие, стеклянные бусы... Плакала ли она в свой смертный час о том, что прожила жизнь без счастья? Или она плакала от боли, так стонет, скрипит, льет сок и смолу и слезы сломанное, падающее дерево?

Об этом никто не узнал.

В четыре часа десять минут она перестала дышать. Робко, едва-едва заметно на измученном лице из бездны страдания всплыла улыбка. Впервые за много недель на лице мученицы появилось выражение покоя. Смерть осушила ее слезы. Не стало в ее душе сожалений и страданий. Не стало ее души. Не стало ее разума. Не стало ее памяти о прошлом. Не стало страха перед будущим и надежды на будущее. Наступила тишина, отсутствие тепла, холода...

Так поразительно, так странно, — ведь самое маленькое, крошечное событие связано с действием. Божья коровка всползла на травинку, травинка вздрогнула, качнулась. Листочек зашевелился, подул крошечный ветерок, камушек упал на землю, и человек оглянулся: «А, камушек упал на землю». Но в тишине совершается огромное событие смерти, — рушится необъятная вселенная, обваливается небесный свод, рассыпаются горы, расторгается земля, и ни ветерка, ни шороха. Так странно: сотни высоких парусов при дивном безветрии упруго наполнились, и жизнь ушла, растворилась в просторе океана, и нет на соленой воде следа ее, и нет ветерка, и в то же время кричат птицы, галдят дети, стучит маятник, бежит секундная стрелка, мухи жужжат на стекле, и вот дребезжит стекло, подрагивают стены: под землей тяжело мчится поезд метро...

И все, все как прежде — и кольцо с изумрудом возле золотых часиков, и бедные бусы на груди мертвой старухи.

Варвара Александровна не заплакала, вглядывалась в затаившую дыхание сестру. Дочь и племянница молча глядели на Варвару Александровну... О чем думала она, что чувствовала, глядя на переставшую дышать седую старуху, которую так ясно, точно это было вчера, помнила девочкой? .. Смерть огромна, как жизнь.

Многим страшна смерть, страшна она и тем, что делает ясной жизнь, без тумана и путаницы, всю от прозрачного младенческого ключика до мутного, горького, соленого устья. Изнемогая от непосильного, озарившего ее разумения, Варвара Александровна громко проговорила:

— Отмучилась Ксения.

Жизнь, боясь, что смерть разъяснит ее спасительную, туманную неразбериху, отвлекала сердца и мысли десятками суетливых дел и тревог.

Вызов врача для получения справки о смерти, вызов специалиста по замораживанию, поездка в загс для регистрации смерти, покупка гроба, венка, живых цветов, хлопоты о кладбищенском месте, звонки близким.

И вое, кто имел отношение к бумаге, дереву, земле, сопутствующим уходу умершего из своего дома в могилу, каждым движением, взглядом стремились объяснить, что смерть проста, плоска, как и жизнь. Это успокаивало, отвлекало, и все хотели побольше суеты, разговоров, телефонного звона.

Вечером приехал брат покойной, отец Лены, Сергей Александрович, со своим младшим сыном Костей.

Сергей Александрович посмотрел на застывшее тело, прикрытое кисеей, всхлипнул, забормотал, зацепился ногой за стул, потом подошел к Варваре Александровне, обнял ее, и оба они заплакали. Костя нахмурился, засопел, Лена, которая не боялась сказать живым любую грубость, но боялась покойников, глядела в темное ночное окно, а студентка Ира, полуоткрыв бледные губы, неотступно смотрела на лицо умершей. О, теперь уже видно было, что смерть, а не жизнь хозяйка этого лица...

Казалось, именно в эти минуты и придет разумение жизни Ксении Александровны, но послышался звонок, и в комнату вошла женщина с накрашенными губами, быстрыми карими глазами оглядела покойницу и существующих, оглядела предметы и сказала:

— Такая вещь: я, как техник-смотритель, обязана комнату опечатать. Дела с похоронами и наследством закругляйте к этому сроку. Тут вещей столько, что вам днем и ночью придется работать.

Грубость техника-смотрителя всех возмутила, но втайне все почувствовали благодарность к ней, — ее грубость спасительно отвлекала от понимания жизни через смерть.

Вещей было много, а времени мало. Все были связаны со службой, а Ира с институтом, потому решили, не дожидаясь похорон, начать разбор вещей, надо было также организовать перевозку на дачу к знакомым мебели; Леночка уверяла, что комиссионные мебельные магазины забиты красным деревом, отказываются принимать старинную мебель на комиссию.

Но долго, долго, не приступая к делу, все сидели у постели умершей, всхлипывали, молчали, снова всхлипывали, вполголоса произносили несколько слов, вновь замолкали.

— Ну что ж, ничего не поделаешь, — наконец произнесла Варвара Александровна.

— Да, да, — сказала Леночка. — Если вот так бросить все, в этом будет неуважение к тете Ксении, она ведь так любила, так берегла все эти вещи.

Вот и началось...

Ксения Александровна неподвижно лежала на постели, а вокруг нее были шум и движение, отрывочные разговоры.

Леночка, снимая со шкафа большую картонку, сказала что-то вполголоса Косте, и тот рассмеялся.

Варвара Александровна испуганно проговорила:

— Костя, Костя, бог с тобой.

Костя смутился, оглянулся на покойницу.

Лена помахала в воздухе дамской шляпой с огромным страусовым пером, проговорила:

— И моды же были, и для чего только тетя хранила это древнее барахло.

Варвара Александровна по-своему, по-особому разглядывала дореволюционные форменные мужские фуражки, с блестящими, точно лишь вчера купленными, козырьками, фарфор, пыльные банки с многолетним, окаменевшим вареньем, бриллиантовые кольца, золотые часы.

Все это были для нее живые свидетели жизни сестры. .. Вот эта шляпа с пером принадлежала покойной маме, — сколько десятилетий Варвара Александровна не видела ее и тотчас же, с первого взгляда узнала...

Боже мой, боже мой, но для чего Ксения собирала, хранила все это старье, — до потолка высятся чемоданы, прикрытые коврами и портьерами, завалы вещей в шкафах, под письменным столом. Десятилетиями бережливая, расчетливая и ласковая Ксения хранила эти вещи, волновалась, когда выезжала на дачу, не заберутся ли воры. Лена выкладывала из шкафа на пол стопки дорогого белья, скатертей, полотенец... А Ксения жалела льняное полотно, покупала дешевые хлопчатобумажные полотенчики и скатерки...

А сколько вещей погибло: вот новые мужские, неношеные костюмы с коленями, изъеденными молью, пиджаки английского сукна с зияющими дырами на спине.

Молодежь уже в четвертый раз выносила на мусорный ящик большие тюки тряпья, которое не возьмет ни «скупка», ни самые маломощные старушки.

А тут же, рядом со старым, траченным молью тряпьем кольца с прелестными бриллиантами, жемчуг, хрусталь, фарфор...

Ксения почти никогда не надевала этих драгоценностей, — боялась, что соседи позавидуют, сглазят, воры обокрадут.

И хотя Варвара Александровна понимала, что это нехорошо, она сказала:

— Да посмотрите вы, какая прелесть колечко.

Она сказала брату:

— Сережа, да взгляни хоть, уставился в книгу...

Сергею Александровичу, чья непрактичность и отрешенность от житейских дел стала предметом семейных добродушных насмешек, поручили рассматривать книги — те, что следует взять себе, те, что пойдут к букинистам, те, что отправятся на свалку. Дело у него не пошло, он взял в руки книгу, вытер влажные глаза, увлекся, стал читать, зачитался...

Пыль, поднятая со старых, лежащих за шкафом вещей, запах лекарств, папиросного дыма, лицо умершей — все было так страшно и странно, так несоединимо с тем, чем до этого дня жила студентка Ира.

Все, чему посвятила Ксения Александровна свою жизнь, ушло от нее, расставалось с ней, навеки уходило от нее в комиссионные магазины, чужие шкафы, в ящики безвестных столов, в мусорные контейнеры и на склады вторичного сырья, бессмысленно и ненужно пролежав десятилетия в этой комнате, что через день-два займут неизвестные люди. Все, чему посвятила она свою жизнь, равнодушно отвернулось от нее, изменило ей, словно она и не жила на свете... Никаких следов ее жизни, ее души не осталось на этих вазах, кольцах, бокалах... Оботрут их мокрой тряпкой — и все. И никому не будет дела до Ксении Александровны, ее жизни и смерти.

Одно лишь стеклянное ожерельице оставалось с Ксенией Александровной, не изменило ей, не уходило от нее, собиралось сопутствовать ей в огонь крематория и в тишину могилы... Оно уходило с ней — грустное напоминание о том, что когда-то она ради благоразумия и покоя отвернулась от счастья...

Сколько превосходства было в насмешливой брезгливости Леночки, выносившей на свалку не имеющее ценности барахло, которому тетя отдала жизнь. Как мудр по сравнению с умершей старухой был Костя — молодой инженер, перворазрядник-альпинист, когда, волоча на мусорный ящик узлы лоскутов, грубо говорил:

— Ох и барахольщицей была тетя Ксения.

Какой невысказанный укор был в глазах Ириной мамы — Ксения была так бережлива, расчетлива, а ведь так просто и легко могла бы она помочь сестре, брату, племянникам в тяжелые дни нужды, к чему же было жалеть все эти вещи, не делясь с близкими, скрывая их от близких.

И дядя Сережа, цеховой экономист, робкий, стеснительный книжник, всем своим видом показывал равнодушие к тому миру, которому тетя Ксения отдала свою жизнь.

Характеры и склонности трех мужей Ксении Александровны были запечатлены в тех вещах, что остались в ее комнате. И словно палеонтологи, восстанавливающие картины жизни прошедших эпох, родные, разбиравшие вещи, вскрывая все более древние геологические пласты, восстанавливали жизнь, шедшую в эти давние времена.

Третий муж Ксении Александровны, умерший восемь лет тому назад от разрыва сердца, был профессором-искусствоведом — от него остались книги, альбомы репродукций, две картины — пейзаж Федора Васильева и великолепный женский портрет, написанный неизвестным в России итальянским мастером. Второй муж Ксении Александровны, главный инженер номерного КБ, погибший при автомобильной катастрофе, был охотником и любителем фотографии — в нижних ящиках столов и комодов лежали фотоаппараты, охотничьи складные ножи, за портьерой висело в кожаном футляре ружье Перде.

А ее первый муж, умерший в лагере, коллекционировал фарфор, посуду, золотые хронометры, редкие монеты.

Ира видела, что безысходность и тоска не только в полной ненужности старого барахла, которое она вместе с Леной и Костей выносила на мусорный ящик.

Она ощутила раздражение Леночки, едва Костя сказал:

— «Лейку» я хочу взять себе.

Леночка сказала:

— Костенька, почему же именно ты, ведь ты знаешь, что Ваня давно мечтает о таком аппарате.

Костя усмехнулся, с предупредительностью произнес:

— Пожалуйста, пожалуйста... — и не стал спорить с Леной.

Но что с того, что Костя не поспорил с Леной, — Ира ясно ощутила напряженность, возникшую между близкими людьми.

Да, уж казалось, чем проявлять друг к другу фальшивую предупредительность, лучше бы все вслух перессорились.

Мама говорила одни лишь трогательные слова, мама от всего отказывалась, благородно все отдавала дяде Сереже, Лене, ее мужу Ване, альпинисту Косте, но никогда у мамы не было такой неправды в глазах и такого фальшивого голоса. И даже когда мама отходила от стола и стояла около тети Ксении, молча смотрела на нее, Ире казалось, что поза у мамы какая-то чрезмерно красиво печальная, театральная, и, когда мама плакала, Ира начинала стыдиться и не верила ей.

А ведь когда мама ушла от папы, маленькая Ира ничуть не стыдилась того, что соседки шушукались, смеялись, жутко сплетничали.

И в то же время Ира раздражалась на мать за то, что та отказывалась от вещиц, что тускло и ярко поблескивали при свете электричества: ведь видно было, что нравятся они Варваре Александровне. И ведь Ире они нравились. И даже заплакать с досады ей хотелось. Почему это считается, что она должна ходить в лыжных штанах, заниматься спортом и носить колечко, купленное за три рубля в универмаге?

Дядя Сережа сказал маме:

— Ну, знаешь, Варюша, ты, очевидно, забыла, что я всю жизнь прожил в безысходной нужде, думал не только о своем счастье, как ты.

Дядя произнес эти слова с несвойственным ему раздражением.

Мама, растерявшись, сказала:

— Сережа, как же ты можешь...

Дядя Сережа сказал:

— Что ты, что ты, прости меня, это нервы, нервы.

Мама сказала:

— Нет, нет, нет, будет именно так, как ты хочешь.

А спустя некоторое время, когда Ира и мама вышли на кухню, мама сказала:

— Неужели именно в этот ужасный день мне было суждено услышать такой жестокий упрек от Сережи?

Но и в эти минуты мама не была той, для которой Ира была готова жизнь отдать, с которой сидеть в воскресенье дома было приятней и веселей, чем ходить в загородные походы.

Ира подумала: «А ведь дядя прав, мама думает о себе, а говорит, что думает обо всех, только не о себе».

И чувство обиды охватило девушку: почему не подумает Варвара Александровна о том, что Ире хочется иметь кольцо с настоящим, а не со стеклянным камнем?

Большая, светлая, нарядная комната, куда Ира приходила ребенком, сейчас была такой угрюмой, неопрятной, нехорошей, полной пыли, нафталинного запаха... столы с выдвинутыми ящиками... распахнутые дверцы шкафов... белье, одежда, шубы, лежащие на стульях и на полу... и мысли были нехорошие, стыдные, неловкие, необычные.

Какая долгая это была ночь.

Новый, едва уловимый запах шел от мертвой Ксении Александровны. Она лежала, полная смерти, среди разоренной комнаты, и стеклянные бусы были вокруг ее старенькой, мертвой шеи; с ней осталось лишь то, что не было ее жизнью, а то, что было ее жизнью, вышло из ящиков, комодов, шкафов и уходило от нее в мусорные ямы, в чужие столы и шкафы. .. И даже ее лицо уже не было ее лицом.

И то, что осталось от ее жизни и уходило к ее родным, не объединяло их в круг любви и близости. Казалось, не только лицо мертвой стало иным, и лица живых в эту ночь стали измененными, новыми.

О чем бы ни думала Ира, все вызывало у нее стыд — и жизнь в замужестве, и родной дом, и дети, которым надо посвятить все свое время, а они превращаются в ничтожных, мелочных взрослых... и неожиданные плохие, продажные мысли о красивых вещах.

Казалось, что эта ночь никогда не кончится, что уж всегда все вокруг будет темным и серым.

Рано утром Ира пошла в институт.

Осеннее солнце светило в холодном и ясном небе, затянутые ледком лужи и покрытые инеем деревья казались звонкими, светлыми.

В этот ранний час людей и машин на улице было мало. По противоположной стороне улицы торопливо шел молодой человек в резиновом плаще, без шапки и насвистывал песенку тореадора из «Кармен».

Шагавший рядом с Ирой человек в кашне и меховой шапке, видимо, услышал посвистывание и неумело стал подпевать молодому человеку без шапки.

Ира увидела, как два человека, идущих по противоположным тротуарам, одновременно поглядели друг на друга, ощутив связь, что возникла между ними.

Ира подумала: «Вот как легко делится наследство Бизе».

Добро вам!

1

Первые впечатления от Армении утром, в поезде. Камень зеленовато-серый, он не горой стоит, не утесом, он - плоская россыпь, каменное поле; гора умерла, ее скелет рассыпался по полю. Время состарило, умертвило гору, и вот лежат кости горы.

Вдоль полотна тянутся ряды колючей проволоки, не сразу сообразил - поезд идет вдоль турецкой границы. Стоит белый домик, рядом ослик, это не наш ослик - турецкий. Людей не видно. Спят аскеры...

Армянские деревни - дома плоскокрышие, низкие прямоугольники, сложенные из крупного серого камня; зелени нет - вместо деревьев и цветов вокруг домов густо рассыпан серый камень. И кажется - дома не людьми сложены. Иногда серый камень оживает, движется - это овцы. И их породили камни, и едят они, наверное, каменную крошку и пьют каменную пыль; кругом одна лишь каменная плоская степь - большие, колючие, серые, зеленоватые, черные камни.

Крестьяне в великой форме советского трудового народа - в ватниках, серых, черных; люди - как эти камни, среди которых они живут, лица темные от смуглости кожи и от небритости. На ногах у многих шерстяные белые носки, натянутые на штанины. Женщины в серых платках, обмотанных вокруг головы, закрывающих рты, лбы до глаз. И платки под камень.

И вдруг одна-две женщины в ярко-красных платьях, в красных кофтах, в красных жилетах, в красных лентах, красных платках. Все красное - каждая часть одежды, красная по-своему, кричит пронзительно своим особым красным голосом. Они курдянки - жены вековых, тысячелетних скотоводов. Может быть, это их красный бунт против серых столетий, прошедших среди серого камня?

Сосед по купе все сравнивает райское плодородие Грузии - с камнями Армении. Он молод, настроен критически, - если речь заходит о семикилометровом туннеле, о дороге, проложенной среди базальта, сосед говорит: "Это еще при Николае построили".

Потом он говорит мне о возможностях купить доллары, золотые десятки, сообщает курсы черной биржи. Чувствуется: парень завидует тем, кто крутит большие дела. Потом он рассказывает об ереванском мастере, делающем металлические венки с металлическими листьями. Оказывается, в Ереване на похороны - даже самые скромные - приходят двести-триста человек. И венков бывает немногим меньше, чем людей. Этот создатель могильных венков стал богатейшим человеком. Потом сосед угощает меня гранатом, купленным в Москве. А дорога - от Москвы до Еревана - длинная, огромная страна: попутчик на Курском вокзале был брит, а к Еревану зарос черным волосом.

2

Удивительное оказалось дело. Среди армян немало светловолосых, сероглазых, голубоглазых. Я видел светлоголовых деревенских ребятишек, прелестную четырехлетнюю голубоглазую, золотоголовую Рузану. У армянских мужчин и женщин встречаются лица классической, античной красоты, с идеальным овалом, с прямыми небольшими носами, с миндалевидными голубыми глазами. Встречал я скуластых, с приплюснутыми носами, с несколько раскосым разрезом глаз, встречал курносых, видел армян с вытянутыми, острыми лицами, с невероятными по размеру носами, острыми, крючковатыми. Я встречал синих от черноты брюнетов, угольные глаза, видел иезуитски тонкие губы, видел толстые, вывороченные губы африканцев. Но, конечно, в этом огромном разнообразии существует главный, основной национальный тип.

И трудно сказать, что достойно большего удивления - разнообразие или упорная устойчивость.

Мне кажется, что это разнообразие отражает историю тысячелетних нашествий, вторжений, пленений, историю торговых и культурных сближений, - ведь в этих типах лиц отражены и древние греки, и грозные монголы, и ассирийцы, и вавилоняне, и персы, и тюрки, и славяне. Армяне - древний народ, народ, переживший множество войн, народ-путешественник, народ, веками терпевший гнет захватчиков, народ, в борьбе обретавший свободу и вновь попадавший в рабство. Может быть, в этом и объяснение монгольских приплюснутых носов, голубых греческих глаз, ассирийской черноты, персидских угольных очей?

Интересно, что разнообразие светлых и темных лиц, голубых и черных глаз особенно ясно видно в армянских деревнях, живущих патриархально, замкнуто, - там, в деревнях, этого разнообразия не объяснишь событиями недавними. Глубина веков отполировала зеркало, в котором отражается лицо современного армянства.

Ведь то же можно сказать не только об армянах, но и о русских, и особенно о евреях. Конечно, так. Разве однообразны русские лица, разве рядом с голубоглазыми и сероглазыми, курносыми, с льняными волосами не живут горбоносые русаки, "цыгане", как зовут их, с черными южными глазами, со смоляными кудрями; а рядом - лицо с монгольскими скулами, с монгольским разрезом глаз, с приплюснутым носом? А евреи! И черные, и горбоносые, и курносые, и смуглые, и голубоглазые, белоголовые - лица азиатские, африканские, испанские, немецкие, славянские...

Чем длинней история народа, чем больше в ней войн, пленений, вторжений, скитаний, тем больше разнообразие лиц. Это разнообразие лиц есть отражение вековых и тысячелетних ночевок победителей в домах побежденных. Это рассказ о безумствах женских сердец, переставших биться тысячи лет назад, рассказ о страсти разгоряченных победой пьяных солдат, о чудной нежности иноземного Ромео к армянской Джульетте.

3

Поезд пришел в Ереван утром 3 ноября. Меня никто не встречал. Я стоял под голубым теплым небом на перроне, а на мне был толстый шерстяной шарф, суконная кепка и новое демисезонное пальто - я его купил перед отъездом, чтобы, как говорится, выглядеть в Армении прилично. И действительно, оглядывая меня, московские знатоки светской жизни говорили: "Не блестяще, но для переводчика пригодно". В одной руке у меня был чемодан, довольно-таки тяжелый - я ведь приехал в Армению на два месяца, в другой руке - мешок с тяжелой рукописью, подстрочником эпопеи о строительстве медеплавильного завода, написанной видным армянским писателем Мартиросяном. Эту рукопись я переводил.

Умолкли радостные возгласы, и отсверкали черные глаза встречавших, промчались люди, спешившие занять очередь на такси, состав Москва-Ереван пополз на запасный путь, уплыли мутные стекла в потеках дождя, пыльные зеленые стены усталых, взмыленных вагонов, пробежавших почти три тысячи километров. Кругом все было незнакомое, и сердце сжалось - последний кусочек Москвы ускользнул от меня.

Я увидел большую площадь, склоненную к вокзалу, и огромного полуголого человека на бронзовом коне - он обнажил меч; я понял: это Давид Сасунский. Памятник поражал мощью: герой, конь, меч - все было огромно, полно движения, силы.

Я стоял на просторной площади и тревожно соображал - меня никто не встретил. Я все поглядывал на площадь и на великолепный монумент... Сейчас мне показалось, что и движение, заложенное в бронзу, и мощь коня, и мощь Давида Сасунского чрезмерны. Это не бронзовая легенда, это бронзовая реклама легенды.

Отправляться прямо в гостиницу? Без брони в гостиницу не пустят. Тащиться по улицам армянской столицы под жарким солнцем в мохнатом пальто, в кепке, в теплом шарфе... Что-то тоскливое и смешное есть в облике залетного человека в чужом городе. Стиляги смеются, глядя, как душным августовским днем идет по Театральной площади якутский дядя в меховой куртке, транзитная тетка в валенках.

Вот я стою в полутьме и прохладе в очереди в камеру хранения. Нейлонов тут не видно: грустная молодая женщина с тихим, послушным ребенком, парень в фуражке ремесленного училища, лейтенант с детскими деревенскими глазами, непривычный к отечественным пространствам, за ним старик с деревянным чемоданом... И вот я иду по площади, и встречные ереванцы оглядывают меня, человека в пиджаке. Я вышел погулять, я иду купить хлеб-лаваш, поллитра, иду в поликлинику принимать процедуры, никто не догадался, что я приезжий, что я растерян и неточно помню адрес единственного своего ереванского знакомого-писателя Мартиросяна.

Я сажусь в автобус. Почему-то неловко объявиться человеком, не знающим, сколько стоит автобусный билет. Я даю кондуктору рубль, он знаками спрашивает, нет ли денег помельче, я отрицательно качаю головой, хотя в кармане моем немало медяков. Оказывается, цена на билет московская.

Первые минуты на улице незнакомого города - это особые минуты, их не могут заменить не только месяцы, но и годы. Какую-то атомную зрительную энергию, ядерные силы внимания выделяет в эти минуты приезжий человек. С пронзительной остротой, со всепроникающим волнением он впитывает, вбирает, всасывает огромную вселенную: дома, деревья, лица прохожих, вывески, площади, запахи, пыль, цвет неба, наружность собак и кошек. В эти минуты человек, подобно всемогущему богу, совершает новый мир, создает, строит в себе город со всеми площадями, улицами его, дворами, дворянками, воробьями, с его тысячелетней историей, с его продовольственным и промтоварным снабжением, с оперой, забегаловками. Этот город, что внезапно возникает из небытия, особый город - он отличается от того, что существует в реальности, - это город человека: в нем по-особому, неповторимо шуршит осенняя листва, в нем по-особому пахнет пыль, стреляют из рогаток мальчишки.

Это чудо создания совершается даже не в часы, а в минуты. Человек умирает, и с ним погибает единственный, неповторимый мир, созданный им: вселенная со своими океанами, горами, со своим небом. Эти океаны и небо поразительно похожи на те миллиарды, что существуют в головах других людей, эта вселенная поразительно похожа на ту единственную, которая существует сама по себе, помимо людей. Но эти горы, эти морские волны, эта трава и этот гороховый суп имеют в себе нечто неповторимое, единственное, возникшее на протяжении бесконечности времени, свои оттенки, шорохи, свой плеск волны - это вселенная, живущая в душе создавшего ее человека.

И вот я, сидя в автобусе, идя по площади, глядя на современные дома, построенные из розового и желтовато-серого туфа, с естественностью и грацией воспроизводящие рисунок и контуры древних армянских строений, создавал свой особый Ереван - необычайно похожий на тот единственный, что был в действительности, необычайно похожий на тот, что жил в головах тысяч людей, шагавших сегодня по этим улицам, и в то же время отличный от всех миллионов Ереванов, мой неповторимый город. В нем по-особому шумели осенние листья платанов, в нем по-особому кричали воробьи.

Вот главная площадь - четыре здания из розового туфа: гостиница "Интуриста" "Армения", где живут приезжающие повидать родину зарубежные армяне; Совет народного хозяйства, ведающий армянским мрамором, базальтом, туфом, медью, алюминием, коньяком, электричеством; Совет Министров - совершенный по архитектуре - и почтамт, где потом тревожно сжималось мое сердце при получении писем до востребования. Вот бульвар, где бешено, по-армянски; кричат воробьи среди коричневых листьев платанов; вот дивный армянский рынок - груды желтых, красных, оранжевых, белых и сине-черных плодов и овощей, бархат персиков, балтийский янтарь винограда, каменная красно-оранжевая, прыщущая соком хурма, гранаты, каштаны, могучая полуметровая редиска, гирлянды чурчхелы, холмы капусты и дюны грецких орехов, огненный перец, душистая и пряная зелень.

Я уже знал, что академик Таманян создал архитектурный стиль нового Еревана, повторяющий стиль древних строений и церквей. Я знаю, что традиционный древний орнамент, возрожденный на современных зданиях, изображает кисть винограда, голову орла... Потом уже ереванцы показали мне лучшие создания архитекторов Армении, показали улицу особняков - каждый из них маленький архитектурный шедевр. Но мне не показывали - это неинтересно - старые строения Еревана и ереванские внутренние дворы, прячущиеся за фасадами храмоподобных новых домов, за фасадами приземистых зданий девятнадцатого века, шагнувших в Ереван вместе с русской пехотой. Их я увидел в свой первый ереванский день.

Внутренний двор! Вот душа, нутро Еревана... Плоские крыши, лестницы, лестнички, коридорчики, балкончики, террасы и терраски, чинары, инжир, вьющийся виноград, столики, скамеечки, переходы, галерейки - все это слажено, слито, входит одно в другое, выходит одно из другого... Десятки, сотни веревок, подобно артериям и нервным волокнам, связывают балкончики и галерейки. На веревках сохнет огромное, многоцветное белье ереванцев - вот они, простыни, на которых спят чернобровые мужья и бабы, вот они, просторные, как паруса, лифчики матерей-героинь, рубашонки ереванских девчонок, кальсоны армянских старцев, штаны младенцев, пеленочки, парадные кружевные покрывала. Внутренний двор! Живой организм города со снятыми кожными покровами - тут видна людская жизнь: и нежность сердца, и нервные вспышки, и кровное родство, и мощь землячества. Старики перебирают четки, неторопливо пересмеиваются, дети озоруют, дымят мангалы - в медных тазах варится айвовое и персиковое варенье, пар стоит над корытами, зеленоглазые кошки глядят на хозяек, ощипывающих кур. Рядом Турция. Рядом Персия.

Внутренний двор! В нем связь времен - нынешнего, когда четыре мотора самолета "ИЛ-18" доставляют из Москвы в Ереван за три с половиной часа, и времени караван-сараев, верблюжьих троп...

И вот я стою, воздвигаю свой Ереван - я перемалываю, дроблю, впитываю, втягиваю розовый туф, базальт, асфальт и булыжник, стекло витрин, памятники Абовяну, Шаумяну, Чаренцу, лица, говор, бешеную прыть легковых машин, ведомых бешеными водителями...

Я вижу сегодняшний Ереван с его заводами, его обширными кварталами новых многоэтажных домов для рабочих, с его пышным оперным театром, с драгоценным хранилищем книг - Матенадараном, с великолепными розовыми школами, с научными институтами, с гармонично и грациозно построенным зданием Академии наук. Эта Академия прославлена светлыми армянскими учеными головами.

Я вижу Арарат - он высится в голубом небе, мягко. нежно очерченный, он словно растет из неба, а не из земли, сгустился из облаков и небесной синевы. На эту снежную, голубовато-белую, сияющую под солнцем гору смотрели глаза тех, кто писал библию.

Ереванские стиляги любят костюмы черного цвета... Снабжение тут хорошее: в магазинах много масла, колбасы, мяса. Ох и хороши армянские девицы и молоденькие дамочки! Удивительное дело: стоит старухе, деду поднять руку - и водители останавливают автобусы; люди здесь добры и сердобольны. По тротуарам идут прелестные ереванки, стучат высокими тонкими каблучками, а рядом франты в шляпах ведут овечек, купленных к празднику, овечки идут по тротуару, стучат копытцами, и дамы стучат модными каблучками, а кругом архитектура, неоновый свет, овечки чуют свою смерть, некоторые упираются ножками, и франты, боясь запачкать костюмы, подталкивают их, овечки, полные предсмертной тоски, ложатся на тротуар, и франты в шляпах, боясь запачкаться, поднимают их; овечки в предсмертной тоске сыплют черные горошины... Женщины с добрыми лицами несут за лапы кур, индеек, маленькие головки птиц свисают вниз, затекли, наверное, очень болят, и птицы выгибают шеи, чтобы хоть немного уменьшить свои страдания перед смертью. Их круглые зрачки смотрят без укора на Ереван, в их маленьких закружившихся, затуманившихся головках тоже возникает, строится город из розового туфа...

Я, владыка, созидатель, хожу по Еревану, я строю его в душе своей, тот Ереван, которому армяне насчитывают две тысячи семьсот лет, тот, в который вторгались монголы и персы, тот, в который приезжали греческие купцы и входила армия Паскевича, тот, который еще три часа назад не существовал.

И вот созидатель, всемогущий владыка ощущает тревогу, начинает беспокойно оглядываться по сторонам...

Кого опросить? Ведь среди людей, окружающих меня, многие не понимают по-русски, я стесняюсь обращаться к ним, язык владыки скован. Вот вхожу во двор. Но куда там, ведь это не наш пустынный русский двор, это восточный внутренний двор; десятки глаз обращаются ко мне. Я поспешно выхожу на улицу. Но вскоре я снова вхожу во двор. Тревога моя растет, я уже не думаю о том, что на Востоке двор есть душа, сердце жизни. Но действительно, так оно и есть, и я снова выхожу на улицу. Я растерянно улыбаюсь и оглядываюсь. Но - всюду жизнь! Мне не до поэзии. И вот рождается решение - я вскакиваю в полупустой трамвай, приобретаю за три копейки билет. Я уселся на скамью, и мне на время становится легче на душе. Я уже не владыка, не созидатель, я - раб низменного желания. Оно сковало мой гордый мозг.

И вот проскрежетали колеса, трамвай делает резкий поворот. Улица иссякла, кругом пустыри, глинистые осыпи. Кондукторша испытующе поглядывает на меня. Вот она прошла по вагону к вожатому, быстро заговорила с ним по-армянски. Видимо, она делится с ним своими подозрениями: что нужно странному человеку в очках на конечной остановке трамвая, среди глинистых осыпей и пустырей?

Сейчас ко мне подойдет вожатый, откуда-то из-под земли покажется милиционер. Что я им скажу? Приезжий, москвич, знакомлюсь с Ереваном? А к чему для знакомства с Ереваном понадобились пустыри и свалки? И правда, странно - вещи человек сдал на хранение, полдня прошлялся по улицам, он не пошел в учреждение отметить командировку, он не сделал попытки устроиться в гостинице, в Доме колхозника, в комнате матери и ребенка. Он появился на окраине города, где находятся свалки и ямы. Да, это действительно странно. Нет, нет, это уже не странно, тут уже все ясно.

Тогда, припертый к стенке, я наконец открою причину, которая привела меня на окраину столицы Армении. Но никто не поверит моей исповеди - я столько лгал, притворялся, что правда покажется смехотворной: матерый диверсант заврался, старый волк запутался окончательно.

Трамвай дошел до конечной остановки, я скрылся среди осыпей и ям, никто не задержал меня.

4

Я прожил в Армении два месяца; почти половину всего срока я провел в Ереване. Но жизнь в Ереване не дала мне новых литературных знакомств. Я приехал в Ереван, зная писателя Мартиросяна и переводчицу Гортензию, приготовившую подстрочник мартиросяновской книги о медеплавильном заводе, и уехал из Еревана, будучи знаком с Мартиросяном, его семьей и переводчицей Гортензией.

Раза два или три Мартиросян меня знакомил на улице со своими друзьями-писателями, но эти знакомства ограничились полуминутными кивками. Правда, один из литераторов осведомился, не собираюсь ли я переиздать "Записки Д'Аршиака".

А я-то полагал, что, подобно Платону, стану дарить своей беседой не только ереванских художников пера и кисти, но и ученых: астрономов, физиков, биологов.

Дальше бесед со старушкой-дежурной по коридору в гостинице - дело не пошло. Она симпатизировала мне: с утра до вечера командировочный работал, не шатался пьяным по гостиничным коридорам, не пел хриплым голосом в два часа ночи песен, аккомпанируя себе на баяне, не водил к себе в номер девок. Наивная старуха из гостиницы полагала, что все это связано с моими высокими моральными качествами, и, видимо, не учитывала моей бедности, болезней и возраста.

Утешился я несколько тем, что спросил как-то у Мартиросяна о пребывании в Армении Мандельштама. Мне были известны милые и трогательные подробности о жизни Мандельштама в Армении, я читал армянский цикл стихов Мандельштама. Я вспоминал его выражение о "басенном армянском христианстве".

Однако Мартиросян не помнил Мандельштама. Мартиросян, по моей просьбе, специально обзванивал некоторых поэтов старшего поколения - они не знали, что Мандельштам был в Армении. Мартиросян мне сказал, что смутно вспоминает худого носатого человека, видимо весьма бедного, дважды Мартиросян его угощал ужином и вином; выпивши, носатый читал какие-то стихи, - по всем видимостям, это был Мандельштам.

Ну что ж, ясно, думал я. Стихи Мандельштама прекрасны, это сама поэзия, это сама музыка слов. Быть даже может, она слишком сама поэзия, слишком сама музыка слов. Мне иногда кажется, что в поэзии двадцатого веке, как бы блистательна ни была она, меньше стало жаркого сердечного могущества и всепоглощающей человечности, которыми отмечены поэтические гении прошлого века. Словно поэзия из булочной перебралась в ювелирный магазин и на смену великим пекарям пришли великие ювелиры. Может быть, поэтому так сложны стихи некоторых замечательных поэтов современности, этой сложностью они обороняются от парижского платинового метра, меры всех душ и вещей.

Но в стихах Мандельштама звучит чарующая музыка, а некоторые его стихотворения - среди самых лучших из написанного русскими после смерти Блока. Хотя, говоря откровенно, и Блок не мой кумир, и он не создал меры душ и вещей - святого ржаного хлеба, и в его поэзии многое создано не дивными руками пекаря, а тончайшим умением ювелира, - но уж конечно некоторые его стихи, некоторые его строки среди лучшего, что написано поэтами после 1838 и 1841 года. И хотя Мандельштам не нес на своих плечах весь великий груз русской поэзии, он истинный и чудный поэт. Бездна отделяет его от поэтов мнимых. И вот мои знакомые ереванцы не помнят о его пребывании в Армении.

Вот от всей этой житейской истории я перешел к мыслям о предметах общих. Во многих ереванских музеях видел я портреты декабристов, разжалованных в солдаты и отбывавших службу в тогдашней Эривани. Читал я о том, что первую в России постановку "Горе от ума" осуществили эти самые солдаты, они и женские роли играли. Читал я, как гордилась армянская интеллигенция тем, что в Ереване, раньше чем в Питере и Москве, была поставлена комедия Грибоедова. Можно сто лет помнить, что в пыльном захолустье волжского городка Камышина жил высланный, нищий, едва живой Налбандян, что в Петербурге бедствовал, сидел в тюрьме Туманян и что Короленко пришел к воротам тюрьмы в день освобождения Туманяна. И вот не умирает память о грузинском изгнаннике, жившем на Украине, в Миргороде, и память об украинском скитальце Сковороде, и о жившем в прикаспийских песках штрафном украинце солдате.

Вот живут, работают в головах горцев, школяров, студентов не тускнея, не слабея, переживают смену времен, всемирно-исторические катастрофы стихи опального поручика Тенгинского полка, стихи опального надворного советника из Петербурга.

Живут, работают в тайге, в тундре Якутии важные и добрые дела, завязанные ссыльными студентами, Короленко, Таном-Богоразом, опальным Кропоткиным; запали навек в человеческие души рассказы, стихи, сказки о том, что нужно и важно всем людям; живут, торжествуют в школах и институтах, в саклях, избах, ярангах... Вот оно, вольное, доброе, неистребимое "русификаторство", совершаемое Пушкиным, Добролюбовым, Герценом, Некрасовым, Толстым, Короленко!

Но сколько было бесследно ушедших из Кавказской памяти наместников и генералов, действительных тайных советников, вельможных представителей государственной, казенной науки и литературы...

Я подумал о вековых связях людей, народов, культур, что возникают вот так - в избах, на этапах, в лагерях, в солдатских казармах. Вот эти связи оказываются самыми сильными, живучими. Вот эти слова, что писаны при тусклой коптилке и читанные в избе, на тюремных и казарменных нарах, в прокуренной комнатенке, и вяжут вязь единства, любви и взаимного уважения народов.

Они есть те артерии и вены, по которым бежит вечная кровь. А поверхность жизни, шумная, бесплодная, заполняет, как мыльная пена, тех людей, которые и сами есть мыльная пена: трещат, шуршат и исчезают без следа.

А тут же рядом лежат те связи, что завязывают и закладывают каменщики, плотники, лудильщики, бондари, старухи крестьянки.

Вот он пришел, горшок русского борща, и стал на стол в армянском доме. Вот он, армянский прочесноченный хаш, что в серьезном, сосредоточенном молчании едят бородатые мужики-молокане!

Тут все интересно: и восприимчивость и консерватизм. Ведь тысячи трудовых приемов, бытующих бок о бок десятилетиями, столетиями, не вживаются в жизнь, не находят отклика в труде, быту соседа: русский крестьянин и армянский крестьянин пекут хлеб в разных печах, и хлеб их разный; упрямо не хочет русский есть испеченного в тондыре лаваша, и равнодушен к высокому пшеничному хлебу, вышедшему из русской печи, армянский мужик. А десятки других дел, вещей, рабочих приемов переняли они друг у друга, обогатили ими свою жизнь и трудовую сноровку.

И вот солдат Паскевича, стуча тяжелыми сапогами, промерил от края до края Армению и вернулся домой, принес новый, невиданный способ класть кирпичи, обтесывать камень, заимствованный им у каменщиков-армян. И не понадобились для этой "армянизации" винтовки и пушки - посмеялись, похлопали друг друга по спине, один подмигнул, другой сказал: "Хорошо, толково", покурили - и все.

И вот связи, завязанные в советские времена, - связи рабочих и инженеров на заводах и фабриках, связи армянских и русских студентов, ученых в университетских аудиториях и библиотеках, в лабораториях научно-исследовательских институтов, связи русских и армянских агрономов, полеводов, виноделов, связи астрономов, связи физиков.

В горном поселке Цахкадзоре свою первую прогулку я совершил как иностранец. Прохожие вглядывались в меня. Женщины у водоразборной колонки, старики, сидевшие под каменной оградой и перебиравшие четки, джигиты двадцатого века - шоферы, галдевшие у дверей забегаловки, - все умолкали, когда я, шаркая ногами и испытывая неловкость от всеобщего внимания, плелся среди каменных одноэтажных домиков. Я проходил, люди молча переглядывались.

Я шел по улице и видел, как шевелились занавески на окнах, - новый российский приезжий появился в Цахкадзоре.

Потом меня изучали, разрабатывали - все, что узнавали служащие в писательском доме творчества, становилось известно всем: я сдал паспорт на прописку, я отказался есть хаш, не говорю по-армянски, я из Москвы, женат, двое детей. Я переводчик, приехал переводить книгу писателя Мартиросяна. Переводчик не молод, но переводчик пьет коньяк, прескверно играет на бильярде, переводчик часто пишет письма. Он гуляет и интересуется старой церковью на окраине поселка, по-русски окликает армянских собак и кошек. Он зашел в деревенский дом, где старуха пекла лаваш в тондыре, - переводчик не знал по-армянски, старуха не знала ни слова по-русски. Он смеялся, показал, что интересуется тем, как пекут лаваш. Старуха тоже смеялась, когда от кизячного дыма приезжий заплакал.

Потом старуха поставила на пол скамеечку, приезжий сел на скамеечку, и шелковый кизячий дым стоял над его головой. Московский человек стал любоваться тем, как старуха раскатывала в воздухе, именно раскатывала в воздухе, тесто. Она подбрасывала лист теста вверх и ловила его на протянутые руки с растопыренными пальцами, тесто силой своей собственной тяжести делалось тоньше и постепенно превращалось в тонкий лист. Приезжий любовался движениями старухи: они были плавные и быстрые, осторожные и самоуверенные, казались красивым, древним танцем. Действительно, этот танец был древний, одних лет с печеным хлебом. И патлатая, в рваном ватнике, семидесятилетняя старуха сразу почувствовала, что приезжий из Москвы, седой, в очках, любуется тем, как она раскатывает тесто, печет лаваш. И ей это было очень приятно, ей сделалось весело и грустно. Потом пришли ее дочь и зять, давно не бритый, с синей щетиною, пришла внучка в розовых пижамных штанах, волоча за собой санки. И старуха смеялась с ними, повелительно крикнула что-то по-армянски, и переводчику принесли на тарелочке сухого зеленоватого сыра. Сыр казался заплесневевшим, но был очень вкусным: острым и душистым. Переводчику дали горячего лаваша, научили заворачивать сыр в лаваш, потом ему дали кружку молока.

А когда он уходил с красными от кизячного дыма глазами, собака, лаявшая при его приходе, слегка повиляла ему хвостом - от него пахло привычной собаке горечью. А дочь старухи, худая, черная, и зять старухи, небритый, худой и черный, и внучка старухи с антрацитовыми глазами стояли у каменного забора и махали ему вслед.

Потом московский приезжий ходил па почту и хотел отправить авиаписьма, но оказалось, что на почте нет нужных конвертов, - выяснить все это дело было нелегко, так как черноглазые девушки на почте не говорили по-русски. Поэтому все кричали, размахивали руками и смеялись.

На следующий день он гулял по горной дороге, дошел до кладбища, там старик копал могилу, переводчик покачал головой, а старик сокрушенно махнул рукой, бросил недокуренную папиросу и снова стал копать. В этот же день москвич проходил мимо водоразборной колонки и хотел помочь женщине поднести к дому ведро с водой. Но женщина застеснялась, опустила глаза и пошла с ведром, не оглянувшись, а переводчик стоял, по-глупому растопырив руки. В этот же день он долго стоял возле каменщиков, возводивших вокруг школьного двора ограду из розового туфа. Каменщики оббивали камень, обтесывали грани, подгоняли камни в ограде, молодые женщины в ватных штанах, с головами и лицами, замотанными платками, готовили глиняную кашу. Когда осколки розового камня попадали в приезжего, глаза женщин смешливо поблескивали из-под платков.

В этот же день переводчик имел беседу с ишачком и овечкой, шедшими по тротуару в сторону горного пастбища. Он заметил, что по тротуарам в поселке ходят главным образом овцы, телята, коровы и лошади. А люди и собаки почему-то ходили в Цахкадзоре по мостовой. Ишачок сперва довольно внимательно слушал русскую речь, а потом прижал уши, повернулся задом и хотел ударить переводчика копытцем. Его милое, добродушное личико с толстым славным носиком вдруг преобразилось, стало злым, нехорошим, верхняя губа наморщилась, обнажились огромные зубы. А овца, которую хотел погладить переводчик, прижалась к ослику, ища у него покровительства и защиты. Было в этом что-то непередаваемо трогательное - овца инстинктом чувствует, что протянутая к ней рука человека несет смерть, и вот она хотела уберечься от смерти, искала у четвероногого ослики защиты от той руки, что создала сталь и термоядерное оружие.

В этот же день приезжий купил в сельмаге кусок детского мыла, зубную пасту, сердечные капли. Переводчик шел в сторону дома и думал об овце.

У овцы светлые глаза, они какие-то виноградно-стеклянные. У овцы человеческий профиль - таинственный, равнодушный, неумный. Тысячелетиями пастухи смотрят на овец. Овцы смотрят на пастухов, и вот они стали похожи. Глаза овцы как-то по-особому отчужденно-стеклянно смотрят на человека, так не смотрят на человека глаза лошади, собаки, кошки...

Вот такими брезгливыми, отчужденными глазами смотрели бы обитатели гетто на своих гестаповских тюремщиков, если бы гетто существовало пять тысяч лет и каждый день на протяжении этих тысячелетий гестаповцы отбирали старух и детей для уничтожения в газовых камерах.

Боже, боже, как долго должен человек вымаливать прощение у овцы, чтобы она простила его, не смотрела на него стеклянным взглядом! Какое кроткое и гордое презрение в этом стеклянном взгляде, какое божественное превосходство безгрешного травоядного над убийцей, пишущим книги и создающим кибернетические машины... Переводчик каялся перед овцой и знал, что завтра будет есть ее мясо.

Прошел еще день и еще день. Приезжий перестал чувствовать себя заморским попугаем на улицах горного поселка. И вот люди, встречая его, стали здороваться с ним. И вот он стал здороваться с жителями поселке.

Он уже знал девушек с почты, продавца из сельмага, учителя физики с лицом оперного злодея, ночного сторожа - меланхоличного человека с ружьем, двух пастухов, старика, охранявшего тысячелетние стены Кичкарийского монастыря, он знал Карапета-агу, седого и голубоглазого репатрианта из Сирии, стоявшего у прилавка деревенской столовой, знал статного красавца шофера Володю Галосяна, знал безумного старика Андреаса, знал женщину, кормившую индеек под инжирным деревом, знал ребят-шоферов с трехтонных грузовиков, проносившихся подобно урагану по крутым улочкам, - у этих ребят были души орлов и виртуозные пальцы Паганини.

В писательском доме я уже знал, какая милая и добрая улыбка у худенькой поварихи Кати, знал, как она краснеет, если хвалят сваренный ею суп. Катя рассказала мне, что она приехала в Армению из Запорожья, рассказала, что муж ее молоканин. Она, смущаясь, рассказала, как ей странно, что на свадьбах молокане пьют чай и не прикасаются к вину, и какая странная секта - прыгуны. Она с достоинством сказала:

- Наши цахкадзорские молокане не прыгают.

У Кати мягкий и добрый характер. Голос, движения, походка у Кати робкие, нерешительные. Ее все смущает - вот входит ее сынок Алеша, ученик первого класса, и Катя краснеет, опускает глаза. И Алеша краснеет, чуть слышно лепечет, когда ему задают незамысловатый вопрос: ты в каком классе? И лицом он похож на мать - бледненький, голубоглазый, в веснушках, с пшеничными ресницами и бровями.

- Армяне хорошие люди, - говорит Катя и краснеет. - Армяне живут дружно. У армян уважают старших, - говорит она и снова краснеет.

Но потом все же оказывается, что Катя считает армян самыми обыкновенными людьми: есть и пьяницы, и дерутся, и воры есть. Люди как люди, не лучше и не хуже наших.

- А что касается крестьянства, то работают здесь очень тяжело, - говорит Катя и густо краснеет.

Стал я знаком со смуглолицей сестрой-хозяйкой Розой - у нее темный пушок над верхней губой, и она всегда улыбается, чтобы люди могли любоваться ее ослепительными сахарными зубами. Ходит Роза в высоких хромовых сапожках, по-русски не знает ни слова, занимается трудом непроизводительным, всегда носит с собой бухгалтерскую книгу, вписывает в нее, что вчера съели и что завтра съедят творческие работники.

Стал я знаком с кочегаром Иваном - он большой, белоголовый, лицо его кажется жестоким, у него светлые усики, светлые глаза. Он молод, силен, иногда угрюм. Лицо у него круглое, большое, белое и румяное н почему-то от этого кажется особенно недобрым. Ходит он, громко ступая большими, тяжелыми и высокими сапогами. И говорит он, как ходит, медленно, тяжело, четко, каждое слово - как сапог. Оттого, что он русый, светлоглазый, белозубый, румяный, и оттого, что он молоканин, кажется, что он ест лишь молоко с белой пшенной кашей. Но Иван - нарушитель отцовских молоканских законов: пьет "московскую", курит. Выпивши, он разговорился; рассказал, как уходит в горы - бьет козлов, рысь, убил однажды "барсука" - барса. В рассказах его явно отсутствует железо достоверности, но он не врун, а вот как писатель-романтик - реалист для фантазеров, милый выдумщик среди реалистов. Я нравлюсь Ивану тем, что плохо играю на бильярде.

Почти все люди честолюбивы, но Иван особо, бешено. Проиграв партию Мартиросяну, Иван мучается, страдает, а обычные честолюбцы в таких случаях не страдают, а лишь расстраиваются.

- Сыграем? - говорит он мне, и в светлых глазах его жажда овечьей крови.

Познакомился я с уборщицей Астрой и с ночным сторожем стариком Арутюном, свекром Астры.

Астра - красавица. Я вспомнил чеховский рассказ "Красавицы". Вот отъехали от постоялого двора, долго молчали, и вдруг возница оглянулся и с восхищением сказал седоку о красавице армянке - дочери хозяина постоялого двора. Да, хороша была у старого армянина дочка...

Действительно хороша! Так хороша, что описывать ее красоту не хочется. Скажу лишь, что ее красота есть выражение ее души - в ее тихой походке, в ее робких движениях, в ее всегда опущенных ресницах, в ее едва заметной улыбке, в мягких очертаниях девичьих плеч, в целомудрии бедной, почти нищей одежды, в задумавшихся серых глазах и живет ее красота. Вот так белая кувшинка возникает в пруду, затененном ветвями деревьев, среди спокойно думающей воды.

Эта белая кувшинка и есть выражение лесной воды, выражение лесной полутьмы, неясных очертаний погруженных в воду растений, скольжения по тихой воде белых беззвучных облаков, отражения в пруду молодого месяца и звезд. И все это вместе: речушки, затоны, лесные пруды и озерца, камыши, осока, рассветы, закаты, странные одинокие вздохи илистой земли, шелест деревьев и шорох камышин, булькающее кувыркание водяного пузыря - и выражается в белом цветке кувшинке.

Вот и Астра выразила своим лицом, обликом своим дивный мир скромной женской красоты. А уж что там в омуте, какие черти водятся, пусть судит об этом тот, кто, ломая гладкую поверхность пруда, лезет босыми ногами среди режущей осоки, прет по илистому, теплому и холодному всасывающему дну. А я с берега полюбуюсь кувшинкой.

Мне казалось, что этого моего скромного, тихого любования никто не замечает, всегда я молчалив, хмур, а при Астре и вдвойне.

Но однажды моя добрейшая сопереводчица, хохоча, как Тарас Бульба, проговорила:

- Ох и нравится Василию Семеновичу наша Aстрочка, так бы и съел ее.

Я сделал кислое лицо и пожал плечами.

Неужели муж Астры похож на своего отца, сутулого ночного сторожа Арутюна?.. Боже мой, товарищи, да какое мне дело до всего этого?

Арутюн печален. Ночью я бесшумно прохожу мимо него в предрассветный час, когда все сторожа мира спят, и он смотрит на меня из темноты, его глаза полны спокойной тоски.

Я думаю, он никогда не спит - печаль не дает ему уснуть. Он никогда ни с кем не разговаривает, никто не приходит к нему. Иногда на улице встречается ему веселый деревенский дед, и мне кажется - вот Арутюн сейчас заулыбается, остановится, закурит, заговорит об овечках и пчелах, о вине. Но нет, Арутюн идет сутулясь, тяжело шаркая кирзовыми сапогами, погруженный в свою огромную тоску... Что это с ним?

И вот так странно подумать, что всего несколько дней тому назад я, московский незнакомец, впервые в жизни вступил в этот горный поселочек, о существовании которого не знал.

- Барев - добро́, - говорят мне встречные.

- Баревдзес - добро вам! - говорю я и снимаю шапку. Кругом хорошие, добрые знакомые.

И вот идут дни, и я уже знаю многое об Иване, о Кате, об Астре, о старике Арутюне... Сколько трогательного, человечески милого и не меньше, а может быть, и больше тяжелого, ужасного, ужасного.

Катин муж болен, уже несколько лет лежит в постели, и тихая Катя, тоскуя по дальней родине, отцу, матери, подругам, ходит за ним, выгадывая копейки, чтобы побаловать его яблочком, конфеткой.

А мое вхождение в жизнь, узнавание жизни в горном поселке шло все дальше и все шире. И этому человеческому движению почти не мешало то, что мои собеседники очень плохо знали русский язык, вместо одних русских слов произносили другие и делали совершенно чудовищные ударения, а я, переводивший с армянского эпопею о медеплавильном заводе, знал два армянских слова - "че" и "барев".

А в Цахкадзоре шла своя жизнь.

В заведении Карапета-аги собирались шоферы продавцы из сельмагов, учителя, каменщики, пили виноградную водку, пели песни, вспыхивали, скандалили, ели люля-кебаб, бастурму, сыр сулгуни, огненную зеленую фасоль и зеленую траву киндзу, снова пили виноградную водку и шипящую минеральную воду "Джермук".

Пьяные бахвалились: "Джермук" лучше грузинского боржома, сыр сулгуни первыми создали армяне. Нет лучше армянского коньяка, хотя коньяк - французское слово, и нет слаще армянского винограда. Грузины научились от армян жарить шашлык, а по правде говоря, до сих пор не научились.

Иногда на тихих улицах поселка слышалось пение, гром барабанов - это справлялись свадьбы.

Прошло еще несколько дней, и меня пригласили в деревенский дом в гости, пить водку. А еще через день я зашел в библиотеку, и усатая плечистая библиотекарша мне показала мою книгу, переведенную на армянский язык; я увидел, что страницы книги припухли и края переплета растрепаны.

Что же еще мне нужно? На улице мне улыбаются: "Барев... баревдзес..." Со мной делятся, рассказывают о горе, о жизни. Я слышал рассказ Ивана, и Иван, казавшийся мне жестоким человеком, плакал. Меня позвали в гости в крестьянский дом пить вино, поговорить о жизни. Мою книгу читали в Цахкадзоре, ее страницы немного припухли. Значит, совершилось: я здесь человек среди людей.

5

Моя первая дальняя поездка была на озеро Севан.

Севан лежит в россыпи камней. Так странно - среди камней вдруг видишь синюю озерную воду. Севан не связан с каменистой, сухой землей, - вот так же вот ничего общего между граненым светлым камнем и черным бархатом, на котором он лежит. Прожаренные зноем и ветрами, оглаженные геологической тяжестью времени, сухие горы и холмы, а среди них синяя вода. Ведь обычно вода и суша связаны, постепенно переходят друг в друга: сырой песок, топкий, чавкающий, все понижающийся берег, сочная трава, камыши, ивы - их листва глядится в воду, дышит водой. А здесь прожаренный горный камень сам по себе, синяя вода сама по себе. Эта высокая вода кажется неземной, она словно отделилась, отслоилась от неба, она так высоко, что, вероятно, ей ближе до уровня неба, чем до уровня моря. И даже странно, что в этой синей, прозрачной и холодной воде живут рыбы; казалось, под поверхностью Севана должны летать птицы небесные. Правда, рыба тут особая - серебристо-серая, стройная, вся в звездных пятнах - ишхан, что значит рыба-князь, форель.

В каменной чаше, в которой лежит Севан, люди пробурили шахту, и вода гибко рушится в долину, своей синей тяжестью движет турбины, создает свет и электрическую силу. В долине вода теряет синеву, становится зеленой, серой. Наверное, эта севанская синева и превращается в свет.

Вся Армения залита светом; затерянные в горах деревушки, зангезурские древние пещеры, где поныне живут люди, освещены электричеством. В этих пещерах люди жили за много тысячелетий до нашей эры, до появления шумеров, вероятно во времена каменного и бронзового оружия.

Большинство нынешних обитателей этих пещер работают в цехах завода тончайшего приборостроения. В пещерах, освещенных электричеством, стоят радиоприемники и телевизоры. Электричество всюду - оно в движении моторов, электропоездов, оно в музыке, в кадрах кинодрамы, в плавном вращении телескопов на Арагаце. Севан сжигает свое голубое тело, превращает его в свет и тепло. Уровень воды в озере упал на четырнадцать метров, унылая черно-коричневая низменность выступила там, где стояла озерная вода. Озеро уходит из каменной чаши. Армения, залитая светом электричества, горюет о гибнущем Севане. Недавно родился проект ввести в Севан горную реку, которая предотвратит гибель озера. Но пока синяя жемчужина день ото дня уменьшается в размерах, тает...

Что будут рисовать художники, если высохнет Севан? Я видел в Ереванской картинной галерее, во многих ресторанах и вокзальных залах, в гостиничных номерах и холлах множество Севанов. Я видел Севан в книжных иллюстрациях, на почтовых открытках, в рекламе пищевых и промышленных товаров.

Когда наша машина, совершив очередной виток, вдруг воспарила над озером, мы увидели снеговые хребты гор, освещенные солнцем. Они казались светло-голубыми, - видимо, горный снег впитал синь неба и синь озерной поды. А на грубом, шершавом каменном блюде - черном, рыжем, коричневом - лежал Севан, синий, почти безбрежный.

На горбатом острове, ныне из-за обмеления озера соединившемся с берегом, стояла древняя часовня, созданная с непонятными нынешнему человеку простотой и совершенством. По легенде, эту часовню построила княгиня Мариам для молодого монаха, красота которого поразила ее. По утрам Мариам из окна своего горного замка видела юношу монаха на острове - ведь воздух здесь прозрачен и ясен.

Гете говорил, что за свою восьмидесятилетнюю жизнь он пережил одиннадцать счастливых дней... Мне думается, что каждый человек за свою жизнь неминуемо видел много сотен восходов, закатов, видел дождь, радугу, озера, море, луга... Но из сотен картин природы всего две-три с какой-то совершенно особенно чудной силой вошли в душу человека, стали для него тем, чем стали для Гете его одиннадцать счастливых дней. Никогда не гаснет в памяти облачко, однажды зажженное тихим закатом, хотя сотни, быть может, более прекрасных и пышных закатов забылись, навсегда погасли; никогда не забудется летний дождь, а может быть, молоденький месяц, отраженный в рябоватой поверхности апрельского лесного ручья.

Видимо, для того чтобы подобная или иная картина вошла в человека и стала частью его души и жизни, мало того, чтобы картина эта была прекрасна. Что-то прекрасное, чистое должно в этот миг быть и в человеке - это как разделенная любовь, миг соединения, встречи человека и мира, в котором он счастлив и несчастлив.

Мир был прекрасен в этот день. И конечно, Севан - одно из красивейших мест на земле. Но я не был хорош, слишком уж много наслушался я рассказов о севанском ресторанчике "Минутка". Узнав историю влюбленной княгини, я спросил:

- А где этот самый ресторанчик?

Встреча с Севаном не вышла, не запала в мою душу, я с бескрылой четвероногой низменностью беспокоился лишь о форели. Дело в том, что в начале поездки Мартиросян отравил меня словами; "Не всегда в "Минутке" бывает форель". Эти слова тревожили меня всю дорогу. В Москве простому смертному севанской форели не поесть. Говорят, что ее на специальных скоростных самолетах отправляют из Еревана в Москву для снабжения посольств. Да и улов ее очень невелик. Действительно, обидно добраться до Севана и узнать, что в этот день форелью в "Минутке" не кормят.

А может быть, бесчисленные художественные изображения Севана отразили мне встречу с высокогорным озером? Роль художника нам всегда кажется прекрасной, нам кажется, что искусство, если оно не ремесленно, сближает нас с природой, оно обогащает, углубляет, оно ключ. Но так ли это? Может быть, насмотревшись на сотню картин, я, наконец увидев Севан, подумал, что и эту сто первую картину создал очередной член Союза художников.

Должен признаться, что я ощутил Армению не такой, какой увидел ее на полотнах Сарьяна. Мне пришлось соскрести со своей души яркую радость capьяновских картин, чтобы ощутить туманный древний камень трагического армянского пейзажа. Может, поэзия, живопись вредят душе, навязчиво служат шаблону духа, а не глубине духа?

Ресторан, одноэтажный деревянный дом с террасой, стоит над озером, у подножия горы. В передней под нашими ногами зычно заскрипел дощатый пол. Мы прошли в пустынный зал, точнее, не в зал, а в зальце, проще же - в просторную, прохладную комнату. В комнате стояло пять-шесть столиков, покрытых белыми скатертями. Окна комнаты выходили в сторону озера, но комната не была светлой - свету мешала крытая терраса, окружавшая дом.

Мы подошли к буфетной стойке: под стеклом, на больших овальных и круглых, как древние боевые щиты, блюдах лежали маринованные зеленые и красные перцы, различные травы, синие фаршированные баклажаны; уступами поднимались к потолку коньячные и винные бутылки. Это была свита, барабанщики, фрейлины и пажи - эскорт форели. Сама форель, видимо, находилась за полуприкрытой дверью. Через несколько минут улыбающийся седой буфетчик занял место за стойкой, и в комнату вошел высокий бледный молодой человек с кудрявой, растрепанной шевелюрой. Всякий, поглядев на него, определил бы в нем поэта.

Молодой человек обрадовался и даже взволновался, увидев Мартиросяна. Меня познакомили с молодым поэтом. Дальше разговор пошел на неизвестном мне армянском языке. Но я понимал, что этот живой, быстрый разговор был важный и хороший. И вот мы сели за столик у окна, поглядели на озеро, потом повернулись в сторону кухонной двери, в которую ушел молодой поэт.

Мартиросян кратко информировал меня: на кухне имеется свежая, утром вынутая из сетей форель, есть мы ее будем вареной, варить ее будут в севанской воде, что придает рыбе особый вкус. Пить мы будем коньяк и минеральную воду "Джермук".

Стало тихо. За окном молчало синее озеро. В пустом зальце мы были одни. Бесшумно подошел буфетчик, поставил на стол графинчик с зеленовато-желтой жидкостью, напоминавшей молодое вино. Мартиросян объяснил мне: это особый винный уксус, его отличает мягкий и нежный вкус. Затем бесшумный буфетчик принес тарелки с солеными перцами, баклажанами, травами. Затем буфетчик принес бутылку коньяку, откупорил ее, открыл бутылку "Джермука", налил нам по бокалу охлажденной воды, негромко сказал несколько слов по-армянски и бесшумно ушел. Мы молчали, слышно было, как потрескивают буйные, быстрые пузырьки ртутного газа в потеющем стекле.

Мы сделали по маленькому глотку воды, пожевали пламенной травки, огненного перца, сделали по два глотка ледяной воды. Все было тихо. Вновь подошел буфетчик, оглядел стол, потом нас: так, вероятно, устроители корриды оглядывают боевых быков перед тем, как выпустить их на арену. Буфетчик смахнул салфеткой со свежей белой скатерти условные крошки и удалился за стойку. Мы молчали.

И вот шумно распахнулась кухонная дверь, выглянула очень полная, низкорослая, румяная, черноглазая женщина в белом халате, послышались сдержанные, взволнованные и смеющиеся мужские и женские голоса, и молодой поэт, закинув голову, высоко держа большое белое блюдо, над коим обильно клубился пар, направился к нам.

Вот так же, как человек, описывающий свадьбу, замолкает, когда рассказ его дошел до того места, когда молодые зашли в спальню, так и я замолчу в тот миг, когда блюдо с форелью было поставлено на стол и Мартиросян разлил в рюмки коньяк.

Да, да, да - встреча моя с высокогорным озером Севан не состоялась, я оказался бескрылым, заземлила меня форель.

6

Месяц прошел в непрерывных и тяжких трудах. Решено отдохнуть, мы едем гулять, как здесь говорят - пировать, в район города Дилижана. Дорога идет мимо Севана, через Семеновский перевал, к границе Азербайджана.

В корзине бутылки, сырое баранье мясо, вчера Арутюн зарезал овечку.

- Бейдный овечка, - тоненьким голосом сказал Мартиросян, инициатор убийства. На его совести сотни овечьих жизней, он любит шашлык. В багажник шофер Володя укладывает сухие дрова, шампуры - шашлычные рапиры.

В маленький стеклянный автобус первыми садятся дамы - жена Мартиросяна Виолетта Минасовна, моя сопереводчица Гортензия; затем садятся Мартиросян, директор писательского дома творчества, бывший секретарь райкома Тигран и я.

Дорога на Дилижан очень красива.

Мы проехали по берегу Севана, мимо нас мелькнул ресторан "Минутка", но я не поглядел в его сторону. Машина пошла в гору.

Как могуча, ужасна и добра сила привычки. К чему только люди не привыкают!

Какая бездна лежит между первой ночью страсти и скрипучим разговором с женой о воспитании детей! Что общего между чудной встречей с морем и походом в душный полдень на морской берег за покупкой в киоске сувенира? Эту бездну создает привычка. В ее кажущейся монотонной неизменности - всесокрушающий динамит. Привычка уничтожает все - страсть, ненависть, горе, боль! Ничто не противостоит ей. И вот я привык к севанской форели, больше того - она надоела мне.

Мы проезжаем через деревню, мальчишки стоят поперек шоссе и поднимают в воздух форелей.

- Давайте купим форель, мы зажарим шашлык из нее, - говорит Мартиросян. Шашлык из форели - это новое, каток привычки не проехал по такому шашлыку.

- Что ж, давайте купим форель. Володя, стой!

Юные продавцы суют нам связки рыбы - тела мертвых княгинь все еще прекрасны, но глаза их слепы, рты полуоткрыты, искривлены гримасой смерти.

- Почем? - спрашиваю я.

- Двадцать пять рублей старыми деньгами кило, - переводят с армянского дамы.

Мой вопрос носит теоретический характер, я гость и лишен права платить по ресторанному счету, за газированную воду, за яблоки, купленные на базаре, за билет в троллейбусе, за газету, за почтовую марку. Вначале это меня смущало, расстраивало, раздражало. Но беспредельна мощь привычки, и вот уже я привык к тому, что на улице мне никак не истратить ни рубля, ни пятака. Правда, иногда это безмятежное чувство покидает меня - не слишком ли быстро я приобрел эту странную привычку и почему она начала мне казаться приятной?

У каменной стены сидят десятка три колхозников, большинство перебирает четки. После войны резко изменился облик армянской деревни: тысячелетние, древние, темные и тесные, вырытые и земле хижины, выложенные булыжником, почерневшим от кизячного дыма, исчезают, уходят, перестают существовать. Год от года число этих древних хижин все уменьшается. Во многих армянских деревнях они полностью исчезли. Их нет, а ведь были они неизменны на протяжении тысячелетий.

Мы осматриваем новые, светлые колхозные дома, потом мы осматриваем старые дома - каменные продымленные норы с тондырами, вырытыми в земле. Нет сомнения, что новые, светлые дома лучше старых. Мы возвращаемся к машине.

Колхозники окружают Мартиросяна, беседа идет оживленно. Потом Мартиросян говорит речь. Удивительно хорошо умеют слушать армянские крестьяне. С таким задумчивым выражением лица можно слушать проповедь апостола.

Мартиросян подходит к машине, лицо его оживленно. Он говорит, что почти все его деревенские собеседники читали его роман, так вчитались в книгу, сроднились с ее героями, что просят автора изменить некоторые жестокие судьбы: потерявшему во время аварии две ноги вернуть одну ногу, просят оживить нескольких покойников. К нему обращаются, как к богу, всемогущему хозяину мира, в котором живут созданные им люди. Он хозяин их жизни и судьбы. Какое высокое чувство! Ведь это действительно счастье - люди, созданные тобой, стали частью любимого тобой народа. И как все же добр народ - он никогда не просит оторвать вторую ногу у того, кто стал одноногим калекой. Он не просит заменить орден Суворова, врученный полководцу, медалью "За боевые заслуги" или значком "Отличный повар". Он не просит бога взыскать с ответственного работника, который в метельную стужу и в знойной пыли, при лунном свете и при свете солнца изрекает истины, одни лишь истины.

Да, народ великодушен, он просит у бога снисхождения и сострадания.

Земные боги - писатели, художники, композиторы - создают мир по образу и подобию своему.

Вот мир Хемингуэя. А вот мир Глеба Успенского. Ну конечно, они разные - ведь Хемингуэй описывает людей, обожающих бой быков, экзотическую охоту, пишет испанских динамитчиков, рыбаков у берегов Кубы, а Успенский описывает тульскую пьяную мастеровщину, будочников, городовых, уездных мещан и деревенских баб.

Но миры-то, миры создаются не по образу русской бабы и не по образу рокового красавца тореадора! Мир-то создан по образу и подобию Успенского и Хемингуэя. И вот это-то и особенно интересно - пусть Хемингуэй заселит свой мир русскими будочниками и в доску пьяными тульскими слесарями, мир будет тот же хемингуэевский. И все в нем - мокрые осины, грязные проселки, пыль, лужи, домишки, серое осеннее русское небо - будет хемингуэевским. И в пронзительно-тоскливом мире Глеба Ивановича Успенского пронзительно-тоскливым будет и синее небо Испании, и дивный красавчик тореадор, кушающий молодых угрей в чесночном соусе и прихлебывающий виноградное вино.

До чего же несовершенны и слабы земные боги, создавшие мир по земному образу и подобию своему: Гомер, Бетховен, Рафаэль. Что за образ, что за подобие - вот синий, переложенный в краски душевный мир Рериха: все в нем однообразно синее - и горы, и люди, и снег, и деревья, и воробьи. А вот мир углов, квадратов: все в нем углы и квадраты - и девушки и цветы. А рядом чудной, кривой и косой мир Пикассо. А дальше странный мир спиралей, запятых, загогулин. А дальше туманный философский мир Пастернака.

Вот миры многозначительных бессмыслиц, миры бессмысленных многозначительностей. Вот миры одержимых, - одни одержимы любовью, другие - вином, третьи - войной, четвертые - беспрерывно и непроизвольно мыслят.

А есть миры, созданные гениальными школьниками, они хотят воссоздать, дать в тиражах тот мир, что напечатан лишь в одном экземпляре. Это великие школьники - они пишут переложение мирового чуда, они художники-реалисты...

Но все эти миры - миры живого образа и подобия!

А ведь есть совсем иные боги, расторопные, услужающие, боги-официанты, боги "чего изволите". Их мир населен бумажными призраками, раскрашенными картонными и восковыми фигурами. Это мир фанеры, жести и папье-маше. Эти мыльно-пузырные миры всегда полны гармонии и света, целевые миры, в них все разумно. Но чьим подобием являются они? Вот в чем вопрос.

Да, миры, которые создают боги пера, боги кисти и боги струны и клавиш по образу и подобию своему, полны несовершенств и неразумия, они недопечены, перекошены, перекривлены, они куцы, убоги, иногда смешны, в них идиотическая прелесть примитива и наивности, в них смешное глубокомыслие, кубиковый пафос добра, в них милая суета и восторг перед собственной утонченностью и красотой, в них слепота страдания, в них бессмысленная надежда, в них нудная монотонность одной краски, в них дурацкая ситцевая пестрота.

И ведь удивительно и странно, но в самой безумной картине самого абстрактного субъективиста, создавшего нелепое соединение линии, точек, пятен, больше реализма, чем в гармоничных мирах, сработанных по конторскому заказу. Ведь странная, нелепая, безумная картина есть истинное выражение хотя бы одной живой человеческой души. А чью же живую душу выражает гармонический, полный натуральных подробностей, полный тучной пшеницы и дубрав мир, воздвигнутый по заказу?

Совершенных миров не существует. Существуют лишь те смешные, странные, плачущие, поющие, усеченные и несовершенные вселенные, созданные богами кисти и струны, вложившими в свои создания грешную либо безгрешную кровь и душу свою. Вероятно, истинный господь, Саваоф, создатель мироздания, с усмешкой глядит на эти миры.

Графоманы, сердясь на то, что их произведения отвергаются в редакциях журналов, обычно говорят: "Непонятно, почему моя рукопись не принята. Недавно сам главный редактор опубликовал свое создание, ей-богу, совершенная дрянь, никак не лучше моего романа". Именно таким способом, именно этими графоманскими доводами должны защищаться Гомер и Бах, Рембрандт и Достоевский от усмешки господа.

Ведь не писатели и поэты, не композиторы создали душу Эйхмана, ледяной ад Антарктиды, тарантулов и кобр, бессмысленные провалы и бессмысленную жестокость космоса, раковые клетки, испепеляющую радиацию, малярийную топь, рядом с вечной мерзлотой - огненный песок Каракумов.

Позволительно будет спросить у божественного насмешника: по чьему образу и подобию созданы Гитлер, Гиммлер? Люди не дали Эйхману души, они лишь сшили для него мундир обер-штурмбанфюрера. Много божьих созданий прикрыли наготу свою мундирами жандармских генералов, шелковыми рубахами палачей.

Призовем к скромности творца, он создал мир сгоряча и, не работая над черновиками, сразу же отпечатал его. Сколько в нем противоречий, длиннот, опечаток, сюжетных неувязок, лишних персонажей! А мастера знают, как больно кроить, резать живую ткань сгоряча написанной и сгоряча изданной книги.

И вот мы выезжаем из деревни.

7

Первое, что я увидел, приехав в Армению, был камень. Уезжая, я увез виденье камня. Вот так в человеческом лице запоминается не все, а некоторые черты его, особо полно выражающие характер, душу: суровые ли морщины, кроткие ли глаза, а может быть, слюнявые, толстые губы. И вот, кажется мне, не синева Севана, не персиковые сады, не виноградники араратской долины, а камень выразил характер и душу армянской страны.

Такого камня, так лежащего камня я никогда не видел, а я видел хребты Урала, скалы Кавказа, великий камень Тянь-Шаня. В Армении поражает не скальный камень, не тот, что образует горные пики, ущелья, крутые склоны, снежные вершины. Потрясает камень плоский, лежачий, каменные луга и поля, каменные степи.

Камень не имеет начала и конца, он лежит плоско, густо, безысходно, безначально и бесконечно. Кажется, что тут работали тысячи, десятки тысяч, миллионы каменотесов, кажется, что они работали день и ночь в течение многих лет, веков, тысячелетий. Они разъяли клиньями и молотами огромные горы, раздробили их на осколки, пригодные для строительства крепостных стен, хижин, храмов. Из развала этой огромной каменоломни можно составить гору, на вершину которой ляжет навечно снег; из этой каменоломни можно вывезти столько строительного камня, что его хватит на постройку всех земных Вавилонов, начиная от того, что был засыпан песками три тысячи лет назад, и кончая тем, что сегодня гудит по ту сторону Атлантического океана.

Но когда глядишь на эти черные и зеленые камни, понимаешь, кто был каменотесом, заготовлявшим их. Время! Этот камень необычайно древний, и кажется, что он почернел и позеленел от старости. Могучее тело базальта было раздроблено ударами тысячелетий. Горы рассыпались, время оказалось сильней базальтовых массивов. И вот уже кажется, это не вселенские каменоломни, это поле битвы между огромной каменной горой и громадой времени. Два чудовища сразились на этих полях, и время победило - горы умерли, пали так же, как пали в битве со временем комары, мотыльки, люди, одуванчики, дубы и березы. Мертвые, побежденные временем горы лежат, обращенные в прах, их скелеты рассыпались, их черные и зеленые кости валяются на поле проигранной битвы. Время торжествует, оно непобедимо.

А минутами кажется, что в этом странном и страшном царстве земля родит не жизнь, а смерть, здесь вместо шиповника, кизила, травы из земли растут черные камни, апрель и май не рождают здесь цветов, а один лишь камень. Камень прет из чрева земли, заполняет ее поверхность; угрюмые, равнодушные силы напоминают о том, что тончайшая кисея чернозема, кисея жизни едва-едва прикрывает мертвый космический шар, выточенный из тяжелых руд и излившихся горных пород. Здесь-то и видно, как случаен, мимолетен голубой и зеленый рай земной. Тут-то видна истинная угрюмость земли, видна без фальшивой игры и жеманства, без птичьего гама, без цветочного весеннего и летнего одеколона, не припудренная живой пыльцой.

Вот идешь среди камней по каменному полю. Каменные кости, оказывается, лежат на плоском каменном ложе. Тут вообще нет земли. Нога ступает по черному, зеленоватому, рыжему отциклеванному, отшлифованному каменному паркетному полу. Он гладкий и скользкий и, кажется, натерт воском. Иногда померещится - вот впереди кусок черной земляной земли, но нет - это не земля, это черный каменный пол. А вот рыжая, глинистая лужа. Нет, это рыжие плиты каменного паркета, гладкого, поблескивающего, натертого воском. Здешний полотер знаком мне, он ведь и здешний каменотес - время. Как грустны, странны, эфемерны луга и сады на трагическом фоне истории древнего народа, на трагическом фоне мертвых, рассыпавшихся гор. И вот громада камня породила у меня особое чувство к народному труду армян.

Маленький народ стал казаться мне народом-великаном.

Я вспоминал обилие плодов, которое увидел на колхозном рынке в день своего приезда в Ереван, и одновременно передо мной стоял молчаливый и неумолимый камень Армении.

Лишь великану под силу превращать камень в сладчайший виноград, в сочные холмы овощей. Румяны персики и яблоки Армении, непоколебим ее камень, безводны, сухи склоны ее гор. Титанический труд породил эти персиковые сады среди жаркого камня, исторг виноградный сок из базальта.

Когда-то, молодым человеком, я приехал работать в Донбасс. Мне пришлось работать на самой глубокой, самой газовой, самой жаркой шахте в СССР - "Смолянке-11". Глубина ее ствола была восемьсот тридцать два метра, а продольные на восточном уклоне лежали на глубине больше километра. Я увидел труд забойщиков, крепильщиков, коногонов в жаркой и влажной глубине "Смолянки". Меня поразила суровая мощь всесоюзной кочегарки. И вот теперь, под синим армянским небом, глядя на лежащие среди камня виноградники и сады Армении, я вспомнил Донбасс.

Минутами мне казалось, что над виноградниками стоит дымное зарево великой работы доменщиков и сталеваров, что камень Арагаца дробят шахтерские отбойные молотки, режут буры врубовых машин.

Какой огромный, тяжелый и умный труд!

Но этот труд не только огромен. Труд этот - свидетельство смелости, бесстрашия человека. Если солдаты - чернорабочие люди войны, то человек с молотом, заступом, плугом несет в себе бесстрашие солдата.

Маленький великан наступает, замахнулся на двух чудовищ - горы и время, - камень Армении дрогнул и стал отходить: ширятся отбитые у врага, освобожденные от камня, оживленные водой гектары армянской земли.

Какой-то особой, волшебной силой обладает здесь вода. Это действительно сказочная, живая вода, воскрешающая мертвых.

И когда глядишь, как по прорытым среди крутого камня каналам движется вода, растекается по склонам гор, обращается пышным чудом садов и полей, кажется, что крестьяне, рабочие и инженеры Армении опровергли и отменили Ньютонов закон вселенского тяготения, - вода словно бы сама по себе карабкается вверх, а не бежит вниз, вода, как альпинист, стремится к горным вершинам, идет, шагает, вползает на каменные холмы, кряхтит, сопит, морщится, взбирается по кручам, указанным ей бесстрашием человека.

А маленький великан неустанно творит свой геркулесов подвиг. В потоки света превращаются потоки горной воды, мертвая россыпь камня обращается в полные живого гама дома. Шелковая серая сеть дорог легла на горы, холмы и долины Армении.

Человеку присуще наступать. Наступление - это стратегия человеческой культуры. Человек наступает на болота и океанские просторы, на льды, на болезни, на лесные массивы, на вечную мерзлоту, человек забрался на небо.

Маленький великан неутомимо и бесстрашно наступает на безводный камень Армении. Маленький великан гонит воду вверх по горной круче, и эта вода рождает из камня пшеницу и виноград, он рушит горную воду в долины и высекает из воды огонь электричества. Маленький великан оживляет мертвый камень, и тот становится живым кристаллом, он обращает рудные комья в звенящую медь. Он долбит толщу тысячелетий и собирает древний мед в прохладе Матенадарана.

Маленький великан, упершись в хрусткий снег Арагаца, пробуривает бездонную бочку парсеков и, преодолев муть пространства, вглядывается в зрачки вселенной.

Дымное зарево бессонного труда стоит в безоблачной синеве армянского неба.

Но маленький великан не только трудится, он любит выпить и закусить. Он пьет и закусывает, а выпивши, он пляшет, шумит и поет песни.

Машина въехала в русскую деревню, и вдруг встали видения и образы Пензы, Воронежа и Орла - бородатые дядьки, белоголовые мальчишки в драных ситцевых рубахах навыпуск, в стоптанных взрослых валенках, избы с подслеповатыми окнами, и даже в собачьем брехе, в поступи петухов ощущалась Россия.

И вот мы поднялись на Семеновский перевал, здесь начинается чудесная дорога, ведущая к Дилижану, Этой дорогой в 1928 году проехал Максим Горький. Этой дорогой проехала в 1941 году моя тетя Рахиль Семеновна, эвакуированная из Одессы. Конечно, об этом нет смысла писать в литературных заметках. Горький всемирно знаменитый писатель, а тетя моя никак не лезет в литературу - ее папа Семен Моисеевич был страховым агентом и считался среди родни человеком ограниченным и неумным. Да и тетя, говорят, не блистала научными достижениями, учась в одесской частной гимназии Лебензона. Считалось, что она унаследовала невосприимчивость к литературе и к алгебре от отца и не походила на свою мать Софию Абрамовну. Но Рахиль Семеновну все родные очень любили - ее отличала большая доброта, безропотность, приветливость. Ей выпала нелегкая жизнь - она рано овдовела, ее сын Володя, химик-бактериолог, был репрессирован в 1937 году и умер в тюрьме, не хотел сознаться, что отравлял колодцы; ее дочь Нина, девушка удивительно милая и красивая, покончила самоубийством в день, когда ей вручили диплом с отличием об окончании химического института; ее младший сын Яша был убит на фронте во время кавалерийской атаки - он был бойцом-конником. А все ее родные, близкие, друзья, оставшиеся в Одессе, погибли страшной смертью в деревне Доманеевке, куда немцы вывезли на казнь девяносто тысяч одесских евреев.

Путешествие в Дилижан этой кроткой женщины не лезет в литературные заметки. Заплакала ли она, глядя на чудную красоту горной дороги и оглянувшись на свою жизнь, или понадеялась, улыбнулась грустно, нашла в этой красоте какое-то утешение и надежду? Сие не суть важно.

Я расспрашивал своих спутников, кто из великих людей проехал этой чудной дорогой. Но, конечно, я и не думал сообщать им: "А знаете, моя тетя проезжала здесь зимой 1941 года".

Ну вот, машина прошла Семеновский перевал. Шоссе идет в горах, делает шестнадцать просторных многокилометровых витков, пока не спустится в долину. Спешить здесь нельзя - дорога узкая, обрыв смертельный. Даже бешеный темперамент армянских шоферов не проявляется на этой дороге - машины идут чинно, медленно, как разумные существа, боящиеся за свою жизнь.

Не спеша, плавно открываются чудные картины, они возникают, плывут мимо глаз, медленно исчезают, а после поворота на новый виток вновь появляются, начинают наплывать, расти, наворачиваться, но уже в несколько измененном положении, чуть-чуть по-иному. И вместе с той картиной, что уже знакома, щедро появляются, растут новые, невиданные чуда.

Склоны гор поросли сосновым лесом, сосны огромны, солнце не пожалело своей силы на них. Вершины гор покрыты снегом. Эти вершины очерчены плавными округлыми линиями - напоминают сахарные головы. Они напоминают сахарные головы людям, которые старше пятидесяти лет, - уже много десятилетий заводы не выпускают сахарных голов, завернутых по плечи в толстую синюю бумагу.

Какими скупыми и простыми средствами пользуется природа для того, чтобы создать картину необычайной силы. Ясный зимний день, снег на горах, сосны, белое, зеленое, синее... То ли огромность неба и бесконечного медного леса, то ли суровый покой, то ли предельная чистота красок - не может быть белый цвет белее этого чистого горного снега, не может быть синева чище, глубже, ясней, чем синева неба над этим горным снегом, - то ли дышащий дым, стелющийся в долине, то ли все это, соединенное воедино, создает картину, удивительную по живописной прелести своей, по простоте, по внутренней мудрости.

Человек глядит на этот молчаливый и ясный мир хрустального покоя и чистоты, ему кажется, что суета жизненной долины не нужна ему. Человек, соблазненный великой чистотой снежных вершин, видит хижину в лесу, он слышит шум горного ручья, он глядит на звезды, они поблескивают меж сосновых игл.

Обо всем этом невольно стал думать и я; сколько горя причинил я людям, вероятно больше, чем люди причинили мне.

Но пока я думал об одиночестве на снежной горе, наш стеклянный автобус спустился в долину, побежал, набирая скорость, по ровной дороге.

Обочины шоссе здесь были покрыты не снегом, а жидкой грязью. В грязных лужицах отражалось солнце, и никто бы не заподозрил его в том, что оно декабрьское, - таким ярким и теплым оно было.

Мы въехали в деревню, и сразу не стало мечты об отшельничестве. Домики стояли среди сосен, обхватывавшие их терраски и галерейки были полны ребячьей, стариковской и женской жизнью: воображение угадывало времена сельского года и часы деревенских суток, и так ясно встала жизнь людей в этих домах, на этих галерейках, у источника - и в час весеннего рассвета, и летним вечером, когда слышно мужское пение, звуки зурны, мычание коров, и в знойный полдень, когда старики дремлют в холодке, перебирают четки, поглядывают на молодых баб, идущих с кувшинами и ведрами к источнику.

И почему-то недавние мысли вызвали какую-то неловкость, вспомнились насмешливые строки Саши Черного:

Жить на вершине голой, писать простые сонеты...
И брать у людей из дола хлеб, вино и котлеты.

Да есть ли мужество в отшельничестве? Есть ли мужество в уходе от жизни? Вот и самоубийство - уход от жизни. Уход в вечное отшельничество. Что же это, слабость, трусость, бегство? Но так ли? Иногда мне кажется, что самоубийство - это высшая сила слабого человека. Человек был слаб, жил не чисто и ради потерянной чистоты своей и того, что нет у него, слабого, силы жить так, как надо, ушел из жизни. Слабость ли это? Не знаю. Но подумаем: легко ли отказаться от всего того, чем владеет слабый человек, - борща с фасолью, вина, моря, любви, весеннего неба?

Иногда самоубийство кажется проявлением совсем иных сил - это отчаяние существа капризного, привыкшего к баловству; человек не получил того, что хотел, и он, капризун, считает невыносимым не иметь того, что он хочет, и вот он уходит из жизни, уходит от обиды, что его обделили сластями, от досады, перешедшей в отчаяние.

Иногда самоубийство - это вывод большого ума, видящего, что впереди стена, пропасть, болото, видящего это, когда близорукие и неумные копошатся в трясине надежд и оптимизма.

Иногда самоубийство - это проявление слепоты, ограниченности; человек видит лишь стену, приходит в отчаяние и не замечает в близорукости своей, что тут же рядом дорога, дверь.

А часто самоубийство - это следствие душевной болезни спившихся, морфинистов, людей, для которых и зелень травы, и море, и солнце - все покрылось коростой тоски и боли. Эти люди добровольно умирают потому, что мир, в котором они живут, обессмыслен, умерщвлен ими.

Иногда самоубийство - это верность делу: что мне моя жизнь, погибло высокое дело, которому я служил.

Иногда самоубийство - это измена делу: что мне великое дело, если от меня ушла моя обожаемая, милая, кроткая.

Отшельники двадцатого века живут не в кельях и пещерах, не в лесных скитах и не в пустынях. Поэтому и кажется, что нет в современном цивилизованном мире отшельников. Но это не так. Их много. Их кельи замаскированы, они расположены в городах современного мира, отшельники служат в министерствах, работают малярами. Они ходят в пиджаках, в демисезонных пальто.

Но они такие же отшельники, ушедшие из мира в пустыню, как и те, что в рваных звериных шкурах, в тканных из сухих трав рубахах искали высшего откровения в подвиге лесного уединения.

Некоторые из этих отшельников в уединении своих келий каются перед богом в грехах; другие в тайных стихах поют свободу, любовь, красоту; третьи, подобно Пимену, пишут летописи, - все они объединены тем, что главным в своей жизни считают не часы и дела житейской суеты, а уединенную жизнь в скиту. Все они объединены тем, что служат своему богу в глубокой тайне, не делясь с миром своим откровением, не стремясь вернуться из пустыни, в которую удалились, и поведать людям о посетившем их свете.

Мне кажется, что именно на отшельниках двадцатого века с особой, прямо-таки предельной ясностью видно и то возвышенное и то бессильное, что миряне всегда подмечали в тех, кто уединился в пустыне. Отшельники из густо населенных квартир всегда помнят о бездне, что лежит между судьбой отшельника во имя тайной правды и судьбой проповедника и пророка этой правды...

Город Дилижан - чудесный город. Он чудесный город потому, что не стоит на железной дороге, потому, что нет авиалинии, соединяющей его с миром. Он отшельник - частично, конечно. Горы уберегли его от путей современного транспорта, лес спрятял его; его каменные и деревянные дома стоят на склонах горы среди высоких сосен. Этот город полон тишины, он одновременно и город, и деревня, и дачный поселок.

Он наполнен покоем, он сохранил в себе то милое, что было в патриархальном немилом прошлом. Он не враждебен природе, горный лес доверчиво впустил его в себя; город и лес живут вместе.

Большинство домов в Дилижане выкрашено в светло-голубую краску, лес не страшится того, что эти дома построены из дерева; садовые деревья стоят рядом со своими лесными прирученными братьями. Цены на фрукты в Дилижане дешевые - ведь вывоза мало, нет железной дороги. Яблоки в Дилижане большие, сладкие, сочные... Вина на базаре много, оно мутное, опаловое, холодное, его продают бутылями, графинами, кружками, стаканами. Продавцов на базаре в Дилижане больше, чем покупателей.

В Дилижан влюбляешься с первого взгляда. И первая мысль влюбившегося человека: сюда, только сюда надо приехать исцелять душу. Здесь можно найти покой, мир, тишину, ощутить прелесть вечерних гор, молчаливого леса, журчащих ручьев.

Но ведь это неверно. Неправ был молодой Лермонтов, написав:

...Тогда смиряется души моей тревога...

Ужасна, неугасима тревога человеческой души, от нее не убежишь, перед ней бессильны и тихие сельские закаты, и плеск вечного моря, и милый город Дилижан. И вот Лермонтов не успокоил у подножия Машука свою тревогу. От скрежета тоски не спасешься тишиной, не остудишь смолы, которая жжет нутро, горной прохладой, не заполнишь кровавую брешь жизнью в чудном городе Дилижане. Вот и старая эвакуированная женщина, Рахиль Семеновна, спокойно ли, мирно ли спала она здесь, не плакала ли по ночам?.. Плачет Рахиль по детям своим и не хочет утешиться, потому что их нет...

Мы едем к границе Азербайджана. Справа шумит горная река, слева, у дороги, - деревни, полные до края деревенской прелестью, той, которой так приятно и сладко любоваться из окон машины, той, которую не ценит деревенский народ, упорно стремящийся в город. Дальше высятся холмы, за ними скалы. Лес кончился, холмы покрыты колючей, прокаленной летним зноем травой. Скалы обрывистые, красные, черно-коричневые. Но земля тут распрямляется, горы иссякают, рождается степь, идущая к Каспийскому морю.

Мартиросян показывает мне красные отвесные камни и рассказывает, что здесь живут дикие пчелы. Скалы настолько отвесны, что никто еще не смог забраться на них, а мед, накопленный трудом несметных поколений горных пчел, переполняя расщелины, льется с высоты.

Но вот мы выбрали место на берегу реки. Володя складывает из булыжников очаг, разводит огонь, насаживает на шампуры баранье мясо, потрошит княгинь, моет их тела в реке.

Дамы в это время раскладывают скатерть, закрепляя ее края увесистой речной галькой, достают из авосек и корзин лаваш, зелень, бутылки, стаканы.

Звон вилок и ножей смешивается с шумом горной реки.

Вот мы и уселись вокруг скатерти. Шашлык из форели хорош, обуглившаяся на огне кожа княгинь местами лопнула, видно княжье розовое тело. Я пью много, пью больше, чем обычно пью. Коньяк ложится коряво, тяжело, голова не наполняется светлым спиртовым паром, огонь не идет по телу, на холодном ветру по-прежнему мерзнут пальцы и уши; носа своего я не вижу, но чувствую, что он красно-синий. Я пью и ем и все тревожусь, что женщины по случаю холодного ветра тоже пьют и двух бутылок коньяку не хватит. Выпил я много, но коньяк не подействовал на меня. Так бывает. Иногда выпьешь сто граммов, и мир дивно преображается - мир внутренний и мир вокруг, все звучит внятно, тайное становится явным, в каждом человеческом слове есть особый смысл и интерес, пресный день наполняется прелестью, она во всем, она волнует и радует. И самого себя чувствуешь, сознаешь как-то по-особому, по-странному. Такие счастливые сто граммов случаются обычно утром.

А иногда пьешь, пьешь и становишься все угрюмей, словно наполняешься битым, колючим стеклом, тяжелеешь, какая-то ленивая дурость охватывает мозг и сердце, вяжет руки, ноги.

И вот в таких случаях пьешь много, все хочешь прорваться в рай, выбраться из лап тоски, из жгучей обиды к самым близким людям, из беспричинной тревоги, из предчувствия беды...

А уж когда человек понимает, что в рай ему не попасть, он снова пьет. Теперь уже для того, чтобы одуреть, заснуть, дойти до того состояния, которое дамы определяют словами: "Нажрался, как свинья".

Обратный путь мы совершаем на закате. Великая вечерняя тишина ощущается не на слух, а зрительно ее видишь через стекла автобуса, она океан, и маленькая дребезжащая машина движется в океане тишины, едва-едва баламутя ее поверхность.

Заходящее солнце, когда мы стали подниматься по асфальтовым виткам дороги, осветило десятки снежных вершин, и четкая белизна дневного света вдруг сменилась совершенно невероятным богатством цветов и оттенков. Это было до того изумительно, до того чудно: тихий вечер, тень в долине, сосны, кажущиеся в сумраке черными, а склоны и вершины гор голубые и фиолетовые, медные, розовые и красные, каждая вершина имеет свой свет, и все они соединены в широкое, единое чудо, такое прекрасное, что спокойно всматриваться в него было невозможно. Эта чрезмерная, невероятная красота гор вызывала чувство большее, чем волнение, она вызывала смятение души, почти страх. Снеговые вершины казались совершенными в своих округлых мягких очертаниях, на фоне бледного голубого неба цвет их, живой и чистый, нежный и одновременно яркий, как африканские цветы, жаркий, но рожденный зимним солнцем на холодном снегу, казалось, наполнял воздух музыкой, и музыка эта звучала, не нарушая великой тишины. В такие минуты должно произойти нечто невероятное, какое-то душевное преображение людей, какое-то коренное изменение всего, что есть внутри человека, и всего, что есть вокруг него. И странно, горько, но это ожидание преображения, рождая нестерпимое счастливое воление, одновременно вызывало прямо противоположное чувство: пусть скорей погаснет эта невыносимая картина, пусть придут спокойные сумерки, милый привычный пепел, умрут краски; пусть все станет как было, не нужно нестерпимого изменения, пусть останется обычное, знакомое, а не освобождающая, ломающая кости, раздирающая в кровь новизна...

Ну что ж, мое жалкое желание совершилось: африканские цветы увяли, пришли сумерки. Мы въехали в поселок, я попросил остановить машину перед дверью закусочной.

Я подошел к стойке, где галдели выпивохи, дождался своей очереди и сказал:

- Сто пятьдесят грамм, три звездочки.

Буфетчик-армянин, не знающий по-русски, конечно, понял мои слова. Когда я выпил, он вопросительно посмотрел на меня, и я провел пальцем по пустому стакану, совсем невысоко от дна, и буфетчик вновь понял меня - налил мне еще пятьдесят граммов.

В общем, я добился своего. Добравшись до дома, добравшись до своей комнаты, торопливо разделся, чтобы не уснуть одетым, торопливо лег, чтобы не уснуть на стуле. Обычно перед сном я открывал окно - очень уж жарко топил наш Иван; хорошо спалось в прохладе, иногда сквозь сон я слышал негромкий плеск бегущего под окном ручья. Но на этот раз я не открыл окна. Может быть, из-за духоты, а может быть, потому, что мое сердце уже не годится для большого спирта, ночью я проснулся.

Пьющие и выпивающие братья средних и пожилых лет, вы, наверное, знаете, каково это, проснуться после тяжелой выпивки среди ночи!

Тихо. Сердце бьется сильно, тревожно, но не болит, вот только тело покрыто прохладной испариной. Кругом все тихо. Но именно потому, что пробуждение не вызвано болью, оно пугает, настораживает. Что-то случилось, но что же? Хочется вскочить, двигаться, зажечь свет, открыть окно, и почему-то страшно пошевельнуться, страшно кашлянуть, поглядеть на лежащие на стуле, рядом с изголовьем, часы. Какая-то незримая беда заполнила ночную духоту. Чувство необычайного одиночества охватывает человека, слышится ли рядом дыхание спящей жены, либо человек один в комнате - он совершенно одинок и беспомощен.

Я проснулся среди ночи и понял, что умираю. Сердце, казалось, билось отдельно от меня, я дышал ровно, но воздуха в легких не было, словно я дышал одним лишь бесполезным азотом. Чувство предсмертной тоски охватило меня. Мне казалось, что тело покидало меня, бросало меня - меня покидали мои руки, ноги, мои легкие, сердце, моего "я" уже не было в них, я не ощущал своих пальцев изнутри, как привык их ощущать с первого мига своего рождения, - а извне; я становился сам по себе, а тело становится само, отдельно от меня. Я щупал свой пульс, я ощущал ладонями лоб в холодном поту, но меня, меня, моего "я" уже почти не было ни в этих пальцах, ни в этом пульсе, бившемся под нажимом пальцев, отказавших моему "я" в убежище; и в холодной ладони, и в холодном лбу под ладонью меня было все меньше, с каждой секундой мы все больше расставались.

А я в темной ночной духоте, почти уже брошенный своим телом, выскальзывавшим, выползавшим из меня, думал с ужасной стеклянной ясностью о том, что происходит. Я умирал. В отказе от меня моей холодной, потной груди, моих жалких влажных пальцев был мой конец, моя амба, моя хана, моя смертушка, мое невиданное истребление дотла. В них-то, в этих пальцах, в этих ногтях, в этих подмышках, оказалось, и был я. А вот тут-то и затаился ужас: я был не в подмышках своих, не в сопящем носе, а в моем бесплотном "я" с Великим океаном, с Большой Медведицей, с цветущими в апреле яблонями, с любовью к маме, со страстной привязанностью к близким мне, с тревогой совести, с книгами, прочитанными мной, с грехами и слабостями, с бетховенской музыкой и песенками Вертинского и Лещенко, с горькой обидой, стыдом, с жалостью к животным, с ненавистью к истребительной силе фашизма, с восторгом перед впервые увиденным мною пятьдесят лет назад морем и с восторгом перед увиденными восемь часов назад снеговыми горами, с обидами, которые я вольно и невольно причинил людям...

И этот бесплотный мир, бесплотная вселенная, бывшая моим "я", погибала потому, что мои пальцы, череп, сердечная мышца отслаивались от меня, выскальзывали из моего "я". В темной комнате, в душной темноте происходила космическая катастрофа, умирал пожилой человек, далеко от близких людей, где-то у турецкой границы. Умирая, он и об одиночестве своем тосковал - нет близкого рядом с ним, в чьем отчаянии, может быть, он нашел бы утешение: бесплотный мир его оставит горестный отпечаток в чьей-то душе, в заплаканных глазах.

Так лежал я в поту, безбилетный пассажир, выброшенный на ходу из поезда со своим громоздким багажом, следил, как вылетали в вечный зимний мрак из моих набитых чемоданов и корзин десятки тысяч ставших вдруг бесполезными, дурацкими мыслей, чувств, воспоминаний.

Я умирал, и я не сразу заметил и ощутил, что пальцы снова стали моими, что я вновь был внутри них, что сердце стало во мне, я в нем, что мое "я" вернулось в легкие, дышащие кислородом. Я не был вне их. Череп, покрытый холодной потной кожей, стал по-привычному моим теплым, сухим лбом... Я и тело мое не расслаивались больше, снова слились в одно - в Вас. Гроссмана. И по-прежнему было тихо и темно, не произошло ни малейшего шума, движения, я не изменил положения тела, не зажигал огня. Но страха, тоски уже не было, во мраке вместо смерти стала жизнь. Мне захотелось спать, и я уснул.

Вот я и думаю - мир противоречий, длиннот, опечаток, безводных пустынь, мудрых мыслей и дураков, мир страданий, нужды, труда, мир окрашенных вечерним солнцем горных вершин прекрасен. Не будь он так прекрасен, не было бы страшной, ни с чем не сравнимой смертной тоски умирающего человека. Поэтому я так волнуюсь, радуюсь, плачу, читая и рассматривая создания тех людей, что соединяют, скрепляют воедино своей любовью и истинность вечного мира, и истинность своего смертного "я".

8

В Армении много древних церквей, часовен, монастырей. В Армении имеется храм Гехард, он вырублен внутри скалы - чудо, рожденное внутри камня. Это чудо совершено тридцатилетним трудом человека, обладавшего не только титаническим талантом, но и титанической верой. Человек, вырубивший внутри горы гармоничный, грандиозный, грациозный храм, высек на грабаре слова: "Помяните меня в молитве своей".

Обсаженное цветами шоссе проложено от Еревана к Эчмиадзину - городку, в котором находится резеденция католикоса всех армян Вазгена Первого, где находится прекрасный собор, монастырь, семинария.

Человек долгие тысячелетия неустанно трудится на земле, создает предметы и духовные ценности. Многое созданное человеком изумляет потомков своим изяществом, грандиозностью, богатством, сложностью, смелостью, блеском, грацией, умом, поэзией.

Но лишь некоторые создания человека совершенны, и их не так уж много - эти истинно совершенные создания не отмечены ни грандиозностью, ни пышностью, ни чрезмерным изяществом. Иногда совершенство проявляется в стихах великого поэта, не во всех стихах его, хотя все стихи его отмечены гением; но лишь о двух, трех можно сказать: эти стихи поистине совершенны. Ничего не надо добавлять к этим словам. Совершенной может быть музыка, часть музыки. Совершенным может быть математическое рассуждение, физический опыт и физическая теория, винт самолета, выточенная токарем деталь, работа стеклодува, кувшин, созданный гончаром.

Мне кажется, что древние армянские церкви и часовни построены совершенно. Совершенство всегда просто, всегда естественно, совершенство есть самое глубокое понимание сути и самое полное выражение ее, совершенство есть самый краткий путь к цели, самое простое доказательство, самое ясное выражение. Совершенство всегда отмечено демократичностью, совершенство общедоступно.

Мне кажется, что совершенную теорию воспримет школьник, что совершенная музыка доступна не только восприятию людей, но и восприятию волков, дельфинов, ужей, лягушек, что совершенные стихи могут запасть в сердце и сварливой стервы бабы.

Армянская церковь выражает своим простым обликом, что в ее стенах живет бог пастухов, красавиц, ученых, старух, богатырей, каменотесов, бог всех людей.

Это понимаешь сразу же, едва в прозрачном горном воздухе издали завидишь ее, стоящую на горе, простую, как мысль Ньютона, молодую, как будто она лишь вчера, а не полторы тысячи лет назад возникла здесь, по-человечьи божью, по-божьи человечную. Кажется, ребенок сложил эту церковь из базальтовых кубиков, так по-детски проста и естественна она. Церкви эти совершенны, но у меня сложилось ощущение, что в армянах, построивших эти совершенные церкви, живет дух язычества.

Так мне кажется, я не видел верующих ни в деревне, ни в городе, но я видел исполняющих обряд. Верующих ощущают, а не видят и слышат. Я видел многих деревенских стариков и старух - и в них я не ощутил веры.

В Армении много развалин языческих храмов, ни один из них не сохранился, не выдержал испытания двух тысячелетий. Но дух язычества сохранился, дух язычества не обратился в развалины, он выдержал испытание тысячелетий. Этот дух ощущаешь так же, как и дух христианства, его ощущаешь не в проповеди, не в слове, не в молитве. И вот в том, как армяне пьют вино, едят мясо, пекут хлеб, справляют обряды, в их походке, в их песнях, в их смехе я ощутил дух язычества, хотя армянские церкви прекрасны, а языческие храмы лежат в развалинах.

Под алтарем эчмиадзинского собора несколько лет тому назад был обнаружен древний языческий храм. Раскопки раскрыли огромный жертвенник, высеченный из цельной глыбы базальта. Это угрюмый плоский котел с грубо просеченными желобами для стока крови. Размеры жертвенника очень велики; кажется, его не сдвинет с места самый мощный современный тягач, танк. В каменном мраке подземелья все дышит древней жестокостью. Какие жертвы приносились на этом темном камне, чья кровь бежала по этому желобу? Молодой просвещенный и образованный монах, тайно приведший нас в языческое капище, лукаво и умно улыбался. Удивительная символика: христианский собор, выросший над языческим храмом. Когда мы поднялись наверх, в собор, в алтаре полнотелый черноглазый священник крестил ребенка. Держа в левой руке евангелие, он погрузил кропило в массивную серебряную купель, правой рукой он брызгал святой водой новорожденного. Священник быстро, невнятно, нараспев читал слова святой книги. Ноги его стояли над черным языческим жертвенником - набычившийся свод языческого храма стал подошвой христианского алтаря. Поколения католикосов, чьи тела похоронены под мрамором у входа в собор, служили церковную службу, славя Христа, не ведая того, что под их ногами угрюмо затаился жертвенный языческий камень...

Но дух язычества не затаился, не умер, он живет в армянских деревнях, в пьяных старинных рассказах и песнях, в скептической мудрости стариков, в бешенных вспышках ревнивцев, в безумстве влюбленных, в простодушных соленых суждениях старух, в прославлении виноградной лозы и персикового дерева, в плотоядной верности ножу, режущему барашка, в народной мудрости, накопившей свой тысячелетний опыт не в священной книге, а в тяжелой жизни, в веселой чарке, в объятиях женщины.

Дух язычества проявляет себя не только на виноградниках и пастбищах. Он и в деревенских домах, где никогда не увидишь икон, где нет смирения, где старики пьют крепкий виноградный самогон, каштановое золото коньяка. Дух язычества подступает к самым дверям божьего дома, куда в праздники приводят овечек, приносят петушков и кур, режут их, бедных, у врат церкви во славу христианского бога. Почти на всех церковных дворах, у действующих церквей и у тех, что превращены в заповедники, земля залита кровью жертвенных животных, валяются куриные головы, перья и пух. Принесенных в жертву животных тут же неподалеку от церкви варят, жарят на угольях, тут же угощают жертвенным мясом прохожих людей.

Дух язычества живет в старых, написанных на тысячелетнем пергаменте книгах, трактующих о гелиоцентризме, о шарообразности земли, о прелести любви. Эти книги написаны на языке народа, прожившего на земле несколько тысячелетий, принявшего христианство на шестьсот лет раньше русских, но сохранившего память о мудрости, благородстве, доброте языческих народов, существовавших задолго до рождества Христа. Эта память освободила армян от религиозной нетерпимости, от жестокости фанатизма.

Истинное добро чуждо форме и формальному, безразлично к овеществлению в обряде, в образе, не ищет подкрепления себе в догме; оно там, где есть доброе человеческое сердце.

Мы осматривали эчмиадзинский собор, дары, преподнесенные богу армянами-миллионщиками, живущими за границей.

При выходе из собора мы увидели секретаря католикоса, провожавшего очередного американского гостя. Секретарь, невзрачный молодой человек в цивильном пиджачке, усадил американца в интуристскую "Волгу" и подошел к нам.

Как и всегда, я ничего не понял из разговора Мартиросяна с секретарем. Мне казалось законным, что переводчик с армянского ждет, пока автор, которого он переводит, растолкует ему по-русски, о чем шла армянская речь. Я ведь переводил по подстрочнику. А речь шла о том, что Мартиросян просил секретаря доложить католикосу о своем и моем приезде, узнать, не сможет ли он принять нас.

Мы ожидали ответа, стоя посреди церковного двора. Я почувствовал волнение. Никогда в жизни мне не приходилось встречаться с высшим духовным лицом, патриархом церкви. А все увиденное впервые в жизни всегда волнует; будь то новый город, новое море, по-новому особый человек. Католикос, конечно, был для меня человеком по-новому, по-особому необычным. Но так как людям почему-то свойственно стесняться и даже стыдиться своего естественного волнения, да и многих простых и естественных чувств, я в ожидании прихода патриаршего секретаря шутил и смеялся, лживо показывая Мартиросяну, насколько привычны для меня беседы с вождями церкви. А Мартиросян хмурился: не прими нас Вазген Первый, Мартиросяну было бы неприятно передо мной; он мне раза два говорил о своих добрых отношениях с кятоликосом - получилось бы, что он прихвастнул.

Но вот из-под красной арки, ведущей в патриаршью резиденцию, вышел секретарь и журчащим, лишенным оттенков голосом сказал о том, что католикос ждет нас.

Мартиросян перестал хмуриться и улыбнулся, я перестал улыбаться и нахмурился.

Мы прошли под аркой и увидели большой и милый сад. Среди высоких осенних цветов стояла беседка. Я представил себе, как в вечерний час здесь пьет кофе и "гутарит" духовенство. Но я не успел подумать, о чем духовенство гутарит, мы вошли в приемную католикоса. Я потерял после гриппа обоняние и потому, к сожалению, лишь зрительно воспринял эту комнату с довольно низким потолком, со стенами, украшенными гравюрами, со старинной мебелью, которую современные молодые люди, получив в наследство, тотчас вышвыривают вон, заменяя обтекаемой и компактной. А в приемкой, наверное, стоял милый запах кипарисового дерева, ладана, нагретого воска и сухих васильков. Я ожидал этих запахов так же, как чеховский мальчик полагал, что чемоданы дяди генерала набиты порохом и пулями. Но я не успел спросить, действительно ли ощущался в приемной запах кипарисового дерева, нас пригласили к Вазгену Первому, католикосу всех армян.

В просторном, светлом кабинете, полном прекрасных драгоценных вещей, картин, роскошно изданных книг, за огромным письменным столом, заваленным рукописями и книгами, сидел полнотелый человек лет пятидесяти с черной седеющей бородой, в черной шелковой рясе. Лицо католикоса улыбалось, улыбались его очень добрые темные глаза, улыбались влажные полные губы. Простота его рясы свидетельствовала не об аскетизме, а об изысканности.

Мы познакомились, смеясь и улыбаясь друг другу. Мартиросян и я уселись в креслах у столика, приставленного перпендикулярно к письменному столу.

Наверное, я смеялся несколько громче, чем следует, и улыбался чрезмерно радостно. Действительно, непонятно было, почему я декларировал своим видом такую радость от встречи с католикосом.

Бледный прислужник, одетый в мышиного цвета пиджачок и брючки, принес кофе в маленьких чашечках, коньяк в тоненьких символических рюмочках, коробку шоколадных конфет.

Мы несколько мгновений молча следили, как прислужник ставит на стол угощение, и могло показаться, что моя продолжавшаяся радостная улыбка относится к коньяку и шоколадным конфетам.

У кресла католикоса стоял монах в черной рясе и в черном остроконечном капюшоне, прикрывающем лоб. Я слышал, что многие монахи в Эчмиадзине необычайно красивы, но, видимо, я не представлял себе до того, как посмотрел на этого монаха, что такое мужская красота. Монах этот был действительно потрясающе красив!

Он не был красив конфетной, ложной красотой, красота его была демонической. Его желто-карие сияющие глаза, нос, губы, бледные щеки и лоб соединялись в рисунок необычайно прекрасный, но надменный, гордый. Какое-то резкое противоречие было между принятой им позой смирения у кресла католикоса и недоброй красотой его.

Католикос приветливо приподнял свою рюмочку и произнес несколько слов, пригубил коньяк. Я добросовестно выпил. Мартиросян перевел мне слова патриарха: он пил за мое здоровье, он рад был со мной познакомиться.

Началась беседа. Мы говорили о литературе. Католикос сказал мне, что не только читал, но и изучал Достоевского, что серьезное и глубокое познание человеческой души, человековедение немыслимо без изучения Достоевского. Он сказал, что опубликовал работу о Достоевском, но, к сожалению, не может просить меня прочесть ее - она написана на румынском языке в пору, когда Вазген был епископом бухарестским.

Потом католикос сказал мне, что самый любимый им писатель Лев Толстой. Мне не показалось странным, что все проходит, - ведь церковь в свое время предала Толстого анафеме.

Потом католикос заговорил о писателях, писавших об армянах и истории армянского народа. Потом выяснилось, что моих книг католикос не читал.

Потом католикос спросил о моих армянских впечатлениях. Я сказал о прекрасных древних церквах Армении. Я сказал, что мне хотелось бы, чтобы книги были как эти церкви - построенные скупо, выразительно - и чтобы в каждой книге, как в церкви, жил бог.

Но, кажется, мне единственному понравились мои слова - католикос слушал меня с равнодушной мягкой улыбкой. Я поглядел на монаха, стоявшего у кресла Вазгена. Казалось, он не слышал нашего разговора. Я вдруг заметил, что из-под его черной рясы видны модные туфли из коричневой замши, нейлоновые узорные носки.

Затем разговор пошел между католикосом и Мартиросяном. Я не понял ни слова, разговор шел по-армянски. Но мне кажется, я понимал кое-что помимо разговора. Это был разговор двух умных, воспитанных, знавших жизнь и житейские отношения людей, разговор людей, ценивших шутку, ценивших друг друга и искренне хорошо, с уважением относившихся друг к другу. Я не видел факела горящего.

Я подумал: часто приходится читать и слышать, что люди перед встречей с знаменитым человеком волнуются, а едва встретившись с ним, успокаиваются; оказывается, знаменитый человек прост, добр, мил так же, как и все простые, добрые и милые люди.

Но с католикосом у меня произошло другое. Ведь, увидя, что Эйнштейн мил и прост, собеседник не подвергает сомнению его гений.

Вазген Первый был мил, прост, добр ко мне, но мое волнение прошло потому, что я встретил знакомого, а мне казалось, что я встречу незнакомого.

Я сидел полный житейской суеты и запоминал подробности нашего разговора, запоминал разные пустяковины, сопутствующие разговору, и делал я это, имея в виду мой рассказ московским друзьям о том, как я пил кофе, разговаривал о Достоевском и Толстом с католикосом всех армян - Вазгеном Первым.

Я словно бы рецензировал театральное представление. Мы простились. Провожал нас к машине красавец монах в черном капюшоне. Он шел рядом с Мартиросяном и о чем-то, смеясь, говорил с ним. Он уже не был на сцене. А я думал: жаль, что мы не сфотографировались с Вазгеном, хорошо я сказал насчет литературы и церквей.

Мы прошли мимо слепого нищего. Лицо его было печально, лицо Иова; мы прошли мимо крестьянина, ведущего к собору на веревке овцу, она была ужасна в трогательном и покорном ожидании смерти. Я посмотрел на красавца монаха, шедшего рядом, - бог доброты и сострадания не коснулся его дивного взора: он, смеясь, прошел мимо шепчущего старика и беспомощного, обреченного животного.

Спустя полтора месяца после этой встречи я пошел в гости к истопнику Ивану, мне хотелось познакомиться с его отцом, Алексеем Михайловичем.

Зимним вечером мы шли по засыпанным снегом, крутым улицам Цахкадзора. Снег в высоких горах какой-то особый, необычайно пушистый, необычайно легкий. Иван молчал, я молчал. Чего-то мне стало скучновато. Шагать по снежной целине было трудно, у меня началась одышка. Мы спускались по очень крутой и очень длинной улице, и я затосковал: придется ведь на обратном пути подниматься в гору по глубокому снегу.

Наконец, перешагнув через полуповаленный плетень, мы вошли во двор, прошли мимо нерешительно брехнувшей собачонки, мимо сараюшек, кое-как сложенных из ржавой жести и старых досок. На нас дохнуло теплом овечьего закута.

В сенях вдруг ушло ощущение гор, Армении, Аракса, турецкой границы. Все было необычайно русским, деревенским: и пол под ногами, и полутьма сеней, и бочка для воды, и жестяная кружка на ведерке, прикрытом фанеркой.

Потом мы вошли в комнату. Господи боже мой, вот она, деревенская Россия, курская, орловская. Большая русская печь, некрашеные лавки в углу, немятая кровать с немятыми подушками. Деревенская Россия, та, что чуть-чуть ощущает на себе дыхание Украины. Россия, что граничит на Льговщине с Глуховщиной, на Орловщине с Сумами, на Воронежщине со степями Сватова и Чепеля. Это дыхание Украины сказывается в беленных крейдой стенах, в земляном полу, в узорном рядне на стене над кроватью, в устройстве сеней. Но это не было дыхание Украины, то Армения коснулась русской избы.

Русская изба. Я не знаю, изучены ли ее разнообразие и единообразие, ее эволюция и ее безмерный консерватизм. Мне неизвестно, есть ли труды о русской печи - о десятках, а может быть, сотнях обликов ее, существующих в России. Вот они, волжские, приволжские печи, камышинские, саратовские, все на один образец, по железному математическому закону сходные. Кто помнит мастера, создавшего их? Он нигде не написал: "Помяните имя мое в молитве своей". А сколько хлеба, сколько щей, сколько живого тепла родили его печи. И вдруг обрывается царство приволжских печей, началось царство воронежских. Все то же, и все по-новому, по-иному - и кладка, и дымоход, и лежанка. Иной мастер создал тут свой закон, выразил свой характер, но и он не осмелился написать: "Помяните имя мое в молитве своей". А вот идут курские, орловские, вдруг начинаются они, царят, правят, пекут и - вдруг - обрываются, иссякают. Какой-то невидимый атаман объединяет районы и области под знаменем своего особого облика русской печи. Вот граница, и вот новый печной атаман создает печи по образу и подобию своему. А пот они, северные курени - вятские, архангельские, вологодские.

А где-то в Восточной Сибири, на Дальнем и самом дальнем Востоке неожиданно ахнет человек: да ведь это наши полтавские, волынские печи, вот же и припечек наш, и лежанка наша. Как не задуматься: переселенцы через тысячи скрипучих тележных, медленных верст бережно пронесли образ своей печи, сотни лет обороняли ее от постоянного натиска иных, новых влияний, от модернистских, декадентских, языческих очагов.

И может быть, в Канаде или в украинских поселениях в Бразилии все тот же закон печи, закон сруба, закон сеней, крыш.

Мне рассказывал один наш мининделец, что в джунглях Амазонки старуха полуиндианка вдруг прошамкала беззубым ртом, обращаясь к невестке: "Зачини виндовы, бо чильдринята заилиють".

Устойчивость душевного мира, характера, устойчивость речи, устойчивость привычек, обычаев, бытовых предметов противостоит мощи океанских просторов, экваториальной жаре, тропическим зарослям, десятилетиями и столетиями длящейся, вторгающейся чужой, яркой, шумной жизни.

Вот и в Армении увидел я великую стойкость русской печи, русской избы, русского крыльца, русских сеней.

Я подумал: не в печи тут дело, не в чугунах, а в глубинной сути людей, не в избе сила; сила в том, что в этой избе жил Иван.

А Иван говорил по-армянски так, что армяне завидовали его огромному словарю, его произношению, его знанию оттенков сельских диалектов, богатству армянских словечек, присказок, прибауток, которых он знал множество.

Мартиросян сказал мне, что армянскую речь Ивана он считает совершенной. Иван дружил лишь с армянами, пил с армянами, ходил на охоту с армянами, ел хаш и армянский спас.

Но вот мы вошли в избу, и я познакомился с приветливой и красивой Нюрой, женой Ивана. На печи сидели белоголовые дети Ивана: два мальчика, две девочки. Дети были не шумные, не балованные, светлые личики их повернулись ко мне. Мы заговорили о сказках, и дети толково и серьезно подхватили разговор об Иване-царевиче, об Иванушке-дурачке, о Жар-птице, о братце Иванушке и сестрице Аленушке. И как-то по-особому трогательными были в горах Армении эти дети на печи, их льняные белые головки, их глаза и милый серьезный разговор о русских сказках. Какие-то они были очень славные - тихие, но не робкие. А рядом с печью стоял Иван и смотрел на своих детей с такой нежностью и любовью, которых я не предполагал в нем.

И для меня объединились эти дети, и русские сказки, и эта изба, и живший в ней Иван - человек, чей отец, и дед, и прадед провели свой век в горах Армении.

Но тут в комнату вошли родители Ивана - старик Алексей Михайлович и старуха Мария Семеновна.

Это были деревенские старые люди - седой, плечистый, темнолицый крестьянин в бедном, бумажном, сильно заношенном пиджаке, в рубахе с белыми пуговками, в бумажных, залатанных на коленях штанах, заправленных в кирзовые сапоги. И старуха его, Мария Семеновна, была русской деревенской старухой, чье морщинистое лицо, согнутые плечи, большие коричневые руки говорили о долгой жизни и тяжелой непрерывной работе.

Мы познакомились и сели за стол. Алексей Михайлович, видя мой интерес к себе, нахмурился и, казалось, застеснялся.

А через минуту мы уже вели разговор о том, что интересовало его больше всего на свете: о любви к людям, о правде и неправде, о добре и зле.

И с первых слов Алексея Михайловича, глядя в его лицо, в его глаза, слушая его трудную, нескладную, малограмотную мужичью речь, я ощутил то, чего не ощущал в покоях католикоса, - одержимость, желание убедить всех людей чувствовать и думать по-правильному.

Он говорил с горестью о том, что люди не хотят следовать главному закону жизни - желать того, чего желаешь себе, всем людям без изъятия, без различения национальности, без различия веры и неверия... Не желаешь плохого себе, не делаешь плохого себе - не желай плохого, не делай плохого людям.

Ведь ты хочешь себе хорошего, вот и людям желай хорошего. Он говорил об этом волнуясь, заикаясь, подыскивая слова, покраснев; на его лице выступил пот, и он несколько раз вытирал лоб платком, а пот все выступал.

Какая-то особая сила была в этих словах - их произносил не священник в храме, их произносил старый мужик в замызганном пиджачке, мужик, на плечах которого лежал тяжелый каждодневный труд, мужик, живший в тесной, душной избе. Но ни тяжесть жизни, ни тяжесть труда не могли ничего поделать с его душевной силой.

Старуха жена и невестка внимательно слушали его и время от времени вмешивались в разговор: говорили они с той же серьезной и глубокой заинтересованностью в доброте людей и в правдивости их жизни, какая была и в Алексее Михайловиче.

И во всем том, что говорил Алексей Михайлович, с чем соглашались женщины, что внимательно слушал Иван и притихшие на печи дети, не было ни душевной экзальтации, ни религиозной одержимости, - это были простые слова о том, что надо жалеть всех людей, желать им того же, чего желаешь самому себе. Это были слова из жизни, а не из проповеди, слова из той жизни, что шла в бедной избе, в каждодневной тяжелой работе.

И произносились эти слова без поучительства и кичливости, а с грустью о том, что так все кажется просто, а вот не могут люди жить хорошо, по закону доброты и правды, то и дело срываются.

Мне очень запомнилось, что Алексей Михайлович, говоря о плохих людях, о неправде, о клевете, о злобе людской, никого не осуждал, а лишь хмурясь негромко произносил: "Это уж напрасно, это уж лишнее".

Потом мы с Иваном пили водку, закусывали мятыми солеными огурцами, ели армянский хаш, ели вареную курицу. А Алексею Михайловичу Нюра подала чаю с хлебом. Пил он чай и ел хлеб с каким-то виноватым видом, не кичась святостью своей, а как бы стесняясь показывать ее людям.

Я спросил его, как он относится к убийству животных, и он сказал:

- Что же поделаешь, видно, без этого людям не обойтись, а вот на охоту ходить для забавы - это уж напрасно, это уж лишнее.

Он посмотрел на сына, вздохнул, сказал:

- Жестокий у меня Иван.

И Иван ничего не сказал, тоже вздохнул.

Чем больше говорили мы, тем сильней становилось мое волнение. Я не замечал мелочей, не любопытствовал, я был всерьез захвачен неожиданным для меня чувством.

Удивительно бывает - человек знаменитый, наделенный великим даром, быть может даже гением, оказывается самым обыденным, обыкновенным по душевному складу своему. Дар его отделен от его души. И как-то сразу становится безразлично, что этот обыкновенный, средний человечек где-то там - в лаборатории, на сцене ли оперного театра, либо в хирургической операционной, либо сочиняя сочинения - проявляет свою одаренность.

Но бывает и хуже - когда человек, понимая, что от него при встрече ждут каких-то необыкновенных внутренних черт и качеств, и зная, что не обладает ими, начинает позировать, изрекать пророчества, кокетничать. Это случается с людьми талантливыми, но не дотянувшими до высшей черты.

А здесь было так - крутые улицы занесло снегом, ходить по ним стало очень трудно, особенно мне было трудно с моей одышкой, и я досадовал на себя и сожалел, что договорился пойти в гости к Ивану и его отцу, затея казалась напрасной, скучной, лучше бы я поужинал в Доме писателей, поиграл на бильярде, почитал журнал "За рубежом".

Затем были милые, трогательные впечатления от русской печи, белоголовых ребятишек, мысли о русском характере, о том, что изба выражает неизменность русского человека, говорящего по-армянски не хуже златоустов армян.

Затем я сидел за столом со старым, плохо грамотным мужиком в замасленном пиджачке и в кирзовых сапогах, и то волнение сердца, которое не состоялось во многих случаях моей жизни, захватило меня.

Тут уж не было ни Армении, ни России, не было мыслей о национальном характере, а была душа человека, вот та, что тревожилась, мучилась, верила среди каменных осыпей и виноградников Палестины, та душа, что по-человечески хороша и в пензенской деревушке, и под небом Индии, и в заполярной яранге, - ведь хорошее всюду есть в людях, потому что они люди.

Эта душа, эта вера жила в неграмотном старике, и она была проста, как его жизнь, его хлеб, без единого пышного слова, без высокой проповеди, и глаза мои наполнялись слезами от того, что я вдруг понял силу этой души, обращенную не к небесному богу, а к людям, понял, что Алексей Михайлович не может жить без этой обращенной к людям веры в добро и доброту, как не может жить без хлеба и воды, и что он не колеблясь пойдет на крестную смертную муку, на самую страшную бессрочную каторгу ради нее.

Есть дар высший, чем дар, живущий в гениях науки и литературы, в поэтах и ученых. Много есть среди одаренных, талантливых, а иногда и гениальных виртуозов математической формулы, поэтической строки, музыкальной фразы, резца и кисти людей душевно слабых, мелких, лакействующих, корыстных, завистливых, моллюсков-слизняков, в которых раздражающая их тревога совести способствует и сопутствует рождению жемчуга. Высший дар человеческий есть дар душевной красоты, великодушия и благородства, личной от ваги во имя добра. Это дар безымянных, застенчивых рыцарей, солдатушек, чьим подвигом человек не становится зверем.

9

Меня пригласили на свадьбу - женился племянник Мартиросяна. Жених был водителем, невеста - продавщицей сельмага. Ехать надо было далеко, в Талинский район, на южный склон горы Арагац.

Я сомневался, ехать ли мне, - с вечера мне сильно нездоровилось, и я, подобно пловцу, не верящему в свои силы, опасался отплывать далеко от родного берега. Но когда утром зазвонил телефон и Мартиросян сказал мне, что ереванская делегация - он, Виолетта Минасовна и Гортензия - уже подъехала к гостинице и ждет меня, я принял решение.

Вскоре наш стеклянный автобус бежал по шоссе. В автобусе был устроен завтрак: дома Мартиросяны не успели поесть. Я из страха потревожить задремавшего зверя не прикоснулся к еде, лишь сделал глоток кофе из термоса.

Слева от нас лежала Араратская долина, поднимались вершины Большого и Малого Арарата, справа громоздились снеговые склоны Арагаца. По обе стороны дороги расстелились каменные поля, кости умерших гор.

Дорога всегда интересна. Мне кажется, что движение делает интересной любую дорогу. Я не знаю неинтересных дорог. Наша дорога шла в пространстве и во времени - мы ехали мимо молчаливых тысячелетних храмов и часовен, мимо застывших развалин некогда шумного караван-сарая, мимо поселков, где торчали антенны телевизоров, мы смотрели на гору, на которой Ной спасался от потопа, а повернув голову вправо, мы смотрели на гору, где стоят рефлекторы Амбарцумяна, исследующие строение далеких вселенных.

Каменная россыпь в долине напоминала Арарату и Арагацу о том, что все на свете проходит: когда-то эти поверженные камни были такими же могучими, в белых шапках, а теперь обращены в мертвые скелеты.

Нигде в Армении, пожалуй, я не видел такой каменной безысходности, как в горных долинах Арагаца. Я даже не знаю, как передать это невероятное ощущение: камень в трех измерениях - вширь, вглубь, ввысь. Только камень, один лишь камень. Нет, не в трех измерениях был камень, камень выражал и четвертую координату мира - координату времени. Передвижение пародов, язычество, идеи современного мира были выражены в камне Арарата, в базальтовых стенах храмов, в надгробиях, в стройных зданиях клубов, дворцов культуры, школ-десятилеток, в разработках карьеров и рудных жил.

Но вскоре вокруг остался лишь поверженный, долинный камень - кости и скелеты гор, умерших в прошедшие геологические эпохи.

Но когда сделалось ясно, что впереди лишь одни каменные кости гор, умерших десятки миллионов лет тому назад, мы въехали в деревню, где молодой шофер справлял свадьбу с миловидной девушкой, продавщицей из сельмага.

Меня предупредили, что деревни на Арагаце самые бедные в Армении: до недавнего времени бюрократы требовали сдачи мяса, шерсти, винограда с прилегавших к колхозам каменных полей. Но ведь нельзя из камня жать вино, нельзя превращать базальт в баранье мясо. Лишь недавно были сняты налоги на камень, колхозы стали отвечать лишь за плешинки удобной земли.

Стеклянный автобус медленно ехал по каменной улице каменной деревни, среди каменных, вросших в камень и выросших из камня хижин. От хижины к хижине тянулись каменные заборы. Длинные желоба для водопоя были выдолблены из массивного камня; возле хижин стояли выдолбленные из камня бочки, базальтовые корыта для стирки, базальтовые кормушки для овец.

Очаги были выдолблены в камне. Ступени, крылечки - все было каменным. Жилье и бытовая утварь были созданы из базальта. Казалось, здесь продолжался каменный век. Ветер нес по улице каменную пыль.

Но звуки радиомузыки говорили о том, что век электроники наступил. Вдоль каменных улиц стояли каменные столбы, к хижинам каменного века тянулись провода электрического освещения.

Мы подъехали к особо бедным домикам, стоявшим над каменным обрывом. Нас ждали. Грянул барабан, заиграли флейты. От трогательных, пронзительно-печальных голосов свадебных флейт замирала душа - среди камней жили люди.

Мать жениха, высокая старуха, обняла Мартиросяна, они поцеловались и заплакали. Они плакали не потому, что сын женился и уходил от матери, они плакали потому, что неисчислимы потери, страдания, выпaвшиe на долю армян, потому, что нельзя не плакать о страшной гибели близких людей во время армянской резни, потому, что нет в мире радости, которая могла бы заставить забыть народное страдание, забыть родную землю, лежащую по ту сторону Арарата. А барабан гремел победно, оглушительно, лицо носатого барабанщика было неумолимо весело: что бы ни было, жизнь продолжается, жизнь народа, идущего по каменной земле.

Толпа крестьян окружила нас. Мартиросян познакомил меня с сестрой и с ее мужем - стариком в зеленой гимнастерке, подпоясанной солдатским ремнем с медной бляхой и пятиконечной звездой. Очень бедно был одет отец жениха, старик с печальными глазами. Но бляха со звездой блестела на солнце, - видимо, ее начистили перед свадьбой. Я пожимал десятки рук, все хотели познакомиться с другом писателя Мартиросяна.

Под открытым небом стоял стол. Нас подвели к нему и предложили выпить и закусить.

Незнакомые обряды и народные обычаи вызывают всегда уважение, я всегда испытываю страх, даже ужас при мысли, что могу оскорбить людей, не выполнив какого-либо их обычая. Как посмотрит деревенский народ на мой отказ принять угощение родителей жениха?

Я выпил стакан виноградной водки, закусил зеленым перцем и куском баранины. Затем, чтобы не нарушать обычай, я выпил второй стаканчик водки и вновь закусил зеленым моченым помидором, таким огненно-режущим, что захотелось сделать еще глоток крепкой водки - успокоить ею помидорный огонь. Так и пьют в Армении - огнем перца тушат огонь водки, огнем водки тушат огонь перца.

Мое восприятие мира совершило дивный скачок вверх - я увидел лица, освещенные не только светом солнца, но и внутренним собственным свечением. Характеры людей стали ясны мне. Моя любовь и доверие к людям колоссально возросли. Я словно бы из зрительного зала жизни перешел на сцену. Чувство привычки, обычности покинуло меня. Я был полон волнения, удивления, - какое синее небо над головой, какой чистый, прохладный воздух, как сияют снега на вершинах гор, какая радость и печаль в свадебной музыке. Люди, столпившиеся у дома родителей жениха, свободно, легко входили в самую сокровенную глубину моей души, я чувствовал их великий тяжелый труд, их морщины, их седые волосы, молодое насмешливое любопытство красивых и некрасивых девушек, могучие души и чудную простоту тружеников. Я ощущал, я понимал их честность, их доброту, их хорошее чувство ко мне. Я был дома, среди своих. Мы вошли в каменную комнату. Стены, потолок, пол были сложены из большого камня. Древней, тысячелетней утвари едва коснулось дыхание железного века: сосуды, хранилища зерна, масла, вина, очаг являли картины века каменного.

Мы снова вышли во двор. Прямо передо мной сияла на солнце снежная вершина Большого Арарата. Не только чувства, но и мысли мои необычайно обострились. Множество ассоциаций, способных возникнуть вокруг Арарата, главной горы человечества, горы веры, вдруг прянули в моем мозгу. Я видел черные быстрые воды всемирного потопа, я видел тонущих овец, ишаков, тяжелый тупоносый баркас, грузно плывущий по воде. Я увидел спасенных Ноем животных и кровавые скотобойни, на которых потомки Ноя убивали потомков этих животных. Но я не только думал о библейской горе. Я наслаждался ее красотой бездумно, она сияла во весь свой рост, ее не прикрывали дома Еревана, дым заводских труб, облака и туман Араратской долины. От каменной подошвы своей до белой головы стояла она, освещенная утренним солнцем. Она соучаствовала в сегодняшней жизни, она соучаствовала в жизни прошедших тысячелетий. Она связывала сегодняшнюю свадьбу с флейтами, звучавшими здесь три тысячи лет назад. Все проходит, ничто не проходит...

Нас торопили - надо было поехать за невестой, до ее деревни было восемнадцать километров. Свадебный поезд состоял из двух грузовиков и нашего стеклянного автобуса. Молодежь, стоя в кузовах грузовиков, плясала, пела, бешено размахивала жареными курами, круглыми пшеничными хлебами, шампурами, на которые был насажен шашлык, у некоторых танцоров в руках поблескивали трофейные немецкие кортики и кинжалы - на острие их были насажены яблоки, а на сверкающих лезвиях были выгравированы слова: "Alles fur Deutschland!"

Пронзительно звучали флейты, долдонили барабаны, но вокруг некому было восхищаться богатством свадебного поезда, всюду лежал плоский, слепой и глухой камень. Хмурое каменное безлюдье придавало какую-то особую силу веселью - это был вызов. Человеческий род продолжался - свадебные флейты и барабаны смеялись над камнем.

И вот мы въезжаем в деревню невесты. Мальчишки, покинув полотна Мурильо, черноокие и чернокудрые, бегут за нашими машинами. У заборов стоят зрители. С двойной силой бушует приехавшая молодежь, в кузовах машин. Это - обрядовое свадебное веселье, такое же, как обрядовые слезы на похоронах. Минутами лица весельчаков становятся хмуры и озабоченны. Они веселятся, как работают, - чрезмерно.

Издали видна толпа, запрудившая улицу; мы подъезжаем к дому невесты. Играет музыка, нет только кинооператоров и фотокоров - наш выход из автобуса напоминает прибытие во Внуково на мощном лайнере правительства дружеской страны. Старики сердечно здороваются с нами, двумя руками пожимают руку. Бьют тамтамы.

И вот мы входим в дом невесты. Деревенская, горная, чистая армянская бедность проинвентаризировала в доме стены, окна, все предметы. И на фоне этой бедности с какой-то необычайной праздничностью выглядят столы, вытянувшиеся поперек и вдоль просторной комнаты. На столах стоят десятки бутылок и графинов, полных мутного белого вина и желтоватой виноградной водки. На столах зелень, рыба, жареная баранина, пряники, орехи.

Жених и невеста сидят рядом, при каждом тосте они встают. Жених в новом клетчатом пальто и клетчатой кепке. У него красное, обветренное лицо, грубоватое, носатое. На рукаве у него красная повязка, как у дружинника, содействующего милиции.

Невеста очень миловидна, длинные ресницы прикрывают ее опущенные в землю глаза. Когда к ней обращаются, она молчит, не подымает глаз. На голове ее венок с белой вуалью. Она, как и жених, одета в пальто. Пальто на ней новое, светло-голубое, в руках она держит светло-голубую сумочку.

После каждого тоста гости небрежно бросали рублевые бумажки в тарелку, стоящую возле музыкантов. Некоторые бросали зеленые, синие бумажки; раз или два на тарелку легли красные десятки. А ведь все это происходит, как говорится, в новом масштабе цен. Это соревнование в щедрости при заказывании музыки дает музыкантам тысячные заработки. Даже в ереванских газетах писалось, что этот музыкальный аукцион на деревенских свадьбах надолго вышибает народ из бюджета. Музыканты стараются не смотреть на бумажки, скользящие в тарелку. Но не смотреть немыслимо, и время от времени флейты и барабан быстро поглядывают на дорогую тарелку, поглядывают удивительно живыми глазами.

Свадебные столы ясно показывают человеческие отношения, расслоение, профессии, родовые и родственные связи.

За столом девяностолетние сельские старики, они по-молодому пьют, смеются - ведь они из деревни Сасун, знаменитой своими плясунами и певцами, они потомки Давида Сасунского. За столом крестьяне в бедных пиджачках, в солдатских гимнастерках, кительках, их жены в темном, старушечьем ситце. За столом два районных начальника, краснолицые и уверенные в себе, в москвошвеевских костюмах, их полногрудые жены одеты в одинаковые ярко-синие платья. За столом ереванские щеголи в брюках дудкой и ереванские тоненькие девицы-модницы в нейлонах - они студенты, аспиранты, сотрудники научно-исследовательских институтов. За столом работник ЦК партии в синем пиджаке и красном галстуке. За столом знаменитый армянский писатель Мартиросян, его жена. За столом совхозные механики, шоферы, трактористы, каменщики и плотники, по большей части молодые, могучего сложения ребята. Все эти люди прочно связаны родством и землячеством. Связь эта навсегда. Прочность ее проверена тысячелетиями.

Пир у родителей невесты проходит нервно, каждый раз встает главный шафер жениха - его называют "кум" - и раздраженно, почти грубо требует, чтобы невесту отпустили в деревню жениха - ей давно пора быть там. На кума сердито набрасываются родственники невесты. Спор этот лишь наполовину всамделишный, частично он обрядовый. Но свадьба действительно вышла из графика, и поэтому кум злится очень естественно, без игры.

Кум - это главнокомандующий свадьбы, у него на рукаве, как и у жениха, широкая красная перевязь. На нем такое количество трудных, сложных дел и обязанностей, что лицо его выглядит не по-свадебному озабоченно, нахмуренно, как у директора завода, не выполняющего план. Ему не до шуток. Лишь изредка он спохватывается и торопливо, деланно улыбаясь, выпивает стаканчик, вновь погружается в заботы.

- Надо ехать, надо ехать! - кричит он и показывает на часы. Мне говорили, что кум купил для свадебного стола на свои деньги семьдесят килограммов шоколадных конфет. Его толстое смуглое лицо полно решимости. Видно, что он не отступит, пока не доведет дело до конца.

Свадьба так сложна, многолюдна и многоголоса, что о молодых людях в пальто, решивших пожениться, почти начисто забывают.

Однако, когда требование кума, его заместителей, единомышленников и сторонников было наконец удовлетворено и невеста стала прощаться с отчим домом, трогательная печаль этих минут захватила всех участников пира.

Невеста плакала - это уже не был обряд, это были человеческие слезы.

И правда, как значительно, как трогательно было все происходящее. Девушка уходила из дома своих родителей, она шла в дом жениха. Я видел ее новый дом - каменная тесная комнатка с низким потолком, с маленьким окошечком, на склоне горы. Камень, камень, и по будням там нет дождя, и по праздникам нет дождя.

А затем человеческая душа, ее волнение и печаль были вновь заслонены обрядом.

Невесту не выпускали из дому. Представители и агенты кума подкупали деньгами мальчишек, окруживших девушку в голубом пальто, с голубой сумочкой в руках, в белых атласных туфельках. Пацаны-взяточники, зажимая в кулаки трояки и пятерки - у одного я видел десятку, - расступились, дали дорогу невесте. Как не подходил голубой облик невесты, голубая сумочка, туфельки, шагавшие к нашему стеклянному автобусу, к той жизни, что ожидала эту девушку.

Мать дала ей, прощаясь, белую курочку, белую тарелку, красное румяное яблочко...

А в это время под гром барабанов, под пронзительные звуки свирелей началась погрузка приданого на грузовик. Грузовик нарочно не подъехал к самому дому: пусть народ получше разглядит предметы.

Первыми шли девяностолетние пьяные старцы, они несли на голове чемоданы невесты, они пели и приплясывали. За ними двигались могучие люди, высоко держа на поднятых руках новый зеркальный шкаф, стол, швейную машину. Женщины и дети несли стулья. Загремел сводный оркестр, дружки несли никелированную кровать с пружинным матрацем. Видимо, шутки колхозников были солеными - зрители, смеясь, покачивали головами, девушки и женщины опускали глаза.

Когда невеста, окруженная толпой женщин, представлявших жениха, подходила к автобусу, мальчишка лет пятнадцати подбежал к одной из женщин, облапил ее и поцеловал. Разъяренные мужчины набросились на него, через мгновенье лицо парня было залито кровью. Я сразу сообразил, что мальчишка напился до безумия, и мне показалась чрезмерно жестокой расправа с ним. Но тут же мне объяснили, что это совершался свадебный обряд - мальчик был братом невесты, он хотел поцеловать одну из женщин, приехавших из деревни жениха, как бы мстя за свою сестричку. Это был обряд, условность, но какой жестокий обряд, какой грубый.

И вдруг я увидел: невеста подняла заплаканные глаза на брата, мальчик с окровавленным лицом и мокрыми от слез глазами посмотрел на сестру. Их заплаканные глаза улыбнулись друг другу - это была улыбка любви. И сразу стало на душе так радостно, так тепло, так грустно.

Мы снова сели в стеклянный автобус. Жених и невеста сидели рядом. Они сидели, как незнакомые, с застывшими лицами, ни разу за всю дорогу не перемолвившись словом, ни разу не поглядев друг на друга.

Над каменными костями гор заходило солнце. Какой-то геологической бездной времен дохнуло от огромного мутного светила, полного тусклым огнем. Дымный, красный свет стоял над красными камнями.

Мы вернулись в деревню жениха в темноте. Звезды стояли над нашей головой, южные, армянские звезды, те, что стояли над Араратом, когда еще не была написана библия, те, что стояли над высокими снеговыми горами, ныне лежащими бессильной скелетной россыпью, те, что будут стоять, когда Арарат и Арагац лягут мертвыми костьми, рассыплются в прах. Мне очень запомнилась эта ночь. В темноте мы медленно шли по деревне; посреди улицы белел накрытый стол. Когда мы подошли к нему, ослепительно вспыхнули автомобильные фары на крыше халупы - здесь жил дядя жениха, и мы должны были принять его угощение. Его сыновья - шоферы - установили автомобильные фары на крыше. В белом прожекторном свете мы смеялись, желали счастья молодым. Потом, вновь захлебнувшись в синей тьме, мы шли по деревенской улице к белевшему накрытому столу - это кум приготовил угощенье для свадебного кортежа.

И вот наконец мы вошли в сельский клуб, ничем не похожий на блистательные дворцы культуры из розового туфа, воздвигнутые в сельских районах Араратской долины, Севана, Раздана.

Каменный барак с темным бревенчатым потолком. Вдоль стен стояли столы, за столами сидели гости - их было двести человек. Здесь не было той городской райцентровской и сельской пестроты, какая была в доме невесты. Здесь были лишь сельские люди - крестьянство.

Мне шепотом называли людей, присутствовавших в клубе: плотников, пастухов, каменщиков, матерей, родивших десять-двенадцать детей, - так на приеме в посольствах объясняют вполголоса, кто там в малиновом берете с послом испанским говорит.

Жениха и невесту посадили на стулья, гости сидели на досках, положенных на пустые ящики. Но жениху и невесте сидеть пришлось мало, во время тостов они вставали, тосты же были длинные, не тосты, а речи. Молодые стояли рядом, он - в своем клетчатом пальто, клетчатой кепке, с красной перевязкой на руке, она - в голубом пальто, с голубой сумочкой в руке. Он хмуро смотрел перед собой, она - опустив заплаканные глаза, прикрытые длинными ресницами.

Пили и ели много, табачный дым и горячий пар стояли в воздухе, гул голосов становился все громче. Это было народное крестьянское веселье.

Но каждый раз, когда поднимался седобородый или черноусый человек и начинал произносить речь, в просторном каменном сарае становилось тихо. Удивительно хорошо умели слушать здесь люди. Мартиросян шепотом объяснял мне:

- Говорит бригадир птицеводческой фермы... старику девяносто второй год... это бывший заведующий земотделом, старый коммунист, он живет теперь в деревне на покое...

В речах почти не говорилось о молодоженах, об их будущей счастливой жизни. Люди говорил о добре и зле, о честном и трудном труде, о горькой судьбе народа, об его прошлом, о надеждах на будущее, о плодородных землях Турецкой Армении, которые были залиты невинной кровью, об армянском пароде, рассеянном по всем странам света, о вере в то, что труд, доброта сильней любой неправды.

В какой молитвенной тишине слушали люди эти речи: никто не звенел посудой, не жевал, не пил - все, затаив дыхание, слушали.

Потом заговорил худой седой мужик в старой солдатской гимнастерке. Редко я видел лица суровее этого темного, каменного лица. Мартиросян шепнул мне:

- Колхозный плотник, он обращается к вам.

Какая-то чудная тишина стояла в сарае. Десятки глаз смотрели на меня. Я не понимал слов говорившего, но выражение многих глаз, внимательно, мягко глядевших мне в лицо, почему-то сильно взволновало меня. Мартиросян перевел мне речь плотника. Он говорил о евреях. Он говорил, что в немецком плену видел, как жандармы вылавливали евреев-военнопленных. Он рассказал мне, как были убиты его товарищи - евреи. Он говорил о своем сочувствии и любви к еврейским женщинам и детям, которые погибли в газовнях Освенцима. Он сказал, что читал мои военные статьи, где я описываю армян, и подумал, что вот об армянах написал человек, чей народ испытал много жестоких страданий. Ему хотелось, чтобы об евреях написал сын многострадального армянского народа. За это он и пьет стакан водки.

Я низко кланяюсь армянским крестьянам, что в горной деревушке во время свадебного веселья всенародно заговорили о муках еврейского народа в период фашистского гитлеровского разгула, о лагерях смерти, где немецкие фашисты убивали еврейских женщин и детей, кланяюсь всем, кто торжественно, печально, в молчании слушал эти речи. Их лица, их глаза о многом сказали мне. Кланяюсь за горестное слово о погибших в глиняных рвах, газовнях и земляных ямах, за тех живых, в чьи глаза бросали человеконенавистники слова презрения и ненависти: "Жалко, что Гитлер всех вас не прикончил".

До конца жизни я буду помнить речи крестьян, услышанные мной в сельском клубе.

А свадьба шла своим чередом.

Гостям были розданы тоненькие восковые свечи, люди, взявшись за руки, повели медленный и торжественный свадебный хоровод. Двести человек, старики, старухи, девушки и парни, держа в руках зажженные свечи, плавно, торжественно двигались вдоль каменных шершавых стен сарая, сотни огоньков колыхались при их движении. Я смотрел на сплетенные пальцы, на нержавеющую, неразрывную цепь коричневых, темных трудовых рук, на светлые огоньки. Великое наслаждение было смотреть на человеческие лица; казалось, не свечи, а глаза людей светились мягким, милым огнем. Сколько в них было доброты, чистоты, веселья, печали! Старики провожали уходившую жизнь. Лукавые глаза старух глядели задорно и весело. Лица молодых женщин были полны застенчивой прелести. Степенно глядели девушки и пареньки.

А цепь, жизнь народа, была неразрывна, в ней соединились и молодость, и зрелые годы, и печаль уходивших. Эта цепь казалась неразрывной и вечной, ее не могли порвать горести, смерть, нашествия, рабство.

Жених и невеста танцевали. Его невеселое большеносое лицо было устремлено вперед, как будто он вел машину, - он не оглядывался на молодую. Раз или два она приподнимала ресницы, и я увидел при свете восковых свечей ее глаза. Я видел, что она боялась, как бы воск не капнул на ее голубое пальто. Я понял, что все мудрые речи, которые, казалось, не имели отношения к свадьбе, относились к молодым.

Пусть обратятся в скелеты бессмертные горы, а человек пусть длится вечно.

Наверное, многое я сказал нескладно и не так. Все складное и нескладное я сказал любя.

Баревдзес - добро вам, армяне и не армяне!

1962-1963

Старый человек

Федор Петрович служил в городской управе. Управа прокладывала конно-железную дорогу и строила баню. Строительство тянулось много лет, и было известно, что Сергей Сергеевич, председатель, купил паи фабрики в Лодзи, а подрядчик Грушко приобрел пятьдесят десятин черноземной богатой земли. Грушко, седой карлик с умными, веселыми глазами, говорил инженеру:

— Гордый вы, Федор Петрович, а напрасно сушите себя.— И, посмеиваясь, добавлял:— В евангелии сказано: рука дающая — да не оскудеет, берущая — да не усохнет.

Возвращаясь со службы, Федор Петрович садился обедать и рассказывал жене, как идут переговоры с домовладельцем Матюшенко, через чью землю должна пройти конка; лукавый украинец на все доводы управы отвечал:

— А плевать мне на это общественное благо, еще мой дед на этом огороде подсолнухи сажал.

После обеда Федор Петрович гулял по садику, где рядом с резедой и анютиными глазками росли лук и петрушка, пел вполголоса:

Ночь... Дашь ли бедному сердцу желанный покой? ..

Потом он принимал ванну, «чтобы смыть с себя житейскую суету», и шел в кабинет.

Он разрабатывал проект плотины и электрической станции на большой сибирской реке. Залить тайгу светом, оживить с помощью энергии электричества богатства сибирской земли: уголь, железо, радий, графит, золото, свинец... Казна должна была помочь ему миллионом рублей. Через пять-шесть лет он поспорит с Терещенко и Рябушинским.

Работал Федор Петрович до рассвета, и жена каждый час приносила ему высокий пивной стакан крепкого, почти черного чая.

А под утро он говорил:

— Ничего, Анюта, скоро мы уедем из этой дыры, будем на парусной яхте путешествовать в Венеции и Ницце.

— Да, да, — говорила она.

В глубине души ей хотелось одного: никогда не разлучаться с этим плечистым, курчавым человеком с выпуклыми, светлыми глазами. Она называла его «строитель Сольнес».

По воскресеньям он ходил в гости к директору водопровода инженеру Лабину и играл в винт, — партию составляли Федор Петрович, хозяин, пристав Душечкин, учитель гимназии Греков.

Знакомые скоро узнали про чудачества Федора Петровича, но над ним не смеялись, — он считался замечательным винтером, даже лучшим, чем покойный владелец аптеки, поляк Янковский.

За год до объявления японской войны родился у них сын, и его назвали Дмитрием, в честь Менделеева. Это произошло в феврале, а в мае Федор Петрович, торжественный, веселый и нарядный, поехал в Петербург. Он сидел на мягком диване, разговаривал с соседом, молодым солидным полковником, поглядывал на сетку, в которой лежал желтый нарядный чемодан, и беспричинно смеялся.

В этом чемодане были чертежи, записка в министерство промышленности и торговли. Он вез, так ему казалось, свое будущее, будущее сына, будущее Сибири, России, свою славу, свое богатство.

Он вернулся через три месяца. Жена, держа на руках сына, встретила его на вокзале.

— Анечка, Анечка!..— крикнул он и, бросив чемоданы на пыльную платформу, подбежал к жене.— Анечка!

Он целовал ее волосы, лоб, губы и говорил:

— Анечка, Анечка, только ты... только вы, двое, — все, что у меня есть на свете.

Когда они садились на извозчика, курьерский поезд отошел от станции. Федор Петрович видел, как поблескивали за перекладинами забора зеркальные окна вагонов.

Много лет продолжал Федор Петрович хлопоты, писал письма, обращался в газеты, составлял прошения. Он продолжал работать по ночам, и жена попрежнему приносила ему в кабинет крепкий, почти черный чай, и по-прежнему она верила его обещаниям грядущего богатства и славы.

А днем он ходил в управу. Конно-железная дорога уже действовала, баня была достроена; оставалось только договориться с одним владельцем о прокладке труб.

В год объявления войны внезапно умерла жена. Гроб везли по зеленой улице, между маленькими чисстыми домиками; на кладбище справили над могилой панихиду, и плачущий Федор Петрович подумал, что он обманул жену при жизни, а седой поп, певший и кадивший ладаном, обманывал ее после смерти обещанием загробного блаженства.

Ночью, вернувшись с кладбища, Федор Петрович ходил по комнатам, он рвал чертежи, письма, бумаги, разбил большой стакан, в котором жена приносила ему чай. Потом он привязал к крюку веревку, но вешаться не стал.

Он поцеловал спящего сына и сказал ему:

— Для тебя, только ради тебя...

Осенью было открытие городской бани, с молебном, речами, пышным обедом, и на рождество председатель Сергей Сергеевич поздравил инженера с получением Станислава второй степени.

И Федор Петрович обрадовался Станиславу. Целый день он подходил к зеркалу. Он сбрил усы и начал расчесывать свои курчавые волосы на модный — косой пробор.

В городе стоял штаб армии. В клубе шла большая игра. Грушко кряхтел от удовольствия, рассказывая Федору Петровичу о глупых, шальных тысячах, — они, как сонные толстые карпы, сами шли в руки.

Федор Петрович играл в карты теперь не только по воскресеньям. Он играл до двух — у Лабина в винт, потом ехал в клуб и играл с офицерами в «девятку» и «железку». Обычно после игры устраивалась попойка — пили весело, много, буйно.

Целыми неделями Федор Петрович не заходил к себе в кабинет. Он велел перенести в детскую большой ковровый диван и спал в комнате сына. Часто утром, возвращаясь из клуба, он встречал на улице Митю. Федор Петрович поправлял галстук, шляпу и торжественно провожал мальчика до ворот гимназии. Ом смотрел, как Митя шел через двор, и сердце отца сжималось от любви и жалости... Вечерами, когда отец бывал дома, они сйдели на диване. Федор Петрович рассказывал сыну, как взрослому, обо всем; ему единственному инженер говорил о своей мечте. Казалось, что в такие вечера черные глаза мальчика походили на глаза покойной жены.

Однажды вечером, когда Митя готовил уроки, а Федор Петрович лежал на диване и читал газету, старуха прислуга заглянула в комнату и сердитым голосом сказала:

— Пришел этот...

Федор Петрович знал, о ком она говорила.

Грушко сразу же, возбужденным голосом, то шепотом, то почти крича, начал говорить.

— Стотысячное дело! — умоляюще повторял он, и в глазах его было восторженное выражение.

— Подождите, — сказал Федор Петрович.

Он открыл дверь в детскую и долго смотрел на Митю, читавшего книгу. Потом он вернулся в столовую.

Летом Федор Петрович купил большой двухэтажный дом с пятью десятинами сада. Он смотрел, как Митя, загоревший, высокий, шел на реку купаться.

«Тебя-то я не обману», — думал он, глядя на сына, и ему казалось, что у задачи нашлось второе, простое и легкое, решение.

Почти каждый день к нему приезжали на дачу Грушко и серьезный, похожий на изможденного ученого начальник интендантства; два раза был у него дивизионный инженер, — они вместе строили стратегическую дорогу. А по ночам мимо дома, мешая спать, шли обозы, санитарные двуколки, грохотали колеса артиллерийских батарей.

Осенью он с сыном переехал в новый дом на главной улице, и Федор Петрович купил парную пролетку, поставил на могиле жены мраморный памятник.

— Вот разбогатеем, — говорил он Мите, — уедем в Сибирь: там мы с тобой завернем дело!

Ночью, возвращаясь из клуба, Федор Петрович подходил на цыпочках к двери сына и прислушивался.

— Ничего, ничего, — бормотал он, — ты после поймешь. ..

Теперь, ему казалось, надо жить для сына. Он будет замечательным инженером, он будет осуществлять великие дела. Он победит!

И Федор Петрович прокладывал путь для сына. Грушко только восхищенно ахал — у инженера была большая светлая голова. Он составлял липовые сметы, в одну ночь писал сложнейшие отчеты, представлял блестяще выполненные проекты мостов, удивительные планы дренажа несуществующих болот, отвода давно иссохших рек. Минутами ему казалось, что вся работа его осуществится. Потом начинал усмехаться и, ходя по комнате, пел:

Ночь.., Дашь ли бедному сердцу желанный покой? ..

И уезжал до утра в клуб.

А Митя перешел уже в четвертый класс, он был серьезен, худ. Федор Петрович гордился — к Мите приходили усатые шестиклассники, они читали рефераты, курили, спорили.

— Эсдек, молодец! — смеясь, говорил Федор Петрович, прислушиваясь к спокойному голосу сына.

В день, когда в городе узнали про отречение царя, Лабин устроил обед с шампанским.

Ничто, казалось, не изменилось после революции: по-прежнему Федор Петрович ездил в управу, работал вечером над липовыми проектами, играл в клубе...

Но настроение тревоги постепенно нависало над сытым городком.

Сергей Сергеевич уехал в Польшу. Грушко спешно продавал свою землю и покупал английские фунты стерлингов; ходили разговоры о большевиках; на вокзале солдаты устраивали митинги и разгромили склад; в городской бане забастовали истопники...

И все же жизнь шла по-прежнему. Однажды в кабинет к Федору Петровичу вошел Митя, бледный, с трясущимися губами, и резко, громко сказал:

— Папа, скажи: правда — ты взяточник?

— Ты с ума сошел! — закричал Федор Петрович и выбежал из кабинета.

Утром он крадучись вошел в комнату сына, — она была пуста. Старуха прислуга передала ему письмо.

Федор Петрович прочел несколько строк и крикнул:

— Фрося... воды...

Он сидел за Митиной партой, изрезанной перочинным ножом, прижимая руку к груди, и голова у него тряслась, как у древнего старика.

Наступил полный развал. Федору Петровичу казалось, что это революция опустошила его жизнь. Он остался один... Сын ушел... не писал, не передавал поклонов.

Несколько недель в городе было безвластие, а потом обыватели впервые услышали пушечную и пулеметную стрельбу.

Долгие дни Федор Петрович не выходил из дому, лежал на диване, тер заросшие бородой щеки, к нему никто не ходил; первым, кого он увидел, был кладбищенский сторож; старик рассказал, что во время большевистского наступления снаряд разбил в мелкий щебень мраморный памятник над могилой жены.

Инженеру казалось, что развал его жизни связан с гибелью России.

Тиф, голод, гражданская война, разрушение заводов. ..

В кабинете, где он когда-то работал, стояла похожая на криволапую таксу железная печь «буржуйка», — он топил ее книгами, чертежами, письмами. Однажды в ворохе бумаг, обреченных огню, Федор Петрович нашел детский дневник сына.

Мальчик корявыми буквами писал о своих планах, он давал клятву стать великим строителем.

Инженер узнал в этом детском описании свою мечту.

Только в 1922 году он узнал, что Митя был убит в бою с колчаковцами не то под Томском, не то под Иркутском.

Федор Петрович решил уехать из города, где он потерял жену, сына, сжег мечту своей жизни. Он переехал в Харьков, там жила его сестра — ученый, врач. Сестра, Мария Петровна, была одинокая и обрадовалась брату. Она надевала на него перед прогулкой кашне и застегивала пуговицы пальто. Мария Петровна даже запретила брату поступить на службу, чтобы уберечь его от сыпняка.

Однажды, гуляя, Федор Петрович встретил своего сокурсника по Технологическому. Это был человек с крупным именем, технический директор металлургического завода. Они сели на скамейку и беседовали.

— Начался золотой век для инженеров! — говорил сокурсник горячась.— Голова кружится, когда думаешь об этом. Как мы слепы, как слепы, мы не хотим этого видеть!

Федор Петрович поступил с его помощью на службу и, несмотря на свои сорок девять лет, сразу же пошел в гору.

Из управления он через год перешел инженером на вновь построенный завод, — он вел такую большую, трудную и интересную работу, что иногда у него замирало сердце. «Может быть, это иллюзия, сказка?» — с ужасом думал он и вспоминал управу, Грушко, интенданта, проекты осушения несуществующих болот. А наутро он видел огромные цехи, теплый масляный ветер обдувал его лицо, он видел тысячи людей, живых, сильных, честных людей, слыщал грохот механических молотов. Это была сладкая музыка для ушей инженера.

Через три года ему поручили проектирование энергетической части мощного электрометаллургического комбината.

Он работал много, талантливо, смело, с оригинальными мыслями, и лишь для одного у него не хватало таланта — понять свою жизнь.

Ему казалось, что мечта его окончательно погибла, когда он сжег в печке детскую тетрадку убитого сына. Перед сном, ходя по комнате, он иногда напевал:

Ночь... Дашь ли Седному сердцу желанный покой?..

Теперь он ничего не пил, сестра перевела его на жесткую диету. Федор Петрович не противился, — печень крепко давала о себе знать в последние годы, да и времени не было: он работал дни и ночи.

Иногда приходили в гости его сокурсники — седые, старые инженеры, руководители огромных заводов, районных станций. Один из них принимал участие в проектировании и строительстве Днепрогэса. И когда речь заходила о старом времени, о молодости, о веселых кутежах, Федор Петрович, усмехаясь и поглядывая на профессора-сестру, говорил:

— Да, было времечко...

Есть же такие люди на свете!..

1937