Дум высокое стремленье
Декабристы в Сибири. Том 2
Содержание
«Дум высокое стремленье» — антология, составленная из наиболее ярких публицистических очерков декабристов, написанных в Сибири, и воспоминаний о них современников. Большая часть материалов сборника не переиздавалась почти столетие и давно стала библиографической редкостью. Книга представляет интерес как для широкого круга читателей, так и для специалистов гуманитарного профиля.
Составитель, автор предисловия, послесловия и комментариев С. Коваль
[Предисловие]
|
Во глубине сибирских руд
Храните гордое терпенье,
Не пропадет ваш скорбный труд
И дум высокое стремленье.
А. С. Пушкин. Послание в Сибирь
|
Давно уже стало доброй традицией вспоминать выдающиеся события в нашей и мировой истории, выдающихся деятелей освободительного движения, науки и культуры, проводников прогрессивных, передовых начал в экономической, политической и социальной жизни народов. Традиция эта покоится на чувстве национальной гордости, присущей каждому народу, большому и малому, на интернациональной солидарности народов, которым близки и дороги человеческие принципы равенства, свободы, братства. И особую гордость каждого народа составляют события революционного характера, социально-политические и национально-освободительные движения масс во имя интересов большинства, против угнетения и эксплуатации, за справедливый социальный и политический строй. В ряду этих событий первой четверти XIX века особое место занимает движение декабристов, первых в России революционеров, выступивших с оружием в руках против царизма и крепостничества. От декабристов ведет свое начало революционное освободительное движение народов многонациональной России, завершившееся на пролетарском этапе его развития победой социалистической революции и образованием первого в мире государства рабочих и крестьян.
Вот почему первых русских революционеров-декабристов, открывших эру революционной борьбы за социальное и политическое освобождение народов, угнетавшихся царизмом, чтят и народы нашей страны, и братских социалистических стран, и все прогрессивное человечество.
В 1925 году в нашей стране широко отмечался 100-летний юбилей движения декабристов, давший невиданный толчок научной разработке дворянского этапа в освободительном движении России, укрепивший бережное отношение к драгоценному революционному наследию и использованию его в пропаганде революционных традиций нашего народа. Усилиями научной и широкой общественности были выявлены многие ценные материалы, изучены важнейшие стороны движения — от первых декабристских организаций до вооруженных восстаний в Петербурге и на Украине, изданы сборники документов и материалов, научные монографии и популярные книги, бршюры, статьи. В ходе этой работы многочисленными экспедициями выявлены ценные декабристские реликвии, памятники и памятные места любовно обновлены и сохранены до наших дней.
100-летний юбилей положил также начало планомерному научному изучению жизни и деятельности декабристов в сибирской каторге и ссылке как заключительной страницы в революционных биографиях деятелей декабристского движения. Местные же юбилейные комиссии, и особенно иркутская, во главе которой стояли такие крупные исследователи, как М. К. Азадовский, Б. Г. Кубалов и др., подошли к разработке сибирского периода в жизни декабристов с позиций научного краеведения, выходя довольно часто и за его рамки.
В юбилейных декабристских сборниках, появившихся в 1925-1927 годах в Иркутске, Чите и Верхнеудинске, сибирский период жизни декабристов рассматривается с точки зрения влияния их как крупной культурной силы на общественное движение Сибири, способствующего «революционному закалу сибирской общественности»*1, с точки зрения влияния на культурное, общественное и экономическое развитие края. Для того времени такая постановка проблемы была исключительно смелой и научно обоснованной. Исследованиями М. К. Азадовского, Б. Г. Кубалова, Ф. А. Кудрявцева, В. П. Гирчевко, А. В. Харчевникова и многих других их учеников и последователей в 1920-1930-е годы была заложена основа и указано направление разработки проблемы в очерченном круге тем. В научно-краеведческом плане велись позже, ведутся к в настоящее время исследования многими краеведами, приносящие каждый раз драгоценные крупицы в разработку истории декабризма. Не все еще сделано в этом плане, остается еще много тем, ждущих своих исследователей, которым определенно будут сопутствовать новые открытия.
Краеведческому аспекту разработки проблемы, пожалуй, никогда не иссякнуть, и важность его не может быть оспорена, но узость его сказывается все ощутимее. Краеведческие рамки для определенных тем и некоторых аспектов проблемы стали тесными, сдерживающими развитие советского декабристоведения и истории дворянского этапа освободительного движевия в целом.
Общеизвестно, что декабристы и после восстания 1825 года, в тюрьмах, казематах, гарнизонах и в ссылке, оставались декабристами, т. е. революционерами, не только для самих себя, но и для российской и мировой общественности, для царизма и его карательных органов, пребывавших в постоянном страхе перед своими политическими противниками. Также общеизвестно, что и «во глубине сибирских руд» декабристы не отказались от имени и звания «государственных преступников», гордились ими, вели разностороннюю жизнь и трудились в меру своих духовных и физических сил и возможностей. Трудились, несмотря на специфику условий каторги и ссылки, не были изолированы от общества, ог событий, происходивших и в России и в мире.
Декабрист М. С. Лунин, определяя цель жизни в Сибири, писал от имени всего коллектива друзей и товарищей: «...словом и примером служить делу, которому себя посвятили». Мы не знаем ни одного имени декабриста, который был бы свободен от этой «службы», пока он жил. И «словом» и «примером» службу несли все. Все дело в том, какова мера и значимость этой «службы», границы ее влияния, характер и содержание.
По ленинской периодизации русского освободительного движения декабристы и Герцен принадлежат к дворянскому его этапу, занимающему период примерно с 1825 по 1861 год. Выполнив свою главную роль как декабристы восстаниями 1825-1826 годов, они как дворянские революционеры принадлежат всему своему периоду. Оставленные новым поколениям революционеров задачи, вытекавшие из уроков движения декабристов, решались в кружках 30-40-х годов, решались и декабристами в Читинской и Петровской тюрьмах, решались в теории и практике в глухих углах сибирского поселения. И как правильно пишет академик М. В. Нечкина, декабристы «из глубины сибирских руд» «сумели в какой-то мере участвовать в движении, их голос слышится то тут, то там в идейной жизни последующего времени... Изучение вопроса показывает, что декабристы явились вкладчиками в русское общественное движение и русскую культурную жизнь и в последекабристское время»*2.
Отмечая далее, что вопрос этот представляет «самостоятельную и с указанной точки зрения еще не исследованную проблему», М. В. Нечкина обоснованно причисляет сибирскую публицистику М. С. Лунина, «каторжные академии» декабристов, Зерентуйский заговор И. И. Сухинова, ответ А. И. Одоевского на «Послание к декабристам» А. С. Пушкина и другие отклики декабристов на важнейшие политические события к явлениям, органически принадлежащим всей эпохе, участвующим в идейной и общественно-политической борьбе 30-40-х годов XIX века. Вполне разделяя эту точку зрения, хочу добавить, что в этот ряд общественно-политических акций декабристов в Сибири должно быть поставлено еще очень многое, не отмеченное М. В. Нечкиной ввиду обзорного характера заключительной главы монографии. А при более внимательном и глубоком рассмотрении хозяйственной, научной, просветительской и другой деятельности декабристов в Сибири, выявлении ее характера и общественно-политической значимости неизменно присутствует антикрепостническая и антисамодержавная направленность, утверждение передовых экономических и политических тенденций развития. Что же касается М. С. Лунина, его публицистики и некоторых практических мер по созданию кружка пропаганднстов-распространителей его публицистических сочинений в Сибири, то они должны быть поставлены на передний край в идейной борьбе демократического лагеря с реакционной идеологией и практикой царизма в 30-40-е годы. Такую же роль выполняла публицистика и общественнополитическая деятельность декабристов В. Ф. Раевского, Д. И. Завалишина, М. А. Бестужева, И. И. Горбачевского, как и петрашевцев в 50-х — начале 60-х годов, в период первой революционной ситуации в России.
В последние годы этот аспект разработки проблемы привлекает все новых и новых исследователей, опирающихся на основы, достигнутые исследователями 20-30-х годов. Сейчас уже можно считать сравнительно хорошо изученными такие вопросы темы, как педагогическая деятельность в Сибири И. Д. Якушкина*3, общественно-политическая деятельность в 50-60-е годы В. Ф. Раевского, М. А. и Н. А. Бестужевых, И. И. Горбачевского*4, сибирская публицистика М. С. Лунина*5 и ряд других. Этому во многом способствовало выявление дополнительных материалов и их публикация, а также издание и переиздание сочинений и воспоминаний декабристов.
Приближающийся 150-летний юбилей движения декабристов в 1975 году, несомненно, ознаменуется новыми изданиями документов, материалов, статей и монографий. Первой ласточкой этого рода изданий в Сибири явился сборник воспоминаний ряда декабристов о сибирской каторге и ссылке и их сподвижниц на сибирском поприще — их жен-декабристок. «Своей судьбой гордимся мы» — строчка из ответа А. И. Одоевского от имени всех ссыльных на «Послание» А. С. Пушкина, ставшая названием сборника, полна глубокого смысла. В ней выражено и главное содержание сибирского этапа в жизни и деятельности декабристов. Сборник открывает серию публикаций, предпринятую Восточно-Сибирским книжным издательством к 150-летию восстания декабристов.
Очередной, второй, сборник из этой же серии под названием «Дум высокое стремленье» составлен из публицистических произведений декабристов, написанных в Сибири, и воспоминаний современников об их сибирском изгнании. Сборник состоит как бы из двух самостоятельных частей, разнородных по содержанию. В первой представлен лишь один вид литературней деятельности декабристов в Сибири, хотя и очень важный, если не самый важный, а во второй — воспоминания современников, написанные, как правило, спустя 30-50, а то и больше лет и воспроизводящие преимущественно морально-бытовую сторону жизни и деятельности декабристов в Сибири. Сборник скреплен единством цели — познакомить читателя с важнейшими первоисточниками, отражающими общественную среду, в которой развертывалась многообразная деятельность декабристов. И если эта среда не отметила открыто, печатно такой формы политической борьбы, как публицистика, бывшей на вооружении в литературной практике декабристов в Сибири, то это лишний раз подтверждает тот факт, что она оставалась запретной и на грани XIX — XX столетий. Публицистика была и остается таким видом литературы, который затрагивает самые злободневные общественно-политические вопросы современности, служит острейшим оружием политической борьбы. Касаться ее для современников было не менее опасно, чем для самих декабристов. И тем не менее современники не могли не приоткрыть завесы над этой запретной практикой декабристов, прибегая в этих случаях к благообразной форме выражения вроде «света своих познаний», «разумной беседы и личного примера» и т. п.
В сборник включено не все из публицистического наследия декабристов, а лишь самое главное. Не все жанры и формы в нем представлены, хотя кроме публицистических статей, очерков, трактатов декабристы создали в Сибири ряд ярких поэтических, публицистических произведений, фельетонов, писем-памфлетов и т. п. Размеры сборника не позволили включить больше. Однако и то, что в нем помещено, значительно расширит представление об этом роде литературной деятельности декабристов в Сибири, поможет уяснить значимость сибирской публицистики декабристов в общем литературном процессе и место ее в идейно-политической борьбе 30-60-х годов XIX века.
Кроме широко известного имени декабриста М. С. Лунина, самого решительного и смелого борца с самодержавием оружием публицистики, в сборнике представлены имена менее известных или забытых публицистов — В. И. Штейнгеля, П. Ф. Выгодовского, Д. И. Завалишина, В. Ф. Раевского и М. А. Бестужева. Собственно, их общественная деятельность в Сибири в 40-50-е годы нашла некоторое отражение в мемуарной и исследовательской литературе. Однако правильному определению ее характера во многом мешала недооценка литературно-публицистических средств, применявшихся декабристами в общественной борьбе. А между тем именно публицистика определяет главное содержание и характер общественнополитической практики декабристов в Сибири. В ней помимо острых политических сюжетов современности могут быть использованы сюжеты исторические, философские, религиозные и любые другие, острота критики в которых «притупляется» «беспристрастностью» объективного изложения фактов прошлого. Примером такого публицистического произведения служит помещенный в сборнике очерк декабриста В. И. Штейнгеля «Сибирские сатрапы».
Особый дар В. И. Штейнгеля-публициста раскрылся ы Сибири. Его «Сибирские сатрапы» («Записка о Сибири») — произведение, возникшее еще в стенах Петровского каземата в 1834 году, — посвящены событиям, по поводу которых еще не улеглись страсти, не зажили раны страдальцев в различных сферах сибирской общественности. Не все еще стало достоянием истории, и «протестантство» сибирских узников против злоупотребления губернаторов носило острый политический характер.
За некоторой бепристрастной «академичностью» изложения преступлений и деяний неограниченного произвола самовластных правителей Сибири читатель легко улавливал решительный протест не только против сибирского сатрапства, но и против всей самодержавно-крепостнической системы в целом.
Условия каторги определили и форму «Записки». Обращение к Алексею Петровичу придавало ей вид частного письма. А кто он — Ермолов или Юшневский, — не имеет принципиального значения. Однако мнение Ефимова составитель счел нужным привести в конце «Записки».
О популярности этой публицистической записки свидетельствуют также рукописные списки. Один из них попал к А. И. Герцену и был опубликован им на страницах «Исторического сборника» (1859). Один из списков хранится в Государственном архиве Иркутской области под названием «Записка о Н. И. Трескине». Прислал его издателю «Сибирского архива» учитель якутской семинарии Стефан Парышев. Принадлежал же этот список протоиерею (фамилию его б сопроводительном письме Парышев не указал), кончившему якутскую семинарию в 1870 году. Наконец один из списков был в руках С. С. Шашкова, который широко им пользовался как член революционной организации Ядринцева-Потанина в 1863-1865 годах в своих публичных лекциях по истории Сибири. По одному из списков осуществлена публикация в «Историческом вестнике», по которой текст и перепечатывается в настоящем сборнике. Хождение списков — лучшее свидетельство «публицистичности» первого из этого рода произведений декабристов в Сибири (записки В. И. Штейнгеля «Сибирские сатрапы»).
Из многочисленных публицистических произведений Д. И. Завалишина, увидевших свет илн осевших в архивах III отделения и Главного цензурного комитета, публикуется только первое из большой серии «Амурских очерков» декабриста, сыгравших выдающуюся роль в оживлении и подъеме общественного движения в Сибири в годы первой русской революционной ситуации — 1859-1861.
Сложная и противоречивая личность декабриста Д. И. Завалишива пока еще не стала предметом специального рассмотрения на в декабристоведческой, ни в сибиреведческой литературе. Между тем исторический деятель, имевший при жизни и оставивший в истории массу поклонников и противников, а еще больше противоречивых оценок, должен был, казалось, привлечь к себе самое пристальное внимание историков-исследователей. Можно надеяться, что такое исследование скоро появится.
Помещая в настоящем сборнике публицистический очерк Д. И. Завалишина «По поводу статей об Амуре», опубликованный более ста лет тому назад, составитель исходил из твердого убеждения в том, что без публицистики Завалишива вообще не могут быть раскрыты пружины общественного движения в Сибири в 50-х — начале 60-х годов. «Амурский вопрос» явился лишь поводом и дал острый сюжет для развертывания политической борьбы с самодержавно-крепостническими порядками, насаждавшимися и на такой далекой окраине России, какой была Восточная Сибирь и ее дальневосточные рубежи.
Не успели улечься тревоги, охватившие декабристов и всю передовую общественность России в связи с нависвтей угрозой захвата территорий на Дальнем Востоке объединенными силами Англии и Франции в годы Крымской войны. Еще не закончились торжественные акты в честь героев обороны Камчатки и устьев Амура, выстоявших против превосходящих сил англо-французской эскадры и подтвердивших законное право на земли, принадлежавшие России со времен появления на берегах Тихого океана первых землепроходцев, как один из первых патриотов «Амурского дела» Д. И. Завалишин выступил публично с разоблачением зла в «Амурском вопросе».
Д. И. Завалишин из Читы, где проживал уже второй десяток лет на поселении, поддерживал тесную связь со всеми декабристами до амнистии 1856 года, а после нее с иркутской колонией (М. В. Петрашевский, Ф. Н. Львов, В. Ф. Раевский) и ее демократическим окружением (М. В. Загоскин, М. П. Шестунов и др.), с И. И. Горбачевским и М. А. Бестужевым, как близкими соседями. Еще до появления статьи в «Морском сборнике» (1858) в переписке с друзьями он выступал идейным вдохновителем борьбы против «муравьевской партии» чиновников и купечества, наживавшихся на «Амурском деле». Затем появилась статья и как искра зажгла костер общественной борьбы вокруг проблемы Амура, резко разделив борющихся на сторонников методов освоения и закрепления Амура, практиковавшихся генерал-губернатором Муравьевым, и на его противников. Кульминационным пунктом этой борьбы явилась демонстрация но случаю похорон убитого на дуэли М. С. Неклюдова одним из распоясавшихся чиновников «муравьевской партии» Ф. Беклемишевым. Демонстрация вылилась во внушительный общественный протест против методов управления Муравьева и его аппарата, особенно проявившихся в амурской политике. В Д. И. Завалишине был усмотрен главный подстрекатель общественного протеста, так как публицистические статьи печатались в центральных изданиях, в списках ходили по рукам и производили огромное впечатление достоверностью, глубоким знанием фактического положения дел на Амуре и решительностью суждений.
Противникам Завалишина, пытавшимся поставить под сомнение достоверность сообщаемых им фактов как человеком, не бывавшим на Амуре, не удавалось противопоставить ему ничего, кроме тезиса — «цель оправдывает средства». Им было невдомек, что Завалишин имеет разветвленную сеть добровольных амурских корреспондентов — непосредственных исполнителей амурских сплавов, поселыциков, в числе которых был и такой авторитетный человек, как М. А. Бестужев. Факты, ими Сообщаемые, попадали в завалишинские статьи, а суждения, на них основанные, трудно отразимы. Единственной, пожалуй, слабой стороной (и то не первых, а последующих, позднейших!) статей Завалишина был некоторый субъективизм особого оттенка с чрезмерным подчеркиванием роли собственной персоны в деле управления, хозяйственной и культурной жизни Забайкальской области. Тем не менее для 50-60-х годов публицистика Д. И. Завалишина имела огромную силу воздействия и получила одобрение Н. А. Добролюбова в рецензии на вышедшее в 1859 году «Путешествие. на Амур» Р. Маака*6.
Что же касается очерков М. С. Лунина, П. Ф. Выгодовского, В. Ф. Раевского и М. А. Бестужева, то они не нуждаются в дополнительном разъяснении. Написаны они ярко, доходчиво, просто и имеют сюжетами совершенно конкретные, злободневные темы современной им жизни. О сохранившейся лишь «Выписке из бумаг» П. Ф. Выгодовского трудно чтолибо сказать новое в сравнении с тем, что уже сказано исследователями.
Вторая часть сборника, как уже было выше отмечено, посвящена воспоминаниям современников. Размеры сборника позволили включить лишь воспоминания пятнадцати мемуаристов. Как представляется составителю, лучшее из воспоминаний современников о сибирской жизни и деятельности декабристов вошло в сборник. Вошло, правда в силу лимитированного объема сборника, с большими или меньшими купюрами и сохранением только того, что касается непосредственно декабристов.
Большинство воспоминаний публиковалось в прошлом воке на страницах периодической печати или отдельными изданиями и давно стало библиографической редкостью. Есть и одна новинка, маленькая, правда, но к ней как нельзя лучше подходит изречение: «Мал золотник, да дорог». Это воспоминания дочери Никиты Муравьева Нонушки — Софьи Никитичны Бибиковой, извлеченные из архива.
Мемуары подобраны и сгруппированы таким образом, что вслед за воспоминаниями о декабристах иркутской колонии идут воспоминания о забайкальской колонии, затем после воспоминаний А. Лучшева о Батенькове идет группа воспоминаний о декабристах ялуторовско-тобольской колонии. Енисейско-минусинская колония ссыльно-поселенцев декабристов не представлена в сборнике ни одним мемуарным источником. Небольшие сведения в воспоминаниях М. Д. Францевой, конечно, не восполнят этого большого пробела. Но такова реальность: мы не имеем, к сожалению, ни одного мемуарного источника об этой значительной и интересной по составу декабристской группе поселенцев, уровень которого отвечал бы необходимым требованиям. Случайные и довольно сомнительные сведения у ряда таких же случайных «мемуаристов» ни в коей мере не могут исправить положение. Поэтому места им здесь и не могло быть.
Воспоминания современников, вошедшие в сборник, не все равноценны, Но все они искренни и отражают ту общественную атмосферу, в которой жили и трудились в Сибири декабристы. В них обильно представлен материал, характеризующий нравственный, хозяйственный, семейный быт, занятия, интересы, увлечения, отношения с окружающими людьми разных социальных слоев (общественный быт) и многие другие стороны жизни декабристов в Сибири. Все без исключения мемуаристы осторожны в суждениях насчет сокровенных дум и чаяний, политического мышления декабристов и чаще всего обходят их. Даже революционер-шестидесятник В. А. Обручев сознательно обошел эту сторону политического бытия декабристов, оговариваясь насчет несвоевременности раскрытия этих тайн. Сделал оговорку и Н. А. Белоголовый, что не наступила возможность «свободно разрабатывать эту страницу истории». А это ведь такие деятели, кто прекрасно на собственном опыте понимал важность революционных традиций для новых поколений. Но они умолчали о них и о тех сторонах деятельности декабристов, которые и прямо и косвенно носили политический характер. Сказалась сила другой, консервативной, традиции, по-человечески понятной — бережного отношения к наследникам, детям и внукам, жившим долго бесфамильными и бесправными.
Не будем сетовать на отсутствие такого материала в воспоминаниях, который во всем величии закрепил бы еще и отраженным сознанием современников мужественный образ М. С. Лунина, «дразнящего медведя в собственной берлоге», И. И. Сухинова, дерзнувшего в цепях на «умысел бунта» в Горном Зерентуе, П. Ф. Выгодовского, проклинающего из глухого Нарыма царя-палача, П. Ф. Громницкого, переписывающего и тайно развозящего копии с политических трактатов Лунина из сибирской «стчлачки декабристов» — с. Урик, Ф. Б. Вольфа, оказывающего медицинскую помощь простому крестьянину на дому и тем бросающего вызов системе социального неравенства и т. д. и т. и.
Обратим лучше внимание на такие суждения современников, как-то: «благотворное влияние их на окружающую среду было глубоко, хотя, быть может, и не легко уловимо, потому что достигалось медленно и незаметно, не громкими фразами и не блестящими делами, а разумной... беседой и личным примером...» (Белоголовый), в общении с декабристом Н. Бестужевым «...человек должен просветлеть и становиться лучше» (Струве); «Завалишин писал правду» (Линден); декабристы были «хоть для маленького кружка просветителями и учителями, разумеется, учителями не в школьном смысле» (Першин-Караксарский); «...и если теперь подлость, низость и взятка болезненно действуют на меня, то этим я обязан людям, о которых всегда говорю с почтением и любовью» (Знаменский); «благорасположенное» обращение декабристов к сибирякам «развило в них высокое понимание достоинства человеческой личности» (Францева) и т. п.
Обратим и вдумаемся в них. Может быть, и найдем что-нибудь из того, что поможет нам, не прибегая к дополнительному материалу, составить мнение об общественно-политической значимости даже простых, обыденных бесед С. Г. Волконского на облучке крестьянской телеги на рыночной площади г. Иркутска или коллективного разучивания стихотворений и песен с детьми М. И. Муравьева-Апостола в Ялуторовске. А это все будни декабристов, будни почти тридцатилетней жизни в Сибири. Нам должно быть дорого все, что расширяет и обогащает наши знания о первых революционерах России. Этому обогащению и призван помочь предлагаемый читателю сборник «Дум высокое стремленье».
Осталось лишь познакомить с некоторыми принципами публикации, принятыми в настоящем сборнике.
Во-первых, все примечания составителя вынесены единой рубрикой в конец сборника. Внутри же разбиты соответственно порядку расположения материалов в сборнике и имеют пофамильное обозначение.
Во-вторых, примечания авторов, редакторов или публикаторов сохранены в подстрочных примечаниях, как и были в изданиях, с которых перепечатаны.
В-третьих, все купюры (сокращения) имеют единое обозначение [...], вставки пропущенных слов взяты ( ). Отпечатки исправлены без оговорок. Тексты приведены в соответствие с современными нормами и правилами орфографии и пунктуации. Устаревшие обороты речи сохранены.
В заключение выражаю глубокую признательность и благодарность всем, кто своей долей помощи облегчил труд составителя. Благодарность М. В. Нечкиной, М. Сергееву, Ф. А. Кудрявцеву и Е. М. Даревской, О. Н. Баталовой, Е. Ю. Богдашкиной, В. И. Петровой, М. Я. Кунцевой. Благодарность и тем работникам научной библиотеки Иркутского государственного университета, труда которых персонально не разграничить, работникам книгохранилищ, своевременно выполнявшим заявки для сборника,
*1 Сибирь и декабристы. Сб. статей и материалов, под ред. М. К. Азадовского, М. Е. Золотарева и Б. Г. Кубалова. Иркутск, 1925. с. 1-11; Б. Г. Кубалов. Декабристы в Восточной Сибири. Иркутск, 1925, с. 1.
*2 М. В. Нечкина. Движение декабристов. T. II. М., АН СССР, 1955, с. 428.
*3 Н. М., Дружинин, Декабрист И. Д. Якушкин и его ланкастерская школа. «Ученые зап. Мсск. гор. пед. ин-та». T. II. Вып. 1. М., 1941.
*4 Вступительные статьи М. К. Азадовского и Ю. Г. Оксмана к публикациям воспоминаний и писем В. Ф. Раевского. — «Лит. наслед.», т. 60 кн. 1. М., АН СССР, 1956; Вступит, статья М. К. Азадовского к «Воспоминаниям Бестужевых», М., 1951; М. Ю. Барановская. Декабрист Н. Бестужев. М., 1954; Г. П. Шатрова. Декабрист И. И. Горбачевский. Красноярск, 1973.
*5 С. Б. Окунь. Декабрист М.. С, Лунин. Л., 1962; Н. Эйдальмая, Лунин. М. 1970.
*6 См. Н. А. Добролюбов. ПСС, т. IV, М.-Л., 1937, с. 417-413.
СИБИРСКИЕ САТРАПЫ Владимир Иванович ШТЕЙНГЕЛЬ
|
Сколько бы ни оказалось членов тайного общества или ведавших про оное, сколько бы многих по сему преследованию ни лишили свободы, все еще останется гораздо множайшее число людей, разделяющих те же идеи и чувствования... Чтобы истребить корень свободомыслия, нет другого средства, как истребить целое поколение людей, кои родились и образовались в последнее царствование...
В. И. Штейнгель
|
Владимир Иванович Штейнгель (1783-1862) родился в г. Обве, Пермского наместничества, в семье капитан-исправника, барона Ивана Штейнгеля, выходца из немецкого марк-графства Аншпах-Байрейт. Отец В. И. Штейнгеля вступил в русскую службу в 1772 году, сначала военную, а с 1781 года — гражданскую. 13 сентября 1783 года прибыл в Иркутск вслед за И. В. Аамбом, переведенным из Перми губернатором в Иркутск. В. И. Штейнгелю не было и шести месяцев, как он стал «сибиряком». По этому поводу в зрелом возрасте он напишет, что «чуть не родился в Сибири».
В начале мая 1784 года семья Штейнгелей покинула Иркутск, направляясь на Камчатку, к месту службы отца, в Нижнекамчатский округ. Детские годы В. И. Штейнгеля прошли в разъездах по Восточной Сибири, пока, наконец, в декабре 1790 года кружным путем через Якутск родители его не вернулись вновь в Иркутск. Получив первичное образование у камчатского дьячка, он продолжил его в Иркутске в губернской школе. Но уже через два года, в 1792 году, не достигшего еще десятилетнего возраста В. И. Штейнгеля определили в морской корпус в Кронштадт, который он окончил в 1799 году с производством в мичманы. До 1802 года служил в Балтийском флоте, участвовал в морских экспедициях, а с 1802 по 1806 год служил в Охотском порту. В 1806 году переселился в Иркутск, из которого родители выехали в 1803 году в Пермь. В Иркутске В. И. Штейнгель служил начальником адмиралтейства, в 1810 году женился на дочери директора кяхтинской таможни Пелагее Петровне Вонифатьевой, а в 1811 году, уйдя в отставку, по протекции дяди, финляндского генерал-губернатора графа Штейнгеля, перевелся в Петербург.
Отечественную войну 1812 года В. И. Штейнгель прошел в составе Петербургскою ополчения, участвовал в ряде сражений и в осаде Данцига. По возвращении из заграничных походов в 1814 году был адъютантом у генерала А. П. Тормасова, московского генерал-губернатора, управлял военной и гражданской канцелярией. Его «Записки о С.-Петербургском ополчении» (в 2-х томах), напечатанные в 1814-1815 годах, были написаны в патриотическом духе и понравились Александру I. Однако это не уберегло Штейнгеля от столкновений с обер-полицмейстеро/ч г. Москвы в делах по восстановлению столицы, и в 1817 году он выходит в отставку. «Дух времени» требовал знаний и преобразовательной деятельности, и Штейнгелъ увлекается исторической, юридической и политической науками. Составляет записки: «Нечто о наказаниях», «Некоторые мысли и замечания относительно законных постановлений о гражданственности и купечестве в России», «Рассуждение о законах, относящихся до богохульства» (1818 г.), «Рассуждение о причине упадка торговли» (1819 г.) и другие. И в каждой из своих записок Штейнгель пропагандировал смягчение нравов, законов, ограничение стеснительных правил, отмену устаревших норм.
Отставной подполковник В. И. Штейнгелъ с 1819 года перебивался разными трудами в Астрахани, Тамбове, Москве, но официального места получить не мог, так как оказался в немилости у императора. Знакомство с К. Ф. Рылеевым в 1823 году приводит к сближению. с ним, а с 1824 года Штейнгелъ уже знает от Рылеева о существовании Северного общества, его цели и знакомится с проектом Конституции Н. Муравьева. Однако формальное вступление в тайную организацию декабристов В. И. Штейнгеля состоялось лишь в ноябре 1825 года, когда он включился в активную работу по подготовке восстания. Сторонник конституционно-монархического образа правления, Штейнгель не разделял многих положений Конституции Никиты Муравьева, но и не соглашался с республиканской программой П. И. Пестеля. Однако в ходе заключительных приготовлений северян накануне вооруженного выступления на Сенатской площади Штейнгелъ проявил себя деятельным членом рылеевской отрасли, взявшей курс на вооруженное восстание. Наряду с Рылеевым, Н. Бестужевым, С. Трубецким и другими Штейнгелъ участвовал в последних заседаниях, на которых вырабатывался план восстания, был одним из соавторов программного документа восстания 14 декабря 1825 года — «Манифеста к Русскому народу» (потом уничтоженного), прцсутствовал на площади в день восстания, хотя и не был в мятежном каре.
Арестован был в Москве 3 января 1826 .года. Содержался «под строгим арестом» в Петропавловской крепости, осужден по III разряду и по конфирмации приговорен к каторжным работам на 20 лет. До отправки в Сибирь содержался год в крепости Свартгольм, из которой поступил в Читинский острог 25 августа 1827 года. Вместе с другими декабристами содержался в Чите до 1830 года, затем в тюрьме Петровского Завода до 1836 года, когда получил «свободу» по указу 14 декабря 1835 года и вышел на поселение в с. Елань, Иркутской губернии. В начале 1837 года переведен в г. Ишим, Тобольской губернии, затем в Тобольск (1840 г.), Тару (1843 г.).
После амнистии 1856 года выехал в Тверь и в том же году получил разрешение проживать у сына Вячеслава в Петербурге, где и умер в 1862 году. Похоронен на Охтенском кладбище.
В Сибири В. И. Штейнгелъ написал ряд литературных произведений, первым из которых была публицистическая записка «Сибирские сатрапы» ( 1834 г.). Примерно в это время бы а составлен «Дневник путешествия из Читы в Петровский Завод», весьма близкий к «Дневнику» М. Бестужева.
Записка «Сибирские сатрапы» написана В. И. Штейнгелем в манере хроникально-доку ментального повествования, в котором правдивость изложения фактов восполняет некоторую незавершенность обобщений и характеристик. А время и условия, в которые она создавалась (на каторге в Петровском Заводе), диктовали и форму подачи материала. Конспиративные соображения и нелегальность хождения записки-письма с острой критикой правителей Сибири подсказывали необходимость адресовать ее определенному лицу. И. Штейнгелъ адресует свою «Записку» Алексею Петровичу.
В литературе до сих пор не дан окончательный ответ на вопрос — кто скрывается под этим именем? А. П. Ермолов — генерал или А. П. Юшневский — декабрист? Обе точки зрения (П. П. Каратыгина — публикатора записки «Сибирские сатрапы» и И. В. Ефимова — автора заметки «По поводу статьи «Сибирские сатрапы») представлены в публикуемых в этом сборнике материалах. Думается только, что в этом вопросе, не имеющем, пожалуй, даже источниковедческого значения, ни та, ни другая точка зрения достаточно не аргументированы. П. Каратыгин доверился сообщению А. Э. Циммермана, от которого получил копию «Записки» для публикации, снятую в бытность последнего на Кавказе (это еще одно свидетельство ее широкого хождения!), а И. В. Ефимов положился на свои юношеские беседы с декабристами и на критический ум (и тоже на снятую копию «Записки!»). Все зависело от обстоятельств — Алексеем. Петровичем мог стать Ермолов, Юшневский и многие другие Алексеи Петровичи. Как это и было на практике: на Кавказе генерал Циммерман угадал в адресате, и не без оснований, Ермолова, а в Елани Штейнгелъ молодому гимназисту Ефимову мог назвать адресатом Юшневского. Такова участь любого литературно-публицистического произведения, созданного в форме письма-записки. Только вот что правдоподобнее выглядело: адресование «Записки» А. П. Юшневскому, сидевшему в том же Петровском Заводе в 1834 году, или А. П. Ермолову, находившемуся в опале и немилости у царя за свои прежние связи с декабристами? Но и это, и ряд других соображений не могли дать перевеса ни одной из точек зрения. Письмо адресовано не одному Алексею Петровичу, а всем читателям и почитателям!
Во время поселения в с. Елани Штейнгелъ написал ряд прозаических сочинений под псевдонимом Обвинской и предлагал их через иркутского губернатора в периодические издания («Северная пчела» и «Библиотека для чтения»). «Нечто о неверностях, проявляющихся в русских сочинениях и журнальных статьях о России и русских», «Замечания на энциклопедический лексикон», «Отрывок из Путешествия Ляха Ширмы» — статьи академического плана, хотя и в них Штейнгелъ не удерживается от сарказма насчет «учености» авторов или от одобрения или осуждения некоторых сторон государственных и общественных порядков. В «Вариациях на Вариации на тему Кронштадт», написанных в тот же период (август — октябрь 1836 г.), Штейнгелъ в полную силу своего публицистического таланта высмеял новейшую хвастливую писанину разного рода газетных корреспондентов насчет успехов русского флота, а заодно и преклонение перед иностранными флотами.
Естественно, ни одно из этих сочинений не было пропущено е печать. Все они «осели» в архивах III Отделения и губернского в Иркутске. Не все опубликованы и до настоящего времени.
Такой литературной активности, какую Штейнгелъ проявил в кратковременную поселенческую жизнь в с. Елани, Иркутской губернии, он уже больше не проявлял. Во всяком случае, мы можем указать лишь несколько статей, написанных в Западной Сибири почти за 20-летний период (писал уже под псевдонимом «Тридечный»): «Старина морская и заморская» (1840 г.), «Отрывок из Путешествия Ляха Ширмы» (продолжение, 1841 г.), «Борода» и «Что прежде было и что теперь» (1841 г.). Правда, эти статьи были опубликованы в журнале «Маяк» и навлекли на Штейнгеля неудовольствие генерал-губернатора Горчакова. Больше он уже ничего не писал, кроме собственных записок о тайном обществе, читателями которых были лишь близкие друзья.
ПЕТРОВСКИЙ КАЗЕМАТ. 1834 г. АПРЕЛЯ 28
Многоуважаемый мною, почтеннейший Алексей Петрович!,
Вы желали знать от меня, кто за кем с открытия Иркутской губернии начальствовал в ней. Мне показалось, что я плохо бы удовлетворил вашему любопытству, если бы представил вам голый список имен и прозваний этих господ, а потому не мог воздержаться, чтоб не сказать вам, хотя кратко, что знаю о каждом из них. Не обманитесь: не подумайте наити интересный, завлекательный рассказ: я взялся бы не за свое дело. Нет, я скажу вам просто и, может быть, без связи только то, что в обрывках сохранилось в ослабевающей моей памяти. Прежде я знал многое: чуть не родился в Сибири; жил долго, жил не без толчков и потому не без оглядки; сверх того по некоторому случаю имел многие бумаги Иркутского архива в своих руках... Но вот, я начинаю рассказывать.
Вам, конечно, известно, что Иркутская губерния восприяла свое отдельное от «Сибирской» губернии существование с 1765 года и что с того времени управляли ею губернаторы по Наказу Петра Великого, имея при себе одно присутственное место — губернаторскую канцелярию. Из сих губернаторов два оставили по себе память: Немцев и Кличка. Первый не был настоящим губернатором и в самых бумагах назывался: «со властию губернаторскою бригадирского ранга Немцов». Он прославился здесь особенно по случаю арестования сумасбродного Нарышкина, возмутившего Нерчинский край: обстоятельство, описанное с довольною точностью в романе г. Калашникова: «Дочь купца Жолобова». Не останавливаясь на сем, я упомяну только мимоходом, что рассказы о Нарышкине имеют связь с преданиями о несчастном митрополите Арсении Ростовском, погребенном в Нижнеудинске*1. Кличка Франц Николаевич был.
если не ошибаюсь, последний губернатор пред открытием наместничества. Он оставил по себе память как человек умный, благонамеренный и весьма деятельный. Существующий в Нерчинске «Кличкинский рудник» в честь его получил это название.
В 1783 году последовало в Иркутске открытие наместничества. Первым наместником Иркутским и Колыванским был Якобий, генерал-поручик; губернатором при нем — Ламб, генерал-майор. По странной, конечно, игре случая тот и другой — Иван Варфоломеевич. Может быть, не найдете лишним, если я припомню, что губерния в это время была разделена на четыре области: Иркутскую, Нерчинскую, Якутскую и Охотскую, и в каждую назначен комендант области, генерал-майор; помню и фамилию — Блюм. Все это чиноначалие просто деспотствовало. Объезд Охотского коменданта Козлова-Угрейнина по своей области долго вспоминался в Камчатке под именем «собачьей оспы». Сам Якобий был сатрап-сибарит. Одно осталось по нем в памяти иркутян: пышно, весело жил. Конец его вы знаете: чуть не десятилетнее томление под судом. Дело кончилось ничем, но зачернило сибиряков в мнении правительства и чуть не в мнении всех россиян. Слова высочайшего указа слишком были громки, разительны. Он так начинался: «Читано перед Нами несколько тысяч листов под названием Сибирского, Якобиевского, дела, из коего Мы ничего иного не усмотрели, кроме ябеды, сплетен и кляуз, а потому...» и проч. Словами этими положено клеймо на сибиряков, за которое они впоследствии дорого поплатились; кто знает, может быть, и теперь поплачиваются. Горе отдаленной провинции, ежели правительство между ею и собою поставит оплот предубеждения! Какая истина, какая невинность может быть уверена, что глас ее за сим оплотом не покажется ухищренным воплем ябеды? Но — не наше дело; притом же это ведь давнопрошедшее.
Ламб оставил по себе воспоминание как человек добрый, честный и безукоризненный. Вместо Якобия поступил Иван Алферович Пиль, также генерал-поручик. Дамба сменил Михаил Михайлович Арсеньев. Сей последний был добрый москвич, хлебосол, но губернатор слабый; имел большое семейство и кончил жизнь в Иркутске в 1791 году. Место его занял генерал-майор Нагель, только что кончивший переговоры с китайцами в Кяхте по случаю бывшего тогда с ними разрыва. Здесь позвольте мне сделать небольшое отступление. Обстоятельство это напоминает мне человека, которого память близка моему сердцу.
Разрывы с китайцами были часты, так что с 1744 года по 1792, в течение 48 лет, кяхтинская торговля девять раз была прекращаема по причинам совершенно вздорным, чтоб не сказать более, и если счесть время безторжения (?), оно составит 15 лет и 7 месяцев с днями. С Нагелем в последнем соглашении с китайцами участвовал чиновник коммерц-коллегии Ванифантьев, который и остался директором кяхтинской таможни. С того времени ворота кяхтинские уже не запирались. Ванифантьев п.робыл директором 24 года; умер в Москве, оставив по себе двенадцать рублей с полтиною: вещи сами собою объясняются. Ванифантьев был мой тесть: я промолчал бы, если бы истина не позволяла сказать того, что служит к его чести. Обращаюсь к предмету.
Пиль был человек строптивый, капризный и вообще в Иркутске нелюбимый; имел своих тварей и допускал неправосудие; одним словом — память его не совсем чиста. По восшествии на престол Павла I, с уничтожением наместничества, он был сметен, а на его место прислан военный губернатор Штрандман — добрый старик и, как военный человек, не знаменитый администратор: дела, однако же, шли, как это и часто бывает С Нагелем был другой конец. Вследствие какого-то доноса за ним прискакал фельдъегерь: название это тогда только что сделалось известным России и наводило ужас. Можете легко представить состояние бедного Нагеля, везомого на перекладных в С.-Петербург. Привезли; представили государю; он ждал разрешения. Не то судьба ему готовила. Государь гневно, но пристально взглянув на него, спросил:
— Не тот ли ты Нагель, который (в таком-то году) служил (в таком-то) гусарском полку?
Услышав утвердительный ответ, он бросился на него, обнял и сказал:
— Я знаю тебя: ты честный человек, на тебя солгали! — Поздравил генерал-лейтенантом и назначил военным губернатором в Ригу, а при расставании на дорогу пожаловал орден св. Александра Невского. В Иркутск на место его губернатором прислан был Николай Иванович Репьев, человек честный и весьма добрый.
Старик Штрандман*2, помнится, не пробыл и двух лет в Иркутске*3. На смену к нему приехал генерал от инфантерии Борис Борисович Леццано, переведенный из Архангельска. Леццано был человек гордый, надменный и сух в обращении, но был честен, добр и бескорыстен в полном значении слова. Он облегчал участь несчастных, которые толпами ссылались в Иркутск, и впоследствии при перемене правительства был за них ходатаем и, что важнее, ходатаем не безуспешным: чрез него многие увидали свой кров родной! Вы удивитесь, вероятно, если вдруг вам скажу, что Аеццано дурно кончил: он выехал из Иркутска, чтобы предстать пред судом сената. Для пояснения сей странности необходимо знать обстоятельства того времени.
В царствование государя Павла I в Иркутской губернии, как почти и во всей России, происходило необыкновенное движение. По проекту князя Гагарина последовал высочайший указ: собрать со всей России в зачет рекрутов десять тысяч человек и послать в Сибирь для заселения. Повеление исполнили прежде, нежели приведено было в известность: где и как и чем селить? Губерния наполнилась негодяями, нищими; начались воровства, убийства, разбои. По другому высочайшему повелению в Иркутске сформирован со слова (?) гарнизонный полк и отправлен в Камчатку — для защиты от мнимого нападения испанцев. Это обстоятельство повлекло за собой усиление действий по комиссариатской и провиантской частям, чрезвычайные доставки в подкрепление Охотского порта и разорение якутов. В это же время положено в Иркутске основание суконной казенной фабрики, зависящей от комиссариата, коего начальником был генерал-майор Новицкий — человек умный, грамотный и тонкий, чтобы не сказать пронырливый. В этом положении дел застала Леццана катастрофа, изумившая всю Россию... Он обратился к новому правительству с представлениями. Во избежание затруднительного продовольствия Камчатского полка он дал мысль сделать из него «ланд-милицию». Это опробовано, назначены суммы, начались доставки земледельческих орудий и скота; возились с этим еще лет шесть — и бросили*4. Он требовал особого чиновника для расселения присланных в зачет рекрутов; прислали тотчас генерал-майора Лабу, который только высмотрел места и не поселил ни одного человека. Для устранения побегов и разбоев Аеццано представил, чтобы суконную Тельминскзчо фабрику перенесть на остров Ольхон. Новицкий протестовал против этого и дозволил себе весьма неосторожные выходки насчет управления Аеццано вообще. В это же время по проекту вице-адмирала Фомина замышляли перенести Охотский порт на р. Алдан и потому прокладывали туда из Якутска дорогу посредством каторжных, которые бегали и грабили купеческие караваны, идущие в Охотск. Один из них, по прозванию Баратаев (бывший некогда князем и офицером), с шайкою занял и разграбил город Жиганы и уже во льдах, при устье Лены, застигнутый воинскою командою, пал от восьми ран, как герой. Донесение об этом не могло быть приятно правительству и, как обыкновенно, все надобно чему-нибудь приписывать, это приписано — слабости (?). К довершению, граждане иркутские жаловались на Леццано: им не понравилось, что он воспретил сеять в городе табак и велел перенести табачные плантации на городскую землю, в окрестности города, а внутри дозволил и даже поощрял разводить огороды с овощами и, сверх того, приказал лучшие проспекты в Иркутске обсадить березками. Последнее обстоятельство было представлено в виде отяготительного налога для жителей. Результат всего этого был тот, что прислали сенатора Селифонтова*5 обревизовать Иркутскую губернию и разобрать Леццано с Новицким.
Для вас, надеюсь, весьма будет понятно, если скажу коротко, что Селифонтов не сошелся с Леццано и взял сторону Новицкого. В первое воскресенье при собрании всех чиновников и лучших граждан Новицкого позвали в кабинет сенатора, и через десять минут Селифонтов сам вывел Новицкого в Анненской ленте и велел поздравлять кавалера! Случай редкий, если не единственный, по крайней мере в царствование Александра. Это обстоятельство понято было всеми как объявление явной войны Леццано, и тогда ленивый только на него не жаловался. Селифонтов представил, что Иркутская губерния в таком бедственном положении, что без слез взирать на нее невозможно. Разумеется, что Леццано тотчас удален был от должности и место его поручено временно генерал-лейтенанту Лебедеву*6. Между тем в Иркутске вместо Репьева давно уже был другой губернатор, Толстой, человек самый незначительный.
Селифонтову велено было представить: какими мерами думает он исправить положение Сибири. Его мнение состояло в том, чтобы, разделив Сибирь на три губернии, соединить ее под управлением одного генерал-губернатора, облаченного особенною высочайшею доверенностию. Теперь настал вопрос: кого же облечь этой доверенностию? Ответ сам собою представился: кого же лучше, как не того, кто плачет о Сибири!.. И так Селифонтов назначен генерал-губернатором и поведено открыть Томскую губернию, Это происходило в 1803 году. Губернатор для Иркутска дан ему был на выбор: он привез с собою Картье л и на. В
инструкции, высочайше данной Селифонтову, один пункт особенно замечателен: в нем сказано, что «по духу ябеды, издавна (вспомните Якобия) замеченного между сибирскими жителями», ему дается полная власть всех тех, которые, имея беспокойный характер, влиянием своим на общество могут препятствовать благонамеренным действиям правительства: ссылать в отдаленнейшие места, где беспокойство их не может быть вредно. Разумеется, что копия с этой инструкции прежде была получена всеми местными начальниками и присутственными местами во всей Сибири (прежде), нежели узнали о выезде Селифонтова из Петербурга.
Явился, как вице-рой; все пало ниц и безмолвствовало! Чувствую, что любопытство ваше подстрекается скорее узнать: как начали поправлять бедствующую Иркутскую губернию! В самом деле, это чрезвычайно интересно и вы сейчас узнаете. Но позвольте наперед сказать несколько слон о приезде Селифонтова в Иркутск и о жизни его тут, которая была истинным соблазном.
Сначала он приехал один, с сыном своим Павлом Ивановичем, но вскоре, в самое то время, когда его жена с прочим семейством прибыла в Тобольск и по его распоряжению осталась там жить, наперсница его, мадам Бойе с дочерью, приехала чрез Ишим в Иркутск и остановилась в генерал-губернаторском доме. Отношения сей матери и дочери к отцу и сыну не долго оставались двусмысленными. Тотчас догадались, чрез кого надобно обделывать дела — и обделывали, что хотели и как хотели. Мало этого, я добавлю: Селифонтов привез с собою правителем канцелярии коллежского советника Бакулина, сибирского и, если не ошибаюсь, ишимского уроженца, человека весьма «делового». Бакулин захотел хозяйничать в губернии и сумел это сделать. Всю Сибирь они разделили на частные комиссариаты; определение комиссаров предоставили себе и поставили их в прямое соотношение с генерал-губернатором под предлогом отдаленности мест, требующих скорейших распоряжений. Обеспечив, таким образом, зависимость комиссаров, они без околичностей назначили, сколько следовало заплатить за определение в такое или другое комиссарство, и не забывали сменять тех, кои думали отделываться «одним кушем». В это же время случилось, что один из секретарей Селифонтова Белявский — человек «смышленый» и большой проказник, которого после я лично знал, когда он был в Новгороде губернским прокурором, написал к одному из комиссаров:
«Государь мой, покорно вас прошу на прилагаемые при сем якобы деньги купить для меня и прислать как можно скорее хорошую кунью или рысью шубу и проч.»
Шутливое было время!.. Однако же оно не понравилось Картьелину. Селифонтов в нем ошибся: он не поладил с его Бакулиным и попросил увольнения на первых, так сказать, порах. На губернаторство приехал честный моряк Корнилов*7, лично известный (по Галерной гавани, в коей он был начальником) государю. Вы, верно, догадаетесь, что и этот не сошелся с Бакулиным и, следовательно, с Селифонтовым. У них доходило до публичной разбранки и, конечно, Корнилову было бы дурно, если бы не подоспело посольство графа Головкина*8.
Вам, конечно, известно, что графу Головкину поручено было, в проезд до границ Китая, обращать внимание на состояние губерний, по тракту лежащих, и доносить правительству, что заметит дурного. Как Леццано по надменности своей не захотел кланяться Селифонтову, так точно этот в качестве полномочного вице-роя не оказал приезжему гостю особенного уважения. С первой встречи заметили между ними сухость. Напротив, Корнилов старался привлечь на свою сторону не только посла, но и его свиту. Жена Корнилова, Александра Ефремовна, урожденная фондер-Флит, была весьма любезная, ловкая, гостеприимная женщина. Вообще семейство Корнилова показалось посольству весьма любезным, и кавалеры, как говорили в Иркутске, «живмя жили» в губернаторском доме. После, когда Корнилов выехал из Иркутска с долгами, повторяли, что он «прожился на посольство». Как бы то ни было, верно то, что Александра Ефремовна успела передать свите графа, как говорится, «всю подноготную» о Селифонтове, и граф всякое утро получал верный отчет обо всем, что там слышали. Последствие оказалось вскоре.
Едва граф Головкин отправился в Китай, Селифонтов отправился для свидания с семейством в Тобольск, дав обещание иркутянам вскоре воротиться. Прожив несколько месяцев в Тобольске, он и действительно думал уже о возвратном пути, как вдруг последовал высочайший указ об увольнении его от службы и о запрещении ему въезда в столицы.
Вы, вероятно, знаете, что Селифонтов не вдолге*9 окончил жизнь в своих ярославских деревнях вследствие паралича. Не буду делать суждений, но вы, конечно, при сем случае обратились мыслию к поступку его с Аеццано. Последовало назначение нового генерал-губернатора, И. Б. Пестеля*10, с тою же инструкцией, но еще с большею существенной доверенностью. Это случилось в начале 1806 года.
Пестель, как он сам рассказывал, не соглашался принять это поручение иначе, как с усилием (условием), чтобы Трескина*11 дали ему губернатором в Иркутск. По московскому почтамту он имел его своим помощником и знал его, как думал, совершенно. Корнилов представлял в этом затруднение; но доложили, что он сам просится в Тобольск, а потому государь согласился и на перевод Корнилова, и на определение Трескина. По приезде в Иркутск при первой встрече с чиновниками Иван Борисович (Пестель) рассказал им вместо приветствия следующее:
«Когда государю императору угодно было назначить меня в Сибирь генерал-губернатором, то первая моя всеподданнейшая просьба была, чтобы переменить здесь белые воротники. Я был в Вятке на следствии: там тоже белые воротники — и все ябедники! Хе, хе, хе!» Он имел привычку язвительно смеяться несколько в нос. Слышавшие смекнули делом и почесали только в затылках. Вы знаете здешнее: «Чего станем делать»? Это было для них прелюдиею будущей драмы, которую готовились разыграть на сибирской сцене.
Пестель побывал в Кяхте и, обозрев Иерчинский край, отправился в 1807 году в Тобольск и зимою на 1809 год уехал в С.-Петербург, откуда уже не возвращался. В Иркутске он оставил действовать Трескина на основании инструкции своей, с полною свободою и властию. Расставшись в Тобольске с губернатором Корниловым и с вице-губернатором Штейнгелем, моим дядею, как нельзя лучше, по приезде в С.-Петербург на обоих он (Пестель) сделал представление, вследствие которого они преданы суду сената. Место Корнилова получил зять Пестеля, фон Брин*12. Поступок вообще не весьма чистый. Корнилов и Штейнгель впоследствии оправдались, но огорчения свели последнего преждевременно в гроб. В это же время предан суду генерал-майор Куткин*13, начальник тобольского провиантского депо. С ним поступали с неимоверною жестокостию, содержали под строжайшею (?), лишив сообщения с семейством; имение, прежде начета, все описали. Дочь его от слез ослепла, а он умер под стражею. Жалоба Куткина министру юстиции ходила в списках по всей России*14. Когда дело Куткина, при всех натяжках, кончилось, оказалось что он подлежит взысканию двухсот семидесяти пяти рублей за неправильную выдачу прогонных денег одному комиссионеру. На провиантских и комиссариатских чиновников по всей Сибири открыто было гонение, как на жидов, и продолжалось до тех пор, пока обе части не сделались подчиненными гражданскому начальству и когда на все места посадили, как говорится, своих. Вы скажете: и это не чисто? Не буду спорить. Дела сами говорят.
В Иркутске отдали под суд бывшего председателя уголовной палаты Гарновского*15, человека умного, философа по образу жизни, имевшего мвогих почитателей в городе. Это называлось «партией» — и все принадлежавшие к партии терпели равное гонение. Борьба с Гарновским кончилась его смертию. Его не могли сломить. Для планирования улиц началась ломка обывательских домов. Граждане заговорили. Тогда в обществе купеческом в Иркутске первыми считались дома Сибирякова и Мыльникова. Первый был головою и крепко стоял за общество, за бедньк. Осмелился жаловаться министру на притеснения. Жалоба отослана к Пестелю, а от него к Трескину. Кончилось тем, что на основании того пункта инструкции, о коем я вам упомянул, Сибиряковых одного брата сослали в Нерчинск, другого — в Жиганье; а Мыльникова — в Баргузин*16. Двое из них были первостатейными купцами: это не помешало. Все они вскоре в ссылке этой умерли. Преследовали также купца Киселева, человека умного и пылкого довели до сумасшествия, т. е. посадили в сумасшедший дом, из которого он без вести пропал. Это осталось загадкою, которую, впрочем, не нашлось Эдипа разгадать. Управившись с главами иркутского неугомонного общества, заставили выбрать головою Саватеева, который был уже совершенно «покорнейшим слугою».
По Сибири во время Селифонтова был знаменит откупщик коммерции советник Передовщиков. При торгах на четырехлетие, с 1807 года, он взял пол-России и всю Сибирь на откуп. Об окончании торгов долго не получали сведения, а год приходил к окончанию. Это заставило губернатора (по частным известиям, что откуп останется за Передовщиковьш) решиться допустить к торгам в казенной палате уездных откупщиков на основании поежней доверенности, какую имел от Передовщикова его поверенный. Только что это успели сделать, приехала с новою полною доверенностию жена Передовщикова. Руководимая купцом Киселевым, о судьбе которого я поспешил вам сказать, она формально протестовала против действий губернатора. Отсюда ссора и вражда непримиримая. Ее (Передовщикову), однако ж, принудили подтвердить заключенные в палате условия, заставив уездных откупщиков сделать надбавку, и не прежде выпустили из Иркутска. Как женщина, она выехала с угрозами, хвалясь «связями» своего мужа. Трескин не захотел дожидаться их нападения. Представился случай*17; полетел нарочный в Петербург, и Передовщикова под строжайшим арестом привезли в Иркутск, где содержали его еще строже и судили в палате (в которую для сего прикомандированы были особые члены, «доверенность заслуживающие») — по ночам, начиная заседания в 9 и 10 часов вечера. При первом приступе начли на него 600 тысяч; потом, когда жена обеспечила в сенате эту сумму векселями, еще насчитали 400 тысяч... Короче, статью обработали так хорошо, что Передовщиков из суда прямо поехал в каторжную тюрьму, в Нерчинск! Подробности этого интересного эпизода заняли бы столько же листов, сколько я исписал уже, и потому умалчиваю о них; скажу только — для романиста они сущий клад *18. Во время этих гонений, которые продолжались лет шесть, напали также на одного ничтожного чиновника Петухова, бывшего при Селифонтове гдето комиссаром. Его описали и на основании «сподручного» пункта инструкции без суда сослали в Туруханск. Жена его, молодая женщина, в отчаянии ходила в губернатору; была почти выгнана; жаловалась не только людям — стенам, но те и другие равно были невнимательны. Не стоило бы упоминать об этом деле, если бы последствие не заслуживало особого внимания. Петухов был «грамотей», и, следовательно, при первых его жалобах министрам был представлен от местного начальства как обыкновенный сибирский «ябедник». Несмотря на это, он нашел случай из Туруханска написать к Балашеву — министру полиции, и тот жалобу его представил государю. Что же вышло. Вообразите, что правительство признало справедливым взять Петухова под свою защиту от «притеснений» Пестеля и, чтобы избавить его от дальнейших преследований, высочайше повелено дать Петухову место в Архангельске. Но бедный Петухов от долговременного страдания немного свихнулся: занялся исчислением, с удивительной подробностью, пространства и вместимости Ноева ковчега! И этот гигантский труд, с планом, посвятил государю — «яко дань верноподданнической благодарности» за избавление от Пестеля, он умер в ожидании великой награды и славы. Я видел его в 1824 году в Москве и он был истинно жалок.
Ужасными мерами уничтожения непокорных при неограниченной доверенности высшего правительства к представлениям Пестеля, или все равно Трескина, в Иркутске, наконец, все части попали, если не в формальную, по крайней мере в политическую зависимость от губернатора. Не исключается из сего даже военная часть. Начальник гарнизона, начальник артиллерии, инженерные офицеры — все сделались покорные слуги, преданные начальству. Вы, может быть, скажете: по крайней мере духовная часть осталась независимою? Нет, и ее держали в руках. Вот как это случилось.
По поводу весьма соблазнительной истории, какую иркутские семинаристы сделали с своим ректором Иакинфом*19, известным нынешним ориенталистом, он перессорился с архиереем Вениамином и написал на него донос, обвиняя его в симонии. Это случилось еще при Селифонтове. Святейший синод архимандрита Иакинфа перевел в Тобольск и наложил на него «запрещение», а поступок архиерея представил исследовать духовно-гражданской комиссии, иначе сказать: отдал пастыря на суд овцам. Исполнение этого подоспело ко времени Трескина. Как человек умный, он не упустил случая дать архиерею заметить, что от него зависит смять его или удержать его на ногах. Трескин назначил в комиссию с гражданской стороны «деловых» людей и точных исполнителей своей воли. При открытии комиссии они потребовали и настояли, чтобы архиерей явился в присутствие как ответчик. Смешно было видеть, как тогда сами же чиновники, что священники, которые при входе архиерея сидели, как на иголках, показывали ему, что рады бы встать, но угрозы гражданских чинов комиссии удерживают их. Для архиерея это было крайнее унижение. Он смирился, и Трескин над ним сжалился; но зато нещадно показывал, какое влияние на него имеет. В торжественный день, например, архиерей выйдет говорить проповедь, а Трескин пошлет городничего в алтарь сказать «не надо» и аналой тотчас унесут. Все это видят и дивятся! И чего он с ним не делал? Заставлял даже приезжать в маскарад и любоваться фарсами масок, которые пред ним плясали... Зато комиссия следственная действовала уже так медленно, что бедный Вениамин успел умереть, прежде нежели дождался обвинения или оправдания.
Говоря о гонениях, я с намерением умолчал о смене и арестовании Камчатского коменданта Кошелева и Охотского начальника Бухарина, ибо это сделано было истинно ко благу тех отдаленных стран. Оба эти начальника просто неистовствовали в вверенных им областях, а последний к тому грабил без зазрения совести. Бухарина генерал-губернатор решился сам сменить, ибо на все его отношения к морскому министру Чичагов находил, что нет достаточных причин утруждать государя императора всеподданнейшим докладом; а это значило просто, что Устимович, правитель канцелярии министра, был «с руки» Бухарину.
Из всего, что я сказал, вы ясно видите, что Пестель и Трескин строго держались истины: «Кто не за нас, тот против нас»; а кто против, того надобно душить... и душили, как говорится, в гроб. Все, что с этой стороны можно сказать в их извинение, так разве одно то, что в них было некоторого рода предубеждение, на благонамеренности основанное: они, боялись, что без сильных мер и без введения во все места людей преданных и, как говорится, надежных, не успеют ничего сделать путного для Сибири. По крайней мере, я неоднократно слышал подобное суждение из уст Трескина. Ни Пестеля, ни Трескина нельзя назвать злыми людьми. Они, кажется, по совести думали, что душат негодяев, злодеев, ябедников «для блага целого края». Еще более можно бы было им в этом поверить, если бы люди, ими избираемые и покровительствуемые, были строго честные и благонамеренные; или, если бы, в противном случае, они и их равно не щадили; но вот беда, что в этом отношении приходится Крылова вспомнить:
Все знаю я сама,
Да эта крыса — мне кума!
Теперь время взглянуть на Трескина как на администратора. По внутренним беспорядкам он застал губернию точно в таком же положении, в каком была при Леццано: шатающиеся повсюду посельщики; везде и в самом Иркутске — грабежи, убийства; по дорогам — разбой; в судах — медлительность; по присутственным местам — крайнее запущение дел; большой московский тракт походил на проселочную дорогу, в Нижнеудинском уезде проезжающего лесом сучья били по глазам. В первый самый год он (Трескин) очистил Иркутск от всех праздношатающихся, поставил полицию на самую лучшую ногу. Он тотчас же распределил всех посельщиков в Нерчинский уезд и в Нижнеудинский. В сем последнем они отработали (?) прекраснейшую дорогу и потом выстроили по ней огромные селения. К этим поселениям приставлен был знаменитый Лоскутов, который строгостью довел до того, что выроненный проезжим на дороге кошелек никто не смел утаить. При этом сделал из воров хлебопашцев и хозяев; так что они теперь благословляют его память. Я это слышал, будучи в железах и, следовательно, слышал не притворный голос! В Иркутске Трескин завел вновь почти все заведения приказа общественного призрения; особенно прекрасно учрежденный рабочий дом и городовую больницу; самый город вычистил, выхолил; это самое последнее. В присутственных и судебных местах у него кипело. Он следовал сам за каждым и знал, где какое дело и на чем остановилось. «Смотри же, живо!» было всем и каждому его любимое выражение. Истинно, не видал человека с большею наружностию (?) и существенною деятельностию. Он только за обедом не был занят. Когда надобно было сделать какое-либо распоряжение к улучшению местному и там, где он не был, он соберет «бывалых»: чиновник ли то, купец, мещанин, крестьянин, бурят, якут — ему все равно. Он выспросит всю подноготную и, чтобы лучше б этом успеть, слушает их споры, сводит показания, в коих они не согласны, и тогда уже делает свое заключение. Таким образом, он исправил Охотскую дорогу; уничтожил бесконечную работу Алданской, уверившись, что самое предположение о перенесении туда порта есть вздорное; представил об уничтожении Камчатской области и о введении морского управления, доказав, что мысль о ланд-милиции была химерическая. Тельминокую суконную фабрику он довел до того, что она стала снабжать все сибирские войска сукнами. Запасные хлебные магазины держал в исправности. К минеральным Тункинским водам велел проложить дорогу и выстроил потребные для больных здания; определил смотрителя и медицинского начальника. 1 еперь все это, сказывают, в запустении. Одним словом, ни одна часть не осталась у него без внимания и он крепко держал бразды правления в своей губернии. По крайней мере вы видите, что при беспристрастном суждении, ежели Трескин, с одной стороны, достоин сильного порицания, то, с другой — есть чем это «уравновесить». Смею сказать, что со стороны достоинств административных, собственно, Иркутск не имел другого губернатора, ему подобного.
Чувствую, что вы готовите мне вопрос: «Да был ли он человек бескорыстный?».. Гм!.. Вещь не легкая отвечать решительно. Расскажу факты, судите сами. Когда душили Передовщикова, с его стороны не пожалели бы Вог знает чего, чтобы «замять» дело. Купец Губинский, родственник его, был хорош с Трескиным: было кому дело сладить, но, однако ж, все покушения остались тщетны. То же скажу о Сибирякове и Мыльникове: семейства их не постояли бы за сотни тысяч, чтобы их возвратить. Сын первого даже вошел в милость у Трескина, но для отца ничего не успел. Было несколько примеров, что у него «не шло на деньгу». Подозревали, заметите? Но, кого же не подозревают! Подозревали, однако ж, что заготовление хлеба в запасные иркутские магазины и для винокуренных казенных заводов, производимые чрез исправников и комиссаров, доставляло ему знатный доход. Указывали на смотрителя иркутского магазина, известного плута из разжалованных, коего он «вывел» в офицеры и принимал его как человека, о котором «есть что переговорить наедине». Все это — догадки; но вот что было явно. Он отказывал в так называемой «хлеб-соли», кои приносили на именины. Довольно странно быва ло видеть в передней сидящего лакея, фаворита барыни самой, записываю щего, кто что принес — и толпу купцов с кульками, со свертками, цибиками, с анкерками и т. п. Это бывало накануне именин и рождений — его (Трескина), жены, детей. Кто приносил, тот получал назавтра приглашение на бал, или просто на вечер. Приносы на именины жены состояли большею частью из материй: канф, канчей и т. п., а это не безделица! Это распоряжение приписывали самой губернаторше, в дела которой муж — «ни в каком отношении» не вмешивался. Агнесса (Агния) Федоровна, так ее звали, дочь известного сенатора Федора Петровича Ключарева, была женщина «домовитая» и весьма притом не строгих нравов К ней отправлялся смело всякий, кто хотел давать. Исправники, комисса ры «без доклада» могли входить в уборную, в спальню даже. Был претекст: «все свои дети»: так она их называла. В самом деле, эти места под конец все были заняты чиновниками, привезенными Пестелем и Трескиным из Москвы, только что вышедшими из студентов: они, так сказать взросли на ее глазах.
Другая явственность в этом отношении: отправление ежегодно обо зов в Москву. Брат Трескина, помощник московского почтамта (?) человек честный и прямой, мне сам сказывал, что все присланное братом до 1812 года сгорело во время пожара, и сгорело не мало. Но и после он продолжал присылать тюки на хранение брату. Будучи уже в несчастий, он успел пристроить двух дочерей, а этого нельзя сделать без денег: особливо когда они у него (были) не только не красавицы, но даже дур ны собою. Недвижимого у него не было. Теперь судите.
С моей стороны скажу, что если бы не было у Трескина жены Агнессы Федоровны и секретаря Белявского, он был бы, как говорится, совсем другой человек. Заметьте, эго не тот проказник Белявский, о котором я говорил выше. Этот был родом из нежинских греков — человек умный, неутомимый, даже честный, коли хотите; но человек холерический и злобный. Он беспрестанно твердил губернатору: «Что их щадить, ваше превосходительство; все бездельники! В бараний рог надобно согнуть»!
И подлинно — гнули...
Этот человек бедственным образом кончил жизнь свою. Быв свидетелем ужасной кончины губернаторши*20, которую он сопровождал на Погромнинские воды, он тут же лишился рассудка; вскоре пришел в бешенство и в цепях привезен в Иркутск, где не вдолге умер.
Вы видите, я не пощадил Трескина, при всем том, что от него, кроме добра, ничего не видал. Например, когда после моего сговора в Кяхте меня перевели в С.-Петербург и мне надобно было для женитьбы возвратиться, то он мне дал к Пестелю письмо. Пестель принял меня сухо, но, когда прочел письмо, подошел ко мне с веселым лицом и сказал:
— Вы согласитесь, я вас не знал. Николай Иванович пишет так много хорошего о вас, что к совершенно в ваших повелениях; что вам угодно, чтобы я для вас сделал — я сделаю.
И сделал; выпросил меня к себе по особым поручениям и отправил в Иркутск. Вообще я старался говорить, как мертвец, смотрящий с того света ка дела людей без всякого лицеприятия, — и, в этом отношении, не без насилия для себя. Признаюсь: люблю, даже уважаю Трескина. Пестель мне всегда менее нравился. В нем я всегда видел что-то фальшивое, хитрое, уклончивое. Мое уважение к нему особенно потерпело подрыв с того времени, когда я нашел в архиве канцелярии московского генералгубернатора его секретные донесения Прозоровскому с копиями распечатываемых в почтамте писем*21. За всем, когда меня не однажды даже здесь спрашивали: брал ли Пестель взятки? — Нет; отвечаю решительно — нет! Пестель с этой стороны был чистый, честный человек. Подозрительные (а где их нет?) думали, что Трескин делится с Пестелем. Неправда; не те были отношения. Трескин очень знал, что должен был в глазах Пестеля играть роль человека бескорыстного и этим языком только он мог с ним говорить смело. Как бывший член российско-американской компании, я видел письмо Пестеля к директорам, самое унизительное: об отсрочке только долга 10 тысяч рублей! Это, кажется, довольно для убеждения.
Смена Пестеля и Трескина Сперанским и все последствия, думаю, известны вам столько же, как и мне, — итак, сим заключаю мое письмо, довольно уже длинное. Надеюсь, что не будете взыскательны; это не сочинение; я писал просто под диктовку плохо выражающейся памяти. Если по содержанию найдете его достойным сохранить у себя, то пусть оно останется памятником того неподдельного уважения и чистосердечной приязни (не смею сказать — дружбы: о ней имею высокое понятие), которую к вам питаю и сохраню везде, куда бы судьба нас ни разбросала, сохраню до последней минуты.
По поводу статьи «Сибирские сатрапы»
Не знаю, был ли дружен Владимир Иванович и находился ли в сношениях с А. П. Ермоловым — этого я от него не слыхал; но знаю, однако, что письмо это он писал отнюдь не Ермолову, а хотя тоже Алексею Петровичу, но только товарищу своему Юшневскому, который желал ознакомиться от него с действиями прежних, до времен Сперанского, правителей Сибири: «пусть оно останется памятником того неподдельного уважения и чистосердечной приязни, которую к вам питаю и сохраню везде, куда бы судьба нас не разбросала, сохраню до последней минуты».
Что письмо это писано к Алексею Петровичу Юшневскому, я знаю положительно. Окончив в 1835 году курс в Иркутской гимназии, я переехал жить в Тельминскую, тогда еще казенную фабрику, где служив мой отец, и через него познакомился с Владимиром Ивановичем, который незадолго до того, по освобождении из Петровского каземата, был поселен в 16 верстах от этой фабрики в селе Елань Бадайской волости Иркутского округа, откуда он потом был переведен (в конце 1836 или начале 1837 г.), если не ошибаюсь, в г. Игаим Тобольской губернии. В Елани он жил в том самом доме, который усгсоил для себя покойный Александр Иванович князь Одоевский и в котором жил, после Одоевского и раньше Штейнгеля, некоторое время В. Кюхельбекер.
Познакомившись с Владимиром Ивановичем и заслужив его расположение, я ездил к нему часто и проводил иногда у него несколько дней. В это время он читал и рассказывал мне многое, слышанное им от очевидцев и современников, многое, что впоследствии, через долгое время, мне пришлось читать и в «Русской старине». В один из этих приездов он дал мне прочесть и списать помянутое выше письмо. Долго хранился у меня этот список; но сгорел со всеми другими бумагами и всем моим имуществом в бывшем у меня в Томске, где я живу, в 1869 году пожаре. Считаю не лишним прибавить, что лучший, насколько помню, против доставленного г. Каратыгиным, список письма мне случилось читать как-та давно, в одном из заграничных сборников.
И. В. Ефимов.
* 1 Арсений Мациевич (род. в 1697 г.) умер в Ревеле 28 февраля 1772 г. С его личностью в народных преданиях смешана личность иеромонаха Нижегородского монастыря, тоже Арсения, действительно умершего в Нижнеудинске. — П. К.
* 2 Густав Эрнст фон Штрандман родился в Лифляндии 23 декабря 1742 г., скончался в чине генерала от инфантерии в 1803 г. 4 марта 1787 г. был назначен командиром Сибирской дивизии и занимал эту должность до 5 апреля 1789 г. Затем до 1800 г. управлял Сибирским краем и командовал тамошними войсками. В июне 1801 г. он поверг на благоусмотрение императора Александра I докладную записку о Сибири и ее нуждах (см. «Русская старина», 1879., т. XXIV, с. 150-156).
* 3 Автору изменила память, или он пользовался сведениями из весьма неверного источника: Штрандман управлял Сибирским краем не два года, а одиннадцать лет (с 1789 по 1800 г.). В этот период времени им было открыто и разработано несколько новых серебряных, медных и железных рудонахождений, проложено много новых торговых дорог, сооружено несколько церквей и построено по его планам 48 редутов на пограничной китайской линии для обеспечения примыкавших к ней поселений. — П. К.
* 4 Следовательно, первая мысль о «военных поселениях» принадлежала Новицкому, но вместо Сибири, где она была бы вполне у места, она осуществилась под Новгородом. — П. К.
* 5 Иван Иосифович Селифонтов родился в 1744, уволен от службы 3 марта 1806, умер в 1823 г. — В. Ш.
* 6 Лебедев любил пунш и вино и «вся яже к тому есть». В это время посещал Иркутск умный генерал Штренгпортен с Бенкендорфом, своим адъютантом, теперешним графом. Первый изумился, видя, каким людям вверяются иногда отдаленные провинции! — В. Ш.
* 7 По отзывам Пестеля, Корнилов, не любимый своими сослуживцами-моряками. повышением своим был обязан ходатайству своей жены (с. 376). Между прочим, Пестель обвиняет его в противозаконном распоряжении о выдаче под расписку 50 000 р, казенных денег, за что Корнилов был отдан под суд (с. 382). В 1822 г. Корнилов был тайным советником и сенатором.
* 8 Граф Юрий Александрович Головкин (1749-1846) был впоследствии обер-камергером. Русский граф по происхождению, он был окрещен по обряду реформатского вероисповедания, но плохо говорил по-русски. О нем рассказывают, что когда граф был назначен послом в Китай, то генерал Ф. П. Уваров, славившийся своим невозможным французским языком, ходатайствуя за своего племянника, сказал«Comte, je vous en prie, prenez mon neveu a la Kitay», на что граф в доказательство своего уменья говорить по-русски отвечал: «Хорошо, я его возьму с собою на Шину!» — П. К.
* 9 Через тринадцать лет, в 1822 г. — П. К.
*10 Иван Борисович Пестель родился в Москве 6 февраля 1765 г., умер в своем сельце Васильево (Смоленской губернии, Краснииского уезда) 18 мая 1843 г. Поступил в военную службу з 1780 г.; через два года в чине ротмистра перешел в гражданскую при московском почтамте. С 1789 по 1798 г. был московским почт-директором. Тайный советник и сенатор в 1801 г.; с 1806 г. генерал-губернатор Сибири; в 1821 г. уволен от службы. Казнь его сына Павла Ивановича (13 июля 1826 г.), кончина жены и неустанные заботы об уплате долгов отравляли последние двадцать лет жизни Пестеля. При всем его желании выставить себя в автобиографии человеком добрейшей души и истинным христианином он оставил по себе в Сибири тяжелую и недобрую память многими неблаговидными поступками. Что он при всем этом был человек неподкупной честности, это подтверждают и злейшие его враги.
*11 Николай Иванович Трсскин — креатура Пестеля. Сын священника, он в 1789 г. был им взят из Рязанской семинарии, определен на службу при московском почтамте, в 1806 г. был уже вице-губернатором в Смоленске. «Я его, так сказать, образовал к службе, — говорит о кем Пестель (с. 377), — и знал его правила, его строгую честность и искреннее благочестие. Нельзя было найти человека надежнейшего, который бы был мне более ппед?.н_ и даже из благодарности более привязан». По отзывам Э. Сто: ова (Р. с. с. 503) Трескин был деспот и самодур, но умный делец, неутомимо заботившийся о благосостоянии жителей Иркутска и его благоустройстве. Корыстолюбив был страшно и набрал взятками десятки миллионов (У?), но он «брал и умел дать средства важивать другим» (с. 506-507).
*12 Фон Брин, по словам Пестеля, отличался кротостью и человеколюбием, особенно во время ареста Куткина. — П. К.
*13 Федор Тихонович Куткин умер в Тобольске летом 1815 г. О нем Пестель говорит очень пространно (с. 407-414), видимо, желая выставить его в самом невыгодном свете, а себя — героем великодушия. Судя, однако же, по жалобам Куткина на обхождение с ним во время следствия и по оправданиям Пестеля, его только что не подвергли пыткам, Желая обелить себя в этом деле, Пестель говорит: «Б светском отношении я, конечно, несчастлив и много, очень много терпел огорчений, обид и оскорблений всякого рода; но чистой совести и надежды на будущую жизнь (sic) этого не может никакая власть у меня отнять...» — П. К.
*14 Со временем надеемся сообщить читателям этот любопытный документ. — П. К.
*15 Гарновский, о котором в автобиографии Пестеля приложена была особая мемория (с. 400-402), по словам последнего, был четыре раза под уголовным судом. Человек, для которого ничего не было святого, преданный пьянству и всякого рода распутствам (с. 379). Из отзывов Пестеля видно, какую сильную ненависть он питал к Гарновскому. — П. К.
*16 По словам Пестеля (с. 379-380), Мыльников и Сибиряков были отъявленные ябедники, происками своими способствовавшие отдаче под суд Якоби и Аеццано. Император Александр I поедоставил самому Пестелю назначить место для ссылки купцов, и она была как бы благодеянием: Сибиряков в Нерчинске имел главную торговлю, а Мыльников в Баргузине имел возможность пользоваться тамошними минеральными водами, так как страдал ревматизмом и параличом.
*17 Обретение, как некиих мощей, книг откупщичьих в кирпичных сараях За неделю перед тем они были выкрадены из конторы откупщика. — В. Ш.
*18 Передовщиков, по словам автобиографии Пестеля (с. 384-388), был отъявленным злодеем, вполне заслужившим постигшее его наказание. Начав свою карьеру подносчиком в кабаке, обворовывая хозяина, он при Екатерине II, уже разбогатевший на сотни тысяч, попал под уголовный суд и, наказанный кнутом, был послан в Туруханск. Еще при императоре Павле он по высочайшему указу был лишен права брать на себя казенные подряды. Каким образом он попал в откупщики и опять нажил миллионы — все это дела темные; но он был по следствию изобличен в рассиропливании водки купоросом и ядовитыми зелиями. Жена его, женщина молодая, умная и такая же, как он сам, плутоватая, ходатайствуя за него в Петербурге, пользовалась благосклонностью важного сановника, супруга которого имела большое влияние на императора Александра I (не трудно догадаться, о ком идет речь); при всем том Передовщиков был раздавлен Пестелем, мнение которого, вопреки общему собранию сената, было утверждено императором. В этом деле есть все — и роман, и трагедия — только трудно доискаться самого главного — правды. — П. К.
*19 Отец Иакииф Бичурин (+19-го мая 1853 г.) наш знаменитый синолог. По отзывам Пестеля (с. 380-400), наше духовенство в Сибири было «самое безнравственное». — П. К.
*20 Подробности смерти Трескиной рассказаны у Э. Стогова (Р. с., т. XXIII, с. 507), она была истерзана колесами экипажа, из которого хотела выскочить, когда его понесли лошади. Ее спутником и фаворитом он называет не Белявского, а какого-то мещанина — Кузнецова. — П. К.
*21 См. «Русская старина», 1874, т. IX, с. 57-72. — П. К.
ПИСЬМА ИЗ СИБИРИ. ТРАКТАТЫ Михаил Сергеевич ЛУНИН
|
Я радуюсь, что мои письма к сестре вас занимают Они служат выражением тех убеждений, которые повели меня на место казни, в темницы и в ссылку... Гласность, какою пользуются мои письма чрез многочисленные списки, обращает их в политическое орудие, которым я должен пользоваться на защиту свободы. Ваша лестная память обо мне будет служить для меня могучей подпорой в этой опасной борьбе.
М. С. Лунин
|
Михаил Сергеевич Лунин (1787-1845) родился в семье отставного бригадира Сергея Михайловича Лунина, богатого помещика, владевшего тысячей с лишним крепостных душ в имениях Тамбовской и Саратовской губерний. Мать, Федосья Никитична, была родной сестрой отца декабристов Никиты и Александра Муравьевых, через которых Лунины породнились со всеми родственными семьями Муравьевых, давших семь декабристов из одного «муравейника» (трех Муравьевых-Апостолов, Артамона Захаровича, двух Никитичей и Лунина), не считая трех Муравьевых, отступивших с полпути.
Детские годы Михаила Сергеевича прошли беззаботно, в окружении богатой и многочисленной родни, несмотря на раннюю потерю матери. Отец умел «быть очень богатым и проживаться», дети умели и веселиться и увлекаться полезными занятиями. Английские книги — с детских лет у Михаила Лунина. Затем у него и младшего брата Никиты появились домашние учителя — французы, швейцарец, англичанин и швед. « Окрещен и воспитан с детства в римско-католическом исповедании наставником аббатом Вовилье...», — напишет о себе позже М. Лунин в письме к сестре Екатерине.
С 16 лет (1803 г.) — уже юнкер лейб-гвардии егерского полка вместе с 14-летним братом Никитой, а с 1805 года — оба корнеты кавалергардского полка. И для Лунина началась военная служба — походы и сражения в трех войнах с Наполеоном, потеря брата, неудачи и поражения, удачи, награды и производство в поручики (1807 г.), всякие проказы и проделки молодого кавалергарда, производство в штабс-ротмистры (1810 г.) и, наконец, Отечественная война 1812 года. Без единой царапины Лунин провел всю кампанию до взятия Парижа. А в зиму 1815-1816 годов в Вильне, где стояли гвардейцы, в очередной дуэли Лунин получает ранение, а на просьбу о длительном отпуске повелением Александра I получил увольнение от службы.
9 февраля 1816 года в гвардейских казармах Семеновского полка М. С. Лунин в числе участников первого собрания декабристского тайного общества — Союза спасения. И вскоре он инициатор самых решительных действий во имя целей общества, готовый сделать первый шаг на революционном пути — цареубийство. Ввиду неготовности общества приступить к осуществлению революционных действий план М. С. Лунина был отвергнут.
В этом же году вследствие размолвки с отцом из-за отставки и растущих долгов по имению выехал в Париж, где зарабатывал на жизнь собственным трудом. В 1817 году вернулся в Россию и приступил к управлению имением после смерти отца, рассчитываясь с долгами. В 1822 году вернулся на службу и до ареста 9 апреля служил в Польше в Уланском и Гродненском гусарском полку, адъютантом у великого князя Константина Павловича в Варшаве. Бурная деятельность в Союзе спасения и Союзе благоденствия как члена-учредителя и члена Коренной управы, разработка проектов освобождения крестьян, приобретение литографического станка для тайного общества и принятие республиканской программы на петербургском совещании у Ф. Глинки в 1820 году — все это для Лунина оказалось пройденным, незавершенным после отрыва от центров тайного общества с переходом на службу в войска Литовского корпуса, подчиненных наместнику Царства Польского Константину. Организационные связи с тайным обществом нарушились, идейные — остались. Поэтому Лунин, выделяясь на следствии твердостью в поведении и осторожностью в показаниях, недвусмысленно и смело заявил о себе, что «при других обстоятельствах, вероятно, действовал бы в духе обществ». За это «чистосердечие» он был осужден по I разряду и по конфирмации приговорен к 20 годам каторги, которую отбывал в Свеаборгской и Выборгской крепостях и только 11 апреля 1828 года поступил в Читинский каземат, а в 1830 году вместе со всеми декабристами переведен в Петровский Завод. В 1836 году вышел на поселение в с. Урик, в 18 верстах от Иркутска.
Здесь, в уединении и внешнем «затворничестве», прикрываемом римско-католической обрядностью, М. С. Лунин с 1837 года начал «дразнить медведя» — царя и правительство смелыми и резкими обличительными письмами-памфлетами, направленными против самовластья, крепостничества и в защиту дела декабристов. Вокруг него создался целый кружок переписчиков и распространителей его писем и политических очерков-трактатов (декабрист П. Ф. Громницкий, учителя иркутской гимназии Журавлев, кяхтинского училища — Крюков, казачий офицер Черепанов и др.), организационные и идеологические основы которого пока не установлены.
Одно несомненно, что это тесный, конспиративный кружок единомышленников и сочувствующих, оказавших Лунину неоценимую помощь в распространении рукописных списков его произведений и в пропаганде выраженных в них революционных идей. Один из таких списков, список «Взгляд на русское тайное общество», по неосторожности его распространителей попал a руки чиновника особых поручений Успенского и послужил поводом к аресту Лунина, обыску и изъятию всех бумаг. Это случилось в ночь с 26 на 27 марта 1841 года. Дом Лунина был взят в осаду внезапно, спящий владелец разбужен, арестован и увезен в Иркутск.
Короткий допрос, письменные показания, и Лунина тайно отправили в Нерчинский горный округ и заключили в Акатуй, в тюремный замок в самом гиблом месте. Заключение, причем строгое, было санкционировано Николаем I. В акатуйской тюрьме при загадочных обстоятельствах 3 декабря 1845 года М. С. Лунин внезапно умер. По официальной версии — ог апоплексического удара (кровоизлияния), по неофициальной — задушен по приказу царя офицером Григоръевым или смотрителем рудника Машуковым.
Загадка смерти М. С. Лунина так и остается загадкой. Сама же смерть ожидалась и Луниным и его современниками-декабристами как вполне неизбежный итог пути, на который встал Лунин в Сибири, пути революционера, борца, публициста, несломленного, решительного, смелого. Деятельность Л.унина на поселении в Сибири органически влилась в общий поток идейнополитической жизни России 30-40-х годов и принесла ему и его соратникам по делу заслуженную славу. М. С. Лунин ни на каторге (в Чите и Петровском Заводе), ни на поселении в селе Урике не совершал поступков, на какие отважился, например, И. И. Суханов в Горном Зерентуе, став во главе заговора вооруженного восстания ссыльных, не участвовал в голодовке, подобной той, какую объявили первыми прибывшие на каторгу в Благодатский рудник декабристы в знак протеста против невыносимых условий содержания. Лунин внешне казался человеком спокойным, тихим, любящим уединение. Но за этой внешне «пристойной» жизнью Лунина уже на каторге скрывалась глубокая, напряженная нравственная и теоретическая подготовка революционера к борьбе на самом боевом участке «фронта» — идейном. Лунин, конечно, понимал уже тогда, что с противниками типа Сухиноеа царизму легче расправиться тем же оружием, а с «забастовщиками» Благодатки — уступкой. Сложнее было бороться на политическом, идейном фронте, в особенности тогда, когда эта борьба ведется с диаметрально противоположных позиций и вовлекает в свою орбиту общественные круги. Собственно своими письмами и политическими очерками Лунин только подключался из «глубины сибирских руд» к идейной борьбе, которая уже шла в России, и подключался к лагерю демократии, усиливая его и ослабляя лагерь царизма.
Сибирская публицистика М. С. Лунина может быть правильно понята и оценена только в общем комплексе событий общественно-политической и идейной жизни России того времени. «Историк передового русского общественного движения, — пишет академик М. В. Нечкина в монографии «Движение декабристов», — совершил бы большую ошибку, если бы, восстанавливая общую картину идейной жизни 30-х годов, обошел вниманием смелое агитационное выступление декабриста М. С. Лунина. В тяжелую пору объявления П. Я. Чаадаева сумасшедшим, в годы, когда царская рука направляла пистолет Дантеса в сердце Пушкина, всякое выступление против самодержавия приобретало особое значение. Произведений передовой печати в те годы было крайне мало. Молодой Герцен ушел в ссылку. Он успел напечатать только первую статью в «Телескопе» (1836). В. Г. Белинский вступил в тяжелую полосу «примирения с действительностью», завершившуюся лишь к концу 1839 года. М. С. Лунин, выступая против самодержавия из сибирской ссылки, действовал с полным сознанием поставленной себе цели и последствий предпринятой им агитации...
В исходе 30-х — начале 40-х годов выступление Лунина было одним из самых ярких актов идейной борьбы с самодержавно-крепостным строем».
Не случайно к Лунину обращаются исследователи больше, чем к кому-либо из славной плеяды революционеров-дворян. Ему посвящены две монографии: С. Б. Окунь. Декабрист М. С. Лунин, Л., 1962; Н. Эйдельман. Лунин, М., 1970; интересные исследования: Б. Кубалов. Декабрист М. С. Лунин в Сибири. В кн.: Декабристы в Восточной Сибири. Иркутск, 1925; С. Я. Гессен и М. С. Коган. Декабрист Лунин и его время. Л., 1926 и ряд других статей.
|
Мои письма служат выражением убеждений, которые повели меня на место казни, я темницы и в ссылку.
Лунин, Письмо 30-е
|
[ПРЕДИСЛОВИЕ]
1839. Август а 17. Иркутск
Письма из Сибири по своему политическому содержанию обратили на себя внимание Правительства. Генерал-губернатор передал мне повеление не писать в течение года. Запрещение излагать свои мнения свидетельствует о важности их и о той робости, которую вообще люди ощущают при первом взгляде на истину, пока не узнают и не полюбят ее. Такое запрещение в политике обыкновенно невыгодно действует для власти, от которой происходит, рождая мысль о недостатке доказательства, могущего оправдать излагаемые идеи. Цель писем моих состояла в том, чтобы обозначить органические вопросы быта общественного, которые разрешать необходимо, но которые держат под спудом и устраняют, занимая умы делами второстепенными и мело-чными подробностями.
Предприятие мое не бесполезно в эпоху прехождения, когда стихий рациональной оппозиции не существуют, когда печатание, немое для истины, служит только выражением механической лести. Облако фимиама, которым окружают правительство, имеет обманчивое действие призракоа фантастических. Заключенный в казематах, десять лет не переставал я размышлять о выгодах родины. Думы мои всегда клонились к пользам тех, которые не познали моих намерений. В ссылке, как скоро переменились обстоятельства, я опять начал действия наступательные. Многие из писем моих, переданных через императорскую канцелярию, уже читаются.
Последним желанием Фемистокла в изгнании было, чтобы перенесли смертные останки его в отечество и предали родной земле; последнее желание мое в пустынях сибирских, чтоб мысли мои, по мере истины в них заключающейся, распространялись и развивались в умах соотечественников.
[ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ]
[2]
Любезная сестра! Вещи и книги, полученные мною, пришли перепорченными по небрежности или тупоумию Почтового департамента, которому вы их вверили. Такое нарушение общественного доверия происходит от того, что эта важная отрасль управления превращена в синекуру и отдана на кормление царедворцу старой школы, который при нескольких государях занимал с большим или меньшим успехом должность шута. Старая школа вообще ни к чему не годна. Вверьте ей армию, она ее загрязнит; поручите дворец, она его сожжет; предоставьте поезд, она его изгадит.
Слышу, что некоторые из наших политических ссыльных изъявили желание служить рядовыми в Кавказской армии в надежде помириться с правительством. По-моему, неблагоразумно идти на это, не подвергнув себя наперед легкому испытанию. Следовало бы велеть дать себе в первый день пятьдесят палок, во второй сто, а в третий двести, чтобы в сложности составило триста пятьдесят ударов. После такового испытания уже можно провозгласить: dignus, dignus est intrare in isto docto corpore.
[ПИСЬМО ШЕСТОЕ]
№ 6. Сибирь. 1 апреля. Пасха 1833
Дорогая сестра. Удовольствие, всегда доставляемое вашими письмами, было помрачено вестью о случившемся с полковником Д. Положение трудное; но вы слишком берете его к сердцу. Нападение разбойника вовсе не наносит бесчестия. Не во власти людей позорить нас, когда мы того не заслуживаем. Я был под виселицей и носил кандалы. И что же, разве я тем опозорен? Мои политические противники не того мнения. Они были вынуждены употребить силу, потому что не имели иного средства для опровержения моих мыслей об общественном улучшении. Что же касается до полковника Д., он может теперь окружить новым блеском прямоту свою и честь, испросив помилование убийце или дав ему средства существования, если уже он осужден законом.
В замену ваших житейских треволнений я могу вам сообщить добрые вести Мои часы проходят в тишине кабинета или в созерцании красот сибирских лесов. Удивительная постепенность счастья. Чем ближе я к цели своего плавания, тем попутнее становятся ветры. Нечего тревожиться, если облака снова собираются на горизонте. Эта буря пройдет, как и все другие, и только ускорит мой вход в гавань.
[ПИСЬМО ДЕВЯТОЕ]
№ 1. Сибирь. Мая 19 [1838]
Любезная сестра! Вот выводы моих агрономических занятий в 1837 году. Оценив потребленное и проданное и вычтя все издержки, я получил чистого дохода 141 р. 75 коп., кроме озимей, подающих хорошую надежду. Слава Богу, есть чем жить, хотя прошлый год был вообще худой для урожая и первый для меня на поселении. Много было препятствий: задержание денег, запрещение выездов, пугливость властей. Зато я избавился от податей и натуральных повинностей; одно стоит другого. Правда, главным препятствием были учебные (книжные) занятия; Платон и Геродот не ладят с сохой и бороной. Вместо наблюдений за полевыми работами я перелистываю старинные книги. Что делать? Ум требует мысли, как тело пищи. Между тем в 8 месяцев много сделано: земля болотная, необработанная, тернистая — осушена, огорожена, обращена в луга и пашни. Посредине английский садик с песчаными дорожками, беседкой и множеством цветов, далее две левады, огород и наконец уютный домик с пристройками, где запоздалый путник находит убежище, бедный — кусок хлеба, разбойник — отпор. Приятно сообщить тебе эти подробности, потому что все это более твое, чем мое дело: ты доставила средства, я только действовал.
В хлопотах забыл написать о получении 8 томов сочинений Платона на греческом тексте. Кстати эта посылка: я анализирую теперь болтовню доброго Сократа перед его смертью. Толпа удивляется многому, чего не понимает. Прощай.
[ПИСЬМО ДЕСЯТОЕ]
№ 94. 26 мая 1838
Я получил твое [письмо] за № 452 от 12 марта с синим приложением. Ты пренебрегаешь моими указаниями. Инициалов нет ни на Платоне, ни на чайной коробке и т. д., и т. д., и т. д. Я имел свои основания настаивать на этом. Так как дело с ружьем не удалось, то пошли мне, пожалуйста, хорошую удочку с червячками. Надо надеяться, что это орудие не встретит таких же препятствий. Не захотят же запретить бедному ссыльному наудить себе рыбы на ужин. Провизию можно достать только з городе. Я не имею возможности ходить туда, посылать некого, и не всегда можно купить, так как все очень дорого. При помощи ружья я добывал бы себе дичи к обеду, по крайней мере дважды в неделю. Останемся на растительной пище: картофель да каша. Когда я решаюсь просить что-нибудь (кроме как у тебя, моя дорогая), то исключительно самое необходимое. Мне отказывают, я смиряюсь. В сущности мне оказывают услугу, косвенно сокращая немногие дни, которые мне осталось жить. Уничтожай все мои письма, не показывай их никому, даже своим детям. Они составлены слишком небрежно и для тебя одной. Я не обращаю внимания на любопытных, которые читают их с дурными намерениями. У меня еще нет сведений о № 39. Перечитай его внимательно. Может быть, я ошибаюсь номером, слишком полагаясь на свою память. G радостью узнал я, что ты не пренебрегаешь своим музыкальным дарованием. Русские дамы в известном возрасте забрасывают все. Без искусства жизнь превращается в механизм, как мое [изгнание]. На днях у нас была снежная вьюга. Ветер и холод продолжаются. Это не предвещает ничего хорошего для моего земледелия.
[ПИСЬМО ТРИНАДЦАТОЕ]
№ 7. Сибирь. 16 июня 1838
Любезная сестра. Мое прозвище изменилось во время тюремного заключения и в ссылке, и при каждой перемене становилось длиннее. Теперь меня прозывают в официальных бумагах: государственный преступник, находящийся на поселении*1. Целая фраза при моем имени. В Англии сказали бы: Лунин — член оппозиции. Ведь таково в сущности мое политическое значение. Я не участвовал в мятежах, свойственных толпе*2, ни в заговорах, приличных рабам. Мое единственное оружие — мысль, то согласная, то в разладе с правительственным ходом, смотря по тому, как находит она созвучия, ей отвечающие. В последнем случае не из чего пугаться. Оппозиция свойственна всякому политическому устройству. И при теперешнем порядке вещей в России есть своя оппозиция; но она выражается поездками за границу или жительством в Москве и состоит из людей, обнаруживших свою неспособность или наворовавших по службе. Надеюсь, что ты не смешиваешь меня с этими господами и не смотришь на то, что могут сказать или написать, или напечатать обо мне. Хоть я не гоняюсь за мнением света, но дорожу твоим по свойству наших сношений. Прощай. Тебя любящий.
[ПИСЬМО ЧЕТЫРНАДЦАТОЕ]
№ 2. Сибирь. 30 июля [1838]
Любезная сестра. Тебе известно мое домашнее устройство, познакомься теперь с моими домочадцами, их немного: Василии, его жена и четверо детей. Бедному Василичу 70 лет, но он силен, весел, исполнен рвения и деятельности. Судьба его так же бурна, как и моя, только другим образом. Началось тем, что его отдали в приданое, потом заложили в Ломбард и в Банк. После выкупа из этих заведений он был проигран в бильбокет*3, променен на борзую и, наконец, продан с молотка со скотом и разной утварью на ярмарке в Нижнем.
Последний барин в минуту худого расположения без суда и справок сослал его в Сибирь. Проделки Василича во время этих многочисленных изменений задернуты покровом, который поднимать было бы нескромно.
Прочитав где-то, что причиной моего заточения было предположение преступлений, которые могли бы совершиться, и намерение публиковать сочинения, которые могли быть написаны, Василии разделяет скромность моих судей и с таким же старанием, как они, избегает важных допросов. Между собою мы совершенно ладим, несмотря на некоторое различие в наших привычках и наклонностях. В два года, как судьба соединила нас в сибирских пустынях, ничто не нарушало еще взаимного согласия. Жена его существо безвредное, ограниченное стряпней, присмотром за детьми и укрощением их крика.
Оканчивая картину, надо сказать и о старой белой лошади, которая своей мастью напоминает статного коня, убитого подо мною в Можайской битве, и о шести собаках с пышащими мордами, заменяющих мою Варшавскую псарню. Теперешнее положение мое с таким слабым ограждением в краю, наводненном разбойниками, выражает положение Алкивиада в Битинии*4. Предчувствую, что такой же род смерти прибавит еще одно сходство с этим необыкновенным человеком.
Прощай. Тебя любящий.
[ПИСЬМО ПЯТНАДЦАТОЕ]
№ 15. Сибирь. 1838
Любезная сестра. Министерство народного просвещения обращает на себя внимание ревностью, которую обнаруживает в разных отраслях своего управления, и блистательными результатами, какие себе приписывает в своих изданиях. Так как единственным подтверждением его слов служит число вновь устроенных школ и учащихся в них, то необходимо обратиться к органическим началам для уразумения хода настоящей образованности.
Министерство объявляет, что его основной мыслью есть одновременное развитие православия, самодержавия и народности. Но оно не сочло нужным упомянуть, что эта мысль не нова. Лет пятьдесят тому назад один профессор Московского университета поместил ее в учебной книжке для своих учеников. Ученый муж сделал это спроста. Он философствовал, как мещанин во дворянстве, говорил прозой, сам того не подозревая. Но вот его мысль, потонувшая в забвении, вдруг всплывает и обращается в критериум для Министерства народного просвещения. Постараемся разобрать три заключающиеся в ней начала и определить их взаимные отношения.
Вера (православие)*5 не дает предпочтения ни самодержавию, ни иному образу правления. Она одинаково допускает все формы и очищает их, проникая своим духом. Она стирает народности, как и всякое различие между людьми, ибо объемлет весь род человеческий, не отличая рабов от свободных, иудея от язычников. К тому же у религии свои служители, которым исключительно вверено ее распространение; и светская власть, присваивающая их обязанность, навлекает на себя наказание.
Перейдем к самодержавию. Эта политическая форма имеет и свои выгоды, и неудобства. Не доказано еще, почему она свойственнее русским, чем другое политическое устройство, и всегда ли они одинаково будут ее предпочитать. Народы, которые нам предшествовали на поприще гражданственности, начали также с самодержавия и кончили тем, что заменили его конституционным правлением, более свойственным развитию их сил и успехам просвещения. Так как усилия министерства стремятся к тому, чтоб сравнять нас с этими народами и даже превзойти их, то весьма может статься, что те же преобразования по тем же причинам сделаются необходимостью для русских. В таком случае следовало бы отложить в сторону одно из основных начал образованности.
Принцип народности требует пояснения. Если под нею разумеют общность обычаев, нравов, законов, всего общественного устройства, то она изменялась сообразно различным эпохам нашей истории. Баснословные времена, монгольское иго, период царей, эпоха императоров образуют столько же различных народностей. Которой же из них дадут ход? Если последней, то она скорей чужая, чем наша.
Вывод из этих общих размышлений тот, что три начала, составляющие теперешнюю систему образованности, разнородны, бессвязны и противоречивы по своим результатам. Их бы можно заменить одним началом: меньше слов, больше дела. Это было бы религиозней, потому что скромнее; самодержавней, потому что болтливость противна духу самодержавия; наконец, народней, потому что выражено народной поговоркой. Прощай.
[ПИСЬМО ШЕСТНАДЦАТОЕ]
№ 16. Сибирь. Сентябрь 1838
Любезная сестра. Министерство народного просвещения верует в самодержавие, как догмат, и, располагая мощными средствами, двигает ими для его укрепления. Оно не перестает проповедывать, что этот образ правления был бы во все времена господствующей мыслью народа и что он единственный путь к спасению в настоящем и единственное ручательство для будущего. Наемные писатели сочиняют книги в пользу этого предположения, а полиция подкрепляет их своими рукоплесканиями. Но нужен иной язык, иные доказательства, а пуще всего иное управление, чтоб заставить 50 миллионов людей принять начала, которые нам выгодны. Ибо народ мыслит, несмотря на свое глубокое молчание. Доказательством, что он мыслит, служат миллионы, тратимые с целью подслушивать мнения, которые мешают ему выразить.
То, что прежде всего представляется уму, есть необходимость поверить, точно ли провозглашения министерства согласны с прошедшим. Император Александр, даруя полякам конституцию, обещал пред лицом Европы распространить благодеяния представительного образа правления на все народы, вверенные Провидением его заботам. Эта драгоценная надежда русских получила значение нравственной достоверности после манифеста 12 декабря 1826. Проникнутые чувством благодарности к щедротам своих монархов, русские ожидали с полным доверием наполнения этого двукратного обещания.
Но вот Министерство просвещения объявляет им, что более уже нечего ждать, что теперешнее устройство достаточно и что желать иного есть преступление; причем оно даже не намекает, каким актом воля двух государей была отменена. Когда события говорят так громко, бесполезно пояснять их. По какому праву Министерство, присваивая себе законодательную власть, похищает у народа самые дорогие его надежды? Если поляки и злоупотребили благодеяниями своих царей, то следует ли из этого подвергать русских одному с ними наказанию? Наконец, внушая им недоверие к царскому слову, думает ли оно тем склонить их к самодержавию? Впрочем, министерство право, отвергая представительный образ правления, ибо голос ссыльного, затерянный теперь в сибирских пустынях, раздался бы тогда на трибуне, чтоб уличить его в нарушении пределов власти — когда оно вмешивается в дела религии; в уничтожении плода собственных усилий — когда делает неспособными возникающие поколения пользоваться благами, которые правительство им готовит; в проповедовании русской народности на языке вовсе не русском. Прощай.
[ПИСЬМО ВОСЕМНАДЦАТОЕ]
№ 16. Сибирь. 1838
Любезная сестра. В № 453 ты опровергаешь идею действительной службы на Кавказе для твоего старшего сына. Объяснимся. Южная граница наша составляет самый занимательный вопрос. В стужах сибирских, из глубины ссылки моя мысль переносится часто на берега Черного моря и пробегает три боевые линии, начертанные русскими штыками в стране, которую некогда опустошал римский меч. Русским, призванным к не менее важной роли, представлялся в 1557 году выбор между двумя направлениями для развития их материальных сил: на север и на юг. Дав предпочтение первому, правительство приобрело прибрежье двух второстепенных морей и мало удобного океана. Второе направление вело к более существенным результатам. Это была мысль Адашева и Сильвестра. Сохранясь силою сокровенною, свойственною идеям органическим, она с полвека тому назад начала развиваться постепенными завоеваниями, отодвигавшими южную границу.
Каждый новый шаг на север заставляет нас входить в сношения с европейскими державами; каждый новый шаг на юг заставляет эти державы входить в сношения с нами. В политическом отношении взятие Ахалцьгха важнее взятия Парижа. Если дела замедляются на Кавказе, то это надо приписать неспособности людей, стоявших один за другим во главе войска и управления. Победитель Эриванский один отделяется по своим военным способностям от тех людей старой школы. Но недовольно еще одержать победу, надо организовать страну. А система, принятая с этой последней целью, по-видимому ошибочна, ибо она не удалась ни в западных равнинах, ни на юге в горах. Не имея разумного основания, она в силах лишь спаять раздробленные части. Пределы письма не дозволяют развить все мои мысли. Verbum sapienti. Как бы ни было, служба на Кавказе представляет твоему сыну случай изучить военное искусство в его различных отраслях и принять деятельное участие в деле высокой важности для будущих судеб его отечества. Ограничиваюсь советом. Тем хуже для тех, которые от него уклоняются. Прощай.
[ПИСЬМО ДВАДЦАТОЕ]
№ 1. Ссылка. 15-27 сентября 1839
Сестрица! Прекращение моей переписки, вредное по своим последствиям для домашних дел твоих, обязывает меня объяснить причины моего поведения, которые расторгли последнюю видимую связь между нами. Я принужден был касаться важных предметов, говоря о твоих наследственных тяжбах и об освобождении твоих крестьян. В первом случае я исполнял обязанность к тебе; во втором — к человечеству. Не взирая на откровенность моей речи, я всегда старался соблюдать законы строгого приличия и ревностно пользовался случаем, когда по внутреннему убеждению мог принести дань уважения действиям власти. Моя похвала, в себе самой незначительная, имеет, однако, некоторую цену, если вспомнить, что она одна, может быть, совершенно бескорыстна.
Пусть укажут мне закон, запрещающий излагать политические идеи в родственном письме. Его нет в нашем Своде. Да он и не найдется ни в каком законодательстве, ибо политика заключается в глубине всех вопросов нравственных, ученых и литературных, и такой закон равнялся бы запрещению мыслить.
Заблуждения свойственны всем. Можно ошибаться без своекорыстия, как в заточении, так и на высоких местах звания общественного. Сошлемся на события. Я указал, что медленность успехов на Кавказе проистекает от людей старого толка; как скоро новые люди показались в рядах армии, мы тотчас подвинулись вперед. Я разобрал распоряжения Министерства народного просвещения в конце прошлого года; в начале настоящего закрыт университет Владимирский, и спустя несколько месяцев Дерптский навлек на себя меры запретительные . Я сказал несколько слов о Министерстве государственных имуществ, которое уже... и проч. и проч. Предусмотрение таких событий не могло произойти от случайности; кажется, вероятнее, что в мыслях, изложенных мною в письмах, было нечто истинное. Но я не ищу оправдания. Напротив, я желал бы выразить глубокое сокрушение о том, что откровенность, имевшая в ниду твою пользу, подвергла меня неодобрению властей, к которым питаю глубокое уважение.
Твой любящий брат Михаил
[ПИСЬМО ДВАДЦАТЬ ПЕРВОЕ]
РАБЫ
Ссылка. №3. 3 ноября / 22 октября
Любезная сестра. Рабство пришло к нам не прямым путем, но случайно, во времена недавние, когда уже все просвещенные народы признавали оное несообразным с законами Божественными и Человеческими. Около половины 17-го века правительство, желая исцелить язвы, причиненные смутами, почти десять лет волновавшими Россию, вздумало произвести всеобщую перепись жителям и поземельным владениям (писцовые книги). К облегчению этого двоякого действия возобновили*6 указ, забытый во время Народных смятений, препятствовавший свободному переходу крепостных из одного места в другое. Этот указ впоследствии способствовал действиям местной полиции, легчайшему сбору налогов, пополнению войска рекрутами и учреждению периодической переписи народа (ревизия).
Вероятно, увлекаясь временными выгодами, не предусмотрели окончательных последствий возобновленного указа. Приводимый в различные времена и царствования в постепенно большую силу и объятность, он, по существу дела, лишил многочисленную часть Народа покровительства законов, предав оную произволу частных лиц (Петр I, Екатерина II). Однако ж в Своде Законов нет начала, узаконяющего рабство. Если б крепостные наши судебным порядком стали отыскивать свою свободу, мы не могли бы ничего противопоставить им, кроме косвенного действия узаконений, клонившихся к общему благу Народа.
Другое обстоятельство, исключительно принадлежащее России, упрочило этот порядок вещей. Почти везде денежный недостаток вынуждал Правительство обращаться к Народу, который взамен денежных пособий получал уступки, права и преимущества. У нас вышло противное: истощение государственной казны заставило прибегнуть к винному откупу и в разврате народном искать поруки за его ничтожество.
Многие, извлекая корысть из заблуждений, не убеждаются никакими рассуждениями и не преклоняются никакими просьбами. Жертвуя всем для личной выгоды, ложно понимаемой, они продают своих братьев, как животных, или истребляют их, как вещь. Владельцы более человеколюбивые, составляющие большинство, безотчетно и по другим побуждениям следуют путем не менее ложным. Они воображают, что вещественное благосостояние, доставляемое крепостным, достаточно уже вознаграждает их за потерю гражданских прав и за усыпление умственных способностей. Присваивая право располагать судьбою крепостных и устраивать их счастье, они не понимают, что это присваивание нарушает начала в законах нравственного порядка, по коим настоящее и будущее благо каждого зависит от собственного произвола. Однако ж не одно неведение причиною таковых поступков: они бы первые, может быть, вопияли противу рабства, если б голос совести не заглушался звуком металла, рабством доставляемого.
Ошибки не проходят даром в политике. От повреждения одного корня в общественном дереве увядает вся растительность, как от одной неверной ноты разрушается стройность аккорда. Рабство выражается в наших нравах, обычаях и учреждениях. Впечатленные примером безмолвного повиновения, мы утратили нравственную силу, отличающую человека и составляющую гражданина. Мы не страшимся смерти на поле битвы, но не смеем сказать слова в Государственном Совете за справедливость и человечество. Оттого мы лишены светильника рассудительной оппозиции, которая, освещая стези правительства, способствовала бы исполнению его благотворных намерений. Бесплодность нашей Словесности происходит от тех же причин. Наши книги, наполняемые бессмыслицей или нелепыми баснями, не производят никаких последствий. Напечатанное поутру забыто вечером. Свод Законов заключает в себе таблицу, где обозначена цена людей по возрасту и полу; где однолетнее дитя оценено дешевле теленка (Свод Законов о правах состояний, т. IX, стр. 707-11 р.). Наши Судилища, в которых совершают купчие и закладные, подобны базарам, где торгуют человеческим мясом.
С тех пор, как введен этот порядок, никто не восстал, чтоб остановить его успехи или указать на его неизбежные*7 последствия. Тайный Союз первый прервал молчание. Он отстаивал порабощенных соотечественников всеми средствами, которыми мог располагать. Проекты освобождения крестьян были предложены некоторыми из его Членов. Он доказывал владельцам, что истинные выгоды их требуют освобождения крестьян и что это действие, справедливое и великодушное, послужит не к уменьшению, но к приращению их доходов. Он представлял облеченным Властию, что все подданные, одушевленные одинаковою ревностью к исполнению своих обязанностей, имеют право на одинаковое покровительство и равенство перед законами. Нравственное влияние Тайного Союза на умы произвело местное уничтожение барщины, частное освобождение, совершенное многими Владельцами, и общее улучшение в состоянии рабов. Заметим.
что эта важная отрасль трудов Тайного союза заслужила, по-видимому, одобрение правительства, ибо ни Следственная комиссия, ни Верховный уголовный суд не рассудили за благо упомянуть об оной ни в донесении, ни в приговоре.
Рабство, несовместное с духом времени, поддерживается только невежеством и составляет источник явных противоречий по мере того, как народы успевают на погтрище гражданственности. Прискорбный, но полезный пример этой истины представляют Американские Штаты, где рабство утверждено Законом. Признав торжественно равенство людей перед Законом, как основное начало их Конституции, они виселицею доказывают противное и приводят оттенки цвета в оправдание злодейств, оскорбляющих человечество. Отличая даже могилу негра, эти поборники равенства уничтожают ближнего и за пределами земной жизни. Познание настоящего полезнее в некотором смысле опытов прошедшего. Когда великодушные усилия правительства успеют разлить благодетельный свет познаний на массу народа, тогда иго неволи, сносное теперь от невежества, может навлечь неправильные и насильственные меры для обеспечения владельцев или дл.я укрощения справедливых, но незаконных требований крепостных.
Освобождение крепостных не представляет затруднений и опасностей, которые робкие или корыстолюбивые умы усиливаются выставлять. Оно совершилось в Царстве Польском и в областях Балтийских без малейшего потрясения. Разве мы хуже Поляков, Лифляндцев и Курляндцев? Однако ж ничего не сделано в пользу крепостного состояния в течение 13 лет с тех пор, как лишили его кровных защитников. Мы не усматриваем даже никаких предварительных мер, необходимых для сего действия.
Нарушая права человечества допущением рабства, правительство благоприятствует развитию чуждых ему сил, которые могут найти опору в общем мнении и желаниях Народа, когда справедливость и рассудок находятся на их стороне. Много было толков о причинах, по коим возник Тайный союз. Его основание приписывали: «чтению зловредных книг, путешествиям за границу, роскоши полупознаний и даже моде» (Донесение Следственной комиссии. Манифест 13 июля 1826 года). Может быть, это заблуждение продолжалось бы и теперь, если б государственный сановник в обнародованном под его руководством сочинении не указал главнейшей причины: «что наше законоположение в 1826 году находилось в таком же беспорядке и смешении, как в 1700, и что все усилия правительства в продолжение более века не могли исправить этого зла, ниже удовлетворить первой потребности народной» (Историческое обозрение Свода Законов).
При вторжении неприятеля рабство служит ему предлогом оправдывать свои поступки, орудием волновать умы и средством привлекать на помощь своему делу все просвещенные народы. Французы в последнее нашествие*8 не воспользовались этими преимуществами потому, что система императорства, основанного на злоупотреблении, не дозволяла обратиться к коренным началам и находить в них опору. Но ход событий может вооружить противу нас народы и, правительства более опасные совокупкостшо сил вещественных и нравственных, проистекающих из учреждений Конституционных. Уничтожение рабства, восстановляя порядок и стройность в учреждениях, послужит к уравнению борьбы и к сокрушению врагов действительнее, чем сожжение городов, опустошение областей и суровость климата.
Эти мысли, созревшие в тишине темниц, не отвергнутся теми, которые в простоте сердца ищут истины и которые понимают, что обязанность говорить и для общего блага независима ни от каких обстоятельств нашей скоротечной жизни.
[ПИСЬМО ДВАДЦАТЬ ВТОРОЕ]
ПОЛЯКИ
Ссылка. № 4 ноября 1839
С некоторой поры Сибирь наводнена новыми изгнанниками. Им приписывают характер политический; но в самом деле они жертвы нерассудительной ревности или легковерия, свойственного неведению. Говорили о Поляках, сосланных после революции 1830 года. Их несколько тысяч (около 20). Одни на каторжной работе, другие на поселении, третьи размещены по гарнизонам. Как побежденные, они имеют право на великодушие Русских; как несчастные — на сострадание всех людей. Не ищите между ними не только виновников революции, даже косвенных волнователей*9. Те и другие смекнули о своей безопасности, когда дела приняли худой оборот. В совокупности наших изгнанников видим людей, которых вовлекли в заблуждение, подвергли опасности и оставили. Они состоят из шляхты, отставных воинов, горожан, арендаторов и крестьян. Между ними есть дети, осужденные прежде совершеннолетия, дряхлые старики, обратившиеся в детство, духовные, едва читающие свой молитвенник. Спросите всех и каждого, какая была у них цель? Никто не сумеет ответить вам.
По законам справедливости и рассудка можно, кажется, принять за правило, что во всякой революции виновность поровну падает надвое: на власть, которая причинила или не умела предупредить оную, и на подвластных, которые прибегли к этому средству, чтоб искать удовлетворения за угнетения существенные или мнимые. Мы не намерены оправдывать бедных изгнанников. Но часть виновности, падающая на них, много уменьшится, если сообразим, что этим людям, по их общему положению, были чужды дела Политические; что недостаток просвещения и особенно верность, свойственная народному характеру, увлекли их за стремлением потока; что, наконец, они издавна были приготовлены к волнению многими мерами предыдущего царствования. Во время брожения и смут они осуждены и приговорены военными судилищами, не способными производить рассудительного исследования и стесненными строгостью военных законов. Лишенные пособия законоведца, не понимая языка, на котором их допрашивали, подсудимые, желая оправдаться, часто усиливали свою виновность. Судьи со своей стороны умножали этот хаос или по неведению судопроизводства, или по ревности, ложно понимаемой. Большая часть совершенных приговоров требует законной поверки. Наконец, должно сказать и то, что много несчастных сослано без суда. Эти события показывают, от кого чернь заимствует свои неистовства.
Рассматривая этот вопрос политически, найдем, что таковое множество изгнанников — потеря для Польши без малейшей пользы России. Употребляемые на каторжной работе не могут выполнять определенных уроков по физическому и нравственному ослаблению. Должны изменять для них общее положение, ибо принуждение было бы им выгоднее, сокращая дни, ознаменованные страданиями. Маловажная и плохо производимая ими работа не покрывает издержек на содержание, ничтожных отдельно, но значительных в сложности. Поселенцы, лишенные всего, обольщаемые неосновательною надеждою увидеть родину, не думают водворяться и проводят жизнь в нищете и праздности. Развращенные несчастней, они составят впоследствии новый рассадник разбойников вдобавок к тем, которые здесь существуют. Инсургенты, поступившие в войска, немного облегчая тягость рекрутства, производят худое действие на нравственность солдата, который усматривает, что его звание служит наказанием за преступления.
Варшавские высшие общества, увлекая массы, неспособные рассуждать, восстали не против народа, но против русского правительства. Это различие ясно было обозначено первыми революционными действиями: отсылкою русских войск из Варшавы, депутациею в Петербург, всенародными почестями памяти русских, казненных за дело конституционное, печатными воззваниями, приглашавшими русских к собратству, и прочее. В наших изгнанниках правительство почитает своими противниками существа зредные, с первого взгляда внушающие сочувствие по своей простоте и бедствиям, которых самые большие проступки могли бы решаться разбирательством сельского начальства. Они так незначительны, что не могут быть ни жертвами искупительными, ни служить примером для своих соотечественников. Сомнение невольно закрадывается в умы, когда Власть предостерегается против слабости и принуждена поддерживать свои начала суровыми мерами. Это многолюдство, отторгнутое от родного крова, придает Польскому восстанию характер общественной революции*10, чего не было; но если бы и было, не следовало это оглашать. Польша не может быть опасна для нас, пока не будет владеть поморьем, иметь пристаней и будет состоять из одного города. Медлительность и бедствия последнего похода происходили единственно от самонадеянности и неспособности Фельдмаршала, которому в начале войны вверена судьба войск, вопреки предостережениям Тайного союза. Приписывая искусству противников последствия собственных ошибок, мы сооружаем подножие, которое, возвышая их, омрачает нас своей тенью.
Доказательством, что общепринятая мера несообразна, по крайней мере — отчасти, служит множество частных злоупотреблений, которые она порождает. Чиновники, надзирающие за изгнанниками, облечены по ходу дел властью произвольною, которая сама по себе есть уже злоупотребление. Их личные выгоды имеют влияние на исполнение обязанностей. Им естественно представлять изгнанников не в настоящем свете, увеличивать и даже вводить их в проступки*11, чтобы возвысить собственное значение, доказать свою ревность и заслужить награду. Из множества подобных событий ограничимся примером поручика Высоцкого и его товарищей. Этот молодой человек заслуживал некоторого внимания, как военнопленный, взятый с оружием в руках и покрытый ранами при защите своего поста. Кто защищается таким образом против русских, тот заслуживает название храброго. Однако ж он и трое его товарищей были преданы суду за намерение к побегу. Обстоятельства этого предположения были увеличены, которое даже при успехе лишило бы только его виновника политической важности, напрасно ему приписанной. Все были осуждены и испытали жестокое наказание — сквозь строй. В числе истязуемых был священник. Гнусность этого дела сложили на умственное расстройство высшего чиновника*12; но ничего еще не сделали к облегчению участи страдальцев. Они угасают, обремененные цепями, в безмолвии казематов.
Если политическое значение наших изгнанников ничтожно, то не должно забывать, что связи родства и дружбы существуют для них, как и для нас; а может быть, и более, чем для нас, по тому общественному быту, в каком они находились, где подобные связи сильнее и продолжительнее. Каждый из них оставил родное пепелище и тесный круг друзей в каком-нибудь неизвестном уголке Польши, где имя его повторяется матерью, женой или сирыми детьми. Не будем презирать слез, втайне проливаемых малыми перед Великим Свидетелем. Из вздохов, заключенных под соломенными кровами, рождаются бури, низвергающие дворцы. Неудовольствия и недоверчивость, обнаруживаемые в Польше и разрушающие миротворные распоряжения правительства, родятся и возрастают от подобных причин. Пока они существуют, народ уступит силе, но не сроднится душою. Однако ж взаимного укрепления последнего союза требуют выгоды обеих земель. Поляки — братья нам по происхождению, наша передовая стража по географическому положению и естественные союзники, несмотря на домашние ссоры между нами. Нужно такое же сплавление, как между англичанами и шотландцами, чтобы совершилось предопределение и чтобы мы могли занять место, назначенное нам среди народов европейских.
После восстания Польского несколько милостивых Указов являлись как благотворные светила после временной бури. Но их лучи не проникали в пустыни Сибирские, чтобы согреть сокрушенные сердца изгнанников. Обманутые в своих ожиданиях, они не покидают надежды. Признавая Отеческое Право Власти, которая их карает, они ждут помощи от руки, их сокрушившей. Это безусловное доверие к великодушию государя свидетельствует о их покорности и ручается за их будущее поведение. Обращение их под родимый кров, политически выгодное обеим землям, согласовалось бы и с чувством народным. Русские наследовали начало, выражаемое поговоркой: лежачего не бьют.
Общее мнение, несмотря на стесняющие его препоны, не перестает указывать, что надо что-нибудь сделать для поляков. Первостепенные державы хотели помочь им, но не могли. Воспользуемся случаем доказать Европе, что Россия может сделать все, что пожелает. Недавно враги, более опасные, проникнув до сердца Империи, испытали тотчас гостеприимство после их сокрушения и обращены в свое отечество без выкупа и промена. Эта мера не повредила России. Напротив, в странах Запада она распространила страх нашего оружия и возбудила желание искать нашей дружбы. Справедливость и рассудок требуют, чтобы братьям сделали то же, что сделано было чужеземцам.
Читая эти строки, какой-нибудь холодный и расчетливый ум найдет, может быть, что я говорю о делах, которые до меня не касаются. Я говорю потому, что молчат те, до кого это касается. Паскаль верил свидетельству идущих на смерть. Отрекшиеся от личной свободы, от всякого благосостояния, от всякого звания общественного, кажется, заслуживают также некоторой доверенности... Облеченным властью следует рассмотреть, не скрывается ли какая-нибудь истина в этом изложении, начертанном по глубокому убеждению.
[ПИСЬМО ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТОЕ]
№ 6. 27/15 декабря 1839
Любезная сестра! Письмо твое, октября 7, № 528, заключает любопытные подробности о наследственной тяжбе, почти полвека продолжающейся, которая влечет за собою бесконечные злоупотребления. В 1828 году 8-й Департамент Сената признал, что противники твои владели спорною землею незаконно («неправильное владение»), и решил дело в твою пользу; но в 1838 году тот же Сенат находит, что владение противников было законно («добросовестное владение»), и решает дело против тебя. Просьба твоя о перенесении дела в Общее собрание отвергнута Комиссией прошений вопреки всем существующим узаконениям. По родству и дружественным связям можно бы подозревать меня в пристрастии, если бы я сказал свое мнение об этих событиях, которые, впрочем, явны и не требуют пояснений. Но должно предупредить тебя, что случившееся с тобою совсем не новость и не редкость в России. Напротив, редки и новы такие тяжбы, в которых не бывает подобных уклонений. [...]
Наше судопроизводство начинается во мраке, тянется в безмолвии, украдкою, часто без ведома одной из участвующих сторон и оканчивается громадою бестолковых бумаг. Нет адвоката, чтобы говорить за дело; нет присяжных, чтобы утвердить событие, и в особенности нет гласности, чтобь; просветить, удержать и направить облеченных судебной властью. Их решения, даже справедливые и законные, становятся источником новых тяжб по темноте и безграмотности определений.
Что касается до состава судилищ, стоит взглянуть на людей, которые берутся отправлять Суд. Кавалеристы, которые не усидят уже верхом; моряки, которые не снесут уже качку; иностранцы, которые не понимают русского языка; одним словом, все, которых некуда девать, находят мягкое кресло в Правительствующем Сенате. Низшие места и должности наполняются людьми, также чуждыми познаний юридических, но одаренными чутьем к ябеде и знающими наверно, сколько тяжба может принести им доходу. Таковы вообще люди, которым вверена участь сироты и вдовицы и которые по своему произволу произносят решения о правах жизни и чести граждан.
Необходимо обнаружить эту главную причину злоупотреблений, потому что ее влияние решительно на судьбу наших соотечественников и потому что ее можно отстранить, по крайней мере отчасти, не изменяя остальных государственных учреждений. Несмотря на отчаянное положение твоей тяжбы вследствие противоречащих решений и непринятия твоей просьбы, есть надежда и непреложное средство достигнуть третьего противоречащего решения, внести твою просьбу и все исправить. Но я не укажу на это средство, потому что оно несообразно с нашим образом мыслей. Мы можем терпеть, но мы не должны делать худого с сознанием. Среди печалей и забот, которые окружают отеческое пепелище, ты найдешь утешение, вспоминая, что брат твой восстал против этого порядка вещей и что жизнь его в изгнании есть постоянное свидетельство его ревности к общему благу. Прощай.
[ПИСЬМО ТРИДЦАТОЕ]
Милостивая государыня! Письмо, которое вам угодно было написать, возбудило во мне чувства, сыздавна чуждые моему сердцу. Если неожиданное счастье имеет над нами столько власти в обыкновенных случаях жизни, то судите, что я испытал, получив посреди сибирских пустынь такое драгоценное свидетельство вашей ко мне дружбы. Я радуюсь, что мои письма к сестре вас занимают. Они служат выражением тех убеждений, которые повели меня на место казни, в темницы и в ссылку. Я смею надеяться, что вы, судя беспристрастно, найдете их не только не разрушительными, но, напротив, клонящимися к упрочению основ общественного порядка, через очищение от посторонней примеси и вместе с тем ищущими разъяснить жизненные вопросы, которых решение существенно важно для благосостояния государства. Гласность, какою пользуются мои письма через многочисленные списки, обращает их в политическое орудие, которым я должен пользоваться на защиту свободы. Ваша лестная память обо мне будет служить для меня могучей подпорой в этой опасной борьбе.
ВЗГЛЯД НА РУССКОЕ ТАЙНОЕ ОБЩЕСТВО С 1816 ДО 1826 ГОДА
Тайное общество принадлежит истории. Правительство сказало правду, «что дело его было делом всей России, что оно располагало судьбою народов и правительства». Общество озаряет наши летописи, как союз Рюнимедский бытописания Великобритании.
Тайное 10-летнее существование доказывает, что Т(айное) общество) руководилось мудростию и было по сердцу народу. В этот период среди опасностей и препятствий совершилась главная часть его работ. Действуя умственною силою на совокупность народную, оно успело направить мысли, чувства и даже страсти к цели коренного преобразования правительства. Существенные вопросы конституционного порядка были установлены и так объяснены, что решение их в будущности более или менее отдаленной стало неизбежно. Т(айное) о(бщество) было глашатаем выгод народных, требуя, чтобы существующие законы, неизвестные даже в судилищах, где вершились по оным приговоры, были собраны, возобновлены на основаниях здравого рассудка и обнародованы; чтобь: гласность заменяла обычную тайну в делах государственных, которая затрудняет движение их и укрывает от правительства и общественников злоупотребление властей; чтобы суд и расправа производились без проволочки, изустно, всенародно и без издержек; управление подчинялось бы не своенравию лиц, а правилам неизменным; чтобы дарования без различия сословий призывались содействовать общему благу, а назначение чиновников утверждалось бы по указанию общественному для отдаления лихоимцев и невежд; чтобы назначение поборов и употребление сумм общественных были всем известны; доходы с винных откупов, основанные на развращении и разорении низших сословий, были заменены другим налогом; участь защитников отечества была обеспечена, число войск уменьшено, срок службы военной сокращен и плата солдату соразмерно нуждам его умножена; чтобы военные поселения, коих цель несбыточна, учреждение беззаконно, были уничтожены к предотвращению ужасов, там совершенных, и пролитой крови; чтобы торговля и промышленность были избавлены от учреждений самопроизвольных и обветшалых подразделений, затрудняющих их действия; чтобы духовенство, обеспеченное в содержании, не зависело от прихожан и соответствовало своему служению.
Зрелость гражданственности ускорила новые стихии, которые Т(айное) о(бщество) излило в область мысли. Оно рассеяло едва ли не общий предрассудок о невозможности другого, кроме существующего, порядка и убедило народ, что раболепство пред лицами должно замениться позиновением закону. Т(айное) о(бщество) постоянно доказывало выгоды взаимного поручительства, по которому дело одного лица становится делом всех; важность суда присяжных в делах гражданских и уголовных и тесную связь такого учреждения с свободою края; крайнюю потребность гласности установить как право и требовать от каждого как обязанность; вред от различия сословий, порождающих зависть и вражду и дробящих людей, вместо того чтобы совокупить их.
Существующему порядку противопоставлен был законный, обеспечены пределы, положенные провидением всякой человеческой власти: нравственность, разум и справедливость, общая польза — различные отблески одной и той же истины. Т(айное) о(бщество) ожидало, что образование совокупности народной доставит внутри порядок и правосудие, силу и уважение извне. Для достижения этой цели Т(айное) о(бщество)
обращалось ко всем сословиям и говорило языком для всех понятным.
Временные и разнобытные порывы правительства на поприще народного просвещения заменились действием простым, безмездным, основанным на немногих началах, которые должны были — по неточности или по истине, в них заключенной, — остаться без последствий или овладеть будущностью.
Т(айное) общество) ходатайствовало за греков, оставленных почти всеми европейскими державами; оно доказало, что восстановление Польши в виде королевства, примкнутого к России, противно выгодам обеих земель; оно протестовало противу рабства и торга русскими, противных законам божиим и человеческим. Наконец, своим учреждением и совокупностью видов оно доказало, что система самодержавия уже не соответствовала настоящему состоянию России, что основанное на законах разума и справедливости правительство одно может доставить ей права на знаменитость среди народов просвещенных.
Эпохи переходные, неизвестные, в таинственном шествии народов к цели общественного устройства являют случаи, в которых действия лиц политических, какого бы сословия они ни были, должны необходимо выходить из ряда обыкновенного, пробуждать правительства и народы, усыпленные постоянным влиянием ложного устройства и предрассудков, наложенных веками. Когда эти люди принадлежат высшим сословиям состава общественного, тогда действия их есть обязанность и средство употреблением умственных способностей платить за выгоды, которые доставляют им совокупные усилия низших сословий. Они пробивают новые пути к совершенствованию настоящих поколений; направляют усилия народа к предметам общественным; совокупляют действия умов второстепенных, лишенных возможности плодотворить взаимно; восстановляют борение частей, необходимое для стройности целого, и сами облекаются властию по праву и делу, по духу возрождения, который животворит их, и по нравственному влиянию, которое имеют они на своих сограждан. Их мысли оплодотворяют страны, на которые изливаются с такою же силою, как набеги завоевателей опустошают их: ибо зло и добро причиняются обществу от нескольких лиц. Они отрекаются от жизни и тем свидетельствуют правдивость своего послания, истину своих начал и законность своей власти. Все эти условия соединялись в составных стихиях Т(айного) общества), в свойстве видов его и в образе действий.
Нравственное влияние, произведенное разлитием этих идей, было так сильно, что император Александр обязался даровать конституцию русским, когда они в состоянии будут оценить пользу оной. Т(айное) общество) с признательностью и доверием к верховной власти приняло это обещание как политическое данное, которое освещало намерение Т(айного) о(бщества), внушало ему новую ревность. Оно соединило и употребило все свои средства, чтобы исполнение этой мысли не зависело от пожизненного расположения и приготовляло Россию познавать, чувствовать и быть достойной блага свободы. Эти работы были так важны, что Т(айное) о(бщестЕо) даже после своего разрушения проявляется в сущности каждого правительственного постановления и в каждом замечательном событии последнего десятилетия.
В исполинском предприятии, которое, по сознанию самого правитель ства, должно было изумить даже тех, которые его постигли, — ошибки были неизбежны. Их было много. В недрах общества вскоре ощутился недостаток понудительной силы, которая соразмеряла бы общее движение. Слабое вначале небольшим числом своих основателей, оно впоследствии подвергалось важнейшему неудобству по множеству своих голосов. Взращенные в дремотной гражданственности, основанной на бездействии ума, им трудно было удерживаться на высоте своего призвания. Прибегли к разным вымыслам, чтоб обуздывать неосмотрительную ревность одних, подстрекать медлительность других, успокаивать опасение остальных, сохранять согласие между всеми. Единство действий рушилось.
Т(айное) о(бщество) разрушилось на Северное и Южное, по обширности края понудившего учредить два средоточия действий. Первому повредило влияние новых членов, которым поручено было временное управление дел. Последнее с распространением деятельности увеличило затруднительность своего положения, присоединив Т(айное) о(бщество) Славян и вступив в сношения с Польским обществом, которого виды отчасти различествовали и требовали противудействия. Между тем измена втайне подрывала основные здания. Тогда же смерть императора Александра, два отречения, две присяги, последовательные и противоречащие, тайное завещание, отысканное в архивах, взволновали, расстроили умы и породили происшествие 14 декабря в Петербурге и отважное движение одного полка на юге.
Враждебная партия искусно воспользовалась ошибками. Она состояла из дворян, которые боялись лишиться своих прав и рабов, и из чиновников-иностранцев, которые боялись лишиться своего жалованья. Водители партии поняли, что конституционный порядок есть новое вино, которое не держится в старых мехах; что с падением самодержавия они принуждены будут оставить места, сложить чины и ордена, как актеры после неудачной драмы. Ничего не упустили к отклонению удара. Правительство уверили, что целью Т(айного) о(бщества) было цареубийство и безначалие. Эту мысль распространили в сословии малообразованных, которые верят всему, что напечатано, и между духовенством, которое верит всему, что приказано.
Но торжествующая партия, в свою очередь, увлеклась ошибкою, свойственною всем партиям: неумеренностью при успехе. Более 600 человек были схвачены и брошены в казематы. Во время следствия, производимого Тайною комиссиею по правилам, составленным наобум, некоторых из заключенных содержали в цепях, в темноте, томили голодом; других смущали священники, имевшие поручение выведать тайны на исповеди и обнаружить; иных расстроили слезами обманутых семейств; почти всех обольстили коварным обещанием всепрощения. Составили Верховный уголовный суд из военных, сенаторов, моряков и попов.
Это судилище основалось на донесении Тайной комиссии и, рассматривая не личные дела обвиняемых, но дела, совокупленные в разряды, приговорило: пятерых к четвертованию, 31 к отсечению голов, 112 к работе в рудниках и ссылке и 9 в солдаты, не допросив и даже не видав заключенных. Спешили кончить данное поручение, потому что приближались праздники коронации. Правительство заменило смертную казнь 31, назначив им вечную работу в сибирских рудниках с заключением в казематы (на них были надеты оковы; они были лишены воздуха и света, предоставлены произволу низших служащих, подчинены управлению грубых людей, сограждан которых они хотели освободить, как первые христиане, которых подвергали оскорблениям перед тем, как предать диким зверям); а Верх(овный) угол(овный) суд, которому предоставлена была участь 5, нашел милосердие в том, что заменил колесо виселицею.
Приговор выполнили украдкою, на гласисе крепости, где был призрак суда, и под прикрытием внезапно собранных войск. Неумение или смятение палачей продлило мучение осужденных; трое выпали из слабо затянутой петли, были разбиты, окровавлены, вновь повешены. Они умерли спокойно в твердой уверенности, что смерть их была необходима, как свидетельство истины их слов. Родным запретили взять тела повешенных: ночью кинули их в яму, засыпали негашеной известью и на другой день всенародно благодарили бога за то, что пролили кровь. Водители партии, достигнув соучастия правительства в таком деле, заняли частные места в управлении.
Но деятельность господствующей партии поглощается, по-видимому, частными мерами и изменениями. Она старается сделать правительство самодержавнее, чем оно есть; а народ — народнее, чем он есть. Власть, на все дерзавшая, всего страшится. Общее движение ее — не что иное, как постепенное отступление под прикрытием корпуса жандармов пред духом Т(айного) о(бщества), который охватывает ее со всех сторон. Отделилась от людей, но не отделяется от их идей.
Желания нового поколения стремятся к сибирским пустыням, где славные изгнанники светят во мраке, которым стараются их затмить. Их жизнь в заточении постоянно свидетельствует об истине их начал. Их слово так сильно, что запрещают выражать его даже в простых письмах к родным. У них отняли все: звание, имущество, здоровье, отечество, свободу, но не могли отнять у них любовь народную. Она обнаруживается благоговением, которым окружают их огорченные семейства; религиозным чувством, которое питают к женам, разделяющим заточение мужей своих; ревностью, с которой собирают письмена, где обнаруживается животворящий дух изгнанников. На время могут затмить ум русских, но никогда их народное чувство.
РАЗБОР ДОНЕСЕНИЯ ТАЙНОЙ СЛЕДСТВЕННОЙ КОМИССИИ ГОСУДАРЮ ИМПЕРАТОРУ В 1826 ГОДУ
Тайный союз обвиняют в том, что в продолжение десяти лет он постоянно стремился к изменению отечественных постановлений и к водворению нового устройства, основанного на системе представительной. В самом деле, таково было его назначение. Союз постиг необходимость коренного преобразования, ибо народы, подчиненные самодержавию, должны или исчезнуть или обновиться. Он положил начало преобразованию, открыв новые источники просвещения и вруча народу новые средства к могуществу. Право союза основывалось на самом свойстве живительных начал, им провозглашенных, на потребностях народа, которые надлежало удовлетворить, на данных, установленных народами, находящимися во главе общественной иерархии.
Право союза опиралось также на обетах власти, которой гласное изъявление имеет силу закона в самодержавном правлении. «Я намерен даровать благотворное конституционное правление всем народам, провидением мне вверенным» (речь императора Александра на Варшавском сейме). Это изречение вождя народного, провозглашенное во всеуслышание Европы, придает законность трудам Тайного союза и утверждает его право ка незыблемом основании. Он предупредил только государя в его великодушном подвиге возбуждением умов; вспоследствии он содействовал его видам, вызывая полезные применения в законах, понятиях, обычаях и нравах...
Тайный союз никогда не имел странной мысли водворить образ правления по своему произволу. Союз обсуждал и раскрывал все политические соображения, дабы увеличить массу специальных познаний и облегчить рассудительный выбор во время свое; но он не думал право, неотъемлемое у народа, присвоить себе, ни даже иметь влияние на его выбор, ибо, означая республиканское правление как наименее сложное, он не скрывал его невыгод и недостатков...
Члены Тайного союза не имели, без сомнения, ни желания, ни средств покорить своих соотечественников, а здание, которое они воздвигали долженствовало простоять не один день, ибо его обломки противятся еще бурям, высятся над уровнем отечественных постановлений, наподобие пирамид, для указания будущим поколениям стези на политическом поприще.
В. числе важных соображений, обративших на себя внимание Тайного союза, находились и будущие отношения народа к государю. Союз обязан был предвидеть изменения, которые переворот существующего порядка или даже обыкновенный ход происшествий рано или поздно долженствовали произнести в сих отношениях. Ему следовало придумать способы укрощать порывы, обычные в те дни брожения и смут, когда народ требует отчета за прошедшее и возобновляет свой договор на будущее. Тайный союз имел особенно в виду охранять Россию от междоусобных браней и от судебных убийств, ознаменовавших летописи двух великих народов...
Тайный союз не мог ни одобрять, ни желать дворцовых революций, ибо таковые предприятия даже под руководством преемников престола не приносят у нас никакой пользы и несовместны с началами, которые Союз огласил и в которых заключалось все его могущество. Союз стремился водворить в отечестве владычество законов, дабы навсегда отстранить необходимость прибегать к средству, противному и справедливости и разуму...
Славянское общество имело первоначально в виду соединить общим союзом славянские племена, рассеянные по Европе. Оно присоединилось к Южному обществу, ибо нашло, что сие последнее благоприятствовало соединению образованием могущественного средоточия. Оно бы не слилось с Южным обществом, если бы не увидело в оном начала разделения и раздробления, противоположные своей цели. Наконец, Тайный союз, повсюду исполненный одинаковым духом, в час решительный помыслил созвать представителей Царства Польского для принятия мер к сохранению единства державы...
Неусыпный надзор правительства над их сподвижниками в пустынях Сибири свидетельствует о их политической важности, о симпатиях народа, которыми они постоянно пользуются, и о том, что конституционные понятия, оглашенные ими под угрозою смертною, усиливаются и распространяются в недрах нашей обширной державы.
ОБЩЕСТВЕННОЕ ДВИЖЕНИЕ В РОССИИ
15 лет нынешнего царствования составляют период, достаточно долгий и достаточно богатый событиями, чтобы определить влияние, которое он должен иметь на судьбы народа. Россия принесла большие жертвы за это время и перенесла бедствия, напоминающие темные эпохи ее истории. Эти факты, важные сами по себе, заслуживают нашего особенного внимания ввиду их существования одновременно с выявлением новых принципов среди старого порядка вещей. Почти все вступления на российский престол, начиная с Петра I, отмечены дворцовыми революциями, совершенными в тени в частных интересах. А восшествие на престол императора Николая, наоборот, ознаменовалось событием, носящим характер публичного протеста против произвола, с каким распоряжаются судьбой государства посредством секретных завещаний и отречений втихомолку; против непристойного навязывания народу двух клятв — последовательных и противоречивых; против обращения с народом, как с семейной собственностью. Восстание 26/14 декабря как факт имеет мало последствий, но как принцип имеет огромное значение. Это первое официальное выражение народной воли в пользу представительной системы и конституционных идей, распространенных русским Тайным обществом...
Общественное благополучие не могло развиться под тяжестью столь бедственных условий; оно неизбежно должно было падать в течение этого периода, несмотря на новые ресурсы, которые представляет Сибирь, широким потоком вливающая в оборот свое золото; и Россия, ослабленная болезнями и голодом, измученная бунтами и восстаниями, изнуренная бесплодными войнами, обнищавшая вследствие новых налогов и придавленная долгами, все время возрастающими, в смысле материального благополучия находится в худшем состоянии, чем в прошлое царствование. Кинем взгляд на ее состояние политическое и моральное, чтобы установить, в какой степени усердными заботами правительству удалось вылечить ее раны, восстановить ее потери и утешить ее горести.
В начале нынешнего царствования дело Тайного общества бросило яркий луч на истинные нужды страны и на прогрессивное развитие культуры. Общественное мнение и народное сочувствие были на стороне власти, освобожденной на миг от условий, изолирующих ее от народа при самодержавном режиме. Она могла убедиться, что конституционные идеи глубоко проникли в умы, что умственная и моральная деятельность уже стеснены в рамках нынешнего режима и что общим желанием русских является введение представительной системы, торжественно возвещенной и обещанной в предыдущее царствование...
Состояние финансов ускользает от нашего расследования под густым туманом, окутывающим их при самодержавном режиме. Мы платим, но не знаем., куда деваются наши деньги. Мы даже точно не знаем, сколько мы платим, так как продажность судей и взяточничество администраторов отнимают у нас столько же, если не больше, чем само правительство. Тем более, что сегодня мы платим столько-то, а завтра нас могут заставить платить вдвое. Эти естественные размышления все более и более распространяются в массе и влияют на ее нравственность, отрывая ее от режима, который не имеет возможности или желания обеспечить собственность...
Другой вопрос, столь же важный, — о рабстве крестьян — остается открытым. Несколько миллионов наших братьев, лишенных гражданских прав, продаваемых оптом и в розницу наравне с вещами, не нашли до сего дня сочувствия нигде, кроме Тайного общества.
Око одно поняло их бедственное положение и учло последствия этого, оно одно протянуло им руку помощи среди всеобщего невнимания и угнетения. Ни помещики, ни правительство, — хотя Тайное общество и обратило их внимание на вопиющую несправедливость рабства и на неминуемую опасность, проистекающую из всякой несправедливости, — ничего не сделали для облегчения судьбы крестьян и предотвращения грозы, собирающейся над их головами. Когда разразится беда, у них не окажется никаких других средств, кроме военной силы, как и во время польского восстания. Но эта сила, действительная иногда против чужеземцев, может оказаться тщетной и ничтожной против русских. Кроме того, еще вопрос, согласятся ли наши солдаты, хоть и приученные к повиновению, обратить штыки против своих братьев. Луч сознания, который подтолкнет крестьян отстаивать свои законные права, сможет равно проникнуть и в солдатскую массу и из слепого орудия власти превратить их в благородного союзника угнетенных...
Рабство, утвержденное законами, является обильным источником безнравственности для всех классов населения; отсутствие гласности поощряет и развивает вытекающие отсюда под разными видами беспорядки, обеспечивая им безнаказанность; наконец, смешение властей неверно направляет умы, нарушая законы морали, которые должны регулировать семейные и общественные отношения. Все лекарства, примененные к общественному организму, которые не в состоянии будут непосредственно удалить эти главные причины болезни, будут лишь напрасным шарлатанством, более способным ухудшить болезнь, скрывая ее, чем радикально излечить ее.
Воспитанием нового поколения обычно пренебрегали; молодежь следует своим личным склонностям за неимением достаточно важной цели, чтобы стоило посвятить ей жизнь. За этот период не появилось ни одного сколько-нибудь значительного литературного или научного произведения. Поэзия повесила свою лиру на вавилонские ивы; периодические издания выражают лишь ложь или лесть, столь же вредную для власти, терпящей ее. Министерство народного просвещения, теряя из виду свою настоящую цель, заключающуюся в распространении положительных знаний, стремится национализировать страну, поддержать учение, не заслуживающее человеческой поддержки, и превратить даже науки в столпы самодержавия. Отсюда — невежество, составляющее отличительную черту настоящей эпохи.
В сущности ничего не изменилось. То же молчание в Государственном совете, то же взяточничество в правительствующем сенате, тс же идолопоклонство в синоде. Народ и правительство одинаково страдают, потому что устранили моральную власть, единственно могущую служить посредником, чтобы сговориться и посоветоваться о взаимных интересах.
Если бы из глубин сибирских пустынь наши ссыльные могли возвысить свой голос, они были бы вправе сказать руководителям правящей партии: «Что сделали вы для блага народа в течение этих пятнадцати лет? Вы взялись продолжать предыдущее царствование, при котором началось освобождение крестьян, была дарована конституция полякам и торжественно дано обещание представительной системы для русских: крестьяне не освобождены, поляки лишены их конституции, и русские обмануты в их самых дорогих надеждах. Вы обязались выслушать и развивать все мысли об улучшениях, изложенные законно, но вы сделали их выявление невозможным, окружив свободу печати новыми ограничениями, препятствуя сношениям с Европой и парализуя воздействие цивилизующих элементов влиянием ретроградных систем. Мы исповедывали культ закона, вы исповедуете культ личности, сохраняя в церквах одежды государей, как реликвии нового рода. Вы взялись очистить Россию от заразы либеральных идей и окунули ее в бездну невоздержанности, в пороки шпионства и мрак невежества. Вы погасили рукой палача умы, которые освещали и руководили развитием общественного движения, и что вы поставили на их место? Мы в свою очередь вызываем вас на суд современников и потомства: отвечайте!».
Общественные бедствия являются предупреждениями, которые провидение дает царям и народам, чтобы просветить их относительно их взаимных обязательств. Те, что Россия испытала и от которых до сих пор страдает, не пройдут бесследно и бесполезно. Надо надеяться, что последние годы этого царствования, которое согласно естественному ходу вещей уже завершило большую часть своего течения, будут отмечены откровенным и искренним возвращением к основным принципам, которых прогрессивное движение нации властно требует и которых нельзя заменить словами и формулами...
* 1 Подчеркнутое написано во французском тексте по-русскк.
* 2 В «Полярной звезде» — «возмущениях, приличных гробу».
* 3 В «Полярной звезде» — «в щелкушку».
* 4 В «Полярной звезде» — в «Вкфинском изгнании».
* 5 Скобки — в тексте «запрещенной» тетради; в «Полярной звезде» — «религия».
* 6 В списках Шильдера здесь: «Царь Михаил, 1690»,
* 7 У Громницкого было еще: «гибельные», но зачеркнуто; во французском списке этого слова нет.
* 8 Во французском списке указан и год — 1812.
* 9 Во французском тексте — agitateurs.
*10 Во французском тексте — révolution sociale.
*11 Во французском тексте — provoquer luer fautes.
*12 Во французском списке — «генерал-губернатора Броневского».
ВЫПИСКИ ИЗ БУМАГ Павел Фомич ВЫГОДОВСКИЙ
|
...От богачей кроме вреда, бед и порабощения не жди себе ничего лучшего, рабочий народ. Богачи — эта антихристова челядь — поклоняются только одному мамону. Они при своих богатствах дышат одними пакостями и злодеяниями. Тигры гораздо обходительнее их...
П. Ф. Выгодовский
|
Павел Фомич Дунцов-Выгодовский (1802-1881) родился в д. Ружичной, Подольской губернии, в семье крестьянина Тимофея Дунцова. Первоначальное образование получил у церковного дьячка, затем учился в сельском духовном училище, выполняя одновременно всевозможные работы по хозяйству. Детские впечатления о жизни в деревне, крестьянском труде и беспросветной доле трудового люда оставили заметный след в последующей деятельности Выгодоеского как революционера, общественного деятеля и публициста.
В 1819 году Выгодовский тайно покидает родительский дом и оказывается в богословской школе в местечке Теофильполе, именовавшейся польской народной школой. С этого времени Павел Дунцов стал Павлом Выгодовским. Новая фамилия и национальность поляка были закреплены свидетельством об окончании школы, а затем уже формулярными списками, когда началась служба Выгодоеского при профессоре Мацее Хенцинском, а затем в канцелярии волынского губернатора в Житомире. Было также изменено и социальное происхождение: Выгодовский стал именоваться дворянином. Все это произошло в результате каких-то подлогов в оформлении документации и не без содействия польских доброжелателей и имело в биографии Выгодоеского существенное влияние. Это прежде всего способствовало определению на службу, достаточной материальной обеспеченности, продолжению классического образования и, самое главное, знакомству с положением дел по государственному хозяйству и управлению. Именно в эти годы Выгодовский познал и на всю жизнь усвоил, что такое «присутственные места» в России («воровские притоны») и кто такие служащие в них чиновники («разбойничьи атаманы»), В эти годы определилась и направленность жизни и деятельности — служить «истинному благу» и «общественной пользе». Как дворянин и чиновник канцелярии волынского губернатора П. Ф. Выгодовский сближаемся с кругом людей, близких ему по службе, по духу и настроению, по отношению к социальным и политическим процессам, волновавшим молодое поколение. Первым таким знакомым и близким человеком стал мелкий провинциальный чиновник Илья Иванов, через которого Выгодовский познакомился и с офицерами 8-й артиллерийской бригады — членами тайного общества Соединенных славян. Вступление в эту декабристскую организацию для Выгодоеского состоялось лишь летом 1825 года, хотя он длительное время был знаком со многими членами ее, в том числе с организаторами братьями П. и А. Борисовыми, Ю. Люблинским, и оказывал ряд услуг.
Формальное членство Выгодовского в обществе Соединенных славян продолжалось до слияния его с Южным обществом в августе-сентябре 1825 года, после которого он, как «поляк» и штатский, должен был «отбыть» вместе с Ю. Люблинским к руководителям польского тайного общества для выполнения их указаний в подготовке к совместному выступлению с русскими революционерами. Однако Выгодовский и Люблинский продолжали свою деятельность как члены организации в местах своего прежнего расквартирования, не участвуя, правда, в организационных мерах Славянской управы Южного общества.
П. Ф. Выгодовский был арестован в Житомире 19 февраля 1827 года и 26 февраля доставлен в Петербург и заключен в Петропавловскую крепость. На следствии держался с достоинством, признав цели тайной организации «благородными», а принадлежность свою к ней «полагал безгрешной». Осужден по VII разряду и по конфирмации приговорен к каторжной работе на 2 гчда. Манифестом 22 августа 1826 года срок, работ сокращен до 1 года. Отправлен в Читинский острог 15 февраля 1827 года, куда прибыл 15 апреля 1827 года. Жил вместе с товарищами по Тайному обществу — «славянами» в камере, именовавшей, я «Вологдой». По окончании срока работ 7 апреля 1828 года отправлен на поселение в г. Нарым, Томской губернии, куда прибыл 3 июня 1828 года.
Двадцать шесть лет поселенческой жизни Выгодовского в Нарыме бы .и наполнены неимоверными физическими и нравственными погрясениями, связанными с борьбой за существование, за сохранение человеческого достоинства, борьбой против произвола местных сатрапов. И в этой борьбе Выгодовский выдержал не только физически, хотя и стоял не раз на грани голодной смерти но и нравственно. И не только выдержал. Он стал, подобно Лунину в Урике, открыто и смело «дразнить медведя» посредством прошений, писем, записок и особых политических трактатов, в которых разоблачал царя и его слуг, церковь, чиновников и весь самодержавный государственный строй. Непосредственным поводом к этой «схватке» с царизмом Выгодовскому послужила борьба с местными сатрапами — Родюкоеым и Борсйшей, грабившими жителей Нарымского края. Вступившись за голодных и нищих, униженных и оскорбленных, Выгодовский выступил противником всего существующего самодержавного строя вместе с его главой — царем-убийцей, за что был предан в 1854 году суду в Томске, и в 1855 году осужден к ссылке в Якутскую область. «Основанием» к новому судебному преследованию Выгодовского послужили отобранные при аресте рукописи на 3588 листах, «наполненные самыми дерзкими сумасбродными идеями о правительстве и общественных учреждениях с превратными толкованиями некоторых мест святого писания и даже некоторых истин христианской религии».
С января 1857 и по 1871 год Выгодовский находился а Вилюйске (непродолжительное время с начала прибытия был в с. Нюрбинском), где отбывали ссылку и польские революционеры Ю. Огрызко и /О. Двожачек. О вилюйском заточении Выгодовского известно очень немногое. Причислен он был, вероятно, к податному сословию, так как с него брался «половинной оклад». Занимался по-прежнему составлением по просьбам жит елей-якуто в разных прошений, перепиской бумаг у частных лиц и обучением детей. К сожалению, подробностей об этой запретной педагогической практике Выгодовского документы, по понятным причинам, не содержат. Но уже сам этот факт позволяет включать в славную плеяду декабристов-педагогов в Сибири и П. Ф. Выгодовского. Высылка из Вилюйска состоялась е 1871 году в связи с определением Вилюйского острога под место нового заключения II. Г. Чернышевского, более «опаснейшего преступника», чем престарелые Выгодовский и Огрызко (Двожачека уже не было в живых).
Ко времени прибытия в январе 1872 года Н. Г. Чернышевского в Вилюйск прежних обитателей (Огрызко и Выгодовского) там уже не было. Они были вывезены в Иркутск и приписаны к волостям. Выгодовский был приписан к Уриковской волости, в с. Урик — прежнюю «столичку декабристов». Жизнь же Выгодовского больше протекала в И ркутске, куда он выезжал «по билету» для приискания себе занятий и пропитания. Здесь он «прописался» окончательно примерно с 1872-1873 годов, жил в приюте ксендза Швермицкого при римско-католическом костеле, так как физически был немощен, слаб зрением и к труду не способен. Между тем податная недоимка Выгодовского росла, и за нее он в 1877 году просидел две недели под арестом, пока заступничество политических ссыльных и самого Швермицкого не освободило его от заключения и высылки в У рик. Власти вынуждены были признать, что Выгодовский «действительно не имеет никаких средств к уплате числящейся за ним недоимки, rw старости и болезненному своему состоянию положительно ничем не занимается, и такого из сожаления содержит ксендз Швермицкий». Однако «годовые билеты» на проживание в Иркутске продолжали выписываться «урикскому поселенцу» Выгодовскому.
Пожар 1879 года принес неисчислимые бедствия городу. Пострадал и Выгодовский. В сгоревшем костеле погибли остатки личных вещей и документов (в том числе и «вид»). Последние два года жизни Выгодовский провел в тяжелом недуге, почти прикованным к постели. 12 декабря 1881 года его не стало. Похоронен на Иерусалимском кладбище. Могила затеряна. Подробнее о Выгодовском смотри: М. М. Богданова.
Декабрист-крестьянин П. Ф. Дунцов-Выгодовский. Иркутск, 1959, 115 с.
Ныне век железа, огня, меча и политической смертоносной лжи, лести и злобы; мужи государственные основывают все на мнении, и чем оно лживее и обманчивее, тем для мира лестнее и обольстительнее. Среди такого неистовства миру нравится один обман. Что выигрывают политики и мнимые мудрецы от своей тонкой лжи и козней? То, что падая с той высоты, на которой стоят, вечно, как псы смердящие, пропадают.
Ирод отсек главу св. Иоанна Предтечи за то, что он и любовница его йродиада не могли терпеть истин сего святого мужа. Нынешний мир со своей блудной политикой упивается кровью святых на пиршествах своих зверских и делает ежечасно то же самое, что и Ирод с Иродиадой, обезглавливает истину и отдает ее на поругание за то, что истина говорит ему: «недостоин ти блудодействовати с проклятой политикой — женой брата твоего духовного — антихриста разгрома князя тьмы».
Затем, рассуждая об отыскании свободы свободными тьмы сынами, он пишет: «Власти мира, в конце XVIII века вольнодумцами потревоженные, чтобы избегнуть этого зла в будущем, заставили всех заниматься чтением св. писания, полагая чрез то подавить в них вольнодумство, но чтение вольнодумцами библии и духовных книг, исповедь и приобщение дали совсем не те результаты, какие себе обещали власти, вольнодумцы еще более убедились, что власти, в свою безбожную и зверскую политику как во тьму смертную погруженные, должны непременно от дел своих погибнуть, ибо и самые вольнодумческие против них заговоры есть произведение властей, а не вольнодумцев, которые от них же исходят. Скиптры и престолы земных властей не в боге и слове его премудрости, а в диаволе и в слове его земно-политической тьмы безумья царствующих; это есть злоупотребление креста или власти, премудрости и истины божией, сыну человеческому дарованных. Отец не судит мирови, а даде всю власть сынови своему земнородному, да той судит в силе отца небесного и его истины.
Но этот земнородный Каин, употребляя во зло власть божию, засудил в силе отца, лжи и убийства, почему и явился на земле сын бога единородный, чТобы его победить как врага божия и сокрушить его мудрасти, истины и навеки умертвить, а власть божию отдать святым царствия своего».
Находя, что люди слишком отклонились от своего назначения и впали в самые грубые пороки и что добродетель и правда почти не существуют, Выгодовский говорит: «черти в мире и придворные при дворах царских, власти, сильные и богачи не терпят истины и тех — в них жз лести не обретается, как и в боге-слове, то есть в крестьянах, составляющих церковь христову страдальную; они ее презирают и попирают наравне с верой и истиной».
Обращаясь к истинам, изложенным в ветхом завете, Выгодовский полагает, что истины сии или библия для просвещенных людей нынешнего времени вовсе не нужны, а пригодны разве только для нищих и черни. Но как просвещенные власти и правительство всемерно стараются изгнать из среды людей нищету преследованием нищих-бездельников, чтобы не шатались по миру и не жили бы подаянием, а трудились согласно законам, или бы вовсе пропадали бы с голоду, и как к тому же чернь и крестьян взялись по закону и добровольно кормить помещики, фабриканты да спекуляторы, то тем более библия делается вовсе излишней. И действительно, по закону, помещики — кормители своих крестьян, как волки также, по своему закону, — кормители овец, с той разницей, что волки тем только честнее и умнее бар, что, пожирая овец, не кричат во весь рот, что они их кормители и благодетели. Впрочем, библия разве для того годится, чтобы иногда, в случае надобности, морочить ею глупую чернь, ей верующую, и тем пользоваться властям земным в политическом отношении, но это всяк Еремей про себя разумей.
Так описывая отступление людей от истины, Выгодовский выставляет при этом в пример императорские скачки, говоря, что, по его мнению, ничего нет в мире смешнее безумия, как давать награды за скаканье жеребцам, кобылам и меринам, присуждаемые в разных дорогих призах, медалях и титулах, с запиской в генеалогические книги для славы в потомстве; но поди-ка потолкуй по-лошадиному с этими конскими мудрецами, у которых и столько нет рассудка, сколько у их скакунов. Лошади глупы, но их мудрые владельцы совершают то, что и скоты и звери бессмысленно постыдятся, да и все их занятия, упражнения и умствования похожи на их конские императорские скачки. Так-то нынешнее просвещение озарило все власти и довело до того, что они нашли тайну благоустройства и благоденствия народного в самых своих униформах, модах, лошадиных скачках и пр. Хотят, например, пособить бедным промотавшимся плутам или мотам, то и заводят бал, музыку, пение и пляску, едят, пьют и веселятся и тем благотворят своих нищих из суммы, за билеты собранной, а главное попечение о том, чтобы все одето было по форме и моде и имело бы шпагу — разбойничье украшение благородных воров и живодеров, которые были бы только одеты в мундиры и носили шпагу, то и дело свято, каких бы пакостей эти шпажники, мошенники и разбойники ни творили; все делается ими по форме и по закону потому, что и они все одеты по законной форме.
После сего идут обширные рассуждения о мифологических богах. Здесь Выгодовский делает сравнения некоторых событий ветхого и нового заветов с мифологическими преданиями, и если, — говорит он, — древние не достигали всех тайн оных, то это потому, что Аполлон их был одно знаменование в их чувствованиях, в идеях или предначертание богаслова, а не сам бог, так же как в скинии моисеевой, в ее святая святых, в двух скрижалях закона, перстом самого бога начертанного, было только предначертание бога-слова, в двух естествах — божеском и человеческом — явиться миру имевшего.
В веке истинной патриархальности Аполлон властвовал на небеси (одесную бога отца), а Церера — на земле. Аполлон истреблял среди мира (церкви своей) хищных волков и зверей нравственных, т. е. пороки и алчных губительных чудовищ, т. е. страсти, а Церера, как мать мира и хозяйка бога на земле, кормила мир и благотворила не только хлебом, вином и елеем чувственным, но и самым нравственным; но когда мир преисполнился гордости и согнал с неба самого Аполлона, то он пришел на землю к своим земнородным, ведшим жизнь пастушескую, униженную, бедственную, и они его с умилением, радостью и песнопением приняли (смотри поклонение пастырей родшемуся в яслях вифлеемских богу-слову), которым он и дал власть сынами божьими быти, даровав им прозрение и прогнав тьму бесовскую, которая вся и обрушилась на главы изгнавших его с неба и уничтоживших.
Тут же, говоря о Сатурне, Юпитере и Юноне, Выгодовский сравнивает их с отцом, сыном и духом или с троицей единосущной и нераздельной, а, рассуждая о кресте, выражается так: «раздавать в знаки отличий крестное изображение ворам, служащим антихристу подлым орудием в порабощении и терзании бедного народа, под крестом христовым стенящего, есть то же, что и крест спасительной власти господней превращать в каинову убийственную дубину».
Говоря о трудах императорского Вольного экономического общества и о бесполезности их, Выгодовский спрашивает: «Почему оно вольное? Потому, видно, что своевольное трудится без всяких правил, узды и кормила, какие грезы и бред ни навернутся, все хватает, усваивает и печатает. Почему же оно императорское? Как же иначе? Нельзя же прямо сказать: антихристовское, — политика запрещает, а она повелевает все глупости, пакости и беззакония титуловать императорскими и все блудни совершать именем и властию императорского величества. В мире на это свой устав, — и каких мерзостей, сумасбродств и беззаконий не делается в России всеми шататами, чинами и прохвостами, и все по указу его императорского величества, а без того нет форсу, и ни плутни, ни воровство, ни грабежи, ни самопросвещение экономии недействительны.
Эта одна необходимость в его имени и держит государей в России. Церковь и религия на откупу у самых злейших синодальных Иуд-христопродавнев, всем священным в церквах промышляющих и во взяточничестве и хищничестве наравне с мирскими властями упражняющихся, не говоря уже о их мошеннических чудотворных иконах, древах, мощах, потому что здесь чистое безбожнейшее шарлатанство и злоупотребление истины: это — истинная мерзость запустения, стоящая на месте святе.
Б статье под заглавием «О свободе свободных, свободы ищущих, и о рабстве работных, свободой пользующихся» Выгодовский, приводя тексты св. писания, входит в рассмотрение настоящего положения рода человеческого, которое, по его мнению, совершенно несогласно с духом веры, и в доказательство сего говорит:
«Возьмем в пример из самых разительнейших примеров Русское царство к его благородное дворянство, которое пользуется не только неограниченной свободой, но и таким своевольством, которому нет ни меры, ни предела, ни примера. Все хищные звери перед ним ничто, и если ты дворянин, то всегда будешь во всем прав.
Итак, дворянин... отняв разбойнически чужую собственность и передав оную своим царственным братцам, почти будет как внутри, так и вне своего отечества, хотя бы от этого подверглись страданиям миллионы людей. Тем-то мы и живем и красуемся, говорят царственные братцы, заодно с ворами и разбойниками, помышляющими и промышляющими о выгодах, удобствах жизни и пр. и делящимися с сими царственными братцами, которые за то и даруют им полную свободу и ненаказанность, с коимк они могут без всякой помехи мошенничать, лгать, воровать, грабить бедных и драть, а если хочешь, то, пожалуй, и лежать на боку, занимаясь мечтами завоеваний и преобразований на свой лежачий лад. Словом, такой дворянин делается никому и ничем не обязанным, — напротив, ему же все обязаны раболепством и повиновением, какой бы он ни был бездельник; законы составлены в защиту его такими же, как и он, ворами, и сверх того он же еще защищен и чинами и орденами, этой антихристовой блестящей заманкой и ловушкой, на дурней расставленною. От богачей, кроме вреда, бед и порабощений не жди себе ничего лучшего, рабочий народ. Богачи — эта антихристова челядь — поклоняются только одному мамону. Они при своих богатствах дышат одними пакостями и злодеяниями. Тагры гораздо обходительнее их. Церковь христова в богатых бездельниках, ворах и живодерах не нуждается: Христос и апостолы предали их анафеме».
Вот какою свободою, по мнению Выгодовского, пользуются русские дворяне, и вот в каком унижении низший класс!
Касаясь после сего в рассуждениях своих земных властей, Выгодовский выражается так:
«...Дворяне, проклятый хамов род, вообще состоящий под монархиею, для того только держит себе царей, чтобы было кому служить, иметь честь и счастье рабом их быть, да их именем воровать. Республика обыкновенно существует до тех пор, пока в ней наплодится вдоволь богачей, которые вместо того, чтобы дорожить своим достоинством свободного человека, требуют себе, как на пакость царя, чтобы было кому собакой служить и придворным подлецом быть. Пророк Самуил недаром укорял израильтян за то, что они захотели себе царя подобно язычникам. Царь в мире один бог, цари же земные всегда почти есть сила и орудие одного дьявола. Древние греки и римляне, пока сохраняли простоту ума и строгую нравственность, царей у себя терпеть не могли, как червей-поработителей души, и это имеет свою таинственную инстинктивную причину, которая зависит от бога и его истины».
Засим Выгодовский описывает положение трудящегося народа, говорит, что он вместо должного, следующего ему возмездия угнетается богачами и знатными, от него же приобретающими изобилие, что тот, кто поклоняется богачу, поклоняется самому дьяволу, в нем царствующему, и что власти не знают, над кем шутят и издеваются, забывая, что они, будучи сами хамы, зависят от мужиков.
К сему Выгодовский присовокупляет, что крестьяне, как страждущий сын человеческий, говорят миру: ядите плоть нашу, вами для вас ломимую «о оставление грехов наших, а в вашу пагубу; пиите кровь нашу, вами для нас изливаемую во оставление грехов наших, а в умножение ваших.
В статье под заглавием письма к брату от 7-го июня 1851 года Выгодовский после выражения искренней любви к матери своей и благодарности за память к нему, переходя к суждениям о необходимости любви детей к родителям и родителей к детям, погружается в самое пространное толкование об Иисусе Христе. Тут, описывая жизнь его, несправедливый суд над ним и крестную смерть, он между прочим говорит, «что людикрестоносцы суть друзья и братья спасителя потому, что сподвижники его, что земледельцы не напрасно носят на себе звание крестьян, они страдательные оруженосцы царя своего и владыки и его единственные легионы, по сему и избавляются от присяги на верноподданство всякому царю иному».
Засим, обращаясь к гербу Российской империи, Выгодовский объясняет, что оный заимствован у греческой империи; известна, как и Россия, i воими пакостными делами; а Георгия-победоносца, изображенного в щите сего герба, называют... наездником, удалым детиной, переименованным в святого и победоносца..., занятых одними войнами, разбоями и победами. Двуглавый черный орел с тремя коронами и царскими регалиями на золотом поле означает власть царственного черного диавола среди своей просвещенной огненной политики и мирскую и духовную власть, три же короны означают триипостасность диавола и мира, т. е. змия-отца, зверя из вод — сына и зверя из земли.
В статье под названием «Очки» Выгодовский рассуждает о разных предметах, касающихся древнего Египта, образованности европейских народов и, наконец, между прочим, об увеселениях и в том числе о плясках. Останавливаясь на этом последнем предмете, он говорит, что ряд плясок зависит от различных причин. «Кто пляшет по воле, а кто поневоле. Насилие и палка составляют собой такую музыку и гармонию, которая добывает из человека одни слезы и страдательные стенания...».
В дальнейших сочинениях своих о происхождении вселенной, о Вавилоне и антихристе Выгодовский входит в чрезвычайно пространные рассуждения о могуществе бога, падения и греховном состоянии человека и в особенности об антихристе. Здесь, говоря о имеющем быть в мире явлении его, он между прочим порицает тут как власти вообще, так преимущественно власть царскую, которая «не щадит для богатых, честных и мудрых мерзавцев ни золота, ни чинов, ни ошейников, чтобы только привлечь их к себе, расположить и выдрессировать в своих лягавых и борзых собак или смирных ослов и скакунов, сделать наездниками, гайдамаками, алчными ворами и пр. Как не рассудить нам умно, если лукавый дал нам столько же ума, сколько и двуглавому орлу нашему всепресветлейшему (а между тем орел как тьма черный), державнейшему великому самодержавнейшему всея Северные страны повелителю и всея великие, малые, белые России и всех вокруг побежденных и впредь покориться имеющих стран обладателю и хищнейшему всего заедателю и обдирателю и проч. и проч. (Смотри собрание всех царских титулов царя православного, вместо символа веры в русскую православную казенную, кацапскую веру и в церковь введенное и в храмах их непрерывно провозглашаемое)...»
В числе множества замечаний Выгодовского на разные предметы заслуживает внимания следующее в высшей степени дерзкое и преступное рассуждение его:
«Николай сперва удавил пять человек на виселице, а потом уже отправился в Москву под венец короноваться. Итак, московские архиереи должны были короновать на царство душителя, фарисея, и он похож на палача и заплечного мастера; что за рост, что за осанка, а ума у него столько же, сколько и в его короне. Вместо скипетра дай ему только в руки кнут — и заплечный мастер готов. Московские архиереи никак в заплечные мастера и короновали его потому, что он весь свой век одним кнутом и занимается, да формами, пуговичками, петличками и ошейниками, да еще кобылами, т. е. усовершенствованием в России рысистой породы придворных буцефалов, лямочных кавалеров, везущих на своих орденских лямках великолепную антихристову колесницу, на козлах которой сидит Николай торжественно вместо кучера со своим 15-фунтовым кнутом в руках и хлещет не по коням, а по оглоблям. Эка мастер! Ай да наездник! А под Казанью чуть-чуть не сломил себе шею, после сего и ездить закаялся. Садись на козлы в свою тарелку, так этой беды не последует. Нет — на верховой отличился, и то дело — лихая фигура, настоящий кавалергардский фланговой, драгун, кирасир, как дуб солдат, но все не царь, хоть не прохвост, а на вождя столько же похож, сколько прохвост на царя».
После этого, переходя к тому, до какой степени преобладает в людях самолюбие и честолюбие, Выгодовский выставляет в пример особ императорского дома.
«Это еще ничего, — говорит он, — что принцы, едва родясь, а уж приветствуются из пушек громкими титулами, орденами и облекаются первыми в государстве должностями, как-то: шефами, генерал-инспекторами, начальниками ученых заведений, атаманами и самыми адмиралами и главнокомандующими как флотами, так и армиями. Здесь, очевидно, страшное помешательство рассудка властвующих для одного тщеславия, забав и удовольствия, — ребячество, ребячество! Здесь хотя взрослые ребятишки, сравниваясь со своими новорожденными ребятками, делятся с ними своею властью, силой, славой и честью ребячьею, и хотя по крайней мере тем кстати, что к лицу, т. е. свойственно полу. Маленький ребенок мужского пола может возрасти в большого ребенка и тогда, хотя видом, если не внутренними достоинствами, может смело пользоваться дарованными высокими степенями, и если не по-достоинству, как чучело наряженное, то хоть по титулу, полу и возрасту соответственному. Но женскому полу уже вовсе не к лицу быть полковым: например, чучеломшефом, хотя и им поручают в команду полки, палки и пр. Дело всякой женщины, какая бы она мудрая и гениальная ни родилась, должно ограничиться сферой домашней жизни. Представьте же себе шефа в юбке, фризуре и прочих женских принадлежностях, командующего усатыми гренадерами в обтянутых панталонах... Иное дело, если бы у нас были, как у африканцев, женские полки амазонок, то еще туда сюда и т. д.».
Обращаясь к портрету ныне царствующего государя императора, Выгодовский выражает мысль свою так: «Вышел в свет портрет наследника, черкасского наездника, в шапке не то черкасской, не то дурацкой, с ярлыком на лбу «за отличие». Да, кто терпит головокружение, тому, говорят, хорошо носить подобные шапки; человеку же с полным рассудком, да еща на портрете, она не к лицу. До какого, подумаешь, мелочного и презренного тщеславия человек в чести своей не унизится. Видно, за всем величеством душа пуста, как и голова. Многого ей недостает: она мучится, как гладом и жаждою. Не будь на этой шапке хоть ярлыка с надписью «за отличие», — еще полгоря: можно бы принять за порыв юноши показаться в новом виде из новых вояжей, а то, а то... Но пороки у мелких дурней мелки, а у крупных выходят из границ».
Далее, рассуждая о благости божией, коему принадлежит вся честь, слава и благословение, Выгодовский говорит:
«Будь ты по боге первое существо во вселенной и совершай в мире благо самое божественнейшее, но если ты будешь делать его вне бога и его имени, а для одной своей чести и славы, но не в прославление имени бога, то ты уже враг божий, и потому своими божественными добродетелями совершишь одну свою вечную погибель. Это видно и на практике, например: Паскевич-Эриванский и князь Варшавский столб, подпора отечества и яростный бич и гроза врагов его, совершает все мнимое благо (а в сущей истине зло) для России именем царя, и поэтому только все его пакости прикрываются царским божественным величеством, и, как они ни гнусны, принимаются однако же за честь, славу и украшение России, от царского престола истекающими. Паскевич потому только и слывет героем и доблестным государственным мужем, фельдмаршалом и разных всемирных орденов кавалером и царским дядей, что он производит все свои пакости именем своего царственного племянничка; но начни Паскевич все это делать от своего имени, для своей чести и славы, и тогда ясно для всех окажется, что нет подлее, гнуснее и омерзительнее в мире мерзавца, канальи и людоеда, как Паскевич — урод и чудовище; сам диавол красавцем покажется против него».
«Турки или турецкие бакалавры приняли за правило надевать в наказание своим школьным ослам европейскую шляпу, и эта выдумка недурна, — говорит Выгодовский, — но непросвещенным азиатам не досталось дойти до выдумки просвещенных европейских бакалавров; надевать на своих школьных ослов княжеские и царские короны. Выдумка очень статная и обстоятельствам приличная — не думаючи очень умно выдумана.
Куда вам дрянным туркам! Спрячьтесь вы в угол со своей европейской шляпой! Правда, что и под всякой европейской шляпой ходит набитый дурак, но все же не такой, как под короной. Нет глупее в мире твари, как человек, достигнувший до того пункта безумия, что берет и надевает на себя корону. После этого так и знай, что он уже не человек, а осел и пропадет, как скотина».
Далее Выгодовский продолжает, что на земле существует и красуется политическим бытием и жизнью, то заживо умерло вечной смертью, и, наоборот, что только здесь лишено политического бытия и живота, а существует в уничтожении, отражении от мира политического, в преследовании и страдании от него, то образуется здесь в живот, славу и блаженство вечного живота.
Упоминая о содержащихся в тюрьмах арестантах, Выгодовский говорит, что там большая половина находится таких, которые искали себе только защиты и правосудия у правительства за обиды, им причиненные. Нет тягчайшего, уголовного в России преступления, как жалоба на своего начальника, никогда, как водится, просителем не доказанная и потому за клевету и ябеду всеми признаваемая. Правительство просителей учит уму, а выучить не может. Не верь ты, говорят, ни нашим законам, ни правосудию, ни нам самим. Это так только для плезира заведено: чтобы нас не считали явными, отъявленными ворами, мошенниками и разбойниками, мы прикрываем свою шельмовскую, дворянскую, благородную породу видом законов, присутственных судебных мест, правосудия и правительства, в самой же вещи эти законы есть то же, что у вора дубина, а присутственные места — что воровские притоны; отцы же начальники — что разбойничьи атаманы; не веришь, так сунься с жалобой к тому отцукомандиру на любого вора и увидишь, какой тебе будут суд и правосудие. Но народ так глуп и легковерен, что ничем его не урезонишь: видя — не видит и знать ничего не хочет, а слепо верует, что в мире непременно должно быть правосудие, но где оно и у кого, глупый народ, не понимая, лезет со своими жалобами к ворам и грабителям. Тьфу ты, глупцы, провалитесь, неужто можно быть так глупым, чтоб воображать найти у гайдамаков и живодеров правду и суд и пр.
ПО ПОВОДУ СТАТЕЙ ОБ АМУРЕ Дмитрий Иринархович ЗАВАЛИШИН
|
Для меня в Амурском деле главное вовсе не местный вопрос с отвлеченною какою целью, например для бесплодного удовлетворения любопытства, как все то, что печатается теперь об аракчеевских неистовствах; для меня в Амурском деле преимущественная цель — это непосредственное действие... Вот почему я н хотел, чтобы со временем и относительно муравьевщины не было таких же бесплодных сетований, как ныне относительно аракчеевщины.
Д. И. Завалишин
|
Дмитрий Иринархович Завалишин (1804-1892) родился в Астрахани, в семье начальника Астраханского казачьего войска генерал-майора Иринарха Ивановича Завалишина (1762-1821 гг.). Детские годы провел в Твери, где отец служил генерал-инспектором путей сообщения. Под руководством отца с детских лет начал овладевать несколькими иностранными языками и приобщился к чтению иностранных газет. По собственному желанию взялся изучать латинский и греческий языки и при зачислении в Морской корпус в 1816 году обнаружил такие познания, что был сразу произведен в гардемарины. Учился прилежно и за три года овладел еще итальянским, испанским и английским языками. При окончании корпуса в 1819 году получил производство в мичманы и зачислен в 1-й флотский экипаж. Через год приглашен преподавателем в Морской корпус по астрономии, высшей математике, механике, высшей теории морского искусства, морской тактике. Преподавание совмещал с посещением лекций в Петербургском университете, горном корпусе и медико-хирургической академии. Приобретенные знания и необыкновенные способности были замечены, и в 1821 году Завалишин получил приглашение М. П. Лазарева участвовать в руководимой им кругосветной морской экспедиции. На фрегате «Крейсер» под командой известного уже в то время ученого и флотоводца, открывшего с экспедицией Ф. Ф. Беллинсгаузена материк Антарктиду, Михаила Петровича Лазарева отправился Завалишин в кругосветное плавание (1822-1824 гг.).
За время плавания Д. И. Завалишин выступил с двумя проектами, первый из которых был отправлен императору Александру I из Англии. В нем он предлагал исправить извращения идей Священного союза. Для обсуждения проекта он был отозван уже из Америки в 1824 году и проделал обратный путь через всю Сибирь, познакомился с Иркутском и его администраторами Лавинским, Цейдлером и др. Обсуждение проекта состоялось в особой комиссии под председательством Аракчеева, и он был отклонен как «несвоевременный и неудобоисполнимый». Отклонен также по внешнеполитическим соображениям был и другой проект, с которым Завалишин выступил, ознакомившись с положением дел « Калифорнии и русских колониях в Америке. Проект предлагал присоединить к России Калифорнию, Сахалин и ряд других островов в Тихом океане.
В 1824 году состоялось знакомство Завалишина с К. Ф. Рылеевым, который и вовлек его в Северное общество декабристов. До выступления на Сенатской площади 14 декабря 1825 года Д. И. Завалишин вместе с другими членами общества — моряками вел пропагандистскую и другую работу во флотском экипаже и морском корпусе, а накануне вооруженного восстания получил от Рылеева задание создать филиал тайного общества в Казани, куда и выехал. В Казани был создан кружок, среди членов которого Завалишин пропагандировал те же идеи, что и в Петербурге (отмену крепостного права и введение республиканского правления в России). Здесь же он и был арестован в начале 1826 года. Доставлен в Петербург, содержался некоторое время при главном штабе, а с 4 апреля 1826 года в Петропавловской крепости.
Осужден по 1-му разряду и по конфирмации приговорен к вечной каторжной работе, срок которой определен манифестом 22 августа 1826 года в 20 лет. 19 января 1827 года отправлен в Сибирь в партии с братьями Крюковыми и П. И. Свистуновым. От Томска Завалишин следовал один в сопровождении нового фельдъегеря и прибыл в Читу 24 февраля 1827 года, опередив своих партнеров на неделю. Дальнейшая жизнь в Читинском и Петровском казематах прошла для Завалишина, не выделяясь ничем примечательным. По окончании срока работ 10 июля 1839 года вышел на поселение в Читу, откуда он был выслан в 1863 году за разоблачения деяний местных администраторов в серии статей, опубликованных в периодических изданиях («Морском сборнике», «Вестнике промышленности» и др.) и неопубликованных, но попавших в правительственные учреждения.
Новая ссылка Завалишина в Казань не состоялась из-за противодействия губернских властей, и он проследовал в Москву, где и получил разрешение жить. Умер в 1892 году и похоронен в Даниловском монастыре.
В Сибири Д. И. Завалишин был известен как знаток края, его советами пользовались почти все администраторы Восточной Сибири. В Чите он занимался хозяйством, содержал семейство жены — Аполлинарии Семеновны. Смольяниновой (ум. в 1847 г.), обучал детей, разрабатывал проекты по устройству Забайкальской области и т. д. С 50-х годов активно работал в области публицистики, материал для которой черпал в развертывавшейся на его глазах Амурской кампании. /
С некоторого времени начали появляться статьи о действиях и деятельности на Амуре, в которых не знаешь чему более удивляться: совершенному ли незнанию и непониманию дела, о котором берутся писать, или (в противном случае) отъявленно дурной цели. Впрочем, надо сказать, что все эти статьи производили, по крайней мере здесь, очень мало впечатления; с одной стороны потому, что причины и цель их были для сведущих людей очень ясны (ведь и анонимы вовсе не безызвестны тем, для кого подобные статьи назначаются); а с другой, зная поползновение многих наших журналов и газет печатать все сообщаемое без всякой поверки и разбора, лишь бы было чем наполнить страницы. Конечно, не могло не показаться забавным, например, что Иркутская газета перепечатывает из Библиотеки для чтения статью (подписанную литерою С.) о таких вещах, которые она не только имела все средства лучше знать, но и обязана была опровергнуть, зная положительно всю ложность утверждаемого; но тут цель Иркутской газеты очевидна; следовательно, и говорить нечего. Неприятно должна была поражать и та фальшивая гласность, которая везде под напыщенными фразами стремится скрыть обычную и неизбежную в подобных случаях совершенную пустоту содержания, которая ничего не говорит определенно, а все утверждает голословно, без всякого означения места, времени и числа. С подобными приемами можно ведь все утверждать наобум, и не только все раздуть до невероятных размеров, но и выдать фантазию за действительность, и желания за осуществившийся уже факт. А между тем от кого же имеют более права требовать определительных, фактических указаний, как не от тех, которые, если не всегда могут уяснить причины и значение факта, то самый факт могут поверять своими глазами; когда, кем, что, в каком размере и притом каким образом и средствами сделано; а это, в свою очередь, и одно толька это, и может дать людям, разумеющим средство, определить качественность действия и его значение для будущего. Но, как я сказал выше, хотя все подобные статьи и читались не без удивления и огорчения, они потому производили мало впечатления, что всем известны были, по крайней мере в здешнем мире, вышеисчисленные мною причины их и побуждения.
Совсем иное впечатление произвело появление в М. сб. статьи: «О пути по р. Амуру в 1857 году», подписанной Н. Назимов, — впечатление тем более тягостное, что не только М. сб. прознается за журнал серьезный, с полезным направлением, но что во всем относящемся действий по Амуру должен быть признаваем за авторитет, имея все данные знать правду, а потому и неся, как думают, даже обязанность не только самому сообщать справедливые, проверенные известия, но и опровергать и исправлять ошибочные показания других газет и журналов, не имеющих в своем распоряжении тех средств для справок и поверки, какими располагает М сб. Допустить противное, быть равнодушным и молчать при виде явных неверностей значит заранее обречь неуспеху все дело*1. Бывают, конечно, вещи и дела, о которых узнать правду очень трудно; но что касается до сведений, сообщаемых вышеупомянутою статьей, то чтобы усомниться в их справедливости, достаточно собственных их противоречий, чтоб понять всю несообразность их и явную даже невозможность. А между тем, полагаясь на авторитет М. сб., известия эти были быстро перепечатаны во всех газетах и журналах; и не то еще важно, что в таких изданиях. которые не имеют специального назначения сообщать сведения подобного рода; но они были перепечатаны и в Вестнике Географического общества, разделяющем с М. сб. право быть признаваемым также за авторитет во всем, относящемся до известий о действиях по Амуру. Сначала вам казалось невероятным, чтобы подобные известия не были бы немедленно опровергнуты; но мы напрасно ждали возражений или. по меньшей мере, хотя бы требования пояснения. Они нигде не являлись, а совершенно напротив, нашлись люди (вероятно, ободренные примером, что самые неверные известия могут сходить с рук безнаказанно, лишь только дело идет об Амуре), которые пошли еще далее в ложных утверждениях. Так, в полученных недавно СПб. Ведомостях (№ 85, Апреля 20, 1858, стр. 494, столб. 4, статья: «Нам пишут из Ирбита от 1 марта и пр.») прочли мы, что Амурская торговля подействовала даже на Ирбитскую ярмарку доставкою товаров колониальных и что сахар в Иркутске по 7 р. 50 к.
Главные положения статьи г. Назимова суть следующие:
Что с навигации 1857 года началось правильное летнее сообщение по Амуру: «с этих пор и пр.».
Что началась торговля обменом товаров между русскими и иностранными купцами через Амур: «так наша Забайкальская солонина... американский сахар и сигары доставляются в Иркутск». До чего дошли подобные утверждения в СПб. Вед., показали мы выше.
Правильным сообщением, вероятно, называется только то, когда существует периодическое отправление и возвращение; и если продолжительность пути и зависит до некоторой степени от неизбежных везде случайностей, то все-таки отправляющийся может иметь какое-нибудь основание, хотя для приблизительного расчета времени совершения пути и обеспечения возвращения. Но ничего подобного не было на Амуре в 1857 году; ни один пароход не совершил в течение целой навигации не только ни одного полного рейса на всем протяжении реки, но даже и на сколько-нибудь значительной части ее. Неверность указаний не ограничивается этим — расчет времени и расстояний заключает в себе такие ошибки, которых никак нельзя уже было в то время, когда писана статья, извинить какою-нибудь неточностью еще и в измерениях.
Там сказано: пароход «Лена» сделал переход на расстоянии 3000 верст в 30 дней. Г. Назимов чувствовал, впрочем, что и эта скорость невелика, а потому и вдался в объяснение причин медлительности. Но пароход «Лена» никогда не делал 3000 верст и в 30 дней. По собственному обозначению г. Назимова, он вышел из Мариинского поста 31 мая утром, а пришел к Стрелке в начале июля; совершив, следовательно, путь между ними гораздо более, чем в 30 дней. В Шилкинский же завод пришел 18 августа, где и остался на зиму, как объявлено было о том в самом М. сб. в последующей книжке. Но от Шилкинского завода всего до Николаевска считается с небольшим 2600 верст, а как, по словам г. Назимова, от Николаевска до Мариинского поста 320 верст и немного менее от Шилкинского завода до Стрелки, то на 30 слишком дней пути приходится около 2000 верст только. При этом мы не имеем нужды разделять, сколько времени «Аена» была действительно в ходу и сколько теряла времени в остановках, потому что речь идет о настоящем, о существующем правильном сообщении, а не о возможном в будущем. Пока же все остановки и медлительность от рубки дров, их сырости, даже самое стояние на мели, — все это входит как непременный фактор для всех пароходов, в настоящее правильное сообщение, то ясно, что пока к выключать их нельзя.
Итак, пароход «Аена» не совершил и одного полного оборота в течение всей навигации 1857 года; дойдя до Шилкинского завода, он остался там на зиму. Что же сделалось с ним в навигацию 1858 года, об этом, вероятно, имеются уже официальные донесения.
Другой пароход («Амур») не подымался далее Усть-Зеи. Возвращаясь назад, стал на мель и также остался на зиму, не совершив, следовательно, во всю навигацию 1857 года оборота и на половине протяжения Амура, от Мариинского поста до Усть-Зеи. Что же касается до других пароходов, то «Надежда», данная в распоряжение одного штабс-офицера, поднявшись недалеко по Амуру, также села на мель и не служила для сообщения далее. Построенные же здесь пароходы «Аргунь» и «Шилка» служат в низовье Амура, и почему не могут подниматься вверх, говорить не станем, предполагая это слишком известным.
Теперь спрашиваем: позволительно ли было после всего этого утверждать о существовании правильного летнего сообщения, и еще на всем протяжении Амура?
В заключение для определения достоинства этого правильного летнего сообщения по сравнению с другими путями не лишним почитаем привести в пояснение следующее обстоятельство. Один штабс-офинер, в распоряжение которого были даны все средства и даже пароход «Надежда», отправясь из Николаевска в первой половине августа, имевший притом и личные причины поспешать своим возвращением, прибыл в Иркутск, следуя по амурскому пути, 6 ноября. Между тем как отправившиеся через Аян (несмотря на расстройство этого пути) и выехавшие из Николаевска 28 сентября, прибыли в Иркутск через Якутск 20 ноября. Протяжение же этого пути, если не больше, то никак не меньше первого.
Перейдем теперь к известиям о торговле.
По нашему убеждению и на основании тщательно исследованных доказательств, правильной торговли по Амуру не только еще нет, но пока будут продолжаться известные обстоятельства и не устранятся некоторые причины, долго еще и быть не может. Если же некоторым лицам и удалось сделать выгодные спекуляции, то все было основано преимущественно на неправильных изворотах или на случайных обстоятельствах.
К неправильным изворотам относим мы действия людей, не принадлежащих к купеческому сословию, в торговле предметами, дозволительность которых более нежели сомнительна, и зачем же не сказать прямо: даже обманы и насилия. [...]
Рассмотрим теперь утверждения, относящиеся, собственно, к поименованным товарам и взаимной их мене. Г. Назимов говорит, что американский сахар и сигары доставлены в Иркутск; если он разумеет образцы — спорить не станем. Но в таком количестве и даже больше подобные вещи, как равно и даже ром, привозились издавна из Камчатки, Охотска и А я на; и однако никто не называл этого торговлей. Если же он разумеет хотя сколько-нибудь значительное количество, по крайней мере такое, чтоб оно могло удержать возвышение цен на эти предметы, то ничего подобного и до сих пор не было. Если бы сахар и сигары доставлены были в значительном количестве в Иркутск, то в Чите, в Нерчинске, особенно в Бяикиной, лежащей слишком тысячу верст ближе к подвозу товаров по Амуру, и куда груз может достигать без перегрузки, конечно, не нуждались бы в этих товарах из России; а между тем нам заподлинно известно, что завезенный в Бянкину ошибочно заподряженный из Иркутска русский сахар, и который нужно было сбыть во что бы то ни стало, продавался там по 20 р. сер., и что нерчинские купцы находили выгоду покупать по этой цене, продавая его еще выше в Нерчинске и Чите. Был, правда, привезен на казенном пароходе и бесплатно (на коммерческом основании) в незначительном количестве сахар и другие вещи из Усть-Зеи, но далее эти товары не пошли; разве в образцах, или как личное чье-либо для себя снабжение. Относительно же влияния (будто бы) на Ирбитскую ярмарку привезенных по Амуру колониальных товаров и цены сахара в Иркутске в 7 р. 50 к., а как уверяет приведенный вами выше какой-то корреспондент С.-Петербургских Ведомостей, — то непостижима отвага на подобные дерзко лживые показания. Опять если сахар 7 р. 50 к. в Иркутске, то он должен быть все дешевле и дешевле в Верхнеудинске, Чите, Нерчинске и пр. Но на верхнеудинской ярмарке, где сахар бывает всего дешевле, по нужде в наличных деньгах для расчетов сахар был в ярмарку нынешнего года 15-16 р., а в Чите 17 р. Быстрая же раскупка, почти в первые дни, товаров, привезенных с нижегородской ярмарки (доставленных сюда только к апрелю месяцу по случаю замерзших на Оби пароходов) и даже с ирбитской уже нынешнего года доказывает, что влияние привозных по Амуру товаров до сих пор = 0.
Что же касается до развоза нашей солонины на продажу в порты Тихого океана, то вот что нам достоверно известно. Хотя большая часть купцов тщательно скрывает свои обороты, однако в сношениях с иностранцами есть одна причина, волею и неволею заставляющая их допускать посторонних ознакомиться с их операциями — это недостаток образования собственного, вследствие чего при сношениях с иностранцами, особенно в корреспонденции, чтобы прочесть, перевести письмо и отвечать на него, им необходимо прибегать к помощи лиц посторонних. По этой именно причине, по нашему знанию иностранных языков, вот что нам сделалось заподлинно известно.
Вследствие тоже случайных обстоятельств: войны Англии с Китаем и, предполагаю, сосредоточения большого количества судов в этих морях явились виды на успешную торговлю съестными припасами. Поэтому осенью 1856 года взята была одним иностранцем в небольшом количестве солонина на пробу и заподряжено большое количество на навигацию 1857 года. Но едва он прибыл в Гонконг, как письмом оттуда немедленно дал знать подрядчику, здешнему купцу, что солонина не нужна, потому что и взятая на образец вся испортилась. Другой иностранец, взявший окорока в 1857 году, письмом (в ответ на писанное отсюда) уведомил, что в бочке оказались вместо окороков одни ребра и пр.
Что касается до торговых операций собственно на устье Амура, относительно снабжения служащих там, то это было и в Камчатке и пр., везде, где сосредоточивались казенно-служащие в большем числе. Относительно же увеличения количества появляющихся судов, то это началось издавна вследствие известных обстоятельств: развития в этих водах китоловства, открытия сношений европейцев с Японией и последствий последней войны.
Вот правдивое изложение всего, что относится до сообщения по Амуру и торговли этим путем до настоящего времени. Теперь остается сказать несколько слов о содержании статьи Библиот. для чтения, перепечатанной в Иркутской газете, и о других подобных статьях.
Там, где много, очень много, едва ли не все еще, надлежит вновь делать, ничто так не гибельно, как обман, порождающий самообольщение, — уверяя других в том, чего не знают и чего кет, кончают тем, что смешают истину с ложью до такой степени, что ничего сами не будут в состоянии разобрать; там, где именно необходимее всего строго различать существующее от несуществующего, нельзя безнаказанно обманывать других, не подвергаясь опасности обмануть себя. В таком случае, когда обстоятельства поставят все на пробный оселок, следует обыкновенно (как опыт беспрестанно доказывает) горькое пробуждение от самообольщения вследствие предпринятая действий, рассчитанных на существование того, чего в действительности нет. Но соблюдая справедливость и беспристрастие, мы обязаны сказать, что если виноваты сообщающие неверные известия, то виноваты и передающие оные без всякой критической поверки. В таком случае одно из двух: или опровержение не допускается какими-либо обстоятельствами, тогда не следует и передавать и делаться участником в чужих грехах; или это свидетельствует о слабости у нас науки; почему и можно еще уверять, в чем захотят, вопреки даже научным аксиомам. Да! с искренним сожалением мы должны признать, что наука не вошла у нас в плоть и кровь, а существует только как неприложимое отвлеченное знание; нет убеждения, нет веры в живые начала. Оттого-то, несмотря на все данные нам историей уроки, мы не можем до сих пор излечиться от замашки действовать вопреки законам нравственным, политическим, экономическим — обольщаясь все еще надеждою, что какнибудь в таком-то и таком-то данном случае, когда нам нужно, или желаем, как-нибудь выйдет не то, что по сим законам одно только и может и должно выйти. Суету мертвящую выдаем за плодотворную деятельность, эффекты за сущность дела, из-за количества произведенного как-нибудь искажаем качественность действия; механическую перестановку выдаем за органическое развитие; истощаем самый капитал, чтоб выказать огромность временно приносимых процентов. Но нарушение законов науки никогда не совершается безнаказанно — результатом подобных действий Есегда бывает то, что для будущего приготовляется еще более труда и затруднения, нежели если бы вовсе ничего не было. Истощив понапрасну средства и потеряв время, мы принуждены бываем часто снова, и притом еще а менее благоприятных обстоятельствах, с меньшими средствами, в кратчайший срок не только все делать вновь, но еще и исправлять вредные последствия прежде сделанного.
Мы не имеем времени, ниже считаем себя обязанными вдаваться в подробное исчисление и опровержение всех ложных известий и неверных указаний. Для цели, которую мы себе предположили, достаточно будет некоторых общих с нашей стороны замечаний. Общий характер подобных известий состоит, во-первых: в голословных утверждениях, в неопределенных выражениях о существовании или совершении того, что еще не существует: о воздвигаемых городах, проводимых дорогах, строимых мостах, исследованиях стран, развитии сообщений и торговли, изобилии и дешевизне; во-вторых, о недостаточности средств для совершения еще большего.
Что голословные утверждения и неопределенные выражения ничего не доказывают — это известно; но должно всегда помнить, что никакая ложь не может остаться без вредных последствий для кого-нибудь или для чего-нибудь. Что если подобные сведения, с такою уверенностью утверждаемые, послужат основанием для общих и частных распоряжений и действий? Что если, например, не повезут сахар на Ирбитскую ярмарку, который сбывается преимущественно в Сибирь, основываясь на утверждении корреспондента СПб. Вед., а господин этот, ловя в мутной воде рыбу, закупит себе побольше и сделается здесь монополистом этой торговли и будет продавать вместо обычной цены 40 коп. за фунт по 90 коп., до чего уже доходило прошлого года; а по малому привозу бывали и такие случаи, что продавали по 1 р. с лишком за фунт; да и притом с таким еще условием, чтобы на два фунта сахару взяли непременно фунт чаю! Положим, что не такова цель этого господина, но последствия непременно будут такие; потому что непременно найдется кто-нибудь, кто воспользуется ложными известиями (как это и везде бывает), чтобы отпугнуть добросовестных продавцов и покупателей и чтобы самому этим воспользоваться. Тогда каково будет недостаточным людям, подвергнутым и без того всем последствиям не установившегося прочно ни в чем хода дел? Каково будет тому, кто, отправляясь в дальний край, полагаясь на удобства сообщения, на дешевизну и возможность все достать, сделает соответственно этому все свои распоряжения? Могут ли быть правильны и общие распоряжения, в таком тумане, где полагается существующим то, чего вовсе нет, а в чем между тем настоит ееотлагаемая надобность? и пр., и пр.
Относительно средств заметим, прежде всего, часто допускаемую двусмысленность и недосказанность. Какие средства разумеют те, которые говорят об их недостаточности? Одни ли гласные и законные? или и негласные также, которые нередко и несколько раз превышают первые и совершенно изменяют (будучи приняты в расчет) пропорцию между произведенным действием и употребленными или издержанными средствами. Например, в отчете г. министра внут. дел сказано о невыгодности для казны и крайнем отягощении народа от всяких реквизиций. Мы к этому прибавим, что не многие начальники могут знать всю степень зла, которое причиняют отдаваемые ими приказания насчет негласных средств, раскладок, нарядов, реквизиций. Опыт постоянно доказывает, что при подобных распоряжениях, по мере того как они спускаются в нижние инстанции, зло на каждой ступени усиливается в невоображаемой прогрессии. Заставьте вы провести что-нибудь по наряду, хотя бы и за определенную цену: вы можете быть уверены, что для провоза, на который всего требуется пять часов, будут сгонять подводы пять, шесть дней, пока дело не уладится известным образом. Заставьте вы продавать по насильственной цене, будьте уверены, что вся тягость раскладки падет на всех, кто менее всех в состоянии ее вынести. Назначая произвольно работы, не сомневайтесь, что в нижних инстанциях отяготят еще это выбором самого невыгодного времени; притом, там, где делается все без расчета, там не может быть никакой экономии труда — отчетливого, разумного, искусного и полезного его приложения. Ведь есть всегда легкое средство поправить свои ошибки — приказать снова сделать, и концы в воду. Что же, неужели мы будем обманывать себя, что мало издержали средств потому только, что мало издержали их из известного только источника, умалчивая о других? Но наука экономическая говорит нам, что средства не падают с неба, а извлекаются всегда из данной страны; плодотворно, если извлекаются разумно; истощительно, а следовательно, чрезвычайно дорого, если насильственно и неразумно. Что нельзя сделать, например, продажу хлеба дешевой, расстраивая хлебопашество; и что не должно верить возможности, например, развития хозяйства в краткий срок между людьми незнающими, распоряжениями человека еще менее их знающего; по той простой истине, что ни в чем не бывает так медленно развитие, как в хозяйстве, потому что в нем успех зависит от предварительного осуществления многих условий, и что никто другому не может передать того, чего сам не имеет.
Кроме того, там, где сознают недостаточность средств, там-то и настоит более всего надобность в разумном их употреблении. А какая выгода в том, если заготовленное, по-видимому, дешево, произвольными распоряжениями, окажется все невыгодным; и кроме потери вещей повлечет и другие гибельные последствия? Что за выгода от дарового провоза или доставки, если привезенное или доставленное будет потоплено или погублено на десятки тысяч, когда вся экономия доставки составит тысячи или даже сотни? Что за польза, что обойдутся дешево казне (народу же в десять раз дороже) постройки, которых вовсе не нужно было делать и которые тотчас же придется ломать? Но в том-то и дело, что законы науки неумолимы, и никто не должен надеяться избежать логических последствий тех начал, которые положил в основание своих действий. Тот же самый дух, который увлекается к употреблению таких по-видимому легких средств, к замашкам и приемам своевольных распоряжений, тот же самый дух с устранением ответственности и необходимости внимания, искусства, расчета и терпения никогда не допустит и разумного употребления подобных средств.
Позволим себе напомнить еще одну научную истину. Всякая вещь и дело имеет свое собственное, существенное основание, на котором, и только на нем одном, и может плодотворно развиваться. Введение же какихлибо побочных видов не только неминуемо всегда исказит дело, но нередко приводит к диаметрально противоположным следствиям. Это одинаково прилагается и к общим распоряжениям и к частным действиям. Если я строю здание для известного назначения, то и должен иметь в виду это назначение. А если я поворочу дело так, чтобы главное этим похвалиться или удивить кого, то, разумеется, все будет сделано кое-как, для вида, для наружности; но последствия все-таки не преминут обнаружиться в свое время, как после не закрывай и ни замазывай. Так и в торговле — она тогда общеполезна, когда частная выгода лежит на широком и прочном основании истинно коммерческого расчета и общей выгоды; и если незаконные извороты и мелкое плутовство не заслуживают названия торговли и не разовьют ее, то не оснуют ее и не разовьют и такие предприятия, где торговля есть побочная цель, а имеется в виду другое вознаграждение, — потому что один только строго коммерческий расчет может понудить к внимательному изучению предмета, к хорошему соображению операций и экономии в употреблении средств — чтоб можно было с выгодой для себя продавать как можно дешевле потому и только потому, что самому обошлось возможно дешево. Вот это будет настоящая и прочная торговля.
Если бы я был не то что враждебен, а только равнодушен к успеху действий на Амуре, то стоило бы предоставить всему идти как идет. Но именно потому, что мы искренно желаем успеха делу, мы и должны же лать тех условий, при которых одних только успех и возможен [...]
*1 Морской сборник, по программе своей, не отказывает в помещении на своих страницах мыслей и описаний, с которыми взгляд его иногда и не совсем согласен. Предлагая описание какой-либо местности и касаясь в нем развития края — искусственного или естественного, в каком бы ни было отношении, редакция полагается на добросовестность описателя-очевидца и принимает статьи, гарантируемые именем автора. Впрочем, трудно найти страну, о которой было бы столько разноречивых известий, как Приамурский край.
СЕЛЬСКИЕ СЦЕНЫ Владимир Федосеевич РАЕВСКИЙ
|
Если я имею врагов, не я виноват. Это общая участь людей, у которых есть собственные правила и независимые убеждения. В мои лета они измениться не могут... И вот причина вымыслов и тайных ябед, в которых не только правды, но и смысла нет... Повредить в общественном мнении они не в силах.
В. Ф. Раевский
|
Владимир Федосеевич Раевский (1795-1872) родился в с. Хворостянке Старо-Осколъского уезда Курской губернии в семье «отставного майора екатерининской службы» Федосея Михайловича Раевского. В семье Раевских, состоявшей из пяти сыновей и шести дочерей, наибольшую известность получил Владимир Федосеевич, и не только как «первый декабрист», крупный агитаторпропагандист декабристских организаций Союза благоденствия и Южного общества, но и как поэт, писатель, публицист, друг А. С. Пушкина по его кишиневскому изгнанию.
Любовь к литературе прививалась детям отцом, Федосеем Михайловичем, выступавшим даже на страницах периодической печати. Из сыновей, кроме Владимира, литературное дарование имели его братья Александр и Андрей, воспитывавшиеся вместе с Владимиром Федосеевичем в Московском университетском благородном пансионе. В 1811 году, по окончании пансиона, В. Ф. Раевский был определен во 2-й кадетский корпус в Петербурге, где близко сошелся с Г. С. Батеньковым. В канун приближавшейся «грозы 1812 года» в дружеском кружке Раевского — Батенькова зрели свободные идеи и желания привести их «в действо», но война 1812 года изменила юношеские мечтания. (
21 мая 1812 года Раевский был выпущен из кадетского корпуса прапорщиком в 23-ю артиллерийскую бригаду и всю войну провел на фронтах, участвовал в Бородинском сражении, под Вязьмой, Красным, был в заграничных походах, из которых вернулся только в 1816 году. Юношеские мечтания обрели силу и зрелость в процессе настойчивого политического самообразования и опыта войны. В 1816 году в Каменец-Подольске Раевский стал организатором «содружества людей, связанных родственными идеями». Первый опыт создания Тайного общества — одной из преддекабристских организаций — не был удачным. С выходом в отставку в 1817 году В. Ф. Раевского общество распалось. Однако вскоре, с возвращением на военную службу, В. Ф. Раевский вступает в тайную организацию декабристов Союза благоденствия в 1818 году. Правда, время вступления Раевского в Тайное общество пока достоверно не установлено, однако по характеру литературной, политической и служебной деятельности его в 1818-1820 годах можно вполне полагать, что перевод Раевского из 32-го егерского полка в Малороссийский кирасирский полк в декабре 1818 года был вызван уставными сооб ражениями Союза благоденствия, а не личным желанием, как и возврат в феврале 1820 года на службу в 32-й егерский полк.
Так или иначе, но к 1821 году В. Ф. Раевский выдвинулся среди членов Кишиневской управы Союза благоденствия в крупного пропагандиста идей тайной организации декабристов, добившись блестящих успехов в политическом воспитании учеников ланкастерских школ, созданных в 16-й пехотной дивизии генерал-майором М. Ф. Орловым. Итогом этого воспитания была решимость солдат Охотского и Камчатского полков «бунтовать» против всякого насилия, палок, неуважения к личности солдата — опоры отечества. Два солдатских бунта в 16-й пехотной дивизии и явились поводом к усилению тайного надзора за Раевским и аресту его 6 февраля 1822 года. Неоценимую услугу Раевскому и всей декабристской тайной организации оказал А. С. Пушкин, случайно узнавший о готовящейся расправе над Раевским и предупредивший его. А дальше все зависело от В. Ф. Раевского и его учеников-солдат, которые единодушно заняли одинаковую позицию — молчать перед судом.
До конца 1827 года Раевского держали в заточении, провели через четыре судебно-следственные комиссии, но так и не добились ни признаний, ни доказательств вины подсудимого. Первым из декабристов арестованный, проведший в различных казематах свыше пяти лет, В. Ф. Раевский был последним осужден к вечной ссылке в Сибирь. В начале 1828 года он прибыл на место своей поселенческой жизни, в село Олонки Иркутской губернии, где и провел всю свою жизнь. Скончался в Малышевке 8 июля 1872 года, находясь в служебной поездке. Похоронен на Олонском кладбище. Рядом с ним нашли последний приют и его жена, сибирячка Евдокия Моисеевна (урожд. Середкина) (1811-1875 гг.) и сын Михаил (1841-1882 гг.).
В Сибири В. Ф. Раевский прожил более 44 лет. Имел большую семью: пять сыновей (Юлий, Александр, Михаил, Валериан, Вадим) и три дочери (Александра, Вера, Софья). Все получили хорошее воспитание и образование дома и в учебных заведениях г. Иркутска. Младший сын Вадим, отданный в детстве на воспитание одинокой сестре Вере Федосеевне, получил образование в Харькове и Москве.
Жизнь Раевского в Сибири была наполнена постоянными трудами, заботами о безбедном существовании. Не получая совершенно помощи от родных в первые годы пребывания в Олонках, вынужденный постоянно заботиться о куске хлеба, Раевский претерпевал обыски в связи с открывшимися его прежними связями с солдатами и офицерами и распространением его революционных стихотворений из Тираспольской крепости в 1822-1824 годах. Наконец, в 1830-1831 годах s связи с «Курским делом» братьев Раевских, возникшим по доносу двоюродного брата Василия, а также усилении надзора по доносам провокатора Медокса В. Ф. Раевскому было запрещено вступление в государственную службу. Оставался труд на земельном наделе и частный наем подрядчиком на перевозку грузов. Последним Раевский занимался больше всего по общественному выбору крестьян как человек честный и справедливый, выступавший на стороне крестьян в спорах с казной и откупщиками. Подряды давали и сносные средства к существованию семьи, когда сельское хозяйство становилось трудным и убыточным делом. Опытное земледелие и огородничество для Раевского оставалось скорее родом общественной деятельности, как и педагогическая практика. Школы Раевского в Олонках (для детей и взрослых) были лучшими из декабристских школ в Восточной Сибири, как школы И. Д. Якушкина в Ялуторовске из школ в Западной Сибири. Насколько опыты Раевского по огородничеству и садоводству пользовались широкой популярностью среди взрослого населения Иркутского округа и даже детей школьного возраста, свидетельствуют экскурсии в Олонки в 80-90-х годах, о которых помнили еще и рассказывали старожилы в 1950 году (см. книгу С. Коваля «Декабрист В. Ф. Раевский», Иркутск, 1951 ).
Однако В. Ф. Раевский в Сибири продолжал вести и активную литературно-публицистическую деятельность, особенно в 50-60-е годы, когда в Сибири обострилась общественная борьба в период назревания в России первой революционной ситуации. Решительный противник крепостничества и самодержавия, Раевский выступал за демократические реформы в стране, разоблачая крепостнический характер реформ 1861 года. В обострившейся борьбе с произволом генерал-губернатора Восточной Сибири H. Н. Муравьева-Амурского Раевский был в лагере демократов М. В. Петрашевского, Ф. Н. Львова, М. П. Шестунова и других, выступил против крепостнических нравов «муравьевцев» в серии публицистических очерков под названием «Сельские сцены». К сожалению, помещен был в неофициальной части «Иркутских губернских ведомостей» в 1858 году лишь первый, вводный, очерк. Остальные не увидели света и до нас не дошли. Вероятнее всего, они были уничтожены самим Раевским, так как с 1859 года на него посыпались новые доносы, и обыски могли стать такой же реальностью, какой стали покушения на жизнь со стороны разбойников. Однако Раевский был неустрашим до конца дней своих и искал сближения с новым поколением революционеров-демократоз, интересовался ими, был знаком и вел теоретические беседы со С. Г. Стахевичем, сосланным за революционную пропаганду в начале 60-х годов.
Об одной из встреч в Усть-Уде в 1871 году С. Г. Стахевич рассказал в своих воспоминаниях (не опубликованы), отметив заметное оживление своего собеседника после того, как он выслушал его рассказ о революционной работе, аресте, суде и ссылке. Вдохновленный этим рассказом, Раевский, в свою очередь, поделился опытом и своей революционной работой в Союзе благоденствия, затронул и историю Общества соединенных славян. Приступ удушья (Раевский в то время был уже серьезно болен) прервал беседу «до другого раза». Но она уже не состоялась: 8 июля 1872 года Раевского не стало.
ПРЕДИСЛОВИЕ
Странное свойство русского человека, и даже образованного: он любит и охотно слушает и читает рассказы о бесчеловечии, смертоубийствах и насилиях тогда только, когда они прикрыты шутками, насмешками, юродством лиц и проч. Укажи ему на слезы, муки и страданье ближнего, он отвернется, не будет слушать и читать. Не оттого ли всегда русские писатели Фонвизин, Щедрин и проч. изображают в смешном виде тех людей, которые, как гниющие болячки на теле человеческом, заражают, изнуряют и разрушают тело общественное! Если какой-нибудь гуманист решится сказать, что такой-то N дал крестьянину 3000 ударов розгами, допрашивая его по сомнению в покраже салопа у подруги юных дней его (а старый салоп куплен за 6 руб. 75 к. на толкучем рынке), то за то, что жена этого мученика жаловалась начальнику, дали и ей, раздевши донага, 150 ударов! Что тот же NN бил своеручно семилетнюю девочку до того, что она долго была больна и лишилась ума, — за то, что она не знала и не смела дать показаний против матери в вымышленном разврате по желанию его благородия, как он же своеручными побоями напугал крестьян и заставил ложно присягнуть и пр. и пр. Как другой В. В. раздел крестьянина, туго привязал к столбу и бесчеловечно бичевал его почти целый день за то, что лошади понесли, когда сам его благородие понуждал гнать нещадно лошадей, бывши навеселе, или предписал сечь другого до того, что старик едва дух не испустил, — и за что? за то, что несчастный осмелился просить его об огороде, который у него отняли и проч. и проч. Кому приятны такие рассказы? Кровавые слезы, кровавые рубцы и раны несчастных — совсем неутешительны, да и зачем знать и смотреть, как секут крестьян?.. Недавно один господин К. Ч. доказывал в журнале необходимость для крестьян розги, как бы давая тем понять, что помещик создан для того, чтобы сечь крестьян, а крестьяне, — чтобы их секли, т. е. поделил человечество русское «на секущих и секомых».
«Без суда ничто не накажется». У нас есть законы, суд наказывает вследствие вины по законам: за пьянство, драку, шум, неприличные, развратные слова и даже за курение табаку на улице означены наказания: арест, денежная пеня, а в случае необходимости и розги. Но ежели одному сословию дано право сечь, а другому быть сечену без суда, — то какую силу, значение и смысл будут иметь законы? И зачем они? Чтоб допускать розги без суда, нужно чтоб все секачи были люди добродетельные и святые... К сожалению, у крестьянина страх исправника, помещика, заседателя, старосты или лучше сказать розог и плетей сильнее страха Божия, сильнее совести и ответа пред законами, и отсюда-то происходят ложь, клевета, нередко ложные присяги, несправедливые общественные приговоры, ранний разврат женского пола, бесстыдство; отсюда-то происходят пьянство, домашние суды, всегда решающиеся в пользу того, кто больше поставит вина, воровство общественных денег под названием «темные счеты» и длинный ряд безобразных пороков.
Нашелся еще господин, который вздумал доказывать, что и грамотность для крестьян вредна. Как же это? А вот как: он говорит, что волостные и сельские писаря плуты, потому что грамотны; следовательно, грамотность вредна и крестьян учить не следует. Чистая логика! но вследствие которой рождается вопрос: интересно бы знать, учит ли оный господин собственных детей, и следует ли их учить на том основании, что есть чиновники и дворяне плуты?
Если в селении из 500 душ будут 200 ч. грамотных, тогда можно выбрать и сельского и волостного писаря и нравственного и способного к делу. Но если на 1000 душ один грамотей, да и тот поселенец, тогда выбирать некого, и какой есть, такой и будь.
«Незнанием законов никто не имеет права отговариваться». Десять заповедей, символ веры и известные молитвы должен знать каждый христианин, а не знающим и венчаться не дозволяется. Спрашиваю: какой волшебной силой, каким вдохновением безграмотный крестьянин будет знать законы и кто будет учить его словесно самым необходимым началам веры? Не зная грамоты, крестьянин не умеет усчитать ни голову, ни старшину, ни писаря и платит двойные поборы, потому что весь расчет в руках так называемых мироедов, которые от разорения народного получают свой участок деньгами или вином, при учете должностных лиц. А писаря, которым платят, всегда почти назначаются заседателями или исправниками, а не обществом, как законом повелено, а потому и не заботятся об интересах крестьян.
Я помню многозначительный ответ одной простой женщины, которой выговаривал за то, что она продала свою дочь одному господину: «Ах, батюшка, мы люди темные, слепые, неграмотные, нам Бог простит; к тому ж ведь деньги лучше, чем розги, ты сам понимаешь».
Как поправить так сильно вкоренившееся зло? Очень трудно, но возможно. Прежде всего 1) пусть те, которые вымогают себе право сечь крестьян, будут сами примером веры, справедливости, честности, бескорыстия, человеколюбия, трезвости, уважения к законам к точного выполнения их! А если это требование слишком велико, так пусть они откажутся от присвоенного ими права и не наказывают своих пороков на теле тружеников, которые в поте лица добывают хлеб и для себя и для тех, которые отстаивают право сечь их и держать в невежестве; 2) дайте детям простолюдинов грамотность, а в училищах буквари, в которых не глупые шутки и побасенки составляли бы половину книги, но буквари, где бы объяснялись первые догматы веры, правила нравственности и необходимые для крестьянского звания законы. Пока этого не будет сделано, дотоле все останется по-старому. Дайте этот толчок — и жизнь народная пойдет развиваться широко и правильно.
Мое предисловие кончено. На высказанную мною тему я собрал несколько фактов, которые надеюсь передать в форме «Сельских сцен». А потому позвольте сказать, как пишется, что продолжение будет впредь.
ПОЕЗДКА В КЯХТУ Михаил Александрович БЕСТУЖЕВ
|
Ты обольстился звуком гласность, но в России эта гласность еще долго будет трубою, которую будет затыкать капельмейстер в мундире. Ты должен был видеть этот пример на Военном сборнике, на крестьянском вопросе, на циркуляре всем властям: не позволять трактовать правительственных распоряжений.
М. А. Бестужев
|
Михаил Александрович Бестужев (1800-1871) родился в семье артиллерийского офицера, писателя Александра Феодосиевича Бестужева (1761-1810), давшей декабристскому движению пятерых сыновей. Трое из них (Николай, Александр и Михаил) бы ш активными участниками восстания 14 декабря 1825 года на Сенатской площади в Петербурге. С детских лет Михаил Александрович, как и старшие братья, приобщился к чтению и любил проводить время в богатой отцовской библиотеке. В 1812 году поступил кадетом в Морской корпус, где учился и дружил с П. С. Нахимовым. В 1814 году произведен в гардемарины (звание учащихся старших рот корпуса), а в 1817 году окончил мичманом (первый офицерский чин) и служил на флоте до 1825 года. В 1822 году произведен в лейтенанты, в 1823 — командир яхты «Селигер».
В начале 1825 года М. Бестужев перешел на службу в Московский гвардейский полк с чином штабс-капитана, получив в командование роту. В Северное общество декабристов был принят старым товарищем, по морской службе и наставником К. П. Торсоном, а не старшими братьями Николаем или Александром, уже состоявшими в тайной организации. И н тревожные дни кануна восстания и в день 14 декабря 1825 года М. Бестужев выполнял ответственную роль пропагандиста и организатора революционного выступления Московского гвардейского полка. Вместе со старшими братъями и привлеченным к делу общества младшим братом Петром М. Бестужев проявил необыкновенный организаторский талант революционера, сумев с товарищем по полку Д. А. Щепиным-Ростовским, также командиром роты, вывести большую часть Московского полка на Сенатскую площадь и открыть революционные действия восставших. До прибытия других революционных частей (моряков и лейб-гренадеров) М. Бестужев и Д. Щепин-Ростовский во главе восставшего Московского полка демонстрировали революционную стойкость и решимость бороться, отражая попытки правительственной конной гвардии смять повстанческое каре.
На другой день после поражения восстания, 15 декабря, М. Бестужев был арестован и посажен в Алексеевский равелин Петропавловской крепости. В этот же день были арестованы и трое других его братьев — Николай, Александр и Петр. Держался на следствии стойко, показания давал сдержанные, ни в чем не каялся и ни о чем не просил. Осужден вместе с братом Николаем и К. Торсоном по 11 разряду и по конфирмации приговорен к вечной каторжной работе. Срок манифестом 22 августа 1826 года сокращен до 20 лет.
Просидев до отправки в Сибирь больше года в Шлиссельбургской крепости, М. Бестужев прибыл в Читинский острог 13 декабря 1827 года в партии с братом Николаем, А. П. Барятинским и И. И. Горбачевским. Каторжный период для М. и Н. Бестужевых длился двенадцать лет, как и для всех, осужденных по I разряду. 10 июля 1839 года братья Бестужевы вышли на поселение в г. Селенгинск, проведя непродолжительное время своей жизни в с. Посольском на Байкале.
С 1839 по 1867 год М. Бестужев прожил на поселении в Сгленгинске, потеряв в 1851 году друга К. П. Торсона, в 1855 брата Николая, а в 1867 году и жену Марию Николаевну (ур. Селиванова). С сыном Александром он в 1867 году выехал из Сибири (сестры Елена, Мария и Ольга вернулись из Сибири еще в 1856 г.), поселился в Москве у сестер, прожил еще четыре года и скончался 21 июня 1871 года. Похоронен на Ваганьковском кладбище.
Жизнь и деятельность М. Бестужева в Сибири многогранна. Он выдвинулся с братом Николаем еще на каторге в Чите и особенно в Петровском Заводе как ученый, изобретатель, педагог, писатель. Правда, яркая фигура брата Николая несколько заслоняла Михаила Бестужева и отводила ему вторую роль, что при жизни Николая Бестужева вполне устраивало младшего из братьев. Однако уже тогда незаурядные способности и Михаила Бестужева проявились почти во всех областях науки и техники, где братья Бестужевы, а часто и К. П. Торсон, выступали совместно. Есть, однако, и самостоятельные творения М. Бестужева в изобретательстве, научных исследованиях и литературном творчестве. Это, прежде всего, изобретение легких (одиночных и четырехместных) экипажей («сидеек» — «бестужевок» и «кабриолетов»), этнографические исследования о ламах, о тибетской медицине и др. Наконец, незаурядные литературно-публицистические способности М. Бестужев проявил в путевых очерках об амурских сплавах и в письме о поездке в Кяхту, опубликованном в первой Забайкальской частной газете «Кяхтинский листок». М. Бестужев в период подъема общественного движения в России и Сибири в 50-х — начале 60-х годов занял позицию, близкую к революционно-демократическому лагерю.
«Воображаю твое удивление, chère Héléne, когда ответ на последнее твое письмо прочтешь печатно в «Кяхтинском листке».
Зная мое намерение посетить Кяхту, ты просила описать подробно нашу поездку, передав мои впечатления при посещении этого оригинального, маленького городка, заброшенного судьбою в самый отдаленный уголок России, стоящего на грани между брожением развивающихся сил русского народа и мертвенной апатии китайцев. Очень хорошо понимаю, что не простое любопытство руководило твоим желанием: этот городок, такой близкий сосед к нашему богоспасаемому граду, где ты с сестрами провела около десяти лет и мы с братом более двадцати двух, этот забалуйгородок, как мы прежде его называли, который мы так часто посещали, где имели так много друзей и знакомых, где всегда встречали приязнь и радушное гостеприимство, одним словом, этот интересный городок Кяхта, составлявший частичку моральной жизни Сибири, — не может, не должен быть чужд ни для меня, ни для вас. )
Итак, начнем сначала. Много воды утекло с тех пор, как мы с тобой, chère Hélène, посетили в последний раз Кяхту. Помнится мне, что ты, кажется, еще раз там была с покойным братом и с нашим общим другом m-lle Antoinnette*1, с этой милой француженкой, приехавшей к нам погостить из-за тридевять земель и которую прозорливое иркутское правительство тщетно убеждало воротиться назад, подозревая в ее простом посещении какую-нибудь тайную политическую цель. Для них было непонятно, чтоб человек из такой дали решился приехать единственно для свидания с друзьями. Но кроткому Карлу*2 борьба с живою и исполненной ума француженкою была не по силам — он уступил. Помнишь ли ты ее остроумно милый рассказ об этой борьбе, о неуклюжих хитростях врагов ее и наконец — о ее победе. Но воспоминание прошедшего меня невольно сбило с дороги — прости меня.
В продолжение десяти лет я несколько раз собирался познакомить жену с Кяхтою, показать ей китайцев, но семейному человеку сделать было это нелегко: то то, то другое служило помехою; но конец-концов, нельзя же было уехать из Сибири, не простившись с кяхтинскими друзьями, не показать жене и детям «никанцев». Как долги были мои прежние сборы, так скор и решителен был мой нынешний выезд. В субботу поутру мы решились, а в воскресенье утром, т. е. 29 апреля, мы уже были в дороге... День был прекрасный, тихий и такой жаркий, что дети задыхались от жару и пыли; но мы быстро мчались и, несмотря на роздыхи по станциям, приехали в Кяхту около 7 часов, еще задолго до заката солнца.
О как ты изменилась, моя старая знакомая Кяхта! Ты не постарела в эти десять лет, нет, ты помолодела, расфрантилась, приняла лоск европеизма. Длинною, пестрою рукой шлагбаума ты уже теперь не грозишь, как в былое время, разметать по снегу или по песку имущество полузамерзшего от холода странника или быть раздетым чуть не донага на трескучем морозе. Усатый гвардион для законного осмотра или для обычного сбора подати с проезжающих и проходящих уже не выходит более из своей желтенькой караулки, перед которой во время оно проливалось столько слез и шампанского на проводинах и расставании с друзьями и приятелями. Одни искалеченные кирпичи как безмолвные свидетели многих курьезных сцен, как дела, сваленные в архив, лежат в грудах и разрушаются под влиянием атмосферы. Грозное для многих здание таможни стоит уныло, опустелое. Не видно суетливой беготни таможенного штемпельмейстера, заботливо развешивавшего бесполезные пломбы на воза, которыми уставлена площадь сплошными рядами, не видно разнообразных групп возчиков, голодных и полузамерзших, тщетно ожидающих конца бесконечных формальностей. Наконец уже в стенах этого здания, этого тормоза торговли не слышно уже более безумолкного скрипа перьев, рокового шума бюрократической машины, как будто бы нарочно устраиваемой для того, чтобы плющить и дробить семена жизни и деятельности. «Да что ты не едешь далее? — восклицаешь ты в нетерпении. — Остановился при самом въезде и разглагольствуешь об этой, известной всем, мертвящей бюрократии. Пожалуйста, поезжай...» Еду и не верю глазам. Где же тот песок, вечноприсущий Кяхте, в котором тонули прежде и конные и пешие?.. Где эти знакомые мне по своему зловонию холмы мусору и навозу, заваливавшие единственную струйку тощей речки? Где полусгнивший мост, через который я и пешком переправлялся со страхом? Где этот безобразный своей дряхлостью гостиный двор? Все исчезло и приняло другой вид. Зыбкая масса песков спокойно улеглась под полотном шоссейного пути, заложенного посреди улицы, разветвляясь по площадям и побочным улицам, — оно идет вдоль речки до самой торговой Слободы и там снова расходится по разным направлениям. Кони, утомленные гористою песчаною станцией, как будто ожили и быстро мчали меня с тремя моими малютками, пересевшими из тарантаса в мою перекладную кибитку. Их все поражало, удивляло своею новизною. Вопросам и восклицаниям конца не было. По обеим сторонам улицы, по которой мы ехали, были устроены деревянные тротуары, окаймленные рядом тумб и фонарных столбов. Вечерело. Жар схлынул — мы уже не глотали пыли. Толпы гуляющих, вызванные тихою прохладой вечера, тянулись по тротуарам длинною вереницею. Веселенькие, опрятные дома быстро мелькали мимо нас, но проворные глазки моей Лели успевали пробегать крупными золотыми буквами надписи над общественными домами, и она громко выкрикивала: «Вот детский приют, вот женская гимназия, а это приходское училище, аптека, типография, редакция «Кяхтинского листка», дом общественного собрания, ах, папа! посмотри: какая огромная церковь... сад... там музыка. Да и танцуют там?» — После мирной, почти келейной нашей селенгинской жизни их поразила эта сумятливая деятельность торгового города, эти толпы китайцев, снующих по всем направлениям, эти бронзированные монголы на верблюдах.
Хозяина нашего мы не застали дома; еще до получения нашего письма, предварявшего о нашем приезде, он отправился в компании дам и молодежи на Ботой (гористо-лесистая местность в четырех верстах от Кяхты, очень похожая на прелестную и вам хорошо знакомую падь ТумурДарача). В ожидании его возвращения позволь, chère Hélène, сказать тебе несколько слов об этом молодом человеке, тем более, что его личность может тебе послужить типом коммерческого поприща почти всех торговавших и торгующих на Кяхте. Ты знаешь, что он старший сын нашего селенгинского Нестора М. М. Лушникова. В раннем детстве он был робок и молчалив, многие, и отец его з том числе, полагали, что мало путного из него выйдет, но кто попристальнее вглядывался в его задумчивое лицо, тот мог сказать, что это ребенок себе на уме. С плохоньким запасом русской грамоты и арифметики он поступил в контору купцов Нерпина и Ременникова*3, перешагнув через ступень прислужника, с которой постоянно каждый мальчик начинает свою коммерческую карьеру. Этот дом для Алексея Лушникова был настоящий университет коммерческих наук, где кафедру смелых торговых предприятий, дальновидно рассчитанных сделок, рисковых операций занимал Ременников, а Нерпин преподавал лекции благоразумной торговой осторожности и коммерции, основанной на верных барышах. В згой школе можно было многому научиться, и Алексей Лушников не потерял времени даром. Когда же их фирма пошатнулась и окончательно пала, несколько лет тому назад, он, как говорится здесь, съездил в Россию, взглянул на нее уже не из-под кяхтинской подворотни, сблизился с торговыми тузами, получил от них комиссионерство на торговлю чаями в Кяхте, повел торговлю, и на свои денежки, заслужил доверие лучших китайских фуз, действуя прямо, чисто, и — поверь мне — пойдет далеко, если только кяхтинскую торговлю не подорвет привоз чаев морем. Но не искусство наживать деньги мне нравится в нем, в Сибири это не такая трудная вещь: мы видели виды, как многие из обозных молодцов сделались теперь миллионерами, — мне нра» вится в нем стремление приобретать и умственный капитал — это жажда познаний, твердое желание восполнить свое недостаточное воспитание.
С раннего утра верхний этаж дома, где помещались кабинет и спальня хозяина, был очищен, вымыт, и мы туда перебрались, чтобы дать возможность совершить ту же операцию и с нижним, а по совершении ее хозяин весь дом отдал в наше распоряжение. Я упоминаю об этом обстоятельстве единственно из желания сказать, что гостеприимство, эта отличительная черта русского народа, еще во всей первобытной наивности удержалась в Кяхте. Не говорю о Москве или Петербурге, где вас и на званый обед приглашают в трактир, не говорю о провинциях России, где патриархальное гостеприимство мало-помалу исчезает, теперь даже в холодную Сибирь, в этот некогда теплый приют всякого гостя, начинает проникать заморский эгоизм. Я отправился делать визиты, и их предстояло сделать едва ли не столько же, сколько домов в Кяхте.
Несмотря на быстроту езды, я успел заметить то, что вчера ускользнуло от моих глаз. Прежде заваленная навозом речка улеглась теперь хоть в узкое, но опрятное ложе, окаймленное фашинником; часть ее воды проведена деревянными трубами в колодцы Торговой Слободы: прочные мосты с длинными каменными открылками переброшены через нее и через все низменные места; исконная резиденция лягушек с их вонючими озерами теперь уже осушена и засажена тальником.
На другой день приезда я отправился в женское училище, чтобы посмотреть, в каком положении находится начатое дело. Я нашел его выше моего ожидания. Я не стану утверждать, что все было безупречно хорошо, этого не достигли и лучшие, много лет существующие учебные заведения, но по крайней мере я тут нашел молодых учителей с теплой любовью к своей обязанности, с ясным пониманием святости их призвания и стремлением по возможности его исполнить.
— У нас все делается только для форменного исполнения своей должности — для парада. Сначала, признаюсь, и я грешный, как истый русак, подумал, что все это делается для показа или под влиянием нашего народного обычая: рьяно за все приниматься сначала, чтоб потом вовсе охладевать, — но я убедился в противном, познакомившись как с устройством заведения, так и лично почти со всеми наставниками. Чтобы лучше доказать тебе, chère Hélené, истину моих слов, скажу только тебе, я отдал мою Лелю в эту гимназию. Ты, вероятно, этому удивишься, зная мое намерение ехать в Москву, чтоб там или в Петербурге подумать о ее воспитании помимо Иркутского института. Без сомнения, за будущность никто поручиться не может; но я убежден, что время, проведенное Лелею до той роковой эпохи, будет не потеряно, и тогда можно будет ее взять и привезти к вам. До той минуты она будет в двойном выигрыше: познакомившись с первоначальными понятиями наук — сознательно, а не на тот манер, каким учат попугаев, и, во-вторых, она будет жить живою жизнью, а не фиктивною, как в любом закрытом институте. Ты спросишь: где же она будет жить? Да, этот вопрос я сам себе задавал несколько раз с замиранием сердца, а он так просто разрешился. Кроткая, добрая попечительница этой гимназии, знакомая тебе С. С. Сабашникова, вызвалась на эту скучную, тяжелую обязанность второй матери. Она так деликатно, так обязательно-просто сделала предложение, что, право, можно было подумать: уж не я ли делаю ей одолжение? Откладывать далее было нельзя: уроки с каждым днем уходили вперед, и я благодаря отсутствию всяких формальностей сдал рекрута в пять минут. Леля поступила в первый класс и будет учиться закону божию, арифметике, географии, русскому, французскому и немецкому языкам и рисованию.
Для полного существования гимназии недостает лица директрисы. Кажется, уже два года местное начальство хлопочет о назначении ее из Петербурга, но безуспешно. Я полагаю, что можно было бы в этом случае и не беспокоить более петербургское начальство. Неужели для разумного управления гимназией или институтом необходимо условие: подышать столичным воздухом? По-моему, эти барыни, надутые столичной атмосферой, скорее вредны, чем полезны в каком бы то ни было заведении. Они приезжают в отдаленный край, чуждые и месту и жителям, не знакомые с туземной жизнью и ее потребностями и, не задумываясь, начинают все комкать в столичные формы, придерживаясь главного правила: товар продавать лицом.
Посуди сама, какие благодетельные результаты проистекают от подобного управления.
Первого мая лето в Кяхте началось совершенною зимою: холод, ветер и снег по окрестным горам. Это обстоятельство поуменьшило число гуляющих в саду, расстроило планы зажечь иллюминацию и сжечь фейерверк, но не помешало аллегри в пользу детского приюта и танцам, я в первый раз видел грациозный лансье, исполненный дамами в меховых шубках и мантилиях.
Третьего мая мы приветствовали новорожденное дитя — 1-й № «Кяхтинского листка», явившийся поутру на свет божий. Между общими желаниями присутствующих я выразил свое желание, чтоб ребенок был воспитан без пеленок.
Все с любопытством его рассматривали. Ничего... Парнишка здоровый, опрятненький, с замечательной физиогномиею и уж царапается. Ничего, душенька, поцарапайся на здоровье — это сделает других осторожнее, но я бы еще посоветовал ноготки его остригать покруглее, чтоб они не были похожи на когти ястреба, и вместо известного присловия при этой операции нежных нянюшек, вместо книпс-кнапс*4 я бы желал, чтоб ему повторяли латинский афоризм castigat ridendo mores*5. День заключился quasi-литературным вечером у В. Ы. Сабашникова, где мне после Николаевска впервые довелось слышать смелые суждения и жаркие споры. [...]
Дня за два до отъезда был танцевальный вечер в собрании, куда собралось очень немного дам. Эти семейные вечера, нарочно учрежденные, чтобы дамы и кавалеры, собираясь запросто, могли с удовольствием провести время или в танцах или в других занятиях, как-то не клеятся на святой Руси. 1 а же история проявлялась даже в Николаевске-на-Амуре, где подобные собрания могли служить единственным спасением от скуки однообразной жизни. Какая же причина тому? Одно и то же везде: самолюбие женщин. Наши дамы никуда не могут явиться запросто: им надобен парад, а для парада костюм. Страсть наряжаться они прививают с молодых ногтей и своим малюткам детям, которые в церкви и на гуляньях посматривают с улыбкою презрения на своих подруг, имеющих несчастие надеть шляпку или бурнус не последней моды.
В Николин день мы с женой присутствовали в детском приюте при благодзрственном молебне, ежегодно совершаемом в память его открытия. С лишком сто девочек получают тут первоначальное образование, приучаются к труду, к необходимым в их быту рукодельям, даровой обед и бдительный присмотр. С попечительницею приюта мы дождались конца обеда и невольно радовались радости малюток, когда их изобильно оделяли конфетами. А как подумаешь, далеко ли время, когда этого заведения бежали как чумы; когда число девочек никогда не превышало десятка, да и те смотрели, как бы уйти.
На другой день рано утром мы уже уложились и уехали из этого миниатюрного вавилона в наш богоспасаемый Селенгинск, не преминув выпить по бокалу шампанского с радушным нашим хозяином и со всеми провожавшими нас на развалинах той приснопамятной караулки, перед которою искони проливалось столько слез и шампанского.
Но, конец-концов, надо же кончить, хоть еще о многом хотелось бы поболтать с тобой. Ну до следующего письма.
Твой брат М. Бестужев
*1 Гувернантка детей начальника штаба войск Восточной Сибири Б. К. Кукеля.
*2 Генерал-губернатор Восточной Сибири К. К. Венцель. (Прим. Е. Д. Петряева).
*3 Кяхтинские коммерсанты. Фамилии расшифрованы И. И. Поповым («Минувшее и пережитое»), кн. 2. Л., 1924, с. 48.
*4 Поклоны.
*5 Смехом исправлять нравы.
H. A. Белоголовый ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ СИБИРЯКА 0 ДЕКАБРИСТАХ
Николай Андреевича Белоголовый (1834-1895) — выдающийся врачтерапевт, общественный деятель, литератор-публицист, поэт, сотрудник и редактор эмигрантской газеты народнического направления «Общее дело», издававшейся в Швейцарии в 1877-1890 годах, лечащий врач и друг Н. А. Некрасова, М. Е. Салтыкова-Щедрина, Г. 3. Елисеева, А. И. Герцена и других деятелей эпохи 60-80-х годов.
В один светлый майский день 1842 года отец за обедом обратился к старшему моему брату Андрею и ко мне со словами: «Сегодня после обеда не уходите играть во двор; мать вас оденет, и вы поедете со мной». Отец не объяснил, куда он хочет везти нас; мы же, в силу домашней субординации, расспрашивать не смели, а потому наше детское любопытство было очень возбуждено. Старшему брату было в это время 10 лет, а мне 8, жили мы в Иркутске в своей семье, состоявшей, кроме отца, матери и нас, еще из двух меньших братьез. [...]
Когда мы, вымытые, приглаженные и одетые в наше лучшее платье, уселись на долгушу (длинные безрессорные дрожки, которые, кажется, и до сих пор в большом употреблении в Сибири), запряженную парой сытых лошадок, и быстро покатили по городу, то отец стал, объяснять нам, что везет нас в деревню Малая Разводная к декабристам Юшневским, у которых мы начнем учиться и для этого скоро совсем переберемся на житье к ним, просил нас, как водится, держать себя умниками и не ударить лицом в грязь, если нас сегодня же вздумают проэкзаменовать. Мы были еще так юны и неопытны, что название «декабристы» не имело для нас решительно никакого смысла, а потому мы с самым невинным любопытством ждали предстоящего свидания.
Деревушка Малая Разводная лежит всего в 5 верстах от Иркутска, причем дорога вначале версты три идет по Забайкальскому тракту, а потом сворачивает вправо по узкому проселку, поросшему по бокам молодым, корявым березняком, и приводит к названной деревушке, заключавшей в себе тогда домов 25 или 30. Мы миновали несколько вытянутых в улицу крестьянских домов и подъехали к тесовым воротам, а через них попали в обширный двор, среди которого стоял небольшой одноэтажный домик Юшневских, обращенный главным фасадом на Ангару, протекавшую под крутым обрывом, на котором была раскинута деревушка.
К сожалению, память мне изменяет, и я смутно вызываю в себе только немногие подробности этого первого приезда нашего в М. Разводную. Отца моего везде встречали с большим уважением; кроме природного ума, он обладал редкой начитанностью, был превосходный рассказчик, много видал на своем веку, так как по торговым делам должен был каждое лето совершать поездку в Нижний, Москву и часто вплоть до Петербурга, эти постоянные поездки особенно способствовали его сближению с декабристами, потому что он доставлял контрабандные письма и посылки от них к родным и наоборот и нередко выступал в многоразличных делах устным посредником между ссыльными и их знатными столичными родственниками. Поэтому прием нам сделан был самый радушный; Юшневские, особенно муж, расспрашивали брата и меня о наших занятиях, но формальному экзамену, кажется, нас не подвергали. Помню одно, как общее впечатление этого визита, что Юшневский как-то сразу покорил наши детские сердца и что на обратном пути мы с братом находились в восторженном настроении от мысли, что поступаем на руки к такому прекрасному учителю.
У Юшневских мы пробыли недолго, ибо отцу, к немалому нашему удивлению, надо было сделать в этой крохотной деревушке целый ряд визитов. Сначала Юшневский повел нас в соседний дом, двор которого прилегал ко двору Юшневского и был отделен частоколом, в котором была прорезана калитка. Здесь в небольшом доме с мезонином, стоявшем также среди двора, проживал другой декабрист — Артамон Захарович Муравьев. Это был чрезвычайно тучный и необыкновенно веселый и добродушный человек; смеющиеся глазки его так и прыгали, а раскатистый, заразительный хохот постоянно наполнял его небольшой домик. Кроме ласковости и веселых шуток он нас расположил к себе, помню, еще и оригинальным угощением; сидя по-турецки со сложенными ногами на широком диване, он нам скомандовал: «Ну, теперь, дети, марш вот к этому письменному столу, станьте рядом против правого ящика; теперь закройте глаза, откройте ящик, запускайте в него руки и тащите, что вам попадется». Мы исполняли команду в точности, по мере того, как она производилась, и объемистый ящик оказался доверху наполненным конфетами. Как видно, он сам был охотник до сладкого, и вообще, как я узнал впоследствии, любил поесть и пользовался репутацией тонкого гастронома.
На этом же дворе у ворот стояла еще небольшая крестьянская изба с окнами, выходившими на деревенскую улицу, и в ней помещались декабристы — два брата Борисовы; отец прошел с нами и к ним. Старший брат. Петр Иванович, был необыкновенно кроткое и скромное существо; он был невысокого роста, очень худощав; я до сих пор не могу позабыть его больших вдумчивых глаз, искрившихся безграничной добротой и прямодушием, его нежной привлекательной улыбки и тихой его речи. Он представлялся совершенною противоположностью только что оставленному вами А. 3. Муравьеву: насколько последний был шумен, неудержимо весел и экспансивен, настолько первый казался тих, даже застенчив в разговоре и во всех своих движениях, и какая-то сосредоточенная, глубоко засевшая на душе грусть лежала на всем его существе. О П. И. Борисове мне придется говорить еще не раз, так как он вскоре сделался также нашим наставником. Жил он вместе со своим братом Андреем Ивановичем, у которого развилась в ссылке психическая болезнь, что-то вроде меланхолии; он чуждался всякого постороннего человека, тотчас же убегал в другую комнату, если кто-нибудь заходил в их избушку, и Петр Иванович был единственным живым существом, которое он допускал до себя и с которым свободно мог разговаривать, — и взаимная привязанность этих братьев между собой была самая трогательная. Из России они ни от кого помощи не получали и жили скудно на пособие от товарищей декабристов; кроме того П. И. зарабатывал ничтожные крохи рисованием животных, птиц и насекомых и был в этом искусстве, не находившем в то время почти никакого спроса в России, тонким мастером. А. И. тоже не оставался без дела: он научился переплетному ремеслу и имел небольшой заработок.
Но этим визиты наши еще не кончились, и от Борисовых мы перешли через улицу еще в одну крестьянскую избу, где жил декабрист Якубович. Странное дело! Когда недели через две мы сделались совсем обитателями Малой Разводной, мы Якубовича там, кажется, уже не застали; то ли я забыл, то ли за этот короткий промежуток он переселился в другое место*1, только мне помнится, что я его видел всего один раз, и тем не менее его внешность сильно врезалась в мою детскую память: это был высокий, худощавый и очень смуглый человек, с живыми черными глазами и большими усами; все движения его были полны живости и энергии; детей, видно, он очень любил, потому что тотчас же занялся с нами с великой охотой и, будучи большим любителем живописи, скоро и бойко нарисовал карандашом два рисунка и подарил нам каждому на память. Наконец от Якубовича мы поехали домой, — и тут дорогой отец старался нам объяснить, какого рода людей мы посетили, и хотя главное в его словах оставалось для нас темным, но мы теперь уже с большим смыслом отнеслись к названию «декабристы» и связали его с определенным типом наших новых знакомцев; так картинки в книгах часто объясняют ребенку многое, что в прочитанном тексте оказалось выше детского понимания. Все вместе: и наши личные, приятные впечатления, полученные от недавних знакомцев, и теплый симпатичный тон, с которым отзывался о них отец, — сразу вызвали в наших восприимчивых сердцах благоговейное уважение к этим таинственным людям, которое потом росло с нашим ростом и крепло по мере того как мы более и более входили в их круг.
II
Последующие дни у нас совсем были поглощены сборами отца и матери в Россию. Отъезды отца были в семье делом обычным; каждый год в мае или июне он отправлялся по делам в Петербург, Москву или только на Нижегородскую ярмарку и возвращался домой осенью в последних числах сентября, а мы в его отсутствие переходили под исключительную и менее суровую команду матери. [...]
В описываемое мною лето мать вздумала и сама съездить в первый раз посмотреть Петербург и Москву, оставивши нас, двух старших детей, на житье и ученье у Юшневских, а двух младших — дома на попечение старой бабушки, жившей у нас постоянно. [...] Лихорадочное время это пролетело быстро, отец и мать наконец уехали, а нас в день их отъезда перевезли к Юшневским, и для нас началась совершенно новая жизнь в этой чужой семье.
Ранее нас еще был помещен на воспитание к Юшневским мальчик лет 12, сын разбогатевшего крестьянина, по фамилии Анкудинов. Поместил его к Юшневскому не отец, самый ординарный кулак из мужиков и притом горький пьяница, а дядя, тоже крестьянин, но на редкость умный и предприимчивый. [...] Когда же мы с ним познакомились у Юшневских, то по натуре это был мальчик добрый, а потому мы с ним сошлись и прожили все время вместе очень дружно.
Как ни резок был для нас переход из теплого родного гнезда, от шума большой семьи и городской жизни — в тихий деревенский домик пожилой четы, однако мы с ним как-то скоро освоились и не очень скучали Вероятно, этому способствовал прежде всего сам Юшневский, который так умело и тепло взялся за нашу дрессировку, что мы не только сразу ему подчинились, но и привязались к нему со всею горячностью нашего возраста.
К сожалению, я был слишком ребенок тогда, чтобы теперь с возможными подробностями обрисовать выдающуюся личность Юшневского, склад его жизни и отношение его к окружающей обстановке, а потому невольно должен ограничиваться только смутными воспоминаниями, которые у меня сохранились, причем все крупное и рельефное проходило для меня незамеченным, а врезывались в памяти все такие впечатления, которые более были доступны моему детскому пониманию.
III
В небольшом своем домике, состоявшем из 4 и самое большее из 5 комнат, Юшневские отвели для нас одну, выходившую окнами на двор; она нам служила и спальнею и учебною. Алексею Петровичу, — так звали Юганевского, — было тогда за 50 лет; это был человек среднего роста, довольно коренастый, с большими серыми навыкат и вечно серьезными глазами, бороды и усов он не носил и причесывался очень оригинально зачесывая виски взад и вверх, что еще более увеличивало его и без того большой лоб. Ровность его характера была изумительная; всегда серьезный, он даже шутил не улыбаясь, и тем не менее в обращении его с нами мы постоянно чувствовали, хотя он нас никогда не ласкал, его любовное отношение к нам и добродушие. На уроках он был всегда терпелив, никогда не поднимал своего голоса, несмотря на то, что Анкудинов своею тупостью нередко задавал пробу этому неистощимому терпению. Только однажды за все время он вспыхнул и крикнул на нас, а потому, вероятно, этот единственный случай так и врезался в моей памяти. Как-то раз после обеда мы втроем пошли играть в огород, спускавшийся перед домом по откосу к Ангаре; от нее огород отделялся забором с небольшою калиткою, через которую нам запрещено было выходить на берег, чтобы какнибудь по неосторожности не свалиться в стремительно несущуюся реку На этот раз что-то соблазнило нас нарушить запрещение, но только что мы стали возиться около калитки, чтобы отодвинуть тугую задвижку, как А. П., увидав из окна, чем мы занимаемся, крикнул нам: «Зачем вы это делаете, дети? Оставьте калитку в покое!», и мы тотчас же отошли, но когда через несколько минут заметили, что А. П-ча не видно более в окне, снова принялись за ту же работу и, открыв наконец калитку, готовились выскочить на берег, вдруг из окна раздался тот же голос, на этот раз гневный и повелительный: «Как же вы это не слушаетесь! Марш сейчас же в комнаты!» Мы повиновались, и А. П. встретил нас сердитый в передней, горячо распек за непослушание и в наказание приказал нам тотчас же идти в свою комнату. Нас очень смутил этот необычный с его стороны окрик, и мы, робко прокравшись к себе, стали только что рассуждать о постигшей нас беде, как через минуту или две дверь отворилась, и А. П. спокойный и ласковый, как всегда, вошел к нам и весело спросил: «Ну, дети, кто из вас скажет, как пишется «несколько», через и или через е?» Мне теперь далеко за 50 лет, но, мне кажется, я до сих пор помню, как забилось мое сердце от радости, что А. П. более на нас не сердится, н как мне хотелось броситься к нему с обещанием, что я постараюсь впредь не вызывать его справедливого гнева.
К наказаниям Юшневский вообще никогда не прибегал; правда, брат и я были мальчики способные и оба из кожи лезли, чтобы заслужить одобрение своего наставника, так что едва ли ему часто давали поводы быть нами недовольным, но и Анкудинов, которому туго давались и русская грамматика, и французский язык, подвергался только усовещениям и вразумлениям и по временам жалобам на него его старому дяде.
Жена Юшневского, Марья Казимировна, была миловидная, толстенькая старушка небольшого роста; в образование наше она не вмешивалась, но мы ее не особенно любили, потому что она строго заботилась о наших манерах и легко раздражалась всякими нашими промахами. Она была полька и ревностная католичка, и самыми частыми ее посетителями были два ксендза, не раз в неделю приходившие пешком из Иркутска. Один из них, по фамилии Гацицкий, худенький, веселый и очень юркий человечек, не прочь был повозиться с нами, несмотря на свой почтенный сан и не менее почтенный возраст. Уже будучи взрослым, я узнал от декабристов, что Марья Казимировна была замужем в Киеве за каким-то помещиком, от которого имела детей, потом увлеклась Юшневским и после формального развода вышла за него замуж и покорно разделила с ним его тяжелую участь в Сибири. Во время нашего прожития в Малой Разводной приезжала навестить ее из России и осталась на несколько лет в Иркутске ее дочь с мужем, по фамилии Рейхель, очень недурным портретистом, и с целой кучей детей.
Юшневский, кроме того, был хороший музыкант и слыл чуть ли не лучшим учителем для фортепиано в Иркутске, но искусство это в нашей глухой провинции в те времена не пользовалось большим распространением и не могло прокормить учителя. На свои городские уроки А. П. уезжал раза три в неделю утром и возвращался часу в первом к обеду; в отсутствие его для занятий с нами математикою являлся Петр Иванович Борисов, с которым у нас также и тотчас установились наилучшие отношению Если Юшневский нам импонировал своим обширным умом и сдержанностью и мы питали к нему благоговейное уважение, не лишенное некоторого трепета, то с Борисовым у нас завязалась прямая и самая бесхитростная дружба, так как при своей непомерной безобидности и кротости он нам был больше по плечу. Не знаю, был ли он хорошим математиком, знаю только, что во мне он ни способностей к этой науке, ни любви к ней не развил, но зато он нас увлекал большою своей страстью к природе и к естественным наукам, которые изучил недурно, особенно растительное и пернатое царство Сибири; рисовал же он птиц и животных, как я упоминал выше, с замечательным мастерством. По окончании уроков он, если день был хороший, тотчас же брал нас с собой на прогулку б лес. и для нас это составляло великое удовольствие; в лесу мы не столько резвились на просторе, сколько ловили бабочек и насекомых и несли их к Борисову, и он тут же определял зоологический вид добычи и старался поделиться с нами своими сведениями. Иногда приводил он нас к себе в свой крохотный домик, и тогда, лишь только мы переступали порог комнаты, несчастный брат его, никогда не снимавший с себя халата и не выходивший на воздух, порывисто вскакивал из-за переплетного станка и убегал в соседнюю комнату, так что мы никогда не видали его лица. В жилище Борисова нас всегда манила собранная им небольшая коллекция сибирских птиц и мелких животных, а также великое множество его собственных рисунков, за работой которых он просиживал все часы своих досугов. В этой страсти он находил для себя источник труда и наслаждения в своей однообразной и беспросветной жизни, а товарищи старались сделать из нее ресурс для материального улучшения сбстанозк и братьев, но довольно безуспешно, потому что тогда интерес к естественноисторическому изучению Сибири еще не проснулся в России. Впрочем, в рассказываемое время в Восточную Сибирь приехала ревизия сенатора Толстого, и один из чиновников ее Б., человек богатый, без есяких иных побудительных причин, кроме тщеславия, задумдл составить иллюстрированное описание своей поездки по Сибири и сделал Борисову большой заказ рисунков сибирской фауны и флоры. С каким рвением засел Петр Иванович за любимую свою работу — нечего и говорить и, должно быть, превзошел самого себя, насколько могу судить по тем восторженным похвалам, какие расточали ему Юшневские всякий раз, как он приносил показать только что оконченный рисунок. Позднее я слышал, что богач Б. обсчитал без зазрения совести этого труженика, не умиравшего с голоду единственно благодаря помощи товарищей-декабристов, и не доплатил далеко всего, что было условлено.
Рассказывал иногда нам во время отдыха Борисов и о своем прошлом, о житье в Чите, в Петровском Заводе и т. п., и делал это, конечно, в форме, применительной к нашему возрасту; рассказы эти, к сожалению, давно мною перезабыты, и у меня осталось от них разве то общее впечатление, что когда он своим тихим голосом передавал тяжелые испытания свои и своих товарищей, то нам становилось чрезвычайно жаль этих добрых и симпатичных людей, так много выстрадавших на своем веку; едва ли нужно прибавлять, что он при этом никогда не обвинял правительство и не развивал в нас никаких злобных чувств. Из его рассказов в моей памяти почему-то сохранился следующий. Когда Артамон Захарович Муравьев был доставлен фельдъегерем из Петербурга в Читу, то, прежде помещения его в каземат, у него, по установленному обычаю, сделан был приставом осмотр вещей; Муравьев был большой щеголь и между прочим любил прыскаться духами, а потому в его чемодане было несколько стеклянок с одеколоном; пристав не имел понятия о таких потребностях, а потому, не удовлетворившись объяснением, что это одеколон, откупорил одну бутылку и взял глоток жидкости в рот; понятно, он поперхнулся, закашлялся и, насилу отплевавшись, произнес наконец с раздражением; «Помилуйте, это Бог знает, что такое! Как же можно употреблять такой горлодер? Да я думаю, сам Е. И. В. великий князь Михаил Павлович не разрешает себе таких крепких напитков!» И я помню, как Борисов, рассказывая этот эпизод, благодушно смеялся над наивностью захолустного чиновника, полагавшего, что великий князь, по своему великому положению, должен употреблять не иначе как самые крепкие напитки.
IV
Время для нас проходило незаметно в уроках с Юшневским и Борисовым, в прогулках и играх, а вечерами, когда наступили длинные осенние вечера, и если у Юшневских не было гостей, то А. П. или рассказывал нам что-нибудь, то поучительное, то забавное, или заставлял нас по очереди читать вслух разные рассказы и путешествия, достаточно удобопонятные, чтобы заинтересовать наше воображение. Я хотя и учился с большим старанием, но в детстве был порядочный разгильдяй и очень рассеянный мальчик, и Юшневский прозвал меня почему-то «рахманным», и эта кличка оставалась за мной в продолжение всего пребывания в их доме. Чтобы иллюстрировать степень моей тогдашней сообразительности, могу привести следующий образчик. Как-то в начале осени я схватил насморк; Юшневская заметила это за ужином и приказала мне, когда я буду ложиться спать, намазать хорошенько подошвы свечным салом. Я и исполнил приказание буквально, а так как в то время признавал существование подошв только у обуви, то, улегшись в постель, взял свои сапоги и очень добросовестно начал мазать их подошвы салом. За этой работой застал меня Юшневский и с большим изумлением спросил: «Коля, что за глупости ты это делаешь?» и когда я ему с деловитою озабоченностью ответил: «Марья Казимировна мне приказала от насморка намазать подошвы», то даже он, этот почти никогда не улыбавшийся человек, не мог удержаться и разразился громким смехом. И долго мне доставалось потом за эти подошвы и за этот первый опыт моей медицинской практической деятельности! При этом я был очень застенчив и легко терялся с мало знакомыми мне людьми, а потому всякий наезд гостей, когда в зале накрывали к обеду большой стол, обращался для меня в немалую пытку. Особенно боялся я декабриста Панова, который довольно часто приезжал к обеду и любил потешаться надо мной. Это был небольшого роста плотный блондин, с большими выпуклыми глазами, с румянцем на щеках и с большими светло-русыми усами; за обедом он начинал стрелять в меня шариками хлеба и, должно быть, любуясь моим конфузом, приставал ко мне с вопросами обыкновенно все в одном и том же роде: «А зачем у тебя мои зубы? Когда ты у меня их стащил? Давай же мне их тотчас же назад!» Следующие разы повторялись те же вопросы по поводу носа, глаза; я краснел до ушей, готов был провалиться под стол и был чрезвычайно рад, когда по окончании обеда мог удалиться в свою комнату. Гости бывали вообще нередко, заезжали большею частью товарищи-декабристы из ближайших деревень: чаще же всех приходил, отдуваясь и запыхиваясь, сосед А. 3. Муравьев; он был всегда весел, всегда хохотал, и его приход составлял для нас праздник: он, бывало, расшевелит даже сдержанного Юшневского, перебудоражит всех в нашем тихом домике, а нам, детям, наскажет с три короба разных смешных анекдотов из разряда «не любо — не слушай». Его все любили за беззаветную и деятельную доброту: он не только платонически сочувствовал всякой чужой беде, а делал все возможное, чтобы помочь ей; в нашей деревушке он скоро сделался общим благодетелем, потому что, претендуя на знание медицины, он разыскивал сам больных мужиков и лечил их, помогая им не только лекарствами, но и пищею, деньгами, — всем, чем только мог. Между прочим он изучил и зубоврачебное искусство и мастерски рвал зубы, что я имел случай лично испытать впоследствии на себе, когда мне было лет около 11. И замечательно, его необычайная тучность не делала его ни апатичным, ни малоподвижным, хотя при его хлопотливости причиняла ему немало бед; так, на моей памяти он при падении из экипажа раз сломал себе ногу, а в другой раз — руку. Чуть ли он и умер не вследствие одного из этих падений, а умер он или в самом конце 40-х годов, или в начале 50-х. Впоследствии он из Малой Разводной переселился в Большую Разводную, лежавшую на 5 верст выше по Ангаре, где выстроил себе небольшой домик. В этом домике одно время гостили декабристы Бестужевы, Николай и Михаил Александровичи. По отзывам товарищей, Николай принадлежал к числу умнейших и образованнейших людей своего времени; средний же брат Александр, известный под литературным именем Марлинского, оставался на поселении недолго и уехал на Кавказ, где ему позволено было поступить на военную службу рядовым, а вскоре был убит. Братья Бестужевы были переведены на жительство за Байкал в Селенгинск, где оставили по себе отличную память, так как много содействовали поднятию этого небольшого городка как в умственном, так и в экономическом отношении. Их труды и участие в обучении детей дали вспоследствии таких хороших и образованных сибирских купцов, каковы были Старцевы и Лушниковы. Н. А. Бестужев и умер в Селенгинске; М. А., женившись на селенгинке, дожил до амнистии и умер в Москве по возвращении.
Кроме товарищей, нередко посещали Юшневских в качестве гостей и кое-кто из образованных городских обывателей; Юшневский был большой . хлебосол и очень любил угощать малорусскими и польскими блюдами, а потому гости эти нередко оставались к обеду. Во время нашей жизни у него он отвел на дворе небольшое место перед окнами, огородил его частоколом и посеял кукурузу; нянчился он с ней с удивительным старанием, сам поливал, укрывал от утренников и добился-таки своего; я помню, с каким торжеством он потом угощал за обедом своих гостей разваренной кукурузой. Гости ели этот неизвестный до того в Сибири продукт, а хозяин был очень доволен своей победой над суровым климатом. Вообще за довольно обширным своим огородом он следил сам, хотя поддерживал его исключительно для своей домашней потребности; сельским же хозяйством вовсе не занимался.
Несмотря на это, деревенское население относилось к нему с большим уважением и часто обращалось за советом. Смутно припоминаю, что за преобладание влияния на мирские дела боролись тогда в Малой Разводной два мужика, оба Петры по имени и которых в различие, по росту, одного называли Петруха большой, а другого — Петруха малый; вся деревня поделилась между этими предводителями на две партии, отношения между которыми до того обострились в описываемое время, что дело часто доходило до ссор и потасовок, после чего мир обращался к Юшневскому с просьбою рассудить их дело. Нередко А. П. со свойственным ему юмором рассказывал за обедом, как к нему поутру в 10-й раз приходил то тот, то другой из крестьян, как к посреднику для разбора их пререканий то из-за бабы, то из-за какой-нибудь оглобли и т. п.
V
Лето 1842 г., которое мы прожили у Юшневских, прошло очень тревожно для Иркутска. Оно ознаменовалось эпидемией страшных пожаров вследствие поджогов сначала в восточной России, а потом в Сибири, сначала в несколько приемов горела Казань, затем чуть не дотла выгорела Пермь, сильно пострадал Томск и наконец очередь дошла до Иркутска. j ...J Г розный день наступил и прошел без всяких приключений, так же благополучно миновали и последующие дни, и население стало успокаиваться и понемногу возвращаться на свои места. Для нас, детей, эти дни общей тревоги, напротив, в Разводной прошли шумнее и веселее обычных, потому что один из иркутских знакомых Юшневских, купен Бас нин, прислал к нам своих сыновей, чтобы удалить их в безопаснее место на случай пожара, — и это увеличение нашей компании способствовало большому оживлению наших игр и шалостей, но дня через два гости наши вернулись в отчий дом, и у нас снова воцарился прежний порядок и благочиние.
С началом осени мы стали поджидать возвращения отца и матери из Нижкего, — и у меня живо сохранился в памяти тот момент, когда мы, в ожидании их оставаясь в Иркутске, дождались, как в конце сентября, в светлое, солнечное утро, часу в 10-м отворились ворота нашего дома и вкатил пузатый тарантас, покрытый грязью и пылью, — и мы бросились с крыльца в объятия прибывших.
Мы продолжали ездить к Юшневскому и оставались у пего с понедельника до субботы, и не могу наверное припомнить, но, кажется, в январе 1844 года нашим занятиям суждено было внезапно прерваться. Случилось, что в это время умер в деревне Оек (верстах к 30 от Иркутска) поселенный там декабрист Вадковский; Юшневский отправился на похороны товарища и сам там скончался совершенно неожиданно для своих друзей; во время заупокойной обедни, при выходе с Евангелием, он поклонился в землю и когда стоявшие подле него товарищи, удивленные, что он долго не поднимается на ноги, решились тронуть его, то он уже был мертв. Известие это тотчас же дошло до нас, и мы много горевали о смерти учителя, к которому успели сильно привязаться.
Я очень хорошо понимаю, что из моих поверхностных штрихов, набросанных под руководством детской памяти и сильно затертых временем, читатель не в состоянии будет сделать себе ясное представление о личности Юшневского; тем не менее я решил отдать в печать свои воспоминания отчасти в надежде, что они могут все-таки со временем пригодиться как источники, а отчасти, смотря на них, как на свой нравственный долг в отношении наставника. Если я не в силах показать теперь точно и в деталях педагогические приемы Юшневского и тайну его влияния на наши
VI
Через несколько дней отец снова сам повез нас в Малую Разводную, предупредив, что мы увидим там своего нового будущего учителя. С сжатым сердцем вошел я в знакомый домик и почти не узнал самой большой комнаты — залы: все стены ее были обтянуты черным, в переднем углу между двумя окнами помещался католический алтарь, убранный также черным коленкором и уставленный длинными восковыми свечами; в комнатах пахло ладаном. Марья Казимировна вышла к нам заплаканная, тоже вся в черном и при виде нас разразилась рыданиями; понятно, и наши нервы не могли выдержать такого испытания и мы тоже горько разрыдались. Но тут вскоре подошел к нам будущий наш учитель, увел нас за руки в ту комнату, которая во время пребывания нашего в Разводной служила нам классной, и подверг легкому экзамену наши сведения во французском языке. Благоговение и привязанность, какие внушил нам к себе покойный Юшневский, были так глубоки, что я помню, с каким недоброжелательством и даже враждебным чувством смотрели мы на человека, который должен был заменить его для нас, и как неохотно ему отвечали. Учитель этот был Александр Викторович Поджио, также декабрист, но которого мы до сих пор ни разу не видали у Юшневских. С этим наставником связали меня впоследствии самые теплые и дружеские отношения, продолжавшиеся до самой его смерти, постигшей его в 1873 году, а потому я имею возможность привести о нем более подробные сведения.
Длинные черные волосы, падавшие густыми прядями на плечи, красивый лоб, черные выразительные глаза, орлиный нос, при среднем росте и изящной пропорциональности членов, давали нашему новому наставнику привлекательную внешность и вместе с врожденною подвижностью в движениях и с живостью характера ясно указывали на его южное происхождение. Под этой красивой наружностью скрывался человек редких достоинств и редкой души. Тяжелая ссылка и испорченная жизнь только закалили в нем рыцарское благородство, искренность и прямодушие в отношениях, горячность в дружбе и тому подобные прекрасные свойства итальянской расы, но при этом придали ему редкую мягкость, незлобие и терпимость к людям, которые до конца его жизни действовали обаятельно на всех, с кем ему приходилось сталкиваться. Я много странствовал по свету, много знавал хороших людей, однако другого такого идеального типа альтруиста мне не приходилось встречать, хотя, веруя в человечество, не сомневаюсь, что, быть может, пока в редких экземплярах, он существует везде. С безукоризненной чистотой своих нравственных правил, с непоколебимою верностью им и последовательностью во всех своих поступках и во всех мелочах жизни, с неподкупною строгостью к самому себе, — он соединял необыкновенную гуманность к другим людям и снисходительность к их недостаткам и в самом несимпатичном человеке он умел отыскать хорошую человеческую сторону, искру добра и старался раздуть эту искру; делал он это как-то просто, безыскусственно, в силу инстинктивной потребности своей прекрасной натуры, не задаваясь никаким доктринерством, никакою преднамеренною тенденциозностью. Оттого-то, будучи человеком среднего, невыдающегося ума, он производил сильное впечатление на окружающих, главное своею нравственной чистотой и духовною ясностью, и всякий в беседе с ним ощущал, как с него постепенно сходила черствая кора условных привычек и ходячей морали, и в его присутствии всякий чувствовал себя чище и становился примиреннее с людьми. За то все знавшие его не только к нему сильно привязывались, но у многих любовь эта доходила до боготворения. Таким вспоминается мне Поджио и в своей сибирской обстановке, в сношениях с темным миром сибирского населения, таким же я знал его впоследствии вольным человеком и в Швейцарии, и в Италии, родине его предков, куда он попал уже дряхлеющим стариком; но и в этот последний период своей жизни, когда старость и недуги часто приковывали к постели его изнуренное тело, он продолжал сохранять юношескую веру в человека, чуткую отзывчивость к чужому горю и живо интересоваться мировыми событиями. Хотя в жилах его текла итальянская кровь и к Италии он чувствовал естественную нежность, однако в душе он был чисто русский человек и безгранично любил Россию, но не тою слепою любовью, которая закрывает глаза на теневые стороны и на кричащие недостатки и возводит грубость понятий и нравов в идеал самобытности, а тем просвещенным чувством истинного патриота, которое видит первое условие для благоденствия родины в правильном и постепенном прогрессе, жертвует собственною личностью для достижения этого благоденствия и не разочаровывается и не падает духом, когда его самопожертвование не приносит явного результата. Казалось оы, этому полуитальянцу следовало возненавидеть Россию, где лучшая половина его жизни прошла в тюрьме и сибирском изгнании, в борьбе с суровым климатом, невежеством и чуть не бедностью, но тот духовный патриотизм, который обыкновенно противопоставляется квасному, только растет и закаляется от всяких лишений и личных жертв, принесенных для блага родины, — и 75-летний Поджио был искренен, как всегда, когда, любуясь со мной изумительной панорамой Флоренции с S. Miniato, говорил мне: «Что за роскошь, что за рай! и мечтал ли я, что когда-нибудь увижу все это собственными глазами? Но не думайте, любезный друг, что я желал бы здесь закрыть навеки мои глаза и быть похороненным в этой чудной и живописной могиле; нет, я желал бы умереть непременно в России и там оставить мои кости». Он сдержал и это свое слово; на следующее же лето его умирающим перевезли в Россию, где он через несколько недель и скончался. А насколько близка и родственна была связь у этого образцового русского патриота с Италией — это сейчас будет видно из тех биографических сведений о нем, которые я сообщу.
VII
Александр Викторович Поджио происходил из древней итальянской фамилии. Отец его имел именье и жил в верхней Италии, в провинции Новара, в конце прошлого столетия, когда началась французская революция, нарушившая по соседству и в Италии весь строй мирной обывательской жизни. Он был дружен с кем-то из числа тех французских легитимистов, которых волна первой революции выбросила в Россию, и именно в Одессу, и этот приятель стал зазывать Поджио-отца перебраться из Италии, волнуемой постоянными смутами, в мирную Одессу, чтобы вместе работать над созиданием нового города и над распространением культурной гражданственности на девственной почве южной России. Поджио последовал этому зову и с женой переселился в Одессу, где таким образом вместе с его более известными товарищами — герцогом Ришелье, Ланжероном, Де-Рибасом — сделался одним из первых пионеров и устроителей этого города. Он выстроил себе там дом, приобрел и благоустроил именье в Киевской губернии, дал своим двум сыновьям, Осипу и Александру, прекрасное воспитание и определил их в гвардию, именно в Преображенский полк. После смерти отца молодые Поджио продолжали служить в Петербурге, а мать, к которой они питали самую нежную любовь, стала жить в Киевском имении и заведывать хозяйством. Братья скоро завоевали себе видное положение как на службе, так и среди гвардейской молодежи и петербургского общества, так как отличались изяществом и красотой, прекрасным воспитанием и своими рыцарски благородными; и в то же время живыми, чисто южными характерами. Нет поэтому ничего удивительного, что братья вскоре очутились в числе первых в том новом положении, которое, по возвращении наших войск из Парижа, распространилось в гвардии и в армии, точно так же, как нет ничего естественнее, что они со всею горячностью своих 20-летних южных темпераментов увлеклись идеею возрождения России путем коренных реформ и отмены крепостного права. Примерно до 1820 года братья Поджио считались в числе самых ревностных пропагандистов новых идей и самых деятельных посетителей тайных совещаний, но около этого времени революционный пыл среди их товарищей стал заметно остывать. Многие из более пылких молодых людей стали, видимо, разочаровываться з успехе своих вс-жделений и перестали почти посещать заседания общества; так было и с Поджио, из которых старший женился, у него пошли дети и он отдался семейной жизни, тогда как Александр Викторович, чувствуя полный разлад своих убеждений со служебною деятельностью и потеряв всякую надежду на близкую перемену к лучшему, решил бросить службу, вышел в 1822 или 1823 году в отставку и поехал помогать матери в деревенском хозяйстве. Имение это, как сказано выше, находилось в Киевской 1убернин, т. е. как раз в том районе, где служили и действовали такие личности, как Пестель, Сергей Муравьев-Апостол, Юшневский и др., э потому Поджио снова очутился в кругу своих единомышленников. Но и здесь он не нашел ничего такого, что обещало бы скорое осуществление его либеральных стремлений, а потому еще более разочарованный этим и не удовлетворенный своею сельскохозяйственною деятельностью, он уже составил план покинуть Россию и искать для себя новой жизни в свободной Америке. Помнится, у него уже был взят и заграничный паспорт, как вдруг скончался Александр I, произошло кровавое столкновение на Сенатской площади, началось следствие, аресты, и по дошедшим до А. В. известиям об арестованных личностях ему было очевидно, что скоро очередь дойдет и до него. Так оно вскоре и случилось: однажды А. В. был приглашен по соседству на обед к известному герою 1812 года, генералу Раевскому, тестю декабриста кн. Волконского, в его богатое имение Грушевку; во время обеда послышались колокольчики, почтовая тройка въехала в ворота и вошедший фельдъегерь предъявил приказ об арестовании А. В. Поджио и немедленном доставлении его в Петербург. Содержание в Петропавловской крепости, в Рогервике, в Шлиссельбурге, ссылка в Сибирь и товарищеская жизнь в Чите и Петровском Заводе — все это неоднократно рассказано в записках, изданных многими декабристами, а потому я пропускаю мимо, тем более, что из рассказов А. В. Поджио за это время я ничего не мог бы прибавить такого.. что дало бы новые и доселе еще неизвестные подробности.
Гораздо более тяжелая и трагическая участь постигла Осипа Викторовича Поджио. Он недолго прожил со своей первой женой, которая умерла, оставив двух малюток, сыновей Александра и Льва, и молодой вдовец вскоре затем влюбился в дочь бывшего тогда влиятельного статс-секретаря, а впоследствии таврического генерал-губернатора Бороздина. Девушка слыла первоклассной красавицей в Петербурге, а потому у Поджио было много соперников, но он восторжествовал над всеми, и брак по обоюдной любви был заключен. Парочка вышла прелестная и, казалось, всякий мог бы ей предсказать на много лет безмятежной, счастливой жизни, а между тем случилось так, что едва прошло несколько месяцев после свадьбы и молодые еще не успели выйти из первого угара страсти, как началось дело декабристов и О. В. Поджио был взят и посажен в Петропавловскую крепость за прежнее его весьма деятельное участие в заговоре, хотя в последнее время он уже никакой роли в нем не играл. Пылкий по своей южной, итальянской натуре, несчастный узник бился, как птица в клетке, з темной каморке Петропавловской крепости; он чуть не сходил с ума, вспоминая жену, детей и недавние картины своего идеального счастья и сравнивая с ужасной обстановкой тюрьмы и с тем безвыходным будущим, которое вставало перед ним. Месяцы проходили за месяцами и даже потом, когда жены декабристов получили разрешение видаться со своими мужьями в крепости, 11оджио не мог не только добиться такого свидания, но даже получить хоть какое-нибудь известие о своей жене и детях, потому что тесть его, Бороздин, как благонамеренный чиновник, хотел во что бы то ни стало, чтобы его дочь порвала всякую связь со своим преступным мужем и смотрела на него как на покойника; для этого он не только не пускал жену в крепость, но принял все меры, чтобы ни письма от мужа к жене, ни от жены к мужу не доходили по назначению. Однако как он ни старался очернить зятя в глазах дочери, последняя рвалась к мужу и сильно тосковала, не будучи в состоянии добиться о нем известий, и когда наконец решение суда состоялось и декабристы отправились в сибирскую ссылку, а вслед за ними поехали туда же и их жены, то и г-жа Поджио, несмотря на все уговоры отца, стала собираться в дальний путь, чтобы разыскать в Сибири своего мужа. Тогда Бороздин прибегнул к решительному, бесчеловечному средству, чтобы разлучить навсегда дочь с мужем: он стал хлопотать и при его больших связях ему удалось добиться приказа — не отправлять его зятя в Сибирь, а оставить его в крепости на неопределенное время, и в то время, как А. В. Поджио и все товарищи давно уже проживали дружеской и тесно сплоченной корпорацией в глубине Азии, ничуть не более виновнее других Осип Викторович да Батенков несли свое одиночное заточение в Петропавловской крепости. Так прошло 8 длинных лет; напрасно в это время бедная жена силилась разузнать что-нибудь о муже, она убедилась только, что его нет среди товарищей на сибирской каторге, а где он, что с ним, жив или умер? — никто ей ее мог объяснить; знал истину только ее отец, но он молчал и по-прежнему употреблял все усилия развлечь свою дочь и заставить ее забыть свое прошлое. Наконец через 8 лет это ему удалось, и она вышла в Крыму снова замуж, а когда этот вторичный брак состоялся, тогда и для О. В. Поджио открылись двери его тюрьмы и он из крепости был отправлен в Сибирь к товарищам. Ни годы, ни крепость не умалили его любви к жене, и он ехал в Иркутск, уверенный, что он найдет ее там, а если нет, то выпишет немедленно к себе. Хотя до брата и его друзей дошло уже известие о вторичном браке жены О. В., но ни у кого не хватило духу сообщить эту весть ему и нанести новый удар бедняку, уже так много переиспытавшему в крепости, и который теперь со всем пылом итальянской фантазии строил планы о возобновлении своего, так неожиданно и на такой длинный срок нарушенного семейного счастья. Пришлось некоторое время обманывать его и, мало-помалу подготовляя к удару, скрывать истину, пока она не была открыта ему, кажется, по просьбе декабристов, тогдашним генерал-губернатором Восточной Сибири В. Я. Руппертом.
помню очень хорошо фигуру Осипа Викторовича: в нем почти не удержался итальянский Фип, он мало имел сходства с братом и, в противоположность последнему, был высок ростом, широкоплеч и далеко не такой выраженный брюнет. Его атлетическое сложение было однако совсем расшатано крепостным заключением, он сильно страдал скорбутом, не выносил ни твердой, ни горячей пищи, и я помню, как свою тарелку супа он выносил всегда в холодные сени, чтобы остудить ее. Скорбут же, вероятно, и был причиной его ранней смерти, так как он умер в Иркутске еще в конце 40-х годов.
VIII
В описываемое время, т. е. в 40-х годах, иркутские декабристы пользовались уже значительной свободой; большинство из них жило в окрестных деревнях, с правом время от времени приезжать в город, а вскоре многие из них и совсем перебрались в Иркутск, по крайней мере, на зимние месяцы, и первый пример тому подали, помнится, Волконские. Кроме названной мною разводинской колонии, в окрестностях Иркутска проживали еще следующие декабристы: Трубецкой, Волконский, Никита и Александр Муравьевы, оба брата Поджио, Сутгоф, Муханов, Панов, доктор Вольф, Бечаснов — и разместились они в таком порядке: 1 рубецкон с семьей, Сутгоф с женой, Вадковский и Лунин жили в большом селе Оеке, в 30 нерстах от Иркутска; но эта колония в 40-х годах совсем уже рассеялась, потому что Вадковский, как мы сказали выше, умер, Сутгоф получил разрешение вступить рядовым в кавказскую армию, а Лунин, если не ошибаюсь, еще в 1841 году за написанное им возражение против «донесения следственной комиссии» по делу декабристов дошедшее до сведения императора Николая, был внезапно арестован и сослан в Акатуевский рудник нерчинских заводов, где через несколько месяцев и умер. Волконские жили в деревне Урик, в 17 верстах от Иркутска, где у них был свой поместительный дом и обширное сельское хозяйство, которым занимался с большим увлечением старик Волконский. В Урике же жили Никита и Александр Михайловичи Муравьевы, Николай Алексеевич Панов и доктор Фердинанд Богданович Вольф. Никита Михайлович Муравьев е, это время был вдов, похоронив свою самоотверженную жену, которую все декабристы боготворили как своего ангела хранителя; любовь эту они перенесли на оставшуюся после нее дочку Софью, которую все называли не иначе как Нонушка. В половине 40-х годов Нонушку увезли для воспитания в Москву, я уже не застал ее в Урике и только помня, как часто и с какою нежностью произносилось ее имя стариками декабристами, я впоследствии, будучи в Москве студентом, воспользовался случаем ее видеть и нашел ее чрезвычайно симпатичной. Тогда она была уже замужем за Бибиковым. Умерла в Москве в 1892 году. Сам Никита Михайлович Муравьев вскоре же умер в Урике, где и похоронен рядом с .Пановым. Другой брат А. М. Муравьев женился на гувернантке детей Волконских и еще в конце 40-х годов получил разрешение поступить на государственную службу в Западной Сибири и дослужился в Тобольске до звания советника губернского правления. Доктор Вольф умер тоже в первой половине 40-х годов, а потому я его не помню, но память о нем долго сохранялась в иркутском обществе, как о весьма искусном и гуманном враче; вера в него была такая, что и двадцать лет спустя мои иркутские пациенты мне показывали его рецепты, уже выцветшие от времени и хранимые с благоговением как святыня, спасшая некогда их от смерти. Наконец, братья Поджио и Муханов приютились в 7 верстах от Урика, в глухой деревушке Усть-Куда, да Бечаснов жил особняком в Смоленщине, в 12 верстах от Иркутска.
Двумя главными центрами, около которых группировались иркутские декабристы, были семьи Трубецких и Волконских, так как они имели и средства жить шире и обе хозяйки — Трубецкая и Волконская своим умом и образованием, а Трубецкая — и своею необыкновенною сердечностью, были как бы созданы, чтобы сплотить всех товарищей в одну дружескую колонию, а присутствие детей в обеих семьях вносило еще больше оживления и теплоты в отношения. Нельзя не пожалеть, что такие высокие и цельные по своей нравственной силе типы русских женщин, какими были жены декабристов, не нашли до сих пор ни должной оценки, ни своего Плутарха, потому что, если революционная деятельность декабристов мужей по условиям времени не допускает нас относиться к ним с совершенным объективизмом и историческим беспристрастием, то ничто не мешает признать в их женах такие классические образцы самоотверженной любви, самопожертвования и необычайной энергии, образцы, какими вправе гордиться страна, вырастившая их, и которые без всякого зазора и независимо всякой политической тенденциозности могли бы служить в женской педагогии во многих отношениях идеальными примерами для будущих поколений. Как не почувствовать благоговейного изумления и не преклониться перед этими молоденькими и слабенькими женщинами, когда они, выросшие в холе и в атмосфере столичного большого света, покинули, часто наперекор советам своих отцов и матерей, весь окружавший их блеск и богатство, порвали со всем своим прошлым, с родными и дружескими связями и бросились, как в пропасть, в далекую Сибирь с тем, чтобы разыскать своих несчастных мужей в каторжных рудниках и разделить с ними их участь, полную лишений и бесправия ссыльно-каторжных, похоронив в сибирских тундрах свою молодость и красоту. Чтобы еще более оценить величину подвига Трубецкой, Волконской, Муравьевой, Нарышкиной, Ентальцевой, Юшневской, Фонвизиной, Анненковой, Ивашевой и др., надо помнить, что все это происходило в 20-х годах, когда Сибирь представлялась издали каким-то мрачным, ледяным адом, откуда, как с того света, возврат был невозможен и где властвовал произвол таких легендарных жестокосердных воевод, которыми были только что сошедшие со сцены правители Пестель, Трескин и другие. Некрасов попробовал было представить необычайную духовную силу, обнаруженную этими женщинами в их борьбе с бесчислен» ными препятствиями, в двух поэмах, посвященных памяти Трубецкой и Волконской, но при всем нашем уважении к его таланту и, несмотря на много горячих, истинно вдохновенных строк, в целом эти поэмы оставляют нас неудовлетворенными и кажутся и холодными, и местами натянутыми, оттого ли, что сам поэт в эту пору уже и постарел и зачерствел, и недостаточно проникнут был благодарным сюжетом, или же слишком был он связан цензурными условиями, чтобы свободно и безыскусственно подняться до нравственной высоты вдохновивших его героинь и очертить их более натуральными красками. Несомненно, однако, что при описании путешествий Трубецкой и Волконской Некрасов пользовался многими достоверными источниками. Так, в конце 50-х годов в Иркутске я собственными глазами читал подлинное предписание от 1826 года сибирского генерал-губернатора Аавинского, находившегося в Петербурге, иркутскому губернатору Цеймеряу; в этой бумаге Аавинский сообщал губернатору о предстоящем приезде в Иркутск двух жен декабристов, Нарышкиной и Ентальцевой, для следования за мужьями и предписывал ему употребить все возможные меры, чтобы убедить отказаться этих дам от их намерения; для этого он советовал сначала действовать ласковыми убеждениями, представляя путешественницам, что, вернувшись обратно в Россию, они сохранят свои имущественные и сословные права, а не сделаются бесправными женами каторжных; в случае же, если бы Цеймерн уговариванием не мог достигнуть своей цели, то ему предписывалось переменить ласковый тон на резкий, пробовать действовать устрашением и особенно не скупиться на преувеличения и самые черные краски, изображая, что значит осеннее путешествие по Байкалу, когда осенние ветры зачастую носят парусные суда целый месяц по озеру, не позволяя пристать к берегам, и когда экипаж рискует погибнуть от голода и холода. Генералгубернатор давал самые подробные указания, как запугать двух слабых женщин в диком краю, и я очень жалею, что не имел возможности снять копию с этого любопытного предписания и привести его в подлинных выражениях; оно бы самым документальным образом доказало, что Некрасов, приводя диалог между княгиней Трубецкой и губернатором в Иркутске, не выдумал его от себя и был, безусловно, прав с точки зрения исторической правды, вложив в уста губернатора замечательные слова:
— Простите! да, я мучил вас
И мучился и сам,
Но строгий я имел приказ
Преграды ставить вам!
И разве их ие ставил я?
Я делал все, что мог,
Перед судом душа моя
Чиста, свидетель — Бог!
Прав он точно так же, говоря от лица Волконской:
— В Иркутске проделали то же со мной,
Чем так Трубецкую терзали...
ибо все эти самоотверженные женщины должны были пройти через сказанные терзания, когда высшая местная власть, пользуясь их беззащитностью в диком крае и незнакомством с ним, старалась всячески нагнать на них ужас описанием опасностей их дальнейшей поездки и участи, ожидающей их в рудниках. Но ни одна из них не дрогнула и не позволила отклонить себя от своего намерения. Сквозь тысячи преград натуральных и искусственных все они добрались до мужей, безропотно исполняли свою миссию ангелов-хранителей и умерли, обожаемые всеми близко их знавшими, хотя, увы! до сих пор недостаточно оцененные потомством. Прискорбно мне то, что и мои воспоминания не прибавят ничего нового к характеристике этих замечательных женщин; хотя я имел случай видать некоторых из них, именно Юшневскую и Волконскую очень часто, а Трубецкую изредка, но не умел ни ценить их, ни понимать, потому что находился еще в том возрасте, который заставляет смотреть на взрослых слишком снизу вверх и ценить их лишь постольку, поскольку они имеют соприкосновение с интересами личной детской жизни.
IX
В 1845 году Трубецкие, как я сказал выше, жили еще в Оекском селении в большом собственном доме. Семья их тогда состояла, кроме мужа и жены, из 3 дочерей — старшей Александры, уже взрослой барышни, двух меньших прелестных девочек, Айзы — 10 лет и Зины — 8 лет, и только что родившегося сына Ивана. Был у них еще раньше сын Лев, умерший в Оеке в 9-летнем возрасте, общий любимец, смерть которого долго составляла неутешное горе для родителей, и только появление на свет нового сына отчасти вознаградило их в этой потере. Сам князь Сергей Петрович был высокий, худощавый человек с некрасивыми чертами лица, длинным носом, большим ртом, из которого торчали длинные и кривые зубы; держал он себя чрезвычайно скромно, был малоразговорчив и вследствие этого считался человеком ума рядового. О княгине же, Катерине Ивановне, урожденной графине Ааваль, мне трудно что-нибудь сказать, потому что я видел ее очень мало и мне пришлось бы повторять только банальности и то с чужих слов; помню только, что она была небольшого роста, с приятными чертами лица и большими кроткими глазами, и иного отзыва о ней не слыхал, как тот, что это была олицетворенная доброта, окруженная обожанием не только своих товарищей по ссылке, но и всего оекского населения, находившего всегда у нее помощь словом и делом. Князь тоже был очень добрый человек, а потому мудреного ничего нет, что это свойство перешло по наследству и к детям, и все они отличались необыкновенною кротостью. В половине 1845 года произошло открытие девичьего института Восточной Сибири в Иркутске, куда Трубецкие в первый же год открытия поместили своих двух меньших дочерей, и тогда же переселились на житье в город, в Знаменское предместье, где купили себе дом.
Мое сближение с семьей Волконских было более короткое, а потому я могу рассказать о ней сравнительно больше; она заключалась тогда из мужа, жены, сына-подростка и дочери. Старик Волконский — ему уже тогда было около 60 лет — слыл в Иркутске большим оригиналом. Попав в Сибирь, он как-то резко порвал связь со своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практического хозяина и именно опростился, как это принято называть нынче. С товарищами своими он хотя и был дружен, но в их кругу бывал редко, а больше водил дружбу с крестьянами; летом пропадал по целым дням на работах в поле, а зимой любимым его времяпрепровождением в городе было посещение базара, где он встречал много приятелей среди подгородных крестьян и любил с ними потолковать по душе о их нуждах и ходе хозяйства. Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки. Когда семья переселилась в город и заняла большой двухэтажный дом, в котором впоследствии помещались всегда губернаторы, то старый князь, тяготея больше к деревне, проживал постоянно в Урике и только время от времени выезжал к семейству, но и тут — до того барская роскошь дома не гармонировала с его вкусами и наклонностями — он не останавливался в самом доме, а отвел для себя комнатку где-то на дворе, — и это его собственное помещение смахивало скорее на кладовую, потому что в нем в большом беспорядке валялись разная рухлядь и всяческие принадлежности сельского хозяйства; особенной чистотой оно тоже похвалиться не могло, потому что в гостях у князя опять-таки чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапог. В салоне жены Волконский нередко появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде, надушенный ароматами скотного двора или тому подобными несалонными запахами. Вообще в обществе он представлял оригинальное явление, хотя был очень образован, говорил по-французски как француз, сильно грассируя, был очень добр и с нами, детьми, всегда мил и ласков; в городе носился слух, что он был очень скуп. Так как мне едва ли придется далее возвращаться к старику Волконскому, то я здесь кстати расскажу мое последнее свидание с ним, бывшее несколько лет после амнистии, в 1861 или в 1862 году. Я был тогда уже врачом и проживал в Москве, сдавая свой экзамен на доктора; однажды получаю записку от Волконского с просьбою навестить его. Я нашел его, хотя белым, как лунь, но бодрым, оживленным и притом таким нарядным и франтоватым, каким я его никогда не видывал в Иркутске; его длинные серебристые волосы были тщательно причесаны, его такая же серебристая борода подстрижена и заметно выхолена, и все его лицо с тонкими чертами и изрезанное морщинами делали из него такого изящного, картинно-красивогостарика, что нельзя было пройти мимо него, не залюбовавшись этой библейской красотой. Возвращение же после амнистии в Россию, поездка и житье за границей, встречи с оставшимися в живых родными и с друзьями молодости и тот благоговейный почет, с какими всюду его встречали за вынесенные испытания, — все это его как-то преобразило и сделало и духовный закат этой тревожной жизни необыкновенно ясным и привлекательным. Он стал гораздо словоохотливее и тотчас же начал живо рассказывать мне о своих впечатлениях и встречах, особенно за границей; политические вопросы снова его сильно занимали, а свою сельскохозяйственную страсть он как будто покинул в Сибири вместе со всей своей тамошней обстановкой ссыльнопоселенца. Но при всей этой видимой бодрости он жаловался на одышку и другие болезненные явления, просил меня осмотреть его, — и я нашел у него старческое перерождение артерий с последовательным расстройством компенсации сердца, отеком ног и т. п. [...] Это было мое последнее свидание .со стариком; он вскоре уехал из Москвы и в половине 60-х годов умер в имении своего зятя Кочубея, в селе Боронки, Козелецкого уезда, Черниговской губернии.
X
Но если старик Волконский, поглощенный своими сельскохозяйственными занятиями и весь ушедший в народ, не тяготел к городу и гораздо больше интересовался деревней, то жена его, княгиня Марья Николаевна, была дама совсем светская, любила общество и развлечения и сумела сделать из своего дома главный центр иркутской общественной жизни. Говорят, она была хороша собой, но, с моей точки зрения 11-летнего мальчика, она мне не могла казаться иначе, как старушкой, так как ей перешло тогда за 40 лет; помню ее женщиной высокой, стройной, худощавой, с небольшой относительно головой и красивыми, постоянно щурившимися глазами. Держала она себя с большим достоинством, говорила медленно и вообще на нас, детей, производила впечатление гордой, сухой, как бь: ледяной особы, так что мы всегда несколько стеснялись в ее присутствии; но своих детей, Мишеля и Нелли, она любила горячо и хотя и баловала их, но в то же время строго следила за их воспитанием. Мишель был на два года старше меня, и в 1845 году ему минуло 13 лет, Нелли же была на 2 года моложе своего брата. Зимой в доме Волконских жилось шумно и открыто, и всякий, принадлежавший к иркутскому обществу, почитал за честь бывать в нем, и только генерал-губернатор Руперт и его семья и иркутский гражданский губернатор Пятницкий избегали, вероятно, из страха, чтобы не получить выговора из Петербурга, появляться на многолюдных праздниках в доме политического ссыльного. В описываемое мною время оживлению Иркутска немало содействовало присутствие в нем ревизии сенатора Толстого, назначенной в 1844 году, и в состав которой входило человек 15 молодежи из лучших знатных фамилий; тут были кн. Львов, кн. Голицын, кн. Шаховской, гр. Сивере, барон Ферзен, Безобразов и др. — и все они постоянно вращались у Волконских, потому что, кроме этого дома и дома Трубецких, тогдашняя иркутская жизнь мало могла дать для развлечения светской молодежи, а у Волконских же бывали и балы, и маскарады, и всевозможные зимние развлечения. Мой старший брат и я, сделавшись учениками А. В. Поджио, тотчас же попали в этот круг и стали часто бывать в нем; таких сверстников для компании Мишелю, большею частью из воспитанников губернской гимназии, собиралось постоянно человек 15, и это посещение светского барского дома не могло не влиять на нас в хорошую сторону, исподволь шлифуя наши нравы и манеры, оставлявшие желать многого по причине глухой обстановки тогдашней провинциальной жизни.
Однажды задумано было устроить домашний спектакль из мальчиков, собиравшихся в доме Волконских; не помню, кто был распорядителем и кого угораздило выбрать для этого Фонвизинского «Недоросля», пьесу, меньше всего подходившую для домашнего театра и во всяком случае бывшую далеко не по силам юных артистов. Волнение и суета поднялись в нашем кружке великие; роли были розданы и переписаны; Мишель должен был изображать Митрофана, живший у них в доме и учившийся с ним мальчик Зверев — Простакову, мой брат — Правдина и т. д.; на мою долю досталась небольшая роль Простакова, которую я исправно отзубрил, но все боялся, что сробею перед публикою, и меня бросало то в холод, то в жар при мысли, что вдруг, выйдя на сцену, я перезабуду все и не в состоянии буду произнести ни одного слова; даже просыпаясь ночью, я старался пробежать в голове всю роль, начиная с выходной фразы: «ме... мешковат немного». Уже заказаны были декорации, и репетиции у Волконских шли довольно часто в полном составе нашей труппы, но то ли из игры нашей ничего путного не выходило, то ли по другим причинам, затея эта вскоре рухнула, и нам так и не удалось дебютировать на сценических подмостках. Надо полагать, что актеры мы были самые первобытные, потому что ни один из нас ни разу не видал до того никаких образцов, которым мог бы подражать, так как только около этого времени в Иркутске чуть ли не впервые появилась драматическая труппа, дававшая публичные спектакли, да и то такая горемычная, что ее лицедейством трудно было воспользоваться нам для руководства. [...]
Таковы были зачатки иркутского театра, когда меня в 1847 году отправили учиться в Москву, а в 1854 году, когда я приехал студентом домой на вакацию, то я уже нашел настоящий театр в весьма поместительном и специально выстроенном здании, с ложами, с постоянной труппой, с репертуарами из пьес Гоголя, Островского и т. п., конечно, с гардеробом, избавлявшим актеров от необходимости занимать костюмы у кучеров.
Так быстро развилась в Иркутске одна из отраслей изящного искусства, и этому быстрому ее росту немало содействовало, без сомнения, присутствие декабристов. Уже одна открытая жизнь в доме Волконских прямо вела к сближению общества и зарождению в нем более смягченных и культурных нравов и вкусов. Но и помимо того как ни старались остальные декабристы не слишком выдаваться вперед и сохранять свое скромное положение ссыльнопоселенцев, но одновременное появление в небольшом и разнокалиберном обществе 20-тысячного городка 15 или 20 высокообразованных личностей не могло не оставить глубокого следа. Некоторые из них, как например Николай Бестужев, Никита Муравьев, Юшневский и Лунин, оказывали неотразимое влияние своими выдающимися умами, большинство же тем глубоким и разносторонним просвещением. пробелы в котором они тщательно восполнили во время своей замкнутой от мира, но дружно сплоченной жизни в Чите и Петровском Заводе. Истинное просвещение сделало то, что люди эти не кичились ни своим происхождением, ни превосходством образования, а, напротив, старались искренно и тесно сблизиться с окружавшей их провинциальной средой и внести в нее свет своих познаний; все пройденные ими в жизни испытания наложили на них печать не озлобления, не человеконенавистничества, а безграничной гуманности, необыкновенного благодушия и скромности и создали из них тот своеобразный и редкий в России тип, который с таким высоким художественным тактом и так верно воспроизводил гр. Л. Толстой в отрывке из романа «Декабристы». Естественно поэтому, что они скоро завоевали себе общую любовь и уважение в Иркутске, и благотворное влияние их на окружающую среду было глубоко, хотя, быть может, и не легко уловимо, потому что достигалось медленно и незаметно, не громкими фразами и не блестящими делами, а разумной и всегда согретой гуманными наклонностями беседой и личным примером безукоризненной честности во всех проявлениях своей будничной жизни, бывшей на виду у всех. Каждый из них в отдельности и все вместе взятые, они были такими живыми образцами культуры, что естественным образом поднимали значение и достоинства ее в глазах всякого, кто с ними приходил в соприкосновение, и особенно в тех, в ком бродило смутное сознание чего-то лучшего в жизни, чем то животное прозябание и самоопошливание, какими отличалась жизнь тогдашнего провинциального захолустья. И нет сомнения, что весьма многие из иркутских чиновников и купцов, только в силу этого непосредственного обаяния просвещения, почувствовали большую потребность в духовных наслаждениях жизни, стали больше читать и особенно стали заботиться о том, чтобы дать своим детям по возможности совершенное образование. Недаром же с этого именно времени, т. е. с конца 40-х годов, которые считаются в России самым глухим и неблагодарным периодом в истории русского просвеще» ния XIX века, в иркутском обществе обнаруживается первое стремление молодежи в русские университеты, которое, получив тогда первый толчок, продолжало с тех пор только прогрессивно расти и развиваться.
XI
Но возвращаюсь к рассказу о моем воспитании у А. В. Поджио, продолжавшемся около двух лет, до мая 1847 года. Зимой для уроков — первую зиму старший брат мой и я, а вторую — я и третий мой брат — ходили на городскую квартиру Поджио, жившего в двух шагах от нашего дома, на Большой же улице, а на лето мы переезжали с ним вместе в его домик в деревне Усть-Куда. Учились мы у него французскому и русскому языкам, а для математики к нам в дом раза два в неделю продолжал приезжать кротчайший П. И. Борисов из Малой Разводной. Несмотря на то, что Поджио никак не принадлежал к присяжным педагогам и принялся за воспитание детей, когда ему уже перешло за 40 лет, но это отсутствие навыка и правильного метода окупалось у него чрезвычайной добросовестностью и терпением, так что мы скоро сделали заметные успехи в учении и стали бойко болтать по-французски. Но главная суть не в этом, а в том, что нравственное влияние на нас Поджио, как воспитателя, было огромное. Я уже раньше сказал о его редкой доброте и прекрасных качествах, а потому, чтобы не повторяться, прибавлю только, что при всей страстности и живости своего южного темперамента, которых из него не могли вытравить ни крепость, ни ссылка, он не был ни раздражителен, ни вспыльчив, и его обращение с нами отличалось большою ровностью и чисто женственною нежностью, так что мы не могли не привязаться к нему и не стараться отплатить ему нашим послушанием; кроме того, он всегда был искренен в своих поступках и не допускал ни малейшей фальши даже в словах. Зимой, когда мы только на несколько часов прибегали на уроки в его квартиру, это воспитательное его влияние на нас было более поверхностное и легко могло изглаживаться всей нашей остальной обстановкой грубоватого провинциального быта, но другое дело — летом, когда мы жили с ним под одной крышей и совсем поступали под его наблюдение, и тогда неизбежно подчинялись цельному обаянию его личности и проникались тою чистотою и нравственно здоровою атмосферою, какая его постоянно окружала.
В полном расцвете весны, примерно около половины мая, Поджио увозил нас с собою в деревню Усть-Куда, где у него был свой домик и свое огородное и полевое хозяйство, и там мы оставались до половины сентября. Деревня эта лежит в 23-24 верстах от Иркутска, немного в стороне от Ангарского тракта, при впадении реки Куды в Ангару. В город для свидания с родными мы приезжали не чаще одного или двух раз в месяц, большею частью вместе с Поджио, когда ему нужно было сделать покупки в городских лавках или повидаться с кем-нибудь по делам, и для нас эти поездки составляли большое наслаждение. Подавалась так называемая тележка, или фаэтон, на длинных дрогах, запряженный парой лошадей; обыкновенно кучера не брали вовсе, а Поджио правил сам лошадьми, надевши в рукава свою камлотовую шинель и серую шляпу с широкими полями, из-под которой развевались его длинные черные волосы. На возвратном пути из Иркутска мы особенно любили подъем на Верхоленскую гору, на который требовалось около получаса времени; тогда мы вылезали из экипажа и рыскали по окраинам дороги, углубляясь понемногу в придорожный лес, то в погоне за бабочками и насекомыми, то в поисках за ягодами, грибами и цветами, и, бывало, успевали так избегаться, что, когда А. В., взобравшись на гору, позовет нас, мы, утомленные, бросались в экипаж и крупной рысцой ехали дальше. За станцией Урик, где до разрешения жить в городе жили Волконские, мы сворачивали с Ангарского тракта на узкий проселок и на этом переезде к дому надо было переезжать вброд реку Куду, где нас ожидало новое удовольствие: в жаркие дни А. В. позволял нам выкупаться, а сам, сидя на берегу, курил из своего длинного чубука и только поторапливал, чтобы мы не чересчур долго злоупотребляли этим перерывом нашего путешествия. Наконец, вот и наша резиденция Усть-Куда, где протекли два памятных лета моего детства, о которых я всегда вспоминал с любовью, и где с того времени мне не пришлось побывать ни разу.
Деревенька была небольшая, вытянувшаяся в одну улицу из полусотни домов. Дом, занимаемый Поджио, был небольшой и отличался от прочих крестьянских только тем, что был обшит тесом и потому казался опрятнее; небольшое крылечко со двора вводило в обширные темные сени, откуда поднималась широкая лестница на чердак, служивший сенным сараев; из сеней вход был в большую комнату с окнами на деревенскую улицу, игравшую роль и салона и столовой; потом следовали две комнаты, выходившие на огород, из них одну занимал А. В., а другую я с братом. К дому примыкал обширный двор, на котором мы большею частью резвились во время отдыха от занятий; деревьев кругом не было, зато перед нашими окнами тянулся ряд парников и гряд, где Поджио с большими заботами выращивал всякую редкую в Сибири зелень и особенно ухаживал за дынями и канталупами, которыми очень гордился. Как итальянец по привычкам, он предпочитал мясу хорошие овощи и фрукты, и отсутствие последних в Иркутске составляло для него чувствительное лишение. Мне до сих пор памятен его рассказ, как радостно был он изумлен, когда по переселении в Усть-Куду из Забайкалья пришедшая к нему на другой же день крестьянка предложила, не хочет ли он у нее купить «яблочков»? — «Как? да откуда же вы их привозите?» — «Зачем привозить, батюшка, сами выводим здесь». — «Почем же вы их продаете?» — «Да положите рублика два за мешок». — Для Поджио это был великий сюрприз, он не серил своим ушам: как? яблоки в Сибири, да еще продаются мешками? И он приказал бабе непременно принести ему мешок, но разочарование наступило скоро, когда продавщица доставила ему мешок самого неказистого картофеля, и тут он впервые узнал, что за отсутствием яблокоз в Сибири их громким именем титулуется простой картофель.
На нашем же дворе, кроме различных хозяйственных служб, стояла особняком маленькая избушка, вросшая в землю и покачнувшаяся набок: в ней одиноко проживал сосланный за польское восстание поляк Сабинский; это был фанатик своей национальной идеи и хотя с декабристами он был хорошо знаком, но особенной близости между ними, казалось, не виделось. Во время наших игр во дворе мы нередко видали его возвращающимся с прогулки в свою крохотную избушку, и я как теперь помню его, хотя уже далеко не первой молодости, но стройную фигуру с большими черными глазами, всегда смотревшими строго и сосредоточенно изпод густо нависших бровей; мы его немного побаивались, но к этому детскому страху примешивалось и невольное уважение после того, как Поджио сказал нам, что это человек очень образованный и отлично говорит на семи языках. Долго пришлось бедному Сабинскому жить в Сибири, и только в амнистию 1856 года он получил разрешение вернуться на свою родину, в Киев, но продолжительная ссылка не сломила его энергии и преданности польскому делу и, как я узнал впоследствии, во время восстания 1863 года он снова вызвал против себя преследование правительства за деятельное участие в антирусских демонстрациях, за пение гимнов в киевских костелах, и снова был куда-то выслан, будучи уже более чем 70-летним стариком.
Кроме Поджио, в расстоянии нескольких домов от него проживал еще в то время в Усть-Куде декабрист Петр Александрович Муханов в своем новом, совсем с иголочки, выстроенном им самим домике в 3 или 4 комнатки, куда мы заходили довольно часто или с Поджио, или одни, так как Муханов на лето взял на себя занятия с нами по арифметике. Это был человек могучего сложения, широкоплечий и тучный, с большими рыжими усами и несколько суровый в обращении, так что у нас, детей, особенной близости с ним не было, а потому и личность его оставила мало следа в моей памяти. В начале 50-х годов он помер скоропостижно в Иркутске чуть ли не накануне дня своего вступления в брак с директрисой иркутского института М. А. Дороховой. В том возрасте, в каком я был, меня гораздо больше, чем Муханов, интересовал часто просиживавший в его домике помешанный ссыльный Гаевский. Кто он был прежде и за какую провинность попал он в Сибирь, я и теперь не знаю; слышал я только, что он, будучи до наказания человеком сановитым и образованным, во время следования в сибирскую ссылку был вследствие каких-то недоразумений на несколько лет задержан в тобольском остроге и вынес в нем очень много тяжелых притеснений, что и было причиной его помешательства. Он был маленький, худенький старичок, лет около 60, со сморщенным лицом и вечно насупленными, густыми и седыми бровями; его часто можно было видеть на деревенской улице выступающим всегда величаво в длинной, очевидно с чужого плеча, серой выцветшей шинели и съезжавшем ему на глаза картузе и постоянно рассуждающим вслух сам с собою с непомерной жестикуляцией. Человек он был кроткий и безобидный, и только когда ему противоречили или когда к нему чересчур назойливо приставали деревенские мальчуганы, он горячился и разражался такими отрывистыми, генеральскими окриками, которые заставляли догадываться, что прежде он принадлежал к сословию лиц командующих. Перед Мухановым он просто благоговел и часто нам таинственно и шепотом передавал, что это не кто иной, как великий князь Константин Павлович, желающий сохранять строжайшее инкогнито; себя же он считал за какого-то мифического фельдмаршала фон Пуфа, посланного с войском в Китай для освобождения принцессы Помаро, взятой китайцами в плен и заточенной в фарфоровой башне. От Муханова он часто заходил к Поджио и Волконским, и декабристы всегда участливо принимали бедного и помешанного старика из сострадания к его одиночеству и беспомощности. Мы с братом часто выручали его из схваток с деревенскими детьми, а потому он к нам очень благоволил, произвел в свои адъютанты, при встрече рассылал нас с поручениями к своей армии и с невозмутимой важностью главнокомандующего выслушивал наши доклады; все это нас очень забавляло, и мы много ухаживали за жалким старичком с тем чувством, с каким свойственно в тот возраст относиться к занимательным игрушкам. Много рассказывали тогда, как Гаевский однажды забрался на прием к ревизору Толстому и начал публично распекать его за какие-то воображаемые промахи, сказавши между прочим: «ты сенатор Толстый, а я из тебя сделаю тонкого». О последующей судьбе Гаевского, где и при каких условиях кончил он свою бесприютную жизнь, я ничего не слыхал впоследствии.
XII
Под мягким, хотя и неослабным наблюдением Поджио привольно и весело протекала наша деревенская жизнь. Уроки наши оставляли нам много свободного времени, которое наполнялось самыми разнообразными развлечениями, но главным притягательным для нас пунктом и источником всяких увеселений был Камчатник, летняя резиденция Волконских, отстоявший в 2-3-х верстах от нашей деревни. Первоначально открыл это место О. В. Поджио и, прельстившись его величественной красотой и безлюдьем, выстроил для себя маленький домик, а впоследствии местность эта сманила и Волконских, и в годы, описываемые мною, они имели там уже давно обжитой, поместительный двухэтажный дом с разбросанными кругом него службами, но все это имело характер временного жилья и даже не было обнесено забором. Местность была действительно очень живописна; передний фас дома был обращен к Ангаре, протекавшей своими быстрыми, хрустально чистыми струями в 30-40 саженях от него и в этом месте дававшей весьма широкий плес, но сейчас же влево река разбивалась на два или на три протока, огибавшие большие зеленые острова, поросшие молодым кустарником, березняком, боярышником и другими лиственными породами северной природы; сзади дома непосредственно тянулась цепь лесистых гор, и одна из них, самая высокая и ближайшая к дому, с вершины которой открывался превосходный вид на дремучую даль с прорезывавшего ее Ангарой, носила название в память декабриста доктора Вольфа — Вольфсберг. Вокруг дома столетние лиственницы и сосны образовали тенистый природный парк, а сибирское лето, так щедро вознаграждающее за свою кратковременность, развело богатый и роскошный цветник своей разнообразной, дикой флоры. Большое достоинство этой дачи заключалось еще в том, что близость холодной и быстрой реки значительно умеряла жар знойного лета и делала вечера даже прохладными.
А как весело жилось в этом прелестном, хотя глухом и так страшно удаленном от европейской жизни уголке! И не только это казалось мне тогда, в моей наивности и в детском незнакомстве с таинственным прошлым этих почтенных людей, которых судьба, насильственно нарушив весь нормальный строй их жизни, забросила на Камчатник, но впоследствии мне не раз приходилось слышать от самих декабристов, уже по возвращении их в Россию, с какою благодарною памятью и с каким наслаждением вспоминали они о своем пребывании как в этой, так и в других сибирских дебрях. Конечно, все же это была жизнь подневольная, а известно, что даже золотая клетка, и тем менее сибирская, не в состоянии заменить свободы, но в этом-то и состояла замечательная, характерная черта декабристов, коренившаяся в их солидном образовании и культурности, что они, казалось, легко примирялись со своею участью. Этою культурностью достиглось прежде всего то, что они, проведя несколько лет вместе на каторге, сплотились между собой в тесный кружок, в большую братскую семью, среди которой находилось несколько человек с выдающимся умом и в которой члены, обладавшие наибольшею нравственною силою и большими материальными средствами, поддерживали своею энергиею менее устойчивых, а небогатым давали возможность и средства расширять круг своих познаний. Притом они не замкнулись в своей кружковщине и при переходе на поселение тотчас же постарались найти себе практическую деятельность по душе и пристроиться к какому-нибудь делу на пользу края, где они были обречены искупать свою вину, а эта деятельная жизнь не позволяла им расплываться в бесплодных сокрушениях о загубленной судьбе и ожесточаться, и, привлекая к ним глубокие симпатии и уважение со стороны туземного населения, которые они не могли не замечать на каждом шагу, напротив, более или менее примиряла большинство из них с их сибирским настоящим.
На Камчатник мы отправлялись пешком или вместе с А. В. Поджио. или одни, иногда с утра, но большею частью пообедавши дома, и обыкновенно находили там шумную и веселую компанию. Кроме Волконской, муж которой часто отлучался по своему сельскому хозяйству в Урик, детей, товарища сына — Паши Зверева, гувернера, m-r Милльера и гувернантки, там жил О. В. Поджио и постоянно кто-нибудь временно гостил или из декабристов, или из городских знакомых. Несколько раз в лето приезжала семья Трубецких, зачастую привозя с собою двух барышень Раевских. Раевский тоже был политический сосланный, проживший также десятки лет в Сибири, и хотя был сослан одновременно с ними, но не считался принадлежащим к их кругу и, кажется, на каторге с ними не был. О нем и его семье я мало могу сказать; жил он в селе Олонках, з 60 верстах от Иркутска, и имел, кроме жены, двух дочерей и двух сыновей; дочерей он оставил при себе, а сыновей отправил для воспитания в Россию. Сам Владимир Федосеевич Раевский держал себя как-то особняком и, должно быть, редко выезжал из Олонок, потому что мне ни разу не пришлось его видеть ни у декабристов, ни в городе; репутацию он имел человека весьма умного, образованного и острого, но озлобленного и ядовитого. Дочерям его в описываемое время — старшей Александре было уже около 16 лет и она держала себя с нами взрослой, серьезной барышней, а меньшой Елизавете — лет двенадцать. Когда приезжали они и Трубецкие со своими тремя дочерьми, то из Камчатника тотчас же посылали за нами и устраивались танцы, petits jeux, игра в горелки на лужайке перед домом и т. п, и обыкновенно праздник заканчивался фейерверком, до которого Мишель Волконский был большой охотник и любил устраивать его сам. Во всех этих увеселениях нередко принимали участие и сенаторские чиновники, приезжавшие также группами в 2, 3, 4 человека повеселиться в гостеприимном доме.
Немалую также роль в развлечениях Камчатника играла охота, особенно осенью за зайцами, на которую захватывали и нас. Наиболее страстным охотником из всех был О. В. Поджио; у него была даже своя пара прекрасных гончих собак, — и вот около конца августа эти умные собаки, соскучившись летним бездействием, отправлялись на разведку на лежащие против Камчатника острова, и тогда тявканье и гоньба по горячему Заграя и Плаксы (клички обеих собак) начинали ежедневно разноситься далеко в чутком вечернем воздухе и смущать старческое сердце Ос. Вик-ча и 14летнее сердце Мишеля, которому подарено было ружье, и он, как неофит, страстно жаждал охотничьих подвигов. Тогда, наконец, снаряжалась экспедиция, и хотя собственно стрелков было человек 8 или 10, экспедиция эта принимала большие размеры, потому что, помимо нас и прислуги, нанималось несколько десятков мужиков, баб и детей и все это в лодках переправлялось на один из соседних островов. Эти дни охоты придавали особенное оживление нашей деревенской жизни и врезались в моей памяти как одно из самых ярких воспоминаний того времени. [...]
Уженье рыбы занимало также видную роль в наших летних досугах.. У А. В. Поджио был арендован под покос луг, известный под названием «Выгородки», верстах в 2-3-х от деревни и прилегавший к реке Куде; когда он отправлялся на Выгородки, то брал и нас с собой, к компании нашей нередко присоединялись Мишель со Зверевым и гувернером, и мы по целым часам простаивали с удочками под тощими прибрежными ивами, вытаскивая из тихих заводей реки пескарей и окуней, водившихся з ней б изобилии.
XIII
Кроме того за это же время я пристрастился к чтению, и эта страсть, только возраставшая с годами, доставила мне в жизни самые чистые и высокие наслаждения, а потому я не могу не вспомнить с благодарностью, что этой страстью я в значительной степени был обязан времени, проведенному у А. В. Поджио. Впрочем, я должен прибавить, что и отец мой, будучи весьма занятым своими торговыми делами, любил постоянно читать и следить за литературой, выписывал журналы, имел хорошую для того времени библиотеку и своим примером тоже поощрял во мне зарождавшуюся страсть. Отец сам по себе давал такую высокую цену хорошему образованию, что, вероятно, и без влияния декабристов не остановился бы перед трудностями дать нам его, а трудности эти были весьма существенны и, помимо удаленности Иркутска от образовательных центров, заключались и в том, что отец пользовался только весьма умеренным достатком, а никогда не считался богачом. Несомненно, однако, что знакомство и общение с декабристами еще более укрепило его в намерении относительно нашего воспитания и очень облегчило ему выполнение этой задачи. [...]
Без сомнения, своим панегириком в честь иркутских купцов я нимало не хочу умалить заслуг декабристов и их роли в деле просвящения Сибири, а стараюсь только объяснить, почему их выдающиеся личности тотчас же были надлежащим образом оценены и приобрели в Иркутске общие симпатии, а их пропаганда необходимости образования встретила такую подготовленную почву, что быстро стала приносить плоды. Так, одновременно с моим старшим братом отправлен был из Иркутска старший же сын купца В. Н. Баснина, человека очень богатого, умного и большого оригинала, и помещен также в пансион Эннеса, а на следующий год, когда отправили и меня, отвезен был туда же и второй сын Баснина. [...]
Промелькнула и последняя зима моего привольного и беззаботного детства дома. Я все продолжал заниматься у А. В. Поджио, к которому на смену выбывшего старшего брата поступил теперь мой 3-й брат. Наступила весна. Недели за две до отправления в Москву меня уволили от всех занятий и в течение этого времени баловали до отвалу, исполняя все мои желания и прихоти, вроде того, как баловали в те годы сыновей, сдаваемых в рекруты. [...]
XIV
В Москве я тотчас же поступил в пансион Эннеса, где уже находился мой старший брат, и так как подготовлен я был хорошо, то и был принят в 3-й класс, а, продолжая учиться старательно, через три года, т. е. в 1850 году, когда мне не исполнилось еще 16 лет, был в состоянии выдержать вступительный экзамен в московский университет на медицинский факультет. В университете мои занятия шли также успешно, и я надеялся в 1855 году кончить курс и вернуться на родину, но Крымская война совсем перепутала мои планы, когда правительство предложило нам, еще студентам 4-го курса, поступить военными врачами до окончания полного медицинского образования. [...]
XV
Я долго бы не кончил, если бы дал волю своим лирическим воспоминаниям и принялся бы подробно описывать, как я проблаженствовал и расцвел душевно, проживя этот месяц после 7-летней разлуки в кругу дорогих своих родных и притом в самый лучший период роскошного сибирского лета на берегу грандиозного Байкала. Для моих родных, а особенно для меня, этот месяц промелькнул так быстро, что мы и не заметили, как подошло время моих обратных сборов в Москву. Дней за десять до предположенного отъезда отец, мать и я перебрались с приисков в Иркутск. Это короткое мое пребывание в городе посвящено было мной между прочим и посещению тех лиц, которые знали меня ребенком и к которым я являлся теперь студентом-юношей; в числе этих лиц декабристы занимали первое место.
За мое отсутствие кружок их несколько поредел вследствие смерти Л. 3. Муравьева, О. В. Поджио и П. А. Муханова (12-го февраля 1854 года), а в положении живых произошла заметная перемена. Они еще более упрочились в городе и пользовались еще более теплыми симпатиями от всех, что было естественным последствием продолжительного влияния их на общество своим образованием и личными достоинствами. Много также их улучшенному положению содействовало и то, что тогдашний восточно-сибирский генерал-губернатор H. Н. Муравьев (впоследствии .граф Амурский), человек далеко недюжинный по уму и по административным взглядам, тотчас же оценил этих редких людей, стал искать их .дружбы, и они вскоре сделались частыми и почетными гостями в его доме; притом жена Муравьева была француженка, уроженка По, не говорившая по-русски, и для нее декабристы и их жены представляли в глухой Сибири как бы счастливый оазис, где она могла найти и язык, и нравы, и вкусы, напоминавшие ей далекую родину. Волконские и Трубецкие имели теперь в городе собственные дома и жили еще более свободно и открыто, так как Муравьев не стеснялся, как его предшественник, бывать у них часто, а за начальством смело тянулось и все общество. Между тем и дети декабристов уже выросли и были пристроены: Мишель кончил курс в Иркутской гимназии и Муравьев тотчас же принял его к себе в чиновники особых поручений, а Нелли, лишь только ей исполнилось 16 лет, вышла замуж за одного из наиболее приближенных к Муравьеву чиновников — Молчанова, которого вскоре разбил паралич, затем он лишился рассудка и умер в Москве, оставивши молоденькую вдову с малолетним сыном. У Трубецких две старшие дочери были тоже замужем: старшая — за кяхтинским градоначальником Ребиндером, вторая — за сыном декабриста же Давыдова, а меньшая, помнится, тогда была уже помолвлена за генерал-губернаторского чиновника Свербеева.
В судьбе А. В. Поджио также произошла капитальная перемена: в 1851 или 1852 году он женился на классной даме иркутского девичьего института Ларисе Андреевне Смирновой, девушке лет 26, урожденной москвичке и без всякого состояния, но чрезвычайно доброй, и эта доброта и большой здравый смысл сглаживали разницу, которая была заметна в образовании, вкусах и самих натурах обоих супругов и сделал брак этот счастливым. В этот мой приезд в Иркутск я его нашел уже отцом грудной дочки Вари, на которой и сосредоточил А. В. всю страсть своей любящей натуры. Средства, получаемые им из России, были невелики, чтобы содержать семью, а потому А. В. должен был отыскивать новые источники доходов для удовлетворения самых скромных потребностей своей жизни. Он, между прочим, арендовал у иркутского приказа общественного призрения принадлежавшее ему угодье, известное под названием «Рупертовской заимки». Это был небольшой участок земли, верстах в двух от города, с пашнею, покосом и огородом, а главное с небольшим жилым домом, в одной половине которого жил сам Поджио с семьей, а другую сдавал на лето в виде дачного жилья кому-нибудь из иркутских знакомых. Но аренда эта давала только небольшое подспорье для жизни и едва ли вся выгода ее не заключалась в том, что ею окупалась квартира; уроков тоже было мало, и А. В. поддался всеобщему туземному увлечению — попробовать свое счастье в золотопромышленности; для этого он решил даже затратить свой небольшой капиталец, хранившийся на руках у старшего племянника, сына О. В., в России. Мое короткое пребывание в Иркутске совпало как раз с тем временем, когда он был увлечен речкой Элихтой, верстах в трехстах от Иркутска, и самолично производил на ней изыскания, так что я его едва успел повидать, когда он приезжал ненадолго для свидания с семьей, и тотчас же вернулся опять к своей разведочной партии. Нечего и говорить о том, что он встретил меня горячо к нежно, как родной, повел тотчас же знакомить со своей молодой женой, еще кормившей тогда маленькую Варю, и с самым искренним участием расспрашивал о моих занятиях и дальнейших планах. С годами его итальянская пылкость нисколько не улеглась, а нашла теперь новую пищу в своей маленькой семье, за которой он ухаживал с самой трогательной заботливостью; эта-то заботливость и заставила его удариться в золотопромышленность для того, чтобы обеспечить будущность жены и дочери, потому что сам он по личным свойствам был человек без всяких любостяжательных наклонностей и привык довольствоваться только самым необходимым. Но, привыкши ко всякому делу относиться горячо, он и теперь засыпал меня подробностями о золотоносных прелестях своей Элихты и прежде столь чуждыми его языку рассказами о «породах», «шурфах», «шлихах» и тому подобными выражениями, смысл которых для меня был бы совсем непонятен, если бы я не прожил перед этим месяц у отца на прииске и не успел войти в курс этих работ и усвоить весь этот своеобразный приисковый жаргон. На прощанье, обнимая меня, он сказал со своим всегдашним добродушным юмором: «Эх, братец, ну что вы там возите! ь со своей ученой медициной, мертвых все-таки не воскресите; кончайте там с ней поскорее, да спешите сюда, здесь мы с вашим отцом покажем вам, как загребают золото лопатами».
Не менее радушная встреча ожидала меня и у П. И. Борисова, продолжавшего жить все в той же Малой Разводной, но только в другом домике, нарочно построенном для братьев Борисовых А. 3. Муравьевым среди большого, пустынного двора. Но если у Поджио все кипело новой жизнью и сам он преобразился, даже помолодел и чувствовал себя блаженнейшим человеком в заботах о семье, то здесь, наоборот, во всех мелочах чувствовалось, как отчужденность от мира и людей и старая холостая затхлость все более и более суживали рамки существования и затирали в них жизнь этого любящего человека. Из записок М. А. Бестужева (Русская старина 1881, ноябрь) я узнал только, что и у П. И. Борисова некогда был свой роман и он надеялся обзавестись собственной семьей, заручившись согласием на брак молоденькой и хорошенькой вдовушки Ильинской, муж которой был все время до своей смерти казематным врачом при декабристах и в Чите, и в Петровском Заводе, но родные невесты напугали ее до того совместным сожительством с сумасшедшим братом Борисова, что она потом взяла свое обещание назад. Теперь он окончательно погреб себя заживо в малоразводнинском домике, из окон которого только и был видел мертвый двор, поросший крапивой, лебедой и лопухом, и где он доживал свои дни вместе со своим помешанным братом Андреем и старым котом Гарушиным, к которому был привязан как к давнему члену семьи; другой компании у него почти не было, потому что все его товарищи, жившие в Разводной, померли, а декабристы, переселившиеся в Иркутск, были заняты каждый своим делом и могли только изредка навещать его. Петр Иванович старался наполнить свой день чтением и живописью и, казалось, совсем помирился с таким могильным одиночеством, только взгляд его больших, глубоких и задумчивых глаз и все грустное выражение маленького, изрезанного преждевременными морщинами лица показывали и без слов, что не легко ему живется на свете. О себе он, по обыкновению, ничего не говорил, а все время расспрашивал меня до мельчайших подробностей о моем московском житье, о занятиях, об университете, — и вот теперь, когда я пишу эти строки, как упрекаю я себя за юношеский эгоизм, позволивший мне увлечься этими расспросами и сделавший то, что все это мое последнее свидание с Борисовым я только и говорил, что о себе, и не попробовал своим участием дать ему высказаться искренно о его собственном внутреннем мире и тем хоть скольконибудь согреть его убийственное одиночество; но ведь мне тогда бщло только 19 лет, и едва ли он стал бы разоблачаться откровенно перед таким незрелым юношей. К счастью, судьба вскоре, несколько месяцев спустя после моего посещения, положила быстрый и трагический конец тяжелому существованию обоих братьев; в воспоминаниях декабриста Беляева (Русская старина, 1881, апрель) рассказывается, что больной брат поджег свой дом в Разводной, и оба брата сгорели; до меня же дошел рассказ об их смерти в таком виде: женщина, приходившая каждый день прибирать комнаты и готовить обед братьям, однажды не могла достучаться у дверей и слышала только жалобное мяуканье голодного кота и, предвидя что-то недоброе, дала знать сельским властям; староста распорядился выломать дверь и тогда нашли Петра Ивановича мертвым, в кровати, и в той же комнате, подле этой кровати, висел в петле, тоже уже безжизненный, его несчастный брат. Петр Иванович умер ночью от разрыва аневризмы, и невозможно было определить, пришел ли старший брат ночью, услыхав стоны умиравшего, или же только утром, чтобы узнать, почему П. И. не встает, и, увидев его мертвым, понял, что он без брата и его ухода совсем погибший человек, и решил тут же покончить с собой. Да и действительно, как мог бы далее существовать этот одичалый и полупомешанный человек, как чумы избегавший людей, потеряв единственное живое существо, связывавшее его с миром и так самоотверженно нянчившееся с ним в течение почти всех 30 лет.
При краткости времени, остававшегося у меня до отъезда, я точно так же только по разу мог заехать к Трубецкому и Волконским. В доме Трубецких я нашел всех в каком-то угнетенном настроении; княгиня давно похварывала, давно уже не выезжала и приняла меня, лежа на кушетке; князь заметно был озабочен ее положением и казался еще угрюмее и сосредоточеннее, чем всегда. Все это побудило меня сократить мой визит елико возможно; кроме хозяев и меня в гостиной находилось еще лицо, которое я видел в первый раз: это был худенький старичок, сидевший в кресле у окна, с вытянутой и закутанной пледом ногой и по временам судорожно вздрагивающий от боли; оказалось, то был декабрист И. Д. Якушкин, приехавший тогда из Западной Сибири, чтобы повидаться со своими товарищами по каторге. На меня он сделал впечатление желчного и брюзжащего старичка только от того, что как раз в этот день он страдал припадком подагры и вмешивался в общий разговор с явным раздражением; лишь впоследствии я узнал от его товарищей, какой в сущности это был добрый и превосходный человек. Между прочим, у меня осталось в памяти, что разговор зашел о тогдашних университетских порядках, и я жаловался на непомерные строгости, с какими преследовало начальство нас, студентов, за всякое нарушение формы. Якушкин заметил, что все это та же столь памятная в их молодости аракчеевщина, и по поводу ее вспомнил и тут же рассказал случай с их товарищем-декабристом Луниным, отличавшимся, как известно, всегда необузданностью своих протестов против таких распоряжений. Лунин был гвардейским офицером и стоял летом со своим полком около Петергофа; лето было жаркое, и офицеры и солдаты в свободное время с великим наслаждением освежались купаньем в заливе; начальствовавший генерал немец неожиданно приказом запретил под строгим наказанием купаться впредь на том основании, что купанья эти происходят вблизи проезжей дороги и тем оскорбляют приличие; тогда Лунин, зная, когда генерал будет проезжать по дороге, за несколько минут перед этим залез в воду в полной форме, в кивере, мундире и ботфортах, так что генерал еще издали мог увидать странное зрелище барахтающегося в воде офицера, а когда поравнялся, Лунин быстро вскочил на ноги, тут же в воде вытянулся и почтительно отдал ему честь. Озадаченный генерал подозвал офицера к себе, узнал в нем Лунина, любимца великих князей и одного из блестящих гвардейцев, и с удивлением спросил: «Что вы это тут делаете?» — «Купаюсь, — ответил Лунин, — а чтобы не нарушить предписание вашего превосходительства, стараюсь делать это в самой приличной форме». Конца рассказа не помню, даже, может быть, Якушкин его и не досказал, но и в приведенном виде анекдот этот достаточно характеристичен для Лунина, которого беспокойный дух не могла угомонить и ссылка в Сибирь; за свои протесты он был отделен от товарищей и отправлен с жандармами в Акатуевский Завод, где через непродолжительное время и умер в совершенном одиночестве. По возвращении моем через год в Иркутск я уже не застал княгини Трубецкой в живых, она умерла после продолжительных страданий от внутреннего рака, оставив самую теплую память по себе не только в семье, но и среди всех, имевших случай знать эту умную и необыкновенно кроткую женщину.
Волконские жили в новом выстроенном ими доме у Успенской церкви, красивом снаружи, хотя и деревянном, и богато убранном внутри. Старика Волконского я не застал в городе; он, как ревностный агроном, по случаю наступавшего страдного времени уехал наблюдать за работами в д. Урик; сына Мишеля тоже не было, он по званию генерал-губернаторского чиновника особых поручений находился где-то в командировке; так что я нашел дома только княгиню, конечно, немного постаревшую, и дочь, обратившуюся из 12-летней девочки в изящную, стройную и красивую женщину. Как раз в это время у них гостила вдова министра двора императора Николая, светлейшего князя Петра Михайловича Волконского, и приходившаяся родной сестрой декабристу Серг. Григ. Волконскому; она очень любила брата и, когда со смертью мужа с нее спали оковы и стеснения придворной жизни, то ничто ее не могло удержать от поездки в Иркутск на свидание с братом после 30-летней разлуки, ни неудовольствие императора, ни трудности пути, и она пустилась в далекое путешествие. Она пожелала меня видеть и вышла также в гостиную; это была очень оригинальная старушка, весьма живая и подвижная и, несмотря на свои чуть ли не 70 лет, она, добравшись до Иркутска, и здесь не оставалась спокойно на месте, а разъезжала беспрестанно, успела побывать и за Байкалом и с замечательною любознательностью интересовалась всеми особенностями края. В обществе рассказывалось, что княгиня Волконская уговорила мужа, по случаю предстоящего приезда сестры, занять одну из лучших комнат нижнего этажа и отделать ее поприличнее; он добродушно подчинился этому желанию, но не замедлил в этот богато убранный кабинет натаскать кос, подков и тому подобных принадлежностей сельского своего хозяйства и придать ему, к большому огорчению домашних, характер, никак не соответствовавший роскоши помещения.
XVI
[...] Последний мой год в университете прошел в усиленных занятиях чрезвычайно быстро. [...]
Желание ехать на войну и помогать раненым во мне нисколько не поколебалось, но под влиянием геройских страданий Севастополя сосредоточилось целиком на мысли попасть непременно в этот город, где кипела горячая и самоотверженная работа врачей. [...] Я и еще двое из моих товарищей немедленно заявили наше желание ректору Альфонскому. [...] Но на этом дело и стало; наступило лето, прошли май и июнь, а нас все не вызывали; мы тяготились и своим бездельем и тем, что проживали свои скудные ресурсы. [...] Наконец, нужда заставила обоих моих товарищей отказаться от севастопольского плана и искать средств к существованию в провинции; я остался один и стал скучать еще больше; в начале июля я в последний раз сходил за справкою к попечителю и, узнав от него, что нет ни слуху, ни духу о втором Пироговском отряде, отказался также ждать долее и уехал в Иркутск к большой радости моих родителей.
В кругу декабристов не произошло ничего нового, кроме убыли вышеозначенных членов, братьев Борисовых и княгини Трубецкой, но уже сама по себе смерть императора Николая 1-го значительно изменила их положение к лучшему и заставляла надеяться на близкую перемену в их участи. Дом Волконских не только оставался главным центром общественной жизни, но заметно приобрел еще большее влияние; все высшие чины усердно посещали его, с одной стороны, поощряемые дружбой с Волконскими главного начальника края Муравьева, а с другой, зная, что Волконские, при своих больших связях в Петербурге, могут помочь и дальнейшей карьере и открыть доступ в столичные гостиные. Дом 1 рубецких, напротив, со смертью княгини, стоял как мертвый; старик Трубецкой продолжал горевать о своей потере и почти нигде не показывался; дочери его все вышли замуж, сын же находился пока в возрасте подростка. Мой старый учитель А. В. Поджио весь поглощен был своей маленькой дочкой Варей, которую любил до безумия и с которой готов был бы нянчиться с утра до вечера, если бы не хлопоты и наблюдение за золотым прииском на реке Элихте, требовавшие его частых отлучек из города. А золото все не давалось ему как клад и, как это большею частью случается, неделями промывалось в достаточном количестве, а неделями россыпь скрывалась куда-то под землю и промывка шла самая скудная, далеко не окупавшая затрат, так что Поджио постоянно переходил от надежды на обогащение к отчаянию, что прииск разорит его окончательно и лишит его и семью последних средств к существованию. Во время своих приездов в город он очень часто забегал к нам, чтобы поделиться с отцом своими сомнениями или посоветоваться о той или другой мере в своем золотопромышленном хозяйстве. Живой, необыкновенно отзывчивый на все и искренно сердечный, он был всегда желанным гостем в нашем доме, где все от мала до велика его любили как родного, — и даже бабушка, жившая у нас, ветхая « совсем сгорбленная старушка лет 85, с большим трудом выползала из своей комнаты, чтобы повидать А. В-ча и пожаловаться ему на свои старческие недуги. «Хоть поскучусь Ал. В-чу, все как будто легче станет», — говорила она. С генерал-губернатором, гр. Муравьевым, Поджио сдружился очень коротко, хотя, несмотря на все настояния Муравьева, никогда не показывался на его официальных приемах и балах, но в тесном кружке своих семейств они бывали друг у друга беспрестанно, а летом, когда Муравьев уезжал из Иркутска обыкновенно на Амур, жена его переезжала как бы на дачу в небольшой домик Поджио и ютилась там в одной комнатке.
В этот период я редко бывал у декабристов, потому что, с одной стороны, чуждался посещать такие дома, в которых собиралось зачастую высшее провинциальное общество, а с другой стороны, и потому, что мне было некогда, ибо по приезде в Иркутск мне немедленно поручено было исправлять одновременно три должности: иркутского городового, окружного и ветеринарного врачей, и у меня, при беспрестанных командировках в громадный по размерам округ (тогда Верхоленский и Балаганский округа составляли еще нераздельные части Иркутского), едва хватало времени, чтобы управиться с работой.
А время было крайне живое, и иркутское общество, несмотря на громадное пространство, отделявшее его от России, с лихорадочным интересом следило за крупными событиями, совершавшимися там: за падением Севастополя, окончанием войны и заключением парижского мира. Много было обиды для национального самолюбия во всех этих фактах, но это тяжелое чувство значительно умерялось явными признаками поворота к лучшему в русской жизни, — признаками, с которыми знакомила нас каждая почта, приходившая из России. Наступил и день коронации Александра II в Москве, т. е. 26 августа 1856 года, а вместе с ним и объявление милостивого манифеста, всегда столь жадно ожидаемого в Сибири несколькими тысячами лиц, попавшими в нее не по своей доброй воле. Дождались наконец и декабристы конца своей 30-летней ссылки. Они угадывали заранее, что после смерти императора Николая им позволено будет вернуться в Россию, а благодушный характер нового императора и высказываемые им суждения об участи декабристов вскоре сделали то, что догадки эти перешли в уверенность, в подтверждение чего могу привести следующее доказательство. Перед моим отъездом из Москвы в июле 1855 года меня пригласила к себе Е. С. Молчанова, дочь Волконских; она около этого времени привезла из Иркутска своего разбитого параличом мужа и поселилась в Москве для его лечения. Узнав о том, что я собираюсь ехать в Иркутск, она предложила мне совершить этот переезд в отличном дормезе, устроенном со всеми удобствами и предназначавшемся для возвращения ее матери в Россию после амнистии.
XVII
Вестником радостной для декабристов вести об их освобождении из 30-летней ссылки был сын Волконских Мишель, находившийся в день коронации в Москве, и его-то генерал Муравьев, со свойственной ему сердечной чуткостью, выбрал курьером для доставления в Иркутск милостивого манифеста и дабы он первый мог сообщить своим родителям и их товарищам конец их сибирских испытаний и позднюю зарю их новой жизни. Вечером того самого дня, как обнародован был манифест, молодой Волконский пустился в путь, стремглав промчал по осенней распутице в 17 дней огромное пространство, отделяющее Москву от Иркутска, и привез старикам столь давно жданную весть об их освобождении. Но в Иркутске и в Восточной Сибири только весьма немногим счастливцам довелось дожить до конца ссылки; кости большинства из них давно уже покоились на скромных погостах сибирских сел и деревень. Старики Волконские и Трубецкой с сыном тотчас же воспользовались правом возвращения и, едва дождавшись зимнего пути, покинули Иркутск. Поджио же не хотел расставаться первое время с Сибирью; он все надеялся, что его приисковое дело оправдает себя и даст ему возможность обеспечить семью, но чем дальше, тем надежды эти все более слабели, и кончилось тем, что прииск не только не обогатил его, а напротив, поглотил и тот скромный капиталец, которым он владел; словом, повторилась история, столь зачастую случающаяся в Сибири. Будущность не могла не представляться старику в мрачных красках; ему уже перешло за 60 лет, и он ясно понимал, что в Иркутске уроками нельзя добыть порядочного куска хлеба, а тем менее обеспечить жену и ребенка на случай своей смерти. В это время он получил от старшего своего племянника А. О. Поджио, сына декабриста Осипа Викторовича, предложение переехать к нему в петербургское имение, где ему предоставлялись и спокойное доживание своего века и материальное довольство для семьи. Племянник писал, что это не есть благодеяние с его стороны, а прямой долг, так как он считает, что еще не совсем расквитался в той доле имущества, которая ему досталась вследствие ссылки дяди в Сибирь, — и Александр Викторович, не видя перед собой другого выхода, решил принять это предложение.
В 1859 году 3 мая он пустился в обратный путь из того мрачного края, где ему суждено было прожить около половины своей жизни; ехал он в него во цвете молодости и здоровья; но с загубленною будущностью, с разбитыми надеждами, без малейшего просвета на лучшее, а возвращался обратно седым стариком, но с тем же вечно юным, любящим сердцем, заставлявшим его глубоко горевать от разлуки с Сибирью, к которой он искренно привязался и где нажил много дорогих друзей и даже собственную семью, но, с другой стороны, он не мог не радоваться, что вывозил эту семью на вольный свет и на простор европейской цивилизации.
Из декабристов, не воспользовавшихся амнистией и оставшихся доживать свой век в Сибири, было, кажется, только двое: Горбачевский и Бечаснов, если не считать Д. Ир. Завалишина, который за свои статьи, печатавшиеся в Морском Сборнике и обличавшие в разных административных промахах генерал-губернатора Восточной Сибири, был по ходатайству графа Муравьева-Амурского выслан из Сибири против его желания и поселился в Москве, где и умер в конце 80-х годов. Горбачевского я никогда не видал; он жил безвыездно в Петровском Заводе, за Байкалом, и умер там в 60-х годах, оставив по себе прекрасную память как среди товарищей, так и среди населения завода. Но Владимира Александровича Бечасного я видал часто, и он теперь, как живой, стоит передо мной. Это был маленький добродушный и необыкновенно юркий толстяк; особенно крупным умом он не отличался и не выдавался своим образованием над общим уровнем провинциального общества, как его товарищи, но тем не менее это был чрезвычайно добрый и честный человек. С отцом моим у него было общее промышленное предприятие, а именно, отец дал деньги, а Бечаснов устроил в 12 верстах от Иркутска, в деревне Смоленщине, небольшую маслобойню, на которой приготовлялось конопляное масло. Предприятие было грошевое, а потому отец мало им интересовался, но Бечаснов по понятной причине, что других материальных ресурсов у него для жизни не было, был весь поглощен им и, будучи по натуре крайне суетливого характера, постоянно, когда приезжал в город, забегал к нам, всегда запыхавшись, всегда озабоченный, и допекал отца разными мелочами. Он вечно куда-то торопился и не ходил, а бегал по улицам, быстро семеня своими короткими ножками; в разговорах никогда не усиживал на одном месте, беспрестанно вскакивал, пересаживался, страшно жестикулировал руками, то и дело нюхая табак и размахивая клетчатым футляром. Отцу пришлось однажды сделать с Бечасновым небольшую поездку по губернии, и он по возвращении говорил: «Я всегда считал, что маленькие люди гораздо более непокладисты в жизни, чем большие, но Бечаснов в дороге — это что-то ужасное: тарантас у нас был отличный, вещи уложены в нем превосходно и мне можно было лежать в нем, вытянувшись во весь рост (отец мой был роста колоссального), а Вл. Ал. всю дорогу вертелся, толкал меня, извиняясь и жалуясь, что ему тесно, коротко, не хватает места». При этом Бечаснов был очень рассеян; прибежав на минутку, он всегда засиживался целые часы, потом, спохватившись вдруг, столь же быстро убегал, захватив чужую шапку или калоши и даже шубу, все перепутывал, забывал, хотя тут же в разговоре записывал для памяти, вытаскивая из кармана огромную кипу бумаг и на первую попавшуюся набрасывал беспорядочно карандашом все то, что находил нужным. С такой суетливостью и рассеянностью он попадал постоянновпросак, давая тем пищу к разным шуткам над собой, — и нет возможности передать массу анекдотов, ходивших по поводу разных комических положений, какие с ним случались в действительности. Декабристы рассказывали, как по окончании каторги в Петровском Заводе и перед своей разлукой друг с другом в предстоявшем им расселении по сибирским захолустьям они согласились устроить прощальный обед в честь коменданта завода, генерала Лепарского, который заслужил между ними общее уважение за свое гуманное и полное такта отношение к их горькой судьбе. В распорядители обеда выбран был, как первостатейный гастроном,. Арт. Зах. Муравьев, а в помощники ему был предложен Бечаснов, как очень расторопный человек, хотя тут же многие восставали против такого выбора, говоря, что он непременно что-нибудь перепутает или сломает. Однако выбор состоялся — и обед шел на славу; Бечаснов хлопотал в поте лица и, поощряемый одобрениями товарищей, летал вокруг стола, ни на минуту не присаживаясь на место. Подали жаркое; Бечаснов торжественно вносит банку с какими-то редкостно замаринованными грибками, ставит на стол со словами: «Вот особенно рекомендую это чудо искусства» и затем с обычной стремительностью бежит из столовой снова за чем-то, и тут совершенно неожиданно и к общему удивлению банка летит со стола вслед за Бечасновым, лопается, и все эти микроскопические грибки и рыжики очутились на полу; вскоре все объяснилось тем, что когда Бечаснов развязывал бумагу, закрывавшую банку, то нечаянно намотал шнурок, придерживавший бумагу, вокруг пуговицы своего сюртука, — и этот-то шнурок сыграл плохую шутку, свалив чудо искусства на пол.
А вот другой пример в совершенно таком же роде: однажды Бечаснов. посидев у нас, собрался уходить и, уже надев шубу в передней, стал рассказывать провожавшему его отцу какую-то длинную историю; во время разговора он полез в карман и быстро вытащил свой носовой платок, и в это время стоявшая на окне в соседней комнате ведерная бутыль с настаивавшейся на ягодах наливкой с треском лопнула и наливка наводнила комнату; виновником этого загадочного явления оказался медный пятак, который Бечаснов вытащил с платком из кармана и, как из пращи, угодил им в бутыль. Такие рассказы в бесчисленном множестве ходили по городу и передавались в присутствии самого Бечасного, который с милым добродушием подтверждал их и сам первый хохотал над своими приключениями. Мог бы и я привести еще несколько примеров, но мне и без того совестно перед памятью декабристов и перед памятью Бечасного в частности, что я ограничиваюсь одной смешной стороной в характеристике его личности, очень почтенной и деятельной в хорошем значении слова и во всяком случае заслуживавшей своей злополучной судьбой более серьезного и более сочувственного отзыва. Но таково свойство моих записок: составлялись они на основании воспоминаний, сложившихся частью в детские годы, частью в годы ранней юности, когда голова моя еще не умела порядком анализировать ни людей, ни фактов, и скользила по ним поверхностно, схватывая только выдающиеся мелочи. Не подлежит сомнению одно, что и Бечаснов при своей, общей со всеми декабристами, редкой мягкости характера, любви к народу и жажде труда и деятельности на пользу общественную мог вносить только доброе, честное и прогрессивное в окружающую его обстановку, и хотя крестьяне деревни, где он жил, подчас подсмеивались над его неловкостью и рассеянностью, называя его, как говорят, то Бесчастным, то Несчастным, но любили и уважали его, как своего старшего брата, и в трудные минуты шли к нему за советом. Он и женился на крестьянке той же деревни Смоленщины, и о том, как он жил в своей домашней жизни, я ничего сказать не могу, потому что из наших общих знакомых, по-видимому, редко кто его посещал; там же он и помер от удара в конце 60-х годов и похоронен, оставив, как слышно, большую семью с весьма скудными средствами.
На этом и заканчиваю я мои воспоминания о декабристах, весьма скудные фактическим материалом и потому не претендующие на серьезное значение, но думается, что и в этом виде они могут пригодиться со временем, когда наступит возможность свободно разрабатывать эту страницу русской истории. Писал я эти воспоминания, будучи сам 60-летним и больным стариком, стоя одною ногой в гробу и желая перед смертью очистить свою совесть, воздавая должное этим людям за то, чем считал им себя обязанным и за что внутренно благодарил их всю жизнь. Они сделали меня человеком, своим влиянием разбудили во мне живую душу и приобщили ее к тем благам цивилизации, которые скрасили всю мою последующую жизнь. Более всех из них я обязан этим своим пробуждением Ал. Викт. Поджио. [...]
*1 Впоследствии из печатных источников я узнал, что Якубович жил на поселении в Усолье, верстах в 60 от Иркутска, и, вероятно, временно находился в Малой Разводной, приехав навестить своих товарищей.
С. Н. Бибикова ВОСПОМИНАНИЯ О МОЕМ ОТЦЕ НИКИТЕ МИХАЙЛОВИЧЕ МУРАВЬЕВЕ
Софья Никитична Бибикова (1829-1892) — дочь декабриста Никиты Михайловича Муравьева, выехавшая из Сибири после смерти отца и воспитывавшаяся у бабушки Екатерины Федоровны Муравьевой. Была замужем за дальним родственником Михаилом Илларионовичем Бибиковым. Окончила Московский Екатерининский институт под фамилией Никитиной.
Посвящается моим сыновьям
ВСТУПЛЕНИЕ
Москва
сего 28 августа 1871 г.
Многие часто говорят мне, зачем я не пишу воспоминаний моего детства, не оставлю детям моим письменного рассказа о выдающихся из ряду обыкновенной жизни событиях, выпавших на мою долю с раннего детства? Сама я всегда желала передать им, во всей возможной целости, очерк такой высокой и чистой личности, какою был мой отец. Но меня всегда останавливала боязнь не суметь передать все виденное и слышанное мною, страх не найти того горячего сочувствия, того понимания характера отца моего, без которого я считала бы мой рассказ святотатством, повержением святыни моей праздному любопытству. Наконец, и это главная причина, останавливающая до сих пор мое перо. По ученикам судят об учителе, и я боялась, сознавая вполне все свое недостоинство и нравственную нищету, подпасть под осуждение Апостола: «Ради Вас хулится имя Христово между языками». Еще одно побуждение останавливало меня. Единственное, что уцелело вполне во мне из всего духовного наследства отца моего, это, кроме горячей любви к моей Родине, любовь к правде и отвращение от лжи. Описывая все, что мне пришлось видеть и испытать, мне придется коснуться лиц, память которых я уважаю, но которые имели свои слабые стороны, которых и не могла не заметить, и которых не всегда могу оправдать. К величайшему моему счастью, личность отца моего так светла и чиста, что мне не придется скрывать ни единого пятнышка. Все его действия, слова, побуждения были прямы, светлы, и двигателями его были любовь к Богу, к Родине, к правде и к ближнему. Он всегда до конца готов был пожертвовать и своею жизнью и даже детьми своими за святость своих убеждений. [...]
Цель моя — оставить сыновьям моим воспоминание об отце моем и желание, чтобы пример его жизни прошел для них не бесследно. [...]
ГЛ. 1. ХАРАКТЕР ОТЦА
сего 26 ноября 1872 г.
Не знаю, удастся ли мне довести до конца мое дело и оставить сыновьям воспоминание о их деде. Если бы Богу угодно было сохранить мне отца моего, я уверена, что не только я сама была бы совсем другою, но и влияние его распространилось бы и на сыновей моих и укрепило бы в них и развило все врожденные задатки добра. Вся жизнь моя потерпела от того, что я так рано лишилась отца моего (мне еще не минуло 14 лет. Я родилась 10 мая 1829 года, а отец скончался 28 апреля 1843 года), так рано осталась без руководителя, которому верила смело во всем, видя в нем поборника добра и истины. Сильный и яркий свет, как заря прекраснейшего летнего дня, озаривший мои первые годы, померк, и туман, окруживший меня, все сгущался, и взор мой понапрасну искал светоча, по которому направить свои шаткие шаги. [...]
Я начинаю помнить отца моего во время болезни моей матери. [...] Помню его грустное, озабоченное лицо. [...]
Ни у кого не встречала я такого сильного религиозного чувства, такой веры, как у отца моего. Вместе с тем он не бросался в глаза исполнением обрядовой стороны религии, хотя и не пренебрегал ею. Здоровье его не позволяло ему ни соблюдать всех постов, ни ходить в суровую сибирскую зиму в холодную церковь. Но дома он молился. [...]
Когда, бывало, приезжала к нам из Иркутска жена губернатора, женщина довольно ветреная, хотя добрая, и говорила всякий вздор и жеманилась, отца видимо коробило, он молчал и краснел. Дама догадывалась, что хозяину неприятен ее тон, и переменялась и избегала бывать у нас. [...] На ты, кроме с братом, он был только с двоюродным своим братом М. С. Луниным, с двоюродным братом моей матери Ф. Ф. Вадковским и с Ив. Дм. Якушкиным. [...]
В 1836 году 1 апреля он сломал себе ключицу, упав с лошади, которая споткнулась, возвращаясь от кн. Мар. Ник. Волконской (которая была, именинница) из Усть-Куды. Не желая огорчить престарелую свою мата, которую он обожал, он скрыл от нее этот случай и продолжал писать ей как ни в чем не бывало каждую почту, причем в первый раз с ним сделался обморок. [...]
Помню, как он на меня рассердился за то, что я не встала, чтобы отвечать на поклон хозяину нашему 70-летнему крестьянину Дм. Водохлебову. Я была девочкою 8 лет и сидя ему поклонилась вполуоборот. Сословные предрассудки не существовали для него. Он сажал с собою за стол крестьянина (или вернее посельщика Анкудинова) к великому негодованию своего камердинера и в то время единственного нашего служителя Семена, должна признаться, избалованного отцом, которого если можно было в чем упрекнуть, так это в мягкости характера, доходящей иногда до слабости. Доброту его люди иногда употребляли во зло. Он обращался с ними всегда приветливо и иногда давал прозвища. Афанасьевну, мою старую няню, он называл Афанас; Семена — Симеон странноприимный, нашу стряпку Фролову (так зовут в Сибири кухарок) — Фролиха быстроногая. Она была действительно чрезвычайно усердна и проворна и варила отличный квас, который всегда заходил пить В. Льв. Давыдов (в Петровском Зав.), отлично пекла хлеба и блины. Помню я, как однажды какой-то заезжий чиновник после обеда у нас закричал в беседке: «Человек, подай трубку», и Семен не тронулся с места к великому его негодованию. Отец спокойно сказал: «Семен, подай, пожалуйста, трубку», что сию минуту и было исполнено. Потом, обратись к гостю, сказал: «Что ж делать, он уже так привык, может быть, и немного изба! лован моим обращением». [...]
Никогда не забуду я, как он усовещевал одного работника (отец занимался хлебопашеством и держал летом до 90 человек работников и поденщиков) сознаться в том, что он умышленно сломал плуг. Работник по прозвищу, которое он вполне оправдывал, Дурнов долго запирался, но когда отцу удалось убедить его в гнусности лжи, усугубляющей его вину, и он сознался, отец тотчас же отпустил его с миром и даже с радостью, что убедил человека не лгать. Дурнов нарочно испортил плуг из закоснелости и неприязни к нововведениям, которые отец проводил в земледелии и которые составляли для него большое утешение. [...]
12 марта 1886 г.
Забыла я еще сказать одно про отца моего. Я росла, как сказано уже выше, без матери; с 4 лет до 10 при мне находилась гувернантка, присланная моею бабушкою в Сибирь. А когда мне шел 11-й год, дядя мой (брат отца) женился на племяннице Каролины Карловны, гувернантки моей, и мы все жили в одном доме. Обе они уже покойницы и не хочу говорить, что бы то ни было против их пошлости, но истина вынуждает меня сказать, что от обеих мне много пришлось перенести горя и обид, часть мною не заслуженных. Первая женщина умная, имела много прекрасных качеств и даже доброе сердце, но ее натура пылкая, страстная, ее природное властолюбие и самолюбие составляли несчастие ее жизни, внутренняя борьба ее разряжалась порывами, и мне безвинно приходилось терпеть от них. Ребенка более всего возмущает несправедливость, и я сильно страдала. Отец в утешение всегда говорил мне: «Не плачь, не огорчайся; лучше и легче быть обиженной, чем обижать самой».
Вообще хотя отец несомненно всем сердцем и душою любил меня, единственную его отраду в ссылке, не разделял того мнения, что от детей надо скрывать все (одно слово неразб. — С. К.), а напротив, по его понятиям, человек с детства должен привыкать к мысли, что жизнь полна горя и страданий, и потому отец никогда не скрывал от меня печальных событий и не старался (как я видела многих других родителей) представлять всегда в другом, более розовом виде, развлекать детей. Его убеждение было, что горе и страдания неизбежны в жизни, что надо привыкнуть смолоду глядеть на них прямо, что они закаляют душу для терпения, служат предохранением от излишней привязанности к непрочным земным благам и укрепляют веру.
И. В. Ефимов ЗАМЕТКИ НА ВОСПОМИНАНИЯ Л. Ф. ЛЬВОВА
Иван Владимирович Ефимов (1820-1903) — сибиряк, управляющий Александровским винокуренным заводом в 1840-1850-х годах, бывший дотого управляющим упраздненного Илгинского винокуренного завода. Состоял в родстве с декабристом В. Ф. Раевским. Брат его, Ф. В. Ефимов, был женат на дочери Раевского Вере. Среди администраторов отличался смелостью и независимостью суждений.
В Мартовской книжке «Р. архива» сего года помещена часть воспоминаний г. Львова, касающихся почти исключительно того времени, которое он провел в Иркутске по исполнению огромной массы возложенных, по словам его, на него поручений. О поручениях этих в начале V главы (стр. 352) он говорит так: «В 1838 году граф Киселев предложил мне командировку в Восточную Сибирь для обревизования государственных имуществ и поселений ссыльных, обозрения золотых промыслов в отношении отводимых под прииски участков и поселения декабристов, освобожденных тогда от каторжной работы».
Исчисленные г. Львовым поручения так обширны, что на скольконибудь сносное исполнение их, принимая в расчет расстояния и пути сообщения в Сибири, потребовалось бы не только одному г. Львову, но и целой комиссии из нескольких лиц несколько лет; а между тем граф Киселев, как видно из означенных выше слов, возложил их на него одного.
Сибиряк по рождению и, может быть, в настоящее время один из немногих уже современников тех лиц, которых г. Львов описывает, я должен сказать, что большая часть сведений, им сообщаемых, неверна и, кроме того, набрасывает невыгодную тень на таких людей, которые этого ничем не заслужили. Я говорю о декабристах и их женах, радушно принимавших автора, как видно из самых его воспоминаний, в своем кружке, не имея в том никакой надобности, а просто желая оказать гостеприимство молодому человеку, заехавшему из столицы в незнакомый край — глубь Сибири.
Пребывание декабристов в Сибири, насколько я знаю, едва ли оставило в ком-либо из нас сибиряков дурные о себе воспоминания. Напротив, оно имело широкое образовательное влияние, за которое многие из нас, а в том числе и я, храним искреннюю к ним благодарность. Не политических деятелей видели мы в них, а людей, которые тридцать лет сряду несли на наших глазах тяжелое наказание, несли его спокойно, с достоинством и верою в Промысел Божий. Вот с этой стороны я и хочу сказать о них несколько слов.
Из перечисления г. Львовым данных ему поручений я никак не могу понять, что было поручено ему относительно декабристов. Было ли поручено ему поселять их сообразно его усмотрению или же только обревизовать самые их поселения?
Высылка декабристов из каторжной работы на поселение произошла не одновременно, а делалась постепенно, по мере окончания каждым из них срока каторги. Насколько я помню, ни один из декабристов не пробыл в каторге срока, определенного ему приговором верховной над ними комиссии. Сроки эти, по воле блаженной памяти Государя императора Николая Павловича, постоянно сокращались при радостных в царственной семье событиях. Высылка декабристов на поселение началась вскоре после того, как состоялся означенный приговор. Так, в 1829 году были уже на поселении по течению реки Лены, в Якутске, Александр Александрович Бестужев (Марлинский) и граф Захар Григорьевич Чернышов; в Олекме — Н. А. Чижов и Андреев; в Витиме — Заикин, Н. А. Загорецкий и М. А. Назимов; в Киренске — князь В. М. Голицын и А. В. Веденяпин и, наконец, в Верхоленске — Репин. В Вилюйске был М. И. Муравьев-Апостол*1. Из них Бестужев, Чернышов (еще в 1829 г.), Чижов, Загорецкий, Назимов и Голицын были переведены на Кавказ в рядовые. Заикин умер в Витиме. Репин вместе с Андреевым, когда тот переведенный куда-то (тоже чуть ли не на Кавказ) остановился у него проездом в Верхоленске, сгорели оба ночью при пожаре дома, в котором спали. Из всех означенных выше лиц в настоящее время живы только Матвей Иванович Муравьев-Апостол и Михаил Александрович Назимов (живущий в Пскове). С того времени продолжалась постоянная высылка окончивших срок каторги декабристов на поселение, и еще задолго раньше приезда г. Львова в Сибирь чуть ли не все они были высланы из Петровского каземата, и таким образом г. Львову устраивать для них новые поселения отнюдь не приходилось, точно так же как не приходилось ревизовать и прежних, потому что таковых вовсе не было.
Все декабристы были поселяемы отнюдь не отдельно, а в крестьянских селениях. К этому считаю нелишним прибавить, что так как все декабристы находились всегда исключительно под ведением III Отделения собственной Е. И. В. канцелярии, бывшего в то время под начальством графа Бенкендорфа, то едва ли граф Киселев мог вмешиваться в чужие дела и поручать г. Львову что-либо касающееся до декабристов. Еще раньше приезда его в Восточную Сибирь декабристы около Иркутска были расселены так: в 18 верстах от Иркутска по Ангарскому тракту в слободе Урике — Сергей Григорьевич Волконский, братья Муравьевы, Никита и Александр Михайловичи, Михаил Сергеевич Лунин и доктор Фердинанд Богданович Вольф. Для того, чтобы не разлучаться с последним и пользоваться его советами, первые трое, как люди женатые и имевшие детей, исходатайствовали себе совместное с ним поселение; многие же другие, как будет видно дальше, в соседних деревнях и к нему поближе. Так, в 8 верстах от Урика, в слободе Усть-Куде при впадении реки Куды в Ангару жили П. А. Муханов и братья Поджио, Осип и Александр Викторовичи. Первый из них ни в Чите, ни в Петровском каземате не был, а привезен на поселение прямо из Шлиссельбургской крепости, где он пробыл 8 лет. Александр Викторович*2 приехал прямо к нему из Петровского каземата и до самой смерти с ним не разлучался. По Якутскому тракту, в слободе Хомутовой, жил Сутгоф с женою; в слободе Оеке (первая в 5, вторая в 25 верстах от Урика) Сергей Петрович Трубецкой, Федор Федорович Вадковский*3 и, если не ошибаюсь, Андрей Андреевич Быстрицкий; а в 30 верстах оттуда, в слободе Т угутуе — Александр Лукич Кучевский*4. По тракту от Иркутска к Байкалу, в 5 верстах от первого, в деревне Малой Разводной жили А. 3. Муравьев, А. И. Якубович, братья Петр и Андрей Ивановичи Борисовы и Алексей Петрович Юшневский с женою*5, а далее в 30 верстах на так называемой Лосевской заимке Николай Алексеевич Панов. В 8 верстах от Иркутска по Кругобайкальскому тракту — Владимир Александрович Бечаснов, выстроивший тут небольшой завод для выделки конопляного масла. Затем в более отдаленном уже расстоянии от Иркутска, в 120 верстах по реке Белой, в слободе Вельске, — И. А. Анненков, П. Ф. Громницкий и Колесников; а в таком же расстоянии по тракту Ангарскому в слободе Каменке — П. Н. Свистунов и в 60 верстах от него, вниз по реке Ангаре, в селении Малышевке — Дружинин и Таптыков. Здесь я перечислил всех декабристов и других причисленных к их кружку, поселенных в Иркутском округе.
Сопоставив все это со словами г. Львова (с. 356), что «после совещания с генерал-губернатором и составления программы занятий было решено начать с обозрения и устройства поселений декабристов, находившихся в Петровском Заводе, Верхнеудинском округе», невольно рождается желание спросить г. Львова: какие именно обозревал и устраивал он селения декабристов и кого именно из них где поселил? Здесь не лишним считаю сказать, что тот Кюхельбекер, о котором г. Львов (с. 358) говорит, что он жил на Китайской границе, был отнюдь не Карл, как он его называет, а Михаил Карлович*6. Я познакомился с ним у Трубецких, когда он приезжал из-за Байкала в Иркутск.
О тех декабристах, которые были поселены в городах Енисейской губернии Западной Сибири*7, сказать ничего не могу, так как при них там не бывал. Когда же впоследствии, спустя довольно продолжительное время после возвращения их в Россию, мне случалось много раз проезжать чрез некоторые из тех городов, где они жили, то везде я слышал о них лишь самые хорошие отзывы. Все, знавшие их, с которыми мне приходилось разговаривать, сообщали о них только добрые воспоминания, а многие отзывались с благодарностью, кто за помощь, кто за совет, а кто за обучение. Из числа этих декабристов я был знаком с Владимиром Ивановичем Штейнгелем, жившим сначала (до перевода в Западную Сибирь) в слободе Елани, Иркутского округа, куда я заезжал к нему часто из Тельминской фабрики, где я тогда жил, и с Иваном Ивановичем Пущиным, который, по данному им обещанию навещать через каждые 10 лет товарищей, приезжал после первой с ними в Петровском каземате разлуки (не помню, в 1849 или 1850 годах) в Восточную Сибирь и вместе с С. I . Волконским провел у меня сутки в Александровском заводе, которым я тогда управлял.
Хорошо знакомый с большею частью тех, которые были (как перечислял я выше) поселены в Иркутском округе, я часто проездом чрез селения, в которых они жили, бывал у них как добрый знакомый. Иногда же случалось заезжать к некоторым по делам службы — выдавать назначенные беднейшим из них от правительства пособия. Доброе знакомство мое с ними продолжалось и впоследствии, когда многие из них, переехав из селений, жили уже в Иркутске. Не раз случалось мне приезжать в Урике к Волконским и в Оеке к Трубецким в такое время, когда у них бывали многие из их товарищей. Не раз за беседою, как это бывает и везде вследствие разности мнений, взглядов и знаний происходили споры, но никогда не было заметно пикировки, насмешек друг над другом и «непрекращавшихся ссор», как говорит г. Львов (с. 359). Взаимные отношения их отличались дружеским характером. Товарищество и равноправность, если можно так выразиться, были полные: те имущие, которые оказывали пособия более бедным товарищам, не навязывали им своих мнений, а эти последние не поступались для них своими.
Доктор Вольф, о котором г. Львов (с. 359) говорит, что он всегда умел всех перессорить и был заводчиком и участником всех сплетен, едва ли мог и должен был заслужить подобный отзыв. Воспитанник Виленского университета того времени, когда тот пользовался заслуженной известностью, ученик знаменитого Снядецкого, он был замечательным врачом и охотно подавал помощь каждому к нему обращавшемуся, не требуя вознаграждения. За советом к нему ездили из разных городов Восточной Сибири, иногда из весьма отдаленных. Бывши поселенцем, он не имел права подписывать рецепты, и их подписывал за него военный доктор Данило Данилович Романовский, с которым он и ездил к больным в Иркутск, когда его туда из Урика приглашали. Мне самому случалось пользоваться его советами. Выше я указал, что многие из товарищей его сгруппировались около места его поселения, а этого не могло бы быть, если бы Вольф был таким, каким описывает его г. Львов. Один из товарищей Вольфа по каземату, Александр Филиппович Фролов, умерший в Москве в нынешнем мае месяце, в воспоминаниях своих, напечатанных в Старине 1882 года, описывая отношения свои к Вольфу, говорит так: «Дружбу его я высоко ценил, потому что, бывши многим его моложе, я пользовался добрыми советами человека высокообразованного, приобретшего общую любовь попечением своим о всех нуждавшихся в его помощи». Фролов добав/яет, что в Тобольске Вольф по просьбе преосвященного читал в семинарии лекции о гигиене. Живши же в каземате, как говорит А. Ф. Фролов, «читал товарищам физику, химию и анатомию». Подобные лекции по разным отраслям наук читались в каземате многими из декабристов. Каждый читал по своей специальности. Результатом подобных чтений было то, что многие из молодых декабристов, поступив в каземат с весьма ограниченными сведениями, вышли из него с хорошими знаниями. Не от одного из декабристов мне пришлось слышать о В. А. Бечасном, который прибыл в каземат почти вовсе не зная французского языка, выйдя из каземата, знал его научно, как немногие.
Считаю уместным привести здесь из воспоминаний Фролова еще кое-что об учрежденном в Петровском каземате по уставу, написанному И. И. Пущиным, Ф. Ф. Вадковским и А. В. Поджио, общежитии или артели. Устав этот целиком помещен в «Записках Басаргина» («XIX век», с. 149-161). А. Ф. Фролов говорит так: «Конечно, не может быть и речи о том, что мысль устроить артель и осуществление этой цели могли принадлежать только кому-либо из богатых, так как для этого требовалось делать довольно значительные, ежегодные взносы, что возможно только имущим». Женатые, которые ничем от нее не пользовались, «посильно помогали этому учреждению: так Муравьевы и Трубецкой жертвовали от 2000 до 3000 руб., Нарышкин, Иванов, Фон-Визин и Волконский до 1000 р. ежегодно». Далее Фролов с полной благодарностью вспоминает братское, христианское разделение богатыми товарищами своего имущества с бедными, причем предлагалось все так простодушно, что отказаться — значило оскорбить.
Можно ли после этого придавать какое-либо значение словам г. Львова (с. 359), что декабристы «дружны между собою никогда не были и что ссоры между ними никогда не прекращались»?
Закончив с заметками на сделанную г. Львовым оценку декабристок вообще, я не считаю лишним поговорить здесь несколько и об оценке им некоторых из них в частности.
Немудрено, что Никита Михайлович Муравьев, человек большого ума и с огромным запасом основательных знаний, мог заслужить от г. Львова эпитет полусумасшедшего, хотя не только товарищи, но и никто из знавших его в Сибири не имели не только оснований, но и малейших поводов считать его таким: молчаливый, серьезный и необщительный, отдавший себя после смерти жены своей (сестры 3. I . Чернышова) всецело воспитанию дочери, он держался от г. Львова в стороне, не входя с ним ни в какие общения, за что, вероятно, и заслужил эпитет полусумасшедшего (с. 359).
В. А. Бечаснов, о котором я сказал выше, и А. А. Быстрицкий были люди образованные, умные и отнюдь не (как называет их г. Львов) ни на что не способные.
Александр Иванович Якубович, человек могучего склада, сильный и обстрелянный в стычках с горцами на Кавказе, где, если не ошибаюсь, а не на дуэли с Грибоедовым, как говорит г. Львов (с. 359), получил страшную свою на лбу рану, таким фатом и трусом, чтобы ходить везде и всюду с винтовкою за спиной, никогда не был; да если бы даже, чего никак нельзя допустить, и вздумал когда-либо хоть раз пройтись с нею где-нибудь, кроме охоты, то за это, вероятно, получил бы порядочный нагоняй от генерала Руперта, который, служив до определения в Сибирь по жандармскому корпусу, держал себя слишком осторожно и берегся всего, опасаясь ответственности. Мне приходит в голову, не смешал ли г. Львов А. И. Якубовича с Войнаровеким, вспомнив, как тот был описан К. Ф. Рылеевым в его поэме*8... Далее об Александре Ивановиче г. Львов говорит: «он поступил в Иркутске в приказчики к винному откупщику Малевиыскому». Так да не так. Золотопромышленная компания, состоявшая из И. Ф. Базилевского, родственника его (женатого на его племяннице) Н. И. Малевинского и еще других лиц, открыв в северной части Енисейского округа два богатых прииска: Отрадный по р. Сиво-Гликону и Ольгинский по р. Актомску и, устроив для заготовления для них припасов на р. Енисее Ермаковскую резиденцию, нуждалась для управления ею в честном и дельном человеке, которому бы могла вполне верить. Вот на эту-то должность и пригласили Александра Ивановича. Прожив на резиденции несколько лет, он там и умер.
М. С. Луниным г. Львов (вероятно, на основании данной ему, по словам его, власти устраивать декабристов на поселении) играет как пешкой: то он отправляет его на поселение с А. В. Поджио в Оек (с. 358), где заставляет лечить больных и помогать бедным (с. 361) и куда однажды едет с ним из Иркутска, подпоив будто бы его за сытным обедом, так что тот сначала распевал куплеты, а потом по требнику «бормотал молитвы» (с. 361), то переселяет его в Урик (с. 360) и, наконец, переводит опять в Оек (с. 364), откуда уже провожает в Акатуй.
На самом же деле, в то время, когда г. Львов был в Иркутске, М. С. Лунин жил в Урике в собственном своем доме, откуда, и не из Оека, был взят и выслан в Акатуй. Дом свой он оставил, как мне помнится, крестьянину старику Васильичу, а не Антипычу, как называет его г. Львов (с. 362, 364 и 365). Трудно понять, с чего это вздумалось г. Львову рассказывать о посылке почтосодержателем Василием Анкудиновичем Яковлевым с ямщиком, везшим г. Львова, на дорогу М. С. Лунину пачки денег. Василий Анкудинович хорошо знал, что М. С. Лунин, получая достаточно денег от родных из России, не мог нуждаться в чьем-либо пособии и поэтому не решился бы никогда ему их послать; а если бы и решился, то не думаю, чтобы мог показать такое явное недоверие г. Львову, передавая в глазах его деньги для доставления не ему, а какому-то ямщику. Еще труднее понять, почему г. Львов говорит о нем: «почтосодержателем тогда в Иркутске был клейменый, отбывший уже каторгу старик 75 лет Анкудиннч, всеми очень любимый (с. 363)». Почтосодержатель этот, крестьянин Жилкинской волости, Иркутского округа, Василий Анкудинович Яковлев, имевший огромное хлебопашество и содержавший часто по нескольку станций почтовой и обывательской гоньбы, отнюдь не такой еще старик, каким описывает его г. Львов (ему было в то время лет под 60), клейменым и в каторге никогда не был. С чего это г. Львову вздумалось приписать ему все это и называть его еще «варнаком»? Вероятно, для картинности рассказа.
Мне кажется странным, зачем это г. Львову (с. 364) понадобилось жандармского офицера Владимира Васильевича Полторанова перекрестить в Гаврила Петровича. Неужели для того только, чтобы навязать Лунину собственного изделия остроту: Et celui-là, cette-fois, c’est mon ange Gabriel (c. 364).
Все высказанное мною выше показывает, мне кажется, довольно ясно и определенно, можно ли иметь и какое именно доверие к рассказу г. Львова о кружке декабристов...
Не могу не сделать еще несколько замечаний относительно некоторых других обстоятельств, упоминаемых в рассказе г. Львова.
Везде, где только г. Львов говорит об И. С. Персике, он говорит так, что незнающему можно подумать, что тот был приурочен именно к нему для его поездки. Так, на с. 353 он говорит, что матушка его изъявила на поездку согласие «с непременным условием, чтобы ехал со мною доктор Иван Сергеевич Персии, которому и сдали меня на руки»; на с. 355, что генерал Руперт, удержав его (г. Львова) к обеду и узнав, что доктор пои нем, тут же послал приглашать и его к обеду и (на с. 361), рассказывал, что когда он подпоил будто бы за обедом у себя Лунина, то за это ему от доктора досталось.
И. С. Персии, сколько я помню, приехал на службу в Иркутск еще в 1835 году. Потом много раз ездил он оттуда по своим и чужим делам в Россию, пока наконец в 1869 году не выехал на постоянное жительство в Петербург, где и умер. На службе правительства он был в Сибири недолго; сначала в Иркутске, а потом в Кяхте, занимаясь довольно много частною практикою, а потом золотопромышленностью. Если он и приехал с г. Львовым в Сибирь, то отнюдь не как состоящий при нем доктор, а как спутник. У нас в Сибири говорят: «попутчик». [...]
В заключение я хотел бы сказать многое о женах декабристов, но писать что-либо от себя лично в их защиту я считаю излишним. Обелять белое не нужно. Оставление родины, близких сердцу родных и друзей, принесение в жертву долгу своего общественного положения и материальных средств, лишение не только всех удобств жизни, но и всех прав, и взамен того поездка к мужьям в глубь Сибири, в ссылку, навстречу всевозможным неудобствам и даже оскорблениям, как это и было на самом деле — все это говорит само за себя. Я приведу здесь только отзывы о женах декабристов, товарищей их мужей, которые, разделяя с ними продолжительное изгнание, должны считаться лучшими их ценителями.
Князь Александр Иванович Одоевский, давно уже умерший на Кавказе, в альбоме покойной княгини Марьи Николаевны Волконской 2j декабря 1829 года о приезде ее и других подруг ее к мужьям своим говорит между прочим так:
Вдруг Ангелы с лазури низлетели
С отрадою к страдальцам той страны.
Но прежде свой небесный дух одели
В прозрачные земные пелены.
и затем далее, что с приездом их
...лились в темнице дни, лета,
В затворниках печали все уснули,
И лишь они страшились одного,
Чтоб Ангелы на небо не вспорхнули.
Не сбросили покрова своего.
Беляев же, Александр Петрович, один из немногих остающихся теперь в живых декабристов (живет в Москве), через полстолетие с лишком после того, что сказано выше князем Одоевским, в Записках своих о женах своих товарищей говорит так: «Кто, кроме Всемогущего Мздовоздателя, может достойно воздать вам, чудные, ангелоподобные существа, слава и краса вашего пола, слава страны, вас произрастившей, слава мужей, удостоившихся такой безграничной любви и такой преданности таких чудных, идеальных жен! Вы стали поистине образцом самоотвержения, мужества, твердости при вашей юности, нежности и слабости вашего пола. Да будут незабвенны имена ваши».
Женщины, о которых с таким увлечением говорят отделенные промежутком времени более полустолетия поэт, не достигший тогда еще 30-летнего возраста, и скромный составитель записок о прожитом им времени 80-летний старец, должны пользоваться полным уважением каждого хорошего человека и отнюдь не заслуживают намеков и отзывов, делаемых г. Лыювым. Что же касается нас, сибиряков, то мы и через полвека вспоминаем о них как о живых примерах всего доброго, чистого и прекрасного и храним глубокую благодарную память к этим добровольным изгнанницам.
*1 Были в Восточной Сибири, кроме них, в разных местах и другие; но так как я их не знал, то и не говорю о них.
*2 Г. Львов, с. 358, хотя и говорит, что Лунин и А. В. Поджио жили в Аеке (Оеке.), но этого никогда не было: ни тот, ни другой там вовсе не жили.
*3 Вадковский был прекрасный скрипач и имел очень дорогую скрипку, купленную ему, как говорили, за 6 000 франков кем-то из родных в Париже. Умирая в Оеке от чахотки, он завещал скрипку эту такому же хорошему скрипачу, помещику Волынской губернии Вольфгангу Фаустиновичу Щепковскому, который по делу эмиссара Конарсксго был сослан в 1839 г. в Сибирь на каторгу, а потом выпущен на поселение. Щепкозский умер в 1856 или 1857 г. у ксендзов в Иркутске. Кому-то досталась после него эта скрипка?
*4 Кучевский к числу декабристов не принадлежал. Он был прислан к ним в Петровский каземат за что-то из Астрахани; точно так же был прислан туда Ипполит Завалишин с товарищами своими Таптыковым, Дружининым и Колесниковым, которых он вовлек в Оренбургский свой заговор и на которых потом, рассчитывая на награду за открытие, сам же донес. Сын же Кучевского Федя был взят через меня на воспитание Трубецкими и воспитывался е их сыном сначала в семье, а потом в Московском университете.
*5 В Оеке на отпевании Вадковского в числе прочих товарищей был и А. П. Юшневский. Молясь за умершего товарища, он наклонился к земле, с ним сделался удар, и он упал мертвый. Жена его была Марья Казимировна, а не Марья Ивановна, как называет ее г. Львов на с. 358.
*6 Сосланы были два брата Кюхельбекеры: Михаил Карлович бывший моряк, и Вильгельм Карлович — поэт.
*7 Хотя г. Львов на с. 357 и говорит, что декабристы по выходе из Петровского Завода (каземата?) должны были быть поселены на избранных ими же самими местностях в границах Восточной Сибири, но это не верно; многие из них — Нарышкин, Басаргин. Пущин, Ентальцев, Фон-Визин, барон Розен, князь Оболенский и другие были поселены в Западной Сибири Странно, что г. Львов, если было дано ему такое важное относительно декабристов поручение, не знал тогда и не знает теперь, как и где они были расселяемы.
*8 Но кто украдкою из дому В тумане раннею порой Идет по берегу крутому С винтовкой длинной за спиной?.. и т. д.
Б. В. Струве ДЕКАБРИСТЫ И ИХ СЕМЕЙСТВА
Бернгард Васильевич Струве (ок. 1828 — ок. 1890) — чиновник особых поручений при ген.-губ. Восточной Сибири H. Н. Муравьеве е 1848-1854 годах, сын известного русского астронома Вас. Якозл. Струве (1793-7864) и отец также известного «легального марксиста» белоэмигранта П. Б. Струве (1870-1944).
Мы все трое, В. М. Муравьев, А. О. Стадлер и я, были в некотором недоумении, как нам держаться по отношению к государственным преступникам, декабристам. Недоумение это немедленно было разрешено генерал-губернатором: он дозволил нам смотреть на них как на равноправных членов местного общества, в среде которого они и до нас уже вращались совершенно свободно, наравне с остальными более просвещенными жителями города. В двух домах бывших князей ссыльно-поселенцев, Сергея Григорьевича Волконского и Сергея Петровича Трубецкого, собиралось все более просвещенное общество губернского города. Г лавы этих домов считались поселенцами, водворенными в одном из ближайших к городу селений Урике и временно будто приезжавшими только в город для свидания со своими семействами, но в действительности они постоянно проживали в своих домах, записанных по городским спискам на имя их жен, просторных и роскошно убранных по образцу лучших столичных барских домов, соответственно тем большим средствам, которые жены этих государственных преступников получали от своих родственников из Москвы или Петербурга. Княгиня Мария Николаевна Волконская была дочь известного генерала H. Н. Раевского, героя 1812 года, умершего в 1827 году а княгиня Екатерина Ивановна Трубецкая — урожденная графиня Ла-Валь. Высшее утонченное образование, полученное этими двумя дамами в молодости, поставило их выше всяких сословных предрассудков. У Волконских были тогда сын Михаил, ученик старшего класса Иркутской гимназии и дочь Елена (Нелли) 13 лет; у Трубецких — три дочери: Александра, уже взрослая, Елизавета и Зинаида, воспитывавшиеся в Иркутском институте благородных девиц, и сын Иван 7 лет. Гак как я, по воспитанию в Императорском лицее, был прежде всего un jeune homme de bon ton, то княгиня М. H. Волконская просила меня шаперонировать ее любимца Мишу, что я с удовольствием и принял на себя, польщенный вниманием ко мне почтенной дамы. Некоторые другие декабристы, поселенные близ Иркутска, жили также в городе скромно и уединенно, посещая постоянно дома Волконских и Трубецких, с которыми они составляли, так сказать, одну семью. Из них Петр Александрович Муханов и Александр Викторович Поджио просвещенным своим умом, приветливостью обращения и выработанностью взглядов на условия сибирской жизни более всех пленяли нас своими беседами. К декабристам причислял себя, но никогда не был ими признаваем за товарища по делу Владимир Федосеевич Раевский, поселенный в 70 верстах от Иркутска в селе Олонках. Он был женат на простой олонской крестьянке, Авдотье Моисеевне, женщине со здравым умом и сибирским тактом, благодаря которому она, появляясь в обществе, не заставляла за себя краснеть своих дочерей Александру и Веру, вполне благовоспитанных и получивших порядочное образование от отца. Сам генерал-губернатор и супруга его Екатерина Николаевна вскоре после приезда в Иркутск сделали визит княгиням Волконской и Трубецкой и этим самым указали, какое место они пожелали предоставить их семействам в среде иркутского общества и вместе с тем как бы поощрили наше сближение с ними. Сами государственные преступники вели себя по отношению к Муравьевым и к нам, как к лицам официальным, с утонченною деликатностью, не давая ни малейшего повода к каким-либо нареканиям. Тем не менее губернатор Пятницкий из досады, что ему было предложено оставить службу в Сибири, еще до увольнения своего от должности счел своею обязанностью из верноподданнической преданности царю и отечеству послать в Петербург донос, в котором он в самых ярких красках обрисовывал предосудительность сближения Муравьева и ближайших к нему чиновников с декабристами, надеясь, вероятно, этим поправить свое положение в служебном мире. От шефа жандармов графа Алексея Федоровича Орлова через министра внутренних дел Л. А. Перовского донос этот по высочайшему повелению был прислан к генерал-губернатору Муравьеву для доставления соответственного объяснения. Ник(олай) Ник(олаевич) Муравьев, сколько я помню, ответил на этот донос приблизительно следующее: что он убежден, что так называемые декабристы теперь (то есть в мае 1848 г.), искупив заблуждения своей юности тяжелою карою, принадлежат к числу лучших подданных русского царя; что никакое наказание не должно быть пожизненным, так как цель наказания есть исправление, а это вполне достигнуто по отношению к декабристам и что нет основания оставлять их изверженными навсегда из общества, в составе которого они имеют право числиться по своему образованию, своим нравственным качествам и теперешним политическим убеждениям. На объяснении, данном Муравьевым в этом смысле, император Николай I написал; «Благодарю. Муравьев меня понял». Губернатор Пятницкий за донос на генерал-губернатора был уволен от службы без прошения. [...]
В Иркутске мы застали англичанина Гиля, который в качестве туриста проживал там уже несколько месяцев и успел втереться во все слои общества. Вращался он как свой человек в среде чиновников, был вхож во все купеческие дома, встречался постоянно с ссыльным польским элементом, составлявшим довольно значительный контингент, целые дни и вечера проводил в домах Волконских и Трубецких, где, как я уже упоминал, собиралась la fine fleure иркутского общества, и все это с таким кажущимся простодушием, как будто он путешествует только для себя и никаких других целей не преследует. Англичане всюду проникнут, все выследят, все узнают для достижения весьма определенно созданных и настойчиво преследуемых целей. [...]
В октябре наступило время торгов на поставку продовольственных предметов для войск и зернового хлеба для Александровского винокуренного завода, находящегося в 60 верстах от Иркутска. Так как я в течение шести месяцев жил в центре самых хлебородных местностей Иркутской губернии и, постоянно разъезжая для производства следствий и дознаний по всем направлениям, был поставлен в непосредственные отношения к производителям зернового хлеба, крестьянам и бурятам, и приобрел между ними некоторую популярность, то генерал-губернатор не без основания сообразил, что я могу, вероятно, быть полезным в деле заготовления хлебных запасов. Я был вызван в Иркутск. Муравьев подверг строгому экзамену мои познания и имевшиеся у меня сведения об урожае и стоимости обывателям производства разного рода хлебов. Оставшись доволен моим изложением по данным вопросам, он решился поручить мне открытие цен на хлеб к предстоящим торгам. В подтверждение открываемых мною цен разрешил он мне и незначительную покупку из первых рук до 20 т. пуд. ее дороже 40 коп. за пуд. По этому поручению пришлось мне объехать из села в село, из улуса в улус весь Иркутский округ и часть Нижнеудинского. Опыт удался вполне. Я закупил порученное мне количество по 35 коп. за пуд и донес, что по этой цене может быть совершена закупка всего потребного для всех ведомств количества муки и зерна. Торги не состоялись. Тогда Муравьев разделил все заготовленное на две части:! закупка для военного ведомства была поручена мне, а для Александровского винокуренного и Иркутского солеваренного заводов И. В. Ефимову, бывшему смотрителю упраздненного Илгинского винокуренного завода, а затем переведенного на таковую же должность в Александровский завод (для которого он должен был заготовить запасы). Ефимов один из таких редких сибирских людей-самородков, которыми нельзя довольно дорожить; ими нужно уметь пользоваться, и тогда они становятся неоценимы для дела. Честность, энергичность, практичность и стойкость — вот неразлучные качества этих самородков. Муравьев знал им цену и умел ими пользоваться. Другой такой самородок оказался за Байкалом. Это был есаул Хилковский в Цурухайтуйской станице Забайкальского казачьего войска, много содействовавший успеху делу, поднятого Муравьевым. Таким же был поручик В. В. Ваганов, уроженец Западной Сибири, погибший за дело, как мы впоследствии, увидимлись успешно и к полному удовольствию генерал-губернатора. В исполнении этого поручения оказал мне лично большую помощь В. Ф. Раевский, по близкому знакомству его с крестьянскими обществами и в особенности с тайшами и шуленгами в инородческих кочевьях и стойбищах Иркутского округа. Проездом через село Олонки я постоянно заезжал к нему, и он снабжал меня своим советом и указаниями. Это сблизило меня так с его семейством, что иркутская молва считала меня негласным женихом старшей его дочери Александры Владимировны, и все были очень удивлены, когда она в конце 1848 года вышла за заседателя Иркутского земского суда Б. [...]
Вновь открытым в 1848 году IV Отделением главного управления Восточной Сибири, представлявшим по роду переданных туда дел собственную канцелярию генерал-губернатора, заведовал А. О. Стадлер, пользовавшийся полным доверием Муравьева как по своим блистательным способностям, так и по знанию дела. Его наблюдательность была замечательна, но вместе с тем он не щадил никого своим острым языком; своими насмешками он нажил себе множество врагов и нередко ставив своего начальника и его супругу в крайне неприятное положение. К тому же он во время отсутствия Муравьева для обозрения Камчатки пообленился и не выполнил тех работ, которые были ему заданы Муравьевым, предавшись в обществе иностранца — англичанина Остена и его молодой жены космополитическому воззрению на дела. Все это побудило Муравьева дать Стадлеру новое назначение в Красноярск, подальше от «двора», как говорилось в окружавшей Муравьева среде. На его место был назначен из бывших воспитанников училища правоведения Дм. Вас. Молчанов, управляющий экспедицией о ссыльных Иркутского губернского правления, состоявший еще в Западной Сибири в дружественных отношениях к доктору Ю. И. Штубендорфу и теперь с ловкостью и успехом ухаживавший за Еленою Сергеевною Волконскою. Одновременно с этим перемещением вступил на службу по главному управлению сын декабриста Михаил Волконский, окончивший в 1849 году гимназический курс с награждением золотою медалью. Тогдашний шеф жандармов и главноуправляющий III Отделением собственной Его Величества канцелярии, граф Орлов, отнесся к генерал-губернатору письмом, которым просил его обратить особенное внимание на этого молодого человека, чтобы занять его деятельною службою под ближайшим его надзором. По военному ведомству, по части строевой и генерального штаба, стал играть видную роль Ах. Ив. Заборинский, а по части продовольственной обер-правиантмейстер Тваровский. К ним присоединился вновь назначенный бригадный командир генерал-майор П. И. Запольский. Эта новая констелляция внесла в нашу сибирскую жизнь какое-то веяние, до тех пор нами не испытанное. [...]
...Новый год, 1-го января 1851 года, я встретил один в занятиях за Байкалом в г. Верхнеудинске, откуда начался мой объезд губерний Восточной Сибири для наблюдения за устройством питейных сборов на основании новых правил. С 27 декабря по 23 марта я объехал все главные места склада и продажи вина по Забайкалью, Иркутской и Енисейской губерниям от запада на восток, от Ачинска до Усть-Стрелки и до соединения Шилки и Аргуни, образующих в этом месте р. Амур, с юга на север, от Троицкосавска на китайской границе до Туруханска на севере Енисейской губернии. Во время этого объезда я впервые познакомился с декабристами: в Чите с Д. И. Завалишиным, в Селенгинске с Ник. Алекс. Бестужевым и в Красноярске с Василием Аьвовичем Давыдовым, а в Шилкинском и Александровском заводах Нерчинского горного округа я встретился с Мих. Вас. Буташевичем-Петрашевским, которого я раньше знал еще в Петербурге, и с принадлежавшими в 1848 году к его кружку Львовым, Григорьевым, Спешневым и Момбелли. Почтенная личность Н. А. Бестужева произвела на меня глубокое, неизгладимое впечатление. Светлость его взгляда на современные события, определенность его суждений о далеко еще не совсем обрисовавшейся деятельности Муравьева, труженическая деятельность его самого среди местного населения с целью распространения образования, отзывчивость его на все хорошее и изящное в области науки и художества, все это вместе соединенное в одном лице представлялось мне таким радужным явлением, что мне казалось, что в общении с ним человек должен просветлеть и становиться лучше. По поводу предстоявшего освобождения Нерчинских горнозаводских крестьян от обязательных отношений к заводам, согласно предположению Муравьева, с перечислением их в казачье сословье у нас завязался длинный разговор вообще о крепостном сословии в России. Бестужев сообщил мне о взгляде декабристов на крестьянский вопрос и о том, что они все признавали необходимость безусловного упразднения крепостного права. При этом он упомянул о полученном им от С. Г. Волконского для прочтения сочинении Н. И. Тургенева «La Russie et Les Russes», которым он был очень недоволен в особенности потому, что Тургенев не признавал значения общинного владения, вследствие чего и допускал возможность освобождения крестьян без земли. Умер Н. А. Бестужев в 1855 году, совершив едва ли кому-либо известный подвиг истинного человеколюбия: возвращаясь в марте из Иркутска в Селенгинск, он нагнал на Байкале двух пеших старушек-странниц при постепенно усиливавшейся метели. Он вышел из своей повозки, усадил в нее этих старушек, а сам сел на козлы и так продолжал переправу через Байкал. При этом он простудился; приехав в Селенгинск, слег в постель и через несколько дней скончался, как праведник. Д. И. Завалишину я обязан массою крайне интересных и важных сведений об образе действий местного купечества и о степени благонадежности чиновников горнозаводского и губернского ведомстз.
Буташевич-Петрашевский и в ссылке оказался таким же, каким я его знал в Петербурге, т. е. человеком крайне не деликатным, тщеславным, желающим только везде играть роль, чтобы на него указывали, не имеющим в существе никакой серьезной цели. Начальник Шилкинского завода делал содержавшимся у него в заключении Буташевичу-Петрашевскому и другим всякого рода облегчения в их участи. [...]
С. И. Черепанов ОТРЫВКИ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ
Семен Иванович Черепанов (1810-1884) — сибиряк, выходец из семьи забайкальского казака, в 1828 году начал службу казачьим офицером, в 1840-е годы был тункинским пограничным приставом. Знал многих декабристов и дружил с ними. В последние годы жил в Казани. Литератор. Автор «Воспоминаний сибирского казака».
[...] Меня крайне интересовали петровские узники. При въезде в завод прежде всего бросается в глаза каземат, желтое огромное здание с крошечными окнами под крышей и выдающеюся посредине гауптвахтой. Несколько далее приятно было увидеть квартал домов жен государственных преступников, по местному выражению — «секретных барынь». Первый дом — Муравьевой, против него Ивашевой, возле этого Нарышкиной (уже выбывшей тогда с мужем на поселение), через улицу — Давыдовой, далее — Фон-Визин (тоже выбывшей), по другой стороне — Трубецкой, Анненковой и Волконской. На восток от этого замечательного квартала, на скате горы, завод с строениями служащих на нем; на запад, за речкой, частные дома, где квартира коменданта. На горе единственная церковь. Против каземата большой сад, а вокруг довольно высокие горы, покрытые лесом. Вообще унылый вид; небо большею частью туманно; по улицам — грязь и болота такие глубокие, что раз пьяный увяз по горло. Ветра разносят мусор (угольную пыль) и нередко превращают белые платья дам в серые.
Явился я к коменданту, довольно старому полному генералу, Станиславу Романовичу Лепарскому, очень любознательному господину. Узнав из расспросов, что я был в Китае и привез некоторые редкие вещи, он пригласил меня обедать и просил принести к нему редкости.
К обеду явился весь его штаб; плац-майор Осип Адамович Лепарский, племянник (ум. 1875); адъютанты: майор Розенберг, капитан Клей, аудитор, также горный начальник Арсеньев. Затем перед самым обедом в переднюю вошел каменщик в кожаном переднике и запачканном зипуне; он вынул из баула узел, достал из него форменный сюртук, снял одежду каменщика, обтерся рукавом рубахи и, надев сюртук, явился служащим здесь казачьим офицером забайкальского полка — Афиногеном Анфимовичем Посельским. Оригинал этот, величаемый большею частью Анафимычем, складывал надгробную часовню над могилою умершей здесь Муравьевой и прямо с работы являлся каждый день к генеральскому обеду.
За обедом продолжались расспросы о моем путешествии.
После обеда вскоре все разошлись. Меня генерал оставил и начал рассматривать вещи, сначала один; но вскоре вошел из другой половины господин в партикулярном костюме, весьма солидный и, как оказалось из его объяснений редкостей, большой знаток многого.
Впоследствии узнал я, что это был один из узников, врач Фердинанд Богданович Вольф. Он и другие избранные обедали у генерала на другой половине. Их принимал там находящийся при старике побочный сын его, чрезвычайно похожий на него, по фамилии Рожанский*1.
Квартира моя была возле дома Давыдовой. Я продолжал заниматься окончанием разных рисунков, вывезенных из Китая. Это сделалось известным соседям. Однажды на заборе, отделявшем двор, появилась очень типичная голова, украшенная глубоким шрамом на лбу. Я оглянулся в окно.
— Скажите, пожалуйста, что вы рисуете? — спросила голова.
— Прежде позвольте узнать, кто вы?
— Я — Якубович (Александр Иванович), старый служака; и меня очень интересует, что молодой офицер занимается рисованием. Это большая редкость.
— В таком случае пожалуйте ко мне.
— Не могу, это не позволено. Но вы будьте столько любезны, придите уже к NN.
(Он назвал Давыдову, но я забыл как) и принесите свои рисунки.
Я обещал. В этот момент хозяин унтер-шихтмейстер Занадворов вышел во двор, и голова скрылась.
Вечером пошел я к Давыдовой, взяв рисунки, кой-какие редкости и две свои рукописи: повесть «Монголку» и «Поездку с монгольским губернатором». Гам было несколько узников, сам Давыдов и Якубович. Пробеседовав довольно долго за рассматриванием рисунков и вещиц, я наконец обратился к Якубовичу с просьбой просмотреть мои рукописи. Он, оставив их, сказал, что сам в этом ничего не смыслит, а покажет Николаю Бестужеву. (Возвратив мне через некоторое время рукописи эти, Ал. Ив. передал мнение Николая Александровича, что «Монголка» — плоха, но «Поездка», если я захочу исправить ее по сделанным заметкам, может быть напечатана. Что и оправдалось: «Монголка», сколько ни путешествовала по редакциям, не попала в печать; «Поездка» же напечатана в Библиотеке для чтения 1855 г., сентябрь.)
Вскоре получил я приглашение от экономки Трубецкой Натальи Романовны крестить с ней бурята. Я согласился и это дало мне близкую знакомку и куму в доме Трубецкой, где часто я бывал по вечерам и встречал там только одного Михаила Бестужева, пил чай с необыкновенными сливками и вообще блаженствовал как сыр в масле, ибо кумовство было только средством заманить молодого жениха, так как на эту удочку попал уже урядник Неустроев, женившийся на горничной Трубецкой. Свадьба игралась в доме княгини, и я тут впервые встретился с князем. Указывая мне на счастливых молодых, он сказал, что возможно и повторение такого приятного события, причем мигнул на Наталью Романовну. «Не лучше ль, в. с., указать туда», — сказал я, указывая на подрастающих уже княжен. Аристократическую гордость, несмотря на ее настоящее положение, все-таки покоробило от дерзкого намека сибирского казака.
С этой встречи я более уже не видел князя. [...]
Узникам назначена была ручная работа: ежедневно смолоть по 20 фун. ржи, для чего и устроили невдалеке мельницу с ручными жерновами, куда в назначенный час заключенные отправлялись целым кадром.
Упражнение в молотьи ржи принесло краю ту пользу, что здесь Якубовичу впервые пришла мысль применить жернова к лущению кедровых орехов, из коих добывается превосходное масло, каковое лущение прежде производилось грубым способом — зубами, от чего и масло выходило дурное. [...]
Я сошелся довольно близко с Завалишиным через своего родственника — майора Степанова. Когда только майор дежурным, я у него на гауптвахте и Завалишин тут же. Это был неутомимейший и неглупый болтун; он мог без устали и остановки говорить несколько часов сряду и весьма занимательно. Степанов слушал его для забавы; а я для некоторого рода назидания, ибо могу сказать, что Петровский Завод составлял для меня нечто похожее на академию, или университет, со 120 академиками или профессорами, напичканными многосторонними познаниями, которыми охотно делятся от скуки. Можно было многого как наслушаться, так и надуматься, видя такой плачевный результат несбыточной затеи... Якубович раз говорил при мне, что у него было 400 крестьян, и следовало бы заняться устройством их быта, «так нет, этого для меня было мало, — прибавил он, — захотелось устроить быт сотни миллионов, — вот как и устроил, смешно самому».
Дамы, так называют здесь жен декабристов, рассыпали по здешней местности кучу денег с такою щедростью, что я сам однажды получил от княгини Трубецкой пять рублей за очинку ей пера (тогда не было еще стальных перьев). Это обстоятельство выдвинуло сметливых людей из ничего на степень богачей. Так разжился мясник Ефремов, ссылькс-каторжник. Он построил двухэтажный дом, облекся в красный халат и, имея видную наружность, мог вовлечь в ошибку на свой счет даже жену свою. Ее он выписал из России уже в это время своего благоденствия. Однажды к окну квартиры моей подъехала на простой телеге женщина, назвалась женой Ефремова и просила указать, где он живет. Видя ее убогую наружность, мне вздумалось подшутить над нею.
— Тебя прежде надобно вести к коменданту, — сказал я, — и повел ее к дому Ефремова. Она вошла с трепетом и, увидев генерала в красном халате, упала в ноги и просила позволения видеть мужа.
— Да ведь я-то и муж твой, — проговорил в недоумении Ефремов, — с чего взяла, что я генерал?
— Ваше п-во... Но тут она узнала мужа и бросилась обнимать его.
Такие личности, которых было здесь довольно, начиная со свиты коменданта Лепарского, представляли резкий контраст с декабристами. В самом деле, трудно придумать неприятнее перехода «из гвардии в этот гарнизон». Один только Лунин не потерялся и счел за лучшее не выходить из своего нумера, питаться одним луком и молиться, приняв католицизм. Артамон Муравьев, бывший полковник гвардии, взялся за фельдшерство и бегал по заводу, проминая свою толщину. Доктор Фердинанд Богданович Вольф сам не ходил к больным, а посылал его. Прочие бредили как тени.
Едва ли существовал на свете начальник добрее и снисходительнее Лепарского. Я сам испытал эту доброту. По послаблению дежурного офицера, моего родственника Пет. Ив. Степанова, забрался я вечером в каземат, пробыл у Александра Ивановича Якубовича недолго, засиделся у младшего Завалишина до того, что ворота замкнули и ключи отнесли к коменданту. Когда узнали, что я заперт, понадобилось разбудить старика, — и меня выпустили.
Поутру он сказал мне:
— Я ничего не знаю, но вам надобно возвратиться в свою команду. Здесь вы более не нужны.
Пришлось уехать с сожалением, потому что жилось мне здесь весьма приятно. [...]
Генерал-губернатор Сулима, обозревая вверенный ему край, остался очень довольным, что нашел грамотного казака. Льстецы, разумеется, раздули это удовольствие и приготовили мне новое место смотрителя казенных зданий с содержанием в 800 руб. да звание хорунжего давало 240 руб., и так переход с 6 руб. на 1000 был не дурен. Кроме того, лишь явился я в Иркутск, меня прикомандировали к важной следственной ко миссии, посланной в Александровский казенный завод для открытия делателей фальшивых ассигнаций.
Председателем комиссии был советник Главного Управления Николай Степанович Турчанинов, известный в ученом мире ботаник. Члены: чиновник Охапкин, которого обыкновенно называли Хапкин, и я, юный казак.
Повод к комиссии был следующий. За несколько лет в Александровском заводе был ссыльным загадочная личность — Иван Алексеевич Кобрин. По образованию, светской манере и проч. он несомненно некогда принадлежал к высшему аристократическому кругу столицы; в чем состояло преступление его, я и после, сошедшись с ним коротко, не мог выпытать от него. [...]
Здесь, т. е. в Александровском заводе, я первый раз встретился со своего рода знаменитостью — крестьянином в модном фраке, цилиндре и т. п., говорившем о самых возвышенных предметах и бойко по-французски. Зто бывший сосланный в 1824 году разжалованный майор Владимир Федосеевич Раевский. После, лет через пять, я с ним коротко сошелся и в своем месте буду говорить об этой недюжинной личности.
Вдруг получаем мы громовую весть, что генерал Сулима переведен в Западную Сибирь, а в Восточную назначен Броневский. Турчанинов и Охапкин тотчас ускакали, предоставив мне одному закончить дело. Первый спрашивал меня, не хочу ли быть переведенным в Западную Сибирь или в гражданскую службу? И обещал попросить генерала. Я сделал новую и важную ошибку, отказавшись от этого предложения. [...]
Я уже говорил, что в Сибири в мое время ничего не значило съездить верст за 500 на именины, особенно там, где возили даром. Так и я.
отправляясь в Иркутск, сделал порядочный крюк, заехав в Петровский Завод. Здесь узники дали мне пакет к старшему Поджио (Иосифу, кажется), который из декабристов был сослан прямо на поселение, просидев, однако же, лет семь или восемь в крепости.
Он жил в деревне около Иркутска в такой конуре, что когда я сидел у него, то у нас, обоих длинноногих, они были переплетены под столом. Как он обрадовался письмам и мне, знакомому с его братом и другими товарищами примерного несчастия, и говорил от души, что завидует другим, которые хотя и в каторжной работе, но в обществе товарищей, а он провел все эти почти десять лет в совершенном одиночестве. Я дал слово навестить его еще из Иркутска, что и исполнил. [...]
Однажды вздумал я навестить Поджио перед праздником, в который ученья не было, но назначен парад. Я надеялся явиться к нему, но, заболтавшись вечером с обрадованным пустынником, угощенный им черносливом, сваренным тут же в водке, и отваром его, проспал до 10 часов. У меня был лихой скакун, и он примчал меня как раз в пору.
Между тем барон, разнюхав, куда я уехал, доложил генералу, и меня, раба Божия, несмотря на то, что явился вовремя, прямо с парада на гауптвахту. В квартире сделан обыск, нашли письма Завалишина и после недельного заключения отправили в Забайкальский полк, за вольнодумство, как было сказано в бумаге. [...]
Вскоре Броневский был переведен в Западную Сибирь, на место его прибыл Руперт, я написал к нему о своей несправедливой ссылке, — и вскоре был снова переведен в Иркутский полк.
В этот раз я привез в Иркутск единственную сестру свою Анну, желая дать ей некоторое образование. Сначала поместил ее в пансион Языковых, несчастных жертв сумасшедшего отца, который действовал по словам писания: «подобает сеятелю первому вкусити от плода своего». Но Прасковья Ефимовна вскоре вышла замуж и пансион закрылся. Потом поместил ее к доктору Романовскому, жена которого, рожденная Эрнст, занималась детьми. Туда же поступила дочь Раевского, но однажды В. Ф. пришел туда рано утром, доктор с женою были еще в постели, дети сидели у самовара и пили чай, — а на самоваре, обвившись около его шеи, грелись докторские невыразимые... Раевского это крайне взбесило, и дети были взяты. Сестру мою приняла к себе Алек. Ив. Безкосикова, к которой написал я в альбом искренние стихи, ибо она вполне этого заслуживала. Последнее время несчастной жизни своей сестра жила и училась у княгини М. Н. Волконской, — и умерла почти скоропостижно, приехав на мою свадьбу. [...]
Не попав в [...] золотой водоворот, хотя «счастье было так близко», — я был определен начальником тункинского пограничного отделения и поселился в Тунке, известной из статей г. Ровинского, напечатанных в «Древней и Новой России» 1875 года в 180 верстах от Иркутска. [...]
Застал здесь поселенным декабриста Люблинского, которого, по словам его, вся вина состояла в том, что он переписал бумагу квартировавшего в деревне их офицера (Бестужева) и даже, будучи поляком, не понял хорошо содержания ее, — но по следствию она оказалась важною, вследствие чего он и пострадал.
Прежде всего занялся я некоторым устройством безобразно разбросанной Тунки. Перенес свой дом в центр поселения (прежде он стоял на краю), построил возле училища, учредил базар, выстроил лавки, выровнял по возможности улицы и пр. Затем сделал следующие открытия.
Однажды явилась ко мне депутация от бурят, составляющих большинство населения, и объяснила, что есть тут горячий минеральный ключ, но что все общество постоянно желало оставлять его в неизвестности к просило о том каждого вновь прибывшего начальника, за что и приносило благодарность, каковую и мне предложило... И так предместники мои, не исключая и моего родного отца, который ненадолго был сюда командирован в 1804 году, Щукина, отца известных ученого и литератора, Василия Рэзгильдеева и других предпочли за презренную мзду скрывать такой редкий дар природы на пользу человечества. Я никак не мог принудить себя идти по следам их — и минеральный ключ немедленно стал известным. Буряты попробовали предложить больше, полагая, что я вымогаю, — но я действовал искренно, по убеждению, и был за это, как увидите, награжден хотя не «Анною» на шею (которой не дали, хотя я и был представляем), но тем не менее надеждою...
Сначала прислан был лаборант для разложения воды, и, должно полагать, нашел ее удовлетворительной, так как вслед за ним прискакал инженер для возведения зданий в дополнение построенному уже мною домику, проведения дорог, постройки мостов и т. д. Словом, цивилизация сделала порядочное завоевание у пустыни, и года через два иркутяне, и в числе их генерал-губернатор с семейством, начали ездить на воды за границу... иркутского округа*2.
В числе первых посетителей вод был выше упомянутый крестьянин Раевский. Он построил там особый домик и два лета пользовался водами. В эти два лета мы и сошлись довольно коротко, я бывал у него в деревне Олонках; раз хозяин, большой говорун, так много, хотя и хорошо, говорил, что гость его заснул... Краснею до сих пор от этого казуса, который не скрываю. [...]
О Раевском доставил я в редакцию «Русской старины» пространную статью, в которой фактами доказал, что он был сослан единственно за перевод на русский язык известной песни:
Мальбрук в поход поехал.
Конь был под ним игрен и т. д.
но статья не напечатана, стало быть, и здесь ей не место.
[...] По примеру кяхтинского Орлова и иркутского Виноградского и я затеял в Тунке рукописную газету, которую и посылал в Иркутск — столицу Сибири, и в Урик — столичку декабристов, к княгине М. Н. Волконской. Но «про жизнь пустынную как сладко не пиши, а все соскучишься, как не с кем молвить слова». И я соскучился. С семейством генерала Руперта приезжала на воды гувернантка при детях Надежда Ивановна. Мы познакомились, объяснились и женились 24 января 1843 года. Но, увы, почти накануне брака похоронили мою любимую сестру. [....]
Напомню тоже красноречивый факт, выставляющий всех в надлежащем свете. Сначала декабристы были сосланы в Нерчинский Завод, и прямой надзор над ними имел горный начальник Бурнашев. Он, как твердый исполнитель служебного долга, не мог миндальничать с ними, и особенно с дамами, подобно своему преемнику... И что же? никто не мог или не захотел уважить такой благородной черты старика, и он, оклеветанный разными путями, потерпел по службе и выставлен смешным, — дескать, хотел выслужиться, но ошибся. Их перевели в Читу и назначили особого коменданта. Причиною перевода из Читы в Петровский Завод, как отдаленное место от нерчинских заводов, было какое-то покушение на возмущение, кончившееся неудачею и оригинальным самоубийством одного из них... фамилию его забыл.
Еще крайне грустный факт по той же истории. Два брата Крюковы были выпущены на поселение и в одну деревню на том основании, что один из них был душевно болен, и попечения о нем здорового брата были необходимы. Последний от скуки и желания добра мужикам начал давать им разные советы, писал просьбы и т. п., что, конечно, не понравилось местной власти. По наущению исправника сельский староста донес, что больной опасен, раздражается, как бы-де не наделал чего вредного. По этому донесению присылается конвой и по ошибке берет и увозит вместо больного здорового брата, которого и засадили в городе Верхнеудинске в дом умалишенных. Недоразумение это, как я после слышал, несмотря на все протесты заключенного, разъяснилось чуть ли не через 15 лет! [...]
*1 Наследовал после отца только скопленные им 20 тыс. ассигн., он вверил их одному кихтинскому аферисту и потерял. Огорчение это рано свело его в могилу. (Прим. авт.).
*2 Г. Ровинский (Д. и Н. Рос. 1875 г., № 11, с. 238) приписывает открытие и устройстве тункинских вод архиепископу Нилу, что ошибочно, ибо строения тут подарены архиепископу Рупертом при отъезде уже из Сибири и после превращены з монастырь (пустынь).
А. М. Линден ЗАПИСКИ
Александр Михайлович Линден (? — Р) — морской офицер, прибывший в Восточную Сибирь в составе эскадры адмирала Путятина. Принимал участие в укреплении границ Дальнего Востока в период Крымской войны и нападения англо-французской эскадры в 1854-1855 годах на Петропавловск-Камчатский и устье Амура.
[...] В январе 1855 года я наконец добрался до Иркутска, где провел часть детства и где встретил многих старых знакомых, а в том числе декабриста Сергея Григорьевича Волконского, супругу его Марию Николаевну и сына Михаила Сергеевича. Последние приняли меня как нельзя более радушно.
На этот раз мне не суждено было, однако ж, доехать до Петербурга, так как генерал-губернатор H. Н. Муравьев объявил, что по случаю военного времения я должен возвратиться к устью Амура и поступить в состав сибирского флотского экипажа. 1 аким образом, я остался в Иркутске, где вел в течение двух месяцев самую привольную жизнь, получая почти каждый день приглашения то на обеды, то на вечера. Как-то в январе была устроена холостая пирушка, и в числе приглашенных находились и некоторые декабристы. Один из них маленький худенький человечек, лет под 60, с симпатичным и в высшей степени умным выражением лица невольно приковывал к себе общее внимание. После второй, третьей рюмки он воодушевился, и глаза его оживились каким-то огоньком. Среди общего разговора он подошел ко мне и с увлечением сообщил, что и он был моряком, но что эта карьера оборвалась, так как он сделался государственным преступником... Тут, войдя уже в пафос, он начал рассказывать все детали разыгравшейся на Сенатской площади в декабре 1825 года драмы. «Когда наш гвардейский экипаж, — говорил он, — где я служил лейтенантом, форсированным маршем шел на площадь, я заметил, что барабанщик перестал бить наступление. Выхватив тотчас же у него барабан и подвесив его, я начал сам барабанить. Ведь мне было всего 27 лет, и потому понятно мое увлечение!» Это был декабрист Михаил Карлович фон Кюхельбекер, выпущенный из Морского корпуса в 1815 году в мичманы и плававший кругом света. В 1857 году он скончался, кажется, в Иркутске, не воспользовавшись дарованною императором Александром II амнистиею.
В марте 1855 года я был командирован за Байкал в Шилкинский завод, где мне велено было принять участие в снаряжении второй амурской экспедиции (первая, как известно, была в 1854 году).
Когда река Шилка была еще покрыта льдом, я доехал до Шилкинского завода, где была уже в полном разгаре работа по постройке барж нижними чинами сибирского линейного № 15 батальона под командою подполковника Андрея Андреевича Назимова. Вскоре прибыл туда и М. С. Корсаков, и как я изумился, когда совершенно неожиданно получил от него официальное предписание вступить в должность временного коменданта Шилкинского завода. Мичман 21 года, и вдруг в роли коменданта! Теперь подобное назначение назвали бы чем-то опереточным В апреле приехал служивший при H. Н. Муравьеве Михаил Сергеевич Волконский со специальным поручением принять начальство над пятьюдесятью семьями, переселившимися на низовья Амура. Он остановился у меня на квартире, и его нередко посещала приехавшая проводить племянника вдова светлейшего князя Петра Михайловича Волконского, бывшего при императоре Николае I министром императорского двора. Она приходилась родною сестрою декабриста С. Г. Волконского. Как-то раз в отсутствие М. С. Волконского, когда я оставался в квартире один, вдруг поздно уже вечером кто-то постучался в окно, и я услышал голос старика С. Г. Волконского: «Linden, Linden, je viens passer la nuit chez vous». Оказалось, что и он приехал также из Иркутска для проводов своего сына. Разумеется, я постарался окружить его удобствами и комфортом насколько мог. Этот эпизод ночного визита как-то разгласился, и уже много лет спустя H. Н. Муравьев всякий раз при встрече со мною не мог удержаться, чтобы не сказать: «Linden, Linden, je viens passer la nuit chez VOUS». Все это он говорил благодаря действительно одному комическому сопоставлению, бывшему у меня на квартире в тот вечер.
Работы по постройке неуклюжих и примитивных барж для сплава по Амуру людей и различных грузов продолжались спешно и безостановочно. Весь подлежащий к отправлению караван барж был разделен по срокам отплытия из Шилкинского завода и соседних станиц на три отделения: первым руководил лично генерал-губернатор Муравьев, вторым подполковник А. А. Назимов, а третьим полковник М. С. Корсаков. Я был назначен во второе отделение, которое в составе около 60 барж тронулось в путь в конце мая. Мы плыли на этих на живую нитку сколоченных не то шаландах, не то кораблях, нагруженных мукою, маслом, скотом и т. п., совершенно как аргонавты. Ни характера реки, ни фарватера никто не знал, описных карт не было, а потому баржи постоянно садились на мель, стягиваться с которой было сопряжено с величайшими муками. На ночь обыкновенно приставали к берегу, но и эта процедура не обходилась без приключений. М. С. Волконский со своими переселенцами спускался вниз в одном со мною отделении, и я часто навещал его флагманскую баржу. Более месяца плыли мы или, правильнее сказать, двигались по течению, куда только нас увлекала вода, так как управлять баржами было невозможно, и наконец достигли Мариинского поста, основанного в двух верстах от селения Кизи. Еще не доходя приблизительно верст ста до места назначения, мы встретили лодку с мичманом Г. Д. Разгродским, который сообщил, что суда камчатской флотилии и вообще все управление Петропавловского порта перешло благополучно по заранее составленному секретному плану в Николаевск. Сделано это было так ловко, с таким строгим соблюдением тайны, что передвижение раннею весной 1855 года как самих судов, так и различного на них казенного груза, дел, архива и семейств служивших совершенно ускользнуло от внимания англо-французов. [...] В частных и интимных разговорах Муравьев иногда едко критиковал действия центрального правительства и вообще слыл за либерала. По прибытии в Иркутск (1848 г.) он сблизился со многими декабристами и охотно проводил Бремя в их обществе, что подало повод губернатору Пятницкому, получившему предложение подать в отставку, сделать на него в Петербург донос. Последний никакого, впрочем, вреда Муравьеву не сделал, а Пятницкий, не взвесивший всех шансов неравной борьбы, всетаки место потерял. Необходимо, однако ж, заметить, что Муравьев был либералом лишь до поры до времени и, не вынося критики своих административных распоряжений, быстро переменял милость на гнев, как только кто-либо позволял себе осуждать те или другие принимаемые им меры, в особенности касавшиеся Амурского края. К числу лиц, на которых обрушилось со всею силою негодование Муравьева, принадлежал декабрист Д. И. Завалишин, живший в Чите, пользовавшийся всеобщим уважением и даже некоторым просвещенным влиянием на дела по управлению Забайкальскою областью. В конце пятидесятых годов Завалишин написал несколько статей в «Морском сборнике», в которых указывал на существенные оплошности, допущенные при заселении левого берега Амура и Уссури забайкальскими казаками и штрафованными солдатами. Он говорил, чю многие места для станиц были избраны зря и неудачно, подвергаясь из года в год наводнениям, что заставляло переселенцев перекочевывать на новые урочища, а такие повторительные передвижения не могли не сопровождаться затратами, а нередко и разорением. Кто в те времена был на Амуре, как, например, я, и видел воочию неприглядную картину переселений, тот, разумеется, скажет, что Завалишин писал правду, но Муравьев до такой степени против него озлился, что начал настаивать о выселении Завалишина из пределов Восточной Сибири, что в конце концов ему и удалось. И вот этот выдающийся по уму и образованию старик, сроднившийся со своею Читою, под конец жизни должен был волею-неволею переехать на жительство в Москву. [...]
В начале апреля (1856 г.) пришла в Николаевск через Удской Острог на нартах почта. Какое оживление, какая общая радость! Только тот, кто зимовал в такой разобщенной трущобе, как Николаевск, в состоянии понять, какое магическое действие производит слово «почта» и соединенные с ним ожидания получить вести, хотя и запоздалые, от родных и знакомых. Настроение всего общества становится каким-то возбужденным, наэлектризованным... Я также получил письмо, и на этот раз от декабриста Сергея Григорьевича Волконского, о котором я уже несколько раз упоминал. Вот текст этого симпатичного письма, которое привожу in extenso.
«Иркутск, 14 января 1856 года.
Многоуважаемый Александр Михайлович, пользуюсь случаем к вам писать, чтобы дать весточку о себе и о сыне, а он сам не пишет, потому что услан неожиданно в Ургу (на границе с Монголией). При сих строчках прилагаю письмо, полученное мною на ваш адрес в сентябре месяце, — но летом не имел случая вам его доставить.
Вы удивитесь, узнав, что жены моей в Иркутске нет, — с высочайшего разрешения она возвратилась в Москву, выехала в августе, а в половине сентября была уже там. Теперь я начинаю быть спокоен за близких моему сердцу — жену с дочерью; они теперь в климате не суровом и при медицинских средствах. Одного надо желать — возврата Миши на старую мою родину. Сам Бог и добрые люди помогут. Мне же Сибирь не в тягость, знаю, за что я здесь, и совесть спокойна. Сын не пишет, внезапно назначен к отправке, и дня два тому уже уехал, но он при отъезде поручил мне передать его приветствие, добрые пожелания и поздравить вас со славного обороною Декастри, где вы участвовали. Честь и слава подвигу Пузино, честь и слава распоряжениям Сеславина. Передайте им поздравление старого инвалида 1812 года. Вы представлены к Анне с мечами — авось в кампанию 1856 года заслужите Георгия и чин, по крайней мере желаю вам этого.
Нас моряки часто посещали, был Изылметьев — герой Камчатки. Смотрим с уважением на этот морской мундир, столько прославивший себя и в Севастополе, и в Тихом океане.
Имею поручение от Миши, а также прошу вас и от себя известить нас: был ли в деле Лисовский*1, и доволен ли им Сеславин. Не струсил ли юноша, так как не представлен, а то был бы хороший слуга. Попросите от Сеславина, по возможности и справедливо, конечно, дать ход этому сироте, судьбою оставленному на наших руках.
Найдите случай написать нам о Лисовском.
Вы знаете, что все, что до вас относится, близко моему сердцу, а что я патриот, то доказал тем, что я в Сибири.
Весь ваш Сергей Волконский». [...]
*1 Казачий хорунжий — сын декабриста, в Декастринском деле не участвовал.
В. А. Обручев ИЗ ПЕРЕЖИТОГО
Владимир Александрович Обручев (1836-1912) — соратник и друг Н. Г. Чернышевского, сотрудник «Современника», арестован в 1861 году за распространение воззвания «Великорусе» и осужден на три года каторги. Двоюродный брат генерала H. Н. Обручева, также участвовавшего в революционно-демократическом движении 60-х годов, и дядя академика Вл. Аф. Обручева — исследователя геологии Сибири и Цен. Азии.
II. СИБИРЬ
[...]
Мы приехали в Иркутск 11-го ноября (1862 г.), кажется, в воскресенье, часу в одиннадцатом утра. Повезли меня к губернатору. [...] У губернатора Щербатского мы постояли в прихожей, или в приемной вроде прихожей; губернатор полюбопытствовал, взглянул на нас, и мы проследовали в острог, где меня поместили в камере довольно большой, высокой, но весьма грязной и мрачной, с маленьким решетчатым отверстием под самым потолком, которое придавало моей темнице весьма оперный характер.. Здесь меня в тот же день посетило несколько лиц, в том числе казачий офицер Станюкович, кажется, сын адмирала. Вечером приехал жандармский полковник, сидел довольно долго, беседовал по-родственному и привез мне чаю.
Не помню, сколько времени я просидел в оперной темнице; вероятно, не более двух-трех дней; но настроение духа было самое тоскливое. Потом я переехал на квартиру к полковнику и вскоре был переотправлен на Александровский винокуренный завод, верстах в 50 от Иркутска. Там я жил на квартире у состоятельного крестьянина, занимал отдельную избу и ходил заниматься в заводскую канцелярию. [...]
В Александровском заводе жил в то время Владимир Федосеевич Раевский, современник декабристов и всегда причислявший себя к ним, — он и был им. О нем впоследствии много было писано, и я полагаю, что ничего ценного не могу к этому прибавить. Для меня несомненно, что в нем погибла личность, выдающаяся по уму, энергии и если не поэтическому, то во всяком случае стихотворному дарованию; но в 1862 году он, конечно, был уже опустившимся стариком, обойденным жизнью, утратившим связи, которые, говорят, когда-то были. Путано, сбивчиво рассказывал он обстоятельства своей жизни и своих отношений к людям. Не получалось впечатления достоверности и не проявлялось ничего способного возбудить симпатию к личности. Он жил в собственном, довольно хорошем доме, держал лошадь; но на всем лежала печать обеднения, и в домашнем обиходе проглядывала скаредность. Не знаю его отношений к винному делу и сохранялись ли они в прежней значительности, но они еще существовали. Мы виделись несколько раз в первое время, а потом свидания прекратились, и я не умею сказать, почему и как это произошло. Небольшого роста, довольно плотный, он носил коротко остриженные волосы и бакенбарды, быть может, несколько подкрашенные, но все еще черные. Русская речь — отличная, своеобразная. Минутами, когда он читал стихи или рассказывал что-нибудь возбуждающее, к нему возвращалась осанка человека властного, бесстрашного. Стихов он мне читал много, но я помню только две строки о том, как в Новегороде
...сокрушали всенародно
Князьям кичливым рамена.
Всего интереснее были его рассказы о недавнем сибирском проконсуле Мура.вьеве, о сочиненном им сибирском сепаратизме, его стремлении унизить сибиряков, не давать им ходу и весь состав чиновников прислать из России. Образчики этого наезжего чиновничества, любимцы Муравьевские, Беклемишев, Гурьев и другие, оказались, однако, неудачными и возбудили общую к себе ненависть. Дуэль Беклемишева с Неклюдовым — или, как тогда говорили, убийство Неклюдова Беклемишевым — все еще было вопросом дня. Архиерей воздевал руки горе и с чувством говорил: «Никогда себе не прощу, что сам его не отпел». Жандармский полковник гордился тем, что нес гроб. Когда Муравьев возвратился в Иркутск и узнал об обстоятельствах дуэли, он сказал Беклемишеву: «Ну, брат, заварил ты такую кашу, что, пожалуй, и мне не расхлебать». И действительно не расхлебал...
Не знаю, само ли иркутское начальство под влиянием командировки Сколкова нашло, что Александровский Завод слишком от Иркутска близок, или пребывание мое там признали неудобным в Петербурге, но во всяком случае после масленицы 1863 года меня перевезли в Петровский Завод. [...]
Петровский Завод с большим прудом и двумя доменными печами, окруженный лесистыми холмами, все тропинки которых впоследствии были исхожены мною, открывается путнику, подъезжающему из Верхнеудинска, с пригорка верстах в двух или менее, и в ясную погоду, какая была в то утре, он достаточно живописен. На противоположном выезде и вправо от обывательских строений привлекает внимание высокий потемневший частокол острога декабристов; а прямо перед глазами, на высоком безлесном холме выделяется на ясном небе громадный белый крест, вытесанный и поставленный руками Лунина, почему и холм называется «Луниной горой».
Меня привезли к дому начальника завода, горного инженера H. Н. Дубровина, который принял меня вполне официально, буркнул весьма немногие слова; но на вопрос мой, что ему угодно будет приказать насчет моего помещения, отвечал: «А это уже как вам самим угодно будет распорядиться». Затем я представился помощнику начальника завода, тоже горному инженеру, А. Н. Таскину, и получил от него совет тотчас отправиться к И. И. Горбачевскому, который мне окажет всяческое содействие.
Скажу сразу все касающееся начальства, ибо это все заключается в том единственно, что H. Н. Дубровин держал себя относительно меня чрезвычайно умно. Я был уверен в его благосклонности; но во всю бытность мою на заводе я ни разу его не видел иначе, как на улице, издали. В столярную мастерскую, где я работал, он при мне не заходил, да, по чистой совести, не на что было там смотреть начальнику завода. Таскин обходил и эту мастерскую, и безмолвно кланялся. Только раз в год мы с ним встречались неофициально — во время весеннего крестного хода к ветхой часовне на одной из гор. Тут мы разговаривали весьма сдержанно и пили чай вместе со знакомыми девушками. С осени 1863 года, когда острог наполнился поляками, начальственный персонал дополнился третьим лицом, комендантом, казачьим офицером, носившим громкую и страшную в то время на Нерчинских заводах фамилию Разгильдеева. В другой обстановке, может быть, и он пошел бы по следам брата; но у нас он не свирепствовал; а мне, тогда уже заводскому старожилу, с установившейся репутацией совершенной корректности, он даже предложил через И. И. Горбачевского давать ему уроки французского языка. Это был высокий, сильный брюнет с изжелта-смуглым лицом монгольского типа, хотя и с волнистыми, чрезвычайно густыми волосами. Он занимался старательно, к урокам готовился и тридцать рублей в месяц платил аккуратно. Ни одним посторонним словом мы за уроками не обмолвливались и встречались менее официально опять-таки только раз в год, во время крестного хода.
С подвластными коменданту ссыльными поляками я не имел сношений. Острог декабристов я застал совершенно пустым и уже весьма ветхим; но вскоре его стали капитально ремонтировать, а затем он быстро наполнился. О размещении и содержании ссыльных ничего не знаю. Во дворе был разведен большой огород. Письма доставлялись, конечно, просмотренные комендантом. Собственных денег им было позволено выдавать на руки не более 25 р. в месяц. По вечерам оттуда часто слышалось хорошее хоровое пение. При возвращении моем с прогулки по ближайшим горам эти звуки часто заставляли меня останавливаться и слушать. Иногда ссыльные пели песни, отправляясь на работу или возвращаясь с нее. Слов я не мог расслышать, и даже не в состоянии был бы сказать, на каком языке они пели. На работу их посылали на настоящую: бить руду и т. п. во всякую погоду, но, впрочем, с таким расчетом, который обеспечивал отдых. Раз в столярную мастерскую, которую я посещал утром и после с.беда, на короткое время пришли точить инструменты четыре человека: одноглазый француз Андреоли, австриец граф Карольи и два поляка. Андреоли был в общеустановленном арестантском полушубке сверх арестантской рубахи, которая тоже не сходилась, так что широкая полоса груди была совершенно обнажена. Граф Карольи, статный мужчина с подстриженными баками, был одет хорошо, в венгерке из темного крестьянского сукна и в что ни на есть первый сорт таежных сапогах. Конечно, тут же конвойные со штыками — все как следует. Я бы весьмапредпочел не встречаться; но раз встреча произошла, попросил у них позволения помочь им и вступил в беседу, имея прежде всего в виду исполнение своей обязанности как русского и, так сказать, хозяина дома по отношению к двум иностранцам. Беседовал — о чем было прилично. На замечание мое о необходимости остерегаться сибирских морозов Андреоли отвечал: «Oh, moi, j’ai une santé de fer!». По наружности этого нельзя бы было подумать; но он говорил бойко и вообще держался молодцом. Единственный глаз деятельно все оглядывал. Сибирскую передрягу он действительно выдержал благополучно и в ноябре 1866 года был провезен через Иркутск, en route во Францию. Граф Карольи, казавшийся несравненно его крепче, не дожил до этого времени и умер в Петровском Заводе.
И. И. Горбачевскому Андреоли не раз писал записки по разным делам и получал от него книги. Чрезвычайно его возмутила следующая штука. В заводе существовало фортепиано, и Андреоли выпросил у проезжавшего губернатора разрешение перевезти его в острог; но комендант все-таки не позволил. Хотелось также ссыльным выписать «Opinion Nationale», что, по-видимому, тоже не удалось. Свою первую записку к И. И. Горбачевскому (а может быть, и не одну первую, не помню) Андреоли подписал: «Andréoli, journaliste, à Paris».
Двухэтажный дом, занимаемый начальством, был некогда домом Трубецких. Простой, бревенчатый, он, однако, выделялся из всех заводских зданий стройностью и красотой размеров. У одного из окон верхнего этажа, но словам И. И. Горбачевского, неизменно сидела в былые дни с каким-нибудь вязаньем на длинных спинах типичная большая барыня, вечно скучавшая княгиня Трубецкая, рожденная графиня Лаваль. Прежний начальственный дом вообще пустовал; но несколько месяцев там прожил при мне вызванный из Нерчинска по каким-то неприятностям горный начальник Дейхман — человек с репутацией ума и образованности, — и я дазал уроки его детям: барышне Екатерине Оскаровне и мальчикам. Барышня тогда же вышла за H. Н. Дубровина и впоследствии была причастна литературе. [...]
Дом И. И. Горбачевского, куда я проехал после представления начальству, находился на главной улице и представлял из себя простую избу, но избу больших размеров, сложенную из чрезвычайно толстых бревен — не знаю, какого дерева — лиственницы или особенной сосны, — получающих от времени не наш обыкновенный серый цвет, а искраснабурый, очень красивый. Хозяин был крупный человек, и все у него было крупное. Передняя изба с тремя большими окнами состояла из одной комнаты без перегородки. Мебель самая простая — стол перед диваном, поставленным спиной к окнам, громадный. Книг довольно много. Печь голландская беленая. Соответственных размеров была и кухня в задней половине избы, где хозяйствовал старик повар-самоучка Калинка. Двор, обставленный хозяйственными постройками, был очень большой.
Ивану Ивановичу было в то время шестьдесят три года. Он был широкий мужчина, несколько выше среднего роста, с крупной, мало поседевшей головой, причесанной или растрепанной на манер генералов Александровских дней, но при пушистых усах и бакенбардах. По внешности он был бы на своем месте только в обстановке корпусного командира. И говор у вего был важных старцев, барский, густой, чисто русский, без малейшего следа хохлацкого происхождения или сибирского навыка. Такой же барский, всегда благосклонный был у него и взгляд. Во всем он был барин, и прежде всего в щедрости. Он мог не дать совсем, когда не было — и тогда он конфузился, — но дать щепоткой, отсчитать он не мог. Под львиною наружностью был он человек добрый и нежный до слабости, изысканно вежливый и деликатный. В школе, где он учился, воспитателями были иезуиты, и я его дразнил, что в нем все еще сохраняются разные, к обольщению людей направленные ухищрения. Костюм всегда был один: по утрам серый халат на белых мерлушках, рубашка красная, а затем суконная черная сюртучная пара местного мастерства, без притязания еа современность, двубортный жилет с воротником поверх высокого галстука. Дневной обиход был неизменно один: утром чай, трубка, хозяйство, почта, посетители — ив числе их всегда плутоватый машинист, причастный к исполнению заказов, по которым Иван Иванович комиссионерствовал. И всегда облака дыма. Затем около полудня, надев картуз с прямым козырьком и черное пальто, старик уезжал обедать к начальству в присланном за ним экипаже, который в свое время и привозил его обратно. Часика два-три спустя начальство неизменно являлось к нему беседовать и читать газеты за вечерним чаем. Карт не было. К этой компании иногда присоединялся сосед купец Белозеров; бывали и некоторые другие лица. Читал он аккуратно «Петербургские Ведомости» и «Revue Britannique». Имел также множество номеров «Revue des deux Mondes», которые ему присылал наш дипломатический агент в Пекине Бюцов. Любимой книгой, которую он всего чаще брал, ложась в постель, были Ламартиновские «Лшрондисты», и французские книги он вообще значительно предпочитал русским. Но французской его речи я не слыхал.
Меня он принял до крайности ласково и любовно и тотчас распорядился поместить меня в передней избе одной покровительствуемой им крестьянской, или, точнее, заводской семьи. Эти добрые отношения, установленные им в первый день нашего знакомства и с благодарной отзывчивостью принятые мною, продолжались без малейшего облачка до последнего дня бытности моей в заводе и поддерживались затем письменным путем до последних дней его жизни. Его последнее письмо ко мне, написанное уже ослабевшей рукой, было от 12 декабря 1868 года, а умер он после почти двухлетней мучительной болезни 9 января 1869 года.
В бытность мою в заводе я никогда не вызывал его на рассказ о далеком прошлом; но, конечно, он не мог не касаться этого, также как и о недавней Муравьевской эпохе. Показывал он мне также собранные им портреты товарищей, вошедшие в издание Зензинова, и при этом, разумеется, знакомил с более интересными личностями. Понятно, однако, что при частых, почти ежедневных, сношениях подобный архивный материал мог иметь вообще лишь весьма второстепенное значение. Горячую симпатию к личности Ивана Ивановича, любовное уважение к нему внушали прежде всего его чрезвычайная доброта, живое, участливое отношение ко всем, отсутствие всякой заботы о себе. Свой правильный, трезвый взгляд на вещи он доказал тем, что не захотел возвратиться в Россию. Ему было разрешено жить в Петербурге, куда усиленно звала его сестра (в супружестве Квист), причем ее сын, известный профессор фортификации, поддерживал ее настояния посулами, что они будут жить вместе и разговаривать. Ничего другого, конечно, и нельзя было написать; но понятно, что это не прельстило старика, который привык быть барином в своей избе и в сношениях со всеми окружающими и близко сроднился с хорошо ему знакомым, прекрасным и в то время по-своему вольным краем. Да, в то бестелеграфное, безрельсовое время в глухих углах Забайкалья была своего рода воля — воля чистого воздуха на малых хотя вершинах, воля простой жизни вдали от ненужных условностей и всего, что засоряет, гадит и принижает душу. Даже в условиях ссылки и я мог в том крае изведать эту волю и за это навсегда его полюбил.
Иван Иванович постоянно читал мне письма, которые получал от других декабристов, а также свои ответы. Всех чаще писал кн. Евг. Оболенский — всегда очень длинные письма в елейно-религиозном духе; затем тоже длинно, но о делах земных писал Д. И. Завалишин. Довольно аккуратные сношения были с Н. Д. Фон-Визиной и с М. А. Бестужевым, тоже не пожелавшим покинуть свой Селенгинск. Однажды Ив. Ив. ездил с ним повидаться и оттуда проехал в Кяхту, к пограничному комиссару Пфаффиусу. Очень заботливо снарядили и укутали старика, так как дело было уже в морозную осеннюю пору. Он восхитился кяхтинскими огородами гг привез оттуда удивительных овощей, а также мороженые яблоки и очень вкусную пастилу, вроде желе или нашей мокрой клюквенной пастилы, но из разных хороших ягод.
Главным деловым корреспондентом и заказчиком Ивана Ивановича был золотопромышленник или управляющий приисками горный инженер, кажется, отставной полковник, Ив. Францевич Буттоц, умный, образованный человек, который оказался моим истинным благодетелем, так как он аккуратно присылал мне (конные буряты привозили в сумах) газету «Tne Mail» и разные хорошие английские книги, из которых одну — «О свободе» Милля — в подарок с надписью. Номера «Mail» постоянно сопровождали меня в моих дальних поездках и поддерживали во мне живое общение с миром: от научных вопросов и парламентских прений до туалетов высокопоставленных дам включительно. С английскими политическими деятелями я перезнакомился коротко. Раз Буттоц приезжал на завод, и мы втроем обедали и ужинали у Ивана Ивановича, причем Буттоц угощал меня портером, говоря, что и в Петербурге кислее пьют.
Иван Иванович был склонен к несправедливым пристрастиям, и я горячо возмущался этой слабостью по поводу двух следующих проявлений. В семье, где я жил, были два маленьких мальчика трех-двухлетние, и вот старшего гораздо лучше одевали и каждодневно водили к старику, где сажали на диван к его столу и обильно кормили. Он никогда не говорил, не выражал никаких детских чувств, сидел неподвижно и только ел, упершись большим вдумчивым лбом в пространство. А бедному младшему никогда не перепадало ни одной крохи. Одинокий, часто обижаемый, он бегал по двору в затасканной рубашонке и однажды, поймав курицу, стал ее топить в кадке, приговаривая: «Что, не любишь!» — слова, которые он, без сомнения, часто слыхивал сам. Затем была во дворе маленькая собачка, Мушка, и жила счастливо, пока не подарили ее хозяину борзого щенка, который вырос в нескладную, не чистых статей чрезвычайно трусливую собаку. Мушка сразу все потеряла, а любимцу покупали громадными порциями мясо, которое бы годилось людям. Однажды нелепая борзая вырыла перед домом громадную яму. Я указал Ивану Ивановичу на это безобразие, но он и тут нашелся: толкнул бедную Мушку ногой к сказал: «Это она его научила».
За время бытности моей в заводе материальное положение Ивана Ивановича стало резко клониться к упадку. Завод работал плохо, как и должно все плохо идти при бедственных навыках сибирских рабочих; заказы, исполняемые дурно, с большими просрочками, стали сокращаться. Сократилась, а потом и вовсе прекратилась поставка древесного угля на завод, которая также давала кое-что. Сначала типичные угольные повозки выезжали каждое утро со двора на нескольких лошадях при двух-трех:
работниках; а под конец все это исчезло, и печать оскудения легла на сделавшихся ненужными хозяйственных постройках. В личном обиходе все оставалось по-прежнему, только помаленьку ветшало да меньше народа стало кормиться на кухне. [...]
Меня продержали на заводе дольше, чем бы по закону следовало; конечно, без намерения, а по общей административной неисправности. В силу закона мои три года работ должны бы были сократиться при условии добропорядочного поведения до двух лет восьми месяцев (может быть, даже до двух лет четырех месяцев, не помню). Меня привезли на Александровский завод в половине ноября 1862 года, значит, следовало бы перевести на поселение никак не позже половины 1865 года; а совершилось это лишь в половине сентября. Напомню по этому поводу о страшной неправде, творившейся над всеми, осужденными на каторгу, строчкой закона, в силу которой все терзания многомесячного, нередко годового и более этапного пути не зачитывались в срок наказания и претерпевались в жестокую к нему придачу.
Итак, 13 сентября, под вечер, при возвращении с двумя приятелямн с большой прогулки — охоты со стороны Луниной горы я нашел у себя на столе бумагу о переводе на поселение с высылкою в Иркутск. Как ни привязан я был ко многому на заводе, но тем не менее без колебания решил выехать на следующий же день, в праздник, мне с тех пор навсегда памятный. Хозяйки моментально принялись за белье (вспоминаю хорошенькую хозяйскую дочь Сашу и ее подругу Катеньку); раньше чем стемнело я видел его уже развешанным во дворе; а с утра пошло глажение и стряпня дорожной провизии. Со стороны благосклонного начальства препятствий не встретилось, и провожатый казак был своевременно предоставлен в мое распоряжение. Утром я простился со всеми, с кем следовало, обошел и все ближайшие любимые мои места, которые на прощанье представились мне в полной красе при чудной погоде. Много я тут говорил стихов и пел, вероятно, — возносился душой. Свободно дышала грудь, легки были тогда ноги. Излишне пояснять, что прощание с Иваном Ивановичем было проникнуто искреннейшим чувством. Не мог он, конечно, не иметь при этом печальных мыслей; но он об них не говорил, а только желал мне счастья. Мы выехали, когда уже совсем стемнело, в двух повозках, так как оба сына хозяйки и еще один близкий приятель проводили меня до первой станции, где мы дружески поужинали и переночевали. Утром при той же чудной погоде мы простились с самыми горячими выражениями чувств. [...]
Не помню, какие были мытарства в Иркутске и как я, наконец, про-стился со своим казаком в квартире жандармского полковника, откуда в скором времени уехал уже один «на поселение» в селение Урик, в двадцати с чем-то верстах от города.
Ссыльных поляков в Урике было несколько, но я познакомился только с двумя сосланными по польским делам французами, которые держали лавку. [...]
Несколько раз в течение зимы я ездил на побывку в Иркутск, где не видел никого, кроме жандармского полковника и его гостей; а весной 1866 года мне разрешено было поселиться в Иркутске, где я тогда нанял квартиру в двух шагах от полковницкого дома, где обедал и проводил значительную часть дня, причем, конечно, занимался с детьми. Вообще же уроки политическим ссыльным были воспрещены.
Все, что мне казалось более интересным в иркутской моей жизни, изображено мною двадцать пять лет тому назад в упомянутом уже очерке «Приказчичья внучка». Тогда большая часть изображенных была еще в живых, и потому я счел необходимым изменить имена и собственную личность подменил — не без некоторых несообразностей — личностью якутского купеческого сынка; под видом тетки его изображена очень точно моя квартирная хозяйка, вдова священника, Мария Федоровна Флоренсова. [...]
П. И. Першин-Караксарский ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕКАБРИСТАХ
Петр Иванович Першин (1835-1912), уроженец Забайкальского села Караксары. Отсюда псевдоним и добавка к фамилии. В 1849 году окончил Нерчинское уездное училище, в 1857 году начал службу в купеческих конторах, сотрудничал в «Кяхтинском листке» и других сибирских периодических изданиях. Дружил с декабристами и был видным представителем передовой сибирской общественности.
I МИХАИЛ АЛЕКСАНДРОВИЧ БЕСТУЖЕВ
О декабристах образовалась довольно большая литература, имеющая громадный интерес при изучении эпохи первой четверти девятнадцатого века в ее движении, в политическом оживлении интеллектуальных сил нашего передового общества, проявившегося в протесте против сурового режима этого времени.
Первыми борцами в «освободительном движении» явились так называемые декабристы.
Мы, люди шестидесятых годов, хотя застали в живых немногих из них, слышали печальную повесть из уст самих переживших свои бедствия в ссылке и каторге и впоследствии водворившихся в местах поселения как свободные граждане.
Общение с ними тогдашней сибирской молодежи приносило величайшую пользу в просветительном отношении.
Нужно помнить, что окраинная Восточная Сибирь, разбросанная на тысячи верст, почти не имела учебных заведений, кроме иркутской гимназии. При всей жажде к просвещению молодежь оставалась без образования, довольствуясь только текущей литературой, сжатой цензурными тисками.
Семь лет скачи, из Сибири ни до какого учебного заведения не доскачешь.
Таковы были образовательные средства тогдашней Сибири...
Понятно, что декабристы ответили на запрос и были хоть для маленького кружка просветителями и учителями, разумеется, учителями не в школьном смысле. Впрочем, и в последнем случае по недостатку педагогического персонала они охотно брали на себя обязанности домашних учителей и руководителей по воспитанию юношества.
По присущей им всем скромности и политической зрелости они своих учеников или собеседников не втягивали в политическое новаторство, не разжигали страсти, не звали на баррикады, не проповедовали бунты и заговоры. Они сами прекрасно поняли, что несвоевременная политическая агитация может только порождать репрессии и тормозить естественное развитие и рост общества.
Они полагались только на то, что просвещение мало-помалу разольется в массах и само собою явится самосознание и гражданская зрелость, а вместе с нею и поступательное движение...
Я, как знавший некоторых лично и имевший с ними сношения и переписку, счел своей обязанностью в коротеньких хотя бы воспоминаниях бросить в урну истории маленькую крупицу...
Не боясь того, что, может быть, в своих воспоминаниях коснусь уже известных фактов, я тем не менее придержусь тех впечатлений, какие сохранил от моего знакомства с пионерами русской гражданственности и бывшими борцами за свободу, погребенными в рудниках Сибири.
Полвека прошло с тех пор, как я впервые познакомился с Михаилом Александровичем Бестужевым в Селенгинске, где он постоянно жил. Это было в 1859 году.
В далекой провинции, как Сибирь, в захолустных городках общество группировалось только в большие праздники, именины, свадьбы и крестины. В остальное буднее время все ютились по своим уголкам, в своих семьях.
На этот раз Селенгинск оживился приездом гостей из Кяхты, в числе которых был и я. Праздновались именины моего тестя Дмитрия Дмитриевича Старцева 26 октября. Гостиная и зала наполнились гостями. Все селенгинское общество: офицеры, артиллеристы, офицеры казачьего войска, купцы, местное духовенство. Кяхтинские, верхнеудинские гости, собравшись в кучки, неумолчно шумно беседовали.
— Михаил Александрович Бестужев, — представил мне мой тесть, вводя в кабинет, где сидел Михаил Александрович в большом вольтеровском кресле.
Общительность, приветливость сразу расположили меня в его пользу.
Вот как я увидел его и как могу передать его портрет. Было ему тогда уже за шестьдесят лет, среднего роста, с полуседой головой на сухой жилистой шее, с выдающимся кадыком, бритыми баками и подбородком, с нависшими на губы усами, с толстыми бровями, из-под которых весело смотрят живые серые глаза, всегда воодушевленные мыслью, лицо сухое, кожа чистая, на лбу и висках с фиолетовыми жилками, сбегающими по щекам, нос с небольшим горбом. Движения живые и энергичные. Черный сюртук точно висит на его худощавых плечах, белый жилет, серые широкие брюки и белый большой ворот рубашки, падающий на плечи, — весь его наряд.
Пусть не посетует читатель, что я, описывая наружность Михаила Александровича, точно отмечаю паспортные приметы. Его портрет, помещенный в «Историческом Вестнике» за 1906 год, далеко не дает представления о чертах его лица и наружности, как изображение молодых лет.
Несколько сутуловатая фигура с расставленными ногами, с трубкой в руках на длинном черешневом чубуке, из которого пускался дым Жуковского табаку. Тогда папиросы едва входили в моду.
В то время злободневною темой был Гарибальди и его успехи на Апеннинском полуострове в борьбе по объединению Италии. Все симпатии. разумеется, были на стороне героя. Также в горячей беседе часто чередовались имена Мадзини, Кошута, Герцена и других поборников свободы и национальной самобытности.
Беседующие замыкали Михаила Александровича в тесный кружок и вели оживленную беседу о современной политике, прислушиваясь к его решающему голосу.
Лондонская печать Герцена возбуждала тоже живейший интерес. Издаваемые им «Колокол» и «Полярная звезда» читались с жадностью и комментировались на все лады.
Тогда Герцен был известен под именем Искандера по его популярному псевдониму. «Колокол» его не только звонил, но даже нередко бил в набат и слышен был в самых далеких глухих окраинах. Свободное смелое слово Искандера при царившей строгой цензуре производило, конечно, сильное впечатление на читателя. Запрещенный плод всегда сладок. Несмотря на страшную ответственность за распространение его, он проникал всюду и передавался от одного к другому с величайшей осторожностью. Но ни страх перед карой, ни трудность получения его, а тем паче хранения у себя дома не останавливали любознательного читателя.
Другим животрепещущим вопросом был вопрос «об улучшении быта крепостных крестьян». Так боязливо и осторожно подходили к разрешению его, что не упоминали слова «освобождение». Все мыслящее общество чутко следило за ходом его и всеми препятствиями к разрешению этого Гордиева узла.
Михаил Александрович горячо принимал к сердцу всякое известие и волновался от неправильной, по его мнению, постановки вопроса. Волнения Михаила Александровича и горячность в беседах об освобождении крестьян понятны. Он, в числе других своих единомышленников, освобождение крестьян от крепостной зависимости клал в основу замышляемого тогда государственного переворота. Из всех заговорщиков не было ни одного голоса против освобождения, несмотря на то, что все они были в большей или меньшей мере владельцами крестьян, а некоторые ид них очень крупными помещиками.
Переживавшие эту эпоху все благомыслящие русские испытывали и радость и тревогу, надежды и опасения. Осведомленность по этому вопросу черпалась только из газет, а газеты проходили известное чистилище — цензуру, которая была строга беспримерно. Из России, кроме газетных, шли вести путем устных рассказов приезжих из России и из получаемых писем от родных из очага событий.
Самые достоверные сведения получал Михаил Александрович от сестры своей, Елены Александровны, из Москвы. Она была неутомимой корреспонденткой, сообщавшей все новости политические, общественные и семейные, или, лучше сказать, хозяйственного свойства. Она занималась издательством сочинений брата Александра Александровича (Марлинского). От этих-то крох питался с семьей и Михаил Александрович, с прибавкой небольших сбережений от своего сельского хозяйства да от преподавательской практики в знакомых и дружеских семействах селенжан.
Таков был первый день моего знакомства с Михаилом Александровичем Бестужевым. Этому минуло чуть не полвека, а в настоящее время, когда я решился огласить в печати мои воспоминания, исполнился 80-летний юбилей со дня декабрьских дней.
Восемьдесят лет тому назад, 14 декабря, лучшие образованные люди того времени на Сенатской площади кровью запечатлели свои идеи. Многие поплатились жизнью, многие искупили свои увлечения вечной ссылкой в рудниках Сибири, многие там положили свои кости и немногие возвратились чрез десятки лет на свои пепелища доживать свои старческие дни. Всех их история или, вернее сказать, случайные воспоминания, почтили благодарной памятью. То, что считалось тогда неосуществимой мечтой, теперь переходит в факт. Неудержимый ход истории народов делает свое дело не прерываясь, не останавливаясь идет вперед, делая государственное строительство. Тогда только маленькая горстка передовых русских людей пришла к сознанию неизбежности перехода от абсолютизма к свободе, от непроглядной тьмы к свету. И эта маленькая величина предприняла грандиознейший государственный переворот, оказавшийся не по силам и кончившийся гибелью цвета русской интеллигентной молодежи. Тогдашняя Россия крепостного права и чиновничества, можно сказать, сплошь малограмотная, была совершенно не подготовлена к гражданственности и свободным учреждениям, не имела достаточного контингента образованных людей, чтоб воспринять новые формы правления, проникнуться убеждением в их необходимости. Понятно, что попытка этой маленькой кучки людей не имела под собой почвы, а масса не только ее не поддержала, но даже встретила враждебно.
Катастрофа разразилась в мрачный, полутемный день 14 декабря 1825 года. Картечи сделали свое дело, и Сенатская площадь опустела. Московский полк бросился по Галерной и выбежал на набережную, спустился на тонкий лед Невы, который обрушился. Многие московцы в холодной купели нашли могилу.
— Когда мои молодцы были притиснуты к стенам Синода и Сената, — говорил Михаил Александрович Бестужев, — картечь сыпалась на нас градом, но московцы стойко выдерживали огонь. Один из залпов подкосил моего фельдфебеля, бравого молодца Свистунова, только что мною перед филипповками повенчанного. Когда я наклонился к нему, чтобы заткнуть носовым платком бившую кровавым фонтаном рану, он без стона и жалобы успел проговорить: «Оставьте, ваше благородие... умру за... не оставьте жену». Моя рота уже дрогнула. Еще град картечей, и она неудержимо бросилась по Галерной... Хотя я искал момент ее задержать, но уже весь Московский полк был в замешательстве и через несколько минут стремительно напирал уже на бежавших впереди узкой улицы, обстреливаемый из орудий со стороны площади. Главная катастрофа произошла на неокрепшем еще льду Невы, где я предпринимал последнюю попытку задержать бегущих, сделать уже первое построение рядов... но лед не выдержал.
Рассказ свой Михаил Александрович вел живо и увлекательно, его старческие глаза светились, жестами он подтверждал недосказанное. Как теперь его вижу с трубкою в руках на длинном черешневом чубуке. Когда в трубке гас огонь, то Филька живо подносил зажженную бумажку, и снова Михаил Александрович пускал клубы дыма Жуковского табаку. Его средний рост как бы сокращался небольшой сутуловатостью. Серая пара лежала на его плечах несколько мешковато, воротник белой рубахи à l’enfant спускался до плеч. Волосы с значительной проседью, уступая место высокому лбу, зачесанные на виски, разделялись косым пробором.
Этот рассказ относится к началу шестидесятых годов, уже по выходе декабристов из Петровской тюрьмы, из которой освободясь, поселились братья Бестужевы, Николай Александрович и Михаил Александрович, и К. П. Торнсон в г. Селенгинске. Тут они устроились на берегу реки Селенги, три версты ниже города Селенгинска, окруженные скалами, точно для защиты выбирая выгодный стратегический пункт. И правда, для проезда к ним вела лишь высеченная в скале одна дорожка.
Дом Бестужевых стоял особняком со службами, построенный из сосновых бревен, в пять или шесть комнат, обставленный необходимой мебелью. Украшала его гостеприимная хозяйка, Мария Николаевна, жена Михаила Александровича, урожденная Селиванова, сестра местного офицера. Тут же в их доме жила и незамужняя сестра Марии Николаевны — Наталья Николаевна. Радостью и утешением был маленький сынок Михайла Александровича — Коля, четырехлетний мальчик, названный так в память Николая Александровича.
У Бестужевых собиралось самое веселое общество из местных горожан и офицеров квартирующей батареи и штаба 3-й казачьей бригады. Хозяева не заставляли скучать своих гостей, и все чувствовали себя как дома.
Михаил Александрович был занимательный собеседник и неистощимый рассказчик о тюремной жизни, которую он умел разнообразить. Петровская тюрьма для многих узников была университетом, где недостаток образования пополняли те, которым служба и светские удовольствия в жизни не давали свободного времени. Доктора, инженеры, артиллеристы — каждый по своей специальности — читали лекции. Никто ими не манкировал, и аудитория каждого лектора была полна. Получаемые книги и журналы на всех европейских языках не оставляли места для скуки. Хотя всякая книга проходила через цензуру коменданта Лепарского, он не имел физической возможности их просмотреть даже поверхностно, но должен был поставить свою цензурную отметку. Не владея многими европейскими языками, Лепарский поневоле должен был делать надпись, что «читал» книгу, писанную на неведомом ему языке. На одной книге на еврейском языке написал «видал». Любознательность узников была настолько велика, что не осталась в пробеле и еврейская литература. Таких филологов, разумеется, было немного. Но общеевропейская литература была многим доступна.
Боюсь повторить то многое, что уже имеется в печати и поэтому ограничиваюсь слышанным только из уст самого М. А. Бестужева.
Не чужды были некоторым талантливым узникам и искусства. Николай Александрович Бестужев был далеко не заурядным художникомживописцем. Много портретов кисти и карандаша его сохранилось и в семье моего тестя Дм. Дм. Старцева, селенгинского жителя. До настоящего времени, надеюсь, сохранились портреты декабристов, тоже карандаша Николая Александровича, бывшие у меня и во время оно переданные моему знакомому в Москве, который, как слышно, увековечил их память, издав альбом.
Кроме живописи, Николай Александрович был механиком, часовщиком, каретником, шорником. Это был большой талант по всем искусствам и ремеслам. Двухколесные кабриолеты его, называемые «сидейками», до сих пор не заменимы другими подобными экипажами по своей легкости и целесообразности. Они распространены по всему Забайкалью и Иркутской губернии. И важнее всего то, что распространение ремесел в Забайкалье, в особенности в степях между бурятами, всецело принадлежит Н. А. Бестужеву. Старожилы буряты хранят о нем до сих пор благодарную память.
Много трудился Н. А. над усовершенствованием стенных часов-хронометра. Знатоки отзывались с большой похвалой об этого рода усовершенствовании. Н. А., как моряк, в своей морской служебной практике много посвящал времени хронометру, так как на точности его, как известно, основываются все вычисления моряка. Редкой специальности не знал Н. А., до сельского хозяйства включительно. Его почину принадлежит в Селенгинске разведение мериносовых овец, культивирование которых шло очень успешно и обещало полное развитие, если бы инициаторы этого предприятия дольше оставались в этой стране.
Николай Александрович был редкий патриот и на смертном одре болел душой за участь Севастополя, и последние его слова были о нем: «Держится ли Севастополь»? [...]
Я читал биографию Николая Александровича Бестужева, составленную и присланную в рукописи к брату его Михаилу Александровичу в Селенгинск Михаилом Ивановичем Семевским. Как теперь помню толстую тетрадь, исчерканную то красным, то синим карандашом вдоль и поперек. Этот карандаш принадлежал цензорам-охранителям... чего — трудно сказать. Словом, они хоронили память о лучшем гражданине своего отечества, как выразился биограф... вот какие были вторичные торжественные похороны Николая Александровича...
А на самой рукописи надпись цензурного комитета гласила: «Так как рукопись эта составляет апологию Николая Александровича Бестужева и лиц, участвовавших с ним в заговоре, то не может быть допущена к лечати».
Была ли где напечатана рукопись М. И. Семевского, — я в периодической литературе не встречал.
Михаил Александрович Бестужев пережил всех своих братьев: Николая Александровича, Александра Александровича (Марлинского) и Павла. Он умер в Москве, возвратившись через сорок лет из ссылки, похоронив всех своих близких в Сибири.
Средства его в Сибири, как я уже сказал, были очень скромные, но безбедные. Жил он в Селенгинске со всеми в ладу и дружбе и был всеми любим и уважаем. Многие ученики его, что называется, вышли в люди и своим честным направлением и относительным образованием резко выделялись из окружающей среды купечества, в то время жившего по Домострою. Жил он в Селенгинске безвыездно и только раз ездил в Кяхту (90 верст) погостить у хороших знакомых, уступая самым искренним неотвязным приглашениям. Это было в бытность градоначальником там Деспот-Зеновича, который старался оживлять общество и «эмансипировать» его в духе времени. Тогда же возникла газета «Кяхтинский листок», в которую Михаил Александрович дал по просьбе Деспот-Зеновича статью в форме письма к сестре своей Елене Александровне.
Приезд М. А. в Кяхту был рядом праздников, и к этому же времени вытащили из Петровского Завода «медведя», как называл его Михаил Александрович, Ивана Ивановича Горбачевского, последнего соратника, товарища его. Этот в высокой степени добродушный человек, простой, доступный каждому поселянину, стяжал себе доброе имя и память. Этот «последний из могикан» единственный оставался и умер в Сибири, в своем Петровском Заводе. Мы, молодежь того времени, за 200 верст ездили на. «поклонение» к Горбачевскому, как правоверные в Мекку.
Так «этого медведя» вытащили в Кяхту и чествовали двух «последних». К тому же это время совпадало с рассветом русской мысли, с пробуждением литературы, с более свободным словом и большими надеждами на будущее. Тогда уже втихомолку говорили о возможности конституции для России. Да, это было время шестидесятых годов, время больших надежд и упований. Понятно, что, находясь нашими гостями, пионеры свободы давали нам подъ!ем духа, электризовали нас; тогда кяхтинское общество обогатилось образованными людьми: Мерцаловым, Кокошкиным, Реуцким и некоторым педагогическим персоналом, значительно освеженным. Под редакторством Петра Саввича Андруцкого, учителя женской гимназии, стал выходить «Кяхтинский листок». Этому изданию обрадовались, точно Светлому Христову Воскресению, и всеми мерами ему способствовали: собирали для него сведения, писали статьи, вербовали подписчиков. Явилась местная обличительная литература, всполошившая весь чиновный мир. Вдохновителями высоких порывов нельзя было не признать учителей наших, бывших узников Петровского каземата. Мир их праху, пионерам света и добра! Они тяжкой каторгой искупили свои увлечения, не пришедшиеся ко времени, а опередившие события ровно на восемьдесят лет. Тело их было заковано в железо, но мысль, идеи были свободны и разбрасывались как доброе семя на благодарную почву.
Передо мною лежат каким-то чудом уцелевшие письма М. А. Бестужева и И. И. Горбачевского, только часть не затерянная, а выжившая почти полвека.
Первое письмо Бестужева помечено 17 мая, полагаю, 1862 года, так как год не обозначен. Письмо это, как видно, писано вскоре после посещения Кяхты. В пояснение нужно сказать, что Михаил Александрович наш маленький кяхтинский кружок называл в шутку «Соединенными Штатами», по тому увлечению политическим строем этой страны, какое мы питали к Америке.
Вот что было начертано:
«Возлюбленной братии в Соединенных Штатах сущих здравия и благоденствия желаю.
Пока не изобретен язык для выражения чувств благодарности, примите простое русское спасибо за ваш радушный прием и приязнь. Пребывание в Кяхте останется навсегда в моем сердце. Жаль, что наш сморчанский студент Горбачевский не приехал ко мне перед моим отправлением к вам. Если бы он тогда мне попался в лапы, я тогда б его похитил, как красавицу, и бросил бы в живые волны кяхтинской жизни, — в них бы он достаточно переварился, чтобы изменить свое предубеждение против вашего, как он и теперь зовет, Забалуй Городка. Но подождем, он не избежит этой участи. Приложенное к Котову письмо, пожалуйста, добрейший Петр Иванович, запечатайте в конверт, сделайте адрес и передайте лично Якову Федоровичу. Вы знаете русскую натуру — иной доморощенный сужет с большею охотою вынет из кармана сторублевую бумажку, чем решится на клочке бумаги нацарапать десять слов. Узнайте от него решение и уведомьте меня. Пожмите от меня дружески руку всей младой и вольной братии — их перечислять лишне — вы их знаете. Андруцкого*1 попросите извинить меня, что не посылаю с этой почтой обещанной статьи в «Кяхтинский листок». Постараюсь прислать с будущей почтой.
Анне Дмитриевне поклон, Митю поцелуйте. Каково-то поживает Лоля*2. Пожалуйста, уведомьте. Обнимаю вас. М. Б.
Я перед вами невежливо виноват. Вы брали для детей билеты на аллегри, и я совсем забыл об этом. Пожалуйста, простите и напишите, сколько я должен».
«Селенгинск, 23 декабря 1861 года.
Примите душевное поздравление с наступающими праздниками, добрейший Петр Иванович. Желаю вам, сыну Света, провести их, как подобает, в радости и в веселии духа при праздновании и рождении на земле первого либерала, первого санкюлота, как его называли проснувшиеся от ига французы, первого студента прав и юстиции. Но так как вы из числа существ, носящих на костях плоть смертного, то желаю вам тоже всех земных и житейских благ и удовольствий, подобных тому, которым вы наслаждались, празднуя 14 число. В этот день вы праздновали русское Светлое Воскресение истины, когда ее русский Пилат похоронил и запечатал своею печатью, не воображая, что она когда-нибудь на Руси воскреснет. Я хотя был отсутствующим при празднестве вашем, но духовно витал в вашем тесно благородном кружке! Я уверен, что и все наши товарищи, сокрытые уже в гробах, восстали, как это было при Воскресении Спасителя, и присутствовали с вами. Благодарю всех вас за эту почтенную тризну по погибшим за истину.
Что же касается до поступка Деспот-Зеновича, то, по правде сказать, он мне кажется смешон и жалок, чтобы не сказать чего-нибудь более. В его фамилии заключается полная характеристика его личности: он нагл, дерзок, как всякий деспот; подл и низок, как перекрещенный польский жид, какой-нибудь Зенович.
Сделав дурной поступок, у него не достает настолько правоты, чтобы сознаться в нем, а вывертывается, как провинившийся школьник. Желая удовлетворить ваше любопытство, я излагаю, как было дело. Когда деспотическая рука сибирского Омара коснулась книгохранилища Пестерева, он уведомил меня, что не только покупать мои книги он не может, но не знает, куда сбыть свои, прибавив, что он надеется продать библиотеку в Кяхту, и потому советовал сбыть там. Я так и сделал. Ф. Ф. Кокошкин заехал проездом из Иркутска ко мне и охотно взялся хлопотать об этом. Посетив меня другой раз, он привез мне мой каталог с отметкой на нем книг, взятых Зеновичем и Карповым.
Выбранные книги я запаковал в общую посылку и послал через Г. М. Сахарова, который отдал ее лично от моего имени. При посылке письма не было, а на упаковке было только означено число книг, взятых Зеновичем и Карповым, с означением их цены и с просьбою к Зеновичу отобрать свои книги и остальные передать Карпову.
Недели через две Ф. Ф. Кокошкин заехал ко мне, отдал деньги от Карпова, ничего не. упоминая о деньгах Зеновича. С моей стороны было неделикатно спросить его об этом предмете, зная их уже весьма нехорошие отношения с Зеновичем. Я промолчал и таким образом молчал уже шесть месяцев, полагая, что Зенович не присылает деньги потому, что из назначенных его персоною книг была не выслана одна, именно: текст к описанию Белого моря с картами этого моря и Ботнического залива адмирала Рейнике. Когда эта книга мне была возвращена из чтения, я отослал ее и карты чрез нашего почтмейстера, который просил Рассказова передать посылку и письмо от моего имени, что тот и сделал едва ли не лично. Скажите, мог ли после всего этого Зенович предполагать, что вся эта история идет от имени Пестерева? Предположим, наконец, что он был в заблуждении, что он забыл слова Кокошкина, действующего от моего имени, предположим, что я забыл о получении денег через Кокошкина, или, что еще нелепее, что Кокошкин забыл мне их отдать, — то почему он не взял на себя труда отдать деньги за последнюю присылку книг и карт хотя бы Пестереву, ежели только он нашел сходство в подписи моего имени с Пестеревым. Он это мог сделать тем более удобнее, что Пестерев тогда уже был в Кяхте, и недоумение разрешилось бы очень просто. Но ЗеновичМудрый предпочел молчание платежу и думал, что этим способом он так же отделается, как он эту проделку употреблял с кяхтинцами. Вы, вероятно, поняли, что меня бесит не ничто как денежная сделка, а польская дерзость и неделикатность против человека, который ему ничего не сделал худого. Он, вероятно, меня вызывает это сделать. Обнимаю вас с моим дружком. Вас любящий М. Бестужев».
Записка от 15 ноября (ранее сего письма): «Мария Николаевна просит покорнейше купить в Кяхте сотню китайских яблочков, 5 фунтов рязани, 12 фунтов ореховой пастилы. Михаил Александрович покорнейше просит Петра Ивановича спросить у А. И. Деспот-Зеновича, получил ли он через кяхтинского почтмейстера Рассказова его письмо и карты Белого моря и Ботнического залива, и ежели он получил, то сказать Зеновичу, что Михайло Александрович крайне удивляется, не получая ответа на его письмо.
Прошу вас не забыть похлопотать о продаже фортепьян (цена 150 руб. серебром)».
Воздержусь комментировать о больших недоразумениях между М. А. Бестужевым и А. И. Деспот-Зеновичем. Поводом к неприятным отношениям послужили, разумеется, не одни денежные расчеты, а более глубокие причины, которые лежали в политических взглядах того и другого. М. А. Бестужев не мог переваривать заносчивую натуру ДеспотЗеновича.
В политических вопросах рознь лежала в вопросе, разумеется, польском. М. А. Бестужев всегда был и истинно-русским и пламенным патриотом и не мог мириться с польскими тенденциями, проводимыми ДеспотЗеновичем.
— Недаром вы, Александр Иванович, избрали днем открытия «Кяхтинского листка» день 4 мая, — сказал Михаил Александрович после горячего спора.
— А почему вы думаете?
— Понятно, вы хотели почтить годовщину Барской конфедерации.
— Да. Но 1768 г. не должен забываться истым поляком. Вы правы, я день открытия «Кяхтинского листка» приурочил именно ко дню открытия Барской конфедерации.
Этот горячий разговор происходил в моем присутствии, в салоне С. С. С-вой в Кяхте, выгодно освещая русскую натуру и русское самосознание Михаила Александровича.
По своим воззрениям, по своим действиям, русским идеям он вполне заслуживает почтенный эпитет «гражданина».
Нужно ли говорить, что идеи гражданства, проводимые декабристами, опередили время и события ровно на восемьдесят лет. Он провидел и пророчески сказал в письме своем ко мне, «что она (истина) когданибудь на Руси воскреснет». Да, день воскресения настал, и кости бывших борцов за гражданскую свободу будут спокойно лежать в своих гробах.
Дом Михаила Александровича был постоянным приютом как местных, так и приезжих интеллигентов, где они находили радушный прием и оживленную разумную беседу, подчас веселую и остроумную, приправленную анекдотами из былого времени.
Первый свободный шаг Михаила Александровича в более отдаленные края, чем Селенгинск, был на Амур, куда он ездил по поручению одной коммерческой компании. Такое путешествие не только его освежило, но и несколько поправило его довольно стесненный бюджет. Он с удовольствием вспоминал это путешествие.
Отъезд его в Москву сопровождался благими пожеланиями и вместе с тем горестным чувством утраты хорошего, добросердечного, отзывчивого на всякое чужое горе соседа-гражданина.
Не могу упомянуть о некотором ребячестве нашем, в котором он играл роль посредника-миротворца.
Это было в исходе пасхальной недели. Кяхтинцы в числе пяти-шести человек предприняли прогулку в Селенгинск, и я принял участие в этой компании. Но, к сожалению, между мною и неким К. С. К. возник довольно серьезный конфликт, поведший к разрешению его дуэлью. Я поехал к Михаилу Александровичу Бестужеву, рассказал ему всю историю и пригласил моим секундантом.
— Вот-те раз, — воскликнул Михаил Александрович, — на берегах Селенги рыцари! Право, братцы, это и смешно и печально. А кто секундант со стороны К.?
— Полковник С...
— Мне надо прежде всего потолковать с ним, и нельзя ли будет эту глупую историю кончить театральным фарсом.
Переговоры к миру не привели.
В субботу рано утром Михаил Александрович приехал ко мне.
— Вот пара пистолетов, подарок брата Александра*3. Я их почистил сам, привел в надлежащий порядок. Желательно, — добавил Михаил Александрович, — чтобы эта комедия кончилась комедией.
В пяти верстах от города Селенгинска при переправе через реку Селенгу, на так называемой Стрелке, в прибрежном острову, собрались действующие лица. Когда брал от секунданта пистолет мой противник, то едва его удержал в руках, так волновался и был бледен и бел, как полотно. Замеченную робость противника я уже причислял к моим шансам.
Под ногами хрустела и скользила береговая галька, на которой шагали секунданты, определяя барьер. [...]
Двадцать шагов...
Паф...
— За вами... остальных слов я не слышал.
Паф... Это был мой выстрел, умышленно с поднятым дулом вверх.
Я, бросив пистолет, быстро пошел к моему... нет, уже не противнику... [...]
Так кончился сыгранный фарс, в котором действующие лица вошли в свои роли настолько, что не подозревали того, что они были только актерами в трагикомедии.
Впоследствии Михаил Александрович признался, что он и не ожидал от такого поединка печального исхода. Привел я этот эпизод потому, чтобы яснее показать ту тесную связь Михаила Александровича с обществом, с которым он сжился и с которым делил все радости и горе.
Все окружное население чтило и уважало его. У кого радость — зовут его на именины, на крестины, на свадьбу; у кого горе — идут у него искать совета, помощи...
Расставя ноги, с трубкою на длинном черешневом чубуке, внимательно выслушивал он собеседника или собеседницу.
— Ну?
Это «ну» значило, что Михаил Александрович терпеливо ждет продолжения рассказа.
— Ты, матушка, сама виновата. Корову ты продала, не спросясь мужа. Вот теперь и пеняй на самое себя. А крепко он того...
— Вся в синяках, кормилец. Нужда была.
— Ну, дело поправимо. Корову я тебе дам на все лето доить. Осенью ты мне ее сдашь обратно; да и толку-то от нее уж не будет, а придется сеном зиму кормить.
Корову дал безвозмездно, ребятишек сделал на все лето с молоком.
Марья Николаевна пожалела новотельную холмогорку, но не упрекнула за доброе дело. Дойных коров у Михаила Александровича и у самого было всего три головы.
Т ак нередко Михаил Александрович делился со своими бедными соседями.
Он был преподавателем при детях местного купца Д. Д. Старцева. Старший сын Семен Дмитриевич, приготовленный Михаилом Александровичем, уехал в Москву в университет, двое младших, в возрасте 14-15 лет, проходили под непосредственным руководством Михаила Александровича гимназический курс. Семейство Старцевых состояло с Бестужевыми не только в дружбе, но и в родственных связях: Николай Александрович у Дмитрия Дмитриевича крестил детей и в малолетстве был тоже их наставником. Жена моя, урожденная Старцева, была крестницей Николая Александровича, а также и сестра ее Ф. Д. Обе, приготовленные им, поступили и окончили иркутский институт благородных девиц.
Из всех портретов, писанных Николаем Александровичем, теперь хранится у моей дочери портрет ее бабушки, Агнии Никитичны, урожденной Сабашниковой. Другие портреты работы Николая Александровича остались в Селенгинске, в доме Старцева, где я не был уже более 30 лет. Там теперь на пепелище Бестужевых остались два полуразрушенных памятника: Николая Александровича Бестужева и Константина Петровича Торсона.
К сожалению, к могиле их заросла тропа народная. Давно забыты...
II ИВАН ИВАНОВИЧ ГОРБАЧЕВСКИЙ
После полной амнистии в 1857 г. Иван Иванович Горбачевский остался на постоянное жительство дотягивать свои печальные дни в той угрюмой, огороженной высокими горами и лесами котловине, что зовется Петровским Заводом.
Завод этот приютился в мрачном ущелье с протекающей речкой Балегою, впадающей в р. Хилок, в западных отрогах Яблонового хребта.
Родина, по-видимому, его не тянула, он ее редко вспоминал и только в связи с событиями 1825 года. Из родственников остались в живых сестра его Анна Ивановна да ее сыновья, Квисты.
Последний его портрет представляет суровую наружность, обросшую большими баками и чисто малороссийскими усами и значительною растительностью на голове, мало утраченной от времени. Несмотря на суровую наружность, он сохранил почти детское добродушие и безграничную доверчивость к людям. За то и платили ему сторицею любовью и уважением все окружающие его.
Обыденная, будничная жизнь Ивана Ивановича текла однообразно в мелких хлопотах по хозяйству, в котором первое место занимала его мельница, которая едва ли не была ему в убыток, судя по его доверчивости и добродушию. Мельничное его хозяйство носило анекдотический характер, и вся контора по его мельнице велась тут же записью на стенах мелом. Купленное зерно он размалывал и муку раздавал в долг жителям завода и окрестным крестьянам. Долги, разумеется, собирались туго и частью совсем пропадали.
— Обождите, пожалуйста, Иван Иванович, до осени, отдам с благодарностью.
И осень прошла, и весна подошла, — долг остался, да еще подоспела новая нужда и новая ссуда.
— Да, что же, матушка моя, как же это будет? Мне ведь надо самому пшеницу-то купить, где же я буду деньги брать?
Перед Иван Ивановичем был из деревни Подлопоток Сидор Евставнев, а не «матушка», но Иван Иванович привык всех мужиков называть «матушка моя». И вот «матушка моя» разжалобит разными невзгодами и снова получает мучки пудик-другой, да и крупки не забудет припросить.
Приходит новый проситель.
— Как бы, Иван Иванович, мучкой разживиться, ребята одни, есть просят.
— Да ты, матушка моя, за старую муку, кажись, не заплатил.
— Нет, Иван Иванович, я вам все старое уплатил, намедни последние два пуда отдал.
— Что-то не помню, Пахом. А вот у меня где-то тут записано.
И Иван Иванович идет к стене, к своим бухгалтерским записям.
— Посторонись-ка, Пахом, вот тут где-то... и, приложив к носу свой лорнет, похожий на ножницы, раздвигавшийся снизу, ищет запись.
Во все это время Пахом крепко терся у стены и весьма успешно сделал погашение своего долга, от которого остались лишь следы на спине, точно напудренной мукой.
Иван Иванович обошел всю стену, приставляя к самому носу свой лорнет-ножницы, внимательно рассматривая все записи, но ничего не нашел.
— Нету, матушка моя, не найду.
— Отдал, видит Бог, отдал.
— Ну, коли нет записи, значит, отдал.
Пахом взваливает на плечи мешок с мукой и плетется домой, не особенно заботясь о возврате.
Помимо бесплодных забот по хозяйству, так же шла и его педагогическая деятельность, так сказать, из любви к искусству. Немногочисленный кружок питомцев состоял из детей, местных жителей, служителей заводских да канцеляристов. Преподавалась первоначальная грамота по программе уездных училищ, или же и просто ограничивалась чтением и писанием. Обращалось более внимания на тех, которые выдавались способностями. Однако ж из питомцев Ивана Ивановича выходили и много обещающие. И из них рельефно выделился и пошел далее первоначального образования Илья Степанович Елин. Окончив иркутскую гимназию, он с успехом завершил свое образование доктором в московском университете.
С. П. Боткин скоро заметил талантливого врача и пригласил его быть своим ассистентом. Но блестяще начавшаяся его карьера была очень непродолжительна: усиленные занятия подкосили его здоровье; благорастворенный мягкий климат Италии не мог помочь расшатанному организму, и угас почти юношей будущая знаменитость.
Материальные средства Горбачевского поддерживались его сестрой Анной Ивановной Квист и комиссионными поручениями некоторых золотопромышленников.
Золотопромышленник Бутац, имея дела в чикойской тайге, давал комиссионные поручения, оплачиваемые хотя не особенно щедро, но достаточно для того, чтобы с добавкою еще кое-каких случайных доходов без особенных лишений можно было существовать, в особенности в Петровском Заводе, где все было дешево, не тратясь на квартиру, имея собственный домик.
Управляющие Петровским железоделательным заводом горные инженеры, как люди образованные, всегда оказывали отменное к Ивану Ивановичу расположение и косвенную поддержку, незаметную для него самого. Нравственное влияние и на правителей завода сказывалось, так сказать, смягчающим давлением. Жестокое обращение с бесправным людом, как горнорабочие и разные служители, даже в то бесчеловечное время не выражалось резко, как на других заводах. Горнозаводские рабочие и служащие свободно вздохнули во время управления Петровским Заводом Оскара Александровича Дейхмана, человека в высшей степени гуманного, друга Горбачевского.
Когда Дейхман получил главное начальство над всем Нерчинскозаводским горным округом, вскоре после такого бесчеловечного горного начальника, каким был Разгильдеев, весь горный мир буквально ожил и впервые познал права и свое человеческое достоинство. Да и самое время 60-х годов носило уже в себе новое веяние, веяние возрождения гражданских прав и гражданской свободы. К этому же времени принадлежит и освобождение всех горнозаводских рабочих от крепостной зависимости. Свобода и новое человечное начальство оживили дух и, так сказать, плоть десятков тысяч кабинетских крестьян.
Оскар Александрович Дейхман дал тон всему подведомому ему управлению, и горные гномы, прежде обитавшие в подземельях, вышли на свет Божий.
Но прекрасного начальника, каковым был Дейхман, лишила Нерчинко-заводский округ несчастная случайность, в которой он был невиновен. В то время, когда свобода только что стала расправлять крылья, Фемида точно испугалась полета могучего орла и стала подрезать ему перья, проявлять репрессии. Назревающая общественная мысль нашла своего выразителя в лице Михаила Илларионовича Михайлова, который был осужден и сослан в каторгу, в те подземелья, что называются Нерчинскими рудниками. Там в то время на одном из кабинетских золотых промыслов был управляющим брат сосланного, горный инженер Петр Илларионович Михайлов. Дейхман, чтобы облегчить участь узника, назначил ему местом для отбывания каторги Казаковский промысел, где брат его начальствовал. Не будем говорить о том, что брат не мог видеть брата в ножных железных браслетах и, понятно, освободил его от такого украшения. Арестантский халат тоже был заменен простым костюмом. Затем в высшие сферы полетел донос, возникло следствие: начальствующие отрешены от должностей, отданы под суд. А проповедник свободы и новых начал обрел в Акатуевском руднике как раз противоположное тому, чего хотел: самое тесное помещение без света и воздуха. Акатуевская тюрьма, а затем могила похитили у общества борца за свободу и нарождающуюся женскую эмансипацию.
Невольно я забежал вперед. Возвращаюсь к временам последних годов узника Петровского каземата.
Преемниками Дейхмана в Петровском Заводе были последовательно горные инженеры: H. Н. Дубровин, Пав. Вас. Богославский, Андрей Ник. Таскин. Все прекрасные люди и друзья Горбачевского.
Общество местное составляли священник, два купца да заводские служащие. Иван Иванович не только со всеми был в ладу, но всеми уважаем, был в своем роде патриархом.
Петрозаводское общество нередко оживлялось приезжими гостями. Этот маленький горный мирок имел и свою интеллигенцию, группировавшуюся, разумеется, около Ивана Ивановича. Интересы современной литературы были не чужды кружку, а также и литературы заморской, с «Того Берега», которая проникала в эти трущобы не без труда и риска. Но зрелые люди не злоупотребляли запретным плодом, не вели преступной пропаганды, свободное слово ничего не колебало, ни на что не вызывало, кроме тесно-семейных бесед втихомолку. Нельзя не сказать, что это слово благотворно влияло и на начальствующих, на их убеждения и на поступки в отношении к их подчиненным. Даже до освобождения прикрепленных к заводам крестьян прежняя жестокость стала уступать место человечности. Кто читал Герцена, тот уже не решался гнуть в бараний рог своего раба. Дух свободы, гуманности, гражданского долга веял точно в воздухе и облагораживал поступки предержащих властей. Вспоминая эти добрые начала, сердечно радовавшие меня, я охотно их отмечаю, как характеризующие горное начальство 60-х годов по сравнению с предшествовавшими. [...]
Эти параллели с 60-ми годами резко разделяют два периода, рисуют предшествующую эпоху 50-х годов с начальством, которое не «развращалось» ни энциклопедистами, ни чтением Герцена, никаких гуманных идей не знало и не исповедовало, и с тем, которого коснулось новое веяние, и запахло в воздухе чьим-то иным, свежим, бодрящим, зовущим вперед к перелому общественного строя. [...]
Невольно увлекшись физиономией Петровского Завода, я сделал опять значительное отступление и прервал нить рассказа. От удручающих картин перехожу к более светлым.
Бывали и веселые дни «Аранжуэца», когда пилигримы то по одиночке, то целыми партиями наезжали в Петровский Завод навестить последнего из «могикан». Тогда местный муравейник закипал бурной жизнью, все местное общество группировалось, веселилось, визитировало. Патриархальное гостеприимство развертывалось во всю ширь.
Из многих других я упомяну один случай большого набега на Петровский Завод, в котором участвовал и Михаил Александрович Бестужев. Это было в 1862 году. Мой тесть, Дмитрий Дмитриевич Старцев, житель Селенгинска, вступал во второй брак с девицею X. П. Сычовой, дочерью петровско-заводского священника. Михаил Александрович Бестужев, как кум и приятель Старцева, был архитриклином — распорядителем пира. Для этого бракосочетания весь свадебный кортеж в составе десяти экипажей должен был перенестись на борзых тройках за 200 с лишком верст в местопребывание невесты, в Петровский Завод. Движение этого поезда продолжалось два дня с остановками в деревнях для ночлега и отдыха. Нужно ли говорить, что это было самое веселое путешествие под предводительством Михаила Александровича, который был неистощим в своем остроумии, с приправою подходящих к случаю анекдотов. Приезд наш в Петровский Завод чествовался, можно сказать без преувеличения, всем населением. Свадебный разгул с бесконечными визитами длился несколько дней Особым радушием и гостеприимством отличались Николай Николаевич Дубровин, управляющий заводом, местный купец Борис Васильевич Белозеров, Александр Петрович Катышевцев и многие местные граждане. Гости размещались в нескольких домах, я водворился у Ивана Ивановича. Визиты новобрачных и гостей образовали целую вереницу экипажей всяких фасонов и калибров, даже древняя коляска Ивана Ивановича, запряженная парою гнедых, с кучером Ахметом заняла почетное место в кортеже. Не совсем привычная роль Ахмета к кучерской обязанности при выезде из тех или других ворот, при крутых поворотах грозила нам с М. А. и И. И. опасностью быть опрокинутыми. Перспектива кувырколегии вызывала возгласы Ивана Ивановича и предостережения:
— Ты, Ахмет, нас не обороти! Тише, тише, пожалуйста, Ахмет.
— Ну, что же, превратимся в «оборотней», — шутил Михаил Александрович.
Но все-таки Ахмет нас в оборотней не превратил.
После шумных прогулок по стогнам завода вся компания отправилась в каземат, теперь, к счастью, опустелый.
— Вот тут у нас был общий зал, где читались лекции, устраивались литературные вечера, — давал объяснения посетителям Михаил Александрович.
Осматривая все камеры, будившие воспоминания об узниках, посетители выдергивали из стен гвоздики, чтобы сделать из них кольца.
Все прежние обитатели каземата с глубокой благодарностью вспоминают коменданта своего, генерала Лепарского, приставленного к ним блюстителем императором Николаем I. Он при своей строгости и неуклонном исполнении долга умел ладить «со своими детьми» и не раз предупреждал вспышки горячих голов и удержал от еще горших несчастий.
Чтобы свадебный праздник, начатый на здравие, не свести за упокой, расскажу его финал. Последний вечер все гости собрались у Ивана Ивановича. Тосты чередовались один за другим, шумели и веселились нараспашку. Небольшие комнаты Ивана Ивановича были битком набиты. Веселые гости устроили нечто вроде маскарада. H. Н. снял со стен шаманское облачение и, нарядившись в его железные доспехи, протанцевал, побрякивая бубенчиками, под звуки незатейливых инструментов русскую., Нашлись и соревнователи. На камине мирно покоились два шаманских черепа, сыгравшие роль старинных славянских таких же сосудов, из которых не брезговали пить наши предки.
— Умный был шаман, — целая бутылка хересу поместилась в башку.
Однако эта умная башка дала себя почувствовать одному из гостей.
— Это его шаман пежит (мучает), — переговариваясь между собой, заметили Демка и Никитка, исполнявшие роли слуг и пополнявшие запасы питей.
Иван Иванович, интересуясь культом шаманов, достал от непротестовавших за потревоженный их покой два шаманских черепа, костяки и всю их одежду. Все это находилось в его кабинете (если можно назвать кабинетом его гостиную) и предназначалось в дар какому-то обществу.
Этот маленький эпизод я привел здесь к тому, чтобы показать, как обыденная будничная жизнь старика изредка оживлялась приезжими его почитателями и как лучом света согревала его несчастную долю. Недаром же Сибирь сочувственно относилась ко всем сосланным, называя их «несчастными», «несчастненькими». Прежде чем их собрали в петровско-заводской тюрьме, пятеро из них: князь Волконский, Трубецкой, Якубович и еще — боюсь ошибиться, словом, пятерых водворили по привозе в Сибирь в Нерчинском Заводе, в самом углу Забайкалья, сопредельном Манчжурии.
Привожу рассказ достоверного свидетеля, горного инженера полковника Александра Христиановича фон Фитингофа.
В то время горным начальником был Бурнашев, человек строгий до грубости и боязливый до трусости. Такие ссыльные его очень беспокоили, и он не знал, как с ними быть и как поступать. Если им делать послабление, не исполнить буквально инструкцию, гласившую употреблять их на тяжелую рудничную работу, то он может жестоко поплатиться своей карьерой. Как быть? Надо выполнить инструкцию. Выполнить инструкцию — значит их отправить прямо в подземелье, в рудники, ручным способом киркою и молотом добывать руду при свете мерцающих свечных сальных огарков. Бурнашев так и поступил. Каждый день не ленясь спускался он в рудники и осведомлялся о производительности работы «каторжников».
— Черт знает, что делать с этими сиятельными каторжниками, — горевал Буонашев, — не знаю, что делать, как быть; с одной стороны, гласит инструкция, держать их без всяких послаблений, в строгости, занимать в рудниках тяжелыми работами, а с другой — заботиться об их здоровьи. Как тут быть? — несколько раз повторял Бурнашев. — Если бы не этот последний пункт, то я бы их скоро вывел в расход.
Я был молодым инженером, только что приехавшим из Петербурга.
К несчастию, на мою долю выпало непосредственное наблюдение за «этими каторжниками» в подземелье, в руднике, занимать их постоянной работой без отдыха и поблажек. Что мне было делать? Физические силы их были слабы, ни киркой, ни молотом владеть не умеют, а урок надо выполнить. Под величайшим опасением и ответственностью я решил изыскать средства — замену для выполнения уроков другими каторжниками-простолюдинами за условную плату. А мои князья отдыхают.
Бурнашев каждый день спускался в шахты и осматривал работы всех каторжников, разумеется, и работы государственных преступников. За грубое его обращение мне не однажды приходилось краснеть и испытывать неловкое положение.
— Забудьте вы, что были графы да князья, теперь вы каторжники, — напоминал им, не стесняясь, Бурнашев.
Рассказ Фитингофа привожу дословно. Существует еще и другая версия, оправдывающая Бурнашева, но, повторяю, что передаю слышанное от достоверного свидетеля, правдивого и заслуживающего безусловного доверия. Фитингоф, делясь со мною своими впечатлениями, был уже почтенным старичком, горным ревизором, полковником. [...]
Из уцелевшей переписки, сохранившейся в течение почти полувека, привожу здесь дословно два письма Ивана Ивановича ко мне, писанные им собственноручно.
«1861 г., декабря 14. Петровский Завод. (Получено в Кяхте 17 декабря, отмечено 13 января.)
Милостивый государь, Петр Иванович!
Милое ваше письмо от 24 ноября я получил 2 декабря, за что вас от души благодарю; видите, я нарочно пишу, которого числа ваше письмо дошло до меня, — a мы живем от Кяхты только 250 верст; да здравствует почта, доставляющая так скоро письма! Но дело уже теперь не в почте, я еще благодарю вас сердечно за вашу память обо мне и за ваши чувства.
Читая ваше письмо, я не могу всего выразить вам — как бы хотелось и что бы хотелось. Но, любезнейший Петр Иванович! пощадите меня, я не успел заслужить перед вами то расположение, каким, вижу, я пользуюсь от вас теперь.
Чем я заплачу за теплоту ваших чувств и доброту вашего сердца? Если я не сравнюсь в этом с вами, то прошу вас, вспомните мое прошедшее, тогда и будете великодушны и снисходительны к старому допотопному существу, у которого все уже притупилось.
Верю во всем вам и за все сердечно благодарю. По времени получения моего письма вы увидите, что я не мог исполнить ваше желание; ваш срок был пятого декабря, письмо же получено 2 декабря, да еще за огромной своей перепиской неделю пропустил и не успел отвечать вам скорее. Я много получил интересных писем и из сил выхожу, а надобно отвечать, и поверите ли, к отправке на сегодняшнюю почти написано 16 писем. К вам пишу 17-е и еще не все, надобно написать еще несколько. Простите за подробности, но надеюсь на ваше снисхождение, пишу для того, чтобы вы не приписали краткости моего письма моей лени или небрежности. Буду писать к вам, но прошу, не считайтесь письмами, будьте, как всегда, добры, пишите мне, такие письма, как ваши, — отрада и утешение в скорбной моей жизни; храни вас собственное ваше достоинство от сомнения в моих чувствах и словах; повторяю вам, я говорю правду, — но душа моя растерзана сегодня, — она не в силах далее продолжать, — до будущего времени, — а теперь будьте здоровы, берегите ваши глаза.
Ваш навсегда преданный Иван Горбачевский.
Жму крепко руку Алексею Михайловичу*4 за его для меня дорогой подарок, который передал мне Борис Васильевич*5, буду его хранить и с чистою любовью на него смотреть».
Еще одно письмо с пометкой: «19 марта 1862 года. Петровский Завод».
«Милостивый государь, Петр Иванович!
Знаю и помню, что я перед вами виноват и в долгу; я получил милое ваше письмо и буду вам отвечать, но теперь, когда спешу писать, по случаю скорого отъезда Бориса Васильевича, остается одно только мое желание и единственная потребность души — душевно и искренно благодарить вас за присылку лекарства и за ваши хлопоты и труды; а Алексею Михайловичу мой усердный поклон и благодарность за передачу вам моего поручения, такому исправному комиссионеру, как вы. Когда же вы пришлете мне свою карточку с вашим портретом? Алексей Михайлович у меня уже поставлен около Пущина и Оболенского; я вас тоже в тот же кружок помещу всех близких моему сердцу. Обнимаю вас душевно и жму вам руку, ваш навсегда Иван Горбачевский».
В письмах моих к Ивану Ивановичу я, между прочим, не раз просил его сделать наброски воспоминаний, более подробные, чем мною приведены выше. Он несколько раз обещал, но откладывал до более досужего времени. Однако ж за мелочными недосугами и будничными заботами обещаний не исполнил.
Не раз повторявшееся наше — почитателей Ивана Ивановича — паломничество в Петровский Завод всегда оставляло неизгладимое впечатление, производимое его беседами и сердечностью, с которыми он относился к окружающим его друзьям и почитателям. Петрозаводские обитатели чтили и почитали его за правоту и доброту, которым он нередко помогал в нужде из своих скудных средств.
Кстати сказать, истинное спасибо ближайшему соседу Ивана Ивановича Борису Васильевичу Белозерову, который не скупился поддерживать его материальными средствами, заботливостью и искренним участием к судьбе изгнанника.
Тюрьмы опустели. Оставшиеся стены тюрьмы, в то время обнесенные тыном, теперь время снесло с лица земли. Из ста пяти узников Петровского каземата оставался в живых один Иван Иванович Горбачевский дотягивать свои печальные дни, прекратившиеся смертью в 1869 году
На высоком холме вблизи завода покоится прах его рядом с могилами товарищей по изгнанию. На одной из них виднеется памятник, отлитый из чугуна, представляющий колонну.
— Был столб, да сломился, — говорил Иван Иванович, глядя на памятник товарища...
Эти слова были вызваны неудачной отливкой колонны, у которой вершина оказалась сколотой.
Суровая судьба сломила не один из таких столбов.
III МИХАИЛ КАРЛОВИЧ КЮХЕЛЬБЕКЕР
Впервые познакомился я с Михаилом Карловичем Кюхельбекером в 1857 году, быв в Баргузине проездом далеко на севере, в Витимскую тайгу, за озеро Баунт, в верховьях истоков реки Витима.
Мне предстояло провести некоторое время в Баргузине, где пользовался квартирой и гостеприимством Михаила Карловича, где он прожил много лет со времени его причисления в Баргузин на поселение по освобождении из Петровского каземата.
Местом поселения ему была назначена Читканская волость, в 10 верстах от города Баргузина, но местное начальство разрешило временно жить в этом городе, где он со временем и поселился на постоянное жительстве и жил там безвыездно до самой смерти.
В городе имел он свой собственный деревянный дом в четыре комнаты с мезонином и усадебное место с хозяйственными постройками.
Семейство его состояло тогда из жены, Анны Степановны, баргузинской уроженки и, кажется, из полудюжины дочерей, подростков от 8 до 15 лет. Одна из них, старшая, воспитывалась в Иркутске, помнится, в сиропитательном заведении. Остальные же в то время росли и пользовались вполне деревенской свободой и бегали босоножками.
Как все декабристы, Михаил Карлович пользовался любовью и большим уважением местных жителей, в особенности тунгусов и бурят, с которыми вел дружбу и был их советником во всех житейских делах и, кроме того, доктором, разумеется, даровым. Словом, «водил с тунгусами компанию» и не чуждался с ними и погулять, и выпить чарку «арахи». Аррхи — это молочное вино — водка, которую гонят буряты из кислого молока, после того как используют свежее в сметану и масло.
— Кар... кар... послышалось в сенях, шум и голоса. [...]
Такие возгласы означали имя Михаила Карловича: «Карлыч, Карлыч».
— Анна Степановна, дай мой ящик с «аптекой». [...]
И, усевшись на том же полу, в кругу своих приятелей, «дохтор» развешивал порошки, свертывал в капсюли, не забывая в то же время пускать в нос большие щепотки табаку. [...]
Наделив своих гостей лекарством, Михаил Карлович предложил им и угощение. Анна Степановна оказалась радушной хозяйкой и не гнушалась гостями из степных улусов долины Баргузина. Она охотно подавала им арахи из всегда в летнее время имевшихся запасов и время от времени делала замечания... [...]
Такова была излюбленная среда бывшего гвардейского офицера, любимца большого света и товарищей.
Баргузинское общество тогда состояло из исправника, священника и двух-трех местных купцов.
Доктора постоянного не было, он наезжал из Верхнеудинска за 400 верст.
Был ли в ладах Михаил Карлович с местной интеллигенцией, сказать не сумею. Но местные жители крестьяне обращались к нему за медицинской помощью, оказываемою всегда безвозмездно, разумеется, из собственного тощего кармана тратя на лекарство.
Материальной поддержкой, кроме скудного сельского хозяйства, служили занятия его по агентуре от золотопромышленных компаний Витимской тайги. В последние годы участливо отнесся к нему Петр Людовикович Боровский, бывший главноуправляющий приисками Баунтовской компании.
Боровский, бывший профессор варшавского университета, был сослан в Сибирь по польскому восстанию 1830-1831 года, находился до 1853 года в каторжных работах в Нерчинском заводе вместе с доктором Бопре и другими компатриотами. Эти ссыльные поляки за неимением учебных заведений в Забайкалье были просветителями местного юношества, как и декабристы. А последователи их, политические ссыльные поляки 1863 года, внесли не менее ценный вклад в кустарную промышленность: сапожное, портняжное ремесло, пивоварение, сыроделие, колбасное и другие мелкие промыслы и музыкальное искусство. Край так или иначе благодаря ссыльному элементу стал более культурным.
Михаил Карлович Кюхельбекер был буквально заброшен в пустынный край, населенный преимущественно бурятами, оторванный от всех товарищей; даже родной брат его Вильгельм Карлович по выходе из тюрьмы был водворен и постоянно жил в пограничной с Монголией крепости в Акше, на берегах Онона, родине Чингисхана, за тысячу верст.
Это тот Вильгельм Кюхельбекер, друг нашего великого поэта, в шутку сказавшего: «Мне кюхельбекерно и тошно».
Но тошнее было изгнаннику..
Семейная жизнь Михаила Карловича омрачалась разводом с женой Анной Степановной по доносу священника за женитьбу на куме! За такое брачное родство дети были признаны незаконными. Сожительница его — разведенная жена, баргузинская мещанка, женщина простая, едва ли грамотна, не могла, разумеется, хотя сколько-нибудь проникнуться его интересами, а тем более разделять его идеи.
«И что он все в книжку смотрит, напрасно только время теряет».
А медицинскую его практику считала прямым убытком. Эпитет «немца», как она называла старого декабриста, в устах Анны Степановны был ласкательным.
Во время далекого и трудного пути по северной тайге я с благодарностью вспоминал гостеприимных хозяев, лакомясь свежим сливочным маслом, в достаточном количестве пополнившим мои дорожные запасы заботливой рукой Анны Степановны.
В этих воспоминаниях я воспроизвел все мною виденное, окрашивая в действительные цвета. Будет понятно, что я не мог не коснуться и той слабости Михаила Карловича, которая временами посещала его в дни скорби и одиночества. Заброшенный на многие годы в угрюмую холодную страну, он не по старости, а, пожалуй, не без умысла позволял себе «забыться и заснуть морально».
Он среди людей был истинным пустынником.
Да не омрачится его память от сказанного, да не померкнет его ореол, как гуманного, честного человека-гражданина, искупившего свои увлечения годами многолетней каторги.
Умер он в том же Баргузине в 1859 году.
Мир праху его.
*1 Редактор «Кяхтинского листка».
*2 Лоля, дочь Михаила Александровича, жившая в то время в Кяхте у С. С. Сабашниковой, училась в Троицкосавской женской гимназии.
*3 Александра Александровича Бестужева (Марлинского).
*4 Лушников.
*5 Белозеров.
А. А. Лушников ПО ПОВОДУ ИЗДАНИЯ М. М. ЗЕНЗИНОВА «ДЕКАБРИСТЫ. 86 ПОРТРЕТОВ»
Александр Алексеевич Лушников (1872-1944) — художник, сын ученика и друга декабристов А. М. Лушникова (1831-1901), рассказы которого в семье послужили основой для воспоминаний и сына. Несомненно, что использована и отцовская рукопись воспоминаний о декабристах, пока еще не опубликованная и, кажется, затерянная.
Портреты декабристов «составляют центр тяжести» издания М. М. Зензинова, и, как подтверждают Б. В. Белозеров и моя мать К. X. Лушникова, видавшие оригиналы Н. А. Бестужева, экземпляры лушниковской коллекции очень напоминают ее (издание Зензинова — С. К.) только г. Питч, к сожалению, прикрасил их: оригинальные рисунки Н. А. Бестужева, нарисованные обыкновенным карандашом, были наивнее, проще, но зато ближе к природе.
Коллекция портретов в количестве 68 рисунков перешла к моему отцу А. М. Лушникову не от дедушки М. М. Лушникова, как неправильно сказано в зензиновском издании, а через Б. В. Белозерова, товарища моего отца, от И. И. Горбачевского, после его смерти в Петровском Заводе в 1869 году.
И. И. Горбачевский был единственным из декабристов, которого причислили к Петровскому Заводу с отводом 15 десятин из кабинетских земель. Н. А. Бестужев, с общего желания декабристов, передал свою коллекцию на память Горбачевскому перед своим отъездом на поселение в Селенгинск.
Коллекция едва не погибла, попав после смерти Горбачевского в руки его любимца и, как полагают, вместе с тем его сына*1, Александра Луцкина. В Петровском Заводе жил тогда фельдшер Луцкин, с женой которого у покойного декабриста была любовная связь.
Иван Иванович в свободные часы обучал молодежь, развивал ее, и «молодятник» собирался у него чуть не ежедневно. Б. В. Белозеров помнит и бывал на этих сборищах, где за самоварчиком сообщались новости, читался «Колокол», обменивались мыслями.
В последние годы Горбачевский получал субсидию по 100 рублей в месяц от Абазы, которые пересылал ему горный инженер Иван Францевич Бутац, заведующий тогда (в 1855-1865 гг.) приисками Гремучка на реке Чикое, принадлежащими Абазе.
Г. Бутац вел обширную переписку и многое сообщал Горбачевскому. Все петербургские и заграничные новости проникали таким образом в Петровский Завод, и, понятно, что для молодежи эти собрания у Ивана Ивановича имели громадный интерес. При разборе бумаг покойного И. И. присутствовали врач Александр Аполлонович Караулов, управляющий Петровским Заводом, горный инженер Павел Васильевич Богославский и Б. В. Белозеров.
В бумагах ничего особенного найдено не было, кроме личных счетов и отчета о неудавшемся пароходстве г. Безносикова по реке Селенге, которое было им поручено Горбачевскому.
Коллекция портретов, как я упомянул, попала в руки А. Луцкина, который страдал злостным алкоголизмом и, не придавая особенного значения работе Бестужева, пытался даже спустить полученную коллекцию в местном кабаке; когда Б. В. Белозеров узнал о предстоящей ей участи, он поспешил ее купить, заплатив за нее всего лишь 50 рублей. Но Луцкин был очень доволен и этой суммой. Луцкин лет 12 тому назад умер от алкоголизма в селе Тарбагатае близ Петровского Завода, где он был домашним учителем у г. Федорова.
Затем коллекция была привезена Б. В. Белозеровым в Кяхту и передана моему отцу А. М. Лушникову. И тогда было решено между пятью почитателями декабристов заказать копии с этих портретов по альбому для каждого.
Оригиналы же предполагалось передать в «Русскую старину» или в какое-нибудь другое историческое издание. Горбачевскому поставили на могиле памятник, в подписке на который в равных частях участвовали Михаил Дмитриевич Бутин, Б. В. Белозеров, Петр Иванович Першин и мой отец.
Когда гг. Бутин и Першин поехали в Россию и за границу (в средине 70-х годов), им было поручено заказать с рисунков Бестужева копии. В конце 70-х годов коллекция была возвращена Бутиным Б. В. Белозерову в Нерчинске, а последним снова передана А. М. Лушникову.
Насколько мне известно, ни отец, ни Б. В. Белозеров не знали, что с портретов уже раньше были сняты Питчем копии, на что последнему от отца не было даваемо разрешения.
Редактор «Русской старины» М. И. Семевский обращался потом к отцу и к Б. В. Белозерову с просьбой прислать ему эту коллекцию, но Алексей Михайлович почему-то не решался отправить коллекцию по почте. Вообще в начале 80-х годов отец избегал показывать или говорить о коллекции, так что я, например, помню ее очень смутно и видел ее только один раз, и то случайно.
В 1884 году он отправил коллекцию с хорошим знакомым, комиссаром Е. В. Пфаффиусом в Россию, который по дороге где-то умер (только не в Иркутске, как неправильно говорится в зензиновском издании), и дальнейшая судьба коллекции неизвестна. Жена и родственники г. Пфаффиуса должны бы были, по-видимому, знать, куда она делась — ведь 68 портретов не могли же исчезнуть и потеряться бесследно! Однако до сих пор о ней нет никаких слухов...
Надо искренно благодарить поэтому H. М. Зензинова, что он, хотя бы и без разрешения владельца, заказал Питчу копии Бестужевских рисунков. Однако все же жаль оригинальной коллекции, так как она, понятно, имеет большую ценность как исторический документ, и при теперешних способах передачи вполне бы точно воспроизвела рисунки Бестужева.
Об акварельной коллекции Б. В. Белозеров только слыхал. Видеть же ее ему не приходилось.
После смерти Горбачевского к Б. В. Белозерову обращались его родственники, ген.-лейт. Александр Ильич и Оскар Ильич Квист, с просьбой указать, не осталось ли чего-нибудь ценного в бумагах Ивана Ивановича.
Б. В. Белозеров сообщил, что ни заметок, ни воспоминаний у покойного не найдено, и упомянул о том, что в последнее время Горбачевский посылал немало «страховых» писем Абазе. Квист обращались потом к Абазе, но возвратили ли последнему переписку Горбачевского, ему, Белозерову, в точности неизвестно; был слух, что она возвращена.
И. И. Горбачевский заведовал общим хозяйством декабристов в каземате Петровского Завода: закупал провизию и т. п. По его словам, каждый вносил в общую кассу сколько мог, напр., Волконский и Трубецкой по 5 000 р. Счета, конечно, просматривались комендантом Лепарским. Но все же удавалось для иногда устраиваемых пирушек покупать и вина, причем, как говаривал Горбачевский, приходилось «грешить» совместно с купцами, проводя по счетам израсходованные на вино деньги под другими названиями: на сарпинку или на ситец «для раздачи бедным». За пирушки с инициаторов полагалась в пользу артели двойная плата. В особенности для устройства пирушек пользовались посещением бани, которая находилась вне каземата.
В Петровском Заводе до сих мор существует «Дамская» улица. Это название дано в память пребывания здесь «дам» — жен дечабристов. Когда петербургские инженеры строили каземат, кажется, на 120 камер, дамы обратились к ним с просьбой построить для них помещение с непременным условием, чтоб из окон фасада их домов был виден именно каземат, что и было исполнено.
Аепарский разбил для них сад, в котором были статуи и т. п. диковинки по тогдашнему временЕ.
Бр. Бестужевы избрали себе местом поселения г. Селенгинск потому, что туда уже был сослан К. П. Торсон, с которым они, как известно, были очень близки. Они получили в надел так называемую Зуевскую падь. К Торсон у приехала мать и сестра Екатерина Петровна с двумя или тремя дворовыми людьми. Они привезли с собой даже попугая, который потом попал к нам в дом, в Кяхту, а теперь чучело торсоновского попугая находится в зоологическом кабинете, в троицкосавском реальном училище.
Сидейку, особый двухколесный экипаж, придумал не М. А. Бестужев, как сказано в зензиновском издании, а К. П. Торсон, который и сделал модель. Экипаж этот оказался чрезвычайно практичным для наших горных дорог и теперь имеет самое широкое распространение по Забайкалью. Бестужевы же по модели Торсона, занялись экипажным производством и продавали сидейки главным образом в Кяхту. Торсон устраивал также, но неудачно, молотилку.
Н. А. Бестужев в особенности пользовался расположением общества и населения. Он никогда не сидел сложа руки и делал решительно все. Мастерская его была всегда полным полна ребятами и взрослыми. Среди серьезных занятий он находил время для починки дамам и девицам колечек, сережек и т. п. Мой отец учился у Бестужевых грамоте. Местное общество считало за особую честь, когда его посещали декабристы. Все путешественники и чиновники считали долгом побывать у декабристов. Так, например, во время сенатской ревизии графа Толстого в 1845 году молодежь постоянно находилась у Бестужевых.
М. А. Бестужев любил дамское общество и имел у дам громадный успех. Н. А. был в этом отношении строже, хотя в 40 -х годах в Селенгинск приезжала какая-то г-жа Антуан, которая будто бы очень хотела выйти за него замуж. Николаю Александровичу, однако ж, удалось как-то отделаться от этой француженки.
К. П. Торсон и Н. А. Бестужев похоронены в живописной горной местности, в пяти верстах от Нового Селенгинска, там, где они жили, на берегу реки Селенги. Памятники им поставлены Алексеем Дмитриевичем Старцевым, сыном Н. А. Бестужева от бурятки, Б. В. Белозеровым и моим отцом.
В Новом Селенгинске сохранились дома М. А. Бестужева, принадлежащие теперь Седову, и К. П. Торсона, перешедший к Овериной.
*1 Кстати, в биографии Горбачевского, в издании Зензинова, упоминается о внебрачном сыне Горбачевского Елине. Это совершенно неверно: Илья Степанович не был сыном Горбачевского, а только его учеником.
Ал. Лучшев ДЕКАБРИСТ Г. С. БАТЕНЬКОВ
Александр Иванович Лучшев (? — ?) — чиновник Томского губернского правления, приютивший вместе с братом Николаем в собственном доме декабриста Г. С. Батенъкова на весь срок его сибирской ссылки. Выходец из известной томской семьи Лучшевых — купцов-меценатов, отличавшихся независимостью суждений и поступков.
В «Русском архиве» (1881 г.) напечатаны Записки Г. С. Батенькова. И здатель «Русского архива» прибавил от себя, что Записки эти отнюдь не обнимают всей жизни их автора, что «события самой замечательной ее эпохи, именно времени до и по(сле) 14 декабря 1825 года Батеньков сознательно желал пройти молчанием» и что рассказы о Г. С. Батенькове, записанные близкими к нему людьми, появятся в «Русском архиве». И действительно в том же году были напечатаны эти рассказы; но они во многом неверны.
Г. С. Батеньков по освобождении из Петропавловской крепости, где он вместо каторжной работы (к которой приговорен был верховным судом) пробыл в одиночном заключении в Алексеевском равелине 20 лег, по приезде в Томск в марте 1846 года на другой день поместился в нашем доме и первые два месяца жил в одних комнатах со мной, а вообще прожил у нас все с лишком десять лет пребывания своего в Томске. Это дает мне право опровергнуть неверности в упомянутых рассказах.
Начну с первого слова: «Гавриил Степанович Батеньков родился 25 марта 1793 года в Томске; воспитывался в том же Томске, сперва в уездном училище, а потом в гимназии». Это не так. Он родился в Тобольске, обучался там в полубатальоне кантонистов, но кончил образование в Петербурге, в первом кадетском корпусе, да и гимназия в Томске открыта только в 1834 году. Прямо из корпуса он был послан в войска в 1813 году артиллерийским офицером.
Далее читаем, что Г. С. «уехал служить в Сибирь на свою родину. Капцевич, бывший тогда губернатором в Томске, подал высшему начальству смету о мосте, который должен был строиться. Батеньков вызвался выстроить его за полцены, чем навлек на себя неудовольствие Капцевича и был бы без сомнения стерт им совершенно, если бы в это время не приехал ревизовать тот край Сперанский».
Г. С. приехал в Сибирь не на родину, а в Томск инженером в чине поручика; Капцевича в то время (до образования Сибирских учреждений в 1822 г.), не было: он был первый генерал-губернатор Западной Сибири. Были ли у Г. С. какие неприятные столкновения с местными властями, я от него не слыхал, но знаю, что по его проекту и под его наблюдением был выстроен в Томске мост через Ушайку. Сперанский, ревизовавший Сибирь в 1819-1821 годах, бывши в Томске, принял Батенькова в свой штат и увез в Иркутск, а по окончании ревизии Сибири, в Петербург. I . С. участвовал в составлении сибирских учреждений и, между прочим, проектировал уставы о ссыльных, об этапах и о сухопутных сообщениях; служил постоянно по инженерному ведомству и во время ареста имел чин подполковника. У Аракчеева он занимался по делам военных поселений; при Сперанском же был постоянно в Сибирском комитете. [...]
В рассказах говорится: «Приехав в Томск, жандарм снял с него казенный тулуп и выпустил без гроша денег на улицу; Батеньков, чтобы согреться, зашел в трактир»... Неправда. Батеньков был прислан в Томск при отношении к губернатору С.-Петербургского коменданта*1, в котором было сказано, что по высочайшему повелению препровождается Гавриил Батеньков (без обозначения звания) на жительство в г. Томск, и что на обзаведение назначено ему 500 руб., которые он и получил здесь вскоре по прибытии. [...] Жандарм поместил Г. С. в единственной тогда в Томске гостинице и на другой день уехал в Петербург, а Г. С. переехал в наш дом и поместился со мною в двух небольших комнатках. Первые два-три дня обращение и разговор его казались мне несколько странными; немногие другие считали его, как после говорили, помешанным; я же этого не видел. Он любил говорить и говорил всегда книжным языком, с учеными терминами и латинскими фразами, почти исключительно о высоких нравственно-религиозных и философских предметах. О политических и общественных делах и о правительственных лицах он упоминал разве так как-нибудь косвенно; да и впоследствии, привыкши к новой свободной жизни, неохотно высказывал свои мнения или суждения об этих предметах.
О жизни Г. С. в Томске скажу немного. Все время, с начала марта 1846 до последних чисел сентября 1856 года, он жил в нашем семействе, так сказать, к нам приехал и от нас уехал. В период этот он с моим братом Николаем выстроили три флигеля, перестроили все службы; а старый дом из города перевезли они на дачу, в 4 верстах от города, где сначала устроили небольшое помещение, названное «соломенным», завели небольшое хозяйство, огород, садик, цветничок и проч. Здесь-то большую часть лета и проводил Г. С., приезжая в Томск дня через два-три. В Томске он был знаком со всеми тогдашними тузами: Асташевыми, Гороховыми, Поповыми и друг, и с губернаторами Аносовым и Бекманом, особенно с последним был в дружеских отношениях; но посещениями своими никому не учащал. Чаще других он бывал у Асташевых, от которых получал французскую газету. Читал он немного книг на немецком и французском языках, а более всего газеты, но о политических делах говорил мало. В церковь ходил как бы обязательно каждое воскресенье и большие праздники. Пищу его составляли яичница, икра, зелень, плоды и ягоды всякого рода; никаких спиртных напитков он не любил и только изредка пил легкие виноградные вина. Писал он немного, но о написанном ничего не говорил; увез ли он что с собою, не знаю. Вообще в Томске он пользовался уважением и любовью всех знавших его, от старого до малого, от первых за ум, высокую нравственность и 20-летние страдания, а от последних за простоту, доброту и ласки. Скажу еще об одной особенности его. В первый год по приезде в Томск он начал купаться в Томи и купался каждое раннее утро, несмотря ни ка какую погоду, до самых заморозков; помню раз мы с ним шли по льду шагов 20 до воды и, окунувшись раз пятьшесть, воротились для одевания на берег. Это купанье, как говорил Г. С., укрепляло его организм и доставляло бодрость телу и духу. В то время. 54 лет от роду, он казался стариком, но после, года через полтора, значительно поправился, ходил много и бодро, спал мало; одним словом, имел на вид не более 50 лет.
Г. С. Батеньков окончательное образование получил в 1-м кадетском корпусе, и только самообразование могло дать ему основательные знания точных наук и древних языков, что ясно доказывает его ум, силу воли и твердую память. Древние еврейский, греческий, латинский языки он знал настолько, что свободно переводил с них на русский; на французском и немецком говорил и писал; и все эти знания сохранились после 20-летнего одиночного заключения в крепости. В конце рассказов говорится опять неверно:
«Жил он здесь (в Калуге) безбедно, потому что незадолго до 14 декабря Батеньков был представлен к награде бриллиантовым перстнем, и ему еще не успели выдать его. Перстень этот был оценен в 5 тысяч рублей. Когда Батенькова выпустили из крепости, Государь Александр II приказал выдать ему эти деньги с процентами, и Батеньков получил пятнадцать тысяч серебром. Сверх того, друзья Батенькова, сибирские золотопромышленники (Аргамаков и другие, имен которых не помню) сказали Гавриилу Степановичу, что они в то время, когда его посадили в крепость, купили на его имя один пай золотых промыслов; они выдавали Батенькову с этого пая ежегодно 1000 черЕонцев».
Г. С. освобожден из крепости при императоре Николае Павловиче. Ни о каком бриллиантовом перстне я от него не слыхал; но знаю, что при арестовании его засеквестрованное серебро и некоторые золотые вещи отосланы в ломбард, впоследствии проданы, вырученный капитал отослал в Государственный банк, и с накопившимися в 30 лет процентами он составил с небольшим 6000 р., которые Батеньков и получил уже в Калуге в 1867 году. Между сибирскими золотопромышленниками прежних друзей у Г. С. не было и быть не могло (частная золотопромышленность в Сибири началась только с 1830 г.), да и кто и как мог бы на его имя купить пай золотых приисков и выдавать ему ежегодно 1000 червонцев, ему, строго-секретно .содержавшемуся в крепости?
По прощении и дозволении возвратиться в Россию Г. С. пред выездом из Томска писал мне (в Барнаул) 11 сентября 1856 года. «Вот, милый А. И., пишу и вам привет разлуки. Чрез две недели здесь уже не буду, и сложившееся из душевных симпатий семейство мое должно будет меня отпустить и со мной проститься. Я теперь как новорожденный младенец: чист от всего, от чего только можно быть чистым, с правом на жизнь, даже привилегированную, и, что важнее, свободен. Обе столицы мне негостеприимны, но не совсем и заперты. Со службой не мирит бесчиние, но и туда есть дверь. Словом, я теперь юноша, недоросль и старец, только что поднятый из-под креста. Есть и выгода в таком положении: я могу не стеснять бывших товарищей и не стесняться ими, как бы высоко они не забрались...»
После выезда Г. С. из Томска я получил от него несколько писем из Калуги. [...]
Г. С. Батеньков скончался в октябре 1863 года на 71-м году от воспаления легких в Калуге. [...]
*1 Я служил тогда в Томском губ. управ, и помню содержание этого отношений.
М. С. Знаменский ДЕТСТВО СРЕДИ ДЕКАБРИСТОВ
Михаил Стефанович Знаменский (1833-1892) — ученик декабристов, художник и общественный деятель, сын С. Я. Знаменского — покровителя и друга декабристов ялуторовско-тобольской колонии, автор ряда ценных воспоминаний о декабристах в Сибири. Известен также как исследователь археологических памятников Сибири. Оставил солидное научное и литературное наследство, многое из которого еще не опубликовано.
1
Тобольск
21 сентября 1859 г.
Умер Ф. М. Башмаков, последний из декабристов, живших в нашем городе. Понемногу память о них начинает сглаживаться. Собственно для себя в свободные минуты я решил записать свои воспоминания о людях, которых с дней моего детства я привык уважать, несмотря на недоброжелательные отзывы разных чиновных душ. С того времени, как я начал помнить себя, и до 23 лет я был с ними. И, если теперь подлость, низость и взятки болезненно действуют на меня, то этим я обязан людям, о которых всегда говорю с почтением и любовью.
Уже много лет тому назад, в 1838 или 39 году, в нашем доме часто говорили о семействе Фон-Визиных: Михаиле Александровиче и его жене Наталье Дмитриевне, урожденной Апухтиной. В Тобольске ее звали «черной дамой», так как она предпочитала одеваться во все черное.
Мы жили тогда бедно, и Фон-Визины старались помочь нам, чем могли. Помню, в это время отца перевели на службу в город Ялуторовск. Отцу не хотелось отрывать моего старшего брата Колю от наладившегося уже ученья. Гогда Фон-Визины предложили отцу взять Колю к себе на воспитание. Отец согласился.
Неохотно расставались мы с Тобольском, но отец утешал нас тем, что и в Ялуторовске есть «ихние», то есть декабристы.
Наталья Дмитриевна долго говорила с отцом. Потом позвали брата Колю, велели ему одеться, и он уехал с Натальей Дмитриевной. Возвратился он вечером, запыхавшись.
— Вы уедете в Ялуторовск, — говорил он торопливо, — а я остаюсь... Буду жить у Натальи Дмитриевны. У них дом большой... сад... цветы... книги с картинками. В одной книге они все нарисованы: Михаил Александрович тележку везет, тачку, а вблизи солдаты с ружьями...
Коля привез сладких, хороших конфет в узелке и поделился с нами.
2 ЯЛУТОРОВСК. ВИЗИТ ИВАНА ДМИТРИЕВИЧА ЯКУШКИНА
Мне шел тогда седьмой год. Я смутно помню наш зимний переезд в крытой кибитке в Ялуторовск. Долго мы ехали по снежным сугробам. [...] Я напряженно всматривался вдаль; не видать ли там крутых берегов, подобных нашим тобольским, но гор никаких не было.
Ялуторовск стоял на ровном месте и показался мне скучным...
До приискания себе квартиры мы остановились у знакомых. Вечером, когда жарко топилась печь, хозяйская дочка, барышня, рассказывала о декабристе Якушкине:
— Якушкин? Ой какой страшный... В вострой шапке, с усами... У него во дворе есть высокий столб. Он часто на него лазит. Говорят, он колдует... погоду делает. Он тоже из несчастных.
Признаться, я не поверил хозяйской дочке. Если Якушкин из «ихних», значит, он хороший. Зачем же эта барышня что-то нехорошее говорит о нем? Чтобы рассеять свое недоумение, я пошел на кухню, где у меня был верный приятель, наш кучер Петр...
[...] В кухне, кроме Петра, сидела еще хозяйская кухарка, толстая рябая девица с сердитым лицом. Она сидела у теплой печки и хладнокровно курила трубку. Петр только что пообедал, клал быстрые кресты и еще быстрее отмахивал головой.
— За хлеб, за соль, — обратился он к мужеподобной девице.
— Ладно, — ответила та и сплюнула в сторону.
— Петр, мы сегодня переберемся на нашу квартиру?
— Как же, сегодня мы все там ночуем. Там уже у твоего папы и гость сегодня был.
— Кто ж такой?
— Барин какой-то. Сказывали — Якушкин.
— С какого он боку барин? Такой же как и наш брат — варнак, — отозвалась кухарка.
— Да ты его за что? — вступился Петр.
— Сослали — значит, варнак. Был барин, да сплыл...
— Варнаков, тетка, секут, вот как нас с тобой, а его нет.
— Все едино, — продолжала мужеподобная девица и потом спросила
— Тебя за что?
— Я, вишь, мальчишкой от барина убег; да все и бродяжил. Я — не помнящий.
— Ну, а я с барыней не помирила... А они, говорят, хуже, хотели царя убить...
Дверь отворилась. Вошла хозяйка и прервала беседу.
Мы уже на новой квартире.
Я помогаю отцу расставлять стулья. Я так увлекся своим делом, что не сразу заметил неизвестного человека, стоявшего в дверях и с добродушною улыбкой смотревшего на нас. Гость был в легонькой шубе с коротеньким капюшоном, в остроконечной мерлушечьей шапке на маленькой голове, нос у него был острый с горбинкой, глаза темные и быстрые, улыбающийся красный рот его обрамлялся сверху черными усами, снизу маленькой, тупо срезанной эспаньолкой.
— Устраиваетесь? — приветливо спросил он отца.
— Да, понемногу.
— Нам писали наши о вас много хорошего, мы очень рады. Хороший человек на нашем свете — вещь не лишняя. — Он улыбнулся. — А это ваш сынок?
Он снял свою шубку, подошел ко мне, взял сухими горячими руками за голову, нагнулся и поцеловал в лоб.
Я удивляюсь, как я мог остаться тут в комнате и смотреть на него: ведь я в то время постоянно убегал в заднюю комнату, если гости обнаруживали ко мне какой-нибудь интерес.
После от отца я узнал, что это был Иван Дмитриевич Якушкин.
Пока он говорил с отцом, я не переставал его рассматривать. Все мои смутные понятия о «черной даме», о ее друзьях, добрых и смелых людях, оказалось, олицетворялись в этом сутуловатом приветливом человеке. На этот раз он недолго оставался у нас.
— Однако я не буду мешать вам, устраивайтесь. — Он надел свою шубку, надвинул на лоб остроконечную барашковую шапку и вышел, сказав мне на прощанье, что скоро познакомит меня с хорошими ребятами,
3 ВЕСНА. НОВЫЕ ЗНАКОМСТВА
Тут, к большому удовольствию Петра, меня позвала сестра. Меня ожидал сюрприз: мать и сестра сшили мне великолепный костюм: брюки и курточку. Я должен был сейчас же облачиться в свою обновку, причесаться и идти вместе с Иваном Дмитриевичем Якушкиным в гости к Матвею Ивановичу Муравьеву-Апостолу.
Сестра тщательно причесывала меня. Маменька делала наставления — не шалить, не сломать там чего-нибудь и помнить, что в кармане курточки имеется на всякий случай носовой платок.
Мне стало страшно. Не отложить ли? Но руки сестры выдвинули меня прямо к Якушкину. Отступление было отоезано.
— А вот и он! — добродушно говорил Якушкин. — Здравствуй, здравствуй!
Он поцеловал меня в лоб.
— Ты готов? Ну так, пойдем!
— Прощайте, — обратился он к отцу, — а о школе мы с вами потолкуем основательнее... школа — вещь необходимая!..
Мы прошли по широкой ялуторовской улице, повернули в переулок и подошли к сереньким воротам серенького домика с большими стеклами в окнах. У меня сердце билось от волнения. Вот длинная передняя с одним окном. Нас встречает невысокого роста полный человек с трубкою во рту, в таком же костюме, как и Якушкин; с ним радостная нарядная девочка.
— А, привели! Вот и хорошо! — сказал он как-то насмешливо моргая глазом на меня, — вот тебе, Гутенька*1, гость, занимай его, — сказал он девочке, в то время, как я снял свою шубенку и стоял растерянный, не зная, куда девать свои руки.
Гутенька проводила меня в свой уголок, где я почувствовал себя значительно смелее. Отсюда мне была видна часть другой комнаты, в которой встретивший нас хозяин разговаривал, заложив руки за спину, с Якушкиным, старательно набивавшим свою трубку. Виднелся мне еще угол дивана, на котором сидели две женщины в белых чепцах и темных платьях.
— Как вас зовут? — спросила Гутенька.
— Миша.
— Вы знаете, кто это стоит у камина?
— Это папа, Матвей Иванович*2. А на диване сидит мама Марья Константиновна, а рядом с нею — Александра Васильевна Ентальцева.
Гутенька наклонилась к моему уху и с улыбкой прошептала: «У нее парик». Видя, что я не понимал, она добавила:
— Парик, парик... чужие волосы.
— Гутенька! — отозвался Матвей Иванович, — шептаться нехорошо.
Девочка сконфузилась, но скоро оправилась, достала с полки книжку и стала мне показывать картинки.
— Ну, дети, — прервала нашу беседу Мария Константиновна, — пойдемте обедать.
Мы пошли и уселись за круглым столом рядом со взрослыми. После нескольких ложек супу собеседники продолжали прерванный разговор.
— Еще два дня, и снегу не будет, — сказала Ентальцева. — Я уже выставила зимние рамы.
— А у нас Матвей Иванович не велит.
— Барометр обещает хорошую погоду, — сказал Якушкин.
«Надо спросить у Гутеньки, что это такое барометр», — подумал я про себя.
— Вы знаете, — сообщила хозяйка Мария Константиновна, — скворцы уже прилетели.
Я так и вздрогнул, словно меня кто-то уколол иголкой. Скворцы прилетели!.. Мне уже было не до обеда. Я встал из-за стола и объявил хозяйке, что мне есть больше не хочется и что мне нужно домой.
Меня сначала не пускали, но мою сторону принял Матвей Иванович. Он весело улыбнулся мне, легонько пощекотал меня и велел работнику проводить домой.
Я летел домой, словно на крыльях, не обращая внимания ни на прохожих, ни на дома.
Да, Мария Константиновна сказала правду: скворцы прилетели! Не обманул и Петр: около скворечницы деловито летала черная птичка, доставляя мне огромную радость.
* * *
С этой памятной мне весны я часто посещал гостеприимный серенький домик Муравьевых, пока жил и учился в Ялуторовске. Матвей Иванович и Иван Дмитриевич больше остальных своих товарищей занимались с нами, детьми. Матвей Иванович часто рассказывал о своем прошлом; меня особенно занимал один из его рассказов о том, как его сослали в очень глухое место, выстроили для него хижину, дали кухонные принадлежности. Он рассказывал, как жил там один-одинешекек со своей трубкой и собакой. Помню, мне так хотелось нарисовать его в этом одиночестве.
Мы гурьбой вбегали к нему в гостиную. Он открывал фортепиано и начинал играть для нас, а иногда заставлял петь. Потом переходил к своим любимым песням: Гостью небесную вольность прелестную, всем неизвестную нам ниспошли.
Еще Матвей Иванович любил петь:
Француз-дитя, он нам шутя
разрушит трон, издаст закон...
Наш царь с кнутом, как поп с крестом;
он им живет, он им богат*3...
Или начиналась музыка для танцев и под нее пелось:
Ура, в Россию скачет
Кочующий деспот*4.
Товарищи Матвея Ивановича распевали популярную в Сибири песню*5:
Бывало, в доме преобширном,
В кругу друзей, среди родных
Живешь себе в веселье мирном
И спишь в постелях пуховых.
Теперь же в закоптелой хате
Между крестьян всегда живешь,
Забьешься, скорчась, на полати,
И на соломе так заснешь.
Бывало, пред тобой поставят
Уху стерляжью, соус, крем,
Лимоном, бланманже приправят,
Сижу и ничего не ем.
Теперь похлебкою дурною
С мякинным хлебом — очень сыт.
Дадут капусты мне с водою, —
Ем, за ушами лишь пищит*6
Бывало, знатных по примеру,
Без лучшей водки есть нельзя.
Шампанское или мадера,
Стаканы с пуншем вкруг тебя.
Теперь, отбросив все безделки,
Стремглав бежишь всегда в корчму,
На гривну тяпнешь там горелки
И рад блаженству своему.
— Хорошо? — Спрашивал Матвей Иванович, потирая свои колени. — Хорошо! — Дружно отвечали его маленькие слушатели.
Иногда наш приход заставал Матвея Ивановича в хандре. Тогда мы вместо веселых звуков слышали печальную песню: «Уж как пал туман», песню, в которой говорилось о судьбе его казненного брата Сергея Ивановича Муравьева-Апостола.
Уж как пал туман на Неву-реку.
Крепость царскую, Петропавловску,
Не проглянуть с небес красну солнышку,
Не развеять тумана ветру буйному...
Кончив песню, Матвей Иванович смахнул слезу и произнес свое всегдашнее: «Ох-хо-хо-хо», — за которое мой отец шутя называл его «охохоней». Так называлась одна старообрядческая секта в Ялуторовском округе.
4 ГОРОДНИЧИЙ ПРЕСЛЕДУЕТ ГОСТЬЮ МУРАВЬЕВА. НЕОЖИДАННЫЙ ОБЫСК И АРЕСТ
На террасе серенького домика Муравьева сидели гости. Сам Матвей Иванович возился около самовара и уверял, что никто не сумеет сварить кофе так, как сварит он. Здесь же сидели за шахматной доской Василий Карлович Тизенгаузен и Собанский. Иван Дмитриевич Якушкин сидел на перилах террасы, окруженный ребятишками, и рассказывал им, что куда пролезает голова, туда пройдет и все тело. Причиной этого разговора был толстенький мальчуган, брат жены Муравьева, застрявший между балясинами перил. В углу на деревянной зеленой скамейке сидела хозяйка дома и беседовала с Александрой Васильевной Ентальцевой.
Скоро поспело кофе, и все нашли его отличным.
Иван Дмитриевич был в хорошем настроении и говорил о своем любимом детище — школе.
— Школьное здание растет, и к зиме можно будет начать занятия.
— Что со стороны родителей будет сочувствие, об этом нечего и толковать. А ребята будут охотно заниматься. Но много придется перенести придирок здешнего начальства. На днях я виделся со смотрителем училища Лукиным. Он все выведывал, какую такую школу мы затеваем, — почему это мы так заинтересованы детьми местной бедноты? Нам нужно быть готовыми к отпору, — без гнусных доносов дело не обойдется.
— Вы уж очень мрачно смотрите на все, — возражали Ивану Дмитриевичу товарищи, — Кому какое дело до нашей школы?
— Многим, очень многим наша школа покажется бельмом в глазу. Вы не забывайте нашего положения, нас не терпят. Решено уже и подписано, что мы — люди погибшие. Как бы мы ни вели себя хорошо, мы все-таки в их глазах бунтовщики.
Из сада доносились веселые детские голоса. На террасе наступило молчанке, по временам прерываемое отрывистым, обычным вздохом Муравьева: «ох-хо-хо-хо»...
В это время на двор быстро въехал дорожный тарантас. На лицах Муравьева и Якушкина выразилось изумление и некоторый испуг, но через минуту они с радостным криком неслись, как дети, навстречу молодой красивой женщине, выпрыгнувшей из тарантаса.
Приезжая оказалась Каролиной Карловной, дальней родственницей Муравьева и близкой, родной по убеждениям всему кружку декабристов, заброшенных в глухой городок.
Возвращаясь на родину из Сибири, она сделала крюк, чтобы повидать их, и была награждена искренней радостной встречей.
Горячие объятия, поцелуи и бурный поток взаимных расспросов и ответов. [...] Один только Василий Карлович Тизенгаузен ходил по комнатам своим неизменным шагом, тем шагом, которым он измерял когда-то свою камеру в крепости, тем шагом, каким он когда-то расхаживал по станционным комнатам, бряцая кандалами. А между тем он не менее других разделял общую радость и не терял ни одного слова из дружеской беседы. Он только не любил тревожить своего языка, зная, что и без него все будет спрошено и рассказано. Он был необыкновенно сдержан и не обнаруживал никогда ни гнева, ни радости.
Рассказывали про него такой случай. Однажды на сибирской почтовой станции его товарищи развеселились и даже устроили танцы под звуки железных кандалов. Некий станционный смотритель в праздничном настроении, вероятно под хмельком, вздумал прочесть Василию Карловичу нотацию: облокотившись на спинку стула, на котором сидел Тизенгаузен, и смотря на его лоснящийся череп, обратился к нему с такою речью:
— Ну, а ты, лысый, что так важно сидишь? Что мне с тобою делать: дунуть на плешь твою или плюнуть?
— Попробуй! — спокойно произнес Тизенгаузен.
Его товарищи поспешили оттащить смотрителя.
— Что бы ты сделал? — спрашивали товарищи, спустя некоторое время, если бы смотритель исполнил свое намерение?
— Убил бы его.
И никто не сомневался, что он исполнил бы свое слово.
Якушкин в эту минуту был счастлив. Не спуская глаз с приезжей, он слушал ее рассказы, как слушает ребенок интересные нянины сказки.
Солнце уже золотит верхушку колокольни, виднеющуюся в раскрытое окно. В соседней комнате готовят чай. Каролина Карловна в отведенной ей комнате достает наброски портретов друзей. Вдруг в передней раздался чей-то незнакомый голос, в комнату вошла горничная Зоя и сообщила, что квартальный надзиратель спрашивает приезжую. Вслед за ней появился и сам квартальный с очень красной физиономией, видимо, не трезвый по случаю праздничного дня. Отстраняя горничную, он вступил в зал смелыми, но не совсем твердыми шагами.
— Что вам угодно? — спросил его сердито Матвей Иванович.
Квартальный, окинув комнату осоловелыми глазами, объявил, что ему надобно приезжую, пусть забирает свой вид и отправляется с ним сию же минуту в полицию.
— Что-о-о?
— Али русского языка не понимаете? Городничий приказал привести приезжую в полицию... Ну ты, куш! — Последние слова относились к Милорду, который, выбравшись из-под дивана, яростно оскалил зубы на квартального.
Якушкин схватил Милорда за ошейник, и быстро водворил его под диван, отстранил рукою взволнованного Муравьева и подошел к полицейскому чину.
В это время, не замечая происходящего в комнате, вошла радостная и довольная приезжая, с рисунками в руках.
— А голубушка! — обратился к ней квартальный, но докончить фразы ему не удалось: сухая, железная рука Якушкина ловко и быстро повернула его и вывела в переднюю.
— Вы не смеете!.. — начал было квартальный. — Не с вами разговаривают.
Но, взглянув в глаза Якушкину, осекся. Хотя он был и «под бахусом», он не мог не заметить, что в глазах Якушкина светится недобрый огонек и что попал он к решительным, особенным людям, которые не задумаются разлучить его на веки вечные с его мягкотелой сожительницей, с теплым углом и доходным местом...
Он переменил тон:
— Да помилуйте!.. Я чем же тут виноват? Кабы я от себя, а то ведь городничий... сами знаете... он, сами понимаете, и по зубам готов, несмотря на чин...
— Что вам угодно?
— Я докладывал... Приказано привести приезжую...
— Это вздор!.. Вы пьяны и не так поняли. А вид на жительство мы сейчас пришлем. Идите!
— Очень благодарен.
И, не заставляя просить себя вторично, он быстро шмыгнул в двери и только за воротами выругался всласть.
Выпроводив квартального и отослав документы для прописки, Якушкин возвратился уже с другим настроением. Кружок ялуторовских декабристов, не желая огорчать далеких друзей, в письмах своих никогда не жаловался на придирки местной полиции, на разные местные дрязги; по этой причине некоторые друзья прониклись убеждением, что Ялуторовск — прямо рай для ссыльных; некоторые друзья даже мечтали переселиться в Ялуторовск. Каролина Карловна в эпизоде с квартальным видела только какое-то смешное недоразумение и не очень беспокоилась. Якушкин же был уверен, что это только прелюдия к другим, новым, еще более неприятным столкновениям. Марья Константиновна продолжала свои хлопоты около самовара, причем стаканы в ее руках дребезжали более обыкновенного. Вдруг чуткое ухо Матвея Ивановича Муравьева расслышало новые шаги на лестнице. В переднюю вкатывался сам начальник города — ялуторовский городничий Власов.
— Из подорожной видно-с, — начал он, поздоровавшись, — что путь проезжающей лежит совсем не через мой город... И потому, вы уж извините... предписания, то есть инструкции... ну-с, моя обязанность заарестовать проезжающего при полиции. Но, прежде всего, мой служебный долг велит произвести строжайший обыск в ее вещах.
Окончив эту тираду, Власов прошел мимо хозяина квартиры, галантно раскланиваясь и расшаркиваясь. За ним шел письмоводитель и еще какой-то здоровенный малый.
Опомнившись, Муравьев громко сказал:
— Вы с ума сошли!
К ним поторопился Якушкин:
— Перестань, Матвей, говорить вздор, — успокаивал он Муравьева, — тут, я вижу, недоразумение.
Власов видел, какой эффект производит его присутствие, видел сверкающий взгляд Якушкина, явно противоречащий его мирным словам, видел и торжествовал. Его только немного бесило хладнокровие Тизенгаузена, и он внутренне дал себе слово когда-нибудь потешиться над этим «идолопоклонником» (Тизенгаузен имел у себя в квартире несколько больших статуй и за это ялуторовские мещане звали его «идолопоклонником»).
Дело кончилось тем, что, перерыв чемоданы приезжей, городничий заменил арест при полиции домашним арестом.
Эти события приоткрыли перед Каролиной Карловной уголок «райской» жизни ялуторовских друзей.
Тизенгаузен, надвинув на свой сноповидный парик осьмиугольный картуз, отправился своим обычным шагом домой. За ним последовала Ентальцева. Якушкин выкурил еще трубку, пожелал покойной ночи и тоже вышел. Домой ему не хотелось. Он повернул к темневшим вдали рощам... Он обдумывал вопрос: каким образом о сегодняшнем событии дать знать в губернский город Тобольск? И он шагал дальше и дальше от мирно спящего города.
Где же причина окружающего зла? Причина: всеобщее беспросветное невежество и глупость. Вот с ними-то и надо вести борьбу... Нужно доказать, что нужно вести борьбу даже и тогда, когда руки у тебя крепко связаны.
И он шагал дальше и дальше, стараясь успокоиться.
Послышался хруст ветвей под лошадиными копытами и веселое посвистывание. Якушкин насторожился и стал пристально вглядываться через кусты тальника. В фигуре всадника Якушкин узнал близкого знакомого Александра Львовича Жилина, молодого учителя уездного училища. [...]
— Съездите, голубчик, в Тобольск, свезите мое письмо Фон-Визину...
— С превеликим моим усердием, — ответил Жилин, — но научите, как же быть с моей службой, с уроками?..
— Идите к смотрителю Лукину, разбудите его, сочините что-либо, возьмите отпуск на три дня. Поскорее собирайтесь и заезжайте ко мне за письмами и за прогонами. [...]
Якушкин вернулся домой успокоенным. Комната его скорее всего походила на каюту. Стены были обтянуты черным коленкором. На черном фоне резко выступал в переднем углу артистической работы бюст красивой женщины — его жены. Между окнами, над письменным столом висели два детских портрета. Это были его дети. Выше — книжная полка, барометр, изваяние из меди — работа старых великих мастеров Италии. Вот и все украшения его скромного жилища.
Переодевшись в халат и вязаные туфли, Якушкин подвинул к столу складной табурет и принялся за письма. Перо быстро бегало по бумаге, листок за листком отбрасывался в сторону. Свеча догорала, и розовое утро обрисовывало холодные, но прекрасные черты белого бюста. У ворот послышался топот лошадей и дребезжанье тележки. Стукнул калиткой широко шагающий Жилин, прозванный в городе «Журавлем». Якушкин предложил ему трубку, поторопился закончить и запечатать письма; вручил ему на расходы весь имеющийся в наличности капитал и молча, с признательностью, горячо обнял Жилина. По уходе его он бросился на свою жесткую кровать и заснул здоровым и крепким сном.
Муравьев же вовсе не смыкал очей в эту ночь. Оставшись один в своем кабинете, он беспокойно принялся бегать из угла в угол. По временам он бросался в свои покойные кресла и принимался за газеты, привезенные Каролиной Карловной, но буквы и строчки мелькали в его глазах. И он бросал газеты, брался за трубку и снова принимался мерять диагональ своей комнаты. Так и прошла вся ночь. Утром по обыкновению он вылил на себя в бане два ведра холодной воды и почувствовал себя бодрее. Он вышел на чистый дворик, сияющий утренним светом. На крыльце сладко спал пожарный, охранявший приезжую. Вскоре явился к чаю Якушкин и рассказал о своем предприятии. Мрачное расположение духа Муравьева сменилось надеждой и он застучал по клавишам. Каролина Карповна возилась на ковре со второй воспитанницей Муравьевых — Аннушкой.
Весть об обыске и аресте приезжей быстро облетела Ялуторовск. Многие уже заранее поздравляли городничего с наградой: крестиком или чином за то, что сбил спесь у этих «французов». А мальчики уездного училища были неприятно поражены, когда на урок геометрии явился не их любимый Журавль, а сам Ворон — смотритель Лукин. В то время, когда Ворон объяснял им равнобедренный треугольник, Александр Львович был уже далеко.
Городничий Власов тоже посылал нарочного в губернский город Тобольск с донесением о своей неусыпной административной деятельности. Нарочного немного задержали дочери градоправителя, не успевшие составить реестр необходимых покупок.
На третий день после обыска у городничего была веселая вечеринка. В это время явился казак с конвертом от губернатора. Грозная бумага не на шутку напугала начальника Ялуторовска.
— Как он мог так скоро узнать и зачем такая неприятная бумага, вместо благодарности за усердие? — недоумевал городничий.
Случай этот произвел переворот во взглядах туземных властей, благоприятный для кружка ялуторовских декабристов.
[5]
6 ДЛЯ ПРЕКРАЩЕНИЯ «НАРОДНОГО ВОЛНЕНИЯ». ГОРОДНИЧИЙ У ЯКУШКИНА
Якушкин готовил необходимые наглядные пособия для школы — склеил превосходный большой глобус. Он с любовью смотрит на свое произведение. Грезится ему, что пройдет немного годов и в Ялуторовске и его окрестностях не останется ни одного безграмотного; умная, честная, хорошая книга заменит и вытеснит штоф водки; может быть, имена их, невольных временных жильцов, будут помянуты с любовью.
Окончив глобус, Якушкин подошел к столу, чтобы записать свои метеорологические наблюдения: барометр предсказывал грозу.
— Степанида Марковна! — крикнул он работнице. — Дождь будет!
— Вот это хорошо! Совсем я замучилась с этим огородом. А в котором часу будет?
Якушкин засмеялся.
— Часы и минуты сообщить не могу.
— Вот вы смеетесь. А мне белье нужно убрать...
Барометр определенно предсказывал бурю.
В дверях кто-то дернул колокольчик. Якушкин отворил их и, к своему удивлению, увидел перед собою красную, облитую потом, физиономию городничего Власова. Он вытирался платком, раскланивался и, отдуваясь, говорил:
— Вы меня извините... такая собачья должность... Но притом и дело довольно серьезное...
— Что такое? — тревожно спросил Якушкин.
— Сейчас около сотни крестьян явились ко мне с жалобой на вас.
— На меня? Быть не может! Что же я мог сделать крестьянам?
— Гм... дело в том, что они, черт возьми... они жалуются, что нет дождя.
Якушкин невольно расхохотался.
— Конечно, вам все это может казаться смешным... вам, конечно, нет дела, что у них хлеб весь выгорел, что может быть бунт...
Городничий с особой отчетливостью произнес слово: бунт.
— Но, помилуйте, разве я дождем распоряжаюсь? Вы или шутите, или...
— Я вовсе не шучу. Я понимаю, хотя разным там наукам не обучался, — что все это с их стороны одно слепое суеверие... Но для их успокоения, принимая во внимание их волнение, то есть могущие произойти бунтовщические деяния... я дал им слово, что ваш столб будет срублен...
— Какой столб?
— Вот этот! — Он через плечо показал на столб для метеорологических наблюдений.
— Этот столб? С какой стати?
— Эти невежды полагают, что от этого столба нет дождя, и я...
— Ну-с, эти невежды могут так полагать, потому что они невежды... Ну-с, а вы, господин городничий, напрасно поторопились дать свое слово: столба я не срублю!
— Но послушайте... вы поймите же, наконец... все требуют... порядка требуют, спокойствия... я должен смотреть, предотвращать... Что ж, если вы сами не срубите или там не выкопаете, я сам...
— О, это другое дело... Если вам приятно, чтобы губернские власти вам спять разъяснили ваши обязанности, тогда — рубите, валите! Я препятствовать не буду.
— Но вы поймите, — крестьяне говорят, что они пойдут к вам, распорядятся по-своему... Вы в опасном положении... Они могут даже убигь вас... Вы поймите!..
— Дело это я очень хорошо понимаю. К начальнику города являются крестьяне и говорят, что нет дождя... Хлеб сгорел... Начальник, справившись с барометром, мог бы сообщить им, что дождь скоро будет; может быть сегодня же...
— Так как же? — спросил Власов уходя.
— Столба я не намерен рубить.
— В таком случае, на меня не пеняйте, если крестьяне... этак сами покажут вам свою мудрость.
— О, на этот счет я вполне спокоен. Ведь мы, как вам более всех известно, находимся под надзором полиции. И странно было бы, если бы проницательная полиция допустила бы какое-либо посягательство на лиц, вверенных ее надзору. Этому, разумеется, не поверят и в губернии...
«Черт! Дьявол! Шельма этакая, — повторял про себя городничий, едучи домой. — Хорошо, кабы мужичье всех их перемяло! Не будь я городничим, черт возьми, я бы их науськал...»
Дома за обедом он то и дело прикладывался к бутылке и вскоре заснул на славу. Вдруг страшный удар грома разбудил городничего. Оглушительные громовые раскаты заставили его немедленно спрыгнуть с перины. На дворе дождь лил как из ведра. Зигзаги молнии бороздили дымно-зеленоватые тучи, и удар за ударом долго сотрясал воздух.
— Свят, свят, господь Саваоф!.. — шептал Власов. — Ну, да по крайней мере мужички будут довольны... И не догадаются, свиньи, пожалуй, поблагодарить начальство... Эх, кабы он столб еще срубил! Ну да можно пустить слух, что припугнул-де, и стрелки снял...
Так думал он, суетливо расставляя на окнах стаканы со святой водой и раскладывая тут же ножи и вилки, чтобы уберечься от громовой стрелы....
Весело гуторила толпа в следующий базарный день. Беседовали о том, что вот как припугнуло начальство, так и дождя дали.
— А столб-то? — возражали скептики, — столб-то, эвося, стоит!
— Мало что стоит... Да стрелки, слышишь, снял.
Остается неизвестным, являлись ли богатеи к городничему с благодарностью? Говорят — являлись.
7 ПРИЕЗД ИВАНА ИВАНОВИЧА ПУЩИНА И ЕВГЕНИЯ ПЕТРОВИЧА ОБОЛЕНСКОГО
— Рекомендую вам, — обратился Муравьев к моему отцу, — еще двух наших.
И он назвал Пущина и Оболенского.
Пущин был выше Оболенского, пожалуй, втрое толще. Он был красив..
К Осенний дождь усердно барабанил в освещенные окна угловой комнаты Ивана Ивановича Пущина. После мокрой и грязной улицы эта комната с камином и мягким диваном казалась очень и очень привлекательной. Тут сегодня находился весь кружок в сборе. Светлее и светлее разгораются березовые дрова в камине, спиной к которому стоит, покачиваясь на каблуках, Оболенский, и спокойно возражает Якушкину, который по обыкновению горячится. В углу на диване с газетой в руках сидит Матвей Иванович Муравьев. В задних комнатах слышится голос Пущина, делающего хозяйственные распоряжения. Василий Карлович Тизенгаузен по обыкновению молча измеряет шагами комнату. С остервенением рвется в окна непогода. Светлее и светлее разгорается камин...
В передней хлопнула наружная дверь, и зазвонил колокольчик. Кто же это? Дамам являться еще было рано, поэтому все подвинулись к передней. Там стоял промокший насквозь пожилой крестьянин, пришедший, по его словам, к его благородию с просьбицей насчет своего делишка. И он спокойно безыскусственным слогом начал повествовать о своих горьких хождениях по судебным мытарствам. Из-за каждой фразы его простого рассказа выглядывали призраки: неуважение к личности, кулачная расправа, взяточничество, беззаконие...
— Что же я могу сделать? — спросил Пущин.
— Да уж не знаю... Сделай божецкую милость. А уж окромя тебя, мне больше идтить некуда, — безнадежно произнес крестьянин.
Пущин предложил ему еще несколько вопросов. Записал, что нужно и, пообещав крестьянину похлопотать за него, возвратился к компании, сидевшей молча под влиянием тяжелого рассказа.
Предпослав свое обычное «ох-хо-хо», Муравьев разразился громами. Пущин сел к письменному столу и принялся за письмо.
Всем сделалось легче, потому что все знали — в письме излагается дело только что ушедшего «Антона Горемыки». Все знали, что письмо Пущина к губернским друзьям имеет большой вес. Знали это ялуторовцы и поэтому вскоре после его прибытия в город устремились к нему все униженные и оскорбленные, предпочитая его всем дипломированным адвокатам. Уверившись, что дело, о котором его просят, законное или гуманное, Пущин брался за перо, и в Тобольск летело письмо за письмом; хлопотал он за других всю свою жизнь, мне случилось встретить человека, который с восторгом рассказывал, как он, зная Пущина только по слухам, обратился к нему письменно, прося похлопотать о деле. Он вскоре получил ответ, писанный уже посторонним человеком под диктовку Пущина, в письме было уведомление, что по письму сделано все, что возможно. Письмо это было написано накануне смерти Пущина...
Вскоре в соседней комнате зашипел самовар, принесенный молодой невзрачной горничной Варварой. На этой Варваре Самсоновне решил жениться Оболенский, выдержав целую бурю со стороны своих друзей. На Оболенского посыпались сначала увещания, потом советы и сожаления, но Оболенский был непоколебим в своем решении.
— Брат твоей невесты, — кричал Матвей Иванович, — служил у меня кучером и был прогнан, как вор и пьяница!
— Я женюсь не на брате, — возражает Оболенский, приводя своим хладнокровием Муравьева в ярость.
— Твоя невеста некрасивая и необразованная!
— Я постараюсь ее образовать.
— Еще вопрос: каково ее поведение?
— Мне это лучше знать.
Оболенский согласился на одно: отложить на время свадьбу, испытать себя.
Два друга расстались. Оболенский переехал на особую от Пущина квартиру. Варваре Самсоновне тоже была нанята особая квартира.
— Испытание на себя наложил... Ох-хо-хо, — говорил Муравьев.
Срок испытания благополучно прошел, и Оболенский остался тверд в своем решении. Через некоторое время мы все присутствовали на венчании Оболенского и Варвары Самсоновны. Друзья снова открыли свои объятия для него и его молодой жены и общими силами помогали в пополнении ее образования.
8 ПОСЛЕДНЯЯ ЗИМА СРЕДИ ЯЛУТОРОВСКИХ ДРУЗЕЙ
Наступила зима, последняя зима под родительским кровом. Придет лето, и меня отвезут в Тобольск, там я буду учиться в семинарии. Я так сроднился с городом, с моими друзьями декабристами, что мне представляется печальным мой будущий отъезд. Я много гуляю на воздухе и часто зябну. Приходится оттирать уши снегом и спиртом. [...]
У печки сидит отец и варит состав для золочения. Я сижу у стола и рассматриваю гальваническую батарею, устроенную для отца Якушкиным.
В это время скрипнула дверь и в морозном облаке показалась темная фигура самого Якушкина в острой шапке и в шубке с «крылышками».
— А вот они все за работой! Здравствуйте! — говорит он, освобождая свои усы от длинных ледяных сосулек. Он пододвинул низенькую скамеечку и сел рядом с отцом перед печью. — Ну мы с вами теперь настоящие колдуны: снадобье варим... А морозец сегодня добрый!
— Я сегодня вас и не ожидал из-за мороза.
— Думал было не выходить сегодня, да не утерпел, вспомнил, что около вас дом пустой сдается в аренду.
— Так вы и побежали, чтобы не упустить, нанять под школу?
— Да, и нанял уже, и дешево нанял. С завтрашнего дня начнем койкакие переделки да поправки, а недели через две у нашей мужской школы будет сестрица — женская школа.
— Успеем ли так скоро?
— Да, отчего же: столы почти готовы, таблицы пока позаимствуем из мужской школы. Наши дамы очень торопят, просят работы. Пусть же они и ведут школу, а мы будем только руководить. — И они долго толковали о женской школе. А из-за перегородки доносится рассказ бабушки о «добром, старом времени».
— Вот хоть насчет прислуги: калмычки нипочем были; мой покойничек за мешок муки купил. И такие работящие и преданные были! Спились только потом.
— А ничего не имеете против того, — говорит Якушкин, — что мы с девочками поместим учиться несколько мальчиков, вот хоть Балакшиных?
— Разумеется, ничего.
— Опыт нас умудрил. Теперь уж мы не поддадимся, не позволим, чтобы нашу новую школу прихлопнули из-за доносов, — добавил Якушкин с улыбкой.
*1 Гутенька — Августа Павловна Созонович. воспитанница, Муравьевых. Впоследствии, живя в Москве, она писала о декабристах. (Примеч. И. Абрамова.)
*2 Декабрист Муравьев-Апостол.
*3 Стихотворение А. Полежаева.
*4 Александр I. Эпиграмма Пушкина.
*5 Написана Одоевским.
*6 Этот отрывок слышал Ф. М. Достоевский в Мертвом доме
О. Н. Балакшина ВОСПОМИНАНИЯ О ДЕКАБРИСТАХ В СИБИРИ*1
Ольга Николаевна Балакшина (ок. 1838 — ок. 1925) ученица школы И. Д. Якушкина в Ялуторовске в 1848-1856 годах и преподавательница в 1860-е годы. Дочь известного в Сибири в середине XIX века Н. Я. Балакшина, выбившегося в купеческое сословие из управляющих предприятиями миллионера н. Ф. Мясникова.
Первое появление декабристов в Ялуторовске относится к 1834-1835 годам. Воспоминаний о их приезде не сохранилось, так как отец переехал в Ялуторовск только в 1839 году, с какого года и сохранились воспоминания О. Н.
В Ялуторовске в этот промежуток времени жили следующие декабристы: Матвей Иванович Муравьев-Апостол, Иван Дмитриевич Якушкин, Николай Васильевич Басаргин, Евгений Петрович Оболенский, Иван Иванович Пущин, Василий Карлович Тизенгаузен и Ентальцев.
Первое время по приезде в Ялуторовск все декабристы жили по квартирам у местных жителей и жили очень скромно, так как у них ощущался недостаток средств. В 1839 году в Ялуторовск переехал из Тюмени Н. Я. Балакшин, служивший у известного откупщика Мясникова управляющим. Как человек передовой и образованный, он сразу же сблизился с декабристами, и Оболенский, Якушкин и Пущин поселились у Него в доме, где и прожили около года, пока не получили возможности занять более удобные и обширные квартиры. В жизни декабристов в Ялуторовске довольно значительную роль сыграл Н. Я., так как, пользуясь своим положением, он служил как бы посредником между декабристами, жившими в Ялуторовске, и их родственниками в Европейской России.
Декабристы вели переписку, получали деньги, книги и журналы на его имя, так как им самим было все это запрещено. На первых порах, когда их средства были ограниченны (а у некоторых они были ограниченны и до конца пребывания), Балакшин выписывал для декабристов и по их указанию массу современных газет и журналов.
Будучи высоко развитыми и образованными людьми, декабристы по приезде в Ялуторовск начали учить грамоте всех, кого только возможно. Так, например, учили свою прислугу и вообще всех, кто к ним обращался.
Жили декабристы очень просто, по квартирам местных жителей: так, Пущин жил у Бронникова, Оболенский у купцов Ильиных, Якушкин у Ларионова. Некоторые же, получив деньги, купили себе дома, напр., Муравьев, Басаргин, Гизенгаузен.
Как выше уже упоминалось, декабристы учили кого только возможно. Но обучать на дому всех было невозможно. Возникла мысль открыть школу, которую и начал осуществлять и проводить в жизнь Якушкин. В это время разрешалось открывать только церковно-приходские школы. Якушкину и пришлось пойти по этому пути. Он привлекает к себе сотрудников, воодушевляет и настаивает на устройстве школы. После настойчивых хлопот этих лиц удалось получить разрешение, а также дом, в котором можно было открыть школу. И вот в 1846 году 1 июня школа была открыта. Заведующим школой, ее учителем и вдохновителем был Якушкин. Рукоделие преподавала Амалия Константиновна Муравьева, жена Муравьева-Апостола. То же делала и Созонович, воспитанница Муравьевых. Главным источником, на который школа существовала, были те же деньги, которые получались декабристами из России, так как, по-видимому, там среди их знакомых производились сборы, которые и пересылали на содержание школы. То же самое можно сказать и о присылке учебных пособий и т. п. В случаях перебоя поступления средств они доставались через Балакшина в Сибири.
Чтс касается состава учащихся, то здесь не было никаких делений на классы, сословия и что-либо подобное. Все одинаково принимались в школу, и Якушкин очень зорко следил за тем, чтобы между учащимися были самые простые и дружеские отношения. Школа была смешанного типа, т. е. в ней мальчики и девочки учились вместе. Для бедных учеников имелись пимы и полушубки, которые им раздавались с тем условием, чтобы они посещали школу. Довольно много учеников было и из ближайших деревень. За теми, кто жил далеко от школы, посылалась лошадь Балакшина, которая и собирала учеников в школу, а после окончания уроков развозила их.
В школе примерно училось около 100 человек. Классная комната была высокая, большая и светлая, с большими окнами, которые поднимались, а не отворялись. Парты были длинные и за них садилось несколько человек. Около стены стояла кафедра на возвышении в две ступеньки.
Метод обучения в школе был английский — Ланкастера, который заключался в следующем. Около стен были сделаны полукруги из круглого железа с одной ножкой и крючками по концам. Такой полукруг пристегивался к петлям, забитым в стену.
В средину такого круга становился один из учеников, уже прошедший и усвоивший этот круг, по назначению Якушкина, а кругом, сложив руки назад, становились несколько человек, которым еще надо было этот круг пройти. На стену весились таблицы и стоящий в кругу ученик показывал указкой ту или другую букву, цифру и т. д., смотря по кругу, а стоящие вокруг по очереди отвечали. Причем наиболее успевающие и хорошо усвоившие становились к одному концу, а плохо знающие — к другому, т. е., другими словами, размещались по знаниям. И с конца, где стояли уже усвоившие этот круг, ученики переводились Якушкиным к следующему кругу, а на их место продвигались следующие. У учеников в то время считалось весьма лестным вставать в начале круга, а затем, усвоив хорошо, сразу перескочить через всех и стать к другому концу круга, где стоят уже усвоившие этот круг.
Таких кругов было несколько, причем ученики переходили по мере усвоения от одного к другому. Якушкин же, сидя на кафедре, за всеми следил, делал поправки и замечания.
После кругов, садились за парты. Передние парты представляли из себя неглубокие, плоские ящики, в которых был насыпан песок. Тут же лежали палочки, которыми писали, и линеечки для разравнивания песку.
Таких парт было два ряда. Следующие два ряда имели уже аспидные доски с грифелями и губками для стирания написанного. Наконец, на последних партах были чернила. Доски классной совсем не было, а все, что требовалось, было написано на таблицах, которые и вывешивались. Уроков никаких на дом не задавалось, все проходилось и усваивалось в школе. Занятия производились утром и после обеда: с 9-1 дня и с 2-4 вечера. Зимой занимались один раз. Весной, летом и осенью после занятий обычно шли в поле и Якушкин рассказывал на примере жизнь природы, так как он был хороший ботаник. Он очень любил учеников и часто в переменах сам принимал участие в играх. Со старшими учениками занимался сам Якушкин — арифметикой, географией, грамматикой, историей, ботаникой и т. п. Около кафедры для этих целей висел глобус. После объяснений урока шли в соседний рукодельный класс, где стояли не парты, а столы, и чертили по объясненному уроку карты на бумаге.
Теперь остается сказать несколько слов о самих декабристах и их взаимоотношениях. Якушкин был казачий офицер, среднего роста, всегда носил казачью поддевку и на черной ленточке часы. Жена с ним в Сибирь не поехала, как и семья. Два сына, которых он имел, приезжали гостить в Ялуторовск два раза. Жил он сначала у Балакшиных около года, где имел небольшую комнату с отдельным ходом и очень простенькой обстановкой. После того как стал получать деньги из России, занял более просторную квартиру у купцов Ларионовых, где имел три комнаты. Он был хороший ботаник и любил вообще природу. У Ларионовых во дворе он устраивал громоотвод, но доделать ему не дали соседи, так как боялись. Стелб этот так и остался стоять после отъезда Якушкина.
Якушкин купался в Тоболе от заморозков до заморозков. Он же первый начал кататься на коньках, на что жители Ялуторовска говорили, что «это черт по льду бегает». После стали на коньках кататься почти все декабристы.
Уехал Якушкин из Ялуторовска первым. После своего отъезда он присылал своей хозяйке плату за квартиру по 45 рублей в год, и когда умер, то его дети продолжали посылку этих 45 рублей до самой смерти Ларионовой.
Что касается жизни других декабристов, то здесь удалось записать только обрывками следующее.
Между собою все декабристы жили очень дружно, часто бывали друг у доугз и помогали в тяжелую минуту. К ним приезжали гостить из Тобольска декабристы: Анненков, Муравьев, Фон-Визин и Свистунов, почти все с семьями. А их дети очень часто приезжали в Ялуторовск на каникулы и гостили у декабристов.
Все декабристы носили железные кольца, сделанные из тех кандалов, которыми они были закованы в каторге. Все они имели переписку с родными, получали от них же и средства к существованию. Очень часто они бывали у Балакшиных. Из России приезжали два сына к Якушкину и Муравьеву. Многие из проезжавших через Ялуторовск гостили и останавливаюсь у декабристов. У всех декабристов, у кого были дети, имелось по фортепьяно, на котором учил играть учитель музыки Берг, весьма уважаемый декабристами. Все они очень любили детей, устраивали для них вечера, на которых в играх принимали участие и сами. Все почти играли в шахматы и в карты, но без всякого денежного интереса и курили трубки. Муравьев всегда хорошо одевался, не играл в карты и часто хандрил. Был большой охотник, имел три собаки и ходил с Бергом на охоту. Басаргин имел мельницу, был женат на сестре профессора Менделеева. После поездки в Россию и свиданья с родными Басаргин снова вернулся в Ялуторовск, затем жил в Туринске и умер (кажется) в Омске*2.
Из всех декабристов в Ялуторовске умер один только Ентальцев, который похоронен на кладбище, где ему поставлен памятник.
Пущин был очень отзывчив к чужим нуждам, чем очень часто злоупотребляли. Он почти всегда раздавал просящим все имеющиеся у него деньги и сам оставался без гроша. Он был другом Пушкина и по лицею и вел с ним переписку до смерти Пушкина. Для удовлетворения просьб Пущин очень часто прибегал к займам.
Оболенский женился в Ялуторовске на простой девушке. К нему приезжал из Томска Батеньков. Трубецкие, возвращаясь из Иркутска, жили у Балакшиных, т. к. у них захворал сын. Покупая что-либо на базаре или где бы то ни было, декабристы вообще никогда не торговались. Прислуга у них жила до самого их отъезда бессменно. Население страшно их любило и очень хорошо к ним относилось. Грамотность в Ялуторовске бысфо поднялась благодаря учебной работе декабристов.
Последним из декабристов уехал из Ялуторовска Муравьев.
*1 Эти воспоминания, записанные 12 февраля 1924 г. со слов Ольги Николаевны Балакшиной, относятся к 1839-1858 гг., т. е. ко времени пребывания декабристов на поселении в гор. Ялуторовске. В ред. «Сиб. огней» эти воспоминания доставлены для опубликования H. Н. Бакаем, зав. Томским губархбюро. Одновременно с воспоминаниями Н. Бакай прислал нам следующее пояснение к ним: «В январе 1924 г. Томское губернское архивное бюро, получив сведения о возможности в г. Мариинске, Томской губернии, записать воспоминания от бывшей ученицы школы, основанной декабристами в г. Ялуторовске, Тобольской губернии, О. Н. Балакшиной, обучение которой произошло при непосредственном участии декабриста Якушкина, обратилось в Томский губисполком с просьбой дать небольшие средства для поездки в г. Мариинск. Губисполком согласился на это, и в первой половине февраля-в г. Мариинск от Губархбюро выехал студент последнего курса технологического института Б. С. Балакшин, близкий родственник О. Н. Балакшиной, которому и удалось непосредственно от О. Н. Балакшиной записать помещаемые воспоминания о декабристах в Западной Сибири».
*2 Николай Васильевич Басаргин умер в Москве в феврале 1861 г.
А. П. Созонович ЗАМЕТКИ ПО ПОВОДУ СТАТЬИ К. М. ГОЛОДНИКОВА «ГОСУДАРСТВЕННЫЕ И ПОЛИТИЧЕСКИЕ ПРЕСТУПНИКИ В ЯЛУТОРОВСКЕ И КУРГАНЕ»
Августа Павловна Созонович (1833-?) — воспитанница декабриста М. И. Муразъева-Апостола, друг и помощник всем членам Ялуторовской декабристской колонии. Поддерживала связь со многими декаЬцистами до конца их жизни. Выступала в периодической печати. К концу жизни отошла от прогрессивных убеждений.
Почтенный автор в своей статье упоминает о кратковременном пребывании своем в Ялуторовске. После этого становится ясным, что при поверхностном знакомстве с ялуторовскими декабристами много должно было ускользнуть от наблюдательности слишком в то время юного г. Голодникова; поэтому ему пришлось в своих воспоминаниях о них это многое пополнить собственными догадками и слухами.
Воспитавшись в кругу ялуторовских декабристов, я считаю своей обязанностью сделать небольшие заметки по поводу статьи уважаемого г. Голодникова и дополнения к ней, так как у него некоторые факты из их жизни от неправильного освещения лишают настоящей характеристики эту маленькую колонию, выделявшуюся из всех остальных своеобразностью и считавшуюся между прочими образцовою.
Я повторяю общий отзыв более или менее выдающихся людей, приезжавших служить в Сибирь Восточную и Западную, которые посещали ее по нескольку раз, пользуясь тем, что Ялуторовск, ничтожный городишко Тобольской губернии, находится на большой проезжей дороге.
Например, г. Голодников, вероятно, слышал, что Александра Васильевна Ентальцева обладала каким-то мужским качеством. На этом основании он заключил, что она походила на мужчину.
Александра Васильевна добровольно последовала в Сибирь за Андреем Васильевичем Ентальцевым, своим вторым мужем, уже средних лет женщиной. В молодости, говорят, она славилась красотой. [...] Это была жичая, умная, весьма начитанная женщина, как видно много потрудившаяся над своим самообразованием, и женщина самостоятельного характера, иногда довольно резкая в обращении и речах, что ошибочно было принято г. Голодниковым за мужские приемы, как и ее обыкновенный старческий голос, вовсе не отличавшийся мужскою грубостью. Многие действительно называли ее склад ума мужским. Но в ее внешности ничего не было мужского. Манерами и уменьем просто и со вкусом одеваться она долго считалась образцом в ялуторовском женском обществе; молодые девушки пользовались ее особенным расположением и добрыми советами.
Многие находили, что меня воспитывали мальчиком, поэтому Александра Васильевна не упускала случая замечать мне, что с успехами в науках не следует терять прелесть женственности.
С лучшими женскими достоинствами она соединяла слабость, свойственную многим хорошеньким женщинам, производившим в свое время впечатление на мужчин: Александра Васильевна, попав на свой пунктик, теряла самообладание, сбивалась с толку и часто ставила себя в смешное положение, не мирясь с действительностью, что красота и молодость исчезают с годами, хотя, сравнительно с другими женщинами, она пользовалась счастливою старостью, сохраняя физическую и умственную бодрость и свежесть. Она была милой и занимательной старушкой, обещавшей прожить еще многие годы.
Ентальцев был осужден по VII разряду и первоначально сослан в Читу в каторжную работу на год, куда Александра Васильевна и поспешила к нему приехать; затем их поселили в Березов, а спустя несколько лет перевели в Ялуторовск.
В Сибири у Андрея Васильевича явилось влечение к медицине. Многие из его товарищей тоже лечили бедных в крайних случаях, когда не оказывалось под рукой доктора; но никто из них (кроме еще И. Ф. Фохта в Кургане) не предавался этому занятию исключительно и с такою страстью, как А.ндрей Васильевич. Он обзавелся всевозможными лечебниками, постоянно рылся в медицинских книгах, лечил простыми, безвредными средствами, сам приготовлял лекарства, никому не отказывал в помощи, и при известном навыке из него выработался весьма полезный лекарь-самоучка.
Тогда в Ялуторовске не имелось аптеки. За лекарствами посылали в Тюмень, а единственный окружный врач, хотя и жил в городе, но большую часть года находился в разъездах.
Андрей Васильевич и характером больше соответствовал обязанностям врача, нежели воина: всегда ровный, со всеми одинаково приветливый, он не только был добр, но был и смиреннейший человек в мире. Между тем, приспособленный и привыкнувший к военной службе, он не переставал толковать о своей конной батарее и утраченном положении, тем более, что он считал себя почти невинно пострадавшим, так как не участвовал ни в событиях 14 декабря 1825 года в С.-Петербурге, ни 3 января 1826 года в Киевской губернии под Белой Церковью, В 1838 году по случаю проезда великого князя Александра Николаевича через Тобольск, Тюмень и Ялуторовск по распоряжению генералгубернатора было приказано не допускать до него государственных преступников, поэтому местное начальство известило декабристов, чтобы они сидели дома во время пребывания наследника, что они и выполнили в точности.
Ото предупреждение вывело их из затруднительного положения, потому что являться на глаза наследника или избегать встречи с ним могло быть одинаково перетолковано в дурном смысле.
Через шесть недель после проезда великого князя через Ялуторовск желающим выслужиться вздумалось донести на Ентальцева, будто бы он хотел убить наследника из пушки. Поводом к обвинению послужило подозрение, что Андрей Васильевич перед приездом великого князя будто бы недаром заказал деревянные шары для украшения своего забора и одновременно купил старые екатерининские лафеты Ширванского полка, выступившего из Сибири в 1805 году.
Из Тобольска предписано было нарядить следствие. У Ентальцевых исковеркали в доме полы, пересмотрели помадные банки Александры Васильевны, отыскивая порох, которого, разумеется, не нашли.
Во время пребывания декабристов в Сибири доносы на них делались часто, особенно в начале. Но от них, за редкими исключениями, почти всегда страдали сами доносчики, так как следствие вместо вымышленных преступлений обвиняемых открывало действительных доносчиков.
Андрей Васильевич за несколько лет до своей кончины сошел с ума. Его болезнь сначала долго таилась, проявляясь некоторыми странностями мирного свойства, ничего не доказывающими; но когда она резко определилась возбужденным состоянием больного, опасным для него самого и окружающих, тогда Александра Васильевна, с высочайшего разрешения, возила мужа лечиться в Тобольск. Но медицина оказалась бессильна против недуга, поступательно разрушающего организм.
Александра Васильевна возвратилась с неизлечимо больным мужем в Ялуторовск.
Впоследствии Андрей Васильевич совершенно ослаб, впал в детство и несколько лет пролежал в постели. Тогда Александра Васильевна продала свой дом купцу В. И. Сесенину, наняв себе у него небольшое уютное помещение во флигеле.
Она устроила мужа в лучшей комнате, на солнечной стороне, в которой наблюдались безукоризненные свежесть воздуха и теплота, и держала при нем неотлучно находившуюся старушку-сиделку, с любовью ухаживавшую за ним, как за беспомощным младенцем с самого начала его болезни и до последнего дня его жизни. Выбор этой сердобольной был основательный: вполне приличная женщина Лукерья Ивановна Кулик была уроженкою Петербурга, вдовою служившего в ялуторовском окружном казначействе присяжного унтер-офицера, поступившего из казаков Полтавской губернии в 1807 году в Егерский полк рядевым, раненного в голову и левую ногу в сражении против турецких войск, имевшего знаки прусского железного креста, медали в память 1812 года, за взятие Парижа 1814 года и за взятие Базарчука крест св. Георгия, за беспорочную 20-летнюю службу — св. Анны и три нашивки на мундире.
Александра Васильевна безропотно покорялась тяжелому испытанию, до конца свято исполняя свой долг. Андрей Васильевич скончался в Ялуторовске 27 января 1845 года.
Вдова Кулика получала за уход за больным содержание от товарищей покойного, считая это за великую милость Божию, так как она не дождалась в сей жизни просимого ею пособия за значительные заслуги своего мужа, поименованные в его послужном списке.
Родная сестра покойного, Екатерина Васильевна Сикстель, не забывала своего ссыльного брата, постоянно переписывалась с ним, посильно снабжала его вещами и деньгами, хотя сами Сикстель были не богаты и обременены многочисленным семейством. Эта добрейшая женщина и после смерти брата не переставала относиться с такою же нежностью и к Александре Васильевне, пережившей вместе с ним все превратности судьбы. Последней не довелось свидеться с дорогой родственницей, так как вдова Ентальиева не получила разрешения возвратиться на родину до милостивого манифеста Александра II от 26 августа 1856 года.
Между тем в крымскую войну муж и сыновья Сикстель отправились в поход. Уже без того расстроенная здоровьем сестра Андрея Васильевича в это время окончательно изнемогла в тревоге за свою семью и писала, что не надеется пережить радостного свиданья с нею.
Надо полагать, что предчувствие больной сбылось, так как этим письмом закончились все сношения с семьей Сикстель.
По возвращении в Россию Александра Васильевна не выходила замуж за И. И. Пущина (как утверждает г. Голодников), который действительно находил большое удовольствие в ее обществе и кичился ее особенным расположением к нему и очень ей нравился. [...]
Александра Васильевна поселилась в Москве, где и умерла в 1858 году одинокой вдовой Ентальцева, одинокой потому, что ее дочь воспитывалась людьми, не питавшими расположения к отсутствующей матери.
Басня о гибели ветромера, изобретенного Иваном Дмитриевичем Якушкиным и устроенного на высоком столбе во дворе его квартиры, от рук мещан, ночью тайком пробравшихся в этот двор, — пустая выдумка.
Жители маленького городишка у всех на перечете. За такое самоуправство всякий побоялся бы наказания от местного начальства, так как все от малого до великого видели и знали благосклонность к декабристам высших властей Сибири, служившую внушением не для одних мещан, но и для высшего слоя общества, а кроме того, знали, что они умели и могли крепко постоять за себя.
Хотя Иван Дмитриевич в самом деле подозревался в чернокнижии за собрание растений (он составлял гербарий растений Тобольской губ.), постоянную письменную работу, за клейку различной величины глобусов из картона, чтение книг, сначала даже и за катанье на коньках в отдаленной от города местности по р. Имбирею, так как он позднею порой при лунном свете неожиданно вылетал стрелой из развалин водяной мельницы и исчезал из вида случайных наблюдателей. При подобной обстановке в высокой, почти остроконечной шапке, в коротенькой шубейке, перетянутой кожаным ремешком, весь в черной одежде, при его худобе он должен был казаться народу колдуном, стремительно летевшем на пир или на совет к нечистой силе.
Но вместе с тем перед ним благоговели за чистоту его безупречной жизни и безграничную любовь к ближнему, благодетельно отражавшуюся на всех, кто бы ни встречался на его пути. Его проницательный взгляд быстро подмечал выдающиеся в людях способности; он не пропускал возможности развить их, чтоб приложить к делу, соответственному положению человека, и считал себя счастливым, если ему удавалось ободрить кого-нибудь, убедив, что и у него есть доля способностей, над которыми стоит потрудиться, а не оставлять их под спудом.
Когда Матвей Иванович Муравьев-Апостол был переведен из Вилюйска, первоначального места его ссылки, в Бухтарминск, то народ точно так же во время засухи обращался к нему с покорнейшей просьбой пустить им дождичек. Так как тогда не только в Сибири, но и в России постоянное чтение книг и газет было диковинкой у большей части господ, то простонародью казалось, что домашняя библиотека бесполезна и необходима для одних колдунов. На их просьбу Матвей Иванович отвечал объяснением нашего человеческого ничтожества в сравнении со всемогуществом Всевышнего, после чего они убеждалиь, что при всей доброжелательности к ним он действительно не в состоянии помочь их горю.
Весь кружок ялуторовских декабристов, всегда строго следивший за собою, во всем чрезвычайно сдержанный, сплотившись в единодушную семью, разумно гуманную и просвещенную, резко выделяясь среди распущенной жизни чиновников, — всем внушал невольное почтение, даже своим недоброжелателям. Поэтому никто не смел помыслить самовольно касаться их собственности, тем более народ, составивший о них понятие, как о раскаявшихся и вполне искупивших добродетельною жизнью все свои проступки, за что они и не оставлены царским вниманием через высшее начальство, и полагал, что они по возвращении на родину будут самыми приближеннейшими людьми к царю. В этом убеждении бывший кучер Муравьева-Апостола писал ему из Сибири:
«Когда отправитесь провожать государя Александра Николаевича, попросите, благодетель, повелеть поставить моего зятя на известное место в духовной епархии Тобольской губернии; а буде ваша милость, то заверните к Батюшке Царю нарочито».
Матвей Иванович получил это письмо, гостивши в Москве у своего племянника М. И. Бибикова и беседуя в эту минуту с H. Н. Муравьевым-Карским, который от души смеялся, восхищаясь оригинально наивным содержанием письма, и через своего брата Андрея Николаевича удовлетворил просьбу нашего бывшего кучера. [...]
Происхождение басни о неправдоподобном случае с ветромером Якушкина следующее (сочинители забавной истории забывали о воротах с крепким запором, о злых дворняжках, о неподкупной хозяйке дома Федосье Родионовне, пользовавшейся хорошей славой между мещанами, которые, во всяком случае, не могли тихомолком, с топорами и заступами действовать на маленьком дворе квартиры Ивана Дмитриевича, да еще почти перед самым его окном): в Ялуторовске был городничим всеми уважаемый и любимый Дмитрий Григорьевич Скорняков, настолько мягкий и безобидный человек, что за него в случаях, требующих строгости, иногда распоряжалась его тщедушная жена Ольга Александровна, уроженка Березова, хорошая знакомая Ентальцевых. Он из расположения к декабристам приезжал предупредить Якушкина, что крестьяне и мещане винят его в отводе дождя, и что по городу слухи носятся, будто они собираются убить его, приписывая сильную засуху ежедневному его колдовству на столбе; при этом он просил сделать милость до греха срубить столб. Якушкин посмеялся над такими мрачными сказками, заключив, что все это вздор*1, и наотрез отказал исполнить его просьбу, объясняя, что городничий обязан охранять государственных преступников, состоящих под его надзором, и отвечать за жизнь каждого из них, а в случае несчастья — сам рискует лишиться места. Следовательно, он считает себя в безопасности, вполне полагаясь на его бдительность и здравый смысл русского народа. После этого добрейший Дмитрий Григорьевич чрезвычайно смутился, вероятно, сообразив, что у слабого начальства от страха глаза велики.
Иван Дмитриевич предполагал, что Ольга Александровна, может быть, сама верила в его колдовство на столбе, поэтому приплела к местным толкам покушение на его жизнь, перепугала мужа, надоумила отправиться к нему и воздействовать на него страхом.
Как бы то ни было, но после вышеупомянутого разговора со Скорняковым высокий столб, на вершине которого был утвержден механизм ветромера, не производивший ни особенного визга, ни скрипа, много лет спустя был снят со столба самим Якушкиным, когда его здоровье окончательно расстроилось, и он не в состоянии был ежедневно лазить для метеорологических наблюдений на столбе при тогдашних его усиленных хлопотах о приходских школах и занятиях в мужской и женской, которые были основаны им — первая в 1842 году, вторая в 1846 году в память скончавшейся в этом году его жены. Под его руководством и с его участием учение в них велось по кратким, но толково им же составленным учебникам, и по методу Ланкастера.
С основанием школ все остальные занятия Ивана Дмитриевича отодвинулись на второй план. Ему посчастливилось завести их благодаря сочувствию протоиерея Сретенского собора Стефана Яковлевича Знаменского (переведенного из Тобольска в 1840 г.), с восторгом согласившегося взять на себя почин благого дела, что представлялось главным затруднением, а денежные средства он считал второстепенным.
Жертвуя не от больших излишков своими деньгами, трудами, здоровьем, Иван Дмитриевич увлекал своим примером не только ялуторовских и тобольских товарищей, но и посторонних. Напр., купец И. П. Медведев*2, имевший близ Ялуторовска, в деревне Коптоль, стеклянный завод, сделался самым крупным из жертвователей. Таким образом, денег собрали в достаточном количестве, а учителя были свои, безвозмездные: прот. Знаменский, Якушкин, соборный дьячок Евгений Флегонтович Седачев и пр.
Особенный успех имела женская школа. В то время она была единственной в Тобольской губ. и чуть ли не единственной во всей Западной Сибири. Кроме общего первоначального образования, девочки еще учились рукоделию.
Наблюдать за рукодельным классом вызвалась Фелисата Ефимовна Выкрестюк, умная и добрая женщина, жена новоприбывшего исправника, жестокого человека и взяточника, вымогавшего деньги безразлично как с богатых, так и с неимущих крестьян; последним Фелисата Ефимовна потихоньку от мужа давала денег ему же на взятки и этим избавляла несчастных от побоев.
Выкрестюк был тем более невыносимым для крестьян, что предшественник Менькович славился относительным бескорыстием.
Фелисата Ефимовна приобретала много денег для школы; сбывала рукоделья учениц в ближайшие города и собирала по 25 руб. в год за ученицу (учение в обеих школах было бесплатное, но этот временный сбор был удачно придуман Якушкиным при открытии женской школы для ее упрочения и был в ходу первые годы ее существования) с бездетных и более или менее состоятельных людей, так как всякому лестно было иметь в этой школе свою стипендиатку.
Фелисата Ефимовна тоже была бездетна; увлекаясь занятиями и выгодами школы, она забывала на некоторое время горечь своей семейной жизни и дорожила участием Якушкина, которому без объяснений была по» нятна всякая семейная драма.
Из сочувствия к Фелисате Ефимовне декабристы делали исключение — изредка посещали дом отъявленного взяточника.
Нажив приличное состояние, Выкрестюк уехал в Петербург. Слухи носились, что там на первых же порах шулера обыграли его дочиста, после чего он с горя умер, оставив жену с самыми скудными средствами к жизни.
Между тем для школы подросли доморощенные попечительницы: старшая дочь купца Николая Яковлевича Балакшина, Анисья Николаевна, и ее меньшие сестры, учившиеся в этой школе; после замужества старшей они, по степеням возраста, одна за другой заведовали рукодельным классом.
В случае надобности их заменяла жена Муравьева-Апостола, часто навещавшая школу, чтоб следить за чулочным отделением, а его старшая воспитанница была в школе с детства постоянной помощницей Ивана Дмитриевича.
В Анисье Николаевне Якушкин приобрел самую ревностную сотрудницу. Живая и впечатлительная девушка, вращаясь в кругу декабристов, значительно осмыслялась, горячо сочувствовала трудам Ивана Дмитриевича; предложение заниматься в его школе и родительское на это разрешение были счастливейшим и неожиданнейшим происшествием в ее жизни как крупное вторжение в их замкнутую среду, поглощеннную только собственными мелочными интересами, а женщины вдобавок присоединяли к ним и домашние дрязги. С тех пор началась для нее новая жизнь. Она сроднилась со школой. Крупное пожертвование, посещение тобольского губернатора Прокофьева и тобольского епископа, первые официальные экзамены и затем раздача «свидетельств» за подписью епископа девицам, успешно кончившим курс, — все это, как доказательство некоторой известности школы и ее прочности в будущем заставляло ее плакать от избытка радости.
После нескольких лет ее умилительных забот по школе Ивану Дмитриевичу вообразилось, что Анисья Николаевна, тяготясь обыденщиной, избирает целью своей жизни быть преемницей и продолжительницей его трудов по женской школе, с которой никогда не расстанется ради какого-нибудь злополучного замужества, тем больше, что он не признавал в Ялуторовске подходящих женихов для своего цветничка (причисляя Анисью Николаевну к воспитанницам своего друга Муравьева-Апостола). Это предположение Якушкина ввело в заблуждение П. Н. Свистунова и было пущено им в печать за действительность в «Русском архиве» 1870 года, в прибавлении к статье «О 14 декабре и декабристах», и вместо Анисьи Николаевны отнесено к А. В. Бронниковой. [...]
Иван Дмитриевич удивлялся, огорчался и сердился, что Анисья Николаевна, отказав одному из ялуторовских женихов, недолго думая, вышла замуж за мало известного ей человека и решилась уехать в Тобольск, навсегда покинув школу.
По этому поводу второй сын протоиерея Знаменского Михаил Степанович (впоследствии сделавшийся гордостью своей родины, Сибири, как недюжинный художник, остроумный карикатурист, любитель археологии и вообще человек даровитый. Он скончался на 59-м году жизни от разрыва сердца 3 марта 1892 г.) нарисовал хорошенькую карикатуру, представив Якушкина охраняющим свой цветничок от козлов, которые со всех сторон покушаются в него ворваться.
Иван Дмитриевич, находясь на поселении, приобрел странность: он вообще не любил, когда люди женятся или выходят замуж, особенно, если это касалось его близких знакомых.
Балакшин был смышленый, честный и всеми уважаемый человек. Поэтому декабристы постепенно сближались с его семейством и имели к нему доверие. [...]
В рукодельном классе Иван Дмитриевич особенно налегал на плетение кружев, в уверенности, что русские кружева при известном старании могут приобрести славу наравне с заграничными и дать хороший заработок женщинам. Поэтому, когда старшие девочки достигли изящества в плетении, тогда Якушкин в доказательство достоинств русских кружев посылал их своей племяннице, дочери М. Н. Муравьева (впоследствии графа), которая вступила в постоянную переписку со своим ссыльным дядюшкой (они оба были женаты на родных сестрах Шереметевых), как только научилась держать в руке перо.
Дети собирались в школу, как на праздник. Протоиерея Знаменского они всегда нетерпеливо ожидали и слушали с благоговением.
Его прекрасная наружность вполне соответствовала сану священнослужителя: немного выше среднего роста, худощавый, но при слабом здоровье он не имел следа утомления или болезненного изнурения постника, походка его была легкая, все движения просты и естественны, кротость и спокойствие чистой совести отражались в его черных глазах, и одушевление его лица было как бы человека не от мира сего.
Между священниками Тобольской губ. прот. Стефан Яковлевич считался чудаком, потому что, имея шестерых детей, жил добровольно в нужде, тогда как около раскольников мог легко нажить десятки тысяч рублей, не мешая таким же путем богатеть и прочим. За отступление от общего правила сослуживцы сначала часто подводили его под неприятности. Стефан Яковлевич при кротости и твердости характера молча переносил нападки, не изменяя своих правил. Наконец до преосвященного Афанасия дошли слухи о настоящей причине этих нападок, после чего, вникая в чистоту всех его поступков, он считал его безупречным человеком. Впоследствии он сделался известен в Западной Сибири своею истинно христианскою жизнью, так что генерал-губернатор Гасфорд просил архиерея Евлампия перевести его в г. Омск.
Дочь Гасфорда была православная и пожелала его иметь своим духовником.
К огорчению ялуторовцев, Стефан Яковлевич был переведен в г. Омск в конце 1853 года к Воскресенскому собору. Но вместе с тем они утешались мыслью, что достойнейший представитель духовенства будет находиться на виду, и радовались за него.
Тяжело было прот. Знаменскому и Якушкину расставаться друг с другом после стольких лет совместных трудов, положенных на зарождение, развитие и процветание их школ, для которых они с одинаковыми любовью и рвением сами составляли руководства, писали таблицы и пр. Кроме того, Стефан Яковлевич усложнял свои труды, занимаясь сверх школьной программы начатками языков латинского и греческого с детьми из духовного звания, поступавшими затем в духовные заведения.
Якушкин тоже сверх школьной программы преподавал французский язык взрослым дочерям чиновников и купцов.
Отъезд Стефана Яковлевича оставил ощутительную пустоту в колонии декабристов, так как он, по своей врожденной порядочности, дополнял собою их кружок, хотя, вечно занятый, посещал его довольно редко.
В Омске прот. Знаменский по свойственному ему смирению не искал славы, но невольно возвышался над общим уровнем, строго исполняя свои обязанности.
Иван Дмитриевич привлекал детей своим терпением и веселостью. Он охотно удовлетворял их любознательность, отвечая не только на все вопросы, но и повторяя по нескольку раз, он затевал для них на дворе разнообразные игры и к их общей радости сам участвовал в них.
Употребление в разговоре слова «вздор» невольно заимствовалось учащимися в обоих училищах.
Денежные вклады для существования женской школы с каждым годом увеличивались и наконец дали возможность Ивану Дмитриевичу выстроить для нее весьма приличный дом и оставить после своего отъезда в Россию благоустроенной.
Механизм ветромера был заказан Расманову, механику-самоучке, мещанину с дарованиями, который без инструментов и руководителя мастерил часы и довольно верные. Большие стенные часы его работы были привезены М. И. Муравьевым-Апостолом в Россию в память Ялуторовска и трудов его лучшего друга И. Д. Якушкина, открывшего Расманова, познакомившего его с теорией маятника, с законами равновесия, движения тел и т. п.
Сибирские часы по желанию Матвея Ивановича после его кончины переданы старшему внуку Ивана Дмитриевича, В. Е. Якушкину.
Если б Расманов не был семейным и пожилым человеком, то Якушкин не допустил бы его таланту затереться в глуши. Но он обогатил его жизнь приобретением необходимых познаний в его ремесле и осчастливил интересными для него заказами — гальванической батареей Бунзена, гигрометром и пр.
Таким же образом была принесена существенная польза и купцу В. И. Сесенину, которого надоумил товарищ вместе с ним сделать выгодный торговый оборот: ни с того, ни с сего объявить себя несостоятельным.
Сесенин в восхищении от хитрой, как он выражался, штуки поторопился поделиться предстоящим счастьем с Якушкиным, надеясь получить от умного человека одобрение и совет.
Сесенин был не дурак, не пьяница, не кутила и жил с бездетной женен мирно, вел свои дела честно и выгодно для себя, так что они шли в полном порядке. Несмотря на это, от непривычки думать, он удивился, что Иван Дмитриевич находит подобную наживу гнусной и опасной, и не вдруг это понял. Но Якушкин не счел его негодяем и не поленился спокойно втолковать ему и представить всю низость злостного банкротства.
Впоследствии Сесенин узнал, что товарищ, завидуя его благосостоянию, хотел погубить соперника, надеясь с закрытием его лавки расширить обороты своей.
Иван Дмитриевич пробовал влиять и на Мясникова, который во время процветания своих винокуренного завода, хлебной торговли и водяных мельниц жил несколько лет в Ялуторовске хотя хлебосольно, но для миллионера довольно скромно.
Елена Филипповна передавала женам декабристов под большим секретом, что Никита Федорович спит на сундуке, наполненном деньгами, между тем приказывает стлать себе постель, ежедневно меняя комнату, и утром приготовленная ему постель всегда оказывается не в той комнате, в которой ее стлали. Поэтому никто в доме не может знать, в которой из комнат он действительно ночует.
Для своего домашнего обихода Мясников завел у себя холмогорский и голландский скот и хвастался перед всеми, что подобного нет в Сибири ни у кого. Желая один обладать такою редкостью, он приказывал уничтожать лишний для него приплод, угрожая служителям за ослушание телесным наказанием и лишением места.
Якушкин тщетно старался направить его стремление к ложной славе на истинную:
— Такая слава ничтожна, — говорит он, — и прекратится с вашей жизнью; не лучше ли, Никита Федорович, навсегда увековечить свое имя? Как вам нравится, например, посмертная слава? Чтоб, значит, внуки, правнуки и дальнейшее потомство сибиряков благословляли вас за распространение лучшего скота во всей их обширной стране.
Мясников расхохотался.
— Экой вы, право, чудной, Иван Дмитриевич! С вами животики надорвешь от смеха. А про колокол, тотвоно*3, запамятовали? Ну, на какого мне, прости Господи, черта нужна после смерти слава? Я колокол вылью, да еще не один. Это, тотвоно, для души много пользительнее будет. Сколько людей перекрестится при всяком благовесте! И все это, значит, мне, грешному, на том свете в облегчение будет.
— Одно другому не мешает, Никита Федорович. И за разведение холмогорских и голландских коров многие за вас помолятся. Разве вы счастливее оттого, что только у вас одного есть породистый скот? Нет, вы должны согласиться, что добрая посмертная слава будет много лучше пустой временной.
— Счастливее я, или несчастливее, Иван Дмитриевич, но мне всетаки лестно против других. А что мне посмертная слава? Эка выдумка!., посмертная... что? — При этом он употребил неблагоуханное слово, имея привычку беспрестанно вставлять его в разговоре поочередно с «тотвоно», и залился смехом.
После припадка неподдельной веселости Мясников просил это дело оставить, так как он человек простой, и обратился к Муравьеву-Апостолу.
— Я знаю, Матвей Иванович, что вы щеголь, и покажу вам, тотвоно, вещичку, — из Петербурга привез. И до чего только нынче люди доходят своим умом!
Он отвел его в сторону, чтоб снять с себя резиновую подвязку и показывая ее с детскою радостью за удивительное изобретение человеческого разума. Матвей Иванович похвалил вещичку, не нарушая его восторга от приобретения диковинки.
Сравнительно со своим богатством Мясников скудно вознаграждал труды Балакшина, хотя очень благоволил к нему и отзывался, как о честнейшем человеке, которому вполне доверяет. Но, по своему умозрению, он считал глупостью не извлекать выгоды для своего кармана, когда попадется совестливый ротозей, не умеющий ни подольщаться к хозяину, ни выпрашивать награды в благоприятные для того минуты.
Однажды Никита Федорович под влиянием крупной прибыли вздумал расщедриться: расшутившись с детьми Балакшина, он приказал принести холщовый мешок и, взяв в одну руку мелкую серебряную монету, а в другую медную, обещал меньшой девочке подарить полный мешок денег по ее выбору. Малютка предпочла новенькие, крупные медные монеты. Мясников исполнил обещанное и хохотал до упаду над тем, что Лизочка не знает толка в деньгах.
Ялуторовский дом Мясникова был только домом зажиточного человека. Но в Красноярске он завелся дворцом (теперь он под больницей) и окружил себя царскою роскошью, которою ему не довелось достаточно насладиться, так как он умер в конце сороковых годов.
Никита Федорович, как уже мною было упомянуто, был сыном миллионера Федора Борис. Мясникова, миллионы которого, после его кончины, довели некоторых из родственников в препирательствах между собой до уголовных преступлений. В начале семидесятых годов этот процесс из-за его наследства наделал много шуму в Петербурге и упрочился в памяти юристов.
Балакшин служил Никите Федоровичу 35 лет и даже имел с ним сообща Колчеданские горы, участвуя в прибылях и убытках приисков. Но после смерти Мясникова наследники не признали прав Балакшина на долю в этих приисках, так как покойный не потрудился совершить условия с Балакшиным по всем правилам закона; таким образом, вместо награды он причинил ему, обремененному многочисленным семейством, значительный ущерб.
Предки Балакшина были татары. Дед и отец Николая Яковлевича жили в деревне и занимались торговлей, а когда основался город Ялуторовск, тогда они переехали в город.
Старики Балакшины и старшие их дети давно умерли, а из младших членов семьи теперь никто не живет в Ялуторовске. Все они болезненны, но, несмотря на это, ведут трудовую жизнь.
Иван Дмитриевич получал достаточно посылок и денег, почему мог жить в Ялуторовске при тогдашней дешевизне ни в чем себе не отказывая. Но сторонник суровой жизни, он был ее живым примером и советовал подрастающему поколению, в видах своей независимости, всегда довольствоваться только крайне необходимым, не лишая себя известных удобств, в которых нуждается всякий образованный человек.
Якушкин нанимал у Родионовны верхний этаж ее маленького деревянного домика в две комнаты. Первая комната была довольно просторна, в два окна, выходящих на улицу, и третье налево от выходной двери, в левой стене, шло во двор; из него виден был столб с устроенным на вершине его ветромером. У задней стены, направо от входной двери, стояла большая старинная печь, за ней вторая дверь вела в маленькую спальню с одним окном, выходящим на противоположную часть двора. Правая стена большой комнаты была глухая. Входная дверь шла в темные, холодные сени, из них другая, низенькая, вела на небольшую продолговатую площадку, к концу которой примыкала, прилегая к стене, узкая, почти отвесная деревянная лестница, спускающаяся в сени нижнего этажа, имевшие общий выход во двор. В первой комнате между двумя окнами стоял письменный стол на двух шкафиках, вольтеровское кресло с круглой ножной подушкой, два складных стула, этажерка, маленький диванчик, по обеим сторонам комнаты две большие песочницы и в обеих комнатах по стенной вешалке. В спальне находились узенькая кровать, стол, табурет и шкаф. Вся мебель была выкрашена черной краской под лак и обтянута, как и стены, темно-серым коленкором. В первой комнате стены оживлялись замечательной работы копией мадонны с оригинала одного из великих художников, портретами семейными, товарищей, протоиерея при Казанском С.-Петерб. соборе П. Н. Мысловского и магнитом, висевшим в виде подковы; этажерка украшалась гипсовым, в естественную величину, бюстом замужней сестры Ивана Дмитриевича.
Родионовна, как и большая часть сибирячек, обладала проворством, чистоплотностью и поваренным искусством, поэтому он имел дома здоровый и вкусный обед, и квартира его, светлая и теплая, всегда щеголяла необыкновенной опрятностью.
В одежде Якушкина соблюдалась тоже строгая простота: он носил неизменного покроя черный казакин зимой, а летом серый из хорошей, прочной ткани с ослепительно белыми отложным воротничком или пробивающимся кантом из-под широкого черного галстука, и нарукавниками и часы на черно-муаровой тесемке; дома, смотря по погоде, он надевал куртку или ваточный халат с вышитыми туфлями.
Отсутствие неряшества и общая гармония придавали праздничный вид я свежесть квартире, одежде и хозяину или, лучше сказать, что его свойства отражались на всем его окружающем.
Он смеялся над непостоянством и часто бессмысленностью моды, надеясь, что со временем люди будут одеваться сообразно климату, сложению и образу жизни, имея прежде всего в виду сохранение здоровья, что не может помешать красоте покроя одежды. Сам любя красоту во всем, во имя ее и жалея девочек-подростков, он с жаром доказывал барышням и их маменькам вред и безобразие неестественно удлинять свои талии, перетягивая самые важные органы в ущерб здоровью, а следовательно и красоте. В подтверждение своих слов он показывал им очерки изящных форм Венеры Медицейской.
По его настоянию воспитанницы Муравьева-Апостола, пока росли и развивались физически, до тех пор не носили корсетов, а одевались в просторные капоты с свободно застегнутыми кожаными поясами, хотя на это не было одобрения милой щеголихи Алек. Васил. Ентальцевой. [...]
В продолжение своего житья в Ялуторовске Иван Дмитриевич с высочайшего разрешения ездил несколько раз в Тобольск под предлогом лечения и один раз в Иркутск. На самом деле он не любил прибегать к докторской помощи; но, признавая пользу водолечения, начинал купаться в р. Тоболе тотчас по очищении льда и непрерывно продолжал купанье до самых заморозков.
По его совету от. прот. Знаменский лечился купаньем таким же способом. В Ялуторовске Якушкин виделся поочередно с обоими сыновьями: меньшому, Евгению Ивановичу, была дана возможность побывать в Сибири по служебным делам (он служил при М. Н. Муравьеве), а старший, Вячеслав Иванович, отправляясь в Иркутск на службу к H. Н. Муравьеву, прожил с отцом в Ялуторовске более месяца. Затем Иван Дмитриевич получил дозволение ехать за Байкал на Тункинские минеральные воды и поэтому с 1854 года находился в Иркутске для сына и возвратился вместе с ним в Ялуторовск 25 августа 1856 года, по-видимому, с обновленными силами.
Вячеслав Иванович, казалось, был в цветущем здоровий, чрезвычайно веселом настроении духа и жаловался только на маленькую неловкость в горле. Муравьев-Апостол лечил его баней, его жена припарками, одна из барышен симпатическим средством: навязывая ему на шею красную шерстинку, а ялуторовский доктор Борщевский советовал немедленно переселиться на юг. Многие смеялись, что он находил больного непоправивым, полагая, что и в теплом климате можно рассчитывать только на немногие годы жалкого существования.
Вячеслав Иванович впоследствии служил в Крыму, постепенно разрушаясь, и скончался еще в цвете лет в 1861 году.
После милостивого манифеста, обнародованного при коронации, Иван Дмитриевич возвратился в Россию в феврале 1856 года к своему меньшому сыну, тогда проживавшему с семейством в Москве.
Евгений Иванович надеялся выхлопотать больному отцу дозволение оставаться при нем, так как сначала декабристам было запрещено жить в столицах.
Еле живой, Иван Дмитриевич существовал только бодростью своего духа и, чувствуя себя привольно в кругу родной семьи, не терял своей обычной веселости.
Его навещали старые друзья и знакомые; прощаясь с ними, он просил не забывать филипповцев, потому что квартира его сына находилась на Мещанской, близ церкви св. Филиппа митрополита. По этому поводу был сделан кем-то донос московскому генер.-губерн. Закревскому, что будто бы декабристы, возвратившись в Россию, составили «Общество филипповцев», после чего Закревский не давал им заживаться в Москве.
Вследствие этого Иван Дмитриевич вынужден был расстаться с сыновьями, что и повлияло неблагоприятно на его слабое здоровье. В порыве негодования он готов был вернуться в Ялуторовск, где никто не смел его беспокоить в собственной квартире и выживать из города.
Якушкин воспользовался дружеским приглашением Николая Николаевича Толстого (бывшего своего сослуживца семеновского полка), чтоб переехать к нему в имение Новинки, находящееся на границе Тверской и Московской губ., в 7 верстах от железной дороги, что давало возможность получать быстрые вести от своих и часто видеться с ними.
Несмотря на все неудобства помещения, приятное общество и дружеские попечения, здоровье Ивана Дмитриевича не восстанавливалось. Наконец, ему было разрешено переехать для лечения в Москву.
Муравьев-Апостол часто навещал Якушкина и в Новинках и в Москве. 9 августа 1857 года он обедал вместе с ним у своего племянника М. И. Бибикова. Тогда Иван Дмитриевич извинялся перед ним, что до сих пор еще не побывал у него в Твери. 10 августа Матвей Иванович выехал из Москвы, успокоенный на счет состояния его здоровья, а 11 августа вечером получил телеграмму о кончине Ивана Дмитриевича. Кончина была тихая, как наступающий сон. 12 августа Муравьев-Апостол опять отправился в Москву.
13 августа Ивана Дмитриевича похоронили на Пятницком кладбище, недалеко от памятника Грановского.
Под тяжелым впечатлением смерти своего лучшего друга Матвей Иванович говорил, что он похоронил с ним половину себя: при этом с умилением вспоминал первую встречу с покойным в 1811 году, прибавляя, что с тех пор он полюбил его всею душой и в продолжении 46 лет не только не находил причин к разочарованию, но, напротив, с течением времени открывал в нем все новые и новые высокие достоинства.
Об Иване Ивановиче Пущине и князе Евгении Петровиче Оболенском Голодников писал, очевидно, по одним предположениям, соображаясь с различными нелепыми слухами, почему у него и вышла весьма неприглядная картина во вкусе нынешнего времени, не имевшая ничего общего со строгими нравами дружного кружка ялуторовских декабристов, высоко понимавших смысл дружбы. Последняя не была для них пустым обменом взаимных любезностей или взаимным потворством слабостей, — напротив, друзья считали долгом поддерживать друг друга на скользком жизненном пути. [...]
*1 У Ивана Дмитриевича была привычка прибавлять, даже после весьма серьезного разговора: «Впрочем, все это вздор!» и, возражая, восклицать: «Какой вздор!»
*2 Женатый на Ольге Ивановне Менделеевой, сестре нашего знаменитого химика.
*3 Вот что, или то оно.
С. М. Семенов ДЕКАБРИСТЫ В ЯЛУТОРОВСКЕ
Степан Михайлович Семенов (1789-1852) — декабрист, член Северного общества, после 4-месячного заключения в крепости отправлен без суда в Сибирь на службу. Служил с 1826 года до самой смерти в канцелярии Главного управления Западной Сибири и ее областных отделениях. Похоронен в Тобольске.
I
Ялуторовск — маленький городок Тобольской губернии — назначен был местом ссылки многих видных деятелей декабрьского восстания в 1825 году.
После каторги в Нерчинском округе в Ялуторовске были поселены князь Евгений Петрович Оболенский, Иван Иванович Пущин — друг А. С. Пушкина, Иван Дмитриевич Якушкин, Матвей Иванович МуравьевАпостол — родной брат казненного Сергея Ивановича М. — А., Василий Карлович фон Тизенгаузен, члены Южного общества Н. В. Басаргин и А. В. Ентальцев. Около этого же времени в Ялуторовске был поселен некто Собанский, о котором говорили, что он сослан также в связи с декабрьским восстанием.
Декабристы жили в Ялуторовске особняком.
Ялуторовская интеллигенция и чиновники боялись знакомиться с ними, так как декабристы были объявлены важными государственными преступниками и состояли под особо строгим надзором полиции, так что даже переписка их перлюстрировалась в Тобольске самим губернатором.
Однако и в Ялуторовске нашлось несколько человек, сочувствовавших декабристам. Из них первое место занимал теперь покойный почтмейстер Филатов, затем управляющий питейными сборами Николай Васильевич Балакшин — родной дядя Балакшина — учредителя и директора нынешнего Сибирского союза маслодельных артелей, и, как ни странно, третье место занимало духовное лицо — отец Стефан Знаменский — протоиерей.
Через почтмейстера и меня (я тогда тоже служил на почте) шла вся огромная переписка декабристов с Россией и заграницей. Разбирая почту, Филатов откладывал по известным ему одному приметам некоторые письма, адресованные на его имя, и посылал их со мной то тому, то другому декабристу. Благодаря оживленной переписке осведомленность декабристов обо всем, что делается даже за границей, была большая. Я помню, что еще за неделю до получения известий и манифеста о смерти Николая I к почтмейстеру вбежал сильно возбужденный И. И. Пущин и объявил о смерти императора.
Жили декабристы меж собой довольно дружно, иногда собирались вместе, но большею частью собрания эти происходили тайно от полиции.
Чаще всего декабристы и их немногие друзья собирались в большом доме с красивым мезонином, принадлежащем богачу барону Тизенгаузену. Это был большой и мрачный дом, два раза сгоревший дотла и вновь выстраиваемый бароном.
Декабристы не любили вспоминать былого. Лишь иногда, когда с ними были посторонние люди, разговор переходил на прошлое. Но и в таких случаях говорили больше о своей частной жизни, политических же волнений и прежней политической деятельности декабристы касались очень редко, вскользь и то тогда, когда оставались лишь с испытанными преданными друзьями.
Больше других о прошлом говорил И. И. Пущин. Он часто рассказывал о своей дружбе с А. С. Пушкиным, о самом поэте, о литературных собраниях; на которых А. С. читал друзьям свои стихи. У Пущина было много собственноручных писем и рукописей Пушкина, которые И. И. и показывал собеседникам.
Чаще других тем разговор касался времени, проведенного декабристами на каторге. Почти все жаловались на обиды и притеснения со стороны начальствующих лиц, на тяжелый режим тюремно-каторжной жизни и на суровый климат Сибири. [...]
В общем декабристы жили тихо, видимо, скучали и мечтали об амнистии и возвращении в Россию. Особенное оживление они проявляли лишь, когда получалась почта и были письма из-за границы. С кем они переписывались там — я не знаю; из друзей своих они особенно оживленно переписывались с Фон-Визиным, жившим в ссылке в Тобольске. Переписка эта шла главным образом через протоиерея Знаменского.
II В. К. ФОН ТИЗЕНГАУЗЕН
Ни о ком так много не говорили, как о бароне Тизенгаузене. Меж интеллигентной частью ялуторовцев ходили слухи, что барон принадлежал к масонской ложе, темная же часть Ялуторовска, а тогда этот, захолустный и сейчас, городок почти весь был темным, называла Тизенгаузена чернокнижником и чародеем. Слухи эти находили себе пищу в следующих обстоятельствах.
В нижнем подвальном этаже огромного дома барона стояло несколько больших алебастровых статуй нимф, фавнов и олимпийских богов. Эти «чудовища» с козлиными ногами и рогатыми головами наводили страх на прислугу, убиравшую комнату, и по городу ходили слухи о ночных колдовствах Тизенгаузена, об оргиях его с чертями и каменными нагими девками.
— Формазон! — прозвали его ялуторовцы. Тизенгаузен, страстный садовод, разбил у своего дома на пустыре фруктовый сад, в котором вместе с наемными рабочими каждый день работал сам с заступом в руках. Он сам рассаживал яблони, устраивал аллеи, вскапывал клумбы и катал тачку с дерном, причем шутил:
— На каторге научился.
Мещане живо истолковали трудолюбие Тизенгаузена на свой лад.
— Ишь его ворочает. Такой богатый, а сам тачку катает. Это ему черти спокоя не дают.
И при встрече с ним тихонько крестились.
В доме Тизенгаузена не было икон, что в то время было чрезвычайно редким явлением, он не любил и никогда не принимал священников, никогда не ходил в церковь и не молился.
Когда горел дом барона, то из всех вещей он сам вынес статую Нептуна с трезубцем, но более ничего не велел выносить, пожарным же указал на смежные постройки и коротко бросил:
— Отстаивайте это.
Ялуторовцы по этому поводу говорили:
— Формазон только главного черта вытащил. Всех хотел сжечь, да испугался.
Страх перед чернокнижником был так велик в народе, что несмотря на то, что дом Тизенгаузена с драгоценной выписанной им из Риги обстановкой, надворными постройками, амбарами и кладовыми никем не охранялся и у барона даже не было мужской прислуги, воры никогда не пытались его ограбить.
Впрочем, однажды произошел такой случай.
Как-то ночью, возвращаясь от Муравьева-Апостола, Тизенгаузен заметил, что в один из амбаров проникли воры. Подошел.
— Вы что тут делаете, друзья мои?
Ужасу воришек перед появлением чернокнижника не было предела. Они стояли, не шелохнувшись, трепещущие, не смея выговорить слова.
Барон продолжал:
— Я вижу у вас в руках мешки; вам, вероятно, муки понадобилось. Ну, берите же скорее и ступайте домой, но смотрите, больше без моего разрешения не являйтесь!
Дождался, пока воришки трусящимися руками нагребли муки и бросились бежать, и спокойно пошел спать, даже не заперев амбара.
Среднего роста, лет шестидесяти, седоватый, слегка сгорбленный, он производил впечатление человека, над чем-то задумавшегося. С рабочими он был разговорчив, рассказывал о своей семье, оставшейся в Риге, о своей работе на каторге, о рудниках.
— Там вот и сгорбился.
Во время ссылки в Ялуторовске к Тизенгаузену приезжали два его сына — офицеры и прогостили довольно долго.
Тизенгаузена помиловали ранее, чем других декабристов. Этому способствовали, вероятно, большие связи барона. Он уехал из Ялуторовска почти годом ранее других.
III И. И. ПУЩИН И Е. П. ОБОЛЕНСКИЙ
И. И. Пущин и князь Оболенский некоторое время жили на одной квартире. Они занимали приличный дом, имели выезд и многочисленный штат прислуги.
И. И. Пущин и князь Оболенский имели в Ялуторовске большое знакомство. Первый особенно дружил с почтмейстером Филатовым, а Оболенский с протоиереем Знаменским. Оболенский отличался набожностью. Его всегда можно было видеть в церкви усердно молящимся. Он любил принимать у себя священников и беседовал с ними подолгу. В большие праздники квартира его была открыта для детей-славильщиков.
С Пущиным у Оболенского были дружеские отношения, хотя он, по-видимому, не всегда разделял взгляды своего друга. Пущин не был особенно набожен, чрезвычайно редко посещал церковь, но священников по праздникам принимал охотно.
Оба эти декабриста отличались большой общительностью и доступностью для народа, помогали обращавшимся к ним и деньгами, и советом, и юридическими знаниями. Они никогда не отказывали какому-нибудь бедняку-крестьянину или крестьянке написать письмо сыну-солдату, составить прошение, жалобу или заявление. За это и Пущин и Оболенский пользовались уважением и любовью местного населения, несмотря на то, что на этих декабристов, да еще на И. Д. Якушкина полиция указывала, как на самых тяжелых государственных преступников.
Отмечу одно, мне кажется, особо важное обстоятельство. В кабинете у князя Оболенского на столе всегда можно было видеть небольшую непереплетенную книжку, на обложке которой было напечатано крупными буквами «На смерть МилорадоЕича». Книжка содержала биографические очерки генерала, а на первой странице под обложкой было напечатано: «I енерал Милорадович был в 60 сражениях, Бог его миловал, но погиб от руки злодея Евгения Оболенского».
Видя эту книжку у Евгения Оболенского, я вместе с другими недоумевал, нечему она всегда лежит на видном месте. По этому поводу в городе носилось много слухов. Говорили, что держать перед глазами эту книжку князю предписано правительством в наказание за убийство Милорадовича — чтоб терзался совестью.
Другие говорили, что сам Оболенский наложил на себя это наказание.
Благодаря, вероятно, этой книжке в Ялуторовске все были уверены, что Милорадовича убил Оболенский и лишь впоследствии я узнал, что генерал пал от руки Каховского.
В Ялуторовске князь Оболенский женился.
Женился он на своей горничной, не особенно красивой, неинтеллигентной и неграмотной девушке, происходящей из бедной семьи мещан Ялуторовска. Женитьба эта наделала много шума и даже почти все остальные декабристы отвернулись от князя за этот mesalians.
Но князь не смутился общим негодованием. Он деятельно занялся общим развитием своей жены, и через год она была хорошо грамотна, развилась и стала держаться настолько прилично, что все отвернувшиеся было от Оболенского декабристы стали принимать ее и вновь бывать у Оболенского.
От этого брака у князя родилось три сына. Князь очень любил жену и детей и имел на семью чрезвычайно хорошее влияние. По окончании срока ссылки они уехали в Петербург, причем подорожная была выдана на «малолетних князей Оболенских», так как самому Евгению Петровичу и его жене княжеское достоинство возвращено не было.
И. И. Пущин, когда после женитьбы князь Оболенский переехал на другую квартиру, остался на первой и прожил в ней одиноким до выезда из Ялуторовска, не прерывая дружбы с семьей князя.
IV ОСТАЛЬНЫЕ ДЕКАБРИСТЫ. ШКОЛА
замкнутее всех жил М. И. Муравьев-Апостол. Его редко можно было видеть на улицах города. Жил он с женой в собственном, хорошо обставленном доме. При доме был небольшой садик, в котором часто Матвей Иванович сиживал с женой и пил чай. Не знаю, были ли у них дети и где они жили, с ними же жила лишь воспитанница-племянница, девушка Созонович.
Из всех декабристов М. И. был особенно дружен с Тизенгаузеном, почему и его назыв-али масоном. Характер у М. И. был суровый и настойчивый. Про него рассказывали, что когда при проезде наследника, позже императора Александра II, через Ялуторовск всем декабристам приказано было не выходить из квартир, М. И. не послушался приказа, пытался выйти и лично увидеть наследника. Только удар в грудь прикладом от караульного солдата заставил М. И. покориться силе.
Во время проживания М. И. в Ялуторовске у него временно жили и некоторое время учились в ялуторовской школе братья Созонович и приезжали дети умершего в Баргузине декабриста Кюхельбекера.
Матвей Иванович уехал из Ялуторовска вместе с другими в 1856 году. Он дожил до глубокой старости. В Москве, когда короновался император Александр III, 92-летний М. И. Муравьев-Апостол, которому тогда было возвращено дворянство и все знаки отличия, полученные им во время войны 1812 года, был в числе других почетных гостей.
А. В. Ентальцев жил также с женой. Жил он скромно и незаметно. Незадолго до помилования он сошел с ума и умер. Жена его еще некоторое время прожила в Ялуторовске, а потом куда-то уехала.
Так же незаметно прожил свое поселение в Ялуторовске и Н. В. Басаргин, женившийся там на купчихе, вдове Медведевой.
Иван Дмитриевич Якушкин жил одиноко в отдельной квартире. Все время поселения в Ялуторовске Якушкин принимал самое живое и горячее участие в основанной декабристами школе. Любитель метеорологии и естественных наук, Якушкин у себя во дворе поставил столб, на котором были устроены солнечные часы, поставлен барометр и флюгер. Несмотря на то, что Якушкин своей школой сделал много добра городу и пользовался любовью учеников и уважением более сознательной части горожан, темный народ его не любил. Скоро разнесся нелепый слух, что Якушкин «посредством своего столба с дьявольским флюгером отводит тучи и делает засуху» — и два раза ночами, к великой досаде Ивана Дмитриевича, этот столб срубали.
Якушкин вел строгий образ жизни, занимаясь больше науками и чтением книг, и слыл за чрезвычайно начитанного и ученого человека. Но в обхождении Ив. Д. был прост, чрезвычайно любил детей, был каждому доступен. Летом его можно было видеть каждый день на реке, где он подолгу купался. Купался он почти до заморозков, а с первым льдом купанье переменял на коньки.
Основанная и содержавшаяся на средства декабристов школа находилась в специально для нее выстроенном декабристами же в соборной ограде здании. До открытия этой школы, названной духовной, но впоследствии переименованной в приходскую, в Ялуторовске было лишь одно училище — уездное. В уездное училище принимались исключительно дети чиновников, купцов и мещан, дети же крестьян, поселенцев и солдат не принимались. Вследствие этого открытие духовной школы было сущим благодеянием для низших сословий и в школу охотно шли учиться дети всех возрастов и сословий. Прием в школу не был ограничен возрастом и нередко можно было видеть учеником школы, особенно последних ее отделений, юношу лет 20.
Официальными преподавателями школы считались двое неокончивших курс семинаристов, а именно соборный дьячок Евгений Флегонтович Седачев и пономарь Христофор Федорович Иваницкий. Смотрителем же неофициально был И. Д. Якушкин, который часто посещал школу и наблюдал за общим ходом ученья. Оба учителя получали указания главным образом от Ивана Дмитриевича.
Так как за школой был учрежден строгий надзор полиции, то декабристы, за исключением Якушкина, бывали в ней чрезвычайно редко. Вообще открытие школы, хотя неофициальное, заведование ею Якушкиным, общее влияние на нее других декабристов и т. п. — все это было обязано соборному протоиерею, отцу Стефану Знаменскому, человеку уважаемому, умному и по тогдашнему хорошо образованному.
В школе преподавалась азбука по самому последнему методу, введенному Якушкиным, чтение, письмо, правописание (грамматика), псалтырь, часовник, закон Божий, а с 5-го отделения — латинский и греческий языки, причем даже преподавалась грамматика этих языков.
Всего отделений было 9, но из отделения в более старшее отделение переводили по способностям, так что некоторые кончали школу в 3-4 года. В младших классах преподавали ученики старших отделений, так как в школе учеников было до 100 человек, а учителей лишь 2 на всех.
Способ преподавания был главным образом наглядный, по таблицам, книг же не было, за исключением псалтыря и часослова.
М. Д. Францева ВОСПОМИНАНИЯ
Мария Дмитриевна Францева (ок. 1835 — ок. 1917) — дочь чиновника Д. И. Францева, служившего в Сибири в 1836-1854 годах, покровительствовавшего декабристам и дружившего с семьями многих декабристов в Тобольской губернии, особенно с Фон-Визиными. До конца сохранила привязанность к декабристам как «первенцам свободы», высоко оценивая их общественную и культурную роль в Сибири.
I
[...] Служба в Сибири пятьдесят лет тому назад давала большие преимущества чиновникам, потому отец мой и решился ехать туда служить. Нужно было иметь много твердости характера, чтобы в то время с семьей, маленькими детьми, молодою женой, без средств, решиться пуститься в почти неизвестный и столь отдаленный край, как Сибирь. Отец и мать мои были оба уроженцы города Симбирска. Там они имели свой собственный дом с садом, а в Казанской губернии Спасского уезда небольшое именьице, полученное в приданое матерью моей при замужестве. [...]
Путешествия нашего в Сибирь я совсем почти не помню, смутно только помню наш приезд в Красноярск, где прожили мы несколько месяцев, потом переехали в Ачинск, где тоже оставались недолго, а потом уже отца назначили исправником в Енисейск, Красноярской губернии. В Енисейске прожили мы полтора года и здесь близко сошлись с сосланными на поселение после шестилетней каторги так называемыми декабристами Михаилом Александровичем и женою его Натальей Дмитриевной Фон-Визиными.
Енисейск довольно большой и красивый город. В нем много церквей, два монастыря, один мужской, другой женский, много каменных домов и прекрасная набережная. [...] Общества почти никакого; круг чиновников тогда был очень неразвитый, грубый. Все удовольствия заключались для них в вине и картах. Бывало, празднуют именины три дня, пьют и кутят целые ночи, уезжают домой на несколько часов, а потом опять возвращаются и кутят. Порядочному человеку, попавшему в их круг, становилось невыносимо. Купечество хотя очень богатое, но замкнутое тоже в своей однообразной, грубой среде. Приехав в Енисейск, мой отец волей:неволей должен был поддерживать с ними общение и даже разделять их иирушки; но, не имея ничего с ними общего, старался более удаляться от них, и поэтому сошелся вскоре с поселенным там семейством декабриста Михаила Александровича Фон-Визина и с сосланными туда поляками, общество которых, как людей образованных, было приятное. Из поляков многие были люди милые и талантливые; они давали нам, детям, уроки. Жизнь они вели трудовую и скромную, потому что нуждались очень в средствах к существованию. Фон-Визины жили тоже уединенно, хотя в средствах не нуждались. Они занимали прекрасный каменный дом с садом; обстановка у них была очень приличная и комфортабельная.
Наталья Дмитриевна Фон-Визина была весьма красивая, молодая женщина и большая любительница цветов. Небольшой ее садик был настоящая оранжерея, наполненная редкими растениями; она по целым дням иногда возилась в нем. Она была женщина в высшей степени религиозная и умная. [...]
Моему отцу, как служащему в Енисейске исправником, приходилось делать большие разъезды по делам службы. Одна из самых замечательных поездок его была в Туруханск и далее на север. [...] Не легко ему было в Туруханске, на краю света, вдали от семьи, бороться со злом и чувствовать кругом себя одну лишь враждебную силу. Но Бог никогда не оставляет человека правого и уповающего на Него. Господь послал ему утешение и отраду в лице встретившегося там одного, тоже поселенного из декабристов, Александра Борисовича Абрамова, который как человек хороший, добрый и образованный, был для отца в этой глуши настоящим, как он выражался, сокровищем и опорой. Не легче было, конечно, и Абрамову, почти заживо погребенному в дикой, суровой стране, далеко от всего родного, близкого, цивилизованного. Но хороший человек не падает духом и везде, с помощью Божиею, устроит себя так, что найдет возможным быть полезным другим.
Абрамов был характера очень доброго, веселого и общительного, старался всем делать добро и помогал кому словом, а кому делом, заступался часто за невинных и отстаивал их. Его все там очень любили, и когда он умер, заразившись сибирской язвой, то оплакивали, особенно бедные, как родного отца.
В Туруханск на некоторое время был тоже сослан один из декабристов, Николай Сергеевич Бобрищев-Пушкин. Несчастного из Иркутска провели туда пешком на лыжах по тундрам. Этот страдалец не вынес, однако, такого страшного испытания, сошел с ума и впоследствии был переведен, по просьбе меньшого его брата, тоже декабриста, Павла Сергеевича, в Красноярск, где тот находился, а потом они вместе переведены были на поселение в Тобольск, откуда в 1856 году возвращены на родину в Россию. [...]
Я уже сказала выше, что нравственная жизнь в Енисейске была очень тяжелая, с отъездом же Фон-Визиных в Красноярск, куда их перевели на поселение, она стала просто невыносима. К счастью нашему, вскоре и отца перевели вторично в Ачинск, уездный город Красноярской губернии. [...]
II
В Красноярске, куда был переведен из Ачинска отец, мы опять встретились со старыми знакомыми Фон-Визиными и снова прожили года полтора вместе с ними. Там поселены были еще некоторые из декабристов: два брата Бобрищевы-Пушкины, Краснокутский, Митьков. Так как Красноярск губернский город, то и состав чиновников был более порядочен и образованный. Жизнь там была более приятная, чем в уездных городах. Декабрист Краснокутский был холостой, разбитый параличом, почему все его товарищи и знакомые собирались к нему, беседовали, играли иногда в карты. Переведенный впоследствии в Тобольск, он там и умер.
Красноярск довольно большой, красивый город, тоже с замечательными живописными окрестностями и изобилием флоры, как и в Енисейске. [...] По отъезде Фон-Визиных из Красноярска в Тобольск, куда их по просьбе родных перевели, отец мой не долго оставался в Красноярске. Ему надоело жить в Сибири, и он задумал возвратиться в Россию, куда мы и отправились обратно в декабре месяце 1839 года.
Тобольск лежал нам не по пути, но мы нарочно заехали туда, чтоб повидаться и проститься в последний раз с Фон-Визиными. Тогда в Тобольске генерал-губернатором был князь Петр Дмитриевич Горчаков, родственник и друг Фон-Визиных. Михаил Александрович Фон-Визин уговорил отца остаться в Тобольске и рекомендовал его князю Горчакову как честного человека; отцу предложили место советника в губернском правлении, которое он и принял. В Тобольске мы прожили, не разлучаясь уже с Фон-Визиными, в постоянной, а потом тесной дружбе, ровно шестнадцать лет. В Тобольск же вскоре переведены были из Красноярска братья Бобрищевы-Пушкины, тоже наши хорошие знакомые, а впоследствии и дорогие друзья, а вскоре затем и еще несколько семейств из декабристов; Анненков, Александр Михайлович Муравьев, доктор Вольф, Петр Николаевич Свистунов, барон Штейнгель, Башмаков, Степан Михайлович Семенов, князь Барятинский. Недалеко от Тобольска, верст за 200, в уездном городе Ялуторовске, поселились также на житье декабристы: Матвей Иванович Муравьев-Апостол, Иван Дмитриевич Якушкин, Иван Иванович Пущин, барон Тизенгаузен, Ентальцев, Басаргин. Все они нередко приезжали в Тобольск, конечно, с разрешения губернатора, и, принадлежа большею частью к высшему обществу, отличались образованием и простотой обращения. [...]
Фон-Визины в Тобольске вели жизнь хотя скромную, но имели уже довольно обширное знакомство благодаря своим прекрасным качествам, а также родству с генерал-губернатором князем Горчаковым, который бывал у них всегда запросто, как близкий родственник. [...]
Князь Горчаков перевел свою резиденцию из Тобольска в Омск, за шестьсот верст от Тобольска, ближе к киргизской степи, куда, как он уверял, делали часто набеги киргизы, почему его корпусной квартире и следовало быть ближе к этой местности. С удалением главной квартиры, управления генерал-губернатора, войска, чинов штаба в Омск Тобольск совершенно опустел, сделался скромным губернским городом, и жизнь в нем началась довольно скучная. Собственно для меня это была лучшая пора, потому что в этот период мы больше сблизились с Фон-Визиными; на меня, как на девочку с пылким воображением и восприимчивой натурой, Наталья Дмитриевна имела громадное нравственное влияние. Она была замечательно умна, образованна, необыкновенно красноречива и в высшей степени духовно-религиозно развита. В ней так много было увлекательного, особенно когда она говорила, что перед ней невольно преклонялись все, кто только слушал ее. Она много читала, переводила, память у нее была громадная; она помнила даже все сказки, которые рассказывала ей в детстве ее няня, и так умела хорошо, живо, картинно представить все, что видела и слышала, что самый простой рассказ, переданный ею. увлекал каждого из слушателей. Характера она была чрезвычайно твердого, решительного, энергичного, но вместе с тем необычайно веселого и проста в обращении, так что в ее присутствии никто не чувствовал стеснения. [...]
Наталья Дмитриевна до конца жизни сохранила свой твердый, решительный характер. Она знала, что муж ее принадлежал к тайному обществу, но не предполагала, однако, чтоб ему грозила скорая опасность. Когда же после 14-го декабря к ним в деревню Крюково, имение, принадлежащее Михаилу Александровичу по Петербургскому тракту, где они проводили зиму, явился брат Михаила Александровича в сопровождении других незнакомых ей лиц, то она поняла тотчас же, что приезд незнакомых людей относится к чему-то необыкновенному. От нее старались скрыть настоящую причину и сказали, что ее мужу необходимо нужно ехать в Москву по делам, почему они и приехали за ним по поручению товарищей его. Беспокойство, однако, запало в ее сердце, особенно когда стали торопить скорейшим отъездом; ока обратилась к ним с просьбой не обманывать ее: «Верно, вы везете его в Петербург?» — приставала она к ним с вопросом. Они старались уверить ее в противном. Муж тоже, чтоб не огорчить ее вдруг, старался поддержать обман, простился с нею наскоро, сжав судорожно ее в своих объятиях, благословил двухлетнего сына, сел в сани с незнакомцами, и они поскакали из деревни. Наталья Дмитриевна выбежала за ними за ворота и, не отрывая глаз, смотрела за уезжавшими, когда же увидела, что тройка, уносящая ее мужа, повернула не на московский тракт, а на петербургский, то, поняв все, упала на снег, и люди без чувств унесли ее в дом. Оправившись от первого удара, она сделала нужные распоряжения и на другой же день, взяв с собой ребенка и людей, отправилась прямо в Петербург, где узнала о бывшем 14-го декабря бунте на площади и о том, что муж ее арестован и посажен в Петропавловскую крепость.
Она не упала духом, разузнала о других арестованных лицах, познакомилась с их женами и подговорила их как-нибудь проникнуть к заключенным мужьям. Однажды она сказала жене товарища мужа, Ивана Дмитриевича Якушкина, с которой была дружна: «Наймем лодку и поедем кататься по Неве мимо крепости?» И две молодые предприимчивые женщины, наняв ялик, долго плавали около крепости, наконец, заметили каких-то гуляющих арестантов, но побоялись приблизиться к ним, не зная наверно, кто они, и опасаясь быть замеченными.
Разузнав потом хорошенько у служителей крепости, за деньги, конечно, как помещены их узники, они узнали также, что их водят в известный час каждый день гулять по берегу Невы вдоль крепости. Тогда они смелее стали продолжать ежедневно свои прогулки на ялике по Неве, и когда завидели вдали опять гуляющих арестантов, то подъехали ближе настолько, чтоб они могли их заметить, стали махать им платками и делать разные знаки, по которым заключенные и узнавали своих жен. Потом достигли уже того, что стали передавать им записочки и получать ответы на разных грязных бумажках или табачных бандеролях, которые сохранились у меня до сих пор. Она, как только ей стало известно решение участи мужа, что он ссылается в Сибирь на каторгу, решилась последовать за ним в изгнание; но не могла ранее года исполнить свое желание. Когда муж ее уже сидел в крепости, у нее родился второй сын, после которого она долго не могла поправиться. Мужа же в продолжение этого времени отправили в Сибирь, и она не имела никакого известия о нем, так что не знала, жив ли он там или нет.
Родители ее восставали против ее решения ехать за мужем на каторгу. Она была у них единственная дочь, и разлука с ней почти навек казалась для них невозможной. Но твердая решимость дочери исполнить священную обязанность относительно изгнанника-мужа заставила их покориться своей скорбной участи и расстаться с любимой дочерью. [...]
Устроив своих двух малолетних сыновей у дяди Ивана Александровича Фон-Визина, родного брата Михаила Александровича, человека высоких нравственных правил, честного, доброго, благочестивого и горячо любившего брата, Наталья Дмитриевна поехала одна с девушкою и с фельдъегерем на козлах, оторванная от родной семьи, родины, друзей, в неведомую даль, с будущим, покрытым таинственным мраком.
До Тобольска она доехала благополучно, но там захворала и должна была пробыть несколько времени. На ее счастье в Тобольске тогда был губернатором один из ее родственников — Д. Н. Бантыш-Каменский, который принял в ней живое участие, поместил ее у себя в доме и обращался с нею, как с близкою роднею, устроил отъезд ее дальше с лучшими удобствами, дал ей в провожатые по своей губернии чиновника; таким образом, она благополучно доехала до Иркутска и дальше в Читу, сделавшуюся тюрьмой для 120 государственных преступников. Встреча ее с мужем в тюрьме, в цепях сколько была радостная, столько же и тяжелая. Но твердость духа и упование на Господа не оставляли ее и в эти тяжкие минуты. Она поняла вполне свое высокое назначение быть нравственной поддержкой для мужа, почему и взялась с истинным самоотвержением за свой великий подвиг. По прошествии полутора года, проведенных в Чите, в тюрьме, всех декабристов перевели в Петровский завод за 700 верст от Читы; там нарочно для них была выстроена тюрьма. Туда последовали за ними и жены их.
III
Декабристы в тех местностях Сибири, где они жили, приобретали необыкновенную любовь народа. Они имели громадное нравственное влияние на сибиряков; их прямота, всегдашняя со всеми учтивость, простота в обращении, и вместе с тем возвышенность чувств, ставили их выше всех, а между тем они были равно доступны для каждого, обращающегося к ним за советом ли, с болезнью ли, или со скорбью сердечной. Все находили в них живое участие, отклик сердечный к своим нуждам. [...]
В Петровске жены декабристов приобрели свои деревянные дома и украсили их со вкусом, сколько могли. Их мужьям было разрешено приходить на свидание с женами в продолжение нескольких часов, тогда как прежде они могли видеться только в тюрьме, где иногда испытывали большие неприятности.
Особенное счастье было для заключенных, что назначенный главным над ними тюремщиком, или комендантом, генерал Лепарский, был человек образованный, добрый и умный, так что они все уважали и любили его. У них у всех почти сохранились его портреты.
По окончании срока каторги многие из декабристов были посланы на поселение в сибирские города. Фон-Визины попали в Енисейск, Красноярской губернии, куда, как я уже рассказала раньше, вскоре и мы приехали и познакомились там с ними. Здоровье Натальи Дмитриевны не выдержало, однако, тяжелых испытанинй и расстроилось серьезно. Особенно много болела и страдала она в Чите и Петровске; местность, окруженная горами, дурно повлияла на ее нервы, и она получила там сильную нервную болезнь, от которой страдала в продолжение десяти лет. Она была очень радушная, гостеприимная хозяйка и любила так же, как и муж ее, угощать; впрочем, он всегда сам занимался столом. В Тобольске, при обилии рыбы и разнородной дичи, стол у них был всегда прекрасный. Сухие же продукты, как-то: миндаль, чернослив, грецкие и другие орехи, кофе, горчица, конфеты, масло, прованское и т. п., присылались им пудами прямо из Москвы, так что недостатка они ни в чем не имели.
Сначала они нанимали квартиры, а потом купили собственный деревянный дом с садом; так как Наталья Дмитриевна была большая любительница цветов, то разбила и украсила свой сад превосходными цветами, выписывая семена из Риги, от известного в свое время садовода Варгина, завела оранжерею и теплицу; у нее даже были свои ананасы. Нередко собирались у них по вечерам друзья, беседовали и спорили. Фон-Визины получали разные журналы, русские и иностранные, следили за политикой и вообще за всем, что делалось в Европе. Все их интересовало. Умные, увлекательные их беседы были весьма поучительны.
В Сибири у Фон-Визиных родилось двое детей, которые там же и умерли в малолетстве. Тогда они начали воспитывать чужих детей. Подружившись очень с тобольским протоиереем, Степаном Яковлевичем Знаменским, очень почтенным и почти святой жизни человеком, обремененным большою семьею, они взяли у него на воспитание одного из сыновей, Николая, который и жил у них, продолжая ученье свое в семинарии. По окончании же курса они доставили ему возможность пройти в казанский духовной академии курс высшего образования. Он и до сих пор жив и служит в Тобольске по гражданской части. Затем они воспитывали еще двух девочек, которых потом привезли с собою в Россию и выдали замуж. [...]
В Тобольске из поселенных там декабристов составился довольно обширный кружок. У большей части из них были свои дома. У Александра Михайловича Муравьева был прекрасный дом с большим тенистым садом; он еще в бытность свою близ Иркутска в селе Урике женился на одной гувернантке-немке, Жозефине Адамовне Брокель, очень милой и образованной, которую любил страстно. У них было четверо детей, три дочери и сын, любимец отца, мальчик замечательно способный и милый; они воспитывали своих детей очень тщательно и выписывали из России гувернанток. Муравьев был богаче других потому, что мать его Екатерина Федоровна Муравьева, жившая постоянно в Москве, перевела всю следуемую ему часть имения на деньги, что составляло около 300 тысяч серебром, и посылала ему с них проценты, на которые он мог жить в Тобольске весьма хорошо. У них часто устраивались танцевальные вечера, сначала детские, а после, когда дети уже подросли, то и большие балы и маскарады, на которые приглашалось все тобольское общество, начиная с губернатора и других служащих лиц. У них всегда много веселились, они были вообще очень радушные и любезные хозяева, умели своим вниманием доставить каждому большое удовольствие. На лето они обыкновенно нанимали верст за 10 от Тобольска, в прекрасной живописной местности при мужском монастыре, называемом «Ивановским», большой каменный дом. Туда к ним часто приезжали знакомые из Тобольска отдохнуть немного на свежем, чистом воздухе. Местность в Ивановске была чудная; высокие горы с крутыми обрывами и лощинами, на дне которых росли столетние сосны, придавали еще более величественности и грандиозности и без того замечательному по своей красоте местоположению.
С Муравьевыми жил декабрист доктор Фердинанд Богданович Вольф. Они были очень дружны, так как последний был холост и одинок, то Муравьевы и пригласили его жить с ними. Фердинанд Богданович был искусный доктор, тщательно следил за медициной, к нему все питали большое доверие и в случае особенно серьезной болезни всегда обращались за советом. Он замечателен был своим бескорыстием, никогда ни с кого не брал денег и вообще не любил лечить. Когда он был еще в Иркутске, то там прославился, вылечив одного богатого золотоискателя, от которого отказались уже все тамошние знаменитости. По выздоровлении своем золотоискатель, признательный доктору Вольфу за спасение, как он говорил, своей жизни, но вместе с тем зная, что тот никогда ничего не берет за визит, послал ему в пакете пять тысяч ассигнациями с запиской, в которой написал ему, что если он не возьмет этих денег из дружбы, то он при нем же бросит их в огонь. Денег все-таки Фердинанд Богданович не взял.
Семейство Муравьевых было очень дружно с семействами декабристов Ивана Александровича Анненкова и Петра Николаевича Свистунова (они все трое служили в Кавалергардском полку). [...] Когда Иван Александрович был на каторге, то к нему приехала его невеста из Петербурга, выпросив сама лично у императора Николая Павловича на маневрах в Вязьме, куда нарочно ездила, позволение отправиться в Сибирь на катоогу к жениху. Она была француженка, по фамилии Ледантю, но все ее звали Прасковья Егоровна, очень хороша собою и замечательно энергична. Когда она подошла к крыльцу, государь садился в коляску и, приняв ее просьбу, назначил ей явиться к нему на другой день. Приняв ее в кабинете, он спросил о причине, заставлявшей ее ехать в глубь Сибири. Она, склонив голову, отвечала ему по-французски: «Je suis mère, votre majesté». Он после ее ответа тотчас же дал ей разрешение ехать в Сибирь и пожаловал ей три тысячи на дорогу.
Приехав в Читу, она остановилась у бывших уже там жен декабристов и спустя несколько дней обвенчалась с Ив. Алекс. Анненковым; их венчали в тюремной церкви, и кандалы были сняты с жениха только во время венчания, по окончании же их снова надели на него. Она в полном смысле слова обожала своего мужа и в продолжение всей своей жизни не переставала оказывать геройское самопожертвование. Иван Александрович, хотя в гостиной был необыкновенно мил и любезен, но в домашней жизни был далеко не легкого характера. Прасковья Егоровна старалась до мелочей во всем угождать ему и предупреждать его желания. В тюремной жизни, не имея хорошей прислуги, она сама даже готовила ему его любимые кушанья, обшивала всю семью, была всегда весела и, как француженка, беззаботного характера. У них в Тобольске, куда они впоследствии переехали, было 5 человек детей. Сыновья воспитывались в тобольской гимназии (один из них Владимир Иванович теперь председателем окружного суда в Самаре), а дочери — дома. У них был тоже свой, весьма хороший, дом в Тобольске, где собиралась молодежь и танцевала под фортепиано. [...]
У П. Н. Свистунова, как любителя и хорошего музыканта, были назначены по понедельникам музыкальные вечера, на которых устраивались квартеты; некоторые молодые люди играли на скрипках, молодые же барышни на фортепиано и все заезжие артисты находили у него всегда радушный прием и сочувствие к их таланту. Он принимал в них самое деятельное участие, хлопотал и помогал им в устройстве концертов, раздаче билетов, и, будучи всеми уважаем и любим в Тобольске, был очень полезен для бедных артистов, которые в далекой стране не знали, как и благодарить его за помощь.
П. H. по просьбе архиерея заведовал хором певчих; кроме сочинений Бортнянского и Львова, они исполняли также обедню, написанную им самим [...] П. Н. Свистунов был отлично образованный и замечательно умный человек; у него в характере было много веселого и что называется по-французски caustique, что делало его необыкновенно приятным в обществе. Несмотря на то, что живостью и игривостью ума он много походил на француза, ум у него был очень серьезный; непоколебимая честность, постоянство в дружбе привлекли к нему много друзей, а всегдашнее расположение к людям при утонченном воспитании и учтивости большого света располагало к нему всех, кто только имел с ним какое-либо общение.
По назначении губернатором Тихона Федотовича Прокофьева последний с большим рвением заботился об учреждении женской школы и после многих трудов ему удалось, наконец, открыть Мариинскую школу в Тобольске. Он пригласил П. Н. Свистунова содействовать ему в устройстве ее и наблюдать за ходом учения и за расходами по заведению. После Прокофьева поступил губернатором Виктор Антонович Арцымович, принявший самое живое участие в этом заведении, которое благодаря его заботам и при содействии того же П. Н. сделалось образцовым.
По возвращении из Сибири, вследствие всемилостивейшего манифеста блаженной памяти императора Александра, П. Н. вступил во владение переданной ему братом части родового имения в Калужской губернии и был выбран дворянством Лихвинского уезда в члены комитета по освобождению крестьян от крепостного права. Тут посчастливилось ему приложить свою трудовую лепту к делу, составлявшему предмет его сердечных желаний с самой молодости. Затем он был назначен от правительства членом присутствия по крестьянским делам, которым и состоял в продолжение двух лет под председательством переведенного из Тобольска в Калугу губернатора В. А. Арцымовича. По назначении последнего сенатором П. Н. вышел в отставку и поселился на житье в Москве.
Вежливость во всех так называемых декабристах была как бы врожденным качеством. Высоко уважая в людях человеческое достоинство, они очень были ласковы со всеми низшими и даже с личностями, находившимися у них в услужении, которым никогда не позволяли себе говорить «ты». Подобное отношение к слугам привязывало их к ним, и некоторые доказывали своею верностью на деле всю признательность своих сердец, не говоря уже о тех преданных слугах, которые разделяли с самого начала злополучную участь своих господ; как например, няня Фон-Визиных, Матрена Петровна, о которой я уже говорила, все время изгнания добровольно прожила с ними в Сибири и вернулась в Россию тогда только, когда Фон-Визины были сами возвращены. Она была замечательна по своей преданности, правдивости и честности; другая подобная же личность, Анисья Петровна, жила у Нарышкиных; она тоже с начала до конца изгнания не покидала своих господ. Такие личности под конец были уж не слугами, а верными друзьями, с которыми делилось и горе и радость. У Свистуновых долго не было детей. Когда же родилась дочь Магдалина, то они любили и баловали ее донельзя, особенно отец, который сам воспитывал и учил ее. Вскоре после нее родился сын Иван и дочь Екатерина в Тобольске, потом в Калуге еще младшая дочь Варвара.
В Тобольске Свистуновы прожили тоже лет 15 и со всеми были постоянно в хороших отношениях. Губернаторша Энгельке очень любила П. Н., он часто участвовал на ее музыкальных вечерах. Вообще губернаторы и другие выдающиеся чиновники относились ко всем декабристам с большим уважением, всегда первые делали визиты и гордились их расположением к себе. Со Свистуновыми жил один из товарищей, декабрист Павел Сергеевич Бобрищев-Пушкин, у него был брат Николай Сергеевич, умственно расстроенный, с которым сначала они жили вместе, но раздражительность последнего, наконец, дошла до такой степени, что не было никакой возможности с ним жить. [...] Свистунов, будучи дружен с П. Сер., предложил ему комнату у себя в доме. Николай же Сергеевич остался в отдельной квартире. Личность ПаЕла Сергеевича БобрищеваПушкина была замечательна. [...]
Посвятив свою жизнь на служение ближнему, он старался во многом изменить свои привычки, любил читать Св. Писание, которое знал не хуже настоящего богослова, вел жизнь почти аскетическую, вырабатывая в себе высокие качества смирения и незлобия, ко всем был одинаково благорасположен и снисходителен к недостаткам других. В Тобольске он занимался еще изучением гомеопатии и там много помогал своим безвозмездным лечением, что к нему постоянно стекался народ, особенно бедный. П. Сер. так, наконец, прославился своим гомеопатическим лечением, что должен был завести лошадь с экипажем, чтоб успевать посещать своих пациентов. Лошадь у него была маленькая, которую мы прозвали КонекГорбунок, летний экипаж вроде бюльбери, на четырех колесах, а зимний — одиночные сани. В них укладывались гомеопатические лечебники, аптечка, выписанная из Москвы, запасная одежда на случай внезапной перемены погоды, зимой лишняя шуба, а летом теплая на вате суконная шинель, которая никогда не покидала своего хозяина в его экскурсиях (тобольский климат был очень изменчив, случалось в один и тот же день то холод, то сильная жара); когда было все уложено, то выходил и садился в экипаж сам Павел Сергеевич, плотно укутанный не только зимой, но даже и летом, брал вожжи в руки и отправлялся на помощь больным. Всюду, куда он только ни приезжал, везде его встречали с радостью, всем и каждому подавал он утешение добрым словом, сердечным участием, хорошим советом. Он был очень развитого ума, начал свое образование в Москве в дворянском пансионе, закончил же его в известном заведении Николая Николаевича Муравьева, где готовились в офицеры генерального штаба. П. С. был при случае и архитектором, и столяром, и закройщиком. Нужно ли кому план составить — обращаются к П. С., дом ли построить, или сделать смету — он своею математическою головою разочтет все верно до последней копейки. Он был в особенности дружен с Фон-Визиными, Свистуновыми и с нашим семейством. Мы, бывши еще детьми, так любили его, что когда выросли, смотрели на него как на самого близкого, родного. Бывало, захворает ли кто из нас, сейчас шлем за П. С., и он тотчас же катит на своем Коньке-Горбунке.
Отец мой очень любил и уважал П. С. и удивлялся его постоянному самоотречению. Он отлично знал всю службу церковную, часто в церквах читал за всенощной шестопсалмие, читал всегда отчетливо, с большим выражением и чувством, так что каждое слово невольно запечатлевалось в слушателях.
Когда в Тобольске в 1848 году была холера, то П. С., забывая себя, помогал своею гомеопатией всем и каждому. Только, бывало, и видишь, как в продолжение дня разъезжал Конек-Горбунок с одного конца города на другой со своим неутомимым седоком. Потребность в помощи была так велика, что даже Фон-Визины и Свистуновы, по наставлению П. С., лечили в отсутствие его приходящих к нему больных в эту тяжелую годину.
[...] Несмотря на то что больным, начиная с господ, все подавали помощь, М. А. и П. С. сами растирали окоченевшие и почерневшие их члены, сами сажали в ванну, и никто из них не заразился.
Вообще они оказали много деятельной помощи во время этой ужасной болезни, записывали всех приходящих к ним больных и потом подводили итоги, по которым оказалось около 700 человек, получивших излечение от них гомеопатией.
Молодые годы моей жизни, проведенные в Сибири, останутся навсегда неизгладимыми в моей памяти; они полны воспоминаниями самыми светлыми от сближения с детства моего с людьми не только даровитыми и развитыми умственно, но и глубоко понимающими высокую цель жизни человека на земле.
IV
[...]
V
[...]
Князь Горчаков, увлекшись дурным влиянием, внес немало горя и в семейную свою жизнь. Княгиня уехала в Россию и более уже не возвращалась в Сибирь. После ее кончины дочери ее приезжали было к отцу в Омск, но не могли вынести несправедливости отца и должны были тоже возвратиться назад в Россию. Единственным их утешением во время пребывания их в Сибири было свидание с Нат. Дмитр. Фон-Визиной; они нарочно приезжали к ней в Тобольск; но князь, подозревая, что они жалуются ей, как близкой родственнице покойной их матери, на его поведение и недобросовестные поступки относительно их самих, так как он затеял в то время еще одно очень неправое дело касательно завещанного его дочерям дядею их матери Черевиным по духовному завещанию наследства и перевел это дело для скорейшего успеха в сибирские суды, где, как властелин края, надеялся выиграть его, восстал и против Фон-Визиных, несмотря на то, что до тех пор в продолжение нескольких лет был в лучших дружеских отношениях с ними. Он начал писать укорительные письма к Наталье Дмитриевне, будто она восстанавливает дочерей его против него, бесился неимоверно, особенно же когда неправое дело, кончившееся в низших инстанциях судов сибирских в его пользу, перешло на рассмотрение прокурора, которым был тогда мой отец, пользовавшийся, как сказано раньше, всегда его большим расположением. Но сколько ни дорожил отец лестным его вниманием, он не мог поступить вопреки своей совести, почему и протестовал против неправого решения дела в пользу князя Горчакова. Отец очень хорошо сознавал, что своим протестом он наживал себе непримиримого врага в лице князя, как это и оказалось потом, и что он жертвует благосостоянием своей многочисленной семьи, которой оставалось единственное наследство после его смерти — заслуженная им беспорочной сорокалетней службой пенсия. Князь же по своей силе и безграничной власти в Сибири легко мог сокрушить и уничтожить все его прежние заслуги. Как ни трудно было предстоявшее ему решение, но, предавшись Богу, он поступил, как повелевал ему закон совести. Князь Горчаков, получив протест отца, рассвирепел окончательно. Он никак не предполагал встретить оппозицию от человека, в преданности которого был уверен. Зная же хорошо наши дружеские отношения с Фон-Визиными, он в своем гневе отнес все это их влиянию и поклялся, что уничтожит дотла противодействующее ему гнездо.
Незадолго же до этой истории была привезена в Тобольск партия политических преступников, так называемых петрашевцев, состоявшая из восьми человек: Достоевского, Дурова, Момбели, Львова, Григорьева, Спешнева и самого Петрашевского. Отсюда их распределяли уже по разным заводам и губерниям. Наталья Дмитриевна Фон-Визина, посещая их в Тобольском остроге, принимала в них горячее участие и, находясь еще тогда в дружеских отношениях с князем Горчаковым, просила его оказать посланным в Омск Достоевскому и Дурову покровительство, что и было сначала исполнено князем.
Узнав о дне их отправления, мы с Натальей Дмитриевной выехали проводить их по дороге, ведущей в Омск, за Иртыш, верст за семь от Тобольска. Мороз стоял страшный. Отправившись в своих санях пораньше, чтоб не пропустить проезжающих узников, мы заранее вышли из экипажа и нарочно с версту ушли вперед по дороге, чтоб не сделать кучера свидетелем нашего с ними прощания; тем более, что я должна была еще тайно дать жандарму письмо для передачи в Омске хорошему своему знакомому, подполковнику Ждан-Пушкину, в котором просила его принять участие в Достоевском и Дурове.
Долго нам пришлось прождать запоздалых путников; не помню, что задержало их отправку, и 30-градусный мороз порядочно начинал нас пробирать в открытом поле. Прислушиваясь беспрестанно к малейшему шороху и звуку, мы ходили взад и вперед, согревая ноги и мучаясь неизвестностью, чему приписать их замедление. Наконец, мы услышали отдаленные звуки колокольчиков. Вскоре из-за опушки леса показалась тройка с жандармом и седоком, за ней другая; мы вышли на дорогу и, когда они поравнялись с нами, махнули жандармам остановиться, о чем уговорились с ними заранее. Из кошевых (сибирский зимний экипаж) выскочили Достоевский и Дуров. [...] Мы наскоро с ними простились, боясь, чтобы кто-нибудь из проезжающих не застал нас с ними, и успели только им сказать, чтоб они не теряли бодрости духа, что о них и там будут заботиться добрые люди. Я отдала приготовленное письмо к Пушкину жандарму, которое он аккуратно и доставил ему в Омске. [...]
После многолетнего страдания декабристов, наконец, некоторым из них начало улыбаться счастье: ко многим, получив разрешение, стали приезжать на свидание из России сыновья.
Фон-Визиным тоже предстояла эта радость; их сыновья также принялись хлопотать о разрешении приехать в Сибирь, но!... пути Божии неисповедимы! Несчастные родители были лишены этого счастья на земле. Старший их сын вдруг заболел, отправился в Одессу лечиться и скончался там на руках одних своих друзей на 26-м году жизни; это было в 1850 году. Младший же брат его, Мих. Мих., юноша не особенно крепкого здоровья, так был дружен со своим старшим братом, что после его потери через 8 месяцев приехал в Одессу на могилу брата и испустил дух в той же семье, где умер брат его, и лег с ним рядом. Впоследствии их мать, возвратись из Сибири, посетила могилу своих сыновей в Одессе, поставила над нею великолепный огромного размера крест с художественно отлитой из брони во весь рост страдальческой фигуры Спасителя. Трудно описать скорбь несчастных родителей, когда до них дошли в Сибирь эти печальные вести. Каждый отец, каждая мать поймут это сердцем лучше всякого описания. Потеря первенца хотя и отозвалась тяжело в сердце родителей, но все же оставалась еще надежда увидеть другого сына. Но никогда не изгладится из моей памяти почтенная фигура старика отца, пораженного новым тяжким горем в минуту получения известия о смерти второго и последнего сына; он стоял на коленях, обратив взор, полный слез, к лику Спасителя, и мог только прошептать: «Да будет воля твоя святая, Господи! верно так угодно Господу!» Наталья же Дмитриевна, как ни была поражена вторичным страшным горем, но глубокая ее преданность и непоколебимая вера не только не поколебались ни на минуту, но заставили ее с тою же любовью, покорно и без ропота принять новое тяжелое испытание, ниспосланное ка них Господом. У нее удивительно как глубоко было выработано внутреннее самоотречение и постоянная готовность к принесению в жертву всего, что бы ни потребовалось от нее Богом.
В России, на милой родине, у них оставалось теперь одно только, дорогое сердцу существо — это горячо и нежно любимый брат Фон-Визина, Иван Александрович, который и стал просить разрешения приехать в Сибирь на свидание с несчастным братом. Получив позволение, он тотчас же пустился в путь и приехал в Тобольск летом 1852 года. Радость свидания братьев после такой многолетней разлуки была беспредельна! Иван Александрович прожил в Тобольске 6 недель и спешил назад в Россию, чтобы хлопотать о возвращении из Сибири брата-изгнанника.
Вся зима прошла в этих хлопотах и, наконец, через содействие князя Алексея Федоровича Орлова он достиг желаемого. В феврале 1853 года императором Николаем было подписано разрешение о возвращении из ссылки Михаила Александровича Фон-Визина. Это был единственный декабрист, возвращенный прямо на родину Николаем Павловичем. Некоторые из декабристов, как-то: Мих. Мих. Нарышкин, Мих. Александрович Назимов, Аорер, барон Розен, Лихарев, Фохт, фон дер Бриген, поселенные в городе Кургане, по случаю посещения Сибири во время путешествия в 1836 году цесаревичем Александром Николаевичем были переведены/ на Кавказ солдатами. [...]
В начале марта, именно 3-го числа, радостная весть о возвращении Фон-Визиных достигла, наконец, и дальних стран Сибири; неожиданно мне пришлось быть вестницею их свободы. Письмо от брата их Ивана Александровича с известием о свободе было переслано через моего отца. Когда Фон-Визины из привезенного мною им письма узнали о дарованном им праве возвратиться на родину, то слезы радости полились из глаз страдальцев и всех окружающих; упав на колени, они благодарили Всевышнего за дарованную им давно желанную свободу. Весь дом, вся дворня собрались выразить полное сочувствие их радости и также проливали слезы умиления, глядя на них.
Как сердечно ни порадовалась и я за счастье своих дорогих друзей, но невольно сжалось сердце за себя от предстоящей разлуки со столь дорогими людьми, жизнь без которых казалась мне немыслимой. Я не могла себе представить, как останусь без постоянной заботливости любящего сердца старика Мих. Алек. Фон-Визина.
При всем их желании поскорее отправиться в путь время года не позволило им даже и думать ранее мая месяца пуститься в такое дальнее путешествие, так что волей-неволей они должны были отложить свой отъезд из Сибири, чему, конечно, я очень радовалась; каждая лишняя минута их присутствия для меня была дорога; но слабое здоровье Ив. Алек, от сильных потрясений душевных и трудов по делу о возвращении брата и от частых разъездов в Петербург не выдержало, и он слег в постель, так что вскоре за радостною вестью стали приходить тревожные известия о расстройстве здоровья Ивана Александровича. Первое время он еще сам писал брату по обыкновению каждую неделю; потом вдруг больше недели не имели совсем писем от него, что заставило страшно встревожиться Михаила Александровича; как теперь помню, рано утром 9 апреля сильно расстроенный он приехал к нам и просил послать на почту, нет ли на имя моего отца письма от брата. Через несколько минут (мы жили рядом с почтой) письмо было уже в руках Михаила Александровича.
Я еще не выходила из своей комнаты, как отец, войдя ко мне, говорит:
— Выйди поскорее, вряд ли Михаил Александрович не получил печальные вести о брате, он так, видимо, расстроен.
Я кое-как оделась, вышла поспешно в гостиную и невольно остановилась в ужасе, увидев почтенного старика с дрожащим в руках письмом. Слезы лились из его глаз, я была уверена, что он читает известие о смерти брата; но, окончив письмо, он перекрестился со словами:
— Слава Богу, брат еще жив!
Надежда на выздоровление его хотя и осветила Мих. Алек., но как будто под тяжестью грустного предчувствия, не успокоила совершенно. Он тут же решился ехать в Россию один, несмотря ни на какую дорогу, и прямо от нас поехал к губернатору просить дозволения на выезд. Ровно через 5 дней, 15 апреля 1853 года, в великий четверг, на страстной неделе, не обращая внимания на страшную распутицу, этот 70-летний старик отправился один, в сопровождении жандарма, в простой телеге на перекладных в далекий путь на родину. Любовь к брату заставила его пренебречь всеми опасностями, могущими встретиться на пути в такое время года. Каким-то тяжелым и грустным предчувствием отозвался у всех на сердце такой скорый, решительный отъезд М. А. из Тобольска. Меня же он положительно уничтожил нравственно. Я прощалась с ним точно как перед смертью, не думая когда-либо увидеть его больше на земле. Мгновенно по городу разнеслась весть о поспешном отъезде М. А. и, несмотря на страстную неделю, все спешили приезжать прощаться со столь глубокоуважаемым всеми человеком; богатый и бедный равно старались заявить свое сердечное сочувствие к отъезжающему из края, где в продолжение стольких лет жизни никто никогда не слыхал от него ничего другого,.
кроме доброго слова и всегда радушного приема и привета. Наконец, настал назначенный день отъезда. Все товарищи, друзья и люди, искренно любившие М. А., собрались провожать его до берега Иртыша в 3 верстах от Тобольска, до места, называемого Под-Чуваши. В доме был отслужен напутственный молебен; началось тяжелое прощание с товарищами многолетнего изгнания, потом с людьми и со всеми знакомыми. Длинный кортеж провожавших двинулся при ярко блестевшем весеннем солнышке; день 15 апреля был чудный, теплый, ясный. Подъехав к Иртышу, с замиранием сердца следили все, когда телега с седоками выехала на лед и покрылась до половины колес водою, образовавшеюся от таявшего снега. Переехать Иртыш было не безопасно; чем дальше удалялся М. А. от холодных стран Сибири, тем опаснее становилось путешествие. В одном месте, как он сам потом рассказывал, ему опять пришлось переезжать Иртыш. Никто не брался перевезти, так как лед был уже тонок; тогда М. А. решил перейти реку пешком, и только дошел до середины, как лед тронулся, и старик с опасностью (для) жизни, перескакивая с льдины на льдину, добрался наконец благополучно до противоположного берега. Так доехал он до Перми, не раз подвергаясь опасности при переправах через реки; в Перми он сел уже на пароход, где хотя и отдыхал физически, но зато душевное беспокойство и предчувствие о потере брата томило его жестоко.
На пароходе он доехал покойно до Нижнего Новгорода. Ему очень нравилось путешествие по Волге и очень интересовало устройство пароходного сообщения, которое для него было новостью. Встречи с разнородными личностями несколько развлекали его от постоянно томящей грусти, не покидавшей во все время дороги. Пробыв в Нижнем Новгороде не более суток, он успел осмотреть кремль, соборы, подземную церковь, ярмарку и поехал затем на почтовых по шоссе до Москвы.
По приезде в Москву неизвестно для чего его прямо привезли к дому генерал-губернатора графа Закревского, где он получил разрешение отправиться в дом брата Ивана Александровича на Малую Дмитровку. Подъезжая к дому, сердце у него замерло, как он писал сам в Тобольск, от какого-то страшного предчувствия, что брата уже нет в живых. У подъезда его встретил дворецкий, у которого М. А. дрожащим от волнения голосом спросил: «Что брат, здоров?» Дворецкий, увидя его столь расстроенным, сам так растерялся, что не решился сказать вдруг ужасную правду, что брата нет уже на свете, и пробормотал сквозь зубы: «Слава Богу»! Михаил Александрович, перекрестясь, воскликнул: «Благодарение Господу»! и поспешно вошел в богато убранный дом брата; но глубокий траур вышедшей к нему навстречу родственницы, жившей всегда при Иване Александровиче, Екатерины Федоровны Пущиной, заставил понять несчастного старика ужасную истину. Они, зарыдав, обнялись молча...
Как только сделалось известно, что он приехал в Москву, масса экипажей потянулась к дому покойного брата на Малую Дмитровку, где остановился Михаил Александрович. Толпа родных и старых друзей окружала его в продолжение целого дня и не давала ему сосредоточиться на своем горе. Но всего отраднее для Михаила Александровича было свидание со стариком Алексеем Петровичем Ермоловым, у которого в молодости он служил адъютантом. Ермолов, как только узнал о возвращении Фон-Визиных из Сибири, велел тотчас же дать ему знать об его приезде в Москву, и как только получил это известие, то явился сам и весь день не оставлял Михаила Александровича. Такое дружеское внимание старика Ермолова очень тронуло и утешило Михаила Александровича. Он часто потом с любовью вспоминал об участии, оказанном ему в то время Ермоловым.
По воле императора Николая Михаил Александрович должен был жить в своем имении — селе Марьино (Московской губернии, Бронницкого уезда в 50 верстах от Москвы) с запрещением въезда в столицу. На другой день по приезде он отправился вместе с Екатериной Федоровной Пущиной туда на жительство. Проезжая Бронницы, он посетил свежую могилу дорогого и столь нежно любимого брата. Это посещение было для него невыразимо тяжело; во время служения панихиды на могиле слезьг лились ручьями из глаз злополучного старика. (Иван Александрович похоронен в родовом склепе при Бронницком соборном храме, где также было оставлено место и для Михаила Александровича.)
Тяжело было ему, одинокому, убитому горем, поселиться в родовом имении, где жили его отцы и деды, где все когда-то кипело жизнью, общею с ним, тогда как теперь он был одинок и в среде общества, совершенно чуждого ему по взглядам и по понятиям. Все, что было дорого ему на родине, лежало в свежих могилах, а все дорогое и близкое его сердцу: жена, приемные дети, товарищи, друзья, все были далеко, в стране изгнания, куда невольно летело его сердце. Он сам впоследствии передавал мне, какую сердечную муку пришлось ему вынести первое время по своем возвращении в Россию. [...]
Положение Натальи Дмитриевны было тоже ужасное по получении известия о смерти Ивана Александровича. [...] Зная любящее сердце мужа, она сознавала, как тяжело ему теперь быть на родине без тех, кого он привык любить с детства, почему и решилась просить отца моего отпустить меня с нею хоть на год в Россию для утешения убитого горем Михаила Александровича.
Как ни тяжело было отцу расставаться со мной, потому что он меня сильно любил, но его благородное сердце не знало отказа в жертве, когда дело касалось пользы другого. Отец тоже знал хорошо, что Михаил Александрович с моего детства любил меня так горячо, как родную дочь, и ничем больше не мог доказать ему свою дружбу в минуту такого тяжелого горя, как пожертвовать разлукой со мной.
VI
4 мая 1853 года, как только дороги стали возможными для проезда, мы двинулись в далекий путь, тоже в сопровождении жандарма, двух детей-приемышей, меня, старой няни, разделявшей с Фон-Визиными их изгнанническую жизнь в Сибири, и прислуги. Мы выехали из Тобольска утром в трех тарантасах, нагруженных до верха (сибирские тарантасы необыкновенно удобны и приятны для путешествия), разместившись таким образом: Наталья Дмитриевна со мной и жандармом на козлах в одном, в другом няня с детьми, а в третьем прислуга с багажом.
Все близкие провожали нас также до берега Иртыша, до места ПодЧуваши, где, пока устанавливали наши экипажи на паром, мы простились со всеми провожавшими нас. Здесь же простилась я с моей матерью, маленькими сестрами и братьями; немало, конечно, было пролито горьких слез при этом. Отец же мой, Свистунов и Бобрищев-Пушкин поехали провожать нас дальше, до второй станции, верст за 40.
Прощание мое с отцом было самое тяжелое. Я была поражена его страшною грустью и необыкновенною нежностью, выразившимися при прощании со мной, тогда как обыкновенно при всей его горячей любви ко мне он мало выражал это чувство внешним образом; но при расставании оно проявилось в неудержимом потоке нежных задушевных излияний; он целовал мне руки, глаза, благословляя меня. Его сердце точно предчувствовало, что наше с ним свидание на земле не повторится более. (Четыре месяца спустя после кончины Михаила Александровича Фон-Визина отец мой скончался в Тобольске без меня.)
Наше трехнедельное путешествие из Сибири хотя было далеко н-е легкое по случаю сильного разлива рек, но тем не менее очень приятное. Красота природы поражала нас на каждом шагу. [...]
В больших городах мы останавливались отдыхать по нескольку дней. В Екатеринбурге пробыли дня три, город, хотя и небольшой, но нам очень понравился, особенно поразил он нас своею необычайною чистотою. Мы были встречены там очень радушно Одинцовым, женатым на племяннице покойного генерала Глинки, бывшего главным управляющим горных заводов в Екатеринбурге и всегда очень расположенного к декабристам.
Одинцовы в продолжение всего нашего пребывания угощали нас обедами, возили осматривать город и дома некоторых богатых местных жителей с их садами и великолепными оранжереями, наполненными всевозможными тропическими растениями. Наталья Дмитриевна, как страстеая любительница цветов, была просто очарована великолепием и богатством сортов растений. [...]
До Нижнего мы ехали в убийственной неизвестности относительно Михаила Александровича, мы не знали, как он доехал и жив ли? Пробыв в Нижнем дня три, наконец, получили известие, что он жив и здоров, почему и поехали дальше покойно. Усталые и разбитые от продолжительного дальнего пути, мы были очень рады дотащиться, наконец, до Москвы, где надеялись отдохнуть тоже несколько дней; но, увы! нам не дали даже вздохнуть спокойно, не только хорошо отдохнуть.
Рано утром 25 мая 1853 года въехали мы в белокаменную чрез Владимирскую заставу; велика показалась мне Москва, пока добрались мы до Малой Дмитровки, в дом покойного Ивана Александровича Фон-Визина. Грустно сжималось сердце в этой обширной, но пустынной для нас столице. В осиротелом доме нас встретила лишь одна оставшаяся там прислуга. Пустота великолепного дома и его могильная тишина производили на нас тягостное впечатление. Только что успели мы несколько оправиться с дороги, как стали наезжать родные Натальи Дмитриевны: тетка ее, Александра Павловна Фон-Визина, и дядя ее, Сергей Павлович Фон-Визин, и другие. Вслед за ними явился чиновник от генерал-губернатора графа Закревского, прося нас немедленно выехать из Москвы в село Марьино. Наталья Дмитриевна настолько была утомлена далеким путешествием, что просила позволить ей хоть переночевать в Москве. Пошли переговоры, ходатайства родных; но ничто не помогало — неумолимая власть не согласилась и на это, боясь, как мы узнали после, чтоб у Нат. Дмитр. не было такого съезда, как при проезде Мих. Алекс, чрез Москву. Итак, к вечеру того же дня мы выехали далее в сопровождении жандарма, но только уже не нашего сибиряка; неизвестно, по каким соображениям власти вместо него посадили к нам на козлы одетого в полную форму московского жандарма. Нам было очень грустно расставаться с гкандармом-сибиряком, сделавшим с нами трехнедельное путешествие, тем более, что человек он был прекрасный, и когда стал с нами прощаться, то со слезами бросился к ногам Натальи Дмитриевны и обнимался с нами по-братски.
Проехав всю ночь, мы на другой день утром остановились в Бронницах с тем, чтобы на могиле Ив. Алекс, отслужить панихиду, и отправили гонца в село Марьино, отстоящее в 2 верстах от Бронниц, предупредить Мих. Алекс, о нашем приезде. Только что мы успели свернуть с шоссе на проселок, как увидели вдали быстро шедшего к нам навстречу Михаила Александровича. Радость свидания нашего была безгранична. Он был крайне удивлен, увидя меня вместе с Нат. Дмитр., так как отъезд мой был решен неожиданно незадолго до нашего выезда, то ему и не успели написать об этом.
Марьинская усадьба, окруженная старинным, тенистым, со столетними липовыми аллеями садом, стояла на возвышенной местности; хороший барский с мезонином и балконами дом виднелся издали. Дом был обширный, комнаты высокие, большие, увешанные старинными портретами и картинами работы покойной матери Натальи Дмитриевны Марии Павловны Апухтиной.
Мы разместились очень удобно; внизу были приемные и комнаты для приезжающих, прекрасный кабинет Мих. Алекс, и помещение для прислуги. Наверху же спальня и моя комната, из которой открывался великолепный вид. Вдали виднелся город Бронницы, а за ним нескончаемая даль с разбросанными селами, полями и лугами.
Наша жизнь в Марьине потекла очень однообразно и мало удовлетворяла М. А., ему пришлось более вращаться с людьми совершенно чуждыми ему по духу и по воспитанию, тем более, что на лето с нами поселилась родственница покойного Ивана Александровича, привыкшая к роскоши и самовластному распоряжению в доме Ив. Алекс., где она жила, окруженная постоянно разными бедными дворянками и приживалками, раболепно поклонявшимися ей за ее щедрые благодеяния из чужого богатства. Она вздумала было перенести все свои привычки и в Марьино, окружила себя и тут поклонницами и поклонниками из представителей маленького уездного городка, которые иногда бывали настолько комичны, что напоминали собой типы Гоголя, и страшно стесняли нашу простую жизнь, наши простые требования. Раболепство крепостного права ее прислуги нисколько также не гармонировало с добродушием нашей незатейливой сибирской прислуги. Вообще дух подобострастия, господствовавший, как нам казалось, в России, производил на нас удручающее впечатление.
Михаил Александрович прожил в Марьине ровно одиннадцать месяцев. Отсутствие товарищей и задушевных умных бесед с ними, видимо, было тягостно для него. Наталья же Дмитриевна должна была большую часть времени посвящать приведению в порядок весьма расстроенного имения, доставшегося ей по наследству от брата ее мужа, Ивана Александровича Фон-Визина. Он, умирая, не мог оставить его брату, которому не были возвращены права и звание. Соседей, подходящих для Мих. Алекс., почти никого не было, так что большую часть дня ему приходилось делить со мной.
Радушная внимательность и сердечная признательность за малейшую услугу были отличительными чертами его благородного характера; под его попечением жилось приятно и отрадно. Он относился одинаково внимательно к самым малейшим мелочам жизни. Бывало, обо всем подумает, чтоб было удобно и хорошо живущим у него. Помню, как велика была его заботливость, когда мне случилось поехать в первый раз из Марьина осматривать Москву; заранее были посланы все распоряжения управляющему домом Ив. Алекс. Фон-Визина, где я должна была остановиться, чтоб по приезде я не имела ни в чем недостатка; кроме старой няни и человека, со мной был отправлен из Марьина повар, которому даже заказаны были Михаилом Александровичем обеды на всю неделю, которую я намеревалась провести в Москве. Я описываю все эти подробности с тою именно целью, чтобы показать во всей полноте, как велика была всегда заботливость о других незабвенного Михаила Александровича.
Летом мы с ним часто езжали по разным селам к обедни, много гуляли по любимым, родным его полям. Ему доставляло особенное удовольствие рассказывать мне про былые времена, например, про нашествие французов в 1812 году, причем он вспоминал разные эпизоды, касавшиеся лично его в эту эпоху. [...] Приезды некоторых старых товарищей-декабристов, как, например, Михаила Михайловича Нарышкина с женою, рожденной графиней Коновницыной, барона Тизенгаузена, возвращенного из Сибири по просьбе детей, родных П. С. Бобрищева-Пушкина и разных родных Фон-Визиных, служили всякий раз большим утешением для Михаила Александровича. Он точно перерождался и снова оживал в беседах с людьми одного с ним взгляда, образования и понятий.
Нарышкины и прежде всегда были очень дружны с Фон-Визиными, а так как они, как я говорила выше, были возвращены чрез Кавказ гораздо раньше всех других в Россию, то много о чем пришлось поговорить им при свидании. Личность Мих. Мих. Нарышкина была необыкновенно симпатична. В его благообразной старческой фигуре (он был в молодости очень красив собой) сияло что-то детское, мягкое. Приветливо ласковое его обращение привлекало к нему невольно всех. Жена его, Елизавета Петровна, имела самостоятельный характер: она хотя была и некрасива собой, но удивительно умное выражение лица заставляло не замечать этого; ум у нее был в высшей степени острый, игривый и восторженный; она все подметит и ничего не пропустит без замечания. С ней всегда было очень весело и приятно. Она получила самое блестящее образование и была единственная дочь знаменитого генерала графа Коновницына. Любимица отца, обожаемая мужем, она последовала за ним в Сибирь, на каторгу, где и подружилась с Натальей Дмитриевной Фон-Визиной, перед которой впоследствии благоговела за ее глубокую религиозность и внутреннюю духовную жизнь. При свидании в Марьино они вспоминали о жизни, проведенной на каторге, но без малейшей горечи или грусти, напротив, много смеялись, припоминая разные смешные эпизоды, случавшиеся там с ними. [...]
Мих. Алек, по своему живому характеру и здесь вел деятельную жизнь и много читал, так как в Марьине сохранилась большая старинная библиотека; он вел огромную переписку, любил очень беседовать с мужиками, вникал во все их нужды, помогал им и словом и делом. Все они имели к нему свободный доступ и большую доверенность. Гуляя с ним, мы часто заходили к крестьянам в избы, где все встречали его как родного отца; но несмотря на всю его доброту, он не потакал дурным их качествам и был неумолим, когда нужно было оказывать правосудие, что хорошо знали крестьяне и чтили его за это. Вся хозяйственная часть в Марьине, так же как и в Сибири, лежала на старой няне Матрене Петровне; она много помогала Мих. Алекс, своею чуткою правдивою натурой в удовлетворении нужд крестьянских. Маленькие приемные дети развлекали и утешали любящее его сердце. Старшую девочку он поместил в одном из московских пансионов, где она и кончила свое воспитание. Наши беседы с Мих. Алек, были продолжительные; воспоминания о прошлой сибирской жизни и о всех там оставшихся друзьях доставляли ему много удовольствия. Наталья Дмитриевна только к вечеру освобождалась от своих занятий по приведению в порядок дел по имениям, и тогда наши общие беседы длились далеко за полночь.
Однако душевные потрясения и горести, вынесенные с удивительной покорностью, повлияли разрушительно на здоровье Михаила Александровича. Силы стали изменять ему, неизлечимая болезнь начала проявляться различными недугами, мучившими его немало. Так прошли лето и зима; приближалась живительная весна, дававшая нам большие надежды на обновление сил больного и на успешную борьбу с недугами; но неуловимая смерть подкараулила свою жертву как раз в то время, когда все в природе возрождалось и давало всему жизнь и силу. [...]
Это было в 4 часа пополудни 30-го апреля 1854 года. [...]
В конце декабря 1854 года из Сибири приехала мать моя с семьей. Несказанно тяжело было мне, увидевшись со своей семьей, не найти посреди ее дорогого отца моего.
Последующая моя жизнь в России потянулась для меня в непрестанных заботах и хлопотах об осиротевшей семье моей, оставшейся, за исключением небольшой, заслуженной отцом пенсии, почти без всяких средств к существованию. [...]
В коронацию покойного императора Александра Николаевича в 1856 году возвращены были все декабристы из Сибири. Вестником их свободы был сын декабриста же, князь Михаил Сергеевич Волконский, посланный в Сибирь курьером с милостивым манифестом. Вскоре большая часть из них перебралась на родину, а некоторые предпочли остаться в Сибири, где жизнь удобнее и дешевле для людей, не имеющих больших средств. Мы были очень обрадованы приездом к нам в Марьино возвратившихся наших дорогих друзей: Павла Сергеевича Бобрищева-Пушкина, Свистунова, Пущина, Басаргина и многие других, прострадавших более 30 лет в изгнании.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Не на последней, может быть, странице, а где-нибудь на первых у любознательного читателя, привыкшего самостоятельно доискиваться глубин истины, может возникнуть желание заглянуть как раз в тот из мемуарных источников, которому не нашлось места в данном сборнике, или обратиться к другим, новым, произведениям декабристов. Такому читателю можно порекомендовать пользоваться библиографическими указателями: «Восстание декабристов». Сост. H. М. Ченцов, М.-Л., 1929 и «Движение декабристов». Сост. под ред. М. В. Нечкиной, М., 1960. Они помогут быстро найти нужную книгу со всеми библиографическими данными, необходимыми при запросе в библиотеках.
Вероятно, не будут лишними и указания на те воспоминания современников, которые не попали в сборник, но представляют источниковедческий интерес и не лишены некоторых сведений. Это прежде всего воспоминания Л. Ф. Львова («Рус. архив», 1885, кн. 1, вып. 1-4) и К. М. Голодникова («Истор. вестн.», 1888, XII), подвергнутые основательному критическому разбору в публикуемых воспоминаниях И. В. Ефимова и А. П. Созонович. Воспоминания А. Першина «Петровский Завод» опубликованы в газете «Забайкалье» (1902, № 36-43). Содержат некоторые детали из жизни жен декабристов, Н. А. Бестужева и И. И. Горбачевского. Воспоминания Старого дьячка «Старина о декабристах» (газ. «Сибирь», 1883, № 36) рисуют в общих чертах картину жизни декабристов в Чите, составленную не по личным впечатлениям, а по рассказам. Воспоминания А. Бибиковой «Из семейной хроники» («Истор. вестн.», 1916, XI) интересны только описанием обстановки в доме, сохранившейся от декабристских времен. Во всем остальном повторяют воспоминания С. Н. Бибиковой или М. И. Муравьева-Апостола.
Несколько больший интерес могут представить воспоминания Е. О. Дубровиной («На Петровском Заводе», СПб, 1898) характеристикой последних лет жизни И. И. Горбачевского и указанием на работу его над воспоминаниями. Воспоминания А. К. Кузьмина «Минусинские ссыльные»,
опубликованные в сб. «Декабристы» (Л., 1926), являются, пожалуй, единственными о минусинских поселенцах-декабристах, но слишком уж ограниченными в сведениях и суждениях. Между тем Кузьмин как минусинский окружной начальник был дружен с декабристами, но писал свои записки как официальное лицо поверхностно, кратко и сухо.
Из числа отмеченных в предисловии мемуаров с сомнительной достоверностью сведений и абсолютной малозначительностью их можно отметить воспоминания И. В. Погоржанского («Истор. вестн.», 1916, № 1 и 2) о декабристах в Тобольске и Н. Г-кого (в газ. «Енисей», 1901, 24 октября) о братьях Бобрищевых-Пушкиных в Енисейске. Первые — явная и преднамеренная ложь и выдумка, а вторые — не лишены некоторых сведений, сохранившихся в памяти мемуариста с детских лет.
На этом советы и рекомендации самое время кончить, дав возможность проявить самостоятельность в дополнительном поиске. Наступает же счастливый момент в жизни каждого, когда поводырь не нужен. Думается, что теперь он наступил. Счастливого пути!
ПРИМЕЧАНИЯ
Публицистическое произведение Владимира Ивановича Штейнгеля «Сибирские сатрапы. 1765-1819» — первое из сибирской публицистики декабристов. Написано оно в Петровском каземате в 1834 году. Впервые опубликовано А. И. Герценом и А. П. Огаревым. в 1859 году в «Историческом сборнике вольной русской типографии в Лондоне» (кн. 1, с. 76-100) под названием «Записка о Сибири Штейнгеля». Вторично, с включением отрывка из сопроводительного письма к А. П. Ермолову, по просьбе которого В. И. Штейнгель сообщал сведения о начальниках Иркутской губернии, опубликовано П. Каратыгиным в «Историческом вестнике» (1884, № 8, с. 366-386), но уже под названием «Сибирские сатрапы». Первая публикация П. Каратыгину была, вероятно, неизвестна, почему он свою публикацию считал «первой» и снабдил кратким предисловием и подстрочными примечаниями, помеченными инициалами П. К. В настоящем сборнике воспроизводится публикация П. Каратыгина, как более полная, с сохранением его подстрочных примечаний, помеченных инициалами П. К. Примечания Штейнгеля имеют пометку: В. Ш.
Алексей Петрович — адресат письма Алексей Петрович Ермолов (1772-1861) — известный русский генерал, участник войн с Наполеоном и в последние десять лех перед отставкой в 1827 году бывший главноуправляющим в Грузии и командующим отдельным Кавказским корпусом. Адресатом, как считает И. В. Ефимов в публиклемой заметке, был Алексей Петрович Юшневский («Истор. вестн.», 1884, X, с. 504).
Ошибка. Должно быть Сомова — фамилия командира гарнизонного полка восстановлена по первому изданию («Исторический сборник...», кн. 1, с. 81), которую П. Каратыгин в своем издании прочел предположительно как «со слова (?)», поставив знак вопроса. Другие подобного рода исправления далее не оговариваются.
В данном комментарии П. Каратыгин пользовался материалами публикации «Бумаг» Ивана Борисовича Пестеля (1765-1843) — генерал-губернатора Сибири в 1806-1818 годы, отца декабриста П. И. Пестеля. Страницы в скобках и отноеятся к этой публикации «Бумаг» в «Русском архиве», 1875, № 4, с. 368-414.
Граф, прошу вас, пожалуйста, возьмите моего племянника в Китай (фр.).
Здесь имеются в виду «Воспоминания» Эразма Стогова (1797-1880), опубликованные в «Русской старине» (1878, т. XXIII, с. 499-530). Ссылки на них в подстрочных примечаниях публикатора «П. К.» (П. Каратыгина), в отличие от ссылок на «Бумаги» И. Б. Пестеля («Рус. архив», 1875, № 4, с. 368-414), распознаются по значности страниц (499-530 — в первом случае, и 368-414 — во втором).
Автор имеет в виду жалобу Куткина министру юстиции Трощинскому, в которой он смело заявлял: «Произвол сибирского генерал-губернатора заступил в Сибири место законов. Законы издаются для всеобщего исполнения, — неужели Сибирский генерал-губернатор считает себя исключением? Что это действительно, — это мы сильно чувствуем». Жалоба рассматривалась Сенатом, были приняты указы об облегчении участи Куткина, но эти документы Пестель скрывал. (См. В. И. Вагин. Исторические сведения о деятельности графа М. М. Сперанского в Сибири в 1819-1822 годах. Т. 1, СПб, 1872, с. 6-7). Вагин несколько произвольно процитировал отрывок из «Жалобы», опубликованной в «Чтениях в императорском обществе истории и древностей российских при Московском университете» (М., 1864, кн. 4, с. 132-144). Надо полагать, обещание ознакомить читателей с этим документом было дано П. Каратыгиным поспешно.
Бичурин Никита Яковлевич (в монашестве Иоакинф) (1777-1853) — выдающийся русский востоковед, обвинил Вениамина в симонии — продаже духовных должностей.
Комментатор не уточнил сведения Э. Стогова. Сопровождал А. Ф. Трескину не мещанин Кузнецов, а купец 1-й гильдии, известный иркутский меценат и общественный деятель, оказавший позднее немало услуг декабристам, Ефим Андреевич Кузнецов. В его доме нашла приют М. Н. Волконская с детьми, пока строился собственный домв 1840-х годах в Иркутске, сохранившийся до наших дней.
Михаил Сергеевич Лунин писал свои письма из с. Урик, Иркутской губернии, куда он прибыл по окончании срока «каторжных работ» в 1836 году. По форме письма были сугубо личными, так как адресовались родной сестре Екатерине Сергеевне Уваровой, а по содержанию имели характер политических памфлетов на самые актуальные вопросы внутренней жизни России. Сам М. С. Лунин характер своих писем определил так: «Мои письма [...] служат выражением убеждений, которые повели меня на место казни, в темницы и в ссылку» (письмо 30). В настоящем сборнике воспроизводятся наиболее яркие письма по изданию: «Декабрист М. С. Лунин. Сочинения и письма». Ред. и примеч. С. Я. Штрайха, Петроград, 1923, с. 29-60. Порядок расположения писем не соответствует хронологии их появления, первичной нумерации и датировке. Он установлен составителем рукописного сборника писем (опубликован Герценом в «Полярной звезде»), выполненного по тематическому принципу, делившему сборник на две части, которым предшествовало письмо — «предисловие». Структура сборника, определенная самим Луниным, подчеркивала агитационнопропагандистский характер его, повышала логику рассуждений, последовательность изложения вопросов, подводила читателя к более широким социально-политическим обобщениям. Этой же цели служило вынесение в эпиграф из последнего (30-го) письма определения характера и целей писем М. С. Лунина и составленного из них сборника.
Фемистокл — выдающийся афинский полководец и государственный деятель V века до н. э., вождь рабовладельческой демократии, выражавший интересы купеческих и ремесленных слоев. Преследуемый политическими противниками, вынужден под конец жизни удалиться из Греции.
Письмо не датировано. По содержанию же может быть отнесено к началу 1838года, так как упоминаемый в письме пожар дворца произошел в декабре 1837 года и в этом же году некоторым декабристам разрешена служба рядовыми в кавказской армии.
Лукин имеет в виду известного своим мистицизмом и мракобесием А. Н. Голицына (1773-1844), проявившего себя еще при Александре I на посту министра духовных дел и народного просвещения. действиями вдохновляемых им погромщиков Казанского и Петербургского университетов Магницкого и Рунича. При Николае I он управлял почтовым департаментом, рьяно проводя в жизнь жесткие инструкции III Отделения по ограничению переписки декабристов.
«Достоин, достоин вступить в эту ученую среду» (лат.) — формула посвящения в ученое звание в древние и средние века. Использована Луниным как ирония в связи с согласием ряда декабристов служить в армии рядовыми, что могло влечь обычное для солдат наказание палками за мельчайшую провинность.
Платон (427-347 до н. э.) и Геродот (ок. 484-425 до н. э.) — античные авторы, широко представленные в лунинской библиотеке. Философия Платона (ученика Сократа) и «История» Геродота давали Лунину обильный материал для сравнительноисторических сопоставлений и обобщений, критического отношения к современным проблемам, которые его волновали в урикском поселении и отвлекали от хозяйственных дел. Путь политического борца с самодержавием, конечно, трудно было совместить с сельскохозяйственными делами, и Лунин отдал предпочтение первому, уступив Никите Муравьеву пальму первенства в агрономических опытах.
Первая реакция М. С. Лунина на приближающуюся «грозу», которая разразилась над ним в августе 1838 года запрещением на год переписки. Приближение э.то он почувствовал на запрете приобрести ружье, стеснении отлучек в город и т. д. По этим признакам Лунин окончательно убедился, что его письма внимательно читаются, о них знает граф Бенкендорф, поэтому он наполняет очередные саркастическими предложениями, вроде «послать удочку с червячками», которые «любопытные, читающие письма с дурными намерениями», может быть, позволят исполнить (!).
Василия — Федот Васильевич Шаблин, вместе с семьей жил у Лунина в услужении, заведуя хозяйством. (См. Б. Кубалов. Декабристы в Восточной Сибири. Ирк., 1925, с. 125.)
Алквиад (ок. 451-404 до н. э.) — афинский политический деятель, командовал войсками в Пелопонесскую войну (431-404 до н. э.), возглавил экспедицию в Сицилию. Кончил жизнь в изгнании в Малой Азии, в области Вифиния, куда бежал после неудачи командуемого им афинского флота. В «Полярной звезде» область изгнания названа правильно.
М. С. Лунин посвятил это и следующее письмо критике программы деятельности министра народного просвещения в 1833-1849 годах графа С. С. Уварова (1786-1855), выраженной в заявлении об «охранительных началах православия, самодержавия и народности», сделанном в 1832 году в связи с ревизией Московского университета. Уваровская «троица»: православие, самодержавие и народность легла в основу идеологической реакции самодержавия Николая I и вызвала в 30-40-е годы критику различных общественных слоев. Размежевание общественно-политических сил на соответствующие группировки порождено было в значительной степени отношением к официальной идеологии царизма и выражением собственных общественно-политических позиций. Наиболее решительными и последовательными противниками и критиками этой реакционной «теории» в 40-е годы XIX века были революционные демократы В. Г. Белинский, А. И. Герцен и петрашевцы. Лунинская позиция весьма близка им.
Имеется в виду манифест об учреждении «Комитета 6 декабря 1826 г.» для пересмотра всего государственного устройства и управления. Этот «Комитет» имел и «Свод показаний» декабристов о внутреннем состоянии государства, которыми руководствовался в своих законодательных предположениях и разрабатываемых проектах реформ. Практические результаты работы «Комитета» были ничтожны из-за боязни Николая I назревающих революций на Западе и их «пагубного» влияния на Россию. Восстание 1830-1831 годов в Польше было наглядным тому примером.
Мудрое слово (лат.)
Киевский университет им. Св. Владимира (Владимира Мономаха) был закрыт в марте 1839 года за связь студентов с польским обществом Ш. Конарского (казнен 15 февраля 1839 г.). 10 студентов были отданы в солдаты. Многие студенты были рассеяны по всей России, профессора-поляки переведены или уволены. Стеснение академической свободы переживал и Дерптский университет.
Письмо-памфлет на тему о русском крепостничестве и озаглавленное «Рабы» является по существу особым политическим трактатом, подводившим Лунина к целой серии подобных публицистических сочинений, обнаруживших в авторе непримиримого революционера, борца, пропагандиста идей декабристов.
Имеется в виду М. М. Сперанский, занимавшийся в «Комитете 6 декабря 1826 г.» вопросами кодификации законов. Под его руководством разработаны и составлены «Свод Законов» и «Полное собрание законов», изданные в 1833 году.
Лунин имеет в виду заговор польских политических ссыльных 1833 года, в основном поселенцев Западной Сибири, во главе которого стояли руководители тайного общества Сероцинский и Шокальский. Ксендз Сероцинский, Дружеловский, Подгурский и другие были забиты под палками, лишь одному, Шокальскому, удалось избежать смерти под палками из-за вмешательства наблюдавшего за экзекуцией доктора. Сосланный после этого в Нерчинские рудники Шокальский не выдержал, сошел с ума и застрелился.
Заключительное письмо к «неизвестной государыне» написано М. С. Луниным в порядке заключительной части к сборнику, составленному и соответствующим образом скомпанованному самим автором. Выдуманная «государыня» присутствует в этом письме для соответствия форме публицистических очерков-памфлетов, цель которых одна — пропаганда декабристских идей «из глубины сибирских руд». Лунин упомянул о списках писем не преувеличивая. Действительно, таких списков сборника писем существовало много. Только в Сибири, кроме П. Ф. Громницкого, их должны были иметь А. Крюков, С. И. Черепанов и другие члены кружка, образовавшегося вокруг М. С. Лунина, кружка копировщиков и распространителей. Арест и заключение Лунина в 1841 году только усложнили дело распространения списко-в и, возможно, привели к их уничтожению, но до 1841 года «хождение их по рукам» несомненно.
«Взгляд на русское тайное общество с 1816 до 1826 года» — первый из публицистических очерков М. С. Лунина, написан до 1838 года, сохранился в собственноручном французском подлиннике Лунина и русском переводе, выполненном под руководством самого же Лунина. Хранится в делах III отделения (главного жандармского управления) Собственной канцелярии императора. Впервые опубликован Герценом в «Полярной звезде» (1859, кн. 5), вторично уже в советские годы С. Я. Штрайхом в кн. М. С. Лунин. Сочинения и письма. П., 1923. Перепечатан с этого издания в сб. «Избранные социально-политические и философские произведения декабристов». T. III. М., Госполитиздат, 1951 (редакция того же С. Я. Штрайха). В настоящем сборнике публикуется по последнему изданию, с сохранением основных примечаний С. Я. Штрайха. Указания на разночтения с подлинником и публикацией «Полярной звезды» опущены.
Ссылки на манифест Николая I от 13 июля 1826 года и на Донесение Следственной комиссии опускаются.
Рюнимедский союз-договор, заключенный английским королем Иоанном Безземельным в 1215 году с восставшими против него баронами. Составленная в Рюнимеде, близ Виндзора, «Великая хартия вольностей» легла в основу английской конституции.
Здесь имеется в виду Ланкастерская система взаимного обучения, которую члены Тайного общества ввели во многих войсковых частях.
Лунин имеет в виду речь Александра I 15 марта 1818 года на заседании Польского сейма, в которой он обещал «законосвободные» учреждения «распространить на все страны, провидением попечению его вверенные». Это обещание воспринято было в России за намерение «даровать конституцию русским».
Имеются в виду те незначительные по существу реформы, которые вынужден был проводить Николай I и которые отвечали частично предложениям декабристов, изложенным в их показаниях и записках.
В «Полярной звезде» — ближе к подлиннику, писанному Луниным на французском языке: «От людей можно отделаться, но от их идей нельзя».
«Разбор донесения тайной следственной комиссии государю императору в 1826 году», написанный М. С. Луниным на английском языке, сразу имел русский список, выполненный рукой декабриста П. Ф. Громницкого при участии автора — М. С. Лунина. Очерк был опубликован А. И. Герценом в «Полярной звезде» (1859, кн. 5), но авторство было приписано Никите Муравьеву, хотя в сноске отмечено: «Другими эта превосходная статья приписывается Лунину». В общих же примечаниях редакции указывается, что в записке, приложенной к присланному «Разбору...», говорится, что она писана М. С. Луниным, а примечания — H. М. Муравьевым. Вторично А. И. Герцен опубликовал «Разбор» в 1863 году в порядке приложения к выпускам «Записок декабристов», где авторство разделено между Луниным и Муравьевым. После этого «Разбор» много раз перепечатывался с заглавием и редакционной выноской то из «Полярной звезды», то из «Записок декабристов». Между тем авторство Лунина устанавливается по подлиннику и переводу, который сделан с английской рукописи с очень небольшими отступлениями. Причем в русском переводе в собрании бумаг Лунина примечания сохранились в распространенном виде и, несомненно, принадлежат H. М. Муравьеву. Это подтверждается известными свидетельствами мемуаристов о совместной работе Лунина и Муравьева над «Разбором» и другими историческими очерками. Однако Н. Муравьеву, по общему мнению, принадлежат примечания, а текст очерка — М. С. Лунину. Наконец, в 1923 году «Разбор» напечатан в указанных выше «Сочинениях и письмах» М. С. Лунина, подготовленных к печати С. Я. Штрайхом. Перепечатан в отрывках в сб. «Избранные социально-политические и философские произведения декабристов» (т. III), с которого печатаются и в нашем сборнике (также в отрывках, и с сохранением лишь самых нужных кратких пояснительных примечаний С. Я. Штрайха. Дополнения незначительны).
«Общественное движение в России» — публицистический очерк М. С. Лунина, написан в 1840 году. Сохранился в рукописи на французском языке, русский перевод которого опубликован в работе: М. С. Лунин. Общественное движение в России. Письма из Сибири, ред. С. Я. Штрайха. М.-Л., ГИЗ, 1926. В отрывках перепечатан в указ. III т. «Избранные социально-политич. и философ.. произвел, декабристов», по которому приводится и в настоящем сборнике. Купюры [...] не обозначены.
Имеются в виду присяги Константину (ноябрь 1825 г., сразу после смерти Александра I) и Николаю (14 декабря 1825 г.), а также хранившееся в тайне распоряжение Александра I с 1823 года о передаче престола Николаю ввиду отказа Константина под предлогом женитьбы на простой польской дворянке И. Грудзинской. Распоряжение без обнародования и разъяснения вступало в противоречие с «законом» о престолонаследии, и квалифицируется Луниным как крепостническое обращение с народом, государством, подобно обращению с семейной собственностью.
В предшествующем данному абзацу опущенном тексте перечислялись бедствия, постигшие Россию: эпидемия холеры 1831 года, с которой правительство не сумело справиться; восстания военных поселян и жестокая расправа над ними; голод 1833, 1834, 1840-х годов, вследствие нераспорядительности правительства и крепостного положения крестьян; эпидемия чумы 1838 года и др.
В заключительных строках очерка, здесь опущенных, несколько слов о «добродетелях монарха», рассчитанных явно на то, что рукопись будет в руках Николая I На обороте последней страницы надпись: «Моей дражайшей сестре, чтобы поступать с этим согласно предыдущим указаниям», т. е. распространить. М. С. Луниным был написан еще один публицистический очерк «Взгляд на дела Польши. 1840», развивавший положения письма к сестре от ноября 1839 года, озаглавленного «Поляки». За недостатком места этот очерк в настоящем сборнике не помещен. Опубликован он трижды: в кн. «Декабристы на каторге и в ссылке», М., 1925; в кн.; С. Я. Гессен и М. С. Коган. Декабрист Лунин и его время. Л., 1926; в III томе «Избранных соц.-полит, и философ, произв. декабристов», М., 1951. Помещенных в настоящем сборнике писем и очерков М. С. Лунина вполне достаточно, чтобы судить о месте и значении революционной публицистики декабриста в сибирском изгнании.
Павел Фомич Дунцов-Выгодовский в Нарымской ссылке с 1828 года, с окончания срока каторжных работ в Чите. Проявил себя талантливым публицистом, решительным, смелым и непримиримым борцом против существовавших в России порядков, против самодержавия, освященного религией, самовластья сибирских чиновников. Рукописное наследие Выгодовского, состоявшее в 3588 листах, отобранное у него в 1854 году при аресте, не сохранилось. Осталось лишь краткое изложение рукописей Выгодовского с подлинными выписками из них, сделанное кем-то из следственных чиновников. Но и из него видно, что антимонархические, антибиблейские и антицерковные мысли Выгодовского, как и материалистические философские рассуждения, проникнуты убежденностью писателя-публициста, вступившего в решительный бой за интересы простого народа, против царя и его своры на местах. Краткое изложение выписки из бумаг Выгодовского впервые опубликовано Г. Лурье в ж. «Каторга и ссылка», 1934, № 3 (112). Перепечатано в III томе «Избранных соц.-политич. и философ, произв. декабристов», по которому воспроизводится и в данном сборнике. Комментарий к «Выпискам» дополнен по интересной и единственной книге о Выгодовском в декабристоведческой литературе — кн. М. М. Богдановой «Декабрист-крестьянин П. Ф. ДунцовВыгодовский». Ирк., 1959.
Аполлон — в древнегреческой религии бог солнца и света, покровитель искусств; Церера — в древнеримской религии богиня земледелия и плодородия (греч. Деметра). То же — Сатурн. Юнона — древнеримская богиня, покровительница женщин. Юпитер — верховное божество в древнеримской религии (греч. Зевс).
Тагры — должно быть «тигры», другого слова по смыслу текста невозможно подобрать.
Единственным адресатом Выгодовского в Подолии был Петр Пахутин, родственник, вероятно; через него нарымский узник сообщал нужные сведения матери и сестрам, называя иногда «братом», в смысле Друг, товарищ. (См. Указ. соч. М. М. Богдановой, с. 60.)
Имеется в виду инцидент 1836 года в Казани, когда Николай I в страхе вынужден был принять жалобу рабочих суконной фабрики на тяжесть положения и эксплуатации. Последствия этой жалобы были не в пользу «бунтовщиков», но вид тысячной толпы, присутствовавшей при подаче жалобы уполномоченным рабочих, Семеном Толокновым, запомнился Николаю I надолго.
Паскевич И. Ф. (1782-1856) — генерал-фельдмаршал, командующий русскими войсками в русско-персидскую войну 1826-1828 годов, душитель польского восстания 1830-1831 годов, реакционер, был царским наместником Польши.
«По поводу статей об Амуре» — первая из опубликованных публицистических статей декабриста Дмитрия Иринарховича Завалишина, проведшего на поселении в Сибири, в Чите, двадцать четыре года и высланного из Сибири в 1863 году (единственный случай высылки политического ссыльного из Сибири в европейскую часть России!). Поводом к высылке Завалишина из Сибири (первоначально намечалось выслать в г. Казань) явилась его публицистическая деятельность, серия статей, посвященная проблеме Амура (месте и значению его в хозяйственном, политическом и военном развитии России, ходу заселения и освоения Приамурья, политике местной администрации и всякого рода злоупотреблениям в ее осуществлении и т. п.). Статья Д. И. Завалишина написана в ответ на хвалебные отзывы об устройстве дел на Амуре после первых двух сплавов (1854 и 1855 годы), руководимых самим H. Н. Муравьевым. Один из этих отзывов, подвергшихся основательному разбору в публикуемой статье Завалишина, был написан полковником Назимовым, руководившим вторым отделением сплава 1855 года. Другой, опубликованный в «Библиотеке для чтения» и перепечатанный «Иркутскими губернскими ведомостями», за подписью «С», принадлежит, несомненно, Савинскому, выступавшему вкупе с Романовым, Карповым и другими противниками Завалишина. Статья Д. И. Завалишина напечатана в журнале «Морской сборник», 1858, № 11, ноябрь, с. 34-48 (в разделе «Смесь), откуда перепечатывается в настоящем сборнике.
«Сельские сцены» — публицистический очерк В. Ф. Раевского, опубликованный в газете «Иркутские губернские водомости», № 18, 30 апреля 1859 года как «Предисловие» к серии задуманных статей на сельскую (крестьянскую) тему. Тема эта для В. Ф. Раевского была близкой. Еще в 1821 году в ярком агитационно-пропагандистском очерке «О рабстве крестьян» Раевский выступил с гневным протестом против крепостного права. В Сибири за тридцать лет жизни на положении государственного крестьянина, приписанный формально к этому сословию, В. Ф. Раевский накопил достаточно фактов, позволявших ему выступить с теоретическим обоснованием социальнополитических преобразований в деревне. Раевский, к тому же, очень хорошо знал по роду своей деятельности и чиновничий мир Восточной Сибири. Он не раз испытывал на себе замашки чиновников-крепостников и давал им достойный декабриста отпор. Его же больше беспокоило положение сибирского крестьянства, в защиту которого он и решил выступить в печати. Непосредственным поводом к выступлению Раевского в печати по крестьянскому вопросу послужило обсуждение в общественных кругах хода подготовки «крестьянской реформы», отражавшееся в изданиях А. И. Герцена, а также неоднократные столкновения с чиновниками, проявлявшими крепостнические замашки в обращении с сибирским крестьянством. Вместе с тем очерк Раевского стоит в общем ряду демократической публицистики, открывшей борьбу передовой сибирской общественности против самовластных методов управления генерал-губернатора и его аппарата. Статьи Д. И. Завалишинз. М. В. Петрашевского, Ф. Н. Львова, М. В. Загоскина, В. Ф. Раевского и других противников крепостнических порядков во всех сферах государственной и общественной жизни отражали растущий социальный протест против самодержавия и крепостничества. В Сибири он в одинаковой степени проявлялся в статьях об Амуре, откупах, иркутской дуэли, быте поселян или «сельских сценах». Раевскому в ггеовой. и единственной, статье — «Предисловии» удалось лишь выступить против телесного наказания и за широкое образование народных масс как одного из условий выхода из застоя. Направлена эта статья также против тех авторов, кто осмелился в печати выступить в защиту «сечения крестьян» и против распространения грамотности в народе. Можно лишь пожалеть, что продолжение очерков не появилось и читатель не узнал тех любителей «сечения», в которых хорошо известными были для сибиряков всякого рода «благородия» (гурьевы, беклемишевы и т. п.). Впервые в литературе на очерк В. Ф. Раевского обратил внимание Б. Г. Кубалов (см. его книгу «А. И. Герцен и общественность Сибири». Ирк., 1958).
Статья М. А. Бестужева была опубликована в № 6 «Кяхтинского листка» (1862) без названия в виде письма к сестре Елене. Название этому письму — публицистическому очерку дано составителем данного сборника. Форма письма в публицистике XIX века явление распространенное и более удобна в подцензурной печати. Ее легче оправдать в случае необходимости ссылками на частное мнение автора и избежать строгой ответственности цензору и редактору. Настоящая публикация делается по изданию: Е. Д. Петряев. «Кяхтинский листок». Улан-Удэ, 1963, с. 14-21, с сохранением подстрочных примечаний Е. Д. Петряева. «Кяхтинский листок» — вторая после «Амура» частная газета в Восточной Сибири демократического направления, пришедшая на смену «Амуру», закрытой в 1862 году. Издание газеты в Кяхте было осуществлено кружком передовой кяхтинской интеллигенции, собиравшейся в салоне С. С. Сабашниковой. Идея издания частной газеты принадлежала кяхтинскому градоначальнику А. И. Деспот-Зеновичу, ставшему ее цензором. Сотрудниками газеты были учитель П. С. Андруцкий (издатель и редактор), А. М. Лушников, М. А. Бестужев, Д. И. Стахеев, В. Мерцалов, П. И. Першин, М. А. Зензинов и другие. Вышло всего 18 номеров и со смертью П. С. Андруцкого издание прекратилось.
Дорогая Елена (фр.)
Примечание Е. Д. Петряева не совсем верно: Карл Карлович фон-Венцель, генерал-майор, был Иркутским военным губернатором, но не генерал-губернатором Восточной Сибири. В отсутствие генерал-губернатора он мог исполнять его обязанности как председатель в Совете Главного управления Восточной Сибири, но официально он никогда не именовался генерал-губернатором.
«Из воспоминаний сибиряка о декабристах» — первый из мемуарных очерков Николая Андреевича Белоголового, изданных сборником под названием: «Воспоминания и другие статьи» (М., 1897). Написан, как и специальный очерк об А. В. Поджио, в 1890-е годы, на склоне своих лет, когда память уже не сохранила мелких деталей, но наполнила детские и юношеские впечатления осмысленными и глубокими суждениями об учителях-декабристах. Время, в которое писались воспоминания, не позволило Н. А. Белоголовому высказать все сокровенные мысли о декабристах, их месте и значении в политическом воспитании поколения Н. А. Белоголового, но степень уважения и любви, в которой выдержаны воспоминания сибиряка, определена именно этими невысказанными мыслями. Раскрывать их Н. А. Белоголовый не мог, так как сам только закончил путь борца с русским самодержавием на страницах газеты «Общее дело», издававшейся русской молодой демократической эмиграцией в Женеве.
Петр Иванович Борисов (1800-1854) был не старше, а младше своего брата Андрея Ивановича (1798-1854). Братья Борисовы поселились в Малой Разводной в марте 1841 года, добившись перевода из села Подлопатино Забайкальской области.
Гацицкий — ксендз Дезидерий Гациский — куратор (попечитель) Иркутского римско-католического костела в 1827-1855 годы, был домашним учителем французского и латинского языков в семье Волконских, поддерживал дружеские отношения со многими декабристами, поселенными в Восточной Сибири, и особенно с М. С. Луниным.
Б — чиновник Безобразов, входивший в состав канцелярии ревизии сенатора И. Н. Толстого и привлекавший к составлению обзорных записок и просто к переписке «бумаг» декабристов Веденяпина, Муханова и др. А. Веденяпин привлечен был к составлению записки по медицинской части как смотритель иркутской гражданской больницы; П. Муханов — по судоходству по Ангаре, а П. Борисов был нанят как художник-иллюстратор. К сожалению, в материалах ревизии Восточной Сибири .в 1844 — 1845 годах не сохранились следы творческого участия декабристов, за исключением отвергнутой попытки генерал-губернатора В. Я. Руперта дискредитировать выводы Толстого фактом привлечения декабристов к занятиям в его канцелярии чиновниками Безобразовым и Тиле.
Артамон Захарович Муравьев умер в 1846 году действительно после тяжелой болезни, вызванной падением с дрожек.
М. С. Лунин жил в Урике, а не в Оеке.
В Акатуйской тюрьме Лунин провел более четырех лет (с апреля 1841 по 3 декабря 1845 года).
Никита Михайлович Муравьев умер в Урике в 1843 году и похоронен в ограде урикской церкви, а Николай Алексеевич Панов умер в 1850 году в Иркутске и похоронен в ограде Знаменского монастыря.
Александр Михайлович Муравьев был женат с 1839 года на Жозефине Адамовне Бракман, бывшей гувернантке в доме родителей Муравьевых.
Фердинанд Богданович Вольф умер в Тобольске в 1854 году. Перевелся из Урика в 1845 году, вслед за А. М. Муравьевым, когда М. Н. Волконская с детьми жила уже почти постоянно в г. Иркутске и могла пользоваться помощью иркутских медиков
Иркутским губернатором был И. Б. Цейдлер, «за послабления в надзоре за декабристами» вынужден был оставить службу в Восточной Сибири в 1835 году.
Дом Трубецких стоял в ограде нынешнего профессионально-технического училища № 1 по улице Рабочего штаба. Был снесен в 70-е годы прошлого века с связи со строительством здания училища. Сохранившийся дом Трубецких по улице Дзержинского, № 64 является позднейшим приобретением семьи для одной из замужних дочерей. Сейчас в нем Дом-музей декабристов.
Дом этот принадлежал иркутскому купцу Е. Al Кузнецову, сохранился до сих пор и известен больше как дом губернатора (ул. Октябрьской революции, 7), так как в нем позже жили иркутские губернаторы.
Ко времени знакомства Н. А. Белоголового с сестрами Раевскими (1847 г.) семья Раевских была значительно большей. На Камчатнике бывали дочери В. Ф. Раевского Александра и Вера (Елизаветы в семье Раевских вообще не было), приезжавшие с семьями Волконских или Трубецких. Из сыновей В. Ф. Раевского Белоголовый мог знать Александра (1840 г. рожд.) и Юлия (1836 г.). Михаил (1844 г.) и Валериан (1846 г.) были еще малолетки. Отправлен же на воспитание бездетной сестре Вере в Европейскую Россию был лишь один сын, самый младший, Вадим, родившийся в 1848 году. Поездки В. Ф. Раевского из Олонок в Иркутск и разъезды по губернии были довольно частыми, но о них мало кто знал из взрослых, не говоря уже о детях.
Детские игры (фр.)
Сын Иосифа Викторовича Поджио Александр был даже компаньоном дяди Александра Викторовича и Сергея Петровича Трубецкого в разработке золота на приисках в Манзурской волости Иркутской губернии. Однако предпринимательская деятельность прекратилась к 1860 году, так как не приносила никаких доходов, ради которых была затеяна. К тому же С. П. Трубецкой в 1860 году отказался вносить свой пай. составлявший более 50% капитала ЩГАОР, ф. 1143, оп. 1, д. 35, лл. 1-58).
Белоголовый ошибся: дом Волконских был и есть около Преображенской церкви (ныне переулок Волконского).
М. Н. Волконская выехала в Москву с внуком Сережей в 1855 году, за год до амнистии; в Иркутске С. Г. Волконский оставался один.
Д. И. Завалишин умер в 1892 году.
В. А. Бечаснов жил на поселении с 1839 года в с. Смоленщине под Иркутском. Скончался в 1859 году и похоронен в ограде Знаменского монастыря в г. Иркутске.
«Воспоминания» Софьи Никитичны Бибиковой (ур. Муравьевой) о своем отце Никите Михайловиче Муравьеве сохранились в очень небольших отрывках в фонде Муравьевых (ЦГАОР, ф. 1153, оп. 1, дд. 155 и 156). Воспоминания в рукописи, в двух толстых тетрадях с хорошим переплетом, написаны набело и представляют собой две редакции (раннюю 1870-х и более позднюю 1880-х годов). Обе редакции не выдержаны в задуманном плане. Можно сказать, что из четырех глав и «Вступления» С. Н. Бибикова только частично написала «Вступление» и 1 главу «Характер отца». Вторую и третью главы, посвященные каторге в Чите и Петровском Заводе, и четвертую «Поселение в Урике» она даже не приступала писать. Вторая редакция была скорее сокращенным вариантом ранее написанного текста, подвергшегося основательному пересмотру. Кое-что даже было уничтожено. 5 марта 1887 года Софья Никитична делает запись: «Даже многое, перечитав, уничтожила, чтобы не огорчать своих ближних...» (Там же, д. 156, л. 74). Семейные несчастья (смерть единственной дочери и любимого сына в 1870-е годы, болезнь, приковавшая надолго к постели мужа, Михаила Илларионовича Бибикова, и смерть его в 1881 году, болезнь двух из трех оставшихся сыновей) настолько потрясли С. Н. Бибикову, что она уже была не в состоянии продолжить свои «Воспоминания об отце». Они так и остались в набросках 1872-1873 годов, дополнившись небольшими позднейшими заметками, отражавшими неизлечимый физический и нравственный недуг когда-то волевой и сильной женщины, интересовавшейся литературой, политикой, искусством. Последняя запись от 26 декабря 1891 года — стихотворение о тяжести жизни. В 1892 году С. Н. Бибикова умерла в Москве, в собственном доме на Малой .Дмитровке. Воспоминания ее внучки А. Бибиковой «Из семейной хроники», опубликованные з журнале «Исторический вестник», 1916, XI, с. 404-426 составлены по воспоминаниям С. Н. Бибиковой и ничего нового из сибирской жизни семьи Ы. М. Муравьева не содержат. Поэтому в настоящий сборник включены воспоминания С. Н. Бибиковой, известной в кругу декабристов и их современников под именем Ионушки. Ее детские восприятия, суждения о жизни с отцом в Сибири, несомненно, представят -интерес для массового читателя и специалиста. Публикуемый текст воспоминаний взят в осчовном из дела 155 и дополнен частично по тексту дела 156 записями, имеющими связь с главным сюжетом. Купюрам подвергнуты очень немногие места, преимущественно касающиеся детского восприятия переживаний отца.
Текст, взятый в скобки, приписан на полях С. Н. Бибиковой.
Воспоминания И. В. Ефимова о декабристах в Восточной Сибири появились в порядке критики опубликованных в «Русском Архиве» (1885, кн. 1, вып. 4) «Воспоминаний» А. Ф. Львова. По тем отрывкам из этих «Воспоминаний», которые воспроизводятся И. В. Ефимовым, можно судить, насколько вольно и предвзято судит молодой камер-юнкер людей, которых он не знал и не уважал, но у которых пил и кормился как аристократ. Это на его, должно быть, окрик: «Человек, подай трубку» камердинер H. М. Муравьева не тронулся с места к великому его негодованию (см. выше воспоминания С. Н. Бибиковой). Урок обращения с людьми, преподанный декабристом H. М. Муравьевым гостю, вероятно, и был воспринят им как проявление «полусумасшествия». Недоброжелательству и лжи петербургского аристократа-недоросля дал достойную отповедь сибиряк И. В. Ефимов, понимавший глубоко и верно влияние ссыльных декабристов на сибирское общество. Его воспоминания полнее раскрывают жизнь .декабристов в Восточной Сибири, правдивы и выражают господствовавшее в Сибири отношение к декабристам. В настоящем сборнике приводятся почти полностью по публикации в «Русском архиве» (1885, № 12, с. 553-564).
Декабрист А. Н. Андреев в 1831 году по состоянию здоровья распоряжением генерал-губернатора А. С. Лавинского переводился из Олекминска Якутской области ss г. Верхнеудинск и по пути в Верхоленске остановился для отдыха у декабриста Н. П. Репина. В ночь на 28 сентября случился пожар и оба декабриста сгорели.
В Акшинской крепости жил некоторое время (с 1839 по 1844 год) Вильгельм Карлович Кюхельбекер. Брат его Михаил жил постоянно в г. Баргузине.
Имеется в виду журнал «Русская старина», 1882, V и VI книги, в которых напечатаны «Воспоминания и заметки» декабриста А. Ф. Фролова, написанные по поводу развернувшейся полемики вокруг статей Д. И. Завалишина.
А. И. Якубович получил рану ка Кавказе в войне с горцами, куда был переведен из гвардии за секундантсТво вместе с А. С. Грибоедовьш ка дуэли Шереметева и Завидовского, кончившейся смертью Шереметева.
И тот (и) на этот раз мой ангел Гавриил (фр.).
Бернгард Васильевич Струве свои воспоминания о декабристах оставил в общих своих «Воспоминаниях о Сибири», напечатанных в журнале «Русский вестник» (1888), затем изданных под тем же названием отдельной книжкой (СПб, 1889). По последнему изданию и сделана составителем сборника выборка текста, относящегося к декабристам, под условным названием «Декабристы и их семейства».
К селу Уркку причислен был С. Г. Волконский, а С. П. Трубецкой оставался -в прежнем месте своего поселения — с. Оеке.
Отец М. Н. Волконской известный герой Отечественной войны 1812 года генерал H. Н. Раевский умер в 1829 году в возрасте 58 лет.
Молодой человек хорошего тона (хорошей манеры) (фр.).
Французское слово chaperonner (сопровождать), произнесенное по-русски (это уже манерничанье!).
Лучшая часть (фр.).
Б. — К. О. Бернатович — управляющий Александровским винокуренным заводом, затем заседатель Иркутского земского суда, муж дочери В. Ф. Раевского Александры с 1848 года. После смерти Бернатовича в начале 60-х годов Александра Владимировна вступила во второй брак с красноярским окружным врачом Г. А. Богоявленским («Литератур, наследство», т. 60, кн. 1, с. 167).
Книга Н. И. Тургенева «Россия и русские» была издана в Париже в 1847 грду я вызвала резко отрицательное отношение ссыльных декабристов. Декабрист Н. И. Тургенев, оказавшийся за границей до восстания 1825 года и осужденный заочно, в эмитрации эволюционировал от передовых декабристских убеждений к буржуазно-помещичьему либерализму.
Семен Иванович Черепанов оставил интересные «Воспоминания сибирского казака», впервые опубликованные в «Древней и Новой России» (1876, № 8), затем появившиеся в Казани отдельным изданием (1879 г.). По последнему изданию составлена выборка свидетельств о декабристах в Сибири. Название сокращено составителем.
В данном случае мемуаристу явно изменило чувство меры: за саркастическим тоном повествования кроется грубое искажение истины. Общеизвестно, что Ф. Б. Вольф лечил сам не только декабристов, но и чиновников, управления завода и коменданта, рабочих, мастеровых и арестантов, а А. 3. Муравьев был его помощником из любви к врачебному делу, из принципов «человеколюбия» и гуманности, а не физических упражнений. (См. работы Е. Д. Петряева: «Исследователи и литераторы старого Забайкалья». Чита, 1954 и др.).
В. Ф. Раевский был сослан в 1827 году. Прибыл в село Олонки — место своего поселения — в начале 1828 года.
Барон Зильвергельм — адъютант генерал-губернатора С. Б. Броневского.
Статья эта, наивная и поверхностная, хотя и не лишена некоторых дополнительных сведений о встречах с В. Ф. Раевским в Олонках и Тунке, опубликована П. С. Бейсовык в «Ученых записках Ульяновского пединститута», вып. V, Ульяновск, 1953, с. 548-551.
Имеется в виду Зерентуйский заговор 1828 года декабриста И. И. Сухинова. Заговор был раскрыт, Сухинов с другими соучастниками приговорен к расстрелу, но смертной казни должно было предшествовать телесное наказание. Сухинов, чтобы избежать этого позорного истязания, покончил жизнь самоубийством (повесился в камере на ремнях от кандалов).
Весь сюжет вымышлен и не имеет отношения не только к братьям Крюковым, но и к другим декабристам, отбывавшим каторгу и ссылку в Сибири.
«Записки» А. М. Линдена воспроизводятся по публикации «Русской старины», 1905, кн. IV, с. 108-143.
Декабрист М. К. Кюхельбекер провел свои поселенческие годы в г. Баргузине, где и умер в 1859 году.
Линден, Линден, я пришел провести ночь с вами. (фр.).
С. Г. Волконский проявлял постоянную заботу о детях своих товарищей. В данном случае он особый интерес проявил к сыну декабриста Н. Ф. Лисовского, умершего в 1844 году в Туруханской ссылке. Владимир Лисовский, молодой казачий хорунжий, служил на Дальнем Востоке, когда защитники Петропавловска-на-Камчатке второй раз блестяще отразили превосходящие силы англо-французской эскадры, но уже в устье Амура и в бухте Декастри в 1855 году. За театром военных действий 1854-1855 годов на Дальнем Востоке и под Севастополем декабристы следили с живейшим интересом, как истинные патриоты России. Особо их волновала безоружность дальневосточных границ России.
Воспоминания Владимира Александровича Обручева «Из пережитого» опубликованы в ж. «Вестник Европы», 1907, т. III, кн. 5 (с. 122-155) и кн. 6 (с. 565-595). По этому изданию воспроизводится из II части воспоминаний только то, что относится к декабристам в Сибири.
В. Ф. Раевский жил в с. Олонках (в 15 км от Александровского завода), но часто бывал в заводе по делам службы, имел там дом для временного жительства без семьи, не желая стеснять дочь Александру, бывшую замужем за смотрителем Александровского завода К. О. Бернатовичем. В этом «служебном» жилом доме В. Ф. Раев ского, и произошла, вероятно, встреча В. А. Обручева с «первым декабристом», оставившая своеобразное впечатление, отразившееся на искаженном восприятии облика В. Ф. Раевского.
Француз Эмиль Андреоли и итальянец Луиджи Каройли (Кароли) — участники гарибальдийского отряда Франческо Нулло (друга Гарибальди), выступавшего на стороне польских повстанцев и разбитого в 1863 году. Оба отбывали каторгу на Кадаинском руднике, где подружились с Н. Г. Чернышевским и М. И. Михайловым. Л. Каройли (Кароли) в 1865 году умер в Кадае. Рядом с ним был похоронен М. И. Михайлов, умерший двумя месяцами позже. Э. Андреоли в 1866 году был возвращен на родину.
О, у меня железное здоровье (фр.).
По пути (фр.).
Неверно. См. выше примеч. 2.
Андреоли, журналист из Парижа (фр.).
Дейхман Оскар Александрович (1818-1891) — горный инженер, с 1842 года на службе в Забайкалье, в 1847-1856 годах начальник Петровского Завода, в 1856-1865 годах начальник Нерчинского горного округа, пострадал за «послабления» в надзоре за М. И. Михайловым. Дочь его Екатерина Оскаровна (1845-1913) в начале 1860-х годов вышла замуж за начальника Петровского Завода H. Н. Дубровина. Е. О. Дубровина оставила воспоминания о декабристе И. И. Горбачевском («На Петровском Заводе. Воспоминания», СПб, 1898), М. И. Михайлове и Н. В. и Л. П. Шелгуновых в Забайкалье («Былое», 1905, № 12, с. 13-25).
«Воспоминания о декабристах» Петра Ивановича Першина-Караксарского перепечатываются из «Исторического вестника» (1908, № 11, с. 537-569).
По-детски (фр.).
Константин Петрович Торсон по выходе из Петровского Завода в 1835 году был поселен в Акшинской крепости Забайкальской области, из которой переведен в 1837 году в г. Селенгинск. Братья Бестужевы вышли на поселение лишь в 1839 году и до прибытия в г. Селенгинск жили непродолжительное время в с. Посольске на Байкале.
«Сидейки» («Бестужевки») — экипажи изобретения не Николая, а Михаила Бестужева. И распространение этого ремесла среди русского и бурятского населения Забайкалья всецело заслуга М. А. Бестужева, имевшего мастерскую по производству экипажей, в которой работали в 50-60-х годах мастерами и русские и буряты. В рождении идеи и проекта принимали участие К. П. Торсон и Н. А. Бестужев.
Александр Иванович Деспот-Зенович (1829-1895) — юрист, кончил Московский ун-т в 1847 году, сослан в Пермь по политическому делу, затем назначен Кяхтинским градоначальником по ходатайству генерал-губернатора H. Н. Муравьева. В Кяхте был в центре кружка демократической интеллигенции и молодежи, добился издания газеты «Кяхтинский листок» (1862) и был ее сотрудником и цензором, пользовался авторитетом у забайкальцев. Приведенный Першиным из письма М. Бестужева отзыв о Деспот-Зеновиче не вполне объективен, и резкость его определена, вероятно, раздражением по поводу задержки денег за взятые книги. По этому «инциденту» нельзя судить о личности Деспот-Зеновича так, как это сделал поспешно М. Бестужев. Политические мотивы «недоразумения», о которых далее пишет П. И. Першин, выглядят несерьезными, противоречащими идеологии декабристов вообще и отношению к польскому вопросу в частности.
С. С. С-вой — Серафимы Савватеевны Сабашниковой (ур. Скорняковой), хозяйки салона, который посещали декабристы и передовые чиновники и где обсуждались острые вопросы в революционно-демократических изданиях А. И. Гердека.
«Амнистия» декабристам состоялась в 1856 году 26 августа.
Михаил Илларионович Михайлов (1829-1865) — революционер-демократ, друг и соратник Н. Г. Чернышевского, сослан за «авторство» и распространение прокламации «К молодому поколению», отбывал каторгу после Казаковского прииска в Кадае, где и скончался 2 августа 1865 года.
Не пятерых, а восьмерых: С. Г. Волконского, С. П. Трубецкого, А. И. Якубовича, Е. П. Оболенского, А. 3. Муравьева, В. Л. Давыдова, И. И. и А. И. Борисовых в октябре 1826 года поместили в Благодатский рудник, в 7 верстах от Большого Нерчинского завода.
В Петровском каземате отбывало каторгу не 105 декабристов, а только 69. В Читинской тюрьме находились 84 человека из осужденных к каторжным работам и 3 человека отбывали каторгу на других рудниках и заводах (А. Луцкий, Н. Поветкин и И. Сухинов). 24 декабриста были отправлены сразу на поселение в Восточную и Западную Сибирь или поступили из мест заключения (И. Поджио, Г. Батеньков, В. Кюхельбекер). Таким образом, в Сибирь (в каторгу и на поселение) было сослано с 1826 по. 1846 год 111 человек из осужденных Верховным уголовным судом и Военными судами частей за принадлежность к Обществу военных друзей в Литовском корпусе, Астраханскому и Оренбургскому тайным обществам. В это числе не входят декабристы-солдаты, провокатор Ипполит Завалишин, выдавший членов Оренбургского общества, хотя и содержался вместе с декабристами в Петровском Заводе, а также сосланные в сибирские линейные батальоны по делу декабристов разжалованные офицеры и унтер-офицеры.
А. С. Токарева — дочь баргузинской мещанки, у которой М. К. Кюхельбекео жил на квартире по выходе на поселение в 1831 году. Брак их состоялся в 1834 году.
Воспоминания Александра Алексеевича Лушникова, написанные в порядке заметки-отзыва на издание М. М. Зензиновым 86 портретов декабристов (М., 1906), перепечатываются из «Исторического вестника», 1906, № 9, с. 1053-1056. Поправки, внесенные А. Лушниковым в историю коллекции, изданной М. М. Зензиновым, признаны исследователями и вошли в историю декабристской иконографии.
И. И. Горбачевский в Петровском Заводе первоначально жил на квартире вдовы Дорожиной Ирины Матвеевны, оставшейся после смерти мужа, столяра завода Луцкина, с малолетним сыном Иваном. Хозяйка настолько привязалась к квартиранту, а последний к ее сыну, что жизнь их дальше протекала неразлучно. И Дорожина стала позже хозяйкой в собственном доме И. И. Горбачевского, любила его, но женой «венчанной» быть отказалась под предлогом «не пары». Однако была гражданской женой и имела от Горбачевского сына Александра, записанного на фамилию Лупккна. (См. Воспоминания Е. О. Дубровиной «На Петровском Заводе», СПб, 1898). Исправление фамилии Луцкин на Луцкий, как это делают некоторые исследователи, неправомерно
И. М. Зензинов — брат издателя портретов М. М. Зензинова.
А. И. и О. И. Квисты — сыновья сестры И. И. Горбачевского Анны Ивановны (1791-1879), в замужестве за И. И. Квистом (1788-1853) — директором канцелярии главнокомандующего 1 армией. Оскар Ильич Квист (1821-1890) — тайный советник, в 1863 году выхлопотал И. И. Горбачевскому право жить в Петербурге и МоскЕе с полным содержанием за счет племянников, но Горбачевский не принял приглашения, остался в Петровском Заводе навсегда.
Александр Иванович Лучшев — брат Ник. Ив. Лучшева. в семье которого нашел приют Г. С. Батеньков на все 10 лет своей томской ссылки. Жена третьего из братьев Епенета Ивановича Лучшева — Ольга 11авловна, — овдовев, переехала к Батенькову в Калугу и облегчила последние годы его жизни. Ей и завещал декабрист, умирая в 1863 году, все свое достояние.
Автор имеет в виду появившуюся вслед за воспоминаниями Г. С. Батенькова под названием «Данные» («Русский архив», 1881, кн. II, с. 251-2761 анонимную статью «Рассказы о Батенькове» («Русский архив», 1881, кн. III, с. 436-442), путаница и фантазерство которой вызвали появление статьи-опровержения А. И. Лучшева «Декабрист Г. С. Батеньков». Перепечатывается по изданию: «Русский архив», 1886, кн. 2, июнь, с. 269-280.
Опечатка. Должно быть: 1857 г.
Михаил Стефанович Знаменский как журналист и ученый, исследователь и художник начал сотрудничество в демократических изданиях с 60-х годов. Тогда же начал писать беллетризованные воспоминания о декабристах, первым из которых был очерк «Исчезнувшие люди» (СПб, 1872), затем появились специальные очепки о Н. Д. Фонвизиной (Лит. сб. «Восточн. обозр.», 1885), о И. Д. Якушкине («Восточи. обозр.», 1886) и другие. Воспоминания «Детство среди декабристов», представляющие собой новый вариант воспоминаний о декабристах М. С. Знаменского, печатаются по публикации И. Абрамова в «Сибирских огнях», 1946, № 2, с. 101-111, выполненной по рукописи.
Воспоминания А. П. Созонович перепечатаны в настоящем сборнике. См. ниже.
Мария Константиновна (1810-1883) — дочь священника Константинова (Носова), воспитанница некоей Брант. Стала женой М. И. Муравьева-Апостола в 1832 году.
Рассказ касался вилюйской ссылки М. И. Муравьева-Апостола, в которой он находился в 1826-1829 годах. Оттуда по ходатайству сестры Екатерины Ивановны (1795-1849), по мужу Бибиковой, был переведен в Бухтарминскую крепость, а в 1836 году — в г. Ялуторовск Тобольской губернии. Жизни в Ялуторовске и посвящает свои воспоминания М. С. Знаменский.
Это же стихотворение с очень небольшими разночтениями было приведено С. Семеновым в его воспоминаниях (печатаются ниже), но опущено составителем.
В. К. Тизенгаузен (1781-1857) — декабрист, а Собанский — поляк, ссылки конца 1820-х — начала 1830-х годов.
Каролина Карловна Кузьмина — воспитательница дочери Никиты Муравьева Софьи и тетушка жены Александра Михайловича Муравьева Жозефины Адамовны Бракман. Возвращалась из Урика в 1844 году, после смерти Никиты Муравьева.
Варвара Самсоновна Баранова (1821-1894) — вольноотпущенная чиновника Блохина, служила няней при дочери И. И. Пущина. Стала женой Е. П. Оболенского в 1846 году.
Речь идет о помещении, нанимаемом под школу для мальчиков, существовавшую с 1842 года, а также под задуманную школу для девочек, которая открыта была в 1846 году. Ко времени открытия школы для девочек заметно повысилась тяга к образованию в женской части ялуторовского общества. Поэтому к открытию женской школы И. Д. Якушкин относится как к делу, решение которого зависит только от найма нового помещения. До 1856 года мужская школа (училище) выпустила 531 ученика с законченным курсом (из 594 принятых), женская — 192 (из 240).
Ольга Николаевна Балакшина — дочь купца Николая Яковлевича Балакшина, служившего вначале управляющим у миллионера Никиты Федоровича Мясникова, а затем ставшего его компаньоном. Сблизившись с декабристами в Ялуторовске и Тобольске, Н. Я. Балакшин использовал свои поездки в Москву и Петербург для связи с родственниками декабристов и перевозки писем и посылок к ним. Дочери его Анисья (ок. 1830-1851) и Ольга воспитывались и обучались в школе И. Д. Якушкина и были его ближайшими помощниками — воспитателями и преподавателями. Воспоминания свои о декабристах О. Н. Балакшина дала незадолго до конца своей жизни, когда многое уже стерлось в памяти. Но и то, что она оставила потомкам, представляет большой интерес. Опубликованы они были в жур. «Сибирские огни», 1924, кн. 3, с. 178-181. По этой публикации перепечатываются здесь.
И. Д. Якушкин жил на квартире Федосьи Родионовны Трапезниковой, которую чаще называли Родивоновна. По-видимому, это обращение и закоепилось в памяти О. Н. Балакшиной, трансформировавшись в фамилию Ларионова. Федосья Родионовнабыла ялуторовской мещанкой.
Мария Константиновна Муравьева.
И. Д. Якушкин был гвардейским офицером, служил в Семеновском полку. В отставку ушел капитаном в 1818 году.
Речь идет о приезде сыновей Якушкина — В. и Е. Якушкиных, отправлявшихся на службу в Восточную Сибирь. К М. И. Муравьеву в Сибирь никто не приезжал. Приезд сыновей Якушкина просто ассоциировался у О. Н. Балакшиной с посещениемих М. И. Муравьева-Апостола.
Августа Павловна Созонович — дочь Павла Григорьевича Созоновича (умер в 1855 году), офицера уланского полка Бугского военного поселения, сосланного в каторжные работы в 1823 году, за оскорбление действием полкового командира. Овдовев в 1837 году, отдал дочь на воспитание М. И. Муравьеву-Апостолу, оставив при себе сыновей Евгения и Павла. Воспоминания, написанные в виде критических заметок на статью «Воспоминания» К. М. Голодникова, появились после 1888 года и были опубликованы Головачевым в сборнике «Декабристы. Материалы для характеристики». М., 1907, с. 117-171. Извлечение из этой публикации сделано было С. Я. Штрайхом к «Запискам, статьям и письмам И. Д. Якушкина» (АН СССР, М., 1951). В настоящем сборнике воспроизводятся по изданию 1907 года с незначительными сокращениями.
А. В. Ентальцева умерла в 1859 году.
Михаил Илларионович Бибиков — муж Софьи Никитичны Муравьевой, родившейся в Чите в 1829 году.
Николай Николаевич Муравьев (1794-1866) — младший брат Александра Николаевича Муравьева (1792-1863), отошедший от тайной революционной деятельности в первых декабристских организациях в связи с переводом на службу на Кавказ, избежал наказания. А. Н. Муравьев попал в сибирскую ссылку без лишения чинов и званий, был иркутским городничим в 1828-1831 годах и далее продвинулся по служебной лестнице до губернатора. H. Н. Муравьев выдвинулся на военном поприще на Кавказе, став покорителем Карса в 1855 году, за что стал генералом Муравьевым-Карским. Третий же из братьев Михаил Николаевич (1796-1866), также причастный к подпольной работе на начальном этапе существования тайных обществ, отошел впоследствии вправо, стал ренегатом, Муравьевым-вешателем на посту Виленского генерал-губернатора, душителем и палачом польского восстания 1863-1864 годов.
А. П. Созонович, вероятно, ошибается. Городничим и М. С. Знаменский и П. Н. Свистунов называют Власова.
Воспоминания С. М. Семенова опубликованы в «Сибирском архиве» (1913, № 6-8, с. 276-284) под тем же названием — «Декабристы в Ялуторовске», но с добавлением в скобках: «Воспоминания современника». Перепечатываются в настоящем сборнике по указанному изданию.
Собаньский — деятель польского тайного общества, существовавшего одновременно с декабристскими организациями и с ними связанного.
Далее опущен текст песни, который приведен уже был в воспоминаниях М. С. Знаменского (см. выше). Разночтения текста, приведенного С. М. Семеновым, незначительны. Отмечу лишь замечание насчет распространения его. Песня, — пишет С. М. Семенов, — «сделалась так популярна, что ее знали наизусть даже все школьники». Важность этого свидетельства современника в деле определения характера декабристского просветительства в Сибири трудно переоценить.
В. К. Тизенгаузен вернулся на родину в Нарву в 1853 году, за три года до «амнистии». Сыновья Михаил и Александр приезжали в Ялуторовск к отцу в 1851 году.
Е. П. Оболенский выехал в Калугу, где и прожил остаток своей жизни.
Воспоминания Марии Дмитриевны Францевой опубликованы в «Историческом вестнике», 1888, т. XXXII, май, с. 381-412; т. XXXII, июнь, с. 610-640; т, XXXIII, июль, с. 61-87. По этим публикациям производится перепечатка в настоящем сборнике со значительными купюрами. Дополнения к воспоминаниям («Исторический вестник», 1917, т. 147, март, с. 694-715) в сборник не включены за недостатком места.
Фамилия Аврамовых в документах прошлого века имеет написание Абрамовы. Вероятно, так она чаще всего и произносилась. В перепечатке сохранено это написание не исправленным, чтобы сохранить подлинность первичной публикации и бытовавшее в те времена произношение данной фамилии, нашедшее отражение как в официальной переписке, так и в мемуарной литературе. Своим примечанием составитель намерен лишь обратить на это внимание. Что же касается имени декабриста, то оно также названо ошибочно. В Туруханске был на поселении с 1828 года Иван Борисович Аврамов (1801-1840), член Южного общества, осужденный по VII разряду и по конфирмации приговоренный к двум годам каторжных работ, по окончании которых в Чите в апреле 1828 года вышел на поселенке в Туруханск. Умер внезапно по пути в Енисейск, на пароходе, совершая обычную торговую поездку.
Распространенная ошибка: по названию первого города именовать губернию. Так и в данном случае. Енисейская губерния формально и фактически с 1822 года имела центром г. Красноярск. Отсюда губернию не трудно было именовать Красноярской, хотя таковой она никогда не была, вплоть до упразднения Енисейской губернии в 1925 году.
Такого количества декабристов в Читинской тюрьме не было. См. об этом выше примеч. 9 к воспоминаниям П. И. Першина-Караксарского.
Ж. А. Бракман.
Всего было шестеро детей, двое из них умерли малолетними (Никита и Лидия). М. Д. Францева имела в виду лишь живших ко времени написания ею воспоминаний (Михаила, Екатерину, Елену и Александру).
Ошибка: Ле-Дантю Камилла Петровна — невеста и жена В. П. Ивашева, а невестой и женой И. А. Анненкова была Полина Гебль. Обе француженки и обе последовали в Сибирь, где и повенчались: Гебль с Анненковым в Чите, а Ле-Дантю с Ивашевым в Петровском Заводе.
Я мать, Ваше величество (фр.). В этой фразе признание гражданского брака, в котором состояли уже И. А. Анненков и П. Гебль и от которого в 1826 году родилась дочь Александра. Брак этот в Читинском остроге был лишь закреплен венчанием в церкви и стал официально признанным.
Бортнянский Дм. Степ. (1751-1825), русский композитор, мастер хоровой культовой музыки, автор ряда опер, сонат и камерных ансамблей. Львов Ник. Ал.-др. (1751-1803) — ученый, архитектор, поэт, автор классического сборника «Собрание русских народных песен с их голосами», составленного с композитором И. Прачем. Должно быть, последнее из сочинений Львова имеет в виду М. Д. Францева, когда пишет о музыкально-хоровой практике декабриста П. Н. Свистунова.
Едкий, колкий (фр.).
|