ExLibris VV
Достоевский Ф.М.

Собрание сочинений

Том 10

Содержание


 

БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ. ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

КНИГА ДЕСЯТАЯ
«МАЛЬЧИКИ»

I. Коля Красоткин.

Ноябрь в начале. У нас стал мороз градусов в одиннадцать, а с ним гололедица. На мерзлую землю упало в ночь немного сухого снегу, и ветер «сухой и острый» подымает его и метет по скучным улицам нашего городка и особенно по базарной площади. Утро мутное, но снежок перестал. Не далеко от площади, поблизости от лавки Плотниковых, стоит небольшой. очень чистенький и снаружи и снутри домик вдовы чиновника Красоткиной. Сам губернский секретарь Красоткин помер уже очень давно, тому назад почти четырнадцать лет, но вдова его. тридцатилетняя и до сих пор еще весьма смазливая собою дамочка, жива и живет в своем чистеньком домике «своим капиталом». Живет она честно и робко, характера нежного, но довольно веселого. Осталась она после мужа лет восемнадцати, прожив с ним всего лишь около году и только что родив ему сына. С тех пор, с самой его смерти, она посвятила всю себя воспитанию этого своего нещечка - мальчика Коли, и хоть любила его все четырнадцать лет без памяти, но уж конечно перенесла с ним несравненно больше страданий, чем выжила радостей, трепеща и умирая от страха чуть не каждый день, что он заболеет, простудится, нашалит, полезет на стул и свалится и проч., и проч. Когда же Коля стал ходить в школу и потом в нашу прогимназию, то мать бросилась изучать вместе с ним все науки, чтобы помогать ему и репетировать с ним уроки, бросилась знакомиться с учителями и с их женами, ласкала даже товарищей Коли школьников, и лисила пред ними, чтобы не трогали Колю, не насмехались над ним, не прибили его. Довела до того, что мальчишки и в самом деле стали было чрез нее над ним насмехаться и начали дразнить его тем, что он маменькин сынок. Но мальчик сумел отстоять себя. Был он смелый мальчишка, «ужасно сильный», как пронеслась и скоро утвердилась молва о нем в классе, был ловок, характера упорного, духа дерзкого и предприимчивого. Учился он хорошо, и шла даже молва, что он и из арифметики и из всемирной истории собьет самого учителя Дарданелова. Но мальчик хоть и смотрел на всех свысока, вздернув носик, но товарищем был хорошим и не превозносился. Уважение школьников принимал как должное, но держал себя дружелюбно. Главное, знал меру, умел при случае сдержать себя самого, а в отношениях к начальству никогда не переступал некоторой последней и заветной черты, за которою уже проступок не может быть терпим, обращаясь в беспорядок, бунт и в беззаконие. И однако он очень, очень не прочь был пошалить при всяком удобном случае, пошалить как самый последний мальчишка, и не столько пошалить, сколько что-нибудь намудрить, начудесить, задать «экстрафеферу», шику, порисоваться. Главное, был очень самолюбив. Даже свою маму сумел поставить к себе в отношения подчиненные, действуя на нее почти деспотически. Она и подчинилась, о, давно уже подчинилась, и лишь не могла ни за что перенести одной только мысли, что мальчик ее «мало любит». Ей беспрерывно казалось, что Коля к ней «бесчувствен», и бывали случаи, что она, обливаясь истерическими слезами, начинала упрекать его в холодности. Мальчик этого не любил, и чем более требовали от него сердечных излияний, тем как бы нарочно становился неподатливее. Но происходило это у него не нарочно, а невольно, - таков уж был характер. Мать ошибалась: маму свою он очень любил, а не любил только «телячьих нежностей», как выражался он на своем школьническом языке. После отца остался шкап, в котором хранилось несколько книг; Коля любил читать и про себя прочел уже некоторые из них. Мать этим не смущалась и только дивилась иногда, как это мальчик вместо того, чтоб идти играть, простаивает у шкапа по целым часам над какою-нибудь книжкой. И таким образом Коля прочел кое-что, чего бы ему нельзя еще было давать читать в его возрасте. Впрочем в последнее время, хоть мальчик и не любил переходить в своих шалостях известной черты, но начались шалости, испугавшие мать не на шутку, - правда, не безнравственные какие-нибудь, зато отчаянные, головорезные. Как раз в это лето, в июле месяце, во время вакаций, случилось так, что маменька с сынком отправились погостить на недельку в другой уезд, за семьдесят верст, к одной дальней родственнице, муж которой служил на станции железной дороги (той самой, ближайшей от нашего города станции, с которой Иван Федорович Карамазов месяц спустя отправился в Москву). Там Коля начал с того, что оглядел железную дорогу в подробности, изучил распорядки, понимая, что новыми знаниями своими может блеснуть, возвратясь домой, между школьниками своей прогимназии. Но нашлись там как раз в то время и еще несколько мальчиков, с которыми он и сошелся: одни из них проживали на станции, другие по соседству, - всего молодого народа от двенадцати до пятнадцати лет сошлось человек шесть или семь, а из них двое случились и из нашего городка. Мальчики вместе играли, шалили, и вот на четвертый или на пятый день гощения на станции состоялось между глупою молодежью одно преневозможное пари в два рубля, именно: Коля, почти изо всех младший, а потому несколько презираемый старшими, из самолюбия или из беспардонной отваги, предложил, что он, ночью, когда придет одиннадцатичасовой поезд, ляжет между рельсами ничком и пролежит недвижимо, пока поезд пронесется над ним на всех парах. Правда, сделано было предварительное изучение, из которого оказалось, что действительно можно так протянуться и сплющиться вдоль между рельсами, что поезд конечно пронесется и не заденет лежащего, но однако же каково пролежать! Коля стоял твердо, что пролежит. Над ним сначала смеялись, звали лгунишкой, фанфароном, но тем пуще его подзадорили. Главное, эти пятнадцатилетние слишком уж задирали пред ним нос и сперва даже не хотели считать его товарищем, как «маленького», что было уже нестерпимо обидно. И вот решено было отправиться с вечера за версту от станции, чтобы поезд, снявшись со станции, успел уже совсем разбежаться. Мальчишки собрались. Ночь настала безлунная, не то что темная, а почти черная. В надлежащий час Коля лег между рельсами. Пятеро остальных, державших пари, с замиранием сердца, а наконец в страхе и с раскаянием, ждали внизу насыпи подле дороги в кустах. Наконец загремел вдали поезд, снявшийся со станции. Засверкали из тьмы два красные фонаря, загрохотало приближающееся чудовище. «Беги, беги долой с рельсов!» - закричали Коле из кустов умиравшие от страха мальчишки, но было уже поздно: поезд наскакал и промчался мимо. Мальчишки бросились к Коле: он лежал недвижимо. Они стали его теребить, начали подымать. Он вдруг поднялся и молча сошел с насыпь. Сойдя вниз, он объявил, что нарочно лежал как без чувств, чтоб их испугать, но правда была в том, что он и в самом деле лишился чувств, как и признался потом сам, уже долго спустя, своей маме. Таким образом слава «отчаянного» за ним укрепилась навеки. Воротился он домой на станцию бледный как полотно. На другой день заболел слегка нервною лихорадкой, но духом был ужасно весел, рад и доволен. Происшествие огласилось не сейчас, а уже в нашем городе, проникло в прогимназию и достигло до ее начальства. Но тут маменька Коли бросилась молить начальство за своего мальчика и кончила тем, что его отстоял и упросил за него уважаемый и влиятельный учитель Дарданелов, и дело оставили втуне, как не бывшее вовсе. Этот Дарданелов, человек холостой и не старый, был страстно и уже многолетне влюблен в госпожу Красоткину, и уже раз, назад тому с год, почтительнейше и замирая от страха и деликатности, рискнул было предложить ей свою руку, но она наотрез отказала, считая согласие изменой своему мальчику, хотя Дарданелов, по некоторым таинственным признакам, даже может быть имел бы некоторое право мечтать, что он не совсем противен прелестной, но уже слишком целомудренной и нежной вдовице. Сумасшедшая шалость Коли кажется пробила лед, и Дарданелову за его заступничество сделан был намек о надежде, правда отдаленный, но и сам Дарданелов был феноменом чистоты и деликатности, а потому с него и того было покамест довольно для полноты его счастия. Мальчика он любил, хотя считал бы унизительным пред ним заискивать, и относился к нему в классах строго и требовательно. Но Коля и сам держал его на почтительном расстоянии, уроки готовил отлично, был в классе вторым учеником, обращался к Дарданелову сухо, и весь класс твердо верил, что во всемирной истории Коля так силен, что «собьет» самого Дарданелова. И действительно Коля задал ему раз вопрос: Кто основал Трою? на что Дарданелов отвечал лишь вообще про народы, их движения и переселения, про глубину времен, про баснословие, но на то, кто именно основал Трою, то есть какие именно лица, ответить не мог, и даже вопрос нашел почему-то праздным и несостоятельным. Но мальчики так и остались в уверенности, что Дарданелов не знает, кто основал Трою. Коля же вычитал об основателях Трои у Смарагдова, хранившегося в шкапе с книгами, который остался после родителя. Кончилось тем, что всех даже мальчиков стало наконец интересовать: Кто ж именно основал Трою, но Красоткин своего секрета не открывал, и слава знания оставалась за ним незыблемо.

После случая на железной дороге, у Коли в отношениях к матери произошла некоторая перемена. Когда Анна Федоровна (вдова Красоткина) узнала о подвиге сынка, то чуть не сошла с ума от ужаса. С ней сделались такие страшные истерические припадки, продолжавшиеся с перемежками несколько дней, что испуганный уже серьезно Коля дал ей честное и благородное слово, что подобных шалостей уже никогда не повторится. Он поклялся на коленях пред образом и поклялся памятью отца, как потребовала сама госпожа Красоткина, при чем «мужественный» Коля сам расплакался как шестилетний мальчик от «чувств», и мать и сын во весь тот день бросались друг к другу в объятия и плакали сотрясаясь.

На другой день Коля проснулся попрежнему «бесчувственным», однако стал молчаливее, скромнее, строже, задумчивее. Правда, месяца чрез полтора он опять было попался в одной шалости, и имя его сделалось даже известным нашему мировому судье, но шалость была уже совсем в другом роде, даже смешная и глупенькая, да и не сам он, как оказалось, совершил ее, а только очутился в нее замешанным. Но об этом как-нибудь после. Мать продолжала трепетать и мучиться, а Дарданелов по мере тревог ее все более и более воспринимал надежду. Надо заметить, что Коля понимал и разгадывал с этой стороны Дарданелова и уж, разумеется, глубоко презирал его за его «чувства»; прежде даже имел неделикатность выказывать это презрение свое пред матерью, отдаленно намекая ей, что понимает, чего добивается Дарданелов. Но после случая на железной дороге он и на этот счет изменил свое поведение: намеков себе уже более не позволял, даже самых отдаленных, а о Дарданелове при матери стал отзываться почтительнее, что тотчас же с беспредельною благодарностью в сердце своем поняла чуткая Анна Федоровна, но зато при малейшем, самом нечаянном слове даже от постороннего какого-нибудь гостя о Дарданелове, если при этом находился Коля, вдруг вся вспыхивала от стыда как роза. Коля же в эти мгновения или смотрел нахмуренно в окно, или разглядывал, не просят ли у него сапоги каши, или свирепо звал «Перезвона», лохматую, довольно большую и паршивую собаку, которую с месяц вдруг откуда-то приобрел, втащил в дом и держал почему-то в секрете в комнатах, никому ее не показывая из товарищей. Тиранил же ужасно, обучая ее всяким штукам и наукам, и довел бедную собаку до того, что та выла без него, когда он отлучался в классы, а когда приходил, визжала от восторга, скакала как полоумная, служила, валилась на землю и притворялась мертвою и проч., словом, показывала все штуки, которым ее обучили, уже не по требованию, а единственно от пылкости своих восторженных чувств и благодарного сердца.

Кстати я и забыл упомянуть, что Коля Красоткин был тот самый мальчик, которого знакомый уже читателю мальчик Илюша, сын отставного штабс-капитана Снегирева, пырнул перочинным ножичком в бедро, заступаясь за отца, которого школьники задразнили «мочалкой».

II. Детвора.

Итак, в то морозное и сиверкое ноябрьское утро, мальчик Коля Красоткин сидел дома. Было воскресенье, и классов не было. Но пробило уже одиннадцать часов, а ему непременно надо было идти со двора «по одному весьма важному делу», а между тем он во всем доме оставался один и решительно как хранитель его, потому что так случилось, что все его старшие обитатели, по некоторому экстренному и оригинальному обстоятельству, отлучились со двора. В доме вдовы Красоткиной. чрез сени от квартиры, которую занимала она сама, отдавалась еще одна и единственная в доме квартирка из двух маленьких комнат внаймы, и занимала ее докторша с двумя малолетними детьми. Эта докторша была одних лет с Анной Федоровной и большая ее приятельница, сам же доктор вот уже с год заехал куда-то сперва в Оренбург, а потом в Ташкент, и уже с полгода как от него не было ни слуху, ни духу, так что если бы не дружба с г-жою Красоткиной, несколько смягчавшая горе оставленной докторши, то она решительно бы истекла от этого горя слезами. И вот надобно же было так случиться к довершению всех угнетений судьбы, что в эту же самую ночь, с субботы на воскресенье, Катерина, единственная служанка докторши, вдруг и совсем неожиданно для своей барыни объявила ей, что намерена родить к утру ребеночка. Как случилось, что никто этого не заметил заранее, было для всех почти чудом. Пораженная докторша рассудила, пока есть еще время, свезти Катерину в одно приспособленное к подобным случаям в нашем городке заведение у повивальной бабушки. Так как служанкою этой она очень дорожила, то немедленно и исполнила свой проект, отвезла ее и, сверх того, осталась там при ней. Затем уже утром понадобилось почему-то все дружеское участие и помощь самой г-жи Красоткиной, которая при этом случае могла кого-то о чем-то попросить и оказать какое-то покровительство. Таким образом, обе дамы были в отлучке, служанка же самой г-жи Красоткиной, баба Агафья, ушла на базар, и Коля очутился таким образом на время хранителем и караульщиком «пузырей», то есть мальчика и девочки докторши, оставшихся одинешенькими. Караулить дом Коля не боялся, с ним к тому же был Перезвон, которому повелено было лежать ничком в передней под лавкой «без движений», и который именно поэтому каждый раз, как входил в переднюю расхаживавший по комнатам Коля, вздрагивал головой и давал два твердые и заискивающие удара хвостом по полу, но увы, призывного свиста не раздавалось. Коля грозно взглядывал на несчастного пса, и тот опять замирал в послушном оцепенении. Но если что смущало Колю, то единственно «пузыри». На нечаянное приключение с Катериной он, разумеется, смотрел с самым глубоким презрением, но осиротевших пузырей он очень любил, и уже снес им какую-то детскую книжку. Настя, старшая девочка, восьми уже лег, умела читать, а младший пузырь, семилетний мальчик Костя очень любил слушать, когда Настя ему читает. Разумеется, Красоткин мог бы их занять интереснее, то есть поставить обоих рядом и начать с ними играть в солдаты, или прятаться по всему дому. Это он не раз уже делал прежде и не брезгал делать, так что даже в классе у них разнеслось было раз, что Красоткин у себя дома играет с маленькими жильцами своими в лошадки, прыгает за пристяжную и гнет голову, но Красоткин гордо отпарировал это обвинение, выставив на вид, что со сверстниками, с тринадцатилетними, действительно было бы позорно играть «в наш век» в лошадки, но что он делает это для «пузырей», потому что их любят, а в чувствах его никто не смеет у него спрашивать отчета. Зато и обожали же его оба «пузыря». Но на сей раз было не до игрушек. Ему предстояло одно очень важное собственное дело, и на вид какое-то почти даже таинственное, между тем время уходило, а Агафья, - на которую можно бы было оставить детей, все еще не хотела возвратиться с базара. Он несколько раз уже переходил чрез сени, отворял дверь к докторше и озабоченно оглядывал «пузырей», которые, по его приказанию, сидели за книжкой, и каждый раз, как он отворял дверь, молча улыбались ему во весь рот, ожидая, что вот он войдет и сделает что-нибудь прекрасное и забавное. Но Коля был в душевной тревоге и не входил. Наконец пробило одиннадцать, и он твердо и окончательно решил, что если чрез десять минут «проклятая» Агафья не воротится, то он уйдет со двора, ее не дождавшись, разумеется, взяв с «пузырей» слово, что они без него не струсят, не нашалят и не будут от страха плакать. В этих мыслях он оделся в свое ватное зимнее пальтишко с меховым воротником из какого-то котика, навесил через плечо свою сумку и, несмотря на прежние неоднократные мольбы матери, чтоб он по «такому холоду», выходя со двора, всегда надевал калошки, только с презрением посмотрел на них, проходя чрез переднюю, и вышел в одних сапогах. Перезвон, завидя его одетым, начал было усиленно стучать хвостом по полу, нервно подергиваясь всем телом, и даже испустил было жалобный вой, но Коля, при виде такой страстной стремительности своего пса, заключил, что это вредит дисциплине, и хоть минуту, а выдержал его еще под лавкой, и, уже отворив только дверь в сени, вдруг свистнул его. Пес вскочил как сумасшедший, и бросился скакать пред ним от восторга. Перейдя сени, Коля отворил дверь к «пузырям». Оба попрежнему сидели за столиком, но уже не читали, а жарко о чем-то спорили. Эти детки часто друг с другом спорили о разных вызывающих житейских предметах, при чем Настя, как старшая, всегда одерживала верх; Костя же, если не соглашался с нею, то всегда почти шел апеллировать к Коле Красоткину, и уж как тот решал, так оно и оставалось в виде абсолютного приговора для всех сторон. На этот раз спор «пузырей» несколько заинтересовал Красоткина, и он остановился в дверях послушать. Детки видели, что он слушает, и тем еще с большим азартом продолжали свое препирание.

- Никогда, никогда я не поверю, - горячо лепетала Настя, - что маленьких деток повивальные бабушки находят в огороде между грядками с капустой. Теперь уж зима, и никаких грядок нет, и бабушка не могла принести Катерине дочку.

- Фью! - присвистнул про себя Коля.

- Или вот как: они приносят откуда-нибудь, но только тем, которые замуж выходят.

Костя пристально смотрел на Настю, глубокомысленно слушал и соображал.

- Настя, какая ты дура, - произнес он наконец твердо и не горячась, - какой же может быть у Катерины ребеночек, когда она не замужем?

Настя ужасно загорячилась.

- Ты ничего не понимаешь, - раздражительно оборвала она, - может у нее муж был, но только в тюрьме сидит, а она вот и родила.

- Да разве у нее муж в тюрьме сидит? - важно осведомился положительный Костя.

- Или вот что, - стремительно перебила Настя, совершенно бросив и забыв свою первую гипотезу: - у нее нет мужа, это ты прав, но она хочет выйти замуж, вот и стала думать, как выйдет замуж, и все думала, все думала, и до тех пор думала, что вот он у ней и стал не муж, а ребеночек.

- Ну разве так, - согласился совершенно побежденный Костя, - а ты этого раньше не сказала, так как же я мог знать.

- Ну, детвора, - произнес Коля, шагнув к ним в комнату, - опасный вы, я вижу, народ!

- И Перезвон с вами? - осклабился Костя и начал прищелкивать пальцами и звать Перезвона.

- Пузыри, я в затруднении, - начал важно Красоткин, - и вы должны мне помочь: Агафья конечно ногу сломала, потому что до сих пор не является, это решено и подписано, мне же необходимо со двора. Отпустите вы меня али нет?

Дети озабоченно переглянулись друг с другом, осклабившиеся лица их стали выражать беспокойство. Они впрочем еще не понимали вполне, чего от них добиваются.

- Шалить без меня не будете? Не полезете на шкап, не сломаете ног? Не заплачете от страха одни?

На лицах детей выразилась страшная тоска.

- А я бы вам за то мог вещицу одну показать, пушечку медную, из которой можно стрелять настоящим порохом.

Лица деток мгновенно прояснились.

- Покажите пушечку, - весь просиявший проговорил Костя. Красоткин запустил руку в свою сумку и, вынув из нее маленькую бронзовую пушечку, поставил ее на стол.

- То-то покажите! Смотри, на колесках, - прокатил он игрушку по столу, - и стрелять можно. Дробью зарядить и стрелять.

- И убьет?

- Всех убьет, только стоит навести, - и Красоткин растолковал, куда положить порох, куда вкатить дробинку, показал на дырочку в виде затравки и рассказал, что бывает откат. Дети слушали со страшным любопытством. Особенно поразило их воображение, что бывает откат.

- А у вас есть порох? - осведомилась Настя.

- Есть.

- Покажите и порох, - протянула она с просящею улыбкой. Красоткин опять слазил в сумку и вынул из нее маленький пузырек, в котором действительно было насыпано несколько настоящего пороха, а в свернутой бумажке оказалось несколько крупинок дроби. Он даже откупорил пузырек и высыпал немножко пороху на ладонь.

- Вот, только не было бы где огня, а то так и взорвет и нас всех перебьет, - предупредил для эффекта Красоткин.

Дети рассматривали порох с благоговейным страхом, еще усилившим наслаждение. Но Косте больше понравилась дробь.

- А дробь не горит? - осведомился он.

- Дробь не горит.

- Подарите мне немножко дроби, - проговорил он умоляющим голоском.

- Дроби немножко подарю, вот, бери, только маме своей до меня не показывай, пока я не приду обратно, а то подумает, что это порох, и так и умрет от страха, а вас выпорет.

- Мама нас никогда не сечет розгой, - тотчас же заметила Настя.

- Знаю, я только для красоты слога сказал. И маму вы никогда не обманывайте, но на этот раз - пока я приду. Итак, пузыри, можно мне идти или нет? не заплачете без меня от страха?

- За-пла-чем, - протянул Костя, уже приготовляясь плакать.

- Заплачем, непременно заплачем! - подхватила пугливою скороговоркой и Настя.

- Ох дети, дети, как опасны ваши лета. Нечего делать, птенцы, придется с вами просидеть не знаю сколько. А время-то, время-то, ух!

- А прикажите Перезвону мертвым притвориться, - попросил Костя.

- Да уж нечего делать, придется прибегнуть и к Перезвону. Ici, Перезвон! - И Коля начал повелевать собаке, а та представлять все, что знала. Это была лохматая собака, величиной с обыкновенную дворняжку, какой-то серо-лиловой шерсти. Правый глаз ее был крив, а левое ухо почему-то с разрезом. Она взвизгивала и прыгала, служила, ходила на задних лапах, бросалась на спину всеми четырьмя лапами вверх и лежала без движенья как мертвая. Во время этой последней штуки отворилась дверь, и Агафья, толстая служанка г-жи Красоткиной, рябая баба лет сорока, показалась на пороге, возвратясь с базара с кульком накупленной провизии в руке. Она стала и, держа в левой руке на отвесе кулек, принялась глядеть на собаку. Коля, как ни ждал Агафьи, представления не прервал и, выдержав Перезвона определенное время мертвым, наконец-то свистнул ему: собака вскочила и пустилась прыгать от радости, что исполнила свой долг.

- Вишь, пес! - проговорила назидательно Агафья.

- А ты чего, женский пол, опоздала? - спросил грозно Красоткин.

- Женский пол, ишь пупырь!

- Пупырь?

- И пупырь. Что тебе, что я опоздала, значит так надо, коли опоздала, - бормотала Агафья, принимаясь возиться около печки, но совсем не недовольным и не сердитым голосом, а напротив очень довольным, как будто радуясь случаю позубоскалить с веселым барченком.

- Слушай, легкомысленная старуха, - начал, вставая с дивана, Красоткин, - можешь ты мне поклясться всем, что есть святого в этом мире, и сверх того чем-нибудь еще, что будешь наблюдать за пузырями в мое отсутствие неустанно? Я ухожу со двора.

- А зачем я тебе клястись стану? - засмеялась Агафья, - и так присмотрю.

- Нет, не иначе, как поклявшись вечным спасением души твоей. Иначе не уйду.

- И не уходи. Мне како дело, на дворе мороз, сиди дома.

- Пузыри, - обратился Коля к деткам, - эта женщина останется с вами до моего прихода или до прихода вашей мамы, потому что и той давно бы воротиться надо. Сверх того, даст вам позавтракать. Дашь чего-нибудь им, Агафья?

- Это возможно.

- До свидания, птенцы, ухожу со спокойным сердцем. А ты, бабуся, - вполголоса и важно проговорил он, проходя мимо Агафьи, - надеюсь, не станешь им врать обычные ваши бабьи глупости про Катерину, пощадишь детский возраст. Ici, Перезвон!

- И ну тебя к богу, - огрызнулась уже с сердцем Агафья. - Смешной! Выпороть самого-то, вот что, за такие слова.

III. Школьник.

Но Коля уже не слушал. Наконец-то он мог уйти. Выйдя за ворота, он огляделся, передернул плечиками и проговорив: «мороз!» направился прямо по улице и потом направо по переулку к базарной площади. Не доходя одного дома до площади, он остановился у ворот, вынул из кармашка свистульку и свистнул изо всей силы, как бы подавая условный знак. Ему пришлось ждать не более минуты, из калитки вдруг выскочил к нему румяненький мальчик, лет одиннадцати, тоже одетый в теплое, чистенькое и даже щегольское пальтецо. Это был мальчик Смуров, состоявший в приготовительном классе (тогда как Коля Красоткин был уже двумя классами выше), сын зажиточного чиновника, и которому, кажется, не позволяли родители водиться с Красоткиным, как с известнейшим отчаянным шалуном, так что Смуров очевидно выскочил теперь украдкой. Этот Смуров, если не забыл читатель, был один из той группы мальчиков, которые два месяца тому назад кидали камнями через канаву в Илюшу, и который рассказывал тогда про Илюшу Алеше Карамазову.

- Я вас уже целый час жду, Красоткин, - с решительным видом проговорил Смуров, и мальчики зашагали к площади.

- Запоздал, - ответил Красоткин. - Есть обстоятельства. Тебя не выпорют, что ты со мной?

- Ну полноте, разве меня порют? И Перезвон с вами?

- И Перезвон!

- Вы и его туда?

- И его туда.

- Ах кабы Жучка!

- Нельзя Жучку. Жучка не существует. Жучка исчезла во мраке неизвестности.

- Ах, нельзя ли бы так, - приостановился вдруг Смуров, - ведь Илюша говорит, что Жучка тоже была лохматая и тоже такая же седая, дымчатая, как и Перезвон, - нельзя ли сказать, что это та самая Жучка и есть, он может быть и поверит?

- Школьник, гнушайся лжи, это раз; даже для доброго дела, два. А главное, надеюсь, ты там не объявлял ничего о моем приходе.

- Боже сохрани, я ведь понимаю же. Но Перезвоном его не утешишь, - вздохнул Смуров. - Знаешь что: отец этот, капитан, мочалка-то, говорил нам, что сегодня щеночка ему принесет, настоящего меделянского, с черным носом; он думает, что этим утешит Илюшу, только вряд ли?

- А каков он сам, Илюша-то?

- Ах, плох, плох! Я думаю, у него чахотка. Он весь в памяти, только так дышит-дышит, нехорошо он дышит. Намедни попросил, чтоб его поводили, обули его в сапожки, пошел было, да и валится. «Ах, говорит, я говорил тебе, папа, что это у меня дурные сапожки, прежние, в них и прежде было неловко ходить». Это он думал, что он от сапожек с ног валится, а он просто от слабости. Недели не проживет. Герценштубе ездит. Теперь они опять богаты, у них много денег.

- Шельмы.

- Кто шельмы?

- Доктора, и вся медицинская сволочь говоря вообще, и уж разумеется в частности. Я отрицаю медицину. Бесполезное учреждение. Я впрочем все это исследую. Что это у вас там за сентиментальности однако завелись? Вы там всем классом, кажется, пребываете?

- Не всем, а так человек десять наших ходит туда, всегда, всякий день. Это ничего.

- Удивляет меня во всем этом роль Алексея Карамазова: брата его завтра или после завтра судят за такое преступление, а у него столько времени на сентиментальничанье с мальчиками!

- Совсем тут никакого нет сентиментальничанья. Сам же вот идешь теперь с Илюшей мириться.

- Мириться? Смешное выражение. Я впрочем никому не позволяю анализовать мои поступки.

- А как Илюша будет тебе рад! Он и не воображает, что ты придешь. Почему, почему ты так долго не хотел идти? - воскликнул вдруг с жаром Смуров.

- Милый мальчик, это мое дело, а не твое. Я иду сам по себе, потому что такова моя воля, а вас всех притащил туда Алексей Карамазов, значит разница. И почем ты знаешь, я может вовсе не мириться иду? Глупое выражение.

- Вовсе не Карамазов, совсем не он. Просто наши сами туда стали ходить, конечно сперва с Карамазовым. И ничего такого не было, никаких глупостей. Сначала один, потом другой. Отец был ужасно нам рад. Ты знаешь, он просто с ума сойдет, коль умрет Илюша. Он видит, что Илюша умрет. А нам-то как рад, что мы с Илюшей помирились. Илюша о тебе спрашивал, ничего больше не прибавил. Спросит и замолчит. А отец с ума сойдет или повесится. Он ведь и прежде держал себя как помешанный. Знаешь, он благородный человек, и тогда вышла ошибка. Все этот отцеубийца виноват, что избил его тогда.

- А все-таки Карамазов для меня загадка. Я мог бы и давно с ним познакомиться, но я в иных случаях люблю быть гордым. При том я составил о нем некоторое мнение, которое надо еще проверить и разъяснить.

Коля важно примолк; Смуров тоже. Смуров, разумеется, благоговел пред Колей Красоткиным и не смел и думать равняться с ним. Теперь же был ужасно заинтересован, потому что Коля объяснил, что идет «сам по себе», и была тут стало быть непременно какая-то загадка в том, что Коля вдруг вздумал теперь и именно сегодня идти. Они шли по базарной площади, на которой на этот раз стояло много приезжих возов и было, много пригнанной птицы. Городские бабы торговали под своими навесами бубликами, нитками и проч. Такие воскресные съезды наивно называются у нас в городке ярмарками, и таких ярмарок бывает много в году. Перезвон бежал в веселейшем настроении духа, уклоняясь беспрестанно направо и налево где-нибудь что-нибудь понюхать. Встречаясь с другими собачонками, с необыкновенною охотой с ними обнюхивался по всем собачьим правилам.

- Я люблю наблюдать реализм, Смуров, - заговорил вдруг Коля. - Заметил ты, как собаки встречаются и обнюхиваются? Тут какой-то общий у них закон природы.

- Да, какой-то смешной.

- То есть не смешной, это ты неправильно. В природе ничего нет смешного, как бы там ни казалось человеку с его предрассудками. Если бы собаки могли рассуждать и критиковать, то наверно бы нашли столько же для себя смешного, если не гораздо больше, в социальных отношениях между собою людей, их повелителей, - если не гораздо больше; это я повторяю потому, что я твердо уверен, что глупостей у нас гораздо больше. Это мысль Ракитина, мысль замечательная. Я социалист, Смуров.

- А что такое социалист? - спросил Смуров.

- Это коли все равны, у всех одно общее имение, нет браков, а религия и все законы как кому угодно, ну и там все остальное. Ты еще не дорос до этого, тебе рано. Холодно однако.

- Да. Двенадцать градусов. Давеча отец смотрел на термометре.

- И заметил ты, Смуров, что в средине зимы, если градусов пятнадцать или даже восемнадцать, то кажется не так холодно, как, например, теперь, в начале зимы, когда вдруг нечаянно ударит мороз, как теперь, в двенадцать градусов, да еще когда снегу мало. Это значит люди еще не привыкли. У людей все привычка, во всем, даже в государственных и в политических отношениях. Привычка - главный двигатель. Какой смешной однако мужик.

Коля указал на рослого мужика в тулупе, с добродушною физиономией, который у своего воза похлопывал от холода ладонями в рукавицах. Длинная русая борода его вся заиндевела от мороза.

- У мужика борода замерзла! - громко и задирчиво крикнул Коля, проходя мимо него.

- У многих замерзла, - спокойно и сентенциозно промолвил в ответ мужик.

- Не задирай его, - заметил Смуров.

- Ничего, не осердится, он хороший. Прощай, Матвей.

- Прощай.

- А ты разве Матвей?

- Матвей. А ты не знал?

- Не знал; я наугад сказал.

- Ишь ведь. В школьниках небось?

- В школьниках.

- Что ж тебя, порют?

- Не то чтобы, а так.

- Больно?

- Не без того.

- Эх жисть! - вздохнул мужик от всего сердца.

- Прощай, Матвей.

- Прощай. Парнишка ты милый, вот что.

Мальчики пошли дальше.

- Это хороший мужик, - заговорил Коля Смурову. - Я люблю поговорить с народом и всегда рад отдать ему справедливость.

- Зачем ты ему соврал, что у нас секут? - спросил Смуров.

- Надо же было его утешить!

- Чем это?

- Видишь, Смуров, не люблю я, когда переспрашивают, если не понимают с первого слова. Иного и растолковать нельзя. По идее мужика школьника порют и должны пороть: что дескать за школьник, если его не порют? И вдруг я скажу ему, что у нас не порют, ведь он этим огорчится. А впрочем, ты этого не понимаешь. С народом надо умеючи говорить.

- Только не задирай пожалуста, а то опять выйдет история, как тогда с этим гусем.

- А ты боишься?

- Не смейся, Коля, ей богу боюсь. Отец ужасно рассердится. Мне строго запрещено ходить с тобой.

- Не беспокойся, нынешний раз ничего не произойдет. Здравствуй, Наташа, - крикнул он одной из торговок под навесом.

- Какая я тебе Наташа, я Марья, - крикливо ответила торговка, далеко еще не старая женщина.

- Это хорошо, что Марья, прощай.

- Ах ты постреленок, от земли не видать, а туда же!

- Некогда, некогда мне с тобой, в будущее воскресенье расскажешь, - замахал руками Коля, точно она к нему приставала, а не он к ней.

- А что мне тебе рассказывать в воскресенье? Сам привязался, а не я к тебе, озорник, - раскричалась Марья, - выпороть тебя, вот что, обидчик ты известный, вот что!

Между другими торговками, торговавшими на своих лотках рядом с Марьей, раздался смех, как вдруг из-под аркады городских лавок выскочил ни с того, ни с сего, один раздраженный человек в роде купеческого приказчика, и не наш торговец, а из приезжих, в длиннополом синем кафтане, в фуражке с козырьком, еще молодой, в темнорусых кудрях и с длинным, бледным, рябоватым лицом. Он был в каком-то глупом волнении и тотчас принялся грозить Коле кулаком.

- Я тебя знаю, - восклицал он раздраженно, - я тебя знаю!

Коля пристально поглядел на него. Он что-то не мог припомнить, когда он с этим человеком мог иметь какую-нибудь схватку. Но мало ли у него было схваток на улицах, всех и припомнить было нельзя.

- Знаешь? - иронически спросил он его.

- Я тебя знаю! Я тебя знаю! - наладил как дурак мещанин.

- Тебе же лучше. Ну некогда мне, прощай!

- Чего озорничаешь? - закричал мещанин. - Ты опять озорничать? Я тебя знаю! Ты опять озорничать?

- Это, брат, не твое теперь дело, что я озорничаю, - произнес Коля, остановясь и продолжая его разглядывать.

- Как не мое?

- Так, не твое.

- А чье же? Чье же? Ну, чье же?

- Это, брат, теперь Трифона Никитича дело, а не твое.

- Какого такого Трифона Никитича? - с дурацким удивлением, хотя все так же горячась, уставился на Колю парень. Коля важно обмерил его взглядом.

- К Вознесенью ходил? - строго и настойчиво вдруг спросил он его.

- К какому Вознесенью? Зачем? Нет, не ходил, - опешил немного парень.

- Сабанеева знаешь? - еще настойчивее и еще строже продолжал Коля.

- Какого те Сабанеева? Нет, не знаю.

- Ну, и чорт с тобой после этого! - отрезал вдруг Коля и, круто повернув направо, быстро зашагал дорогой, как будто и говорить презирая с таким олухом, который Сабанеева даже не знает.

- Стой ты, эй! Какого те Сабанеева? - опомнился парень, весь опять заволновавшись. - Это он чего такого говорил? - повернулся он вдруг к торговкам, глупо смотря на них.

Бабы рассмеялись.

- Мудреный мальчишка, - проговорила одна.

- Какого, какого это он Сабанеева? - все неистово повторял парень, махая правою рукой.

- А это надоть быть Сабанеева, который у Кузьмичевых служил, вот как надоть быть, - догадалась вдруг одна баба. Парень дико на нее уставился.

- Кузь-ми-чева? - переговорила другая баба, - да какой он Трифон? Тот Кузьма, а не Трифон, а парнишка Трифоном Никитычем называл, стало не он.

- Это, вишь, не Трифон и не Сабанеев, это Чижов, - подхватила вдруг третья баба, доселе молчавшая и серьезно слушавшая, - Алексей Иванычем звать его. Чижов, Алексей Иванович.

- Это так и есть, что Чижов, - настойчиво подтвердила четвертая баба.

Ошеломленный парень глядел то на ту, то на другую.

- Да зачем он спрашивал, спрашивал-то он зачем, люди добрые! - восклицал он уже почти в отчаянии: - «Сабанеева знаешь?» А чорт его знает, каков он есть таков Сабанеев?

- Бестолковый ты человек, говорят те не Сабанеев, а Чижов, Алексей Иванович Чижов, вот кто! - внушительно крикнула ему одна торговка.

- Какой Чижов? ну, какой? Говори, коли знаешь.

- А длинный, возгривый, летось на базаре сидел.

- А на кой ляд мне твово Чижова, люди добрые, а?

- А я почем знаю, на кой те ляд Чижова.

- А кто тебя знает, на что он тебе, - подхватила другая, - сам должен знать, на что его тебе надо, коли галдишь. Ведь он тебе говорил, а не нам, глупый ты человек. Аль вправду не знаешь?

- Кого?

- Чижова.

- А чорт его дери Чижова, с тобой вместе! Отколочу его, вот что! Смеялся он надо мной!

- Чижова-то отколотишь? Либо он тебя! дурак ты, вот что!

- Не Чижова, не Чижова, баба ты злая, вредная, мальчишку отколочу, вот что! Давайте его, давайте его сюда, смеялся он надо мной!

Бабы хохотали. А Коля шагал уже далеко с победоносным выражением в лице. Смуров шел подле, оглядываясь на кричащую вдали группу. Ему тоже было очень весело, хотя он все еще опасался как бы не попасть с Колей в историю.

- Про какого ты его спросил Сабанеева? - спросил он Колю, предчувствуя ответ.

- А почем я знаю, про какого? Теперь у них до вечера крику будет. Я люблю расшевелить дураков во всех слоях общества. Вот и еще стоит олух, вот этот мужик. Заметь себе, говорят: «Ничего нет глупее глупого француза», но и русская физиономия выдает себя. Ну не написано ль у этого на лице, что он дурак, вот у этого мужика, а?

- Оставь его, Коля, пройдем мимо.

- Ни за что не оставлю, я теперь поехал. Эй, здравствуй, мужик!

Дюжий мужик, медленно проходивший мимо и уже должно быть выпивший, с круглым простоватым лицом и с бородой с проседью, поднял голову и посмотрел на парнишку.

- Ну, здравствуй, коли не шутишь, - неторопливо проговорил он в ответ.

- А коль шучу? - засмеялся Коля.

- А шутишь, так и шути, бог с тобой. Ничего, это можно. Это всегда возможно, чтоб пошутить.

- Виноват, брат, пошутил.

- Ну и бог те прости.

- Ты-то прощаешь ли?

- Оченно прощаю. Ступай.

- Вишь ведь ты, да ты, пожалуй, мужик умный.

- Умней тебя, - неожиданно и попрежнему важно ответил мужик.

- Вряд ли, - опешил несколько Коля.

- Верно говорю.

- А пожалуй, что и так.

- То-то, брат.

- Прощай, мужик.

- Прощай.

- Мужики бывают разные, - заметил Коля Смурову после некоторого молчания. - Почем же я знал, что нарвусь на умника. Я всегда готов признать ум в народе.

Вдали на соборных часах пробило половину двенадцатого. Мальчики заспешили, и остальной довольно еще длинный путь до жилища штабс-капитана Снегирева прошли быстро и почти уже не разговаривая. За двадцать шагов до дома Коля остановился и велел Смурову пойти вперед и вызвать ему сюда Карамазова.

- Надо предварительно обнюхаться, - заметил он Смурову.

- Да зачем вызывать, - возразил было Смуров, - войди и так, тебе ужасно обрадуются. А то что же на морозе знакомиться?

- Это уж я знаю, зачем мне его надо сюда на мороз, - деспотически отрезал Коля (что ужасно любил делать с этими «маленькими»), и Смуров побежал исполнять приказание.

IV. Жучка.

Коля с важною миной в лице прислонился к забору и стал ожидать появления Алеши. Да, с ним ему давно уже хотелось встретиться. Он много наслышался о нем от мальчиков, но до сих пор всегда наружно выказывал презрительно равнодушный вид, когда ему о нем говорили, даже «критиковал» Алешу, выслушивая то, что о нем ему передавали. Но про себя очень, очень хотел познакомиться: что-то было во всех выслушанных им рассказах об Алеше симпатическое и влекущее. Таким образом теперешняя минута была важная; во-первых, надо было себя в грязь лицом не ударить, показать независимость: «А то подумает, что мне тринадцать лет, и примет меня за такого же мальчишку, как и эти. И что ему эти мальчишки? Спрошу его, когда сойдусь. Скверно однако же то, что я такого маленького роста: Тузиков моложе меня, а на полголовы выше. Лицо у меня, впрочем, умное; я не хорош, я знаю, что я мерзок лицом, но лицо умное. Тоже надо не очень высказываться, а то сразу-то с объятиями, он и подумает... Тьфу какая будет мерзость, если подумает!..»

Так волновался Коля, изо всех сил стараясь принять самый независимый вид. Главное, его мучил маленький его рост, не столько «мерзкое» лицо, сколько рост. У него дома, в углу на стене, еще с прошлого года была сделана карандашем черточка, которою он отметил свой рост, и с тех пор каждые два месяца он с волнением подходил опять мериться: на сколько успел вырасти? Но увы! Вырастал он ужасно мало, и это приводило его порой просто в отчаяние. Что же до лица, то было оно вовсе не «мерзкое», напротив, довольно миловидное, беленькое, бледненькое, с веснушками. Серые, небольшие, но живые глазки смотрели смело и часто загорались чувством. Скулы были несколько широки, губы маленькие, не очень толстые, но очень красные; нос маленький и решительно вздернутый: «совсем курносый, совсем курносый!» бормотал про себя Коля, когда смотрелся в зеркало, и всегда отходил от зеркала с негодованием. «Да вряд ли и лицо умное?» подумывал он иногда, даже сомневаясь и в этом. Впрочем не надо полагать, что забота о лице и о росте поглощала всю его душу. Напротив, как ни язвительны были минуты пред зеркалом, но он быстро забывал о них и даже надолго, «весь отдаваясь идеям и действительной жизни», как определял он сам свою деятельность.

Алеша появился скоро и спеша подошел к Коле; за несколько шагов еще тот разглядел, что у Алеши было какое-то совсем радостное лицо. «Неужели так рад мне?» с удовольствием подумал Коля. Здесь кстати заметим, что Алеша очень изменился с тех пор, как мы его оставили: он сбросил подрясник и носил теперь прекрасно сшитый сюртук, мягкую круглую шляпу и коротко обстриженные волосы. Все это очень его скрасило, и смотрел он совсем красавчиком. Миловидное лицо его имело всегда веселый вид, но веселость эта была какая-то тихая и спокойная. К удивлению Коли, Алеша вышел к нему в том, в чем сидел в комнате, без пальто, видно, что поспешил. Он прямо протянул Коле руку.

- Вот и вы наконец, как мы вас все ждали.

- Были причины, о которых сейчас узнаете. Во всяком случае рад познакомиться. Давно ждал случая и много слышал, - пробормотал, немного задыхаясь, Коля.

- Да мы с вами и без того бы познакомились, я сам о вас много слышал, но здесь-то, сюда-то вы запоздали.

- Скажите, как здесь?

- Илюша очень плох, он непременно умрет.

- Что вы! согласитесь, что медицина подлость, Карамазов, - с жаром воскликнул Коля.

- Илюша часто, очень часто поминал об вас, даже, знаете, во сне, в бреду. Видно, что вы ему очень, очень были дороги прежде... до того случая... с ножиком. Тут есть и еще причина... Скажите, это ваша собака?

- Моя. Перезвон.

- А не Жучка? - жалостно поглядел Алеша в глаза Коле. - Та уже так и пропала?

- Знаю, что вам хотелось бы всем Жучку, слышал все-с, - загадочно усмехнулся Коля. - Слушайте, Карамазов, я вам объясню все дело, я главное с тем и пришел, для этого вас и вызвал, чтобы вам предварительно объяснить весь пасаж, прежде чем мы войдем, - оживленно начал он. - Видите, Карамазов, весной Илюша поступает в приготовительный класс: Ну, известно, наш приготовительный класс: мальчишки, детвора. Илюшу тотчас же начали задирать. Я двумя классами выше и, разумеется, смотрю издали со стороны. Вижу, мальчик маленький, слабенький, но не подчиняется, даже с ними дерется, гордый, глазенки горят. Я люблю этаких. А они-то его пуще. Главное, у него тогда было платьишко скверное, штанишки на верх лезут, а сапоги каши просят. Они его и за это. Унижают. Нет, этого уж я не люблю, тотчас же заступился и экстрафеферу задал. Я ведь их бью, а они меня обожают, вы знаете ли это, Карамазов? - экспансивно похвастался Коля. - Да и вообще люблю детвору. У меня и теперь на шее дома два птенца сидят, даже сегодня меня задержали. Таким образом Илюшу перестали бить, и я взял его под мою протекцию. Вижу, мальчик гордый, это я вам говорю, что гордый, но кончил тем, что предался мне рабски, исполняет малейшие мои повеления, слушает меня как бога, лезет мне подражать. В антрактах между классами сейчас ко мне, и мы вместе с ним ходим. По воскресеньям тоже. У нас в гимназии смеются, когда старший сходится на такую ногу с маленьким, но это предрассудок. Такова моя фантазия, и баста, не правда ли? Я его учу, развиваю. - почему, скажите, я не могу его развивать, если он мне нравится? Ведь вот вы же, Карамазов, сошлись со всеми этими птенцами, значит, хотите действовать на молодое поколение, развивать, быть полезным? И признаюсь, эта черта в вашем характере, которую я узнал по наслышке, всего более заинтересовала меня. Впрочем к делу: примечаю, что в мальчике развивается какая-то чувствительность, сентиментальность, а я, знаете, решительный враг всяких телячьих нежностей, с самого моего рождения. И к тому же противоречия: горд, а мне предан рабски, - предан рабски, а вдруг засверкают глазенки и не хочет даже соглашаться со мной, спорит, на стену лезет. Я проводил иногда разные идеи: он не то что с идеями не согласен, а просто вижу, что он лично против меня бунтует, потому что я на его нежности отвечаю хладнокровием. И вот, чтоб его выдержать, я, чем он нежнее, тем становлюсь еще хладнокровнее, нарочно так поступаю, таково мое убеждение. Я имел в виду вышколить характер, выравнять, создать человека... ну и там... вы, разумеется, меня с полслова понимаете. Вдруг замечаю, он день, другой, третий смущен, скорбит, но уж не о нежностях, а о чем-то другом, сильнейшем, высшем. Думаю, что за трагедия? Наступаю на него и узнаю штуку: каким-то он образом сошелся с лакеем покойного отца вашего (который тогда еще был в живых) Смердяковым, а тот и научи его, дурачка, глупой шутке, т.е. зверской шутке, подлой шутке, - взять кусок хлеба, мякишу, воткнуть в него булавку и бросить какой-нибудь дворовой собаке, из таких, которые с голодуху кусок не жуя глотают, и посмотреть, что из этого выйдет. Вот и смастерили они такой кусок и бросили вот этой самой лохматой Жучке, о которой теперь такая история, одной дворовой собаке из такого двора, где ее просто не кормили, а она-то весь день на ветер лает. (Любите вы этот глупый лай. Карамазов? я терпеть не могу.) Так и бросилась, проглотила и завизжала, завертелась и пустилась бежать, бежит и все визжит, и исчезла, - так мне описывал сам Илюша. Признается мне, а сам плачет-плачет, обнимает меня, сотрясается: «Бежит и визжит, бежит и визжит» - только это и повторяет, поразила его эта картина. Ну, вижу, угрызения совести. Я принял серьезно. Мне, главное, и за прежнее хотелось его прошколить, так что, признаюсь, я тут схитрил. притворился, что в таком негодовании, какого может и не было у меня вовсе; «Ты, говорю, сделал низкий поступок, ты подлец, я конечно не разглашу, но пока прерываю с тобою сношения. Дело это обдумаю, и дам тебе знать через Смурова (вот этого самого мальчика, который теперь со мной пришел и который всегда мне был предан): буду ли продолжать с тобою впредь отношения или брошу тебя навеки как подлеца». Это страшно его поразило. Я, признаюсь, тогда же почувствовал, что может быть слишком строго отнесся, но что делать, такова была моя тогдашняя мысль. День спустя посылаю к нему Смурова и чрез него передаю, что я с ним больше «не говорю», то есть это так у нас называется, когда два товарища прерывают между собою сношения. Тайна в том, что я хотел его выдержать на фербанте всего только несколько дней, а там, видя раскаяние, опять протянуть ему руку. Это было твердое мое намерение. Но что же вы думаете: выслушал он Смурова, и вдруг у него засверкали глаза: «передай, закричал он, - от меня Красоткину, что я всем собакам буду теперь куски с булавками кидать, всем, всем!» «А, думаю, вольный душок завелся, его надо выкурить», и стал ему выказывать полное презрение, при всякой встрече отвертываюсь или иронически улыбаюсь. И вдруг тут происходит этот случай с его отцом, помните, мочалка-то? Поймите, что он таким образом уже предварительно приготовлен был к страшному раздражению. Мальчики, видя, что я его оставил, накинулись на него, дразнят: «мочалка, мочалка». Вот тут-то у них и начались баталии, о которых я страшно сожалею, потому что его кажется очень больно тогда раз избили. Вот раз он бросается на всех на дворе, когда выходили из классов, а я как раз стою в десяти шагах и смотрю на него. И клянусь, я не помню, чтоб я тогда смеялся, напротив, мне тогда очень, очень стало жалко его, и еще миг, и я бы бросился его защищать. Но он вдруг встретил мой взгляд: что ему показалось - не знаю, но он выхватил перочинный ножик, бросился на меня и ткнул мне его в бедро, вот тут, у правой ноги. Я не двинулся, я, признаюсь, иногда бываю храбр, Карамазов, я только посмотрел с презрением, как бы говоря взглядом: «Не хочешь ли мол еще, за всю мою дружбу, так я к твоим услугам». Но он другой раз не пырнул, он не выдержал, он сам испугался, бросил ножик, заплакал в голос и пустился бежать. Я, разумеется, не фискалил и приказал всем молчать, чтобы не дошло до начальства, даже матери сказал, только когда все зажило, да и ранка была пустая, царапина. Потом слышу, в тот же день он бросался камнями и вам палец укусил, - но понимаете, в каком он был состоянии! Ну что делать, я сделал глупо: когда он заболел, я не пошел его простить, то есть помириться, теперь раскаиваюсь. Но тут уж у меня явились особые цели. Ну вот и вся история... только, кажется, я сделал глупо...

- Ах, как это жаль, - воскликнул с волнением Алеша, - что я не знал ваших этих с ним отношений раньше, а то бы я сам давно уже пришел к вам вас просить пойти к нему со мной вместе. Верите ли, в жару, в болезни, он бредил вами. Я и не знал, как вы ему дороги! И неужели, неужели вы так и не отыскали эту Жучку? Отец и все мальчики по всему городу разыскивали. Верите ли, он, больной, в слезах, три раза при мне уж повторял отцу: «Это оттого я болен, папа, что я Жучку тогда убил, это меня бог наказал»: не собьешь его с этой мысли! И если бы только достали теперь эту Жучку и показали, что она не умерла, а живая, то кажется он бы воскрес от радости. Все мы на вас надеялись.

- Скажите, с какой же стати надеялись, что я отыщу Жучку, то-есть что именно я отыщу? - с чрезвычайным любопытством спросил Коля, - почему именно на меня рассчитывали, а не на другого?

- Какой-то слух был, что вы ее отыскиваете, и что когда отыщете ее, то приведете. Смуров что-то говорил в этом роде. Мы, главное, все стараемся уверить, что Жучка жива, что ее где-то видели. Мальчики ему живого зайчика откуда-то достали, только он посмотрел, чуть-чуть улыбнулся и попросил, чтобы выпустили его в поле. Так мы и сделали. Сию минуту отец воротился и ему щенка меделянского принес, тоже достал откуда-то, думал этим утешить, только хуже еще кажется вышло...

- Еще скажите, Карамазов: что такое этот отец? Я его знаю, но что он такое по вашему определению: шут, паяц?

- Ах нет, есть люди глубоко чувствующие, но как-то придавленные. Шутовство у них в роде злобной иронии на тех, которым в глаза они не смеют сказать правды от долговременной унизительной робости пред ними. Поверьте, Красоткин, что такое шутовство чрезвычайно иногда трагично. У него все теперь, все на земле совокупилось в Илюше, и умри Илюша, он или с ума сойдет с горя, или лишит себя жизни. Я почти убежден в этом, когда теперь на него смотрю!

- Я вас понимаю, Карамазов, я вижу, вы знаете человека, - прибавил проникновенно Коля.

- А я, как увидал вас с собакой, так и подумал, что вы это привели ту самую Жучку.

- Подождите, Карамазов, может быть мы ее и отыщем, а эта - это Перезвон. Я впущу ее теперь в комнату и может быть развеселю Илюшу побольше, чем меделянским щенком. Подождите, Карамазов, вы кой-что сейчас узнаете. Ах, боже мой, что ж я вас держу! - вскричал вдруг стремительно Коля. - Вы в одном сюртучке на таком холоде, а я вас задерживаю; видите, видите, какой я эгоист! О, все мы эгоисты, Карамазов!

- Не беспокойтесь, правда, холодно, но я не простудлив. Пойдемте однако же. Кстати: как ваше имя, я знаю, что Коля, а дальше?

- Николай, Николай Иванов Красоткин, или как говорят по-казенному: сын Красоткин, - чему-то засмеялся Коля, но вдруг прибавил:

- Я, разумеется, ненавижу мое имя Николай.

- Почему же?

- Тривиально, казенно...

- Вам тринадцатый год? - спросил Алеша.

- То-есть четырнадцатый, через две недели четырнадцать, весьма скоро. Признаюсь пред вами заранее в одной слабости, Карамазов, это уж так пред вами, для первого знакомства, чтобы вы сразу увидели всю мою натуру: я ненавижу, когда меня спрашивают про мои года, более чем ненавижу... и наконец... про меня например есть клевета, что я на прошлой неделе с приготовительными в разбойники играл. То, что я играл - это действительность, но что я для себя играл, для доставления себе самому удовольствия, то это решительно клевета. Я имею основание думать, что до вас это дошло, но я не для себя играл, а для детворы играл, потому что они ничего без меня не умели выдумать. И вот у нас всегда вздор распустят. Это город сплетен, уверяю вас.

- А хоть бы и для своего удовольствия играли, что ж тут такого?

- Ну для себя... Не станете же вы в лошадки играть?

- А вы рассуждайте так, - улыбнулся Алеша: - в театр, например, ездят же взрослые, а в театре тоже представляют приключения всяких героев, иногда тоже с разбойниками и с войной, - так разве это не то же самое, в своем, разумеется, роде? А игра в войну у молодых людей, в рекреационное время, или там в разбойники, - это ведь тоже зарождающееся искусство, зарождающаяся потребность искусства в юной душе, и эти игры иногда даже сочиняются складнее, чем представления на театре, только в том разница, что в театр ездят смотреть актеров, а тут молодежь сами актеры. Но это только естественно.

- Вы так думаете? Таково ваше убеждение? - пристально смотрел на негр Коля. - Знаете, вы довольно любопытную мысль сказали; я теперь приду домой и шевельну мозгами на этот счет. Признаюсь, я так и ждал, что от вас можно кой-чему поучиться. Я пришел у вас учиться, Карамазов, - проникновенным и экспансивным голосом заключил Коля.

- А я у вас, - улыбнулся Алеша, пожав ему руку. Коля был чрезвычайно доволен Алешей. Его поразило то, что с ним он в высшей степени на ровной ноге, и что тот говорит с ним как с «самым большим».

- Я вам сейчас один фортель покажу, Карамазов, тоже одно театральное представление, - нервно засмеялся он, - я с тем и пришел.

- Зайдем сначала налево к хозяевам, там все ваши свои пальто оставляют, потому что в комнате тесно и жарко.

- О, ведь я на мгновение, я войду и просижу в пальто. Перезвон останется здесь в сенях и умрет: «иси, Перезвон, куш и умри!» - видите, он и умер. А я сначала войду, высмотрю обстановку, и потом, когда надо будет, свистну: иси, Перезвон! и вы увидите, он тотчас же влетит как угорелый. Только надо, чтобы Смуров не забыл отворить в то мгновение дверь. Уж я распоряжусь, и вы увидите фортель...

V. У илюшиной постельки.

В знакомой уже нам комнате, в которой обитало семейство известного нам отставного штабс-капитана Снегирева, было в эту минуту и душно и тесно от многочисленной набравшейся публики. Несколько мальчиков сидели в этот раз у Илюши, и хоть все они готовы были, как и Смуров, отрицать, что помирил и свел их с Илюшей Алеша, но это было так. Все искусство его в этом случае состояло в том, что свел он их с Илюшей, одного за другим, без «телячьих нежностей», а совсем как бы не нарочно и нечаянно. Илюше же это принесло огромное облегчение в его страданиях. Увидев почти нежную дружбу и участие к себе всех этих мальчиков, прежних врагов своих, он был очень тронут. Одного только Красоткина не доставало, и это лежало на его сердце страшным гнетом. Если было в горьких воспоминаниях Илюшечки нечто самое горьчайшее, то это именно весь этот эпизод с Красоткиным, бывшим единственным другом его и защитником, на которого он бросился тогда с ножиком. Так думал и умненький мальчик Смуров (первый пришедший помириться с Илюшей). Но сам Красоткин, когда Смуров отдаленно сообщил ему, что Алеша хочет к нему придти «по одному делу», тотчас же оборвал и отрезал подход, поручив Смурову немедленно сообщить «Карамазову», что он сам знает, как поступать, что советов ни от кого не просит, и что, если пойдет к больному, то сам знает, когда пойти, потому что у него «свой расчет». Это было еще недели за две до этого воскресенья. Вот почему Алеша и не пошел к нему сам, как намеревался. Впрочем, он хоть и подождал, но однако же послал Смурова к Красоткину еще раз и еще раз. Но в оба эти раза Красоткин ответил уже самым нетерпеливым и резким отказом, передав Алеше, что, если тот придет за ним сам, то он за это никогда не пойдет к Илюше, и чтоб ему больше не надоедали. Даже до самого этого последнего дня сам Смуров не знал, что Коля решил отправиться к Илюше в это утро, и только накануне вечером, прощаясь со Смуровым, Коля вдруг резко объявил ему, чтоб он ждал его завтра утром дома, потому что пойдет вместе с ним к Снегиревым, но чтобы не смел однако же никого уведомлять о его прибытии, так как он хочет придти нечаянно. Смуров послушался. Мечта же о том, что он приведет пропавшую Жучку, явилась у Смурова на основании раз брошенных мельком слов Красоткиным, что «ослы они все, коли не могут отыскать собаку, если только она жива». Когда же Смуров робко, выждав время, намекнул о своей догадке насчет собаки Красоткину, тот вдруг ужасно озлился: «что я за осел, чтоб искать чужих собак по всему городу, когда у меня свой Перезвон? И можно ли мечтать, чтобы собака, проглотившая булавку, осталась жива? Телячьи нежности, больше ничего!»

Между тем Илюша уже недели две как почти не сходил с своей постельки, в углу, у образов. В классы же не ходил с самого того случая, когда встретился с Алешей и укусил ему палец. Впрочем, он с того же дня и захворал, хотя еще с месяц мог кое-как ходить изредка по комнате и в сенях, изредка вставая с постельки. Наконец совсем обессилел, так что без помощи отца не мог двигаться. Отец трепетал над ним, перестал даже совсем пить, почти обезумел от страха, что умрет его мальчик, и часто, особенно после того, как проведет бывало его по комнате под руку и уложит опять в постельку, - вдруг выбегал в сени, в темный угол, и, прислонившись лбом к стене, начинал рыдать каким-то заливчатым, сотрясающимся плачем, давя свой голос, чтобы рыданий его не было слышно у Илюшечки.

Возвращаясь же в комнату, начинал обыкновенно чем-нибудь развлекать и утешать своего дорогого мальчика, рассказывал ему сказки, смешные анекдоты, или представлял из себя разных смешных людей, которых ему удавалось встречать, даже подражал животным, как они смешно воют или кричат. Но Илюша очень не любил, когда отец коверкался и представлял из себя шута. Мальчик хоть и старался не показывать, что ему это неприятно, но с болью сердца сознавал, что отец в обществе унижен, и всегда, неотвязно, вспоминал о «мочалке» и о том «страшном дне». Ниночка, безногая, тихая и кроткая сестра Илюшечки, тоже не любила, когда отец коверкался (что же до Варвары Николаевны, то она давно уже отправилась в Петербург слушать курсы), зато полоумная маменька очень забавлялась и от всего сердца смеялась, когда ее супруг начнет бывало что-нибудь представлять или выделывать какие-нибудь смешные жесты. Этим только ее и можно было утешить, во все же остальное время она беспрерывно брюзжала и плакалась, что теперь все ее забыли, что ее никто не уважает, что ее обижают и пр. и пр. Но в самые последние дни и она вдруг как бы вся переменилась. Она часто начала смотреть в уголок на Илюшу и стала задумываться. Стала гораздо молчаливее, притихла и, если принималась плакать, то тихо, чтобы не слыхали. Штабс-капитан с горьким недоумением заметил эту в ней перемену. Посещения мальчиков ей сначала не понравились и только сердили ее, но потом веселые крики и рассказы детей стали развлекать и ее и до того под конец ей понравились, что, перестань ходить эти мальчики, она бы затосковала ужасно. Когда дети что рассказывали или начинали играть, она смеялась и хлопала в ладошки. Иных подзывала к себе и целовала. Мальчика Смурова полюбила особенно. Что же до штабс-капитана, то появление в его квартире детей, приходивших веселить Илюшу, наполнило душу его с самого начала восторженною радостью и даже надеждой, что Илюша перестанет теперь тосковать и может быть оттого скорее выздоровеет. Он ни одной минуты, до самого последнего времени, не сомневался, несмотря на весь свой страх за Илюшу, что его мальчик вдруг выздоровеет. Он встречал маленьких гостей с благоговением, ходил около них, услуживал, готов был их на себе возить, и даже впрямь начал было возить, но Илюше эти игры не понравились, и были оставлены. Стал для них покупать гостинцев, пряничков, орешков, устраивал чай, намазывал бутерброды. Надо заметить, что во все это время деньги у него не переводились. Тогдашние двести рублей от Катерины Ивановны он принял точь-в-точь по предсказанию Алеши. А потом Катерина Ивановна, разузнав подробнее об их обстоятельствах и о болезни Илюши, сама посетила их квартиру, познакомилась со всем семейством и даже сумела очаровать полоумную штабс-капитаншу. С тех пор рука ее не оскудевала, а сам штабс-капитан, подавленный ужасом при мысли, что умрет его мальчик, забыл свой прежний гонор и смиренно принимал подаяние. Все это время доктор Герценштубе, по приглашению Катерины Ивановны, ездил постоянно и аккуратно через день к больному, но толку от его посещений выходило мало, а пачкал он его лекарствами ужасно. Но зато в этот день, т.е. в это воскресенье утром у штабс-капитана ждали одного нового доктора, приезжего из Москвы и считавшегося в Москве знаменитостью. Его нарочно выписала и пригласила из Москвы Катерина Ивановна за большие деньги, - не для Илюшечки, а для другой одной цели, о которой будет сказано ниже и в своем месте, но уж так как он прибыл, то и попросила его навестить и Илюшечку, о чем штабс-капитан был заранее предуведомлен. О прибытии же Коли Красоткина он не имел никакого предчувствия, хотя уже давно желал, чтобы пришел наконец этот мальчик, по котором так мучился его Илюшечка. В то самое мгновение, когда Красоткин отворил дверь и появился в комнате, все, штабс-капитан и мальчики, столпились около постельки больного и рассматривали только что принесенного крошечного меделянского щенка, вчера только родившегося, но еще за неделю заказанного штабс-капитаном, чтобы развлечь и утешить Илюшечку, все тосковавшего об исчезнувшей и конечно уже погибшей Жучке. Но Илюша, уже слышавший и знавший еще за три дня, что ему подарят маленькую собачку и не простую, а настоящую меделянскую (что конечно было ужасно важно), хотя и показывал из тонкого и деликатного чувства, что рад подарку, но все, и отец и мальчики, ясно увидели, что новая собачка может быть только еще сильнее шевельнула в его сердечке воспоминание о несчастной им замученной Жучке. Щеночек лежал и копошился подле него, и он, болезненно улыбаясь, гладил его своею тоненькою, бледненькою, высохшею ручкой; даже видно было, что собачка ему понравилась, но... Жучки все же не было, все же это не Жучка, а вот если бы Жучка и щеночек вместе, тогда бы было полное счастие!

- Красоткин! - крикнул вдруг один из мальчиков, первый завидевший вошедшего Колю. Произошло видимое волнение, мальчики расступились и стали по обе стороны постельки, так что вдруг открыли всего Илюшечку. Штабс-капитан стремительно бросился на встречу Коле.

- Пожалуйте, пожалуйте... дорогой гость! - залепетал он ему, - Илюшечка, господин Красоткин к тебе пожаловал...

Но Красоткин, наскоро подав ему руку, мигом выказал и чрезвычайное свое знание светских приличий. Он тотчас же и прежде всего обратился к сидевшей в своем кресле супруге штабс-капитана (которая как раз в ту минуту была ужасно как недовольна и брюзжала на то, что мальчики заслонили собою постельку Илюши и не дают ей поглядеть на новую собачку), и чрезвычайно вежливо шаркнул пред нею ножкой, а затем, повернувшись к Ниночке, отдал и ей, как даме, такой же поклон. Этот вежливый поступок произвел на больную даму необыкновенно приятное впечатление.

- Вот и видно сейчас хорошо воспитанного молодого человека. - громко произнесла она, разводя руками, - а то что прочие-то наши гости: один на другом приезжают.

- Как же, мамочка, один-то на другом, как это так? - хоть и ласково, но опасаясь немного за «мамочку», пролепетал штабс-капитан.

- А так и въезжают. Сядет в сенях один другому верхом на плечи, да в благородное семейство и въедет, сидя верхом. Какой же это гость?

- Да кто же, кто же, мамочка, так въезжал, кто же?

- Да вот этот мальчик на этом мальчике сегодня въехал, а вот тот на том...

Но Коля уже стоял у постельки Илюши. Больной видимо побледнел. Он приподнялся на кроватке и пристально, пристально посмотрел на Колю. Тот не видал своего прежнего маленького друга уже месяца два, и вдруг остановился пред ним совсем пораженный: он и вообразить не мог, что увидит такое похудевшее и пожелтевшее личико, такие горящие в лихорадочном жару и как будто ужасно увеличившиеся глаза, такие худенькие ручки. С горестным удивлением всматривался он, что Илюша так глубоко и часто дышит и что у него так ссохлись губы. Он шагнул к нему, подал руку и, почти совсем потерявшись, проговорил:

- Ну что, старик... как поживаешь?

Но голос его пресекся, развязности не хватило, лицо как-то вдруг передернулось, и что-то задрожало около его губ. Илюша болезненно ему улыбался, все еще не в силах сказать слова. Коля вдруг поднял руку и провел для чего-то своею ладонью по волосам Илюши.

- Ни-че-го! - пролепетал он ему тихо, - не то ободряя его, не то сам не зная, зачем это сказал. С минутку опять помолчали.

- Что это у тебя новый щенок? - вдруг самым бесчувственным голосом спросил Коля.

- Да-а-а! - ответил Илюша длинным шепотом, задыхаясь.

- Черный нос, значит из злых, из цепных, - важно и твердо заметил Коля, как будто все дело было именно в щенке и в его черном носе. Но главное было в том, что он все еще изо всех сил старался побороть в себе чувство, чтобы не заплакать как «маленький», и все еще не мог побороть. - Подрастет, придется посадить на цепь, уж я знаю.

- Он огромный будет! - воскликнул один мальчик из толпы.

- Известно, меделянский, огромный, вот этакий, с теленка, - раздалось вдруг несколько голосков.

- С теленка, с настоящего теленка-с, - подскочил штабс-капитан, - я нарочно отыскал такого, самого-самого злющего, и родители его тоже огромные и самые злющие, вот этакие от полу ростом... Присядьте-с, вот здесь на кроватке у Илюши, а не то здесь на лавку. Милости просим, гость дорогой, гость долго жданный... С Алексеем Федоровичем изволили прибыть-с?

Красоткин присел на постельке, в ногах у Илюши. Он хоть может быть, и приготовил дорогой с чего развязно начать разговор, но теперь решительно потерял нитку.

- Нет... я с Перезвоном... У меня такая собака теперь, Перезвон. Славянское имя. Там ждет... свистну и влетит. Я тоже с собакой, - оборотился он вдруг к Илюше, - помнишь, старик, Жучку? - вдруг огрел он его вопросом.

Личико Илюшечки перекосилось. Он страдальчески посмотрел на Колю. Алеша, стоявший у дверей, нахмурился и кивнул было Коле украдкой, чтобы тот не заговаривал про Жучку, но тот не заметил или не захотел заметить.

- Где же... Жучка? - надорванным голоском спросил Илюша.

- Ну, брат, твоя Жучка - фью! Пропала твоя Жучка!

Илюша смолчал, но пристально-пристально посмотрел еще раз на Колю. Алеша, поймав взгляд Коли, изо всех сил опять закивал ему, но тот снова отвел глаза, сделав вид, что и теперь не заметил.

- Забежала куда-нибудь и пропала. Как не пропасть после такой закуски, - безжалостно резал Коля. а между тем сам как будто стал от чего-то задыхаться. - У меня зато Перезвон... Славянское имя... Я к тебе привел...

- Не на-до! - проговорил вдруг Илюшечка.

- Нет, нет, надо, непременно посмотри... Ты развлечешься, Я нарочно привел... такая же лохматая, как и та... Вы позволите, сударыня, позвать сюда мою собаку? - обратился он вдруг к госпоже Снегиревой в каком-то совсем уже непостижимом волнении.

- Не надо, не надо! - с горестным надрывом в голосе воскликнул Илюша. Укор загорелся в глазах его.

- Вы бы-с... - рванулся вдруг штабс-капитан с сундука у стенки, на котором было присел, - вы бы-с... в другое бы время-с... - пролепетал он, но Коля неудержимо настаивая и спеша, вдруг крикнул Смурову: «Смуров, отвори дверь!» и только что тот отворил, свистнул в свою свистульку. Перезвон стремительно влетел в комнату.

- Прыгай, Перезвон, служи! служи! - завопил Коля, вскочив с места, и собака, встав на задние лапы, вытянулась прямо пред постелькой Илюши. Произошло нечто никем неожиданное: Илюша вздрогнул и вдруг с силой двинулся весь вперед, нагнулся к Перезвону и, как бы замирая, смотрел на него:

- Это... Жучка! - прокричал он вдруг надтреснутым от страдания и счастия голоском.

- А ты думал кто? - звонким, счастливым голосом изо всей силы завопил Красоткин, и, нагнувшись к собаке, обхватил ее и приподнял к Илюше.

- Гляди, старик, видишь, глаз кривой и левое ухо надрезано, точь-в-точь те приметы, как ты мне рассказал. Я его по этим приметам и разыскал! Тогда же разыскал, в скорости. Она ведь ничья была, она ведь была ничья! - пояснял он, быстро оборачиваясь к штабс-капитану, к супруге его, к Алеше и потом опять к Илюше, - она была у Федотовых на задворках, прижилась было там, но те ее не кормили, а она беглая, она забеглая из деревни... Я ее и разыскал... Видишь, старик, она тогда твой кусок, значит, не проглотила. Если бы проглотила, так уж конечно бы померла, ведь уж конечно! Значит, успела выплюнуть, коли теперь жива. А ты и не заметил, что она выплюнула. Выплюнула, а язык себе все-таки уколола, вот отчего тогда и завизжала. Бежала и визжала, а ты и думал, что она совсем проглотила. Она должна была очень визжать, потому что у собаки очень нежная кожа во рту... нежнее, чем у человека, гораздо нежнее! - восклицал неистово Коля, с разгоревшимся и с сияющим от восторга лицом.

Илюша же и говорить не мог. Он смотрел на Колю своими большими и как-то ужасно выкатившимися глазами, с раскрытым ртом и побледнев как полотно. И если бы только знал не подозревавший ничего Красоткин, как мучительно и убийственно могла влиять такая минута на здоровье больного мальчика, то ни за что бы не решился выкинуть такую штуку, какую выкинул. Но в комнате понимал это может быть лишь один Алеша. Что же до штабс-капитана, то он весь как бы обратился в самого маленького мальчика.

- Жучка! Так это-то Жучка? - выкрикивал он блаженным голосом. - Илюшечка, ведь это Жучка, твоя Жучка! Маменька, ведь это Жучка! - Он чуть не плакал.

- А я-то и не догадался! - горестно воскликнул Смуров. - Ай да Красоткин, я говорил, что он найдет Жучку, вот и нашел!

- Вот и нашел! - радостно отозвался еще кто-то.

- Молодец Красоткин! - прозвенел третий голосок.

- Молодец, молодец! - закричали все мальчики и начали аплодировать.

- Да стойте, стойте, - силился всех перекричать Красоткин: - я вам расскажу, как это было, штука в том, как это было, а не в чем другом! Ведь я его разыскал, затащил к себе и тотчас же спрятал, и дом на замок, и никому не показывал до самого последнего дня. Только один Смуров узнал две недели назад, но я уверил его, что это Перезвон, и он не догадался, а я в антракте научил Жучку всем наукам, вы посмотрите, посмотрите только какие он штуки знает! Для того и учил, чтоб уж привесть к тебе, старик, обученного, гладкого: Вот, дескать, старик, какая твоя Жучка теперь! Да нет ли у вас какого-нибудь кусочка говядинки, он вам сейчас одну такую штуку покажет, что вы со смеху упадете, - говядинки, кусочек, ну неужели же у вас нет?

Штабс-капитан стремительно кинулся, через сени, в избу к хозяевам, где варилось и штабс-капитанское кушанье. Коля же, чтобы не терять драгоценного времени, отчаянно спеша, крикнул Перезвону: Умри! И тот вдруг завертелся, лег на спину и замер неподвижно всеми четырьмя своими лапками вверх. Мальчики смеялись, Илюша смотрел с прежнею страдальческою своею улыбкой, но всех больше понравилось, что умер Перезвон, «маменьке». Она расхохоталась на собаку и принялась щелкать пальцами и звать:

- Перезвон, Перезвон!

- Ни за что не подымется, ни за что, - победоносно и справедливо гордясь, прокричал Коля, - хоть весь свет кричи, а вот я крикну, и в один миг вскочит! Ici, Перезвон!

Собака вскочила и принялась прыгать, визжа от радости. Штабс-капитан вбежал с куском вареной говядины.

- Не горяча? - торопливо и деловито осведомился Коля, принимая кусок, - нет, не горяча, а то собаки не любят горячего. Смотрите же все, Илюшечка, смотри, да смотри же, смотри, старик, что же ты не смотришь? Я привел, а он не смотрит!

Новая штука состояла в том, чтобы неподвижно стоящей и протянувшей свой нос собаке положить на самый нос лакомый кусочек говядины. Несчастный пес, не шевелясь, должен был простоять с куском на носу сколько велит хозяин, не двинуться, не шевельнуться, хоть полчаса. Но Перезвона выдержали только самую маленькую минутку.

- Пиль! - крикнул Коля, и кусок в один миг перелетел с носу в рот Перезвона. Публика, разумеется, выразила восторженное удивление.

- И неужели, неужели вы из-за того только, чтоб обучить собаку, все время не приходили! - воскликнул с невольным укором Алеша.

- Именно для того, - прокричал простодушнейшим образом Коля. - Я хотел показать его во всем блеске!

- Перезвон! Перезвон! - защелкал вдруг своими худенькими пальчиками Илюша, маня собаку.

- Да чего тебе! Пусть он к тебе на постель сам вскочит. Ici, Перезвон! - стукнул ладонью по постели Коля, и Перезвон как стрела влетел к Илюше. Тот стремительно обнял его голову обеими руками, а Перезвон мигом облизал ему за это щеку. Илюшечка прижался к нему, протянулся на постельке и спрятал от всех в его косматой шерсти свое лицо.

- Господи, господи! - восклицал штабс-капитан. Коля присел опять на постель к Илюше.

- Илюша, я тебе могу еще одну штуку показать. Я тебе пушечку принес. Помнишь, я тебе еще тогда говорил про эту пушечку, а ты сказал: «Ах, как бы и мне ее посмотреть!» Ну, вот я теперь и принес.

И Коля, торопясь, вытащил из своей сумки свою бронзовую пушечку. Торопился он потому, что уж сам был очень счастлив: в другое время так выждал бы, когда пройдет эффект, произведенный Перезвоном, но теперь поспешил, презирая всякую выдержку: «уж и так счастливы, так вот вам и еще счастья!» Сам уж он был очень упоен.

- Я эту штучку давно уже у чиновника Морозова наглядел, - для тебя, старик, для тебя. Она у него стояла Даром, от брата ему досталась, я и выменял ему на книжку, из папина шкафа: Родственник Магомета или целительное дурачество. Сто лет книжке, забубенная, в Москве вышла, когда еще цензуры не было, а Морозов до этих штучек охотник. Еще поблагодарил...

Пушечку Коля держал в руке пред всеми, так что все могли видеть и наслаждаться, Илюша приподнялся и, продолжая правою рукой обнимать Перезвона, с восхищением разглядывал игрушку. Эффект дошел до высокой степени, когда Коля объявил, что у него есть и порох, и что можно сейчас же и выстрелить, «если это только не обеспокоит дам». «Маменька» немедленно попросила, чтоб ей дали поближе посмотреть на игрушку, что тотчас и было исполнено. Бронзовая пушечка на колесках ей ужасно понравилась, и она принялась ее катать на своих коленях. На просьбу о позволении выстрелить отвечала самым полным согласием, не понимая впрочем о чем ее спрашивают. Коля показал порох и дробь. Штабс-капитан, как бывший военный человек, сам распорядился зарядом, всыпав самую маленькую порцию пороху, дробь же попросил отложить до другого раза. Пушку поставили на пол, дулом в пустое место, втиснули в затравку три порошинки и зажгли спичкой. Произошел самый блистательный выстрел. «Маменька» вздрогнула было, но тотчас же засмеялась от радости. Мальчики смотрели с молчаливым торжеством, но более всего блаженствовал, смотря на Илюшу, штабс-капитан. Коля поднял пушечку и немедленно подарил ее Илюше, вместе с дробью и с порохом.

- Это я для тебя, для тебя! Давно приготовил, - повторил он еще раз, в полноте счастья.

- Ах, подарите мне! Нет, подарите пушечку лучше мне! - вдруг точно маленькая начала просить маменька. Лицо ее изобразило горестное беспокойство от боязни, что ей не подарят. Коля смутился. Штабс-капитан беспокойно заволновался.

- Мамочка, мамочка! - подскочил он к ней, пушечка твоя, твоя, но пусть она будет у Илюши, потому что ему подарили, но она все равно что твоя, Илюшечка всегда тебе даст поиграть, она у вас пусть будет общая, общая...

- Нет, не хочу, чтоб общая, нет, чтобы совсем моя была, а не Илюшина, - продолжала маменька, приготовляясь уже совсем заплакать.

- Мама, возьми себе, вот возьми себе! - крикнул вдруг Илюша. - Красоткин, можно мне ее маме подарить? - обратился он вдруг с молящим видом к Красоткину, как бы боясь, чтобы тот не обиделся, что он его подарок другому дарит.

- Совершенно возможно! - тотчас же согласился Красоткин и, взяв пушечку из рук Илюши, сам и передал ее с самым вежливым поклоном маменьке. Та даже расплакалась от умиления.

- Илюшечка, милый, вот кто мамочку свою любит! - умиленно воскликнула она и немедленно опять принялась катать пушку на своих коленях.

- Маменька, дай я тебе ручку поцелую, - подскочил к ней супруг и тотчас же исполнил намерение.

- И кто еще самый милый молодой человек, так вот этот добрый мальчик! - проговорила благодарная дама, указывая на Красоткина.

- А пороху я тебе, Илюша, теперь сколько угодно буду носить. Мы теперь сами порох делаем. Боровиков узнал состав: двадцать четыре части селитры, десять серы и шесть березового угля, все вместе столочь, влить воды, смешать в мягкость и протереть через барабанную шкуру - вот и порох.

- Мне Смуров про ваш порох уже говорил, а только папа говорит, что это не настоящий порох, - отозвался Илюша.

- Как не настоящий? - покраснел Коля, - у нас горит. Я впрочем не знаю...

- Нет-с, я ничего-с, - подскочил вдруг с виноватым видом штабс-капитан. - Я, правда, говорил, что настоящий порох не так составляется, но это ничего-с, можно и так-с.

- Не знаю, вы лучше знаете. Мы в помадной каменной банке зажгли, славно горел, весь сгорел, самая маленькая сажа осталась. Но ведь это только мякоть, а если протереть через шкуру... А впрочем вы лучше знаете, я не знаю... А Булкина отец выдрал за наш порох, ты слышал? - обратился он вдруг к Илюше.

- Слышал, - ответил Илюша. Он с бесконечным интересом и наслаждением слушал Колю.

- Мы целую бутылку пороху заготовили, он под кроватью и держал. Отец увидал. Взорвать, говорит, может. Да и высек его тут же. Хотел в гимназию на меня жаловаться. Теперь со мной его не пускают, теперь со мной никого не пускают. Смурова тоже не пускают, у всех прославился, - говорят, что я «отчаянный», - презрительно усмехнулся Коля. - Это все с железной дороги здесь началось.

- Ах, мы слышали и про этот ваш пассаж! - воскликнул штабс-капитан, - как это вы там пролежали? И неужели вы так ничего совсем и не испугались, когда лежали под поездом. Страшно вам было-с?

Штабс-капитан ужасно лисил пред Колей.

- Н-не особенно! - небрежно отозвался Коля. - Репутацию мою пуще всего здесь этот проклятый гусь подкузмил, - повернулся он опять к Илюше. Но хоть он и корчил рассказывая небрежный вид, а все еще не мог совладать с собою и продолжал как бы сбиваться с тону.

- Ах, я и про гуся слышал! - засмеялся, весь сияя, Илюша; - мне рассказывали, да я не понял, неужто тебя у судьи судили?

- Самая безмозглая штука, самая ничтожная, из которой целого слона по обыкновению у нас сочинили, - начал развязно Коля. - Это я раз тут по площади шел, а как раз пригнали гусей. Я остановился и смотрю на гусей. Вдруг один здешний парень, Вишняков, он теперь у Плотниковых рассыльным служит, смотрит на меня, да и говорит: «Ты чего на гусей глядишь?» Я смотрю на него: глупая, круглая харя, парню двадцать лет, я, знаете, никогда не отвергаю народа. Я люблю с народом... Мы отстали от народа - это аксиома - вы, кажется, изволите смеяться, Карамазов?

- Нет, боже сохрани, я вас очень слушаю, - с самым простодушнейшим видом отозвался Алеша, и мнительный Коля мигом ободрился.

- Моя теория, Карамазов, ясна и проста, - опять радостна заспешил он тотчас же. - Я верю в народ и всегда рад отдать ему справедливость, но отнюдь не балуя его, это sine qua... Да, ведь я про гуся. Вот обращаюсь я к этому дураку и отвечаю ему: «А вот думаю, о чем гусь думает». Глядит он на меня совершенно глупо: «А об чем, говорит, гусь думает?» - «А вот видишь, говорю, телега с овсом стоит. Из мешка овес сыплется, а гусь шею протянул под самое колесо и зерно клюет - видишь?» - «Это я оченно вижу», говорит. «Ну так вот, говорю, если эту самую телегу чуточку теперь тронуть вперед - перережет гусю шею колесом или нет?» - «Беспременно, говорит, перережет», а сам уж ухмыляется во весь рот, так весь и растаял. «Ну так пойдем, говорю, парень, давай». - «Давай», говорит. И недолго нам пришлось мастерить: Он этак неприметно около узды стал, а я сбоку, чтобы гуся направить. А мужик на ту пору зазевался, говорил с кем-то, так что совсем мне и не пришлось направлять: прямо гусь сам собой так и вытянул шею за овсом, под телегу, под самое колесо. Я мигнул парню, он дернул и - к-крак, так и переехало гусю шею пополам! И вот надо ж так, что в ту ж секунду все мужики увидали нас, ну и загалдели разом: «Это ты нарочно!» - «Нет, не нарочно». - «Нет, нарочно!» Ну, галдят: «К мировому!» захватили и меня: «И ты тут, дескать, был, ты подсоблял, тебя весь базар знает!» А меня действительно почему-то весь базар знает, - прибавил самолюбиво Коля. - Потянулись мы все к мировому, несут и гуся. Смотрю, а парень мой струсил и заревел, право, ревет как баба. А гуртовщик кричит: «Этаким манером их, гусей, сколько угодно передавить можно!» Ну, разумеется, свидетели. Мировой мигом кончил: за гуся отдать гуртовщику рубль, а гуся пусть парень берет себе. Да впредь, чтобы таких шуток отнюдь не позволять себе. А парень все ревет как баба: «Это не я, говорит, это он меня наустил» - да на меня и показывает. Я отвечаю с полным хладнокровием, что я отнюдь не учил, что я только выразил основную мысль и говорил лишь в проекте. Мировой Нефедов усмехнулся, да и рассердился сейчас на себя за то, что усмехнулся: «Я вас, говорит мне, сейчас же вашему начальству аттестую, чтобы вы в такие проекты впредь не пускались, вместо того, чтобы за книгами сидеть и уроки ваши учить». Начальству-то он меня не аттестовал, это шутки, но дело действительно разнеслось и достигло ушей начальства: уши-то ведь у нас длинные! Особенно поднялся классик Колбасников, да Дарданелов опять отстоял. А Колбасников зол теперь у нас на всех как зеленый осел. Ты, Илюша, слышал, он ведь женился, взял у Михайловых приданого тысячу рублей, а невеста рыловорот первой руки и последней степени. Третьеклассники тотчас же эпиграмму сочинили:


Поразила весть третьеклассников,
Что женился неряха Колбасников.

Ну и там дальше очень смешно, я тебе потом принесу. Я про Дарданелова ничего не говорю: человек с познаниями, с решительными познаниями. Этаких я уважаю, и вовсе не из-за того, что меня отстоял...

- Однако ж ты сбил его на том, кто основал Трою! - ввернул вдруг Смуров, решительно гордясь в эту минуту Красоткиным. Очень уж ему понравился рассказ про гуся.

- Неужто так и сбили-с? - льстиво подхватил штабс-капитан; - это про то, кто основал Трою-с? Это мы уже слышали, что сбили-с. Илюшенька мне тогда же и рассказал-с...

- Он, папа, все знает, лучше всех у нас знает! - подхватил и Илюшечка, - он ведь только прикидывается, что он такой, а он первый у нас ученик по всем предметам...

Илюша с беспредельным счастьем смотрел на Колю.

- Ну это о Трое вздор, пустяки. Я сам этот вопрос считаю пустым, - с горделивою скромностью отозвался Коля. Он уже успел вполне войти в тон, хотя впрочем был и в некотором беспокойстве: он чувствовал, что находится в большом возбуждении и что о гусе, например, рассказал слишком уж от всего сердца, а между тем Алеша молчал все время рассказа и был серьезен, и вот самолюбивому мальчику мало-по-малу начало уже скрести по сердцу: «не оттого ли де он молчит, что меня презирает, думая, что я его похвалы ищу? В таком случае, если он осмеливается это думать, то я...»

- Я считаю этот вопрос решительно пустым, - отрезал он еще раз горделиво.

- А я знаю, кто основал Трою, - вдруг проговорил совсем неожиданно один доселе ничего почти еще не сказавший мальчик, молчаливый и видимо застенчивый, очень собою хорошенький, лет одиннадцати, по фамилии Карташов. Он сидел у самых дверей. Коля с удивлением и важностию поглядел на него. Дело в том, что вопрос: «Кто именно основал Трою?» решительно обратился во всех классах в секрет, и чтобы проникнуть его, надо было прочесть у Смарагдова. Но Смарагдова ни у кого кроме Коли не было. И вот раз мальчик Карташов потихоньку, когда Коля отвернулся, поскорей развернул лежащего между его книгами Смарагдова и прямо попал на то место, где говорилось об основателях Трои. Случилось это довольно уже давно, но он все как-то конфузился и не решался открыть публично, что и он знает, кто основал Трою, опасаясь, чтобы не вышло чего-нибудь и чтобы не сконфузил его как-нибудь за это Коля. А теперь вдруг почему-то не утерпел и сказал. Да и давно ему хотелось.

- Ну, кто же основал? - надменно и свысока повернулся к нему Коля, уже по лицу угадав, что тот действительно знает, и, разумеется, тотчас же приготовившись ко всем последствиям. В общем настроении произошел что называется диссонанс.

- Трою основали Тевкр, Дардан, Иллюс и Трос, - разом отчеканил мальчик и в один миг весь покраснел, так покраснел, что на него жалко стало смотреть. Но мальчики все на него глядели в упор, глядели целую минуту, и потом вдруг все эти глядящие в упор глаза разом повернулись к Коле. Тот с презрительным хладнокровием все еще продолжал обмеривать взглядом дерзкого мальчика:

- То есть как же это они основали? - удостоил он наконец проговорить, - да и что значит вообще основать город или государство? Что ж: они пришли и по кирпичу положили что ли?

Раздался смех. Виноватый мальчик из розового стал пунцовым. Он молчал, он готов был заплакать. Коля выдержал его так еще с минутку.

- Чтобы толковать о таких исторических событиях, как основание национальности, надо прежде всего понимать, что это значит, - строго отчеканил он в назидание. - Я впрочем не придаю всем этим бабьим сказкам важности, да и вообще всемирную историю не весьма уважаю, - прибавил он вдруг небрежно, обращаясь уже ко всем вообще.

- Это всемирную-то историю-с? - с каким-то вдруг испугом осведомился штабс-капитан.

- Да, всемирную историю. Изучение ряда глупостей человеческих, и только. Я уважаю одну математику и естественные, - сфорсил Коля и мельком глянул на Алешу: его только одного мнения он здесь и боялся. Но Алеша все молчал и был все попрежнему серьезен. Если бы сказал что-нибудь сейчас Алеша, на том бы оно и покончилось, но Алеша смолчал, а «молчание его могло быть презрительным», и Коля раздражился уже совсем.

- Опять эти классические теперь у нас языки: одно сумасшествие и ничего больше... Вы опять, кажется, не согласны со мной, Карамазов?

- Не согласен, - сдержанно улыбнулся Алеша.

- Классические языки, если хотите все мое о них мнение - это полицейская мера, вот для чего единственно они заведены, - мало-по-малу начал вдруг опять задыхаться Коля, - они заведены потому, что скучны, и потому, что отупляют способности. Было скучно, так вот как сделать, чтоб еще больше было скуки? Было бестолково, так как сделать, чтобы стало еще бестолковее? Вот и выдумали классические языки. Вот мое полное о них мнение и, надеюсь, что я никогда не изменю его, - резко закончил Коля. На обеих щеках его показалось по красной точке румянца.

- Это правда, - звонким и убежденным голоском согласился вдруг прилежно слушавший Смуров.

- А сам первый по латинскому языку! - вдруг крикнул из толпы один мальчик.

- Да, папа, он сам говорит, а сам у нас первый по латинскому в классе, - отозвался и Илюша.

- Что ж такое? - счел нужным оборониться Коля, хотя ему очень приятна была и похвала. - Латынь я зубрю, потому что надо, потому что я обещался матери кончить курс, а по-моему, за что взялся, то уж делать хорошо, но в душе глубоко презираю классицизм и всю эту подлость... Не соглашаетесь, Карамазов?

- Ну зачем же «подлость»? - усмехнулся опять Алеша.

- Да помилуйте, ведь классики все переведены на все языки, стало быть вовсе не для изучения классиков понадобилась им латынь, а единственно для полицейских мер и для отупления способностей. Как же после того не подлость?

- Ну кто вас этому всему научил? - воскликнул удивленный наконец Алеша.

- Во-первых, я и сам могу понимать, без научения, а во-вторых, знайте, вот это же самое, что я вам сейчас толковал про переведенных классиков, говорил вслух всему третьему классу сам преподаватель Колбасников...

- Доктор приехал! - воскликнула вдруг все время молчавшая Ниночка.

Действительно к воротам дома подъехала принадлежащая г-же Хохлаковой карета. Штабс-капитан, ждавший все утро доктора, сломя голову бросился к воротам встречать его. «Маменька» подобралась и напустила на себя важности. Алеша подошел к Илюше и стал оправлять ему подушку. Ниночка, из своих кресел, с беспокойством следила за тем, как он оправляет постельку. Мальчики торопливо стали прощаться, некоторые из них пообещались зайти вечером. Коля крикнул Перезвона, и тот соскочил с постели.

- Я не уйду, не уйду! - проговорил впопыхах Коля Илюше, я пережду в сенях и приду опять, когда уедет доктор, приду с Перезвоном.

Но уже доктор входил - важная фигура в медвежьей шубе, с длинными темными бакенбардами и с глянцевито выбритым подбородком. Ступив через порог, он вдруг остановился, как бы опешив: ему верно показалось, что он не туда зашел: «что это? Где я?» пробормотал он, не скидая с плеч шубы и не снимая котиковой фуражки с котиковым же козырьком с своей головы. Толпа, бедность комнаты, развешанное в углу на веревке белье сбили его с толку. Штабс-капитан согнулся пред ним в три погибели.

- Вы здесь-с, здесь-с, - бормотал он подобострастно, - вы здесь-с, у меня-с, вам ко мне-с...

- Сне-ги-рев? - произнес важно и громко доктор. - Господин Снегирев - это вы?

- Это я-с!

- А!

Доктор еще раз брезгливо оглядел комнату и сбросил с себя шубу. Всем в глаза блеснул важный орден на шее. Штабс-капитан подхватил на лету шубу, а доктор снял фуражку.

- Где же пациент? - спросил он громко и настоятельно.

VI. Раннее развитие.

- Как вы думаете, что ему скажет доктор? - скороговоркой проговорил Коля; - какая отвратительная однако же харя, неправда ли? Терпеть не могу медицину!

- Илюша умрет. Это, мне кажется, уж наверно, - грустно ответил Алеша.

- Шельмы! Медицина шельма! Я рад однако, что узнал вас, Карамазов. Я давно хотел вас узнать. Жаль только, что мы так грустно встретились...

Коле очень бы хотелось что-то сказать еще горячее, еще экспансивнее, но как будто что-то его коробило. Алеша это заметил, улыбнулся и пожал ему руку.

- Я давно научился уважать в вас редкое существо, - пробормотал опять Коля, сбиваясь и путаясь. - Я слышал, вы мистик и были в монастыре. Я знаю, что вы мистик, но... это меня не остановило. Прикосновение к действительности вас излечит... С натурами как вы не бывает иначе.

- Что вы называете мистиком? От чего излечит? - удивился немного Алеша.

- Ну там бог и прочее.

- Как, да разве вы в бога не веруете?

- Напротив, я ничего не имею против бога. Конечно бог есть только гипотеза... но... я признаю, что он нужен, для порядка... для мирового порядка и так далее... и если б его не было, то надо бы его выдумать, - прибавил Коля, начиная краснеть. Ему вдруг вообразилось, что Алеша сейчас подумает, что он хочет выставить свои познания и показать какой он «большой». «А я вовсе не хочу выставлять пред ним мои познания», с негодованием подумал Коля. И ему вдруг стало ужасно досадно.

- Я, признаюсь, терпеть не могу вступать во все эти препирания, - отрезал он, - можно ведь и не веруя в бога любить человечество, как вы думаете? Вольтер же не веровал в бога, а любил человечество? (Опять, опять! подумал он про себя.)

- Вольтер в бога верил, но кажется мало, и, кажется, мало любил и человечество, - тихо, сдержанно и совершенно натурально произнес Алеша, как бы разговаривая с себе равным по летам, или даже со старшим летами человеком. Колю именно поразила эта как бы неуверенность Алеши в свое мнение о Вольтере и что он как будто именно ему, маленькому Коле, отдает этот вопрос на решение.

- А вы разве читали Вольтера? - заключил Алеша.

- Нет, не то чтобы читал... Я впрочем Кандида читал, в русском переводе... в старом, уродливом переводе, смешном... (Опять, опять!)

- И поняли?

- О да, все... то есть... почему же вы думаете, что я бы не понял? Там конечно много сальностей... Я конечно в состоянии понять, что это роман философский, и написан, чтобы провести идею... - запутался уже совсем Коля. - Я социалист, Карамазов, я неисправимый социалист, - вдруг оборвал он ни с того ни с сего.

- Социалист? - засмеялся Алеша, - да когда это вы успели? Ведь вам еще только тринадцать лет, кажется?

Колю скрючило.

- Во-первых, не тринадцать, а четырнадцать, через две недели четырнадцать, - так и вспыхнул он, - а во-вторых, совершенно не понимаю, к чему тут мои лета? Дело в том каковы мои убеждения, а не который мне год, не правда ли?

- Когда вам будет больше лет, то вы сами увидите, какое значение имеет на убеждение возраст. Мне показалось тоже, что вы не свои слова говорите, - скромно и спокойно ответил Алеша, но Коля горячо его прервал.

- Помилуйте, вы хотите послушания и мистицизма. Согласитесь в том, что, например, христианская вера послужила лишь богатым и знатным, чтобы держать в рабстве низший класс, не правда ли?

- Ах, я знаю, где вы это прочли, и вас непременно кто-нибудь научил! - воскликнул Алеша.

- Помилуйте, зачем же непременно прочел? И никто ровно не научил. Я и сам могу... И если хотите, я не против Христа. Это была вполне гуманная личность, и живи он в наше время, он бы прямо примкнул к революционерам и может быть играл бы видную роль... Это даже непременно.

- Ну где, ну где вы этого нахватались! С каким это дураком вы связались? - воскликнул Алеша.

- Помилуйте, правды не скроешь. Я конечно, по одному случаю, часто говорю с господином Ракитиным, но... Это еще старик Белинский тоже, говорят, говорил.

- Белинский? Не помню. Он этого нигде не написал.

- Если не написал, то, говорят, говорил. Я это слышал от одного... впрочем чорт...

- А Белинского вы читали?

- Видите ли... нет... я не совсем читал, но... место о Татьяне, зачем она не пошла с Онегиным, я читал.

- Как не пошла с Онегиным? Да разве вы это уж... понимаете?

- Помилуйте, вы, кажется, принимаете меня за мальчика Смурова, - раздражительно осклабился Коля. - Впрочем пожалуста не думайте, что я уж такой революционер. Я очень часто не согласен с господином Ракитиным. Если я о Татьяне, то я вовсе не за эманципацию женщин. Я признаю, что женщина есть существо подчиненное и должна слушаться. Les femmes tricottent, как сказал Наполеон, - усмехнулся почему-то Коля, - и по крайней мере в этом я совершенно разделяю убеждение этого псевдо-великого человека. Я тоже например считаю, что бежать в Америку из отечества - низость, хуже низости - глупость. Зачем в Америку, когда и у нас можно много принести пользы для человечества? Именно теперь. Целая масса плодотворной деятельности. Так я и отвечал.

- Как отвечали? Кому? Разве вас кто-нибудь уже приглашал в Америку?

- Признаюсь, меня подбивали, но я отверг. Это, разумеется, между нами, Карамазов, слышите, никому ни слова. Это я вам только. Я совсем не желаю попасть в лапки Третьего Отделения и брать уроки у Цепного Моста,


Будешь помнить здание
У Цепного Моста!

Помните? Великолепно! Чему вы смеетесь? Уж не думаете ли вы, что я вам все наврал? (А что, если он узнает, что у меня в отцовском шкафу всего только и есть один этот нумер Колокола, а больше я из этого ничего не читал? - мельком, но с содроганием подумал Коля.)

- Ох, нет, я не смеюсь и вовсе не думаю, что вы мне налгали. Вот то-то и есть, что этого не думаю, потому что все это, увы, сущая» правда! Ну скажите, а Пушкина-то вы читали, Онегина-то... Вот вы сейчас говорили о Татьяне?

- Нет, еще не читал, но хочу прочесть. Я без предрассудков, Карамазов. Я хочу выслушать и ту и другую сторону. Зачем вы спросили?

- Так.

- Скажите, Карамазов, вы ужасно меня презираете? - отрезал вдруг Коля и весь вытянулся пред Алешей, как бы став в позицию. - Сделайте одолжение, без обиняков.

- Презираю вас? - с удивлением посмотрел на него Алеша. - Да за что же? Мне только грустно, что прелестная натура как ваша, еще и не начавшая жить, уже извращена всем этим грубым вздором.

- Об моей натуре не заботьтесь, - не без самодовольства перебил Коля, - а что я мнителен, то это так. Глупо мнителен, грубо мнителен. Вы сейчас усмехнулись, мне и показалось, что вы как будто...

- Ах, я усмехнулся совсем другому. Видите, чему я усмехнулся: я недавно прочел один отзыв одного заграничного немца, жившего в России, об нашей теперешней учащейся молодежи: «Покажите вы - он пишет - русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до тех пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам эту карту исправленною». Никаких знаний и беззаветное самомнение - вот что хотел сказать немец про русского школьника.

- Ах, да ведь это совершенно верно! - захохотал вдруг Коля, - верниссимо, точь-в-точь! Браво, немец! Однако ж чухна не рассмотрел и хорошей стороны, а, как вы думаете? Самомнение - это пусть, это от молодости, это исправится, если только надо, чтоб это исправилось, но зато и независимый дух, с самого чуть не детства, зато смелость мысли и убеждения, а не дух ихнего колбаснического раболепства пред авторитетами... Но все-таки немец хорошо сказал! Браво, немец! Хотя все-таки немцев надо душить. Пусть они там сильны в науках, а их все-таки надо душить...

- За что же душить-то? - улыбнулся Алеша.

- Ну я соврал может быть, соглашаюсь. Я иногда ужасный ребенок, и когда рад чему, то не удерживаюсь и готов наврать вздору. Слушайте, мы с вами однако же здесь болтаем о пустяках, а этот доктор там что-то долго застрял. Впрочем, он может там и «мамашу» осмотрит и эту Ниночку безногую. Знаете, эта Ниночка мне понравилась. Она вдруг мне прошептала, когда я выходил: «Зачем вы не приходили раньше?» И таким голосом, с укором! Мне кажется, она ужасно добрая и жалкая.

- Да, да! Вот вы будете ходить, вы увидите, что это за существо. Вам очень полезно узнавать вот такие существа, чтоб уметь ценить и еще многое другое, что узнаете именно из знакомства с этими существами, - с жаром заметил Алеша. - Это лучше всего вас переделает.

- О, как я жалею и браню всего себя, что не приходил раньше! - с горьким чувством воскликнул Коля.

- Да, очень жаль. Вы видели сами, какое радостное вы произвели впечатление на бедного малютку! И как он убивался, вас ожидая!

- Не говорите мне! Вы меня растравляете. А впрочем мне поделом: я не приходил из самолюбия, из эгоистического самолюбия и подлого самовластия, от которого всю жизнь не могу избавиться, хотя всю жизнь ломаю себя. Я теперь это вижу, я во многом подлец, Карамазов!

- Нет, вы прелестная натура, хотя и извращенная, и я слишком понимаю, почему вы могли иметь такое влияние на этого благородного и болезненно-восприимчивого мальчика! - горячо ответил Алеша.

- И это вы говорите мне! - вскричал Коля, - а я, представьте, я думал, - я уже несколько раз, вот теперь как я здесь, думал, что вы меня презираете! Если б вы только знали, как я дорожу вашим мнением!

- Но неужели вы вправду так мнительны? В таких летах! Ну представьте же себе, я именно подумал там в комнате, глядя на вас, когда вы рассказывали, что вы должны быть очень мнительны.

- Уж и подумали? Какой однако же у вас глаз, видите, видите! Бьюсь об заклад, что это было на том месте, когда я про гуся рассказывал. Мне именно в этом месте вообразилось, что вы меня глубоко презираете за то, что я спешу выставиться молодцом, и я даже вдруг возненавидел вас за это и начал нести ахинею. Потом мне вообразилось (это уже сейчас здесь) на том месте, когда я говорил: «Если бы не было бога, то его надо выдумать», что я слишком тороплюсь выставить мое образование, тем более, что эту фразу я в книге прочел. Но клянусь вам, я торопился выставить не от тщеславия, а так, не знаю отчего, от радости, ей богу как будто от радости... хотя это глубоко-постыдная черта, когда человек всем лезет на шею от радости. Я это знаю. Но я зато убежден теперь, что вы меня не презираете, а все это я сам выдумал. О, Карамазов, я глубоко несчастен. Я воображаю иногда бог знает что, что надо мной все смеются, весь мир, и я тогда, я просто готов тогда уничтожить весь порядок вещей.

- И мучаете окружающих, - улыбнулся Алеша.

- И мучаю окружающих, особенно мать. Карамазов, скажите, я очень теперь смешон?

- Да не думайте же про это, не думайте об этом совсем! - воскликнул Алеша. - Да и что такое смешон? Мало ли сколько раз бывает или кажется смешным человек? При том же нынче почти все люди со способностями ужасно боятся быть смешными и тем несчастны. Меня только удивляет, что вы так рано стали ощущать это, хотя впрочем я давно уже замечаю это и не на вас одних. Нынче даже почти дети начали уж этим страдать. Это почти сумасшествие. В это самолюбие воплотился чорт и залез во все поколение, именно чорт, - прибавил Алеша, вовсе не усмехнувшись, как подумал было глядевший в упор на него Коля. - Вы, как и все, - заключил Алеша, - то есть как очень многие, только не надо быть таким как все, вот что.

- Даже несмотря на то, что все такие?

- Да, несмотря на то, что все такие. Один вы и будьте не такой. Вы и в самом деле не такой, как все: вы вот теперь не постыдились же признаться в дурном и даже в смешном. А нынче кто в этом сознается? Никто, да и потребность даже перестали находить в самоосуждении. Будьте же не такой как все; хотя бы только вы один оставались не такой, а все-таки будьте не такой.

- Великолепно! Я в вас не ошибся. Вы способны утешить. О, как я стремился к вам, Карамазов, как давно уже ищу встречи с вами! Неужели и вы обо мне тоже думали? Давеча вы говорили, что вы обо мне тоже думали?

- Да, я слышал об вас и об вас тоже думал... и если отчасти и самолюбие заставило вас теперь это спросить, то это ничего.

- Знаете, Карамазов, наше объяснение похоже на объяснение в любви, - каким-то расслабленным и стыдливым голосом проговорил Коля. - Это не смешно, не смешно?

- Совсем не смешно, да хоть бы и смешно, так это ничего, потому что хорошо, - светло улыбнулся Алеша.

- А знаете, Карамазов, согласитесь, что и вам самим теперь немного со мною стыдно... Я вижу по глазам, - как-то хитро, но и с каким-то почти счастьем усмехнулся Коля.

- Чего же это стыдно?

- А зачем вы покраснели?

- Да это вы так сделали, что я покраснел! - засмеялся Алеша, и действительно весь покраснел. - Ну да, немного стыдно, бог знает отчего, не знаю отчего... - бормотал он, почти даже сконфузившись.

- О, как я вас люблю и ценю в эту минуту, именно за то, что и вам чего-то стыдно со мной! Потому что и вы точно я! - в решительном восторге воскликнул Коля. Щеки его пылали, глаза блестели.

- Послушайте, Коля, вы между прочим будете и очень несчастный человек в жизни, - сказал вдруг отчего-то Алеша.

- Знаю, знаю. Как вы это все знаете наперед! - тотчас же подтвердил Коля.

- Но в целом все-таки благословите жизнь.

- Именно! ура! Вы пророк! О, мы сойдемся, Карамазов. Знаете, меня всего более восхищает, что вы со мной совершенно как с ровней. А мы не ровня, нет не ровня, вы выше! Но мы сойдемся. Знаете, я весь последний месяц говорил себе: «Или мы разом с ним сойдемся друзьями навеки, или с первого же разу разойдемся врагами до гроба!»

- И говоря так, уж конечно любили меня! - весело смеялся Алеша.

- Любил, ужасно любил, любил и мечтал об вас! И как это вы знаете все наперед? Ба, вот и доктор. Господи, что-то скажет, посмотрите какое у него лицо!

VII. Илюша.

Доктор выходил из избы опять уже закутанный в шубу и с фуражкой на голове. Лицо его было почти сердитое и брезгливое, как будто он все боялся обо что-то запачкаться. Мельком окинул он глазами сени и при этом строго глянул на Алешу и Колю. Алеша махнул из дверей кучеру, и карета, привезшая доктора, подъехала к выходным дверям. Штабс-капитан стремительно выскочил вслед за доктором и, согнувшись, почти извиваясь пред ним, остановил его для последнего слова. Лицо бедняка было убитое, взгляд испуганный:

- Ваше превосходительство, ваше превосходительство... неужели?.. - начал было он, и не договорил, а лишь всплеснул руками в отчаянии, хотя все еще с последнею мольбой смотря на доктора, точно в самом деле от теперешнего слова доктора мог измениться приговор над бедным мальчиком.

- Что делать! Я не бог, - небрежным хотя и привычно внушительным голосом ответил доктор.

- Доктор... Ваше превосходительство... и скоро это, скоро?

- При-го-товь-тесь ко всему, - отчеканил, ударяя по каждому слогу, доктор и, склонив взор, сам приготовился было шагнуть за порог к карете.

- Ваше превосходительство, ради Христа! - испуганно остановил его еще раз штабс-капитан, - ваше превосходительство!.. так разве ничего, неужели ничего, совсем ничего теперь не спасет?..

- Не от меня теперь за-ви-сит, - нетерпеливо проговорил доктор, - и однако же, гм, - приостановился он вдруг, - если б вы, например, могли... на-пра-вить... вашего пациента... сейчас и ни мало не медля (слова «сейчас и ни мало не медля» доктор произнес не то что строго, а почти гневно, так что штабс-капитан даже вздрогнул) в Си-ра-ку-зы, то... вследствие новых бла-го-при-ятных кли-ма-ти-ческих условий... могло бы может быть про-и-зойти...

- В Сиракузы! - вскричал штабс-капитан, как бы ничего еще не понимая.

- Сиракузы - это в Сицилии, - отрезал вдруг громко Коля, для пояснения. Доктор поглядел на него.

- В Сицилию! Батюшка, ваше превосходительство, - потерялся штабс-капитан, - да ведь вы видели! - обвел он обеими руками кругом, указывая на свою обстановку, - а маменька-то, а семейство-то?

- Н-нет, семейство не в Сицилию, а семейство ваше на Кавказ, раннею весной... дочь вашу на Кавказ, а супругу... продержав курс вод тоже на Кав-ка-зе в виду ее ревматизмов... немедленно после того на-пра-вить в Париж, в лечебницу доктора пси-хи-атра Ле-пель-летье, я бы мог вам дать к нему записку, и тогда... могло бы может быть произойти...

- Доктор, доктор! Да ведь вы видите! - размахнул вдруг опять руками штабс-капитан, указывая в отчаянии на голые бревенчатые стены сеней.

- А, это уж не мое дело, - усмехнулся доктор, - я лишь сказал то, что могла сказать на-у-ка на ваш вопрос о последних средствах, а остальное... к сожалению моему...

- Не беспокойтесь, лекарь, моя собака вас не укусит, - громко отрезал Коля, заметив несколько беспокойный взгляд доктора на Перезвона, ставшего на пороге. Гневная нотка прозвенела в голосе Коли. Слово же «лекарь» вместо доктора он сказал нарочно и, как сам объявил потом, «для оскорбления сказал».

- Что та-ко-е? - вскинул головой доктор, удивленно уставившись на Колю. - Ка-кой это? - обратился он вдруг к Алеше, будто спрашивая у того отчета.

- Это хозяин Перезвона, лекарь, не беспокойтесь о моей личности, - отчеканил опять Коля.

- Звон? - переговорил доктор, не поняв что такое Перезвон.

- Да не знает, где он. Прощайте, лекарь, увидимся в Сиракузах.

- Кто эт-то? Кто, кто? - вдруг закипятился ужасно доктор.

- Это здешний школьник, доктор, он шалун, не обращайте внимания, - нахмурившись и скороговоркой проговорил Алеша. - Коля, молчите! - крикнул он Красоткину. - Не надо обращать внимания, доктор, - повторил он уже несколько нетерпеливее.

- Выс-сечь, выс-сечь надо, выс-сечь! - затопал было ногами слишком уже почему-то взбесившийся доктор.

- А знаете, лекарь, ведь Перезвон-то у меня пожалуй что и кусается! - проговорил Коля задрожавшим голоском, побледнев и сверкнув глазами. - Ici, Перезвон!

- Коля, если вы скажете еще одно только слово, то я с вами разорву на веки, - властно крикнул Алеша.

- Лекарь, есть только одно существо в целом мире, которое может приказывать Николаю Красоткину, это вот этот человек (Коля указал на Алешу); ему повинуюсь, прощайте!

Он сорвался с места и, отворив дверь, быстро прошел в комнату. Перезвон бросился за ним. Доктор постоял было еще секунд пять, как бы в столбняке, смотря на Алешу, потом вдруг плюнул и быстро пошел к карете, громко повторяя: «Этта, этта, этта, я не знаю, что этта!» Штабс-капитан бросился его подсаживать. Алеша прошел в комнату вслед за Колей. Тот стоял уже у постельки Илюши. Илюша держал его за руку и звал папу. Чрез минуту воротился и штабс-капитан.

- Папа, папа, поди сюда... мы... - пролепетал было Илюша в чрезвычайном возбуждении, но, видимо, не в силах продолжать, вдруг бросил свои обе исхудалые ручки вперед и крепко, как только мог, обнял их обоих разом, и Колю и папу, соединив их в одно объятие и сам к ним прижавшись. Штабс-капитан вдруг весь так и затрясся от безмолвных рыданий, а у Коли задрожали губы и подбородок.

- Папа, папа! Как мне жалко тебя, папа! - горько простонал Илюша.

- Илюшечка... голубчик... доктор сказал... будешь здоров... будем счастливы... доктор... - заговорил было штабс-капитан.

- Ах, папа! Я ведь знаю, что тебе новый доктор про меня сказал... Я ведь видел! - воскликнул Илюша и опять крепко, изо всей силы прижал их обоих к себе, спрятав на плече у папы свое лицо.

- Папа, не плачь... а как я умру, то возьми ты хорошего мальчика, другого... сам выбери из них из всех, хорошего, назови его Илюшей и люби его вместо меня...

- Молчи, старик, выздоровеешь! - точно осердившись, крикнул вдруг Красоткин.

- А меня, папа, меня не забывай никогда, - продолжал Илюша, - ходи ко мне на могилку... да вот что, папа, похорони ты меня у нашего большого камня, к которому мы с тобой гулять ходили, и ходи ко мне туда с Красоткиным, вечером... И Перезвон... А я буду вас ждать... Папа, папа!

Его голос пресекся, все трое стояли обнявшись и уже молчали. Плакала тихо на своем кресле и Ниночка, и вдруг, увидав всех плачущими, залилась слезами и мамаша.

- Илюшечка! Илюшечка! - восклицала она. Красоткин вдруг высвободился из объятий Илюши:

- Прощай, старик, меня ждет мать к обеду, - проговорил он скороговоркой... - Как жаль, что я ее не предуведомил! Очень будет беспокоиться... Но после обеда я тотчас к тебе, на весь день, на весь вечер, и столько тебе расскажу, столько расскажу! И Перезвона приведу, а теперь с собой уведу, потому что он без меня выть начнет и тебе мешать будет; до свиданья!

И он выбежал в сени. Ему не хотелось расплакаться, но в сенях он-таки заплакал. В этом состоянии нашел его Алеша.

- Коля, вы должны непременно сдержать слово и придти, а то он будет в страшном горе, - настойчиво проговорил Алеша.

- Непременно! О, как я кляну себя, что не приходил раньше, - плача и уже не конфузясь, что плачет, пробормотал Коля. В эту минуту вдруг словно выскочил из комнаты штабс-капитан и тотчас затворил за собою дверь. Лицо его было исступленное, губы дрожали. Он стал пред обоими молодыми людьми и вскинул вверх обе руки:

- Не хочу хорошего мальчика! не хочу другого мальчика! - прошептал он диким шепотом, скрежеща зубами, - аще забуду тебе, Иерусалиме, да прильпнет...

Он не договорил, как бы захлебнувшись, и опустился в бессилии пред деревянною лавкой на колени. Стиснув обоими кулаками свою голову, он начал рыдать, как-то нелепо взвизгивая, изо всей силы крепясь однако, чтобы не услышали его взвизгов в избе. Коля выскочил на улицу.

- Прощайте, Карамазов! Сами-то придете? - резко и сердито крикнул он Алеше.

- Вечером непременно буду.

- Что он это такое про Иерусалим... Это что еще такое?

- Это из Библии: «Аще забуду тебе, Иерусалиме», - то есть если забуду все, что есть самого у меня драгоценного, если променяю на что, то да поразит...

- Понимаю, довольно! Сами-то приходите! Ici, Перезвон! - совсем уже свирепо прокричал он собаке и большими, скорыми шагами зашагал домой.

КНИГА ОДИННАДЦАТАЯ
«БРАТ ИВАН ФЕДОРОВИЧ»

I. У Грушеньки.

Алеша направился к Соборной площади, в дом купчихи Морозовой, ко Грушеньке. Та еще рано утром присылала к нему Феню с настоятельною просьбой зайти к ней. Опросив Феню, Алеша узнал, что барыня в какой-то большой и особливой тревоге еще со вчерашнего дня. Во все эти два месяца после ареста Мити, Алеша часто захаживал в дом Морозовой и по собственному побуждению, и по поручениям Мити. Дня три после ареста Мити Грушенька сильно заболела и хворала чуть не пять недель. Одну неделю из этих пяти пролежала без памяти. Она сильно изменилась в лице, похудела и пожелтела, хотя вот уже почти две недели, как могла выходить со двора. Но на взгляд Алеши лицо ее стало как бы еще привлекательнее, и он любил, входя к ней, встречать ее взгляд. Что-то как бы укрепилось в ее взгляде твердое и осмысленное. Сказывался некоторый переворот духовный, являлась какая-то неизменная, смиренная, но благая и бесповоротная решимость. Между бровями на лбу появилась небольшая вертикальная морщинка, придававшая милому лицу ее вид сосредоточенной в себе задумчивости, почти даже суровой на первый взгляд. Прежней например ветренности не осталось и следа. Странно было для Алеши и то, что, несмотря на все несчастие, постигшее бедную женщину, невесту жениха, арестованного по страшному преступлению, почти в тот самый миг, когда она стала его невестой, несмотря потом на болезнь и на угрожающее впереди почти неминуемое решение суда, Грушенька все-таки не потеряла прежней своей молодой веселости. В гордых прежде глазах ее засияла теперь какая-то тихость, хотя... хотя впрочем глаза эти изредка опять-таки пламенели некоторым зловещим огоньком, когда ее посещала одна прежняя забота, не только не заглохнувшая, но даже и увеличившаяся в ее сердце. Предмет этой заботы был все тот же: Катерина Ивановна, о которой Грушенька, когда еще лежала больная, поминала даже в бреду. Алеша понимал, что она страшно ревнует к ней Митю, арестанта Митю, несмотря на то, что Катерина Ивановна ни разу не посетила того в заключении, хотя бы и могла это сделать, когда угодно. Все это обратилось для Алеши в некоторую трудную задачу, ибо Грушенька только одному ему доверяла свое сердце и беспрерывно просила у него советов; он же иногда совсем ничего не в силах был ей сказать.

Озабоченно вступил он в ее квартиру. Она была уже дома; с полчаса как воротилась от Мити, и уже по тому быстрому движению, с которым она вскочила с кресел из-за стола к нему на встречу, он заключил, что ждала она его с большим нетерпением. На столе лежали карты и была сдана игра в дурачки. На кожаном диване с другой стороны стола была постлана постель, и на ней полулежал, в халате и в бумажном колпаке, Максимов, видимо больной и ослабевший, хотя и сладко улыбавшийся. Этот бездомный старичок, как воротился тогда, еще месяца два тому, с Грушенькой из Мокрого, так и остался у ней и при ней с тех пор неотлучно. Приехав тогда с ней в дождь и слякоть, он, промокший и испуганный, сел на диван и уставился на нее молча, с робкою просящею улыбкой. Грушенька, бывшая в страшном горе и уже в начинавшейся лихорадке, почти забывшая о нем в первые полчаса по приезде за разными хлопотами, - вдруг как-то пристально посмотрела на него: он жалко и потерянно хихикнул ей в глаза. Она кликнула Феню и велела дать ему покушать. Весь этот день он просидел на своем месте почти не шелохнувшись; когда же стемнело и заперли ставни, Феня спросила барыню:

- Что ж, барыня, разве они ночевать останутся?

- Да, постели ему на диване, - ответила Грушенька.

Опросив его подробнее, Грушенька узнала от него, что действительно ему как раз теперь некуда деться совсем, и что «господин Калганов, благодетель мой, прямо мне заявили-с, что более меня уж не примут, и пять рублей подарили». - «Ну, бог с тобой, оставайся уж», решила в тоске Грушенька, сострадательно ему улыбнувшись. Старика передернуло от ее улыбки, и губы его задрожали от благодарного плача. Так с тех пор и остался у ней скитающийся приживальщик. Даже в болезни ее он не ушел из дома. Феня и ее мать, кухарка Грушеньки, его не прогнали, а продолжали его кормить и стлать ему постель на диване. Впоследствии Грушенька даже привыкла к нему и, приходя от Мити (к которому, чуть оправившись, тотчас же стала ходить, не успев даже хорошенько выздороветь), чтоб убить тоску, садилась и начинала разговаривать с «Максимушкой» о всяких пустяках, только чтобы не думать о своем горе. Оказалось, что старичок умел иногда кое-что и порассказать, так что стал ей наконец даже и необходим. Кроме Алеши, заходившего однако не каждый день, и всегда не надолго, Грушенька никого почти и не принимала. Старик же ее, купец, лежал в это время уже страшно больной, «отходил», как говорили в городе, и действительно умер всего неделю спустя после суда над Митей. За три недели до смерти, почувствовав близкий финал, он кликнул к себе наконец на верх сыновей своих, с их женами и детьми, и повелел им уже более не отходить от себя. Грушеньку же с этой самой минуты строго заказал слугам не принимать вовсе, а коли придет, то говорить ей: «Приказывает дескать вам долго в веселии жить, а их совсем позабыть». Грушенька однако ж посылала почти каждый день справляться об его здоровье.

- Наконец-то пришел! - крикнула она, бросив карты и радостно здороваясь с Алешей, - а Максимушка так пугал, что пожалуй уж и не придешь. Ах, как тебя нужно! Садись к столу; ну что тебе, кофею?

- А пожалуй, - сказал Алеша, подсаживаясь к столу, - очень проголодался.

- То-то; Феня, Феня, кофею! - крикнула Грушенька, - он у меня уж давно кипит, тебя ждет, да пирожков принеси, да чтобы горячих. Нет, постой, Алеша, у меня с этими пирогами сегодня гром вышел. Понесла я их к нему в острог, а он, веришь ли, назад мне их бросил, так и не ел. Один пирог так совсем на пол кинул и растоптал. Я и сказала: «сторожу оставлю; коли не съешь до вечера, значит, тебя злость эхидная кормит!» с тем и ушла. Опять ведь поссорились, веришь тому. Что ни приду, так и поссоримся.

Грушенька проговорила все это залпом, в волнении. Максимов. тотчас же оробев, улыбался, потупив глазки.

- Этот-то раз за что же поссорились? - спросил Алеша.

- Да уж совсем и не ожидала! Представь себе, к «прежнему» приревновал: «Зачем дескать ты его содержишь. Ты его, значит, содержать начала?» Все ревнует, все меня ревнует! И спит и ест ревнует. К Кузьме даже раз на прошлой неделе приревновал.

- Да ведь он же знал про «прежнего»-то?

- Ну вот поди. С самого начала до самого сегодня знал, а сегодня вдруг встал и начал ругать. Срамно только сказать, что говорил. Дурак! Ракитка к нему пришел, как я вышла. Может Ракитка-то его и уськает, а? как ты думаешь? - прибавила она как бы рассеянно.

- Любит он тебя, вот что, очень любит. А теперь как раз и раздражен.

- Еще бы не раздражен, завтра судят. И шла с тем, чтоб об завтрашнем ему мое слово сказать, потому, Алеша, страшно мне даже и подумать, что завтра будет! Ты вот говоришь, он раздражен, да я-то как раздражена. А он об поляке! Экой дурак! вот к Максимушке небось не ревнует.

- Меня супруга моя очень тоже ревновала-с, - вставил свое словцо Максимов.

- Ну уж тебя-то, - рассмеялась нехотя Грушенька, - к кому тебя и ревновать-то?

- К горничным девушкам-с.

- Э, молчи, Максимушка, не до смеху мне теперь, даже злость берет. На пирожки-то глаз не пяль, не дам, тебе вредно, и бальзамчику тоже не дам. Вот с ним тоже возись; точно у меня дом богадельный, право, - рассмеялась она.

- Я ваших благодеяний не стою-с, я ничтожен-с, - проговорил слезящимся голоском Максимов. - Лучше бы вы расточали благодеяния ваши тем, которые нужнее меня-с.

- Эх, всякий нужен, Максимушка, и почему узнать, кто кого нужней. Хоть бы и не было этого поляка вовсе, Алеша, тоже ведь разболеться сегодня вздумал. Была и у него. Так вот нарочно же и ему пошлю пирогов, я не посылала, а Митя обвинил, что посылаю, так вот нарочно же теперь пошлю, нарочно! Ах, вот и Феня с письмом! Ну, так и есть, опять от поляков, опять денег просят!

Пан Муссялович действительно прислал чрезвычайно длинное и витиеватое по своему обыкновению письмо, в котором просил ссудить его тремя рублями. К письму была приложена расписка в получении с обязательством уплатить в течение трех месяцев; под распиской подписался и пан Врублевский. Таких писем и все с такими же расписками Грушенька уже много получила от своего «прежнего». Началось это с самого выздоровления Грушеньки, недели две назад. Она знала однако, что оба пана и во время болезни ее приходили наведываться о ее здоровье. Первое письмо, полученное Грушенькой, было длинное, на почтовом листе большого формата, запечатанное большою фамильною печатью и страшно темное и витиеватое, так что Грушенька прочла только половину и бросила, ровно ничего не поняв. Да и не до писем ей тогда было. За этим первым письмом последовало на другой день второе, в котором пан Муссялович просил ссудить его двумя тысячами рублей на самый короткий срок. Грушенька и это письмо оставила без ответа. Затем последовал уже целый ряд писем, по письму в день, все так же важных и витиеватых, но в которых сумма, просимая взаймы, постепенно спускаясь, дошла до ста рублей, до двадцати пяти, до десяти рублей, и наконец вдруг Грушенька получила письмо, в котором оба пана просили у ней один только рубль и приложили расписку, на которой оба и подписались. Тогда Грушеньке стало вдруг жалко, и она, в сумерки, сбегала сама к пану. Нашла она обоих поляков в страшной бедности, почти в нищете, без кушанья, без дров, без папирос, задолжавших, хозяйке. Двести рублей, выигранные в Мокром у Мити, куда-то быстро исчезли. Удивило однако же Грушеньку, что встретили ее оба пана с заносчивою важностью и независимостью, с величайшим этикетом, с раздутыми речами. Грушенька только рассмеялась и дала своему «прежнему» десять рублей. Тогда же, смеясь, рассказала об этом Мите, и тот вовсе не приревновал. Но с тех пор паны ухватились за Грушеньку и каждый день ее бомбардировали письмами с просьбой о деньгах, а та каждый раз посылала понемножку. И вот вдруг сегодня Митя вздумал жестоко приревновать.

- Я, дура, к нему тоже забежала, всего только на минутку, когда к Мите шла, потому разболелся тоже и он, пан-то мой прежний, - начала опять Грушенька, суетливо и торопясь, - смеюсь я это и рассказываю Мите-то: представь, говорю, поляк-то мой на гитаре прежние песни мне вздумал петь, думает, что я расчувствуюсь и за него пойду. А Митя-то как вскочит с ругательствами... Так вот нет же, пошлю панам пирогов! Феня, что они там девчонку эту прислали? Вот, отдай ей три рубля, да с десяток пирожков в бумагу им уверни и вели снести, а ты, Алеша, непременно расскажи Мите, что я им пирогов послала.

- Ни за что не расскажу, - проговорил улыбнувшись Алеша.

- Эх, ты думаешь, что он мучается; ведь он это нарочно приревновал, а ему самому все равно, - горько проговорила Грушенька.

- Как так нарочно? - спросил Алеша.

- Глупый ты, Алешенька, вот что, ничего ты тут не понимаешь при всем уме, вот что. Мне не то обидно, что он меня, такую, приревновал, а то стало бы мне обидно, коли бы вовсе не ревновал. Я такова. Я за ревность не обижусь, у меня у самой сердце жестокое, я сама приревную. Только мне то обидно, что он меня вовсе не любит, и теперь нарочно приревновал, вот что. Слепая я, что ли, не вижу? Он мне об той, об Катьке, вдруг сейчас и говорит: такая-де она и сякая, доктора из Москвы на суд для меня выписала, чтобы спасти меня выписала, адвоката самого первого, самого ученого тоже выписала. Значит, ее любит, коли мне в глаза начал хвалить, бесстыжие его глаза! Предо мной сам виноват, так вот ко мне и привязался, чтобы меня прежде себя виноватой сделать, да на меня на одну и свалить: «ты дескать прежде меня с поляком была, так вот мне с Катькой и позволительно это стало». Вот оно что! На меня на одну всю вину свалить хочет. Нарочно он привязался, нарочно, говорю тебе, только я...

Грушенька не договорила, что она сделает, закрыла глаза платком и ужасно разрыдалась.

- Он Катерину Ивановну не любит, - сказал твердо Алеша.

- Ну любит не любит, это я сама скоро узнаю, - с грозною ноткой в голосе проговорила Грушенька, отнимая от глаз платок. Лицо ее исказилось. Алеша с горестью увидел, как вдруг, из кроткого и тихо-веселого лицо ее стало угрюмым и злым.

- Об этих глупостях полно! - отрезала она вдруг, - не затем вовсе я и звала тебя. Алеша, голубчик, завтра-то, завтра-то что будет? Вот ведь, что меня мучит! Одну только меня и мучит! Смотрю на всех, никто-то об том не думает, никому-то до этого и дела нет никакого. Думаешь ли хоть ты об этом? Завтра ведь судят! Расскажи ты мне, как его там будут судить? Ведь это лакей, лакей убил, лакей! Господи! неужто ж его за лакея осудят, и никто-то за него не заступится? Ведь и не потревожили лакея-то вовсе, а?

- Его строго опрашивали, - заметил Алеша задумчиво, - но все заключили, что не он. Теперь он очень больной лежит. С тех пор болен, с той падучей. В самом деле болен, - прибавил Алеша.

- Господи, да сходил бы ты к этому адвокату сам и рассказал бы дело с глазу на глаз. Ведь из Петербурга за три тысячи, говорят, выписали.

- Это мы втроем дали три тысячи, я, брат Иван и Катерина Ивановна, а доктора из Москвы выписала за две тысячи уж она сама. Адвокат Фетюкович больше бы взял, да дело это получило огласку по всей России, во всех газетах и журналах о нем говорят, Фетюкович и согласился больше для славы приехать, потому что слишком уж знаменитое дело стало. Я его вчера видел.

- Ну и что ж? говорил ему? - вскинулась торопливо Грушенька.

- Он выслушал и ничего не сказал. Сказал, что у него уже составилось определенное мнение. Но обещал мои слова взять в соображение.

- Как это в соображение! Ах они мошенники! Погубят они его! Ну, а доктора-то, доктора зачем та выписала?

- Как эксперта. Хотят вывести, что брат сумасшедший и убил в помешательстве, себя не помня, - тихо улыбнулся Алеша, - только брат не согласится на это.

- Ах, да ведь это правда, если б он убил! - воскликнула Грушенька. - Помешанный он был тогда, совсем помешанный, и это я, я, подлая, в том виновата! Только ведь он же не убил, не убил! И все-то на него, что он убил, весь город. Даже Феня, и та так показала, что выходит, будто он убил. А в лавке-то, а этот чиновник, а прежде в трактире слышали! Все, все против него, так и галдят.

- Да, показания ужасно умножились, - угрюмо заметил Алеша.

- А Григорий-то, Григорий-то Васильич, ведь стоит на своем, что дверь была отперта, ломит на своем, что видел, не собьешь его, я к нему бегала, сама с ним говорила. Ругается еще!

- Да, это может быть самое сильное показание против брата, - проговорил Алеша.

- А про то, что Митя помешанный, так он и теперь точно таков, - с каким-то особенно озабоченным и таинственным видом начала вдруг Грушенька. - Знаешь, Алешенька, давно я хотела тебе про это сказать: хожу к нему каждый день и просто дивлюсь. Скажи ты мне, как ты думаешь: об чем это он теперь начал все говорить? заговорит, заговорит, - ничего понимать не могу, думаю, это он об чем умном, ну я глупая, не понять мне, думаю; только стал он мне вдруг говорить про дите, то-есть про дитятю какого-то, «зачем, дескать, бедно дите?» «За дите-то это я теперь и в Сибирь пойду, я не убил, но мне надо в Сибирь пойти!» Что это такое, какое такое дите - ничегошеньки не поняла. Только расплакалась, как он говорил, потому очень уж он хорошо это говорил, сам плачет, и я заплакала, он меня вдруг и поцеловал и рукой перекрестил. Что это такое, Алеша, расскажи ты мне, какое это «дите»?

- Это к нему Ракитин почему-то повадился ходить, - улыбнулся Алеша, - впрочем... это не от Ракитина. Я у него вчера не был, сегодня буду.

- Нет, это не Ракитка, это его брат Иван Федорович смущает, это он к нему ходит, вот что... - проговорила Грушенька и вдруг как бы осеклась. Алеша уставился на нее как пораженный.

- Как ходит? Да разве он ходил к нему? Митя мне сам говорил, что Иван ни разу не приходил.

- Ну... ну, вот я какая! проболталась! - воскликнула Грушенька в смущении, вся вдруг зарумянившись. - Стой, Алеша, молчи, так и быть, коль уж проболталась, всю правду скажу: он у него два раза был, первый раз только что он тогда приехал - тогда же ведь он сейчас из Москвы и прискакал, я еще и слечь не успела, а другой раз приходил неделю назад. Мите-то он не велел об том тебе сказывать, отнюдь не велел, да и никому не велел сказывать, потаенно приходил.

Алеша сидел в глубокой задумчивости и что-то соображал. Известие видимо его поразило.

- Брат Иван об Митином деле со мной не говорит, - проговорил он медленно, - да и вообще со мною он во все эти два месяца очень мало говорил, а когда я приходил к нему, то всегда бывал недоволен, что я пришел, так что я три недели к нему уже не хожу. Гм... Если он был неделю назад, то... за эту неделю в Мите действительно произошла какая-то перемена...

- Перемена, перемена! - быстро подхватила Грушенька. - У них секрет, у них был секрет! Митя мне сам сказал, что секрет и, знаешь, такой секрет, что Митя и успокоиться не может. А ведь прежде был веселый, да он и теперь веселый, только, знаешь, когда начнет этак головой мотать, да по комнате шагать, а вот этим правым пальцем себе тут на виске волосы теребить, то уж я и знаю, что у него что-то беспокойное на душе... я уж знаю!.. А то был веселый, да и сегодня веселый!

- А ты сказала: раздражен?

- Да он и раздражен, да веселый. Он и все раздражен, да на минутку, а там веселый, а потом вдруг опять раздражен. И знаешь, Алеша, все я на него дивлюсь: впереди такой страх, а он даже иной раз таким пустякам хохочет, точно сам-то дитя.

- И это правда, что он мне не велел говорить про Ивана? так и сказал: не говори?

- Так и сказал: не говори. Тебя-то он, главное, и боится, Митя-то. Потому тут секрет, сам сказал, что секрет... Алеша, голубчик, сходи, выведай: какой это такой у них секрет, да и приди мне сказать, - вскинулась и взмолилась вдруг Грушенька, - пореши ты меня бедную, чтоб уж знала я мою участь проклятую! С тем и звала тебя.

- Ты думаешь, что это про тебя что-нибудь? Так ведь тогда бы он не сказал при тебе про секрет.

- Не знаю. Может мне-то он и хочет сказать, да не смеет. Предупреждает. Секрет дескать есть, а какой секрет - не сказал.

- Ты сама-то что же думаешь?

- А что думаю? Конец мне пришел, вот что думаю. Конец мне они все трое приготовили, потому что тут Катька. Все это Катька, от нее и идет. «Такая она и сякая», значит это я не такая. Это он вперед говорит, вперед меня предупреждает. Бросить он меня замыслил, вот и весь тут секрет! Втроем это и придумали, - Митька, Катька, да Иван Федорович. Алеша, хотела я тебя спросить давно: неделю назад он мне, вдруг и открывает, что Иван влюблен в Катьку, потому что часто к той ходит. Правду он это мне сказал или нет? Говори по совести, режь меня.

- Я тебе не солгу. Иван в Катерину Ивановну не влюблен, так я думаю.

- Ну, так и я тогда же подумала! Лжет он мне, бесстыжий, вот что! И приревновал он теперь меня, чтобы потом на меня свалить. Ведь он дурак, ведь он не умеет концов хоронить, откровенный он ведь такой... Только я ж ему, я ж ему! «Ты, говорит, веришь, что я убил» - это мне-то он говорит, мне-то, это меня-то он тем попрекнул! Бог с ним! Ну, постой, плохо этой Катьке будет от меня на суде! Я там одно такое словечко скажу... Я там уж все скажу!

И опять она горько заплакала.

- Вот что я тебе могу твердо объявить, Грушенька, - сказал, вставая с места, Алеша, - первое то, что он тебя любит, любит более всех на свете, и одну тебя, в этом ты мне верь. Я знаю. Уж я знаю. Второе то скажу тебе, что я секрета выпытывать от него не хочу, а если сам мне скажет сегодня, то прямо скажу ему, что тебе обещался сказать. Тогда приду к тебе сегодня же и скажу. Только... кажется мне... нет тут Катерины Ивановны и в помине, а это про другое про что-нибудь этот секрет. И это наверно так. И не похоже совсем, чтобы про Катерину Ивановну, так мне сдается. А пока прощай!

Алеша пожал ей руку. Грушенька все еще плакала. Он видел, что она его утешениям очень мало поверила, но и то уж было ей хорошо, что хоть горе сорвала, высказалась. Жалко ему было оставлять ее в таком состоянии, но он спешил. Предстояло ему еще много дела.

II. Больная ножка.

Первое из этих дел было в доме г-жи Хохлаковой, и он поспешил туда, чтобы покончить там поскорее и не опоздать к Мите. Г-жа Хохлакова уже три недели как прихварывала: у ней отчего-то вспухла нога, и она хоть не лежала в постели, но все равно, днем, в привлекательном, но пристойном дезабилье полулежала у себя в будуаре на кушетке. Алеша как-то раз заметил про себя с невинною усмешкой, что г-жа Хохлакова, несмотря на болезнь свою, стала почти щеголять: явились какие-то наколочки, бантики, распашеночки, и он смекал почему это так, хотя и гнал эти мысли как праздные. В последние два месяца г-жу Хохлакову стал посещать, между прочими ее гостями, молодой человек Перхотин. Алеша не заходил уже дня четыре, и, войдя в дом, поспешил было прямо пройти к Лизе, ибо у ней и было его дело, так как Лиза еще вчера прислала к нему девушку с настоятельною просьбой немедленно к ней придти «по очень важному обстоятельству», что, по некоторым причинам, заинтересовало Алешу. Но пока девушка ходила к Лизе докладывать, г-жа Хохлакова уже узнала от кого-то о его прибытии и немедленно прислала попросить его к себе «на одну только минутку». Алеша рассудил, что лучше уж удовлетворить сперва просьбу мамаши, ибо та будет поминутно посылать к Лизе, пока он будет у той сидеть. Г-жа Хохлакова лежала на кушетке, как-то особенно празднично одетая и видимо в чрезвычайном нервическом возбуждении. Алешу встретила криками восторга.

- Века, века, целые века не видала вас! Целую неделю, помилуйте, ах, впрочем вы были всего четыре дня назад, в среду. Вы к Lise, я уверена, что вы хотели пройти к ней прямо на цыпочках, чтоб я не слыхала. Милый, милый Алексей, Федорович, если бы вы знали, как она меня беспокоит! Но это потом. Это хоть и самое главное, но это потом. Милый Алексей Федорович, я вам доверяю мою Лизу вполне. После смерти старца Зосимы - упокой господи его душу! (она перекрестилась), после него я смотрю на вас как на схимника, хотя вы и премило носите ваш новый костюм. Где это вы достали здесь такого портного? Но нет, нет, это не главное, это потом. Простите, что я вас называю иногда Алешей, я старуха, мне все позволено, - кокетливо улыбнулась она, - но это тоже потом. Главное, мне бы не забыть про главное. - Пожалуста, напомните мне сами, чуть я заговорюсь, а вы скажите: «а главное?» Ах, почему я знаю, что теперь главное! - С тех пор как Lise взяла у вас назад свое обещание, - свое детское обещание, Алексей Федорович, - выйти за вас замуж, то вы конечно поняли, что все это была лишь детская игривая фантазия больной девочки, долго просидевшей в креслах, - слава богу, она теперь уже ходит. Этот новый доктор, которого Катя выписала из Москвы для этого несчастного вашего брата, которого завтра... Ну что об завтрашнем! Я умираю от одной мысли об завтрашнем! Главное же от любопытства... Одним словом, этот доктор вчера был у нас и видел Lise... Я ему пятьдесят рублей за визит заплатила. Но это все не то, опять не то... Видите, я уж совсем теперь сбилась. Я тороплюсь. Почему я тороплюсь? Я не знаю. Я ужасно перестаю теперь знать. Для меня все смешалось в какой-то комок. Я боюсь, что вы возьмете и выпрыгнете от меня от скуки, и я вас только и видела. Ах, боже мой! что же мы сидим, и во-первых, - кофе, Юлия, Глафира, кофе!

Алеша поспешно поблагодарил и объявил, что он сейчас только пил кофе.

- У кого?

- У Аграфены Александровны.

- Это... это у этой женщины! Ах, это она всех погубила, а впрочем я не знаю, говорят, она стала святая, хотя и поздно. Лучше бы прежде, когда надо было, а теперь что ж, какая же польза? Молчите, молчите. Алексей Федорович, потому что я столько хочу сказать, что, кажется, так ничего и не скажу. Этот ужасный процесс... я непременно поеду, я готовлюсь, меня внесут в креслах, и при том я могу сидеть, со мной будут люди, и вы знаете, ведь я в свидетелях. Как я буду говорить, как я буду говорить! Я не знаю, что я буду говорить. Надо ведь присягу принять, ведь так, так?

- Так, но не думаю, чтобы вам можно было явиться.

- Я могу сидеть; ах, вы меня сбиваете! Этот процесс, этот дикий поступок, и потом все идут в Сибирь, другие женятся, и все это быстро, быстро, и все меняется, и наконец ничего, все старики и в гроб смотрят. Ну и пусть, я устала. Эта Катя - cette charmante personne, она разбила все мои надежды: теперь она пойдет за одним вашим братом в Сибирь, а другой ваш брат поедет за ней и будет жить в соседнем городе, и все будут мучить друг друга. Меня это с ума сводит, а главное эта огласка: во всех газетах в Петербурге и в Москве миллион раз писали. Ах да, представьте себе, и про меня написали, что я была «милым другом» вашего брата, я не хочу проговорить гадкое слово, представьте себе, ну представьте себе!

- Этого быть не может! Где же и как написали?

- Сейчас покажу. Вчера получила - вчера и прочла. Вот здесь в газете Слухи, в петербургской. Эти Слухи стали издаваться с нынешнего года, я ужасно люблю слухи, и подписалась, и вот себе на голову: вот они какие оказались слухи. Вот здесь, вот в этом месте, читайте.

И она протянула Алеше газетный листок, лежавший у ней под подушкой.

Она не то что была расстроена, она была как-то вся разбита и действительно может быть у ней все в голове свернулось в комок. Газетное известие было весьма характерное и, конечно, должно было на нее очень щекотливо подействовать, но она, к своему счастью может быть, не способна была в сию минуту сосредоточиться на одном пункте, а потому чрез минуту могла забыть даже и о газете и перескочить совсем на другое. Про то же, что повсеместно по всей России уже прошла слава об ужасном процессе, Алеша знал давно и, боже, какие дикие известия и корреспонденции успел он прочесть за эти два месяца, среди других верных известий, о своем брате, о Карамазовых вообще и даже о себе самом. В одной газете даже сказано было, что он от страху после преступления брата посхимился и затворился; в другой это опровергали и писали, напротив, что он вместе со старцем своим Зосимой взломали монастырский ящик и «утекли из монастыря». Теперешнее же известие в газете Слухи озаглавлено было: «Из Скотопригоньевска (увы, так называется наш городок, я долго скрывал его имя), к процессу Карамазова». Оно было коротенькое, и о г-же Хохлаковой прямо ничего не упоминалось, да и вообще все имена были скрыты. Извещалось лишь, что преступник, которого с таким треском собираются теперь судить, отставной армейский капитан, нахального пошиба, лентяй и крепостник, то и дело занимался амурами и особенно влиял на некоторых «скучающих в одиночестве дам». Одна де такая дама из «скучающих вдовиц», молодящаяся, хотя уже имеющая взрослую дочь, до того им прельстилась, что всего только за два часа до преступления предлагала ему три тысячи рублей с тем, чтоб он тотчас же бежал с нею на золотые прииски. Но злодей предпочел де лучше убить отца и ограбить его именно на три же тысячи, рассчитывая сделать это безнаказанно, чем тащиться в Сибирь с сорокалетними прелестями своей скучающей дамы. Игривая корреспонденция эта, как и следует, заканчивалась благородным негодованием насчет безнравственности отцеубийства и бывшего крепостного права. Прочтя с любопытством. Алеша свернул листок и передал его обратно г-же Хохлаковой.

- Ну как же не я? - залепетала она опять, - ведь это я, я почти за час предлагала ему золотые прииски и вдруг «сорокалетние прелести»! Да разве я затем? Это он нарочно! Прости ему вечный судья за сорокалетние прелести, как и я прощаю, но ведь это... ведь это знаете кто? Это ваш друг Ракитин.

- Может быть, - сказал Алеша, - хотя я ничего не слыхал.

- Он, он, а не может быть! Ведь я его выгнала... Ведь вы знаете всю эту историю?

- Я знаю, что вы его пригласили не посещать вас впредь, но за что именно - этого я... от вас по крайней мере не слыхал.

- А стало быть от него слышали! Что ж он бранит меня, очень бранит?

- Да, он бранит, но ведь он всех бранит. Но за что вы ему отказали - я и от него не слыхал. Да и вообще я очень редко с ним теперь встречаюсь. Мы не друзья.

- Ну, так я вам это все открою и, нечего делать, покаюсь, потому что тут есть одна черта, в которой я может быть сама виновата. Только маленькая, маленькая черточка, самая маленькая, так что может быть ее и нет вовсе. Видите, голубчик мой (г-жа Хохлакова вдруг приняла какой-то игривый вид, и на устах ее замелькала милая, хотя и загадочная улыбочка), видите, я подозреваю... вы меня простите, Алеша, я вам как мать... о, нет, нет, напротив, я к вам теперь как к моему отцу... потому что мать тут совсем не идет... Ну, все равно как к старцу Зосиме на исповеди, и это самое верное, это очень подходит: назвала же я вас давеча схимником, - ну так вот этот бедный молодой человек, ваш друг Ракитин (о, боже, я просто на него не могу сердиться! Я сержусь и злюсь, но не очень), одним словом, этот легкомысленный молодой человек, вдруг, представьте себе, кажется, вздумал в меня влюбиться. Я это потом, потом только вдруг приметила, но вначале, т.е. с месяц назад, он стал бывать у меня чаще, почти каждый день, хотя и прежде мы были знакомы. Я ничего не знаю... и вот вдруг меня как бы озарило, и я начинаю, к удивлению, примечать. Вы знаете, я уже два месяца тому начала принимать этого скромного, милого и достойного молодого человека, Петра Ильича Перхотина, который здесь служит. Вы столько раз его встречали сами. И не правда ли, он достойный, серьезный. Приходит он в три дня раз, а не каждый день (хотя пусть бы и каждый день), и всегда так хороша одет, и вообще я люблю молодежь, Алеша, талантливую, скромную, вот как вы, а у него почти государственный ум, он так мило говорит, и я непременно, непременно буду просить за него. Это будущий дипломат. Он в тот ужасный день меня почти от смерти спас, придя ко мне ночью. Ну, а ваш друг Ракитин приходит всегда в таких сапогах и протянет их по ковру... одним словом, он начал мне даже что-то намекать, а вдруг один раз, уходя, пожал мне ужасно крепко руку. Только что он мне пожал руку, как вдруг у меня разболелась нога. Он и прежде встречал у меня Петра Ильича, и, верите ли, все шпыняет его, все шпыняет, так и мычит на него за что-то. Я только смотрю на них обоих, как они сойдутся, а внутри смеюсь. Вот вдруг я сижу одна, т.е. нет, я тогда уж лежала, вдруг я лежу одна, Михаил Иванович и приходит и, представьте, приносит свои стишки, самые коротенькие, на мою больную ногу, т.е. описал в стихах мою больную ногу, Постойте, как это:

Эта ножка, эта ножка

Разболелася немножко... или как там, - вот никак не могу стихов запомнить, - у меня тут лежат, - ну я вам потом покажу, только прелесть, прелесть, и, знаете, не об одной только ножке, а и нравоучительное, с прелестною идеей, только я ее забыла, одним словом, прямо в альбом. Ну, я, разумеется, поблагодарила, и он был видима польщен. Не успела поблагодарить, как вдруг входит и Петр Ильич, а Михаил Иванович вдруг насупился как ночь. Я уж вижу, что Петр Ильич ему в чем-то помешал, потому что Михаил Иванович непременно что-то хотел сказать сейчас после стихов, я уж предчувствовала, а Петр Ильич и вошел. Я вдруг Петру Ильичу стихи и показываю, да и не говорю кто сочинил. Но я уверена, я уверена, что он сейчас догадался, хотя и до сих пор не признается, а говорит, что не догадался; но это он нарочно. Петр Ильич тотчас захохотал и начал критиковать: - дрянные, говорит, стишенки, какой-нибудь семинарист написал, - да, знаете, с таким азартом, с таким азартом! Тут ваш друг вместо того, чтобы рассмеяться, вдруг совсем и взбесился... Господи, я думала, они подерутся: «Это я, говорит, написал. Я, говорит, написал в шутку, потому что считаю за низость писать стихи... Только стихи мои хороши. Вашему Пушкину за женские ножки монумент хотят ставить, а у меня с направлением, а вы сами, говорит, крепостник; вы, говорит, никакой гуманности не имеете, вы никаких теперешних просвещенных чувств не чувствуете, вас не коснулось развитие, вы, говорит. чиновник и взятки берете!» Тут уж я начала кричать и молить их. А Петр Ильич, вы знаете, такой не робкий, и вдруг принял самый благородный тон: смотрит на него насмешливо, слушает и извиняется: «я, говорит, не знал. Если б я знал, я бы не сказал, я бы, говорит, похвалил... Поэты, говорит, все так раздражительны»... Одним словом, такие насмешки под видом самого благородного тона. Это он мне сам потом объяснил, что это все были насмешки, а я думала он и в самом деле. Только вдруг я лежу, как вот теперь пред вами, и думаю: будет или не будет благородно, если я Михаила Ивановича вдруг прогоню за то, что неприлично кричит у меня в доме на моего гостя? И вот верите ли: лежу, закрыла глаза и думаю: будет или не будет благородно, и не могу решить, и мучаюсь, мучаюсь, и сердце бьется: крикнуть аль не крикнуть? Один голос говорит: кричи, а другой говорит: нет, не кричи! Только что этот другой голос сказал, я вдруг и закричала и вдруг упала в обморок. Ну, тут, разумеется, шум. Я вдруг встаю и говорю Михаилу Ивановичу: мне горько вам объявить, но я не желаю вас более принимать в моем доме. Так и выгнала. Ах, Алексей Федорович! я сама знаю, что скверно сделала, я все лгала, я вовсе на него не сердилась, но мне вдруг, главное вдруг, показалось, что это будет так хорошо, эта сцена... Только верите ли, эта сцена все-таки была натуральна, потому что я даже расплакалась, и несколько дней потом плакала, а потом вдруг после обеда все и позабыла. Вот он и перестал ходить уже две недели, я и думаю: да неужто ж он совсем не придет? Это еще вчера, а вдруг к вечеру приходят эти Слухи. Прочла и ахнула, ну кто же написал, это он написал, пришел тогда домой, сел - и написал; послал - и напечатали. Ведь это две недели как было. Только, Алеша, ужас я что говорю, а вовсе не говорю об чем надо? Ах, само говорится!

- Мне сегодня ужасно как нужно поспеть во-время к брату, - пролепетал было Алеша.

- Именно, именно! Вы мне все напомнили! Послушайте, что такое афект?

- Какой афект? - удивился Алеша.

- Судебный афект. Такой афект, за который все прощают. Что бы вы ни сделали - вас сейчас простят.

- Да вы про что это?

- А вот про что: эта Катя... Ах это милое, милое существо, только я никак не знаю, в кого она влюблена. Недавно сидела у меня, и я ничего не могла выпытать. Тем более, что сама начинает со мною теперь так поверхностно, одним словом, все об моем здоровье и ничего больше, и даже такой тон принимает, а я и сказала себе: ну и пусть, ну и бог с вами... Ах да, ну так вот этот афект: этот доктор и приехал. Вы знаете, что приехал доктор? Ну как вам не знать, который узнает сумасшедших, вы же и выписали, то есть не вы, а Катя. Все Катя! ну так видите: Сидит человек совсем не сумасшедший, только вдруг у него афект. Он и помнит себя и знает что делает, а между тем он в афекте. Ну так вот и с Дмитрием Федоровичем наверно был афект. Это как новые суды открыли, так сейчас и узнали про афект. Это благодеяние новых судов. Доктор этот был и расспрашивает меня про тот вечер, ну про золотые прииски: каков дескать он тогда был? Как же не в афекте: пришел и кричит: денег, денег, три тысячи, давайте три тысячи, а потом пошел и вдруг убил. Не хочу, говорит, не хочу убивать, и вдруг убил. Вот за это-то самое его и простят, что противился, а убил.

- Да ведь он же не убил, - немного резко прервал Алеша. Беспокойство и нетерпение одолевали его все больше и больше.

- Знаю, это убил тот старик Григорий...

- Как Григорий? - вскричал Алеша.

- Он, он, это Григорий. Дмитрий Федорович как ударил его, так он лежал, а потом встал, видит дверь отворена, пошел и убил Федора Павловича.

- Да зачем, зачем?

- А получил афект. Как Дмитрий Федорович ударил его по голове, он очнулся и получил афект, пошел и убил. А что он говорит сам, что не убил, так этого он может и не помнит. Только видите ли: Лучше, гораздо лучше будет, если Дмитрий Федорович убил. Да это так и было, хоть я и говорю, что Григорий, но это наверно Дмитрий Федорович, и это гораздо, гораздо лучше! Ах, не потому лучше, что сын отца убил, я не хвалю, дети, напротив, должны почитать родителей, а только все-таки лучше, если это он, потому что вам тогда и плакать нечего, так как он убил себя не помня, или лучше сказать, все помня, но не зная, как это с ним сделалось. Нет, пусть они его простят; это так гуманно, и чтобы видели благодеяние новых судов, а я-то и не знала, а говорят, это уже давно, и как я вчера узнала, то меня это так поразило, что я тотчас же хотела за вами послать; и потом, коли его простят, то прямо его из суда ко мне обедать, а я созову знакомых, и мы выпьем за новые суды. Я не думаю, чтоб он был опасен, притом я позову очень много гостей, так что его можно всегда вывести, если он что-нибудь, а потом он может где-нибудь в другом городе быть мировым судьей или чем-нибудь, потому что те, которые сами перенесли несчастие, всех лучше судят. А главное, кто ж теперь не в афекте, вы, я, все в афекте, и сколько примеров: сидит человек, поет романс, вдруг ему что-нибудь не понравилось, взял пистолет и убил кого попало, а за тем ему все прощают. Я это недавно читала, и все доктора подтвердили. Доктора теперь подтверждают, все подтверждают. Помилуйте, у меня Lise в афекте, я еще вчера от нее плакала, третьего дня плакала, а сегодня и догадалась, что это у ней просто афект. Ox, Lise меня так огорчает! Я думаю, она совсем помешалась. Зачем она вас позвала? Она вас позвала, или вы сами к ней пришли?

- Да, она звала, и я пойду сейчас к ней, - встал было решительно Алеша.

- Ах милый, милый Алексей Федорович, тут-то может быть и самое главное, - вскрикнула г-жа Хохлакова, вдруг заплакав. - Бог видит, что я вам искренно доверяю Lise, и это ничего, что она вас тайком от матери позвала. Но Ивану Федоровичу, вашему брату, простите меня, я не могу доверить дочь мою с такою легкостью, хотя и продолжаю считать его за самого рыцарского молодого человека. А представьте, он вдруг и был у Lise, а я этого ничего и не знала.

- Как? Что? Когда? - ужасно удивился Алеша. Он уж не садился и слушал стоя.

- Я вам расскажу, я для этого-то может быть вас и позвала, потому что я уж и не знаю, для чего вас позвала. Вот что: Иван Федорович был у меня всего два раза по возвращении своем из Москвы, первый раз пришел как знакомый сделать визит, а в другой раз, это уже недавно, Катя у меня сидела, он и зашел, узнав что она у меня. Я, разумеется, и не претендовала на его частые визиты, зная, сколько у него теперь и без того хлопот, vous comprenez, cette affaire et la mort terrible de votre papa, только вдруг узнаю, что он был опять, только не у меня, а у Lise, это уже дней шесть тому, пришел, просидел пять минут и ушел. А узнала я про это целых три дня спустя от Глафиры, так что это меня вдруг фрапировало. Тотчас призываю Lise, а она смеется: он, дескать, думал, что вы спите, и зашел ко мне спросить о вашем здоровье. Конечно, оно так и было. Только Lise, Lise, о боже, как она меня огорчает! Вообразите, вдруг с ней в одну ночь - это четыре дня тому, сейчас после того, как вы в последний раз были и ушли - вдруг с ней ночью припадок, крик, визг, истерика! Отчего у меня никогда не бывает истерики? Затем на другой день припадок, а потом и на третий день, и вчера, и вот вчера этот афект. А она мне вдруг кричит: «Я ненавижу Ивана Федоровича, я требую, чтобы вы его не принимали, чтобы вы ему отказали от дома!» Я обомлела при такой неожиданности и возражаю ей: с какой же стати буду я отказывать такому достойному молодому человеку и притом с такими познаниями и с таким несчастьем, потому что все-таки все эти истории - ведь это несчастье, а не счастие, не правда ли? Она вдруг расхохоталась над моими словами и так, знаете, оскорбительно. Ну я рада, думаю, что рассмешила ее, и припадки теперь пройдут, тем более, что я сама хотела отказать Ивану Федоровичу за странные визиты без моего согласия и потребовать объяснения. Только вдруг сегодня утром Лиза проснулась и рассердилась на Юлию и, представьте, ударила ее рукой по лицу. Но ведь это монструозно, я с моими девушками на вы. И вдруг чрез час она обнимает и целует у Юлии ноги. Ко мне же прислала сказать, что не придет ко мне вовсе и впредь никогда не хочет ходить, а когда я сама к ней потащилась, то бросилась меня целовать и плакать и целуя так и выпихнула вон, ни слова не говоря, так что я так ничего и не узнала. Теперь, милый Алексей Федорович, на вас все мои надежды и, конечно, судьба всей моей жизни в ваших руках. Я вас просто прошу пойти к Lise, разузнать у ней все, как вы только один умеете это сделать, и придти рассказать мне, мне, матери, потому что, вы понимаете, я умру, я просто умру, если все это будет продолжаться, или убегу из дома. Я больше не могу, у меня есть терпение, но я могу его лишиться, и тогда... и тогда будут ужасы. Ах, боже мой, наконец-то Петр Ильич! - вскрикнула, вся вдруг просияв г-жа Хохлакова, завидя входящего Петра Ильича Перхотина. - Опоздали, опоздали! Ну что, садитесь, говорите, решайте судьбу, ну что ж этот адвокат? Куда же вы, Алексей Федорович?

- Я к Lise.

- Ах, да! Так вы не забудете, не забудете, о чем я вас просила? Тут судьба, судьба!

- Конечно не забуду, если только можно... но я так опоздал, - пробормотал, поскорее ретируясь, Алеша.

- Нет наверно, наверно заходите, а не «если можно», иначе я умру! - прокричала вслед ему г-жа Хохлакова, но Алеша уже вышел из комнаты.

III. Бесенок.

Войдя к Лизе, он застал ее полулежащею в ее прежнем кресле, в котором ее возили, когда она еще не могла ходить. Она не тронулась к нему навстречу, но зоркий, острый ее взгляд так и впился в него. Взгляд был несколько воспаленный, лицо бледно-желтое. Алеша изумился тому, как она изменилась в три дня, даже похудела. Она не протянула ему руки. Он сам притронулся к ее тонким, длинным пальчикам, неподвижно лежавшим на ее платье, затем молча сел против нее.

- Я знаю, что вы спешите в острог, - резко проговорила Лиза, - а вас два часа задержала мама, сейчас вам про меня и про Юлию рассказала.

- Почему вы узнали? - спросил Алеша.

- Я подслушивала. Чего вы на меня уставились? Хочу подслушивать и подслушиваю, ничего тут нет дурного. Прощенья не прошу.

- Вы чем-то расстроены?

- Напротив, очень рада. Только что сейчас рассуждала опять, в тридцатый раз: как хорошо, что я вам отказала и не буду вашею женой. Вы в мужья не годитесь: я за вас выйду, и вдруг дам вам записку, чтобы снести тому, которого полюблю после вас, вы возьмете и непременно отнесете, да еще ответ принесете. И сорок лет вам придет, и вы все так же будете мои такие записки носить.

Она вдруг засмеялась.

- В вас что-то злобное и в то же время что-то простодушное, - улыбнулся ей Алеша.

- Простодушное это то, что я вас не стыжусь. Мало того, что не стыжусь, да и не хочу стыдиться, именно пред вами, именно вас. Алеша, почему я вас не уважаю? Я вас очень люблю, но я вас не уважаю. Если б уважала, ведь не говорила бы не стыдясь, ведь так?

- Так.

- А верите вы, что я вас не стыжусь?

- Нет, не верю.

Лиза опять нервно засмеялась; говорила она скоро, быстро.

- Я вашему брату Дмитрию Федоровичу конфет в острог послала. Алеша, знаете, какой вы хорошенький! Я вас ужасно буду любить за то, что вы так скоро позволили мне вас не любить.

- Вы для чего меня сегодня звали, Lise?

- Мне хотелось вам сообщить одно мое желание. Я хочу, чтобы меня кто-нибудь истерзал, женился на мне, а потом истерзал, обманул, ушел и уехал. Я не хочу быть счастливою!

- Полюбили беспорядок?

- Ах, я хочу беспорядка. Я все хочу зажечь дом. Я воображаю как это я подойду и зажгу потихоньку, непременно чтобы потихоньку. Они-то тушат, а он-то горит. А я знаю да молчу. Ах, глупости! И как скучно!

Она с отвращением махнула ручкой.

- Богато живете, - тихо проговорил Алеша.

- Лучше что ль бедной-то быть?

- Лучше.

- Это вам ваш монах покойный наговорил. Это неправда. Пусть я богата, а все бедные, я буду конфеты есть и сливки пить, а тем никому не дам. Ах, не говорите, не говорите ничего (замахала она ручкой, хотя Алеша и рта не открывал), вы мне уж прежде все это говорили, я все наизусть знаю. Скучно. Если я буду бедная, я кого-нибудь убью, - да и богата если буду может быть убью, - что сидеть-то! А знаете, я хочу жать, рожь жать. Я за вас выйду, а вы станьте мужиком, настоящим мужиком, у нас жеребеночек, хотите? Вы Калганова знаете?

- Знаю.

- Он все ходит и мечтает. Он говорит: зачем взаправду жить, лучше мечтать. Намечтать можно самое веселое, а жить скука. А ведь сам скоро женится, он уж и мне объяснялся в любви. Вы умеете кубари спускать?

- Умею.

- Вот это он как кубарь: завертеть его и спустить и стегать, стегать, стегать кнутиком: выйду за него замуж, всю жизнь буду спускать. Вам не стыдно со мной сидеть?

- Нет.

- Вы ужасно сердитесь, что я не про святое говорю. Я не хочу быть святою. Что сделают на том свете за самый большой грех? Вам это должно быть в точности известно.

- Бог осудит, - пристально вглядывался в нее Алеша.

- Вот так я и хочу. Я бы пришла, а меня бы и осудили, а я бы вдруг всем им и засмеялась в глаза. Я ужасно хочу зажечь дом, Алеша, наш дом, вы мне все не верите?

- Почему же? Есть даже дети, лет по двенадцати, которым очень хочется зажечь что-нибудь, и они зажигают. Это в роде болезни.

- Неправда, неправда, пусть есть дети, но я не про то.

- Вы злое принимаете за доброе: это минутный кризис, в этом ваша прежняя болезнь может быть виновата.

- А вы-таки меня презираете! Я просто не хочу делать доброе, я хочу делать злое, а никакой тут болезни нет.

- Зачем делать злое?

- А чтобы нигде ничего не осталось. Ах, как бы хорошо, кабы ничего не осталось! Знаете, Алеша, я иногда думаю наделать ужасно много зла и всего скверного, и долго буду тихонько делать, и вдруг все узнают. Все меня обступят и будут показывать на меня пальцами, а я буду на всех смотреть. Это очень приятно. Почему это так приятно, Алеша?

- Так. Потребность раздавить что-нибудь хорошее, али вот, как вы говорили, зажечь. Это тоже бывает.

- Я ведь не то что говорила, я ведь и сделаю.

- Верю.

- Ах как я вас люблю за то, что вы говорите: верю. И ведь вы вовсе, вовсе не лжете. А может быть вы думаете, что я вам все это нарочно, чтобы вас дразнить?

- Нет, не думаю... хотя может быть и есть немного этой потребности.

- Немного есть. Никогда пред вами не солгу, - проговорила она со сверкнувшими каким-то огоньком глазами.

Алешу всего более поражала ее серьезность: ни тени смешливости и шутливости не было теперь в ее лице, хотя прежде веселость и шутливость не покидали ее в самые «серьезные» ее минуты.

- Есть минуты, когда люди любят преступление, - задумчиво проговорил Алеша.

- Да, да! Вы мою мысль сказали, любят, все любят, и всегда любят, а не то что «минуты». Знаете, в этом все как будто когда-то условились лгать и все с тех пор лгут. Все говорят, что ненавидят дурное, а про себя все его любят.

- А вы все попрежнему дурные книги читаете?

- Читаю. Мама читает и под подушку прячет, а я краду.

- Как вам не совестно разрушать себя?

- Я хочу себя разрушать. Тут есть один мальчик, он под рельсами пролежал, когда над ним вагоны ехали. Счастливец! Послушайте, теперь вашего брата судят за то, что он отца убил, и все любят, что он отца убил.

- Любят, что отца убил?

- Любят, все любят! Все говорят, что это ужасно, но про себя ужасно любят. Я первая люблю.

- В ваших словах про всех есть несколько правды, - проговорил тихо Алеша.

- Ах, какие у вас мысли! - взвизгнула в восторге Лиза, - это у монаха-то! Вы не поверите, как я вас уважаю, Алеша, за то, что вы никогда не лжете. Ах, я вам один мой смешной сон расскажу: мне иногда во сне снятся черти, будто ночь, я в моей комнате со свечкой, и вдруг везде черти, во всех углах, и под столом, и двери отворяют, а их там за дверями толпа и им хочется войти и меня схватить. И уж подходят, уж хватают. А я вдруг перекрещусь, и они все назад, боятся, только не уходят совсем, а у дверей стоят и по углам, ждут. И вдруг мне ужасно захочется вслух начать бога бранить, вот и начну бранить, а они-то вдруг опять толпой ко мне, так и обрадуются, вот уж и хватают меня опять, а я вдруг опять перекрещусь - а они все назад. Ужасно весело, дух замирает.

- И у меня бывал этот самый сон, - вдруг сказал Алеша.

- Неужто? - вскрикнула Лиза в удивлении. - Послушайте, Алеша, не смейтесь, это ужасно важно: разве можно, чтоб у двух разных был один и тот же сон?

- Верно можно.

- Алеша, говорю вам, это ужасно важно, - в каком-то чрезмерном уже удивлении продолжала Лиза. - Не сон важен, а то, что вы могли видеть этот же самый сон как и я. Вы никогда мне не лжете, не лгите и теперь: это правда? Вы не смеетесь?

- Правда.

Лиза была чем-то ужасно поражена и на полминутку примолкла.

- Алеша, ходите ко мне, ходите ко мне чаще, - проговорила она вдруг молящим голосом.

- Я всегда, всю жизнь буду к вам приходить, - твердо ответил Алеша.

- Я ведь одному вам говорю, - начала опять Лиза. - Я себе одной говорю, да еще вам. Вам одному в целом мире. И вам охотнее, чем самой себе говорю. И вас совсем не стыжусь. Алеша, почему я вас совсем не стыжусь, совсем? Алеша, правда ли, что жиды на Пасху детей крадут и режут?

- Не знаю.

- Вот у меня одна книга, я читала про какой-то где-то суд, и что жид четырехлетнему мальчику сначала все пальчики обрезал на обеих ручках, а потом распял на стене, прибил гвоздями и распял, а потом на суде сказал, что мальчик умер скоро, чрез четыре часа. Эка скоро! Говорит: стонал, все стонал, а тот стоял и на него любовался. Это хорошо!

- Хорошо?

- Хорошо. Я иногда думаю, что это я сама распяла. Он висит и стонет, а я сяду против него и буду ананасный компот есть. Я очень люблю ананасный компот. Вы любите?

Алеша молчал и смотрел на нее. Бледно-желтое лицо ее вдруг исказилось, глаза загорелись.

- Знаете, я про жида этого как прочла, то всю ночь так и тряслась в слезах. Воображаю, как ребеночек кричит и стонет (ведь четырехлетние мальчики понимают), а у меня все эта мысль про компот не отстает. Утром я послала письмо к одному человеку, чтобы непременно пришел ко мне. Он пришел, а я ему вдруг рассказала про мальчика и про компот, все рассказала, все, и сказала, что «это хорошо». Он вдруг засмеялся и сказал, что это в самом деле хорошо. Затем встал и ушел. Всего пять минут сидел. Презирал он меня, презирал? Говорите, говорите, Алеша, презирал он меня или нет? - выпрямилась она на кушетке, засверкав глазами.

- Скажите, - проговорил в волнении Алеша, - вы сами его позвали, этого человека?

- Сама.

- Письмо ему послали?

- Письмо.

- Собственно про это спросить, про ребенка?

- Нет, совсем не про это, совсем. А как он вошел, я сейчас про это и спросила. Он ответил, засмеялся, встал и ушел.

- Этот человек честно с вами поступил, - тихо проговорил Алеша.

- А меня презирал? Смеялся?

- Нет, потому что он сам, может, верит ананасному компоту. Он тоже очень теперь болен. Lise.

- Да, верит! - засверкала глазами Лиза.

- Он никого не презирает, - продолжал Алеша. - Он только никому не верит. Коль не верит, то конечно и презирает.

- Стало быть и меня? меня?

- И вас.

- Это хорошо, - как-то проскрежетала Лиза. - Когда он вышел и засмеялся, я почувствовала, что в презрении быть хорошо. И мальчик с отрезанными пальчиками хорошо, и в презрении быть хорошо...

И она как-то злобно и воспаленно засмеялась Алеше в глаза.

- Знаете, Алеша, знаете, я бы хотела... Алеша, спасите меня! - вскочила она вдруг с кушетки, бросилась к нему и крепко обхватила его руками. - Спасите меня, - почти простонала она. - Разве я кому-нибудь в мире скажу, что вам говорила? А ведь я правду, правду, правду говорила! Я убью себя, потому что мне все гадко! Я не хочу жить, потому что мне все гадко! Мне все гадко, все гадко! Алеша, зачем вы меня совсем, совсем не любите! - закончила она в исступлении.

- Нет, люблю! - горячо ответил Алеша.

- А будете обо мне плакать, будете?

- Буду.

- Не за то, что я вашею женой не захотела быть, а просто обо мне плакать, просто?

- Буду.

- Спасибо! Мне только ваших слез надо. А все остальные пусть казнят меня и раздавят ногой, все, все, не исключая никого. Потому что я не люблю никого. Слышите, ни-ко-го! Напротив, ненавижу! Ступайте, Алеша, вам пора к брату! - оторвалась она от него вдруг.

- Как же вы останетесь? - почти в испуге проговорил Алеша.

- Ступайте к брату, острог запрут, ступайте, вот ваша шляпа! Поцелуйте Митю, ступайте, ступайте!

И она с силой почти выпихнула Алешу в двери. Тот смотрел с горестным недоумением, как вдруг почувствовал в своей правой руке письмо, маленькое письмецо, твердо сложенное и запечатанное. Он взглянул и мгновенно прочел адрес: Ивану Федоровичу Карамазову. Он быстро поглядел на Лизу. Лицо ее сделалось почти грозно.

- Передайте, непременно передайте! - исступленно, вся сотрясаясь, приказывала она, - сегодня, сейчас! Иначе я отравлюсь! Я вас затем и звала!

И быстро захлопнула дверь. Щелкнула щеколда. Алеша положил письмо в карман и пошел прямо на лестницу, не заходя к госпоже Хохлаковой, даже забыв о ней. А Лиза, только что удалился Алеша, тотчас же отвернула щеколду, приотворила капельку дверь, вложила в щель свой палец и, захлопнув дверь, изо всей силы придавила его. Секунд через десять, высвободив руку, она тихо, медленно прошла на свое кресло, села, вся выпрямившись, и стала пристально смотреть на свой почерневший пальчик и на выдавившуюся из-под ногтя кровь. Губы ее дрожали, и она быстро, быстро шептала про себя:

- Подлая, подлая, подлая, подлая!

IV. Гимн и секрет.

Было уже совсем поздно (да и велик ли ноябрьский день), когда Алеша позвонил у ворот острога. Начинало даже смеркаться. Но Алеша знал, что его пропустят к Мите беспрепятственно. Все это у нас, в нашем городке, как и везде. Сначала, конечно, по заключении всего предварительного следствия, доступ к Мите для свидания с родственниками и с некоторыми другими лицами все же был обставлен некоторыми необходимыми формальностями, но впоследствии формальности не то что ослабели, но для иных лиц по крайней мере, приходивших к Мите, как-то сами собой установились некоторые исключения. До того что иной раз даже и свидания с заключенным в назначенной для того комнате происходили почти между четырех глаз. Впрочем таких лиц было очень немного: всего только Грушенька, Алеша и Ракитин. Но к Грушеньке очень благоволил сам исправник Михаил Макарович. У старика лежал на сердце его окрик на нее в Мокром. Потом, узнав всю суть, он изменил совсем о ней свои мысли. И странное дело: хотя был твердо убежден в преступлении Мити, но со времени заключения его все как-то более и более смотрел на него мягче: «с хорошею может быть душой был человек, а вот пропал как швед, от пьянства и беспорядка!» Прежний ужас сменился в сердце его какою-то жалостью. Что же до Алеши, то исправник очень любил его и давно уже был с ним знаком, а Ракитин, повадившийся впоследствии приходить очень часто к заключенному, был одним из самых близких знакомых «исправничьих барышень», как он называл их, и ежедневно терся в их доме. У смотрителя же острога, благодушного старика, хотя и крепкого служаки, он давал в доме уроки. Алеша же опять-таки был особенный и стародавний знакомый и смотрителя, любившего говорить с ним вообще о «премудрости». Ивана Федоровича, например, смотритель не то что уважал, а даже боялся, главное, его суждений, хотя сам был большим философом, разумеется, «своим умом дойдя». Но к Алеше в нем была какая-то непобедимая симпатия. В последний год старик как раз засел за апокрифические евангелия и поминутно сообщал о своих впечатлениях своему молодому другу. Прежде даже заходил к нему в монастырь и толковал с ним и с иеромонахами по целым часам. Словом, Алеше, если бы даже он и запоздал в острог, стоило пройти к смотрителю, и дело всегда улаживалось. К тому же к Алеше все до последнего сторожа в остроге привыкли. Караул же конечно не стеснял, было бы лишь дозволение начальства. Митя из своей каморки, когда вызывали его, сходил всегда вниз в место, назначенное для свиданий. Войдя в комнату, Алеша как раз столкнулся с Ракитиным, уже уходившим от Мити. Оба они громко говорили. Митя, провожая его, чему-то очень смеялся, а Ракитин как будто ворчал. Ракитин, особенно в последнее время, не любил встречаться с Алешей, почти не говорил с ним, даже и раскланивался с натугой. Завидя теперь входящего Алешу, он особенно нахмурил брови и отвел глаза в сторону, как бы весь занятый застегиванием своего большого теплого с меховым воротником пальто. Потом тотчас же принялся искать свой зонтик.

- Своего бы не забыть чего, - пробормотал он единственно, чтобы что-нибудь сказать.

- Ты чужого-то чего не забудь! - сострил Митя и тотчас же сам расхохотался своей остроте. Ракитин мигом вспылил.

- Ты это своим Карамазовым рекомендуй, крепостничье ваше отродье, а не Ракитину! - крикнул он вдруг, так и затрясшись от злости.

- Чего ты? Я пошутил! - вскрикнул Митя, - фу, чорт! Вот они все таковы, - обратился он к Алеше, кивая на быстро уходившего Ракитина, - то все сидел, смеялся и весел был, а тут вдруг и вскипел! Тебе даже и головой не кивнул, совсем что ли вы рассорились? Что ты так поздно? Я тебя не то что ждал, а жаждал все утро. Ну да ничего! Наверстаем.

- Что он к тебе так часто повадился? Подружился ты с ним что ли? - спросил Алеша, кивая тоже на дверь, в которую убрался Ракитин.

- С Михаилом-то подружился? Нет, не то чтоб. Да и чего, свинья! Считает, что я... подлец. Шутки тоже не понимают - вот что в них главное. Никогда не поймут шутки. Да и сухо у них в душе, плоско и сухо, точно как я тогда к острогу подъезжал и на острожные стены смотрел. Но умный человек, умный. Ну, Алексей, пропала теперь моя голова!

Он сел на скамейку и посадил с собою рядом Алешу.

- Да, завтра суд. Что ж, неужели же ты так совсем не надеешься, брат? - с робким чувством проговорил Алеша.

- Ты это про что? - как-то неопределенно глянул на него Митя, - ах, ты про суд! Ну, чорт! Мы до сих пор все с тобой о пустяках говорили, вот все про этот суд, а я об самом главном с тобою молчал. Да, завтра суд, только я не про суд сказал, что пропала моя голова. Голова не пропала, а то, что в голове сидело, то пропало. Что ты на меня с такою критикой в лице смотришь?

- Про что ты это, Митя?

- Идеи, идеи, вот что! Эфика. Это что такое эфика?

- Эфика? - удивился Алеша.

- Да, наука что ли какая?

- Да, есть такая наука... только... я, признаюсь, не могу тебе объяснить какая наука.

- Ракитин знает. Много знает Ракитин, чорт его дери! В монахи не пойдет. В Петербург собирается. Там, говорит, в отделение критики, но с благородством направления. Что ж, может пользу принесть и карьеру устроить. Ух, карьеру они мастера! Чорт с эфикой! Я-то пропал, Алексей, я-то, божий ты человек! Я тебя больше всех люблю. Сотрясается у меня сердце на тебя, вот что. Какой там был Карл Бернар?

- Карл Бернар? - удивился опять Алеша.

- Нет, не Карл, постой соврал: Клод Бернар. Это что такое? Химия что ли?

- Это должно быть ученый один, - ответил Алеша, - только, признаюсь тебе, и о нем много не сумею сказать. Слышал только, ученый, а какой, не знаю.

- Ну и чорт его дери, и я не знаю, - обругался Митя. - Подлец какой-нибудь, всего вероятнее, да и все подлецы. А Ракитин пролезет, Ракитин в щелку пролезет, тоже Бернар. Ух, Бернары! Много их расплодилось!

- Да что с тобою? - настойчиво спросил Алеша.

- Хочет он обо мне, об моем деле статью написать, и тем в литературе свою роль начать, с тем и ходит, сам объяснял. С направлением что-то хочет: «дескать, нельзя было ему не убить, заеден средой» и проч., объяснял мне. С оттенком социализма, говорит, будет. Ну и чорт его дери, с оттенком, так с оттенком, мне все равно. Брата Ивана не любит, ненавидим тебя тоже не жалует. Ну, а я его не гоню, потому что человек умный. Возносится очень однако. Я ему сейчас вот говорил: «Карамазовы не подлецы, а философы, потому что все настоящие русские люди философы, а ты хоть и учился, а не философ, ты смерд». Смеется, злобно так. А я ему: де мыслибус non est disputandum, хороша острота? По крайней мере и я в классицизм вступил, - захохотал вдруг Митя.

- Отчего ты пропал-то? Вот ты сейчас сказал? - перебил Алеша.

- Отчего пропал? Гм! В сущности... если все целое взять - бога жалко, вот от чего!

- Как бога жалко?

- Вообрази себе: это там в нервах, в голове, то есть там в мозгу эти нервы... (ну чорт их возьми!) есть такие этакие хвостики, у нервов этих хвостики, ну, и как только они там задрожат... то есть видишь, я посмотрю на что-нибудь глазами, вот так, и они задрожат, хвостики-то... а как задрожат, то и является образ, и не сейчас является, а там какое-то мгновение, секунда такая пройдет, и является такой будто бы момент, то есть не момент, - чорт его дери момент, - а образ, то есть предмет, али происшествие, ну там чорт дери - вот почему я и созерцаю, а потом мыслю... потому что хвостики, а вовсе не потому, что у меня душа и что я там какой-то образ и подобие, все это глупости. Это, брат, мне Михаил еще вчера объяснял, и меня точно обожгло. Великолепна, Алеша, эта наука! Новый человек пойдет, это-то я понимаю... А все-таки бога жалко!

- Ну и то хорошо, - сказал Алеша.

- Что бога-то жалко! Химия, брат, химия! Нечего делать, ваше преподобие, подвиньтесь немножко, химия идет! А не любит бога Ракитин, ух не любит! Это у них самое больное место у всех! Но скрывают. Лгут. Представляются. «Что же, будешь это проводить в отделении критики?» спрашиваю. - «Ну явно-то не дадут», говорит, смеется. - «Только как же, спрашиваю, после того человек-то? Без бога-то и без будущей жизни? Ведь это стало быть теперь все позволено, все можно делать?» - «А ты и не знал?» говорит. Смеется. - «Умному, говорит, человеку все можно, умный человек умеет раков ловить, ну а вот ты, говорит, убил и влопался, и в тюрьме гниешь!» Это он мне-то говорит. Свинья естественная! Я этаких прежде вон вышвыривал, ну а теперь слушаю. Много ведь и дельного говорит. Умно тоже пишет. Он мне с неделю назад статью одну начал читать, я там три строки тогда нарочно выписал, вот постой, вот здесь.

Митя, спеша, вынул из жилетного кармана бумажку и прочел:

«Чтоб разрешить этот вопрос, необходимо прежде всего поставить свою личность в разрез со своею действительностию.»

- Понимаешь или нет?

- Нет, не понимаю, - сказал Алеша.

Он с любопытством приглядывался к Мите и слушал его.

- И я не понимаю. Темно и неясно, зато умно. «Все, говорит, так теперь пишут, потому что такая уж среда»... Среды боятся. Стихи тоже пишет, подлец, Хохлаковой ножку воспел, xa-xa-xa!

- Я слышал, - сказал Алеша.

- Слышал? А стишонки слышал?

- Нет.

- У меня они есть, вот, я прочту. Ты не знаешь, я тебе не рассказывал, тут целая история. Шельма! Три недели назад меня дразнить вздумал: «Ты, вот, говорит, влопался как дурак, из-за трех тысяч, а я полтораста их тяпну, на вдовице одной женюсь и каменный дом в Петербурге куплю». И рассказал мне, что строит куры Хохлаковой, а та и смолоду умна не была, а в сорок-то лет и совсем ума решилась. «Да чувствительна, говорит, уж очень, вот я ее на том и добью. Женюсь, в Петербург ее отвезу, а там газету издавать начну». И такая у него скверная сладострастная слюна на губах, - не на Хохлакову слюна, а на полтораста эти тысяч. И уверил меня, уверил; все ко мне ходит, каждый день: поддается, говорит. Радостью сиял. А тут вдруг его и выгнали: Перхотин Петр Ильич взял верх, молодец! То есть так бы и расцеловал эту дурищу за то, что его прогнала! Вот он как ходил-то ко мне, тогда и сочинил эти стишонки. «В первый раз, говорит, руки мараю, стихи пишу, для обольщения, значит, для полезного дела. Забрав капитал у дурищи, гражданскую пользу потом принести могу». У них ведь всякой мерзости гражданское оправдание есть! «А все-таки, говорит, лучше твоего Пушкина написал, потому что и в шутовской стишок сумел гражданскую скорбь всучить». Это что про Пушкина-то - я понимаю. Что же, если в самом деле способный был человек, а только ножки описывал! Да ведь гордился-то стишонками как! Самолюбие-то у них, самолюбие! «На выздровление больной ножки моего предмета» - это он такое заглавие придумал, - резвый человек!


Уж какая ж эта ножка,
Ножка, вспухшая немножко!
Доктора к ней ездят, лечат
И бинтуют и калечат.
Не по ножкам я тоскую, -
Пусть их Пушкин воспевает:
По головке я тоскую,
Что идей не понимает.
Понимала уж немножко,
Да вот ножка помешала!
Пусть же вылечится ножка,
Чтоб головка понимала.

Свинья, чистая свинья, а игриво у мерзавца вышло! И действительно «гражданскую»-то всучил. А как рассердился, когда его выгнали. Скрежетал!

- Он уже отмстил, - сказал Алеша. - Он про Хохлакову корреспонденцию написал.

И Алеша рассказал ему наскоро о корреспонденции в газете Слухи.

- Это он, он! - подтвердил Митя нахмурившись, - это он! Эти корреспонденции... я ведь знаю... т.е. сколько низостей было уже написано, про Грушу например!.. И про ту тоже, про Катю... Гм!

Он озабочено прошелся по комнате.

- Брат, мне нельзя долго оставаться, - сказал помолчав Алеша. - Завтра ужасный, великий день для тебя: божий суд над тобой совершится... и вот я удивляюсь, ходишь ты и вместо дела говоришь бог знает о чем...

- Нет, не удивляйся, - горячо перебил Митя. - Что же мне о смердящем этом псе говорить, что ли? Об убийце? Довольно мы с тобой об этом переговорили. Не хочу больше о смердящем, сыне Смердящей! Его бог убьет, вот увидишь, молчи!

Он в волнении подошел к Алеше и вдруг поцеловал его. Глаза его загорелись.

- Ракитин этого не поймет, - начал он весь как бы в каком-то восторге, - а ты, ты все поймешь. Оттого и жаждал тебя. Видишь, я давно хотел тебе многое здесь в этих облезлых стенах выразить, но молчал о главнейшем: время как будто все еще не приходило. Дождался теперь последнего срока, чтобы тебе душу вылить. Брат, я в себе в эти два последние месяца нового человека ощутил, воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне, но никогда бы не явился, если бы не этот гром. Страшно! И что мне в том, что в рудниках буду двадцать лет молотком руду выколачивать, - не боюсь я этого вовсе, а другое мне страшно теперь: чтобы не отошел от меня воскресший человек! Можно найти и там, в рудниках, под землею, рядом с собой, в таком же каторжном и убийце человеческое сердце, и сойтись с ним, потому что и там можно жить и любить, и страдать! Можно возродить и воскресить в этом каторжном человеке замершее сердце, можно ухаживать за ним годы и выбить наконец из вертепа на свет уже душу высокую, страдальческое сознание, возродить ангела, воскресить героя! А их ведь много, их сотни, и все мы за них виноваты! Зачем мне тогда приснилось «дите» в такую минуту? «Отчего бедно дите?» Это пророчество мне было в ту минуту! За «дите» и пойду. Потому что все за всех виноваты. За всех «дите», потому что есть малые дети и большие дети. Все - «дите». За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти. Я не убил отца, но мне надо пойти. Принимаю! Мне это здесь все пришло... вот в этих облезлых стенах. А их ведь много, их там сотни, подземных-то, с молотками в руках. О, да, мы будем в цепях, и не будет воли, но тогда, в великом горе нашем, мы вновь воскреснем в радость, без которой человеку жить невозможно, а богу быть, ибо бог дает радость, это его привилегия, великая... Господи, истай человек в молитве! Как я буду там под землей без бога? Врет Ракитин: если бога с земли изгонят, мы под землей его сретим! Каторжному без бога быть невозможно, невозможнее даже, чем не каторжному! И тогда мы, подземные человеки, запоем из недр земли трагический гимн богу, у которого радость! Да здравствует бог и его радость! Люблю его!

Митя, произнося свою дикую речь, почти задыхался. Он побледнел, губы его вздрагивали, из глаз катились слезы.

- Нет, жизнь полна, жизнь есть и под землею! - начал он опять. - Ты не поверишь, Алексей, как я теперь жить хочу, какая жажда существовать и сознавать, именно в этих облезлых стенах, во мне зародилась! Ракитин этого не понимает, ему бы только дом выстроить да жильцов пустить, но я ждал тебя. Да и что такое страдание? Не боюсь его, хотя бы оно было бесчисленно. Теперь не боюсь, прежде боялся. Знаешь, я может быть не буду и отвечать на суде... И кажется столько во мне этой силы теперь, что я все поборю, все страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысячи мук - я есмь, в пытке корчусь - но есмь! В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а не вижу солнца, то знаю, что оно есть. А знать, что есть солнце - это уже вся жизнь. Алеша, херувим ты мой, меня убивают разные философии, чорт их дери! Брат Иван...

- Что брат Иван? - перебил было Алеша, но Митя не расслышал.

- Видишь, я прежде этих всех сомнений никаких не имел, но все во мне это таилось. Именно может оттого, что идеи бушевали во мне неизвестные, я и пьянствовал, и дрался, и бесился. Чтоб утолить в себе их, дрался, чтоб их усмирить, сдавить. Брат Иван не Ракитин, он таит идею. Брат Иван сфинкс, и молчит, все молчит. А меня бог мучит. Одно только это и мучит. А что как его нет? Что если прав Ракитин, что это идея искусственная в человечестве? Тогда, если его нет, то человек шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без бога-то? Вопрос! Я все про это. Ибо кого же он будет тогда любить, человек-то? Кому благодарен-то будет, кому гимн-то воспоет? Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога. Ну это сморчек сопливый может только так утверждать, а я понять не могу. Легко жить Ракитину: «ты, говорит он мне сегодня, о расширении гражданских прав человека хлопочи лучше, али хоть о том, чтобы цена на говядину не возвысилась; этим проще и ближе человечеству любовь окажешь, чем философиями». Я ему на это и отмочил: «А ты, говорю, без бога-то сам еще на говядину цену набьешь, коль под руку попадет, и наколотишь рубль на копейку». Рассердился. Ибо что такое добродетель? - отвечай ты мне, Алексей. У меня одна добродетель, а у китайца другая - вещь, значит, относительная. Или нет? Или не относительная? Вопрос коварный! Ты не засмеешься, если скажу, что я две ночи не спал от этого. Я удивляюсь теперь только тому, как люди там живут и об этом ничего не думают. Суета! У Ивана бога нет. У него идея. Не в моих размерах. Но он молчит. Я думаю, он масон. Я его спрашивал - молчит. В роднике у него хотел водицы испить - молчит. Один только раз одно словечко сказал.

- Что сказал? - поспешно поднял Алеша.

- Я ему говорю: стало быть, все позволено, коли так? - Он нахмурился: «Федор Павлович, говорит, папенька наш, был поросенок, но мыслил он правильно». Вот ведь что отмочил. Только всего и сказал. Это уже почище Ракитина.

- Да, - горько подтвердил Алеша. - Когда он у тебя был?

- Об этом после, теперь другое. Я об Иване не говорил тебе до сих пор почти ничего. Откладывал до конца. Когда эта штука моя здесь кончится и скажут приговор, тогда тебе кое-что расскажу, все расскажу. Страшное тут дело одно... А ты будешь мне судья в этом деле. А теперь и не начинай об этом, теперь молчок. Вот ты говоришь об завтрашнем, о суде, а веришь ли, я ничего не знаю.

- Ты с этим адвокатом говорил?

- Что адвокат! Я ему про все говорил. Мягкая шельма, столичная. Бернар! Только не верит мне ни на сломанный грош. Верит, что я убил, вообрази себе, - уж я вижу. «Зачем же, спрашиваю, в таком случае вы меня защищать приехали?» Наплевать на них. Тоже доктора выписали, сумасшедшим хотят меня показать. Не позволю! Катерина Ивановна «свой долг» до конца исполнить хочет. С натуги! (Митя горько усмехнулся.) Кошка! Жестокое сердце! А ведь она знает, что я про нее сказал тогда в Мокром, что она: «великого гнева» женщина! Передали. Да, показания умножились как песок морской! Григорий стоит на своем. Григорий честен, но дурак. Много людей честных благодаря тому, что дураки. Это - мысль Ракитина. Григорий мне враг. Иного выгоднее иметь в числе врагов, чем друзей. Говорю это про Катерину Ивановну. Боюсь, ох, боюсь, что она на суде расскажет про земной поклон после четырех-то тысяч пятисот! До конца отплатит, последний кадрант. Не хочу ее жертвы! Устыдят они меня на суде! Как-то вытерплю. Сходи к ней, Алеша, попроси ее, чтобы не говорила этого на суде. Аль нельзя? Да чорт, все равно, вытерплю! А ее не жаль. Сама желает. Поделом вору мука. Я, Алексей, свою речь скажу. (Он опять горько усмехнулся.) Только... только Груша-то, Груша-то, господи! Она-то за что такую муку на себя теперь примет? - воскликнул он вдруг со слезами. - Убивает меня Груша, мысль о ней убивает меня, убивает! Она давеча была у меня...

- Она мне рассказывала. Она очень была сегодня тобою огорчена.

- Знаю. Чорт меня дери за характер. Приревновал! Отпуская раскаялся, целовал ее. Прощенья не попросил.

- Почему не попросил? - воскликнул Алеша.

Митя вдруг почти весело рассмеялся.

- Боже тебя сохрани, милого мальчика, когда-нибудь у любимой женщины за вину свою прощения просить! У любимой особенно, особенно, как бы ни был ты пред ней виноват! Потому женщина - это, брат, чорт знает что такое, уж в них-то я по крайней мере знаю толк! Ну попробуй пред ней сознаться в вине, «виноват дескать, прости, извини»: тут-то и пойдет град попреков! Ни за что не простит прямо и просто, а унизит тебя до тряпки, вычитает, чего даже не было, все возьмет, ничего не забудет, своего прибавит, и тогда уж только простит. И это еще лучшая, лучшая из них! Последние поскребки выскребет и все тебе на голову сложит - такая, я тебе скажу, живодерность в них сидит, во всех до единой, в этих ангелах-то, без которых жить-то нам невозможно! Видишь, голубчик, я откровенно и просто скажу: всякий порядочный человек должен быть под башмаком хоть у какой-нибудь женщины. Таково мое убеждение; не убеждение, а чувство. Мужчина должен быть великодушен, и мужчину это не замарает. Героя даже не замарает, Цезаря не замарает! Ну, а прощения все-таки не проси, никогда и ни за что. Помни правило: преподал тебе его брат твой Митя, от женщин погибший. Нет, уж я лучше без прощения Груше чем-нибудь заслужу. Благоговею я пред ней, Алексей, благоговею! Не видит только она этого, нет, все ей мало любви. И томит она меня, любовью томит. Что прежде! прежде меня только изгибы инфернальные томили, а теперь я всю ее душу в свою душу принял и через нее сам человеком стал! Повенчают ли нас? А без того я умру от ревности. Так и снится что-нибудь каждый день... Что она тебе обо мне говорила?

Алеша повторил все давешние речи Грушеньки. Митя выслушал подробно, многое переспросил, и остался доволен.

- Так не сердится, что ревную, - воскликнул он. - Прямо женщина! «У меня у самой жестокое сердце». Ух, люблю таких, жестоких-то, хотя и не терплю, когда меня ревнуют, не терплю! Драться будем. Но любить - любить ее буду бесконечно. Повенчают ли нас? Каторжных разве венчают? Вопрос. А без нее я жить не могу...

Митя нахмуренно прошелся по комнате. В комнате становилось почти темно. Он вдруг стал страшно озабочен.

- Так секрет, говорит, секрет? У меня дескать втроем против нее заговор, и «Катька» дескать замешана? Нет, брат, Грушенька, это не то. Ты тут маху дала, своего глупенького женского маху! Алеша, голубчик, эх куда ни шло! Открою я тебе наш секрет!

Он оглянулся во все стороны, быстро вплоть подошел к стоявшему пред ним Алеше и зашептал ему с таинственным видом, хотя по настоящему их никто не мог слышать: старик сторож дремал в углу на лавке, а до караульных солдат ни слова не долетало.

- Я тебе всю нашу тайну открою! - зашептал спеша Митя. - Хотел потом открыть, потому что без тебя разве могу на что решиться? Ты у меня все. Я хоть и говорю, что Иван над нами высший, но ты у меня херувим. Только твое решение решит. Может ты-то и есть высший человек, а не Иван. Видишь, тут дело совести, дело высшей совести, - тайна столь важная, что я справиться сам не смогу и все отложил до тебя. А все-таки теперь рано решать, потому надо ждать приговора: приговор выйдет, тогда ты и решишь судьбу. Теперь не решай; я тебе сейчас скажу, ты услышишь, но не решай. Стой и молчи. Я тебе не все открою. Я тебе только идею скажу, без подробностей, а ты молчи. Ни вопроса, ни движения, согласен? А впрочем, господи, куда я дену глаза твои? Боюсь, глаза твои скажут решение, хотя бы ты и молчал. Ух, боюсь! Алеша, слушай: брат Иван мне предлагает бежать. Подробностей не говорю: все предупреждено, все может устроиться. Молчи, не решай. В Америку с Грушей. Ведь я без Груши жить не могу! Ну как ее ко мне там не пустят? Каторжных разве венчают? Брат Иван говорит, что нет. А без Груши что я там под землей с молотком-то? Я себе только голову раздроблю этим молотком! А с другой стороны, совесть-то? От страдания ведь убежал! Было указание - отверг указание, был путь очищения - поворотил налево кругом. Иван говорит, что в Америке «при добрых наклонностях» можно больше пользы принести, чем под землей. Ну, а гимн-то наш подземный где состоится? Америка что, Америка опять суета! Да и мошенничества тоже, я думаю, много в Америке-то. От распятья убежал! Потому ведь говорю тебе, Алексей, что ты один понять это можешь, а больше никто, для других это глупости, бред, вот все то, что, я тебе про гимн говорил. Скажут, с ума сошел, аль дурак. А я не сошел с ума, да и не дурак. Понимает про гимн и Иван, ух, понимает, только на это не отвечает, молчит. Гимну не верит. Не говори, не говори: я ведь вижу, как ты смотришь: Ты уж решил! Не решай, пощади меня, я без Груши жить не могу, подожди суда!

Митя кончил как исступленный. Он держал Алешу обеими руками за плечи и так и впился в его глаза своим жаждущим, воспаленным взглядом.

- Каторжных разве венчают? - повторил он в третий раз, молящим голосом.

Алеша слушал с чрезвычайным удивлением и глубоко был потрясен.

- Скажи мне одно, - проговорил он: - Иван очень настаивает, и кто это выдумал первый?

- Он, он выдумал, он настаивает! Он ко мне все не ходил, и вдруг пришел неделю назад и прямо с этого начал. Страшно настаивает. Не просит, а велит. В послушании не сомневается, хотя я ему все мое сердце как тебе вывернул и про гимн говорил. Он мне рассказал, как и устроит, все сведения собрал, но это потом. До истерики хочет. Главное деньги: десять тысяч, говорит, тебе на побег, а двадцать тысяч на Америку, а на десять тысяч, говорит, мы великолепный побег устроим.

- И мне отнюдь не велел передавать? - переспросил снова Алеша.

- Отнюдь, никому, а главное тебе: тебе ни за что! Боится верно, что ты как совесть предо мной станешь. Не говори ему, что я тебе передал. Ух, не говори!

- Ты прав, - решил Алеша, - решить невозможно раньше приговора суда. После суда сам и решишь; тогда сам в себе нового человека найдешь, он и решит.

- Нового человека, аль Бернара, тот и решит по-Бернаровски! Потому, кажется, я и сам Бернар презренный! - горько осклабился Митя.

- Но неужели, неужели, брат, ты так уж совсем не надеешься оправдаться?

Митя судорожно вскинул вверх плечами и отрицательно покачал головой.

- Алеша, голубчик, тебе пора! - вдруг заспешил он. - Смотритель закричал на дворе, сейчас сюда будет. Нам поздно, беспорядок. Обними меня поскорей, поцелуй, перекрести меня, голубчик, перекрести на завтрашний крест...

Они обнялись и поцеловались.

- А Иван-то, - проговорил вдруг Митя, - бежать-то предложил, а сам ведь верит, что я убил!

Грустная усмешка выдавилась на его губах.

- Ты спрашивал его: верит он или нет? - спросил Алеша.

- Нет, не спрашивал. Хотел спросить, да не смог, силы не хватило. Да все равно, я ведь по глазам вижу. Ну прощай!

Еще раз поцеловались наскоро, и Алеша уже было вышел, как вдруг Митя кликнул его опять:

- Становись предо мной, вот так.

И он опять крепко схватил Алешу обеими руками за плечи. Лицо его стало вдруг совсем бледно, так что почти в темноте это было страшно заметно. Губы перекосились, взгляд впился в Алешу.

- Алеша, говори мне полную правду, как пред господом богом: веришь ты, что я убил, или не веришь? Ты-то, сам-то ты, веришь или нет? Полную правду, не лги! - крикнул он ему исступленно.

Алешу как бы всего покачнуло, а в сердце его, он слышал это, как бы прошло что-то острое.

- Полно, что ты... - пролепетал было он как потерянный.

- Всю правду, всю, не лги! - повторил Митя.

- Ни единой минуты не верил, что ты убийца, - вдруг вырвалось дрожащим голосом из груди Алеши, и он поднял правую руку вверх, как бы призывая бога в свидетели своих слов. Блаженство озарило мгновенно все лицо Мити.

- Спасибо тебе! - выговорил он протяжно, точно испуская вздох после обморока. - Теперь ты меня возродил... Веришь ли: до сих пор боялся спросить тебя, это тебя-то, тебя! Ну иди, иди! Укрепил ты меня на завтра, благослови тебя бог! Ну, ступай, люби Ивана! - вырвалось последним словом у Мити.

Алеша вышел весь в слезах. Такая степень мнительности Мити, такая степень недоверия его даже к нему, к Алеше - все это вдруг раскрыло пред Алешей такую бездну безвыходного горя и отчаяния в душе его несчастного брата, какой он и не подозревал прежде. Глубокое, бесконечное сострадание вдруг охватило и измучило его мгновенно. Пронзенное сердце его страшно болело. «Люби Ивана!» вспомнились ему вдруг сейчашние слова Мити. Да он и шел к Ивану. Ему еще утром страшно надо было видеть Ивана. Не менее как Митя его мучил Иван, а теперь, после свидания с братом, более чем когда-нибудь.

V. Не ты, не ты!

По дороге к Ивану пришлось ему проходить мимо дома, в котором квартировала Катерина Ивановна. В окнах был свет. Он вдруг остановился и решил войти. Катерину Ивановну он не видал уже более недели. Но ему теперь пришло на ум, что Иван может быть сейчас у ней, особенно накануне такого дня. Позвонив и войдя на лестницу, тускло освещенную китайским фонарем, он увидал спускавшегося сверху человека, в котором, поравнявшись, узнал брата. Тот стало быть выходил уже от Катерины Ивановны.

- Ах, это только ты, - сказал сухо Иван Федорович. - Ну прощай. Ты к ней?

- Да.

- Не советую, она «в волнении», и ты еще пуще ее расстроишь.

- Нет, нет! - прокричал вдруг голос сверху из отворившейся мигом двери. - Алексей Федорович, вы от него?

- Да, я был у него.

- Мне что-нибудь прислал сказать? Войдите, Алеша, и вы, Иван Федорович, непременно, непременно воротитесь. Слы-ши-те!

В голосе Кати зазвучала такая повелительная нотка, что Иван Федорович, помедлив одно мгновение, решился однако же подняться опять, вместе с Алешей.

- Подслушивала! - раздражительно прошептал он про себя. но Алеша расслышал.

- Позвольте мне остаться в пальто, - проговорил Иван Федорович, вступая в залу. - Я и не сяду. Я более одной минуты не останусь.

- Садитесь, Алексей Федорович, - проговорила Катерина Ивановна, сама оставаясь стоя. Она изменилась мало за это время, но темные глаза ее сверкали зловещим огнем. Алеша помнил потом, что она показалась ему чрезвычайно хороша собой в ту минуту.

- Что ж он велел передать?

- Только одно, - сказал Алеша, прямо смотря ей в лицо: - чтобы вы щадили себя и не показывали ничего на суде о том (он несколько замялся)... что было между вами... во время самого первого вашего знакомства... в том городе...

- А, это про земной поклон за те деньги! - подхватила она, горько рассмеявшись. - Что ж, он за себя или за меня боится - а? Он сказал, чтоб я щадила - кого же? Его иль себя? Говорите, Алексей Федорович.

Алеша всматривался пристально, стараясь понять ее.

- И себя, и его, - проговорил он тихо.

- То-то, - как-то злобно отчеканила она и вдруг покраснела.

- Вы не знаете еще меня, Алексей Федорович, - грозно сказала она, - да и я еще не знаю себя. Может быть вы захотите меня растоптать ногами после завтрашнего допроса.

- Вы покажете честно, - сказал Алеша, - только этого и надо.

- Женщина часто бесчестна, - проскрежетала она. - Я еще час тому думала, что мне страшно дотронуться до этого изверга... как до гада... и вот нет, он все еще для меня человек! Да убил ли он? Он ли убил? - воскликнула она вдруг истерически, быстро обращаясь к Ивану Федоровичу. Алеша мигом понял, что этот самый вопрос она уже задавала Ивану Федоровичу, может всего за минуту пред его приходом, и не в первый раз, а в сотый, и что кончили они ссорой.

- Я была у Смердякова... Это ты, ты убедил меня, что он отцеубийца. Я только тебе и поверила! - продолжала она, все обращаясь к Ивану Федоровичу. Тот, как бы с натуги, усмехнулся. Алеша вздрогнул, услышав это ты. Он и подозревать не мог таких отношений.

- Ну, однако довольно, - отрезал Иван. - Я пойду. Приду завтра. - И тотчас же повернувшись, вышел из комнаты и прошел прямо на лестницу. Катерина Ивановна вдруг с каким-то повелительным жестом схватила Алешу за обе руки.

- Ступайте за ним! Догоните его! Не оставляйте его одного ни минуты, - быстро зашептала она. - Он помешанный. Вы не знаете, что он помешался? У него горячка, нервная горячка! Мне доктор говорил, идите, бегите за ним...

Алеша вскочил и бросился за Иваном Федоровичем. Тот не успел отойти и пятидесяти шагов.

- Чего тебе? - вдруг обернулся он к Алеше, видя, что тот его догоняет: - велела тебе бежать за мной, потому что я сумасшедший. Знаю наизусть, - раздражительно прибавил он.

- Она, разумеется, ошибается, но она права, что ты болен, - сказал Алеша. - Я сейчас смотрел у ней на твое лицо: у тебя очень больное лицо, очень, Иван!

Иван шел не останавливаясь. Алеша за ним.

- А ты знаешь, Алексей Федорович, как сходят с ума? - спросил Иван совсем вдруг тихим, совсем уже не раздражительным голосом, в котором внезапно послышалось самое простодушное любопытство.

- Нет, не знаю; полагаю, что много разных видов сумасшествия.

- А над самим собой можно наблюдать, что сходишь с ума?

- Я думаю, нельзя ясно следить за собой в таком случае, - с удивлением отвечал Алеша. Иван на полминутки примолк.

- Если ты хочешь со мной о чем говорить, то перемени пожалуста тему, - сказал он вдруг.

- А вот, чтобы не забыть, к тебе письмо, - робко проговорил Алеша и, вынув из кармана, протянул к нему письмо Лизы. Они как раз подошли к фонарю. Иван тотчас же узнал руку.

- А, это от того бесенка! - рассмеялся он злобно и, не распечатав конверта, вдруг разорвал его на несколько кусков и бросил на ветер. Клочья разлетелись.

- Шестнадцати лет еще нет, кажется, и уж предлагается! - презрительно проговорил он, опять зашагав по улице.

- Как предлагается? - воскликнул Алеша.

- Известно, как развратные женщины предлагаются.

- Что ты, Иван, что ты? - горестно и горячо заступился Алеша. - Это ребенок, ты обижаешь ребенка! Она больна, она сама очень больна, она тоже может быть с ума сходит... Я не мог тебе не передать ее письма... Я, напротив, от тебя хотел что услышать... чтобы спасти ее.

- Нечего тебе от меня слышать. Коль она ребенок, то я ей не нянька. Молчи, Алексей. Не продолжай. Я об этом даже не думаю.

Помолчали опять с минуту.

- Она теперь всю ночь молить божию матерь будет, чтоб указала ей, как завтра на суде поступить, - резко и злобно заговорил он вдруг опять.

- Ты... ты об Катерине Ивановне?

- Да. Спасительницей или губительницей Митеньки ей явиться? О том молить будет, чтоб озарило ее душу. Сама еще, видите ли, не знает, приготовиться не успела. Тоже меня за няньку принимает, хочет, чтоб я ее убаюкал!

- Катерина Ивановна любит тебя, брат, - с грустным чувством проговорил Алеша.

- Может быть. Только я до нее не охотник.

- Она страдает. Зачем же ты ей говоришь... иногда... такие слова, что она надеется? - с робким упреком продолжал Алеша: - ведь я знаю, что ты ей подавал надежду, прости, что я так говорю, - прибавил он.

- Не могу я тут поступить как надо, разорвать и ей прямо сказать! - раздражительно произнес Иван. - Надо подождать, пока скажут приговор убийце. Если я разорву с ней теперь, она из мщения ко мне завтра же погубит этого негодяя на суде, потому что его ненавидит и знает, что ненавидит. Тут все ложь, ложь на лжи! Теперь же, пока я с ней не разорвал, она все еще надеется и не станет губить этого изверга, зная, как я хочу вытащить его из беды. И когда только придет этот проклятый приговор!

Слова «убийца» и «изверг» больно отозвались в сердце Алеши.

- Да чем таким она может погубить брата? - спросил он, вдумываясь в слова Ивана. - Что она может показать такого, что прямо могло бы сгубить Митю?

- Ты этого еще не знаешь. У нее в руках один документ есть, собственноручный, Митенькин, математически доказывающий, что он убил Федора Павловича.

- Этого быть не может! - воскликнул Алеша.

- Как не может? Я сам читал.

- Такого документа быть не может! - с жаром повторил Алеша, - не может быть, потому что убийца не он. Не он убил отца, не он!

Иван Федорович вдруг остановился.

- Кто же убийца по-вашему, - как-то холодно повидимому спросил он, и какая-то даже высокомерная нотка прозвучала в тоне вопроса.

- Ты сам знаешь кто, - тихо и проникновенно проговорил Алеша.

- Кто? Эта басня-то об этом помешанном идиоте эпилептике? Об Смердякове?

Алеша вдруг почувствовал, что весь дрожит.

- Ты сам знаешь кто, - бессильно вырвалось у него. Он задыхался.

- Да кто, кто? - уже почти свирепо вскричал Иван. Вся сдержанность вдруг исчезла.

- Я одно только знаю, - все так же почти шепотом проговорил Алеша: - Убил отца не ты.

- «Не ты!» Что такое не ты? - остолбенел Иван.

- Не ты убил отца, не ты! - твердо повторил Алеша. С полминуты длилось молчание.

- Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь? - бледно и искривленно усмехнувшись, проговорил Иван. Он как бы впился глазами в Алешу. Оба опять стояли у фонаря.

- Нет, Иван, ты сам себе несколько раз говорил, что убийца ты.

- Когда я говорил?.. Я в Москве был... Когда я говорил? - совсем потерянно пролепетал Иван.

- Ты говорил это себе много раз, когда оставался один в эти страшные два месяца, - попрежнему тихо и раздельно продолжал Алеша. Но говорил он уже как бы вне себя. как бы не своею волей, повинуясь какому-то непреодолимому велению. - Ты обвинял себя и признавался себе, что убийца никто как ты. Но убил не ты, ты ошибаешься, не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня бог послал тебе это сказать.

- Оба замолчали. Целую длинную минуту протянулось это молчание. Оба стояли и все смотрели друг другу в глаза. Оба были бледны. Вдруг Иван весь затрясся и крепко схватил Алешу за плечо.

- Ты был у меня! - скрежещущим шепотом проговорил он. - Ты был у меня ночью, когда он приходил... Признавайся... ты его видел, видел?

- Про кого ты говоришь... про Митю? - в недоумении спросил Алеша.

- Не про него, к чорту изверга! - исступленно завопил Иван. - Разве ты знаешь, что он ко мне ходит? Как ты узнал, говори!

- Кто он? Я не знаю, про кого ты говоришь, - пролепетал Алеша уже в испуге.

- Нет, ты знаешь... иначе как же бы ты... не может быть, чтобы ты не знал...

Но вдруг он как бы сдержал себя. Он стоял и как бы что-то обдумывал. Странная усмешка кривила его губы.

- Брат, - дрожащим голосом начал опять Алеша, - я сказал тебе это потому, что ты моему слову поверишь, я знаю это. Я тебе на всю жизнь это слово сказал: не ты! Слышишь, на всю жизнь. И это бог положил мне на душу тебе это сказать, хотя бы ты с сего часа навсегда возненавидел меня...

Но Иван Федорович повидимому совсем уже успел овладеть собой.

- Алексей Федорович, - проговорил он с холодною усмешкой, - я пророков и эпилептиков не терплю; посланников божиих особенно, вы это слишком знаете. С сей минуты я с вами разрываю и, кажется, навсегда. Прошу сей же час. на этом же перекрестке, меня оставить. Да вам и в квартиру по этому проулку дорога. Особенно поберегитесь заходить ко мне сегодня! Слышите?

Он повернулся и, твердо шагая, пошел прямо не оборачиваясь.

- Брат, - крикнул ему вслед Алеша, - если что-нибудь сегодня с тобой случится, подумай прежде всего обо мне!..

Но Иван не ответил. Алеша стоял на перекрестке у фонаря, пока Иван не скрылся совсем во мраке. Тогда он повернул и медленно направился к себе по переулку. И он, и Иван Федорович квартировали особо, на разных квартирах: ни один из них не захотел жить в опустевшем доме Федора Павловича. Алеша нанимал меблированную комнату в семействе одних мещан; Иван же Федорович жил довольно от него далеко и занимал просторное и довольно комфортное помещение во флигеле одного хорошего дома, принадлежавшего одной небедной вдове-чиновнице. Но прислуживала ему в целом флигеле всего только одна древняя, совсем глухая старушонка, вся в ревматизмах, ложившаяся в шесть часов вечера и встававшая в шесть часов утра. Иван Федорович стал до странности в эти два месяца нетребователен и очень любил оставаться совсем один. Даже комнату, которую занимал, он сам убирал, а в остальные комнаты своего помещения даже и заходил редко. Дойдя до ворот своего дома и, уже взявшись за ручку звонка, он остановился. Он почувствовал, что весь еще дрожит злобною дрожью. Вдруг он бросил звонок, плюнул, повернул назад и быстро пошел опять совсем на другой, противоположный конец города, версты за две от своей квартиры, в один крошечный, скосившийся бревенчатый домик, в котором квартировала Марья Кондратьевна, бывшая соседка Федора Павловича, приходившая к Федору Павловичу на кухню за супом, и которой Смердяков пел тогда свои песни и играл на гитаре. Прежний домик свой она продала и теперь проживала с матерью почти в избе, а больной, почти умирающий Смердяков, с самой смерти Федора Павловича поселился у них. Вот к нему-то и направился теперь Иван Федорович, влекомый одним внезапным и непобедимым соображением.

VI. Первое свидание со Смердяковым.

Это уже в третий раз шел Иван Федорович говорить со Смердяковым по возвращении своем из Москвы. В первый раз после катастрофы он видел его и говорил с ним сейчас же в первый день своего приезда, затем посетил его еще раз две недели спустя. Но после этого второго раза свидания свои со Смердяковым прекратил, так что теперь слишком месяц как он уже не видал его и почти ничего не слыхал о нем. Воротился же тогда Иван Федорович из Москвы уже на пятый только день после смерти родителя, так что не застал и гроба его: погребение совершилось как раз накануне его приезда. Причина замедления Ивана Федоровича заключалась в том, что Алеша, не зная в точности его московского адреса, прибегнул, для посылки телеграммы, к Катерине Ивановне, а та, тоже в неведении настоящего адреса, телеграфировала к своей сестре и тетке, рассчитывая, что Иван Федорович сейчас же по прибытии в Москву к ним зайдет. Но он к ним зашел лишь на четвертый день по приезде и, прочтя телеграмму, тотчас же, конечно, сломя голову полетел к нам. У нас первого встретил Алешу, но, переговорив с ним, был очень изумлен, что тот даже и подозревать не хочет Митю, а прямо указывает на Смердякова как на убийцу, что было в разрез всем другим мнениям в нашем городе. Повидав затем исправника. прокурора, узнав подробности обвинения и ареста, он еще более удивился на Алешу и приписал его мнение лишь возбужденному до последней степени братскому чувству и состраданию его к Мите, которого Алеша, как и знал это Иван, очень любил. Кстати, промолвим лишь два слова раз навсегда о чувствах Ивана к брату Дмитрию Федоровичу: он его решительно не любил и много-много что чувствовал к нему иногда сострадание, но и то смешанное с большим презрением, доходившим до гадливости. Митя весь, даже всею своею фигурой, был ему крайне не симпатичен. На любовь к нему Катерины Ивановны Иван смотрел с негодованием. С подсудимым Митей он однако же увиделся тоже в первый день своего прибытия, и это свидание не только не ослабило в нем убеждения в его виновности, а даже усилило его. Брата он нашел тогда в беспокойстве, в болезненном волнении. Митя был многоречив, но рассеян и раскидчив, говорил очень резко, обвинял Смердякова и страшно путался. Более всего говорил все про те же три тысячи, которые «украл» у него покойник. «Деньги мои, они были мои, - твердил Митя; - если б я даже украл их, то был бы прав». Все улики, стоявшие против него, почти не оспаривал, и если толковал факты в свою пользу, то опять-таки очень сбивчиво и нелепо, - вообще как будто даже и не желая оправдываться вовсе пред Иваном или кем-нибудь, напротив сердился, гордо пренебрегал обвинениями, бранился и кипятился. Над свидетельством Григория об отворенной двери лишь презрительно смеялся и уверял, что это «чорт отворил». Но никаких связных объяснений этому факту не мог представить. Он даже успел оскорбить в это первое свидание Ивана Федоровича, резко сказав ему, что не тем его подозревать и допрашивать, которые сами утверждают, что «все позволено». Вообще на этот раз с Иваном Федоровичем был очень недружелюбен. Сейчас после этого свидания с Митей, Иван Федорович и направился тогда к Смердякову.

Еще в вагоне, летя из Москвы, он все думал про Смердякова и про последний свой разговор с ним вечером накануне отъезда. Многое смущало его, многое казалось подозрительным. Но давая свои показания судебному следователю, Иван Федорович до времени умолчал о том разговоре. Все отложил до свидания со Смердяковым. Тот находился тогда в городской больнице. Доктор Герценштубе и встретившийся Ивану Федоровичу в больнице врач Варвинский на настойчивые вопросы Ивана Федоровича твердо отвечали, что падучая болезнь Смердякова несомненна, и даже удивились вопросу: «Не притворялся ли он в день катастрофы?» Они дали ему понять, что припадок этот был даже необыкновенный, продолжался и повторялся несколько дней, так что жизнь пациента была в решительной опасности, и что только теперь, после принятых мер, можно уже сказать утвердительно, что больной останется в живых, хотя очень возможно (прибавил доктор Герценштубе), что рассудок его останется отчасти расстроен, «если не на всю жизнь, то на довольно продолжительное время». На нетерпеливый спрос Ивана Федоровича, что, «стало быть он теперь сумасшедший?» ему ответили, что «этого в полном смысле еще нет, но что замечаются некоторые ненормальности». Иван Федорович положил сам узнать, какие это ненормальности. В больнице его тотчас же допустили к свиданию. Смердяков находился в отдельном помещении и лежал на койке. Тут же подле него была еще койка, которую занимал один расслабленный городской мещанин, весь распухший от водяной, видимо готовый завтра или послезавтра умереть; разговору он помешать не мог. Смердяков осклабился недоверчиво, завидев Ивана Федоровича, и в первое мгновение как будто даже сробел. Так по крайней мере мелькнуло у Ивана Федоровича. Но это было лишь мгновение, напротив, во все остальное время Смердяков почти поразил его своим спокойствием. С самого первого взгляда на него Иван Федорович несомненно убедился в полном и чрезвычайном болезненном его состоянии: он был очень слаб, говорил медленно и как бы с трудом ворочая языком; очень похудел и пожелтел. Во все минут двадцать свидания жаловался на головную боль и на лом во всех членах. Скопческое, сухое лицо его стало как будто таким маленьким, височки были всклочены, вместо хохолка торчала вверх одна только тоненькая прядка волосиков. Но прищуренный и как бы на что-то намекающий, левый глазок выдавал прежнего Смердякова. «С умным человеком и поговорить любопытно», тотчас же вспомнилось Ивану Федоровичу. Он уселся у него в ногах на табурете. Смердяков со страданием пошевельнулся всем телом на постели, но не заговорил первый, молчал да и глядел уже как бы не очень любопытно.

- Можешь со мной говорить? - спросил Иван Федорович, - очень не утомлю.

- Очень могу-с, - промямлил Смердяков слабым голосом. - Давно приехать изволили? - прибавил он снисходительно, как бы поощряя сконфузившегося посетителя.

- Да вот только сегодня... Кашу вашу здешнюю расхлебывать.

Смердяков вздохнул.

- Чего вздыхаешь, ведь ты знал? - прямо брякнул Иван Федорович.

Смердяков солидно помолчал.

- Как же это было не знать-с? Наперед ясно было. Только как же было и знать-с, что так поведут?

- Что поведут? Ты не виляй! Ведь вот ты же предсказал, что с тобой падучая будет тотчас, как в погреб полезешь? Прямо так на погреб и указал.

- Вы это уже в допросе показали? - спокойно полюбопытствовал Смердяков.

Иван Федорович вдруг рассердился.

- Нет, еще не показал, но покажу непременно. Ты мне, брат, многое разъяснить сейчас должен, и знай, голубчик, что я с собой играть не позволю!

- А зачем бы мне такая игра-с, когда на вас все мое упование, единственно как на господа бога-с! - проговорил Смердяков, все так же совсем спокойно и только на минутку закрыв глазки.

- Во-первых, - приступил Иван Федорович, - я знаю, что падучую нельзя наперед предсказать. Я справлялся, ты не виляй. День и час нельзя предсказать. Как же ты мне тогда предсказал и день и час, да еще и с погребом? Как ты мог наперед узнать, что провалишься именно в этот погреб в припадке, если не притворился в падучей нарочно?

- В погреб надлежало и без того идти-с, в день по нескольку даже раз-с, - не спеша, протянул Смердяков. - Так точно год тому назад я с чердака полетел-с. Беспременно так, что падучую нельзя предсказать вперед днем и часом, но предчувствие всегда можно иметь.

- А ты предсказал день и час!

- Насчет моей болезни падучей-с осведомьтесь всего лучше, сударь, у докторов здешних: истинная ли была со мной, али не истинная, а мне и говорить вам больше на сей предмет нечего.

- А погреб? Погреб-то как ты предузнал?

- Дался вам этот самый погреб! Я тогда, как в этот погреб полез, то в страхе был и в сумлении; потому больше в страхе, что был вас лишимшись и ни от кого уже защиты не ждал в целом мире. Лезу я тогда в этот самый погреб и думаю: «вот сейчас придет, вот она ударит, провалюсь, али нет?» и от самого этого сумления вдруг схватила меня в горле эта самая неминучая спазма-с... ну и полетел. Все это самое и весь разговор наш предыдущий с вами-с, накануне того дня вечером у ворот-с, как я вам тогда мой страх сообщил, и про погреб-с - все это я в подробности открыл господину доктору Герценштубе и следователю Николаю Парфеновичу, и все они в протокол записали-с. А здешний доктор г. Варвинский так пред всеми ими особо настаивали, что так именно от думы оно и произошло, от самой то есть той мнительности, «что вот дескать упаду аль не упаду?» А она тут и подхватила. Так и записали-с, что беспременно этому так и надо было произойти, от единого то есть моего страху-с.

Проговорив это, Смердяков, как бы измученный утомлением, глубоко перевел дыхание.

- Так ты уж это объявлял в показании? - спросил несколько опешенный Иван Федорович. Он именно хотел было пугнуть его тем, что объявит про их тогдашний разговор, а оказалось, что тот уж и сам все объявил.

- Чего мне бояться? Пускай всю правду истинную запишут, - твердо произнес Смердяков.

- И про наш разговор с тобой у ворот все до слова рассказал?

- Нет, не то чтобы все до слова-с.

- А что представляться в падучей умеешь, как хвастался мне тогда, тоже сказал?

- Нет, этого тоже не сказал-с.

- Скажи ты мне теперь, для чего ты меня тогда в Чермашню посылал?

- Боялся, что в Москву уедете, в Чермашню все же ближе-с.

- Врешь, ты сам приглашал меня уехать: уезжайте говорил, от греха долой!

- Это я тогда по единому к вам дружеству и по сердечной моей преданности, предчувствуя в доме беду-с, вас жалеючи. Только себя больше вашего сожалел-с. Потому и говорил: уезжайте от греха, чтобы вы поняли, что дома худо будет и остались бы родителя защитить.

- Так ты бы прямее сказал, дурак! - вспыхнул вдруг Иван Федорович.

- Как же бы я мог тогда прямее сказать-с? Один лишь страх во мне говорил-с, да и вы могли осердиться. Я конечно опасаться мог, чтобы Дмитрий Федорович не сделали какого скандалу, и самые эти деньги не унесли, так как их все равно что за свои почитали, а вот кто же знал, что таким убивством кончится? Думал, они просто только похитят эти три тысячи рублей, что у барина под тюфяком лежали-с, в пакете-с, а они вот убили-с. Где же и вам угадать было, сударь?

- Так если сам говоришь, что нельзя было угадать, как же я мог догадаться и остаться? Что ты путаешь? - вдумываясь проговорил Иван Федорович.

- А потому и могли догадаться, что я вас в Чермашню направляю вместо этой Москвы-с.

- Да как тут догадаться!

Смердяков казался очень утомленным и опять помолчал с минуту.

- Тем самым-с догадаться могли-с, что коли я вас от Москвы в Чермашню отклоняю, то, значит, присутствия вашего здесь желаю ближайшего, потому что Москва далеко, а Дмитрий Федорович, знамши, что вы недалеко, не столь ободрены будут. Да и меня могли в большей скорости, в случае чего, приехать и защитить, ибо сам я вам на болезнь Григория Васильича к тому же указывал, да и то, что падучей боюсь. А объяснив вам про эти стуки, по которым к покойному можно было войти, и что они Дмитрию Федоровичу через меня все известны, думал, что вы уже сами тогда догадаетесь, что они что-нибудь непременно совершат, и не то что в Чермашню, а и вовсе останетесь.

«Он очень связно говорит, подумал Иван Федорович, хоть и мямлит; про какое же Герценштубе говорил расстройство способностей?»

- Хитришь ты со мной, чорт тебя дери! - воскликнул он осердившись.

- А я, признаться, тогда подумал, что вы уж совсем догадались, - с самым простодушным видом отпарировал Смердяков.

- Кабы догадался, так остался бы! - вскричал Иван Федорович, опять вспыхнув.

- Ну-с, а я-то думал, что вы, обо всем догадамшись, скорее как можно уезжаете лишь от греха одного, чтобы только убежать куда-нибудь, себя спасая от страху-с.

- Ты думал, что все такие же трусы как ты?

- Простите-с, подумал, что и вы как и я.

- Конечно, надо было догадаться, - волновался Иван, - да я и догадывался об чем-нибудь мерзком с твоей стороны... Только ты врешь, опять врешь, - вскричал он, вдруг припомнив: - Помнишь, как ты к тарантасу тогда подошел и мне сказал: «с умным человеком и поговорить любопытно». Значит, рад был, что я уезжаю, коль похвалил?

Смердяков еще и еще раз вздохнул. В лице его как бы показалась краска.

- Если был рад, - произнес он несколько задыхаясь, - то тому единственно, что не в Москву, а в Чермашню согласились. Потому все же ближе; а только я вам те самые слова не в похвалу тогда произнес, а в попрек-с. Не разобрали вы этого-с.

- В какой попрек?

- А то, что, предчувствуя такую беду, собственного родителя оставляете-с и нас защитить не хотите, потому что меня за эти три тысячи всегда могли притянуть, что я их украл-с.

- Чорт тебя дери! - опять обругался Иван. - Стой: ты про знаки, про стуки эти, следователю и прокурору объявил?

- Все как есть объявил-с.

Иван Федорович опять про себя удивился.

- Если я подумал тогда об чем, - начал он опять, - то это про мерзость какую-нибудь единственно с твоей стороны. Дмитрий мог убить, но что он украдет - я тогда не верил... А с твоей стороны всякой мерзости ждал. Сам же ты мне сказал, что притворяться в падучей умеешь, для чего ты это сказал?

- По единому моему простодушию. Да и никогда я в жизни не представлялся в падучей нарочно, а так только, чтоб похвалиться пред вами, сказал. Одна глупость-с. Полюбил я вас тогда очень и был с вами по всей простоте.

- Брат прямо тебя обвиняет, что ты убил и что ты украл.

- Да им что же больше остается? - горько осклабился Смердяков, - и кто же им поверит после всех тех улик? Дверь-то Григорий Васильевич отпертую видели-с, после этого как же-с. Да что уж, бог с ними! Себя спасая дрожат...

Он тихо помолчал и вдруг, как бы сообразив, прибавил:

- Ведь вот-с, опять это самое: они на меня свалить желают, что это моих рук дело-с, - это я уже слышал-с, - а вот хоть бы это самое, что я в падучей представляться мастер: ну сказал ли бы я вам наперед, что представляться умею, если б у меня в самом деле какой замысел тогда был на родителя вашего? Коль такое убивство уж я замыслил, то можно ли быть столь дураком, чтобы вперед на себя такую улику сказать, да еще сыну родному, помилуйте-с?! Похоже это на вероятие? Это, чтоб это могло быть-с, так напротив совсем никогда-с. Вот теперь этого нашего с вами разговору никто не слышит, кроме самого этого провидения-с, а если бы вы сообщили прокурору и Николаю Парфеновичу, так тем самым могли бы меня в конец защитить-с: ибо что за злодей за такой, коли заранее столь простодушен? Все это рассудить очень могут.

- Слушай, - встал с места Иван Федорович, пораженный последним доводом Смердякова и прерывая разговор, - я тебя вовсе не подозреваю и даже считаю смешным обвинять... напротив, благодарен тебе, что ты меня успокоил. Теперь иду, но опять зайду. Пока прощай, выздоравливай. Не нуждаешься ли в чем?

- Во всем благодарен-с. Марфа Игнатьевна не забывает меня-с и во всем способствует, коли что мне надо, по прежней своей доброте. Ежедневно навещают добрые люди.

- До свидания. Я впрочем про то, что ты притвориться умеешь, не скажу... да и тебе советую не показывать, - проговорил вдруг почему-то Иван.

- Оченно понимаю-с. А коли вы этого не покажете, то и я-с всего нашего с вами разговору тогда у ворот не объявлю...

Тут случилось так, что Иван Федорович вдруг вышел и, только пройдя уже шагов десять по корридору, вдруг почувствовал, что в последней фразе Смердякова заключался какой-то обидный смысл. Он хотел было уже вернуться, но это только мелькнуло, и проговорив: «глупости!» - он поскорее пошел из больницы. Главное, он чувствовал, что действительно был успокоен, и именно тем обстоятельством, что виновен не Смердяков, а брат его Митя, хотя, казалось бы, должно было выйти напротив. Почему так было - он не хотел тогда разбирать, даже чувствовал отвращение копаться в своих ощущениях. Ему поскорее хотелось как бы что-то забыть. Затем в следующие несколько дней он уже совсем убедился в виновности Мити, когда ближе и основательнее ознакомился со всеми удручавшими того уликами. Были показания самых ничтожных людей, но почти потрясающие, например Фени и ее матери. Про Перхотина, про трактир, про лавку Плотниковых, про свидетелей в Мокром и говорить было нечего. Главное, удручали подробности. Известие о тайных «стуках» поразило следователя и прокурора почти в той же степени, как и показание Григория об отворенной двери. Жена Григория, Марфа Игнатьевна, на спрос Ивана Федоровича, прямо заявила ему, что Смердяков всю ту ночь лежал у них за перегородкой, «трех шагов от нашей постели не было», и что хоть и спала она сама крепко, но много раз пробуждалась, слыша, как он тут стонет: «все время стонал, беспрерывно стонал». Поговорив с Герценштубе и сообщив ему свое сомнение о том, что Смердяков вовсе не кажется ему помешанным, а только слабым, он только вызвал у старика тоненькую улыбочку. «А вы знаете, чем он теперь особенно занимается?» спросил он Ивана Федоровича, - «французские вокабулы наизусть учит; у него под подушкой тетрадка лежит и французские слова русскими буквами кем-то записаны, хе-хе-хе!» Иван Федорович оставил наконец все сомнения. О брате Дмитрии он уже и подумать не мог без омерзения. Одно было все-таки странно: что Алеша упорно продолжал стоять на том, что убил не Дмитрий, а «по всей вероятности» Смердяков. Иван всегда чувствовал, что мнение Алеши для него высоко, а потому теперь очень недоумевал на него. Странно было и то, что Алеша не искал с ним разговоров о Мите и сам не начинал никогда, а лишь отвечал на вопросы Ивана. Это тоже сильно заметил Иван Федорович. Впрочем в то время он очень был развлечен одним совсем посторонним обстоятельством: приехав из Москвы, он в первые же дни весь и бесповоротно отдался пламенной и безумной страсти своей к Катерине Ивановне. Здесь не место начинать об этой новой страсти Ивана Федоровича, отразившейся потом на всей его жизни: это все могло бы послужить канвой уже иного рассказа, другого романа, который и не знаю предприму ли еще когда-нибудь. Но все же не могу умолчать и теперь о том, что когда Иван Федорович, идя, как уже описал я, ночью с Алешей от Катерины Ивановны, сказал ему: «я-то до нее не охотник», - то страшно лгал в ту минуту: он безумно любил ее, хотя правда и то, что временами ненавидел ее до того, что мог даже убить. Тут сходилось много причин: вся потрясенная событием с Митей, она бросилась к возвратившемуся к ней опять Ивану Федоровичу как бы к какому своему спасителю. Она была обижена, оскорблена, унижена в своих чувствах. И вот явился опять человек, который ее и прежде так любил, - о, она слишком это знала, - и которого ум и сердце она всегда ставила столь высоко над собой. Но строгая девушка не отдала себя в жертву всю, несмотря на весь Карамазовский безудерж желаний своего влюбленного и на все обаяние его на нее. В то же время мучилась беспрерывно раскаянием, что изменила Мите, и в грозные, ссорные минуты с Иваном (а их было много) прямо высказывала это ему. Это-то и назвал он, говоря с Алешей: «ложью на лжи». Тут, конечно, было и в самом деле много лжи, и это всего более раздражало Ивана Федоровича... но все это потом. Словом, он на время почти забыл о Смердякове. И однако две недели спустя после первого к нему посещения, начали его опять мучить все те же странные мысли, как и прежде. Довольно сказать, что он беспрерывно стал себя спрашивать: для чего он тогда, в последнюю свою ночь, в доме Федора Павловича, пред отъездом своим, сходил тихонько как вор на лестницу и прислушивался, что делает внизу отец? Почему с отвращением вспоминал это потом, почему на другой день утром в дороге так вдруг затосковал, а въезжая в Москву, сказал себе: «я подлец!» И вот теперь ему однажды подумалось, что из-за всех этих мучительных мыслей он пожалуй готов забыть даже и Катерину Ивановну, до того они сильно им вдруг опять овладели! Как раз, подумав это, он встретил Алешу на улице. Он тотчас остановил его и вдруг задал ему вопрос:

- Помнишь ты, когда после обеда Дмитрий ворвался в дом и избил отца. и я потом сказал тебе на дворе, что «право желаний» оставляю за собой, - скажи, подумал ты тогда, что я желаю смерти отца или нет?

- Подумал, - тихо ответил Алеша.

- Оно впрочем так и было, тут и угадывать было нечего. Но не подумалось ли тебе тогда и то, что я именно желаю, чтоб «один гад съел другую гадину», т.е. чтоб именно Дмитрий отца убил, да еще поскорее... и что и сам я поспособствовать даже не прочь?

Алеша слегка побледнел и молча смотрел в глаза брату.

- Говори же! - воскликнул Иван. - Я изо всей силы хочу знать, что ты тогда подумал. Мне надо; правду, правду! - Он тяжело перевел дух. уже заранее с какою-то злобой смотря на Алешу.

- Прости меня, я и это тогда подумал, - прошептал Алеша и замолчал, не прибавив ни одного «облегчающего обстоятельства».

- Спасибо! - отрезал Иван и, бросив Алешу, быстро пошел своею дорогой. С тех пор Алеша заметил, что брат Иван как-то резко начал от него отдаляться и даже как бы не взлюбил его, так что потом и сам он уже перестал ходить к нему. Но в ту минуту, сейчас после той с ним встречи, Иван Федорович, не заходя домой, вдруг направился опять к Смердякову.

VII. Второй визит к Смердякову.

Смердяков к тому времени уже выписался из больницы. Иван Федорович знал его новую квартиру: именно в этом перекосившемся бревенчатом маленьком домишке в две избы, разделенные сенями. В одной избе поместилась Марья Кондратьевна с матерью, а в другой Смердяков, особливо. Бог знает на каких основаниях он у них поселился: даром ли проживал или за деньги? Впоследствии полагали, что поселился он у них в качестве жениха Марьи Кондратьевны и проживал пока даром. И мать и дочь его очень уважали и смотрели на него как на высшего пред ними человека. Достучавшись, Иван Федорович вступил в сени, и, по указанию Марьи Кондратьевны, прошел прямо налево в «белую избу», занимаемую Смердяковым. В этой избе печь стояла изразцовая и была сильно натоплена. По стенам красовались голубые обои, правда все изодранные, а под ними в трещинах копошились тараканы-прусаки в страшном количестве, так что стоял неумолкаемый шорох. Мебель была ничтожная: две скамьи по обеим стенам и два стула подле стола. Стол же, хоть и просто деревянный, был накрыт однако скатертью с розовыми разводами. На двух маленьких окошках помещалось на каждом по горшку с геранями. В углу киот с образами. На столе стоял небольшой, сильно помятый медный самоварчик и поднос с двумя чашками. Но чай Смердяков уже отпил, и самовар погас... Сам он сидел за столом на лавке и, смотря в тетрадь, что-то чертил пером. Пузырек с чернилами находился подле, равно как и чугунный низенький подсвечник со стеариновою впрочем свечкой. Иван Федорович тотчас заключил по лицу Смердякова, что оправился он от болезни вполне. Лицо его было свежее, полнее, хохолок взбит, височки примазаны. Сидел он в пестром ватном халате, очень однако затасканном и порядочно истрепанном. На носу его были очки, которых Иван Федорович не видывал у него прежде. Это пустейшее обстоятельство вдруг как бы вдвое даже озлило Ивана Федоровича: «этакая тварь, да еще в очках!» Смердяков медленно поднял голову и пристально посмотрел в очки на вошедшего; затем тихо их снял и сам приподнялся на лавке, но как-то совсем не столь почтительно, как-то даже лениво, единственно чтобы соблюсти только лишь самую необходимейшую учтивость, без которой уже нельзя почти обойтись. Все это мигом мелькнуло Ивану и все это он сразу обхватил и заметил, а главное - взгляд Смердякова, решительно злобный, неприветливый и даже надменный: «чего дескать шляешься, обо всем ведь тогда сговорились, зачем же опять пришел?» Иван Федорович едва сдержал себя:

- Жарко у тебя. - сказал он, еще стоя, и расстегнул пальто.

- Снимите-с. - позволил Смердяков.

Иван Федорович снял пальто и бросил его на лавку, дрожащими руками взял стул, быстро придвинул его к столу и сел. Смердяков успел опуститься на свою лавку раньше его.

- Во-первых, одни ли мы? - строго и стремительно спросил Иван Федорович. - Не услышат нас оттуда?

- Никто ничего не услышит-с. Сами видели: сени.

- Слушай, голубчик: что ты такое тогда сморозил, когда я уходил от тебя из больницы, что если я промолчу о том, что ты мастер представляться в падучей, то и ты де не объявишь всего следователю о нашем разговоре с тобой у ворот? что это такое всего? что ты мог тогда разуметь? Угрожал ты мне что ли? Что я в союз что ли в какой с тобою вступал, боюсь тебя что ли?

Иван Федорович проговорил это совсем в ярости, видимо и нарочно давая знать, что презирает всякий обиняк и всякий подход и играет в открытую. Глаза Смердякова злобно сверкнули, левый глазок замигал, и он тотчас же, хотя по обычаю своему сдержанно и мерно, дал и свой ответ: «Хочешь дескать на чистоту, так вот тебе и эта самая чистота»:

- А то самое я тогда разумел и для того я тогда это произносил, что вы, знамши наперед про это убивство родного родителя вашего, в жертву его тогда оставили, и чтобы не заключили после сего люди чего дурного об ваших чувствах, а может и об чем ином прочем. - вот что тогда обещался я начальству не объявлять.

Проговорил Смердяков хоть и не спеша и обладая собою повидимому, но уж в голосе его даже послышалось нечто твердое и настойчивое, злобное и нагло-вызывающее. Дерзко уставился он в Ивана Федоровича, а у того в первую минуту даже в глазах зарябило:

- Как? Что? Да ты в уме, али нет?

- Совершенно в полном своем уме-с.

- Да разве я знал тогда про убийство? - вскричал наконец Иван Федорович и крепко стукнул кулаком по столу. - Что значит: «об чем ином прочем?» - говори, подлец!

Смердяков молчал и все тем же наглым взглядом продолжал осматривать Ивана Федоровича.

- Говори, смердящая шельма, об чем «ином прочем»? - завопил тот.

- А об том «ином прочем» я сею минутой разумел, что вы пожалуй и сами очень желали тогда смерти родителя вашего.

Иван Федорович вскочил и изо всей силы ударил его кулаком в плечо, так что тот откачнулся к стене. В один миг все лицо его облилось слезами, и проговорив: «Стыдно, сударь, слабого человека бить!» он вдруг закрыл глаза своим бумажным с синими клеточками и совершенно засморканным носовым платком и погрузился в тихий слезный плач. Прошло с минуту.

- Довольно! перестань! - повелительно сказал наконец Иван Федорович, садясь опять на стул. - Не выводи меня из последнего терпения!

Смердяков отнял от глаз свою тряпочку. Всякая черточка его сморщенного лица выражала только что перенесенную обиду.

- Так ты, подлец, подумал тогда, что я за одно с Дмитрием хочу отца убить?

- Мыслей ваших я тогдашних не знал-с, - обиженно проговорил Смердяков, - а потому и остановил вас тогда, как вы входили в ворота, чтобы вас на этом самом пункте испытать-с.

- Что испытать? что?

- А вот именно это самое обстоятельство: хочется иль не хочется вам, чтобы ваш родитель был поскорее убит?

Всего более возмущал Ивана Федоровича этот настойчивый наглый тон, от которого упорно не хотел отступить Смердяков.

- Это ты его убил! - воскликнул он вдруг. Смердяков презрительно усмехнулся.

- Что не я убил, это вы знаете сами доподлинно. И думал я, что умному человеку и говорить о сем больше нечего.

- Но почему, почему у тебя явилось тогда такое на меня подозрение?

- Как уже известно вам, от единого страху-с. Ибо в таком был тогда положении, что, в страхе сотрясаясь, всех подозревал. Вас тоже положил испытать-с, ибо если и вы, думаю, того же самого желаете, что и братец ваш, то и конец тогда всякому этому делу, а я сам пропаду заодно как муха.

- Слушай, ты две недели назад не то говорил.

- То же самое и в больнице, говоря с вами, разумел, а только полагал, что вы и без лишних слов поймете, и прямого разговора не желаете сами, как самый умный человек-с.

- Ишь ведь! Но отвечай, отвечай, я настаиваю: с чего именно, чем именно я мог вселить тогда в твою подлую душу такое низкое для меня подозрение?

- Чтоб убить - это вы сами ни за что не могли-с, да и не хотели, а чтобы хотеть, чтобы другой кто убил, это вы хотели.

- И как спокойно, как спокойно ведь говорит! Да с чего мне хотеть, на кой ляд мне было хотеть?

- Как это так на кой ляд-с? А наследство-то-с? - ядовито и как-то даже отмстительно подхватил Смердяков: - Ведь вам тогда после родителя вашего на каждого из трех братцев без малого по сорока тысяч могло придтись, а может и того больше-с, а женись тогда Федор Павлович на этой самой госпоже-с, Аграфене Александровне, так уж та весь бы капитал тотчас же после венца на себя перевела, ибо оне очень не глупые-с, так что вам всем троим братцам и двух рублей не досталось бы после родителя. А много ль тогда до венца-то оставалось? Один волосок-с: стоило этой барыне вот так только мизинчиком пред ними сделать, и они бы тотчас в церковь за ними высуня язык побежали.

Иван Федорович со страданием сдержал себя.

- Хорошо, - проговорил он наконец, - ты видишь, я не вскочил, не избил тебя, не убил тебя. Говори дальше; стало быть я по твоему брата Дмитрия к тому и предназначал, на него и рассчитывал?

- Как же вам на них не рассчитывать было-с; ведь убей они, то тогда всех прав дворянства лишатся, чинов и имущества, и в ссылку пойдут-с. Так ведь тогда ихняя часть-с после родителя вам с братцем Алексеем Федоровичем останется, поровну-с, значит уже не по сороку, а по шестидесяти тысяч вам пришлось бы каждому-с. Это вы на Дмитрия Федоровича беспременно тогда рассчитывали!

- Ну терплю же я от тебя! Слушай, негодяй: если б я и рассчитывал тогда на кого-нибудь, так уж конечно бы на тебя, а не на Дмитрия, и, клянусь, предчувствовал даже от тебя какой-нибудь мерзости... тогда... я помню мое впечатление!

- И я тоже подумал тогда, минутку одну, что и на меня тоже рассчитываете, - насмешливо осклабился Смердяков, - так что тем самым еще более тогда себя предо мной обличили, ибо если предчувствовали на меня и в то же самое время уезжали, значит мне тем самым точно как бы сказали: это ты можешь убить родителя, я не препятствую.

- Подлец! Ты так понял?

- А все чрез эту самую Чермашню-с. Помилосердуйте! Собираетесь в Москву, и на все просьбы родителя ехать в Чермашню отказались-с! И по одному только глупому моему слову вдруг согласились-с! И на что вам было тогда соглашаться на эту Чермашню? Коли не в Москву, а поехали в Чермашню без причины, по единому моему слову, то стало быть чего-либо от меня ожидали.

- Нет, клянусь, нет! - завопил скрежеща зубами Иван.

- Как же это нет-с? Следовало, напротив, за такие мои тогдашние слова вам, сыну родителя вашего, меня первым делом в часть представить и выдрать-с... по крайности по мордасам тут же на месте отколотить, а вы, помилуйте-с, напротив, ни мало не рассердимшись, тотчас дружелюбно исполняете в точности по моему весьма глупому слову-с и едете, что было вовсе нелепо-с, ибо вам следовало оставаться, чтобы хранить жизнь родителя... Как же мне было не заключить?

Иван сидел насупившись, конвульсивно опершись обоими кулаками в свои колена.

- Да, жаль, что не отколотил тебя по мордасам, - горько усмехнулся он. - В часть тогда тебя тащить нельзя было: кто ж бы мне поверил и на что я мог указать, ну а по мордасам... ух, жаль не догадался; хоть и запрещены мордасы, а сделал бы я из твоей хари кашу.

Смердяков почти с наслаждением смотрел на него.

- В обыкновенных случаях жизни, - проговорил он тем самодовольно-доктринерским тоном, с которым спорил некогда с Григорием Васильевичем о вере и дразнил его, стоя за столом Федора Павловича, - в обыкновенных случаях жизни мордасы ноне действительно запрещены по закону, и все перестали бить-с, ну, а в отличительных случаях жизни, так не то что у нас, а и на всем свете, будь хоша бы самая полная французская республика, все одно продолжают бить как и при Адаме и Еве-с, да и никогда того не перестанут-с, а вы и в отличительном случае тогда не посмели-с.

- Что это ты французские вокабулы учишь? - кивнул Иван на тетрадку, лежавшую на столе.

- А почему же бы мне их не учить-с, чтобы тем образованию моему способствовать, думая, что и самому мне когда в тех счастливых местах Европы может придется быть.

- Слушай, изверг, - засверкал глазами Иван и весь затрясся, - я не боюсь твоих обвинений, показывай на меня что хочешь, и если не избил тебя сейчас до смерти, то единственно потому, что подозреваю тебя в этом преступлении и притяну к суду. Я еще тебя обнаружу!

- А по-моему лучше молчите-с. Ибо что можете вы на меня объявить в моей совершенной невинности, и кто вам поверит? А только если начнете, то и я все расскажу-с, ибо как же бы мне не защитить себя?

- Ты думаешь, я тебя теперь боюсь?

- Пусть этим всем моим словам, что вам теперь говорил, в суде не поверят-с, зато в публике поверят-с, и вам стыдно станет-с.

- Это значит опять-таки что: «с умным человеком и поговорить любопытно», - а? - проскрежетал Иван.

- В самую точку изволили-с. Умным и будьте-с.

Иван Федорович встал, весь дрожа от негодования, надел пальто и, не отвечая более Смердякову, даже не глядя на него, быстро вышел из избы. Свежий вечерний воздух освежил его. На небе ярко светила луна. Страшный кошмар мыслей и ощущений кипел в его душе. «Идти объявить сейчас на Смердякова? Но что же объявить: он все-таки невинен. Он, напротив, меня же обвинит. В самом деле, для чего я тогда поехал в Чермашню? Для чего, для чего? спрашивал Иван Федорович. Да, конечно, я чего-то ожидал, и он прав...» И ему опять в сотый раз припомнилось, как он в последнюю ночь у отца подслушивал к нему с лестницы, но с таким уже страданием теперь припомнилось, что он даже остановился на месте как пронзенный: «Да, я этого тогда ждал, это правда! Я хотел, я именно хотел убийства! Хотел ли я убийства, хотел ли?.. Надо убить Смердякова!.. Если я не смею теперь убить Смердякова, то не стоит и жить!..» Иван Федорович, не заходя домой, прошел тогда прямо к Катерине Ивановне и испугал ее своим появлением; он был как безумный. Он передал ей весь свой разговор со Смердяковым, весь до черточки. Он не мог успокоиться, сколько та ни уговаривала его, все ходил по комнате и говорил отрывисто, странно. Наконец сел, облокотился на стол, упер голову в обе руки и вымолвил странный афоризм:

- Если б убил не Дмитрий, а Смердяков, то конечно я тогда с ним солидарен, ибо я подбивал его. Подбивал ли я его - еще не знаю. Но если только он убил, а не Дмитрий, то конечно убийца и я.

Выслушав это, Катерина Ивановна молча встала с места, пошла к своему письменному столу, отперла стоявшую на нем шкатулку, вынула какую-то бумажку и положила ее пред Иваном. Эта бумажка была тот самый документ, о котором Иван Федорович потом объявил Алеше, как о «математическом доказательстве», что убил отца брат Дмитрий. Это было письмо, написанное Митей в пьяном виде к Катерине Ивановне, в тот самый вечер, когда он встретился в поле с Алешей, уходившим в монастырь, после сцены в доме Катерины Ивановны, когда ее оскорбила Грушенька. Тогда, расставшись с Алешей, Митя бросился было к Грушеньке; неизвестно, видел ли ее, но к ночи очутился в трактире «Столичный город», где как следует и напился. Пьяный он потребовал перо и бумагу и начертал важный на себя документ. Это было исступленное, многоречивое и бессвязное письмо, именно «пьяное». Похоже было на то, когда пьяный человек, воротясь домой, начинает с необычайным жаром рассказывать жене или кому из домашних, как его сейчас оскорбили, какой подлец его оскорбитель, какой он сам, напротив, прекрасный человек и как он тому подлецу задаст - и все это длинно-длинно, бессвязно и возбужденно, со стуком кулаками по столу, с пьяными слезами. Бумага для письма, которую ему подали в трактире, была грязненький клочек обыкновенной письменной бумаги, плохого сорта и на обратной стороне которого был написан какой-то счет. Пьяному многоречию очевидно не достало места, и Митя уписал не только все поля, но даже последние строчки были написаны накрест уже по написанному. Письмо было следующего содержания: «Роковая Катя! завтра достану деньги и отдам тебе твои три тысячи, и прощай - великого гнева женщина, но прощай и любовь моя! Кончим! Завтра буду доставать у всех людей, а не достану у людей, то даю тебе честное слово, пойду к отцу и проломлю ему голову и возьму у него под подушкой, только бы уехал Иван. В каторгу пойду, а три тысячи отдам. А сама прощай. Кланяюсь до земли, ибо пред тобой подлец. Прости меня. Нет, лучше не прощай: легче и мне и тебе! Лучше в каторгу, чем твоя любовь, ибо другую люблю, а ее слишком сегодня узнала, как же ты можешь простить? Убью вора моего! От всех вас уйду на Восток, чтоб никого не знать. Ее тоже, ибо не ты одна мучительница, а и она. Прощай!

«Р. S. Проклятие пишу, а тебя обожаю! Слышу в груди моей. Осталась струна и звенит. Лучше сердце пополам! Убью себя, а сначала все-таки пса. Вырву у него три и брошу тебе. Хоть подлец пред тобой, а не вор! Жди трех тысяч. У пса под тюфяком, розовая ленточка. Не я вор, а вора моего убью. Катя, не гляди презрительно: Дмитрий не вор, а убийца! Отца убил и себя погубил, чтобы стоять и гордости твоей не выносить. И тебя не любить.

«PP. S. Ноги твои целую, прощай!

«PP. SS. Катя, моли бога, чтобы дали люди деньги. Тогда не буду в крови, а не дадут - в крови! Убей меня!

«Раб и враг „Д. Карамазов“.

Когда Иван прочел «документ», то встал убежденный. Значит убил брат, а не Смердяков. Не Смердяков, то стало быть и не он, Иван. Письмо это вдруг получило в глазах его смысл математический. Никаких сомнений в виновности Мити быть для него не могло уже более. Кстати, подозрения о том, что Митя мог убить вместе со Смердяковым, у Ивана никогда не было, да это не вязалось и с фактами. Иван был вполне успокоен. На Другое утро он лишь с презрением вспоминал о Смердякове и о насмешках его. Чрез несколько дней даже удивлялся, как мог он так мучительно обидеться его подозрениями. Он решился презреть его и забыть. Так прошел месяц. О Смердякове он не расспрашивал больше ни у кого, но слышал мельком, раза два, что тот очень болен и не в своем рассудке. «Кончит сумасшествием», сказал раз прочего молодой врач Варвинский, и Иван это запомнил. В последнюю неделю этого месяца Иван сам начал чувствовать себя очень худо. С приехавшим пред самым судом доктором из Москвы, которого выписала Катерина Ивановна, он уже ходил советоваться. И именно в это же время отношения его к Катерине Ивановне обострились до крайней степени. Это были какие-то два влюбленные друг в друга врага. Возвраты Катерины Ивановны к Мите, мгновенные, но сильные, уже приводили Ивана в совершенное исступление. Странно, что до самой последней сцены, описанной нами у Катерины Ивановны, когда пришел к ней от Мити Алеша, он, Иван, не слыхал от нее ни разу во весь месяц сомнений в виновности Мити, несмотря на все ее «возвраты» к нему, которые он так ненавидел. Замечательно еще и то, что он. чувствуя, что ненавидит Митю с каждым днем все больше и больше, понимал в то же время, что не за «возвраты» к нему Кати ненавидел его, а именно за то, что он убил отца. Он чувствовал и сознавал это сам вполне. Тем не менее дней за десять пред судом он ходил к Мите и предложил ему план бегства - план, очевидно, еще задолго задуманный. Тут, кроме главной причины, побудившей его к такому шагу, виновата была и некоторая незаживавшая в сердце его царапина от одного словечка Смердякова, что будто бы ему, Ивану, выгодно, чтоб обвинили брата, ибо сумма по наследству от отца возвысится тогда для него с Алешей с сорока на шестьдесят тысяч. Он решился пожертвовать тридцатью тысячами с одной своей стороны, чтобы устроить побег Мити. Возвращаясь тогда от него, он был страшно грустен и смущен: ему вдруг начало чувствоваться, что он хочет побега не для того только, чтобы пожертвовать на это тридцать тысяч и заживить царапину, а и почему-то другому. «Потому ли, что в душе и я такой же убийца?» спросил было он себя. Что-то отдаленное, но жгучее язвило его душу. Главное же, во весь этот месяц страшно страдала его гордость, но об этом потом... Взявшись за звонок своей квартиры после разговора с Алешей и порешив вдруг идти к Смердякову, Иван Федорович повиновался одному особливому, внезапно вскипевшему в груди его негодованию. Он вдруг вспомнил, как Катерина Ивановна сейчас только воскликнула ему при Алеше: «Это ты, только ты один уверил меня, что он (то-есть Митя) убийца!» Вспомнив это, Иван даже остолбенел: никогда в жизни не уверял он ее, что убийца Митя, напротив, еще себя подозревал тогда пред нею, когда воротился от Смердякова. Напротив, это она, она ему выложила тогда «документ» и доказала виновность брата! И вдруг она же теперь восклицает: «Я сама была у Смердякова!» Когда была? Иван ничего не знал об этом. Значит она совсем не так уверена в виновности Мити! И что мог ей сказать Смердяков? Что, что именно он ей сказал? Страшный гнев загорелся в его сердце. Он не понимал, как мог он полчаса назад пропустить ей эти слова и не закричать тогда же. Он бросил звонок и пустился к Смердякову. «Я убью его может быть в этот раз», подумал он дорогой.

VIII. Третье и последнее свидание со Смердяковым.

Еще на полпути поднялся острый, сухой ветер, такой же как был в этот день рано утром, и посыпал мелкий, густой, сухой снег. Он падал на землю, не прилипая к ней, ветер крутил его, и вскоре поднялась совершенная метель. В той части города, где жил Смердяков, у нас почти и нет фонарей. Иван Федорович шагал во мраке, не замечая метели, инстинктивно разбирая дорогу. У него болела голова и мучительно стучало в висках. В кистях рук, он чувствовал это, были судороги. Несколько не доходя до домишка Марьи Кондратьевны, Иван Федорович вдруг повстречал одинокого пьяного, маленького ростом мужиченка, в заплатанном зипунишке, шагавшего зигзагами, ворчавшего и бранившегося и вдруг бросавшего браниться и начинавшего сиплым пьяным голосом песню:


«Ах поехал Ванька в Питер,
Я не буду его ждать!»

Но он все прерывал на этой второй строчке и опять начинал кого-то бранить, затем опять вдруг затягивал ту же песню. Иван Федорович давно уже чувствовал страшную к нему ненависть, об нем еще совсем не думая, и вдруг его осмыслил. Тотчас же ему неотразимо захотелось пришибить сверху кулаком мужиченку. Как раз в это мгновение они поверстались рядом, и мужиченко, сильно качнувшись, вдруг ударился изо всей силы об Ивана. Тот бешено оттолкнул его. Мужиченко отлетел и шлепнулся как колода об мерзлую землю, болезненно простонав только один раз: о-о! и замолк. Иван шагнул к нему. Тот лежал навзничь, совсем неподвижно, без чувств: «Замерзнет!» подумал Иван и зашагал опять к Смердякову.

Еще в сенях Марья Кондратьевна, выбежавшая отворить со свечкой в руках, зашептала ему, что Павел Федорович (то-есть Смердяков) оченно больны-с, не то что лежат-с, а почти как не в своем уме-с и даже чай велели убрать, пить не захотели.

- Что ж он буянит что ли, - грубо спросил Иван Федорович.

- Какое, напротив, совсем тихие-с, только вы с ними не очень долго разговаривайте... - попросила Марья Кондратьевна.

Иван Федорович отворил дверь и шагнул в избу. Натоплено было так же, как и в прежний раз, но в комнате заметны были некоторые перемены: одна из боковых лавок была вынесена и на место ее явился большой старый кожаный диван под красное дерево. На нем была постлана постель с довольно чистыми белыми подушками. На постели сидел Смердяков все в том же своем халате. Стол перенесен был пред диван, так что в комнате стало очень тесно. На столе лежала какая-то толстая в желтой обертке книга, но Смердяков не читал ее, он кажется сидел и ничего не делал. Длинным, молчаливым взглядом встретил он Ивана Федоровича и повидимому нисколько не удивился его прибытию. Он очень изменился в лице, очень похудел и пожелтел. Глаза впали, нижние веки посинели.

- Да ты и впрямь болен? - остановился Иван Федорович. - Я тебя долго не задержу и пальто даже не сниму. Где у тебя сесть-то?

Он зашел с другого конца стола, придвинул к столу стул и сел.

- Что смотришь и молчишь? Я с одним только вопросом, и клянусь, не уйду от тебя без ответа: была у тебя барыня, Катерина Ивановна?

Смердяков длинно помолчал, попрежнему все тихо смотря на Ивана, но вдруг махнул рукой и отвернул от него лицо.

- Чего ты? - воскликнул Иван.

- Ничего.

- Что ничего?

- Ну была, ну и все вам равно. Отстаньте-с.

- Нет не отстану! Говори, когда была?

- Да я и помнить об ней забыл, - презрительно усмехнулся Смердяков, и вдруг опять, оборотя лицо к Ивану, уставился на него с каким-то исступленно-ненавистным взглядом, тем самым взглядом, каким глядел на него в то свидание, месяц назад.

- Сами кажись больны, ишь осунулись, лица на вас нет, - проговорил он Ивану.

- Оставь мое здоровье, говори, об чем спрашивают.

- А чего у вас глаза пожелтели, совсем белки желтые. Мучаетесь что ли очень?

Он презрительно усмехнулся и вдруг совсем уж рассмеялся.

- Слушай, я сказал, что не уйду от тебя без ответа! - в страшном раздражении крикнул Иван.

- Чего вы ко мне пристаете-с? Чего меня мучите? - со страданием проговорил Смердяков.

- Э, чорт! Мне до тебя нет и дела. Ответь на вопрос, и я тотчас уйду.

- Нечего мне вам отвечать! - опять потупился Смердяков.

- Уверяю тебя, что я заставлю тебя отвечать!

- Чего вы все беспокоитесь? - вдруг уставился на него Смердяков, но не то что с презрением, а почти с какою-то уже гадливостью, - это что суд-то завтра начнется? Так ведь ничего вам не будет, уверьтесь же наконец! Ступайте домой, ложитесь спокойно спать, ничего не опасайтесь.

- Не понимаю я тебя... чего мне бояться завтра? - удивленно выговорил Иван, и вдруг в самом деле какой-то испуг холодом пахнул на его душу. Смердяков обмерил его глазами.

- Не по-ни-маете? - протянул он укоризненно. - Охота же умному человеку этакую комедь из себя представлять!

Иван молча глядел на него. Один уж этот неожиданный тон, совсем какой-то небывало высокомерный, с которым этот бывший его лакей обращался теперь к нему, был необычен. Такого тона все-таки не было даже и в прошлый раз.

- Говорю вам, нечего вам бояться. Ничего на вас не покажу, нет улик. Ишь руки трясутся. С чего у вас пальцы-то ходят? Идите домой, не вы убили.

Иван вздрогнул, ему вспомнился Алеша.

- Я знаю, что не я... - пролепетал было он.

- Зна-е-те? - опять подхватил Смердяков.

Иван вскочил и схватил его за плечо:

- Говори все, гадина! говори все!

Смердяков нисколько не испугался. Он только с безумною ненавистью приковался к нему глазами:

- Ан вот вы-то и убили, коль так, - яростно прошептал он ему.

Иван опустился на стул, как бы что рассудив. Он злобно усмехнулся.

- Это ты все про тогдашнее? Про то что и в прошлый раз?

- Да и в прошлый раз стояли предо мной и все понимали, понимаете и теперь.

- Понимаю только, что ты сумасшедший.

- Не надоест же человеку! С глазу на глаз сидим, чего бы кажется друг-то друга морочить, комедь играть? Али все еще свалить на одного меня хотите, мне же в глаза? Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил.

- Совершил? Да разве ты убил? - похолодел Иван. Что-то как бы сотряслось в его мозгу, и весь он задрожал мелкою холодною дрожью. Тут уж Смердяков сам удивленно посмотрел на него: вероятно его наконец поразил своею искренностью испуг Ивана.

- Да неужто ж вы вправду ничего не знали? - пролепетал он недоверчиво, криво усмехаясь ему в глаза.

Иван все глядел на него, у него как бы отнялся язык. «Ах поехал Ванька в Питер, Я не буду его ждать.» прозвенело вдруг в его голове.

- Знаешь что: я боюсь, что ты сон, что ты призрак предо мной сидишь? - пролепетал он.

- Никакого тут призрака нет-с, кроме нас обоих-с, да еще некоторого третьего. Без сумления тут он теперь, третий этот, находится, между нами двумя.

- Кто он? Кто находится? Кто третий? - испуганно проговорил Иван Федорович, озираясь кругом и поспешно ища глазами кого-то по всем углам.

- Третий этот - бог-с, самое это провидение-с, тут оно теперь подле нас-с, только вы не ищите его, не найдете.

- Ты солгал, что ты убил! - бешено завопил Иван. - Ты или сумасшедший, или дразнишь меня как и в прошлый раз!

Смердяков, как и давеча, совсем не пугаясь, все пытливо следил за ним. Все еще он никак не мог победить своей недоверчивости, все еще казалось ему, что Иван «все знает», а только так представляется, чтоб «ему же в глаза на него одного свалить».

- Подождите-с, - проговорил он наконец слабым голосом, и, вдруг, вытащив из-под стола свою левую ногу, начал завертывать на ней на верх панталоны. Нога оказалась в длинном белом чулке и обута в туфлю. Не торопясь Смердяков снял подвязку и запустил в чулок глубоко свои пальцы. Иван Федорович глядел на него и вдруг затрясся в конвульсивном испуге.

- Сумасшедший! - завопил он и, быстро вскочив с места, откачнулся назад, так что стукнулся спиной об стену и как будто прилип к стене, весь вытянувшись в нитку. Он в безумном ужасе смотрел на Смердякова. Тот, ни мало не смутившись его испугом, все еще копался в чулке, как будто все силясь пальцами что-то в нем ухватить и вытащить. Наконец ухватил и стал тащить. Иван Федорович видел, что это были какие-то бумаги или какая-то пачка бумаг. Смердяков вытащил ее и положил на стол.

- Вот-с! - сказал он тихо.

- Что? - ответил трясясь Иван.

- Извольте взглянуть-с, - так же тихо произнес Смердяков. Иван шагнул к столу, взялся было за пачку и стал ее развертывать, но вдруг отдернул пальцы как будто от прикосновения какого-то отвратительного, страшного гада.

- Пальцы-то у вас все дрожат-с, в судороге, - заметил Смердяков и сам не спеша развернул бумагу. Под оберткой оказались три пачки сторублевых радужных кредиток.

- Все здесь-с, все три тысячи, хоть не считайте. Примите-с, - пригласил он Ивана, кивая на деньги. Иван опустился на стул. Он был бледен как платок.

- Ты меня испугал... с этим чулком... - проговорил он, как-то странно ухмыляясь.

- Неужто же, неужто вы до сих пор не знали? - спросил еще раз Смердяков.

- Нет, не знал. Я все на Дмитрия думал. Брат! брат! Ах! - Он вдруг схватил себя за голову обеими руками. - Слушай: ты один убил? без брата или с братом?

- Всего только вместе с вами-с; с вами вместе убил-с, а Дмитрий Федорович как есть безвинны-с.

- Хорошо, хорошо... Обо мне потом. Чего это я все дрожу... Слова не могу выговорить.

- Все тогда смелы были-с, «все дескать позволено», говорили-с, а теперь вот так испугались! - пролепетал дивясь Смердяков. - Лимонаду не хотите ли, сейчас прикажу-с. Очень освежить может. Только вот это бы прежде накрыть-с.

И он опять кивнул на пачки. Он двинулся было встать кликнуть в дверь Марью Кондратьевну, чтобы та сделала и принесла лимонаду, но, отыскивая чем бы накрыть деньги, чтобы та не увидела их, вынул было сперва платок, но так как тот опять оказался совсем засморканным, то взял со стола ту единственную лежавшую на нем толстую желтую книгу, которую заметил войдя Иван, и придавил ею деньги. Название книги было: Святого отца нашего Исаака Сирина слова. Иван Федорович успел машинально прочесть заглавие.

- Не хочу лимонаду, - сказал он. - Обо мне потом. Садись и говори: как ты это сделал? Все говори...

- Вы бы пальто хоть сняли-с, а то весь взопреете.

Иван Федорович, будто теперь только догадавшись, сорвал пальто и бросил его, не сходя со стула, на лавку.

- Говори же, пожалуста говори!

Он как бы утих. Он уверенно ждал, что Смердяков все теперь скажет.

- Об том как это было сделано-с? - вздохнул Смердяков. - Самым естественным манером сделано было-с, с ваших тех самых слов...

- Об моих словах потом, - прервал опять Иван, но уже не крича как прежде, твердо выговаривая слова и как бы совсем овладев собою. - Расскажи только в подробности, как ты это сделал. Все по порядку. Ничего не забудь. Подробности, главное подробности. Прошу.

- Вы уехали, я упал тогда в погреб-с...

- В падучей или притворился?

- Понятно, что притворился-с. Во всем притворился. С лестницы спокойно сошел-с, в самый низ-с, и спокойно лег-с, а как лег, тут и завопил. И бился, пока вынесли.

- Стой! И все время, и потом, и в больнице все притворялся?

- Никак нет-с. На другой же день, на утро, до больницы еще, ударила настоящая и столь сильная, что уже много лет таковой не бывало. Два дня был в совершенном беспамятстве.

- Хорошо, хорошо. Продолжай дальше.

- Положили меня на эту койку-с, я так и знал, что за перегородку-с, потому Марфа Игнатьевна во все разы, как я болен, всегда меня на ночь за эту самую перегородку у себя в помещении клали-с. Нежные оне всегда ко мне были с самого моего рождения-с. Ночью стонал-с, только тихо. Все ожидал Дмитрия Федоровича.

- Как ждал, к себе?

- Зачем ко мне. В дом их ждал, потому сумления для меня уже не было никакого в том, что они в эту самую ночь прибудут, ибо им, меня лишимшись и никаких сведений не имемши, беспременно приходилось самим в дом влезть через забор-с, как они умели-с, и что ни есть совершить.

- А если бы не пришел?

- Тогда ничего бы и не было-с. Без них не решился бы.

- Хорошо, хорошо... говори понятнее, не торопись, главное - ничего не пропускай!

- Я ждал, что они Федора Павловича убьют-с... это наверно-с. Потому я их уже так приготовил... в последние дни-с... а главное - те знаки им стали известны. При ихней мнительности и ярости, что в них за эти дни накопилась, беспременно через знаки в самый дом должны были проникнуть-с. Это беспременно. Я так их и ожидал-с.

- Стой, - прервал Иван, - ведь если б он убил, то взял бы деньги и унес; ведь ты именно так должен был рассуждать? Что ж тебе-то досталось бы после него? Я не вижу.

- Так ведь деньги-то бы они никогда и не нашли-с. Это ведь их только я научил, что деньги под тюфяком. Только это была не правда-с. Прежде в шкатунке лежали, вот как было-с. А потом я Федора Павловича, так как они мне единственно во всем человечестве одному доверяли, научил пакет этот самый с деньгами в угол за образа перенесть, потому что там совсем никто не догадается, особенно коли спеша придет. Так он там, пакет этот, у них в углу за образами и лежал-с. А под тюфяком так и смешно бы их было держать вовсе, в шкатунке по крайней мере под ключом. А здесь все теперь поверили, что будто бы под тюфяком лежали. Глупое рассуждение-с. Так вот если бы Дмитрий Федорович совершили это самое убивство, то ничего не найдя или бы убежали-с поспешно, всякого шороху боясь, как и всегда бывает с убивцами, или бы арестованы были-с. Так я тогда всегда мог-с, на другой день, али даже в ту же самую ночь-с за образа слазить и деньги эти самые унести-с, все бы на Дмитрия Федоровича и свалилось. Это я всегда мог надеяться.

- Ну, а если б он не убил, а только избил?

- Если бы не убил, то я бы денег конечно взять не посмел и осталось бы втуне. Но был и такой расчет, что изобьют до бесчувствия, а я в то время и поспею взять, а там потом Федору-то Павловичу отлепартую, что это никто как Дмитрий Федорович, их избимши, деньги похитили.

- Стой... я путаюсь. Стало быть, все же Дмитрий убил, а ты только деньги взял?

- Нет, это не они убили-с. Что ж, я бы мог вам и теперь сказать, что убивцы они... да не хочу я теперь пред вами лгать, потому... потому что если вы действительно, как сам вижу, не понимали ничего доселева и не притворялись предо мной, чтоб явную вину свою на меня же в глаза свалить, то все же вы виновны во всем-с, ибо про убивство вы знали-с и мне убить поручили-с, а сами все знамши уехали. Потому и хочу вам в сей вечер это в глаза доказать, что главный убивец во всем здесь единый вы-с, а я только самый не главный, хоть это и я убил. А вы самый законный убивец и ecть!

- Почему, почему я убийца? О боже! - не выдержал наконец Иван, забыв, что все о себе отложил под конец разговора. - Это все та же Чермашня-то? Стой, говори, зачем тебе было надо мое согласие, если уж ты принял Чермашню за согласие? Как ты теперь-то растолкуешь?

- Уверенный в вашем согласии, я уж знал бы, что вы за потерянные эти три тысячи, возвратясь, вопля не подымете, если бы почему-нибудь меня вместо Дмитрия Федоровича начальство заподозрило, али с Дмитрием Федоровичем в товарищах; напротив, от других защитили бы... А наследство получив, так и потом когда могли меня наградить, во всю следующую жизнь, потому что все же вы через меня наследство это получить изволили, а то женимшись на Аграфене Александровне вышел бы вам один только шиш.

- А! Так ты намеревался меня и потом мучить, всю жизнь! - проскрежетал Иван. - А что, если б я тогда не уехал, а на тебя заявил?

- А что же бы вы могли тогда заявить? Что я вас в Чермашню-то подговаривал? Так ведь это глупости-с. К тому же вы после разговора нашего поехали бы али остались. Если б остались, то тогда бы ничего и не произошло, я бы так и знал-с, что вы дела этого не хотите, и ничего бы не предпринимал. А если уж поехали, то уж меня значит заверили в том, что на меня в суд заявить не посмеете и три эти тысячи мне простите. Да и не могли вы меня потом преследовать вовсе, потому что я тогда все и рассказал бы на суде-с, то-есть не то, что я украл аль убил, - этого бы я не сказал-с, - а то, что вы меня сами подбивали к тому, чтоб украсть и убить, а я только не согласился. Потому-то мне и надо было тогда ваше согласие, чтобы вы меня ничем не могли припереть-с, потому что где же у вас к тому доказательство, я же вас всегда мог припереть-с, обнаружив, какую вы жажду имели к смерти родителя, и вот вам слово - в публике все бы тому поверили и вам было бы стыдно на всю вашу жизнь.

- Так имел, так имел я эту жажду, имел? - проскрежетал опять Иван.

- Несомненно имели-с и согласием своим мне это дело молча тогда разрешили-с, - твердо поглядел Смердяков на Ивана. Он был очень слаб и говорил тихо и устало, но что-то внутреннее и затаенное поджигало его, у него очевидно было какое-то намерение. Иван это предчувствовал.

- Продолжай дальше, - сказал он ему, - продолжай про ту ночь.

- Дальше что же-с! Вот я лежу и слышу, как будто вскрикнул барин. А Григорий Васильич пред тем вдруг поднялись и вышли, и вдруг завопили, а потом все тихо, мрак. Лежу это я, жду, сердце бьется, вытерпеть не могу. Встал наконец и пошел-с, - вижу налево окно в сад у них отперто, я и еще шагнул на лево-то-с, чтобы прислушаться, живы ли они там сидят или нет, и слышу, что барин мечется и охает, стало быть жив-с. Эх, думаю! Подошел к окну, крикнул барину: «Это я, дескать». А он мне: «Был, был, убежал!» То-есть Дмитрий Федорович значит были-с. - «Григория убил!» - «Где?» шепчу ему. - «Там в углу», указывает, сам тоже шепчет. - «Подождите», говорю. Пошел я в угол искать и у стены на Григория Васильевича лежащего и наткнулся, весь в крови лежит, в бесчувствии. Стало быть верно, что был Дмитрий Федорович, вскочило мне тотчас в голову и тотчас тут же порешил все это покончить внезапно-с, так как Григорий Васильевич, если и живы еще, то лежа в бесчувствии пока ничего не увидят. Один только риск и был-с, что вдруг проснется Марфа Игнатьевна. Почувствовал я это в ту минуту, только уж жажда эта меня всего захватила, ажно дух занялся. Пришел опять под окно к барину и говорю: «Она здесь, пришла, Аграфена Александровна пришла, просится». Так ведь и вздрогнул весь как младенец: «Где здесь? где?» так и охает, а сам еще не верит. - «Там, говорю, стоит, отоприте!» Глядит на меня в окно-то, и верит и не верит, а отпереть боится, это уж меня-то боится, думаю. И смешно же: вдруг я эти самые знаки вздумал им тогда по раме простучать, что Грушенька дескать пришла, при них же в глазах: словам-то как бы не верил, а как знаки я простучал, так тотчас же и побежали дверь отворить. Отворили. Я вошел было, а он стоит, телом-то меня и не пускает всего: - «Где она, где она?» - смотрит на меня и трепещет. Ну, думаю: уж коль меня так боится - плохо! и тут у меня даже ноги ослабели от страху у самого, что не пустит он меня в комнаты-то, или крикнет, али Марфа Игнатьевна прибежит, али что ни есть выйдет, я уж не помню тогда, сам должно быть бледен пред ними стоял. Шепчу ему: - «Да там, там она под окном, как же вы, говорю, не видели?» - «А ты ее приведи, а ты ее приведи!» - «Да боится, говорю, крику испугалась, в куст спряталась, подите крикните, говорю, сами из кабинета». Побежал он, подошел к окну, свечку на окно поставил: - «Грушенька, кричит, Грушенька, здесь ты?» Сам-то это кричит, а в окно-то нагнуться не хочет, от меня отойти не хочет, от самого этого страху, потому забоялся меня уж очень, а потому отойти от меня не смеет. «Да вон она, говорю (подошел я к окну, сам весь высунулся), вон она в кусте-то, смеется вам, видите?» Поверил вдруг он, так и затрясся, больно уж они влюблены в нее были-с, да весь и высунулся в окно. Я тут схватил это самое преспапье чугунное, на столе у них, помните-с, фунта три ведь в нем будет, размахнулся, да сзади его в самое темя углом. Не крикнул даже. Только вниз вдруг осел, а я в другой раз и в третий. На третьем-то почувствовал, что проломил. Они вдруг навзничь и повалились, лицом кверху, все-то в крови. Осмотрел я: нет на мне крови, не брызнуло, преспапье обтер, положил, за образа сходил, из пакета деньги вынул, а пакет бросил на пол, и ленточку эту самую розовую подле. Сошел в сад, весь трясусь. Прямо к той яблонке, что с дуплом, - вы дупло-то это знаете, а я его уж давно наглядел, в нем уж лежала тряпочка и бумага, давно заготовил; обернул всю сумму в бумагу, а потом в тряпку и заткнул глубоко. Так она там слишком две недели оставалась, сумма-то эта самая-с, потом уж после больницы вынул. Воротился к себе на кровать, лег, да и думаю в страхе: «вот коли убит Григорий Васильевич совсем, так тем самым очень худо может произойти, а коли не убит и очнется, то оченно хорошо это произойдет, потому они будут тогда свидетелем, что Дмитрий Федорович приходили, а стало быть они и убили и деньги унесли-с». Начал я тогда от сумления и нетерпения стонать, чтобы Марфу Игнатьевну разбудить поскорей. Встала она наконец, бросилась было ко мне, да как увидала вдруг, что нет Григория Васильевича - выбежала и, слышу, завопила в саду. Ну, тут-с все это и пошло на всю ночь, я уж во всем успокоен был.

Рассказчик остановился. Иван все время слушал его в мертвенном молчании, не шевелясь, не спуская с него глаз. Смердяков же, рассказывая, лишь изредка на него поглядывал, но больше косился в сторону. Кончив рассказ, он видимо сам взволновался и тяжело переводил дух. На лице его показался пот. Нельзя было однако угадать, чувствует ли он раскаяние или что.

- Стой, - подхватил соображая Иван. - А дверь-то? Если отворил он дверь только тебе, то как же мог видеть ее прежде тебя Григорий отворенною? Потому ведь Григорий видел прежде тебя?

Замечательно, что Иван спрашивал самым мирным голосом, даже совсем как будто другим тоном, совсем не злобным, так что если бы кто-нибудь отворил к ним теперь дверь и с порога взглянул на них, то непременно заключил бы, что они сидят и миролюбиво разговаривают о каком-нибудь обыкновенном, хотя и интересном предмете.

- На счет этой двери и что Григорий Васильевич будто бы видел, что она отперта, то это ему только так почудилось, - искривленно усмехнулся Смердяков. - Ведь это, я вам скажу, не человек-с, а все равно что упрямый мерин: и не видал, а почудилось ему что видел - вот его уж и не собьете-с. Это уж нам с вами счастье такое выпало, что он это придумал, потому что Дмитрия Федоровича несомненно после того в конец уличат.

- Слушай, - проговорил Иван Федорович, словно опять начиная теряться и что-то усиливаясь сообразить, - слушай... Я много хотел спросить тебя еще, но забыл... Я все забываю и путаюсь... Да! Скажи ты мне хоть это одно: зачем ты пакет распечатал и тут же на полу оставил? Зачем не просто в пакете унес... Ты когда рассказывал, то мне показалось, что будто ты так говорил про этот пакет, что так и надо было поступить... а почему так надо - не могу понять...

- А это я так сделал по некоторой причине-с. Ибо будь человек знающий и привычный, вот как я например, который эти деньги сам видел зараньше и может их сам же в тот пакет ввертывал и собственными глазами смотрел, как его запечатывали и надписывали, то такой человек-с с какой же бы стати, если бы примерно это он убил, стал бы тогда, после убивства, этот пакет распечатывать, да еще в таких попыхах, зная и без того совсем уж наверно, что деньги эти в том пакете беспременно лежат-с? Напротив, будь это похититель как бы я например, то он бы просто сунул этот пакет в карман, нисколько не распечатывая, и с ним поскорее утек-с. Совсем другое тут Дмитрий Федорович: они об пакете только по наслышке знали, его самого не видели, и вот как достали его примерно, будто из-под тюфяка, то поскорее и распечатали его тут же, чтобы справиться: есть ли в нем в самом деле эти самые деньги? А пакет тут же бросили, уже не успев рассудить, что он уликой им после них останется, потому что они вор непривычный-с, и прежде никогда ничего явно не крали, ибо родовые дворяне-с, а если теперь украсть и решились, то именно как бы не украсть, а свое собственное только взять обратно пришли, так как всему городу об этом предварительно повестили и даже похвалялись зараньше вслух пред всеми, что пойдут и собственность свою от Федора Павловича отберут. Я эту самую мысль прокурору в опросе моем не то что ясно сказал, а напротив как будто намеком подвел-с, точно как бы сам не понимаючи, и точно как бы это они сами выдумали, а не я им подсказал-с, - так у господина прокурора от этого самого намека моего даже слюнки потекли-с...

- Так неужели, неужели ты все это тогда же так на месте и обдумал? - воскликнул Иван Федорович вне себя от удивления. Он опять глядел на Смердякова в испуге.

- Помилосердуйте, да можно ли это все выдумать в таких попыхах-с? Заранее все обдумано было.

- Ну... ну, тебе значит сам чорт помогал! - воскликнул опять Иван Федорович. - Нет, ты не глуп, ты гораздо умней, чем я думал...

Он встал с очевидным намерением пройтись по комнате. Он был в страшной тоске. Но так как стол загораживал дорогу и мимо стола и стены почти приходилось пролезать, то он только повернулся на месте и сел опять. То, что он не успел пройтись, может быть вдруг и раздражило его, так что он почти в прежнем исступлении вдруг завопил:

- Слушай, несчастный, презренный ты человек! Неужели ты не понимаешь, что если я еще не убил тебя до сих пор, то потому только, что берегу тебя на завтрашний ответ на суде. Бог видит (поднял Иван руку к верху) - может быть и я был виновен, может быть действительно я имел тайное желание, чтоб... умер отец, но клянусь тебе, я не столь был виновен, как ты думаешь и, может быть, не подбивал тебя вовсе. Нет, нет, не подбивал! Но все равно, я покажу на себя сам, завтра же, на суде, я решил! Я все скажу, все. Но мы явимся вместе с тобою! И что бы ты ни говорил на меня на суде, что бы ты ни свидетельствовал - принимаю и не боюсь тебя; сам все подтвержу! Но и ты должен пред судом сознаться! Должен, должен, вместе пойдем! Так и будет!

Иван проговорил это торжественно и энергично, и видно было уже по одному сверкающему взгляду его, что так и будет.

- Больны вы, я вижу-с, совсем больны-с. Желтые у вас совсем глаза-с, - произнес Смердяков, но совсем без насмешки, даже как будто соболезнуя.

- Вместе пойдем! - повторил Иван, - а не пойдешь, - все равно я один сознаюсь.

Смердяков помолчал, как бы вдумываясь.

- Ничего этого не будет-с, и вы не пойдете-с, - решил он наконец безапелляционно.

- Не понимаешь ты меня! - укоризненно воскликнул Иван.

- Слишком стыдно вам будет-с, если на себя во всем признаетесь. А пуще того бесполезно будет, совсем-с, потому я прямо ведь скажу, что ничего такого я вам не говорил-с никогда, а что вы или в болезни какой (а на то и похоже-с), али уж братца так своего пожалели, что собой пожертвовали, а на меня выдумали, так как все равно меня как за мошку считали всю вашу жизнь, а не за человека. Ну и кто ж вам поверит, ну и какое у вас есть хоть одно доказательство?

- Слушай, эти деньги ты показал мне теперь конечно чтобы меня убедить.

Смердяков снял с пачек Исаака Сирина и отложил в сторону.

- Эти деньги с собою возьмите-с и унесите, - вздохнул Смердяков.

- Конечно унесу! Но почему же ты мне отдаешь, если из-за них убил? - с большим удивлением посмотрел на него Иван.

- Не надо мне их вовсе-с, - дрожащим голосом проговорил Смердяков, махнув рукой. - Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами жизнь начну, в Москве, али пуще того за границей, такая мечта была-с, а пуще все потому, что «все позволено». Это вы вправду меня учили-с, ибо много вы мне тогда этого говорили: ибо коли бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно ее тогда вовсе. Это вы вправду. Так я и рассудил.

- Своим умом дошел? - криво усмехнулся Иван.

- Вашим руководством-с.

- А теперь стало быть в бога уверовал, коли деньги назад отдаешь?

- Нет-с, не уверовал-с, - прошептал Смердяков.

- Так зачем отдаешь?

- Полноте... нечего-с! - махнул опять Смердяков рукой. - Вы вот сами тогда все говорили, что все позволено, а теперь-то почему так встревожены, сами-то-с? Показывать на себя даже хотите идти... Только ничего того не будет! Не пойдете показывать! - твердо и убежденно решил опять Смердяков.

- Увидишь! - проговорил Иван.

- Не может того быть. Умны вы очень-с. Деньги любите, это я знаю-с, почет тоже любите, потому что очень горды, прелесть женскую чрезмерно любите, а пуще всего в покойном довольстве жить и чтобы никому не кланяться, - это пуще всего-с. Не захотите вы жизнь на веки испортить, такой стыд на суде приняв. Вы как Федор Павлович, наиболее-с, изо всех детей наиболее на него похожи вышли, с одною с ними душой-с.

- Ты не глуп, - проговорил Иван как бы пораженный; кровь ударила ему в лицо: - я прежде думал, что ты глуп. Ты теперь серьезен! - заметил он, как-то вдруг по-новому глядя на Смердякова.

- От гордости вашей думали, что я глуп. Примите деньги-то-с.

Иван взял все три пачки кредиток и сунул в карман, не обертывая их ничем.

- Завтра их на суде покажу, - сказал он.

- Никто вам там не поверит-с, благо денег-то у вас и своих теперь довольно, взяли из шкатунки да и принесли-с.

Иван встал с места.

- Повторяю тебе, если не убил тебя, то единственно потому что ты мне на завтра нужен, помни это, не забывай!

- А что ж, убейте-с. Убейте теперь, - вдруг странно проговорил Смердяков, странно смотря на Ивана. - Не посмеете и этого-с, - прибавил он, горько усмехнувшись, - ничего не посмеете, прежний смелый человек-с!

- До завтра! - крикнул Иван и двинулся идти.

- Постойте... покажите мне их еще раз.

Иван вынул кредитки и показал ему. Смердяков поглядел на них секунд десять.

- Ну, ступайте, - проговорил он, махнув рукой. - Иван Федорович! - крикнул он вдруг ему вслед опять.

- Чего тебе? - обернулся Иван уже на ходу.

- Прощайте-с!

- До завтра! - крикнул опять Иван, и вышел из избы. Метель все еще продолжалась. Первые шаги прошел он бодро, но вдруг, как бы стал шататься. «Это что-то физическое», - подумал он усмехнувшись. Какая-то словно радость сошла теперь в его душу. Он почувствовал в себе какую-то бесконечную твердость: конец колебаниям его, столь ужасно его мучившим все последнее время! Решение было взято «и уже не изменится», со счастьем подумал он. В это мгновение он вдруг на что-то споткнулся и чуть не упал. Остановясь он различил в ногах своих поверженного им мужиченку, все так же лежавшего на том же самом месте, без чувств и без движения. Метель уже засыпала ему почти все лицо. Иван вдруг схватил его и потащил на себе. Увидав направо в домишке свет, подошел, постучался в ставни, и откликнувшегося мещанина, которому принадлежал домишко, попросил помочь ему дотащить мужика в частный дом, обещая тут же дать за то три рубля. Мещанин собрался и вышел. Не стану в подробности описывать, как удалось тогда Ивану Федоровичу достигнуть цели и пристроить мужика в части с тем, чтобы сейчас же учинить и осмотр его доктором, при чем он опять выдал и тут щедрою рукой «на расходы». Скажу только, что дело взяло почти целый час времени. Но Иван Федорович остался очень доволен. Мысли его раскидывались и работали: «если бы не было взято так твердо решение мое на завтра», - подумал он вдруг с наслаждением, - «то не остановился бы я на целый час пристраивать мужиченку, а прошел бы мимо его и только плюнул бы на то, что он замерзнет... Однако как я в силах наблюдать за собой!» подумал он в ту же минуту еще с большим наслаждением: «а они-то решили там, что я с ума схожу!» Дойдя до своего дома, он вдруг остановился под внезапным вопросом: «а не надо ль сейчас, теперь же пойти к прокурору и все объявить?» Вопрос он решил, поворотив опять к дому: «завтра все вместе!» прошептал он про себя, и, странно, почти вся радость, все довольство его собою прошли в один миг. Когда же он вступил в свою комнату, что-то ледяное прикоснулось вдруг к его сердцу, как будто воспоминание, вернее, напоминание о чем-то мучительном и отвратительном, находящемся именно в этой комнате теперь, сейчас, да и прежде бывшем. Он устало опустился на свой диван. Старуха принесла ему самовар, он заварил чай, но не прикоснулся к нему; старуху отослал до завтра. Он сидел на диване и чувствовал головокружение. Он чувствовал, что болен и бессилен. Стал было засыпать, но в беспокойстве встал и прошелся по комнате, чтобы прогнать сон. Минутами мерещилось ему, что как будто он бредит. Но не болезнь занимала его всего более; усевшись опять, он начал изредка оглядываться кругом, как будто что-то высматривая. Так было несколько раз. Наконец взгляд его пристально направился в одну точку. Иван усмехнулся, но краска гнева залила его лицо. Он долго сидел на своем месте, крепко подперев обеими руками голову и все-таки кося глазами на прежнюю точку. на стоящий у противоположной стены диван. Его видимо что-то там раздражало, какой-то предмет, беспокоило, мучило.

IX. Чорт. Кошмар Ивана Федоровича.

Я не доктор, а между тем чувствую, что пришла минута, когда мне решительно необходимо объяснить хоть что-нибудь в свойстве болезни Ивана Федоровича читателю. Забегая вперед, скажу лишь одно: он был теперь, в этот вечер, именно как раз накануне белой горячки, которая наконец уже вполне овладела его издавна расстроенным, но упорно сопротивлявшимся болезни организмом. Не зная ничего в медицине, рискну высказать предположение, что действительно может быть ужасным напряжением воли своей он успел на время отдалить болезнь, мечтая разумеется совсем преодолеть ее. Он знал, что нездоров, но ему с отвращением не хотелось быть больным в это время, в эти наступающие роковые минуты его жизни, когда надо было быть налицо, высказать свое слово смело и решительно и самому «оправдать себя пред собою». Он впрочем сходил однажды к новому прибывшему из Москвы доктору, выписанному Катериной Ивановной вследствие одной ее фантазии, о которой я уже упоминал выше. Доктор, выслушав и осмотрев его, заключил, что у него в роде даже как бы расстройства в мозгу, и нисколько не удивился некоторому признанию, которое тот с отвращением однако сделал ему. «Галлюцинации в вашем состоянии очень возможны, решил доктор, хотя надо бы их и проверить... вообще же необходимо начать лечение серьезно, не теряя ни минуты, не то будет плохо». Но Иван Федорович, выйдя от него, благоразумного совета не исполнил и лечь лечиться пренебрег: «Хожу ведь, силы есть пока, свалюсь - дело другое, тогда пусть лечит кто хочет», решил он, махнув рукой. Итак, он сидел теперь, почти сознавая сам, что в бреду и, как уже и сказал я, упорно приглядывался к какому-то предмету у противоположной стены на диване. Там вдруг оказался сидящим некто, бог знает как вошедший, потому что его еще не было в комнате, когда Иван Федорович, возвратясь от Смердякова, вступил в нее. Это был какой-то господин или лучше сказать известного сорта русский джентльмен, лет уже не молодых, «qui frisait la cinquantaine», как говорят французы, с не очень сильною проседью в темных, довольно длинных и густых еще волосах и в стриженой бородке клином. Одет он был в какой-то коричневый пиджак, очевидно от лучшего портного, но уже поношенный, сшитый примерно еще третьего года и совершенно уже вышедший из моды, так что из светских достаточных людей таких уже два года никто не носил. Белье, длинный галстух в виде шарфа, все было так, как и у всех шиковатых джентльменов, но белье, если вглядеться ближе, было грязновато, а широкий шарф очень потерт. Клетчатые панталоны гостя сидели превосходно, но были опять-таки слишком светлы и как-то слишком узки, как теперь уже перестали носить, равно как и мягкая белая пуховая шляпа, которую уже слишком не по сезону притащил с собою гость. Словом, был вид порядочности при весьма слабых карманных средствах. Похоже было на то, что джентльмен принадлежит к разряду бывших белоручек-помещиков, процветавших еще при крепостном праве; очевидно видавший свет и порядочное общество, имевший когда-то связи и сохранивший их пожалуй и до сих пор, но мало-по-малу с обеднением после веселой жизни в молодости и недавней отмены крепостного права, обратившийся в роде как бы в приживальщика хорошего тона, скитающегося по добрым старым знакомым, которые принимают его за уживчивый складный характер, да еще и в виду того, что все же порядочный человек, которого даже и при ком угодно можно посадить у себя за стол, хотя конечно на скромное место. Такие приживальщики, складного характера джентльмены, умеющие порассказать, составить партию в карты и решительно не любящие никаких поручений, если их им навязывают, - обыкновенно одиноки, или холостяки, или вдовцы, может быть и имеющие детей, но дети их воспитываются всегда где-то далеко, у каких-нибудь теток, о которых джентльмен никогда почти не упоминает в порядочном обществе, как бы несколько стыдясь такого родства. От детей же отвыкает мало-по-малу совсем, изредка получая от них к своим именинам и к Рождеству поздравительные письма и иногда даже отвечая на них. Физиономия неожиданного гостя была не то чтобы добродушная, а опять-таки складная и готовая, судя по обстоятельствам, на всякое любезное выражение. Часов на нем не было, но был черепаховый лорнет на черной ленте. На среднем пальце правой; руки красовался массивный золотой перстень с недорогим опалом. Иван Федорович злобно молчал и не хотел заговаривать. Гость ждал и именно сидел как приживальщик, только что сошедший сверху из отведенной ему комнаты вниз к чаю составить хозяину компанию, но смирно молчавший в виду того, что хозяин занят и об чем-то нахмуренно думает; готовый однако ко всякому любезному разговору, только лишь хозяин начнет его. Вдруг лицо его выразило как бы некоторую внезапную озабоченность.

- Послушай, - начал он Ивану Федоровичу, - ты извини, я только чтобы напомнить: ты ведь к Смердякову пошел с тем, чтоб узнать про Катерину Ивановну, а ушел ничего об ней не узнав, верно забыл...

- Ах да! - вырвалось вдруг у Ивана, и лицо его омрачилось заботой, - да, я забыл... Впрочем теперь все равно, все до завтра, - пробормотал он про себя. - А ты, - раздражительно обратился он к гостю, - это я сам сейчас должен был вспомнить, потому что именно об этом томило тоской! Что ты выскочил, так я тебе и поверю, что это ты подсказал, а не я сам вспомнил?

- А не верь, - ласково усмехнулся джентльмен. - Что за вера насилием? При том же в вере никакие доказательства не помогают, особенно материальные. Фома поверил не потому, что увидел воскресшего Христа, а потому, что еще прежде желал поверить. Вот, например, спириты... я их очень люблю... вообрази, они полагают, что полезны для веры, потому что им черти с того света рожки показывают. «Это дескать доказательство уже так-сказать материальное, что есть тот свет». Тот свет и материальные доказательства, ай люли! И наконец если доказан чорт, то еще неизвестно, доказан ли бог? Я хочу в идеалистическое общество записаться, оппозицию у них буду делать: «дескать реалист, а не материалист, хе хе!»

- Слушай, - встал вдруг из-за стола Иван Федорович. - Я теперь точно в бреду... и уж конечно в бреду... ври, что хочешь, мне все равно! Ты меня не приведешь в исступление как в прошлый раз. Мне только чего-то стыдно... Я хочу ходить по комнате... Я тебя иногда не вижу и голоса твоего даже не слышу, как в прошлый раз, но всегда угадываю то, что ты мелешь, потому что это я, я сам говорю, а не ты! Не знаю только, спал ли я в прошлый раз или видел тебя наяву? Вот я обмочу полотенце холодною водой и приложу к голове, и авось ты испаришься.

Иван Федорович прошел в угол, взял полотенце, исполнил, как сказал, и с мокрым полотенцем на голове стал ходить взад и вперед по комнате.

- Мне нравится, что мы с тобой прямо стали на ты, - начал было гость.

- Дурак, - засмеялся Иван, - что ж я вы что ли стану тебе говорить. Я теперь весел, только в виске болит... и темя... только пожалуста не философствуй как в прошлый раз. Если не можешь убраться, то ври что-нибудь веселое, Сплетничай, ведь ты приживальщик, так сплетничай. Навяжется же такой кошмар! Но я не боюсь тебя. Я тебя преодолею. Не свезут в сумасшедший дом!

- C'est charmant приживальщик. Да я именно в своем виде. Кто ж я на земле, как не приживальщик? Кстати, я ведь слушаю тебя и немножко дивлюсь: ей богу ты меня как будто уже начинаешь помаленьку принимать за нечто и в самом деле, а не за твою только фантазию, как стоял на том в прошлый раз...

- Ни одной минуты не принимаю тебя за реальную правду, - как-то яростно даже вскричал Иван. - Ты ложь, ты болезнь моя, ты призрак. Я только не знаю, чем тебя истребить, и вижу, что некоторое время надобно прострадать. Ты моя галлюцинация. Ты воплощение меня самого, только одной впрочем моей стороны... моих мыслей и чувств, только самых гадких и глупых. С этой стороны ты мог бы быть даже мне любопытен, если бы только мне было время с тобой возиться...

- Позволь, позволь, я тебя уличу: давеча у фонаря, когда ты вскинулся на Алешу и закричал ему: «ты от него узнал! Почему ты узнал, что он ко мне ходит?» Это ведь ты про меня вспоминал. Стало быть одно маленькое мгновеньице ведь верил же, верил, что я действительно есмь, - мягко засмеялся джентльмен.

- Да, это была слабость природы... но я не мог тебе верить. Я не знаю, спал ли я или ходил прошлый раз. Я может быть тогда тебя только во сне видел, а вовсе не наяву...

- А зачем ты давеча с ним так сурово, с Алешей-то? Он милый; я пред ним за старца Зосиму виноват.

- Молчи про Алешу! Как ты смеешь, лакей! - опять засмеялся Иван.

- Бранишься, а сам смеешься, - хороший знак. Ты впрочем сегодня гораздо со мной любезнее, чем в прошлый раз, и я понимаю отчего: это великое решение...

- Молчи про решение! - свирепо вскричал Иван.

- Понимаю, понимаю, c'est noble, c'est charmant, ты идешь защищать завтра брата и приносишь себя в жертву... c'est chevaleresque.

- Молчи, я тебе пинков надаю!

- Отчасти буду рад, ибо тогда моя цель достигнута: коли пинки, значит веришь в мой реализм, потому что призраку не дают пинков. Шутки в сторону: мне ведь все равно, бранись, коли хочешь, но все же лучше быть хоть каплю повежливее, хотя бы даже со мной. А то дурак да лакей, ну что за слова!

- Браня тебя себя браню! - опять засмеялся Иван, - ты - я, сам я, только с другою рожей. Ты именно говоришь то, что я уже мыслю... и ничего не в силах сказать мне нового!

- Если я схожусь с тобою в мыслях, то это делает мне только честь, - с деликатностью и достоинством проговорил джентльмен.

- Только все скверные мои мысли берешь, а главное - глупые. Ты глуп и пошл. Ты ужасно глуп. Нет, я тебя не вынесу! Что мне делать, что мне делать! - проскрежетал Иван.

- Друг мой, я все-таки хочу быть джентльменом и чтобы меня так и принимали, - в припадке некоторой чисто приживальщицкой и уже вперед уступчивой и добродушной амбиции начал гость. - Я беден, но... не скажу, что очень честен, но... обыкновенно в обществе принято за аксиому, что я падший ангел. Ей богу, не могу представить, каким образом я мог быть когда-нибудь ангелом. Если и был когда, то так давно, что не грешно и забыть. Теперь я дорожу лишь репутацией порядочного человека и живу как придется, стараясь быть приятным. Я людей люблю искренно, - о, меня во многом оклеветали! Здесь, когда временами я к вам переселяюсь, моя жизнь протекает в роде чего-то как бы и в самом деле, и это мне более всего нравится. Ведь я и сам, как и ты же, страдаю от фантастического, а потому и люблю ваш земной реализм. Тут у вас все очерчено, тут формула, тут геометрия, а у нас все какие-то неопределенные уравнения! Я здесь хожу и мечтаю. Я люблю мечтать. К тому же на земле я становлюсь суеверен, - не смейся пожалуста: мне именно это-то и нравится, что я становлюсь суеверен. Я здесь все ваши привычки принимаю: я в баню торговую полюбил ходить, можешь ты это представить, и люблю с купцами и попами париться. Моя мечта это - воплотиться, но чтоб уж окончательно, безвозвратно, в какую-нибудь толстую семипудовую купчиху и всему поверить, во что она верит. Мой идеал - войти в церковь и поставить свечку от чистого сердца, ей богу так. Тогда предел моим страданиям. Вот тоже лечиться у вас полюбил: весной оспа пошла, я пошел и в воспитательном доме себе оспу привил, - если б ты знал, как я был в тот день доволен: на братьев славян десять рублей пожертвовал!.. Да ты не слушаешь. Знаешь, ты что-то очень сегодня не по себе, - помолчал немного джентльмен. - Я знаю, ты ходил вчера к тому доктору... ну, как твое здоровье? Что тебе доктор сказал?

- Дурак! - отрезал Иван.

- Зато ты-то как умен. Ты опять бранишься? Я ведь не то чтоб из участия, а так. Пожалуй не отвечай. Теперь вот ревматизмы опять пошли...

- Дурак, - повторил опять Иван.

- Ты все свое, а я вот такой ревматизм прошлого года схватил, что до сих пор вспоминаю.

- У чорта ревматизм?

- Почему же и нет, если я иногда воплощаюсь. Воплощаюсь, так и принимаю последствия. Сатана sum et nihil humanum a me alienum puto.

- Как, как? Сатана sum et nihil humanum... это не глупо для чорта!

- Рад, что наконец угодил.

- А ведь это ты взял не у меня, - остановился вдруг Иван как бы пораженный, - это мне никогда в голову не приходило, это странно...

- C'est du nouveau n'est ce pas? На этот раз я поступлю честно и объясню тебе. Слушай: в снах, и особенно в кошмарах, ну, там от расстройства желудка или чего-нибудь, иногда видит человек такие художественные сны, такую сложную и реальную действительность, такие события или даже целый мир событий, связанный такою интригой с такими неожиданными подробностями, начиная с высших ваших проявлений до последней пуговицы на манишке, что, клянусь тебе, Лев Толстой не сочинит, а между тем видят такие сны иной раз вовсе не сочинители, совсем самые заурядные люди, чиновники, фельетонисты, попы... Насчет этого даже целая задача: один министр так даже мне сам признавался, что все лучшие идеи его приходят к нему, когда он спит. Ну вот так и теперь. Я хоть и твоя галлюцинация, но, как и в кошмаре, я говорю вещи оригинальные, какие тебе до сих пор в голову не приходили, так что уже вовсе не повторяю твоих мыслей, а между тем я только твой кошмар и больше ничего.

- Лжешь. Твоя цель именно уверить, что ты сам по себе, а не мой кошмар, и вот ты теперь подтверждаешь сам, что ты сон.

- Друг мой, сегодня я взял особую методу, я потом тебе растолкую. Постой, где же я остановился? Да, вот я тогда простудился, только не у вас, а еще там...

- Где там? Скажи, долго ли ты у меня пробудешь, не можешь уйти? - почти в отчаянии воскликнул Иван. Он оставил ходить, сел на диван, опять облокотился на стол и стиснул обеими руками голову. Он сорвал с себя мокрое полотенце и с досадой отбросил его: очевидно не помогало.

- У тебя расстроены нервы, - заметил джентльмен с развязно-небрежным, но совершенно дружелюбным однако видом, - ты сердишься на меня даже за то, что я мог простудиться, а между тем произошло оно самым естественным образом. Я тогда поспешал на один дипломатический вечер к одной высшей петербургской даме, которая метила в министры. Ну, фрак, белый галстук, перчатки, и однако я был еще бог знает где, и чтобы попасть к вам на землю предстояло еще перелететь пространство... конечно это один только миг, но ведь и луч света от солнца идет целых восемь минут, а тут, представь, во фраке и в открытом жилете. Духи не замерзают, но уж когда воплотился, то... словом, светренничал, и пустился, а ведь в пространствах-то этих, в эфире-то, в воде-то этой, яже бе над твердию, - ведь это такой мороз... то есть какое мороз, - это уж и морозом назвать нельзя, можешь представить: сто пятьдесят градусов ниже нуля! Известна забава деревенских девок: на тридцатиградусном морозе предлагают новичку лизнуть топор; язык мгновенно примерзает, и олух в кровь сдирает с него кожу; так ведь это только на тридцати градусах, а на ста-то пятидесяти, да тут только палец, я думаю, приложить к топору, и его как не бывало, если бы... только там мог случиться топор...

- А там может случиться топор? - рассеянно и гадливо перебил вдруг Иван Федорович. Он сопротивлялся изо всех сил, чтобы не поверить своему бреду и не впасть в безумие окончательно.

- Топор? - переспросил гость в удивлении.

- Ну да, что станется там с топором? - с каким-то свирепым и настойчивым упорством вдруг вскричал Иван Федорович.

- Что станется в пространстве с топором? Quelle idee! Если куда попадет подальше, то примется, я думаю, летать вокруг земли, caм не зная зачем, в виде спутника. Астрономы вычислят восхождение и захождение топора, Гатцук внесет в календарь, вот и все.

- Ты глуп, ты ужасно глуп! - строптиво сказал Иван, - ври умнее, а то я не буду слушать. Ты хочешь побороть меня реализмом, уверить меня, что ты есть, но я не хочу верить, что ты есь! Не поверю!!

- Да я и не вру, все правда; к сожалению правда почти всегда бывает неостроумна. Ты, я вижу, решительно ждешь от меня чего-то великого, а может быть и прекрасного. Это очень жаль, потому что я даю лишь то, что могу...

- Не философствуй, осел!

- Какая тут философия, когда вся правая сторона отнялась, кряхчу и мычу. Был у всей медицины: распознать умеют отлично, всю болезнь расскажут тебе как по пальцам, ну а вылечить не умеют. Студентик тут один случился восторженный: если вы, говорит, и умрете, то зато будете вполне знать от какой болезни умерли! Опять-таки эта их манера отсылать к специалистам: мы дескать только распознаем, а вот поезжайте к такому-то специалисту, он уже вылечит. Совсем, совсем, я тебе скажу, исчез прежний доктор, который ото всех болезней лечил, теперь только одни специалисты и все в газетах публикуются. Заболи у тебя нос, тебя шлют в Париж: там дескать европейский специалист носы лечит. Приедешь в Париж, он осмотрит нос: я вам, скажет, только правую ноздрю могу вылечить, потому что левых ноздрей не лечу, это не моя специальность, а поезжайте после меня в Вену, там вам особый специалист левую ноздрю долечит. Что будешь делать? прибегнул к народным средствам, один немец-доктор посоветовал в бане на полке медом с солью вытереться. Я единственно, чтобы только в баню лишний раз сходить, пошел: выпачкался весь, и никакой пользы. С отчаяния графу Маттеи в Милан написал: прислал книгу и капли, бог с ним. И вообрази: мальц-экстракт Гоффа помог! Купил нечаянно, выпил полторы стклянки, и хоть танцовать, все как рукой сняло. Непременно положил ему «спасибо» в газетах напечатать, чувство благодарности заговорило, и вот вообрази, тут уже другая история пошла: ни в одной-то редакции не принимают! «Ретроградно очень будет, говорят, никто не поверит, le diable n'existe point. Вы, советуют, напечатайте анонимно». Ну какое же «спасибо», если анонимно. Смеюсь с конторщиками: «это в бога, говорю, в наш век ретроградно верить, а ведь я чорт, в меня можно». - «Понимаем, говорят, кто же в чорта не верит, а все-таки нельзя, направлению повредить может. Разве в виде шутки?» Ну в шутку-то, подумал, будет неостроумно. Так и не напечатали. И веришь ли, у меня даже на сердце это осталось. Самые лучшие чувства мои, как, например, благодарность, мне формально запрещены единственно социальным моим положением.

- Опять в философию въехал! - ненавистно проскрежетал Иван.

- Боже меня убереги, но ведь нельзя же иногда не пожаловаться. Я человек оклеветанный. Вот ты поминутно мне. что я глуп. Так и видно молодого человека. Друг мой, не в одном уме дело! У меня от природы сердце доброе и веселое, «я ведь тоже разные водевильчики». Ты, кажется, решительно принимаешь меня за поседелого Хлестакова, и однако судьба моя гораздо серьезнее. Каким-то там довременным назначением, которого я никогда разобрать не мог, я определен «отрицать, между тем я искренно добр и к отрицанию совсем неспособен. Нет, ступай отрицать, без отрицания де не будет критики, а какой же журнал, если нет „отделения критики“? Без критики будет одна „осанна“. Но для жизни мало одной „осанны“, надо, чтоб „осанна“-то эта переходила чрез горнило сомнений, ну и так далее, в этом роде. Я впрочем во все это не ввязываюсь, не я сотворял, не я и в ответе. Ну и выбрали козла отпущения, заставили писать в отделении критики, и получилась жизнь. Мы эту комедию понимаем: я например прямо и просто требую себе уничтожения. Нет, живи, говорят, потому что без тебя ничего не будет. Если бы на земле было все благоразумно, то ничего бы и не произошло. Без тебя не будет никаких происшествий, а надо, чтобы были происшествия. Вот и служу, скрепя сердце, чтобы были происшествия, и творю неразумное по приказу. Люди принимают всю эту комедию за нечто серьезное, даже при всем своем бесспорном уме. В этом их и трагедия. Ну и страдают, конечно, но... все же зато живут, живут реально, не фантастически; ибо страдание-то и есть жизнь. Без страдания какое было бы в ней удовольствие: все обратилось бы в один бесконечный молебен: оно свято, но скучновато. Ну а я? Я страдаю, а все же не живу. Я икс в неопределенном уравнении. Я какой-то призрак жизни, который потерял все концы и начала, и даже сам позабыл наконец как и назвать себя. Ты смеешься... нет, ты не смеешься, ты опять сердишься. Ты вечно сердишься, тебе бы все только ума, а я опять-таки повторю тебе, что я отдал бы всю эту надзвездную жизнь, все чины и почести за то только, чтобы воплотиться в душу семипудовой купчихи и богу свечки ставить.

- Уж и ты в бога не веришь? - ненавистно усмехнулся Иван.

- То-есть как тебе это сказать, если ты только серьезно...

- Есть бог или нет? - опять со свирепою настойчивостью крикнул Иван.

- А, так ты серьезно? Голубчик мой, ей богу не знаю, вот великое слово сказал.

- Не знаешь, а бога видишь? Нет, ты не сам по себе, ты - я, ты есть я и более ничего! Ты дрянь, ты моя фантазия!

- То-есть, если хочешь, я одной с тобой философии, вот это будет справедливо. Je pense donc je suis, это я знаю наверно, остальное же все, что кругом меня, все эти миры, бог и даже сам сатана, - все это для меня не доказано, существует ли оно само по себе, или есть только одна моя эманация, последовательное развитие моего я, существующего довременно и единолично... словом, я быстро прерываю, потому что ты кажется сейчас драться вскочишь.

- Лучше бы ты какой анекдот! - болезненно проговорил Иван.

- Анекдот есть и именно на нашу тему, то-есть это не анекдот, а так, легенда. Ты вот укоряешь меня в неверии: «видишь де, а не веришь». Но, друг мой, ведь не я же один таков, у нас там все теперь помутились, и все от ваших наук. Еще пока были атомы, пять чувств, четыре стихии, ну тогда все кое-как клеилось. Атомы-то и в древнем мире были. А вот как узнали у нас, что вы там открыли у себя «химическую молекулу», да «протоплазму», да чорт знает что еще, - так у нас и поджали хвосты. Просто сумбур начался; главное - суеверие, сплетни; сплетень ведь и у нас столько же, сколько у вас, даже капельку больше, а наконец и доносы, у нас ведь тоже есть такое одно отделение, где принимают известные «сведения». Так вот эта дикая легенда, еще средних наших веков, - не ваших, а наших, - и никто-то ей не верит даже и у нас, кроме семипудовых купчих, то-есть опять-таки не ваших, а наших купчих. Все, что у вас есть - есть и у нас, это я уж тебе по дружбе одну тайну нашу открываю, хоть и запрещено. Легенда-то эта об рае. Был дескать здесь у вас на земле один такой мыслитель и философ, «все отвергал, законы, совесть, веру», а главное - будущую жизнь. Помер, думал, что прямо во мрак и смерть, ан перед ним - будущая жизнь. Изумился и вознегодовал: «Это, говорит, противоречит моим убеждениям». Вот его за это и присудили... то есть, видишь, ты меня извини, я ведь передаю сам, что слышал, это только легенда... присудили, видишь, его, чтобы прошел во мраке квадрилион километров (у нас ведь теперь на километры), и когда кончит этот квадрилион, то тогда ему отворят райские двери и все простят...

- А какие муки у вас на том свете кроме-то квадрилиона? - с каким-то странным оживлением прервал Иван.

- Какие муки? Ах и не спрашивай: прежде было и так и сяк, а ныне все больше нравственные пошли, «угрызения совести» и весь этот вздор. Это тоже от вас завелось, от «смягчения ваших нравов». Ну и кто же выиграл, выиграли одни бессовестные, потому что ж ему за угрызения совести, когда и совести-то нет вовсе. Зато пострадали люди порядочные, у которых еще оставалась совесть и честь... То-то вот реформы-то на неприготовленную-то почву, да еще списанные с чужих учреждений, - один только вред! Древний огонек-то лучше бы. Ну, так вот этот осужденный на квадрилион постоял, посмотрел и лег поперек дороги: «не хочу идти, из принципа не пойду!» Возьми душу русского просвещенного атеиста и смешай с душой пророка Ионы, будировавшего во чреве китове три дня и три ночи, - вот тебе характер этого улегшегося на дороге мыслителя.

- На чем же он там улегся?

- Ну, там верно было на чем. Ты не смеешься?

- Молодец! - крикнул Иван, все в том же странном оживлении. Теперь он слушал с каким-то неожиданным любопытством. - Ну что ж, и теперь лежит?

- То-то и есть что нет. Он пролежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел.

- Вот осел-то! - воскликнул Иван, нервно захохотав, все как бы что-то усиленно соображая. - Не все ли равно, лежать ли вечно или идти квадрилион верст? Ведь это билион лет ходу?

- Даже гораздо больше, вот только нет карандашика и бумажки, а то бы рассчитать можно. Да ведь он давно уже дошел, и тут-то и начинается анекдот.

- Как дошел! Да где ж он билион лет взял?

- Да ведь ты думаешь все про нашу теперешнюю землю! Да ведь теперешняя земля может сама-то билион раз повторялась; ну, отживала, леденела, трескалась, рассыпалась, разлагалась на составные начала, опять вода, яже бе над твердию, потом опять комета, опять солнце, опять из солнца земля, - ведь это развитие может уже бесконечно раз повторяется, и все в одном и том же виде, до черточки. Скучища неприличнейшая...

- Ну-ну, что же вышло, когда дошел?

- А только что ему отворили в рай, и он вступил, то, не пробыв еще двух секунд - и это по часам, по часам (хотя часы его, по-моему, давно должны были бы разложиться на составные элементы у него в кармане дорогой), - не пробыв двух секунд, воскликнул, что за эти две секунды не только квадрилион, но квадрилион квадрилионов пройти можно, да еще возвысив в квадрилионную степень! Словом, пропел «осанну», да и пересолил, так что иные там, с образом мыслей поблагороднее, так даже руки ему не хотели подать на первых порах: слишком де уж стремительно в консерваторы перескочил. Русская натура. Повторяю: легенда. За что купил, за то и продал. Так вот еще какие там у нас обо всех этих предметах понятия ходят.

- Я тебя поймал! - вскричал Иван с какою-то почти детскою радостью, как бы уже окончательно что-то припомнив: этот анекдот о квадрилионе лет, - это я сам сочинил! Мне было тогда семнадцать лет, я был в гимназии... я этот анекдот тогда сочинил и рассказал одному товарищу, фамилия его Коровкин, это было в Москве... Анекдот этот так характерен, что я не мог его ни откуда взять. Я его было забыл... но он мне припомнился теперь бессознательно, - мне самому, а не ты рассказал! Как тысячи вещей припоминаются иногда бессознательно, даже когда казнить везут... во сне припомнился. Вот ты и есть этот сон! Ты сон, и не существуешь!

- По азарту, с каким ты отвергаешь меня, - засмеялся джентльмен, - я убеждаюсь, что ты все-таки в меня веришь.

- Ни мало! на сотую долю не верю!

- Но на тысячную веришь. Гомеопатические-то доли ведь самые может быть сильные. Признайся, что веришь, ну на десятитысячную...

- Ни одной минуты! - яростно вскричал Иван. - Я впрочем желал бы в тебя поверить! - странно вдруг прибавил он.

- Эге! Вот однако признание! Но я добр. я тебе и тут помогу. Слушай: это я тебя поймал, а не ты меня! Я нарочно тебе твой же анекдот рассказал, который ты уже забыл, чтобы ты окончательно во мне разуверился.

- Лжешь! Цель твоего появления уверить меня, что ты есь.

- Именно. Но колебания, но беспокойство, но борьба веры и неверия, - это ведь такая иногда мука для совестливого человека, вот как ты, что лучше повеситься. Я именно, зная, что ты капельку веришь в меня, подпустил тебе неверия уже окончательно, рассказав этот анекдот. Я тебя вожу между верой и безверием попеременно, и тут у меня своя цель. Новая метода-с: Ведь когда ты во мне совсем разуверишься, то тотчас меня же в глаза начнешь уверять, что я не сон, а есмь в самом деле, я тебя уж знаю; вот я тогда и достигну цели. А цель моя благородная. Я в тебя только крохотное семячко веры брошу, а из него вырастет дуб, - да еще такой дуб, что ты, сидя на дубе-то, в «отцы пустынники и в жены непорочны» пожелаешь вступить; ибо тебе оченно, оченно того в тайне хочется, акриды кушать будешь, спасаться в пустыню потащишься!

- Так ты, негодяй, для спасения моей души стараешься?

- Надо же хоть когда-нибудь доброе дело сделать. Злишься-то ты, злишься, как я погляжу!

- Шут! А искушал ты когда-нибудь вот этаких-то, вот что акриды-то едят, да по семнадцати лет в голой пустыне молятся, мохом обросли?

- Голубчик мой, только это и делал. Весь мир и миры забудешь, а к одному этакому прилепишься, потому что бриллиант-то уж очень драгоценен; одна ведь такая душа стоит иной раз целого созвездия, - у нас ведь своя арифметика. Победа-то драгоценна! А ведь иные из них, ей богу, не ниже тебя по развитию, хоть ты этому и не поверишь: такие бездны веры и неверия могут созерцать в один и тот же момент, что право иной раз кажется только бы еще один волосок - и полетит человек «вверх тормашки», как говорит актер Горбунов.

- Ну и что ж, отходил с носом?

- Друг мой, - заметил сентенциозно гость, - с носом все же лучше отойти, чем иногда совсем без носа, как недавно еще изрек один болящий маркиз (должно быть специалист лечил) на исповеди своему духовному отцу-иезуиту. Я присутствовал - просто прелесть. «Возвратите мне, говорит, мой нос!» И бьет себя в грудь. - «Сын мой, виляет патер, по неисповедимым судьбам провидения все восполняется и видимая беда влечет иногда за собою чрезвычайную, хотя и невидимую выгоду. Если строгая судьба лишила вас носа, то выгода ваша в том, что уже никто во всю вашу жизнь не осмелится вам сказать, что вы остались с носом». - «Отец святой, это не утешение!» восклицает отчаянный, - «я был бы, напротив, в восторге всю жизнь каждый день оставаться с носом, только бы он был у меня на надлежащем месте!» - «Сын мой, вздыхает патер, всех благ нельзя требовать разом и это уже ропот на провидение, которое даже и тут не забыло вас; ибо если вы вопиете, как возопили сейчас, что с радостью готовы бы всю жизнь оставаться с носом, то и тут уже косвенно исполнено желание ваше: ибо, потеряв нос, вы тем самым все же как бы остались с носом»...

- Фу, как глупо! - крикнул Иван.

- Друг мой, я хотел только тебя рассмешить, но клянусь, это настоящая иезуитская казуистика, и клянусь, все это случилось буква в букву, как я изложил тебе. Случай этот недавний и доставил мне много хлопот. Несчастный молодой человек, возвратясь домой, в ту же ночь застрелился; я был при нем неотлучно до последнего момента... Что же до исповедальных этих иезуитских будочек, то это воистину самое милое мое развлечение в грустные минуты жизни. Вот тебе еще один случай, совсем уже на-днях. Приходит к старику патеру блондиночка, норманочка, лет двадцати, девушка. Красота, телеса, натура - слюнки текут. Нагнулась, шепчет патеру в дырочку свой грех. - «Что вы, дочь моя, неужели вы опять уже пали?..» восклицает патер. «О, Sancta Maria, что я слышу: уже не с тем. Но доколе же это продолжится, и как вам это не стыдно!» - «Ah mon pere», отвечает грешница, вся в покаянных слезах: - «Ca lui fait tant de plaisir et a moi si peu de peine!» Ну, представь себе такой ответ! Тут уж и я отступился: это крик самой природы, это, если хочешь, лучше самой невинности! Я тут же отпустил ей грех и повернулся было идти, но тотчас же принужден был и воротиться: слышу, патер в дырочку ей назначает вечером свидание, - а ведь старик - кремень, и вот пал в одно мгновение! Природа-то, правда-то природы взяла свое! Что, опять воротишь нос, опять сердишься? Не знаю уж чем и угодить тебе...

- Оставь меня, ты стучишь в моем мозгу как неотвязный кошмар. - болезненно простонал Иван, в бессилии пред своим видением, - мне скучно с тобою, невыносимо и мучительно! Я бы много дал, если бы мог прогнать тебя!

- Повторяю, умерь свои требования, не требуй от меня «всего великого и прекрасного», и увидишь, как мы дружно с тобою уживемся, - внушительно проговорил джентльмен. - Воистину ты злишься на меня за то, что я не явился тебе как-нибудь в красном сиянии, «гремя и блистая», с опаленными крыльями, а предстал в таком скромном виде. Ты оскорблен, во-первых, в эстетических чувствах твоих, а во-вторых, в гордости: как дескать к такому великому человеку мог войти такой пошлый чорт? Нет, в тебе-таки есть эта романтическая струйка, столь осмеянная еще Белинским. Что делать, молодой человек. Я вот думал давеча; собираясь к тебе, для шутки предстать в виде отставного действительного статского советника, служившего на Кавказе, со звездой Льва и Солнца на фраке, но решительно побоялся, потому ты избил бы меня только за то, как я смел прицепить на фрак Льва и Солнце, а не прицепил по крайней мере Полярную Звезду али Сириуса. И все ты о том, что я глуп. Но бог мой, я и претензий не имею равняться с тобой умом. Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро. Ну, это как ему угодно, я же совершенно напротив. Я может быть единственный человек во всей природе, который любит истину и искренно желает добра. Я был при том, когда умершее на кресте Слово восходило в небо, неся на персях своих душу распятого одесную разбойника, я слышал радостные взвизги херувимов, поющих и вопиющих: «осанна», и громовый вопль восторга серафимов, от которого потряслось небо и все мироздание. И вот, клянусь же всем, что есть свято, я хотел примкнуть к хору и крикнуть со всеми «осанна»! Уже слетало, уже рвалось из груди... я ведь, ты знаешь, очень чувствителен и художественно-восприимчив. Но здравый смысл, - о, самое несчастное свойство моей природы, - удержал меня и тут в должных границах, и я пропустил мгновение! Ибо что же, подумал я в ту же минуту, - что же бы вышло после моей-то «осанны»? Тотчас бы все угасло на свете и не стало бы случаться никаких происшествий. И вот единственно по долгу службы и по социальному моему положению я принужден был задавить в себе хороший момент и остаться при пакостях. Честь добра кто-то берет всю себе, а мне оставлены в удел только пакости. Но я не завидую чести жить на шаромыжку, я не честолюбив. Почему изо всех существ в мире только я лишь один обречен на проклятия ото всех порядочных людей и даже на пинки сапогами, ибо, воплощаясь, должен принимать иной раз и такие последствия? Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я пожалуй тогда, догадавшись в чем дело, рявкну «осанну», и тотчас исчезнет необходимый минус и начнется во всем мире благоразумие, а с ним, разумеется, и конец всему, даже газетам и журналам, потому что кто ж на них тогда станет подписываться. Я ведь знаю, в конце концов я помирюсь, дойду и я мой квадрилион, и узнаю секрет. Но пока это произойдет, будирую и, скрепя сердце, исполняю мое назначение: губить тысячи, чтобы спасся один. Сколько, например, надо было погубить душ и опозорить честных репутаций, чтобы получить одного только праведного Иова, на котором меня так зло поддели во время оно! Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя. И еще неизвестно, которая будет почище... Ты заснул?

- Еще бы, - злобно простонал Иван, - все, что ни есть глупого в природе моей, давно уже пережитого, перемолотого в уме моем, отброшенного как падаль, - ты мне же подносишь как какую-то новость!

- Не потрафил и тут! А я-то думал тебя даже литературным изложением прельстить: Эта «осанна»-то в небе право недурно ведь у меня вышло? Затем сейчас этот саркастический тон a la Гейне, а, не правда ли?

- Нет, я никогда не был таким лакеем! Почему же душа моя могла породить такого лакея как ты?

- Друг мой, я знаю одного прелестнейшего и милейшего русского барченка: молодого мыслителя и большого любителя литературы и изящных вещей, автора поэмы, которая обещает, под названием: «Великий Инквизитор»... Я его только и имел в виду!

- Я тебе запрещаю говорить о «Великом Инквизиторе», - воскликнул Иван, весь покраснев от стыда.

- Ну, а «Геологический-то переворот»? помнишь? Вот это так уж поэмка!

- Молчи, или я убью тебя!

- Это меня-то убьешь? Нет, уж извини, выскажу. Я и пришел, чтоб угостить себя этим удовольствием. О, я люблю мечты пылких, молодых, трепещущих жаждой жизни друзей моих! «Там новые люди», решил ты еще прошлою весной, сюда собираясь, «они полагают разрушить все и начать с антропофагии. Глупцы, меня не спросились! По-моему и разрушать ничего не надо, а надо всего только разрушить в человечестве идею о боге, вот с чего надо приняться за дело! С этого, с этого надобно начинать, - о слепцы, ничего не понимающие! Раз человечество отречется поголовно от бога (а я верю, что этот период, параллельно геологическим периодам, совершится), то само собою, без антропофагии, падет все прежнее мировоззрение и, главное, вся прежняя нравственность, и наступит все новое. Люди совокупятся, чтобы взять от жизни все, что она может дать, но непременно для счастия и радости в одном только здешнем мире. Человек возвеличится духом божеской, титанической гордости и явится человеко-бог. Ежечасно побеждая уже без границ природу, волею своею и наукой, человек тем самым ежечасно будет ощущать наслаждение столь высокое, что оно заменит ему все прежние упования наслаждений небесных. Всякий узнает, что он смертен весь, без воскресения, и примет смерть гордо и спокойно, как бог. Он из гордости поймет, что ему нечего роптать за то, что жизнь есть мгновение, и возлюбит брата своего уже безо всякой мзды. Любовь будет удовлетворять лишь мгновению жизни, но одно уже сознание ее мгновенности усилит огонь ее настолько, насколько прежде расплывалась она в упованиях на любовь загробную и бесконечную»... ну и прочее и прочее, в том же роде. Премило!

Иван сидел, зажав себе уши руками и смотря в землю, но начал дрожать всем телом. Голос продолжал:

- Вопрос теперь в том, думал мой юный мыслитель: возможно ли, чтобы такой период наступил когда-нибудь или нет? Если наступит, то все решено, и человечество устроится окончательно. Но так как, в виду закоренелой глупости человеческой, это пожалуй еще и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему «все позволено». Мало того: если даже период этот и никогда не наступит, но так как бога и бессмертия все-таки нет, то новому человеку позволительно стать человеко-богом, даже хотя бы одному в целом мире, и уж конечно, в новом чине, с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для бога не существует закона! Где станет бог - там уже место божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место... «все дозволено» и шабаш! Все это очень мило; только если захотел мошенничать, зачем бы еще, кажется, санкция истины? Но уж таков наш русский современный человечек: без санкции и смошенничать не решится, до того уж истину возлюбил...

Гость говорил очевидно увлекаясь своим красноречием, все более и более возвышая голос и насмешливо поглядывая на хозяина; но ему не удалось докончить: Иван вдруг схватил со стола стакан и с розмаху пустил в оратора.

- Ah, mais c'est bete enfin! - воскликнул тот, вскакивая с дивана и смахивая пальцами с себя брызги чаю, - вспомнил Лютерову чернильницу! Сам же меня считает за сон и кидается стаканами в сон! Это по-женски! А ведь я так и подозревал, что ты делал только вид, что заткнул свои уши, а ты слушал...

В раму окна вдруг раздался со двора твердый и настойчивый стук. Иван Федорович вскочил с дивана.

- Слышишь, лучше отвори, - вскричал гость, - это брат твой Алеша с самым неожиданным и любопытным известием, уж я тебе отвечаю!

- Молчи, обманщик, я прежде тебя знал, что это Алеша, я его предчувствовал, и уж конечно он не даром, конечно с «известием»!.. - воскликнул исступленно Иван.

- Отопри же, отопри ему. На дворе метель, а он брат твой. M-r, sait-il le temps qu'il fait? C'est a ne pas mettre un chien dehors...

Стук продолжался. Иван хотел было кинуться к окну, но что-то как бы вдруг связало ему ноги и руки. Изо всех сил он напрягался, как бы порвать свои путы, но тщетно. Стук в окно усиливался все больше и громче. Наконец вдруг порвались путы, и Иван Федорович вскочил на диване. Он дико осмотрелся. Обе свечки почти догорели, стакан, который он только что бросил в своего гостя, стоял пред ним на столе, а на противоположном диване никого не было. Стук в оконную раму, хотя и продолжался настойчиво, но совсем не так громко, как сейчас только мерещилось ему во сне, напротив, очень сдержанно.

- Это не сон! Нет, клянусь, это был не сон, это все сейчас было! - вскричал Иван Федорович, бросился к окну и отворил форточку.

- Алеша, я ведь не велел приходить! - свирепо крикнул он брату. - В двух словах: чего тебе надо? В двух словах, слышишь?

- Час тому назад повесился Смердяков, - ответил со двора Алеша.

- Пройди на крыльцо, сейчас отворю тебе, - сказал Иван, и пошел отворять Алеше.

X. «Это он говорил!»

Алеша войдя сообщил Ивану Федоровичу, что час с небольшим назад прибежала к нему на квартиру Марья Кондратьевна и объявила, что Смердяков лишил себя жизни. «Вхожу этта к нему самовар прибрать, а он у стенки на гвоздочке висит». На вопрос Алеши: «заявила ль она кому следует?» ответила, что никому не заявляла, а «прямо бросилась к вам к первому и всю дорогу бежала бегом». Она была как помешанная, передавал Алеша, и вся дрожала как лист. Когда же Алеша прибежал вместе с ней в их избу, то застал Смердякова все еще висевшим. На столе лежала записка: «Истребляю свою жизнь своею собственною волей и охотой, чтобы никого не винить». Алеша так и оставил эту записку на столе и пошел прямо к исправнику, у него обо всем заявил, «а оттуда прямо к тебе», заключил Алеша, пристально вглядываясь в лицо Ивана. И все время, пока он рассказывал, он не отводил от него глаз как бы чем-то очень пораженный в выражении его лица.

- Брат, - вскричал он вдруг, - ты верно ужасно болен! Ты смотришь и как будто не понимаешь, что я говорю.

- Это хорошо, что ты пришел, - проговорил как бы задумчиво Иван и как бы вовсе не слыхав восклицания Алеши. - А ведь я знал, что он повесился.

- От кого же?

- Не знаю от кого. Но я знал. Знал ли я? Да, он мне сказал. Он сейчас еще мне говорил...

Иван стоял среди комнаты и говорил все так же задумчиво и смотря в землю.

- Кто он? - спросил Алеша, невольно оглядевшись кругом.

- Он улизнул.

Иван поднял голову и тихо улыбнулся:

- Он тебя испугался, тебя, голубя. Ты «чистый херувим». Тебя Дмитрий херувимом зовет. Херувим... Громовый вопль восторга серафимов! Что такое серафим? Может быть целое созвездие. А может быть все то созвездие есть всего только какая-нибудь химическая молекула... Есть созвездие Льва и Солнца, не знаешь ли?

- Брат, сядь! - проговорил Алеша в испуге, - сядь, ради бога, на диван. Ты в бреду, приляг на подушку, вот так. Хочешь полотенце мокрое к голове? Может лучше станет?

- Дай полотенце, вот тут на стуле, я давеча сюда бросил.

- Тут нет его. Не беспокойся, я знаю, где лежит; вот оно, - сказал Алеша, сыскав в другом углу комнаты, у туалетного столика Ивана, чистое, еще сложенное и не употребленное полотенце. Иван странно посмотрел на полотенце; память как бы в миг воротилась к нему.

- Постой, - привстал он с дивана, - я давеча, час назад, это самое полотенце взял оттуда же и смочил водой. Я прикладывал к голове и бросил сюда... как же оно сухое? другого не было.

- Ты прикладывал это полотенце к голове? - спросил Алеша.

- Да, и ходил по комнате, час назад... Почему так свечки сгорели? который час?

- Скоро двенадцать.

- Нет, нет, нет! - вскричал вдруг Иван. - это был не сон! Он был, он тут сидел, вон на том диване. Когда ты стучал в окно, я бросил в него стакан... вот этот... Постой, я и прежде спал, но этот сон не сон. И прежде было. У меня, Алеша, теперь бывают сны... но они не сны, а наяву: я хожу, говорю и вижу... а сплю. Но он тут сидел, он был, вот на этом диване... Он ужасно глуп, Алеша, ужасно глуп, - за смеялся вдруг Иван и принялся шагать по комнате.

- Кто глуп? Про кого ты говоришь, брат? - опять тоскливо спросил Алеша.

- Чорт! Он ко мне повадился. Два раза был, даже почти три. Он дразнил меня тем, будто я сержусь, что он просто чорт, а не сатана с опаленными крыльями, в громе и блеске. Но он не сатана, это он лжет. Он самозванец. Он просто чорт, дрянной, мелкий чорт. Он в баню ходит. Раздень его и наверно отыщешь хвост, длинный, гладкий как у датской собаки, в аршин длиной, бурый... Алеша, ты озяб, ты в снегу был, хочешь чаю? Что? холодный? Хочешь велю поставить? C'est a ne pas mettre un chien dehors...

Алеша быстро сбегал к рукомойнику, намочил полотенце, уговорил Ивана опять сесть и обложил ему мокрым полотенцем голову. Сам сел подле него.

- Что ты мне давеча говорил про Лизу? - начал опять Иван. (Он становился очень словоохотлив.) - Мне нравится Лиза. Я сказал про нее тебе что-то скверное. Я солгал, мне она нравится... Я боюсь завтра за Катю, больше всего боюсь. За будущее. Она завтра бросит меня и растопчет ногами. Она думает, что я из ревности к ней гублю Митю! Да, она это думает! Так вот нет же! Завтра крест, но не виселица. Нет, я не повешусь. Знаешь ли ты, что я никогда не могу лишить себя жизни, Алеша! От подлости, что ли? Я не трус. От жажды жить! Почему это я знал, что Смердяков повесился? Да, это он мне сказал...

- И ты твердо уверен, что кто-то тут сидел? - спросил Алеша.

- Вон на том диване, в углу. Ты бы его прогнал. Да ты же его и прогнал: он исчез как ты явился. Я люблю твое лицо, Алеша. Знал ли ты, что я люблю твое лицо? А он - это я, Алеша, я сам. Все мое низкое, все мое подлое и презренное! Да, я «романтик», он это подметил... хоть это и клевета. Он ужасно глуп, но он этим берет. Он хитер, животно хитер, он знал, чем взбесить меня. Он все дразнил меня, что я в него верю и тем заставил меня его слушать. Он надул меня как мальчишку. Он мне впрочем сказал про меня много правды. Я бы никогда этого не сказал себе. Знаешь, Алеша, знаешь, - ужасно серьезно и как бы конфиденциально прибавил Иван, - я бы очень желал, чтоб он в самом деле был он, а не я!

- Он тебя измучил, - сказал Алеша, с состраданием смотря на брата.

- Дразнил меня! И знаешь, ловко, ловко: «Совесть! Что совесть? Я сам ее делаю. Зачем же я мучаюсь? По привычке. По всемирной человеческой привычке за семь тысяч лет. Так отвыкнем и будем боги». - Это он говорил, это он говорил!

- А не ты, не ты? - ясно смотря на брата, неудержимо вскричал Алеша. - Ну и пусть его, брось его и забудь о нем! Пусть он унесет с собою все, что ты теперь проклинаешь, и никогда не приходит!

- Да, но он зол. Он надо мной смеялся. Он был дерзок, Алеша. - с содроганием обиды проговорил Иван. - Но он клеветал на меня, он во многом клеветал. Лгал мне же на меня же в глаза. «О, ты идешь совершить подвиг добродетели, объявишь, что убил отца, что лакей по твоему наущению убил отца»...

- Брат, - прервал, Алеша, - удержись: не ты убил. Это неправда!

- Это он говорит, он, а он это знает. «Ты идешь совершить подвиг добродетели, а в добродетель-то и не веришь - вот, что тебя злит и мучит, вот отчего ты такой мстительный». - Это он мне про меня говорил, а он знает, что говорит...

- Это ты говоришь, а не он! - горестно воскликнул Алеша, - и говоришь в болезни, в бреду, себя мучая!

- Нет, он знает, что говорит. Ты, говорит, из гордости идешь, ты станешь и скажешь: «это я убил, и чего вы корчитесь от ужаса, вы лжете! Мнение ваше презираю, ужас ваш презираю». - Это он про меня говорит, и вдруг говорит: «А знаешь, тебе хочется, чтоб они тебя похвалили: „Преступник, дескать, убийца, но какие у него великодушные чувства, брата спасти захотел и признался!“ Вот это так уж ложь, Алеша! - вскричал вдруг Иван, засверкав глазами. - Я не хочу, чтобы меня смерды хвалили! Это он солгал, Алеша, солгал, клянусь тебе! Я бросил в него за это стаканом, и он расшибся об его морду.

- Брат, успокойся, перестань! - упрашивал Алеша.

- Нет, он умеет мучить, он жесток, - продолжал, не слушая, Иван. - Я всегда предчувствовал, зачем он приходит. «Пусть, говорит, ты шел из гордости, но ведь все же была и надежда, что уличат Смердякова и сошлют в каторгу, что Митю оправдают, а тебя осудят лишь нравственно - (слышишь, он тут смеялся!) - а другие так и похвалят. Но вот умер Смердяков, повесился, - ну и кто ж тебе там на суде теперь-то одному поверит? А ведь ты идешь, идешь, ты все-таки пойдешь, ты решил, что пойдешь. Для чего же ты идешь после этого?» Это страшно, Алеша, я не могу выносить таких вопросов. Кто смеет мне задавать такие вопросы!

- Брат, - прервал Алеша, замирая от страха, но все еще как бы надеясь образумить Ивана, - как же мог он говорить тебе про смерть Смердякова до моего прихода, когда еще никто и не знал о ней, да и времени не было никому узнать?

- Он говорил, - твердо произнес Иван, не допуская и сомнения. - Он только про это и говорил, если хочешь. «И добро бы ты, говорит, в добродетель верил: пусть не поверят мне, для принципа иду. Но ведь ты поросенок как Федор Павлович, и что тебе добродетель? Для чего же ты туда потащишься, если жертва твоя ни к чему не послужит? А потому что ты сам не знаешь, для чего идешь! О ты бы много дал, чтоб узнать самому, для чего идешь! И будто ты решился? Ты еще не решился. Ты всю ночь будешь сидеть и решать: идти или нет? Но ты все-таки пойдешь и знаешь, что пойдешь, сам знаешь, что как бы ты ни решался, а решение уж не от тебя зависит. Пойдешь, потому что не смеешь не пойти. Почему не смеешь, - это уж сам угадай, вот тебе загадка!» Встал и ушел. Ты пришел, а он ушел. Он меня трусом назвал, Алеша! Le mot de l'enigme, что я трус! «Не таким орлам воспарять над землей!» Это он прибавил, это он прибавил! И Смердяков это же говорил. Его надо убить! Катя меня презирает, я уже месяц это вижу, да и Лиза презирать начнет! «Идешь, чтоб тебя похвалили», - это зверская ложь! И ты тоже презираешь меня, Алеша. Теперь я тебя опять возненавижу. И изверга ненавижу, и изверга ненавижу! Не хочу спасать изверга, пусть сгниет в каторге! Гимн запел! О, завтра я пойду, стану пред ними, и плюну им всем в глаза!

Он вскочил в исступлении, сбросил с себя полотенце и принялся снова шагать по комнате. Алеша вспомнил давешние слова его: «Как будто я сплю наяву... Хожу, говорю и вижу, а сплю». Именно как будто это совершалось теперь. Алеша не отходил от него. Мелькнула-было у него мысль бежать к доктору и привесть того, но он побоялся оставить брата одного: поручить его совсем некому было. Наконец Иван, мало-по-малу, стал совсем лишаться памяти. Он все продолжал говорить, говорил не умолкая, но уже совсем нескладно. Даже плохо выговаривал слова и вдруг сильно покачнулся на месте. Но Алеша успел поддержать его. Иван дал себя довести до постели, Алеша кое-как раздел его и уложил. Сам просидел над ним еще часа два. Больной спал крепко, без движения, тихо и ровно дыша. Алеша взял подушку и лег на диване не раздеваясь. Засыпая помолился о Мите и об Иване. Ему становилась понятною болезнь Ивана: «Муки гордого решения, глубокая совесть!» Бог, которому он не верил, и правда его одолевали сердце, все еще не хотевшее подчиниться. «Да, - неслось в голове Алеши, уже лежавшей на подушке, - да, коль Смердяков умер, то показанию Ивана никто уже не поверит; но он пойдет и покажет!» Алеша тихо улыбнулся: «Бог победит!» подумал он. «Или восстанет в свете правды, или... погибнет в ненависти, мстя себе и всем за то, что послужил тому, во что не верит», горько прибавил Алеша и опять помолился за Ивана.

КНИГА ДВЕНАДЦАТАЯ
«СУДЕБНАЯ ОШИБКА»

I. Роковой день.

На другой день после описанных мною событий, в десять часов утра, открылось заседание нашего окружного суда, и начался суд над Дмитрием Карамазовым.

Скажу вперед и скажу с настойчивостью: я далеко не считаю себя в силах передать все то, что произошло на суде, и не только в надлежащей полноте, но даже и в надлежащем порядке. Мне все кажется, что если бы все припомнить и все как следует разъяснить, то потребуется целая книга и даже пребольшая. А потому пусть не посетуют на меня, что я передам лишь то, что меня лично поразило и что я особенно запомнил. Я мог принять второстепенное за главнейшее, даже совсем упустить самые резкие необходимейшие черты... А впрочем вижу, что лучше не извиняться. Сделаю, как умею, и читатели сами поймут, что я сделал лишь как умел.

И во-первых, прежде чем мы войдем в залу суда, упомяну о том, что меня в этот день особенно удивило. Впрочем удивило не одного меня, а, как оказалось впоследствии, и всех. Именно: все знали, что дело это заинтересовало слишком многих, что все сгорали от нетерпения, когда начнется суд, что в обществе нашем много говорили, предполагали, восклицали, мечтали уже целые два месяца. Все знали тоже, что дело это получило всероссийскую огласку, но все-таки не представляли себе, что оно до такой уже жгучей, до такой раздражительной степени потрясло всех и каждого, да и не у нас только, а повсеместно, как оказалось это на самом суде в этот день. К этому дню к нам съехались гости не только из нашего губернского города, но и из некоторых других городов России, а наконец из Москвы и из Петербурга. Приехали юристы, приехало даже несколько знатных лиц, а также и дамы. Все билеты были расхватаны. Для особенно почетных и знатных посетителей из мужчин отведены были даже совсем уже необыкновенные места сзади стола, за которым помещался суд: там появился целый ряд занятых разными особами кресел, чего никогда у нас прежде не допускалось. Особенно много оказалось дам, - наших и приезжих, я думаю, даже не менее половины всей публики. Одних только съехавшихся отовсюду юристов оказалось так много, что даже не знали уж, где их и поместить, так как все билеты давно уже были розданы, выпрошены и вымолены. Я видел сам, как в конце залы за эстрадой была временно и наскоро устроена особая загородка, в которую впустили всех этих съехавшихся юристов, и они почли себя даже счастливыми, что могли тут хоть стоять, потому что стулья, чтобы выгадать место, были из этой загородки совсем вынесены, и вся набравшаяся толпа простояла все «дело», густо сомкнувшеюся кучей, плечом к плечу. Некоторые из дам, особенно из приезжих, явились на хорах залы чрезвычайно разряженные, но большинство дам даже и о нарядах забыло. На их лицах читалось истерическое, жадное, болезненное почти любопытство. Одна из характернейших особенностей всего этого собравшегося в зале общества, и которую необходимо отметить, состояла в том, что, как и оправдалось потом по многим наблюдениям, почти все дамы, по крайней мере огромнейшее большинство их, стояли за Митю и за оправдание его. Может быть, главное, потому что о нем составилось представление как о покорителе женских сердец. Знали, что явятся две женщины-соперницы. Одна из них, то есть Катерина Ивановна, особенно всех интересовала; про нее рассказывалось чрезвычайно много необыкновенного, про ее страсть к Мите, несмотря даже на его преступление, рассказывались удивительные анекдоты. Особенно упоминалось об ее гордости (она почти никому в нашем городе не сделала визитов), об «аристократических связях». Говорили, что она намерена просить правительство, чтоб ей позволили сопровождать преступника на каторгу и обвенчаться с ним где-нибудь в рудниках под землей. С неменьшим волнением ожидали появления на суде и Грушеньки, как соперницы Катерины Ивановны. С мучительным любопытством ожидали встречи пред судом двух соперниц - аристократической гордой девушки и «гетеры»; Грушенька впрочем была известнее нашим дамам, чем Катерина Ивановна. Ее, «по губительницу Федора Павловича и несчастного сына его», видали наши дамы и прежде, и все, почти до единой, удивлялись, как в такую «самую обыкновенную, совсем даже некрасивую собой русскую мещанку» могли до такой степени влюбиться отец и сын. Словом, толков было много. Мне положительно известно, что собственно в нашем городе произошло даже несколько серьезных семейных ссор из-за Мити. Многие дамы горячо поссорились со своими супругами за разность взглядов на все это ужасное дело, и естественно после того, что все мужья этих дам явились в залу суда уже не только нерасположенными к подсудимому, но даже озлобленными против него. И вообще положительно можно было сказать, что, в противоположность дамскому, весь мужской элемент был настроен против подсудимого. Виднелись строгие, нахмуренные лица, другие даже совсем злобные, и это во множестве. Правда и то, что Митя многих из них сумел оскорбить лично во время своего у нас пребывания. Конечно иные из посетителей были почти даже веселы и весьма безучастны собственно к судьбе Мити, но все же опять-таки не к рассматривавшемуся делу; все были заняты исходом его, и большинство мужчин решительно желало кары преступнику, кроме разве юристов, которым дорога была не нравственная сторона дела, а лишь так-сказать современно-юридическая. Всех волновал приезд знаменитого Фетюковича. Талант его был известен повсеместно, и это уже не в первый раз, что он являлся в провинции защищать громкие уголовные дела. И после его защиты таковые дела всегда становились знаменитыми на всю Россию и надолго памятными. Ходило несколько анекдотов и о нашем прокуроре и о председателе суда. Рассказывалось, что наш прокурор трепетал встречи с Фетюковичем, что это были старинные враги еще с Петербурга, еще с начала их карьеры, что самолюбивый наш Ипполит Кириллович, считавший себя постоянно кем-то обиженным еще с Петербурга, за то что не были надлежаще оценены его таланты, воскрес было духом над делом Карамазовых и мечтал даже воскресить этим делом свое увядшее поприще, но что пугал его лишь Фетюкович. Но насчет трепета пред Фетюковичем суждения были не совсем справедливы. Прокурор наш был не из таких характеров, которые падают духом пред опасностью, а напротив из тех, чье самолюбие вырастает и окрыляется именно по мере возрастания опасности. Вообще же надо заметить, что прокурор наш был слишком горяч и болезненно восприимчив. В иное дело он клал всю свою душу и вел его так, как бы от решения его зависела вся его судьба и все его достояние. В юридическом мире над этим несколько смеялись, ибо наш прокурор именно этим качеством своим заслужил даже некоторую известность, если далеко не повсеместно, то гораздо большую, чем можно было предположить в виду его скромного места в нашем суде. Особенно смеялись над его страстью к психологии. По-моему, все ошибались: наш прокурор, как человек и характер, кажется мне, был гораздо серьезнее, чем многие о нем думали. Но уж так не умел поставить себя этот болезненный человек с самых первых своих шагов еще в начале поприща, а затем и во всю свою жизнь.

Что же до председателя нашего суда, то о нем можно сказать лишь то, что это был человек образованный, гуманный, практически знающий дело и самых современных идей. Был он довольно самолюбив, но о карьере своей не очень заботился. Главная цель его жизни заключалась в том, чтобы быть передовым человеком. При том имел связи и состояние. На дело Карамазовых, как оказалось потом, он смотрел довольно горячо, но лишь в общем смысле. Его занимало явление, классификация его, взгляд на него как на продукт наших социальных основ. как на характеристику русского элемента, и проч., и проч. К личному же характеру дела, к трагедии его, равно как и к личностям участвующих лиц, начиная с подсудимого, он относился довольно безразлично и отвлеченно, как впрочем может быть и следовало.

Задолго до появления суда зала была уже набита битком. У нас зала суда лучшая в городе, обширная, высокая, звучная. Направо от членов суда, помещавшихся на некотором возвышении, был приготовлен стол и два ряда кресел для присяжных заседателей. Налево было место подсудимого и его защитника. На средине залы, близ помещения суда стоял стол с «вещественными доказательствами». На нем лежали окровавленный шелковый белый халат Федора Павловича, роковой медный пестик, коим было совершено предполагаемое убийство, рубашка Мити с запачканным кровью рукавом, его сюртук весь в кровавых пятнах сзади на месте кармана, в который он сунул тогда свой весь мокрый от крови платок, самый платок, весь заскорузлый от крови, теперь уже совсем пожелтевший, пистолет, заряженный для самоубийства Митей у Перхотина и отобранный у него тихонько в Мокром Трифоном Борисовичем, конверт с надписью, в котором были приготовлены для Грушеньки три тысячи, и розовая тоненькая ленточка, которою он был обвязан, и прочие многие предметы, которых и не упомню. На некотором расстоянии дальше, в глубь залы, начинались места для публики, но еще пред балюстрадой стояло несколько кресел для тех свидетелей, уже давших свое показание, которые будут оставлены в зале. В десять часов появился суд в составе председателя, одного члена и одного почетного мирового судьи. Разумеется, тотчас же появился и прокурор. Председатель был плотный, коренастый человек, ниже среднего роста, с гемороидальным лицом, лет пятидесяти, с темными с проседью волосами, коротко обстриженными, и в красной ленте - не помню уж какого ордена. Прокурор же показался мне, - да и не мне, а всем, очень уж как-то бледным, почти с зеленым лицом, почему-то как бы внезапно похудевшим в одну может быть ночь, потому что я всего только третьего дня видел его совсем еще в своем виде. Председатель начал с вопроса судебному приставу: все ли явились присяжные заседатели?.. Вижу однако, что так более продолжать не могу, уже потому даже, что многого не расслышал, в другое пропустил вникнуть, третье забыл упомнить, а главное потому что, как уже и сказал я выше, если все припоминать, что было сказано и что произошло, то буквально не достанет у меня ни времени, ни места. Знаю только, что присяжных заседателей, тою и другою стороной, то есть защитником и прокурором отведено было не очень много. Состав же двенадцати присяжных запомнил: четыре наших чиновника, два купца и шесть крестьян и мещан нашего города. У нас в обществе, я помню, еще задолго до суда, с некоторым удивлением спрашивали, особенно дамы: «Неужели такое тонкое, сложное и психологическое дело будет отдано на роковое решение каким-то чиновникам и наконец мужикам, и „что де поймет тут какой-нибудь такой чиновник, тем более мужик?“ В самом деле, все эти четыре чиновника, попавшие в состав присяжных, были люди мелкие, малочиновные, седые, - один только из них был несколько помоложе, - в обществе нашем малоизвестные, прозябавшие на мелком жалованье, имевшие должно быть старых жен, которых никуда нельзя показать, и по куче детей, может быть даже босоногих, много-много что развлекавшие свой досуг где-нибудь картишками и, уж разумеется, никогда не прочитавшие ни одной книги. Два же купца имели хоть и степенный вид, но были как-то странно молчаливы и неподвижны; один из них брил бороду и был одет по-немецки; другой, с седенькою бородкой, имел на шее, на красной ленте, какую-то медаль. Про мещан и крестьян и говорить нечего. Наши скотопригоньевские мещане почти те же крестьяне, даже пашут. Двое из них были тоже в немецком платье и оттого-то может быть грязнее и непригляднее на вид, чем остальные четверо. Так что действительно могла зайти мысль, как зашла и мне, например, только что я их рассмотрел: „что могут такие постичь в таком деле?“ Тем не менее лица их производили какое-то странно-внушительное и почти грозящее впечатление, были строги и нахмурены.

Наконец председатель объявил к слушанию дело об убийстве отставного титулярного советника Федора Павловича Карамазова, - не помню вполне, как он тогда выразился. Судебному приставу велено было ввести подсудимого, и вот появился Митя. Все затихло в зале, муху можно было услышать. Не знаю как на других, но вид Мити произвел на меня самое неприятное впечатление. Главное, он явился ужасным франтом, в новом с иголочки сюртуке. Я узнал потом, что он нарочно заказал к этому дню себе сюртук в Москве, прежнему портному, у которого сохранилась его мерка. Был он в новешеньких черных лайковых перчатках и в щегольском белье. Он прошел своими длинными аршинными шагами, прямо до неподвижности смотря пред собою, и сел на свое место с самым бестрепетным видом. Тут же, сейчас же явился и защитник, знаменитый Фетюкович, и как бы какой-то подавленный гул пронесся в зале. Это был длинный, сухой человек, с длинными, тонкими ногами, с чрезвычайно длинными, бледными тонкими пальцами, с обритым лицом, со скромно причесанными, довольно короткими волосами, с тонкими изредка кривившимися, не то насмешкой, не то улыбкой губами. На вид ему было лет сорок. Лицо его было бы и приятным, если бы не глаза его, сами по себе небольшие и невыразительные, но до редкости близко один от другого поставленные, так что их разделяла всего только одна тонкая косточка его продолговатого тонкого носа. Словом, физиономия эта имела в себе что-то резко птичье, что поражало. Он был во фраке и в белом галстуке. Помню первый опрос Мити председателем, то есть об имени, звании и пр. Митя ответил резко, но как-то неожиданно громко, так что председатель встряхнул даже головой и почти с удивлением посмотрел на него. Затем был прочитан список лиц, вызванных к судебному следствию, то есть свидетелей и экспертов. Список был длинный; четверо из свидетелей не явились: Миусов, бывший в настоящее время уже в Париже, но показание которого имелось еще в предварительном следствии, г-жа Хохлакова и помещик Максимов по болезни и Смердяков за внезапною смертью, при чем было представлено свидетельство от полиции. Известие о Смердякове вызвало сильное шевеление и шепот в зале. Конечно, в публике многие еще вовсе не знали об этом внезапном эпизоде самоубийства. Но что особенно поразило, это - внезапная выходка Мити: только что донесли о Смердякове, как вдруг он со своего места воскликнул на всю залу.

- Собаке собачья смерть!

Помню, как бросился к нему его защитник и как председатель обратился к нему с угрозой принять строгие меры, если еще раз повторится подобная этой выходка. Митя отрывисто и кивая головой, но как будто совсем не раскаиваясь, несколько раз повторил вполголоса защитнику:

- Не буду, не буду! Сорвалось! Больше не буду! И уж конечно этот коротенький эпизод послужил не в его пользу во мнении присяжных и публики. Объявлялся характер и рекомендовал себя сам. Под этим-то впечатлением был прочитан секретарем суда обвинительный акт.

Он был довольно краток, но обстоятелен. Излагались лишь главнейшие причины, почему привлечен такой-то, почему его должно было предать суду, и так далее. Тем не менее он произвел на меня сильное впечатление. Секретарь прочел четко, звучно, отчетливо. Вся эта трагедия как бы вновь появилась пред всеми выпукло, концентрично, освещенная роковым, неумолимым светом. Помню, как сейчас же по прочтении председатель громко и внушительно спросил Митю:

- Подсудимый, признаете ли вы себя виновным?

Митя вдруг встал с места:

- Признаю себя виновным в пьянстве и разврате, - воскликнул он каким-то опять-таки неожиданным, почти исступленным голосом, - в лени и в дебоширстве. Хотел стать навеки честным человеком именно в ту секунду, когда подсекла судьба! Но в смерти старика, врага моего и отца - не виновен! Но в ограблении его - нет, нет, не виновен, да и не могу быть виновным: Дмитрий Карамазов подлец, но не вор!

Прокричав это, он сел на место, видимо весь дрожа. Председатель снова обратился к нему с кратким, но назидательным увещанием отвечать лишь на вопросы, а не вдаваться в посторонние и исступленные восклицания. Затем велел приступить к судебному следствию. Ввели всех свидетелей для присяги. Тут я увидел их всех разом. Впрочем, братья подсудимого были допущены к свидетельству без присяги. После увещания священника и председателя, свидетелей увели и рассадили по возможности порознь. Затем стали вызывать их по одному.

II. Опасные свидетели.

Не знаю, были ли свидетели прокурорские и от защиты разделены председателем как-нибудь на группы и в каком именно порядке предположено было вызывать их. Должно быть все это было. Знаю только, что первыми стали вызывать свидетелей прокурорских. Повторяю, я не намерен описывать все допросы и шаг за шагом. К тому же мое описание вышло бы отчасти и лишним, потому что в речах прокурора и защитника, когда приступили к прениям, весь ход и смысл всех данных и выслушанных показаний были сведены как бы в одну точку с ярким и характерным освещением, а эти две замечательные речи я по крайней мере местами записал в полноте и передам в свое время, равно как и один чрезвычайный и совсем неожиданный эпизод процесса, разыгравшийся внезапно еще до судебных прений и несомненно повлиявший на грозный и роковой исход его. Замечу только, что с самых первых минут суда выступила ярко некоторая особая характерность этого «дела», всеми замеченная, именно: необыкновенная сила обвинения сравнительно со средствами, какие имела защита. Это все поняли в первый миг, когда в этой грозной зале суда начали, концентрируясь, группироваться факты и стали постепенно выступать весь этот ужас и вся эта кровь наружу. Всем может быть стало понятно еще с самых первых шагов, что это совсем даже и не спорное дело, что тут нет сомнений, что в сущности никаких бы и прений не надо, что прения будут лишь только для формы, а что преступник виновен, виновен явно, виновен окончательно. Я думаю даже, что и все дамы, все до единой, с таким нетерпением жаждавшие оправдания интересного подсудимого, были в то же время совершенно уверены в полной его виновности. Мало того, мне кажется, они бы даже огорчились, если бы виновность его не столь подтвердилась, ибо тогда не было бы такого эффекта в развязке, когда оправдают преступника. А что его оправдают - в этом, странное дело, все дамы были окончательно убеждены почти до самой последней минуты: «виновен, но оправдают из гуманности, из новых идей, из новых чувств, которые теперь пошли», и проч., и проч. Для того-то они и сбежались сюда с таким нетерпением. Мужчины же наиболее интересовались борьбой прокурора и славного Фетюковича. Все удивлялись и спрашивали себя: что может сделать из такого потерянного дела, из такого выеденного яйца даже и такой талант как Фетюкович? а потому с напряженным вниманием следили шаг за шагом за его подвигами. Но Фетюкович до самого конца, до самой речи своей остался для всех загадкой. Опытные люди предчувствовали, что у него есть система, что у него уже нечто составилось, что впереди у него есть цель. но какая она - угадать было почти невозможно. Его уверенность и самонадеянность бросались однако же в глаза. Кроме того, все с удовольствием сейчас же заметили, что он, в такое краткое пребывание у нас, всего в какие-нибудь три дня может быть, сумел удивительно ознакомиться с делом и «до тонкости изучил его». С наслаждением рассказывали например, потом, как он всех прокурорских свидетелей сумел во-время «подвести» и по возможности сбить, а главное, подмарать их нравственную репутацию, а стало быть само собой подмарать и их показания. Полагали впрочем, что он делает это много-много что для игры, так-сказать для некоторого юридического блеска, чтоб уж ничего не было забыто из принятых адвокатских приемов: ибо все были убеждены, что какой-нибудь большой и окончательной пользы он всеми этими «подмарываниями» не мог достичь, и вероятно это сам лучше всех понимает, имея какую-то свою идею в запасе, какое-то еще пока припрятанное оружие защиты, которое вдруг и обнаружит, когда придет срок. Но пока все-таки, сознавая свою силу, он как бы играл и резвился. Так например, когда опрашивали Григория Васильева, бывшего камердинера Федора Павловича, дававшего самое капитальное показание об «отворенной в сад двери», защитник так и вцепился в него, когда ему, в свою очередь, пришлось предлагать вопросы. Надо заметить, что Григорий Васильев предстал в залу не смутившись ни мало ни величием суда, ни присутствием огромной слушавшей его публики, с видом спокойным и чуть не величавым. Он давал свои показания с такою уверенностью, как если бы беседовал наедине со своею Марфой Игнатьевной, только разве почтительнее. Сбить его было невозможно. Его сначала долго расспрашивал прокурор о всех подробностях семейства Карамазовых. Семейная картина ярко выставилась наружу. Слышалось, виделось, что свидетель был простодушен и беспристрастен. При всей глубочайшей почтительности к памяти своего бывшего барина, он все-таки, например, заявил, что тот был к Мите несправедлив и «не так воспитал детей. Его, малого мальчика без меня вши бы заели», прибавил он, повествуя о детских годах Мити. «Тоже не годилось отцу сына в имении его материнском, родовом, обижать». На вопрос же прокурора о том, какие у него основания утверждать, что Федор Павлович обидел в расчете сына, Григорий Васильевич, к удивлению всех, основательных данных совсем никаких не представил, но все-таки стоял на том, что расчет с сыном был «неправильный», и что это точно ему «несколько тысяч следовало доплатить». Замечу кстати, что этот вопрос - действительно ли Федор Павлович не доплатил чего Мите, прокурор с особенною настойчивостью предлагал потом и всем тем свидетелям, которым мог его предложить, не исключая ни Алеши, ни Ивана Федоровича, но ни от кого из свидетелей не получил никакого точного сведения; все утверждали факт, и никто не мог представить хоть сколько-нибудь ясного доказательства. После того как Григорий описал сцену за столом, когда ворвался Дмитрий Федорович и избил отца, угрожая воротиться убить его, - мрачное впечатление пронеслось по зале, тем более, что старый слуга рассказывал спокойно, без лишних слов, своеобразным языком, а вышло страшно красноречиво. За обиду свою Митей, ударившим его тогда по лицу и сбившим его с ног, он заметил, что не сердится и давно простил. О покойном Смердякове выразился, перекрестясь, что малый был со способностью, да глуп и болезнью угнетен, а пуще безбожник, и что его безбожеству Федор Павлович и старший сын учили. Но о честности Смердякова подтвердил почти с жаром и тут же передал, как Смердяков, во время оно, найдя оброненные барские деньги, не утаил их, а принес барину, и тот ему за это «золотой подарил» и впредь во всем доверять начал. Отворенную же дверь в сад подтвердил с упорною настойчивостью. Впрочем его так много расспрашивали, что я всего и припомнить не могу. Наконец, опросы перешли к защитнику, и тот первым делом начал узнавать о пакете, в котором «будто бы» спрятаны были Федором Павловичем три тысячи рублей для «известной особы». «Видели ли вы его сами - вы, столь многолетне-приближенный к вашему барину человек?» Григорий ответил, что не видел, да и не слыхал о таких деньгах вовсе ни от кого, «до самых тех пор, как вот начали теперь все говорить». Этот вопрос о пакете Фетюкович со своей стороны тоже предлагал всем, кого мог об этом спросить из свидетелей, с такою же настойчивостью как и прокурор свой вопрос о разделе имения, и ото всех тоже получал лишь один ответ, что пакета никто не видал, хотя очень многие о нем слышали. Эту настойчивость защитника на этом вопросе все с самого начала заметили.

- Теперь могу ли обратиться к вам с вопросом, если только позволите, - вдруг и совсем неожиданно спросил Фетюкович, - из чего состоял тот бальзам, или так-сказать та настойка, посредством которой вы в тот вечер, пред сном, как известно из предварительного следствия, вытерли вашу страдающую поясницу, надеясь тем излечиться?

Григорий тупо посмотрел на опросчика и, помолчав несколько, пробормотал: «был шалфей положен».

- Только шалфей? Не припомните ли еще чего-нибудь?

- Подорожник был тоже.

- И перец может быть? - любопытствовал Фетюкович.

- И перец был.

- И так далее. И все это на водочке?

- На спирту.

В зале чуть-чуть пронесся смешок.

- Видите, даже и на спирту. Вытерши спину, вы ведь остальное содержание бутылки, с некоею благочестивою молитвой, известной лишь вашей супруге, изволили выпить, ведь так?

- Выпил.

- Много ли примерно выпили? Примерно? Рюмочку, другую?

- Со стакан будет.

- Даже и со стакан. Может быть и полтора стаканчика? Григорий замолк. Он как бы что-то понял.

- Стаканчика полтора чистенького спиртику - оно ведь очень недурно, как вы думаете? Можно и «райские двери отверзты» увидеть, не то что дверь в сад?

Григорий все молчал. Опять прошел смешок в зале. Председатель пошевелился.

- Не знаете ли вы наверно, - впивался все более и более Фетюкович, - почивали вы или нет в ту минуту, когда увидели отворенную в сад дверь?

- На ногах стоял.

- Это еще не доказательство, что не почивали (еще и еще смешок в зале). Могли ли например ответить в ту минуту, если бы вас кто спросил о чем, - ну например о том, который у нас теперь год?

- Этого не знаю.

- А который у нас теперь год, нашей эры, от Рождества Христова, не знаете ли?

Григорий стоял со сбитым видом, в упор смотря на своего мучителя. Странно это, казалось, повидимому, что он действительно не знает какой теперь год.

- Может быть знаете однако, сколько у вас на руке пальцев?

- Я человек подневольный, - вдруг громко и раздельно проговорил Григорий, - коли начальству угодно надо мною надсмехаться, так я снести должен.

Фетюковича как бы немножко осадило, но ввязался и председатель и назидательно напомнил защитнику, что следует задавать более подходящие вопросы. Фетюкович, выслушав, с достоинством поклонился и объявил, что расспросы свои кончил. Конечно, и в публике, и у присяжных мог остаться маленький червячек сомнения в показании человека, имевшего возможность «видеть райские двери» в известном состоянии лечения и кроме того даже неведующего какой нынче год от Рождества Христова; так что защитник своей цели все-таки достиг. Но пред уходом Григория произошел еще эпизод. Председатель, обратившись к подсудимому, спросил: не имеет ли он чего заметить по поводу данных показаний?

- Кроме двери во всем правду сказал, - громко крикнул Митя. - Что вшей мне вычесывал - благодарю, что побои мне простил - благодарю; старик был честен всю жизнь и верен отцу как семьсот пуделей.

- Подсудимый, выбирайте ваши слова, - строго проговорил председатель.

- Я не пудель, - проворчал и Григорий.

- Ну так это я пудель, я! - крикнул Митя. - Коли обидно, то на себя принимаю, а у него прощения прошу: был зверь и с ним жесток! С Езопом тоже был жесток.

- С каким Езопом? - строго поднял опять председатель.

- Ну с Пьеро... с отцом, с Федором Павловичем. Председатель опять и опять внушительно и строжайше уже подтвердил Мите, чтоб он осторожнее выбирал свои выражения.

- Вы сами вредите себе тем во мнении судей ваших. Точно - так же весьма ловко распорядился защитник и при спросе свидетеля Ракитина. Замечу, что Ракитин был из самых важных свидетелей, и которым несомненно дорожил прокурор. Оказалось, что он все знал, удивительно много знал, у всех-то он был, все-то видел, со всеми-то говорил, подробнейшим образом знал биографию Федора Павловича и всех Карамазовых. Правда, про пакет с тремя тысячами тоже слышал лишь от самого Мити. Зато подробно описал подвиги Мити в трактире «Столичный город», все компрометирующие того слова и жесты и передал историю о «мочалке» штабс-капитана Снегирева. Насчет же того особого пункта, остался ли что-нибудь должен Федор Павлович Мите при расчете по имению - даже сам Ракитин не мог ничего указать и отделался лишь общими местами презрительного характера: «кто дескать мог бы разобрать из них виноватого и сосчитать кто кому остался должен при бестолковой Карамазовщине, в которой никто себя не мог ни понять, ни определить?» Всю трагедию судимого преступления он изобразил как продукт застарелых нравов крепостного права и погруженной в беспорядок России, страдающей без соответственных учреждений. Словом, ему дали кое-что высказать. С этого процесса господин Ракитин в первый раз заявил себя и стал заметен; прокурор знал, что свидетель готовит в журнал статью о настоящем преступлении, и потом уже в речи своей (что увидим ниже) цитовал несколько мыслей из этой статьи, значит уже был с нею знаком. Картина, изображенная свидетелем, вышла мрачною и роковою и сильно подкрепила «обвинение». Вообще же изложение Ракитина пленило публику независимостию мысли и необыкновенным благородством ее полета. Послышались даже два, три внезапно сорвавшиеся рукоплескания, именно в тех местах, где говорилось о крепостном праве и о страдающей от безурядицы России. Но Ракитин, все же как молодой человек, сделал маленький промах, которым тотчас же отменно успел воспользоваться защитник. Отвечая на известные вопросы насчет Грушеньки, он, увлеченный своим успехом, который конечно уже сам сознавал, и тою высотой благородства, на которую воспарил, позволил себе выразиться об Аграфене Александровне несколько презрительно, как о «содержанке купца Самсонова». Дорого дал бы он потом, чтобы воротить свое словечко, ибо на нем-то и поймал его тотчас же Фетюкович. И все потому, что Ракитин совсем не рассчитывал, что тот в такой короткий срок мог до таких интимных подробностей ознакомиться с делом.

- Позвольте узнать, - начал защитник с самою любезною и даже почтительною улыбкой, когда пришлось ему в свою очередь задавать вопросы, - вы конечно тот самый и есть г. Ракитин, которого брошюру, изданную епархиальным начальством, Житие в бозе почившего старца отца Зосимы, полную глубоких и религиозных мыслей, с превосходным и благочестивым посвящением преосвященному, я недавно прочел с таким удовольствием?

- Я написал не для печати... это потом напечатали, - пробормотал Ракитин, как бы вдруг чем-то опешенный и почти со стыдом.

- О, это прекрасно! Мыслитель, как вы, может и даже должен относиться весьма широко ко всякому общественному явлению. Покровительством преосвященного ваша полезнейшая брошюра разошлась и доставила относительную пользу... Но я вот о чем, главное, желал бы у вас полюбопытствовать: вы только что заявили, что были весьма близко знакомы с г-жой Светловой? (Nota bene. Фамилия Грушеньки оказалась «Светлова». Это я узнал в первый раз только в этот день, во время хода процесса.)

- Я не могу отвечать за все мои знакомства... Я молодой человек... и кто же может отвечать за всех тех, кого встречает, - так и вспыхнул весь Ракитин.

- Понимаю, слишком понимаю! - воскликнул Фетюкович как бы сам сконфуженный и как бы стремительно спеша извиниться, - вы, как и всякий другой, могли быть в свою очередь заинтересованы знакомством молодой и красивой женщины, охотно принимавшей к себе цвет здешней молодежи, но... я хотел лишь осведомиться: нам известно, что Светлова месяца два назад чрезвычайно желала познакомиться с младшим Карамазовым, Алексеем Федоровичем, и только за то, чтобы вы привели его к ней, и именно в его тогдашнем монастырском костюме, она пообещала вам выдать двадцать пять рублей, только что вы его к ней приведете. Это, как и известно, состоялось именно в вечер того дня, который закончился трагическою катастрофой, послужившею основанием настоящему делу. Вы привели Алексея Карамазова к госпоже Светловой и - получили вы тогда эти двадцать пять рублей наградных от Светловой, вот что я желал бы от вас услышать?

- Это была шутка... Я не вижу, почему вас это может интересовать. Я взял для шутки... и чтобы потом отдать...

- Стало быть взяли. Но ведь не отдали же и до сих пор... или отдали?

- Это пустое... - бормотал Ракитин, - я не могу на этакие вопросы отвечать... Я конечно отдам.

Вступился председатель, но защитник возвестил, что он свои вопросы г. Ракитину кончил. Г. Ракитин сошел со сцены несколько подсаленный. Впечатление от высшего благородства его речи было-таки испорчено, и Фетюкович, провожая его глазами, как бы говорил, указывая публике: «вот дескать каковы ваши благородные обвинители!» Помню, не прошло и тут без эпизода со стороны Мити: взбешенный тоном, с каким Ракитин выразился о Грушеньке, он вдруг закричал со своего места: «Бернар!» Когда же председатель, по окончании всего опроса Ракитина, обратился к подсудимому: не желает ли он чего заметить со своей стороны, то Митя зычно крикнул:

- Он у меня уже у подсудимого деньги таскал взаймы! Бернар презренный и карьерист, и в бога не верует, преосвященного надул!

Митю, конечно, опять образумили за неистовство выражений, но г. Ракитин был докончен. Не повезло и свидетельству штабс-капитана Снегирева, но уже совсем от другой причины. Он предстал весь изорванный, в грязной одежде, в грязных сапогах, и несмотря на все предосторожности и предварительную «экспертизу», вдруг оказался совсем пьяненьким. На вопросы об обиде, нанесенной ему Митей, вдруг отказался отвечать.

- Бог с ними-с. Илюшечка не велел. Мне бог там заплатит-с.

- Кто вам не велел говорить? Про кого вы упоминаете?

- Илюшечка, сыночек мой: «Папочка, папочка, как он тебя унизил!» У камушка произнес. Теперь помирает-с...

Штабс-капитан вдруг зарыдал и с розмаху бухнулся в ноги председателю. Его поскорее вывели, при смехе публики. Подготовленное прокурором впечатление не состоялось вовсе.

Защитник же продолжал пользоваться всеми средствами и все более и более удивлял своим ознакомлением с делом до мельчайших подробностей. Так например показание Трифона Борисовича произвело было весьма сильное впечатление и уж конечно было чрезвычайно неблагоприятно для Мити. Он именно, чуть не по пальцам, высчитал, что Митя, в первый приезд свой в Мокрое, за месяц почти пред катастрофой, не мог истратить менее трех тысяч или «разве без самого только малого. На одних этих цыганок сколько раскидано! Нашим-то, нашим-то вшивым мужикам не то что „полтиною по улице шибали“, а по меньшей мере двадцатипятирублевыми бумажками дарили, меньше не давали. А сколько у них тогда просто украли-с! Ведь кто украл, тот руки своей не оставил, где же его поймать, вора-то-с, когда сами зря разбрасывали! Ведь у нас народ разбойник, душу свою не хранят. А девкам-то, девкам-то нашим деревенским что пошло! Разбогатели у нас с той поры, вот что-с, прежде бедность была». Словом, он припомнил всякую издержку и вывел все точно на счетах. Таким образом предположение о том, что истрачены были лишь полторы тысячи, а другие отложены в ладонку, становилось немыслимым. «Сам видел, в руках у них видел три тысячи как одну копеечку, глазами созерцал, уж нам ли счету не понимать-с!» восклицал Трифон Борисович, изо всех сил желая угодить «начальству». Но когда опрос перешел к защитнику, тот, почти и не пробуя опровергать показание, вдруг завел речь о том, что ямщик Тимофей и другой мужик Аким подняли в Мокром, в этот первый кутеж, еще за месяц до ареста, сто рублей в сенях на полу, оброненные Митей в хмельном виде, и представили их Трифону Борисовичу, а тот дал им за это по рублю. «Ну так возвратили вы тогда эти сто рублей г. Карамазову или нет?» Трифон Борисович как ни вилял, но после допроса мужиков в найденной сторублевой сознался, прибавив только, что Дмитрию Федоровичу тогда же свято все возвратил и вручил «по самой честности, и что вот только оне сами будучи в то время совсем пьяными-с вряд ли это могут припомнить». Но так как он все-таки до призыва свидетелей-мужиков в находке ста рублей отрицался, то и показание его о возврате суммы хмельному Мите естественно подверглось большому сомнению. Таким образом один из опаснейших свидетелей, выставленных прокуратурой, ушел опять-таки заподозренным и в репутации своей сильно осаленным. То же приключилось и с поляками: те явились гордо и независимо. Громко засвидетельствовали, что, во-первых, оба «служили короне» и что «пан Митя» предлагал им три тысячи, чтобы купить их честь, и что они сами видели большие деньги в руках его. Пан Муссялович вставлял страшно много польских слов в свои фразы и видя, что это только возвышает его в глазах председателя и прокурора, возвысил наконец свой дух окончательно и стал уже совсем говорить по-польски. Но Фетюкович поймал и их в свои тенета: как ни вилял позванный опять Трифон Борисович, а все-таки должен был сознаться, что его колода карт была подменена паном Врублевским своею, а что пан Муссялович, меча банк, передернул карту. Это уже подтвердил Калганов, давая в свою очередь показание, и оба пана удалились с некоторым срамом, даже при смехе публики.

Затем точно так произошло почти со всеми наиболее опаснейшими свидетелями. Каждого-то из них сумел Фетюкович нравственно размарать и отпустить с некоторым носом. Любители и юристы только любовались и лишь недоумевали опять-таки, к чему такому большому и окончательному все это могло бы послужить, ибо, повторяю, все чувствовали неотразимость обвинения, все более и трагичнее нараставшего. Но по уверенности «великого мага» видели, что он был спокоен, и ждали: не даром же приехал из Петербурга «таков человек», не таков и человек, чтобы ни с чем назад воротиться.

III. Медицинская экспертиза и один фунт орехов.

Медицинская экспертиза тоже не очень помогла подсудимому. Да и сам Фетюкович кажется не очень на нее рассчитывал, что и оказалось впоследствии. В основании своем она произошла единственно по настоянию Катерины Ивановны, вызвавшей нарочно знаменитого доктора из Москвы. Защита конечно ничего не могла через нее проиграть, а в лучшем случае могла что-нибудь и выиграть. Впрочем отчасти вышло даже как бы нечто комическое, именно по некоторому разногласию докторов. Экспертами Явились - приехавший знаменитый доктор, затем наш доктор Герценштубе и наконец молодой врач Варвинский. Оба последние фигурировали тоже и как просто свидетели, вызванные прокурором. Первым спрошен был в качестве эксперта доктор Герценштубе. Это был семидесятилетний старик, седой и плешивый, среднего роста, крепкого сложения. Его все у нас в городе очень ценили и уважали. Был он врач добросовестный, человек прекрасный и благочестивый, какой-то гернгутер или «Моравский брат» - уж не знаю наверно. Жил у нас уже очень давно и держал себя с чрезвычайным достоинством. Он был добр и человеколюбив, лечил бедных больных и крестьян даром, сам ходил в их конуры и избы и оставлял деньги на лекарство, но при том был и упрям как мул. Сбить его с его идеи, если она засела у него в голове, было невозможно. Кстати, уже всем почти было известно в городе, что приезжий знаменитый врач в какие-нибудь два-три дня своего у нас пребывания позволил себе несколько чрезвычайно обидных отзывов насчет дарований доктора Герценштубе. Дело в том, что хоть московский врач и брал за визиты не менее двадцати пяти рублей, но все же некоторые в нашем городе обрадовались случаю его приезда, не пожалели денег и кинулись к нему за советами. Всех этих больных лечил до него конечно доктор Герценштубе, и вот знаменитый врач с чрезвычайною резкостью окритиковал везде его лечение. Под конец даже, являясь к больному, прямо спрашивал: «Ну, кто вас здесь пачкал, Герценштубе? Хе-хе!» Доктор Герценштубе конечно все это узнал. И вот все три врача появились один за другим для опроса. Доктор Герценштубе прямо заявил, что «ненормальность умственных способностей подсудимого усматривается сама собой». Затем, представив свои соображения, которые я здесь опускаю, он прибавил, что ненормальность эта усматривается, главное, не только из прежних многих поступков подсудимого, но и теперь, в сию даже минуту, и когда его попросили объяснить, в чем же усматривается теперь, в сию-то минуту, то старик-доктор со всею прямотой своего простодушия указал на то, что подсудимый, войдя в залу, «имел необыкновенный и чудный по обстоятельствам вид, шагал вперед как солдат и держал глаза впереди себя, упираясь, тогда как вернее было ему смотреть налево, где в публике сидят дамы, ибо он был большой любитель прекрасного пола и должен был очень много думать о том, что теперь о нем скажут дамы», заключил старичок своим своеобразным языком. Надо прибавить, что он говорил по-русски много и охотно, но как-то у него каждая фраза выходила на немецкий манер, что впрочем никогда не смущало его, ибо он всю жизнь имел слабость считать свою русскую речь за образцовую, «за лучшую, чем даже у русских», и даже очень любил прибегать к русским пословицам, уверяя каждый раз, что русские пословицы лучшие и выразительнейшие изо всех пословиц в мире. Замечу еще, что он, в разговоре, от рассеянности ли какой, часто забывал слова самые обычные, которые отлично знал, но которые вдруг почему-то у него из ума выскакивали. То же самое впрочем бывало, когда он говорил по-немецки, и при этом всегда махал рукой пред лицом своим, как бы ища ухватить потерянное словечко, и уж никто не мог бы принудить его продолжать начатую речь, прежде чем он не отыщет пропавшего слова. Замечание его насчет того, что подсудимый войдя должен был бы посмотреть на дам, вызвало игривый шепот в публике. Старичка нашего очень у нас любили все дамы, знали тоже, что он, холостой всю жизнь человек, благочестивый и целомудренный, на женщин смотрел как на высшие и идеальные существа. А потому неожиданное замечание его всем показалось ужасно странным.

Московский доктор, спрошенный в свою очередь, резко и настойчиво подтвердил, что считает умственное состояние подсудимого за ненормальное, «даже в высшей степени». Он много и умно говорил про «афект» и «манию» и выводил, что по всем собранным данным подсудимый пред своим арестом за несколько еще дней находился в несомненном болезненном афекте, и если совершил преступление, то хотя и сознавая его, но почти невольно, совсем не имея сил бороться с болезненным нравственным влечением, им овладевшим. Но кроме афекта, доктор усматривал и манию, что уже пророчило впереди, по его словам, прямую дорогу к совершенному уже помешательству. (NB. Я передаю своими словами, доктор же изъяснялся очень ученым и специальным языком.) «Все действия его наоборот здравому смыслу и логике», продолжал он. - «Уже не говорю о том, чего не видал, то есть о самом преступлении и всей этой катастрофе, но даже третьего дня, во время разговора со мной, у него был необъяснимый неподвижный взгляд. Неожиданный смех, когда вовсе его не надо. Непонятное постоянное раздражение, странные слова: „Бернар, эфика“ и другие, которых не надо». Но особенно усматривал доктор эту манию в том, что подсудимый даже не может и говорить о тех трех тысячах рублей, в которых считает себя обманутым, без какого-то необычайного раздражения, тогда как обо всех других неудачах и обидах своих говорит и вспоминает довольно легко. Наконец, по справкам, он точно так же и прежде, всякий раз, когда касалось этих трех тысяч, приходил в какое-то почти исступление, а между тем свидетельствуют о нем, что он бескорыстен и нестяжателен. «Насчет же мнения ученого собрата моего, - иронически присовокупил московский доктор, заканчивая свою речь, - что подсудимый, входя в залу, должен был смотреть на дам, а не прямо пред собою, скажу лишь то, что, кроме игривости подобного заключения, оно сверх того и радикально ошибочно; ибо, хотя я вполне соглашаюсь, что подсудимый, входя в залу суда, в которой решается его участь, не должен был так неподвижно смотреть пред собой и что это действительно могло бы считаться признаком его ненормального душевного состояния в данную минуту, но в то же время я утверждаю, что он должен был смотреть не налево на дам, а напротив именно направо, ища глазами своего защитника, в помощи которого вся его надежда и от защиты которого зависит теперь вся его участь». Мнение свое доктор выразил решительно и настоятельно. Но особенный комизм разногласию обоих ученых экспертов придал неожиданный вывод врача Варвинского, спрошенного после всех. На его взгляд, подсудимый как теперь, так и прежде, находится в совершенно нормальном состоянии, и хотя действительно он должен был пред арестом находиться в положении нервном и чрезвычайно возбужденном, но это могло происходить от многих самых очевидных причин: от ревности, гнева, беспрерывно пьяного состояния и проч. Но это нервное состояние не могло заключать в себе никакого особенного «афекта», о котором сейчас говорилось. Что же до того, налево или направо должен был смотреть подсудимый, входя в залу, то, «по его скромному мнению», подсудимый именно должен был, входя в залу, смотреть прямо пред собой, как и смотрел в самом деле, ибо прямо пред ним сидели председатель и члены суда, от которых зависит теперь вся его участь, «так что, смотря прямо пред собой, он именно тем самым и доказал совершенно нормальное состояние своего ума в данную минуту», - с некоторым жаром заключил молодой врач свое «скромное» показание.

- Браво, лекарь! - крикнул Митя со своего места, - именно так!

Митю конечно остановили, но мнение молодого врача имело самое решающее действие как на суд, так и на публику, ибо, как оказалось потом, все с ним согласились. Впрочем доктор Герценштубе, спрошенный уже как свидетель, совершенно неожиданно вдруг послужил в пользу Мити. Как старожил города, издавна знающий семейство Карамазовых, он дал несколько показаний весьма интересных для «обвинения», и вдруг, как бы что-то сообразив, присовокупил:

- И однако бедный молодой человек мог получить без сравнения лучшую участь, ибо был хорошего сердца и в детстве и после детства, ибо я знаю это. Но русская пословица говорит: «если есть у кого один ум, то это хорошо, а если придет в гости еще умный человек, то будет еще лучше, ибо тогда будет два ума, а не один только»...

- Ум хорошо, а два - лучше, - в нетерпении подсказал прокурор, давно уже знавший обычай старичка говорить медленно, растянуто, не смущаясь производимым впечатлением и тем, что заставляет себя ждать, а напротив, еще весьма ценя свое тугое, картофельное и всегда радостно-самодовольное немецкое остроумие. Старичок же любил острить.

- О, д-да, и я то же говорю, - упрямо подхватил он: - один ум хорошо, а два гораздо лучше. Но к нему другой с умом не пришел, а он и свой пустил... Как это, куда он его пустил? Это слово - куда он пустил свой ум, я забыл, - продолжал он, вертя рукой пред своими глазами, - ах да, шпацирен.

- Гулять?

- Ну да, гулять, и я то же говорю. Вот ум его и пошел прогуливаться и пришел в такое глубокое место, в котором и потерял себя. А между тем, это был благодарный и чувствительный юноша, о, я очень помню его еще вот таким малюткой, брошенным у отца в задний двор, когда он бегал по земле без сапожек и с панталончиками на одной пуговке...

Какая-то чувствительная и проникновенная нотка послышалась вдруг в голосе честного старичка. Фетюкович так и вздрогнул, как бы что-то предчувствуя, и мигом привязался.

- О, да, я сам был тогда еще молодой человек... Мне.., ну да. мне было тогда сорок пять лет, а я только-что сюда приехал. И мне стало тогда жаль мальчика, и я спросил себя: почему я не могу купить ему один фунт... Ну да, чего фунт? Я забыл, как это называется... фунт того, что дети очень любят, как это, - ну, как это... - замахал опять доктор руками, - это на дереве растет, и его собирают и всем дарят...

- Яблоки?

- О, н-не-е-ет! Фунт, фунт, яблоки десяток, а не фунт.... нет, их много и все маленькие, кладут в рот и кр-р-рах!..

- Орехи?

- Ну да, орехи, и я то же говорю, - самым спокойным образом, как бы вовсе и не искал слова, подтвердил доктор, - и я принес ему один фунт орехов, ибо мальчику никогда и никто еще не приносил фунт орехов, и я поднял мой палец и сказал ему: Мальчик! Gott der Vater, - он засмеялся и говорит: Gott der Vater. - Gott der Sohn. Он еще засмеялся и лепетал: Gott der Sohn. - Gott der heilige Geist. Тогда он еще засмеялся и проговорил сколько мог: Gott der heilige Geist. А я ушел. На третий день иду мимо, а он кричит мне сам: «Дядя, Gott der Vater, Gott der Sohn», и только забыл Gott der heilige Geist, но я ему вспомнил, и мне опять стало очень жаль его. Но его увезли, и я более не видал его. И вот прошло двадцать три года, я сижу в одно утро в моем кабинете, уже с белою головой, и вдруг входит цветущий молодой человек, которого я никак не могу узнать, но он поднял палец и смеясь говорит: «Gott der Vater, Gott der Sohn und Gott der heilige Gest!» Я сейчас приехал и пришел вас благодарить за фунт орехов; ибо мне никто никогда не покупал тогда фунт орехов, а вы один купили мне фунт орехов». И тогда я вспомнил мою счастливую молодость и бедного мальчика на дворе без сапожек, и у меня повернулось сердце, и я сказал: Ты благодарный молодой человек, ибо всю жизнь помнил тот фунт орехов, который я тебе принес в твоем детстве. И я обнял его и благословил. И я заплакал. Он смеялся, но он и плакал... ибо русский весьма часто смеется там, где надо плакать. Но он и плакал, я видел это. А теперь, увы!..

- И теперь плачу, немец, и теперь плачу, божий ты человек! - крикнул вдруг Митя со своего места.

Как бы там ни было, а анекдотик произвел в публике некоторое благоприятное впечатление. Но главный эффект в пользу Мити произведен был показанием Катерины Ивановны, о котором сейчас скажу. Да и вообще, когда начались свидетели a decharge, то есть вызванные защитником, то судьба как бы вдруг и даже серьезно улыбнулась Мите и - что всего замечательнее - неожиданно даже для самой защиты. Но еще прежде Катерины Ивановны спрошен был Алеша, который вдруг припомнил один факт, имевший вид даже как будто положительного уже свидетельства против одного важнейшего пункта обвинения.

IV. Счастье улыбается Мите.

Случилось это вовсе нечаянно даже для самого Алеши. Он вызван был без присяги, и я помню, что к нему все стороны отнеслись с самых первых слов допроса чрезвычайно мягко и симпатично. Видно было, что ему предшествовала добрая слава. Алеша показывал скромно и сдержанно, но в показаниях его явно прорывалась горячая симпатия к несчастному брату. Отвечая по одному вопросу, он очертил характер брата как человека может быть и неистового и увлеченного страстями, но тоже и благородного, гордого и великодушного, готового даже на жертву, если б от него потребовали. Сознавался впрочем, что брат был в последние дни, из-за страсти к Грушеньке, из-за соперничества с отцом, в положении невыносимом. Но он с негодованием отверг даже предположение о том, что брат мог убить с целью грабежа, хотя и сознался, что эти три тысячи обратились в уме Мити в какую-то почти манию, что он считал их за недоданное ему, обманом отца, наследство, и что, будучи вовсе некорыстолюбивым, даже не мог заговорить об этих трех тысячах без исступления и бешенства. Про соперничество же двух «особ», как выразился прокурор, то-есть Грушеньки и Кати, отвечал уклончиво и даже на один или два вопроса совсем не пожелал отвечать.

- Говорил ли вам по крайней мере брат ваш, что намерен убить своего отца? - спросил прокурор. - Вы можете не отвечать, если найдете это нужным, - прибавил он.

- Прямо не говорил, - ответил Алеша.

- Как же? Косвенно?

- Он говорил мне раз о своей личной ненависти к отцу и что боится, что... в крайнюю минуту... в минуту омерзения... может быть и мог бы убить его.

- И вы услышав поверили тому?

- Боюсь сказать, что поверил. Но я всегда был убежден, что некоторое высшее чувство всегда спасет его в роковую минуту, как и спасло в самом деле, потому что не он убил отца моего, - твердо закончил Алеша громким голосом и на всю залу. Прокурор вздрогнул как боевой конь, заслышавший трубный сигнал.

- Будьте уверены, что я совершенно верю самой полной искренности убеждения вашего, не обусловливая и не ассимилируя его нисколько с любовью к вашему несчастному брату. Своеобразный взгляд ваш на весь трагический эпизод, разыгравшийся в вашем семействе, уже известен нам по предварительному следствию. Не скрою от вас, что он в высшей степени особлив и противоречит всем прочим показаниям, полученным прокуратурою. А потому и нахожу нужным спросить вас уже с настойчивостью: какие именно данные руководили мысль вашу и направили ее на окончательное убеждение в невиновности брата вашего, и, напротив, в виновности Другого лица, на которого вы уже указали прямо на предварительном следствии?

- На предварительном следствии я отвечал лишь на вопросы, - тихо и спокойно проговорил Алеша, - а не шел сам с обвинением на Смердякова.

- И все же на него указали?

- Я указал со слов брата Дмитрия. Мне еще до допроса рассказали о том, что произошло при аресте его и как он сам показал тогда на Смердякова. Я верю вполне, что брат невиновен. А если убил не он, то...

- То Смердяков? Почему же именно Смердяков? И почему именно вы так окончательно убедились в невиновности вашего брата?

- Я не мог не поверить брату. Я знаю, что он мне не солжет. Я по лицу его видел, что он мне не лжет.

- Только по лицу? В этом все ваши доказательства?

- Более не имею доказательств.

- И о виновности Смердякова тоже не основываетесь ни на малейшем ином доказательстве, кроме лишь слов вашего брата и выражения лица его?

- Да, не имею иного доказательства.

На этом прокурор прекратил расспросы. Ответы Алеши произвели было на публику самое разочаровывающее впечатление. О Смердякове у нас уже поговаривали еще до суда, кто-то что-то слышал, кто-то на что-то указывал, говорили про Алешу, что он накопил какие-то чрезвычайные доказательства в пользу брата и в виновности лакея, и вот - ничего, никаких доказательств, кроме каких-то нравственных убеждений, столь естественных в его качестве родного брата подсудимого.

Но начал спрашивать и Фетюкович. На вопрос о том: когда именно подсудимый говорил ему, Алеше, о своей ненависти к отцу и о том, что он мог бы убить его, и что слышал ли он это от него например при последнем свидании пред катастрофой, Алеша, отвечая, вдруг как бы вздрогнул, как бы нечто только теперь припомнив и сообразив:

- Я припоминаю теперь одно обстоятельство, о котором я было совсем и сам позабыл, но тогда оно было мне так неясно, а теперь...

И Алеша с увлечением, видимо сам только что теперь внезапно попав на идею, припомнил, как в последнем свидании с Митей, вечером, у дерева, по дороге к монастырю, Митя, ударяя себя в грудь, «в верхнюю часть груди», несколько раз повторил ему, что у него есть средство восстановить свою честь, что средство это здесь, вот тут, на его груди... «Я подумал тогда, что он, ударяя себя в грудь, говорил о своем сердце», продолжал Алеша, - «о том, что в сердце своем мог бы отыскать силы, чтобы выйти из одного какого-то ужасного позора, который предстоял ему и о котором он даже мне не смел признаться. Признаюсь, я именно подумал тогда, что он говорит об отце и что он содрогается как от позора, при мысли пойти к отцу и совершить с ним какое-нибудь насилие, а между тем он именно тогда как бы на что-то указывал на своей груди, так что, помню, у меня мелькнула именно тогда же какая-то мысль, что сердце совсем не в той стороне груди, а ниже, а он ударяет себя гораздо выше, вот тут, сейчас ниже шеи, и все указывает в это место. Моя мысль мне показалась тогда глупою, а он именно может быть тогда указывал на эту ладонку, в которой зашиты были эти полторы тысячи!..»

- Именно! - крикнул вдруг Митя с места. - Это так, Алеша, так, я тогда об нее стучал кулаком!

Фетюкович бросился к нему впопыхах, умоляя успокоиться, и в тот же миг так и вцепился в Алешу. Алеша, сам увлеченный своим воспоминанием, горячо высказал свое предположение, что позор этот вероятнее всего состоял именно в том, что, имея на себе эти тысячу пятьсот рублей, которые бы мог возвратить Катерине Ивановне, как половину своего ей долга, он все-таки решил не отдать ей этой половины и употребить на другое, то-есть на увоз Грушеньки, если б она согласилась...

- Это так, это именно так, - восклицал во внезапном возбуждении Алеша, - брат именно восклицал мне тогда, что половину, половину позора (он несколько раз выговорил: половину!), он мог бы сейчас снять с себя, но что до того несчастен слабостью своего характера, что этого не сделает... знает заранее, что этого не может и не в силах сделать!

- И вы твердо, ясно помните, что он ударял себя именно в это место груди? - жадно допрашивал Фетюкович.

- Ясно и твердо, потому что именно мне подумалось тогда: зачем это он ударяет так высоко, когда сердце ниже, и мне тогда же показалась моя мысль глупою... я это помню, что показалась глупою... это мелькнуло. Вот потому-то я сейчас теперь и вспомнил. И как я мог позабыть это до самых этих пор! Именно он на эту ладонку указывал как на то, что у него есть средства, но что он не отдаст эти полторы тысячи! А при аресте, в Мокром, он именно кричал, - я это знаю, мне передавали, - что считает самым позорным делом всей своей жизни, что, имея средства отдать половину (именно половину!) долга Катерине Ивановне и стать пред ней не вором, он все-таки не решился отдать и лучше захотел остаться в ее глазах вором, чем расстаться с деньгами! А как он мучился, как он мучился этим долгом! - закончил, восклицая, Алеша.

Разумеется, ввязался и прокурор. Он попросил Алешу еще раз описать, как это все было, и несколько раз настаивал спрашивая: точно ли подсудимый, бия себя в грудь, как бы на что-то указывал? Может быть просто бил себя кулаком по груди?

- Да и не кулаком! - восклицал Алеша, - а именно указывал пальцами, и указывал сюда, очень высоко... Но как я мог это так совсем забыть до самой этой минуты!

Председатель обратился к Мите с вопросом, что может он сказать насчет данного показания. Митя подтвердил, что именно все так и было, что он именно указывал на свои полторы тысячи, бывшие у него на груди, сейчас пониже шеи и, что конечно это был позор, - «позор, от которого не отрекаюсь, позорнейший акт во всей моей жизни!» вскричал Митя. «Я мог отдать и не отдал. Захотел лучше остаться в ее глазах вором, но не отдал, а самый главный позор был в том, что и вперед знал, что не отдам! Прав, Алеша! Спасибо, Алеша!»

Тем кончился допрос Алеши. Важно и характерно было именно то обстоятельство, что отыскался хоть один лишь факт, хоть одно лишь, положим, самое мелкое доказательство, почти только намек на доказательство, но которое все же хоть капельку свидетельствовало, что действительно существовала эта ладонка, что были в ней полторы тысячи, и что подсудимый не лгал на предварительном следствии, когда в Мокром объявил, что эти полторы тысячи «были мои». Алеша был рад; весь раскрасневшись, он проследовал на указанное ему место. Он долго еще повторял про себя: «Как это я забыл! Как мог я это забыть! И как это так вдруг только теперь припомнилось!»

Начался допрос Катерины Ивановны. Только что она появилась, в зале пронеслось нечто необыкновенное. Дамы схватились за лорнеты и бинокли, мужчины зашевелились, иные вставали с мест, чтобы лучше видеть. Все утверждали потом, что Митя вдруг побледнел «как платок», только что она вошла. Вся в черном, скромно и почти робко приблизилась она к указанному ей месту. Нельзя было угадать по лицу ее, что она была взволнована, но решимость сверкала в ее темном, сумрачном взгляде. Надо заметить, потом весьма многие утверждали, что она была удивительно хороша собой в ту минуту. Заговорила она тихо, но ясно, на всю залу. Выражалась чрезвычайно спокойно или по крайней мере усиливаясь быть спокойною. Председатель начал вопросы свои осторожно, чрезвычайно почтительно, как бы боясь коснуться «иных струн» и уважая великое несчастие. Но Катерина Ивановна сама, с самых первых слов, твердо объявила на один из предложенных вопросов, что она была помолвленною невестой подсудимого «до тех пор, пока он сам меня не оставил»... - тихо прибавила она. Когда ее спросили о трех тысячах, вверенных Мите для отсылки на почту ее родственникам, она твердо проговорила: «Я дала ему не прямо на почту; я тогда предчувствовала, что ему очень нужны деньги... в ту минуту... Я дала ему эти три тысячи под условием, чтоб он отослал их, если хочет, в течение месяца. Напрасно он так потом себя мучил из-за этого долга...»

Я не передаю всех вопросов и в точности всех ее ответов, я только передаю существенный смысл ее показаний.

- Я твердо была уверена, что он всегда успеет переслать эти три тысячи, только что получит от отца, - продолжала она, отвечая на вопросы. - Я всегда была уверена в его бескорыстии и в его честности... высокой честности... в денежных делах. Он твердо был уверен, что получит от отца три тысячи рублей и несколько раз мне говорил про это. Я знала, что у него с отцом распря, и всегда была и до сих пор тоже уверена, что он был обижен отцом. Я не помню никаких угроз отцу с его стороны. При мне по крайней мере он ничего не говорил никаких угроз. Если б он пришел тогда ко мне, я тотчас успокоила бы его тревогу из-за должных мне им этих несчастных трех тысяч, но он не приходил ко мне более... а я сама... я была поставлена в такое положение... что не могла его звать к себе... Да я и никакого права не имела быть к нему требовательною за этот долг, - прибавила она вдруг, и что-то решительное зазвенело в ее голосе, - я сама однажды получила от него денежное одолжение еще большее, чем в три тысячи, и приняла его, несмотря на то, что и предвидеть еще тогда не могла, что хоть когда-нибудь в состоянии буду заплатить ему долг мой...

В тоне голоса ее как бы почувствовался какой-то вызов. Именно в эту минуту вопросы перешли к Фетюковичу.

- Это было еще не здесь, а в начале вашего знакомства? - осторожно подходя, подхватил Фетюкович, в миг запредчувствовав нечто благоприятное. (Замечу в скобках, что он, несмотря на то, что был вызван из Петербурга отчасти и самою Катериной Ивановной, - все-таки не знал ничего об эпизоде о пяти тысячах, данных ей Митей еще в том городе и о «земном поклоне». Она этого не сказала ему и скрыла! И это было удивительно. Можно с уверенностию предположить, что она сама, до самой последней минуты, не знала: расскажет она этот эпизод на суде или нет, и ждала какого-то вдохновения.)

Нет, никогда я не могу забыть этих минут! Она начала рассказывать, она все рассказала, весь этот эпизод, поведанный Митей Алеше, и «земной поклон», и причины, и про отца своего, и появление свое у Мити, и ни словом, ни единым намеком не упомянула о том, что Митя, чрез сестру ее, сам предложил «прислать к нему Катерину Ивановну за деньгами». Это она великодушно утаила и не устыдилась выставить наружу, что это она, она сама, прибежала тогда к молодому офицеру, своим собственным порывом, надеясь на что-то... чтобы выпросить у него денег. Это было нечто потрясающее. Я холодел и дрожал слушая, зала замерла, ловя каждое слово. Тут было что-то беспримерное, так что даже и от такой самовластной и презрительно-гордой девушки, как она, почти невозможно было ожидать такого высоко-откровенного показания, такой жертвы, такого самозаклания. И для чего, для кого? Чтобы спасти своего изменника и обидчика, чтобы послужить хоть чем-нибудь, хоть малым, к спасению его, произведя в его пользу хорошее впечатление! И в самом деле: образ офицера, отдающего свои последние пять тысяч рублей, - все, что у него оставалось в жизни, - и почтительно преклонившегося пред невинною девушкой, выставился весьма симпатично и привлекательно, но... у меня больно сжалось сердце! Я почувствовал, что может выйти потом (да и вышла потом, вышла!) клевета! Со злобным смешком говорили потом во всем городе, что рассказ может быть не совсем был точен, именно в том месте, где офицер отпустил от себя девицу «будто бы только с почтительным поклоном». Намекали, что тут нечто «пропущено». «Да если б и не было пропущено, если б и все правда была, - говорили даже самые почтенные наши дамы, - то и тогда еще неизвестно: очень ли благородно так поступить было девушке, даже хоть бы спасая отца?» И неужели Катерина Ивановна, с ее умом, с ее болезненною проницательностью, не предчувствовала заранее, что так заговорят? Непременно предчувствовала, и вот решилась же сказать все! Разумеется, все эти грязненькие сомнения в правде рассказа начались лишь потом, а в первую минуту все и все были потрясены. Что же до членов суда, то Катерину Ивановну выслушали в благоговейном, так-сказать даже стыдливом молчании. Прокурор не позволил себе ни единого дальнейшего вопроса на эту тему. Фетюкович глубоко поклонился ей. О, он почти торжествовал! Многое было приобретено: человек, отдающий, в благородном порыве, последние пять тысяч, и потом тот же человек, убивающий отца ночью с целью ограбить его на три тысячи, - это было нечто отчасти и несвязуемое. По крайней мере хоть грабеж-то мог теперь устранить Фетюкович. «Дело» вдруг облилось каким-то новым светом. Что-то симпатичное пронеслось в пользу Мити. Он же... про него рассказывали, что он раз или два во время показания Катерины Ивановны вскочил было с места, потом упал опять на скамью и закрыл обеими ладонями лицо. Но когда она кончила, он вдруг рыдающим голосом воскликнул, простирая к ней руки:

- Катя, зачем меня погубила!

И громко зарыдал было на всю залу. Впрочем мигом сдержал себя и опять прокричал:

- Теперь я приговорен!

А затем как бы закоченел на месте, стиснув зубы и сжав крестом на груди руки. Катерина Ивановна осталась в зале и села на указанный ей стул. Она была бледна и сидела потупившись. Рассказывали бывшие близ нее, что она долго вся дрожала как в лихорадке. К допросу явилась Грушенька.

Я подхожу близко к той катастрофе, которая, разразившись внезапно, действительно может быть погубила Митю. Ибо я уверен, да и все тоже, все юристы после так говорили, что не явись этого эпизода, преступнику по крайней мере дали бы снисхождение. Но об этом сейчас. Два слова лишь прежде о Грушеньке.

Она явилась в залу тоже вся одетая в черное, в своей прекрасной черной шали на плечах. Плавно, своею неслышною походкой, с маленькою раскачкой, как ходят иногда полные женщины, приблизилась она к балюстраде, пристально смотря на председателя и ни разу не взглянув ни направо, ни налево. По-моему, она была очень хороша собой в ту минуту и вовсе не бледна, как уверяли потом дамы. Уверяли тоже, что у ней было какое-то сосредоточенное и злое лицо. Я думаю только, что она была раздражена и тяжело чувствовала на себе презрительно-любопытные взгляды жадной к скандалу нашей публики. Это был характер гордый, не выносящий презрения, один из таких, которые, чуть лишь заподозрят от кого презрение - тотчас воспламеняются гневом и жаждой отпора. При этом была конечно и робость, и внутренний стыд за эту робость, так что немудрено, что разговор ее был неровен, - то гневлив, то презрителен и усиленно груб, то вдруг звучала искренняя сердечная нотка самоосуждения, самообвинения. Иногда же говорила так, как будто летела в какую-то пропасть: «все де равно, что бы ни вышло, а я все-таки скажу»... Насчет знакомства своего с Федором Павловичем она резко заметила: «Все пустяки, разве я виновата, что он ко мне привязался?» А потом через минуту прибавила: «Я во всем виновата, я смеялась над тем и другим, - и над стариком, и над этим, - и их обоих до того довела. Из-за меня все произошло». Как-то коснулось дело до Самсонова: «Какое кому дело, - с каким-то наглым вызовом тотчас же огрызнулась она, - он был мой благодетель, он меня босоногую взял, когда меня родные из избы вышвырнули». Председатель, впрочем весьма вежливо, напомнил ей, что надо отвечать прямо на вопросы, не вдаваясь в излишние подробности. Грушенька покраснела, и глаза ее сверкнули.

Пакета с деньгами она не видала, а только слыхала от «злодея», что есть у Федора Павловича какой-то пакет с тремя тысячами. «Только это все глупости, я смеялась, и ни за что бы туда не пошла...»

- Про кого вы сейчас упомянули, как о «злодее»? - осведомился прокурор.

- А про лакея, про Смердякова, что барина своего убил, а вчера повесился.

Конечно, ее мигом спросили: какие же у ней основания для такого решительного обвинения, но оснований не оказалось тоже и у ней никаких.

- Так Дмитрий Федорович мне сам говорил, ему и верьте. Разлучница его погубила, вот что, всему одна она причиной, вот что, - вся как будто содрогаясь от ненависти, прибавила Грушенька, и злобная нотка зазвенела в ее голосе.

Осведомились, на кого она опять намекает.

- А на барышню, на эту вот Катерину Ивановну. К себе меня тогда зазвала, шоколатом потчевала, прельстить хотела. Стыда в ней мало истинного, вот что...

Тут председатель уже строго остановил ее, прося умерить свои выражения. Но сердце ревнивой женщины уже разгорелось, она готова была полететь хоть в бездну...

- При аресте в селе Мокром, - припоминая спросил прокурор, - все видели и слышали, как вы, выбежав из другой комнаты, закричали: «Я во всем виновата, вместе в каторгу пойдем!» Стало быть была уже и у вас в ту минуту уверенность, что он отцеубийца?

- Я чувств моих тогдашних не помню, - ответила Грушенька, - все тогда закричали, что он отца убил, я и почувствовала, что это я виновата, и что из-за меня он убил. А как он сказал, что неповинен, я ему тотчас поверила, и теперь верю, и всегда буду верить: не таков человек, чтобы солгал.

Вопросы перешли к Фетюковичу. Между прочим, я помню, он спросил про Ракитина и про двадцать пять рублей «за то, что привел к вам Алексея Федоровича Карамазова».

- А что ж удивительного, что он деньги взял, - с презрительною злобой усмехнулась Грушенька, - он и все ко мне приходил деньги канючить, рублей по тридцати бывало в месяц выберет, все больше на баловство: пить-есть ему было на что и без моего.

- На каком же основании вы были так щедры к г. Ракитину? - подхватил Фетюкович, несмотря на то, что председатель сильно шевелился.

- Да ведь он же мне двоюродный брат. Моя мать с его матерью родные сестры. Он только все молил меня никому про то здесь не сказывать, стыдился меня уж очень.

Этот новый факт оказался совершенною неожиданностью для всех, никто про него до сих пор не знал во всем городе, даже в монастыре, даже не знал Митя. Рассказывали, что Ракитин побагровел от стыда на своем стуле. Грушенька еще до входа в залу как-то узнала, что он показал против Мити, а потому и озлилась. Вся давешняя речь г. Ракитина, все благородство ее, все выходки на крепостное право, на гражданское неустройство России, - все это уже окончательно на этот раз было похерено и уничтожено в общем мнении. Фетюкович был доволен: опять бог на шапку послал. Вообще же Грушеньку допрашивали не очень долго, да и не могла она конечно сообщить ничего особенно нового. Оставила она в публике весьма неприятное впечатление. Сотни презрительных взглядов устремились на нее, когда она, кончив показание, уселась в зале довольно далеко от Катерины Ивановны. Все время, пока ее спрашивали, Митя молчал, как бы окаменев, опустив глаза в землю.

Появился свидетелем Иван Федорович.

V. Внезапная катастрофа.

Замечу, что его вызвали было еще до Алеши. Но судебный пристав доложил тогда председателю, что, по внезапному нездоровью или какому-то припадку, свидетель не может явиться сейчас, но только что оправится, то когда угодно готов будет дать свое показание. Этого впрочем как-то никто не слыхал, и узнали уже впоследствии. Появление его в первую минуту было почти не замечено: главные свидетели, особенно две соперницы, были уже допрошены; любопытство было пока удовлетворено. В публике чувствовалось даже утомление. Предстояло еще выслушать несколько свидетелей, которые вероятно ничего особенного не могли сообщить в виду всего, что было уже сообщено. Время же уходило. Иван Федорович приблизился как-то удивительно медленно, ни на кого не глядя и опустив даже голову, точно о чем-то нахмуренно соображая. Одет он был безукоризненно, но лицо его на меня по крайней мере произвело болезненное впечатление: было в этом лице что-то как бы тронутое землей, что-то похожее на лицо помирающего человека. Глаза были мутны; он поднял их и медленно обвел ими залу. Алеша вдруг вскочил было со своего стула и простонал: ах! Я помню это. Но и это мало кто уловил.

Председатель начал было с того, что он свидетель без присяги, что он может показывать или умолчать, но что конечно все показанное должно быть по совести, и т.д., и т.д. Иван Федорович слушал и мутно глядел на него; но вдруг лицо его стало медленно раздвигаться в улыбку, и только что председатель, с удивлением на него смотревший, кончил говорить, он вдруг рассмеялся.

- Ну и что же еще? - громко спросил он. Все затихло в зале, что-то как бы почувствовалось. Председатель забеспокоился.

- Вы... может быть еще не так здоровы? - проговорил он было, ища глазами судебного пристава.

- Не беспокойтесь, ваше превосходительство, я достаточно здоров и могу вам кое-что рассказать любопытное, - ответил вдруг совсем спокойно и почтительно Иван Федорович.

- Вы имеете предъявить какое-нибудь особое сообщение? - все еще с недоверчивостью продолжал председатель.

Иван Федорович потупился, помедлил несколько секунд и, подняв снова голову, ответил как бы заикаясь:

- Нет... не имею. Не имею ничего особенного.

Ему стали предлагать вопросы. Он отвечал совсем как-то нехотя, как-то усиленно кратко, с каким-то даже отвращением, все более и более нараставшим, хотя впрочем отвечал все-таки толково. На многое отговаривался незнанием. Про счеты отца с Дмитрием Федоровичем ничего не знал. «И не занимался этим», - произнес он. Об угрозах убить отца слышал от подсудимого, про деньги в пакете слышал от Смердякова...

- Все одно и то же, - прервал вдруг с утомленным видом: - я ничего не могу сообщить суду особенного.

- Я вижу, вы нездоровы, и понимаю ваши чувства... - начал было председатель.

Он обратился было к сторонам, к прокурору и защитнику, приглашая их, если найдут нужным, предложить вопросы, как вдруг Иван Федорович изнеможенным голосом попросил:

- Отпустите меня, ваше превосходительство, я чувствую себя очень нездоровым.

И с этим словом, не дожидаясь позволения, вдруг сам повернулся и пошел было из залы. Но, пройдя шага четыре, остановился, как бы что-то вдруг обдумав, тихо усмехнулся и воротился опять на прежнее место.

- Я, ваше превосходительство, как та крестьянская девка...

знаете, как это: «захоцу - вскоцу, захоцу - не вскоцу». За ней ходят с сарафаном, али с паневой что ли, чтоб она вскочила, чтобы завязать и венчать везти, а она говорит: «захоцу - вскоцу, захоцу - не вскоцу»... Это в какой-то нашей народности...

- Что вы этим хотите сказать? - строго спросил председатель.

- А вот, - вынул вдруг Иван Федорович пачку денег, - вот деньги... те самые, которые лежали вот в том пакете (он кивнул на стол с вещественными доказательствами) и из-за которых убили отца. Куда положить? Господин судебный пристав, передайте.

Судебный пристав взял всю пачку и передал председателю.

- Каким образом могли эти деньги очутиться у вас... если это те самые деньги? - в удивлении проговорил председатель.

- Получил от Смердякова, от убийцы, вчера. Был у него пред тем, как он повесился. Убил отца он, а не брат. Он убил, а я его научил убить... Кто не желает смерти отца?..

- Вы в уме или нет? - вырвалось невольно у председателя.

- То-то и есть, что в уме... и в подлом уме, в таком же как и вы, как и все эти... р-рожи! - обернулся он вдруг на публику. - Убили отца, а притворяются, что испугались, - проскрежетал он с яростным презрением. - Друг пред другом кривляются. Лгуны! Все желают смерти отца. Один гад съедает другую гадину... Не будь отцеубийства - все бы они рассердились и разошлись злые... Зрелищ! «Хлеба и зрелищ!» Впрочем ведь и я хорош! Есть у вас вода или нет, дайте напиться Христа ради! - схватил он вдруг себя за голову.

Судебный пристав тотчас к нему приблизился. Алеша вдруг вскочил и закричал: «Он болен, не верьте ему, он в белой горячке!» Катерина Ивановна стремительно встала со своего стула и, неподвижная от ужаса, смотрела на Ивана Федоровича. Митя поднялся и с какою-то дикою искривленною улыбкой жадно смотрел и слушал брата.

- Успокойтесь, не помешанный, я только убийца! - начал опять Иван. - С убийцы нельзя же спрашивать красноречия... - прибавил он вдруг для чего-то и искривленно засмеялся.

Прокурор в видимом смятении нагнулся к председателю. Члены суда суетливо шептались между собой. Фетюкович весь навострил уши, прислушиваясь. Зала замерла в ожидании. Председатель вдруг как бы опомнился.

- Свидетель, ваши слова непонятны и здесь невозможны. Успокойтесь, если можете, и расскажите... если вправду имеете что сказать. Чем вы можете подтвердить такое признание... если вы только не бредите?

- То-то и есть, что не имею свидетелей. Собака Смердяков не пришлет с того света вам показание... в пакете. Вам бы все пакетов, довольно и одного. Нет у меня свидетелей... Кроме только разве одного, - задумчиво усмехнулся он.

- Кто ваш свидетель?

- С хвостом, ваше превосходительство, не по форме будет! Le diable n'existe point! He обращайте внимания, дрянной, мелкий чорт, - прибавил он, вдруг перестав смеяться и как бы конфиденциально: - он наверно здесь где-нибудь, вот под этим столом с вещественными доказательствами, где ж ему сидеть как не там? Видите, слушайте меня: я ему сказал: не хочу молчать, а он про геологический переворот... глупости! Ну, освободите же изверга... он гимн запел, это потому, что ему легко! Все равно, что пьяная каналья загорланит, как «поехал Ванька в Питер», а я за две секунды радости отдал бы квадрильйон квадрильйонов. Не знаете вы меня! О, как это все у вас глупо! Ну, берите же меня вместо него! Для чего же-нибудь я пришел... Отчего, отчего это все, что ни есть, так глупо!

И он опять стал медленно и как бы в задумчивости оглядывать залу. Но уже все заволновалось. Алеша кинулся-было к нему со своего места, но судебный пристав уже схватил Ивана Федоровича за руку.

- Это что еще такое? - вскричал тот, вглядываясь в упор в лицо пристава, и вдруг, схватив его за плечи, яростно ударил об пол. Но стража уже подоспела, его схватили, и тут он завопил неистовым воплем. И все время, пока его уносили, он вопил и выкрикивал что-то несвязное.

Поднялась суматоха. Я не упомню всего в порядке, сам был взволнован и не мог уследить. Знаю только, что потом, когда уже все успокоилось и все поняли в чем дело, судебному приставу таки досталось, хотя он и основательно объяснил начальству, что свидетель был все время здоров, что его видел доктор, когда час пред тем с ним сделалась легкая дурнота, но что до входа в залу он все говорил связно, так что предвидеть было ничего невозможно; что он сам, напротив, настаивал и непременно хотел дать показание. Но прежде чем хоть сколько-нибудь успокоились и пришли в себя, сейчас же вслед за этою сценой разразилась и другая: с Катериной Ивановной сделалась истерика. Она, громко взвизгивая, зарыдала, но не хотела уйти, рвалась, молила, чтоб ее не уводили и вдруг закричала председателю:

- Я должна сообщить еще одно показание, немедленно... немедленно!.. Вот бумага, письмо... возьмите, прочтите скорее, скорее! Это письмо этого изверга, вот этого, этого! - она указывала на Митю. - Это он убил отца, вы увидите сейчас, он мне пишет, как он убьет отца! А тот больной, больной, тот в белой горячке! Я уже три дня вижу, что он в горячке!

Так вскрикивала она вне себя. Судебный пристав взял бумагу, которую она протягивала председателю, а она, упав на свой стул и закрыв лицо, начала конвульсивно и беззвучна рыдать, вся сотрясаясь и подавляя малейший стон в боязни, что ее вышлют из залы. Бумага, поданная ею, была то самое письмо Мити из трактира «Столичный город», которое Иван Федорович называл «математической» важности документом. Увы! за ним именно признали эту математичность, и, не будь этого письма, может быть и не погиб бы Митя, или по крайней мере не погиб бы так ужасно! Повторяю, трудно было уследить за подробностями. Мне и теперь все это представляется в такой суматохе. Должно быть председатель тут же сообщил новый документ суду, прокурору, защитнику, присяжным. Я помню только, как свидетельницу начали спрашивать. На вопрос: успокоилась ли она? мягко обращенный к ней председателем, Катерина Ивановна стремительно воскликнула:

- Я готова, готова! Я совершенно в состоянии вам отвечать, - прибавила она, видимо все еще ужасно боясь, что ее почему-нибудь не выслушают. Ее попросили объяснить подробнее: какое это письмо, и при каких обстоятельствах она его получила?

- Я получила его накануне самого преступления, а писал он его еще за день из трактира, стало быть за два дня до своего преступления, - посмотрите, оно написано на каком-то счете! - прокричала она задыхаясь. - Он меня тогда ненавидел, потому что сам сделал подлый поступок и пошел за этой тварью... и потому еще, что должен был мне эти три тысячи... О, ему было обидно за эти три тысячи из-за своей же низости! Эти три тысячи вот как были - я вас прошу, я вас умоляю меня выслушать: еще за три недели до того, как убил отца, он пришел ко мне утром. Я знала, что ему надо деньги, и знала на что, - вот, вот именно на то, чтобы соблазнить эту тварь и увезти с собой. Я знала тогда, что уж он мне изменил и хочет бросить меня, и я, я сама протянула тогда ему эти деньги, сама предложила будто бы для того, чтоб отослать моей сестре в Москве, - и когда отдавала, то посмотрела ему в лицо и сказала, что он может когда хочет послать, «хоть еще через месяц». Ну как же, как же бы он не понял, что я в глаза ему прямо говорила: «тебе надо денег для измены мне с твоею тварью, так вот тебе эти деньги, я сама тебе их даю, возьми, если ты так бесчестен, что возьмешь!»... Я уличить его хотела, и что же? он взял, он их взял и унес, и истратил их с этою тварью там, в одну ночь... Но он понял, он понял, что я все знаю, уверяю вас, что он тогда понял и то, что я, отдавая ему деньги, только пытаю его: будет ли он так бесчестен, что возьмет от меня, или нет? В глаза ему глядела, и он мне глядел в глаза и все понимал, все понимал, и взял, и взял и унес мои деньги!

- Правда, Катя! - завопил вдруг Митя, - в глаза смотрел и понимал, что бесчестишь меня и все-таки взял твои деньги! Презирайте подлеца, презирайте все, заслужил!

- Подсудимый, - вскричал председатель, - еще слово - я вас велю вывесть.

- Эти деньги его мучили, - продолжала, судорожно торопясь, Катя, - он хотел мне их отдать, он хотел, это правда, но ему деньги нужны были и для этой твари. Вот он и убил отца, а денег все-таки мне не отдал, а уехал с ней в ту деревню, где его схватили. Там он опять прокутил эти деньги, которые украл у убитого им отца. А за день до того, как убил отца, и написал мне это письмо, написал пьяный, я сейчас тогда увидела, написал из злобы и зная, наверно зная, что я никому не покажу этого письма, даже если б он и убил. А то бы он не написал. Он знал, что я не захочу ему мстить и его погубить! Но прочтите, прочтите внимательно, пожалуста внимательнее, и вы увидите, что он в письме все описал, все заранее: как убьет отца и где у того деньги лежат. Посмотрите, пожалуста не пропустите, там есть одна фраза: «убью, только бы уехал Иван». Значит, он заранее уж обдумал, как он убьет, - злорадно и ехидно подсказывала суду Катерина Ивановна. О, видно было, что она до тонкости вчиталась в это роковое письмо и изучила в нем каждую черточку. - Не пьяный он бы мне не написал, но посмотрите, там все описано вперед, все точь-в-точь, как он потом убил, вся программа!

Так восклицала она вне себя и уж конечно презирая все для себя последствия, хотя разумеется их предвидела еще может за месяц тому, потому что и тогда еще может быть, содрогаясь от злобы, мечтала: «не прочесть ли это суду?» Теперь же как бы полетела с горы. Помню, кажется именно тут же письмо было прочитано вслух секретарем, и произвело потрясающее впечатление. Обратились к Мите с вопросом:

признает ли он это письмо?

- Мое, мое! - воскликнул Митя. - Не пьяный бы не написал!.. За многое мы друг друга ненавидели, Катя, но клянусь, клянусь, я тебя и ненавидя любил, а ты меня - нет!

Он упал на свое место, ломая руки в отчаянии. Прокурор и защитник стали предлагать перекрестные вопросы, главное в том смысле: «что, дескать, побудило вас давеча утаить такой документ и показывать прежде совершенно в другом духе и тоне?»

- Да, да, я давеча солгала, все лгала, против чести и совести, но я хотела давеча спасти его, потому что он меня так ненавидел и так презирал, - как безумная воскликнула Катя. - О, он презирал меня ужасно, презирал всегда, и знаете, знаете - он презирал меня с самой той минуты, когда я ему тогда в ноги за эти деньги поклонилась. Я увидала это... Я сейчас, тогда же это почувствовала, но я долго себе не верила. Сколько раз я читала в глазах его: «все-таки ты сама тогда ко мне пришла». О, он не понял, он не понял ничего, зачем я тогда прибежала, он способен подозревать только низость! Он мерил на себя, он думал, что и все такие как он, - яростно проскрежетала Катя, совсем уже в исступлении. - А жениться он на мне захотел потому только, что я получила наследство, потому, потому! Я всегда подозревала, что потому! О, это зверь! Он всю жизнь был уверен, что я всю жизнь буду пред ним трепетать от стыда за то, что тогда приходила, и что он может вечно за это презирать меня, а потому первенствовать, - вот почему он на мне захотел жениться! Это так, это все так! Я пробовала победить его моею любовью, любовью без конца, даже измену его хотела снести, но он ничего, ничего не понял. Да разве он может что-нибудь понять! Это изверг! Это письмо я получила только на другой день вечером, мне из трактира принесли, а еще утром, еще утром в тот день, я хотела было все простить ему, все, даже его измену!

Конечно председатель и прокурор ее успокоивали. Я уверен, что им всем было даже может быть самим стыдно так пользоваться ее исступлением и выслушивать такие признания. Я помню, я слышал, как они говорили ей: «Мы понимаем, как вам тяжело, поверьте, мы способны чувствовать», и проч., и проч., - а показания-то все-таки вытянули от обезумевшей женщины в истерике. Она наконец описала с чрезвычайною ясностью, которая так часто, хотя и мгновенно, мелькает даже. в минуты такого напряженного состояния, как Иван Федорович почти сходил с ума во все эти два месяца на том, чтобы спасти «изверга и убийцу», своего брата.

- Он себя мучил, - восклицала она, - он все хотел уменьшить его вину, признаваясь мне, что он и сам не любил отца и может быть сам желал его смерти. О, это глубокая, глубокая совесть! Он замучил себя совестью! Он все мне открывал, все, он приходил ко мне и говорил со мной каждый день как с единственным другом своим. Я имею честь быть его единственным другом! - воскликнула она вдруг, точно как бы с каким-то вызовом, засверкав глазами. - Он ходил к Смердякову два раза. Однажды он пришел ко мне и говорит: если убил не брат, а Смердяков (потому что эту басню пустили здесь все, что убил Смердяков), то может быть виновен и я, потому что Смердяков знал, что я не люблю отца и может быть думал, что я желаю смерти отца. Тогда я вынула это письмо и показала ему, и он уж совсем убедился, что убил брат, и это уже совсем сразило его. Он не мог снести, что его родной брат - отцеубийца! Еще неделю назад я видела, что он от этого болен. В последние дни он, сидя у меня, бредил. Я видела, что он мешается в уме. Он ходил и бредил, его видели так по улицам. Приезжий доктор, по моей просьбе, его осматривал третьего дня и сказал мне, что он близок к горячке, - все чрез него, все чрез изверга! А вчера он узнал, что Смердяков умер - это его так поразило, что он сошел с ума... и все от изверга, все на том, чтобы спасти изверга!

О, разумеется, так говорить и так признаваться можно только какой-нибудь раз в жизни, - в предсмертную минуту например, всходя на эшафот. Но Катя именно была в своем характере и в своей минуте. Это была та же самая стремительная Катя, которая кинулась тогда к молодому развратнику, чтобы спасти отца; та же самая Катя, которая давеча, пред всею этою публикой, гордая и целомудренная, принесла себя и девичий стыд свой в жертву, рассказав про «благородный поступок Мити», чтобы только лишь сколько-нибудь смягчить ожидавшую его участь. И вот теперь точно так же она тоже принесла себя в жертву, но уже за другого, и может быть только лишь теперь, только в эту минуту, впервые почувствовав и осмыслив вполне, как дорог ей этот другой человек! Она пожертвовала собою в испуге за него. вдруг вообразив, что он погубил себя своим показанием, что это он убил, а не брат, пожертвовала, чтобы спасти его, его славу, его репутацию! И однако промелькнула страшная вещь: лгала ли она на Митю, описывая бывшие свои к нему отношения, - вот вопрос. Нет, нет, она не клеветала намеренно, крича, что Митя презирал ее за земной поклон! Она сама верила в это, она была глубоко убеждена, с самого может быть этого поклона, что простодушный, обожавший ее еще тогда Митя смеется над ней и презирает ее. И только из гордости она сама привязалась к нему тогда любовью, истерическою и надорванною, из уязвленной гордости, и эта любовь походила не на любовь, а на мщение. О, может быть эта надорванная любовь и выродилась бы в настоящую, может Катя ничего и не желала, как этого, но Митя оскорбил ее изменой до глубины души, и душа не простила. Минута же мщения слетела неожиданно, и все так долго и больно скоплявшееся в груди обиженной женщины разом, и опять-таки неожиданно, вырвалось наружу. Она предала Митю, но предала и себя! И разумеется, только что успела высказаться, напряжение порвалось, и стыд подавил ее. Опять началась истерика, она упала, рыдая и выкрикивая. Ее унесли. В ту минуту, когда ее выносили, с воплем бросилась к Мите Грушенька со своего места, так что ее и удержать не успели:

- Митя! - завопила она, - погубила тебя твоя змея! Вон она вам себя показала! - прокричала она, сотрясаясь от злобы, суду. По мановению председателя ее схватили и стали выводить. из залы. Она не давалась, билась и рвалась назад к Мите. Митя завопил и тоже рванулся к ней. Им овладели.

Да, полагаю, что наши зрительницы дамы остались довольны: зрелище было богатое. Затем помню, как появился приезжий московский доктор. Кажется, председатель еще и прежде того посылал пристава, чтобы распорядиться оказать Ивану Федоровичу пособие. Доктор доложил суду, что больной в опаснейшем припадке горячки и что следовало бы немедленно его увезти. На вопросы прокурора и защитника подтвердил, что пациент сам приходил к нему третьего дня и что он предрек ему тогда же скорую горячку, но что лечиться он не захотел. «Был же он положительно не в здравом состоянии ума, сам мне признавался, что наяву видит видения, встречает на улице разных лиц, которые уже померли, и что к нему каждый вечер ходит в гости сатана», - заключил доктор. Дав свое показание, знаменитый врач удалился. Представленное Катериной Ивановной письмо было присоединено к вещественным доказательствам. По совещании суд постановил: продолжать судебное следствие, а оба неожиданные показания (Катерины Ивановны и Ивана Федоровича) занести в протокол...

Но уже не буду описывать дальнейшего судебного следствия. Да и показания остальных свидетелей были лишь повторением и подтверждением прежних, хотя все со своими характерными особенностями. Но повторяю, все сведется в одну точку в речи прокурора, к которой и перейду сейчас. Все были в возбуждении, все были наэлектризованы последнею катастрофой и со жгучим нетерпением ждали поскорее лишь развязки, речей сторон и приговора. Фетюкович был видимо потрясен показаниями Катерины Ивановны. Зато торжествовал прокурор. Когда кончилось судебное следствие, был объявлен перерыв заседания, продолжавшийся почти час. Наконец председатель открыл судебные прения. Кажется, было ровно восемь часов вечера, когда наш прокурор, Ипполит Кириллович, начал свою обвинительную речь.

VI. Речь прокурора. Характеристика.

Начал Ипполит Кириллович свою обвинительную речь, весь сотрясаясь нервною дрожью, с холодным, болезненным потом на лбу и висках, чувствуя озноб и жар во всем теле попеременно. Он сам так потом рассказывал. Он считал эту речь за свой chef d'oeuvre, за chef d'oeuvre всей своей жизни, за лебединую песнь свою. Правда, девять месяцев спустя он и помер от злой чахотки, так что действительно, как оказалось, имел бы право сравнить себя с лебедем, поющим свою последнюю песнь, если бы предчувствовал свой конец заране. В эту речь он вложил все свое сердце и все сколько было у него ума и неожиданно доказал, что в нем таились и гражданское чувство, и «проклятые» вопросы, по крайней мере поскольку наш бедный Ипполит Кириллович мог их вместить в себе. Главное, тем взяло его слово, что было искренно: он искренно верил в виновность подсудимого; не на заказ, не по должности только обвинял его, и, взывая к «отмщению», действительно сотрясался желанием «спасти общество». Даже дамская наша публика, в конце концов враждебная Ипполиту Кирилловичу, сознавалась однако в чрезвычайном вынесенном впечатлении. Начал он надтреснутым, срывающимся голосом, но потом очень скоро голос его окреп и зазвенел на всю залу, и так до конца речи. Но только что кончил ее, то чуть не упал в обморок.

«Господа присяжные заседатели, - начал обвинитель, - настоящее дело прогремело по всей России. Но чему бы кажется удивляться, чего так особенно ужасаться? Нам-то, нам-то особенно? Ведь мы такие привычные ко всему этому люди! В том и ужас наш, что такие мрачные дела почти перестали для нас быть ужасными! Вот чему надо ужасаться, привычке нашей, а не единичному злодеянию того или другого индивидуума. Где же причины нашего равнодушия, нашего чуть тепленького отношения к таким делам, к таким знамениям времени, пророчествующим нам незавидную будущность? В цинизме ли нашем, в раннем ли истощении ума и воображения столь молодого еще нашего общества, но столь безвременно одряхлевшего? В расшатанных ли до основания нравственных началах наших, или в том наконец, что этих нравственных начал может быть у нас совсем даже и не имеется. Не разрешаю эти вопросы, тем не менее они мучительны, и всякий гражданин не то что должен, а обязан страдать ими. Наша начинающаяся, робкая еще наша пресса оказала уже однако обществу некоторые услуги, ибо никогда бы мы без нее не узнали, сколько-нибудь в полноте, про те ужасы разнузданной воли и нравственного падения, которые беспрерывно передает она на своих страницах уже всем, не одним только посещающим залы нового гласного суда, дарованного нам в настоящее царствование. И что же мы читаем почти повседневно? О, про такие вещи поминутно, пред которыми даже теперешнее дело бледнеет и представляется почти чем-то уже обыкновенным. Но важнее всего то, что множество наших русских, национальных наших уголовных дел, свидетельствуют именно о чем-то всеобщем, о какой-то общей беде, прижившейся с нами, и с которой, как со всеобщим злом, уже трудно бороться. Вот там молодой блестящий офицер высшего общества, едва начинающий свою жизнь и карьеру, подло, в тиши, безо всякого угрызения совести, зарезывает мелкого чиновника, отчасти бывшего своего благодетеля, и служанку его, чтобы похитить свой долговой документ, а вместе и остальные денежки чиновника: „пригодятся-де для великосветских моих удовольствий и для карьеры моей впереди“. Зарезав обоих, уходит, подложив обоим мертвецам под головы подушки. Там молодой герой, обвешанный крестами за храбрость, разбойнически умерщвляет на большой дороге мать своего вождя и благодетеля и, подговаривая своих товарищей, уверяет, что „она любит его как родного сына, и потому последует всем его советам и не примет предосторожностей“. Пусть это изверг, но я теперь, в наше время, не смею уже сказать, что это только единичный изверг. Другой и не зарежет, но подумает и почувствует точно так же как он, в душе своей бесчестен точно так же как он. В тиши, наедине со своею совестью, может быть спрашивает себя: „Да что такое честь и не предрассудок ли кровь?“ Может быть крикнут против меня и скажут, что я человек болезненный, истерический, клевещу чудовищно, брежу, преувеличиваю. Пусть, пусть, - и боже, как бы я был рад тому первый! О, не верьте мне, считайте меня за больного, но все-таки запомните слова мои: ведь если только хоть десятая, хоть двадцатая доля в словах моих правда, - то ведь и тогда ужасно! Посмотрите, господа, посмотрите, как у нас застреливаются молодые люди: О, без малейших гамлетовских вопросов о том: „Что будет там?“ без признаков этих вопросов, как будто эта статья о духе нашем и о всем, что ждет нас за гробом, давно похерена в их природе, похоронена и песком засыпана. Посмотрите, наконец, на наш разврат, на наших сладострастников. Федор Павлович, несчастная жертва текущего процесса, есть пред иными из них почти невинный младенец. А ведь мы все его знали, „он между нами жил“... Да, психологией русского преступления займутся, может быть, когда-нибудь первенствующие умы, и наши и европейские, ибо тема стоит того. Но это изучение произойдет когда-нибудь после, уже на досуге, и когда вся трагическая безалаберщина нашей настоящей минуты отойдет на более отдаленный план, так что ее уже можно будет рассмотреть и умнее и беспристрастнее чем, например, люди как я могут сделать. Теперь же мы или ужасаемся, или притворяемся, что ужасаемся, а сами, напротив, смакуем зрелище как любители ощущений сильных, эксцентрических, шевелящих нашу цинически-ленивую праздность, или, наконец, как малые дети, отмахиваем от себя руками страшные призраки и прячем голову в подушку, пока пройдет страшное видение с тем, чтобы потом тотчас же забыть его в веселии и играх. Но когда-нибудь надо же и нам начать нашу жизнь трезво и вдумчиво, надо же и нам бросить взгляд на себя как на общество, надо же и нам хоть что-нибудь в нашем общественном деле осмыслить или только хоть начать осмысление наше. Великий писатель предшествовавшей эпохи, в финале величайшего из произведений своих, олицетворяя всю Россию в виде скачущей к неведомой цели удалой русской тройки, восклицает: „Ах тройка, птица тройка, кто тебя выдумал!“ - и в гордом восторге прибавляет, что пред скачущею сломя голову тройкой почтительно сторонятся все народы. Так, господа, это пусть, пусть сторонятся, почтительно или нет, но на мой грешный взгляд гениальный художник закончил так или в припадке младенчески невинного прекрасномыслия, или просто боясь тогдашней цензуры. Ибо, если в его тройку впрячь только его же героев, Собакевичей, Ноздревых и Чичиковых, то кого бы ни посадить ямщиком, ни до чего путного на таких конях не доедешь! А это только еще прежние кони, которым далеко до теперешних, у нас почище...»

Здесь речь Ипполита Кирилловича была прервана рукоплесканиями. Либерализм изображения русской тройки понравился. Правда, сорвалось лишь два, три клака, так что председатель не нашел даже нужным обратиться к публике с угрозою «очистить залу» и лишь строго поглядел в сторону клакеров. Но Ипполит Кириллович был ободрен: никогда-то ему до сих пор не аплодировали! Человека столько лет не хотели слушать и вдруг возможность на всю Россию высказаться!

«В самом деле, - продолжал он, - что такое это семейство Карамазовых, заслужившее вдруг такую печальную известность по всей даже России? Может быть я слишком преувеличиваю, но мне кажется, что в картине этой семейки как бы мелькают некоторые общие основные элементы нашего современного интеллигентного общества, - о, не все элементы, да и мелькнуло лишь в микроскопическом виде, „как солнце в малой капле вод“, но все же нечто отразилось, все же нечто сказалось. Посмотрите на этого несчастного, разнузданного и развратного старика, этого „отца семейства“, столь печально покончившего свое существование. Родовой дворянин, начавший карьеру бедненьким приживальщиком, чрез нечаянную и неожиданную женитьбу схвативший в приданое небольшой капитальчик, вначале мелкий плут и льстивый шут, с зародышем умственных способностей довольно впрочем не слабых, и прежде всего ростовщик. С годами, то-есть с нарастанием капитальчика, он ободряется. Приниженность и заискивание исчезают, остается лишь насмешливый и злой циник и сладострастник. Духовная сторона вся похерена, а жажда жизни чрезвычайная, свелась на то, что кроме сладострастных наслаждений он ничего в жизни и не видит, так учит и детей своих. Отеческих духовных каких-нибудь обязанностей - никаких. Он над ними смеется, он воспитывает своих маленьких детей на заднем дворе и рад, что их от него увозят. Забывает об них даже вовсе. Все нравственные правила старика - apres moi le deluge. Все, что есть обратного понятию о гражданине, полнейшее, даже враждебное отъединение от общества: „Гори хоть весь свет огнем, было бы одному мне хорошо“. И ему хорошо, он вполне доволен, он жаждет прожить так еще двадцать-тридцать лет. Он обсчитывает родного сына, и на его же деньги, на наследство матери его, которые не хочет отдать ему, отбивает у него, у сына же своего, любовницу. Нет, я не хочу уступать защиту подсудимого высокоталантливому защитнику, прибывшему из Петербурга. Я и сам скажу правду, я и сам понимаю ту сумму негодования, которую он накопил в сердце своего сына. Но довольно, довольно об этом несчастном старике, он получил свою мзду. Вспомним однако, что это отец и один из современных отцов. Обижу ли я общество, сказав, что это один даже из многих современных отцов? Увы, столь многие из современных отцов лишь не высказываются столь цинически как этот, ибо лучше воспитаны, лучше образованы, а в сущности - почти такой же как и он философии. Но пусть я пессимист, пусть, мы уж условились, что вы меня прощаете. Уговоримся заранее: вы мне не верьте, не верьте, я буду говорить, а вы не верьте. Но все-таки дайте мне высказаться, все-таки кое-что из моих слов не забудьте. Но вот однако дети этого старика, этого отца семейства: один пред нами на скамье подсудимых, об нем вся речь впереди; про других скажу лишь вскользь. Из этих других, старший - есть один из современных молодых людей с блестящим образованием, с умом довольно сильным, уже ни во что, однако, не верующим, многое, слишком уже многое в жизни отвергшим и похерившим, точь-в-точь как и родитель его. Мы все его слышали, он в нашем обществе был принят дружелюбно. Мнений своих он не скрывал, даже напротив, совсем напротив, что и дает мне смелость говорить теперь о нем несколько откровенно, конечно не как о частном лице, а лишь как о члене семьи Карамазовых. Здесь умер вчера, самоубийством, на краю города, один болезненный идиот, сильно привлеченный к настоящему делу, бывший слуга и, может быть, побочный сын Федора Павловича, Смердяков. Он с истерическими слезами рассказывал мне на предварительном следствии, как этот молодой Карамазов, Иван Федорович, ужаснул его своим духовным безудержем: „Все дескать, по-ихнему, позволено, что ни есть в мире, и ничего впредь не должно быть запрещено, - вот они чему меня все учили“. Кажется идиот на этом тезисе, которому обучили его, и сошел с ума окончательно, хотя, конечно, повлияли на умственное расстройство его и падучая болезнь, и вся эта страшная, разразившаяся в их доме катастрофа. Но у этого идиота промелькнуло одно весьма и весьма любопытное замечание, сделавшее бы честь и поумнее его наблюдателю, вот почему даже я об этом и заговорил: „Если есть, сказал он мне, который из сыновей более похожий на Федора Павловича по характеру, так это он, Иван Федорович!“ На этом замечании я прерываю начатую характеристику, не считая деликатным продолжать далее. О, я не хочу выводить дальнейших заключений и как ворон каркать молодой судьбе одну только гибель. Мы видели еще сегодня здесь, в этой зале, что непосредственная сила правды еще живет в его молодом сердце, что еще чувства семейной привязанности не заглушены в нем безверием и нравственным цинизмом, приобретенным больше по наследству, чем истинным страданием мысли. Затем другой сын, - о, это еще юноша, благочестивый и смиренный, в противоположность мрачному растлевающему мировоззрению его брата, ищущий прилепиться, так-сказать, к „народным началам“, или к тому, что у нас называют этим мудреным словечком в иных теоретических углах мыслящей интеллигенции нашей. Он, видите ли, прилепился к монастырю; он чуть было сам не постригся в монахи. В нем, кажется мне, как бы бессознательно, и так рано, выразилось то робкое отчаяние, с которым столь многие теперь в нашем бедном. обществе, убоясь цинизма и разврата его и, ошибочно приписывая все зло европейскому просвещению, бросаются, как говорят они, к „родной почве“, так сказать, в материнские объятия родной земли, как дети, напуганные призраками, и у иссохшей груди расслабленной матери жаждут хотя бы только спокойно заснуть и даже всю жизнь проспать, лишь бы не видеть их пугающих ужасов. С моей стороны я желаю доброму и даровитому юноше всего лучшего, желаю, чтоб его юное прекраснодушие и стремление к народным началам не обратилось впоследствии, как столь часто оно случается, со стороны нравственной в мрачный мистицизм, а со стороны гражданской в тупой шовинизм - два качества, грозящие, может быть, еще большим злом нации, чем даже раннее растление от ложно понятого и даром добытого европейского просвещения, каким страдает старший брат его».

За шовинизм и мистицизм опять раздались было два-три клака. И уж конечно Ипполит Кириллович увлекся, да и все это мало подходило к настоящему делу, не говоря уже о том, что вышло довольно неясно, но уж слишком захотелось высказаться чахоточному и озлобленному человеку хоть раз в своей жизни. У нас потом говорили, что в характеристике Ивана Федоровича он руководился чувством даже неделикатным, потому что тот раз или два публично осадил его в спорах, и Ипполит Кириллович, помня это, захотел теперь отомстить. Но не знаю, можно ли было так заключить. Во всяком случае все это было только введением, затем речь пошла прямее и ближе к делу.

«Но вот третий сын отца современного семейства, - продолжал Ипполит Кириллович, - он на скамье подсудимых, он перед нами. Перед нами и его подвиги, его жизнь и дела его: пришел срок, и все развернулось, все обнаружилось. В противоположность „европеизму“ и „народным началам“ братьев своих, он как бы изображает собою Россию непосредственную, - о, не всю, не всю, и боже сохрани, если бы всю! И однако же, тут она, наша Россеюшка, пахнет ею, слышится она матушка. О, мы непосредственны, мы зло и добро в удивительнейшем смешении, мы любители просвещения и Шиллера, и в то же время мы бушуем по трактирам и вырываем у пьянчужек, собутыльников наших, бороденки. О, и мы бываем хороши и прекрасны, но только тогда, когда нам самим хорошо и прекрасно. Напротив, мы даже обуреваемы, - именно обуреваемы, - благороднейшими идеалами, но только с тем условием, чтоб они достигались сами собою, упадали бы к нам на стол с неба и, главное, чтобы даром, даром, чтобы за них ничего не платить. Платить мы ужасно не любим, зато получать очень любим, и это во всем. О дайте, дайте нам всевозможные блага жизни (именно всевозможные, дешевле не помиримся) и особенно не препятствуйте нашему нраву ни в чем, и тогда и мы докажем, что можем быть хороши и прекрасны. Мы не жадны, нет, но однако же подавайте нам денег, больше, больше, как можно больше денег, и вы увидите, как великодушно, с каким презрением к презренному металлу мы разбросаем их в одну ночь в безудержном кутеже. А не дадут нам денег, так мы покажем, как мы их сумеем достать, когда нам очень того захочется. Но об этом после, будем следить по порядку. Прежде всего пред нами бедный заброшенный мальчик, „на заднем дворе без сапожек“, как выразился давеча наш почтенный и уважаемый согражданин, увы, происхождения иностранного! Еще раз повторю, - никому не уступлю защиту подсудимого! Я обвинитель, я и защитник. Да-с, и мы люди, и мы человеки, и мы сумеем взвесить то, как могут повлиять на характер первые впечатления детства и родного гнездышка. Но вот мальчик уже юноша, уже молодой человек, офицер; за буйные поступки и за вызов на поединок ссылают его в один из отдаленных пограничных городков нашей благодатной России. Там он служит, там и кутит, и конечно - большому кораблю большое и плавание. Нам надо средств-с, средств прежде всего, и вот, после долгих споров, порешено у него с отцом на последних шести тысячах рублях, и их ему высылают. Заметьте, он выдал документ, и существует письмо его, в котором он от остального почти отрекается и этими шестью тысячами препирание с отцом по наследству оканчивает. Тут происходит его встреча с молодою, высокого характера и развития девушкой. О, я не смею повторять подробностей, вы их только что слышали: тут честь, тут самопожертвование, и я умолкаю. Образ молодого человека, легкомысленного и развратного, но склонившегося пред истинным благородством, пред высшею идеей, мелькнул перед нами чрезвычайно симпатично. Но вдруг после того, в этой же самой зале суда последовала совсем неожиданно и оборотная сторона медали. Опять-таки не смею пускаться в догадки и удержусь анализировать - почему так последовало. Но однако были же причины - почему так последовало. Эта же самая особа, вся в слезах негодования, долго таившегося, объявляет нам, что он же, он же первый и презирал ее за ее неосторожный, безудержный, может быть, порыв, но все же возвышенный, все же великодушный. У него же, у жениха этой девушки, и промелькнула прежде всех та насмешливая улыбка, которую она лишь от него одного не могла снести. Зная, что он уже изменил ей (изменил в убеждении, что она уже все должна впредь сносить от него, даже измену его), зная это, она нарочно предлагает ему три тысячи рублей и ясно, слишком ясно дает ему при этом понять, что предлагает ему деньги на измену ей же: „Что ж, примешь или нет, будешь ли столь циничен“, говорит она ему молча своим судящим и испытующим взглядом. Он глядит на нее, понимает ее мысли совершенно (он ведь сам сознался здесь при вас, что он все понимал) и безусловно присвояет себе эти три тысячи и прокучивает их в два дня с своею новою возлюбленной! Чему же верить? Первой ли легенде - порыву ли высокого благородства, отдающего последние средства для жизни и преклоняющегося пред добродетелью, или оборотной стороне медали, столь отвратительной? Обыкновенно в жизни бывает так, что при двух противоположностях правду надо искать посредине; в настоящем случае это буквально не так. Вероятнее всего, что в первом случае он был искренно благороден, а во втором случае так же искренно низок. Почему? А вот именно потому, что мы натуры широкие, Карамазовские, - я ведь к тому и веду, - способные вмещать всевозможные противоположности и разом созерцать обе бездны, бездну над нами, бездну высших идеалов, и бездну под нами, бездну самого низшего и зловонного падения. Вспомните блестящую мысль, высказанную давеча молодым наблюдателем, глубоко и близко созерцавшим всю семью Карамазовых, г. Ракитиным: „Ощущение низости падения так же необходимо этим разнузданным, безудержным натурам, как и ощущение высшего благородства“, - и это правда: именно им нужна эта неестественная смесь постоянно и беспрерывно. Две бездны, две бездны, господа, в один и тот же момент, - без того мы несчастны и неудовлетворены, существование наше неполно. Мы широки, широки как вся наша матушка Россия, мы все вместим и со всем уживемся! Кстати, господа присяжные заседатели, мы коснулись теперь этих трех тысяч рублей, и я позволю себе несколько забежать вперед. Вообразите только, что он, этот характер, получив тогда эти деньги, да еще таким образом, чрез такой стыд, чрез такой позор, чрез последней степени унижение. - вообразите только, что он в тот же день возмог будто бы отделить из них половину, зашить в ладонку и целый месяц потом иметь твердость носить их у себя на шее, несмотря на все соблазны и чрезвычайные нужды! Ни в пьяном кутеже по трактирам, ни тогда, когда ему пришлось лететь из города доставать бог знает у кого деньги, необходимейшие ему, чтоб увезть свою возлюбленную от соблазнов соперника, отца своего, - он не осмеливается притронуться к этой ладонке. Да хоть именно для того только, чтобы не оставлять свою возлюбленную на соблазны старика, к которому он так ревновал, он должен бы был распечатать свою ладонку и остаться дома неотступным сторожем своей возлюбленной, ожидая той минуты, когда она скажет ему наконец: „Я твоя“, чтоб лететь с нею куда-нибудь подальше, из теперешней роковой обстановки. Но нет, он не касается своего талисмана и под каким же предлогом? Первоначальный предлог, мы сказали, был именно тот, что когда ему скажут: „я твоя, вези меня, куда хочешь“, - то было бы на что увезти. Но этот первый предлог, по собственным словам подсудимого, побледнел перед вторым. Поколь дескать я ношу на себе эти деньги - „я подлец, но не вор“, ибо всегда могу пойти к оскорбленной мною невесте и, выложив пред нею эту половину всей обманна присвоенной от нее суммы, всегда могу ей сказать: „Видишь, я прокутил половину твоих денег и доказал тем, что я слабый и безнравственный человек и, если хочешь, подлец (я выражаюсь языком самого подсудимого), - но хоть и подлец, а не вор, ибо если бы был вором, то не принес бы тебе этой половины оставшихся денег, а присвоил бы и ее как и первую половину“. Удивительное объяснение факта! Этот самый бешеный, но слабый человек, не могший отказаться от соблазна принять три тысячи рублей при таком позоре, - этот самый человек ощущает вдруг в себе такую стоическую твердость и носит на своей шее тысячи рублей, не смея до них дотронуться! Сообразно ли это хоть сколько-нибудь с разбираемым нами характером? Нет, и я позволю себе вам рассказать, как бы поступил в таком случае настоящий Дмитрий Карамазов, если бы даже и в самом деле решился зашить свои деньги в ладонку. При первом же соблазне, - ну хоть чтоб опять чем потешить ту же новую возлюбленную, с которой уже прокутил первую половину этих же денег, он бы расшил свою ладонку и отделил от нее, - ну положим на первый случай хоть только сто рублей, - ибо к чему де непременно относить половину, то-есть полторы тысячи, довольно и тысячи четырехсот рублей; - ведь все то же выйдет: „подлец дескать, а не вор, потому, что все же хоть тысячу четыреста рублей да принес назад, а вор бы все взял и ничего не принес“. Затем еще через несколько времени опять расшил бы ладонку и опять вынул уже вторую сотню, затем третью, затем четвертую, и не далее как к концу месяца вынул бы наконец предпоследнюю сотню: дескать и одну сотню принесу назад все то же ведь выйдет: „подлец, а не вор. Двадцать девять сотен прокутил, а все же одну возвратил, вор бы и ту не возвратил“. И наконец уже, прокутив эту предпоследнюю сотню, посмотрел бы на последнюю и сказал бы себе: „А ведь и впрямь не стоит относить одну сотню, - давай и ту прокучу!“ Вот как бы поступил настоящий Дмитрий Карамазов, какого мы знаем! Легенда же об ладонке - это такое противоречие с действительностью, какого более и представить нельзя. Можно предположить все, а не это. Но мы к этому еще вернемся».

Обозначив в порядке все, что известно было судебному следствию об имущественных спорах и семейных отношениях отца с сыном и еще, и еще раз выведя заключение, что по известным данным нет ни малейшей возможности определить в этом вопросе о дележе наследства, кто кого обсчитал или кто на кого насчитал, Ипполит Кириллович по поводу этих трех тысяч рублей, засевших в уме Мити, как неподвижная идея, упомянул об медицинской экспертизе.

VII. Обзор исторический.

«Экспертиза медиков стремилась доказать нам, что подсудимый не в своем уме и маньяк. Я утверждаю, что он именно в своем уме, но что это-то и всего хуже: был бы не в своем, то оказался бы может быть гораздо умнее. Что же до того, что он маньяк, то с этим я бы и согласился, но именно в одном только пункте, - в том самом, на который и экспертиза указывала, именно во взгляде подсудимого на эти три тысячи, будто бы недоплаченные ему отцом. Тем не менее, может быть, можно найти несравненно ближайшую точку зрения, чтоб объяснить это всегдашнее исступление подсудимого по поводу этих денег, чем наклонность его к помешательству. С своей стороны, я вполне согласен с мнением молодого врача, находившего, что подсудимый пользуется и пользовался полными и нормальными умственными способностями, а был лишь раздражен и озлоблен. Вот в этом и дело: не в трех тысячах, не в сумме собственно заключался предмет постоянного и исступленного озлобления подсудимого, а в том, что была тут особая причина, возбуждавшая его гнев. Причина эта - ревность!»

Здесь Ипполит Кириллович пространно развернул всю картину роковой страсти подсудимого к Грушеньке. Начал он с самого того момента, когда подсудимый отправился к «молодой особе», чтоб «избить ее», - выражаясь его собственными словами, пояснил Ипполит Кириллович, - «но вместо того, чтоб избить, остался у ног ее, - вот начало этой любви. В то же время бросает взгляд на ту же особу и старик, отец подсудимого. - совпадение удивительное и роковое, ибо оба сердца зажглись вдруг, в одно время, хотя прежде и тот и другой знали же и встречали эту особу, - и зажглись эти оба сердца самою безудержною, самою Карамазовскою страстью. Тут мы имеем ее собственное признание: „Я, говорит она, смеялась над тем и другим“. Да, ей захотелось вдруг посмеяться над тем и другим; прежде не хотелось, а тут вдруг влетело ей в ум это намерение, - и кончилось тем, что оба пали перед ней побежденные. Старик, поклонявшийся деньгам как богу, тотчас же приготовил три тысячи рублей лишь за то только, чтоб она посетила его обитель, но вскоре доведен был и до того, что за счастье почел бы положить к ногам ее свое имя и все свое состояние, лишь бы согласилась стать законною супругой его. На это мы имеем свидетельства твердые. Что же до подсудимого, то трагедия его очевидна, она пред нами. Но такова была „игра“ молодой особы. Несчастному молодому человеку обольстительница не подавала даже и надежды, ибо надежда, настоящая надежда была ему подана лишь только в самый последний момент, когда он, стоя перед своею мучительницей на коленях, простирал к ней уже обагренные кровью своего отца и соперника руки: в этом именно положении он и был арестован. „Меня, меня вместе с ним в каторгу пошлите, я его до того довела, я больше всех виновата!“ восклицала эта женщина сама, уже в искреннем раскаянии, в минуту его ареста. Талантливый молодой человек, взявший на себя описать настоящее дело, - все тот же г. Ракитин, о котором я уже упоминал, - в нескольких сжатых и характерных фразах определяет характер этой героини: „Раннее разочарование, ранний обман и падение, измена обольстителя-жениха, ее бросившего, затем бедность, проклятие честной семьи и наконец покровительство одного богатого старика, которого она впрочем сама считает и теперь своим благодетелем. В молодом сердце, может быть заключавшем в себе много хорошего, затаился, гнев еще слишком с ранней поры. Образовался характер расчетливый, копящий капитал. Образовалась насмешливость и мстительность обществу“. После этой характеристики понятно, что она могла смеяться над тем и другим единственно для игры, для злобной игры. И вот в этот месяц безнадежной любви, нравственных падений, измены своей невесте, присвоения чужих денег, вверенных его чести, - подсудимый кроме того доходит почти до исступления, до бешенства, от беспрерывной ревности, и к кому же, к своему отцу! И главное, безумный старик сманивает и прельщает предмет его страсти - этими же самыми тремя тысячами, которые сын его считает своими родовыми, наследством матери, в которых укоряет отца. Да, я согласен, это было тяжело перенести! Тут могла явиться даже и мания. Не в деньгах было дело, а в том, что этими же деньгами с таким омерзительным цинизмом разбивалось счастье его!»

Затем Ипполит Кириллович перешел к тому, как постепенно зарождалась в подсудимом мысль отцеубийства, и проследил ее по фактам.

«Сначала мы только кричим по трактирам, - весь этот месяц кричим. О, мы любим жить на людях и тотчас же сообщать этим людям все, даже самые инфернальные и опасные наши идеи, мы любим делиться с людьми, и, неизвестно почему, тут же, сейчас же и требуем, чтоб эти люди тотчас же отвечали нам полнейшею симпатией, входили во все наши заботы и тревоги, нам поддакивали и нраву нашему не препятствовали. Не то мы озлимся и разнесем весь трактир. (Следовал анекдот о штабс-капитане Снегиреве.) Видевшие я слышавшие подсудимого в этот месяц почувствовали наконец, что тут уже могут быть не одни крики и угрозы отцу, но что при таком. исступлении угрозы пожалуй перейдут и в дело. (Тут прокуpop описал семейную встречу в монастыре, разговоры с Алешей и безобразную сцену насилия в доме отца, когда подсудимый ворвался к нему после обеда.) Не думаю настойчиво утверждать, - продолжал Ипполит Кириллович, - что до этой сцены подсудимый уже обдуманно и преднамеренно положил покончить с отцом своим убийством его. Тем не менее идея эта уже несколько раз предстояла ему, и он обдуманно созерцал ее - на это мы имеем факты, свидетелей и собственное сознание его. Признаюсь, господа присяжные заседатели, - присовокупил Ипполит Кириллович, - я даже до сегодня колебался оставить за подсудимым полное и сознательное преднамерение напрашивавшегося к нему преступления. Я твердо был убежден, что душа его уже многократно созерцала роковой момент впереди, но лишь созерцала, представляла его себе лишь в возможности, но еще не определяла ни срока исполнения, ни обстоятельств. Но я колебался лишь до сегодня, до этого рокового документа, представленного сегодня суду г-жею Верховцевой. Вы сами слышали, господа, ее восклицание: „Это план, это программа убийства!“ вот как определяла она несчастное „пьяное“ письмо несчастного подсудимого. И действительно, за письмом этим все значение программы и преднамерения. Оно написано за двое суток до преступления, - и, таким образом, нам твердо теперь известно, что, за двое суток до исполнения своего страшного замысла, подсудимый с клятвою объявлял, что если не достанет завтра денег, то убьет отца, с тем чтобы взять у него деньги из-под подушки „в пакете с красною ленточкой, только бы уехал Иван“. Слышите: „только бы уехал Иван“, - тут стало быть уже все обдумано, обстоятельства взвешены, - и что же: все потом и исполнено как по писаному! Преднамеренность и обдуманность несомненны, преступление должно было совершиться с целью грабежа, это прямо объявлено, это написано и подписано. Подсудимый от своей подписи не отрицается. Скажут: это писал пьяный. Но это ничего не уменьшает и тем важнее: в пьяном виде написал то, что задумал в трезвом. Не было бы задумано в трезвом, не написалось бы в пьяном. Скажут пожалуй: к чему же он кричал о своем намерении по трактирам? Кто на такое дело решается преднамеренно, тот молчит и таит про себя. Правда, но кричал он тогда, когда еще не было планов и преднамерения, а лишь стояло одно желание, созревало лишь стремление. Потом он об этом уже меньше кричит. В тот вечер, когда было написано это письмо, напившись в трактире „Столичный Город“, он, против обыкновения, был молчалив, не играл на биллиарде, сидел в стороне, ни с кем не говорил и лишь согнал с места одного здешнего купеческого приказчика, но это уже почти бессознательно, по привычке к ссоре, без которой, войдя в трактир, он уже не мог обойтись. Правда, вместе с окончательным решением подсудимому должно же было придти в голову опасение, что он слишком много накричал по городу предварительно и что это может весьма послужить к его уличению и его обвинению, когда он исполнит задуманное. Но уж что же делать, факт огласки был совершен, его не воротишь, и, наконец, вывозила же прежде кривая, вывезет и теперь. Мы на звезду свою надеялись, господа! Я должен к тому же признаться, что он много сделал, чтоб обойти роковую минуту, что он употребил весьма много усилий, чтоб избежать кровавого исхода. „Буду завтра просить три тысячи у всех людей, как пишет он своим своеобразным языком, а не дадут люди, то прольется кровь“. Опять-таки в пьяном виде написано и опять-таки в трезвом виде как по писаному исполнено!»

Тут Ипполит Кириллович приступил к подробному описанию всех стараний Мити добыть себе деньги, чтоб избежать преступления. Он описал его похождения у Самсонова, путешествие к Лягавому - все по документам. «Измученный, осмеянный, голодный, продавший часы на это путешествие (имея однако на себе полторы тысячи рублей - и будто, о будто!), мучаясь ревностью по оставленному в городе предмету любви, подозревая, что она без него уйдет к Федору Павловичу, он возвращается наконец в город. Слава богу! Она у Федора Павловича не была. Он же сам ее и провожает к ее покровителю Самсонову. (Странное дело, к Самсонову мы не ревнивы и это весьма характерная психологическая особенность в этом деле!) Затем стремится на наблюдательный пост „на задах“ и там - и там узнает, что Смердяков в падучей, что другой слуга болен - поле чисто, а „знаки“ в руках его - какой соблазн! Тем не менее он все-таки сопротивляется; он идет к высокоуважаемой всеми нами временной здешней жительнице г-же Хохлаковой. Давно уже сострадающая его судьбе, эта дама предлагает ему благоразумнейший из советов: бросить весь этот кутеж, эту безобразную любовь, эти праздношатания по трактирам, бесплодную трату молодых сил и отправиться в Сибирь на золотые прииски: „там исход вашим бушующим силам, вашему романическому характеру, жаждущему приключений“. Описав исход беседы и тот момент, когда подсудимый вдруг получил известие о том, что Грушенька совсем не была у Самсонова, описав мгновенное исступление несчастного, измученного нервами ревнивого человека при мысли, что она именно обманула его и теперь у него, Федора Павловича, Ипполит Кириллович заключил, обращая внимание на роковое значение случая: успей ему сказать служанка, что возлюбленная его в Мокром, с „прежним“ и „бесспорным“ - ничего бы и не было. Но она опешила от страха, заклялась-забожилась, и, если подсудимый не убил ее тут же, то это потому что сломя голову пустился за своей изменницей. Но заметьте: как ни был он вне себя, а захватил-таки с собою медный пестик. Зачем именно пестик, зачем не другое какое оружие? Но, если мы уже целый месяц созерцали эту картину и к ней приготовлялись, то чуть мелькнуло нам что-то в виде оружия, мы и схватываем его как оружие. А о том, что какой-нибудь предмет в этом роде может послужить оружием, - это мы уже целый месяц представляли себе. Потому-то так мгновенно и бесспорно и признали его за оружие! А потому все же не бессознательно, все же не невольно схватил он этот роковой пестик. И вот он в отцовском саду - поле чисто, свидетелей нет, глубокая ночь, мрак и ревность. Подозрение, что она здесь, с ним, с соперником его, в его объятиях, и, может быть, смеется над ним в эту минуту - захватывает ему дух. Да и не подозрение только, - какие уж теперь подозрения, обман явен, очевиден: она тут, вот в этой комнате, откуда свет. она у него там за ширмами, - и вот несчастный подкрадывается к окну, почтительно в него заглядывает, благонравно смиряется и благоразумно уходит, поскорее вон от беды, чтобы чего не произошло, опасного и безнравственного - и нас в этом хотят уверить, нас, знающих характер подсудимого, понимающих в каком он был состоянии духа, в состоянии нам известном по фактам, а главное обладая знаками, которыми тотчас же мог отпереть дом и войти!» Здесь по поводу «знаков» Ипполит Кириллович оставил на время свое обвинение и нашел необходимым распространиться о Смердякове, с тем чтоб уж совершенно исчерпать весь этот вводный эпизод о подозрении Смердякова в убийстве и покончить с этою мыслию раз на всегда. Сделал он это весьма обстоятельно, и все поняли, что несмотря на все выказываемое им презрение к этому предположению, он все-таки считал его весьма важным.

VIII. Трактат о Смердякове.

«Во-первых, откуда взялась возможность подобного подозрения?» - начал с этого вопроса Ипполит Кириллович. - Первый крикнувший, что убил Смердяков, был сам подсудимый в минуту своего ареста и однако не представивший с самого первого крика своего и до самой сей минуты суда ни единого факта в подтверждение своего обвинения, - и не только факта, но даже сколько-нибудь сообразного с человеческим смыслом намека на какой-нибудь факт. Затем подтверждают обвинение это только три лица: оба брата подсудимого и г-жа Светлова. Но старший брат подсудимого объявил свое подозрение только сегодня, в болезни, в припадке бесспорного умоисступления и горячки, а прежде, во все два месяца, как нам положительно это известно, совершенно разделял убеждение о виновности своего брата, даже не искал возражать против этой идеи. Но мы этим займемся особенно еще потом. Затем младший брат подсудимого нам объявляет давеча сам, что фактов в подтверждение своей мысли о виновности Смердякова не имеет никаких, ни малейших, а заключает так лишь со слов самого подсудимого и «по выражению его лица» - да, это колоссальное доказательство было дважды произнесено давеча его братом. Г-жа же Светлова выразилась даже, может быть, и еще колоссальнее: «Что подсудимый вам скажет, тому и верьте, не таков человек, чтобы солгал». Вот все фактические доказательства на Смердякова от этих трех лиц, слишком заинтересованных в судьбе подсудимого. И между тем обвинение на Смердякова ходило и держалось, и держится, - можно этому поверить, можно это представить?»

Тут Ипполит Кириллович нашел нужным слегка очертить характер покойного Смердякова, «прекратившего жизнь свою в припадке болезненного умоисступления и помешательства». Он представил его человеком слабоумным, с зачатком некоторого смутного образования, сбитого с толку философскими идеями не под силу его уму и испугавшегося иных современных учений о долге и обязанности, широко преподанных ему - практически-бесшабашною жизнию покойного его барина, а может быть и отца, Федора Павловича, а теоретически - разными странными философскими разговорами с старшим сыном барина, Иваном Федоровичем, охотно позволявшим себе это развлечение, - вероятно от скуки, или от потребности насмешки, не нашедшей лучшего приложения. Он мне сам рассказывал о своем душевном состоянии в последние дни своего пребывания в доме своего барина, - пояснил Ипполит Кириллович, - но свидетельствуют о том же и другие: сам подсудимый, брат его и даже слуга Григорий, т.е. все те, которые должны были знать его весьма близко. Кроме того, удрученный падучею болезнию, Смердяков был «труслив как курица». «Он падал мне в ноги и целовал мои ноги», сообщал нам сам подсудимый в ту минуту, когда еще не сознавал некоторой для себя невыгоды в таком сообщении, - «это курица в падучей болезни», выразился он про него своим характерным языком. И вот его-то подсудимый (о чем и сам свидетельствует) выбирает в свои доверенные и запугивает настолько, что тот соглашается наконец служить ему шпионом и переносчиком. В этом качестве домашнего соглядатая он изменяет своему барину, сообщает подсудимому и о существовании пакета с деньгами, и про знаки, по которым можно проникнуть к барину, - да и как бы он мог не сообщить! «Убьют-с, видел прямо, что убьют меня-с», говорил он на следствии, трясясь и трепеща даже перед нами, несмотря на то, что запугавший его мучитель был уже сам тогда под арестом и не мог уже придти наказать его. «Подозревали меня всякую минуту-с, сам в страхе и трепете, чтобы только их гнев утолить, спешил сообщать им всякую тайну-с, чтобы тем самым невинность мою перед ними видеть могли-с, и живого на покаяние отпустили-с». Вот собственные слова его, я их записал и запомнил: «Как закричит, бывало, на меня, я так на коленки перед ними и паду». Будучи высокочестным от природы своей молодым человеком и войдя тем в доверенность своего барина, отличившего в нем эту честность, когда тот возвратил ему потерянные деньги, несчастный Смердяков, надо думать, страшно мучился раскаянием в измене своему барину, которого любил как своего благодетеля. Сильно страдающие от падучей болезни, по свидетельству глубочайших психиатров, всегда наклонны к беспрерывному и конечно болезненному самообвинению. Они мучаются от своей «виновности» в чем-то и перед кем-то, мучаются угрызениями совести, часто, даже безо всякого основания, преувеличивают и даже сами выдумывают на себя разные вины и преступления. И вот подобный-то субъект становится действительно виновным и преступным от страху и от запугивания. Кроме того, он сильно предчувствовал, что из слагающихся на глазах его обстоятельств может выйти нечто недоброе. Когда старший сын Федора Павловича, Иван Федорович, перед самою катастрофой уезжал в Москву, Смердяков умолял его остаться, не смея однако же, по трусливому обычаю своему, высказать ему все опасения свои в виде ясном и категорическом. Он лишь удовольствовался намеками, но намеков не поняли. Надо заметить, что в Иване Федоровиче он видел как бы свою защиту, как бы гарантию в том, что пока тот дома, то не случится беды. Вспомните выражение в «пьяном» письме Дмитрия Карамазова: «убью старика, если только уедет Иван», стало быть присутствие Ивана Федоровича казалось всем как бы гарантией тишины и порядка в доме. И вот он-то и уезжает, а Смердяков тотчас же, почти через час по отъезде молодого барина, упадает в падучей болезни. Но это совершенно понятно. Здесь надо упомянуть, что, удрученный страхами и своего рода отчаянием, Смердяков в последние дни особенно ощущал в себе возможность приближения припадков падучей, которая и прежде всегда случалась с ним в минуты нравственного напряжения и потрясения. День и час этих припадков угадать конечно нельзя, но расположение к припадку каждый эпилептик ощутить в себе может заранее. Так говорит медицина. И вот только-что съезжает со двора Иван Федорович, как Смердяков, под впечатлением своего так сказать сиротства и своей беззащитности, идет за домашним делом в погреб, спускается вниз по лестнице и думает: «будет или не будет припадок, а что коль сейчас придет?» - И вот именно от этого настроения, от этой мнительности, от этих вопросов и схватывает его горловая спазма, всегда предшествующая падучей, и он летит стремглав без сознания, на дно погреба. И вот, в этой самой естественной случайности ухищряются видеть какое-то подозрение, какое-то указание, какой-то намек на то, что он нарочно притворился больным! Но если нарочно, то является тотчас вопрос: для чего же? Из какого расчета, с какою же целью? Я уже не говорю про медицину; наука дескать лжет, наука ошибается, доктора не сумели отличить истины от притворства, - пусть. пусть, но ответьте же мне однако на вопрос: для чего ему было притворяться? Не для того ли, чтобы, замыслив убийство, обратить на себя случившимся припадком заранее и поскорее внимание в доме? Видите ли, господа присяжные заседатели, в доме Федора Павловича в ночь преступления было и перебывало пять человек: во-первых, сам Федор Павлович, - но ведь не он же убил себя, это ясно; во-вторых, слуга его Григорий, но ведь того самого чуть не убили, - в-третьих, жена Григория, служанка Марфа Игнатьева, - но представить ее убийцей своего барина просто стыдно. Остаются стало быть на виду два человека; подсудимый и Смердяков. Но так как подсудимый уверяет, что убил не он, то стало быть должен был убить Смердяков, другого выхода нет, ибо никого другого нельзя найти, никакого другого убийцы не подберешь. Вот, вот стало быть откуда произошло это «хитрое» и колоссальное обвинение на несчастного, вчера покончившего с собой, идиота! Именно только по тому одному, что другого некого подобрать! Будь хоть тень, хоть подозрение на кого другого, на какое-нибудь шестое лицо, то я убежден, что даже сам подсудимый постыдился бы показать тогда на Смердякова, а показал бы на это шестое лицо, ибо обвинять Смердякова в этом убийстве есть совершенный абсурд.

«Господа, оставим психологию, оставим медицину, оставим даже самую логику, обратимся лишь к фактам, к одним только фактам и посмотрим, что скажут нам факты. Убил Смердяков, но как? Один или в сообществе с подсудимым? Рассмотрим сперва первый случай, то-есть, что Смердяков убивает один. Конечно, если убил. то для чего же-нибудь, из какой-нибудь выгоды. Но, не имея ни тени мотивов к убийству из таких, какие имел подсудимый, то есть ненависти, ревности и проч., и проч., Смердяков без сомнения, мог убить только лишь из-за денег, чтобы присвоить себе именно эти три тысячи, которые сам же видел, как барин его укладывал в пакет. И вот, замыслив убийство, он заранее сообщает другому лицу, - и к тому же в высочайшей степени заинтересованному лицу, именно подсудимому, - все обстоятельства о деньгах и знаках: где лежит пакет, что именно на пакете написано, чем он обернут, а главное, главное сообщает про эти „знаки“, которыми к барину можно пройти. Что ж, он прямо, чтобы выдать себя, это делает? Или чтобы найти себе соперника, который пожалуй и сам пожелает войти и приобресть пакет? Да, скажут мне, но ведь он сообщил от страху. Но как же это? Человек, не смигнувший задумать такое бесстрашное и зверское дело и потом исполнить его, - сообщает такие известия, которые знает только он в целом мире, и о которых, если бы только он об них умолчал, никто и не догадался бы никогда в целом мире. Нет, уж как бы ни был труслив человек, а уж если такое дело задумал, то уже ни за что бы не сказал никому по крайней мере про пакет и про знаки, ибо это значило бы вперед всего себя выдать. Что-нибудь выдумал бы нарочно, что-нибудь налгал бы другое, если уж от него непременно требовали известий, а уж об этом бы умолчал. Напротив, повторяю это, если б он промолчал хоть только о деньгах, а потом убил и присвоил эти деньги себе, то никто бы никогда в целом мире не мог обвинить его по крайней мере в убийстве для грабежа, ибо денег этих ведь никто кроме него не видал, никто не знал, что они существуют в доме. Если бы даже и обвинили его, то непременно сочли бы, что он из другого какого-нибудь мотива убил. Но так как мотивов этих за ним никто предварительно не приметил, а все видели, напротив, что он барином любим, почтен бариновою доверенностью, то конечно бы его последнего и заподозрили, а заподозрили бы прежде всего такого, который бы имел эти мотивы, кто сам кричал, что имеет эти мотивы, кто их не скрывал, перед всеми обнаруживал, одним словом, заподозрили бы сына убитого. Дмитрия Федоровича. Смердяков бы убил и ограбил, а сына бы обвинили, - ведь Смердякову убийце уж конечно было бы это выгодно? Ну, так вот этому-то сыну Дмитрию, Смердяков. замыслив убийство, и сообщает вперед про деньги, про пакет и про знаки, - как это логично, как это ясно!

«Приходит день замышленного Смердяковым убийства, и вот он летит с ног, притворившись, в припадке падучей болезни, для чего? Уж конечно для того, чтобы, во-первых, слуга Григорий, замысливший свое лечение и, видя, что совершенно некому стеречь дом, может быть отложил бы свое лечение и сел караулить. Во-вторых, конечно для того, чтобы сам барин, видя, что его никто не караулит и страшно опасаясь прихода сына, чего не скрывал, усугубил свою недоверчивость и свою осторожность. Наконец, и главное, конечно для того, чтоб его, Смердякова, разбитого припадком, тотчас же перенесли из кухни, где он всегда отдельно ото всех ночевал и где имел свой особенный вход и выход, в другой конец флигеля, в комнатку Григория, к ним обоим за перегородку, в трех шагах от их собственной постели, как всегда это бывало, спокон века, чуть только его разбивала падучая, по распоряжениям барина и сердобольной Марфы Игнатьевны. Там, лежа за перегородкой, он вероятнее всего, чтоб вернее изобразиться больным, начнет конечно стонать, то-есть будить их всю ночь - (как и было по показанию Григория и жены его), - и все это, все это для того, чтоб тем удобнее вдруг встать и потом убить барина!

«Но скажут мне, может быть он именно притворился, чтобы на него, как на больного, не подумали, а подсудимому сообщил про деньги и про знаки именно для того, чтобы тот соблазнился и сам пришел, и убил, и когда, видите ли, тот, убив, уйдет и унесет деньги, и при этом пожалуй нашумит, нагремит, разбудит свидетелей, то тогда видите ли, встанет и Смердяков, и пойдет, - ну, что же делать пойдет? А вот именно пойдет в другой раз убить барина и в другой раз унести уже унесенные деньги. Господа, вы смеетесь? Мне самому стыдно делать такие предположения, а между тем, представьте себе это, именно ведь подсудимый это самое и утверждает: после меня-дескать, когда я уж вышел из дому, повалив Григория и наделав тревоги, он встал, пошел, убил и ограбил. Уж я и не говорю про то, как бы мог Смердяков рассчитать это все заранее и все предузнать как по пальцам, то-есть что раздраженный и бешеный сын придет единственно для того только чтобы почтительно заглянуть в окно, и, обладая знаками, отретироваться, оставив ему, Смердякову, всю добычу! Господа, я серьезно ставлю вопрос: где тот момент, когда Смердяков совершил свое преступление? Укажите этот момент, ибо без этого нельзя обвинять.

«А может быть падучая была настоящая. Больной вдруг очнулся, услыхал крик, вышел, - ну и что же? Посмотрел, да и сказал себе: дай пойду убью барина? А почему он узнал, что тут было, что тут происходило, ведь он до сих пор лежал в беспамятстве? А впрочем, господа, есть предел и фантазиям.

«Так-с, скажут тонкие люди, а ну как оба были в согласии, а ну как это они оба вместе убили и денежки поделили, ну тогда как же?

«Да, действительно, подозрение важное, и во-первых - тотчас же колоссальные улики, его подтверждающие: один убивает и берет все труды на себя, а другой сообщник лежит на боку, притворившись в падучей, - именно для того, чтобы предварительно возбудить во всех подозрение, тревогу в барине, тревогу в Григории. Любопытно, из каких мотивов оба сообщника могли бы выдумать именно такой сумасшедший план? Но может быть это было вовсе не активное сообщество со стороны Смердякова, а так сказать пассивное и страдальческое: может быть запуганный Смердяков согласился лишь не сопротивляться убийству и, предчувствуя, что его же ведь обвинят, что он дал убить барина, не кричал, не сопротивлялся, - заранее выговорил себе у Дмитрия Карамазова позволение пролежать это время как бы в падучей, „а ты там убивай себе как угодно, моя изба с краю“. Но если и так, то так как и опять-таки эта падучая должна была произвести в доме переполох, предвидя это, Дмитрий Карамазов уж никак не мог бы согласиться на такой уговор. Но я уступаю, пусть он согласился; так-ведь все-таки вышло бы тогда, что Дмитрий Карамазов - убийца, прямой убийца и зачинщик, а Смердяков лишь пассивный участник, да и не участник даже, а лишь попуститель от страха и против воли, ведь суд-то это бы уже непременно мог различить, и вот, что же мы видим? Только что арестовали подсудимого, как он мигом сваливает все на одного Смердякова и его одного обвиняет. Не в сообщничестве с собой обвиняет, а его одного: один дескать, он это сделал, он убил и ограбил, его рук дело! Ну что это за сообщники, которые тотчас же начинают говорить один на другого, - да этого никогда не бывает. И заметьте, какой риск для Карамазова: он главный убийца, а тот не главный, тот только попуститель и пролежал за перегородкой, и вот он сваливает на лежачего. Так ведь тот, лежачий-то мог рассердиться, и из-за одного только самосохранения поскорее объявить правду истинную: оба дескать участвовали, только я не убивал, а лишь дозволил и попустил, от страху. Ведь он же, Смердяков, мог понять, что суд тотчас бы различил степень его виновности, а стало быть мог и рассчитать, что если его и накажут, то несравненно ничтожнее, чем того, главного убийцу, желающего все свалить на него. Но тогда, стало быть уж поневоле сделал бы признание. Этого мы однако же не видали. Смердяков и не заикнулся о сообщничестве, несмотря на то, что убийца твердо обвинял его и все время указывал на него, как на убийцу единственного. Мало того: Смердяков же и открыл следствию, что о пакете с деньгами и о знаках сообщил подсудимому он сам, и что без него тот и не узнал бы ничего. Если б он был действительно в сообщничестве и виновен, сообщил ли бы он так легко об этом следствию, т.е., что это он все сам сообщили ли подсудимому? Напротив, стал бы запираться и уж непременно искажать факты и уменьшать их. Но он не искажал и не уменьшал. Так может делать только невинный, не боящийся, что его обвинят в сообщничестве. И вот он, в припадке болезненной меланхолии от своей падучей и от всей этой разразившейся катастрофы, вчера повесился. Повесившись, оставил записку, писанную своеобразным слогом: „Истребляю себя своею волей и охотой, чтобы никого не винить“. Ну, что б ему прибавить в записке; убийца я, а не Карамазов. Но этого он не прибавил: на одно совести хватило, а на другое нет?

ЭПИЛОГ

I. Проекты спасти Митю.

На пятый день после суда над Митей, очень рано утром, еще в девятом часу, пришел к Катерине Ивановне Алеша, чтобы сговориться окончательно о некотором важном для них обоих деле и имея, сверх того, к ней поручение. Она сидела и говорила с ним в той самой комнате, в которой принимала когда-то Грушеньку; рядом же, в другой комнате, лежал в горячке и в беспамятстве Иван Федорович. Катерина Ивановна сейчас же после тогдашней сцены в суде велела перенести больного и потерявшего сознание Ивана Федоровича к себе в дом, пренебрегая всяким будущим и неизбежным говором общества и его осуждением. Одна из двух родственниц ее, которые с ней проживали, уехала тотчас же после сцены в суде в Москву, другая осталась. Но если б и обе уехали, Катерина Ивановна не изменила бы своего решения и осталась бы ухаживать за больным и сидеть над ним день и ночь. Лечили его Варвинский и Герценштубе; московский же доктор уехал обратно в Москву, отказавшись предречь свое мнение насчет возможного исхода болезни. Оставшиеся доктора хоть и ободряли Катерину Ивановну и Алешу, но видно было, что они не могли еще подать твердой надежды. Алеша заходил к больному брату по два раза в день. Но в этот раз у него было особое, прехлопотливое дело, и он предчувствовал, как трудно ему будет заговорить о нем, а между тем он очень торопился: было у него еще другое неотложное дело в это же утро в другом месте, и надо было спешить. Они уже с четверть часа как разговаривали. Катерина Ивановна была бледна, сильно утомлена и в то же время в чрезвычайном болезненном возбуждении: она предчувствовала, зачем между прочим пришел к ней теперь Алеша.

- О его решении не беспокойтесь, - проговорила она с твердою настойчивостью Алеше. - Так или этак, а он все-таки придет к этому выходу: он должен бежать! Этот несчастный, этот герой чести и совести, - не тот, не Дмитрий Федорович, а тот, что за этою дверью лежит и что собой за брата пожертвовал (с сверкающими глазами прибавила Катя) - он давно уже мне сообщил весь этот план побега. Знаете, он уже входил в сношения... Я вам уже кой-что сообщила... Видите, это произойдет по всей вероятности на третьем отсюда этапе, когда партию ссыльных поведут в Сибирь. О, до этого еще далеко. Иван Федорович уже ездил к начальнику третьего этапа. Вот только неизвестно, кто будет партионным начальником, да и нельзя это так заранее узнать. Завтра может быть я вам покажу весь план в подробности, который мне оставил Иван Федорович накануне суда, на случай чего-нибудь... Это было в тот самый раз, когда, помните, вы тогда вечером застали нас в ссоре: он еще сходил с лестницы, а я, увидя вас, заставила его воротиться - помните? Вы знаете, из-за чего мы тогда поссорились?

- Нет, не знаю, - сказал Алеша.

- Конечно он тогда от вас скрыл: вот именно из-за этого плана о побеге. Он мне еще за три дня пред тем открыл все главное - вот тогда-то мы и начали ссориться и с тех пор все три дня ссорились. Потому поссорились, что когда он объявил мне, что в случае осуждения Дмитрий Федорович убежит за границу вместе с той тварью, то я вдруг озлилась, - не скажу вам из-за чего, сама не знаю из-за чего... О конечно я за тварь, за эту тварь тогда озлилась, и именно за то, что и она тоже, вместе с Дмитрием, бежит за границу! - воскликнула вдруг Катерина Ивановна с задрожавшими от гнева губами. - Иван Федорович как только увидел тогда, что я так озлилась за эту тварь, то мигом и подумал, что я к ней ревную Дмитрия и что стало быть все еще продолжаю любить Дмитрия. Вот и вышла тогда первая ссора. Я объяснений дать не захотела, просить прощения не могла; тяжело мне было, что такой человек мог заподозрить меня в прежней любви к этому... И это тогда, когда я сама, уже давно пред тем, прямо сказала ему, что не люблю Дмитрия, а люблю только его одного! Я от злости только на эту тварь на него озлилась! Через три дня, вот в тот вечер, когда вы вошли, он принес ко мне запечатанный конверт, чтоб я распечатала тотчас, если с ним что случится. О, он предвидел свою болезнь! Он открыл мне, что в конверте подробности о побеге, и что в случае, если он умрет или опасно заболеет, то чтоб я одна спасла Митю. Тут же оставил у меня деньги, почти десять тысяч, - вот те самые, про которые прокурор, узнав от кого-то, что он посылал их менять, упомянул в своей речи. Меня страшно вдруг поразило, что Иван Федорович, все еще ревнуя меня и все еще убежденный, что я люблю Митю, не покинул однако мысли спасти брата и мне же, мне самой доверяет это дело спасения! О, это была жертва! Нет, вы такого самопожертвования не поймете во всей полноте, Алексей Федорович! Я хотела было упасть к ногам его в благоговении, но как подумала вдруг, что он сочтет это только лишь за радость мою, что спасают Митю (а он бы непременно это подумал!), то до того была раздражена лишь одною только возможностью такой несправедливой мысли с его стороны, что опять раздражилась и вместо того, чтобы целовать его ноги, сделала опять ему сцену! О, я несчастна! Таков мой характер - ужасный, несчастный характер! О, вы еще увидите: я сделаю, я доведу-таки до того, что и он бросит меня для другой, с которой легче живется, как Дмитрий, но тогда... нет, тогда уже я не перенесу, я убью себя! А когда вы вошли тогда, и когда я вас кликнула, а ему велела воротиться, то, как вошел он с вами, меня до того захватил гнев за ненавистный, презрительный взгляд, которым он вдруг поглядел на меня, что - помните - я вдруг закричала вам, что это он, он один уверил меня, что брат его Дмитрий убийца! Я нарочно наклеветала, чтоб еще раз уязвить его, он же никогда, никогда не уверял меня, что брат - убийца, напротив, в этом я, я сама уверяла его! О, всему, всему причиною мое бешенство! Это я, я и приготовила эту проклятую сцену в суде! Он захотел доказать мне, что он благороден, и что пусть я и люблю его брата, но он все-таки не погубит его из мести и ревности. Вот он и вышел в суде... Я всему причиною, я одна виновата!

Еще никогда не делала Катя таких признаний Алеше, и он почувствовал, что она теперь именно в той степени невыносимого страдания, когда самое гордое сердце с болью крушит свою гордость и падает побежденное горем. О, Алеша знал и еще одну ужасную причину ее теперешней муки, как ни скрывала она ее от него во все эти дни после осуждения Мити; но ему почему-то было бы слишком больно, если б она до того решилась пасть ниц, что заговорила бы с ним сама, теперь, сейчас, и об этой причине: Она страдала за свое «предательство» на суде, и Алеша предчувствовал, что совесть тянет ее повиниться, именно пред ним, пред Алешей, со слезами, со взвизгами, с истерикой, с битьем об пол. Но он боялся этой минуты и желал пощадить страдающую. Тем труднее становилось поручение, с которым он пришел. Он опять заговорил о Мите.

- Ничего, ничего, за него не бойтесь! - упрямо и резко начала опять Катя; - все это у него на минуту, я его знаю, я слишком знаю это сердце. Будьте уверены, что он согласится бежать. И главное это не сейчас; будет еще время ему решиться. Иван Федорович к тому времени выздоровеет и сам все поведет, так что мне ничего не придется делать. Не беспокойтесь, согласится бежать. Да он уж и согласен: разве может он свою тварь оставить? А в каторгу ее не пустят, так как же ему не бежать? Он, главное, вас боится, боится, что вы не одобрите побега с нравственной стороны, но вы должны ему это великодушно позволить, если уж так необходима тут ваша санкция, - с ядом прибавила Катя. Она помолчала и усмехнулась:

- Он там толкует, - принялась она опять, - про какие-то гимны, про крест, который он должен понести, про долг какой-то, я помню, мне об этом Иван Федорович тогда передавал, и если б вы знали, как он говорил! - вдруг с неудержимым чувством воскликнула Катя, - если б вы знали, как он любил этого несчастного в ту минуту, когда мне передавал про него, и как ненавидел его может быть в ту же минуту! А я, о! я выслушала тогда его рассказ и его слезы с горделивою усмешкою! О, тварь! Это я тварь, я! Это я народила ему горячку! А тот, осужденный, - разве он готов на страдание, - раздражительно закончила Катя, - да и такому ли страдать? Такие как он никогда не страдают!

Какое-то чувство уже ненависти и гадливого презрения прозвучало в этих словах. А между тем она же его предала. «Что ж, может потому, что так чувствует себя пред ним виноватой и ненавидит его минутами», подумал про себя Алеша. Ему хотелось, чтоб это было только «минутами». В последних словах Кати он заслышал вызов, но не поднял его.

- Я для того вас и призвала сегодня, чтобы вы обещались мне сами его уговорить. Или и по вашему тоже бежать будет нечестно, не доблестно, или как там... не по-христиански что ли? - еще с пущим вызовом прибавила Катя.

- Нет, ничего. Я ему скажу все... - пробормотал Алеша. - Он вас зовет сегодня к себе, - вдруг брякнул он, твердо смотря ей в глаза. Она вся вздрогнула и чуть-чуть отшатнулась от него на диване.

- Меня... разве это возможно? - пролепетала она побледнев.

- Это возможно и должно! - настойчиво и весь оживившись, начал Алеша. - Ему вы очень нужны, именно теперь. Я не стал бы начинать об этом и вас преждевременно мучить, если б не необходимость. Он болен, он как помешанный, он все просит вас. Он не мириться вас к себе просит, но пусть вы только придете и покажетесь на пороге. С ним многое совершилось с того дня. Он понимает, как неисчислимо перед вами виновен. Не прощения вашего хочет: «меня нельзя простить» - он сам говорит, а только чтобы вы на пороге показались...

- Вы меня вдруг... - пролепетала Катя, - я все дни предчувствовала, что вы с этим придете... Я так и знала, что он меня позовет!... Это невозможно!

- Пусть невозможно, но сделайте. Вспомните, он в первый раз поражен тем, как вас оскорбил, в первый раз в жизни, никогда прежде не постигал этого в такой полноте! Он говорит: если она откажет придти, то я «во всю жизнь теперь буду несчастлив». Слышите: каторжный на двадцать лет собирается еще быть счастливым - разве это не жалко? Подумайте: вы безвинно погибшего посетите, - с вызовом вырвалось и у Алеши, - его руки чисты, на них крови нет! Ради бесчисленного его страдания будущего, посетите его теперь! Придите, проводите во тьму... станьте на пороге и только... Ведь вы должны, должны это сделать! - заключил Алеша, с неимоверною силой подчеркнув слово «должны».

- Должна, но... не могу, - как бы простонала Катя, - он на меня будет глядеть... я не могу.

- Ваши глаза должны встретиться. Как вы будете жить всю жизнь, если теперь не решитесь?

- Лучше страдать во всю жизнь.

- Вы должны придти, вы должны придти, - опять неумолимо подчеркнул Алеша.

- Но почему сегодня, почему сейчас?.. Я не могу оставить больного...

- На минуту можете, это ведь минута. Если вы не придете, он к ночи заболеет горячкой. Не стану я говорить неправду, сжальтесь!

- Надо мной-то сжальтесь, - горько упрекнула Катя и заплакала.

- Стало быть придете! - твердо проговорил Алеша, увидав ее слезы. - Я пойду скажу ему, что вы сейчас придете.

- Нет, ни за что не говорите! - испуганно вскрикнула Катя. - Я приду, но вы ему вперед не говорите, потому что я приду, но может быть не войду... Я еще не знаю...

Голос ее пресекся. Она дышала трудно. Алеша встал уходить.

- А если я с кем-нибудь встречусь? - вдруг тихо проговорила она, вся опять побледнев.

- Для того и нужно сейчас, чтобы вы там ни с кем не встретились. Никого не будет, верно говорю. Мы будем ждать, - настойчиво заключил он и вышел из комнаты.

II. На минутку ложь стала правдой.

Он поспешил в больницу, где теперь лежал Митя. На второй день после решения суда он заболел нервною лихорадкой и был отправлен в городскую нашу больницу, в арестантское отделение. Но врач Варвинский, по просьбе Алеши и многих других (Хохлаковой, Лизы и проч.), поместил Митю не с арестантами, а отдельно, в той самой каморке, в которой прежде лежал Смердяков. Правда, в конце корридора стоял часовой, а окно было решетчатое, и Варвинский мог быть спокоен за свою поблажку, не совсем законную, но это был добрый и сострадательный молодой человек. Он понимал, как тяжело такому как Митя прямо вдруг перешагнуть в сообщество убийц и мошенников и что к этому надо сперва привыкнуть. Посещения же родных и знакомых были разрешены и доктором и смотрителем и даже исправником, все под рукой. Но в эти дни посетили Митю всего только Алеша да Грушенька. Порывался уже два раза увидеться с ним Ракитин; но Митя настойчиво просил Варвинского не впускать того.

Алеша застал его сидящим на койке, в больничном халате, немного в жару, с головой, обернутою полотенцем, смоченным водой с уксусом. Он неопределенным взглядом посмотрел на вошедшего Алешу, но во взгляде все-таки промелькнул как бы какой-то испуг.

Вообще, с самого суда, он стал страшно задумчив. Иногда по получасу молчал, казалось что-то туго и мучительно обдумывая, забывая присутствующего. Если же выходил из задумчивости и начинал говорить, то заговаривал всегда как-то внезапно и непременно не о том, что действительно ему надо было сказать. Иногда со страданием смотрел на брата. С Грушенькой ему было как будто легче, чем с Алешей. Правда, он с нею почти и не говорил, но чуть только она входила, все лицо его озарялось радостью. Алеша сел молча подле него на койке. В этот раз он тревожно ждал Алешу, но не посмел ничего спросить. Он считал согласие Кати придти немыслимым, и в то же время чувствовал, что если она не придет, то будет что-то совсем невозможное. Алеша понимал его чувства.

- Трифон-то, - заговорил суетливо Митя, - Борисыч-то, говорят, весь свой постоялый двор разорил: половицы подымает, доски отдирает, всю «галдарею», говорят, в щепки разнес - все клада ищет, вот тех самых денег, полторы тысячи, про которые прокурор сказал, что я их там спрятал. Как приехал, так, говорят, тотчас и пошел куралесить. Поделом мошеннику! Сторож мне здешний вчера рассказал; он оттудова.

- Слушай, - проговорил Алеша, - она придет, но не знаю когда, может сегодня, может на-днях, этого не знаю, но придет, придет, это наверно.

Митя вздрогнул, хотел было что-то вымолвить, но промолчал. Известие страшно на него подействовало. Видно было, что ему мучительно хотелось бы узнать подробности разговора, но что он опять боится сейчас спросить: что-нибудь жестокое и презрительное от Кати было бы ему как удар ножом в эту минуту.

- Вот что она, между прочим, сказала: чтоб я непременно успокоил твою совесть насчет побега. Если и не выздоровеет к тому времени Иван, то она сама возьмется за это.

- Ты уж об этом мне говорил, - раздумчиво заметил Митя.

- А ты уже Груше пересказал, - заметил Алеша.

- Да, - сознался Митя. - Она сегодня утром не придет, - робко посмотрел он на брата. - Она придет только вечером. Как только я ей вчера сказал, что Катя орудует, смолчала; а губы скривились. Прошептала только: «пусть ее!» Поняла, что важное. Я не посмел пытать дальше. Понимает ведь уж кажется теперь, что та любит не меня, а Ивана?

- Так ли? - вырвалось у Алеши.

- Пожалуй и не так. Только она утром теперь не придет, - поспешил еще раз обозначить Митя, - я ей одно поручение дал... Слушай, брат Иван всех превзойдет. Ему жить, а не нам. Он выздоровеет.

- Представь себе, Катя хоть и трепещет за него, но почти не сомневается, что он выздоровеет, - сказал Алеша.

- Значит убеждена, что он умрет. Это она от страху уверена, что выздоровеет.

- Брат сложения сильного. И я тоже очень надеюсь, что он выздоровеет, - тревожно заметил Алеша.

- Да, он выздоровеет. Но та уверена, что он умрет. Много у ней горя...

Наступило молчание. Митю мучило что-то очень важное.

- Алеша, я Грушу люблю ужасно, - дрожащим, полным слез голосом вдруг проговорил он.

- Ее к тебе туда не пустят, - тотчас подхватил Алеша.

- И вот что еще хотел тебе сказать, - продолжал каким-то зазвеневшим вдруг голосом Митя, - если бить станут дорогой, аль там, то я не дамся, я убью, и меня расстреляют. И это двадцать ведь лет! Здесь уж ты начинают говорить. Сторожа мне ты говорят. Я лежал и сегодня всю ночь судил себя: не готов! Не в силах принять! Хотел «гимн» запеть, а сторожевского тыканья не могу осилить! За Грушу бы все перенес, все... кроме впрочем побой... Но ее туда не пустят.

Алеша тихо улыбнулся.

- Слушай, брат, раз на всегда, - сказал он, - вот тебе мои мысли на этот счет. И ведь ты знаешь, что я не солгу тебе. Слушай же: ты не готов и не для тебя такой крест. Мало того: и не нужен тебе, не готовому, такой великомученический крест. Если бы ты убил отца, я бы сожалел, что ты отвергаешь свой крест. Но ты невинен и такого креста слишком для тебя много. Ты хотел мукой возродить в себе другого человека; по-моему помни только всегда, во всю жизнь и куда бы ты ни убежал, об этом другом человеке - и вот с тебя и довольно. То, что ты не принял большой крестной муки, послужит только к тому, что ты ощутишь в себе еще больший долг и этим беспрерывным ощущением впредь, во всю жизнь, поможешь своему возрождению может быть более, чем еслиб пошел туда. Потому что там ты не перенесешь и возропщешь и может быть впрямь, наконец, скажешь: «Я сквитался». Адвокат в этом случае правду сказал. Не всем бремена тяжкие, для иных они невозможны... Вот мои мысли, если они так тебе нужны. Если бы за побег твой остались в ответе другие: офицеры, солдаты, то я бы тебе «не позволил» бежать, - улыбнулся Алеша. - Но говорят и уверяют (сам этот этапный Ивану говорил), что большого взыску, при умении, может и не быть и что отделаться можно пустяками. Конечно подкупать нечестно даже и в этаком случае, но тут уже я судить ни за что не возьмусь, потому собственно, что если бы мне, например, Иван и Катя поручили в этом деле для тебя орудовать, то я, знаю это, пошел бы и подкупил; это я должен тебе всю правду сказать. А потому я тебе не судья в том, как ты сам поступишь. Но знай, что и тебя не осужу никогда. Да и странно как бы мог я быть в этом деле твоим судьей? Ну, теперь я, кажется, все рассмотрел.

- Но зато я себя осужу! - воскликнул Митя. - Я убегу, это и без тебя решено было: Митька Карамазов разве может не убежать? Но зато себя осужу и там буду замаливать грех во веки! Ведь этак иезуиты говорят, этак? Вот как мы теперь с тобой, а?

- Этак, - тихо улыбнулся Алеша.

- Люблю я тебя за то, что ты всегда всю цельную правду скажешь и ничего не утаишь! - радостно смеясь, воскликнул Митя: - Значит я Алешку моего иезуитом поймал! Расцеловать тебя всего надо за это, вот что! Ну, слушай же теперь и остальное, разверну тебе и остальную половину души моей. Вот что я выдумал и решил: Если я и убегу, даже с деньгами и паспортом и даже в Америку, то меня еще ободряет та мысль, что не на радость убегу, не на счастье, а воистину на другую каторгу не хуже может быть этой! Не хуже, Алексей, воистину говорю, что не хуже! Я эту Америку, чорт ее дери, уже теперь ненавижу. Пусть Груша будет со мной, но посмотри на нее: ну американка ль она? Она русская, вся до косточки русская, она по матери родной земле затоскует, и я буду видеть каждый час, что это она для меня тоскует, для меня такой крест взяла, а чем она виновата? А я-то разве вынесу тамошних смердов, хоть они может быть все до одного лучше меня? Ненавижу я эту Америку уж теперь! И хоть будь они там все до единого машинисты необъятные какие, али что - чорт с ними, не мои они люди, не моей души! Россию люблю, Алексей, русского бога люблю, хоть я сам и подлец! Да я там издохну! - воскликнул он, вдруг засверкав глазами. Голос его задрожал от слез.

- Ну так вот как я решил, Алексей, слушай! - начал он опять, подавив волнение, - с Грушей туда приедем - и там тотчас пахать, работать, с дикими медведями, в уединении, где-нибудь подальше. Ведь и там же найдется какое-нибудь место подальше! Там, говорят, есть еще краснокожие, где-то там у них на краю горизонта, ну так вот в тот край, к последним Могиканам. Ну и тотчас за грамматику, я и Груша. Работа и грамматика, и так чтобы года три. В эти три года аглицкому языку научимся как самые что ни на есть англичане. И только что выучимся - конец Америке! Бежим сюда, в Россию, американскими гражданами. Не беспокойся, сюда в городишко не явимся. Спрячемся куда-нибудь подальше, на север, али на юг. Я к тому времени изменюсь, она тоже, там, в Америке, мне доктор какую-нибудь бородавку подделает, не даром же они механики. А нет, так я себе один глаз проколю, бороду отпущу в аршин, седую (по России-то поседею) - авось не узнают. А узнают, пусть ссылают, все равно, Значит не судьба! Здесь тоже будем где-нибудь в глуши землю пахать, а я всю жизнь американца из себя представлять буду. Зато помрем на родной земле. Вот мой план, и сие непреложно. Одобряешь?

- Одобряю, - сказал Алеша, не желая ему противоречить. Митя на минуту смолк и вдруг проговорил:

- А как они в суде-то подвели? Ведь как подвели!

- Если б и не подвели, все равно тебя б осудили, - проговорил вздохнув Алеша.

- Да, надоел здешней публике! Бог с ними, а тяжело! - со страданием простонал Митя. Опять на минуту смолкли.

- Алеша, зарежь меня сейчас! - воскликнул он вдруг: - придет она сейчас или нет, говори! Что сказала? Как сказала?

- Сказала, что придет, но не знаю сегодня ли. Трудно ведь ей! - робко посмотрел на брата Алеша.

- Ну еще бы же нет, еще бы не трудно! Алеша, я на этом с ума сойду. Груша на меня все смотрит. Понимает. Боже, господи, смири меня: чего требую? Катю требую! Смыслю ли, чего требую? Безудерж Карамазовский, нечестивый! Нет, к страданию я не способен! Подлец и все сказано!

- Вот она! - воскликнул Алеша.

В этот миг на пороге вдруг появилась Катя. На мгновение она приостановилась, каким-то потерянным взглядом озирая Митю. Тот стремительно вскочил на ноги, лицо его выразило испуг, он побледнел, но тотчас же робкая, просящая улыбка замелькала на его губах, и он вдруг, неудержимо, протянул к Кате обе руки. Завидев это, та стремительно к нему бросилась. Она схватила его за руки и почти силой усадила на постель, сама села подле, и, все не выпуская рук его, крепко, судорожно сжимала их. Несколько раз оба порывались что-то сказать, но останавливались и опять молча, пристально, как бы приковавшись, со странною улыбкой смотрели друг на друга. Так прошло минуты две.

- Простила иль нет? - пролепетал наконец Митя, и в тот же миг, повернувшись к Алеше, с искаженным от радости лицом, прокричал ему:

- Слышишь, что спрашиваю, слышишь!

- За то и любила тебя, что ты сердцем великодушен! - вырвалось вдруг у Кати. - Да и не надо тебе мое прощение, а мне твое; все равно, простишь аль нет, на всю жизнь в моей душе язвой останешься, а я в твоей - так и надо... - она остановилась перевести дух.

- Я для чего пришла? - исступленно и торопливо начала она опять, - ноги твои обнять, руки сжать, вот так до боли, помнишь, как в Москве тебе сжимала, - опять сказать тебе, что ты бог мой, радость моя, сказать тебе, что безумно люблю тебя, - как бы простонала она в муке и вдруг жадно приникла устами к руке его. Слезы хлынули из ее глаз.

Алеша стоял безмолвный и смущенный; он никак не ожидал того, что увидел.

- Любовь прошла, Митя! - начала опять Катя, - но дорого до боли мне то, что прошло. Это узнай на век. Но теперь, на одну минутку, пусть будет то, что могло бы быть, - с искривленною улыбкой пролепетала она, опять радостно смотря ему в глаза. - И ты теперь любишь другую, и я другого люблю, а все-таки тебя вечно буду любить, а ты меня. знал ли ты это? Слышишь, люби меня, всю твою жизнь люби! - воскликнула она с каким-то почти угрожающим дрожанием в голосе.

- Буду любить и... знаешь, Катя, - переводя дух на каждом слове, заговорил и Митя, - знаешь, я тебя, пять дней тому, в тот вечер любил... Когда ты упала, и тебя понесли... Всю жизнь! Так и будет, так вечно будет...

Так оба они лепетали друг другу речи почти бессмысленные и исступленные, может быть даже и неправдивые, но в эту-то минуту все было правдой, и сами они верили себе беззаветно.

- Катя, - воскликнул вдруг Митя, - веришь, что я убил? Знаю, что теперь не веришь, но тогда... когда показывала... Неужто, неужто верила!

- И тогда не верила. Никогда не верила! Ненавидела тебя и вдруг себя уверила, вот на тот миг... Когда показывала... уверила и верила... а когда кончила показывать, тотчас опять перестала верить. Знай это все. Я забыла, что я себя казнить пришла! - с каким-то вдруг совсем новым выражением проговорила она, совсем непохожим на недавний, сейчашний любовный лепет.

- Тяжело тебе, женщина! - как-то совсем безудержно вырвалось вдруг у Мити.

- Пусти меня, - прошептала она. - я еще приду, теперь тяжело!..

Она поднялась было с места, но вдруг громко вскрикнула и отшатнулась назад. В комнату внезапно, хотя и совсем тихо, вошла Грушенька. Никто ее не ожидал. Катя стремительно шагнула к дверям, но, поравнявшись с Грушенькой, вдруг остановилась, вся побелела, как мел, и тихо, почти шепотом, простонала ей:

- Простите меня!

Та посмотрела на нее в упор и, переждав мгновение, ядовитым, отравленным злобой голосом ответила:

- Злы мы, мать, с тобой! Обе злы! Где уж нам простить, тебе да мне? Вот спаси его, и всю жизнь молиться на тебя буду.

- А простить не хочешь! - прокричал Митя Грушеньке, с безумным упреком.

- Будь покойна, спасу его тебе! - быстро прошептала Катя и выбежала из комнаты.

- И ты могла не простить ей, после того как она сама же сказала тебе: «прости»? - горько воскликнул опять Митя.

- Митя, не смей ее упрекать, права не имеешь! - горячо крикнул на брата Алеша.

- Уста ее говорили гордые, а не сердце, - с каким-то омерзением произнесла Грушенька. - Избавит тебя - все прощу...

Она замолкла, как бы что задавив в душе. Она еще не могла опомниться. Вошла она, как оказалось потом, совсем нечаянно, вовсе ничего не подозревая и не ожидая встретить, что встретила.

- Алеша, беги за ней! - стремительно обратился к брату Митя, - скажи ей... не знаю что... не дай ей так уйти!

- Приду к тебе перед вечером! - крикнул Алеша и побежал за Катей. Он нагнал ее уже вне больничной ограды. Она шла скоро, спешила, но как только нагнал ее Алеша, быстро проговорила ему:

- Нет, перед этой не могу казнить себя! Я сказала ей: «прости меня», потому что хотела казнить себя до конца. Она не простила... Люблю ее за это! - искаженным голосом прибавила Катя, и глаза ее сверкнули дикою злобой.

- Брат совсем не ожидал, - пробормотал было Алеша, - он был уверен, что она не придет...

- Без сомнения. Оставим это, - отрезала она. - Слушайте: я с вами туда на похороны идти теперь не могу. Я послала им на гробик цветов. Деньги еще есть у них кажется. Если надо будет, скажите, что в будущем я никогда их не оставлю... Ну теперь оставьте меня, оставьте пожалуста. Вы уж туда опоздали, к поздней обедне звонят... Оставьте меня пожалуста!

III. Похороны Илюшечки. Речь у камня.

Действительно он опоздал. Его ждали и даже уже решились без него нести хорошенький, разубранный цветами гробик в церковь. Это был гроб Илюшечки, бедного мальчика. Он скончался два дня спустя после приговора Мити. Алеша еще у ворот дома был встречен криками мальчиков, товарищей Илюшиных, Они все с нетерпением ждали его и обрадовались, что он наконец пришел. Всех их собралось человек двенадцать, все пришли со своими ранчиками и сумочками через плечо. «Папа плакать будет, будьте с папой», - завещал им Илюша умирая, и мальчики это запомнили. Во главе их был Коля Красоткин.

- Как я рад, что вы пришли, Карамазов! - воскликнул он, протягивая Алеше руку. - Здесь ужасно. Право тяжело смотреть. Снегирев не пьян, мы знаем наверно, что он ничего сегодня не пил, а как будто пьян... Я тверд всегда, но это ужасно. Карамазов, если не задержу вас, один бы только еще вопрос, прежде чем вы войдете?

- Что такое, Коля? - приостановился Алеша.

- Невинен ваш брат или виновен? Он отца убил или лакей? Как скажете, так и будет. Я четыре ночи не спал от этой идеи.

- Убил лакей, а брат невинен, - ответил Алеша.

- И я то же говорю! - прокричал вдруг мальчик Смуров.

- Итак, он погибнет невинною жертвой за правду! - воскликнул Коля. - Хоть он и погиб, но он счастлив! Я готов ему завидовать!

- Что вы это, как это можно, и зачем? - воскликнул удивленный Алеша.

- О, если б и я мог хоть когда-нибудь принести себя в жертву за правду, - с энтузиазмом проговорил Коля.

- Но не в таком же деле, не с таким же позором, не с таким же ужасом! - сказал Алеша.

- Конечно... я желал бы умереть за все человечество, а что до позора, то все равно: да погибнут наши имена. Вашего брата я уважаю!

- И я тоже! - вдруг и уже совсем неожиданно выкрикнул из толпы тот самый мальчик, который когда-то объявил, что знает, кто основал Трою, и крикнув точно так же, как и тогда, весь покраснел до ушей как пион.

Алеша вошел в комнату. В голубом, убранном белым рюшем гробе лежал, сложив ручки и закрыв глазки, Илюша. Черты исхудалого лица его совсем почти не изменились, и, странно, от трупа почти не было запаху. Выражение лица было серьезное и как бы задумчивое. Особенно хороши были руки, сложенные накрест, точно вырезанные из мрамора. В руки ему вложили цветов, да и весь гроб был уже убран снаружи и снутри цветами, присланными чем свет от Лизы Хохлаковой. Но прибыли и еще цветы от Катерины Ивановны, и когда Алеша отворил дверь, штабс-капитан с пучком цветов в дрожащих руках своих обсыпал ими снова своего дорогого мальчика. Он едва взглянул на вошедшего Алешу, да и ни на кого не хотел глядеть, даже на плачущую, помешанную жену свою, свою «мамочку», которая все старалась приподняться на свои больные ноги и заглянуть поближе на своего мертвого мальчика. Ниночку же дети приподняли с ее стулом и придвинули вплоть к гробу. Она сидела прижавшись к нему своею головой и тоже должно быть тихо плакала. Лицо Снегирева имело вид оживленный, но как бы растерянный, а вместе с тем и ожесточенный. В жестах его, в вырывавшихся словах его было что-то полоумное. «Батюшка, милый батюшка!» восклицал он поминутно, смотря на Илюшу. У него была привычка, еще когда Илюша был в живых, говорить ему ласкаючи: «батюшка, милый батюшка!»

- Папочка, дай и мне цветочков, возьми из его ручки, вот этот беленький, и дай! - всхлипывая попросила помешанная «мамочка». Или уж ей так понравилась маленькая беленькая роза, бывшая в руках Илюши, или то, что она из его рук захотела взять цветок на память, но она вся так и заметалась, протягивая за цветком руки.

- Никому не дам, ничего не дам! - жестокосердно воскликнул Снегирев. - Его цветочки, а не твои. Все его, ничего твоего!

- Папа, дайте маме цветок! - подняла вдруг свое смоченное слезами лицо Ниночка.

- Ничего не дам, а ей пуще не дам! Она его не любила. Она у него тогда пушечку отняла, а он ей по-да-рил, - вдруг в голос прорыдал штабс-капитан при воспоминании о том, как Илюша уступил тогда свою пушечку маме. Бедная помешанная так и залилась вся тихим плачем, закрыв лицо руками. Мальчики, видя наконец что отец не выпускает гроб от себя, а между тем пора нести, вдруг обступили гроб тесною кучкой и стали его подымать.

- Не хочу в ограде хоронить! - возопил вдруг Снегирев, - у камня похороню, у нашего камушка! Так Илюша велел. Не дам нести!

Он и прежде, все три дня говорил, что похоронит у камня; но вступились Алеша, Красоткин, квартирная хозяйка, сестра ее, все мальчики.

- Вишь что выдумал, у камня поганого хоронить, точно бы удавленника, - строго проговорила старуха-хозяйка. - Там в ограде земля со крестом. Там по нем молиться будут. Из церкви пение слышно, а дьякон так чисторечиво и словесно читает, что все до него кажный раз долетит, точно бы над могилкой его читали...

Штабс-капитан замахал наконец руками: «Несите дескать куда хотите!» Дети подняли гроб, но, пронося мимо матери, остановились пред ней на минутку и опустили его, чтоб она могла с Илюшей проститься. Но увидав вдруг это дорогое личико вблизи, на которое все три дня смотрела лишь с некоторого расстояния, она вдруг вся затряслась и начала истерически дергать над гробом своею седою головой взад и вперед.

- Мама, окрести его, благослови его, поцелуй его, - прокричала ей Ниночка. Но та как автомат все дергалась своею головой и безмолвно, с искривленным от жгучего горя лицом, вдруг стала бить себя кулаком в грудь. Гроб понесли дальше. Ниночка в последний раз прильнула губами к устам покойного брата, когда проносили мимо нее. Алеша, выходя из дому, обратился было к квартирной хозяйке с просьбой присмотреть за оставшимися, но та и договорить не дала:

- Знамо дело, при них буду, христиане и мы тоже.

Старуха, говоря это, плакала. Нести до церкви было не далеко, шагов триста, не более. День стал ясный, тихий; морозило, но не много. Благовестный звон еще раздавался. Снегирев суетливо и растерянно бежал за гробом в своем стареньком, коротеньком, почти летнем пальтишке, с непокрытою головой и с старою, широкополою, мягкою шляпой в руках. Он был в какой-то неразрешимой заботе, то вдруг протягивал руку, чтобы поддержать изголовье гроба и только мешал несущим, то забегал с боку и искал, где бы хоть тут пристроиться. Упал один цветок на снег, и он так и бросился подымать его, как будто от потери этого цветка бог знает что зависело.

- А корочку-то, корочку-то забыли, - вдруг воскликнул он в страшном испуге. Но мальчики тотчас напомнили ему, что корочку хлебца он уже захватил еще давеча и что она у него в кармане. Он мигом выдернул ее из кармана и, удостоверившись, успокоился.

- Илюшечка велел, Илюшечка, - пояснил он тотчас Алеше, - лежал он ночью, а я подле сидел, и вдруг приказал: «Папочка, когда засыплют мою могилку, покроши на ней корочку хлебца, чтоб воробушки прилетали, я услышу, что они прилетели, и мне весело будет, что я не один лежу».

- Это очень хорошо, - сказал Алеша, - надо чаще носить.

- Каждый день, каждый день! - залепетал штабс-капитан, как бы весь оживившись.

Прибыли наконец в церковь и поставили посреди ее гроб. Все мальчики обступили его кругом и чинно простояли так всю службу. Церковь была древняя и довольно бедная, много икон стояло совсем без окладов, но в таких церквах как-то лучше молишься. За обедней Снегирев как бы несколько попритих, хотя временами все-таки прорывалась в нем та же бессознательная и как бы сбитая с толку озабоченность: то он подходил к гробу оправлять покров, венчик, то когда упала одна свечка из подсвечника, вдруг бросился вставлять ее снова и ужасно долго с ней провозился. Затем уже успокоился и стал смирно у изголовья с тупо-озабоченным и как бы недоумевающим лицом. После апостола он вдруг шепнул стоявшему подле его Алеше, что апостола не так прочитали, но мысли своей однако не разъяснил. За херувимской принялся было подпевать, но не докончил и, опустившись на колена, прильнул лбом к каменному церковному полу и пролежал так довольно долго. Наконец приступили к отпеванию, роздали свечи. Обезумевший отец засуетился было опять, но умилительное, потрясающее надгробное пение пробудило и сотрясло его душу. Он как-то вдруг весь съежился и начал часто, укороченно рыдать, сначала тая голос, а под конец громко всхлипывая. Когда же стали прощаться и накрывать гроб, он обхватил его руками, как бы не давая накрыть Илюшечку, и начал часто, жадно, не отрываясь целовать в уста своего мертвого мальчика. Его наконец уговорили и уже свели было со ступеньки, но он вдруг стремительно протянул руку и захватил из гробика несколько цветков. Он смотрел на них и как бы новая какая идея осенила его, так что о главном он словно забыл на минуту. Мало-по-малу он как бы впал в задумчивость и уже не сопротивлялся, когда подняли и понесли гроб к могилке. Она была недалеко, в ограде, у самой церкви, дорогая; заплатила за нее Катерина Ивановна. После обычного обряда могильщики гроб опустили; Снегирев до того нагнулся, с своими цветочками в руках, над открытою могилой, что мальчики, в испуге, уцепились за его пальто и стали тянуть его назад. Но он как бы уже не понимал хорошо, что совершается. Когда стали засыпать могилу, он вдруг озабоченно стал указывать на валившуюся землю и начинал даже что-то говорить, но разобрать никто ничего не мог, да и он сам вдруг утих. Тут напомнили ему, что надо покрошить корочку, и он ужасно заволновался, выхватил корку и начал щипать ее, разбрасывая по могилке кусочки: «Вот и прилетайте, птички, вот и прилетайте, воробушки!» - бормотал он озабоченно. Кто-то из мальчиков заметил-было ему, что с цветами в руках ему неловко щипать и чтоб он на время дал их кому подержать. Но он не дал, даже вдруг испугался за свои цветы, точно их хотели у него совсем отнять, и, поглядев на могилку и как бы удостоверившись, что все уже сделано, кусочки покрошены, вдруг, неожиданно и совсем даже спокойно повернулся и побрел домой. Шаг его однако становился все чаще и уторопленнее, он спешил, чуть не бежал. Мальчики и Алеша от него не отставали.

- Мамочке цветочков! Мамочке цветочков, обидели мамочку, - начал он вдруг восклицать. Кто-то крикнул ему, чтоб он надел шляпу, а то теперь холодно, но, услышав, он как бы в злобе шваркнул шляпу на снег и стал приговаривать: «не хочу шляпу, не хочу шляпу!» Мальчик Смуров поднял ее и понес за ним. Все мальчики до единого плакали, а пуще всех Коля и мальчик, открывший Трою, и хоть Смуров, с капитанскою шляпой в руках, тоже ужасно как плакал, но успел-таки, чуть не на бегу, захватить обломок кирпичика, красневший на снегу дорожки, чтобы метнуть им в быстро пролетевшую стаю воробушков. Конечно не попал и продолжал бежать плача. На половине дороги Снегирев внезапно остановился, постоял с полминуты как бы чем-то пораженный и вдруг, поворотив назад к церкви, пустился бегом к оставленной могилке. Но мальчики мигом догнали его и уцепились за него со всех сторон. Тут он, как в бессилии, как сраженный, пал на снег и биясь, вопия и рыдая, начал выкрикивать: «Батюшка, Илюшечка, милый батюшка!» Алеша и Коля стали поднимать его, упрашивать и уговаривать.

- Капитан, полноте! Мужественный человек обязан переносить, - бормотал Коля.

- Цветы-то вы испортите, - проговорил и Алеша, - а «мамочка» ждет их. Она сидит - плачет, что вы давеча ей не дали цветов от Илюшечки. Там постелька Илюшина еще лежит...

- Да, да, к мамочке! - вспомнил вдруг опять Снегирев, - постельку уберут, уберут! - прибавил он как, бы в испуге, что и в самом деле уберут, вскочил и опять побежал домой. Но было уже недалеко, и все прибежали вместе. Снегирев стремительно отворил дверь и завопил жене, с которою давеча так жестокосердно поссорился:

- Мамочка, дорогая, Илюшечка цветочков тебе прислал, ножки твои больные! - прокричал он, протягивая ей пучечек цветов, померзших и поломанных, когда он бился сейчас об снег. Но в это самое мгновение увидел он пред постелькой Илюши, в уголку, Илюшины сапожки, стоявшие оба рядышком, только что прибранные хозяйкой квартиры, - старенькие, порыжевшие, заскорузлые сапожки, с заплатками. Увидав их, он поднял руки и так и бросился к ним, пал на колени, схватил один сапожок и, прильнув к нему губами, начал жадно целовать его выкрикивая: «Батюшка, Илюшечка, милый батюшка, ножки-то твои где?»

- Куда ты его унес? Куда ты его унес? - раздирающим голосом завопила помешанная. Тут уж зарыдала и Ниночка. Коля выбежал из комнаты, за ним стали выходить и мальчики. Вышел наконец за ними и Алеша: «Пусть переплачут, - сказал он Коле, - тут уж конечно нельзя утешать. Переждем минутку и воротимся».

- Да, нельзя, это ужасно, - подтвердил Коля. - Знаете, Карамазов, - понизил он вдруг голос, чтобы никто не услышал: мне очень грустно и если бы только можно было его воскресить, то я бы отдал все на свете!

- Ах, и я тоже, - сказал Алеша.

- Как вы думаете, Карамазов, приходить нам сюда сегодня вечером? Ведь он напьется.

- Может быть и напьется. Придем мы с вами только вдвоем, вот и довольно, чтобы посидеть с ними часок, с матерью и с Ниночкой, а если все придем разом, то им опять все напомним, - посоветовал Алеша.

- Там у них теперь хозяйка стол накрывает, - эти поминки что ли будут, поп придет; возвращаться нам сейчас туда, Карамазов, иль нет?

- Непременно. - сказал Алеша.

- Странно все это, Карамазов, такое горе и вдруг какие-то блины, как это все неестественно по нашей религии!

- У них там и семга будет, - громко заметил вдруг мальчик, открывший Трою.

- Я вас серьезно прошу, Карташов, не вмешиваться более с вашими глупостями, особенно когда с вами не говорят и не хотят даже знать, есть ли вы на свете! - раздражительно отрезал в его сторону Коля. Мальчик так и вспыхнул, но ответить ничего не осмелился. Между тем все тихонько брели по тропинке, и вдруг Смуров воскликнул:

- Вот Илюшин камень, под которым его хотели похоронить!

Все молча остановились у большого камня. Алеша посмотрел, и целая картина того, что Снегирев рассказывал тогда об Илюшечке, как тот, плача и обнимая отца, восклицал: «Папочка, папочка, как он унизил тебя!» - разом представилась его воспоминанию. Что-то как бы сотряслось в его душе. Он с серьезным и важным видом обвел глазами все эти милые светлые лица школьников, Илюшиных товарищей, и вдруг сказал им:

- Господа, мне хотелось бы вам сказать здесь, на этом самом месте, одно слово.

Мальчики обступили его и тотчас устремили на него пристальные ожидающие взгляды.

- Господа, мы скоро расстанемся. Я теперь пока несколько времени с двумя братьями, из которых один пойдет в ссылку, а другой лежит при смерти. Но скоро я здешний город покину, может быть очень на долго. Вот мы и расстанемся, господа. Согласимся же здесь, у Илюшина камушка, что не будем никогда забывать - во-первых Илюшечку, а во-вторых друг о друге. И что бы там ни случилось с нами потом в жизни, хотя бы мы и двадцать лет потом не встречались, - все-таки будем помнить о том, как мы хоронили бедного мальчика, в которого прежде бросали камни, помните, там у мостика-то? - а потом так все его полюбили. Он был славный мальчик, добрый и храбрый мальчик, чувствовал честь и горькую обиду отцовскую, за которую и восстал. Итак, во-первых, будем помнить его, господа, во всю нашу жизнь. И хотя бы мы были заняты самыми важными делами, достигли почестей или впали бы в какое великое несчастье, - все равно не забывайте никогда, как нам было раз здесь хорошо, всем сообща, соединенным таким хорошим и добрым чувством, которое и нас сделало на это время любви нашей к бедному мальчику может быть лучшими, чем мы есть в самом деле. Голубчики мои, - дайте я вас так назову - голубчиками, потому что вы все очень похожи на них, на этих хорошеньких сизых птичек, теперь, в эту минуту, как я смотрю на ваши добрые, милые лица, - милые мои деточки, может быть вы не поймете, что я вам скажу, потому что я говорю часто очень непонятно, но вы все-таки запомните и потом когда-нибудь согласитесь с моими словами. Знайте же, что ничего нет выше и сильнее, и здоровее, и полезнее впредь для жизни, как хорошее какое-нибудь воспоминание, и особенно вынесенное еще из детства, из родительского дома. Вам много говорят про воспитание ваше, а вот какое-нибудь этакое прекрасное, святое воспоминание, сохраненное с детства, может быть самое лучшее воспитание и есть. Если много набрать таких воспоминаний с собою в жизнь, то спасен человек на всю жизнь. И даже если и одно только хорошее воспоминание при нас останется в нашем сердце, то и то может послужить когда-нибудь нам во спасение. Может быть мы станем даже злыми потом, даже пред дурным поступком устоять будем не в силах, над слезами человеческими будем смеяться, и над теми людьми, которые говорят, вот как давеча Коля воскликнул: «Хочу пострадать за всех людей», - и над этими людьми может быть злобно издеваться будем. А все-таки как ни будем мы злы, чего не дай бог, но как вспомним про то, как мы хоронили Илюшу, как мы любили его в последние дни, и как вот сейчас говорили так дружно и так вместе у этого камня, то самый жестокий из нас человек и самый насмешливый, если мы такими сделаемся, все-таки не посмеет внутри себя посмеяться над тем, как он был добр и хорош в эту теперешнюю минуту! Мало того, может быть именно это воспоминание одно его от великого зла удержит, и он одумается и скажет: «Да, я был тогда добр, смели честен». Пусть и усмехнется про себя, это ничего, человек часто смеется над добрым и хорошим; это лишь от легкомыслия; но уверяю вас, господа, что как усмехнется, так тотчас же в сердце скажет: «Нет, это я дурно сделал, что усмехнулся, потому что над этим нельзя смеяться!»

- Это непременно так будет, Карамазов, я вас понимаю, Карамазов! - воскликнул, сверкнув глазами, Коля. Мальчики заволновались и тоже хотели что-то воскликнуть, но сдержались, пристально и умиленно смотря на оратора.

- Это я говорю на тот страх, что мы дурными сделаемся, - продолжал Алеша, - но зачем нам я делаться дурными, не правда ли, господа? Будем, во-первых, и прежде всего добры, потом честны, а потом - не будем никогда забывать друг о друге. Это я опять-таки повторяю. Я слово вам даю от себя, господа, что я ни одного из вас не забуду; каждое лицо, которое на меня теперь, сейчас, смотрит, припомню, хоть бы и через тридцать лет. Давеча вот Коля сказал Карташову, что мы будто бы не хотим знать «есть он или нет на свете?» Да разве я могу забыть, что Карташов есть на свете и что вот он не краснеет уж теперь как тогда, когда Трою открыл, а смотрит на меня своими славными, добрыми, веселыми глазками. Господа, милые мои господа, будем все великодушны и смелы как Илюшечка, умны, смелы и великодушны как Коля (но который будет гораздо умнее, когда подрастет), и будем такими же стыдливыми, но умненькими и милыми как Карташов. Да чего я говорю про них обоих: все вы, господа, милы мне отныне, всех вас заключу в мое сердце, а вас прошу заключить и меня в ваше сердце. Ну, а кто нас соединил в этом добром хорошем чувстве, о котором мы теперь всегда, всю жизнь вспоминать будем и вспоминать намерены, кто как не Илюшечка, добрый мальчик, милый мальчик, дорогой для нас мальчик на веки-веков! Не забудем же его никогда, вечная ему и хорошая память в наших сердцах, отныне и во веки веков!

- Так, так, вечная, вечная, - прокричали все мальчики, своими звонкими голосами, с умиленными лицами.

- Будем помнить и лицо его, и платье его, и бедненькие сапожки его, и гробик его, и несчастного грешного отца его, и о том, как он смело один восстал на весь класс за него!

- Будем, будем помнить! - прокричали опять мальчики, - он был храбрый, он был добрый!

- Ах как я любил его! - воскликнул Коля.

- Ах, деточки, ах милые друзья, не бойтесь жизни! Как хороша жизнь, когда что-нибудь сделаешь хорошее и правдивое!

- Да, да, - восторженно повторили мальчики.

- Карамазов, мы вас любим! - воскликнул неудержимо один голос, кажется Карташова.

- Мы вас любим, мы вас любим, - подхватили и все. У многих сверкали на глазах слезинки.

- Ура Карамазову! - восторженно провозгласил Коля.

- И вечная память мертвому мальчику! - с чувством прибавил опять Алеша.

- Вечная память! - подхватили снова мальчики.

- Карамазов! - крикнул Коля, - неужели и взаправду религия говорит, что мы все встанем из мертвых и оживем, и увидим опять друг друга, и всех, и Илюшечку?

- Непременно восстанем, непременно увидим и весело, радостно расскажем друг другу все, что было, - полусмеясь, полу в восторге ответил Алеша.

- Ах как это будет хорошо! - вырвалось у Коли.

- Ну а теперь кончим речи и пойдемте на его поминки. Не смущайтесь, что блины будем есть. Это ведь старинное, вечное, и тут есть хорошее, - засмеялся Алеша. - Ну пойдемте же! Вот мы теперь и идем рука в руку.

- И вечно так, всю жизнь рука в руку! Ура Карамазову! - еще раз восторженно прокричал Коля, и еще раз все мальчики подхватили его восклицание.


 

Произведения 1873-1880

Бобок

На этот раз помещаю "Записки одного лица". Это не я, это совсем другое лицо. Я думаю, более не надо никакого предисловия.

Записки одного лица

Семен Ардальонович третьего дня мне как раз:

- Да будешь ли ты, Иван Иваныч, когда-нибудь трезв, скажи на милость?

Странное требование. Я не обижаюсь, я человек робкий; но, однако же, вот меня и сумасшедшим сделали. Списал с меня живописец портрет из случайности: "Все-таки ты, говорит, литератор" Я дался, он и выставил. Читаю: "Ступайте смотреть на это болезненное, близкое к помешательству лицо"

Оно пусть, но ведь как же, однако, так прямо в печати? В печати надо всё благородное; идеалов надо, а тут...

Скажи по крайней мере косвенно, на то тебе слог. Нет, он косвенно уже не хочет. Ныне юмор и хороший слог исчезают и ругательства заместо остроты принимаются. Я не обижаюсь: не бог знает какой литератор, чтобы с ума сойти. Написал повесть - не напечатали. Написал фельетон - отказали Этих фельетонов я много по разным редакциям носил, везде отказывали "Соли, говорят у вас нет"

- Какой же тебе соли,- спрашиваю с насмешкою,- аттической?

Даже и не понимает. Перевожу больше книгопродавцам с французского. Пишу и объявления купцам: "Редкость! Красненький, дескать, чай, с собственных плантаций..." За панегирик его превосходительству покойному Петру Матвеевичу большой куш хватил. "Искусство нравиться дамам" по заказу книгопродавца составил. Вот этаких книжек я штук шесть в моей жизни пустил. Вольтеровы бонмо хочу собрать, да боюсь, не пресно ли нашим покажется. Какой теперь Вольтер; нынче дубина, а не Вольтер! Последние зубы друг другу повыбили! Ну вот и вся моя литературная деятельность. Разве что безмездно письма по редакциям рассылаю, за моею полною подписью. Всё увещания и советы даю, критикую и путь указую. В одну редакцию на прошлой неделе сороковое письмо за два года послал; четыре рубля на одни почтовые марки истратил. Характер у меня скверен, вот что.

Думаю, что живописец списал меня не литературы ради, а ради двух моих симметрических бородавок на лбу: феномен, дескать. Идеи-то нет, так они теперь на феноменах выезжают. Ну и как же у него на портрете удались мои бородавки,- живые! Это они реализмом зовут.

А насчет помешательства, так у нас прошлого года многих в сумасшедшие записали. И каким слогом: "При таком, дескать, самобытном таланте... и вот что под самый конец оказалось... впрочем, давно уже надо было предвидеть..." Это еще довольно хитро; так что с точки частого искусства даже и похвалить можно. Ну а те вдруг еще умней воротились. То-то, свести-то с ума у нас сведут, а умней-то еще никого не сделали.

Всех умней, по-моему, тот, кто хоть раз в месяц самого себя дураком назовет,- способность ныне неслыханная! Прежде, по крайности, дурак хоть раз в год знал про себя, что он дурак, ну а теперь ни-ни. И до того замешали дела, что дурака от умного не отличишь. Это они нарочно сделали.

Припоминается мне испанская острота, когда французы, два с половиною века назад, выстроили у себя первый сумасшедший дом: "Они заперли всех своих дураков в особенный дом, чтобы уверить, что сами они люди умные". Оно и впрямь: тем, что другого запрешь в сумасшедший, своего ума не докажешь. "К. с ума сошел, значит, теперь мы умные". Нет, еще не значит.

Впрочем, черт... и что я с своим умом развозился: брюзжу, брюзжу. Даже служанке надоел. Вчера заходил приятель: "У тебя, говорит, слог меняется, рубленый. Рубишь, рубишь - и вводное предложение, потом к вводному еще вводное, потом в скобках еще что-нибудь вставишь, а потом опять зарубишь, зарубишь..."

Приятель прав. Со мной что-то странное происходит. И характер меняется, и голова болит. Я начинаю видеть и слышать какие-то странные вещи. Не то чтобы голоса, а так как будто кто подле: "Бобок, бобок, бобок!"

Какой такой бобок? Надо развлечься.

Ходил развлекаться, попал на похороны. Дальний родственник. Коллежский, однако, советник. Вдова, пять дочерей, все девицы. Ведь это только по башмакам, так во что обойдется! Покойник добывал, ну а теперь - пенсионишка. Подожмут хвосты. Меня принимали всегда нерадушно. Да и не пошел бы я и теперь, если бы не экстренный такой случай. Провожал до кладбища в числе других; сторонятся от меня и гордятся. Вицмундир мой действительно плоховат. Лет двадцать пять, я думаю, не бывал на кладбище; вот еще местечко!

Во-первых, дух. Мертвецов пятнадцать наехало. Покровы разных цен; даже было два катафалка: одному генералу и одной какой-то барыне. Много скорбных лиц, много и притворной скорби, а много и откровенной веселости. Причту нельзя пожаловаться: доходы. Но дух, дух. Не желал бы быть здешним духовным лицом.

В лица мертвецов заглядывал с осторожностью, не надеясь на мою впечатлительность. Есть выражения мягкие, есть и неприятные. Вообще улыбки не хороши, а у иных даже очень. Не люблю; снятся.

За обедней вышел из церкви на воздух; день был сероват, но сух. Тоже и холодно; ну да ведь и октябрь же. Походил по могилкам. Разные разряды. Третий разряд в тридцать рублей: и прилично и не так дорого. Первые два в церкви и под папертью; ну, это кусается. В третьем разряде за этот раз хоронили человек шесть, в том числе генерала и барыню.

Заглянул в могилки - ужасно: вода, и какая вода! Совершенно зеленая и... ну да уж что! Поминутно могильщик выкачивал черпаком. Вышел, пока служба, побродить за врата. Тут сейчас богадельня, а немного подальше и ресторан. И так себе, недурной ресторанчик: и закусить, и всё. Набилось много и из провожатых. Много заметил веселости и одушевления искреннего. Закусил и выпил.

Затем участвовал собственноручно в отнесении гроба из церкви к могиле. Отчего это мертвецы в гробу делаются так тяжелы? Говорят, по какой-то инерции, что тело будто бы как-то уже не управляется самим... или какой-то вздор в этом роде; противоречит механике и здравому смыслу. Не люблю, когда при одном лишь общем образовании суются у нас разрешать специальности; а у нас это сплошь. Штатские лица любят судить о предметах военных и даже фельдмаршальских, а люди с инженерным образованием судят больше о философии и политической экономии.

На литию не поехал. Я горд, и если меня принимают только по экстренной необходимости, то чего же таскаться по их обедам, хотя бы и похоронным? Не понимаю только, зачем остался на кладбище; сел на памятник и соответственно задумался.

Начал с московской выставки, а кончил об удивлении, говоря вообще как о теме. Об "удивлении" я вот что вывел:

"Всему удивляться, конечно, глупо, а ничему не удивляться гораздо красивее и почему-то признано за хороший тон. Но вряд ли так в сущности. По-моему, ничему не удивляться гораздо глупее, чем всему удивляться. Да и кроме того: ничему не удивляться почти то же, что ничего и не уважать. Да глупый человек и не может уважать".

- Да я прежде всего желаю уважать. Я жажду уважать,- сказал мне как-то раз на днях один мой знакомый.

Жаждет он уважать! И боже, подумал я, что бы с тобой было, если б ты это дерзнул теперь напечатать!

Тут-то я и забылся. Не люблю читать надгробных надписей; вечно то же. На плите подле меня лежал недоеденный бутерброд: глупо и не к месту. Скинул его на землю, так как это не хлеб, а лишь бутерброд. Впрочем, на землю хлеб крошить, кажется, не грешно; это на пол грешно. Справиться в календаре Суворина.

Надо полагать, что я долго сидел, даже слишком; то есть даже прилег на длинном камне в виде мраморного гроба. И как это так случилось, что вдруг начал слышать разные вещи? Не обратил сначала внимания и отнесся с презрением. Но, однако, разговор продолжался. Слышу - звуки глухие, как будто рты закрыты подушками; и при всем том внятные и очень близкие. Очнулся, присел и стал внимательно вслушиваться.

- Ваше превосходительство, это просто никак невозможно-с. Вы объявили в червях, я вистую, и вдруг у вас семь в бубнах. Надо было условиться заранее насчет бубен-с.

- Что же, значит, играть наизусть? Где же привлекательность?

- Нельзя, ваше превосходительство, без гарантии никак нельзя. Надо непременно с болваном, и чтоб была одна темная сдача.

- Ну, болвана здесь не достанешь.

Какие заносчивые, однако, слова! И странно и неожиданно. Один такой веский и солидный голос, другой как бы мягко услащенный; не поверил бы, если б не слышал сам. На литии я, кажется, не был. И, однако, как же это здесь в преферанс, и какой такой генерал? Что раздавалось из-под могил, в том не было и сомнения. Я нагнулся и прочел надпись на памятнике:

"Здесь покоится тело генерал-майора Первоедова... таких-то и таких орденов кавалера". Гм. "Скончался в августе сего года... пятидесяти семи... Покойся, милый прах, до радостного утра!"

Гм, черт, в самом деле генерал! На другой могилке, откуда шел льстивый голос, еще не было памятника; была только плитка; должно быть, из новичков. По голосу надворный советник.

- Ох-хо-хо-хо! - послышался совсем уже новый голос, саженях в пяти от генеральского места и уже совсем из-под свежей могилки,- голос мужской и простонародный, но расслабленный на благоговейно-умиленный манер.

- Ох-хо-хо-хо!

- Ax, опять он икает! - раздался вдруг брезгливый и высокомерный голос раздраженной дамы, как бы высшего света.- Наказание мне подле этого лавочника!

- Ничего я не икал, да и пищи не принимал, а одно лишь это мое естество. И все-то вы, барыня, от ваших здешних капризов никак не можете успокоиться.

- Так зачем вы сюда легли?

- Положили меня, положили супруга и малые детки, а не сам я возлег. Смерти таинство! И не лег бы я подле вас ни за что, ни за какое злато; а лежу по собственному капиталу, судя по цене-с. Ибо это мы всегда можем, чтобы за могилку нашу по третьему разряду внести.

- Накопил; людей обсчитывал?

- Чем вас обсчитаешь-то, коли с января почитай никакой вашей уплаты к нам не было. Счетец на вас в лавке имеется.

- Ну уж это глупо; здесь, по-моему, долги разыскивать очень глупо! Ступайте наверх. Спрашивайте у племянницы; она наследница.

- Да уж где теперь спрашивать и куда пойдешь. Оба достигли предела и пред судом божиим во гресех равны.

- Во гресех! - презрительно передразнила покойница.- И не смейте совсем со мной говорить!

- Ох-хо-хо-хо!

- Однако лавочник-то барыни слушается, ваше превосходительство.

- Почему же бы ему не слушаться?

- Ну да известно, ваше превосходительство, так как здесь новый порядок.

- Какой же это новый порядок?

- Да ведь мы, так сказать, умерли, ваше превосходительство.

- Ах, да! Ну всё же порядок...

Ну, одолжили; нечего сказать, утешили! Если уж здесь до того дошло, то чего же спрашивать в верхнем-то этаже? Какие, однако же, штуки! Продолжал, однако, выслушивать, хотя и с чрезмерным негодованием.

- Нет, я бы пожил! Нет... я, знаете... я бы пожил! - раздался вдруг чей-то новый голос, где-то в промежутке между генералом и раздражительной барыней.

- Слышите, ваше превосходительство, наш опять зато же. По три дня молчит-молчит, и вдруг: "Я бы пожил, нет, я бы пожил!" И с таким, знаете, аппетитом, хи-хи!

- И с легкомыслием.

- Пронимает его, ваше превосходительство, и, знаете, засыпает, совсем уже засыпает, с апреля ведь здесь, и вдруг :"Я бы пожил!"

- Скучновато, однако,- заметил его превосходительство.

- Скучновато, ваше превосходительство, разве Авдотью Игнатьевну опять пораздразнить, хи-хи?

- Нет уж, прошу уволить. Терпеть не могу этой задорной криксы.

- А я, напротив, вас обоих терпеть не могу,- брезгливо откликнулась крикса.- Оба вы самые прескучные и ничего не умеете рассказать идеального. Я про вас, ваше превосходительство,- не чваньтесь, пожалуйста,- одну историйку знаю, как вас из-под одной супружеской кровати поутру лакей щеткой вымел.

- Скверная женщина! - сквозь зубы проворчал генерал.

- Матушка, Авдотья Игнатьевна,- возопил вдруг опять лавочник,- барынька ты моя, скажи ты мне, зла не помня, что ж я по мытарствам это хожу, али что иное деется?..

- Ах, он опять за то же, так я и предчувствовала, потому слышу дух от него, дух, а это он ворочается!

- Не ворочаюсь я, матушка, и нет от меня никакого такого особого духу, потому еще в полном нашем теле как есть сохранил себя, а вот вы, барынька, так уж тронулись,- потому дух действительно нестерпимый, даже и поздешнему месту. Из вежливости только молчу.

- Ах, скверный обидчик! От самого так и разит, а он на меня.

- Ох-хо-хо-хо! Хоша бы сороковинки наши скорее пристигли: слезные гласы их над собою услышу, супруги вопль и детей тихий плач!..

- Ну, вот об чем плачет: нажрутся кутьи и уедут. Ах, хоть бы кто проснулся!

- Авдотья Игнатьевна,- заговорил льстивый чиновник.- Подождите капельку, новенькие заговорят.

- А молодые люди есть между ними?

- И молодые есть, Авдотья Игнатьевна. Юноши даже есть.

- Ах, как бы кстати!

- А что, не начинали еще?- осведомился его превосходительство.

- Даже и третьёводнишние еще не очнулись, ваше превосходительство, сами изволите знать, иной раз по неделе молчат. Хорошо, что их вчера, третьего дня и сегодня как-то разом вдруг навезли. А то ведь кругом сажен на десять почти все у нас прошлогодние.

- Да, интересно.

- Вот, ваше превосходительство, сегодня действительного тайного советника Тарасевича схоронили. Я по голосам узнал. Племянник его мне знаком, давеча гроб опускал.

- Гм, где же он тут?

- Да шагах в пяти от вас, ваше превосходительство, влево. Почти в самых ваших ногах-с... Вот бы вам, ваше превосходительство, познакомиться.

- Гм, нет уж... мне что же первому.

- Да он сам начнет, ваше превосходительство. Он будет даже польщен, поручите мне, ваше превосходительство, и я...

- Ах, ах... ах, что же это со мной?- закряхтел вдруг чей-то испуганный новенький голосок.

- Новенький, ваше превосходительство, новенький, слава богу, и как ведь скоро! Другой раз по неделе молчат.

- Ах, кажется, молодой человек!- взвизгнула Авдотья Игнатьевна.

- Я... я... я от осложнения, и так внезапно!- залепетал опять юноша.- Мне Шульц еще накануне: у вас, говорит, осложнение, а я вдруг к утру и помер. Ах! Ах!

- Ну, нечего делать, молодой человек,- милостиво и очевидно радуясь новичку заметил генерал,- надо утешиться! Милости просим в нашу, так сказать, долину Иосафатову. Люди мы добрые, узнаете и оцените. Генерал-майор Василий Васильев Первоедов, к вашим услугам.

- Ах, нет! нет, нет, это я никак! Я у Шульца; у меня, знаете, осложнение вышло, сначала грудь захватило и кашель, а потом простудился: грудь и грипп... и вот вдруг совсем неожиданно... главное, совсем неожиданно.

- Вы говорите, сначала грудь,- мягко ввязался чиновник, как бы желая ободрить новичка.

- Да, грудь и мокрота, а потом вдруг нет мокроты и грудь, и дышать не могу... и знаете...

- Знаю, знаю. Но если грудь, вам бы скорее к Эку, а не к Шульцу.

- А я, знаете, всё собирался к Боткину... и вдруг...

- Ну, Боткин кусается,- заметил генерал.

- Ах, нет, он совсем не кусается; я слышал, он такой внимательный и всё предскажет вперед.

- Его превосходительство заметил насчет цены,- поправил чиновник.

- Ах, что вы, всего три целковых, и он так осматривает, и рецепт... и я непременно хотел, потому что мне говорили... Что же, господа, как же мне, к Эку или к Боткину?

- Что? Куда?- приятно хохоча, заколыхался труп генерала. Чиновник вторил ему фистулой.

- Милый мальчик, милый, радостный мальчик, как я тебя люблю! - восторженно взвизгнула Авдотья Игнатьевна.- Вот если б этакого подле положили!

Нет, этого уж я не могу допустить! и это современный мертвец! Однако послушать еще и не спешить заключениями. Этот сопляк новичок - я его давеча в гробу помню - выражение перепуганного цыпленка, наипротивнейшее в мире! Однако что далее.

Но далее началась такая катавасия, что я всего и не удержал в памяти, ибо очень многие разом проснулись: проснулся чиновник, из статских советников, и начал с генералом тотчас же и немедленно о проекте новой подкомиссии в министерстве - дел и о вероятном, сопряженном с подкомиссией, перемещении должностных лиц, чем весьма и весьма развлек генерала. Признаюсь, я и сам узнал много нового, так что подивился путям, которыми можно иногда узнавать в сей столице административные новости. Затем полупроснулся один инженер, но долго еще бормотал совершенный вздор, так что наши и не приставали к нему, а оставили до времени вылежаться. Наконец, обнаружила признаки могильного воодушевления схороненная поутру под катафалком знатная барыня. Лебезятников (ибо льстивый и ненавидимый мною надворный советник, помещавшийся подле генерала Первоедова, по имени оказался Лебезятниковым) очень суетился и удивлялся, что так скоро на этот раз все просыпаются. Признаюсь, удивился и я; впрочем, некоторые из проснувшихся были схоронены еще третьего дня, как, например, одна молоденькая очень девица, лет шестнадцати, но все хихикавшая... мерзко и плотоядно хихикавшая.

- Ваше превосходительство, тайный советник Тарасевич просыпаются! - возвестил вдруг Лебезятников с чрезвычайною торопливостью.

- А? что? - брезгливо и сюсюкающим голосом прошамкал вдруг очнувшийся тайный советник. В звуках голоса было нечто капризно-повелительное. Я с любопытством прислушался, ибо в последние дни нечто слышал о сем Тарасевиче - соблазнительное и тревожное в высшей степени.

- Это я-с, ваше превосходительство, покамест всего только я-с.

- Чего просите и что вам угодно?

- Единственно осведомиться о здоровье вашего превосходительства; с непривычки здесь каждый с первого разу чувствует себя как бы в тесноте-с... Генерал Первоедов желал бы иметь честь знакомства с вашим превосходительством и надеются...

- Не слыхал.

- Помилуйте, ваше превосходительство, генерал Первоедов, Василий Васильевич...

- Вы генерал Первоедов?

- Нет-с, ваше превосходительство, я всего только надворный советник Лебезятников-с к вашим услугам, а генерал Первоедов...

- Вздор! И прошу вас оставить меня в покое.

- Оставьте,- с достоинством остановил наконец сам генерал Первоедов гнусную торопливость могильного своего клиента.

- Не проснулись еще, ваше превосходительство, надо иметь в виду-с; это они с непривычки-с: проснутся и тогда примут иначе-с...

- Оставьте,- повторил генерал.

- Василий Васильевич! Эй вы, ваше превосходительство! - вдруг громко и азартно прокричал подле самой Авдотьи Игнатьевны один совсем новый голос - голос барский и дерзкий, с утомленным по моде выговором и с нахальною его скандировкою,- я вас всех уже два часа наблюдаю; я ведь три дня лежу; вы помните меня, Василий Васильевич? Клиневич, у Волоконских встречались, куда вас, не знаю почему, тоже пускали.

- Как, граф Петр Петрович... да неужели же вы... и в таких молодых годах... Как сожалею!

- Да я и сам сожалею, но только мне все равно, и я хочу отвсюду извлечь всё возможное. И не граф, а барон, всего только барон. Мы какие-то шелудивые баронишки, из лакеев, да и не знаю почему, наплевать. Я только негодяй псевдовысшего света и считаюсь "милым полисоном". Отец мой какой-то генералишка, а мать была когда-то принята en haut lieu1. Я с Зифелем-жидом на пятьдесят тысяч прошлого года фальшивых бумажек провел, да на него и донес, а деньги все с собой Юлька Charpentier de Lusignan увезла в Бордо. И, представьте, я уже совсем был помолвлен - Щевалевская, трех месяцев до шестнадцати недоставало, еще в институте, за ней тысяч девяносто дают. Авдотья Игнатьевна, помните, как вы меня, лет пятнадцать назад, когда я еще был четырнадцатилетним пажом, развратили?

- Ах, это ты негодяй, ну хоть тебя бог послал, а то здесь...

- Вы напрасно вашего соседа негоцианта заподозрили в дурном запахе... Я только молчал да смеялся. Ведь это от меня; меня так в заколоченном гробе и хоронили.

- Ах, какой мерзкий! Только я все-таки рада; вы не поверите, Клиневич, не поверите, какое здесь отсутствие жизни и остроумия.

- Ну да, ну да, и я намерен завести здесь нечто оригинальное. Ваше превосходительство,- я не вас, Первоедов,- ваше превосходительство, другой, господин Тарасевич, тайный советник! Откликнитесь! Клиневич, который вас к m-lle Фюри постом возил, слышите?

- Я вас слышу, Клиневич, и очень рад, и поверь-те...

- Ни на грош не верю, и наплевать. Я вас, милый старец, просто расцеловать хочу, да, слава богу, не могу. Знаете вы, господа, что этот grand-père2 [дедушка (франц.)] сочинил? Он третьего дня аль четвертого помер и, можете себе представить, целых четыреста тысяч казенного недочету оставил? Сумма на вдов и сирот, и он один почему-то хозяйничал, так что его под конец лет восемь не ревизовали. Воображаю, какие там у всех теперь длинные лица и чем они его поминают? Не правда ли, сладострастная мысль! Я весь последний год удивлялся, как у такого семидесятилетнего старикашки, подагрика и хирагрика, уцелело еще столько сил на разврат, и - и вот теперь и разгадка! Эти вдовы и сироты - да одна уже мысль о них должна была раскалять его!.. Я про это давно уже знал, один только я и знал, мне Charpentier передала, и как я узнал, тут-то я на него, на святой, и налег по-приятельски: "Подавай двадцать пять тысяч, не то завтра обревизуют"; так, представьте, у него только тринадцать тысяч тогда нашлось, так что он, кажется, теперь очень кстати помер. Grand-père, grand-père, слышите:·

- Cher Клиневич, я совершенно с вами согласен и напрасно вы... пускались в такие подробности. В жизни столько страданий, истязаний и так мало возмездия... я пожелал наконец успокоиться и, сколько вижу, надеюсь извлечь и отсюда всё...

- Бьюсь об заклад, что он уже пронюхал. Катишь Берестову!

- Какую?.. Какую Катишь?- плотоядно задрожал голос старца.

- А-a, какую Катишь? А вот здесь, налево, в пяти шагах от меня, от вас в десяти. Она уж здесь пятый день, и если б вы знали, grand-père, что это за мерзавочка... хорошего дома, воспитанна и - монстр, монстр до последней степени! Я там ее никому не показывал, один я изнал... Катишь, откликнись!

- Хи-хи-хи! - откликнулся надтреснутый звук девичьего голоска, но в нем послышалось нечто вроде укола иголки.- Хи-хи-хи!

- И блон-ди-ночка?- обрывисто в три звука пролепетал grand-père.

- Хи-хи-хи!

- Мне... мне давно уже,- залепетал, задыхаясь, старец,- нравилась мечта о блондиночке... лет пятнадцати... и именно при такой обстановке...

- Ах, чудовище! - воскликнула Авдотья Игнатьевна.

- Довольно! - порешил Клиневич,- я вижу, что материал превосходный. Мы здесь немедленно устроимся к лучшему. Главное, чтобы весело провести остальное время; но какое время? Эй, вы, чиновник какой-то, Лебезятников, что ли, я слышал, что вас так звали!

- Лебезятников, надворный советник, Семен Евсеич, к вашим услугам и очень-очень-очень рад.

- Наплевать, что вы рады, а только вы, кажется, здесь всё знаете. Скажите, по-первых (я еще со вчерашнего дня удивляюсь), каким это образом мы здесь говорим? Ведь мы умерли, а между тем говорим; как будто и движемся, а между тем и не говорим и не движемся? Что за фокусы?

- Это, если б вы пожелали, барон, мог бы вам лучше меня Платон Николаевич объяснить.

- Какой такой Платон Николаевич? Не мямлите, к делу.

- Платон Николаевич, наш доморощенный здешний философ, естественник и магистр. Он несколько философских книжек пустил, но вот три месяца и совсем засыпает, так что уже здесь его невозможно теперь раскачать. Раз в неделю бормочет по нескольку слов, не идущих к делу.

- К делу, к делу!..

- Он объясняет всё это самым простым фактом, именно тем, что наверху, когда еще мы жили, то считали ошибочно тамошнюю смерть за смерть. Тело здесь еще раз как будто оживает, остатки жизни сосредоточиваются, но только в сознании. Это - не умею вам выразить - продолжается жизнь как бы по инерции. Всё сосредоточено, по мнению его, где-то в сознании и продолжается еще месяца два или три... иногда даже полгода... Есть, например, здесь один такой, который почти совсем разложился, но раз недель в шесть он всё еще вдруг пробормочет одно словцо, конечно бессмысленное, про какой-то бобок: "Бобок, бобок",- но и в нем, значит, жизнь всё еще теплится незаметною искрой...

- Довольно глупо. Ну а как же вот я не имею обоняния, а слышу вонь?

- Это... хе-хе... Ну уж тут наш философ пустился в туман. Он именно про обоняние заметил, что тут вонь слышится, так сказать, нравственная - хе-хе! Вонь будто бы души, чтобы в два-три этих месяца успеть спохватиться... и что это, так сказать, последнее милосердие... Только мне кажется, барон, всё это уже мистический бред, весьма извинительный в его положении...

- Довольно, и далее, я уверен, всё вздор. Главное, два или три месяца жизни и в конце концов - бобок. Я предлагаю всем провести эти два месяца как можно приятнее и для того всем устроиться на иных основаниях. Господа! я предлагаю ничего не стыдиться!

- Ах, давайте, давайте ничего не стыдиться! - послышались многие голоса, и, странно, послышались даже совсем новые голоса, значит, тем временем вновь проснувшихся. С особенною готовностью прогремел басом свое согласие совсем уже очнувшийся инженер. Девочка Катишь радостно захихикала.

- Ах, как я хочу ничего не стыдиться! - с восторгом воскликнула Авдотья Игнатьевна.

- Слышите, уж коли Авдотья Игнатьевна хочет ничего не стыдиться...

- Нет-нет-нет, Клиневич, я стыдилась, я все-таки там стыдилась, а здесь я ужасно, ужасно хочу ничего не стыдиться!

- Я понимаю, Клиневич,- пробасил инженер,- что вы предлагаете устроить здешнюю, так сказать, жизнь на новых и уже разумных началах.

- Ну, это мне наплевать! На этот счет подождем Кудеярова, вчера принесли. Проснется и вам всё объяснит. Это такое лицо, такое великанское лицо! Завтра, кажется, притащат еще одного естественника, одного офицера наверно и, если не ошибаюсь, дня через три-четыре одного фельетониста, и, кажется, вместе с редактором. Впрочем, черт с ними, но только нас соберется своя кучка и у нас всё само собою устроится. Но пока я хочу, чтоб не лгать. Я только этого и хочу, потому что это главное. На земле жить и не лгать невозможно, ибо жизнь и ложь синонимы; ну а здесь мы для смеху будем не лгать. Черт возьми, ведь значит же что-нибудь могила! Мы все будем вслух рассказывать наши истории и уже ничего не стыдиться. Я прежде всех про себя расскажу. Я, знаете, из плотоядных. Всё это там вверху было связано гнилыми веревками. Долой веревки, и проживем эти два месяца в самой бесстыдной правде! Заголимся и обнажимся!

- Обнажимся, обнажимся! - закричали во все голоса.

- Я ужасно, ужасно хочу обнажиться! - взвизгнула Авдотья Игнатьевна.

- Ах... ах... Ах, я вижу, что здесь будет весело, я нехочу к Эку!

- Нет, я бы пожил, нет, знаете, я бы пожил!

- Хи-хи-хи! - хихикала Катишь.

- Главное, что никто не может нам запретить, и хоть Первоедов, я вижу, и сердится, а рукой он меня все-таки не достанет. Grand-père, вы согласны?

- Я совершенно, совершенно согласен и с величайшим моим удовольствием, но с тем, что Катишь начнет первая свою би-о-графию.

- Протестую! протестую изо всех сил,- с твердостию произнес генерал Первоедов.

- Ваше превосходительство! - в торопливом волнении и понизив голос лепетал и убеждал негодяй Лебезятников,- ваше превосходительство, ведь это нам даже выгоднее, если мы согласимся. Тут, знаете, эта девочка... и наконец, все эти разные штучки..

- Положим, девочка, но...

- Выгоднее, ваше превосходительство, ей-богу бы выгоднее! Ну хоть для примерчика, ну хоть попробуем...

- Даже и в могиле не дадут успокоиться!

- Во-первых, генерал, вы в могиле в преферанс играете, а во-вторых, нам на вас на-пле-вать,- проскандировал Клиневич.

- Милостивый государь, прошу, однако, не забываться.

- Что? Да ведь вы меня не достанете, а я вас могу отсюда дразнить, как Юлькину болонку. И, во-первых, господа, какой он здесь генерал? Это там он был генерал, а здесь пшик!

- Нет, не пшик... я и здесь...

- Здесь вы сгниете в гробу, и от вас останется шесть, медных пуговиц.

- Браво, Клиневич, ха-ха-ха! - заревели голоса.

- Я служил государю моему... я имею шпагу...

- Шпагой вашей мышей колоть, и к тому же вы ее никогда не вынимали.

- Все равно-с, я составлял часть целого.

- Мало ли какие есть части целого.

- Браво, Клиневич, браво, ха-ха-ха!

- Я не понимаю, что такое шпага,- провозгласил инженер.

- Мы от пруссаков убежим, как мыши, растреплют в пух! - прокричал отдаленный и неизвестный мне голос, но буквально захлебывавшийся от восторга.

- Шпага, сударь, есть честь! - крикнул было генерал, но только я его и слышал. Поднялся долгий и неистовый рев, бунт и гам, и лишь слышались нетерпеливые до истерики взвизги Авдотьи Игнатьевны.

- Да поскорей же, поскорей! Ах, когда же мы начнем ничего не стыдиться!

- Ох-хо-хо! воистину душа по мытарствам ходит!- раздался было голос простолюдина, и...

И тут я вдруг чихнул. Произошло внезапно и ненамеренно, но эффект вышел поразительный: всё смолкло, точно на кладбище, исчезло, как сон. Настала истинно могильная тишина. Не думаю, чтобы они меня устыдились, решились же ничего не стыдиться! Я прождал минут с пять и - ни слова, ни звука. Нельзя тоже предположить, чтобы испугались доноса в полицию; ибо что может тут сделать полиция? Заключаю невольно, что все-таки у них должна быть какая-то тайна, неизвестная смертному и которую они тщательно скрывают от всякого смертного.

"Ну, подумал, миленькие, я еще вас навещу" - и с сим словом оставил кладбище.

Нет, этого я не могу допустить; нет, воистину нет! Бобок меня не смущает (вот он, бобок-то, и оказался!).

Разврат в таком месте, разврат последних упований, разврат дряблых и гниющих трупов и - даже не щадя последних мгновений сознания! Им даны, подарены эти мгновения и... А главное, главное, в таком месте! Нет, этого я не могу допустить...

Побываю в других разрядах, послушаю везде. То-то и есть что надо послушать везде, а не с одного лишь краю, чтобы составить понятие. Авось наткнусь и на утешительное.

А к тем напременно вернусь. Обещали свои биографии и разные анекдотцы. Тьфу! Но пойду, непременно пойду, дело совести!

Снесу в "Гражданин"; там одного редактора портрет тоже выставили. Авось напечатает.



1 в высших сферах (франц.).

Мальчик у Христа на елке

I. Мальчик с ручкой

Дети странный народ, они снятся и мерещатся. Перед елкой и в самую елку перед рождеством я все встречал на улице, на известном углу, одного мальчишку, никак не более как лет семи. В страшный мороз он был одет почти по-летнему, но шея у него была обвязана каким-то старьем, - значит его все же кто-то снаряжал, посылая. Он ходил "с ручкой"; это технический термин, значит - просить милостыню. Термин выдумали сами эти мальчики. Таких, как он, множество, они вертятся на вашей дороге и завывают что-то заученное; но этот не завывал и говорил как-то невинно и непривычно и доверчиво смотрел мне в глаза, - стало быть, лишь начинал профессию. На расспросы мои он сообщил, что у него сестра, сидит без работы, больная; может, и правда, но только я узнал потом, что этих мальчишек тьма-тьмущая: их высылают "с ручкой" хотя бы в самый страшный мороз, и если ничего не наберут, то наверно их ждут побои. Набрав копеек, мальчик возвращается с красными, окоченевшими руками в какой-нибудь подвал, где пьянствует какая-нибудь шайка халатников, из тех самых, которые, "забастовав на фабрике под воскресенье в субботу, возвращаются вновь на работу не ранее как в среду вечером". Там, в подвалах, пьянствуют с ними их голодные и битые жены, тут же пищат голодные грудные их дети. Водка, и грязь, и разврат, а главное, водка. С набранными копейками мальчишку тотчас же посылают в кабак, и он приносит еще вина. В забаву и ему иногда нальют в рот косушку и хохочут, когда он, с пресекшимся дыханием, упадет чуть не без памяти на пол,

...и в рот мне водку скверную

Безжалостно вливал...

Когда он подрастет, его поскорее сбывают куда-нибудь на фабрику, но все, что он заработает, он опять обязан приносить к халатникам, а те опять пропивают. Но уж и до фабрики эти дети становятся совершенными преступниками. Они бродяжат по городу и знают такие места в разных подвалах, в которые можно пролезть и где можно переночевать незаметно. Один из них ночевал несколько ночей сряду у одного дворника в какой-то корзине, и тот его так и не замечал. Само собою, становятся воришками. Воровство обращается в страсть даже у восьмилетних детей, иногда даже без всякого сознания о преступности действия. Под конец переносят все - голод, холод, побои, - только за одно, за свободу, и убегают от своих халатников бродяжить уже от себя. Это дикое существо не понимает иногда ничего, ни где он живет, ни какой он нации, есть ли бог, есть ли государь; даже такие передают об них вещи, что невероятно слышать, и, однакоже, всё факты.

II. Мальчик у христа на елке

Но я романист, и, кажется, одну "историю" сам сочинил. Почему я пишу: "кажется", ведь я сам знаю наверно, что сочинил, но мне все мерещится, что это где-то и когда-то случилось, именно это случилось как раз накануне рождества, в каком-то огромном городе и в ужасный мороз.

Мерещится мне, был в подвале мальчик, но еще очень маленький, лет шести или даже менее. Этот мальчик проснулся утром в сыром и холодном подвале. Одет он был в какой-то халатик и дрожал. Дыхание его вылетало белым паром, и он, сидя в углу на сундуке, от скуки нарочно пускал этот пар изо рта и забавлялся, смотря, как он вылетает. Но ему очень хотелось кушать. Он несколько раз с утра подходил к нарам, где на тонкой, как блин, подстилке и на каком-то узле под головой вместо подушки лежала больная мать его. Как она здесь очутилась? Должно быть, приехала с своим мальчиком из чужого города и вдруг захворала. Хозяйку углов захватили еще два дня тому в полицию; жильцы разбрелись, дело праздничное, а оставшийся один халатник уже целые сутки лежал мертво пьяный, не дождавшись и праздника. В другом углу комнаты стонала от ревматизма какая-то восьмидесятилетняя старушонка, жившая когда-то и где-то в няньках, а теперь помиравшая одиноко, охая, брюзжа и ворча на мальчика, так что он уже стал бояться подходить к ее углу близко. Напиться-то он где-то достал в сенях, но корочки нигде не нашел и раз в десятый уже подходил разбудить свою маму. Жутко стало ему, наконец, в темноте: давно уже начался вечер, а огня не зажигали. Ощупав лицо мамы, он подивился, что она совсем не двигается и стала такая же холодная, как стена. "Очень уж здесь холодно", - подумал он, постоял немного, бессознательно забыв свою руку на плече покойницы, потом дохнул на свои пальчики, чтоб отогреть их, и вдруг, нашарив на нарах свой картузишко, потихоньку, ощупью, пошел из подвала. Он еще бы и раньше пошел, да все боялся вверху, на лестнице, большой собаки, которая выла весь день у соседских дверей. Но собаки уже не было, и он вдруг вышел на улицу.

Господи, какой город! Никогда еще он не видал ничего такого. Там, откудова он приехал, по ночам такой черный мрак, один фонарь на всю улицу. Деревянные низенькие домишки запираются ставнями; на улице, чуть смеркнется - никого, все затворяются по домам, и только завывают целые стаи собак, сотни и тысячи их, воют и лают всю ночь. Но там было зато так тепло и ему давали кушать, а здесь - господи, кабы покушать! И какой здесь стук и гром, какой свет и люди, лошади и кареты, и мороз, мороз! Мерзлый пар валит от загнанных лошадей, из жарко дышащих морд их; сквозь рыхлый снег звенят об камни подковы, и все так толкаются, и, господи, так хочется поесть, хоть бы кусочек какой-нибудь, и так больно стало вдруг пальчикам. Мимо прошел блюститель порядка и отвернулся, чтоб не заметить мальчика.

Вот и опять улица, - ох какая широкая! Вот здесь так раздавят наверно; как они все кричат, бегут и едут, а свету-то, свету-то! А это что? Ух, какое большое стекло, а за стеклом комната, а в комнате дерево до потолка; это елка, а на елке сколько огней, сколько золотых бумажек и яблоков, а кругом тут же куколки, маленькие лошадки; а по комнате бегают дети, нарядные, чистенькие, смеются и играют, и едят, и пьют что-то. Вот эта девочка начала с мальчиком танцевать, какая хорошенькая девочка! Вот и музыка, сквозь стекло слышно. Глядит мальчик, дивится, уж и смеется, а у него болят уже пальчики и на ножках, а на руках стали совсем красные, уж не сгибаются и больно пошевелить. И вдруг вспомнил мальчик про то, что у него так болят пальчики, заплакал и побежал дальше, и вот опять видит он сквозь другое стекло комнату, опять там деревья, но на столах пироги, всякие - миндальные, красные, желтые, и сидят там четыре богатые барыни, а кто придет, они тому дают пироги, а отворяется дверь поминутно, входит к ним с улицы много господ. Подкрался мальчик, отворил вдруг дверь и вошел. Ух, как на него закричали и замахали! Одна барыня подошла поскорее и сунула ему в руку копеечку, а сама отворила ему дверь на улицу. Как он испугался! А копеечка тут же выкатилась и зазвенела по ступенькам: не мог он согнуть свои красные пальчики и придержать ее. Выбежал мальчик и пошел поскорей-поскорей, а куда, сам не знает. Хочется ему опять заплакать, да уж боится, и бежит, бежит и на ручки дует. И тоска берет его, потому что стало ему вдруг так одиноко и жутко, и вдруг, господи! Да что ж это опять такое? Стоят люди толпой и дивятся: на окне за стеклом три куклы, маленькие, разодетые в красные и зеленые платьица и совсем-совсем как живые! Какой-то старичок сидит и будто бы играет на большой скрипке, два других стоят тут же и играют на маленьких скрипочках, и в такт качают головками, и друг на друга смотрят, и губы у них шевелятся, говорят, совсем говорят, - только вот из-за стекла не слышно. И подумал сперва мальчик, что они живые, а как догадался совсем, что это куколки, - вдруг рассмеялся. Никогда он не видал таких куколок и не знал, что такие есть! И плакать-то ему хочется, но так смешно-смешно на куколок. Вдруг ему почудилось, что сзади его кто-то схватил за халатик: большой злой мальчик стоял подле и вдруг треснул его по голове, сорвал картуз, а сам снизу поддал ему ножкой. Покатился мальчик наземь, тут закричали, обомлел он, вскочил и бежать-бежать, и вдруг забежал сам не знает куда, в подворотню, на чужой двор, - и присел за дровами: "Тут не сыщут, да и темно".

Присел он и скорчился, а сам отдышаться не может от страху и вдруг, совсем вдруг, стало так ему хорошо: ручки и ножки вдруг перестали болеть и стало так тепло, так тепло, как на печке; вот он весь вздрогнул: ах, да ведь он было заснул! Как хорошо тут заснуть: "Посижу здесь и пойду опять посмотреть на куколок, - подумал мальчик и усмехнулся, вспомнив про них,- совсем как живые!.." И вдруг ему послышалось, что над ним запела его мама песенку. "Мама, я сплю, ах, как тут спать хорошо!"

- Пойдем ко мне на елку, мальчик, - прошептал над ним вдруг тихий голос.

Он подумал было, что это все его мама, но нет, не она; кто же это его позвал, он не видит, но кто-то нагнулся над ним и обнял его в темноте, а он протянул ему руку и... и вдруг, - о, какой свет! О, какая елка! Да и не елка это, он и не видал еще таких деревьев! Где это он теперь: все блестит, все сияет и кругом всё куколки, - но нет, это всё мальчики и девочки, только такие светлые, все они кружатся около него, летают, все они целуют его, берут его, несут с собою, да и сам он летит, и видит он: смотрит его мама и смеется на него радостно.

- Мама! Мама! Ах, как хорошо тут, мама! - кричит ей мальчик, и опять целуется с детьми, и хочется ему рассказать им поскорее про тех куколок за стеклом. - Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки? - спрашивает он, смеясь и любя их.

- Это "Христова елка", - отвечают они ему. - У Христа всегда в этот день елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки... - И узнал он, что мальчики эти и девочки все были всё такие же, как он, дети, но одни замерзли еще в своих корзинах, в которых их подкинули на лестницы к дверям петербургских чиновников, другие задохлись у чухонок, от воспитательного дома на прокормлении, третьи умерли у иссохшей груди своих матерей, во время самарского голода, четвертые задохлись в вагонах третьего класса от смраду, и все-то они теперь здесь, все они теперь как ангелы, все у Христа, и он сам посреди их, и простирает к ним руки, и благословляет их и их грешных матерей... А матери этих детей все стоят тут же, в сторонке, и плачут; каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним и целуют их, утирают им слезы своими ручками и упрашивают их не плакать, потому что им здесь так хорошо...

А внизу наутро дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика; разыскали и его маму... Та умерла еще прежде его; оба свиделись у господа бога в небе.

И зачем же я сочинил такую историю, так не идущую в обыкновенный разумный дневник, да еще писателя? А еще обещал рассказы преимущественно о событиях действительных! Но вот в том-то и дело, мне все кажется и мерещится, что все это могло случиться действительно, - то есть то, что происходило в подвале и за дровами, а там об елке у Христа - уж и не знаю, как вам сказать, могло ли оно случиться, или нет? На то я и романист, чтоб выдумывать.

Мужик марей

Но все эти professions de foi,86 я думаю, очень скучно читать, а потому расскажу один анекдот, впрочем, даже и не анекдот; так, одно лишь далекое воспоминание, которое мне почему-то очень хочется рассказать именно здесь и теперь, в заключение нашего трактата о народе. Мне было тогда всего лишь девять лет от роду... но нет, лучше я начну с того, когда мне было двадцать девять лет от роду.

Был второй день светлого праздника. В воздухе было тепло, небо голубое, солнце высокое, «теплое», яркое, но в душе моей было очень мрачно. Я скитался за казармами, смотрел, отсчитывая их, на пали крепкого острожного тына, но и считать мне их не хотелось, хотя было в привычку. Другой уже день по острогу «шел праздник»; каторжных на работу не выводили, пьяных было множество, ругательства, ссоры начинались поминутно во всех углах. Безобразные, гадкие песни, майданы87 с картежной игрой под нарами, несколько уже избитых до полусмерти каторжных, за особое буйство, собственным судом товарищей и прикрытых на нарах тулупами, пока оживут и очнутся; несколько раз уже обнажавшиеся ножи, - все это, в два дня праздника, до болезни истерзало меня. Да и никогда не мог я вынести без отвращения пьяного народного разгула, а тут, в этом месте, особенно. В эти дни даже начальство в острог не заглядывало, не делало обысков, не искало вина, понимая, что надо же дать погулять, раз в год, даже и этим отверженцам и что иначе было бы хуже. Наконец в сердце моем загорелась злоба. Мне встретился поляк М-цкий, из политических; он мрачно посмотрел на меня, глаза его сверкнули и губы затряслись. «Je hais ces brigands!»,88 - проскрежетал он мне вполголоса и прошел мимо. Я воротился в казарму, несмотря на то, что четверть часа тому выбежал из нее как полоумный, когда шесть человек здоровых мужиков бросились, все разом, на пьяного татарина Газина усмирять его и стали его бить; били они его нелепо, верблюда можно было убить такими побоями; но знали, что этого Геркулеса трудно убить, а потому били без опаски. Теперь, воротясь, я приметил в конце казармы, на нарах в углу, бесчувственного уже Газина почти без признаков жизни; он лежал прикрытый тулупом, и его все обходили молча: хоть и твердо надеялись, что завтра к утру очнется, «но с таких побоев, не ровен час, пожалуй, что и помрет человек». Я пробрался на свое место, против окна с железной решеткой, и лег навзничь, закинув руки за голову и закрыв глаза. Я любил так лежать: к спящему не пристанут, а меж тем можно мечтать и думать. Но мне не мечталось; сердце билось неспокойно, а в ушах звучали слова М-цкого: «Je hais ces brigands!» Впрочем, что же описывать впечатления; мне и теперь иногда снится это время по ночам, и у меня нет снов мучительнее. Может быть, заметят и то, что до сегодня я почти ни разу не заговаривал печатно о моей жизни в каторге; «Записки же из Мертвого дома» написал, пятнадцать лет назад, от лица вымышленного, от преступника, будто бы убившего свою жену. Кстати прибавлю как подробность, что с тех пор про меня очень многие думают и утверждают даже и теперь, что я сослан был за убийство жены моей.

Мало-помалу я и впрямь забылся и неприметно погрузился в воспоминания. Во все мои четыре года каторги я вспоминал беспрерывно все мое прошедшее и, кажется, в воспоминаниях пережил всю мою прежнюю жизнь снова. Эти воспоминания вставали сами, я редко вызывал их по своей воле. Начиналось с какой-нибудь точки, черты иногда неприметной, и потом мало-помалу вырастало в цельную картину, в какое-нибудь сильное и цельное впечатление. Я анализировал эти впечатления, придавал новые черты уже давно прожитому и, главное, поправлял его, поправлял беспрерывно, в этом состояла вся забава моя. На этот раз мне вдруг припомнилось почему-то одно незаметное мгновение из моего первого детства, когда мне было всего девять лет от роду, - мгновенье, казалось бы, мною совершенно забытое; но я особенно любил тогда воспоминания из самого первого моего детства. Мне припомнился август месяц в нашей деревне: день сухой и ясный, но несколько холодный и ветреный; лето на исходе, и скоро надо ехать в Москву опять скучать всю зиму за французскими уроками, и мне так жалко покидать деревню. Я прошел за гумна и, спустившись в овраг, поднялся в Лоск - так назывался у нас густой кустарник по ту сторону оврага до самой рощи. И вот я забился гуще в кусты и слышу, как недалеко, шагах в тридцати, на поляне, одиноко пашет мужик. Я знаю, что он пашет круто в гору и лошадь идет трудно, и до меня изредка долетает его окрик: «Ну-ну!» Я почти всех наших мужиков знаю, но не знаю, который это теперь пашет, да мне и все равно, я весь погружен в мое дело, я тоже занят: я выламываю себе ореховый хлыст, чтоб стегать им лягушек; хлысты из орешника так красивы и так непрочны, куда против березовых. Занимают меня тоже букашки и жучки, я их сбираю, есть очень нарядные; люблю я тоже маленьких, проворных, красно-желтых ящериц, с черными пятнышками, но змеек боюсь. Впрочем, змейки попадаются гораздо реже ящериц. Грибов тут мало; за грибами надо идти в березняк, и я собираюсь отправиться. И ничего в жизни я так не любил, как лес с его грибами и дикими ягодами, с его букашками и птичками, ежиками и белками, с его столь любимым мною сырым запахом перетлевших листьев. И теперь даже, когда я пишу это, мне так и послышался запах нашего деревенского березняка: впечатления эти остаются на всю жизнь. Вдруг, среди глубокой тишины, я ясно и отчетливо услышал крик: «Волк бежит!» Я вскрикнул и вне себя от испуга, крича в голос, выбежал на поляну, прямо на пашущего мужика.

Это был наш мужик Марей. Не знаю, есть ли такое имя, но его все звали Мареем, - мужик лет пятидесяти, плотный, довольно рослый, с сильною проседью в темно-русой окладистой бороде. Я знал его, но до того никогда почти не случалось мне заговорить с ним. Он даже остановил кобыленку, заслышав крик мой, и когда я, разбежавшись, уцепился одной рукой за его соху, а другою за его рукав, то он разглядел мой испуг.

- Волк бежит! - прокричал я, задыхаясь.

Он вскинул голову и невольно огляделся кругом, на мгновенье почти мне поверив.

- Где волк?

- Закричал... Кто-то закричал сейчас: «Волк бежит»... - пролепетал я.

- Что ты, что ты, какой волк, померещилось; вишь! Какому тут волку быть! - бормотал он, ободряя меня.

Но я весь трясся и еще крепче уцепился за его зипун и, должно быть, был очень бледен. Он смотрел на меня с беспокойною улыбкою, видимо боясь и тревожась за меня.

- Ишь ведь испужался, ай-ай! - качал он головой. - Полно, родный. Ишь малец, ай!

Он протянул руку и вдруг погладил меня по щеке.

- Ну, полно же, ну, Христос с тобой, окстись.

Но я не крестился; углы губ моих вздрагивали, и, кажется, это особенно его поразило. Он протянул тихонько свой толстый, с черным ногтем, запачканный в земле палец и тихонько дотронулся до вспрыгивавших моих губ.

- Ишь ведь, ай, - улыбнулся он мне какою-то материнскою и длинною улыбкой, - господи, да что это, ишь ведь, ай, ай!

Я понял наконец, что волка нет и что мне крик: «Волк бежит» - померещился. Крик был, впрочем, такой ясный и отчетливый, но такие крики (не об одних волках) мне уже раз или два и прежде мерещились, и я знал про то. (Потом, с детством, эти галлюсинации прошли.)

- Ну, я пойду, - сказал я, вопросительно и робко смотря на него.

- Ну и ступай, а я те вослед посмотрю. Уж я тебя волку не дам! - прибавил он, все так же матерински мне улыбаясь, - ну, Христос с тобой, ну ступай. - И он перекрестил меня рукой и сам перекрестился.

Я пошел, оглядываясь назад почти каждые десять шагов. Марей, пока я шел, все стоял с своей кобыленкой и смотрел мне вслед, каждый раз кивая мне головой, когда я оглядывался. Мне, признаться, было немножко перед ним стыдно, что я так испугался, но шел я, все еще очень побаиваясь волка, пока не поднялся на косогор оврага, до первой риги; тут испуг соскочил совсем, и вдруг откуда ни возьмись бросилась ко мне наша дворовая собака Волчок. С Волчком-то я уж вполне ободрился и обернулся в последний раз к Марею; лица его я уже не мог разглядеть ясно, но чувствовал, что он все точно так же мне ласково улыбается и кивает головой. Я махнул ему рукой, он махнул мне тоже и тронул кобыленку.

- Ну-ну! - послышался опять отдаленный окрик его, и кобыленка потянула опять свою соху.

Все это мне разом припомнилось, не знаю почему, но с удивительною точностью в подробностях. Я вдруг очнулся и присел на нарах и, помню, еще застал на лице моем тихую улыбку воспоминания. С минуту еще я продолжал припоминать.

Я тогда, придя домой от Марея, никому не рассказал о моем «приключении». Да и какое это было приключение? Да и об Марее я тогда очень скоро забыл. Встречаясь с ним потом изредка, я никогда даже с ним не заговаривал, не только про волка, да и ни об чем, и вдруг теперь, двадцать лет спустя, в Сибири, припомнил всю эту встречу с такою ясностью, до самой последней черты. Значит, залегла же она в душе моей неприметно, сама собой и без воли моей, и вдруг припомнилась тогда, когда было надо; припомнилась эта нежная, материнская улыбка бедного крепостного мужика, его кресты, его покачиванье головой: «Ишь ведь, испужался, малец!» И особенно этот толстый его, запачканный в земле палец, которым он тихо и с робкою нежностью прикоснулся к вздрагивавшим губам моим. Конечно, всякий бы ободрил ребенка, но тут в этой уединенной встрече случилось как бы что-то совсем другое, и если б я был собственным его сыном, он не мог бы посмотреть на меня сияющим более светлою любовью взглядом, а кто его заставлял? Был он собственный крепостной наш мужик, а я все же его барчонок; никто бы не узнал, как он ласкал меня, и не наградил за то. Любил он, что ли, так уж очень маленьких детей? Такие бывают. Встреча была уединенная, в пустом поле, и только Бог, может, видел сверху, каким глубоким и просвещенным человеческим чувством и какою тонкою, почти женственною нежностью может быть наполнено сердце иного грубого, зверски невежественного крепостного русского мужика, еще и не ждавшего, не гадавшего тогда о своей свободе. Скажите, не это ли разумел Константин Аксаков, говоря про высокое образование народа нашего?

И вот, когда я сошел с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем всякая ненависть и злоба в сердце моем. Я пошел, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце. Встретил я в тот же вечер еще раз М-цкого. Несчастный! У него-то уж не могло быть воспоминаний ни об каких Мареях и никакого другого взгляда на этих людей, кроме «Je hais ces brigands!». Нет, эти поляки вынесли тогда более нашего!

Столетняя

 

«В это утро я слишком запоздала, — рассказывала мне на днях одна дама, — и вышла из дому почти уже в полдень, а у меня, как нарочно, скопилось много дела. Как раз в Николаевской улице надо было, зайти в два места, одно от другого недалеко. Во-первых, в контору, и у самых ворот дома встречаю эту самую старушку, и такая она мне показалась старенькая, согнутая, с палочкой, только все же я не угадала ее лет; дошла она до ворот и тут в уголку у ворот присела на дворницкую скамеечку отдохнуть. Впрочем, я прошла мимо, а она мне только так мелькнула.

Минут через десять я из конторы выхожу, а тут через два дома магазин, и в нем у меня еще с прошлой недели заказаны для Сони ботинки, я и пошла их захватить кстати, только смотрю, а та старушка теперь уж у этого дома сидит, и опять на скамеечке у ворот, сидит, да на меня и смотрит; я на нее улыбнулась, зашла, взяла ботинки. Ну, пока минуты три-четыре прошло — пошла дальше к Невскому, ан смотрю — моя старушка уже у третьего дома, тоже у ворот, только не на скамеечке, а на выступе приютилась, а скамейки в этих воротах не было. Я вдруг перед ней остановилась невольно: что это, думаю, она у всякого дома садится?

— Устала, — говорю, — старушка?

— Устаю, родненькая, все устаю. Думаю: тепло, солнышко светит, дай пойду к внучкам пообедать.

— Это ты, бабушка, пообедать идешь?

— Пообедать, милая, пообедать.

— Да ты этак не дойдешь.

— Нет, дойду, вот пройду сколь и отдохну, а там опять встану да пойду.

Смотрю я на нее, и ужасно мне стало любопытно. Старушка маленькая, чистенькая, одежда ветхая, должно быть из мещанства, с палочкой, лицо бледное, желтое, к костям присохшее, губы бесцветные, — мумия какая-то, а сидит — улыбается, солнышко прямо на нее светит.

— Ты, должно быть, бабушка, очень стара, — спрашиваю я, шутя разумеется.

— Сто четыре года, милая, сто четыре мне годика, только всего (это она пошутила)… А ты-то сама куда идешь?

И глядит на меня — смеется, обрадовалась она, что ли, поговорить с кем, только странною мне показалась у столетней такая забота — куда я иду, точно ей это так уж надо.

— Да вот, бабушка, — смеюсь и я, — ботиночки девочке моей в магазине взяла, домой несу.

— Ишь махонькие, башмачки-то, маленькая девочка-то у тебя? Это хорошо у тебя. И другие детки.

И опять все смеется, глядит. Глаза тусклые, почти мертвые, а как будто луч какой-то из них светит теплый.

— Бабушка, хочешь, возьми у меня пятачок, купи себе булочку, — и подаю я ей этот пятачок.

— Чтой-то ты мне пятачок? Что ж, спасибо, я и возьму твой пятачок.

— Так на, бабушка, не взыщи. — Она взяла. Видно, что не просит, не доведена до того, но взяла она у меня так хорошо, совсем не как милостыню, а так, как будто из вежливости, или из доброты своего сердца. А впрочем, может, ей и очень понравилось это, по тому что кто же с ней, с старушкой, заговорит, а тут еще с ней не только говорят, да еще об ней с любовью заботятся.

— Ну, прощай, — говорю, — бабушка. Дойди на здоровье.

— Дойду, родненькая, дойду. Я дойду. А ты к своей внучке ступай, — сбилась старушка, забыв, что у меня дочка, а не внучка, думала, видно, что уж и у всех внучки. Пошла я и оглянулась на нее в последний раз, вижу, она поднялась, медленно, с трудом, стукнула палочкой и поплелась по улице. Может, еще раз десять отдохнет дорогой, пока дойдет к своим „пообедать“. И куда это она ходит обедать? Странная такая старушка».

Выслушал я в то же утро этот рассказ, — да, правда, и не рассказ, а так, какое-то впечатление при встрече с столетней (в самом деле, когда встретишь столетнюю, да еще такую полную душевной жизни?), — и позабыл об нем совсем, и уже поздно ночью, прочтя одну статью в журнале и отложив журнал, вдруг вспомнил про эту старушку, и почему-то мигом дорисовал себе продолжение о том, как она дошла к своим пообедать: вышла другая, может быть очень правдоподобная маленькая картинка.

Внучки ее, а может, и правнучки, да уж так зовет их она заодно внучками, вероятно какие-нибудь цеховые, семейные, разумеется, люди, не то она не ходила бы к ним обедать, живут в подвале, а может, и цирюльню какую-нибудь снимают, люди, конечно, бедные, но все же, может, питаются и наблюдают порядок. Добрела она к ним, вероятно, уже часу во втором. Ее и не ждали, но встретили, может быть, довольно приветливо.

— А вот и она, Марья Максимовна, входи, входи, милости просим, раба божия!

Старушка входит, посмеиваясь, колокольчик у входа еще долго, резко и тонко звенит. Внучка-то ее, должно быть, жена этого цирюльника, а сам он еще человек нестарый, лет этак тридцати пяти, по ремеслу своему степенен, хотя ремесло и легкомысленное, и уж разумеется в засаленном, как блин, сюртуке, от помады, что ль, не знаю, но иначе я никогда не видал «цирюльников», равно как воротник на сюртуке всегда у них точно в муке вывалян. Трое маленьких деточек — мальчик и две девочки — мигом подбежали к прабабушке. Обыкновенно такие уж слишком старенькие старушки всегда как-то очень сходятся с детьми: сами-то уж очень они похожи на детей становятся душевно, иногда даже точь-в-точь. Села старушка; у хозяина не то гость, не то по делу, один тоже, лет сорока, знакомый его, уже уходить собирался. Да племянник к тому же гостит, сын сестры его, парень лет семнадцати, в типографию хочет определиться. Старушка перекрестилась и садится, глядит на гостя.

— Ох, устала! Это кто же такой у вас?

— Это я-то? — отвечает гость, посмеиваясь, — что ж, Марья Максимовна, неужто нас не признали? Третьего-то года по опенки в лес все собирались вместе с вами сходить.

— Ох, уж ты, знаю тебя, надсмешиик. Помню тебя, вот только назвать как тебя не припомню, кто ты таков, а помню. Ох, устала я чтой-то.

— Да что ж вы, Марья Максимовна, старушка почтенная, не растете нимало, вот что я тебя спросить хотел, — шутит гость.

— И, ну тебя, — смеется бабушка, видимо, впрочем, довольная.

— Я, Марья Максимовна, человек добрый.

— А с добрым и поговорить любопытно. Ох, все-то я задыхаюсь, мать. Пальтецо-то Сереженьке видно уж состроили?

Она указывает на племянника.

Племянник, бутузоватый и здоровый паренек, улыбается во весь рот и надвигается ближе; на нем новенькое серое пальтецо и он еще не может равнодушно надевать его. Равнодушие придет разве только еще через неделю, а теперь он поминутно смотрит себе на обшлага, на лацканы и вообще на всего себя в зеркало и чувствует к себе особенное уважение.

— Да ты поди, повернись, — стрекочет жена цирюльника. — Смотри-ка, Максимовна, какое построили; ведь шесть рублей как одна копеечка, дешевле, говорят нам у Прохорыча, теперь и начинать не стоит, сами, говорят, потом слезши заплачете, а уж эдакому износу нет. Вишь материя-то! Да ты повернись! Подкладка-то какая, крепость-то, крепость-то, да ты повернись! Так-то вот и уходят денежки, Максимовна, умылась наша копеечка.

— Ах, мать, уж так теперь дорого стало на свете, что и ни с чем не совместно, лучше б и не говорила ты мне и не расстроивала меня, — с чувством замечает Максимовна, а все еще дух не может перевести.

— Ну, да и довольно, — замечает хозяин, — закусить бы надо. Что это, ты, должно быть, уж очень, вижу я это, пристала, Марья Максимовна?

— Ох, умник, устала, денек-то теплый, солнышко; дай, думаю, их проведаю… что лежать-то. Ох! А дор́огой барыньку встретила, молодую, башмачки деткам купила: «Что это ты, старушка, говорит, устала? на-ка тебе пятачок: купи себе булочку…» А я, знаешь, и взяла пятачок-то…

— Да ты, бабушка, все же отдохни маленечко сперва-наперво, что это сегодня так задыхаешься? — как-то вдруг особенно заботливо проговорил хозяин.

Все на нее смотрят; уж очень бледна она вдруг стала, губы совсем побелели. Она тоже всех оглядывает, но как-то тускло.

— Вот, думаю… пряничков деткам… пятачок-то…

И опять остановилась, опять переводит дух. Все вдруг примолкли, секунд этак на пять.

— Что, бабушка? — наклонился к ней хозяин.

Но бабушка не ответила; опять молчание, и опять секунд на пять. Старушка еще как бы белее стала, а лицо как бы вдруг все осунулось. Глаза остановились, улыбка застыла на губах; смотрит прямо, а как будто уж и не видит.

— За попом бы!.. — как-то вдруг и торопливо проговорил сзади вполголоса гость.

— Да… не… поздно ли… — бормочет хозяин.

— Бабушка, а бабушка? — окликает старушку жена цирюльника, вдруг вся всполохнувшись; но бабушка неподвижна, только голова клонится набок; в правой руке, что на столе лежит, держит свой пятачок, а левая так и осталась на плече старшего правнучка Миши, мальчика лет шести. Он стоит не шелохнется и большими удивленными глазами разглядывает прабабушку.

— Отошла! — мерно и важно произносит, восклонившись, хозяин и слегка крестится.

— Ведь вот оно! То-то, я вижу, вся клонится, — умиленно и отрывисто произносит гость; он ужасно поражен и на всех оглядывается.

— Ах, господи! Вот ведь! Как же теперь быть-то, Макарыч? Туда, что ль, ее? — щебечет хозяйка торопливо и вся растерявшись.

— Куда туды? — степенно откликается хозяин, — сами здесь справим; родная ты ей аль нет? А пойтить дать знать надо.

— Сто четыре годика, а! — толчется на месте гость, умиляясь все больше и больше. Он даже весь покраснел как-то.

— Да, забывать стала жисть-то в последние годы, — еще важнее и степеннее замечает хозяин, ища фуражку и снимая шинель.

— А ведь за минутку смеялась, как веселилась! Ишь пятачок-то в руке! Пряничков, говорит, о-ох, жисть-то наша!

— Ну, пойдем, что ли, Петр Степаныч, — прерывает гостя хозяин, и оба выходят. По такой, конечно, не плачут. Сто четыре года, «отошла без болезни и не постыдно». Хозяйка послала к соседкам за подмогой. Те прибежали мигом, почти с удовольствием выслушав весть, охая и вскрикивая. Первым делом поставили, разумеется, самоварчик. Дети с удивленным видом забились в угол и издали смотрят на мертвую бабушку. Миша, сколько ни проживет, все запомнит старушку, как умерла, забыв руку у него на плече, ну а когда он умрет, никто-то на всей земле не вспомнит и не узнает, что жила-была когда-то такая старушка и прожила сто четыре года, для чего и как — неизвестно. Да и зачем помнить: ведь все равно. Так отходят миллионы людей: живут незаметно и умирают незаметно. Только разве в самой минуте смерти этих столетних стариков и старух заключается как бы нечто умилительное и тихое, как бы нечто даже важное и миротворное: сто лет как-то странно действуют до сих пор на человека. Благослови бог жизнь и смерть простых добрых людей!

А впрочем, так, легкая и бессюжетная картинка. Право, наметишь пересказать из слышанного за месяц что-нибудь позанимательнее, а как приступишь, то как раз или нельзя, или нейдет к делу, или «не все то говори, что знаешь», а в конце концов остаются всё только самые бессюжетные вещи…

Кроткая

Фантастический рассказ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

От автора

Я прошу извинения у моих читателей, что на сей раз вместо "Дневника" в обычной его форме даю лишь повесть. Но я действительно занят был этой повестью большую часть месяца. Во всяком случае прошу снисхождения читателей.

Теперь о самом рассказе. Я озаглавил его "фантастическим", тогда как считаю его сам в высшей степени реальным. Но фантастическое тут есть действительно, и именно в самой форме рассказа, что и нахожу нужным пояснить предварительно.

Дело в том, что это не рассказ и не записки. Представьте себе мужа, у которого лежит на столе жена, самоубийца, несколько часов перед тем выбросившаяся из окошка. Он в смятении и еще не успел собрать своих мыслей. Он ходит по своим комнатам и старается осмыслить случившееся, "собрать свои мысли в точку". Притом это закоренелый ипохондрик, из тех, что говорят сами с собою. Вот он и говорит сам с собой, рассказывает дело, уясняет себе его. Несмотря на кажущуюся последовательность речи, он несколько раз противуречит себе, и в логике и в чувствах. Он и оправдывает себя, и обвиняет ее, и пускается в посторонние разъяснения: тут и грубость мысли и сердца, тут и глубокое чувство. Мало-помалу он действительно уясняет себе дело и собирает "мысли в точку". Ряд вызванных им воспоминаний неотразимо приводит его наконец к правде; правда неотразимо возвышает его ум и сердце. К концу даже тон рассказа изменяется сравнительно с беспорядочным началом его. Истина открывается несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере для него самого.

Вот тема. Конечно, процесс рассказа продолжается несколько часов, с урывками и перемежками и в форме сбивчивой: то он говорит сам себе, то обращается как бы к невидимому слушателю, к какому-то судье. Да так всегда и бывает в действительности. Если б мог подслушать его и всё записать за ним стенограф, то вышло бы несколько шершавее, необделаннее, чем представлено у меня, но, сколько мне кажется, психологический порядок, может быть, и остался бы тот же самый. Вот это предположение о записавшем всё стенографе (после которого я обделал бы записанное) и есть то, что я называю в этом рассказе фантастическим. Но отчасти подобное уже не раз допускалось в искусстве: Виктор Гюго, например, в своем шедевре "Последний день приговоренного к смертной казни" употребил почти такой же прием и хоть и не вывел стенографа, но допустил еще большую неправдоподобность, предположив, что приговоренный к казни может(и имеет время) вести записки не только в последний день свой, но даже в последний час и буквально в последнюю минуту. Но не допусти он этой фантазии, не существовало бы и самого произведения - самого реальнейшего и самого правдивейшего произведения из всех им написанных.

I. Кто был я и кто была она

...Вот пока она здесь - еще всё хорошо: подхожу и смотрю поминутно; а унесут завтра и - как же я останусь один? Она теперь в зале на столе, составили два ломберных, а гроб будет завтра, белый, белый гроденапль, а впрочем, не про то... Я всё хожу и хочу себе уяснить это. Вот уже шесть часов, как я хочу уяснить и всё не соберу в точку мыслей. Дело в том, что я всё хожу, хожу, хожу... Это вот как было. Я просто расскажу по порядку. (Порядок!) Господа, я далеко не литератор, и вы это видите, да и пусть, а расскажу, как сам понимаю. В том-то и весь ужас мой, что я всё понимаю!

Это если хотите знать, то есть если с самого начала брать, то она просто-запросто приходила ко мне тогда закладывать вещи, чтоб оплатить публикацию в "Голосе" о том, что вот, дескать, таки так, гувернантка, согласна и в отъезд, и уроки давать на дому, и проч., и проч. Это было в самом начале, и я, конечно, не различал ее от других: приходит как все, ну и прочее. А потом стал различать. Была она такая тоненькая, белокуренькая, средне-высокого роста; со мной всегда мешковата, как будто конфузилась (я думаю, и со всеми чужими была такая же, а я, разумеется, ей был всё равно что тот, что другой, то есть если брать как не закладчика, а как человека). Только что получала деньги, тотчас же повертывалась и уходила. И всё молча. Другие так спорят, просят, торгуются, чтоб больше дали; эта нет, что дадут... Мне кажется, я всё путаюсь... Да; меня прежде всего поразили ее вещи: серебряные позолоченные сережечки, дрянненький медальончик - вещи в двугривенный. Она и сама знала, что цена им гривенник, но я по лицу видел, что они для нее драгоценность, - и действительно, это всё, что оставалось у ней от папаши и мамаши, после узнал. Раз только я позволил себе усмехнуться на ее вещи. То есть, видите ли, я этого себе никогда не позволяю, у меня с публикой тон джентльменский: мало слов, вежливо и строго. "Строго, строго и строго". Но она вдруг позволила себе принести остатки (то есть буквально) старой заячьей куцавейки, - и я не удержался и вдруг сказал ей что-то, вроде как бы остроты. Батюшки, как вспыхнула! Глаза у ней голубые, большие, задумчивые, но - как загорелись! Но ни слова не выронила, взяла свои "остатки" и - вышла. Тут-то я и заметил ее в первый раз особенно и подумал что-то о ней в этом роде, то есть именно что-то в особенном роде. Да; помню и еще впечатление, то есть, если хотите, самое главное впечатление, синтез всего: именно что ужасно молода, так молода, что точно четырнадцать лет. А меж тем ей тогда уж было без трех месяцев шестнадцать. А впрочем, я не то хотел сказать, вовсе не в том был синтез. Назавтра опять пришла. Я узнал потом, что она у Добронравова и у Мозера с этой куцавейкой была, но те, кроме золота, ничего не принимают и говорить не стали. Я же у ней принял однажды камей (так, дрянненький) - и, осмыслив, потом удивился: я, кроме золота и серебра, тоже ничего не принимаю, а ей допустил камей. Это вторая мысль об ней тогда была, это я помню.

В этот раз, то есть от Мозера, она принесла сигарный янтарный мундштук - вещица так себе, любительская, но у нас опять-таки ничего не стоящая, потому что мы - только золото. Так как она приходила уже после вчерашнего бунта, то я встретил ее строго. Строгость у меня - это сухость. Однако же, выдавая ей два рубля, я не удержался и сказал как бы с некоторым раздражением: "Я ведь это только для вас, а такую вещь у вас Мозер не примет". Слово "для вас" я особенно подчеркнул, и именно в некотором смысле. Зол был. Она опять вспыхнула, выслушав это "для вас", но смолчала, не бросила денег, приняла, - то-то бедность! А как вспыхнула! Я понял, что уколол. А когда она уже вышла, вдруг спросил себя: так неужели же это торжество над ней стоит двух рублей? Хе-хе-хе! Помню, что задал именно этот вопрос два раза: "Стоит ли? стоит ли?" И, смеясь, разрешил его про себя в утвердительном смысле. Очень уж я тогда развеселился. Но это было не дурное чувство: я с умыслом, с намерением; я ее испытать хотел, потому что у меня вдруг забродили некоторые на ее счет мысли. Это была третья особенная моя мысль об ней.

...Ну вот с тех пор всё и началось. Разумеется, я тотчас же постарался разузнать все обстоятельства стороной и ждал ее прихода с особенным нетерпением. Я ведь предчувствовал, что она скоро придет. Когда пришла, я вступил в любезный разговор с необычайною вежливостью. Я ведь недурно воспитан и имею манеры. Гм. Тут-то я догадался, что она добра и кротка. Добрые и кроткие недолго сопротивляются и хоть вовсе не очень открываются, но от разговора увернуться никак не умеют: отвечают скупо, но отвечают, и чем дальше, тем больше, только сами не уставайте, если вам надо. Разумеется, она тогда мне сама ничего не объяснила. Это потом уже про "Голос" и про всё я узнал. Она тогда из последних сил публиковалась, сначала, разумеется, заносчиво: "Дескать, гувернантка, согласна в отъезд, и условия присылать в пакетах", а потом: "Согласна на всё, и учить, и в компаньонки, и за хозяйством смотреть, и за больной ходить, и шить умею", и т. д., и т. д., всё известное! Разумеется, всё это прибавлялось к публикации в разные приемы, а под конец, когда к отчаянию подошло, так даже и "без жалованья, из хлеба". Нет, не нашла места! Я решился ее тогда в последний раз испытать: вдруг беру сегодняшний "Голос" и показываю ей объявление: "Молодая особа, круглая сирота, ищет места гувернантки к малолетним детям, преимущественно у пожилого вдовца. Может облегчить в хозяйстве".

- Вот, видите, эта сегодня утром публиковалась, а к вечеру наверно место нашла. Вот как надо публиковаться!

Опять вспыхнула, опять глаза загорелись, повернулась и тотчас ушла. Мне очень понравилось. Впрочем, я был тогда уже во всем уверен и не боялся: мундштуки-то никто принимать не станет. А у ней и мундштуки уже вышли. Так и есть, на третий день приходит, такая бледненькая, взволнованная, - я понял, что у ней что-то вышло дома, и действительно вышло. Сейчас объясню, что вышло, но теперь хочу лишь припомнить, как я вдруг ей тогда шику задал и вырос в ее глазах. Такое у меня вдруг явилось намерение. Дело в том, что она принесла этот образ (решилась принести)... Ах, слушайте! слушайте! Вот теперь уже началось, а то я всё путался... Дело в том, что я теперь всё это хочу припомнить, каждую эту мелочь, каждую черточку. Я всё хочу в точку мысли собрать и - не могу, а вот эти черточки, черточки...

Образ богородицы. Богородица с младенцем, домашний, семейный, старинный, риза серебряная золоченая - стоит - ну, рублей шесть стоит. Вижу, дорог ей образ, закладывает весь образ, ризы не снимая. Говорю ей: лучше бы ризу снять, а образ унесите; а то образ все-таки как-то того.

- А разве вам запрещено?

- Нет, не то что запрещено, а так, может быть, вам самим...

- Ну, снимите.

- Знаете что, я не буду снимать, а поставлю вон туда в киот, - сказал я, подумав, - с другими образами, под лампадкой (у меня всегда, как открыл кассу, лампадка горела), и просто-запросто возьмите десять рублей.

- Мне не надо десяти, дайте мне пять, я непременно выкуплю.

- А десять не хотите? Образ стоит, - прибавил я, заметив, что опять глазки сверкнули. Она смолчала. Я вынес ей пять рублей.

- Не презирайте никого, я сам был в этих тисках, да еще похуже-с, и если теперь вы видите меня за таким занятием... то ведь это после всего, что я вынес...

- Вы мстите обществу? Да? - перебила она меня вдруг с довольно едкой насмешкой, в которой было, впрочем, много невинного (то есть общего, потому что меня она решительно тогда от других не отличала, так что почти безобидно сказала). "Aгa! - подумал я, - вот ты какая, характер объявляется, нового направления".

- Видите, - заметил я тотчас же полушутливо-полутаинственно. - "Я - я есмь часть той части целого, которая хочет делать зло, а творит добро..."

Она быстро и с большим любопытством, в котором, впрочем, было много детского, посмотрела на меня:

- Постойте... Что это за мысль? Откуда это? Я где-то слышала...

- Не ломайте головы, в этих выражениях Мефистофель рекомендуется Фаусту. "Фауста" читали?

- Не... невнимательно.

- То есть не читали вовсе. Надо прочесть. А впрочем, я вижу опять на ваших губах насмешливую складку. Пожалуйста, не предположите во мне так мало вкуса, что я, чтобы закрасить мою роль закладчика, захотел отрекомендоваться вам Мефистофелем. Закладчик закладчиком и останется. Знаем-с.

- Вы какой-то странный... Я вовсе не хотела вам сказать что-нибудь такое...

Ей хотелось сказать: я не ожидала, что вы человек образованный, но она не сказала, зато я знал, что она это подумала; ужасно я угодил ей.

- Видите, - заметил я, - на всяком поприще можно делать хорошее. Я конечно не про себя, я, кроме дурного, положим, ничего не делаю, но...

- Конечно можно делать и на всяком месте хорошее, - сказала она, быстрым и проникнутым взглядом смотря на меня. -Именно на всяком месте, - вдруг прибавила она. О, я помню, я все эти мгновения помню! И еще хочу прибавить, что когда эта молодежь, эта милая молодежь, захочет сказать что-нибудь такое умное и проникнутое, то вдруг слишком искренно и наивно покажет лицом, что "вот, дескать, я говорю тебе теперь умное и проникнутое",-и не то чтоб из тщеславия, как наш брат, а таки видишь, что она сама ужасно ценит всё это, и верует, и уважает, и думает, что и вы всё это точно так же, как она, уважаете. О искренность! Вот тем-то и побеждают. А в ней как было прелестно!

Помню, ничего не забыл! Когда она вышла, я разом порешил. В тот же день я пошел на последние поиски и узнал об ней всю остальную, уже текущую подноготную; прежнюю подноготную я знал уже всю от Лукерьи, которая тогда служила у них и которую я уже несколько дней тому подкупил. Эта подноготная была так ужасна, что я и не понимаю, как еще можно было смеяться, как она давеча, и любопытствовать о словах Мефистофеля, сама будучи под таким ужасом. Но - молодежь! Именно это подумал тогда об ней с гордостью и с радостью, потому что тут ведь и великодушие: дескать, хоть и на краю гибели, а великие слова Гете сияют. Молодость всегда хоть капельку и хоть в кривую сторону да великодушна. То есть я ведь про нее, про нее одну. И главное, я тогда смотрел уж на нее как на мою и не сомневался в моем могуществе. Знаете, пресладострастная это мысль, когда уж не сомневаешься-то.

Но что со мной? Если я так буду, то когда я соберу все в точку? Скорей, скорей - дело совсем не в том, о боже!

II. Брачное предложение

"Подноготную", которую я узнал об ней, объясню в одном слове: отец и мать померли, давно уже, три года перед тем, а осталась она у беспорядочных теток. То есть их мало назвать беспорядочными. Одна тетка вдова, многосемейная, шесть человек детей, мал мала меньше, другая в девках, старая, скверная. Обе скверные. Отец ее был чиновник, но из писарей, и всего лишь личный дворянин - одним словом: всё мне на руку. Я являлся как бы из высшего мира: всё же отставной штабс-капитан блестящего полка, родовой дворянин, независим и проч., а что касса ссуд, то тетки на это только с уважением могли смотреть. У теток три года была в рабстве, но все-таки где-то экзамен выдержала, - успела выдержать, урвалась выдержать, из-под поденной безжалостной работы, - а это значило же что-нибудь в стремлении к высшему и благородному с ее стороны! Я ведь для чего хотел жениться? А впрочем, обо мне наплевать, это потом... И в этом ли дело! Детей теткиных учила, белье шила, а под конец не только белье, а, с ее грудью, и полы мыла. Попросту они даже ее били, попрекали куском. Кончили тем, что намеревались продать. Тьфу! опускаю грязь подробностей. Потом она мне всё подробно передала. Всё это наблюдал целый год соседний толстый лавочник, но не простой лавочник, а с двумя бакалейными. Он уж двух жен усахарил и искал третью, вот и наглядел ее: "Тихая, дескать, росла в бедности, а я для сирот женюсь". Действительно, у него были сироты. Присватался, стал сговариваться с тетками, к тому же - пятьдесят лет ему; она в ужасе. Вот тут-то и зачастила ко мне для публикаций в "Голосе". Наконец, стала просить теток, чтоб только самую капельку времени дали подумать. Дали ей эту капельку, но только одну, другой не дали, заели: "Сами не знаем, что жрать и без лишнего рта". Я уж это всё знал, а в тот день после утрешнего и порешил. Тогда вечером приехал купец, привез из лавки фунт конфет в полтинник; она с ним сидит, а я вызвал из кухни Лукерью и велел сходить к ней шепнуть, что я у ворот и желаю ей что-то сказать в самом неотложном виде. Я собою остался доволен. И вообще я весь тот день был ужасно доволен.

Тут же у ворот ей, изумленной уже тем, что я ее вызвал, при Лукерье, я объяснил, что сочту за счастье и за честь... Во-вторых, чтоб не удивлялась моей манере и что у ворот: "Человек, дескать, прямой и изучил обстоятельства дела". И я не врал, что прямой. Ну, наплевать. Говорил же я не только прилично, то есть выказав человека с воспитанием, но и оригинально, а это главное. Что ж, разве в этом грешно признаваться? Я хочу себя судить и сужу. Я должен говорить pro и contra, и говорю. Я и после вспоминал про то с наслаждением, хоть это и глупо: я прямо объявил тогда, без всякого смущения, что, во-первых, не особенно талантлив, не особенно умен, может быть, даже не особенно добр, довольно дешевый эгоист (я помню это выражение, я его, дорогой идя, тогда сочинил и остался доволен) и что - очень, очень может быть - заключаю в себе много неприятного и в других отношениях. Всё это сказано было с особенного рода гордостью, - известно, как это говорится. Конечно, я имел настолько вкуса, что, объявив благородно мои недостатки, не пустился объявлять о достоинствах: "Но, дескать, взамен того имею то-то, то-то и это-то". Я видел, что она пока еще ужасно боится, но я не смягчил ничего, мало того, видя, что боится, нарочно усилил: прямо сказал, что сыта будет, ну а нарядов, театров, балов - этого ничего не будет, разве впоследствии, когда цели достигну. Этот строгий тон решительно увлекал меня. Я прибавил, и тоже как можно вскользь, что если я и взял такое занятие, то есть держу эту кассу, то имею одну лишь цель, есть, дескать, такое одно обстоятельство... Но ведь я имел право так говорить: я действительно имел такую цель и такое обстоятельство. Постойте, господа, я всю жизнь ненавидел эту кассу ссуд первый, но ведь, в сущности, хоть и смешно говорить самому себе таинственными фразами, а я ведь "мстил же обществу", действительно, действительно, действительно! Так что острота ее утром насчет того, что я "мщу", была несправедлива. То есть, видите ли, скажи я ей прямо словами: "Да, я мщу обществу", и она бы расхохоталась, как давеча утром, и вышло бы в самом деле смешно. Ну а косвенным намеком, пустив таинственную фразу, оказалось, что можно подкупить воображение. К тому же я тогда уже ничего не боялся: я ведь знал, что толстый лавочник во всяком случае ей гаже меня и что я, стоя у ворот, являюсь освободителем. Понимал же ведь я это. О, подлости человек особенно хорошо понимает! Но подлости ли? Как ведь тут судить человека? Разве не любил я ее даже тогда уже?

Постойте: разумеется, я ей о благодеянии тогда ни полслова; напротив, о, напротив: "Это я, дескать, остаюсь облагодетельствован, а не вы". Так что я это даже словами выразил, не удержался, и вышло, может быть, глупо, потому что заметил беглую складку в лице. Но в целом решительно выиграл. Постойте, если всю эту грязь припоминать, то припомню и последнее свинство: я стоял, а в голове шевелилось: ты высок, строен, воспитан и - и наконец, говоря без фанфаронства, ты недурен собой. Вот что играло в моем уме. Разумеется, она тут же у ворот сказала мне "да". Но... но я должен прибавить: она тут же у ворот долго думала, прежде чем сказала "да". Так задумалась, так задумалась, что я уже спросил было: "Ну что ж?" - и даже не удержался, с этаким шиком спросил: "Ну что же-с?" - с словоерсом.

- Подождите, я думаю.

И такое у ней было серьезное личико, такое - что уж тогда бы я мог прочесть! А я-то обижался: "Неужели, думаю, она между мной и купцом выбирает?" О, тогда я еще не понимал! Я ничего, ничего еще тогда не понимал! До сегодня не понимал! Помню, Лукерья выбежала за мною вслед, когда я уже уходил, остановила на дороге и сказала впопыхах: "Бог вам заплатит, сударь, что нашу барышню милую берете, только вы ей это не говорите, она гордая".

Ну, гордая! Я, дескать, сам люблю горденьких. Гордые особенно хороши, когда... ну, когда уж не сомневаешься в своем над ними могуществе, а? О, низкий, неловкий человек! О, как я был доволен! Знаете, ведь у ней, когда она тогда у ворот стояла задумавшись, чтоб сказать мне "да", а я удивлялся, знаете ли, что у ней могла быть даже такая мысль: "Если уж несчастье и там и тут, так не лучше ли прямо самое худшее выбрать, то есть толстого лавочника, пусть поскорей убьет пьяный до смерти!" А? Как вы думаете, могла быть такая мысль?

Да и теперь не понимаю, и теперь ничего не понимаю! Я сейчас только что сказал, что она могла иметь эту мысль: что из двух несчастий выбрать худшее, то есть купца? А кто был для нее тогда хуже - я аль купец? Купец или закладчик, цитующий Гете? Это еще вопрос! Какой вопрос? И этого не понимаешь: ответ на столе лежит, а ты говоришь "вопрос"! Да и наплевать на меня! Не во мне совсем дело... А кстати, что для меня теперь - во мне или не во мне дело? Вот этого так уж совсем решить не могу. Лучше бы спать лечь. Голова болит...

III. Благороднейший из людей, но сам же и не верю

Не заснул. Да и где ж, стучит какой-то пульс в голове. Хочется всё это усвоить, всю эту грязь. О, грязь! О, из какой грязи я тогда ее вытащил! Ведь должна же она была это понимать, оценить мой поступок! Нравились мне тоже разные мысли, например, что мне сорок один, а ей только что шестнадцать. Это меня пленяло, это ощущение неравенства, очень сладостно это, очень сладостно.

Я, например, хотел сделать свадьбу а l'anglaise, то есть решительно вдвоем, при двух разве свидетелях, из коих одна Лукерья, и потом тотчас в вагон, например хоть в Москву (там у меня кстати же случилось дело), в гостиницу, недели на две. Она воспротивилась, она не позволила, и я принужден был ездить к теткам с почтением, как к родственницам, от которых беру ее. Я уступил, и теткам оказано было надлежащее. Я даже подарил этим тварям по сту рублей и еще обещал, ей, разумеется, про то не сказавши, чтобы не огорчить ее низостью обстановки. Тетки тотчас же стали шелковые. Был спор и о приданом: у ней ничего не было, почти буквально, но она ничего и не хотела. Мне, однако же, удалось доказать ей, что совсем ничего - нельзя, и приданое сделал я, потому что кто же бы ей что сделал? Ну, да наплевать обо мне. Разные мои идеи, однако же, я ей все-таки успел тогда передать, чтобы знала по крайней мере. Поспешил даже, может быть. Главное, она с самого начала, как ни крепилась, а бросилась ко мне с любовью, встречала, когда я приезжал по вечерам, с восторгом, рассказывала своим лепетом (очаровательным лепетом невинности!) всё свое детство, младенчество, про родительский дом, про отца и мать. Но я всё это упоение тут же обдал сразу холодной водой. Вот в том-то и была моя идея. На восторги я отвечал молчанием, благосклонным, конечно... но всё же она быстро увидала, что мы разница и что я - загадка. А я, главное, и бил на загадку! Ведь для того, чтобы загадать загадку, я, может быть, и всю эту глупость сделал! Во-первых, строгость, - так под строгостью и в дом ее ввел. Одним словом, тогда, ходя и будучи доволен, я создал целую систему. О, без всякой натуги сама собой вылилась. Да и нельзя было иначе, я должен был создать эту систему по неотразимому обстоятельству, - что ж я ,в самом деле, клевещу-то на себя! Система была истинная. Нет, послушайте, если уж судить человека, то судить, зная дело... Слушайте.

Как бы это начать, потому что это очень трудно. Когда начнешь оправдываться - вот и трудно. Видите ли: молодежь презирает, например, деньги, - я тотчас же налег на деньги; я напер на деньги. И так налег, что она всё больше и больше начала умолкать. Раскрывала большие глаза, слушала, смотрела и умолкала. Видите ли: молодежь великодушна, то есть хорошая молодежь, великодушна и порывиста, но мало терпимости, чуть что не так - и презрение. А я хотел широкости, я хотел привить широкость прямо к сердцу, привить к сердечному взгляду, не так ли? Возьму пошлый пример: как бы я, например, объяснил мою кассу ссуд такому характеру? Разумеется, я не прямо заговорил, иначе вышло бы, что я прошу прощения за кассу ссуд, а я, так сказать, действовал гордостью, говорил почти молча. А я мастер молча говорить, я всю жизнь мою проговорил молча и прожил сам с собою целые трагедии молча. О, ведь и я же был несчастлив! Я был выброшен всеми, выброшен и забыт, и никто-то, никто-то этого не знает! И вдруг эта шестнадцатилетняя нахватала обо мне потом подробностей от подлых людей и думала, что всё знает, а сокровенное между тем оставалось лишь в груди этого человека! Я всё молчал, и особенно, особенно с ней молчал, до самого вчерашнего дня, - почему молчал? А как гордый человек. Я хотел, чтоб она узнала сама, без меня, но уже не по рассказам подлецов, а чтобы сама догадалась об этом человеке и постигла его! Принимая ее в дом свой, я хотел полного уважения. Я хотел, чтоб она стояла предо мной в мольбе за мои страдания - и я стоил того. О, я всегда был горд, я всегда хотел или всего, или ничего! Вот именно потому, что я не половинщик в счастье, а всего захотел, - именно потому я и вынужден был так поступить тогда: "Дескать, сама догадайся и оцени!" Потому что, согласитесь, ведь если б я сам начал ей объяснять и подсказывать, вилять и уважения просить, - так ведь я всё равно что просил бы милостыни... А впрочем... а впрочем, что ж я об этом говорю!

Глупо, глупо, глупо и глупо! Я прямо и безжалостно (и я напираю на то, что безжалостно) объяснил ей тогда, в двух словах, что великодушие молодежи прелестно, но - гроша не стоит. Почему не стоит? Потому что дешево ей достается, получилось не живши, всё это, так сказать, "первые впечатления бытия", а вот посмотрим-ка вас на труде! Дешевое великодушие всегда легко, и даже отдать жизнь - и это дешево, потому что тут только кровь кипит и сил избыток, красоты страстно хочется! Нет, возьмите-ка подвиг великодушия, трудный, тихий, неслышный, без блеску, с клеветой, где много жертвы и ни капли славы, - где вы, сияющий человек, пред всеми выставлены подлецом, тогда как вы честнее всех людей на земле, - ну-тка, попробуйте-ка этот подвиг, нет-с, откажетесь! А я - я только всю жизнь и делал, что носил этот подвиг. Сначала спорила, ух как, а потом начала примолкать, совсем даже, только глаза ужасно открывала, слушая, большие, большие такие глаза, внимательные. И... и кроме того, я вдруг увидал улыбку, недоверчивую, молчаливую, нехорошую. Вот с этой-то улыбкой я и ввел ее в мой дом. Правда и то, что ей уж некуда было идти...

IV. Всё планы и планы

Кто у нас тогда первый начал?

Никто. Само началось с первого шага. Я сказал, что я ввел ее в дом под строгостью, однако с первого же шага смягчил. Еще невесте, ей было объяснено, что она займется приемом закладов и выдачей денег, и она ведь тогда ничего не сказала (это заметьте). Мало того, - принялась за дело даже с усердием. Ну, конечно, квартира, мебель - всё осталось по-прежнему. Квартира - две комнаты: одна - большая зала, где отгорожена и касса, а другая, тоже большая, - наша комната, общая, тут и спальня. Мебель у меня скудная; даже у теток была лучше. Киот мой с лампадкой - это в зале, где касса; у меня же в комнате мой шкаф, и в нем несколько книг, и укладка, ключи у меня; ну, там постель, столы, стулья. Еще невесте сказал, что на наше содержание, то есть на пищу, мне, ей и Лукерье, которую я переманил, определяется в день рубль и не больше: "Мне, дескать, нужно тридцать тысяч в три года, а иначе денег не наживешь". Она не препятствовала, но я сам возвысил содержание на тридцать копеек. Тоже и театр. Я сказал невесте, что не будет театра, и, однако ж, положил раз в месяц театру быть, и прилично, в креслах. Ходили вместе, были три раза, смотрели "Погоню за счастьем" и "Птицы певчие", кажется. (О, наплевать, наплевать!) Молча ходили и молча возвращались. Почему, почему мы с самого начала принялись молчать? Сначала ведь ссор не было, а тоже молчание. Она всё как-то, помню, тогда исподтишка на меня глядела; я, как заметил это, и усилил молчание. Правда, это я на молчание напер, а не она. С ее стороны раз или два были порывы, бросалась обнимать меня; но так как порывы были болезненные, истерические, а мне надо было твердого счастья, с уважением от нее, то я принял холодно. Да и прав был: каждый раз после порывов на другой день была ссора.

То есть ссор не было, опять-таки, но было молчание и - всё больше и больше дерзкий вид с ее стороны. "Бунт и независимость" - вот что было, только она не умела. Да, это кроткое лицо становилось всё дерзче и дерзче. Верите ли, я ей становился поган, я ведь изучил это. А в том, что она выходила порывами из себя, в этом не было сомнения. Ну как, например, выйдя из такой грязи и нищеты, после мытья-то полов, начать вдруг фыркать на нашу бедность! Видите-с: была не бедность, а была экономия, а в чем надо - так и роскошь, в белье например, в чистоте. Я всегда и прежде мечтал, что чистота в муже прельщает жену. Впрочем, она не на бедность, а на мое будто бы скаредство в экономии: "Цели, дескать, имеет, твердый характер показывает". От театра вдруг сама отказалась. И всё пуще и пуще насмешливая складка... а я усиливаю молчание, а я усиливаю молчание.

Не оправдываться же? Тут главное - эта касса ссуд. Позвольте-с: я знал, что женщина, да еще шестнадцати лет, не может не подчиниться мужчине вполне. В женщинах нет оригинальности, это - это аксиома, даже и теперь, даже и теперь для меня аксиома! Что ж такое, что там в зале лежит: истина есть истина, и тут сам Милль ничего не поделает! А женщина любящая, о, женщина любящая - даже пороки, даже злодейства любимого существа обоготворит. Он сам не подыщет своим злодействам таких оправданий, какие она ему найдет. Это великодушно, но не оригинально. Женщин погубила одна лишь неоригинальность. И что ж, повторяю, что вы мне указываете там на столе? Да разве это оригинально, что там на столе? О-о!

Слушайте: в любви ее я был тогда уверен. Ведь бросалась же она ко мне и тогда на шею. Любила, значит, вернее - желала любить. Да, вот так это и было: желала любить, искала любить. А главное ведь в том, что тут и злодейств никаких таких не было, которым бы ей пришлось подыскивать оправдания. Вы говорите "закладчик", и все говорят. А что ж что закладчик? Значит, есть же причины, коли великодушнейший из людей стал закладчиком. Видите, господа, есть идеи... то есть, видите, если иную идею произнести, выговорить словами, то выйдет ужасно глупо. Выйдет стыдно самому. А почему? Нипочему. Потому, что мы все дрянь и правды не выносим, или уж я не знаю. Я сказал сейчас "великодушнейший из людей". Это смешно, а между тем ведь это так и было. Ведь это правда, то есть самая, самая правденская правда! Да, я имел право захотеть себя тогда обеспечить и открыть эту кассу: "Вы отвергли меня, вы, люди то есть, вы прогнали меня с презрительным молчанием. На мой страстный порыв к вам вы ответили мне обидой на всю мою жизнь. Теперь я, стало быть, вправе был оградиться от вас стеной, собрать эти тридцать тысяч рублей и окончить жизнь где-нибудь в Крыму, на Южном берегу, в горах и виноградниках, в своем имении, купленном на эти тридцать тысяч, а главное, вдали от всех вас, но без злобы на вас, с идеалом в душе, с любимой у сердца женщиной, с семьей, если бог пошлет, и - помогая окрестным поселянам". Разумеется, хорошо, что я это сам теперь про себя говорю, а то что могло быть глупее, если б я тогда ей это вслух расписал? Вот почему и гордое молчание, вот почему и сидели молча. Потому, что ж бы она поняла? Шестнадцать-то лет, первая-то молодость, - да что могла она понять из моих оправданий, из моих страданий? Тут прямолинейность, незнание жизни, юные дешевые убеждения, слепота куриная "прекрасных сердец", а главное тут - касса ссуд и - баста (а разве я был злодей в кассе ссуд, разве не видела она, как я поступал и брал ли я лишнее?)! О, как ужасна правда на земле! Эта прелесть, эта кроткая, это небо - она была тиран, нестерпимый тиран души моей и мучитель! Ведь я наклевещу на себя, если этого не скажу! Вы думаете, я ее не любил? Кто может сказать, что я ее не любил? Видите ли: тут ирония, тут вышла злая ирония судьбы и природы! Мы прокляты, жизнь людей проклята вообще! (Моя, в частности!) Я ведь понимаю же теперь, что я в чем-то тут ошибся! Тут что-то вышло не так. Всё было ясно, план мой был ясен как небо: "Суров, горд и в нравственных утешениях ни в чьих не нуждается, страдает молча". Так оно и было, не лгал, не лгал! "Увидит потом сама, что тут было великодушие, но только она не сумела заметить, - и как догадается об этом когда-нибудь, то оценит вдесятеро и падет в прах, сложа в мольбе руки". Вот план. Но тут я что-то забыл или упустил из виду. Не сумел я что-то тут сделать. Но довольно, довольно. И у кого теперь прощения просить? Кончено так кончено. Смелей, человек, и будь горд! Не ты виноват!..

Что ж, я скажу правду, я не побоюсь стать пред правдой лицом к лицу: она виновата, она виновата!..

V. Кроткая бунтует

Ссоры начались с того, что она вдруг вздумала выдавать деньги по-своему, ценить вещи выше стоимости и даже раза два удостоила со мной вступить на эту тему в спор. Я не согласился. Но тут подвернулась эта капитанша.

Пришла старуха капитанша с медальоном - покойного мужа подарок, ну, известно, сувенир. Я выдал тридцать рублей. Принялась жалобно ныть, просить, чтоб сохранили вещь, - разумеется, сохраним. Ну, одним словом, вдруг через пять дней приходит обменять на браслет, который не стоил и восьми рублей; я, разумеется, отказал. Должно быть, она тогда же угадала что-нибудь по глазам жены, но только она пришла без меня, и та обменяла ей медальон.

Узнав в тот же день, я заговорил кротко, но твердо и резонно. Она сидела на постели, смотрела в землю, щелкая правым носком по коврику (ее жест); дурная улыбка стояла на ее губах. Тогда я, вовсе не возвышая голоса, объявил спокойно, что деньги мои, что я имею право смотреть на жизнь моими глазами, и - что когда я приглашал ее к себе в дом, то ведь ничего не скрыл от нее.

Она вдруг вскочила, вдруг вся затряслась и - что бы вы думали - вдруг затопала на меня ногами; это был зверь, это был припадок, это был зверь в припадке. Я оцепенел от изумления: такой выходки я никогда не ожидал. Но не потерялся, я даже не сделал движения и опять прежним спокойным голосом прямо объявил, что с сих пор лишаю ее участия в моих занятиях. Она захохотала мне в лицо и вышла из квартиры.

Дело в том, что выходить из квартиры она не имела права. Без меня никуда, таков был уговор еще в невестах. К вечеру она воротилась; я ни слова.

Назавтра тоже с утра ушла, напослезавтра опять. Я запер кассу и направился к теткам. С ними я с самой свадьбы прервал - ни их к себе, ни сами к ним. Теперь оказалось, что она у них не была. Выслушали меня с любопытством и мне же насмеялись в глаза: "Так вам, говорят, и надо". Но я и ждал их смеха. Тут же младшую тетку, девицу, за сто рублей подкупил и двадцать пять дал вперед. Через два дня она приходит ко мне: "Тут, говорит, офицер, Ефимович, поручик, бывший ваш прежний товарищ в полку, замешан". Я был очень изумлен. Этот Ефимович более всего зла мне нанес в полку, а с месяц назад, раз и другой, будучи бесстыден, зашел в кассу под видом закладов и, помню, с женой тогда начал смеяться. Я тогда же подошел и сказал ему, чтоб он не осмеливался ко мне приходить, вспомня наши отношения; но и мысли об чем-нибудь таком у меня в голове не было, а так просто подумал, что нахал. Теперь же вдруг тетка сообщает, что с ним у ней уже назначено свидание и что всем делом орудует одна прежняя знакомая теток, Юлия Самсоновна, вдова, да еще полковница, - "к ней-то, дескать, ваша супруга и ходит теперь".

Эту картину я сокращу. Всего мне стоило это дело рублей до трехсот, но в двое суток устроено было так, что я буду стоять в соседней комнате, за притворенными дверями, и слышать первый rendez-vous наедине моей жены с Ефимовичем. В ожидании же, накануне, произошла у меня с ней одна краткая, но слишком знаменательная для меня сцена.

Воротилась она перед вечером, села на постель, смотрит на меня насмешливо и ножкой бьет о коврик. Мне вдруг, смотря на нее, влетела тогда в голову идея, что весь этот последний месяц, или, лучше, две последние перед сим недели, она была совсем не в своем характере, можно даже сказать - в обратном характере: являлось существо буйное, нападающее, не могу сказать бесстыдное, но беспорядочное и само ищущее смятения. Напрашивающееся на смятение. Кротость, однако же, мешала. Когда этакая забуйствует, то хотя бы и перескочила меру, а всё видно, что она сама себя только ломит, сама себя подгоняет и что с целомудрием и стыдом своим ей самой первой справиться невозможно. Оттого-то этакие и выскакивают порой слишком уж не в мерку, так что не веришь собственному наблюдающему уму. Привычная же к разврату душа, напротив, всегда смягчит, сделает гаже, но в виде порядка и приличия, который над вами же имеет претензию превосходствовать.

- А правда, что вас из полка выгнали за то, что вы на дуэль выйти струсили? - вдруг спросила она, с дубу сорвав, и глаза ее засверкали.

- Правда; меня, по приговору офицеров, попросили из полка удалиться, хотя, впрочем, я сам уже перед тем подал в отставку.

- Выгнали как труса?

- Да, они присудили как труса. Но я отказался от дуэли не как трус, а потому, что не захотел подчиниться их тираническому приговору и вызывать на дуэль, когда не находил сам обиды. Знайте, - не удержался я тут, - что восстать действием против такой тирании и принять все последствия - значило выказать гораздо более мужества, чем в какой хотите дуэли.

Я не сдержался, я этой фразой как бы пустился в оправдание себя; а ей только этого и надо было, этого нового моего унижения.

Она злобно рассмеялась.

- А правда, что вы три года потом по улицам в Петербурге как бродяга ходили, и по гривеннику просили, и под биллиардами ночевали?

- Я и на Сенной в доме Вяземского ночевывал. Да, правда; в моей жизни было потом, после полка, много позора и падения, но не нравственного падения, потому что я сам же первый ненавидел мои поступки даже тогда. Это было лишь падение воли моей и ума и было вызвано лишь отчаянием моего положения. Но это прошло...

- О, теперь вы лицо - финансист!

То есть это намек на кассу ссуд. Но я уже успел сдержать себя. Я видел, что она жаждет унизительных для меня объяснений и - не дал их. Кстати же позвонил закладчик, и я вышел к нему в залу. После, уже через час, когда она вдруг оделась, чтоб выйти, остановилась предо мной и сказала:

- Вы, однако ж, мне об этом ничего не сказали до свадьбы?

Я не ответил, и она ушла.

Итак, назавтра я стоял в этой комнате за дверями и слушал, как решалась судьба моя, а в кармане моем был револьвер. Она была приодета, сидела за столом, а Ефимович перед нею ломался. И что ж: вышло то (я к чести моей говорю это), вышло точь-в-точь то, что я предчувствовал и предполагал, хоть и не сознавая, что я предчувствую и предполагаю это. Не знаю, понятно ли выражаюсь.

Вот что вышло. Я слушал целый час и целый час присутствовал при поединке женщины благороднейшей и возвышенной с светской развратной, тупой тварью, с пресмыкающеюся душой. И откуда, думал я, пораженный, откуда эта наивная, эта кроткая, эта малословесная знает всё это? Остроумнейший автор великосветской комедии не мог бы создать этой сцены насмешек, наивнейшего хохота и святого презрения добродетели к пороку. И сколько было блеска в ее словах и маленьких словечках; какая острота в быстрых ответах, какая правда в ее осуждении! И в то же время столько девического почти простодушия. Она смеялась ему в глаза над его объяснениями в любви, над его жестами, над его предложениями. Приехав с грубым приступом к делу и не предполагая сопротивления, он вдруг так и осел. Сначала я бы мог подумать, что тут у ней просто кокетство - "кокетство хоть и развратного, но остроумного существа, чтоб дороже себя выставить". Но нет, правда засияла как солнце, и сомневаться было нельзя. Из ненависти только ко мне, напускной и порывистой, она, неопытная, могла решиться затеять это свидание, но как дошло до дела - то у ней тотчас открылись глаза. Просто металось существо, чтобы оскорбить меня чем бы то ни было, но, решившись на такую грязь, не вынесло беспорядка. И ее ли, безгрешную и чистую, имеющую идеал, мог прельстить Ефимович или кто хотите из этих великосветских тварей? Напротив, он возбудил лишь смех. Вся правда поднялась из ее души, и негодование вызвало из сердца сарказм. Повторяю, этот шут под конец совсем осовел и сидел нахмурившись, едва отвечая, так что я даже стал бояться, чтоб не рискнул оскорбить ее из низкого мщения. И опять повторяю: к чести моей, эту сцену я выслушал почти без изумления. Я как будто встретил одно знакомое. Я как будто шел затем, чтоб это встретить. Я шел, ничему не веря, никакому обвинению, хотя и взял револьвер в карман, - вот правда! И мог разве я вообразить ее другою? Из-за чего ж я любил, из-за чего ж я ценил ее, из-за чего ж женился на ней? О, конечно, я слишком убедился в том, сколь она меня тогда ненавидела, но убедился и в том, сколь она непорочна. Я прекратил сцену вдруг, отворив двери. Ефимович вскочил, я взял ее за руку и пригласил со мной выйти. Ефимович нашелся и вдруг звонко и раскатисто расхохотался:

- О, против священных супружеских прав я не возражаю, уводите, уводите! И знаете, - крикнул он мне вслед, - хоть с вами и нельзя драться порядочному человеку, но, из уважения к вашей даме, я к вашим услугам... Если вы, впрочем, сами рискнете...

- Слышите! - остановил я ее на секунду на пороге.

Затем всю дорогу до дома ни слова. Я вел ее за руку, и она не сопротивлялась. Напротив, она была ужасно поражена, но только до дома. Придя домой, она села на стул и уперлась в меня взглядом. Она была чрезвычайно бледна; губы хоть и сложились тотчас же в насмешку, но смотрела она уже с торжественным и суровым вызовом и, кажется, серьезно убеждена была в первые минуты, что я убью ее из револьвера. Но я молча вынул револьвер из кармана и положил на стол. Она смотрела на меня и на револьвер. (Заметьте: револьвер этот был ей уже знаком. Заведен он был у меня и заряжен с самого открытия кассы. Открывая кассу, я порешил не держать ни огромных собак, ни сильного лакея, как, например, держит Мозер. У меня посетителям отворяет кухарка. Но занимающимся нашим ремеслом невозможно лишить себя, на всякий случай, самозащиты, и я завел заряженный револьвер. Она в первые дни, как вошла ко мне в дом, очень интересовалась этим револьвером, расспрашивала, и я объяснил даже ей устройство и систему, кроме того, убедил раз выстрелить в цель. Заметьте всё это.) Не обращая внимания на ее испуганный взгляд, я, полураздетый, лег на постель. Я был очень обессилен; было уже около одиннадцати часов. Она продолжала сидеть на том же месте, не шевелясь, еще около часа, затем потушила свечу и легла, тоже одетая, у стены, на диване. В первый раз не легла со мной, - это тоже заметьте...

VI. Страшное воспоминание

Теперь это страшное воспоминание...

Я проснулся утром, я думаю, в восьмом часу, и в комнате было уже почти совсем светло. Я проснулся разом с полным сознанием и вдруг открыл глаза. Она стояла у стола и держала в руках револьвер. Она не видела, что я проснулся и гляжу. И вдруг я вижу, что она стала надвигаться ко мне с револьвером в руках. Я быстро закрыл глаза и притворился крепко спящим.

Она дошла до постели и стала надо мной. Я слышал всё; хоть и настала мертвая тишина, но я слышал эту тишину. Тут произошло одно судорожное движение - и я вдруг, неудержимо, открыл глаза против воли. Она смотрела прямо на меня, мне в глаза, и револьвер уже был у моего виска. Глаза наши встретились. Но мы глядели друг на друга не более мгновения. Я с силой закрыл глаза опять и в то же мгновение решил изо всей силы моей души, что более уже не шевельнусь и не открою глаз, что бы ни ожидало меня.

В самом деле, бывает, что и глубоко спящий человек вдруг открывает глаза, даже приподымает на секунду голову и оглядывает комнату, затем, через мгновение, без сознания кладет опять голову на подушку и засыпает, ничего не помня. Когда я, встретившись с ее взглядом и ощутив револьвер у виска, вдруг закрыл опять глаза и не шевельнулся, как глубоко спящий, - она решительно могла предположить, что я в самом деле сплю и что ничего не видал, тем более что совсем невероятно, увидав то, что я увидел, закрыть в такое мгновение опять глаза.

Да, невероятно. Но она все-таки могла угадать и правду, - это-то и блеснуло в уме моем вдруг, всё в то же мгновение. О, какой вихрь мыслей, ощущений пронесся менее чем в мгновение в уме моем, и да здравствует электричество человеческой мысли! В таком случае (почувствовалось мне), если она угадала правду и знает, что я не сплю, то я уже раздавил ее моею готовностью принять смерть и у ней теперь может дрогнуть рука. Прежняя решимость может разбиться о новое чрезвычайное впечатление. Говорят, что стоящие на высоте как бы тянутся сами книзу, в бездну. Я думаю, много самоубийств и убийств совершилось потому только, что револьвер уже был взят в руки. Тут тоже бездна, тут покатость в сорок пять градусов, о которую нельзя не скользнуть, и вас что-то вызывает непобедимо спустить курок. Но сознание, что я всё видел, всё знаю и жду от нее смерти молча, - могло удержать ее на покатости.

Тишина продолжалась, и вдруг я ощутил у виска, у волос моих, холодное прикосновение железа. Вы спросите: твердо ли я надеялся, что спасусь? Отвечу вам, как перед богом: не имел никакой надежды, кроме разве одного шанса из ста. Для чего же принимал смерть? А я спрошу: на что мне была жизнь после револьвера, поднятого на меня обожаемым мною существом? Кроме того, я знал всей силой моего существа, что между нами в это самое мгновение идет борьба, страшный поединок на жизнь и смерть, поединок вот того самого вчерашнего труса, выгнанного за трусость товарищами. Я знал это, и она это знала, если только угадала правду, что я не сплю.

Может быть, этого и не было, может быть, я этого и не мыслил тогда, но это всё же должно было быть, хоть без мысли, потому что я только и делал, что об этом думал потом каждый час моей жизни.

Но вы зададите опять вопрос: зачем же ее не спас от злодейства? О, я тысячу раз задавал себе потом этот вопрос - каждый раз, когда, с холодом в спине, припоминал ту секунду. Но душа моя была тогда в мрачном отчаянии: я погибал, я сам погибал, так кого ж бы я мог спасти? И почем вы знаете, хотел ли бы еще я тогда кого спасти? Почем знать, что я тогда мог чувствовать?

Сознание, однако ж, кипело; секунды шли, тишина была мертвая; она всё стояла надо мной, - и вдруг я вздрогнул от надежды! Я быстро открыл глаза. Ее уже не было в комнате. Я встал с постели: я победил, - и она была навеки побеждена!

Я вышел к самовару. Самовар подавался у нас всегда в первой комнате, и чай разливала всегда она. Я сел к столу молча и принял от нее стакан чая. Минут через пять я на нее взглянул. Она была страшно бледна, еще бледнее вчерашнего, и смотрела на меня. И вдруг - и вдруг, видя, что я смотрю на нее, она бледно усмехнулась бледными губами, с робким вопросом в глазах. "Стало быть, всё еще сомневается и спрашивает себя: знает он иль не знает, видел он иль не видел?" Я равнодушно отвел глаза. После чая запер кассу, пошел на рынок и купил железную кровать и ширмы. Возвратясь домой, я велел поставить кровать в зале, а ширмами огородить ее. Это была кровать для нее, но я ей не сказал ни слова. И без слов поняла, через эту кровать, что я "всё видел и всё знаю" и что сомнений уже более нет. На ночь я оставил револьвер как всегда на столе. Ночью она молча легла в эту новую свою постель: брак был расторгнут, "побеждена, но не прощена". Ночью с нею сделался бред, а наутро горячка. Она пролежала шесть недель.

ГЛАВА ВТОРАЯ

I. Сон гордости

Лукерья сейчас объявила, что жить у меня не станет и, как похоронят барыню, - сойдет. Молился на коленях пять минут, а хотел молиться час, но всё думаю, думаю, и всё больные мысли, и больная голова, - чего ж тут молиться - один грех! Странно тоже, что мне спать не хочется: в большом, в слишком большом горе, после первых сильнейших взрывов, всегда спать хочется. Приговоренные к смертной казни чрезвычайно, говорят, крепко спят в последнюю ночь. Да так и надо, это по природе, а то силы бы не вынесли... Я лег на диван, но не заснул...

...Шесть недель болезни мы ходили тогда за ней день и ночь - я, Лукерья и ученая сиделка из больницы, которую я нанял. Денег я не жалел, и мне даже хотелось на нее тратить. Доктора я позвал Шредера и платил ему по десяти рублей за визит. Когда она пришла в сознание, я стал меньше являться на глаза. А впрочем, что ж я описываю. Когда она встала совсем, то тихо и молча села в моей комнате за особым столом, который я тоже купил для нее в это время... Да, это правда, мы совершенно молчали; то есть мы начали даже потом говорить, но - всё обычное. Я, конечно, нарочно не распространялся, но я очень хорошо заметил, что и она как бы рада была не сказать лишнего слова. Мне показалось это совершенно естественным с ее стороны: "Она слишком потрясена и слишком побеждена, - думал я, - и, уж конечно, ей надо дать позабыть и привыкнуть". Таким образом мы и молчали, но я каждую минуту приготовлялся про себя к будущему. Я думал, что и она тоже, и для меня было страшно занимательно угадывать: об чем именно она теперь про себя думает?

Еще скажу: о, конечно, никто не ведает, сколько я вынес, стеная над ней в ее болезни. Но я стенал про себя и стоны давил в груди даже от Лукерьи. Я не мог представить, предположить даже не мог, чтоб она умерла, не узнав всего. Когда же она вышла из опасности и здоровье стало возвращаться, я, помню это, быстро и очень успокоился. Мало того, я решил отложить наше будущее как можно на долгое время, а оставить пока всё в настоящем виде. Да, тогда случилось со мной нечто странное и особенное, иначе не умею назвать: я восторжествовал, и одного сознания о том оказалось совершенно для меня довольно. Вот так и прошла вся зима. О, я был доволен, как никогда не бывал, и это всю зиму.

Видите: в моей жизни было одно страшное внешнее обстоятельство, которое до тех пор, то есть до самой катастрофы с женой, каждый день и каждый час давило меня, а именно - потеря репутации и тот выход из полка. В двух словах: была тираническая несправедливость против меня. Правда, меня не любили товарищи за тяжелый характер и, может быть, за смешной характер, хотя часто бывает ведь так, что возвышенное для вас, сокровенное и чтимое вами в то же время смешит почему-то толпу ваших товарищей. О, меня не любили никогда даже в школе. Меня всегда и везде не любили. Меня и Лукерья не может любить. Случай же в полку был хоть и следствием нелюбви ко мне, но без сомнения носил случайный характер. Я к тому это, что нет ничего обиднее и несноснее, как погибнуть от случая, который мог быть и не быть, от несчастного скопления обстоятельств, которые могли пройти мимо, как облака. Для интеллигентного существа унизительно. Случай был следующий.

В антракте, в театре, я вышел в буфет. Гусар А-в, вдруг войдя, громко при всех бывших тут офицерах и публике заговорил с двумя своими же гусарами об том, что в коридоре капитан нашего полка Безумцев сейчас только наделал скандалу "и, кажется, пьяный". Разговор не завязался, да и была ошибка, потому что капитан Безумцев пьян не был и скандал был, собственно, не скандал. Гусары заговорили о другом, тем и кончилось, но назавтра анекдот проник в наш полк, и тотчас же у нас заговорили, что в буфете из нашего полка был только я один и когда гусар А-в дерзко отнесся о капитане Безумцеве, то я не подошел к А-ву и не остановил его замечанием. Но с какой же бы стати? Если он имел зуб на Безумцева, то дело это было их личное, и мне чего ж ввязываться? Между тем офицеры начали находить, что дело было не личное, а касалось и полка, а так как офицеров нашего полка тут был только я, то тем и доказал всем бывшим в буфете офицерам и публике, что в полку нашем могут быть офицеры, не столь щекотливые насчет чести своей и полка. Я не мог согласиться с таким определением. Мне дали знать, что я могу еще всё поправить, если даже и теперь, хотя и поздно, захочу формально объясниться с А-м. Я этого не захотел и так как был раздражен, то отказался с гордостью. Затем тотчас же подал в отставку, - вот вся история. Я вышел гордый, но разбитый духом. Я упал волей и умом. Тут как раз подошло, что сестрин муж в Москве промотал наше маленькое состояние и мою в нем часть, крошечную часть, но я остался без гроша на улице. Я бы мог взять частную службу, но я не взял: после блестящего мундира я не мог пойти куда-нибудь на железную дорогу. Итак - стыд так стыд, позор так позор, падение так падение, и чем хуже, тем лучше, - вот что я выбрал. Тут три года мрачных воспоминаний и даже дом Вяземского. Полтора года назад умерла в Москве богатая старуха, моя крестная мать, и неожиданно, в числе прочих, оставила и мне по завещанию три тысячи. Я подумал и тогда же решил судьбу свою. Я решился на кассу ссуд, не прося у людей прощения: деньги, затем угол и - новая жизнь вдали от прежних воспоминаний, - вот план. Тем не менее мрачное прошлое и навеки испорченная репутация моей чести томили меня каждый час, каждую минуту. Но тут я женился. Случайно или нет - не знаю. Но вводя ее в дом, я думал, что ввожу друга, мне же слишком был надобен друг. Но я видел ясно, что друга надо было приготовить, доделать и даже победить. И мог ли я что-нибудь объяснить так сразу этой шестнадцатилетней и предубежденной? Например, как мог бы я, без случайной помощи происшедшей страшной катастрофы с револьвером, уверить ее, что я не трус и что меня обвинили в полку как труса несправедливо? Но катастрофа подоспела кстати. Выдержав револьвер, я отмстил всему моему мрачному прошедшему. И хоть никто про то не узнал, но узнала она, а это было всё для меня, потому что она сама была всё для меня, вся надежда моего будущего в мечтах моих! Она была единственным человеком, которого я готовил себе, а другого и не надо было, - и вот она всё узнала; она узнала по крайней мере, что несправедливо поспешила присоединиться к врагам моим. Эта мысль восхищала меня. В глазах ее я уже не мог быть подлецом, а разве лишь странным человеком, но и эта мысль теперь, после всего, что произошло, мне вовсе не так не нравилась: странность не порок, напротив, иногда завлекает женский характер. Одним словом, я нарочно отдалил развязку: того, что произошло, было слишком пока довольно для моего спокойствия и заключало слишком много картин и матерьяла для мечтаний моих. В том-то и скверность, что я мечтатель: с меня хватило матерьяла, а об ней я думал, что подождет.

Так прошла вся зима, в каком-то ожидании чего-то. Я любил глядеть на нее украдкой, когда она сидит, бывало, за своим столиком. Она занималась работой, бельем, а по вечерам иногда читала книги, которые брала из моего шкафа. Выбор книг в шкафе тоже должен был свидетельствовать в мою пользу. Не выходила она почти никуда. Перед сумерками, после обеда, я выводил ее каждый день гулять, и мы делали моцион, но не совершенно молча, как прежде. Я именно старался делать вид, что мы не молчим и говорим согласно, но, как я сказал уже, сами мы оба так делали, что не распространялись. Я делал нарочно, а ей, думал я, необходимо "дать время". Конечно странно, что мне ни разу, почти до конца зимы, не пришло в голову, что я вот исподтишка люблю смотреть на нее, а ни одного-то ее взгляда за всю зиму я не поймал на себе! Я думал, что в ней это робость. К тому же она имела вид такой робкой кротости, такого бессилия после болезни. Нет, лучше выжди и - "и она вдруг сама подойдет к тебе..."

Эта мысль восхищала меня неотразимо. Прибавлю одно: иногда я как будто нарочно разжигал себя самого и действительно доводил свой дух и ум до того, что как будто впадал на нее в обиду. И так продолжалось по нескольку времени. Но ненависть моя никогда не могла созреть и укрепиться в душе моей. Да и сам я чувствовал, что как будто это только игра. Да и тогда, хоть и разорвал я брак, купив кровать и ширмы, но никогда, никогда не мог я видеть в ней преступницу. И не потому, что судил о преступлении ее легкомысленно, а потому, что имел смысл совершенно простить ее, с самого первого дня, еще прежде даже, чем купил кровать. Одним словом, это странность с моей стороны, ибо я нравственно строг. Напротив, в моих глазах она была так побеждена, была так унижена, так раздавлена, что я мучительно жалел ее иногда, хотя мне при всем этом решительно нравилась иногда идея об ее унижении. Идея этого неравенства нашего нравилась...

Мне случилось в эту зиму нарочно сделать несколько добрых поступков. Я простил два долга, я дал одной бедной женщине без всякого заклада. И жене я не сказал про это, и вовсе не для того, чтобы она узнала, сделал; но женщина сама пришла благодарить, и чуть не на коленях. Таким образом огласилось; мне показалось, что про женщину она действительно узнала с удовольствием.

Но надвигалась весна, был уже апрель в половине, вынули двойные рамы, и солнце стало яркими пучками освещать наши молчаливые комнаты. Но пелена висела передо мною и слепила мой ум. Роковая, страшная пелена! Как это случилось, что всё это вдруг упало с глаз и я вдруг прозрел и всё понял! Случай ли это был, день ли пришел такой срочный, солнечный ли луч зажег в отупевшем уме моем мысль и догадку? Нет, не мысль и не догадка были тут, а тут вдруг заиграла одна жилка, замертвевшая было жилка, затряслась и ожила и озарила всю отупевшую мою душу и бесовскую гордость мою. Я тогда точно вскочил вдруг с места. Да и случилось оно вдруг и внезапно. Это случилось перед вечером, часов в пять, после обеда...

II. Пелена вдруг упала

Два слова прежде того. Еще за месяц я заметил в ней странную задумчивость, не то что молчание, а уже задумчивость. Это тоже я заметил вдруг. Она тогда сидела за работой, наклонив голову к шитью, и не видала, что я гляжу на нее. И вдруг меня тут же поразило, что она такая стала тоненькая, худенькая, лицо бледненькое, губы побелели, - меня всё это, в целом, вместе с задумчивостью, чрезвычайно и разом фраппировало. Я уже и прежде слышал маленький сухой кашель, по ночам особенно. Я тотчас встал и отправился просить ко мне Шредера, ей ничего не сказавши.

Шредер прибыл на другой день. Она была очень удивлена и смотрела то на Шредера, то на меня.

- Да я здорова, - сказала она, неопределенно усмехнувшись.

Шредер ее не очень осматривал (эти медики бывают иногда свысока небрежны), а только сказал мне в другой комнате, что это осталось после болезни и что с весной недурно куда-нибудь съездить к морю или, если нельзя, то просто переселиться на дачу. Одним словом, ничего не сказал, кроме того, что есть слабость или там что-то. Когда Шредер вышел, она вдруг сказала мне опять, ужасно серьезно смотря на меня:

- Я совсем, совсем здорова.

Но сказавши, тут же вдруг покраснела, видимо, от стыда. Видимо, это был стыд. О, теперь я понимаю: ей было стыдно, что я еще муж ее, забочусь об ней, всё еще будто бы настоящий муж. Но тогда я не понял и краску приписал смирению. (Пелена!)

И вот, месяц после того, в пятом часу, в апреле, в яркий солнечный день я сидел у кассы и вел расчет. Вдруг слышу, что она, в нашей комнате, за своим столом, за работой, тихо-тихо... запела. Эта новость произвела на меня потрясающее впечатление, да и до сих пор я не понимаю его. До тех пор я почти никогда не слыхал ее поющую, разве в самые первые дни, когда ввел ее в дом и когда еще могли резвиться, стреляя в цель из револьвера. Тогда еще голос ее был довольно сильный, звонкий, хотя неверный, но ужасно приятный и здоровый. Теперь же песенка была такая слабенькая - о, не то чтобы заунывная (это был какой-то романс), но как будто бы в голосе было что-то надтреснутое, сломанное, как будто голосок не мог справиться, как будто сама песенка была больная. Она пела вполголоса, и вдруг, поднявшись, голос оборвался, - такой бедненький голосок, так он оборвался жалко; она откашлялась и опять тихо-тихо, чуть-чуть, запела...

Моим волненьям засмеются, но никогда никто не поймет, почему я заволновался! Нет, мне еще не было ее жаль, а это было что-то совсем еще другое. Сначала, по крайней мере в первые минуты, явилось вдруг недоумение и страшное удивление, страшное и странное, болезненное и почти что мстительное: "Поет, и при мне! Забыла она про меня, что ли?"

Весь потрясенный, я оставался на месте, потом вдруг встал, взял шляпу и вышел, как бы не соображая. По крайней мере не знаю, зачем и куда. Лукерья стала подавать пальто.

- Она поет? - сказал я Лукерье невольно. Та не понимала и смотрела на меня, продолжая не понимать; впрочем, я был действительно непонятен.

- Это она в первый раз поет?

- Нет, без вас иногда поет, - ответила Лукерья.

Я помню всё. Я сошел лестницу, вышел на улицу и пошел было куда попало. Я прошел до угла и стал смотреть куда-то. Тут проходили, меня толкали, я не чувствовал. Я подозвал извозчика и нанял было его к Полицейскому мосту, не знаю зачем. Но потом вдруг бросил и дал ему двугривенный:

- Это за то, что тебя потревожил, - сказал я, бессмысленно смеясь ему, но в сердце вдруг начался какой-то восторг.

Я поворотил домой, учащая шаг. Надтреснутая, бедненькая, порвавшаяся нотка вдруг опять зазвенела в душе моей. Мне дух захватывало. Падала, падала с глаз пелена! Коль запела при мне, так про меня позабыла, - вот что было ясно и страшно. Это сердце чувствовало. Но восторг сиял в душе моей и пересиливал страх.

О ирония судьбы! Ведь ничего другого не было и быть не могло в моей душе всю зиму, кроме этого же восторга, но я сам-то где был всю зиму? был ли я-то при моей душе? Я взбежал по лестнице очень спеша, не знаю, робко ли я вошел. Помню только, что весь пол как бы волновался и я как бы плыл по реке. Я вошел в комнату, она сидела на прежнем месте, шила, наклонив голову, но уже не пела. Бегло и нелюбопытно глянула было на меня, но не взгляд это был, а так только жест, обычный и равнодушный, когда в комнату входит кто-нибудь.

Я прямо подошел и сел подле на стул, вплоть, как помешанный. Она быстро на меня посмотрела, как бы испугавшись: я взял ее за руку и не помню, что сказал ей, то есть хотел сказать, потому что я даже и не мог говорить правильно. Голос мой срывался и не слушался. Да я и не знал, что сказать, а только задыхался.

- Поговорим... знаешь... скажи что-нибудь! - вдруг пролепетал я что-то глупое, - о, до ума ли было? Она опять вздрогнула и отшатнулась в сильном испуге, глядя на мое лицо, но вдруг - строгое удивление выразилось в глазах ее. Да, удивление, и строгое. Она смотрела на меня большими глазами. Эта строгость, это строгое удивление разом так и размозжили меня: "Так тебе еще любви? любви?" - как будто спросилось вдруг в этом удивлении, хоть она и молчала. Но я всё прочел, всё. Всё во мне сотряслось, и я так и рухнул к ногам ее. Да, я свалился ей в ноги. Она быстро вскочила, но я с чрезвычайною силою удержал ее за обе руки.

И я понимал вполне мое отчаяние, о, понимал! Но, верите ли, восторг кипел в моем сердце до того неудержимо, что я думал, что я умру. Я целовал ее ноги в упоении и в счастье. Да, в счастье, безмерном и бесконечном, и это при понимании-то всего безвыходного моего отчаяния! Я плакал, говорил что-то, но не мог говорить. Испуг и удивление сменились в ней вдруг какою-то озабоченною мыслью, чрезвычайным вопросом, и она странно смотрела на меня, дико даже, она хотела что-то поскорее понять и улыбнулась. Ей было страшно стыдно, что я целую ее ноги, и она отнимала их, но я тут же целовал то место на полу, где стояла ее нога. Она видела это и стала вдруг смеяться от стыда (знаете это, когда смеются от стыда). Наступала истерика, я это видел, руки ее вздрагивали, - я об этом не думал и всё бормотал ей, что я ее люблю, что я не встану, "дай мне целовать твое платье... так всю жизнь на тебя молиться..." Не знаю, не помню, - и вдруг она зарыдала и затряслась; наступил страшный припадок истерики. Я испугал ее.

Я перенес ее на постель. Когда прошел припадок, то, присев на постели, она с страшно убитым видом схватила мои руки и просила меня успокоиться: "Полноте, не мучьте себя, успокойтесь!" - и опять начинала плакать. Весь этот вечер я не отходил от нее. Я всё ей говорил, что повезу ее в Булонь купаться в море, теперь, сейчас, через две недели, что у ней такой надтреснутый голосок, я слышал давеча, что я закрою кассу, продам Добронравову, что начнется всё новое, а главное, в Булонь, в Булонь! Она слушала и всё боялась. Всё больше и больше боялась. Но главное для меня было не в том, а в том, что мне всё более и неудержимее хотелось опять лежать у ее ног, и опять целовать, целовать землю, на которой стоят ее ноги, и молиться ей и - "больше я ничего, ничего не спрошу у тебя, - повторял я поминутно, - не отвечай мне ничего, не замечай меня вовсе, и только дай из угла смотреть на тебя, обрати меня в свою вещь, в собачонку..." Она плакала.

- А я думала, что вы меня оставите так, - вдруг вырвалось у ней невольно, так невольно, что, может быть, она совсем и не заметила, как сказала, а между тем - о, это было самое главное, самое роковое ее слово и самое понятное для меня в тот вечер, и как будто меня полоснуло от него ножом по сердцу! Всё оно объяснило мне, всё, но пока она была подле, перед моими глазами, я неудержимо надеялся и был страшно счастлив. О, я страшно утомил ее в тот вечер и понимал это, но беспрерывно думал, что всё сейчас же переделаю. Наконец к ночи она совсем обессилела, я уговорил ее заснуть, и она заснула тотчас, крепко. Я ждал бреда, бред был, но самый легкий. Я вставал ночью почти поминутно, тихонько в туфлях приходил смотреть на нее. Я ломал руки над ней, смотря на это больное существо на этой бедной коечке, железной кроватке, которую я ей купил тогда за три рубля. Я становился на колени, но не смел целовать ее ног у спящей (без ее-то воли!). Я становился молиться богу, но вскакивал опять. Лукерья присматривалась ко мне и всё выходила из кухни. Я вышел к ней и сказал, чтобы она ложилась и что завтра начнется "совсем другое".

И я в это слепо, безумно, ужасно верил. О, восторг, восторг заливал меня! Я ждал только завтрашнего дня. Главное, я не верил никакой беде, несмотря на симптомы. Смысл еще не возвратился весь, несмотря на упавшую пелену, и долго, долго не возвращался, - о, до сегодня, до самого сегодня!! Да и как, как он мог тогда возвратиться: ведь она тогда была еще жива, ведь она была тут же передо мной, а я перед ней. "Она завтра проснется, и я ей всё это скажу, и она всё увидит". Вот мое тогдашнее рассуждение, просто и ясно, потому и восторг! Главное, тут эта поездка в Булонь. Я почему-то всё думал, что Булонь - это всё, что в Булони что-то заключается окончательное. "В Булонь, в Булонь!.." Я с безумием ждал утра.

III. Слишком понимаю

А ведь это было всего только несколько дней назад, пять дней, всего только пять дней, в прошлый вторник! Нет, нет, еще бы только немного времени, только бы капельку подождала и - и я бы развеял мрак! Да разве она не успокоилась? Она на другой же день слушала меня уже с улыбкою, несмотря на замешательство... Главное, всё это время, все пять дней, в ней было замешательство или стыд. Боялась тоже, очень боялась. Я не спорю, я не буду противуречить, подобно безумному: страх был, но ведь как же было ей не бояться? Ведь мы так давно стали друг другу чужды, так отучились один от другого, и вдруг всё это... Но я не смотрел на ее страх, сияло новое!.. Правда, несомненная правда, что я сделал ошибку. И даже было, может быть, много ошибок. Я, и как проснулись на другой день, еще с утра (это в среду было) тотчас вдруг сделал ошибку: я вдруг сделал ее моим другом. Я поспешил, слишком, слишком, но исповедь была нужна, необходима - куда, более чем исповедь! Я не скрыл даже того, что и от себя всю жизнь скрывал. Я прямо высказал, что целую зиму только и делал, что уверен был в ее любви. Я ей разъяснил, что касса ссуд была лишь падением моей воли и ума, личная идея самобичевания и самовосхваления. Я ей объяснил, что я тогда в буфете действительно струсил, от моего характера, от мнительности: поразила обстановка, буфет поразил; поразило то: как это я вдруг выйду, и не выйдет ли глупо? Струсил не дуэли, а того, что выйдет глупо... А потом уж не хотел сознаться, и мучил всех, и ее за то мучил, и на ней затем и женился, чтобы ее за то мучить. Вообще я говорил большею частью как в горячке. Она сама брала меня за руки и просила перестать: "Вы преувеличиваете... вы себя мучаете", - и опять начинались слезы, опять чуть не припадки! Она всё просила, чтобы я ничего этого не говорил и не вспоминал.

Я не смотрел на просьбы или мало смотрел: весна, Булонь! Там солнце, там новое наше солнце, я только это и говорил! Я запер кассу, дела передал Добронравову. Я предложил ей вдруг раздать всё бедным, кроме основных трех тысяч, полученных от крестной матери, на которые и съездили бы в Булонь, а потом воротимся и начнем новую трудовую жизнь. Так и положили, потому что она ничего не сказала... она только улыбнулась. И, кажется, более из деликатности улыбнулась, чтобы меня не огорчить. Я видел ведь, что я ей в тягость, не думайте, что я был так глуп и такой эгоист, что этого не видел. Я всё видел, всё до последней черты, видел и знал лучше всех; всё мое отчаяние стояло на виду!

Я ей всё про меня и про нее рассказывал. И про Лукерью. Я говорил, что я плакал... О, я ведь и переменял разговор, я тоже старался отнюдь не напоминать про некоторые вещи. И даже ведь она оживилась, раз или два, ведь я помню, помню! Зачем вы говорите, что я смотрел и ничего не видел? И если бы только это не случилось, то всё бы воскресло. Ведь рассказывала же она мне еще третьего дня, когда разговор зашел о чтении и о том, что она в эту зиму прочитала, - ведь рассказывала же она и смеялась, когда припомнила эту сцену Жиль Блаза с архиепископом Гренадским. И каким детским смехом, милым, точно как прежде в невестах (миг! миг!); как я был рад! Меня это ужасно поразило, впрочем, про архиепископа: ведь нашла же она, стало быть, столько спокойствия духа и счастья, чтобы смеяться шедевру, когда сидела зимой. Стало быть, уже вполне начала успокоиваться, вполне начала уже верить, что я оставлю ее так. "Я думала, что вы меня оставите так", - вот ведь что она произнесла тогда во вторник! О, десятилетней девочки мысль! И ведь верила, верила, что и в самом деле всё останется так: она за своим столом, а я за своим, и так мы оба, до шестидесяти лет. И вдруг - я тут подхожу, муж, и мужу надо любви! О недоразумение, о слепота моя!

Ошибка тоже была, что я на нее смотрел с восторгом; надо было скрепиться, а то восторг пугал. Но ведь и скрепился же я, я не целовал уже более ее ног. Я ни разу не показал виду, что... ну, что я муж, - о, и в уме моем этого не было, я только молился! Но ведь нельзя же было совсем молчать, ведь нельзя же было не говорить вовсе! Я ей вдруг высказал, что наслаждаюсь ее разговором и что считаю ее несравненно, несравненно образованнее и развитее меня. Она очень покраснела и конфузясь сказала, что я преувеличиваю. Тут я, сдуру-то, не сдержавшись, рассказал, в каком я был восторге, когда, стоя тогда за дверью, слушал ее поединок, поединок невинности с той тварью, и как наслаждался ее умом, блеском остроумия и при таком детском простодушии. Она как бы вся вздрогнула, пролепетала было опять, что я преувеличиваю, но вдруг всё лицо ее омрачилось, она закрылась руками и зарыдала... Тут уж и я не выдержал: опять упал перед нею, опять стал целовать ее ноги, и опять кончилось припадком, так же как во вторник. Это было вчера вечером, а наутро...

Наутро?! Безумец, да ведь это утро было сегодня, еще давеча, только давеча!

Слушайте и вникните: ведь когда мы сошлись давеча у самовара (это после вчерашнего-то припадка), то она даже сама поразила меня своим спокойствием, вот ведь что было! А я-то всю ночь трепетал от страху за вчерашнее. Но вдруг она подходит ко мне, становится сама передо мной и, сложив руки (давеча, давеча!), начала говорить мне, что она преступница, что она это знает, что преступление ее мучило всю зиму, мучает и теперь... что она слишком ценит мое великодушие... "я буду вашей верной женой, я вас буду уважать..." Тут я вскочил и как безумный обнял ее! Я целовал ее, целовал ее лицо, в губы, как муж, в первый раз после долгой разлуки. И зачем только я давеча ушел, всего только на два часа... наши заграничные паспорты... О боже! Только бы пять минут, пять минут раньше воротиться!.. А тут эта толпа в наших воротах, эти взгляды на меня... о господи!

Лукерья говорит (о, я теперь Лукерью ни за что не отпущу, она всё знает, она всю зиму была, она мне всё рассказывать будет), она говорит, что, когда я вышел из дому, и всего-то минут за двадцать каких-нибудь до моего прихода, - она вдруг вошла к барыне в нашу комнату что-то спросить, не помню, и увидала, что образ ее (тот самый образ богородицы) у ней вынут, стоит перед нею на столе, а барыня как будто сейчас только перед ним молилась. "Что вы, барыня?" - "Ничего, Лукерья, ступай... Постой, Лукерья", - подошла к ней и поцеловала ее. "Счастливы вы, говорю, барыня?" - "Да, Лукерья" - "Давно, барыня, следовало бы барину к вам прийти прощения попросить... Слава богу, что вы помирились" - "Хорошо, говорит, Лукерья, уйди, Лукерья", - и улыбнулась этак, да странно так. Так странно, что Лукерья вдруг через десять минут воротилась посмотреть на нее: "Стоит она у стены, у самого окна, руку приложила к стене, а к руке прижала голову, стоит этак и думает. И так глубоко задумавшись стоит, что и не слыхала, как я стою и смотрю на нее из той комнаты. Вижу я, как будто она улыбается, стоит, думает и улыбается. Посмотрела я на нее, повернулась тихонько, вышла, а сама про себя думаю, только вдруг слышу, отворили окошко. Я тотчас пошла сказать, что "свежо, барыня, не простудились бы вы", и вдруг вижу, она стала на окно и уж вся стоит, во весь рост, в отворенном окне, ко мне спиной, в руках образ держит. Сердце у меня тут же упало, кричу: "Барыня, барыня!" Она услышала, двинулась было повернуться ко мне, да не повернулась, а шагнула, образ прижала к груди и - и бросилась из окошка!"

Я только помню, что, когда я в ворота вошел, она была еще теплая. Главное, они все глядят на меня. Сначала кричали, а тут вдруг замолчали и все передо мной расступаются и... и она лежит с образом. Я помню, как во мраке, что я подошел молча и долго глядел, и все обступили и что-то говорят мне. Лукерья тут была, а я не видал. Говорит, что говорила со мной. Помню только того мещанина: он всё кричал мне, что "с горстку крови изо рта вышло, с горстку, с горстку!", и указывал мне на кровь тут же на камне. Я, кажется, тронул кровь пальцем, запачкал палец, гляжу на палец (это помню), а он мне всё: "С горстку, с горстку!"

- Да что такое "с горстку"? - завопил я, говорят, изо всей силы, поднял руки и бросился на него...

О, дико, дико! Недоразумение! Неправдоподобие! Невозможность!

IV. Всего только пять минут опоздал

А разве нет? Разве это правдоподобно? Разве можно сказать, что это возможно? Для чего, зачем умерла эта женщина?

О, поверьте, понимаю; но для чего она умерла - все-таки вопрос. Испугалась любви моей, спросила себя серьезно: принять или не принять, и не вынесла вопроса, и лучше умерла. Знаю, знаю, нечего голову ломать: обещаний слишком много надавала, испугалась, что сдержать нельзя, - ясно. Тут есть несколько обстоятельств совершенно ужасных.

Потому что для чего она умерла? все-таки вопрос стоит. Вопрос стучит, у меня в мозгу стучит. Я бы и оставил ее только так, если б ей захотелось, чтоб осталось так. Она тому не поверила, вот что! Нет, нет, я вру, вовсе не это. Просто потому, что со мной надо было честно: любить так всецело любить, а не так, как любила бы купца. А так как она была слишком целомудренна, слишком чиста, чтоб согласиться на такую любовь, какой надо купцу, то и не захотела меня обманывать. Не захотела обманывать полулюбовью под видом любви или четвертьлюбовью. Честны уж очень, вот что-с! Широкость сердца-то хотел тогда привить, помните? Странная мысль.

Ужасно любопытно: уважала ли она меня? Я не знаю, презирала ли она меня или нет? Не думаю, чтоб презирала. Странно ужасно: почему мне ни разу не пришло в голову, во всю зиму, что она меня презирает? Я в высшей степени был уверен в противном до самой той минуты, когда она поглядела на меня тогда с строгим удивлением. С строгим именно. Тут-то я сразу и понял, что она презирает меня. Понял безвозвратно, навеки! Ах, пусть, пусть презирала бы, хоть всю жизнь, но - пусть бы она жила, жила! Давеча еще ходила, говорила. Совсем не понимаю, как она бросилась из окошка! И как бы мог я предположить даже за пять минут? Я позвал Лукерью. Я теперь Лукерью ни за что не отпущу, ни за что!

О, нам еще можно было сговориться. Мы только страшно отвыкли в зиму друг от друга, но разве нельзя было опять приучиться? Почему, почему мы бы не могли сойтиться и начать опять новую жизнь? Я великодушен, она тоже - вот и точка соединения! Еще бы несколько слов, два дня, не больше, и она бы всё поняла.

Главное, обидно то, что всё это случай - простой, варварский, косный случай. Вот обида! Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал! Приди я за пять минут - и мгновение пронеслось бы мимо, как облако, и ей бы никогда потом не пришло в голову. И кончилось бы тем, что она бы всё поняла. А теперь опять пустые комнаты, опять я один. Вон маятник стучит, ему дела нет, ему ничего не жаль. Нет никого - вот беда!

Я хожу, я всё хожу. Знаю, знаю, не подсказывайте: вам смешно, что я жалуюсь на случай и на пять минут? Но ведь тут очевидность. Рассудите одно: она даже записки не оставила, что вот, дескать, "не вините никого в моей смерти", как все оставляют. Неужто она не могла рассудить, что могут потревожить даже Лукерью: "Одна, дескать, с ней была, так ты и толкнула ее". По крайней мере, затаскали бы без вины, если бы только на дворе четверо человек не видали из окошек из флигеля и со двора, как стояла с образом в руках и сама кинулась. Но ведь и это тоже случай, что люди стояли и видели. Нет, всё это - мгновение, одно лишь безотчетное мгновение. Внезапность и фантазия! Что ж такое, что перед образом молилась? Это не значит, что перед смертью. Всё мгновение продолжалось, может быть, всего только каких-нибудь десять минут, всё решение - именно когда у стены стояла, прислонившись головой к руке, и улыбалась. Влетела в голову мысль, закружилась и - и не могла устоять перед нею.

Тут явное недоразумение, как хотите. Со мной еще можно бы жить. А что если малокровие? Просто от малокровия, от истощения жизненной энергии? Устала она в зиму, вот что...

Опоздал!!!

Какая она тоненькая в гробу, как заострился носик! Ресницы лежат стрелками. И ведь как упала - ничего не размозжила, не сломала! Только одна эта "горстка крови". Десертная ложка то есть. Внутреннее сотрясение. Странная мысль: если бы можно было не хоронить? Потому что если ее унесут, то... о нет, унести почти невозможно! О, я ведь знаю, что ее должны унести, я не безумный и не брежу вовсе, напротив, никогда еще так ум не сиял, - но как же так опять никого в доме, опять две комнаты, и опять я один с закладами. Бред, бред, вот где бред! Измучил я ее - вот что!

Что мне теперь ваши законы? К чему мне ваши обычаи, ваши нравы, ваша жизнь, ваше государство, ваша вера? Пусть судит меня ваш судья, пусть приведут меня в суд, в ваш гласный суд, и я скажу, что я не признаю ничего. Судья крикнет: "Молчите, офицер!" А я закричу ему: "Где у тебя теперь такая сила, чтобы я послушался? Зачем мрачная косность разбила то, что всего дороже? Зачем же мне теперь ваши законы? Я отделяюсь". О, мне всё равно!

Слепая, слепая! Мертвая, не слышит! Не знаешь ты, каким бы раем я оградил тебя. Рай был у меня в душе, я бы насадил его кругом тебя! Ну, ты бы меня не любила, - и пусть, ну что же? Всё и было бы так, всё бы и оставалось так. Рассказывала бы только мне как другу, - вот бы и радовались, и смеялись радостно, глядя друг другу в глаза. Так бы и жили. И если б и другого полюбила, - ну и пусть, пусть! Ты бы шла с ним и смеялась, а я бы смотрел с другой стороны улицы... О, пусть всё, только пусть бы она открыла хоть раз глаза! На одно мгновение, только на одно! взглянула бы на меня, вот как давеча, когда стояла передо мной и давала клятву, что будет верной женой! О, в одном бы взгляде всё поняла!

Косность! О, природа! Люди на земле одни - вот беда! "Есть ли в поле жив человек?" - кричит русский богатырь. Кричу и я, не богатырь, и никто не откликается. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и - посмотрите на него, разве оно не мертвец? Всё мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание - вот земля! "Люди, любите друг друга" - кто это сказал? чей это завет? Стучит маятник бесчувственно, противно. Два часа ночи. Ботиночки ее стоят у кроватки, точно ждут ее... Нет, серьезно, когда ее завтра унесут, что ж я буду?

Сон смешного человека

Фантастический рассказ

I

Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я все еще не оставался для них таким же смешным, как и прежде. Но теперь уж я не сержусь, теперь они все мне милы, и даже когда они смеются надо мной - и тогда чем-то даже особенно милы. Я бы сам смеялся с ними, - не то что над собой, а их любя, если б мне не было так грустно, на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут. Нет, не поймут.

А прежде я тосковал очень оттого, что казался смешным. Не казался, а был. Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого моего рождения. Может быть, я уже семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе, потом в университете и что же - чем больше я учился, тем больше я научался тому, что я смешон. Так что для меня вся моя университетская наука как бы для того только и существовала под конец, чтобы доказывать и объяснять мне, по мере того как я в нее углублялся, что я смешон. Подобно как в науке, шло и в жизни. С каждым годом нарастало и укреплялось во мне то же самое сознание о моем смешном виде во всех отношениях. Надо мной смеялись все и всегда. Но не знали они никто и не догадывались о том, что если был человек на земле, больше всех знавший про то, что я смешон, так это был сам я, и вот это-то было для меня всего обиднее, что они этого не знают, но тут я сам был виноват: я всегда был так горд, что ни за что и никогда не хотел никому в этом признаться. Гордость эта росла во мне с годами, и если б случилось так, что я хоть перед кем бы то ни было позволил бы себе признаться, что я смешной, то, мне кажется, я тут же, в тот же вечер, раздробил бы себе голову из револьвера. О, как я страдал в моем отрочестве о том, что я не выдержу и вдруг как-нибудь признаюсь сам товарищам. Но с тех пор как я стал молодым человеком, я хоть и узнавал с каждым годом все больше и больше о моем ужасном качестве, но почему-то стал немного спокойнее. Именно почему-то, потому что я и до сих пор не могу определить почему. Может быть, потому что в душе моей нарастала страшная тоска по одному обстоятельству, которое было уже бесконечно выше всего меня: именно - это было постигшее меня одно убеждение в том, что на свете везде все равно. Я очень давно предчувствовал это, но полное убеждение явилось в последний год как-то вдруг. Я вдруг почувствовал, что мне все равно было бы, существовал ли бы мир или если б нигде ничего не было. Я стал слышать и чувствовать всем существом моим, что ничего при мне не было. Сначала мне все казалось, что зато было многое прежде, но потом я догадался, что и прежде ничего тоже не было, а только почему-то казалось. Мало-помалу я убедился, что и никогда ничего не будет. Тогда я вдруг перестал сердиться на людей и почти стал не примечать их. Право, это обнаруживалось даже в самых мелких пустяках: я, например, случалось, иду по улице и натыкаюсь на людей. И не то чтоб от задумчивости: об чем мне было думать, я совсем перестал тогда думать: мне было все равно. И добро бы я разрешил вопросы; о, ни одного не разрешил, а сколько их было? Но мне стало все равно, и вопросы все удалились.

И вот, после того уж, я узнал истину. Истину я узнал в прошлом ноябре, и именно третьего ноября, и с того времени я каждое мгновение мое помню. Это было в мрачный, самый мрачный вечер, какой только может быть. Я возвращался тогда в одиннадцатом часу вечера домой, и именно, помню, я подумал, что уж не может быть более мрачного времени. Даже в физическом отношении. Дождь лил весь день, и это был самый холодный и мрачный дождь, какой-то даже грозный дождь, я это помню, с явной враждебностью к людям, а тут вдруг, в одиннадцатом часу, перестал, и началась страшная сырость, сырее и холоднее, чем когда дождь шел, и ото всего шел какой-то пар, от каждого камня на улице и из каждого переулка, если заглянуть в него в самую глубь, подальше, с улицы. Мне вдруг представилось, что если б потух везде газ, то стало бы отраднее, а с газом грустнее сердцу, потому что он все это освещает. Я в этот день почти не обедал и с раннего вечера просидел у одного инженера, а у него сидели еще двое приятелей. Я все молчал и, кажется, им надоел. Они говорили об чем-то вызывающем и вдруг даже разгорячились. Но им было все равно, я это видел, и они горячились только так. Я им вдруг и высказал это: "Господа, ведь вам, говорю, все равно". Они не обиделись, а все надо мной засмеялись. Это оттого, что я сказал без всякого упрека, и просто потому, что мне было все равно. Они и увидели, что мне все равно, и им стало весело.

Когда я на улице подумал про газ, то взглянул на небо. Небо было ужасно темное, но явно можно было различить разорванные облака, а между ними бездонные черные пятна. Вдруг я заметил в одном из этих пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее. Это потому, что эта звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя. У меня это было твердо положено еще два месяца назад, и как я ни беден, а купил прекрасный револьвер и в тот же день зарядил его. Но прошло уже два месяца, а он все лежал в ящике; но мне было до того все равно, что захотелось наконец улучить минуту, когда будет не так все равно, для чего так - не знаю. И, таким образом, в эти два месяца я каждую ночь, возвращаясь домой, думал, что застрелюсь. Я все ждал минуты. И вот теперь эта звездочка дала мне мысль, и я положил, что это будет непременно уже в эту ночь. А почему звездочка дала мысль - не знаю.

И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица уже была пуста, и никого почти не было. Вдали спал на дрожках извозчик. Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая, но я запомнил особенно ее мокрые разорванные башмаки и теперь помню. Они мне особенно мелькнули в глаза. Она вдруг стала дергать меня за локоть и звать. Она не плакала, но как-то отрывисто выкрикивала какие-то слова, которые не могла хорошо выговорить, потому что вся дрожала мелкой дрожью в ознобе. Она была отчего-то в ужасе и кричала отчаянно: "Мамочка! Мамочка!" Я обернул было к ней лицо, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дергала меня, и в голосе ее прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Я знаю этот звук. Хоть она и не договаривала слова, но я понял, что ее мать где-то помирает, или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтоб помочь маме. Но я не пошел за ней, и, напротив, у меня явилась вдруг мысль прогнать ее. Я сначала ей сказал, чтоб она отыскала городового. Но она вдруг сложила ручки и, всхлипывая, задыхаясь, все бежала сбоку и не покидала меня. Вот тогда-то я топнул на нее и крикнул. Она прокричала лишь: "Барин, барин!.." - но вдруг бросила меня и стремглав перебежала улицу: там показался тоже какой-то прохожий, и она, видно, бросилась от меня к нему.

Я поднялся в мой пятый этаж. Я живу от хозяев, и у нас номера. Комната у меня бедная и маленькая, а окно чердачное, полукруглое. У меня клеенчатый диван, стол, на котором книги, два стула и покойное кресло, старое-престарое, но зато вольтеровское. Я сел, зажег свечку и стал думать. Рядом, в другой комнате, за перегородкой, продолжался содом. Он шел у них еще с третьего дня. Там жил отставной капитан, а у него были гости - человек шесть стрюцких, пили водку и играли в штос старыми картами. В прошлую ночь была драка, и я знаю, что двое из них долго таскали друг друга за волосы. Хозяйка хотела жаловаться, но она боится капитана ужасно. Прочих жильцов у нас в номерах всего одна маленькая ростом и худенькая дама, из полковых, приезжая, с тремя маленькими и заболевшими уже у нас в номерах детьми. И она и дети боятся капитана до обмороку и всю ночь трясутся и крестятся, а с самым маленьким ребенком был от страху какой-то припадок. Этот капитан, я наверно знаю, останавливает иной раз прохожих на Невском и просит на бедность. На службу его не принимают, но, странное дело (я ведь к тому и рассказываю это), капитан во весь месяц, с тех пор как живет у нас, не возбудил во мне никакой досады. От знакомства я, конечно, уклонился с самого начала, да ему и самому скучно со мной стало с первого же разу, но сколько бы они ни кричали за своей перегородкой и сколько бы их там ни было, - мне всегда все равно. Я сижу всю ночь и, право, их не слышу, - до того о них забываю. Я ведь каждую ночь не сплю до самого рассвета и вот уже этак год. Я просиживаю всю ночь у стола в креслах и ничего не делаю. Книги читаю я только днем. Сижу и даже не думаю, а так, какие-то мысли бродят, а я их пускаю на волю. Свечка сгорает в ночь вся. Я сел у стола тихо, вынул револьвер и положил перед собою. Когда я его положил, то, помню, спросил себя: "Так ли?", и совершенно утвердительно ответил себе: "Так". То есть застрелюсь. Я знал, что уж в эту ночь застрелюсь наверно, но сколько еще просижу до тех пор за столом, - этого не знал. И уж конечно бы застрелился, если б не та девочка.

II

Видите ли: хоть мне и было все равно, но ведь боль-то я, например, чувствовал. Ударь меня кто, и я бы почувствовал боль. Так точно и в нравственном отношении: случись что-нибудь очень жалкое, то почувствовал бы жалость, так же как и тогда, когда мне было еще в жизни не все равно. Я и почувствовал жалость давеча: уж ребенку-то я бы непременно помог. Почему ж я не помог девочке? А из одной явившейся тогда идеи: когда она дергала и звала меня, то вдруг возник тогда передо мной вопрос, и я не мог разрешить его. Вопрос был праздный, но я рассердился. Рассердился вследствие того вывода, что если я уже решил, что в нынешнюю ночь с собой покончу, то, стало быть, мне все на свете должно было стать теперь, более чем когда-нибудь, все равно. Отчего же я вдруг почувствовал, что мне не все равно и я жалею девочку? Я помню, что я ее очень пожалел; до какой-то даже странной боли и совсем даже невероятной в моем положении. Право, я не умею лучше передать этого тогдашнего моего мимолетного ощущения, но ощущение продолжалось и дома, когда уже я засел за столом, и я очень был раздражен, как давно уже не был. Рассуждение текло за рассуждением. Представлялось ясным, что если я человек, и еще не нуль, и пока не обратился в нуль, то живу, а следственно, могу страдать, сердиться и ощущать стыд за свои поступки" Пусть. Но ведь если я убью себя, например, через два часа, то что мне девочка и какое мне тогда дело и до стыда, и до всего на свете? Я обращаюсь в нуль, в нуль абсолютный. И неужели сознание о том, что я сейчас совершенно не буду существовать, а стало быть, и ничто не будет существовать, не могло иметь ни малейшего влияния ни на чувство жалости к девочке, ни на чувство стыда после сделанной подлости? Ведь я потому-то и затопал и закричал диким голосом на несчастного ребенка, что, "дескать, не только вот не чувствую жалости, но если и бесчеловечную подлость сделаю, то теперь могу, потому что через два часа все угаснет". Верите ли, что потому закричал? Я теперь почти убежден в этом. Ясным представлялось, что жизнь и мир теперь как бы от меня зависят. Можно сказать даже так, что мир теперь как бы для меня одного и сделан: застрелюсь я, и мира не будет, по крайней мере для меня. Не говоря уже о том, что, может быть, и действительно ни для кого ничего не будет после меня, и весь мир, только лишь угаснет мое сознание, угаснет тотчас как призрак, как принадлежность лишь одного моего сознания, и упразднится, ибо, может быть, весь этот мир и все эти люди - я-то сам один и есть. Помню, что, сидя и рассуждая, я обертывал все эти новые вопросы, теснившиеся один за другим, совсем даже в другую сторону и выдумывал совсем уж новое. Например, мне вдруг представилось одно странное соображение, что если б я жил прежде на луне или на Марсе и сделал бы там какой-нибудь самый срамный и бесчестный поступок, какой только можно себе представить, и был там за него поруган и обесчещен так, как только можно ощутить и представить лишь разве иногда во сне, в кошмаре, и если б, очутившись потом на земле, я продолжал бы сохранять сознание о том, что сделал на другой планете, и, кроме того, знал бы, что уже туда ни за что и никогда не возвращусь, то, смотря с земли на луну, - было бы мне все равно или нет? Ощущал ли бы я за тот поступок стыд или нет? Вопросы были праздные и лишние, так как револьвер лежал уже передо мною, и я всем существом моим знал, что это будет наверно, но они горячили меня, и я бесился. Я как бы уже не мог умереть теперь, чего-то не разрешив предварительно. Одним словом, эта девочка спасла меня, потому что я вопросами отдалил выстрел. У капитана же между тем стало тоже все утихать: они кончили в карты, устраивались спать, а пока ворчали и лениво доругивались. Вот тут-то я вдруг и заснул, чего никогда со мной не случалось прежде, за столом в креслах. Я заснул совершенно мне неприметно. Сны, как известно, чрезвычайно странная вещь: одно представляется с ужасающею ясностью, с ювелирски-мелочною отделкой подробностей, а через другое перескакиваешь, как бы не замечая вовсе, например, через пространство и время. Сны, кажется, стремит не рассудок, а желание, не голова, а сердце, а между тем какие хитрейшие вещи проделывал иногда мой рассудок во сне! Между тем с ним происходят во сне вещи совсем непостижимые. Мой брат, например, умер пять лет назад. Я иногда его вижу во сне: он принимает участие в моих делах, мы очень заинтересованы, а между тем я ведь вполне, во все продолжение сна, знаю и помню, что брат мой помер и схоронен. Как же я не дивлюсь тому, что он хоть и мертвый, а все-таки тут подле меня и со мной хлопочет? Почему разум мой совершенно допускает все это? Но довольно. Приступаю к сну моему. Да, мне приснился тогда этот сон, мой сон третьего ноября! Они дразнят меня теперь тем, что ведь это был только сон. Но неужели не все равно, сон или нет, если сон этот возвестил мне Истину? Ведь если раз узнал истину и увидел ее, то ведь знаешь, что она истина и другой нет и не может быть, спите вы или живете. Ну и пусть сон, и пусть, но эту жизнь, которую вы так превозносите, я хотел погасить самоубийством, а сон мой, сон мой, - о, он возвестил мне новую, великую, обновленную, сильную жизнь!

Слушайте.

III

Я сказал, что заснул незаметно и даже как бы продолжая рассуждать о тех же материях. Вдруг приснилось мне, что я беру револьвер и, сидя, наставляю его прямо в сердце - в сердце, а не в голову; я же положил прежде непременно застрелиться в голову и именно в правый висок. Наставив в грудь, я подождал секунду или две, и свечка моя, стол и стена передо мною вдруг задвигались и заколыхались. Я поскорее выстрелил.

Во сне вы падаете иногда с высоты, или режут вас, или бьют, но вы никогда не чувствуете боли, кроме разве если сами как-нибудь действительно ушибетесь в кровати, тут вы почувствуете боль и всегда почти от боли проснетесь. Так и во сне моем: боли я не почувствовал, но мне представилось, что с выстрелом моим все во мне сотряслось и все вдруг потухло, и стало кругом меня ужасно черно. Я как будто ослеп и онемел, и вот я лежу на чем-то твердом, протянутый, навзничь, ничего не вижу и не могу сделать ни малейшего движения. Кругом ходят и кричат, басит капитан, визжит хозяйка, - и вдруг опять перерыв, и вот уже меня несут в закрытом гробе. И я чувствую, как колыхается гроб, и рассуждаю об этом, и вдруг меня в первый раз поражает идея, что ведь я умер, совсем умер, знаю это и не сомневаюсь, не вижу и не движусь, а между тем чувствую и рассуждаю. Но я скоро мирюсь с этим и, по обыкновению, как во сне, принимаю действительность без спору.

И вот меня зарывают в землю. Все уходят, я один, совершенно один. Я не движусь. Всегда, когда я прежде наяву представлял себе, как меня похоронят в могиле, то собственно с могилой соединял лишь одно ощущение сырости и холода. Так и теперь я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах, но больше ничего не почувствовал.

Я лежал и, странно, - ничего не ждал, без спору принимая, что мертвому ждать нечего. Но было сыро. Не знаю, сколько прошло времени, - час или несколько дней, или много дней. Но вот вдруг на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышу гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, все через минуту. Глубокое негодование загорелось вдруг в сердце моем, и вдруг я почувствовал в нем физическую боль: "Это рана моя, - подумал я,-это выстрел, там пуля..." А капля все капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз. И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего того, что совершалось со мною:

- Кто бы ты ни был, но если ты есть и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое - безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать, хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества!..

Я воззвал и смолк. Целую почти минуту продолжалось глубокое молчание, и даже еще одна капля упала, но я знал, я беспредельно и нерушимо знал и верил, что непременно сейчас все изменится. И вот вдруг разверзлась могила моя. То есть я не знаю, была ли она раскрыта и раскопана, но я был взят каким-то темным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве. Я вдруг прозрел: была глубокая ночь, и никогда, никогда еще не было такой темноты! Мы неслись в пространстве уже далеко от земли. Я не спрашивал того, который нес меня, ни о чем, я ждал и был горд. Я уверял себя, что не боюсь, и замирал от восхищения при мысли, что не боюсь. Я не помню, сколько времени мы неслись, и не могу представить: совершалось все так, как всегда во сне, когда перескакиваешь через пространство и время и через законы бытия и рассудка и останавливаешься лишь на точках, о которых грезит сердце. Я помню, что вдруг увидал в темноте одну звездочку. "Это Сириус?" -спросил я, вдруг не удержавшись, ибо я не хотел ни о чем спрашивать. - "Нет, это та самая звезда, которую ты видел между облаками, возвращаясь домой", - отвечало мне существо, уносившее меня. Я знал, что оно имело как бы лик человеческий. Странное дело, я не любил это существо, даже чувствовал глубокое отвращение. Я ждал совершенного небытия и с тем выстрелил себе в сердце. И вот я в руках существа, конечно, не человеческого, но которое есть, существует: "А, стало быть, есть и за гробом жизнь!"-подумал я с странным легкомыслием сна, но сущность сердца моего оставалась со мною во всей глубине: "И если надо быть снова, - подумал я, - и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!" - "Ты знаешь, что я боюсь тебя, и за то презираешь меня",-сказал я вдруг моему спутнику, не удержавшись от унизительного вопроса, в котором заключалось признание, и ощутив, как укол булавки, в сердце моем унижение мое. Он не ответил на вопрос мой, но я вдруг почувствовал, что меня, не презирают, и надо мной не смеются, и даже не сожалеют меня, и что путь наш имеет цель, неизвестную и таинственную и касающуюся одного меня. Страх нарастал в моем сердце. Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от моего молчащего спутника и как бы проницало меня. Мы неслись в темных и неведомых пространствах. Я давно уже перестал видеть знакомые глазу созвездия. Я знал, что есть такие звезды в небесных пространствах, от которых лучи доходят на землю лишь в тысячи и миллионы лет. Может быть, мы уже пролетали эти пространства. Я ждал чего-то в страшной, измучившей мое сердце тоске. И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце! Я знал, что это не могло быть наше солнце, породившее нашу землю, и что мы от нашего солнца на бесконечном расстоянии, но я узнал почему-то, всем существом моим, что это совершенно такое же солнце, как и наше, повторение его и двойник его. Сладкое, зовущее чувство зазвучало восторгом в душе моей: родная сила света, того же, который родил меня, отозвалась в моем сердце и воскресила его, и я ощутил жизнь, прежнюю жизнь, в первый раз после моей могилы.

- Но если это - солнце, если это совершенно такое же солнце, как наше, - вскричал я, - то где же земля? - И мой спутник указал мне на звездочку, сверкавшую в темноте изумрудным блеском. Мы неслись прямо к ней.

- И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон?.. И если это там земля, то неужели она такая же земля, как и наша... совершенно такая же, несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как и наша?.. - вскрикивал я, сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к той родной прежней земле, которую я покинул. Образ бедной девочки, которую я обидел, промелькнул передо мною.

- Увидишь все, - ответил мой спутник, и какая-то печаль послышалась в его слове.

Но мы быстро приближались к планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, и вдруг странное чувство какой-то великой, святой ревности возгорелось в сердце моем: "Как может быть подобное повторение и для чего? Я люблю, я могу любить лишь ту землю, которую я оставил, на которой остались брызги крови моей, когда я, неблагодарный, выстрелом в сердце мое погасил мою жизнь. Но никогда, никогда не переставал я любить ту землю, и даже в ту ночь, расставаясь с ней, я, может быть, любил ее мучительнее, чем когда-либо. Есть ли мучение на этой новой земле? На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтоб любить. Я хочу, я жажду в сию минуту целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил, и не хочу, не принимаю жизни ни на какой иной!.."

Но спутник мой уже оставил меня. Я вдруг, совсем как бы для меня незаметно, стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прелестного как рай дня. Я стоял, кажется, на одном из тех островов, которые составляют на нашей земле Греческий архипелаг, или где-нибудь на прибрежье материка, прилегающего к этому архипелагу. О, все было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескало о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца, - о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость. О, я тотчас же, при первом взгляде на их лица, понял все, все! Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили люди не согрешившие, жили в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители, с тою только разницею, что вся земля здесь была повсюду одним и тем же раем. Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы все уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего.

IV

Видите ли что, опять-таки: ну, пусть это был только сон! Но ощущение любви этих невинных и прекрасных людей осталось во мне навеки, и я чувствую, что их любовь изливается на меня и теперь оттуда. Я видел их сам, их: познал и убедился, я любил их, я страдал за них потом. О, я тотчас же понял, даже тогда, что во многом не пойму их вовсе; мне, как современному русскому прогрессисту и гнусному петербуржцу, казалось неразрешимым то, например, что они, зная столь много, не имеют нашей науки. Но я скоро понял, что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле, и что стремления их были тоже совсем иные. Они не желали ничего и были спокойны, они не стремились к познанию жизни так, как мы стремимся сознать ее, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которою они смотрели на них: точно они говорили с себе подобными существами. И знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу - на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью. Они указывали мне на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они как бы чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслию только, а каким-то живым путем. О, эти люди и не добивались, чтоб я понимал их, они любили меня и без того, но зато я знал, что и они никогда не поймут меня, а потому почти и не говорил им о нашей земле. Я лишь целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, но стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами. Они не страдали за меня, когда я, в слезах, порою целовал их ноги, радостно зная в сердце своем, какою силой любви они мне ответят. Порою я спрашивал себя в удивлении: как могли они, все время, не оскорбить такого как я и ни разу не возбудить в таком как я чувство ревности и зависти? Много раз я спрашивал себя, как мог я, хвастун и лжец, не говорить им о моих познаниях, о которых, конечно, они не имели понятия, не желать удивить их ими, или хотя бы только из любви к ним? Они были резвы и веселы как дети. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищею, плодами своих деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших животных. Для пищи и для одежды своей они трудились лишь немного и слегка. У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов нашего человечества. Они радовались являвшимся у них детям как новым участникам в их блаженстве. Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью. У них почти совсем не было болезней, хоть и была смерть; но старики их умирали тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками. Скорби, слез при этом я не видал, а была лишь умножившаяся как бы до восторга любовь, но до восторга спокойного, восполнившегося, созерцательного. Подумать можно было, что они соприкасались еще с умершими своими даже и после их смерти и что земное единение между ними не прерывалось смертию. Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и беспрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной. Они ждали этого мгновения с радостию, но не торопясь, не страдая по нем, а как бы уже имея его в предчувствиях сердца своего, о которых они сообщали друг другу. По вечерам, отходя ко сну, они любили составлять согласные и стройные хоры. В этих песнях они передавали все ощущения, которые доставил им отходящий день, славили его и прощались с ним. Они славили природу, землю, море, леса. Они любили слагать песни друг о друге и хвалили друг друга как дети, это были самые простые песни, но они выливались из сердца и проницали сердца. Да и не в песнях одних, а, казалось, и всю жизнь свою они проводили лишь в том, что любовались друг другом. Это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая, всеобщая. Иных же их песен, торжественных и восторженных, я почти не понимал вовсе. Понимая слова, я никогда не мог проникнуть во все их значение. Оно оставалось как бы недоступно моему уму, зато сердце мое как бы проникалось им безотчетно и все более и более. Я часто говорил им, что я все это давно уже прежде предчувствовал, что вся эта радость и слава сказывалась мне еще на нашей земле зовущею тоскою, доходившею подчас до нестерпимой скорби; что ,я предчувствовал всех их и славу их в снах моего сердца и в мечтах ума моего, что я часто не мог смотреть, на земле нашей, на заходящее солнце без слез... Что в ненависти моей к людям нашей земли заключалась всегда тоска: зачем я не могу ненавидеть их, не любя их, зачем не могу не прощать их, а в любви моей к ним тоска: зачем не могу любить их, не ненавидя их? Они слушали меня, и я видел, что они не могли представить себе то, что я говорю, но я не жалел, что им говорил о том: я знал, что они понимают всю силу тоски моей о тех, кого я покинул. Да, когда они глядели на меня своим милым проникнутым любовью взглядом, когда, я чувствовал, что при них и мое сердце становилось столь же невинным и правдивым, как и их сердца, то и я не жалел, что не понимаю их. От ощущения полноты жизни мне захватывало дух, и я молча молился на них.

О, все теперь смеются мне в глаза и уверяют меня, что и во сне нельзя видеть такие подробности, какие я передаю теперь, что во сне моем я видел или прочувствовал лишь одно ощущение, порожденное моим же сердцем в бреду, а подробности уже сам сочинил проснувшись. И когда я открыл им, что, может быть, в самом деле так было, - боже, какой смех они подняли мне в глаза и какое я им доставил веселье! О да, конечно, я был побежден лишь одним ощущением того сна, и оно только одно уцелело в до крови раненном сердце моем: но зато действительные образы и формы сна моего, то есть те, которые я в самом деле видел в самый час моего сновидения, были восполнены до такой гармонии, были до того обаятельны и прекрасны, и до того были истинны, что, проснувшись, я, конечно, не в силах был воплотить их в слабые слова наши, так что они должны были как бы стушеваться в уме моем, а стало быть, и действительно, может быть,- я сам, бессознательно, принужден был сочинить потом подробности и, уж конечно, исказив их, особенно при таком страстном желании моем поскорее и хоть сколько-нибудь их передать. Но зато как же мне не верить, что все это было? Было, может быть, в тысячу раз лучше, светлее и радостнее, чем я рассказываю? Пусть это сон, но все это не могло не быть. Знаете ли, я скажу вам секрет: все это, быть может, было вовсе не сон' Ибо тут случилось нечто такое, нечто до такого ужаса истинное, что это не могло бы пригрезиться во сне. Пусть сон мой породило сердце мое, но разве одно сердце мое в силах было породить ту ужасную правду, которая потом случилась со мной? Как бы мог я ее один выдумать или пригрозить сердцем? Неужели же мелкое сердце мое и капризный, ничтожный ум мой могли возвыситься до такого откровения правды! О, судите сами: я до сих пор скрывал, но теперь доскажу и эту правду. Дело в том, что я... развратил их всех!

V

Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех! Как это могло совершиться - не знаю, не помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю. Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом лжи проник в их сердца и понравился им Затем быстро родилось сладострастие, сладострастие породило ревность, ревность - жестокость... О, не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя. Они стали мучить животных, и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда у них явилась наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтоб сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда-то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой. Они не могли даже представить его себе в формах и образах, но, странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали перед желанием сердца своего, как дети, обоготворили это желание, настроили храмов и стали молиться своей же идее, своему же "желанию", в то же время вполне веруя в неисполнимость и неосуществимость его, но со слезами обожая его и поклоняясь ему. И однако, если б только могло так случиться, чтоб они возвратились в то невинное и счастливое состояние, которое они утратили, и если б кто вдруг им показал его вновь и спросил их хотят ли они возвратиться к нему? - то они наверно бы отказались. Они отвечали мне: "Пусть мы лживы, злы и несправедливы, мы знаем это и плачем об этом, и мучим себя за это сами, и истязаем себя и наказываем больше, чем даже, может быть, тот милосердый Судья, который будет судить пас и имени которого мы не знаем. Но у нас есть наука, и через нее мы отыщем вновь истину, но примем ее уже сознательно. Знание выше чувства, сознание жизни - выше жизни. Наука даст нам премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья - выше счастья". Вот что говорили они, и после слов таких каждый возлюбил себя больше всех, да и не могли они иначе сделать. Каждый стал столь ревнив к своей личности, что изо всех сил старался лишь унизить и умалить ее в других, и в том жизнь свою полагал. Явилось рабство, явилось даже добровольное рабство: слабые подчинялись охотно сильнейшим, с тем только, чтобы те помогали им давить еще слабейших, чем они сами. Явились праведники, которые приходили к этим людям со слезами и говорили им об их гордости, о потере меры и гармонии, об утрате ими стыда. Над ними смеялись или побивали их каменьями. Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят наконец человека соединиться в согласное и разумное общество, а потому пока, для ускорения дела, "премудрые" старались поскорее истребить всех "непремудрых" и не понимающих их идею, чтоб они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего иль ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось - к самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве. Наконец эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание, и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих. Я ходил между ними, ломая руки, и плакал над ними, но любил их, может быть, еще больше, чем прежде, когда на лицах их еще не было страдания и когда они были невинны и столь прекрасны. Я полюбил их оскверненную ими землю еще больше, чем когда она была раем, за то лишь, что на ней явилось горе. Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что все это сделал я, я один, что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли. Но они лишь смеялись надо мной и стали меня считать под конец за юродивого. Они оправдывали меня, они говорили, что получили лишь то, чего сами желали, и что все то, что есть теперь, не могло не быть. Наконец, они объявили мне, что я становлюсь им опасен и что они посадят меня в сумасшедший дом, если я не замолчу. Тогда скорбь вошла в мою душу с такою силой, что сердце мое стеснилось, и я почувствовал, что умру, и тут... ну, вот тут я и проснулся.

* * *

Было уже утро, то есть еще не рассвело, но было около шестого часу. Я очнулся в тех же креслах, свечка моя догорела вся, у капитана спали, и кругом была редкая в нашей квартире тишина. Первым делом я вскочил в чрезвычайном удивлении; никогда со мной не случалось ничего подобного, даже до пустяков и мелочей: никогда еще не засыпал я, например, так в моих креслах. Тут вдруг, пока я стоял и приходил в себя, - вдруг мелькнул передо мной мой револьвер, готовый, заряженный, - но я в один миг оттолкнул его от себя! О, теперь жизни и жизни! Я поднял руки и воззвал к вечной истине; не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал все существо мое. Да, жизнь, и - проповедь! О проповеди я порешил в ту же минуту и, уж конечно, на всю жизнь! Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, - что? Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу!

И вот с тех пор я и проповедую! Кроме того - люблю всех, которые надо мной смеются, больше всех остальных. Почему это так - не знаю и не могу объяснить, но пусть так и будет. Они говорят, что я уж п теперь сбиваюсь, то есть коль уж и теперь сбился так, что ж дальше-то будет? Правда истинная: я сбиваюсь, и, может быть, дальше пойдет еще хуже. И, уж конечно, собьюсь несколько раз, пока отыщу, как проповедовать, то есть какими словами и какими делами, потому что это очень трудно исполнить. Я ведь и теперь все это как день вижу, но послушайте: кто же не сбивается! А между тем ведь все идут к одному и тому же, по крайней мере все стремятся к одному и тому же, от мудреца до последнего разбойника, только разными дорогами. Старая это истина, но вот что тут новое: я и сбиться-то очень не могу. Потому что я видел истину, я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле. Я не хочу и не могу верить, чтобы зло было нормальным состоянием людей. А ведь они все только над этой верой-то моей и смеются. Но как мне не веровать: я видел истину, - не то что изобрел умом, а видел, видел, и живой образ ее наполнил душу мою навеки. Я видел ее в такой восполненной целости, что не могу поверить, чтоб ее не могло быть у людей. Итак, как же я собьюсь? Уклонюсь, конечно, даже несколько раз, и буду говорить даже, может быть, чужими словами, но ненадолго: живой образ того, что я видел, будет всегда со мной и всегда меня поправит и направит. О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет. Знаете, я хотел даже скрыть вначале, что я развратил их всех, но это была ошибка, - вот уже первая ошибка! Но истина шепнула мне, что я лгу, и охранила меня и направила. Но как устроить рай - я не знаю, потому что не умею передать словами. После сна моего потерял слова. По крайней мере, все главные слова, самые нужные. Но пусть: я пойду и все буду говорить, неустанно, потому что я все-таки видел воочию, хотя и не умею пересказать, что я видел. Но вот этого насмешники и не понимают: "Сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию". Эх! Неужто это премудро? А они так гордятся! Сон? что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть, пусть это никогда не сбудется и не бывать раю (ведь уже это-то я понимаю!),-ну, а я все-таки буду проповедовать. А между тем так это просто: в один бы день, в один бы час - все бы сразу устроилось! Главное - люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться. А между тем ведь это только - старая истина, которую биллион раз повторяли и читали, да ведь не ужилась же! "Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья-выше счастья" - вот с чем бороться надо! И буду. Если только все захотят, то сейчас все устроится.

* * *

А ту маленькую девочку я отыскал... И пойду! И пойду!

Пушкин (очерк)
Произнесено 8 июня в заседании Общества любителей российской словесности

«Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа», - сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание. Я делю деятельность нашего великого поэта на три периода. Говорю теперь не как литературный критик: касаясь творческой деятельности Пушкина, я хочу лишь разъяснить мою мысль о пророческом для нас значении его и что я в этом слове разумею. Замечу, однако же, мимоходом, что периоды деятельности Пушкина не имеют, кажется мне, твердых между собою границ. Начало «Онегина», например, принадлежит, по-моему, еще к первому периоду деятельности поэта, а кончается «Онегин» во втором периоде, когда Пушкин нашел уже свои идеалы в родной земле, восприял и возлюбил их всецело своею любящею и прозорливою душой. Принято тоже говорить, что в первом периоде своей деятельности Пушкин подражал европейским поэтам. Парни, Андре Шенье и другим, особенно Байрону. Да, без сомнения, поэты Европы имели великое влияние на развитие его гения, да и сохраняли влияние это во всю его жизнь. Тем не менее даже самые первые поэмы Пушкина были не одним лишь подражанием, так что и в них уже выразилась чрезвычайная самостоятельность его гения. В подражаниях никогда не появляется такой самостоятельности страдания и такой глубины самосознания, которые явил Пушкин, например, в «Цыганах» - поэме, которую я всецело отношу еще к первому периоду его творческой деятельности. Не говорю уже о творческой силе и о стремительности, которой не явилось бы столько, если б он только лишь подражал. В типе Алеко, герое поэмы «Цыганы», сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль, выраженная потом в такой гармонической полноте в «Онегине», где почти тот же Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемо реальном и понятном виде. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его, конечно, не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей Русской земле, поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского - интеллигентного общества, то все равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, - конечно, пока дело только в теории. Это все тот же русский человек, только в разное время явившийся. Человек этот, повторяю, зародился как раз в начале второго столетия после великой петровской реформы, в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа, от народной силы. О, огромное большинство интеллигентных русских, и тогда, при Пушкине, как и теперь, в наше время, служили и служат мирно в чиновниках, в казне или на железных дорогах и в банках, или просто наживают разными средствами деньги, или даже и науками занимаются, читают лекции - и все это регулярно, лениво и мирно, с получением жалованья, с игрой в преферанс, безо всякого поползновения бежать в цыганские таборы или куда-нибудь в места, более соответствующие нашему времени. Много-много что полиберальничают «с оттенком европейского социализма», но которому придан некоторый благодушный русский характер, - но ведь все это вопрос только времени. Что в том, что один еще и не начинал беспокоиться, а другой уже успел дойти до запертой двери и об нее крепко стукнулся лбом. Всех в свое время то же самое ожидает, если не выйдут на спасительную дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех ожидает это: довольно лишь «избранных», довольно лишь десятой доли забеспокоившихся, чтоб и остальному огромному большинству не видать чрез них покоя. Алеко, конечно, еще не умеет правильно высказать тоски своей: у него все это как-то еще отвлеченно, у него лишь тоска по природе, жалоба на светское общество, мировые стремления, плач о потерянной где-то и кем-то правде, которую он никак отыскать не может. Тут есть немножко Жан-Жака Руссо. В чем эта правда, где и в чем она могла бы явиться и когда именно она потеряна, конечно, он и сам не скажет, но страдает он искренно. Фантастический и нетерпеливый человек жаждет спасения пока лишь преимущественно от явлений внешних; да так и быть должно: «Правда, дескать, где-то вне его, может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твердым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью». И никогда-то он не поймет, что правда прежде всего внутри его самого, да и как понять ему это: он ведь в своей земле сам не свой, он уже целым веком отучен от труда, не имеет культуры, рос как институтка в закрытых стенах, обязанности исполнял странные и безотчетные по мере принадлежности к тому или другому из четырнадцати классов, на которые разделено образованное русское общество. Он пока всего только оторванная, носящаяся по воздуху былинка. И он это чувствует и этим страдает, и часто так мучительно! Ну и что же в том, что, принадлежа, может быть, к родовому дворянству и, даже весьма вероятно, обладая крепостными людьми, он позволил себе, по вольности своего дворянства, маленькую фантазийку прельститься людьми, живущими «без закона», и на время стал в цыганском таборе водить и показывать Мишку? Понятно, женщина, «дикая женщина», по выражению одного поэта,290 всего скорее могла подать ему надежду на исход тоски его, и он с легкомысленною, но страстною верой бросается к Земфире: «Вот, дескать, где исход мой, вот где, может быть, мое счастье здесь, на лоне природы, далеко от света, здесь, у людей, у которых нет цивилизации и законов!» И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его - без отмщения, без злобы, величаво и простодушно:


Оставь нас, гордый человек;
Мы дики, нет у нас законов,
Мы не терзаем, не казним.
291

Все это, конечно, фантастично, но «гордый-то человек» реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить. Именно, именно, чуть не по нем, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет, может быть (ибо случалось и это), к закону, терзающему и казнящему, и призовет его, только бы отомщена была личная обида его. Нет, эта гениальная поэма не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве», вот это решение по народной правде и народному разуму. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя в себе, подчини себя себе, овладей собой - и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя - и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить». Это решение вопроса в поэме Пушкина уже сильно подсказано. Еще яснее выражено оно в «Евгении Онегине», поэме уже не фантастической, но осязательно реальной, в которой воплощена настоящая русская жизнь с такою творческою силой и с такою законченностию, какой и не бывало до Пушкина, да и после его, пожалуй.

Онегин приезжает из Петербурга - непременно из Петербурга, это несомненно необходимо было в поэме, и Пушкин не мог упустить такой крупной реальной черты в биографии своего героя. Повторяю опять, это тот же Алеко, особенно потом, когда он восклицает в тоске:


Зачем, как тульский заседатель,
Я не лежу в параличе?
292

Но теперь, в начале поэмы он пока еще наполовину фат и светский человек, и слишком еще мало жил, чтоб успеть вполне разочароваться в жизни. Но и его уже начинает посещать и беспокоить


Бес благородный скуки тайной.293

В глуши, в сердце своей родины, он, конечно, не у себя, он не дома. Он не знает, что ему тут делать, и чувствует себя как бы у себя же в гостях. Впоследствии, когда он скитается в тоске по родной земле и по землям иностранным, он, как человек бесспорно умный и бесспорно искренний, еще более чувствует себя и у чужих себе самому чужим. Правда, и он любит родную землю, но ей не доверяет. Конечно, слыхал и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве, а на верующих в эту возможность, - и тогда, как и теперь, немногих, - смотрит с грустною насмешкой. Ленского он убил просто от хандры, почем знать, может быть, от хандры по мировому идеалу, - это слишком по-нашему, это вероятно. Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чем правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы. Это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты, это апофеоза русской женщины, и ей предназначил поэт высказать мысль поэмы в знаменитой сцене последней встречи Татьяны с Онегиным. Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе - кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева. Но манера глядеть свысока сделала то, что Онегин совсем даже не узнал Татьяну, когда встретил ее в первый раз, в глуши, в скромном образе чистой, невинной девушки, так оробевшей пред ним с первого разу. Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и действительно, может быть, принял ее за «нравственный эмбрион». Это она-то эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это, конечно, он сам, Онегин, и это бесспорно. Да и совсем не мог он узнать ее: разве он знает душу человеческую? Это отвлеченный человек, это беспокойный мечтатель во всю его жизнь. Не узнал он ее и потом, в Петербурге, в образе знатной дамы, когда, по его же словам, в письме к Татьяне, «постигал душой все ее совершенства». Но это только слова: она прошла в его жизни мимо него не узнанная и не оцененная им; в том и трагедия их романа. О, если бы тогда, в деревне, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или даже, как-нибудь, сам лорд Байрон и, заметив ее робкую, скромную прелесть, указал бы ему на нее, - о, Онегин тотчас же был бы поражен и удивлен, ибо в этих мировых страдальцах так много подчас лакейства духовного! Но этого не случилось, и искатель мировой гармонии, прочтя ей проповедь и поступив все-таки очень честно, отправился с мировою тоской своею и с пролитою в глупенькой злости кровью на руках своих скитаться по родине, не примечая ее, и, кипя здоровьем и силою, восклицать с проклятиями:


Я молод, жизнь во мне крепка,
Чего мне ждать, тоска, тоска!

Это поняла Татьяна. В бессмертных строфах романа поэт изобразил ее посетившею дом этого столь чудного и загадочного еще для нее человека. Я уже не говорю о художественности, недосягаемой красоте и глубине этих строф. Вот она в его кабинете, она разглядывает его книги, вещи, предметы, старается угадать по ним душу его, разгадать свою загадку, и «нравственный эмбрион» останавливается наконец в раздумье, со странною улыбкой, с предчувствием разрешения загадки, и губы ее тихо шепчут:


Уж не пародия ли он?

Да, она должна была прошептать это, она разгадала. В Петербурге, потом, спустя долго, при новой встрече их, она уже совершенно его знает. Кстати, кто сказал, что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась ее души и что именно сан светской дамы и новые светские понятия были отчасти причиной отказа ее Онегину? Нет, это не так было. Нет, это та же Таня, та же прежняя деревенская Таня! Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин. И вот она твердо говорит Онегину:


Но я другому отдана
И буду век ему верна.

Высказала она это именно как русская женщина, в этом ее апофеоза. Она высказывает правду поэмы. О, я ни слова не скажу про ее религиозные убеждения, про взгляд на таинство брака - нет, этого я не коснусь. Но что же: потому ли она отказалась идти за ним, несмотря на то, что сама же сказала ему: «Я вас люблю», потому ли, что она, «как русская женщина» (а не южная или не французская какая-нибудь), не способна на смелый шаг, не в силах порвать свои путы, не в силах пожертвовать обаянием честей, богатства, светского своего значения, условиями добродетели? Нет, русская женщина смела. Русская женщина смело пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это. Но она «другому отдана и будет век ему верна». Кому же, чему же верна? Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу, которого она не может же любить, потому что любит Онегина, и за которого вышла потому только, что ее «с слезами заклинаний молила мать», а в обиженной, израненной душе ее было тогда лишь отчаяние и никакой надежды, никакого просвета? Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся. Пусть ее «молила мать», но ведь она, а не кто другая, дала согласие, она ведь, она сама поклялась ему быть честною женой его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж, и измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того только, что тут мое счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того - пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых вы строили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастие, остаться навеки счастливыми? Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокою душой, с ее сердцем, столь пострадавшим? Нет; чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастия, пусть мое несчастье безмерно сильнее, чем несчастье этого старика, пусть, наконец, никто и никогда, а этот старик тоже, не узнают моей жертвы и не оценят ее, но не хочу быть счастливою, загубив другого!» Тут трагедия, она и совершается, и перейти предела нельзя, уже поздно, и вот Татьяна отсылает Онегина. Скажут: да ведь несчастен же и Онегин; одного спасла, а другого погубила! Позвольте, тут другой вопрос, и даже, может быть, самый важный в поэме. Кстати, вопрос: почему Татьяна не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере в литературе нашей, своего рода историю весьма характерную, а потому я и позволил себе так об этом вопросе распространиться. И всего характернее, что нравственное разрешение этого вопроса столь долго подвергалось у нас сомнению. Я вот как думаю: если бы Татьяна даже стала свободною, если б умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда бы она не пошла за Онегиным. Надобно же понимать всю суть этого характера! Ведь она же видит, кто он такой: вечный скиталец увидал вдруг женщину, которою прежде пренебрег, в новой блестящей недосягаемой обстановке, - да ведь в этой обстановке-то, пожалуй, и вся суть дела. Ведь этой девочке, которую он чуть не презирал, теперь поклоняется свет - свет, этот страшный авторитет для Онегина, несмотря на все его мировые стремления, - вот ведь, вот почему он бросается к ней ослепленный! Вот мой идеал, восклицает он, вот мое спасение, вот исход тоски моей, я проглядел его, а «счастье было так возможно, так близко!». И как прежде Алеко к Земфире, так и он устремляется к Татьяне, ища в новой причудливой фантазии всех своих разрешений. Да разве этого не видит в нем Татьяна, да разве она не разглядела его уже давно? Ведь она твердо знает, что он в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную, как и прежде, Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, да и не способен даже кого-нибудь любить, несмотря на то, что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия. Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него никакой почвы, это былинка, носимая ветром. Не такова она вовсе: у ней и в отчаянии и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, все-таки есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа. Это ее воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, - это «крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни». О, эти воспоминания и прежние образы ей теперь всего драгоценнее, эти образы одни только и остались ей, но они-то и спасают ее душу от окончательного отчаяния. И этого немало, нет, тут уже многое, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое. Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею. А у него что есть и кто он такой? Не идти же ей за ним из сострадания, чтобы только потешить его, чтобы хоть на время из бесконечной любовной жалости подарить ему призрак счастья, твердо зная наперед, что он завтра же посмотрит на это счастье свое насмешливо. Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно отдать святыню свою на позор, хотя бы и из бесконечного сострадания. Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным.

Итак, в «Онегине», в этой бессмертной и недосягаемой поэме своей, Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто. Он разом, самым метким, самым прозорливым образом отметил самую глубь нашей сути, нашего верхнего над народом стоящего общества. Отметив тип русского скитальца, скитальца до наших дней и в наши дни, первый угадав его гениальным чутьем своим, с историческою судьбой его и с огромным значением его и в нашей грядущей судьбе, рядом с ним поставив тип положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины, Пушкин, и, конечно, тоже первый из писателей русских, провел пред нами в других произведениях этого периода своей деятельности целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные. Еще раз напомню: говорю не как литературной критик, а потому и не стану разъяснять мысль мою особенно подробным литературным обсуждением этих гениальных произведений нашего поэта. О типе русского инока-летописца, например, можно было бы написать целую книгу, чтоб указать всю важность и все значение для нас этого величавого русского образа, отысканного Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды. Тип этот дан, есть, его нельзя оспорить, сказать, что он выдумка, что он только фантазия и идеализация поэта. Вы созерцаете сами и соглашаетесь: да, это есть, стало быть, и дух народа, его создавший, есть, стало быть, и жизненная сила этого духа есть, и она велика и необъятна. Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда за русского человека,


В надежде славы и добра
Гляжу вперед я без боязни
,294 -

сказал сам поэт по другому поводу, но эти слова его можно прямо применить ко всей его национальной творческой деятельности. И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после его, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших о народе, а между тем если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь «господа», о народе пишущие. У самых талантливых из них, даже вот у этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул, нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду, доходящее в нем почти до какого-то простодушнейшего умиления. Возьмите Сказание о медведе и о том, как убил мужик его боярыню-медведицу, или припомните стихи:


Сват Иван, как пить мы станем,

и вы поймете, что я хочу сказать.

Все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих грядущих за ним художников, для будущих работников на этой же ниве. Положительно можно сказать: не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов. По крайней мере, не проявились бы они в такой силе и с такою ясностью, несмотря даже на великие их дарования, в какой удалось им выразиться впоследствии, уже в наши дни. Но не в поэзии лишь одной дело, не в художественном лишь творчестве: не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такою непоколебимой силой (в какой это явилось потом, хотя все еще не у всех, а у очень лишь немногих) наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов. Этот подвиг Пушкина особенно выясняется, если вникнуть в то, что я называю третьим периодом его художественной деятельности.

* * *

Еще и еще раз повторю: эти периоды не имеют таких твердых границ. Некоторые из произведений даже этого третьего периода могли, например, явиться в самом начале поэтической деятельности нашего поэта, ибо Пушкин был всегда цельным, целокупным, так сказать, организмом, носившим в себе все свои зачатки разом, внутри себя, не воспринимая их извне. Внешность только будила в нем то, что было уже заключено во глубине души его. Но организм этот развивался, и периоды этого развития действительно можно обозначить и отметить, в каждом из них, его особый характер и постепенность вырождения одного периода из другого. Таким образом, к третьему периоду можно отнести тот разряд его произведений, в которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы других народов и воплотились их гении. Некоторые из этих произведений явились уже после смерти Пушкина. И в этот-то период своей деятельности наш поэт представляет собою нечто почти даже чудесное, неслыханное и невиданное до него нигде и ни у кого. В самом деле, в европейских литературах были громадной величины художественные гении - Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин. И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт. Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себе с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ними народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как мог это проявлять Пушкин. Напротив, обращаясь к чужим народностям, европейские поэты чаще всего перевоплощали их в свою же национальность и понимали по-своему. Даже у Шекспира его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане. Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность. Вот сцены из «Фауста»,295 вот «Скупой рыцарь» и баллада «Жил на свете рыцарь бедный». Перечтите «Дон-Жуана»,296 и если бы не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали, что это написал не испанец. Какие глубокие, фантастические образы в поэме «Пир во время чумы»! Но в этих фантастических образах слышен гений Англии; эта чудесная песня о чуме героя поэмы, эта песня Мери со стихами:


Наших деток в шумной школе
Раздавались голоса
,

это английские песни, это тоска британского гения, его плач, его страдальческое предчувствие своего грядущего. Вспомните странные стихи:


Однажды странствуя среди долины дикой...

Это почти буквальное переложение первых трех страниц из странной мистической книги, написанной в прозе, одного древнего английского религиозного сектатора,297 - но разве это только переложение? В грустной и восторженной музыке этих стихов чувствуется самая душа северного протестантизма, английского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимым стремлением и со всем безудержем мистического мечтания. Читая эти странные стихи, вам как бы слышится дух веков реформации, вам понятен становится этот воинственный огонь начинавшегося протестантизма, понятна становится, наконец, самая история, и не мыслью только, а как будто вы сами там были, прошли мимо вооруженного стана сектантов, пели с ними их гимны, плакали с ними в их мистических восторгах и веровали вместе с ними в то, во что они поверили. Кстати: вот рядом с этим религиозным мистицизмом религиозные же строфы из Корана или «Подражания Корану»: разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана и меч его, простодушная величавость веры и грозная кровавая сила ее? А вот и древний мир, вот «Египетские ночи», вот эти земные боги, севшие над народом своим богами, уже презирающие гений народный и стремления его, уже не верящие в него более, ставшие впрямь уединенными богами и обезумевшие в отъединении своем, в предсмертной скуке своей и тоске тешащие себя фантастическими зверствами, сладострастием насекомых, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца. Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему, и пророческое, ибо... ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности, как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк.

В самом деле, что такое для нас петровская реформа, и не в будущем только, а даже и в том, что уже было, произошло, что уже явилось воочию? Что означала для нас эта реформа? Ведь не была же она только для нас усвоением европейских костюмов, обычаев, изобретений и европейской науки. Вникнем, как дело было, поглядим пристальнее. Да, очень может быть, что Петр первоначально только в этом смысле и начал производить ее, то есть в смысле ближайше утилитарном, но впоследствии, в дальнейшем развитии им своей идеи, Петр несомненно повиновался некоторому затаенному чутью, которое влекло его, в его деле, к целям будущим, несомненно огромнейшим, чем один только ближайший утилитаризм. Так точно и русский народ не из одного только утилитаризма принял реформу, а несомненно уже ощутив своим предчувствием почти тотчас же некоторую дальнейшую, несравненно более высшую цель, чем ближайший утилитаризм, - ощутив эту цель, опять-таки, конечно, повторяю это, бессознательно, но, однако же, и непосредственно и вполне жизненно. Ведь мы разом устремились тогда к самому жизненному воссоединению, к единению всечеловеческому! Мы не враждебно (как, казалось, должно бы было случиться), а дружественно, с полною любовию приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом, почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, все это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей. Ибо что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтоб от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и всесоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону! Знаю, слишком знаю, что слова мои могут показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими. Пусть, но я не раскаиваюсь, что их высказал. Этому надлежало быть высказанным, но особенно теперь, в минуту торжества нашего, в минуту чествования нашего великого гения, эту именно идею в художественной силе своей воплощавшего. Да и высказывалась уже эта мысль не раз, я ничуть не новое говорю. Главное, все это покажется самонадеянным: «Это нам-то, дескать, нашей-то нищей, нашей-то грубой земле такой удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать новое слово?» Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил благословляя» Христос.298 Почему же нам не вместить последнего слова его? Да и сам он не в яслях ли родился? Повторяю: по крайней мере, мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные. В искусстве, по крайней мере, в художественном творчестве, он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание. Если наша мысль есть фантазия, то с Пушкиным есть, по крайней мере, на чем этой фантазии основаться. Если бы жил он дольше, может быть, явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим европейским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе, чем теперь, может быть, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и они уже более понимали бы нас, чем теперь, стали бы нас предугадывать, перестали бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно, как теперь еще смотрят. Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем.

О сборнике

В настоящий сборник включены основные публицистические произведения Достоевского, представляющие интерес для широкого круга читателей. Тексты печатаются в сокращении. Сокращения обозначены угловыми скобками. Комментарии к указанному изданию послужили основой для данных примечаний.

Объем книги не позволяет издать «Дневник писателя» полностью. Поэтому в нее не вошли произведения, требующие подробных комментариев академического типа и специальной читательской подготовки. Само перечисление исключенных глав («Три идеи», «Из книги предсказаний Иоанна Лихтенбергера, 1528 года», «Германский мировой вопрос. Германия - страна протестующая», «Черное войско. Мнение легионов как новый элемент цивилизации», «Мечты о Европе», «Римские клерикалы у нас в России», «О том, что думает теперь Австрия» и т. п.) говорит о том, что в них речь идет преимущественно об узко или, напротив, глобально политических вопросах, либо потерявших свою актуальность, либо предполагающих глубочайшее знание мировой истории. К тому же время не подтвердило отдельные прогнозы Достоевского, в которых отразилась запутанность происходивших в его время социальных процессов, имевших весьма сложную генеалогию.

Противоречивость реальной исторической обстановки 60-70-х годов необходимо иметь в виду и тогда, когда, например, Достоевский на страницах «Дневника» вступает в философско-публицистическую полемику с Белинским или Герценом, Чернышевским или Салтыковым-Щедриным по вопросам духовного обновления общества и ведущих к нему путей. «Противоположение между олимпическим величием теории и болезненной чувствительностью жизни и составляет болящую рану современного человека» - так характеризовал одну из важнейших особенностей этой обстановки Салтыков-Щедрин. Достоевский отдавал должную дань «величию теории» поборников справедливого общественного переустройства, и у него можно встретить весьма прочувствованные слова о них. Например, он называл Добролюбова «бойцом за правду», а о Белинском в полемике с либералами писал: «...самые заблуждения Белинского, если только они есть, выше вашей правды, да и всего, что вы натворили и написали».

Однако Достоевский не мог не видеть «болящую рану» жизни, когда высокие идеи истины, добра и справедливости компрометировались «нигилятиной 60-х годов», практическим осуществлением якобинских призывов Бакунина, Ткачева, Нечаева. Такое смещение или его потенциальная возможность вызывали у Достоевского резкое неприятие.

Подобная позиция характерна для Достоевского и по отношению ко всякому общественному направлению. Размышляя над декабристским движением, он отмечал: «Меж тем с исчезновением декабристов - исчез как бы чистый элемент из дворянства. Остался цинизм: нет, дескать, честно-то, видно, не проживешь... Это до того опоганило, что, когда раскусили Белинского, - все повалило за ним...» Так писатель признает, что после поражения декабристов «чистый элемент» общества пошел за Белинским. И именно повторение истории, происходившее на его глазах растворение «чистого элемента» в деяниях примазывавшихся к демократическому движению авантюристов и беспокоило его больше всего.

Это же беспокойство («считаю себя всех либеральнее, хотя бы по тому одному, что совсем не желаю успокаиваться») обнаруживается у Достоевского и по отношению к либералам, которые «выкидывают иногда такие либерализмы, что и самому страшному деспотизму и насилию не придумать». С точки зрения свободного развития народа и искажения высоких идей не жаловал Достоевский и консервативную часть современного ему общества: «...сколько подлецов к ней примкнули». И хотя в пылу полемики и страстной жажды справедливости Достоевский мог и противоречить самому себе, и заблуждаться, то были заблуждения взыскующего истину мудрого человека, из которого никогда не исчезал «чистый элемент». Подобные противоречия и следует иметь в виду читателю, когда он будет знакомиться с «Дневником писателя».

Примечания

БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ

«Братья Карамазовы» были напечатаны в журнале «Русский вестник» 1879 года (до девятой книги третьей части романа), № 1, 2, 4, 5, 6, 8, 9, 10 и 11, и 1880 года (с девятой книги третьей части романа до конца), № 1, 4, 7, 8, 9, 10, 11. При жизни Достоевского роман вышел также отдельным изданием в количестве трех тысяч экземпляров: «Братья Карамазовы. Роман в четырех частях с эпилогом Ф. М. Достоевского. Том. I. Части I и II. Том II. Части III и IV. Эпилог. С.-Петербург. 1881». В отдельном издании имеется незначительное количество стилистических исправлений.

Настоящее Собрание сочинений Ф. М. Достоевского воспроизводит текст романа по изданию 1881 года с исправлением опечаток и ошибок по журнальной публикации.

В одном из своих писем А. Г. Достоевская сообщала об автографах своего мужа: «Только рукопись «Карамазовых» удалось мне сохранить в полном порядке, без пропусков. Но должна сказать, что «Братья Карамазовы» почти не имеют вариантов с напечатанным текстом» (Ученые записки Орехово-Зуевского педагогического института, 1956, т. III, вып. 2, стр. 106). По записи в одной из деловых книг А. Г. Достоевской видно, что рукописи «Братьев Карамазовых», представлявшие собой два переплетенных в коленкор тома в 439 и 465 страниц (вместе с чистыми), были подарены ею внуку Федору Достоевскому (скончавшемуся в 1921 году) и сданы 17 февраля 1907 года на хранение в Государственный банк. Однако в настоящее время местонахождение полной рукописи «Братьев Карамазовых» неизвестно. В Институте русской литературы Академии наук СССР (Пушкинском доме) хранятся лишь наборная рукопись начала главы IX книги девятой и журнальная корректура в гранках части эпилога романа с исправлениями рукой Достоевского.

В распоряжении исследователей в настоящее время находятся лишь предварительные заметки, конспекты и планы романа, занесенные в большинстве случаев на листки почтовой бумаги обыкновенного формата. Часть их хранится в рукописном отделении Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина, часть же в Институте русской литературы АН СССР (Пушкинском доме). Планы эти впервые были опубликованы В. Л. Комаровичем на. немецком языке (Die Urgestalt der Brüder Karamasoff. R. Piper Verlag, München, 1928). В подлиннике они напечатаны А. С. Долининым в сборнике: Ф. М. Достоевский. Материалы и исследования, Л. 1935.

Местонахождение одной тетради с записями к «Братьям Карамазовым», сданной 4 июня 1899 года А. Г. Достоевской на хранение в Государственный банк, в настоящее время неизвестно (см. «Описание рукописей Ф. М. Достоевского». Под ред. В. С. Нечаевой, М. 1957, стр. 8).

В отличие от записных тетрадей к «Преступлению и наказанию», в которых заметки нередко переходят в обстоятельный рассказ, весьма близкий к окончательной редакции, в отличие также от подготовительных записей к «Идиоту», «Бесам» и «Подростку», где имеется огромное количество вариантов, не использованных в самом романе, — черновые планы «Братьев Карамазовых» почти не содержат таких «вакантных» замыслов, записанных в виде пробы и не получивших развития в законченном произведении. Здесь, напротив, почти все представляет собою подготовительные записи материалов, разработанных в самом романе. Это первая наметка законченных и осуществленных эпизодов окончательной редакции.

Но они разъясняют ряд тем и источников работы Достоевского. Весьма существенным является упоминание ряда литературных имен и названий, например 2-й части «Фауста», исторических исследований Тэна, Карлейля, сочинений знаменитых педагогов — Песталоцци, Фребеля, педагогических писаний Л. Н. Толстого, сочинений духовных авторов, как Иоанн Дамаскин, Исаак Сирин, Тихон Задонский и проч. Некоторые записи с большой сжатостью и выпуклостью выражают главные идеи романа:- «В предстоящем деле как бы сконцентрирован весь ужас нашего времени». «Ничего общего, ничего культурного, все разъединившееся на первоначальные свои стихии». «Важнейшее: никто евангелия не знает». «Только владение землей благородит». «Тебе поют единый безгрешный, а я говорю, что ты единый виновный», и проч. Вообще записи широко вводят в творческую лабораторию писателя, раскрывая связь отдельных моментов романа не только с любимыми книгами его автора, но и с текущей газетной хроникой.

В основу сюжета «Братьев Карамазовых» положена история одного из товарищей Достоевского по Омскому острогу, отставного подпоручика Ильинского, который служил ранее в тобольском линейном батальоне, судился за отцеубийство и был приговорен к двадцати годам каторжных работ (Исторический вестник, 1895, т. LXII, № 11, стр. 449; Л. П. Гроссман, Семинарий по Достоевскому, М.-Пг. 1923, стр. 69).

Из двухсот омских арестантов особенно заинтересовал Достоевского этот «отцеубийца из дворян». Он появляется на первых же страницах «Записок из Мертвого дома» и открывает галерею психологических портретов знаменитой книги. «Особенно не выходит у меня из памяти один отцеубийца», — отмечает сам Достоевский. В «Записках» сообщается, что это был беспутный человек, весь в долгах, убивший отца, чтоб получить наследство. Но в своем преступлении он не сознался (см. т. 3 наст. изд., стр. 403-404). Писатель узнает во всех подробностях его дело от «людей из его города» и считает, что имеет об этом преступлении довольно верные сведения: «весь город, в котором прежде служил этот отцеубийца, рассказывал эту историю одинаково» (там же, стр. 651).

Речь идет о Тобольске: среди омских арестантов могли быть бывшие жители этого города, но следует думать, что Достоевский слышал о деле Ильинского и от тобольских декабристов, с которыми общался в свои сибирские годы, особенно от семейства Анненковых (долголетних тобольчан): «Факты были до того ясны, что невозможно было не верить». Очевидно, уже в те годы Достоевский заинтересовался этим нравственным «феноменом». Но судьба этого лица во всем ее трагизме предстала перед ним гораздо позже.

Первая глава «Записок из Мертвого дома» с рассказом о каторжанине-отцеубийце была впервые опубликована в 1860 году и за полтора года напечатана четыре раза. Не удивительно, что она дошла до Сибири и, видимо, до Тобольска, родного города мнимого преступника. В мае 1862 года, то есть через год и восемь месяцев после первой публикации («Русский мир», 1860, № 67 от 1 сентября) и через три-четыре месяца после четвертой (отдельное издание первой части в качестве приложения к январской книжке журнала «Время» за 1862 год), Достоевский получил сообщение из Сибири, в котором говорилось о невиновности описанного им «отцеубийцы». В майской книжке «Времени» 1862 года в главе VII второй части «Записок из Мертвого дома», озаглавленной «Претензия», Достоевский сообщил своим читателям, что, по полученным им бесспорным сведениям, описанный в первой главе его записок «отцеубийца из дворян» «десять лет страдал в каторжной работе напрасно, что невинность его обнаружена по суду, официально» (т. 3 наст. изд., стр. 651).

Этот «поразительный факт», раскрывший Достоевскому «во всей глубине трагического» историю «загубленной еще смолоду жизни под таким ужасным обвинением», запомнился ему как благодарный материал для художественной разработки. Значительно позже, осенью 1874 года, Достоевский занес в свои черновые тетради следующую запись:

«13 сент. 74 Драма. В Тобольске, лет двадцать назад, вроде истории Иль-ского. Два брата, старый отец, у одного невеста, в которую тайно и завистливо влюблен 2-й брат. Но она любит старшего. Но старший, молодой прапорщик, кутит и дурит, ссорится с отцом. Отец исчезает. Несколько дней ни слуху ни духу. Братья говорят об наследстве и вдруг власти: вырывают из подполья тело. Улики на старшего (младший не живет вместе). Старшего отдают под суд и осуждают на каторгу. (NB. Ссорился с отцом, похвалялся наследством покойной матери и прочая дурь. Когда он вошел в комнату и даже невеста от него отстранилась, он, пьяненький, сказал: неужели и ты веришь? Улики подделаны младшим превосходно.) Публика не знает наверно, кто убил.

Сцена в каторге. Его хотят убить. Начальство. Он не выдает. Каторжные клянутся ему братством. Начальник попрекает, что отца убил.

Брат через 12 лет приезжает его видеть. Сцена, где безмолвно понимают друг друга. С тех пор еще 7 лет, младший в чинах, в звании, но мучается, ипохондрик. Объявляет жене, что он убил. «Зачем ты сказал мне?» Он идет к брату. Прибегает и жена. Жена на коленях у каторжного просит молчать, спасти мужа. Каторжный говорит: «Я привык». Мирятся. «Ты и без того наказан», — говорит младший 1.

День рождения младшего. Гости в сборе. Выходит. Я убил. Думают, что удар.

Конец: тот возвращен, этот на пересыльном. Его отсылают. [Клеветник.] Младший просит старшего быть отцом его детей.

«На правый путь ступил!»2

В первоначальных записях к «Братьям Карамазовым» старший брат обозначается обычно фамилией Ильинский. Обозначение это сохраняется и позже рядом с установившимся наименованием героя — Дмитрий Федорович.

Нетрудно увидеть в этой записи реминисценцию истории подпоручика Ильинского и первый абрис «Братьев Карамазовых». Помимо истории Дмитрия Федоровича здесь дана и фабула вставной новеллы романа — «Таинственный посетитель». Покаяние тайного убийцы перед собранием гостей, приехавших поздравить его с днем рождения, полностью разработано в рассказе Зосимы.

Из приказов по русской армии за сороковые годы видно, что преступление, легшее в основу «Братьев Карамазовых», произошло во второй половине сороковых годов, так как Ильинский вышел в отставку в 1845 году, а в начале 1850 года, когда Достоевский прибыл в острог, он уже застал там «отцеубийцу из дворян».

Из приведенных материалов можно заключить, что убийцей старика Ильинского был младший брат подпоручика, сумевший «превосходно» подделать улики к обвинению своего старшего брата. Только в конце пятидесятых годов, то есть лет через двенадцать после совершения преступления и через десять после заключения в острог старшего Ильинского, младший не выдержал угрызений совести и решился искупить свой грех освобождением из тюрьмы невинно осужденного и принятием на себя заслуженной кары. Признание своей вины привело преступника к аресту и суду. Начался новый процесс об убийстве Ильинского-отца. Настоящий убийца был приговорен к каторге, а неповинный арестант Омского острога освобожден.

В личном архиве писателя не сохранилось, к сожалению, письмо из Сибири о невинно осужденном, которое могло бы пролить полный свет на историю одного из его самых выдающихся замыслов. Но жизненный источник фабулы романа достаточно освещается приведенными материалами.

В черновых тетрадях середины семидесятых годов Достоевский записывает ряд планов, которые будут разрабатываться в «Братьях Карамазовых». Например:

«— И так один брат Атеист и отчаяние.

— Другой — весь фанатик.

— Третий будущее поколение, живая сила, новые люди.

(И — новейшее поколение — дети)» (там же, стр. 17).

К «Братьям Карамазовым» обращают и другие записи 1875 года. В тетрадях «Подростка» находим ряд беглых заметок, получивших впоследствии развитие в «Великом инквизиторе», — «О трех дьяволовых искушениях» и несколько далее: «В Англии судили Христа». В тех же тетрадях имелся ряд записей о юродивой Лизавете Смердящей. Намеченный подзаголовок поэмы «Сороковины», которую собирался написать Достоевский, — книга странствий с подразделением на эпизоды — «Мытарства», идущие под номерами, как главы: мытарство первое, второе, третье и т. д., — получил осуществление в книге девятой «Братьев Карамазовых», «Предварительное следствие» (с главами «Хождение души по мытарствам. Мытарство первое», «Мытарство второе», «Третье мытарство», там же, стр. 18).

Закончив в 1875 году «Подростка», Достоевский снова, как и после «Бесов», делает большой перерыв в своей художественной работе и два последующие года — 1876 и 1877 — уходят в основном на «Дневник писателя».

Но незаметно продолжается внутренняя работа над замыслами, конспективно записанными в 1874-1875 годах. Обдумываются будущие «Братья Карамазовы». Мы знаем об этом от самого Достоевского. Расставаясь в самом начале 1878 года на время с читателями, он писал в последнем выпуске «Дневника» за предшествующий год: «В этот год отдыха от срочного издания я и впрямь займусь одной художнической работой, сложившейся у меня в эти два года издания «Дневника» неприметно и невольно» (Ф. М. Достоевский, Полное собрание художественных произведений, т. 12, М. 1929, стр. 363).

Следует думать, что первое полугодие 1878 года Достоевский, отвлеченный рядом событий и дел, не мог вплотную подойти к писанию романа и, вероятно, только делал к нему обычные «заготовки» (предварительные записи, конспекты, планы, чтение соответствующих книг). В начале 1878 года Федор Михайлович «был погружен в составление плана романа «Братья Карамазовы»...» (Воспоминания А. Г. Достоевской, М.-Л. 1925, стр. 235). В середине марта 1878 года Достоевский еще не приступил к писанию романа (как это видно из письма его к учителю В. В. Михайлову от 16 марта 1878 года: «Я замыслил и скоро начну большой роман». — «Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского», СПб. 1883, стр. 330 второй пагинации). После внезапной смерти трехлетнего сына Достоевского Алеши 16 мая 1878 года, видимо, и эта первоначальная работа приостанавливается.

«Чтобы хоть несколько успокоить Федора Михайловича и отвлечь его от грустных дум, — рассказывает А. Г. Достоевская, — я упросила Вл. С. Соловьева, посещавшего нас в эти дни нашей скорби, уговорить Федора Михайловича поехать с ним в Оптину пустынь, куда Соловьев собирался ехать этим летом. Посещение Оптиной пустыни было давнишнею мечтою Федора Михайловича...» (Воспоминания А. Г. Достоевской, М.-Л. 1925, стр. 232).

18 июня 1878 года Достоевский с Вл. Соловьевым выезжают из Петербурга и после четырехдневного пребывания в Москве 25 июня уже находятся в Оптиной. По пути Федор Михайлович сообщает своему спутнику замысел и тему задуманной эпопеи. «Церковь, как положительный общественный идеал, должна была явиться центральною идеей нового романа или нового ряда романов, из которых написан только первый — «Братья Карамазовы», — сообщал Вл. Соловьев (Собрание сочинений В. С. Соловьева, т. 3, СПб. 1912, стр. 197).

Путешественники вернулись из Оптиной 29 июня. Вскоре за тем Достоевский был в Старой Руссе, где и приступил в начале июля к писанию «Братьев Карамазовых».

В письме от 11 июля он сообщает С. А. Юрьеву: «Роман я начал и пишу, но он далеко не докончен, — он только что начат» (сб. «В память С. А. Юрьева», М. 1891, стр. 279). 29 августа он пишет В. Ф. Пуцыковичу: «Работаю, роман, но дело идет как-то туго, и я только лишь в начале, так что я очень недоволен собой» («Московский сборник», М. 1887, стр. 7).

Лето и осень 1878 года уходят на работу над первыми двумя книгами романа («История одной семейки» и «Неуместное собрание») и над началом третьей книги («Сладострастники»). В первых числах ноября Достоевский отвозит начало романа — около семи печатных листов, как он сообщает в письме к Анне Григорьевне от 8 ноября 1878 года (Письма Ф. М. Достоевского к жене, М.-Л. 1926, стр. 235), то есть, очевидно, две первые книги, — в Москву М. Н. Каткову. Вернувшись в середине ноября в Петербург, Достоевский продолжает работу по дальнейшей планировке и писанию романа. По свидетельству А. Г. Достоевской, летом и осенью 1878 года «Федор Михайлович усиленно работал над планом своего нового произведения... Работа шла настолько успешно, что даже в декабре 1878 г., кроме составленного плана, было написано около десяти печатных листов романа «Братья Карамазовы»...» (Воспоминания А. Г. Достоевской, стр. 233).

Героем первых двух книг романа является отец семейства Федор Павлович Карамазов. Дочь писателя Любовь Федоровна Достоевская сообщает в своих воспоминаниях: «Мне всегда казалось, что Достоевский, создавая тип старика Карамазова, думал о своем отце. Конечно, это не точный портрет... Но все-таки у них есть некоторые общие черты. Достоевский, создавая тип Федора Карамазова, может быть, вспомнил о скупости своего отца, доставившей его юным сыновьям столько страданий в училище и столь возмущавшей их, и об его пьянстве, как и о физическом отвращении, которое оно внушало его детям...»

Отец Достоевского был убит своими крепостными в своем имении — Чермашне. «Быть может, не простая случайность, — продолжает дочь писателя, — что Достоевский назвал Чермашней деревню, куда старик Карамазов посылает своего сына Ивана накануне своей смерти» (Достоевский в изображении его дочери Л. Достоевской, М.-Пг. 1922, стр. 17-18).

Весь январь 1879 года Достоевский продолжал работу над заключительной, третьей книгой первой части романа, озаглавленной «Сладострастники». 30 января он извещает Н. А. Любимова о высылке всей этой части в редакцию (для февральской книжки «Русского вестника») и сообщает свое мнение о ней: «Я же эту третью книгу, теперь высылаемую, далеко не считаю дурною, напротив, удавшеюся» («Былое», 1919, № 15, стр. 100).

Февраль и март 1879 года уходят на работу над книгой четвертой: «Надрывы», открывающей вторую часть романа и напечатанной в апрельской книжке «Русского вестника».

В процессе работы Достоевский собирает материалы и для дальнейших частей седьмой книги романа «Алеша» с описанием отпевания скончавшегося старца Зосимы («Тлетворный дух»), 24 февраля 1879 года К. П. Победоносцев сообщает Достоевскому: «Сейчас был у меня о. архимандрит Симеон и привез, для передачи вам, выписанные им из книг подробности монашеского погребенья, о которых он при свидании запамятовал объяснить вам» («Литературное наследство», № 15, М. 1934, стр. 135).

Выписки эти и послужили Достоевскому для изображения ряда деталей в главе «Тлетворный дух» («Братья Карамазовы», ч. III, кн. VII, гл. I). В первых же строках своего описания Достоевский цитирует «Большой требник», выписки из которого и были ему присланы Победоносцевым 24 февраля 1879 года. Глава «Тлетворный дух» появилась в сентябрьской книжке «Русского вестника» 1879 года. Достоевский, как мы видим, готовился к ней еще с зимы, но вплотную подошел к писанию этого раздела лишь в конце лета.

Весною 1879 года пишутся «вершинные» главы романа. В апреле и начале мая он работает над пятой книгой «Pro и contra», включающей в себя знаменитые главы «Бунт» и «Великий инквизитор», справедливо признаваемые автором важнейшим моментом его композиции (впрочем, такой же кульминацией романа Достоевский считал и шестую книгу, «Русский инок», и главу «Кана Галилейская», и девятую книгу «Предварительное следствие»). «Эта пятая книга, — пишет он в редакцию 10 мая 1879 года о книге «Pro и contra», — в моем воззрении есть кульминационная точка романа, и она должна быть закончена с особенною тщательностью. Мысль ее, как Вы уже увидите из посланного текста, есть изображение крайнего богохульства и зерна идеи разрушения нашего времени в России, в среде оторвавшейся от действительности молодежи и рядом с богохульством и анархизмом — опровержение их, которое и приготовляется мною теперь в последних словах умирающего старца Зосимы, одного из лиц романа» («Былое», № 15, стр. 101).

Главы «Бунт» и «Великий инквизитор» появляются в майской книжке «Русского вестника». В мае же пишется окончание пятой книги — две последние главы об Иване и Смердякове, которые и появляются в июньской книжке «Русского вестника».

В июне и июле, в Старой Руссе и в Эмсе, Достоевский работает над шестой , книгой, первоначально озаглавленной «Pater Seraphicus. Смерть старца».

7/19 августа Достоевский выслал из Эмса в редакцию эту книгу, озаглавленную теперь «Русский инок». В сопроводительном письме он сообщает: «Само собою, что многое из поучений моего старца Зосимы (или, лучше сказать, способ их выражения) принадлежит лицу его, то есть художественному изображению его. Я же хоть и вполне тех же мыслей, какие и он выражает, но если б лично от себя выражал их, то выразил бы их в другой форме и другим языком... Взял я лицо и фигуру из древнерусских иноков и святителей. При глубоком смирении надежды беспредельные, наивные о будущем России, о нравственном и даже политическом ее предназначении» (там же, стр. 109).

Для книги «Русский инок» и вообще для образа Зосимы Достоевскому, видимо, служила книга «Житие и подвиги старца схимонаха Зосимы», М. 1860. Сын смоленского воеводы Верховского, будущий Зосима (в миру Захария) родился в 1767 году. Как и герой Достоевского, он в молодости был офицером — служил в гвардии, затем «стал увлекаться любостяжанием» и даже радовался, что «будет богатым помещиком». Но, пережив внутренний кризис, он пошел в 1786 году к пустынножителям, поступил под начало старца «и вступил в жизнь иноческую». Скончался он в 1835 году. «Изречения старца схимонаха Зосимы и некоторые его и о нем сказания» (одна из частей «Жития Зосимы») записаны его учеником, молодым иноком (как и в романе Достоевского).

В августе и первой половине сентября 1879 года Достоевский работает над вторым томом «Братьев Карамазовых», то есть над седьмой книгой романа, первоначально озаглавленной «Грушенька» и получившей затем название «Алеша». Книга эта была выслана в «Русский вестник» 16 сентября (и в ближайшие за тем дни). «Последняя глава (которую вышлю) «Кана Галилейская» — самая существенная во всей книге, а может быть, и в романе... Подобный переполох, какой изображен у меня в монастыре, был раз на Афоне и рассказан вкратце и с трогательною наивностью в «Странствовании инока Парфения»3 («Былое», № 15, стр. 111, 112).

Два месяца — с середины сентября по середину ноября — Достоевский пишет восьмую книгу, «Митя», которую высылает в редакцию 15 ноября 1879 года. В этот период, по-видимому, у него возникает мысль посвятить целую книгу предварительному следствию над Дмитрием Карамазовым.

«Эта девятая книга возникла у меня тоже внезапно и неожиданно. Дело в том, что первоначально я хотел лишь ограничиться одним судебным следствием уже на суде. Но, советуясь с одним прокурором (большим практиком), увидал вдруг, что целая чрезвычайно любопытная и чрезвычайно хромающая у нас часть нашего уголовного процесса (больное место нашего уголовного процесса) у меня в романе, таким образом, бесследно исчезнет. Эта часть процесса называется «предварительным следствием» с старою рутиною и с новейшею отвлеченностью в лице молоденьких правоведов судебных следователей и проч. А потому, чтоб закончить часть, и напишу еще девятую книгу под названием «Предварительное следствие», которую и доставлю Вам в декабре по возможности раньше. К тому же намечу еще сильнее характер Мити Карамазова: он очищается сердцем и совестью под грозой несчастья и ложного обвинения. Принимает душой наказания не за то, что он сделал, а за то, что он был так безобразен, что мог и хотел сделать преступление, в котором ложно будет обвинен судебной ошибкой. Характер вполне русский: гром не грянет — мужик не перекрестится. Нравственное очищение его начинается уже во время нескольких часов предварительного следствия, на которое и предназначаю эту девятую книгу. Мне, как автору, это очень дорого» (там же, стр. 113).

Книга была выслана в редакцию лишь в середине января. Достоевский объясняет задержку тем, что необходимо было «перечитать все одному бывшему (провинциальному) прокурору, чтоб не случилось какой важной ошибки или абсурда в изложении «Предварительного следствия», хотя я писал его, все время советуясь с этим же прокурором»4 (там же, стр. 118).

К этому времени окончательно установилась общая структура «Карамазовых».

В начале работы Достоевский предполагал разбить роман на три части, а не на четыре, как оказалось впоследствии. 30 января 1879 года он писал в редакцию: «Всего частей будет три, и каждая часть будет соответственно делиться на книги, а книги — на главы» (там же, стр. 100). Только к концу года этот первоначальный принцип построения романа изменился ввиду чрезмерно разросшейся второй части. Заботясь о строгом равновесии романа, Достоевский решил в ноябре 1879 года разделить его на четыре части с дальнейшим делением каждой из них на три книги, особо озаглавленные, а книг на главы, снабженные также самостоятельными заглавиями. Таким образом в романе оказалось двенадцать книг, предисловие и эпилог. Достоевский стремился, чтоб в каждой части было «почти по равному числу печатных листов».

21 января 1880 года Достоевский сообщал в Берлин В. Ф. Пуцыковичу: «Вчера отправил последние пять листов моего романа в «Русский вестник» и теперь принимаюсь за последнюю часть романа» («Московский сборник», М. 1887, стр. 12). Февраль и март 1880 года ушли на написание десятой книги, «Мальчики», открывающей четвертую часть, видимо отосланную в редакцию в начале апреля. К маю Достоевский не успел подготовить продолжения и 29 апреля сообщал Любимову: «Через неделю уезжаю с семейством в Старую Руссу и в три месяца кончу весь роман» («Былое», № 15, стр. 121).

Но сроки окончания в дальнейшем отодвигались. «Речь о Пушкине» в мае, поездка в Москву, отнявшая две недели, срочный ответ Градовскому и вступление к речи («Дневник писателя», единственный выпуск на 1880 г.), все это вклинилось в работу по писанию романа, и 6 июля Достоевский высылает в журнал только три листа (начало одиннадцатой книги «Брат Иван Федорович»). Июль и начало августа уходят на написание трех свиданий со Смердяковым и кошмара Ивана; 10 августа 1880 окончание книги одиннадцатой отослано в редакцию. Достоевский при этом сообщает: «6-ю, 7-ю и 8-ю главы5 считаю сам удавшимися. Но не знаю, как Вы посмотрите на 9-ю главу6, глубокоуважаемый Николай Алексеевич. Назовете, может быть, слишком характерною! Но, право, я не хотел оригинальничать. Долгом считаю, однако, Вас уведомить, что я давно уже справлялся с мнением докторов (и не одного)7. Они утверждают, что не только подобные кошмары, но и галлюсинации перед «белой горячкой» возможны» («Былое», № 15, стр. 128).

В августе — сентябре Достоевский пишет последнюю (двенадцатую) книгу романа — «Судебная ошибка»: «Остановил рассказ на перерыве пред «Судебными прениями», — сообщает он в письме от 8 сентября. — Остаются речи прокурора и защитника, — и тут надобно дело сделать по возможности лучше, тем более что и адвокат и прокурор представляют у меня отчасти типы нашего современного суда (хотя и ни с кого лично не списанные) с их нравственностью, либерализмом и воззрением на свою задачу. Этими двумя речами я теперь и занимаюсь, и они, с «приговором», и закончат двенадцатую, и последнюю часть8 романа...» (там же, стр. 130).

В октябре 1880 года пишется эпилог — «несколько слов о судьбе лиц и совершенно отдельная сцена: похороны Илюши и надгробная речь Алексея Карамазова мальчикам, в которой отчасти отразится смысл всего романа», — как сообщал Достоевский Любимову еще 29 апреля (там же, стр. 121).

Наконец в начале ноября, за три месяца до смерти, Достоевский завершает труд своей жизни.

Последние страницы «Братьев Карамазовых» были отправлены в редакцию 8 ноября 1880 года. Эту дату и следует считать датой окончания всего произведения. «Ну вот и кончен роман! Работал его три года, печатал два — знаменательная для меня минута» (там же, стр. 131).

Одновременно с работой над окончанием романа шла подготовка его отдельного издания, которое вышло в свет в самом начале декабря (с пометой 1881 г.). Появление последней части в журнале («Русский вестник», 1380 г., ноябрь) почти совпало с выходом отдельного издания.

Роман с первых же публикаций имел большой успех в читательской среде. Уже в мае 1879 . года, когда из двенадцати книг романа были опубликованы только четыре, анонимный критик «Голоса» писал: «Записки из Мертвого дома» и «Преступление и наказание» полны наблюдений, которых достаточно, чтоб поставить автора наряду с величайшими знатоками наших пороков и заблуждений; но в «Братьях Карамазовых» он занял едва ли. не еще высшую ступень. Сколько я ни читал г. Достоевского до сих пор, нигде эта хирургическая сталь, с помощью которой он проникает в распластанные перед ним «субъекты», не казалась мне так остро отточенною, так щегольски обделанною» («Голос», 30 мая, 1879 г., № 148).

Сам Достоевский считал «Братьев Карамазовых» новым подъемом своего творчества (письмо А. Г. Достоевской H. Н. Страхову 18/30 июля 1883 г., хранящееся в Библиотеке им. В. И. Ленина). По свидетельству жены писателя, сохранившемуся в ее записных тетрадях, он «особенно ценил в «Карамазовых» Великого инквизитора, смерть Зосимы, сцену Дмитрия и Алеши (рассказ о том, как Катерина Ивановна к нему приходила), Суд, две речи, исповедь Зосимы, похороны Илюшечки, беседу с бабами, три беседы Ивана со Смердяковым, Черта» (Записные тетради А. Г. Достоевской — Институт русской литературы).

Роман-синтез, призванный объединить заветнейшие замыслы Достоевского, «Братья Карамазовы» действительно вобрали в свой состав обширный ряд его творческих планов. В различных разрезах здесь нашли свое воплощение идеи и темы, возникавшие в сознании писателя почти на всем протяжении его литературного пути. Помимо истории подпоручика Ильинского, невинно осужденного по подозрению в отцеубийстве, здесь нашли частичное отражение замыслы «романа о детях, только о детях и о герое ребенке», «Жития великого грешника», «Русского Кандида», «книги о Иисусе Христе», поэмы «Сороковины», большого эпического полотна «Беспорядок», символизирующего разложение и неурядицу пореформенной России. Все это, частью фрагментарно, а подчас и в полном развитии, получило свое разрешение в «Братьях Карамазовых».

Наряду с .основными философскими идеями писателя последний роман Достоевского дает новый вариант целой серии важнейших для него характеров — прекрасного человека и «великого грешника», безудержной натуры и молодого мыслители, склонного «преступить» через все запреты, униженного и пьяного человека, гибнущего среди нищеты и болезней своего вымирающего семейства, и тут же характеры трагической «куртизанки» и гордой «невесты», размышляющего подростка и истерической девочки, мудрых старцев и выдающихся следователей.

Одна из основных тем «Братьев Карамазовых», явственно осознанная Достоевским еще в эпоху «Подростка», — это распад семьи, распад, который символизировал для писателя разложение старой крепостной России в пореформенную эпоху. В этом — одна из главных идей романа. «Треснули основы общества под революцией реформ, замутилось море. Исчезли и стерлись границы добра и зла», — писал Достоевский в тетрадях 1875 года. В этих же тетрадях (около 26 августа 1875 года) находим запись: «...теперь беспорядок всеобщий, беспорядок везде и всюду в обществе, в делах его, в руководящих идеях (которых по тому самому нет), в убеждениях (которых по тому же нет), в разложении семейного начала. Если есть убеждения страстные — то только разрушительные (социализм). Нравственных идей не имеется, вдруг ни одной не осталось и главное с таким видом говорит он, что как будто их никогда и не было» («Братья Карамазовы», М. 1935, т. I, стр. 19).

Эта большая тема, уже разрабатывавшаяся в «Подростке», с новой силой дана в последнем романе Достоевского. Через весь роман господствующим лейтмотивом проходит тема «всеобщей неурядицы и бестолковщины нашей настоящей минуты», дикого карамазовского безудержа, «расшатанности до основания нравственных начал наших», умственной смуты и морального «бездорожья». Патриархальная, крестьянская, праведная с точки зрения писателя Россия разлагается, как он думает, под гибельным поветрием европействующих реформ шестидесятых годов, открывших путь стихии западнической, которая отождествлялась Достоевским с атеизмом и революционностью. Против этой-то стихии и восстает писатель. «Разложение» России семидесятых годов толкуется Достоевским как временный паралич православной церкви и монархической российской государственности. Остановка естественного развития великорусской народности под отеческой опекой русских царей должна смениться, по его мысли, новым обращением к этим оцепенелым, но якобы исконным и подлинным началам отечественной истории. Таковой была, как мы знаем, реакционная политическая программа обер-прокурора св. синода К. П. Победоносцева, которую писатель признавал и своей.

Вот почему, по свидетельству друзей, Достоевский, прочитавши с таким триумфом речь о Пушкине, с грустным раздумьем говорил после доставшихся ему оваций:

«Главного-то они у меня все-таки не понимают. Они носят меня на руках за то, что я не удовлетворен нынешним государством, а не видят, что я им указываю на церковь».

Передовая русская общественность не столько не понимала, сколько не могла и не хотела принять этого последнего общественного идеала романиста. Такие публицисты, как М. Антонович («Новое обозрение», 1881, № 3) и Н. Михайловский, хорошо поняли реакционность и антигуманность проповедуемых Достоевским смирения, покорности, обращения к церкви. Н. Михайловский писал в «Записках современника», что отмеченная еще Добролюбовым, как характерная для творчества Достоевского, «гуманическая» черта «с течением времени осложнилась другими чертами, не только не имеющими ничего общего с ней, а даже совершенно ей противоположными... С течением времени эта боль об униженном стала осложняться чувством совершенно противоположным, каким-то жестоким чувством почти радости, что человек унижен, а тщательное изыскание лежащего на дне души чувства собственного достоинства и протеста заменилось проповедью смирения и вольного или невольного (каторжного) страдания». Достоевский, продолжает автор «Записок современника», «в последнее время чрезвычайно горячо и язвительно восставал против новых «учреждений», доказывая их тщету, и, напротив, единоспасающее значение личного совершенствования». «Он до такой степени верил в силу личной нравственной проповеди (проще говоря, в свою собственную силу верил), что всякие иные пути устранения унижений и оскорблений казались ему самым дерзким восстанием и против истории, и против народных идеалов, и против бога» («Отечественные записки», 1881, № 2, раздел «Современное обозрение», стр. 250, 252).

Одной из больших проблем внутренней политики первых пореформенных десятилетий являлся новый суд, вызывавший непрестанную тревогу правительства свободными формами судоговорения и английским принципом общественных судей. Победоносцев клеймил новые судебные учреждения, эти «говорильни адвокатов, благодаря которым самые ужасные преступления, несомненные убийства и другие тяжкие злодеяния остаются безнаказанными».

В эпоху написания романа вопрос об общественном суде стоял особенно остро: только что была оправдана присяжными Вера Засулич, стрелявшая в петербургского градоначальника Трепова. Правая печать признала этот оправдательный приговор «чудовищным делом», и органы Каткова и Мещерского открыли яростную кампанию против суда присяжных. Изображая процесс Митеньки Карамазова, Достоевский откликается на этот поход правительственной прессы против общественного суда.

В заключительной книге романа Достоевский развертывает в тончайших деталях ироническую картину состязательного процесса по судебным уставам 1864 года. Сложная машина усовершенствованного судопроизводства приводит к нелепой и трагической ошибке: невинного человека признают виновным в страшном преступлении, лишают его «малейшего снисхождения» и приговаривают к двадцати годам каторжных работ.

Сторонник судебной реформы в начале шестидесятых годов, Достоевский в семидесятые годы выступает решительным противником присяжной адвокатуры и общественных судей. Уже в № 2 «Гражданина» 1873 года («Дневник писателя», гл. III — «Среда»; см. Ф. М. Достоевский, Полное собрание художественных произведений, М. 1929, т. И) он возражает против института присяжных (якобы испытывающих «ощущение самовластия» и одержимых «манией оправдания») и дискредитирует деятельность адвокатов («лжет против своей совести» и проч.). К этой теме он возвращается в «Дневнике писателя» 1876 года (февральский выпуск, гл. II), критикуя выступление юриста Спасовича («юная школа изворотливости ума и засушения сердца» и проч.).

В «Братьях Карамазовых» общественному суду, принципы которого, по мнению Достоевского, «отвлеченны», рационалистичны, он противопоставляет суд церковный, религиозный, «суд единственно вмещающий в себе истину», ибо лишь религиозный суд, по представлениям Достоевского, способен воздействовать на совесть преступника, лишь этот суд преступник признает «инстинктом души» своей.

В программе реакционеров особое внимание уделялось вопросам народного просвещения в целях охраны подрастающего поколения от «революционной заразы».

В «Братьях Карамазовых» изображен мальчик Коля Красоткин, считающий себя знатоком народа, цитирующий Белинского и Вольтера, заявляющий Алеше, что «христианская вера послужила лишь богатым и знатным, чтобы держать в рабстве низший класс...» Достоевский изображает его без обычной злобной иронии, но стремясь указать на «больное явление» русской действительности и раннюю «зараженность» подрастающего поколения «гибельными» революционными теориями.

В романе имеется ряд выпадов против деятелей передовой русской печати и немало печальных свидетельств о солидарности его автора с крайними представителями правительственной реакции в наболевшем национальном вопросе.

Если бы значение романа исчерпывалось политическими страницами, «Братья Карамазовы» отошли бы к позабытым образчикам антинигилистической беллетристики, насаждавшейся «Русским вестником» Каткова. Но книгу писал гениальный художник с «глубоким сердцем» (по определению Л. Н. Толстого), умевший подняться в своем творчестве над заблуждениями своей политической программы.

И в этой книге с огромной силой и глубиной сказался гуманизм Достоевского-художника. Одной из его величайших страниц о несправедливостях миропорядка является глава «Бунт», потрясающая силой своих мучительных картин и неопровержимостью обвинительных аргументов. Иван Карамазов не принимает «мира божьего» из-за наличия в нем неизбывных человеческих страданий. Людские слезы, «которыми пропитана вся земля от коры до центра», и особенно мучения ни в чем не повинных детей приводят его к заключению, что религиозная концепция будущей мировой гармонии, когда голоса всех истерзанных и замученных сольются в одном славословии: «Прав ты, господи!» — несостоятельна, невероятна и неприемлема. «А потому от высшей гармонии совсем отказываюсь... Не хочу, чтобы мать обнималась с мучителем, растерзавшим ее сына псами!.. Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу». Это гуманизм протестующий и богоборческий, восстающий па религиозные утопии во имя ограждения людей от жестокостей исторической действительности. Это и есть тот бунт «страдающего атеиста» (по выражению Достоевского), которому инок Алеша пытается противопоставить образ Христа, как искупителя всех страданий человечества. На это Иван отвечает своей поэмой «Великий инквизитор».

Достоевский оставил нам три авторских комментария к «Великому инквизитору». Это, во-первых, ответ на письмо В. А. Алексеева, обратившего внимание на слова Достоевского в майском выпуске «Дневника писателя» за 1876 год о «камнях, обращенных в хлебы». На этот читательский запрос Достоевский ответил чрезвычайно значительным письмом — одним из ценнейших во всем его эпистолярном наследии (Письма, т. III, стр. 211-213); здесь впервые формулируется главная тема «Великого инквизитора» (написанного только три года спустя).

11 июня 1879 года Достоевский пишет Любимову в редакцию «Русского вестника» (при отправке главы «Pro и contra») письмо, в котором называет Ивана «современным отрицателем из самых ярых» («Былое», № 15, 1919, стр. 104).

Наконец, в декабре 1879 года Достоевский выступает перед студенческой аудиторией с чтением «Великого инквизитора», предпосылая своему чтению небольшое вступительное слово, в котором опровергается возможность соединения христианства с «целями мира сего», то есть с государственными задачами. В этом случае «высокий взгляд христианства на человечество понижается до взгляда как бы на звериное стадо».

В этих автокомментариях Достоевский не скрывает реакционной сущности своей общественной философии, воплотившейся в поэме Ивана Карамазова. «Камни и хлебы», — сообщает он, — это современный социальный вопрос»: социализм «хлопочет прежде всего о хлебе...» На это Христос отвечал: «Не одним хлебом бывает жив человек». «Лучше вселить в души идеал красоты», «возвестить один идеал духовный». Отсюда отрицание материализма, новейшей науки, теории Дарвина, социализма, якобы несовместимых с духовным идеалом.

Иван, этот, по Достоевскому, современный социалист, развертывает критику христианства, заявляя, что его высокие моральные требования не под силу людям и что основатель учения переоценил их слабую природу и малодушный характер, потребовав от них героизма невыполнимого. Нужно же было прежде всего накормить голодных. «Накорми, тогда и спрашивай добродетели!» Критика одной из центральных страниц евангелия ведется якобы с позиций передовой Мысли XIX века, представленной Достоевским в образе испанского первосвященника: ценностям «духа» здесь противопоставляется железная необходимость инстинктов, мечте о героических личностях — суровая правда о человеческих массах, внутренней свободе — неотразимые законы «хлеба», наконец «идеалу Красоты» — кровавая чудовищность исторической действительности. Речь ведется о римском католичестве, об инквизиции, о папе и иезуитах, «исправивших подвиг Христа» и заменивших его неосуществимые нравственные заветы атрибутами реальной власти — мечом кесаря, чудом, тайной и авторитетом. Но под Ватиканом здесь все время разумеются и новейшие социальные учения, призывавшие еще в сороковые годы к переустройству человечества на основе правильного распределения материальных благ. «Вавилонская башня», «общий и согласный муравейник», «потребность всемирного соединения», «успокоение всех», «миллионы счастливых младенцев» — вся эта терминология инквизитора соответствует обычному словоупотреблению Достоевского, когда он пишет о социализме.

Позиция Великого инквизитора не имеет, конечно, ничего общего с социализмом. Именно социализм впервые в истории предоставляет безграничные возможности для проявления всех духовных и нравственных сил человека в процессе революционного творчества народных масс.

Критикуя положения Достоевского в «поэме» Ивана Карамазова, А. В. Луначарский опровергает скрытое здесь утверждение: «социалисты родственны Великому инквизитору, — они несут сытость и цепи». По формуле Маркса «социализм — это создание условий для максимального развития всех заложенных в человеке возможностей». «Социализм, — пишет Луначарский, — строится на безграничном доверии к трудовому человеку, поставленному в нормальные условия...» (Ф. М. Достоевский, Сочинения, под общей редакцией А. В. Луначарского, М.-Л. 1931, стр. 732). Достоевский, как отмечал Луначарский в статье «Русский Фауст» («Этюды критические и полемические», М. 1905, стр. 185), не веруя в человека, в его социальный инстинкт, отвергает и подлинно человечную атеистическую революционную этику.

На всем протяжении поэмы Ивана Карамазова чувствуется личная мука и выстраданная искренность ее автора, тяжело пережившего драму отречения от освободительных идей социализма во имя «меча кесаря» или авторитета самодержавной власти.

До нас дошло еще одно истолкование Достоевским знаменитой «поэмы», но уже в изложении его слушателя В. Ф. Пуцыковича, беседовавшего на эту тему с автором легенды летом 1879 года.

«Вот что он мне, между прочим, прямо тогда продиктовал с просьбою написать об этом: «Федор Михайлович с этою легендою — о Великом инквизиторе — достиг кульминационного пункта в своей литературной деятельности или, как это прибавил он — в своем творчестве... Он тему этой легенды, так сказать, выносил в своей душе почти в течение всей жизни и желал бы ее именно теперь пустить в ход, так как не знает, удастся ли ему еще что-либо крупное напечатать. Относительно же самого содержания легенды он прямо объяснил, что она — против католичества и папства и именно самого ужасного периода католичества, то есть инквизиционного его периода, имевшего столь ужасное действие на христианство и все человечество» («О Ф. М. Достоевском. Из воспоминаний о нем», «Новое время», 1902, № 9292).

Поэма Ивана Карамазова восходит действительно к ранним раздумьям Достоевского над утопической проблемой о возможности сочетания фурьеризма с евангелием. В «Братьях Карамазовых» Достоевский с глубочайшим драматизмом развертывает свое представление о грандиозной борьбе идей, возникшей перед ним еще в кружковых дискуссиях его молодости. Здесь раздаются отзвуки ранней социалистической литературы, питавшей мысль петрашевцев — «Иисус перед военными судами», «Иезуитизм, побежденный социализмом» Дезами или «Истинное христианство» Кабе (в последней книге имеется глава «Иисус отвергает все искушения»). В рассказе 1847 года «Хозяйка» уже звучит одно из основных утверждений Инквизитора: «Ничего и никогда не было для человека и человеческого общества невыносимее свободы!» «Дай ему волюшку, слабому человеку, — сам ее свяжет, назад принесет» (т. 1 наст. изд., стр. 496). Не подлежит сомнению, что основная тема «Великого инквизитора» вызревала в сознании Достоевского десятилетиями, пока не отлилась в окончательные формы умозрения Ивана.

Мастерство Достоевского-художника сказалось полностью в. лепке ряда фигур карамазовской эпопеи. Запись Достоевского к сцене суда: «все в лихорадочном состоянии и все как бы в своем синтезе» — относится в сущности к основным типам всего романа. Прежние герои Достоевского здесь даны в повышенной концентрации и максимальном обобщении. Это сообщает портретам его последнего романа некоторую сгущенность красок и известный схематизм. Можно предпочитать более строгую сдержанность и чистоту образов Настасьи Филипповны и Раскольникова, но нельзя отказывать в силе, выразительности и бурной жизненности центральным участникам карамазовской драмы.

Образы последнего романа Достоевского стояли в центре внимания критиков. Как писала печать семидесятых годов, «Братья Карамазовы» — это целый мир русских типов» (одесская газета «Правда», 1879, № 125). «Верх искусства и верх вдохновения — старший брат Дмитрий. Это соединение необузданной чувственности и честной натуры, потребности в нравственной грязи и потребности в анализе собственной души, задорной неуживчивости и нежной, любящей натуры, мнительного самолюбия и совершенно искреннего самобичевания — характер новый в русской литературе», — отмечал критик «Голоса» (1879, № 148). Так же примечателен в оценке критики и второй из братьев: Иван Карамазов — это новый Раскольников. «Он представитель карамазовщины в ее идейном смысле. Ему нужен безусловный простор в действии, бесконечная глубь в постижении...» (О. Миллер, Русские писатели после Гоголя, СПб. 1886, стр. 252). Безудержный сладострастник «старик Карамазов должен считаться таким же воплощением порока, как Плюшкин — скупости, Отелло — ревности» («Русский вестник», 1889, №6). По позднейшему определению Горького, Федор Павлович — «душа бесформенная и пестрая, одновременно трусливая и дерзкая, а прежде всего болезненно злая» (Сочинения в тридцати томах, т. 24, стр. 147).

Но часть критики отмечала в последних героях Достоевского и некоторую искусственность. «Его герои являются в большинстве случаев какими-то абстрактными воплощениями некоторых психических свойств человеческой природы, а не реальными живыми людьми» («Дело», 1881, № 2). «Это отвлечения, качества и недостатки, воплощенные в разных лицах. Сластолюбие — Федор Павлович Карамазов, эгоизм — Иван Федорович, разнузданность — Дмитрий, нравственная чистота — Алеша, религиозное смирение — отец Зосима, светская суетность — г-жа Хохлакова, самолюбие — Катерина Ивановна, порывистость в добре и зле — Грушенька. От этого, при всем разнообразии представленных характеров, каждое лицо, имеющее выразить известное качество, является поразительно верным само себе, но и однообразным. Это как бы лица аллегорические, разыгрывающие мистерию, как в средние века. Но могучий талант вдохнул жизнь в эти аллегории, обширный ум придал этой мистерии глубокое значение, захватывающий интерес» («Русь», 1880, № 3).

Интересные выводы о «Братьях Карамазовых» сделал один из обозревателей русской литературы 1881 года (Л. Алексеев): идеалы Достоевского высоки и человечны, а выводимое из них политическое учение ошибочно и несостоятельно. Последователей своему учению он не найдет, но его творчество будит чувство и мысль. Читатель проходит мимо его проповеди, но воспринимает его образы и драму, потому что «все покрывает собой страстная любовь автора к людям, его глубокое проникновение в страждущие души. Несмотря на все усилия, какие он делал для того, чтобы стать поборником мрака, — он является светочем» («Русское богатство», 1881, № 11, отд. X, стр. 2).

Достоевский любил определять свою художественную систему как «реализм в высшем смысле», понимая под этим термином построение литературного произведения на подлинных и конкретных фактах текущей действительности, но с возведением их к широким философским оценкам.

Так строились и «Братья Карамазовы». Говоря об одной из важнейших книг романа («Рго и contra»), Достоевский подчеркивает, «что даже и в такой отвлеченной теме не изменил реализму». На, всем протяжении романа нигде не ослаблены эти строгие требования автора к широте и достоверности своей документации.

Для правильной разработки глав о школьниках Достоевский обращается к образам педагогической литературы (Песталоцци, Фребель, статьи Льва Толстого о школе), для верного топа поучений русского инока — к богословию, церковной истории (Нил Сорский, Иоанн Дамаскин, инок Парфений, святой Феодосий, Исаак Сирин, Сергий Радонежский, Тихон Задонский). Наконец для верного ощущения современной «минуты» он пользуется материалами судебной хроники (дело Кронеберга, Жезинг, Брунст и проч.) и различными случаями из современной общественной жизни, широко разработанными в его публицистике. Личные впечатления целой жизни от ранних воспоминаний писателя о болезни его матери и убийстве отца до его поздних переживаний в связи со смертью его ребенка и поездкой в Оптину пустынь, замечательно углубляют силу и жизненность всего повествовательного тона. Даже аргументация Ивана Карамазова в его диспуте с Алешей целиком уходит в текущую или историческую действительность. «Все анекдоты о детях случились, — сообщает Достоевский редактору, — были, напечатаны в газетах и я могу указать где, — ничего не выдумано мною» («Былое», 1919, № 15, стр. 101). Отсюда превосходная художественная достоверность и яркая пластическая живопись романа — незабываемые портреты Грушеньки, Дмитрия, Смердякова, живые массовые сцены — кутеж в Мокром, судебный процесс, ватага школьников. Мастер диалога, Достоевский достигает в своем последнем романе большой высоты в искусстве философской беседы. В плане изображения интеллектуальных битв «Братья Карамазовы» глубже всех предшествующих романов их автора.

Части I-III (том 9 Собрания сочинений)

Стр. 5. Посвящается Анне Григорьевне Достоевской. — А. Г. Достоевская, урожденная Сниткина (1846-1918) — вторая жена писателя (с 1867). Оказывала большую помощь Федору Михайловичу в его работе как стенографистка, сумела хорошо устроить его семейную жизнь. После смерти Достоевского много потрудилась для увековечения его памяти. Перу Анны Григорьевны принадлежат: 1) Библиографический указатель сочинений и произведений искусства, относящихся к жизни и деятельности Ф. М. Достоевского, СПб. 1906; 2) Воспоминания, М.-JI. 1925; 3) Дневник 1867 г., М. 1923. Под ее редакцией вышли" шесть полных собраний сочинений Достоевского. Она основала при Московском историческом музее особый отдел имени Достоевского, где собрала рукописи, книги, портреты, вещи писателя (А. Достоевская, Музей памяти Ф. М. Достоевского, СПб. 1906).

...если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет... — Этим эпиграфом из евангелия Достоевский хотел выразить свою уверенность в будущем процветании России, которая сумеет преодолеть свои текущие «недуги» (по терминологии Достоевского, «разложение», «беспорядок», «разрушение» и проч.).

Стр. 9. Начиная жизнеописание героя моего, Алексея Федоровича Карамазова... — Возможно, что фамилия «одной семейки», изображенной в романе, указывает на связь в сознании Достоевского ее носителей с враждебными писателю идейно-политическими течениями шестидесятых — семидесятых годов, так как представляет собой незначительное изменение фамилии известного террориста Дм. Вл. Каракозова, совершившего покушение на Александра II 4 апреля 1866 года. Событие это произвело на Достоевского сильнейшее впечатление («Былое», 1906, № 4, стр. 299-300). В записных тетрадях к «Бесам», в черновых записях к этому роману, в проекте предисловия к нему назван (прямо или иносказательно) Каракозов. Крупнейшие из нечаевцев имели близкие отношения с кружком каракозовцев и в политическом процессе 1871 года, за которым пристально следил Достоевский, многократно называлось это имя.

Стр. 10. Главный роман торойэто деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний текущий момент. — Второй роман о Карамазовых должен был изображать деятельность Алеши на рубеже семидесятых — восьмидесятых годов (предисловие к роману писалось в 1878 году). «...Смерть унесла его действительно полного замыслов, — сообщала о своем муже в 1916 году А. Г. Достоевская. — Он мечтал 1881-й год всецело отдать «Дневнику», а в 1882-м засесть за продолжение «Карамазовых». Над последней страницей первых томов должны были пронестись двадцать лет. Действие переносилось в восьмидесятые годы. Алеша являлся уже не юношей, а зрелым человеком, пережившим сложную душевную драму с Лизой Хохлаковой, Митя возвращался с каторги.

А. С. Суворин сообщал в своем «Дневнике»: Федор Михайлович «сказал, что напишет роман, где героем будет Алеша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду, и в этих поисках, естественно, стал бы революционером» (А. С. Суворин, Дневник, М.-Пг. 1923, стр. 16).

В книге о Достоевском немецкой исследовательницы Н. Гофман, приезжавшей в Петербург и собравшей ряд сведений и материалов о писателе у самой Анны Григорьевны, имеются некоторые сведения о продолжении «Братьев Карамазовых». Но в изложении Гофман отсутствует главный момент, на который, видимо, намекал сам Достоевский, — современная политическая жизнь.

Первый же роман произошел еще тринадцать лет назад... — Достоевский, по обыкновению, довольно точно датирует действие своего романа. Могло бы возникнуть колебание между 1865 и 1866 годами, так как предисловие писалось, видимо, еще в 1678 году, а было опубликовано в январе 1879. Тем не менее одно обстоятельство романа непререкаемо относит его действие к 1866 году: это суд присяжных, разбиравший дело Митеньки. Хотя судебные уставы были обнародованы еще в 1864 году, фактически новые суды начали действовать лишь с апреля 1866 года. Действие романа ограничено периодом в два с небольшим месяца — с конца августа по начало ноября: глава «Приехали в монастырь» относится к последним числам августа, книга же десятая открывается началом ноября; в главе «Кана Галилейская» еще описаны «осенние роскошные цветы», а в конце романа уже изображено начало зимы — гололедица, первый снегопад и метель. В такой именно вечер происходит третье свиданье Ивана со Смердяковым. На другой день, то есть в начале ноября 1866 года, судят Дмитрия Карамазова.

Стр. 12. ...пленной мысли раздражением — выражение, взятое из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Не верь, не верь себе, мечтатель молодой...» (1839).

Стр. 16. Прудон, Пьер-Жозеф (1809-1865) — один из видных представителей анархизма, личный знакомый Бакунина, Герцена и Льва Толстого. В своих романах, статьях и набросках Достоевский неоднократно называет это имя. Во «Времени» был помещен критический разбор «Теории налогов» Прудона. В заграничных письмах Евгении Тур («Шесть недель в гостях и дома»), напечатанных во «Времени», имеется подробное описание встречи и беседы автора с Прудоном.

Бакунин, Михаил Александрович (1814-1876) был, вероятно, по имени известен Достоевскому уже в сороковые годы, как выдающийся участник русского философского движения тридцатых годов, оратор и пропагандист гегельянства, друг Белинского, Герцена, Тургенева. Когда в шестидесятые годы, бежав из Сибири за границу, Бакунин пропагандировал идеи и тактику анархизма, имя его приобрело в политической печати широкую известность. Как анархист, он был противником создания партии пролетариата, боролся против Маркса, пытался дезорганизовать работу I Интернационала. По сведениям III отделения (обычно очень достоверным), Достоевский встречался с М. А. Бакуниным в июле 1862 года в Лондоне (Описание рукописей Ф. М. Достоевского: Под редакцией В, С. Нечаевой, М. 1957, стр. 530). В 1867 году, находясь- в Женеве, Достоевский присутствовал на первом конгрессе Лиги мира и свободы, где слышал речь Бакунина о разрушении всех существующих государств. В это время автор «Государственности и анархии» пользовался влиянием в некоторых кругах разночинной интеллигенции. В процессе нечаевцев 1871 года, за которым следил Достоевский в эпоху написания «Бесов», роль Бакунина раскрылась, как главная и руководящая (см. историко-литературный комментарий к т. 7 наст. изд.).

...о трех днях февральской парижской революции сорок восьмого года.... — Трехдневная революция 1848 года началась в Париже 22 февраля, когда трудящиеся массы выступили против господства финансовой аристократии и реакционного правительства Гизо. В этот день десятки тысяч парижан вышли на демонстрацию протеста против правительственного запрещения уличных манифестаций. 23 февраля стычки толпы с войсками и полицией приняли характер вооруженной борьбы, причем национальная гвардия отказалась стрелять в демонстрантов. В этот день Луи-Филипп попытался прекратить народное движение, дав отставку своему премьеру Гизо. 24 февраля уличные бои превратились в широкое восстание с переходом опорных пунктов города к повстанцам, после чего король отрекся от престола. Но революционные события продолжались до 2 декабря 1851 года, когда президент республики Луи Бонапарт совершил переворот, доставивший ему в 1852 году титул императора. Достоевский следил в Петербурге за развитием парижских событий на первом этапе февральской революции и в своем показании следственной комиссии по делу петрашевцев писал о своем живом интересе к тому кризису, «от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция». В библиотеке Достоевского имелась книга Ламартина «История революции 1848 года» (на французском языке), Брюссель, 1849.

...начать процесс с «клерикалами»... — Клерикалами назывались на Западе сторонники политического направления, стремившегося к управлению государством на религиозных началах. Здесь имеются в виду монахи местного монастыря, которых либерал Миусов называет европейским термином церковно-государственной партии.

Стр. 23. ...поднявшийся повсеместно тогда вопрос о церковном суде. — В связи с судебной реформой 1864 года началась законодательная работа по проведению реформы церковных судов, что действительно вызвало ряд откликов в печати. Множество крупных и мелких статей в газетах и журналах шестидесятых и семидесятых годов выражали противоположные мнения двух церковно-политических направлений: первое стремилось к усилению в строе церкви начал государственности и бюрократизма, второе отстаивало преобладание в управлении церковью самого духовенства. Последняя точка зрения нашла свое выражение в статье М. И. Горчакова «Научная постановка церковно-судного права» («Сборник государственных знаний», СПб. 1875, т. II; этот том имелся в библиотеке Достоевского). Эти факты отразились в дискуссии о церковной юстиции в романе.

Стр. 33. «...физиономия древнего римского патриция времен упадка». — Патриции — представители древнеримской аристократии. Период упадка Римской империи знаменовался распущенностью нравов, утонченностью наслаждений, роскошью быта. Все это определяет тип «эпохи упадка», который был идеальным для Федора Павловича Карамазова.

Стр. 34. Это как один француз описывал ад: «J’ai vu l’ombre d’un cocher, qui avec l’ombre d’une brosse frottait l’ombre d'une carrosse» — свободное изложение четверостишья из пародийной поэмы Шарля Перро (1628-1703) и двух его братьев, Николая и Клода — «Перелицованная Энеида» (песнь шестая).

Стр. 35. Апостол Фома объявил... — Один из двенадцати апостолов, который не поверил рассказам о воскресении распятого Христа и заявил, что только вложив свои «персты» в раны казненного, он сможет признать, что тот действительно восстал из мертвых.

Стр. 36. ...вопрос Вавилонской башни, строящейся именно без бога... — Библейская легенда о вавилонском столпотворении разрабатывает тему «богоборчества», восстания людей на творца мира. С этой целью было решено построить башню для штурма небес, но разгневанный бог «смешал языки» строителей и рассеял их по всей земле.

Стр. 37. ...после покорения Константинополя... — 29 мая 1453 года турецкий султан Магомет занял Константинополь (турецкое название — Стамбул) и вступил в храм св. Софии. В своих письмах к А. Н. Майкову Достоевский излагает замысел исторической баллады на эту тему: «...Султан с окровавленной саблей въезжает в Константинополь. Труп последнего императора отыскивают по приказанию султана в куче убитых, узнают по орлам, вышитым на сапожках, — святая София, дрожащий патриарх, последняя обедня. Султан, не слезая с коня, скачет по ступеням в самый храм, доскакав до середины храма, останавливает коня в смущении, задумчиво и в смятении озирается...» и т. д. В представлении Достоевского Константинополь был для русских священным городом, так как именно из Константинополя пришло в X веке на Русь христианство.

Паисий Величковский (1722-1794) — один из видных русских «старцев», монашествовал на Афоне, в Молдавии и Валахии.

...в одной знаменитой пустыне, Козельской Оптиной... — известный в то время монастырь в Калужской губернии, где имелись особые духовные руководители — «старцы», то есть отшельники, воспитывающие послушников.

Стр. 39. ...один из наших современных иноков спасался на Афоне... — По разъяснению А. Г. Достоевской, это Парфений, автор книги странствий по Молдавии, Турции и Палестине.

Стр. 49. На фон Зона похож... — см. прим. к т. 8 наст. изд., стр. 656.

Стр. 53. ...точность есть вежливость королей... — девиз Людовика XVIII, короля Франции с 1814 по 1824 год.

Стр. 54. «Господин исправник, будьте, говорю, нашим, так сказать, Направником!» — Направник Э. Ф. (1839-1916) — композитор и дирижер петербургской оперы.

Стр. 55. ...философ Дидерот... — французский писатель-энциклопедист Дени Дидро (1713-1784), крупнейший представитель просвещения, идеолог революционной буржуазии, сторонник материализма XVIII века, отстаивал естествознание в пауке и реализм в искусстве. Достоевский зачитывался его произведениями зимою 1869 года за границей. Повышенный интерес Дидро к сложным «случаям совести» (созданный им термин), виртуозное искусство его живого, проблемного диалога, разорванность повествовательной манеры, воспроизводящей беспорядочный ход самой жизни, — все это было близко Достоевскому.

...Дидерот-философ явился к митрополиту Платону при императрице Екатерине. — Дидро посетил Россию в 1773 году. Он убеждал Екатерину II приступить к прогрессивным преобразованиям. Русскому народу он предсказывал великое будущее. Рассказанный Федором Карамазовым анекдот о беседе французского философа с митрополитом Платоном вышел из реакционной дворянской среды, отвергавшей атеизм и материализм Дидро.

Кн. Дашкова, Екатерина Романовна (1743-1810) — сторонница Екатерины II в ее политическом перевороте 1762 года, впоследствии президент Российской академии. В своих заграничных путешествиях встречалась с Дидро и Вольтером.

Стр. 63. Сыночка жаль, батюшка, трехлеточек был... — Примечание А. Г. Достоевской: «Отражение впечатления Федора Михайловича после смерти нашего сына Алеши, умершего в 1878 году. Было ему без трех месяцев три года. В этом же году был начат роман «Братья Карамазовы».

Стр. 65. ...это древняя «Рахиль плачет о детях своих...» — По свидетельству А. Г. Достоевской, «слова старца Амвросия в беседе с Федором Михайловичем». В библии пророк Иеремия изображает Рахиль плачущей по своим детям, уведенным в плен.

Стр. 66. Помяну, мать, помяну... — «Эти слова передал мне Федор Михайлович, возвратившись в 1878 году из Оптиной пустыни, там он беседовал со старцем Амвросием и рассказал ему о том, как мы горюем и плачем по недавно умершему нашему мальчику» (примечание А. Г. Достоевской).

Стр. 78. По поводу вопроса о церковно-общественном суде и обширности его права ответили журнальною статьей одному духовному лицу, написавшему о вопросе сем целую книгу... — Достоевский имеет в виду исследование свящ. М. И. Горчакова, см. прим. к стр. 23.

Стр. 79. Ультрамонтанство — течение, в римско-католической церкви, возникшее еще в средние века и потребовавшее предоставления папе верховной власти не только в религиозной области, но и в гражданском управлении, в государстве.

Стр. 86. Это папе Григорию Седьмому не мерещилось! — Григорий VII (1073-1085) отстаивал идеал теократии (то есть церковного государства, как мировой системы). Согласно этому учению, папе принадлежит право устройства всей земной жизни. В его руках оба меча — духовной и светской власти.

Стр. 87. ...вскоре после декабрьского переворота... — то есть переворота, совершенного 2 декабря 1851 года Луи-Наполеоном Бонапартом (см. стр. 489, прим. к стр. 16).

Стр. 92. Это мой почтительнейший, так сказать, Карл Мор, а вот этот сейчас вошедший сын, Дмитрий Федорович... — это уж непочтительнейший Франц Мор, — оба из «Разбойников» Шиллера, а я, я сам в таком случае уж Regierender Graf von Moor! — «Разбойники» — юношеская трагедия Шиллера (1781). Один из лучших переводов ее на русский язык принадлежит брату Федора Михайловича — Михаилу Достоевскому. В детстве Достоевский был поражен игрой Мочалова в роли Карла Моора (около 1831 года). Летом 1880 года, когда Достоевский работал над последней частью «Братьев Карамазовых», он читал своим детям «Разбойников» Шиллера. Ведущие темы этой трагедии разрабатываются и в его последнем романе: соперничество братьев и отцеубийство. Отсюда сближение, сделанное в самом романе, членов семьи Карамазовых с представителями дома Мооров.

Стр. 93. Баш на баш (от татарского баш, то есть голова) — в черновых записях к «Братьям Карамазовым» Достоевский переводит это выражение: «сто на сто».

Стр. 101. Благоглупости. — Это характерное выражение М. Е. Салтыкова-Щедрина из рассказа «Деревенская тишь» (1863) в устах семинариста-карьериста свидетельствует о неизменном полемическом отношении Достоевского к автору «Господ Головлевых» (см. С. Борщевский, Щедрин и Достоевский, М. 1956, стр. 313).

Стр. 114. Хлыстовщина — тайная религиозная секта, возникшая в России в середине XVII века. Во время совершения своих обрядов «хлысты» доходили до исступления и изуверства. Хлыстовщина преследовалась как официальной церковью, так и правительством.

Стр. 115. «Поцелуй в губы и кинжал в сердце», как в «Разбойниках» Шиллера. — Слова Карла Моора в финальном эпизоде второй сцены «Разбойников».

Стр. 117. Мамуровка — наливка из красной морошки, или мамуры.

Стр. 124. Книга Иова — один из разделов библии с рассказом о праведнике, безропотно перенесшем посланные ему богом тяжелые испытания. Эта поэма о смысле страданий и ответственности бога за неповинные муки людей строится как большой философский диалог, который ведется поверженным Иовом и его тремя друзьями. Обширной проблематике этих бесед соответствует смелый конструктивный принцип, развертывающий глубокий идейный спор на фоне катастрофической судьбы героя: такая композиция была несомненно близка искусству Достоевского. Речь Иова эмоциональна и богата, образами. Достоевский высоко ценил эту библейскую «поэму», которую знал с детства. «Читаю книгу Иова, и она приводит меня в болезненный восторг, — сообщал он жене в 1875 году, — бросаю читать и хожу по часу в комнате, чуть не плача... Эта книга, Аня, странно это — одна из первых, которая поразила меня в жизни, я был еще тогда почти младенцем!» (Письма, т. III, стр. 177).

Исаак Сирин, или Сирианин — отшельник VII века, оставивший несколько книг поучений о греховности и праведности. В библиотеке Достоевского имелись «Слова подвижнические Исаака Аввы Сирианина», М. 1858.

...городская юродивая... по прозвищу Лизавета Смердящая... — Брат Достоевского Андрей Михайлович сообщает в своих воспоминаниях о «дурочке Аграфене», жившей в их деревне: «Ей уже было тогда лет 20-25; говорила она очень мало, неохотно, непонятно и несвязно; можно было только понять, что она вспоминает постоянно о ребенке, похороненном на кладбище. Она, кажется, была дурочкой от рождения и, несмотря на свое таковое состояние, претерпела над собою насилие и сделалась матерью ребенка, который вскоре и умер. Читая впоследствии в романе брата Федора Михайловича «Братья Карамазовы» историю Лизаветы Смердящей, я невольно вспоминаю нашу дурочку Аграфену» (Воспоминания А. М. Достоевского, Л. 1930, стр. 62-63). Первые записи о юродивой находятся в черновых тетрадях Достоевского 1874-1875 годов (см. выше, стр. 468).

Стр. 131. Наш небольшой городок чрезвычайно разбросан... — В романе карамазовский городок называется Скотопригоньевском. В черновых записях Достоевский называл его Тобольском: прототип Дмитрия Карамазова поручик Ильинский служил в тобольском линейном батальоне (Ф, М. Достоевский. Материалы и исследования, Л. 1935, стр. 319). По свидетельству А. Г. Достоевской, писатель изобразил в романе Старую Руссу. Проводя обычно в семидесятые годы летние месяцы в Старой Руссе, Достоевский прожил зде4сь всю зиму 1874-1875 года.

Стр. 134. Не верь толпе пустой и лживой... — из стихотворения Некрасова «Когда из мрака заблужденья», напечатанного в «Отечественных записках» 1846 года. Стихотворение это было весьма популярным в кругах молодежи сороковых — пятидесятых годов по своей гуманистической идее («восстановления» падшего создания). Достоевский цитирует его в «Селе Степанчикове» (Заключение) и в «Записках из подполья» (эпиграф к II главе).

Стр. 136. Будь, человек, благороден! — из стихотворения Гёте «Божественное» (1783):
Будь, человек, благороден,
Скор на помощь и добр.
Ибо это одно
Отличает теб
От всех творений.

Я хотел бы начать... мою исповедь... гимном к радости Шиллера. An die Freude! — Одно из самых знаменитых стихотворений Шиллера, написанное молодым поэтом в 1785 году. В 1790 году Шиллер отрицал его художественную ценность, хотя и признавал, что стихотворение «удостоилось сделаться народным стихотворением». Призыв хора к братскому единению в жизнерадостном порыве всех людей («Обнимитесь, миллионы! Мир, лобзание тебе!..») сообщил этой оде Шиллера исключительное признание в среде передовой молодежи конца XVIII века.

Робок, наг и дик скрывался... — Свою исповедь Дмитрий Карамазов начинает не «Гимном к радости» Шиллера, а его стихотворением «Элевзинский праздник» (1798), в котором выражен ряд идей, близких Достоевскому («...В унижении глубоком//Человека всюду зрит»). Дмитрий Федорович в своих падениях «всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал». Из двадцати четырех основных строф (имеются еще три хоровые) в романе приведены первая, вторая, третья и половина шестой. Стихотворение цитируется в классическом переводе В. А. Жуковского.

Стр. 138. Душу божьего творенья... — Дмитрий Карамазов читает две строфы из шиллеровского «Гимна к радости» (их всего восемь), переставив их в своей декламации — сначала четвертую, потом третью и без вступлений хора. Стихотворение цитируется в переводе Ф. И. Тютчева. Из черновых записей к «Братьям Карамазовым» видно, что, по замыслу Достоевского, Митя в речи на суде заявил бы в свое оправдание: «Я Шиллера любитель, я идеалист. Кто решил, что я пакостник — тот меня еще не знает» (Достоевский. Материалы и исследования, Л. 1935, стр. 297).

Стр. 139. В содоме ли красота? — Содом и Гоморра — «крылатые слова», обозначающие крайнюю распущенность нравов; выражение восходит к библейской легенде о городах с этими названиями, разрушенных огненным дождем и землетрясением за порочные нравы их жителей.

Стр. 141. Я ведь в этом баталионе, в линейном... состоял... — «Линейными» назывались пограничные войска. Прототип Дмитрия Карамазова — поручик Ильинский — служил в сибирских линейных батальонах. В этом роде войск отбывал срок солдатской службы и сам Достоевский, зачисленный в 1854 году рядовым в Сибирский 7-й линейный батальон, стоявший в Семипалатинске, то есть недалеко от китайской границы.

Стр. 1.58. У нас валаамова ослица заговорила... — образ из библейской легенды о Валааме, ослица которого в ответ на побои заговорила человеческим языком.

Стр. 159. «Всеобщая история» Смарагдова. — Имеется в виду учебник, составленный преподавателем Александровского лицея С. Н. Смарагдовым: «Краткое начертание всеобщей истории для первоначальных училищ», СПб. 1845.

Стр. 161. У живописца Крамского есть одна замечательная картина, под названием «Созерцатель»... — И. Н. Крамской (1837-1887) возглавлял движение молодых художников-реалистов начала шестидесятых годов, выступавших против Академии художеств и за создание свободного объединения «передвижников». Кисти Крамского принадлежат известные портреты Л. Н. Толстого, Некрасова, Салтыкова и др. Описанная Достоевским картина «Созерцатель» наряду с «Неутешным горем» относится к лучшим произведениям художника.

Стр. 211. Четыредесятница — великий пост.

Стр. 221. ...весь город наш пронизан канавками... — По указанию А. Г. Достоевской, Федор Михайлович говорит здесь о Старой Руссе: «место, где происходило побоище мальчиков, известно семье Достоевских».

Стр. 222. Алеша безо всякой предумышленной хитрости начал прямо с этого делового замечания... — «Обычная манера Федора Михайловича, когда ему приходилось говорить с детьми. В своих прогулках по Старой Руссе Федор Михайлович часто разговаривал с незнакомыми детьми, и дети потом сами к нему подбегали со своими расспросами, такое доверие он сумел внушать им» (примечание А. Г. Достоевской).

Стр. 242. Den Dank, Dame, begehr ich nicht — один из заключительных стихов баллады Шиллера «Перчатка» (1797);.в переводе Лермонтова: «Благодарности вашей не надобно мне!», в переводе В. А. Жукозского: «Не требую награды». Иван Карамазов,, заявляющий, что Катерина Ивановна его «слишком сознательно мучила», применяет к себе легенду о рыцаре де Лорже, который принес из львиной ямы перчатку, брошенную в нее прекрасной Кунигундой для испытания его любви, после чего навсегда ее оставил.

Стр. 253. И ничего во всей природе // Благословить он не хотел — заключительные строки стихотворения Пушкина «Демон» (1823).

Стр. 280, 281, 283. Непобедимой силой... Царская корона... Сколько ни стараться... — О куплете Смердякова «Царская корона» Достоевский писал 10 мая 1879 года Н. А. Любимову: «Песня мною не сочинена, а записана в Москве. Слышал ее еще 40 лет назад. Сочинилась она у купеческих приказчиков 3-го разряда и перешла к лакеям. Никем никогда из собирателей не записана, и у меня в первый раз является» («Былое», 1919, № 15, стр. 102). Ввиду стиховой связи трех исполняемых Смердяковым куплетов это сообщение, вероятно, относится и к двум другим. Указание на Москву уточняет датировку фольклорной записи, которая могла быть произведена не позже весны 1837 года (когда Достоевский переехал в Петербург).

Стр. 289. Клейкие весенние листочки... — из стихотворения А. С. Пушкина «Еще дуют холодные ветры...» (1828):
Скоро ль у кудрявой у березы
Распустятся клейкие листочки,
Зацветет черемуха душиста.

Стр. 294. ...был один старый грешник в восемнадцатом столетии, который изрек, что если бы не было бога, то следовало бы его выдумать... — Имеется в виду стих из послания Вольтера «Автору книги о трех лжеучителях» (1769): «Si Dieu n’existait pas il faudrait l’inventer» (если бы бог не существовал, его следовало выдумать).

Стр. 294-295. ...находились и находятся даже и теперь геометры и философы... которые сомневаются в том, чтобы... все бытие было создано лишь по эвклидовой геометрии... — Эвклид — великий математик древней Греции (живший в IV-III вв. до н. э.) — создал геометрию, исходя из нескольких аксиом, в том числе и о параллельных линиях, которые не пересекаются даже в бесконечности. Учение это оставалось незыблемым до XIX века, когда знаменитый русский математик Н. И. Лобачевский (1792-1856) заменил аксиому Эвклида о параллельных линиях противоположной и создал новую систему геометрии — неэвклидовой, впервые опубликованную им в 1826 году. Аналогия с эвклидовой и неэвклидовой геометрией помогает Ивану объяснить свою мысль о непонятности и неприемлемости для человека, для его «земного», «эвклидовского» ума, божественной гармонии, когда сойдутся параллельные линии, «когда мать обнимется с мучителем, растерзавшим псами сына ее». «Пусть даже параллельные линии сойдутся и я это сам увижу: увижу и скажу, что сошлись, а все-таки не приму».

Стр. 296. Я читал вот как-то и где-то про «Иоанна Милостивого»... — Достоевский имеет в виду не Иоанна, а Юлиана Милостивого, легенда о котором, написанная Флобером, была незадолго перед тем напечатана в переводе И. С. Тургенева в «Вестнике Европы» (1877, № 4). Рассказ Ивана Карамазова о подвижнике, который лег в постель с ужасающим больным, почти буквально передает финал флоберовской легенды, вызвавшей, очевидно, размышления Достоевского о пределах любви к ближнему.

Стр. 298-299. ...турки... в Болгарии, повсеместно злодействуют... — В XIV веке Болгария была завоевана турками, установившими здесь военно-феодальный режим, длившийся до XIX века. Отдельные восстания против национального и религиозного гнета не могли сломить турецкого господства. Лишь русско-турецкие войны вызывают надежды болгар на освобождение. В XIX веке эти ожидания крепнут. В 1875 и в 1876 годах в стране вспыхивают широкие восстания, вызвавшие беспримерную расправу с мирным населением. Это вызывает глубокое возмущение в других странах. Летом 1876 года поднимается кампания европейской печати против «турецких зверств» в Болгарии.

Стр. 299. ...артист спускает курок прямо ему в лицо... — Случай, повидимому, относится к подавлению Турцией греческого восстания на острове Крите в 1869 году. В черновых тетрадях к «Идиоту» имеется запись: «Война турок и ребенок (Крит)».

Стр. 300. Ришар. — Как сообщала современная Достоевскому журналистика, в Женеве была составлена брошюра с подробным описанием обращения к церкви и последующей казни Ришара. Текст описания был переведен на многие языки и бесплатно рассылался при газетах и журналах в разных странах, в том числе и в России.

Стр. 302. У Некрасова есть стихи о том, как мужик сечет лошадь кнутом по глазам, «по кротким глазам». — Имеется в виду стихотворение Некрасова «До сумерек» (1859). 21 марта 1880 года на вечере в пользу Педагогических курсов Достоевский читал навеянный этим стихотворением отрывок из «Преступления и наказания» — «Сон Раскольникова о загнанной лошади». «Впечатление было подавляющее, — сообщает А. Г. Достоевская, — и я сама видела, как люди сидели, бледные от ужаса, а иные плакали» (Воспоминания А. Г. Достоевской, М.-Л. 1925, стр. 254).

И вот интеллигентный образованный господин и его дама секут собственную дочку... — Иван Карамазов излагает прошумевшее незадолго перед тем дело банкира Кронеберга, преданного суду за истязание своей семилетней дочери. На процессе в качестве вещественного доказательства фигурировали розги-шпицрутены, приводилось мнение истязателя, что прутья с сучками «придают больше силы наказанию» и проч. Достоевский посвятил этому делу большую главу в «Дневнике писателя» за февраль 1876 года: «По поводу дела Кронеберга».

Стр. 304. ...в одном из сборников наших, древностей, в «Архиве», в «Старине»... — Достоевский называет крупнейшие исторические журналы того времени: «Русский архив», историко-литературный сборник, издаваемый при Чертковской библиотеке под ред. П. И. Бартенева (1863-1872, затем в виде ежемесячного журнала); «Русская старина», ежемесячное историческое издание под ред. В. А. и М. И. Семевских и др. В библиотеке Достоевского сохранились комплекты этого журнала за 1876, 1877 и 1878 годы. В «Русской старине» 1876 года печаталось исследование В. И. Семевского «Крепостные крестьяне при Екатерине II» с особым разделом о наказаниях и истязаниях, каким подвергали помещики крестьян. В 1874 году здесь было напечатано дело Дарьи Салтыковой (известной под именем Салтычихи). Случай, изложенный Иваном Карамазовым — о травле крестьянского мальчика борзыми, — извлечен Достоевским из «Русского вестника» 1877 года: раз крестьянский мальчик «зашиб по глупости камешком ногу борзой собаки из барской своры». Барин заметил это, и окружающие были принуждены назвать виновника. На следующий день барин назначил охоту. Привели на место охоты мальчика. «Приказано раздеть и бежать ему нагому по полю, а вслед за ним со всех свор пустили вдогонку собак, значит травить его. Только борзые добегут до мальчика, понюхают и не трогают... Подоспела мать, лесном обежала и ухватила свое детище в охапку. Ее оттащили в деревню и опять пустили собак. Мать помешалась, на третий день умерла» («Воспоминания крепостного», «Русский вестник», 1877, № 9, стр. 43-44).

Стр. 309. Великий инквизитор — в средневековой Испании глава государственного розыска, боровшегося с противниками абсолютизма и католической церкви. Эпоху инквизиции в Испании и тип великого инквизитора Достоевский, в частности, знал по трагедии Шиллера «Дон Карлос», переведенной на русский язык Михаилом Достоевским (братом писателя), и по книге В. Прескотта «История царствования Филиппа II, короля испанского», СПб. 1858 (имелась в библиотеке Достоевского).

В «Notre Dame de Paris» y Виктора Гюго... — «Собор Парижской богоматери» Достоевский определял как «вещь гениальную, могучую»; он впервые опубликовал этот роман в русском переводе («Время», 1862, № 9). Иван Карамазов вспоминает начало книги — описание народного празднества в Париже XV века с представлением во дворце правосудия «тайного действа» (mystère) или «моралитэ» о «праведном суде» девы Марии. Парадный спектакль представлен у Гюго только прологом, где действуют аллегорические фигуры — дворянства, духовенства, купечества и крестьянства — и мифологическое божество (Юпитер). Достоевский же описывает мистерию о богородице, которая «является и сама лично произносит свое суждение».

...в честь рождения французского дофина... — Дофин — наследник французского королевства. В изложении (очевидно, по памяти) первой главы «Собора Парижской богоматери» Достоевский допустил ряд неточностей. У Гюго отмечен не день рождения принца, а приезд фламандских посланников с поручением устроить брак между совершеннолетним дофином и Маргаритой Фландрской, подлинным же событием, вызвавшим необычайное оживление парижского населения 6 января 1482 года, является у Гюго старинный праздник торжества шутов. Зрелище происходило не в зале ратуши», а в «палате юстиции».

...при Людовике XI... — Людовик XI — король Франции с 1461 по 1483 год; отличался властолюбием, жестокостью, хитростью и мрачным суеверием.

«Le bon jugement de la très sainte et gracieuse Vierge Marie». — В переводе «Собора Парижской богоматери», напечатанном Достоевским в его журнале «Время» (1862, № 9 и след.), это название отсутствует, очевидно, из цензурных соображений.

Стр. 310. У нас в Москве, в допетровскую старину, такие же почти... представления... — Первая эпоха русского театра была связана с церковной пропагандой и строила свой репертуар на основе библейских легенд. Всегда интересовавшийся развитием русского театра, Достоевский, видимо, был хорошо знаком с его древним периодом.

«Хождение богородицы по мукам» — так называемый апокриф, или сказочное предание. Относится к I веку н. э. «Конечно, с греческого», определяет Иван Карамазов его византийское происхождение.

Стр. 311. Верь тому, что сердце скажет... — из стихотворения Шиллера «Желание» (1801) в переводе В. А. Жуковского (1811).

..явилась тогда на севере, в Германии, страшная новая ересь. — Достоевский имеет в виду Реформацию.

Огромная звезда, «подобная светильнику»... «пала на источники вод...» — образ из апокалипсиса (см. т. 6 наст. изд., стр. 731).

У нас Тютчев... возвестил... — Достоевский высоко ценил поэзию Ф. И. Тютчева (1803-1873) и писал после его смерти: «15 июля в Царском Селе скончался Федор Иванович Тютчев, сильный и глубокий русский поэт, один из замечательнейших и своеобразнейших продолжателей пушкинской эпохи» («Гражданин», 1873, № 30).

Удрученный ношей крестной... — последняя строфа из стихотворения Ф. И. Тютчева «Эти бедные селенья, эта скудная природа...» (1855).

...в самое страшное время инквизиции... — Достоевский точно датирует действие легенды: «в шестнадцатом столетии». Это и было «самое страшное время инквизиции», эпоха Филиппа II испанского (1527-1598).

В великолепных автодафе... — точнее аутодафе (исп.), «дело веры», «акт веры», то есть публичное сожжение еретиков по приговору инквизиционного судилища. Исследователи Достоевского не разыскали до сих пор источника этих стихов; не исключена возможность, что приведенное двустишие написано самим Достоевским.

Стр. 312. ...ad majorera gloriam Dei — девиз иезуитов.

Стр. 313. «Талифа куми». — Достоевский имеет в виду евангельский текст об умершей девушке: «и взяв девицу за руку, говорит ей: «талифа куми», что значит: «девица, тебе говорю, встань», и девица тотчас встала и начала ходить».

Воздух «лавром и лимоном пахнет», — Из «Каменного гостя» Пушкина, сцена II:
Недвижим темный воздух — ночь лимоном
И лавром пахнет...

Стр. 315. Иезуиты — члены воинствующего католического «братства Иисусова», основанного в 1534 году Игнатием Лойолой для борьбы с Реформацией. Принципом своей деятельности иезуиты признали допустимость любых средств для достижения своих целей. Достоевский не раз выступал против иезуитизма. Примечательно, что эта тема затронута уже в его ранней повести «Двойник» (первая редакция).

Стр. 316. ...великий дух говорил с тобой в пустыне... — Великий инквизитор имеет в виду евангельские притчи о трех искушениях Христа дьяволом, высоко ценившиеся Достоевским.

Стр. 318. ...страшная Вавилонская башня... — см. прим. к стр. 36.

Стр. 322. Великий пророк твой... — Иоанн Богослов, автор апокалипсиса, то есть заключительной части Нового завета, с пророчествами о конце света. По свидетельству Вл. С. Соловьева, это была любимая книга Достоевского в его последние годы.

Стр. 323. Ровно восемь веков назад, как мы взяли от него... Рим и меч кесаря... — Поскольку действие легенды происходит в середине XVI века, Достоевский правильно относит момент превращения пап в «царей земных» к середине VIII века; в 756 году король франков Пипин Короткий за посвящение его в короли передал папе Стефану II отвоеванные в Средней Италии территории и положил начало светской власти пап. С этого момента они стали правителями Церковной, или Папской, области, то есть теократического государства со столицей в Риме. Оно просуществовало до 1870 года, когда в связи с франко-прусской войной и выводом французских войск из Папской области светская власть папы была упразднена.

Стр. 324. Тимур, или Тамерлан (то есть «хромой Тимур», по-персидски — «Тимурланг») — один из знаменитейших мировых завоевателей (1336-1405), предпринимавший из Средней Азии опустошительные набеги на Персию, Индию, Китай.

Чингис-хан (1155-1227) — азиатский полководец, создатель монгольской империи, завоеватель Китая, Афганистана, Персии, дошедший до Кавказа и Южной России. В библиотеке Достоевского имелась книга: «Чингис-хан и его полчища, или Голубое знамя. Историческая повесть времен нашествия монголов. СПб. 1877».

Стр. 326. ...опозорена будет блудница, сидящая на звере и держащая в руках своих тайну... — образ из апокалипсиса.

Стр. 329. ...даже у масонов есть что-нибудь вроде этой же тайны... — Франкмасоны (франц. — «вольные каменщики») — члены тайного общества с моральными задачами — установления царства справедливости путем самопознания и самосовершенствования. Масонство возникло в XVIII веке в Англии и распространилось по всем странам.

Стр. 332. «Pater Seraphicus»это имя он откуда-то взялоткуда?.. — В последней картине второй части «Фауста» («Горные ущелья, лес, скалы, пустыня») появляется серафический или ангелоподобный отец. Этим именем Иван называет духовного наставника Алеши — старца Зосиму. В черновых записях к «Братьям Карамазовым» цитируется вторая часть «Фауста» Гёте (Достоевский. Материалы и исследования, Л. 1935, стр. 87).

Стр. 336. Зачем вы, сударь, в Чермашню не едете-с? — Чермашня (или Чермошня, также Черемошино) — так называлась деревня в Каширском уезде Тульской губернии, купленная в 1832 году родителями Достоевского, рядом с приобретенным в 1831 году сельцом Даровым. В семидесятые годы писатель любил вспоминать эти места своего детства, а летом 1877 года он посетил их.

Стр. 363. О священном писании в жизни отца Зосимы. — Этому разделу Достоевский придавал особое значение, как это видно из его письма к Н. А. Любимову от 7/19 августа 1879 года: «Эта глава восторженная и поэтическая; прототип взят из некоторых поучений Тихона Задонского, а наивность изложения — из книги Странствований инока Парфения...» («Былое», 1919, № 15, стр. 109). Инок Парфений, вышедший из раскола, обратился к полемике с расколоучителями и выпустил книгу о своих странствиях по Ближнему Востоку. Достоевский сохранил эту книгу в своей библиотеке и ориентировался на ее «аввакумовский», по определению Ап. Григорьева, слог в стилизации поучений своего «старца».

Стр. 364. «Сто четыре священные истории ветхого и нового завета». — «По этой книге Федор Михайлович учился читать. Имеется в Музее памяти Ф. М. Достоевского» (примечание А. Г. Достоевской).

...в первый раз посетило меня некоторое проникновение духовное, еще восьми лет от роду... — По свидетельству А. Г. Достоевской, «это личные воспоминания Федора Михайловича из своего детства; несколько раз от него слышала».

...в земле Ун — северная часть Аравии, где, по преданию, жил Иов.

Стр. 367. Прочти им об Аврааме и Сарре, об Исааке и Ревекке, о том, как Иаков пошел к Лавану... — Изложение или упоминание отдельных эпизодов из библии в поучении Зосимы свидетельствует об оценке Достоевским этих древних сказаний как произведений народного эпоса, полных драматизма и лирики. В записи старца названы знаменитые герои и героини библейских легенд.

Стр. 368. ...повесть... о прекрасной Эсфири и надменной Вастии... — Девушка-сирота Эсфирь затмевает своей красотой супругу персидского царя Вастию и становится впоследствии спасительницей своего народа.

...чудное сказание о пророке Ионе во чреве китове. — Иона — один из библейских пророков, посланный в Ниневию проповедником. Согласно легенде, он был выброшен во время плавания мореходами в бушующую пучину и проглочен китом. Чудесное' спасение дало ему возможность выполнить возложенную на него миссию.

«Деяния апостольские» — составленное евангелистом Лукою продолжение евангелия до 62 года н. э., рисующее состояние первобытной христианской общины с ее проповедниками и мучениками.

...обращение Савла... — Непримиримый враг христианства и его апостолов Савл встречает по пути в Дамаск Христа и становится проповедником его учения.

...житие... матери Марии Египтяньши... — см. прим. к т.. 8 наст. изд., стр. 653.

Стр. 388. Страшный стих... — Здесь имеется в виду послание к евреям апостола Павла — один из разделов Нового завета. В 10-й главе его говорится о страшном суде и «ярости огня» для тех, кто, «получивши познание истины», произвольно грешит.

Стр. 394. Видал я на фабриках десятилетних даже детей... — Задумывая в семидесятых годах «роман о детях», Достоевский хотел ввести в него и малолетних фабричных, о чем имеются записи в набросках к «Братьям Карамазовым» (Ф. М. Достоевский. Материалы и исследования, Л. 1935, стр. 81).

Стр. 404. ...в притче о богатом и Лазаре... — евангельский нравоучительный рассказ о мудрой жизни бедняка и безрассудном существовании богача.

Стр. 407. Требник — книга, по которой исполняются «церковные требы», то есть службы.

Стр. 439. ...луковку подала. — В, письме Н. А. Любимову Достоевский писал 16 сентября 1879 года: «Особенно прошу хорошенько прокорректовать легенду о луковке. Эта драгоценность записана мною со слов одной крестьянки и, уж конечно, записана в первый раз. Я по крайней мере до сих пор никогда не слыхал» («Былое», 1919, № 15, стр. 112).

Стр. 448. Кана Галилейская — городок в Галилее, где, согласно евангельской легенде, Христос совершил на брачном пире чудо претворения воды в вино.

Стр. 474. «Отелло не ревнив, он доверчив», — заметил Пушкин... — Эта известная характеристика Отелло находится в заметках Пушкина 1834-1836 годов «Table-talk» («Застольные беседы») .

Стр. 483. Я написала по этому поводу писателю Щедрину. — Полемика Достоевского с Щедриным восходит к началу шестидесятых годов и продолжается в «Братьях Карамазовых» (см. С. Борщевский, Щедрин и Достоевский, М. 1956).

...слово «современная» напомнило бы им «Современник»воспоминание для них горькое... — «Отечественные записки», редактировавшиеся Щедриным, подвергались в то время цензурным сокращениям, задержкам в выходе книжек и правительственным предостережениям. Это могло вызвать аналогию с положением другого передового журнала, в котором сотрудничал Салтыков, — «Современника», получившего в 1865 году два предостережения, а в 1866 году закрытого в связи с усилением реакции после выстрела Каракозова. Щедрин ответил на это упоминание его имени в связи с «письмом Хохлаковой» резкой статьей («Отечественные записки», 1879, № 12).

Стр. 497. В лавку к Плотниковым... — По разъяснению А. Г. Достоевской, «Федор Михайлович говорит о бакалейном магазине Павла Ивановича Плотникова в Старой Руссе, в который сам любил заходить за закусками и сластями».

Стр. 500. Легковерен женский нрав... — Из стихотворения Ф. И. Тютчева «Поминки (Из Шиллера)» (1851).

Я с Улиссом согласен... — Улисс, или Одиссей — легендарный царь Итаки, один из главных участников Троянской войны, центральный герой эпической поэмы Гомера «Одиссея», переведенной на русский язык В. А. Жуковским.

Стр. 505. Слава высшему на свете... — Стихи эти сочинены самим Дмитрием Карамазовым, как заявляет он в главе «Внезапное решение» (кн. VIII, гл. V).

Стр. 506. Помнишь Гамлета: «Мне так грустно, так грустно, Горацио...» — «Гамлет», как трагедия мысли, всегда привлекал особенное внимание Достоевского. Уже в семнадцать лет он готов принять «эти бурные дикие речи, в которых звучит стенанье оцепенелого мира...» В одном из своих первых рассказов он цитирует «высокие слова» Гамлета: «Когда уж старость падает так страшно, что ж юность?..» (см. т. I наст. изд., стр. 605). В «Житии великого грешника» герой-подросток «увлекается чем-нибудь ужасно, — Гамлетом, например». Дмитрий Карамазов вспоминает последний акт шекспировской трагедии (д. V, явл. I).

Стр. 519. Ежели поволит моя крулева... — Образы поляков Муссяловича и Врублевского, коверкающих на польский лад русские слова и совершающих ряд некорректных поступков, выдержаны в стиле реакционного романа и выражают шовинистическую тенденцию Достоевского. Критик М. А. Антонович отметил, что пан Муссялович «очень напоминает пана Копычинского в «Юрии Милославском»; и этот представлен таким же глупым, пошлым и трусливым, каким изображен у Загоскина тот» («Ф. М. Достоевский в русской критике». Сб. статей, М. 1956, стр. 271).

Стр. 527. «Ты ль это, Буало, какой смешной наряд!» — первый стих эпиграммы И. А. Крылова «На перевод поэмы «L’art poétique» (поэма была переведена Д. И. Хвостовым):
«Ты ль это, Буало?.. Какой смешной наряд!
Тебя узнать нельзя: совсем переменился!» —
«Молчи! Нарочно я Графовым нарядился;
Сбираюсь в маскарад
».

Ты Сафо, я Фаон, об этом я не спорю... — Эпиграмма К. Батюшкова на поэтессу А. П. Бунину «Мадригал новой Сафе» (1809).

Ci-gît Piron qui ne fut rien... — «Моя эпитафия» второстепенного французского поэта Алексиса Пирона (1689-1773) из его «Эпиграмм».

Стр. 528. За Россию в пределах до семьсот семьдесят второго года! — В 1772 году от Польши к России отошли часть Белоруссии и Лифляндии.

Стр. 531. Какого Подвысоцкого? — В письме к редактору «Русского вестника» Достоевский сообщает: «Я этот анекдот слышал три раза в моей жизн«, в разное время и от разных поляков» («Былое», 1919, № 15, стр. 114).

Стр. 531-532. Угол... семпелечком... на ne... — Термины карточной игры: угол — четверть ставки с загибанием угла карты; семпель (франц. simple) — простая ставка; на пе — удвоенная ставка.

Стр. 541. Барин девушек пытал... — В письме к Н. А. Любимову от 16 ноября 1879 года Достоевский сообщает: «Песня, пропетая хором, записана мною с натуры и есть действительно образчик новейшего крестьянского творчества» («Былое», 1919, № 15, стр. 114).

Стр. 565. Понятые — частные лица, привлекавшиеся полицией в качестве свидетелей или помощников при осмотре, обыске, аресте и проч.

Земский врач, человек горячий и новый... — Земские учреждения, то есть органы местного самоуправления, были введены в жизнь 1 января 1864 года. В эпоху действия «Братьев Карамазовых», то есть в 1866 году, земские деятели считались передовыми, «новыми» людьми.

Стр. 566. Становой — пристав, ведающий участком (станом).

Сотские — выборные из крестьян для участия в полицейских мероприятиях.

Часть IV. Эпилог (том 10 Собрания сочинений)

Стр. 23. ...а религия и все законы как кому угодно — пародия на заглавие статьи Щедрина (1863), сатирически отмеченной в «Записках из подполья» (см. т. 4 наст. изд., стр. 598).

Стр. 55. Классические языки... — это полицейская мера... — Усиление преподавания латинского и греческого языков в гимназиях проводилось в конце шестидесятых и в семидесятые годы реакционнейшим министром народного просвещения Д. Толстым в целях борьбы с реалистическим направлением революционно-демократических кругов. Этот официальный «классицизм» встречал решительное осуждение передовой русской общественности.

Стр. 59. Это еще старик Белинский... говорил. — В «Дневнике писателя» Достоевский так излагает свой разговор с Белинским о Христе, учение которого критик осуждал за «подставные ланиты»: «Поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком...

— Ну, не-е-ет! — подхватил друг Белинского... — если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал во главе его...

— Ну да, ну да, — вдруг и с удивительною поспешностью согласился Белинский. — Он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними» (Ф. М. Достоевский, Полное собрание художественных произведений, т. XI, М. 1929, стр. 9). Эти слова Достоевский по своим личным воспоминаниям вкладывает в уста Коли Красоткина; реплика Алеши, выставляющая его знатоком Белинского, явно не соответствует книжной культуре юного инока.

Стр. 60. Будешь помнить здание ЦУ Цепного моста! — Стихи из сатиры Д. Д. Минаева (1835-1889) «Соляной городок (Рассказ фабричного)». В помещении «Соляного городка» в Петербурге читались в то время общедоступные лекции, организованные попечительством о народной трезвости. Стихотворение было напечатано в «Искре». Оно начиналось известными стихами:


У Цепного моста
Есть большое здание;
Человек там до ста
Из простого звания
Нынче заседают,
И для них читают
Там науку всякую...

 
Неумело организованные чтения не достигали цели и в большинстве случаев не доходили до рабочей аудитории. Против такого бесполезного начинания и была направлена сатира Минаева. Вскоре она получила другое значение и была приурочена к органу высшего политического сыска — «Третьему отделению собственной его императорского величества канцелярии», которое находилось у Цепного моста. В этом смысле приводит стихи Коля Красоткин.

Стр. 82. Вот здесь в газете «Слухи», в петербургской. — Достоевский, вероятно, имеет в виду петербургскую либеральную газету «Голос» (см. прим. к стр. 380 наст. тома).

Стр. 85-86. Вашему Пушкину... монумент хотят ставить... — Подписка на памятник Пушкину была открыта в 1871 году, о чем появился ряд статей в газетах и журналах. В «Гражданине» 1873 года Достоевский, как редактор, поместил несколько заметок о московском памятнике поэту (о выставке проектов, № 14, 17 и др.). Но еще в шестидесятых годах в' печати поднимался вопрос о памятнике Пушкину.

Стр. 91. Бесенок. — По поводу объяснения Лизы Хохлаковой с Алешей в этой главе Горький писал, что это — «не правда четырнадцатилетней девочки» и что Алеша — «таков, каким написан», «не мог так ответить», как он отвечает («не знаю») своей собеседнице (М. Горький, Собрание сочинений в тридцати томах, т. 24, стр. 153).

Стр. 93. ...дети, лет по двенадцати, которым очень хочется зажечь что-нибудь... — Отголосок известного дела Ольги Умецкой, которым Достоевский пристально занимался в первый период работы над «Идиотом» (см. т. 6 наст. изд., стр. 701).

Стр. 101. Клод Бернар (1813-1878) — знаменитый французский физиолог, строивший науку об отправлениях человеческого организма на фактах, опытах, точном анализе. В каждом явлении он искал материальные причины. Сотрудник и единомышленник Достоевского H. Н. Страхов поместил в «Отечественных записках» 1866 года статью «Клод Бернар о методе опытов» (по поводу «Введения в изучение опытной медицины», СПб. 1866); в статье основатель экспериментальной патологии признан одним из первых представителей современного естествознания. Идеи Клода Бернара оказали решающее влияние на теорию экспериментального романа Эмиля Золя. В 1878 году, когда Достоевский приступал к своему последнему роману, в русской и иностранной печати появился ряд статей о французском физиологе в связи с его смертью. Для Дмитрия Карамазова с его представлением о бессмертии души неприемлем материализм Клода Бернара.

Стр. 103. Уж какая ж эта ножка... — Эти куплеты Ракитина сближались с пародией Д. Д. Минаева в его сборнике «Думы и песни» (СПб. 1864, стр. 592) на стихи Пушкина о Петербурге («Все ж люблю его немножко // Потому, что там порой // Ходит маленькая ножка...»). У Д. Д. Минаева:


Я от ножек сам в угаре
И за них-то ноет грудь:
Ведь на нашем тротуаре
Их легко себе свихнуть.

 
(В. С. Дороватовская-Любимова, Достоевский и шестидесятники. Сб. «Достоевский», М. 1928, стр. 17-18).

Стр. 148. Подробности, главное подробности. — По свидетельству А. Г. Достоевской, это любимое выражение самого Федора Михайловича, когда он был чем-либо заинтересован.

Стр. 168. ...Гатцук внесет в календарь... — Издатель, выпускавший в Москве «Газету А. А. Гатцука» (1876-1890) и «Календарь крестный» на предстоящий год с еженедельным иллюстрированным приложением.

Стр. 169. ...чтоб «осанна»-то эта переходила чрез горнило сомнений... — В записной книжке Достоевского 1880 года имеется запись: «Инквизитор и глава о детях... И в Европе такой силы атеистических выражений нет и не было. Стало быть, не как мальчик же я верую во Христа и его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла, как говорит у меня же, в том же романе, черт» (Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского, СПб. 1883, стр. 375 второй пагинации).

Стр. 170. Je pense donc je suis... — знаменитый афоризм французского философа Рене Декарта (1596-1650) из его «Рассуждения о методе» (1637, часть четвертая).

Стр. 171. ..лесе отвергал, законы\ совесть, веру...» — слова Репетилова из комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума» (д. IV, явл. 4).

Стр. 174. ...«Отцы пустынники... жены непорочны»... — из стихотворения А. С. Пушкина «Отцы пустынники и жены непорочны» (1831).

...актер Горбунов. — Иван Федорович Горбунов (1831-1895) — актер, рассказчик и автор сцен, участник литературного кружка А. Н. Островского, Аполлона Григорьева, молодой редакции «Москвитянина», затем актер Малого и Александринского театров на бытовые роли. Достоевский был лично знаком с Горбуновым и ценил его талант.

Стр. 177. Мефистофель, явившись к Фаусту, засвидетельствовал о себе, что он хочет зла, а делает лишь добро. — В третьей сцене трагедии Гёте «Фауст» Мефистофель заявляет:
Частица силы я,
Желавшей вечно зла, творившей лишь благое...

 
(Перевод Н. А. Холодковского). Эти же стихи Достоевский приводит в «Кроткой» (1876).

Стр. 180. ...вспомнил Лютерову чернильницу! — Несмотря на свою ученость, Лютер не был свободен от средневековых предрассудков и даже запустил однажды чернильницей в «черта», якобы явившегося соблазнять его. В научной литературе указывалось, что галлюцинация Ивана Карамазова напоминает известную галлюцинацию Лютера (dialogus cum diabolo, разговор с дьяволом), с которою Достоевский был знаком: эта галлюцинация воплощала душевную тревогу больного в виде воображаемого лица, высказывающего его собственные мысли (В. Чиж, Достоевский как психопатолог, М. 1885, стр. 18).

Стр. 201. ...при бестолковой карамазовщине... — Термин, получивший впоследствии широкое распространение, был создан самим Достоевским и впервые применен в свидетельском показании Ракитина; получил значение крайней моральной распущенности и безответственности. После статей Горького «О карамазовщине» и «Еще о карамазовщине» (1913), направленных против постановки «Бесов» в Художественном театре, термин' этот стал общеупотребительным.

Стр. 202. ...господин Ракитин, которого брошюру... «Житие в бозе почившего старца отца Зосимы»... с превосходным и благочестивым посвящением преосвященному, я недавно прочел... — В образе Ракитина Достоевский использовал, гротескно и враждебно их преувеличив, некоторые черты из биографии публициста Г. 3. Елисеева, сотрудника «Искры» и «Современника», который, еще будучи бакалавром Казанской духовной академии, в 1847 году написал «Историю первых насадителей казанской церкви», посвятив это сочинение архиепископу Казанскому и Свияжскому (см. В. С. Дороватовская-Любимова, Достоевский и шестидесятники. Сб. «Достоевский», М. 1928, стр. 14-17). Достоевский лично знал Елисеева (Письма, т. III, стр. 233-234).

Стр. 212. Свидетели à décharge — французский юридический термин, обозначающий свидетелей, вызванных защитой обвиняемого буквально «для разгрузки», то есть для ослабления обвинительных заключений.

Стр. 276. ...«ударить по сердцам с неведомою силой»... — из стихотворения А. С. Пушкина «Ответ анониму» (1830):
...выстраданный стих, пронзительно-унылый,
Ударит по сердцам с неведомою силой...

Стр. 281, 288. Денег не было, грабежа не было... Да и убийства не было. — В. И. Ленин в статье «Еще одно уничтожение социализма», выступая против книги П. Струве «Хозяйство и цена» (М. 1913), проводит аналогию между основными положениями ее автора и тезисами Фетюковича в «Братьях Карамазовых»: «Как один адвокат у Достоевского, защищая от обвинения в убийстве с целью грабежа, договаривается до того, что грабежа не было и убийства не было, так г. Струве «опровергает» теорию стоимости Маркса простым уверением, что стоимость фантом» (В. И. Ленин, Сочинения, т. 20, стр. 180).

Стр. 302. «Гони природу в дверь, она влетит в окно» — из очерка H. М. Карамзина «Чувствительный и холодный. Два характера». Эти слова представляют собой вольный перевод стихов из басни Лафонтена (1621-1695) «Кошка, превращенная в женщину».

Стр. 312. Двадцать лет рудничков понюхает... — По закону отцеубийство каралось бессрочной каторгой. По уставу об уголовных наказаниях 1845 года «за умышленное убийство отца или матери виновные подвергаются лишению всех прав состояния и ссылке в каторжную работу в рудниках без срока» (Полное собрание законов Российской империи, XX, 938). Но прототип Дмитрия Карамазова поручик Ильинский был приговорен к каторжным работам не бессрочно, а на двадцать лет, так как преступление его осталось недоказанным, и он осуждался резолюцией царя лишь «по подозрению в отцеубийстве».

ПРОИЗВЕДЕНИЯ 1873-1830

(Из «Дневника писателя»)

В 1873 году Достоевский приступил к изданию «Дневника писателя», печатавшегося в еженедельном журнале князя Мещерского «Гражданин». В 1876 и 1877 годах «Дневник» выходил самостоятельными ежемесячными выпусками. В 1880 и 1881 годах появилось по одному выпуску.

В «Дневнике писателя» Достоевский откликался, главным образом в публицистической форме, на волновавшие его события современности. Вместе с тем «Дневник писателя» содержит ряд художественных произведений — рассказы, очерки, воспоминания.

Критика семидесятых годов отмечала ценность этих художественных страниц «Дневника писателя». И действительно, в последний период своей деятельности Достоевский достигает поразительной силы в искусстве малых повествовательных жанров, которые он и разрабатывает в своем единоличном периодическом издании. Он создает здесь новые виды философской и психологической повести («Кроткая» и «Сон смешного человека»), фантастического рассказа («Бобок»), художественных очерков современного Петербурга («Столетняя», «Мальчик у Христа на елке»), художественных мемуаров с большими обобщениями и глубокими выводами («Мужик Марей»).

В «Дневнике писателя» был напечатан и очерк о Пушкине, прочитанный Достоевским на празднике открытия памятника поэту в Москве и впервые опубликованный в «Московских ведомостях» 13 июня 1880 года.

БОБОК

Записки одного лица

Рассказ «Бобок» появился в еженедельнике «Гражданин» 5 февраля 1873 года, № 6. В настоящем издании печатается по этой публикации. Отрывки чернового автографа рассказа хранятся в Институте русской литературы 'АН СССР (Пушкинском доме).

Это первый опыт в том новом жанре «фантастического рассказа», в котором будут написаны в 1876 н 1877 годах «Кроткая» и «Сон смешного человека», именно так и названные в подзаголовках. Основа фантастики в первом рассказе, как и "в последующих, реальная: картина загробного мира дана, как слуховая галлюцинация маленького чиновника и литературного парии, спившегося и, видимо, заболевающего белой горячкой.

Стр. 341. Кикой же тебе соли... аттической? — крылатое слово, означающее тонкое остроумие, которым в древней Греции славились жители Аттики, мастера красноречия и острословия.

Стр. 342. Вольтеровы бонмо — меткие выражения, свойственные насмешливому стилю Вольтера.

Стр. 347. Крикса — в просторечии то же, что плакса.

...я по мытарствам это хожу... — замысел «хождения души по мытарствам» имеется в записях Достоевского 1874 года и отчасти отразился в III, IV и V главах девятой книги «Братьев Карамазовых».

Стр. 348. Xoтя бы сороковинки наши скорее пристигли... — Сороковины, или сорочины — поминки по умершим в сороковой день со дня кончины.

Стр. 349. Иосафатова долина — одна из долин в окрестностях Иерусалима, где, по преданию, был погребен царь иудейский Иосафат. В библии упоминается как символическое обозначение места «страшного суда» перед «концом мира».

...все собирался к Боткину... — С. П. Боткин — крупнейший русский врач и ученый шестидесятых — восьмидесятых годов, основатель физиологического и экспериментального направления в медицине (1832-1889). Достоевский упоминает его в «Преступлении и наказании» и в «Идиоте» (Б — н).

Стр. 352. ...когда я еще был четырнадцатилетним пажом... — то есть воспитанником привилегированного учебного заведения — Петербургского пажеского корпуса.

Стр. 358. «Снесу в «Гражданин»... — «Гражданин» — реакционный еженедельный журнал, основанный осенью 1871 года кружком князя В. П. Мещерского (А. Н. Майков, Ф. И. Тютчев, H. Н. Страхов, К. П. Победоносцев) при ближайшем участии Достоевского, который через год стал редактором этого издания (с января 1873 по апрель 1874 года), «Бобок» был опубликован в «Гражданине» в этот период.

МАЛЬЧИК У ХРИСТА НА ЕЛКЕ

Рассказ появился в «Дневнике писателя» 1876 года, январь, глава вторая, раздел II, и был перепечатан во втором издании этого выпуска («Дневник писателя», 1876, январь, 2-е издание, СПб. 1879). В настоящем Собрании сочинений Достоевского печатается по второму изданию «Дневника». В Пушкинском доме хранится наборная рукопись, в Библиотеке им. В. И. Ленина два отдельных наброска.

По жанру «Мальчик у Христа на елке» — «святочный рассказ», написанный по обычным канонам этого вида: накануне рождества, в огромном городе с блистающими витринами, замерзает на задворках бедный мальчик, которому в предсмертном видении представляется райская елка. В эту привычную схему великий художник детской души сумел внести огромную Силу муки и сострадания.

Этот рождественский рассказ, как и ряд других художественных произведений «Дневника писателя», относится к разряду «фантастических», но на неизменно реальной почве: волшебная елка возникает в сновидении замерзающего мальчика среди бытовых зарисовок современного Петербурга. Достоевский признает, что «историю» эту он сочинил, но «то, что происходило в подвале и за дровами», могло случиться действительно. Здесь снова сказывается мастер изображения петербургской бедноты, поразивший читателей уже в своей первой повести 1846 года — «Бедные люди», Рассказ «Мальчик у Христа на елке» получил чрезвычайно широкое распространение, многократно выходил дешевыми и массовыми изданиями, переведен на все европейские языки. В 1901 году в Петербурге вышло двадцать второе отдельное издание «Мальчика у Христа на елке» с четырьмя рисунками и портретом автора.

МУЖИК МАРЕЙ

Опубликован в «Дневнике писателя» 1876 года, февраль, глава первая, раздел III. Печатается здесь по этому изданию. В Пушкинском доме находится наборная рукопись, в Библиотеке им. В. И. Ленина отдельный набросок рассказа.

«Мужик Марей» не столько рассказ, сколько два воспоминания писателя. Одно — из его детства и другое — из времени пребывания на каторге. По жанру это художественные мемуары, напоминающие манеру «Записок из Мертвого дома» и некоторых других автобиографических страниц «Дневника писателя».

Описанная Достоевским встреча с Мареем произошла в Даровом — имении его родителей в Тульской губернии в августе 1831 года, когда писателю было девять лет.

Разговор с ссыльным поляком относится к 1850 году, то есть к первому году пребывания писателя на каторге.

О мужике Марее брат автора Андрей Михайлович сообщает, что «это лицо не вымышленное, а действительно существовавшее». Звали его, вероятно, Марком; он отличался простотой и откровенностью. «Это был красивый мужик выше средних лет, брюнет с солидною черною бородою (темно-русой, по описанию Достоевского), в которую пробивалась уже седина. Он считался в деревне большим знатоком рогатого скота, и когда приходилось покупать на ярмарке коров, то никогда не обходилось без Марея» (Воспоминания А. М. Достоевского, Л. 1930, стр. 58-59).

Как видно из рассказа Достоевского, этот крепостной крестьянин стал для него воплощением моральной красоты русского народа, всегда глубоко им ценимого прежде всего за чистоту души и простое величье нравственного мировоззрения.

Стр. 365. Но все эти professions de foi, я думаю, очень скучно читать... — В «Дневнике писателя» рассказ следовал за подглавкой «О любви к народу. Необходимый контракт с народом». В этой подглавке Достоевский соглашается с мнением К. С. Аксакова, выраженным им в статье «О современном человеке» (Сб. «Братская помочь», СПб. 1876), что русский народ, при всей его грубости и невежественности, просвещен и «образован» в смысле нравственном, «духовном».

Был второй день светлого праздника. — Этот день приходился в 1850 году на 24 апреля; воспоминание о Марее на каторге датируется этим числом. Записано же оно было Достоевским в феврале 1876 года, то есть через сорок пять лет после встречи с Мареем.

Стр. 366. ...поляк М-цкий — ссыльный польский революционер Александр Мирецкий, упоминаемый также в «Записках из Мертвого дома» (т. 3 наст. изд., стр. 425-426).

Стр. 367. Мне припомнился август месяц в нашей деревне... — Место, где произошла встреча, поддается довольно точному определению: это поляна вблизи усадьбы сельца Дарового, расположенная по крутому склону оврага, за которым начинался густой кустарник Лоск, переходящий в Федину рощу; на открытой площади по склону оврага и пахал на своей кобыленке Марей, к которому испуганный мальчик выбежал из кустарника. Обратный путь лежал через косогор на ровную возвышенность, где раскинулась липовая роща, в которой стоял мазанковый домик Достоевских и находились хозяйственные постройки — гумна, рига и проч. Топография эпизода воспроизведена Достоевским бегло, но точно. Это подтверждается мемуарными свидетельствами и современным состоянием местности.

Стр. 370. ...не это ли разумел Константин Аксаков... — см. прим. к стр. 365.

СТОЛЕТНЯЯ

Рассказ «Столетняя» вошел в мартовский выпуск «Дневника писателя» за 1876 год, глава первая, раздел II. Печатается в настоящем издании по этому выпуску. В Библиотеке им. В. И. Ленина находится набросок к рассказу.

Это, по определению автора, «легкая и бессюжетная картинка», то есть художественный очерк, источником которого, как это было принято в «физиологии» сороковых годов, служит уличная сценка, тип, встреча, разговор; в дальнейшем очерк приобретает черты вымысла, размышления, психологии (в манере Достоевского). Происхождение такого рассказа отчасти разъяснено в его финале: «...наметишь пересказать из слышанного за месяц что-нибудь позанимательнее, а как приступишь, то как раз или нельзя, или нейдет к делу, или «не все то говори, что знаешь», а в конце концов остаются все только самые бессюжетные вещи...»

Задача рассказа — изобразить столетнюю старушку, сохранившую свою ясную память и высокую душевную жизнь, тихо умирающую среди детворы и близких людей. «Так отходят миллионы людей: живут незаметно и умирают незаметно».

Характерен для Достоевского беглый очерк петербургской бедноты семидесятых годов — семейного быта цирюльника, человека в засаленном сюртуке, но степенного и «наблюдающего порядок».

Очерк неоднократно переиздавался отдельно или в сборниках. Вместе с «Мальчиком у Христа на елке» и «Мужиком Мареем» вошел в книгу Ореста Миллера «Русским детям. Из сочинений Ф. М. Достоевского», СПб. 1883. Отмечен вместе с «Мужиком Мареем» в критическом указателе книг для народного и детского чтения: «Что читать народу?» (т. II, СПб. 1889). В 1885 году появились три иллюстрации к рассказу художника В. Рейнке (цинкография). Тогда же переиздан с «Мужиком Мареем» в пользу школы имени Ф. М. Достоевского в Старой Руссе с семью рисунками и портретом автора. В 1900 году этот выпуск вышел тринадцатым изданием.

КРОТКАЯ

Рассказ был опубликован в ноябрьском выпуске «Дневника писателя» за 1876 год и перепечатан в «Русском сборнике» (бесплатном приложении к журналу «Гражданин»), т. I, части I и 2, издания первое и второе (оба издания «Русского сборника», СПб. 1877). Во втором издании «Русского сборника» текст рассказа подвергся правке, характерной для повторных изданий произведений Достоевского (снимаются повторяющиеся слова, уменьшительные суффиксы). Кроме того, было сделано несколько стилистических исправлений. В обоих изданиях «Русского сборника» также отсутствовало предисловие «От автора». Из рукописных источников текста один черновой автограф (неполный) находится в Пушкинском доме, план «Кроткой» и заметки к рассказу — в Центральном государственном архиве литературы и искусства, пять набросков в Пушкинском доме, один — в Государственной библиотеке СССР им. В. И. Ленина. В настоящем Собрании сочинений «Кроткая» печатается по ноябрьскому выпуску «Дневника писателя» за 1876 год с учетом исправлений, внесенных во второе издание «Русского сборника».

В начале октября 1876 года петербургские газеты опубликовали следующую заметку: «Вчера, 30-го сентября, в двенадцатом часу дня, из окна мансарды шестиэтажного дома Овсянникова, № 20-й, по Галерной улице, выбросилась приехавшая из Москвы швея Марья Борисова. Борисова приехала из Москвы, не имея здесь никаких родственников, занималась поденною работою и в последнее время часто жаловалась, что труд ее скудно оплачивается, а деньги, привезенные из Москвы, выходят. 30-го сентября, поутру, она жаловалась на головную боль, потом села пить чай, и едва хозяйка ее, уходившая на рынок, успела спуститься с лестницы, как на двор полетели обломки стекол, потом упала и сама Борисова. Жильцы противоположного флигеля видели, как Борисова разбила два стекла в раме и ногами вперед вылезла на крышу, перекрестилась и с образом в руках бросилась вниз. Образ этот был лик божией матери, благословение ее родителей. Борисова была поднята в бесчувственном состоянии, отправлена в больницу и там чрез несколько минут умерла» («Голос», 2 октября 1876 г., № 272, Внутр. новости).

На Достоевского эта газетная заметка произвела сильное впечатление, о чем он писал в ближайшем же октябрьском выпуске «Дневника писателя», вышедшем в начале ноября:

«С месяц тому назад, во всех петербургских газетах появилось несколько коротеньких строчек мелким шрифтом об одном петербургском самоубийстве: выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка, швея, «потому что никак не могла приискать себе для пропитания работы». Прибавлялось, что выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ. Этот образ в руках — странная и неслыханная еще в самоубийстве черта! Это уж какое-то кроткое, смиренное самоубийство. Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто — стало нельзя жить, «бог не захотел» и — умерла, помолившись. Об иных вещах, как они с виду ни просты, долго не перестается думать, как-то мерещится, и даже точно вы в них виноваты. Эта кроткая, истребившая себя душа невольно мучает мысль» («Дневник писателя», 1876, октябрь, глава первая, раздел III, «Два самоубийства»).

Как указал в самом начале «Кроткой» Достоевский, он «занят был этой повестью большую часть месяца» — то есть писал ее в ноябре 1876 года. Работа над октябрьским выпуском «Дневника писателя» не оставляет ему в октябре времени для писания новеллы (кроме, может быть, подготовительных набросков). Ноябрьский выпуск «Дневника» он решает отвести полностью под повесть и работает над ней в ноябре. Рукопись «Кроткой» имеет дату «19 ноября 1876», что означает, вероятно, момент окончания рассказа; цензурное разрешение ноябрьского «Дневника писателя» датировано 1 декабря; двадцатые числа ноября и ушли на переписку рукописи, типографский набор, прохождение через цензуру. Таким образом, над рассказом «Кроткая» Достоевский работал около трех недель и никак не долее месяца (то есть с конца октября 1876 года по 19 ноября).

В основу этой новеллы Достоевский положил один из своих прежних замыслов. Еще в 1869 году он набросал план рассказа на редкую для него тему — о семейном раздоре и разрыве между супругами. Ряд мотивов здесь уже возвещал «Кроткую». Приведем главные из них.

«Тип подпольный, не перенесший ревности. Вдовец, 1-ая жена умерла. Нашел и выбрал сиротку нарочно, чтоб было спокойнее. Сам настоящий подпольный, в жизни щелчки. Озлился, безмерное тщеславье... Жена не может не заметить, что он образован, потом увидела, что не очень, всякая насмешка (а он все принимает за насмешку) раздражает его, мнителен. Как увидел, что она не думает смеяться, ужасно рад. В театр и в собрание по разу...

...Вынес муки. Поссорился с гостем, обращавшимся с ним свысока. Любовника в доме на дворе, из окна в окошко, выследил. Подслушивает свидание. Выносит при жене пощечину. Одно время даже затеялась у него с женой настоящая любовь. Но он надорвал ей сердце».

В этом первоначальном замысле иная трагическая развязка. Но контуры будущей «Кроткой» уже очевидны.

Дополнительные заметки к этому замыслу имеются в тех же тетрадях 1869 года и, видимо, относятся к «Идиоту». «Жених офицер, дающий под залог деньги. Уединившийся ростовщик, но ростовщик с поэзией». «Обратил внимание на Миньону: ему рассказали ее биографию при ней, дочь помещика, не кормили, хотела повеситься, с веревки сняли». «Страстный ростовщик и сребролюбец» появляется и в записных тетрадях начала семидесятых годов.

Как это часто бывало у Достоевского, план 1869 года остался надолго неразработанным. Он пролежал семь лет без движения. И только осенью 1876 года заметка о самоубийстве Марьи Борисовой как бы способствует его извлечению из тетрадей романиста.

Образ ростовщика из отставных офицеров восходит к громкому преступлению 1866 года, совершенному студентом Московского университета Даниловым, который убил с целью ограбления отставного капитана Попова, принимавшего в заклад драгоценные вещи, и его служанку Нордман. Закладчик капитан Попов и является по своей профессии и званию прообразом героя «Кроткой».

Повесть была сочувственно встречена критикой, отметившей преимущество таких художественных выпусков «Дневника писателя» перед обычными публицистическими. В «Московском обозрении» 1876 года, № 12, тема рассказа «Кроткая» была признана «совершенно подходящей под специальный оттенок дарования» Достоевского: «в этой сфере сложных и большею частью трагических душевных состояний он великий мастер. Искренность, с какой веден рассказ от лица мужа самоубийцы, поражающая». Сюжет глубоко драматичен. Рассказ этот «ни в одной литературе не прошел бы незамеченным, а у нас заменяет только собой срочный ежемесячный фельетон».

Иллюстрация к «Кроткой» художника Дмухановского была помещена в журнале «Осколки», 1881, № 6. В 1931 году вышло отдельное издание рассказа с рисунками Александра Сурикова (М. — Л. 1931). В издании: Ф. М. Достоевский, Повести, М. — Л. 1940, «Кроткая» была иллюстрирована художником Н. В. Алексеевым. «Кроткая» была напечатана на французском языке в «Journal de St. Petersbourg» и вышла отдельным выпуском (СПб. 1876).

Как отмечает в предисловии к рассказу Достоевский, Виктор Гюго в своем шедевре «Последний день приговоренного к смертной казни» употребил почти такой же прием: предполагаемый стенограф записывает весь внутренний монолог героя в момент трагического переживания. Эта повесть Гюго была переведена Михаилом Достоевским и напечатана в начале шестидесятых годов в журнале «Светоч» (1860-1862). Федор Михайлович, как это видно из предисловия к «Кроткой», высоко ценил этот шедевр, оставивший свой след и в его творчестве.

Стр. 380. ...белый гроденапль (франц.) — буквально: плотная неаполитанская (ткань),, старинное наименование шелка высшего качества и прочности, выделанного в Неаполе.

«Голос» — ежедневная газета «политическая и литературная», либерального направления, выходившая в Петербурге с 1863 по 1884 год под редакцией А. А. Краевского. «Голос» пристально следил за деятельностью Достоевского и поместил ряд критических статей о нем.

Стр. 384. «Я — я есмь часть той части целого, которая хочет делать зло, а творит добро...» — см. прим. к стр. 177 наст. тома.

Стр. 391. ...«первые впечатления бытия»... — У А. С. Пушкина в стихотворении «Демон» (1823):

В те дни, когда мне были новы Все впечатленья бытия...

Дешевое великодушие всегда легко... потому что тут только кровь кипит и сил избыток... — В последних словах вольная цитата из стихотворения Лермонтова «Не верь, не верь себе, мечтатель молодой...» (1839):

В нем признака небес напрасно не ищи:

То кровь кипит, то сил избыток!..

Стр. 392. «Птицы певчие», или «Перикола» (1868) — оперетта французского композитора Ж. Оффенбаха.

Стр. 393. ...истина есть истина, и тут сам Милль ничего не поделаетI — Джон Стюарт Милль (1806-1873) — английский философ и экономист, идеолог либерализма. Ссылка на Милля в данном случае не вполне обоснована, так как он не только не отрицал неразрывной связи истины с объективной реальностью, но признавал истинными лишь те умозаключения, которые строго согласуются с фактами.

Стр. 397. Я и на Сенной в доме Вяземского ночевывал. — Это же почти буквально заявляет и Свидригайлов в «Преступлении и наказании» (см. т. 5 наст. изд., стр. 304). Дом Вяземского, или «Вяземская лавра», как он назывался в просторечии, был одним из главных центров «развлечений» столичных низов на старой Сенной площади — средоточьем «трактирных заведений», кабаков и прочих притонов. Огромный четырехэтажный дом был известен и своими многочисленными и лабиринтообразными дворами, описанными в «Петербургских трущобах» В. Крестовского (главы этого романа были напечатаны в «Эпохе» Достоевского). Упоминание этого дома указывало на степень, социальной деклассации героев, докатившихся до самых подонков разгула и пьянства большого города.

Стр. 411. ...повезу ее в Булонь купаться в море... — Булонь-сюр-Мер — французский порт на берегу Ламанша, известный и как морской курорт. Достоевский здесь был в июне — июле 1862 года по пути в Англию и обратно, чем и объясняется упоминание Булони в «Кроткой».

Стр. 414. ...сцену Жиль-Блаза с архиепископом Гренадским. — Герой романа «История Жиль Блаза де Сантильяна» французского писателя Лесажа (1668-1747) Жиль-Блаз становится секретарем архиепископа Гренадского и приобретает его благосклонность льстивыми восхвалениями его проповедей. Восхищенный прелат осыпает Жиль-Блаза милостями и только требует от него откровенной критики своих творений. Когда, идя навстречу его настояниям, Жиль-Блаз осторожно намекает на некоторое снижение тона в его последней проповеди, возмущенный автор дает ему немедленный расчет, как человеку невежественному и лишенному вкуса. Достоевский, как видно из дальнейшего, считал, эту сцену «шедевром». Живое отношение к ней героини повести должно свидетельствовать о ее культурном чутье и художественном понимании.

СОН СМЕШНОГО ЧЕЛОВЕКА

Опубликованный Достоевским в апрельском выпуске «Дневника писателя» 1877 года «Сон смешного человека» при жизни его не перепечатывался. Сохранилась наборная рукопись рассказа (в Государственной библиотеке СССР им. В. И. Ленина), один набросок (там же) и другой (в Пушкинском доме). Здесь печатается по тексту «Дневника писателя».

«Сон смешного человека» имел, как и «Кроткая», подзаголовок: «фантастический рассказ». В данном случае такое обозначение подразумевало утопическое содержание этого небольшого произведения — изображение идеального общества в духе «золотого века» античных поэтов, воспринятого французскими утопистами XIX века как символический образ социалистического строя. Но, как всегда, Достоевский создает своеобразнейшую «философскую новеллу», изображая, как блаженное царство невинных и счастливых людей превращается путем насаждения в нем «цивилизации» в страшный мир жестокостей, злобы, порока и насилий. Эти бедствия, по мысли автора «Дневника писателя» с его реакционными тенденциями, проистекают якобы от одного «современного русского прогрессиста», который заразил своими воззрениями, «как атом чумы, заражающий целые государства», всю эту счастливую и безгрешную землю. Отчаянные попытки вернуться к прежнему счастью только усиливают общую рознь и вражду. Все идет к гибели. Но пробудившийся «смешной человек» формулирует свой спасительный закон совместной жизни людей в духе религиозно-нравственных воззрений Достоевского: «Главное — люби других, как себя». Основные идеи писателя, выраженные и в его прежних произведениях и которые вскоре со всей силой прозвучат в «Братьях Карамазовых» (христианство против атеистического социализма), лежат и в основе этого философского видения.

Стр. 424. ...человек шесть стрюцких... играли в штосс... — В известной «лингвистической» главе «Дневника писателя» (ноябрь 1877 г.) «Что значит слово «стрюцкие». История глагола «стушеваться» Достоевский объясняет первое выражение, как простонародное петербургское словцо, означающее «человек пустой, дрянной и ничтожный», «пьяница, пропойца, потерянный человек», «большей частью в худом платье, в прорванных сапогах», «в этом слове для литератора привлекательна сила того оттенка презрения, с которым народ обзывает этим словом... дрянных людишек». Правильность истолкования термина Достоевским подтверждается толковым словарем великорусского языка Даля: «человек подлый, дрянной, презренный, сомнительной репутации». Штосс — старинная карточная игра.

Стр. 431. ...греческий Архипелаг — группа островов Эгейского моря с теплым климатом и субтропической растительностью; «счастливая земля» у «ласкового изумрудного моря», по описанию Достоевского.

ПУШКИН

(Очерк)

Источниками текста речи Достоевского о Пушкине являются:

«Дневник писателя», единственный выпуск на 1880 год. Первое издание, СПб. 1880; 2) То же, второе издание, СПб. 1880; «Московские ведомости», 1880, 13 июня, № 162; 4) корректуры (Пушкинский дом); 5) наборная рукопись (Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина); 6) десять набросков (четыре в Пушкинском доме, три в Библиотеке им. В. И. Ленина, три в Публичной библиотеке им. М. Е. Салтыкова-Щедрина).

Речь о Пушкине в настоящем издании печатается по ее последней публикации при жизни Достоевского: «Дневник писателя». Ежемесячное издание. Год III. Единственный выпуск на 1880 год. Август. Издание второе (вышло в сентябре). Исправление опечаток произведено по первому изданию этого выпуска и по первой публикации «речи» в «Московских ведомостях» 13 июня 1880 года, № 162.

Большое литературно-общественное событие 1880 года — открытие памятника Пушкину в Москве — привлекло внимание Достоевского, всегда признававшего великого поэта наиболее полным выразителем народного сознания. Еще за несколько месяцев до этого праздника Достоевский высказал мысль о необходимости «серьезной статьи» о поэте в печати. Он даже «мечтал сказать о нем несколько слов в виде речи» в Москве (как вскоре сообщал в одном из своих писем). Узнав об этом, председатель Общества любителей российской словесности и редактор «Русской мысли» С. А.. Юрьев обратился 5 апреля 1880 года к Достоевскому с предложением выступить с такой речью на юбилейном собрании в. Москве и напечатать ее в виде статьи в «Русской мысли».

5 мая 1880 года Достоевский сообщил Юрьеву о своем согласии на его предложение и обещал приехать к 25 мая в Москву, чтоб сказать несколько слов «в память величайшего нашего поэта и великого русского человека» (сб. «В память С. А. Юрьева», М. 1891, стр. 281).

Готовясь к этому выступлению, Достоевский к середине мая поехал в Старую Руссу, где и была в основном написана «Речь о Пушкине». 22 мая Достоевский выехал в Москву, куда прибыл вечером 23 мая. По случаю смерти царицы пушкинский праздник был перенесен с 26 мая на 6 июня.

В этот день состоялось открытие памятника, а вечером на литературном празднестве в зале Благородного собрания (теперешнем Колонном зале Дома Союзов) Достоевский читал отрывок из «Бориса Годунова» (сцена в Чудовом монастыре). На другой день, 7 июня, на первом заседании Общества любителей российской словесности речь о Пушкине произнес Тургенев. 8 июня на втором заседании Общества выступил со своим словом Достоевский.

Речь его произвела потрясающее, впечатление. Излюбленная мысль редактора «Времени» о необходимости слияния интеллигенции с народной массой, об исцелении «исторического русского страдальца» народной правдой так же соответствовала настроению аудитории, как и его положение о том, что для успокоения мятущегося русского страдальца нужно всемирное, всеобщее, всечеловеческое счастье. «...Всеобщее внимание было поражено и поглощено стройно выраженною мыслию о врожденной русскому человеку скорби о чужом горе» (Гл. Успенский. Праздник Пушкина. Сб. «Ф. М. Достоевский в русской критике», М. 1956, стр. 236).

Однако концепция Достоевского носила реакционный характер и тотчас же вызвала возражения со стороны прогрессивно настроенных публицистов.

Достоевский призывал к самообузданию гордых индивидуалистов типа пушкинского Алеко или своего же Раскольникова. «Смирись, гордый человек, и прежде всего смири свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись па родной ниве».

Но в своем осуждении русских беспочвенных скитальцев, оторванных от народа, утративших веру в родные идеалы, Достоевский имеет в виду и представителей революции и социализма, который кажется ему идеей бесплодной и гибельной. Спасение от него, по утверждению Достоевского, только в религиозном союзе, в «братском согласии всех племен по Христову евангельскому закону».

Пушкин, по представлению Достоевского, первый изобразил в лице Алеко «того несчастного скитальца в родной земле», который еще до социализма, в начале двадцатых годов, появился «в нашем интеллигентном обществе с бунтарскими тенденциями в духе Жан-Жака Руссо, оторванном от народа». Отсюда берет начало дальнейшее движение русской революционной интеллигенции, которая, по представлениям Достоевского, зашла в тупик и может найти выход лишь «в смиренном общении с народом». Русская же народная правда — в религии. «Ибо сей народ — богоносец», — писал Достоевский за несколько месяцев перед тем в «Братьях Карамазовых» от имени глашатая своих воззрений старца Зосимы (и раньше в «Бесах», в рассуждениях Кириллова).

В первых же печатных откликах раздались возражения против этих тезисов. Критики из либерального и демократического лагеря отмечали оторванность идеалов Достоевского от практики текущей русской жизни и отвлеченный характер провозглашенного им принципа «всечеловечности». А. Д. Градовский указал, что проповеди нравственного самоусовершенствования совершенно заслонила в речи Достоевского политические причины «скитальчества» на Руси. В словах Достоевского, правда, звучит «мощная проповедь личной нравственности, но нет и намека на идеалы общественные». Пушкин действительно изобразил первых русских скитальцев, но по свойству своего светлого дарования не воспроизвел тот мрачный мир, который они отрицали. «Это сделал Гоголь — великая оборотная сторона Пушкина. Он поведал миру, отчего бежал к цыганам Алеко, отчего скучал Онегин, отчего народились на свет «лишние люди», увековеченные Тургеневым». Это и есть общественная проблема, которую нельзя разрешить проповедью личного самовоспитания, как это пытается сделать Достоевский («Голос», 1880, № 174). Указание Градовского на господство в истории общественных идеалов над нравственными следует признать правильным. Но, как представитель либерализма, он не шел в своей положительной программе дальше требования — учиться у западноевропейских конституционных правительств. Достоевский резко возразил Градовскому.

По поводу этой полемики выступил и другой видный представитель либерализма К. Д. Кавелин. В открытом письме Достоевскому он формулирует основной вопрос, поднятый речью о Пушкине: «Что важнее и существеннее, что должно быть поставлено на первый план: личное ли нравственное совершенствование, или выработка и совершенствование тех условий, посреди которых человек живет в обществе?» («Вестник Европы», 1880, т. VI, № 11, стр. 432). Нравственность, определяющая взаимоотношения людей, по мнению Кавелина, неотрывна от общественного самосознания и гражданских лозунгов.

Из демократических кругов выступил с оценкой главных положений речи Достоевского Глеб Успенский. Он признал первоначально его речь 8 июня «словом живым и достойным величайшего интереса», как выступление, касающееся «современности и забот настоящей минуты», «теперешней тоски» русского общества. Но после появления «Речи о Пушкине» в «Московских ведомостях» 13 июня 1880 года Успенский подверг ее весьма серьезной критике. В заметке «На другой день» он заявлял, что провозглашение идеалов всемирности приводит к тесным и узким выводам, что многочисленными оговорками и отступлениями Достоевский как бы аннулировал широкий и народный смысл своих провозглашений. «...Заячьи прыжки дают автору возможность превратить мало-помалу все свое «фантастическое делание» в самую ординарную проповедь полнейшего мертвения». В результате и Алеко и Онегин оказываются оторванными от народа, беспочвенными, чуждыми в своей гордости родной стране. Неубедительным остается и идеал Татьяны, которая «предает себя на съедение» старцу генералу, хотя любит скитальца. Самопожертвование ее подневольно (о замужестве ведь «молила мать»), но это не может оправдать ни героиню, ни ее мужа, ни старую Ларину. За это ли современные женщины благодарили и венчали Достоевского? «Очевидно, что тут кто-нибудь ошибся» (Гл. Успенский, Праздник Пушкина. Сб. «Ф. М. Достоевский в русской критике», М. 1956, стр. 240).

Наконец, в статье «Секрет» Успенский возражал Достоевскому за «невозможное объединение» в его речи разнороднейших взглядов и мнений, так что самые разномысленные слушатели нашли в ней для себя нечто подходящее. Г. Успенский пишет о той поистине громадной жажде, с которою «значительная часть общества, если не все общество поголовно, ждет откуда бы то ни было указания на «дело». Эта жажда объясняет, почему такие указания разыскиваются там (то есть в «Речи о Пушкине»), «где их даже и нет». Общество «само строит собственные свои теории из таких материалов, которые и собраны-то собственно затем, чтобы сказать — «перестань!» (Там же, стр. 248).

В рукописи «Речи о Пушкине» имеется ряд крупных вариантов и целых отрывков, не вошедших в основной текст, но представляющих большой интерес. Особенно существенны критические замечания о произведениях поэта, отсутствующие в окончательной редакции — суждения о «Капитанской дочке» (характеристики капитанши Мироновой, кривого поручика, признание сцены объяснения Пугачева с Гриневым «чудом искусства»), оценка «Станционного смотрителя», анализ «Поэта и черни» (где указано на «светскость» черни) и проч. Очень значителен отрывок, передающий разговор двух студентов в «Отце Горио» Бальзака об убийстве дряхлого мандарина для получения миллиона — этим разговором как бы предваряется спор студента и офицера в «Преступлении и наказании» и аргументируется мысль Достоевского о невозможности строить личное счастье на страданиях другого существа (см. «Ф. М. Достоевский. Статьи и материалы». Сб. II, Л. — М. 1924, стр. 509-536).

Стр. 442. Пушкин есть явление чрезвычайное... — из статьи Н. В. Гоголя «Несколько слов о Пушкине» (1832), напечатанной в «Арабесках» (1835, ч. 1). Достоевский развил в своей речи и другое положение Гоголя о пушкинской «чуткости на все откликаться». «Чтение поэтов всех народов и веков» порождало в нем творческий отклик. В «Дон-Жуане» слышна сама Испания, в «Фаусте» — мысль германского поэта, в «суровых терцинах» — дух самого Дайте... «И как верен его отклик, как чутко его ухо! Слышишь запах, цвет земли, времени, народа. В Испании он испанец, с греком — грек, на Кавказе — вольный горец в полном смысле этого слова» (Н. В. Гоголь. «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность?», Полн. собр. соч., изд. Акад. наук СССР, т. 8, стр. 383-384).

Стр. 443. Парни Эварист-Дезире де (1753-1814) — один из любимых французских поэтов юного Пушкина.

Андре Шенье (1762-1794) — французский поэт, возрождавший античную антологическую поэзию. Погиб на эшафоте накануне падения Робеспьера. Этому событию посвящена историческая элегия Пушкина «Андрей Шенье».

Стр. 444. Жан-Жак Руссо (1712-1778) — один из идеологических предшественников французской буржуазной революции, предвестник романтизма в европейской поэзии, автор «Новой Элоизы», «Эмиля», «Исповеди», «Общественного договора». Достоевский не раз называл его в своих произведениях и живо интересовался его идеями (см., напр., т. 8 наст. изд., стр. 115 и прим. к ней).

Стр. 445. ...из четырнадцати классов, на которые разделено образованное русское общество. — «Табелью о рангах» 1722 года русское служилое сословие было разделено на четырнадцать разрядов или чинов — от канцлера до коллежского регистратора. Достоевский не без скрытой иронии вспоминает об этой системе определения людей по условным и непонятным обозначениям их служебных званий. Сам писатель состоял в одном из низших классов — он имел чин отставного подпоручика, что соответствовало по гражданской службе двенадцатой степени или чину губернского секретаря.

Стр. 448. Чайльд-Гарольд — герой поэмы Байрона «Паломничество Чайльд-Гарольда» (1809-1812). В поэме изображается современный разочарованный герой отчасти под влиянием Жан-Жака Руссо, но только на широком фоне политической жизни с постановкой мировых вопросов, с выражением «мировой скорби». Байрон был одним из любимейших поэтов Достоевского. В «Дневнике писателя» он пишет: «Байронизм появился в минуту страшной тоски людей, разочарования их, и почти отчаяния... И вот в эту-то минуту явился великий и могучий гений». Имя Байрона довольно часто упоминается Достоевским в его статьях и художественных произведениях.

Стр. 449. Но я другому отдана // И буду век ему верна. — У А. С. Пушкина:


Но я другому отдана;
Я буду век ему верна.

(«Евгений Онегин», гл. 8-я, строфа XLVII.)

Этому-то старику генералу... — Достоевский одним из первых назвал мужа Татьяны «старцем». Это встретило возражения специалистов. Н. О. Лернер в статье «Муж Татьяны» доказывал, что после освободительных войн против Наполеона генеральский чин был достоянием многих молодых людей; так, друг .Пушкина Раевский был произведен в генералы 29 лет. Только молодой человек мог вспоминать с Онегиным, которому в VIII главе 28 лет, «проказы, шутки прежних лет».

Стр. 450. ...вопрос: почему Татьяна не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере в литературе нашей, своего рода историю... — Достоевский имеет в виду анализ характера Татьяны Белинским: «Отдана, а не отдалась! Вечная верность — кому и в чем? Верность таким отношениям, которые составляют профанацию чувства и чистоты женственности, потому что некоторые отношения, не освящаемые любовью, в высшей степени безнравственны». Природа создала Татьяну для любви, «но общество пересоздало ее». Ей противостоит Мария Кочубей, лучший женский образ Пушкина: «Что перед нею (героиней «Полтавы») эта препрославленная и столько восхищавшая всех и теперь еще многих восхищающая Татьяна — это смешение деревенской мечтательности с городским благоразумием» (В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. VII, М. 1955, стр. 425, 501). Об этом же в письме Белинского к В. П. Боткину от 4 апреля 1842 г.: «С тех пор, как она (Татьяна) хочет век быть верною своему генералу — ее прекрасный образ затемняется» (Там же, т. XII, стр. 94).

Стр. 455. Однажды странствуя среди долины дикой... — начало пушкинского переложения «Путешествия странника» Джона Беньяна (1628-1688), английского поэта-сектанта и проповедника. В библиотеке Достоевского имелась книга: Джон Беньян «Путешествие пилигрима и духовная война. Перевод с английского Ю. Д. 3. СПб. 1878».

Ересиарх — глава осужденного церковью религиозного учения и вождь его сторонников — еретиков или сектантов.

Стр. 456. А вот и древний мир, вот «Египетские ночи»... — О «Египетских ночах» Достоевский писал в 1861 году в статье «Ответ «Русскому вестнику». Возражая против определения этого произведения Пушкина, как фрагмента, он отстаивает его полноту и законченность: Пушкин, по его словам, представил один момент римской жизни, но передал в нем весь дух и смысл эпохи «в такой художественной полноте, которая является нам как чудо поэтического искусства». Следует глубокий и яркий анализ образов и замысла поэмы «Чертог сиял...» (Ф. М. Достоевский, Полное собрание художественных произведений, т. 13, М.-Л. 1930, стр. 213-219).

Стр. 459. ...«в рабском виде исходил благословляя...» — из стихотворения Ф. И. Тютчева «Эти бедные селенья, эта скудная природа...» (1855).



1 По-видимому, описка, вместо: «старший».
2 Впервые опубликовано нами в статье «Последний роман Достоевского», в издании «Братья Карамазовы», М. 1935, т. 1, стр. 7.
3 См. прим. к стр. 363 т. 9 наст. изд.
4 Этим прокурором был А. А. Штакеншнейдер, которому, по свидетельству А. Г. Достоевской, «Федор - Михайлович обязан тем, что в «Братьях Карамазовых» все подробности процесса Мити Карамазова были до того точны, что самый злостный критик (а таких было немало) не смог бы найти каких-либо упущений или неточностей» (Воспоминания А. Г. Достоевской, М.-Л. 1925, стр. 256).
5 Три свидания Ивана со Смердяковым.
6 «Черт. Кошмар Ивана Федоровича».
7 Из переписки Достоевского видно, что он получил в 1880 г. письмо врача, подтверждавшего верность изображенной в романе галлюцинации и всего психического заболевания Ивана (см. «Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского», СПб. 1883, стр. 351-352 второй пагинации).
8 То есть двенадцатую книгу и четвертую часть.

Материалы к биографии Ф. М. Достоевского

(Даты и документы)
Материалы к биографии Ф. М. Достоевского составлены Л. П. Гроссманом

Основные источники. Ф. М. Достоевский, Письма. Редакция А. С. Долинина, т. 1-3, М.-Л. 1928-1934. — Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского, СПб. 1883. — Из архива Ф. М. Достоевского. Письма русских писателей. Редакция Н. К. Пиксанова, М.-Пг. 1923. — Воспоминания А. Г. Достоевской, М.-Л. 1925. — Воспоминания А. М. Достоевского, Л. 1930. — «Архив III отделения собственной его величества канцелярии. Донесения по делу Буташевича-Петрашевского и его сотоварищей. Часть 13. Отставной инженер-поручик Ф. М. Достоевский. 1849 год». Папка документов, переписанных А. Г. Достоевской (Государственная библиотека СССР им. В. И. Ленина). — Н. Ф. Бельчиков, Достоевский в процессе петрашевцев, М. — Л. 1936. — Д. В. Григорович, Литературные воспоминания, Л. 1928. — П. В. Анненков, Замечательное десятилетие, в кн.: «Литературные воспоминания», Л. 1928. — П. П. Семенов-Тян-Шанский, Мемуары, т. I. Детство и юность (1827-1855), Пг. 1917. — А. П. Милюков, Литературные встречи и знакомства, СПб. 1890. — А. Е. Врангель, Воспоминания о Ф. М. Достоевском в Сибири, СПб. 1912. — М. В. Волоцкой, Хроника рода Достоевского, М. 1933.

I. ПРЕДКИ И РОДИТЕЛИ ДОСТОЕВСКОГО
XVI и XVII века

В различных документах, касающихся Юго-Западной Руси, упоминаются представители рода Достоевских в качестве защитников русской национальности в борьбе с католичеством и польской культурой (Архив Юго-Западной России, ч. VI, т. I, прилож., стр. 71, 73, 74 и сл.).

XVII век

В Литве, в Минской области, в районе Пинских болот находилось имение Достоево фамилии Достоевских.

XVIII век

Андрей Достоевский, дед писателя, священник в Юго-Западной России (Подолия).

1789

Рождение Михаила Андреевича Достоевского (отца писателя).

1797 и 1798

Пребывание Михаила Андреевича Достоевского в Подольской семинарии.

1809

М. А. Достоевский уходит из родительского дома и отправляется с Украины в Москву.

Октября 14. М. А. Достоевский поступает в число воспитанников Московского отделения Императорской Медико-хирургической академии.

1812

Августа 16. М. А. Достоевский «по надобности во врачах во время французской кампании командирован академией в Московскую Головинскую госпиталь для пользования больных и раненых». Работает и в других госпиталях.

1813

Сентября 1. Назначен в Бородинский пехотный полк.

1816

Августа 5. Произведен в штаб-лекари полка.

1818

Апреля 29. Переведен в Московскую военную госпиталь ординатором.

1819

Женитьба М. А. Достоевского на дочери московского купца Федора Тимофеевича Нечаева, Марии Федоровне (родилась в 1800 году).

1820

Октября 13. Рождение старшего сына Михаила.

Декабря 16. М. А. Достоевский уволен с военной службы.

1821

Марта 24. М. А. Достоевский определен «на вакансию лекаря» в больницу для бедных (Мариинскую больницу.) «Московского воспитательного дома».

II. РАННИЕ ГОДЫ

1821

Октября 30. Рождение второго сына — Федора — в правом флигеле Мариинской больницы.

1823

Переселение семьи в левый флигель Мариинской больницы (ныне Музей Достоевского).

«Квартира, занимаемая отцом... была... в нижнем этаже... Отец наш, уже семейный человек, имевший в то время 4-5 человек детей, пользуясь штаб-офицерским чином, занимал квартиру, состоящую, собственно, из двух чистых комнат, кроме передней и кухни. При входе из холодных сеней, как обыкновенно бывает, помещалась передняя в одно окно (на чистый двор). В задней части этой довольно глубокой передней отделялось помощью дощатой столярной перегородки, не доходящей до потолка, полутемное помещение для детской. Далее следовал зал — довольно поместительная комната о двух окнах на улицу и трех на чистый двор. Потом гостиная в два окна на улицу, от которой тоже столярною дощатою перегородкою отделялось полусветлое помещение для спальни родителей» (А. М. Достоевский).

1831

Покупка М. А. Достоевским маленького имения в Тульской губернии, Каширского уезда, состоявшего из двух небольших деревенек — сельца Дарового и Чермашни (приобретенной в 1832 году).

Август. Эпизод с мужиком Мареем (см. наст. том, стр. 365-370).

Около этого времени на Ф. М. Достоевского производит сильное впечатление игра Мочалова в «Разбойниках» Шиллера.

1833

Январь. Для подготовки к пансиону с гимназическим курсом Михаила и Федора Достоевских отдали на полупансион к Н. И. Драшусову (Сушарду), куда они ездили ежедневно по утрам и возвращались к обеду.

1834

Осень. Поступление двух старших братьев в московский частный пансион Леонтия Ивановича Чермака.

«Пансион Чермака был замечателен тем, что воспитанники выносили из него большие литературные познания» (из воспоминаний В. М. Ивановой — сестры Достоевского).

1837

Января 29. Смерть Пушкина, сильно повлиявшая на Достоевского. Известие о ней дошло до него только через месяц. «Кончина Пушкина в 1837 году была чувствительна между нами, я убежден, одному Достоевскому, успевшему еще в пансионе Чермака (в Москве) прочесть его творения...» (Д. В. Григорович).

Февраля 27. Смерть М. Ф. Достоевской.

III. ИНЖЕНЕРНОЕ УЧИЛИЩЕ

1837

Май. Переезд старших братьев в Петербург для поступления в Инженерное училище.

Случай с фельдъегерем на одной из станций.

«Между тем к почтовой станции подкатила новая переменная лихая тройка, и ямщик, молодой парень лет двадцати, держа на руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на облучок. Тотчас же выскочил и фельдъегерь, сбежал с ступенек и сел в тележку. Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и, сверху, больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду. Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и, наконец, нахлестал их до того, что они неслись как угорелые...

Эта отвратительная картинка осталась в воспоминаниях моих на всю жизнь» («Дневник писателя», 1876, январь, гл. III, раздел 1).

Поступление братьев Достоевских в приготовительный пансион капитана К. Ф. Костомарова.

Конец весны или лето. Знакомство братьев Достоевских с воспитанником Инженерного училища Д. В. Григоровичем.

Конец лета. Знакомство Достоевского с И. Н. Шидловским, поэтом-романтиком, с которым Ф. М. дружил потом в годы учения.

Июля 1. Уход М. А. Достоевского в отставку и вскоре за тем переезд его в деревню.

Сентября 1. Братья Достоевские с другими учениками Костомарова в качестве кандидатов представлены главному начальнику Инженерного училища генералу Шарнгорсту.

1838

Января 16. Поступление Ф. М. Достоевского в Инженерное училище.

Предметы преподавания в Инженерном училище:

В 1-м кондукторском классе: 1) закон божий; 2) российская словесность; 3) французский язык; 4) рисование ситуации; 5) гражданская архитектура; 6) история; 7) топография; 8) аналитическая геометрия; 9) начертательная геометрия; 10) физика; 11) артиллерия; 12) фортификация.

В нижнем офицерском классе: 1) дифференциальное и интегральное исчисления; 2) статика; 3) начертательная геометрия; 4) физика; 5) тактика; 6) архитектура; 7) строительное искусство; 8) фортификация.

В верхнем офицерском классе: 1) законоведение; теоретическая механика; 3) прикладная механика; 4) химия; 5) геогнозия; 6) военно-строительное искусство; 7) фортификация. (Таблицы расписания лекций за период 1825-1863 гг. Максимовский. Исторический очерк развития Главного Инженерного училища.)

Мая 19. Запрос, направленный в герольдию инспекторским департаментом, «о происхождении недоросля Федора Достоевского».

Июнь. Отъезд Михаила Достоевского в Ревель для поступления в Инженерную команду.

Августа 9. Письмо Ф. М. Достоевского к брату о тяжелом душевном состоянии и усиленном чтении (Гофман, Бальзак, Гёте, Гюго и проч.).

Октября 30. Письмо Ф. М. Достоевского к отцу с сообщением о том, что он оставлен на второй год в первом классе Инженерного училища («ко мне не благоволили некоторые из преподающих... С двумя из них я имел личные неприятности»).

1839

Мая 10. Письмо Ф. М. Достоевского к отцу из лагерей о крайней нужде.

Июнь. Смерть Михаила Андреевича Достоевского, убитого его крепостными.

«Пристрастие его к спиртным напиткам видимо увеличилось, и он почти постоянно бывал не в нормальном положении. Настала весна, мало обещавшая хорошего...» (Дела по хозяйству были очень плохи вследствие неурожая.) «Вот в это-то время в деревне Черемошне на полях под опушкою леса работала артель мужиков, в десяток или полтора десятка человек; дело, значит, было вдали от жилья. Выведенный из себя каким-то неуспешным действием крестьян, а может быть, только казавшимся ему таковым, отец вспылил и начал очень кричать на крестьян. Один из них, более дерзкий, ответил на этот крик сильною грубостью и вслед за тем, убоявшись последствий этой грубости, крикнул: «Ребята, карачун ему!..» И с этим возгласом все крестьяне, в числе до 15 человек, кинулись на отца и в одно мгновенье, конечно, покончили с ним...» (А. М. Достоевский).

Ноября 29. Сообщение герольдии на запрос инспекторского департамента, «что означенного недоросля Федора Достоевского считать из дворян следует».

1840

Январь. Письмо Ф. М. Достоевского к брату Михаилу. Отзывы о Шиллере, Гомере, французских трагиках.

1841

Февраля 16. Вечер у М. М. Достоевского. Ф. М. читает отрывки из своих драм: «Мария Стюарт» и «Борис Годунов».

Августа 5. Производство Ф. М. Достоевского в полевые инженер-прапорщики.

1842

Зима 1841-1842 г. Частые посещения концертов, Александринского театра и балета.

Весна. У Достоевского бывают его товарищи по Инженерному училищу — художник К. А. Трутовский и Д. В. Григорович.

Мая 20 по июня 20. Экзамены.

Июля 1. Отъезд Ф. М. на пароходе в Ревель к брату в 28-дневный отпуск.

Августа 11. Достоевский по экзамену производится в подпоручики с переводом в верхний офицерский класс.

1843

Августа 12. Окончание полного курса наук в верхнем офицерском классе и зачисление Ф. М. Достоевского на действительную службу в инженерный корпус при С.-Петербургской инженерной команде, с употреблением при чертежной Инженерного департамента.

Сентябрь. Доктор Ризенкампф поселяется с Ф. М. Достоевским на одной квартире.

Осень. Сближение Ф. М. Достоевского с пациентами Ризенкампфа из городских низов.

Декабрь. Затруднительное денежное положение Ф. М. и заем 300 руб. ассигнациями у ростовщика, отставного унтер-офицера, под огромные проценты, с ручательством казначея Инженерного управления.

Рождественские праздники. Перевод «Евгении Гранде» Бальзака.

IV. ЛИТЕРАТУРНЫЕ ДЕБЮТЫ

1844

Начало года. Письмо М. М. Достоевскому о совместном переводе «Матильды» Сю и сообщение о законченном на праздниках переводе «Евгении Гранде» Бальзака.

Февраль. Достоевский отказывается от своих наследственных прав на владение землей и крестьянами за небольшую, единовременно выплаченную сумму.

Первая половина года. Достоевский работает над переводом повести Жорж Санд «Последняя Альдини».

Июнь-июль. В «Репертуаре и Пантеоне» 1844 г., №6 и 7, повесть Бальзака «Евгения Гранде», переведенная Достоевским.

Сентябрь. Подача прошения о выходе в отставку.

Сентября 30. Достоевский пишет брату Михаилу: «Я кончаю роман в объеме «Eugénie Grandet». (Имеются в виду «Бедные люди».)

Октября 19. Высочайший приказ об увольнении от службы по домашним обстоятельствам полевого инженер-подпоручика Ф. Достоевского поручиком.

Осень. Достоевский встречается с Д. В. Григоровичем, который читает ему рукопись очерка «Петербургские шарманщики». Поселяются на одной квартире.

Декабрь. Переделка «Бедных людей».

1845

С начала зимы усиленная работа над «Бедными людьми».

Нервные припадки во время прогулок с Григоровичем.

Февраль. Новая переделка и шлифовка «Бедных людей».

Март. Новая редакция «Бедных людей» закончена.

Марта 24. Письмо М. М. Достоевскому о законченном романе и планах его устройства в печать.

Апрель. Новая коренная, и последняя (до печатания), переделка «Бедных людей».

Май. Чтение рукописи «Бедных людей» Григоровичу.

Совместное ночное чтение «Бедных людей» Некрасовым и Григоровичем и утренний (в 4 час. утра) визит их к Достоевскому.

«Читал я. На последней странице, когда старик Девушкин прощается с Варенькой, я не мог больше владеть собой и начал всхлипывать; я украдкой взглянул на Некрасова: по лицу у него также текли слезы. Я стал горячо убеждать его в том, что хорошего дела никогда не надо откладывать, что следует сейчас же отправиться к Достоевскому, несмотря на позднее время (было около четырех часов утра), сообщить ему об успехе и сегодня же условиться с ним насчет печатания его романа.

Некрасов, изрядно также возбужденный, согласился, наскоро оделся, и мы отправились» (Д. В. Григорович).

Передача на другой день рукописи Белинскому.

Первое посещение Достоевским Белинского на следующий же день.

«Он заговорил пламенно, с горящими глазами: «Да вы понимаете ль сами-то, — повторял он мне несколько раз и вскрикивая по своему обыкновению, — что это вы такое написали!» Он вскрикивал всегда, когда говорил в сильном чувстве. «Вы только непосредственным чутьем, как художник, это могли написать, но осмыслили ли вы сами-то всю эту страшную правду, на которую вы нам указали? Не может быть, чтобы вы, в ваши двадцать лет, уж это понимали. Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что даже и несчастным-то себя не смеет почесть от приниженности и почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать, и когда добрый человек, его генерал, дает ему эти сто рублей — он раздроблен, уничтожен от изумления, что такого, как он, мог пожалеть «их превосходительство», не его превосходительство, а «их превосходительство», как он у вас выражается! А эта оторвавшаяся пуговица, а эта минута целования генеральской ручки, — да ведь тут уж не сожаление к этому несчастному, а ужас, ужас! В этой благодарности-то его ужас! Это трагедия! Вы до самой сути дела дотронулись, самое главное разом указали. Мы, публицисты и критики, только рассуждаем, мы словами стараемся разъяснить это, а вы, художник, одною чертою, разом в образе выставляете самую суть, чтоб ощупать можно было рукой, чтоб самому нерассуждающему читателю стало вдруг все понятно! Вот тайна художественности, вот правда в искусстве! Вот служение художника истине! Вам правда открыта и возвещена, как художнику, досталась, как дар, цените же ваш дар и оставайтесь верным, и будете великим писателем!»...

...Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая ее, укреплялся духом. Теперь еще вспоминаю ее каждый раз с восторгом» («Дневник писателя», 1877, январь, гл. II, раздел III).

Около 10 июня. Записка Белинского Достоевскому:

«Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть Вас. Приходите, пожалуйста, к нам, Вас проводит человек, от которого Вы получите эту записку. Вы увидите всё наших, а хозяина не дичитесь, он рад Вас видеть у себя. В. Белинский» (В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., т. XII, М. 1956, стр. 251).

Лето. Пребывание в Ревеле у брата. Достоевский начал писать свою вторую повесть: «Двойник, приключения господина Голядкина».

Осень. Работа над «Двойником». Частые посещения Белинского.

«...в первые дни знакомства, привязавшись ко мне всем сердцем, он тотчас же бросился... обращать меня в свою веру. Я нисколько не преувеличиваю его горячего влечения ко мне, по крайней мере в первые месяцы знакомства. Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма... я страстно принял тогда все учение его» («Дневник писателя», 1873, II).

Октябрь. Чтение «Теверино» Жорж Санд («Отечественные записки», № 10) и восторженный отзыв об этой повести в письмах к брату.

Проект Некрасова издавать летучий маленький альманах «Зубоскал», под общей редакцией — своей, Григоровича и Достоевского, который и составляет шуточное программное объявление о будущем сборнике, напечатанное (анонимно) в «Отечественных записках» (№ 11).

Ноябрь (начало). Приезд в Петербург И. С. Тургенева после поездки во Францию. Знакомство с ним Достоевского.

«На днях воротился из Парижа поэт Тургенев... и с первого раза привязался ко мне такою привязанностью, такою дружбой, что Белинский объясняет ее тем, что Тургенев влюбился в меня. Но, брат, что это за человек? Я тоже едва ль не влюбился в него. Поэт, талант, аристократ, красавец, богач, умен, образован, 25 лет, — я не знаю, в чем природа отказала ему? Наконец — характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе. Прочти его повесть в «Отечественных записках» «Андрей Колосов» — это он сам, хотя и не думал тут себя выставлять» (Письмо М. М. Достоевскому от 16 ноября 1845 г.).

Написан в одну ночь «Роман в девяти письмах» и на другое утро приобретен Некрасовым для журнала.

Большой вечер у Тургенева: Достоевский читает «Роман в девяти письмах», который «произвел фурор».

Ноября 15. Первое посещение Достоевским Панаевых9.

«Вчера я в первый раз был у Панаева и, кажется, влюбился в жену его» (Письмо М. М. Достоевскому от 16 ноября 1845 г.).

«Увлечение Панаевой было мимолетно, но все же это было единственным увлечением Достоевского в его молодые годы. В доме у них, где к Федору Михайловичу начали относиться насмешливо, неглупая и, по-видимому, чуткая Панаева пожалела Достоевского и встретила за это с его стороны сердечную благодарность и нежность искреннего увлечения...» (Слова А. Г. Достоевской. См. Л. Гроссман, Путь Достоевского, Л. 1924).

Декабрь (в начале). Литературный вечер у Белинского, где Достоевский читает несколько глав «Двойника».

«В доме же Белинского прочитан был новым писателем и второй его рассказ: «Двойник»; это — сенсационное изображение лица, существование которого проходит между двумя мирами — реальным и фантастическим, не оставляя ему возможности окончательно пристроиться ни к одному из них. Белинскому нравился и этот рассказ по силе и полноте разработки оригинально-странной темы, но мне, присутствовавшему тоже на этом чтении, показалось, что критик имеет еще заднюю мысль, которую не считает нужным высказать тотчас же. Он беспрестанно обращал внимание Достоевского на необходимость набить руку, что называется, в литературном деле, приобрести способность легкой передачи своих мыслей, освободиться от затруднений изложения. Белинский, видимо, не мог освоиться с тогдашней, еще расплывчатой манерой рассказчика, возвращавшегося поминутно на старые свои фразы, повторявшего и изменявшего их до бесконечности, и относил эту манеру к неопытности молодого писателя, еще не успевшего одолеть препятствий со стороны языка и формы. Но Белинский ошибся: он встретил не новичка, а совсем уже сформировавшегося автора, обладающего потому и закоренелыми привычками работы, несмотря на то, что он являлся, по-видимому, с первым своим произведением. Достоевский выслушивал наставления критика благосклонно и равнодушно» (П. В. Анненков).

1846

Января 2. Белинский сообщает в письме к А. И. Герцену, что Достоевский дает повесть в его «толстый, огромный альманах».

Января 15. Выход в свет «Петербургского сборника» с «Бедными людьми» Достоевского.

Января 28. Достоевский окончил повесть «Приключения господина Голядкина».

«...в этом же 1845 году я и начал летом, уже после знакомства с Белинским, эту вторую мою повесть: «Двойник, приключения господина Голядкина». Белинский, с самого начала осени 45-го года, очень интересовался этой новой моей работой. Он повестил об ней, еще не зная ее, Андрея Александровича Краевского, у которого работал в журнале, с которым и познакомил меня и с которым я и уговорился, что эту новую повесть «Двойник» я, по окончании, дам ему в «Отечественные записки» для первых месяцев наступающего 46-го года. Повесть эта мне положительно не удалась, но идея ее была довольно светлая, и серьезнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил. Но форма этой повести мне не удалась совершенно. Я сильно исправил ее потом, лет пятнадцать спустя, для тогдашнего «Общего собрания» моих сочинений, но и тогда опять убедился, что эта вещь совсем неудавшаяся, и если б я теперь принялся за эту идею и изложил ее вновь, то взял бы совсем другую форму; но в 46-м году этой формы я не нашел и повести не осилил» («Дневник писателя», 1877, ноябрь, гл. I, раздел II).

Февраля 1. Выход книжки «Отечественных записок» с «Двойником».

Март. В «Отечественных записках», № 3, статья Белинского о «Петербургском сборнике», посвященная в основном разбору «Бедных людей» и «Двойника».

Марта 5. Цензурное разрешение альманаха Н. А. Некрасова «Первое апреля», в котором принял участие Достоевский. Им совместно с Некрасовым написано «Вступление», а также в сотрудничестве с Некрасовым и Григоровичем шуточная повесть «Как опасно предаваться честолюбивым снам».

Февраль-март. Достоевский пишет для готовящегося альманаха Белинского две повести: «Сбритые бакенбарды» и «Повесть об уничтоженных канцеляриях».

Весна. Первая встреча Достоевского с Петрашевским.

«Знакомство наше было случайное. Я был, если не ошибаюсь, вместе с Плещеевым, в кондитерской у Полицейского моста и читал газеты. Я видел, что Плещеев остановился говорить с Петрашевским, но я не разглядел лица Петрашевского. Минут через пять я вышел. Не доходя Большой Морской, Петрашевский поравнялся со мною и вдруг спросил меня: «Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить?» Так как я не разглядел Петрашевского в кондитерской и он там не сказал со мной ни слова, то мне показалось, что Петрашевский совсем посторонний человек, попавшийся мне на улице, а не знакомый Плещеева. Подоспевший Плещеев разъяснил мое недоумение: мы сказали два слова и, дошедши до Малой Морской, расстались. Таким образом Петрашевский с первого раза завлек мое любопытство» (из показаний Достоевского следственной комиссии).

Вторая половина лета. Пребывание у брата в Ревеле. Продолжение работы над «Господином Прохарчиным», которым, по заявлению Достоевского в 1846 году, он «страдал все лето».

Начало сентября или конец августа. Возвращение в Петербург. Остановка по приезде у товарища по Инженерному училищу, художника Трутовского. Визиты к Некрасову, Панаевым и редактору «Отечественных записок» А. А. Краевскому, которому Достоевский передает «Господина Прохарчина» для его журнала (напечатан в октябрьском номере).

Октября 5. Достоевский познакомился с Герценом.

Октябрь-ноябрь. Письмо М. М. Достоевскому о начале работы над новой повестью («Хозяйка») и о замысле романа («Неточна Незванова»). Проект издания двух первых романов («Бедные люди», «Двойник») отдельными книжками.

Ноябрь. Устройство Достоевским маленького общежития («ассоциации») с братьями Бекетовыми10 и другими, снявшими сообща большую квартиру на Васильевском острове.

Ссора с Некрасовым из-за работы Достоевского в «Отечественных записках».

Разрыв Достоевского с «Современником».

Декабрь. Усиленная работа над «Неточной Незвановой», которую Достоевский обязался представить Краевскому к 5 января.

В этом году Достоевский знакомится с Аполлоном Майковым, Валерьяном Майковым, А. Н. Плещеевым11, А. А. Краевским.

V. В РЕВОЛЮЦИОННЫХ КРУЖКАХ

1847

Январь. «Роман в девяти письмах» в «Современнике», кн. 1 (в отделе «Смесь»).

Январь-апрель. Размолвка Достоевского с Белинским «из-за идеи о литературе и о направлении литературы», перешедшая скоро в «формальную ссору» (из показаний Достоевского следственной комиссии).

Февраля 19. В письме к И. С. Тургеневу Белинский сообщает: «Достоевского переписка шулеров («Роман в девяти письмах»), к удивлению моему, мне просто не понравилась — насилу дочел».

Около поста. Достоевский начинает посещать Петрашевского, бывать на его пятницах и пользоваться библиотекой кружка.

Апрель-июнь. Фельетоны Достоевского «Петербургская летопись» в «С.-Петербургских ведомостях».

М а й. Вышел V том «Справочного энциклопедического словаря» под редакцией А. В. Старчевского, в котором помещена статья об иезуитах, корректированная Достоевским.

Июня 25. В письме к И. С. Тургеневу Н. А. Некрасов сообщает, что им заказаны для «Иллюстрированного альманаха» статьи Гончарову, Достоевскому, Ап. Майкову и др.

Осень. Переезд М. М. Достоевского на жительство из Ревеля в Петербург.

Выход «Бедных людей» в отдельном издании, СПб., тип. Эдуарда Праца (цензурное разрешение 29 октября).

Октябрь и декабрь. «Хозяйка» в «Отечественных записках» (№ 10 и 12).

Ноября 4-8. В письме к В. П. Боткину Белинский дает отрицательный отзыв о «Хозяйке».

1848

Зимою. Знакомство Достоевского с А. П. Милюковым12.

Январь. «Чужая жена (Уличная сцена)» в 1-й кн. «Отечественных записок».

В «Современнике», № 1, рецензия Белинского на отдельное издание «Бедных людей» (СПб. 1847).

Критик отмечает некоторые недостатки романа. «Но все это выкупается поразительною истиною в изображении действительности, мастерскою обрисовкою характеров и положений действующих лиц, и — что, по нашему мнению, составляет главную силу таланта г. Достоевского, его оригинальность, — глубоким пониманием и художественным, в полном смысле слова, воспроизведением трагической стороны жизни. В «Бедных людях» много картин, глубоко потрясающих душу. Правда, автор подготовляет своего читателя к этим картинам немножко тяжеловато... Но зато самые эти картины, когда дойдешь до них, — мастерские художественные произведения, запечатленные глубиною взгляда и силою выполнения. Их впечатление решительно и могущественно, их никогда не забудешь...» (В. Г. Белинский, Полн. собр. соч., изд. Академии наук СССР, М. 1956, т. X, стр. 364).

Февраль. «Слабое сердце» во 2-й кн. «Отечественных записок».

«Ползунков» в «Иллюстрированном альманахе» Панаева и Некрасова. (Цензурное разрешение: 26 февраля 1848 г. Сборник был задержан по отпечатании и в свет не вышел.)

Март. В «Современнике», № 3, статья Белинского «Взгляд на русскую литературу 1847 года (Статья вторая)», в которой отрицательно оценивается «Хозяйка».

Апрель. «Рассказы бывалого человека (Из записок неизвестного). I. Отставной. II. Честный вор» в 4-й кн. «Отечественных записок».

Мая 26. В шестом часу утра смерть Белинского. Достоевский, придя утром к С. Д. Яновскому, говорит ему: «Батенька, великое горе свершилось, — Белинский умер».

Осень. Сближение Достоевского с Петрашевским, Спешневым13 и заметное приобщение Ф. М. к идеям утопического социализма.

Сентябрь. «Елка и свадьба» в 9-й кн. «Отечественных записок».

Октябрь — ноябрь. Плещеев и Достоевский посещают Спешнева и предлагают собираться для общих бесед не у Петрашевского. Начало собраний у Плещеева.

Ноябрь-начало декабря. Достоевский присутствует у Петрашевского на докладе К- Тимковского о фурьеризме и коммунизме; это была одна из самых выдающихся «пятниц» кружка.

Декабрь. В 12-й кн. «Отечественных записок» — «Белые ночи» и «Ревнивый муж. Происшествие необыкновенное» (в отделе «Смесь»).

VI. АРЕСТ И КРЕПОСТЬ

1849

Начало года. Достоевский находится под влиянием петрашевца Спешнева.

Достоевский сближается с одним из активных членов кружка Петрашевского П. Н. Филипповым14, о котором вскоре писал в своем показании следственной комиссии: это «еще очень молодой человек, горячий и чрезвычайно неопытный... Но в нем много очень хороших качеств, за которые я его полюбил; именно честность, изящная вежливость, правдивость, неустрашимость и прямодушие».

Январь. Достоевский сообщает Майкову, что наиболее активные из петрашевцев («дуровцы») организовали кружок и решили завести тайную типографию.

«Раз, кажется в январе 1849 г.15, приходит ко мне Ф. М. Достоевский, остается ночевать — я жил один на своей квартире — моя кровать у стены, напротив диван, где постлано было Достоевскому. И вот он начинает мне говорить, что ему поручено сделать мне предложение: Петрашевский, мол, дурак, актер и болтун, у него не выйдет ничего путного, а что люди подельнее из его посетителей задумали дело, которое Петрашевскому неизвестно, и его туда не примут, а именно: Спешнев, Пав. Филиппов... и еще пять или шесть, не помню, в том числе Достоевский. И они решили пригласить еще седьмого или восьмого, то есть меня. А решили они завести тайную типографию и печатать и т. д. Я доказывал легкомыслие, беспокойность такого дела, и что они идут на явную гибель... И помню я — Достоевский, сидя, как умирающий Сократ перед друзьями, в ночной рубашке с незастегнутым воротом, напрягал все свое красноречие о святости этого дела, о нашем долге спасти отечество, и пр. — так что я, наконец, стал смеяться и шутить. «Итак — нет?» — заключил он. «Нет, нет и нет». Утром после чая, уходя: «Не нужно говорить, что об этом — ни слова». — «Само собою». Впоследствии я узнал, что типографский ручной станок был заказан по рисунку Филиппова в разных частях города и за день, за два до ареста был снесен и собран в квартире одного из участников» (письмо А. Н. Майкова П. А. Висковатову. Сб. «Достоевский», I, Пг. 1922).

Январь — февраль. Выход книжки «Отечественных записок» с двумя первыми частями «Неточки Незвановой».

С начала марта до половины апреля 1849 г. Вечера по субботам у Дурова16 и Пальма17, в которых принимает деятельное участие Ф. М. Достоевский.

Марта 1. Агент III отделения Антонелли доносит, что «Петрашевский заходил к сочинителю Достоевскому».

Апреля 1. Достоевский на собрании у Петрашевского высказывается за свободу книгопечатания, освобождение крестьян, преобразование судопроизводства.

Апреля 15. Достоевский читает на собрании у Петрашевского полученное им от Плещеева из Москвы письмо Белинского к Гоголю.

«...Раз в неделю у Петрашевского бывали собрания, на которых вовсе не бывали постоянно все одни и те же люди... Это был интересный калейдоскоп разнообразнейших мнений о современных событиях, распоряжениях правительства, о произведениях новейшей литературы по различным отраслям знания; приносились городские новости, говорилось громко обо всем без всякого стеснения. Иногда кем-либо, из специалистов делалось сообщение вроде лекции: Ястржембский читал о политической экономии, Данилевский — о системе Фурье. В одном из собраний читалось Достоевским письмо Белинского к Гоголю...» (Д. Ахшарумов, Записки петрашевца, М.-Л. 1930, стр. 27.)

Апрель. Достоевский присутствует на обеде у Спешнева при чтении одним из петрашевцев, поручиком Григорьевым, агитационной «Солдатской беседы», призывавшей к расправе с царем.

Апрель 22. Секретное предписание III отделения об аресте Ф. М. Достоевского и препровождении его в III отделение.


III ОТДЕЛЕНИЕ
СОБСТВЕННОЙ
ЕГО
ИМПЕРАТОРСКОГО
ВЕЛИЧЕСТВА
КАНЦЕЛЯРИИ
Секретно
С.-Петербург
22 апреля 1819 года
№ 675
Г. майору С.-Петербургского
жандармского дивизиона Чудинову

По высочайшему повелению предписываю вашему высокоблагородию завтра, в четыре часа пополуночи, арестовать отставного инженер-поручика и литератора Федора Михайловича Достоевского, живущего на углу Малой Морской и Вознесенского проспекта, в доме Шиля, в третьем этаже, в квартире Бремера, опечатать все его бумаги и книги и оные вместе с Достоевским доставить в III отделение собственной его императорского величества .канцелярии. При сем случае вы должны строго наблюдать, чтобы из бумаг Достоевского ничего не было скрыто.

Случиться может, что вы найдете у Достоевского большое количество бумаг и книг, так что будет невозможно сейчас их доставить в III отделение, в таком случае вы обязаны то и другое сложить в одной или в двух комнатах, смотря как укажет необходимость, и комнаты те запечатать, а самого Достоевского немедленно представить в III отделение.

Ежели при опечатании бумаг и книг Достоевского он будет указывать, что некоторые из оных принадлежат другому какому-либо лицу, то не обращать на таковое указание внимания и оные также опечатать.

При возлагаемом на вас поручении вы обязаны употребить наистрожайшую бдительность и осторожность под личною вашею ответственностью.

Г. начальник штаба корпуса жандармов генерал-лейтенант Дубельт сделает распоряжение, чтобы при вас находились: офицер с.-петербургской полиции и необходимое число жандармов.

Генерал-адъютант граф Орлов».

Апреля 23. В четвертом часу утра Достоевский возвращается домой.

В пятом часу обыск, арест и отъезд в сопровождении жандармов и полиции в III отделение.

«Двадцать второго, или, лучше сказать, двадцать третьего апреля (1849 года), я воротился домой часу в четвертом от Григорьева, лег спать и тотчас же заснул. Не более как через час я, сквозь сон, заметил, что в мою комнату вошли какие-то подозрительные и необыкновенные люди. Брякнула сабля, нечаянно за что-то задевшая. Что за странность? С усилием открываю глаза и слышу мягкий, симпатичный голос: «Вставайте!»

Смотрю: квартальный или частный пристав, с красивыми бакенбардами. Но говорил не он; говорил господин, одетый в голубое с подполковничьими эполетами.

— Что случилось? — спросил я, привставая с кровати.

— По повелению...

Смотрю: действительно «по повелению». В дверях стоял солдат, тоже голубой. У него-то и звякнула сабля...

«Эге, да это вот что!» — подумал я. — Позвольте же мне... — начал было я.

— Ничего, ничего! Одевайтесь. Мы подождем-с, — прибавил подполковник еще более симпатичным, голосом.

Пока я одевался, они потребовали все книги и начали рыться; немного нашли, но всё перерыли. Бумаги и письма аккуратно связали веревочкой. Пристав обнаружил при этом много предусмотрительности; он полез в печку и пошарил моим чубуком в старой золе. Жандармский унтер-офицер по его приглашению стал на стул и полез на печь, но оборвался с карниза и громко упал на стул, а потом со стулом на пол. Тогда прозорливые господа убедились, что на печи ничего не было.

На .столе лежал пятиалтынный, старый и согнутый. Пристав внимательно разглядывал его и, наконец, кивнул подполковнику.

— Уж не фальшивый ли? — спросил я.

— Гм... Это, однакоже, надо исследовать... — бормотал пристав и кончил тем, что присоединил и его к делу.

Мы вышли.- Нас провожала испуганная хозяйка и человек ее Иван, хоть и очень испуганный, но глядевший с какою-то тупою торжественностью, приличною событию, впрочем торжественностью не праздничною. У подъезда стояла карета; в нее сел солдат, я, пристав и подполковник. Мы отправились на Фонтанку, к Цепному мосту у Летнего сада...» (Запись Ф. М. Достоевского в альбом дочери А. П. Милюкова 24 мая 1860 г.)

11 час. веч. Вызов каждого арестованного в кабинет Л. В. Дубельта и отправка в Петропавловскую крепость.

Заключение Ф. М. в Алексеевский равелин.

Апреля 28. Разрешение III отделения А. А. Краевскому выпустить майскую книжку «Отечественных записок» с третьей частью повести Достоевского «Неточна Незванова», но без его подписи.

Мая 6. Достоевскому заданы следственной комиссией «предварительные вопросы»: 1) каков характер Петрашевского как человека вообще и как «политического человека» в особенности; 2) что происходило на вечерах у Петрашевского; 3) не было ли какой-нибудь тайной цели в обществе Петрашевского.

После 6 мая. «Объяснение», или показание, Достоевского следственной комиссии по заданным ему вопросам.

«...B чем обвиняют меня?.. В том, что я говорил о политике, о Западе, о ценсуре и проч. Но кто же не говорил и не думал в наше время об этих вопросах? Зачем же я учился, зачем наукой во мне возбуждена любознательность, если я не имею права сказать моего личного мнения или не согласиться с таким мнением, которое само по себе авторитетно? На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть и увлечь в своем падении всю нацию. Тридцать шесть миллионов людей каждый день ставят словно на карту всю свою будущность, имение, существование свое и детей своих! И эта картина не такова, чтобы возбудить внимание, любопытство, любознательность, потрясти душу?.. Это тот самый край, который дал нам науку, образование, цивилизацию европейскую; такое зрелище — урок! Это, наконец, история, а история — наука будущего... Неужели обвинят меня в том, что я смотрю несколько серьезно на кризис, от которого ноет и ломится надвое несчастная Франция, что я считаю, может быть, этот кризис исторически необходимым в жизни этого народа, как состояние переходное (кто разрешит теперь это?) и которое приведет, наконец, лучшее время...

...Я говорил об ценсуре, об ее непомерной строгости в наше время и сетовал об этом, ибо чувствовал, что произошло какое-то недоразумение, из которого вытекает натянутый, тяжелый для литературы порядок вещей. Мне грустно было, что звание писателя унижено в наше время каким-то темным подозрением и что на писателя уже заранее, прежде чем он написал что-нибудь, ценсура смотрит как будто на какого-то естественного врага правительству и принимается разбирать рукопись уже с очевидным предубеждением. Мне грустно слышать, что запрещается иное произведение не потому, чтобы в нем нашли что-нибудь Либерального, вольнодумного, противного нравственности, а, например, потому, что повесть или роман слишком печально кончается, что выставлена слишком мрачная картина, хотя бы эта картина не обвиняла и не заподозревала никого в обществе и хотя бы самая трагедия произошла совершенно случайным и внешним образом..

...Литературе трудно существовать при таком напряженном положении. Целые роды искусства должны исчезнуть: сатира, трагедия уже не могут существовать. Уже не могут существовать при строгости нынешней ценсуры такие писатели, как Грибоедов, Фонвизин и даже Пушкин. Сатира осмеивает порок, и чаще всего порок под личиною добродетели. Как может быть теперь хоть какое-нибудь осмеяние? Ценсор во всем видит намек, заподозревает, нет ли тут какой личности, нет ли желчи, не намекает ли писатель на чье-либо лицо и на какой-нибудь порядок вещей...

...Я сетовал, я молил, чтобы это печальное недоразумение прошло поскорее. Потому что я люблю литературу и не могу не интересоваться ею; потому что я знаю, что литература есть одно из выражений жизни народа, есть зеркало общества... Без литературы не может существовать общество, а я видел, что она угасала...

Петрашевский верит Фурье. Фурьеризм — система мирная; она очаровывает душу своею изящностью, обольщает сердце тою любовью к человечеству, которая воодушевляла Фурье, когда он составлял свою систему, и удивляет ум своею стройностью. Привлекает к себе она не желчными нападками, а воодушевляя любовью, к человечеству. В системе этой нет ненавистей. Реформы политической фурьеризм не полагает; его реформа — экономическая. Она не посягает ни на правительство, ни на собственность...

Но, без сомнения, эта система вредна, во-первых, уже по одному тому, что она система; во-вторых, как ни изящна она, она все же утопия самая несбыточная.

...Вот мой ответ, — я передал истину.

Федор Достоевский».

Сентября 14. Письмо из крепости М. М. Достоевскому о получении книг (Шекспир, библия и «Отечественные записки»).

Сентября 30. Начало суда над петрашевцами.

Ноября 16. Окончание суда над петрашевцами.

ПРИГОВОР

«Военный суд находит подсудимого Достоевского виновным в том, что он, получив в марте месяце сего года из Москвы от дворянина Плещеева (подсудимого) копию с преступного письма литератора Белинского, — читал это письмо в собраниях: сначала у подсудимого Дурова, потом у подсудимого Петрашевского и, наконец, передал его для списания копий подсудимому Момбелли. Достоевский был у подсудимого Спешнева во время чтения возмутительного сочинения поручика Григорьева под названием «Солдатская беседа». А потому военный суд приговорил его, отставного инженер-поручика Достоевского, за недонесение о распространении .преступного о религии и правительстве письма литератора Белинского и злоумышленного сочинения поручика Григорьева, — лишить... чинов, всех прав состояния и подвергнуть смертной казни расстрелянием».

Ноября 19. Заключение генерал-аудиториата: «Отставного поручика Достоевского... лишить всех прав состояния и сослать в каторжную работу в крепостях на восемь лет». Резолюция Николая I: «На четыре года, а потом рядовым».

Декабря 21. «Список с высочайше утвержденного проекта приведения в исполнение приговора над осужденными злоумышленниками»18.

«На Семеновском плац-парадном месте, против середины вала, поставить три столба, на возвышении в аршин. Ям не рыть.

Возле них расположить по батальону лейб-гвардейского егерского и московского полков и дивизион лейб-гвардейского конно-гренадерского полка.

22 сего декабря, в 9 часов утра, привезти к тому месту преступников в каретах. Впереди и сзади поезда находиться по одному взводу от с.-петербургского жандармского дивизиона. Ехать рысью из крепости, чрез Неву, на Гагаринскую пристань, по набережной до Арсенала, по Литейной и Владимирской на Семеновское плац-парадное место.

При каждом экипаже с обеих сторон быть по одному конному жандарму, а впереди поезда — плац-адъютанту верхом.

Преступников подвезти к самым войскам. По выходе из экипажей встретить их священнику в погребальном облачении, с крестом и св. евангелием и, окруженному конвоем, провести по фронту и потом пред середину войск.

По остановлении пред войсками вызываются обер- и унтер-офицеры на средину, командуется на караул, барабанщики бьют три дроби, и читается приговор по уставу.

По прочтении командуется на плечо, обер- и унтер-офицеры на свои места, и, при барабанном бое, совершается обряд. У дворян снимается мундирная одежда и переламываются над головой шпаги, собственно у тех, которые назначены в каторжную работу.

Потом на всех преступников надеваются белые длинные рубахи (с поручика Пальма мундира не снимать, шпаги над ним не ломать и длинной рубахи на него не надевать). Священник дает благословение и удаляется.

К столбам подводятся преступники: Петрашевский, Момбелли и Григорьев, с завязанными глазами. По привязании преступников сих к столбам подходят к каждому из них на 15 шагов 15 рядовых, при унтер-офицерах, с заряженными ружьями. Прочие преступники остаются при конвойных.

После сего приводится в исполнение высочайшая конфирмация.

По исполнении надевается на преступников теплая одежда. Петрашевский заковывается в кандалы и, с места объявления приговора, отправляется с жандармом и фельдъегерем по назначению. Прочие преступники возвращаются в крепость и рассылаются по особому распоряжению...»

Декабря 22. 7 час. утра. Отправка заключенных в закрытых каретах на Семеновский плац. Чтение приговора о смертной казни расстрелянием, привязывание первой группы осужденных к столбу (Достоевский во второй группе) и произнесение команды к расстрелу. Приостановка казни и чтение рескрипта о помиловании.

Письмо к М. М. Достоевскому после прочтения приговора на Семеновском плацу и возвращения в крепость.

«Брат, любезный друг мой! все решено! Я приговорен к четырехлетним работам в крепости (кажется, Оренбургской) и потом в рядовые. Сегодня, 22 декабря, нас отвезли на Семеновский плац. Там всем нам прочли смертный приговор, дали приложиться к кресту, переломили над головами шпаги и устроили наш предсмертный туалет (белые . рубахи). Затем троих поставили к столбу для исполнения казни. Вызывали по трое, следовательно я был во второй очереди, и жить мне оставалось не более минуты. Я вспомнил тебя, брат, всех твоих; в последнюю минуту ты, только один ты, был в уме моем, я тут только узнал, как люблю тебя, брат мой милый! Я успел тоже обнять Плещеева, Дурова, которые были возле, и проститься с ними. Наконец, ударили отбой, привязанных к столбу привели назад и нам прочли, что его императорское величество дарует нам жизнь. Затем последовали настоящие приговоры».

Декабря 22. Предписание военного министра генерал-губернатору Западной, Сибири, за № 998, с сообщением высочайшего повеления о донесении его величеству сведений о поведении ссылаемых политических преступников Дурова, Достоевского и Ястржембского.

Декабря 23 или 24. У Достоевского отобрано несколько листков рукописи — черновые планы романа и драмы и рассказ «Детская сказка» (впоследствии «Маленький герой»).

Декабря 24. Свидание М. М. Достоевского и А. П. Милюкова с Федором Михайловичем и Дуровым в комендантском доме.

Ночью. Отбытие из Петропавловской крепости партии арестованных, закованных в кандалы (Достоевский, Дуров, Ястржембский), с фельдъегерем и жандармом в Тобольск.

Маршрут следования ссыльных проходил через Петербургскую, Новгородскую, Ярославскую, Владимирскую, Нижегородскую, Казанскую, Вятскую, Пермскую и Тобольскую губернии: переезд длился пятнадцати дней; в Приуралье мороз достигал 40 градусов. «Я промерзал до сердца», — вспоминал в 1854 году Достоевский,

VII. НА КАТОРГЕ

1850

Января 919. Арестованные доставлены в Тобольск и приняты «приказом о ссыльных». Заключение в острог на пересыльном дворе. Представление начальству и обыск (у арестованных отобраны деньги).

Января 10. Предписание генерал-губернатора Западной Сибири о способе отправления из Тобольска в Омск Достоевского и Дурова: «Содержать без всякого снисхождения, заковать в кандалы».

Пребывание в Тобольске. Свидание на пересыльном дворе, на квартире смотрителя острога, с женами декабристов: Ж- А. Муравьевой, П. Е. Анненковой (с дочерью О. И. Ивановой) и Н. Д. Фонвизиной, подарившими каждому ссыльному по экземпляру евангелия, в переплет которого были спрятаны деньги (десять руб. ассигнациями).

«...в Тобольске, когда мы, в ожидании дальнейшей участи, сидели в остроге на пересыльном дворе, жены декабристов умолили смотрителя острога и устроили в квартире его тайное свидание с нами. Мы увидели этих великих страдалиц, добровольно последовавших за своими мужьями в Сибирь... Свидание продолжалось час. Они благословили нас в новый путь...» («Дневник писателя», 1873, II).

Около 16 января. Отправка из Тобольска в Омск.

Января 23. Достоевский доставлен на каторгу в Омскую крепость и зачислен в арестантскую роту.

Апреля 24. Во время пьяного разгула и драки каторжных Достоевский выбежал из казармы и встретился с политическим ссыльным из поляков Олехом (Александром) Мирецким. Воспоминание о Марее (см. наст. том, стр. 365-370).

Июня 19. Достоевский внесен в список государственных преступников Омской крепости.

«Статейный список о государственных и политических преступниках, находящихся в Омской крепости в каторжной работе 2-го разряда.

Июня 19-го дня 1850 г.»

Под графой «Федор Достоевский, 28 лет» значится:

Наружные приметы и недостатки.Лицо чистое, белое, глаза серые, нос обыкновенный, волоса светло-русые, на лбу, над левой бровью, небольшой рубец.
Какого телосложения.Крепкого.
Из какой губернии родом
и кому принадлежит.
Бывший отставной поручик.
Когда доставлены в работу.1850 года, генваря 23.
За что осуждены на работу.За принятие участия в преступных замыслах, распространение письма литератора Белинского, наполненного дерзкими выражениями против православной церкви и верховной власти, и покушение вместе с прочими по распространению сочинений против правительства посредством домашней литографии.
По чьему решению.По высочайшей конфирмации, последовавшей на докладе генерал-аудиториата.
Какое получили при ссылке
в работу наказание.
Лишен всех прав состояния.
Какого поведения.Ведет себя хорошо.
На какой именно срок
присланы на работу.
В каторжную работу в крепостях на четыре года, с определением потом на службу рядовым.
Какого вероисповедания.Православного.
Какое знают мастерство
и умеют ли грамоте.
Чернорабочий; грамоте знает.
Ранжирная мерка.2 аршина 6 вершков.
Холост или женат.Холост.

Подпись: Омский комендант полковник де Граве.

1852

Апреля 3. Ответ военного министерства на ходатайство омского коменданта от 25 марта 1852 года о переводе Достоевского и Дурова из каторжных в разряд военно-срочных арестантов с освобождением «от ножных желез».


МИНИСТЕРСТВО ВОЕННОЕ

ДЕПАРТАМЕНТ
ИНСПЕКТОРСКИЙ
ЧАСТЬ ОБЕР-АУДИТОРА
3 апреля 1852 г.
№ 443
Секретно

Господину инспектору
по инженерной части.
Дежурного генерала
О преступниках Дурове и Достоевском
РАПОРТ

Изъясненное в отношении вашего высокопревосходительства № 25 ходатайство о переводе преступников, ссыльнокаторжных арестантской № 55 роты, в Омской крепости находящейся, Сергея Дурова и Федора Достоевского в разряд военно-срочных арестантов и о допущении облегчительных в отношении к ним мер повергаемо было на высочайшее государя императора воззрение, но монаршего соизволения на сие представление не последовало.

Об этой высочайшей воле имею честь довести до сведения вашего высокопревосходительства.

Скрепил: в должности обер-аудитора Меркулов

Подписал: генерал-адъютант Игнатьев

Верно: коллеж, регистр. (подпись)


1850, 23 января — 1854, февраль (около 15). Достоевский отбывает наказание в Омской каторжной тюрьме.

VIII. СЕМИПАЛАТИНСК

1854

Марта 2. По окончании четырехлетнего срока каторжных работ Достоевский зачислен рядовым в Сибирский 7-й линейный батальон, стоявший в Семипалатинске.

Март. Достоевский по этапу доставлен в Семипалатинск. Зачислен в 1-ю роту батальона.

Весна. Достоевский приступает к чтению новейших произведений и с увлечением прочитывает «Записки охотника» и первые повести Тургенева.

«Помню, что выйдя, в 1854 году, в Сибири из острога, я начал перечитывать всю написанную без меня за пять лет литературу («Записки охотника», едва при мне начавшиеся, и первые повести Тургенева я прочел тогда разом, залпом и вынес упоительное впечатление. Правда, тогда надо мной сияло степное солнце, начиналась весна, а с ней совсем новая жизнь, конец каторги, свобода!)...» («Дневник писателя», 1877, ноябрь, гл. 1, раздел II).

Достоевский знакомится с губернским секретарем Александром Ивановичем Исаевым и его женой Марией Дмитриевной. Дает уроки их девятилетнему сыну Паше.

Мая 1. Командир Сибирского 7-го линейного батальона подполковник Велихов представляет начальнику штаба стихотворение Достоевского «На европейские события в 1854 году».

Ноября 20. Приезд в Семипалатинск областного прокурора барона А. Е. Врангеля.

Ноября 21. Приглашение Достоевского к Врангелю, который передает ему деньги и письма от родных.

«Достоевский не знал, кто и почему его зовут, и, войдя ко мне, был крайне сдержан. Он был в солдатской серой шинели, с красным стоячим воротником и красными же погонами, угрюм, с болезненно-бледным лицом, покрытым веснушками. Светло-русые волосы были коротко острижены, ростом он был выше среднего. Пристально оглядывая меня своими умными, серо-синими глазами, казалось, он старался заглянуть мне в душу, — что, мол, я за человек? Он признался мне впоследствии, что был очень озабочен, когда посланный мой сказал ему, что его зовет «г-н стряпчий уголовных дел». Но когда я извинился, что не сам первый пришел к нему, передал ему письма, посылки и поклоны и сердечно разговорился с ним, он сразу изменился, повеселел и стал доверчив» (А. Е. Врангель).

1855

Начало года. Дружба с Исаевыми.

«...Особенно часто он навещал семью Исаевых. Сидел у них по вечерам и согласился давать уроки их единственному ребенку — Паше, шустрому мальчику восьми-девяти лет... Исаев был больной, чахоточный и сильно пил. Человек он был тихий и смирный. Марии Дмитриевне было лет за тридцать, довольно красивая блондинка, среднего роста, очень худощавая, натура страстная и экзальтированная. Уже тогда зловещий румянец играл на ее бледном лице, и несколько лет спустя чахотка унесла ее в могилу. Она была начитанна, довольно образованна, любознательна, добра и необыкновенно жива и впечатлительна. В Федоре Михайловиче она приняла горячее участие, приласкала его, не думаю, чтобы глубоко оценила его: скорее пожалела несчастного, забитого судьбою человека. Возможно, что даже привязалась к нему, но влюблена в него ничуть не была. Она знала, что у него падучая болезнь, что у него нужда в средствах крайняя, да и человек он «без будущности», говорила она. Федор же Михайлович чувство жалости и сострадания принял за взаимную любовь и влюбился в нее со всем пылом молодости» (А. Е. Врангель).

Май. Перевод А. И. Исаева из Семипалатинска в Кузнецк.

«Отчаяние Достоевского было беспредельно; он ходил как помешанный при мысли о разлуке с Марией Дмитриевной; ему казалось, что все для него в жизни пропало... Сцену разлуки я никогда не забуду. Достоевский рыдал навзрыд, как ребенок» (А. Е. Врангель).

Лето. Посещение Достоевского офицером-казахом Чоканом Валихановым20.

Августа 4. В Кузнецке умер А. И. Исаев.

Август. Письма М. Д. Исаевой Достоевскому с просьбой о помощи.

Августа 13. Рапорт военному министру командира отдельного Сибирского корпуса Гасфорта о стихотворении Достоевского «На 1 июля 1855 г.», ходатайство о производстве Достоевского в унтер-офицеры.

Августа 14 и 23. Письма Достоевского А. Е. Врангелю в Барнаул с просьбой оказать денежную поддержку М. Д. Исаевой.

Ноября 20. Военное министерство извещает командира отдельного Сибирского корпуса Гасфорта о производстве рядового Федора Достоевского в унтер-офицеры.

В этом году Достоевский работает над «Записками из Мертвого дома».

1856

Февраль. А. Е. Врангель приезжает в Петербург и немедленно по приезде посещает Э. И. Тотлебена21 и его брата А. И. Тотлебена22, ходатайствуя за Достоевского. «Оба приняли горячее участие в Достоевском» (А. Е. Врангель).

Марта 24. Письмо Достоевского Тотлебену, с просьбой содействовать выходу из военной службы и разрешению печататься.

Мая 19. Военный губернатор Семипалатинской области представляет командиру Сибирского корпуса Гасфорту стихотворение Достоевского «На заключение мира».

Июнь. Поездка Достоевского в Барнаул с заездом в Кузнецк, где он проводит два дня с М. Д. Исаевой.

Июня 2. Ходатайство Гасфорта о напечатании в одном из петербургских периодических изданий стихотворения Достоевского «Умолкла грозная война».

Октября Л. Приказ о производстве унтер-офицера Достоевского за отличие по службе в прапорщики в том же батальоне.

1857

Февраля 1. Разрешение командира 7-го сибирского линейного батальона подполковника Велихова на вступление в брак прапорщика Достоевского с вдовой М. Д. Исаевой.

Февраля 6. Венчание Достоевского с Марией Дмитриевной Исаевой в Кузнецке.

Середина февраля. Обратное путешествие Достоевского из Кузнецка в Семипалатинск; сильный эпилептический припадок в Барнауле, где Достоевские остаются четыре дня.

Февраля 20. Возвращение в Семипалатинск.

Апреля 17. Указ о возвращении Достоевскому дворянства.

Август. «Маленький герой» (то есть рассказ «Детская сказка», написанный Достоевским летом 1849 г. в Петропавловской крепости) за подписью «М-ий» напечатан в «Отечественных записках», № 8.

Декабря 16. Лекарь при Сибирском линейном батальоне Ермаков дает свидетельство о прапорщике Достоевском.

«Лет ему от роду 35, телосложение посредственное, в 1850 году в первый раз подвергся припадку падучей болезни (epilepsia), которая обнаруживалась: вскрикиванием, потерею сознания, судорогами конечностей и лица, пеною перед ртом, хрипучим дыханием с малым, скорым, сокращенным пульсом. Припадок продолжался 15 минут. Затем следовала общая слабость и возврат сознания. В 1853 году этот припадок повторился и с тех пор является в конце каждого месяца.

В настоящее время г. Достоевский чувствует общую слабость сил в организме при истощенном телосложении и частовременно страдает нервною болью лица вследствие органического страдания головного мозга.

Хотя г. Достоевский пользовался от падучей болезни почти постоянно в течение четырех лет, но облегчения не получил, а потому службы его величества продолжать не может».

1858

Января 16. Достоевский подает прошение об увольнении его от военной службы по болезни с указанием предполагаемого места жительства в Москве.

Мая 31. Письмо брату Михаилу: «Пишу две повести» («Дядюшкин сон» и «Село Степанчиково»).

1859 Февраля 13. Штаб отдельного Сибирского корпуса извещает главный штаб, что, по объявлении прапорщику Достоевскому «высочайшего повеления» о воспрещении ему въезда в губернии С.-Петербургскую и Московскую и жительства в обеих столицах, он пожелал иметь таковое в губернском городе Твери».

Март. «Дядюшкин сон» в «Русском слове», № 3.

Марта 18. Достоевский выходит в отставку подпоручиком.

Марта 24. Секретное отношение военного министерства министру внутренних дел об учреждении за Достоевским тайного надзора.

Марта 26. Военное министерство извещает командира Сибирского корпуса Гасфорта об увольнении Достоевского от службы и установлении за ним секретного надзора.

Апрель (вторая половина). Достоевский получает приказ о своем увольнении от военной службы.

Июля 2. Достоевский уезжает из Семипалатинска в Тверь.

Маршрут Достоевских: Омск, где они пробыли трое или четверо суток и взяли из корпуса П. А. Исаева (пасынка Ф. М. Достоевского); Тюмень (остановка на два дня); Пермь, Екатеринбург, Казань (задержка дней на 10); Нижний («прямо в развал ярмарки»); Владимир; Сергиев монастырь; Тверь.

Августа 4. Письмо А. Н. Плещеева.

«...[Некрасов и Панаев] с большим участием расспрашивали об Вас и говорили, что если Вы желаете, они тотчас же пошлют Вам денег и не станут Вас тревожить, пока Вы не будете иметь возможность написать для них что-либо. Я взялся передать это... Гончаров осведомлялся о Вас также».

IX. ТВЕРЬ

1859

Август (около 19-го). Приезд в Тверь.

Августа 26. Письмо Н. А. Некрасова Михаилу Достоевскому:

«...Я всегда уважал и никогда не переставал любить Вашего брата — печатать его произведения в моем журнале мне будет особенно приятно. Уверен, что в условиях мы сойдемся легко».

Сентября 22. Донесение тверского полицеймейстера военному губернатору об учреждении над Достоевским «секретного надзора с воспрещением въезда в столицы», Октября 9. Письмо Михаилу Достоевскому: редакционные дела; проект «Записок из Мертвого дома», план трехтомного собрания сочинений, задуманный роман «Исповедь».

Октября 21. Краевский извещает Михаила Достоевского, что приобретает «Село Степанчиково» для «Отечественных записок» по 120 руб. за лист (напечатан в ноябрьской и декабрьской книжках «Отечественных записок»).

Конец октября — ноябрь. Достоевский перерабатывает для нового издания свои произведения 40-х годов; выпускает ряд страниц из «Бедных людей» и «Неточки Незвановой», опускает предисловие .«Маленького героя», прибавляет к «Белым ночам» отрывок о мечтателе и проч.

Ноября 1-2. Достоевский получает письмо Э. И. Тотлебена о его беседе с шефом жандармов В. А. Долгоруковым и министром внутренних дел А. Е. Тимашевым, изъявившими согласие на жительство Достоевского в Петербурге.

Ноября 25. Письмо тверского губернатора П. Т. Баранова Достоевскому о «высочайшем разрешении» ему жить в Петербурге.

Осенью. Достоевский набрасывает список тем, подлежащих обработке в 1860 г.: 1) Миньона, 2) Весенняя любовь.

Двойник (переделать), 4) Записки каторжника (отрывки), Апатия и впечатления.

Осень. Работа над «Записками из Мертвого дома».

Декабря 2. Распоряжение петербургского военного генерал-губернатора петербургскому обер-полицеймейстеру о секретном надзоре за Достоевским.

Декабрь (после 16-го). Переезд Достоевского из Твери в Петербург.

X. ПЕРИОД ЖУРНАЛОВ

1860

Январь. Выход двухтомного собрания сочинений Достоевского в Москве в издании Н. А. Основского (ценз. разрешение 29 января).

Апреля 14. Литературный фонд ставит с благотворительной целью «Ревизора». Достоевский исполняет роль почтмейстера Шпекина. Одного из купцов играет Тургенев.

Июля 8. Отношение С.-Петербургского цензурного комитета М. М. Достоевскому об удовлетворении его ходатайства об издании ежемесячного журнала «Время».

Сентябрь. Ф. М. Достоевским составлено и разослано при главных газетах программное объявление о журнале «Время».

«ПРОГРАММА

I. Отдел литературный. Повести, романы, рассказы, мемуары, стихи и т. д.

II. Критика и библиографические заметки как о русских книгах, так и об иностранных. Сюда же относятся разборы новых пьес, поставленных на наши сцены.

III. Статьи ученого содержания. Вопросы экономические, финансовые, философские, имеющие современный интерес. Изложение самое популярное, доступное и для читателей, не занимающихся специально этими предметами.

IV. Внутренние новости. Распоряжения правительства, события в отечестве, письма из губернии и проч.

V. Политическое обозрение. Полное ежемесячное обозрение политической жизни государств. Известия последней почты, политические слухи, письма иностранных корреспондентов.

VI. Смесь, а) Небольшие рассказы, письма из-за границы и из наших губерний и проч. в) Фельетон, с) Статьи юмористического содержания».

Эта краткая программа входит в большую программную статью Достоевского, представляющую собой манифест «почвенничества», как назвал Ф. М. главное направление журнала «Время». Основные тезисы этой декларации: «Реформа Петра Великого нам слишком дорого стоила: она разъединила нас с народом... После реформы был между ним и нами, сословием образованным, один только случай соединения — двенадцатый год, и мы видели, как народ заявил себя... Мы убедились наконец, что мы тоже отдельная национальность, в высшей степени самобытная, и что наша задача — создать себе новую форму, нашу собственную, родную, взятую из почвы нашей, взятую из народного духа и из народных начал... Русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях...» Свое понимание «русской идеи» Достоевский развивает потом до конца жизни (см. историко-литературный комментарий к тт. 7, 8, 10 наст. изд.).

Сентябрь 1. В № 67 еженедельной газеты «Русский мир» Ф. Т. Стелловского начали печататься «Записки из Мертвого дома».

1861

С начала года. Встречи, дружба и переписка Достоевского с артисткой А. И. Шуберт.

Январь. Вышла первая книжка журнала «Время», в которой начали печататься «Униженные и оскорбленные».

Апрель. «Записки из Мертвого дома» переносятся из «Русского мира» во «Время».

Июля 9. Достоевский заканчивает «Униженных и оскорбленных» (роман печатается во «Времени» — № I-VII).

Августа 22. Достоевский получает от А. Н. Островского рукопись комедии «Женитьба Бальзаминова», которая в тот же день прочитывается в литературном кружке «Времени».

Августа 24. Письмо Достоевского А. Н. Островскому о «Женитьбе Бальзаминова».

«Уголок Москвы, на который Вы взглянули, передан так типично, что будто сам сидел и разговаривал с Белотеловой... Из всех Ваших свах Красавина должна занять первое место. Я ее видал тысячу раз, я с ней был знаком, она ходила к нам в дом, когда я жил в Москве, лет десяти от роду, я ее помню».

В «Современнике» № 9 статья Н. А. Добролюбова о творчестве Достоевского («Забитые люди»).

«В произведениях г. Достоевского мы находим одну общую черту, более или менее заметную во всем, что он писал: это боль о человеке, который признает себя не в силах или, наконец, даже не вправе быть человеком настоящим, полным, самостоятельным человеком, самим по себе... Достоевский в первом же своем произведении явился замечательным деятелем того направления, которое назвал я по преимуществу гуманическим. В «Бедных людях», написанных под свежим влиянием лучших сторон Гоголя и наиболее жизненных идей Белинского, г. Достоевский со всею энергией и свежестью молодого таланта принялся за анализ поразивших его аномалий нашей бедной действительности и в этом анализе умел выразить свой высокогуманный идеал».

Сентябрь. В пятом томе журнала «Время» помещен рассказ А. П. Сусловой «Покуда».

26 декабря 1861 / 7 января 1862. Письмо И. С. Тургенева Достоевскому из Парижа:

«...Очень Вам благодарен за присылку двух номеров «Времени», которые я читаю с большим удовольствием. Особенно — Ваши «Записки из Мертвого дома». Картина бани просто дантовская — ив Ваших характеристиках разных лиц (например, Петров) — много тонкой и верной психологии. Радуюсь искренне успеху Вашего журнала — и повторяю, готов ему содействовать всячески...

Дружески жму Вам руку.

Преданный Ив. Тургенев».

Декабрь. Статья М. Антоновича в «Современнике» «О почве (Не в агрономическом смысле, а в духе «Времени»)»: отрицательное отношение к направлению журнала «Время».

В начале 60-х годов Достоевский бывает у Надежды Прокофьевны Сусловой, вольнослушательницы Медико-хирургической академии, ученицы И. М. Сеченова, получившей в 1867 г. в Цюрихе степень доктора медицины (первая русская женщина-врач). Встречи и споры с радикальной молодежью. (Из воспоминаний Е. К. Степановой. Сообщ. В. Н. Перетц. «Достоевский. Однодневная газета русского библиологического общества», 1921, 30 октября, стр. 9.)

В этом году произошло знакомство Достоевского с А. Н. Островским, Ап. Григорьевым, Н. А. Добролюбовым и др. Встреча Достоевского с Салтыковым-Щедриным.

1862

Январь. Начало печатания во «Времени» II части «Записок из Мертвого дома» (затем в № 2, 3, 5, 12).

Марта 2. Литературно-музыкальный вечер в пользу Общества для пособия нуждающимся литераторам и ученым. В вечере принимали участие: Рубинштейн, Венявский, Чернышевский, Некрасов, Достоевский, Курочкин, Павлов (см. т. 7 наст. изд., стр. 784).

Апрель. Статья М. Антоновича в «Современнике» «О духе «Времени», с отрицательным отношением к журналу «Время».

Май (середина). Появление прокламации П. Т. Заичневского «Молодая Россия».

Автор прокламации выражает уверенность, что России «выпало на долю первой осуществить великое дело социализма», и кончает свою прокламацию словами: «Да здравствует социальная и демократическая республика русская». Он отрицает возможность мирных преобразований и призывает к насильственной революции, какие бы кровавые формы она ни приняла. Он верит, что час социального переворота близок.

Достоевский находит экземпляр прокламации у своих дверей и отправляется к Н. Г. Чернышевскому.

«Я застал Николая Гавриловича совсем одного, даже из прислуги никого дома не было, и он отворил мне сам. Он встретил меня чрезвычайно радушно и привел к себе в кабинет.

— Николай Гаврилович, что это такое? — вынул я прокламацию.

Он взял ее как совсем незнакомую ему вещь и прочел...

— Неужели вы предполагаете, что я солидарен сними, и думаете, что я мог участвовать в составлении этой бумажки?

— Именно не предполагал, — отвечал я, — и даже считаю ненужным вас в том уверять. Но во всяком случае их надо остановить во что бы ни стало. Ваше слово для них веско, и уж конечно они боятся вашего мнения.

— Я никого из них не знаю.

— Уверен и в этом. Но вовсе и не нужно их знать и говорить с ними лично. Вам стоит только вслух где-нибудь заявить ваше порицание, и это дойдет до них.

— Может, и не произведет действия. Да и явления эти, как сторонние факты, неизбежны.

— И, однако, всем и всему вредят.

Тут позвонил другой гость, не помню кто. Я уехал». («Дневник писателя», 1873, IV).

Об этой встрече вспоминал в 1888 году Н. Г. Чернышевский (см. Н. Г. Чернышевский, Мои свидания с Достоевским, Полное собрание сочинений, т. 1, М. 1939, стр. 777).

Июня 7, утром. Достоевский впервые уезжает за границу.

Июня 15-16 (по н. ст. 27-28). Приезд Достоевского в Париж.

Июня 27 / июля 9. Поездка Достоевского в Лондон.

Июля 4/16. Достоевский посетил Герцена.

В письме к Н. П. Огареву от 17 июля Герцен сообщает: «Вчера был Достоевский. Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ».

В Лондоне Достоевский познакомился с М. А. Бакуниным.

Июля 15/27. Поездка Достоевского в Кельн, а затем в Швейцарию, по Рейну и в Италию.

Декабря 4. Выход ноябрьской книжки «Времени» со «Скверным анекдотом».

Зима 1862-1863 г. Сближение с Аполлинарией Прокофьевной Сусловой.

1863

В первой (двойной) книжке «Современника» появляется заметка М. Е. Салтыкова (анонимная) «Литературная подпись. Соч. А. Скавронского», открывшая длительную и ожесточенную полемику между Достоевским и сотрудниками «Современника».

Февраля 2. Достоевский избран в члены Комитета и секретари Литературного фонда.

Февраль — март. «Зимние заметки о летних впечатлениях. Фельетон за все лето» («Время», № 2 и 3).

Март. В № 3 «Современника» М. Е. Салтыков продолжает полемику с «Временем» в своей мартовской хронике «Наша общественная жизнь» и в статье «Тревоги времени».

Апрель. Продолжение полемики в отделе «Свисток» апрельской книжки «Современника» (стихотворная сказка М. Е. Салтыкова «Самонадеянный Федя»; см. т. 6 наст. изд., стр. 730).

Мая 24. «Высочайшее повеление» о закрытии журнала «Время» за статью H. Н. Страхова «Роковой вопрос», посвященную польскому вопросу.

Август. Отъезд Достоевского за границу.

Августа 14/26. Приезд Достоевского в Париж. Встреча с А. П. Сусловой.

Сентября 3-4 (н. ст.). Отъезд Достоевского с А. П. Сусловой в Италию.

Сентября 5-8 (н. ст.). Пребывание Достоевского в Баден-Бадене и встречи с Тургеневым.

Сентябрь-октябрь. Достоевский и А. П. Суслова в Италии (Рим, Ливорно, Турин, Неаполь).

Осень. Замыслы «Игрока» и «Записок из подполья» во время пребывания за границей.

Октябрь (после 18-го по ст. ст.). Достоевский возвращается в Россию.

Декабря 3. У А. Ф. Куманиной происходит «церемониал раздачи наследства» по завещанию А. А. Куманина (дяди Достоевских). Ф. М. Достоевскому следовало получить три пятипроцентных билета по тысяче рублей.

Декабря 4. Письмо А. П. Иванова из Москвы о получении наследства А. А. Куманина. В конце письма: «С Марией Дмитриевной мы видаемся почти ежедневно. Она устроилась, кажется, хорошо. По совету моему сидит дома и принимает кумыс и лекарство».

Отдавая томик своих стихов Достоевскому, Некрасов указал ему на стихотворение «Несчастные» и сказал: «Я тут об вас думал, когда писал это; это об вас написано» («Дневник писателя», 1877, декабрь, глава II, раздел I).

1864

Январь 24. Дозволение Михаилу Достоевскому издавать журнал «Эпоха», «с тем, чтобы издатель обязался сохранять безукоризненное направление и чтобы за исполнением сего обязательства имелся надлежащий надзор».

Марта 21. Вышел первый (двойной) номер «Эпохи» с первой частью «Записок из подполья» (2 часть в № 4).

Апреля 4. Достоевский выступает в Москве на литературном утре с чтением отрывков из «Мертвого дома».

Апреля 15. 7 часов вечера. Смерть Марии Дмитриевны Достоевской в Москве.

Май. В пятой книжке «Современника» М. Е. Салтыков помещает статью «Литературные мелочи» с драматическим этюдом «Стрижи», направленным против «Эпохи».

Июль. В пятой книжке «Эпохи» статья Достоевского (анонимная) «Господин Щедрин, или Раскол в нигилистах».

Июля 10. 7 часов утра. Смерть в Павловске Михаила Михайловича Достоевского.

Август. В июльской книжке «Современника» (ценз, разрешение от 16 июля и 18 августа) помещена статья «Стрижам, послание обер-стрижу господину Достоевскому» за подписью: «Посторонний сатирик, автор «Стрижей». Автор статьи — М. Антонович, но первая страница статьи и, видимо, заглавие написаны М. Е. Салтыковым.

Конец августа — начало сентября. Письмо А. В. Корвин-Круковской по поводу ее рассказа «Сон».

Ноября 28. Выход девятой книжки «Эпохи» со статьей Достоевского (анонимно) «Чтобы кончить. Последнее объяснение с «Современником».

1865

Января 6. Достоевский проводит вечер у брата Андрея и рассказывает ему обстоятельства запрещения журнала «Время».

Достоевский часто навещает Надежду Прокофьевну Суслову, «...Я в каждую тяжелую минуту к Вам приезжал отдохнуть душой, а в последнее время исключительно только к Вам одной и приходил, когда уже очень, бывало, наболит в сердце. Вы видели меня в самые искренние мои мгновения, а потому сами можете судить: люблю ли я питаться чужими страданиями, груб ли я (внутренно), жесток ли я?..

Но довольно об этом. Не вините хоть Вы меня. Я Вас высоко ценю, Вы редкое существо из встреченных мною в жизни, я не хочу потерять Вашего сердца. Я высоко ценю Ваш взгляд на меня и Вашу память обо мне... Вы мне, как молодое, новое, дороги, кроме того, что я люблю Вас как самую любимую сестру» (письмо Достоевского Надежде Сусловой от 19 апреля 1865 г.).

Характеристику своей корреспондентки Достоевский дает в письме к С. А. Ивановой 31 января 1868 г. «На днях прочел в газетах, что прежний друг мой, Надежда Суслова, выдержала в Цюрихском университете экзамен на доктора медицины и блистательно защитила свою диссертацию. Это еще очень молодая девушка, редкая личность, благородная, честная, высокая!»

«Необыкновенное событие, или пассаж в Пассаже» («Эпоха», № 2). Об этом рассказе появилась резкая статья в «Голосе»

(№ 93 от 3 апреля 1865 г.), прозрачно обвинявшая автора в карикатуре на Чернышевского. Достоевский возразил на эту статью в «Дневнике писателя» (1873, I).

Февраля 28. Письмо Достоевскому А. В. Корвин-Круковской с извещением о своем приезде в Петербург и с приглашением посетить ее в доме ее деда Ф. Ф. Шуберта.

Март — апрель. Достоевский посещает А. В. Корвин-Круковскую по 3-4 раза в неделю.

К этому времени относится начало дружбы Достоевского и с младшей сестрой А. В. Корвин-Круковской — пятнадцатилетней Софьей Васильевной, впоследствии знаменитым математиком С. В. Ковалевской.

«Достоевский часто рассказывал нам планы задуманных им романов, а иногда сцены и эпизоды из своего прошлого.

— Да, поломала-таки меня жизнь порядком, — говаривал он, бывало, — но зато вдруг найдет на нее добрый стих, и так она меня вдруг примется баловать, что даже дух у меня от счастья захватывает» (С. В. Ковалевская, Воспоминания детства. М. 1945, стр. 109).

В воспоминаниях С. В. Ковалевской изложена история ее детского увлечения Достоевским и любви писателя к ее старшей сестре, Анне Васильевне, впоследствии коммунарке, в ранние же годы — поэтической фантазерке, мечтавшей о средневековых рыцарях или сценических триумфах и затем сменившей все эти мечты на «рефлексы Сеченова» и передовые идеи 60-х годов. В 1864 г. она напечатала в «Эпохе», № 8 и 9, свои рассказы «Сон» и «Михаил». Софья Ковалевская дает интересную характеристику умственной эволюции своей старшей сестры.

Апрель. Достоевский делает А. В. Корвин-Круковской предложение стать его женой.

Об этом в «Воспоминаниях» С. В. Ковалевской:

«...приподняв портьеру, завешивавшую дверь в маленькую угловую гостиную, я увидела там' Федора Михайловича и Анюту...

Они сидели рядом на маленьком диванчике. Комната слабо освещалась лампой с большим абажуром, тень падала прямо на сестру, так что я не могла разглядеть ее лица, но лицо Достоевского я видела ясно: оно было бледно и взволнованно. Он держал Анютину руку в своих и, наклонившись к ней, говорил тем страстным, порывчатым шепотом, который я так знала и так любила.

— Голубчик мой, Анна Васильевна, поймите же, ведь я вас полюбил с первой минуты, как вас увидел; да и раньше, по письмам уже предчувствовал. И не дружбой я вас люблю, а страстью, всем моим существом...

У меня в глазах помутилось. Чувство горького одиночества, кровной обиды вдруг охватило меня, и кровь сначала как будто вся хлынула к сердцу, а потом горячей струей бросилась в голову. Я опустила портьеру и побежала вон из комнаты...

Еще не испытанное чувство горечи, обиды, стыда переполняло мою душу, главное — стыда и обиды. До сей минуты я даже в сокровеннейших моих помышлениях не отдавала себе отчета в своих чувствах к Достоевскому и не говорила сама себе, что влюблена в него» (С. В. Ковалевская, Воспоминания детства. М. 1945, стр. 100-101).

Июня 5. Повестка Достоевскому квартального надзирателя 3-го квартала Казанской части о назначенной на 6 июня, в 12 ½ часов утра, описи имущества Достоевского.

«ПОВЕСТКА

От управления 3 квартала Казанской части сим извещается подпоручик Федор Михайлович Достоевский, что по случаю неплатежа крестьянину Семену Матвееву Пушкину и присяжному стряпчему Павлу Лыжину по векселям первому 249 руб. с процентами и последнему 450 руб. 6-го числа сего м-ца в 12 ½ часов утра назначена опись Вашего имущества; почему Вы обязываетесь в назначенное время находиться в своей квартире и ожидать прибытия полиции; в противном же случае опись будет произведена и без бытности Вашей.

За надзирателя Макаров

Июня 5 дня 1865 г.»

Июнь. В апрельском номере (вышел после 16 июня) «Библиотеки для чтения» помещено объявление о прекращении «Эпохи». Журнал прекратился за отсутствием средств.

Около 29 июля (по ст. стилю), Достоевский приезжает в Висбаден, XI. ПРЕСТУПЛЕНИЕ И НАКАЗАНИЕ Сентябрь (начало). Письмо А. П. Милюкову из Висбадена с предложением «запродать» журналам задуманную Достоевским повесть («Преступление и наказание») за 300 руб. «Сижу в отеле, кругом должен, и мне грозят; денег ни гроша». Сюжет задуманной повести «расширился и разбогател».

Сентябрь. А. П. Милюков, получив письмо от Достоевского из Висбадена о задуманной повести, обходит редакции «Библиотеки для чтения», «Современника» и «Отечественных записок», предлагая приобрести повесть за 300 руб. вперед; всюду встречает отказ.

Сентябрь (первая половина). Письмо редактору «Русского вестника» М. Н. Каткову (черновое) с предложением повести в 5-6 печатных листов (см. т. 5 наст. изд., стр. 579 — 580).

Сентября 20. А. Ф. Куманина (тетка Достоевских) составляет духовное завещание, в котором оставляет братьям и сестрам Достоевским — Андрею, Николаю, Варваре, Вере и Александре разные суммы от 2000 до 20 000 руб. и другое имущество. Племянники Михаил и Федор Достоевские, как получившие уже награды, «дальнейшего участия в наследстве по сему завещанию иметь не должны».

Октября I. Достоевский приезжает в Копенгаген к А. Е. Врангелю, у которого гостит неделю.

Около 10 октября. Отъезд из Копенгагена.

Октября 14. Достоевский на пароходе «Vice-roy» делает записи к «Преступлению и наказанию».

Около 15 октября. Возвращение из-за границы.

Ноября 2. Свидание Достоевского с А. П. Сусловой.

«Сегодня был Федор Михайлович, и мы все спорили и противоречили друг другу. Он уже давно предлагает мне руку и сердце и только сердит этим. Говоря о моем характере, он сказал: если ты выйдешь замуж, то на третий же день возненавидишь и бросишь мужа» (А. П. Суслова, Годы близости с Достоевским. М. 1928, стр. 129).

Конец ноября. Достоевский подвергает сожжению первую редакцию «Преступления и наказания»: «Новая форма, новый план меня увлек, и я начал сызнова».

Конец года. Встречи в Петербурге с А. П. Сусловой.

Выход Полного собрания сочинений Достоевского, вновь просмотренного и дополненного самим автором. Издание Ф. Стелловского (тома I и II).

1866

В «Русском вестнике» с первой книжки печатается «Преступление и наказание» (I, II, IV, VI, VII, VIII, XI, XII).

Первое представление «Рогнеды» Серова, на котором присутствует Достоевский.

Марта 14. Письмо Я. К. Грота об участии Достоевского в вечере Литературного фонда 18 марта. Ответное письмо Достоевского с сообщением, что он будет читать беседу Мармеладова с Раскольниковым.

Марта 15. Товарищ министра народного просвещения И. Д. Делянов требует у Я. К. Грота печатный экземпляр главы, предназначенной Достоевским к чтению на вечере Литературного фонда.

«Он с своей стороны также не находит препятствия к этому чтению и полагается на ваше чувство приличья в сокращении некоторых подробностей, которое не может ослабить общего впечатления» (из письма Я. К. Грота от 16 марта).

Апреля 4. Покушение Каракозова.

Днем Достоевский в сильнейшем волнении вбегает к А. И. Майкову и сообщает о выстреле в царя.

Апреля 29. Письмо И. Л. Янышеву при посылке долга.

«Я работаю теперь в «Русском вестнике», печатаю роман. Остается написать еще до 20 листов. За написанное я уже получил до 2000, — но не я получал; я только расписывался в получении, — получали за меня кредиторы. Первые значительные деньги, которые я увидал в руках, — это те, которые Вам теперь посылаю.

Мне остается получить еще до 2000, по мере окончания романа. Надо заметить, что роман мой удался чрезвычайно и поднял мою репутацию как писателя. Вся моя будущность в том, чтоб кончить его хорошо. (Больше дадут за следующие произведения.) А между тем до того довел мою падучую болезнь, что если только неделю проработаю беспрерывно, то ударяет припадок и я следующую неделю уже не могу взяться за перо, иначе через два-три припадка — апоплексия. Между тем кончить надо.

Вот мое положение. Не знаю, каким образом вывернусь из долгового отделения; подал заявление о болезни. Но решат ли в мою пользу — не знаю. А в тюрьме писать нельзя.

Вы скажете: почему я не отдал Вам частями мой долг, хотя бы мелкими? Отвечу Вам: в то время, когда уже я написал более чем на 1000 руб., я принужден был продавать книги и закладывать платье, чтоб существовать. Мои деньги брали кредиторы, иначе — они бы меня посадили, а в тюрьме, и особенно в нашей, я не мог бы кончить работу — и тогда никогда никому бы ни гроша не мог заплатить. Что же было делать? У меня, кроме того, на руках пасынок и вдова покойного брата. Конечно, Ваши права даже больше, чем ихние. Но тут я не мог решить, как бы я должен был сделать.

Не воображайте, впрочем (если захотите подумать обо мне), что я очень мучаюсь. Нет, было много и отрадных минут... Для меня еще не иссякла жизнь и надежда».

Апрель. В «Искре» № 12, 13 и 14 (цензурные разрешения 2, 8 и 15 апреля) напечатана пародия «Двойник. Приключения Федора Стрижова. Посвящается Ф. М. Достоевскому».

Лето. Достоевский живет на даче в Люблине под Москвой.

Достоевский устраивает с молодежью шутливые инсценировки, например, «Черной шали» Пушкина, суд над своим кузеном Карепиным и проч.; пишет «оды» и куплеты «в честь доктора Карепина».

«Прогулки обыкновенно заканчивались разными играми в парке, которые затягивались иногда до полуночи... Ф. М. Достоевский принимал самое деятельное участие в этих играх и в этом отношении проявлял большую изобретательность. У него однажды даже явилась мысль устроить нечто вроде открытого театра, на котором мы должны были давать импровизированные представления... Словом, он забавлялся с нами, как дитя, находя, быть может, в этом отдых и успокоение после усиленной умственной и душевной работы над своим великим произведением («Преступление и наказание»).

Ф. М. Достоевский очень любил музыку, он почти всегда что-нибудь напевал про себя, и это лучше всего обозначало хорошее настроение его духа. В этом отношении вторая дочь А. П. Иванова, М. А.23, ученица Московской консерватории, доставляла ему большое удовольствие своею прекрасною игрою. В одном только они расходились: М. А. была большая поклонница Шопена (как и вообще все женщины), между тем как Ф. М. не особенно жаловал музыку польского композитора, называя ее «чахоточной». Он превыше всего ставил музыку Моцарта и Бетховена, а из русских композиторов очень любил произведения Глинки и Серова, в особенности оперу последнего «Рогнеда»...

...Однажды в присутствии Ф. М. Достоевского я сыграл на рояле немецкий романс на известные стихи из Гейне:

Du hast Diamanten und Perlen...

Романс этот очень понравился Федору Михайловичу, и он полюбопытствовал узнать, где я его слышал. Я ответил, что несколько раз слышал, как его играли шарманщики в Москве. Повидимому, Достоевский слышал этот романс впервые и стал частенько сам его напевать. Не смею утверждать, но, быть может, у него вследствие сего явилась мысль в 5-й главе II части своего романа «Преступление и наказание» вложить в уста умирающей Катерины Ивановны Мармеладовой те же слова этого романса...» (Фон Фохт H. Н., К биографии Достоевского. «Исторический вестник», 1901, № 12, стр. 1028, 1029.)

Дружба Достоевского с племянницей Софьей Александровной Ивановой (ей в журнальной публикации был посвящен роман «Идиот»).

«В Москве старшая племянница моя Соня доставила мне несколько прекрасных минут. Какая славная, умная, глубокая и сердечная душа, и как я рад был, что, может быть, ее полюблю очень, как друга» (Письмо А. В. Корвин-Круковской, 1865).

Выработка плана романа «Игрок».

Работа над пятой частью «Преступления и наказания».

Июля 8. Письмо Н. А. Любимову («редактору-исполнителю» «Русского вестника») о поправках, сделанных Достоевским по требованию редакции «Русского вестника» в главе «Преступления и наказания» о чтении Соней Мармеладовой евангелия Раскольникову.

Июль (десятые числа). Письмо А. П. Милюкову о переезде из Москвы в Любкино; о порядке печатания «Преступления и наказания» и расхождении Достоевского с редакцией «Русского вестника».

При опубликовании этого письма в «Русском вестнике» 1889 года редакция журнала сделала следующее примечание к нему:

«Письмо писано в июле 1866 г. В это время в «Русском вестнике» печатался знаменитый роман Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание». Девятая глаза второй части, где описывается посещение Раскольниковым Сони, несчастной женщины, поддерживавшей своим печальным ремеслом существование семьи, и чтение ими евангелия, возбудила некоторые сомнения в редакции, и М. Н. Катков не решался печатать главу в том виде, как она была доставлена автором. Федор Михайлович, отношения которого к редакции всегда были дружелюбно-уступчивые, согласился на переделку, о которой и говорится в письме. Из письма видно, что ему не легко было отказаться от задуманной утрированной идеализации Сони, как женщины, доведшей самопожертвованье до такой ужасной жертвы. Федор Михайлович значительно сократил разговор при чтении евангелия, который в первоначальной редакции главы был много длиннее, чем сколько осталось в напечатанном тексте» («Русский вестник», 1889, № 2, стр. 361).

Сентября 3, в 7 часов утра. Казнь Каракозова.

Ряд упоминаний о Каракозове имеется в записных тетрадях Достоевского и в наброске предисловия к «Бесам».

Октября 1. Посещение Милюковым Достоевского; их разговор об обязательстве представить в ноябре роман Стелловскому и решение прибегнуть к помощи стенографии.

«По смерти своего старшего брата Михаила, Федор Михайлович принял на себя все долги по журналу «Время», издававшемуся его братом. Долги были вексельные, и кредиторы страшно беспокоили Федора Михайловича, грозя описать его имущество, а самого посадить в долговое отделение. В те времена это было возможно сделать.

Неотложных долгов было тысяч до трех. Федор Михайлович всюду искал денег, но без благоприятного результата. Когда все попытки уговорить кредиторов оказались напрасными и Федор Михайлович был доведен до отчаяния, к нему неожиданно явился издатель Ф. Т. Стелловский с предложением купить за три тысячи права на издание полного собрания его сочинений, в трех томах. Мало того: Федор Михайлович обязан был в счет той же суммы написать новый роман.

Положение Федора Михайловича было критическое, и он согласился на все условия контракта, лишь бы избавиться от угрожавшего ему лишения свободы.

Условие было заключено летом 1865 года, и Стелловский внес у нотариуса условленную сумму. Эти деньги на другой же день были уплачены кредиторам; таким образом, Федору Михайловичу не досталось ничего на руки. Обиднее же всего было то, что через несколько дней все эти деньги вновь вернулись к Стелловскому. Оказалось, что он скупил за бесценок векселя Федора Михайловича и через двух подставных лиц взыскивал с него деньги. Стелловский был хитрый и ловкий эксплуататор наших литераторов и музыкантов (Писемского, Крестовского, Глинки). Он умел подстерегать людей в тяжелые минуты и ловить их в свои сети. Цена три тысячи за право издания была слишком незначительна в виду того успеха, который имели романы Достоевского. Самое же тяжелое условие заключалось в обязательстве доставить новый роман к 1 ноября 1866 г. В случае недоставления к сроку Федор Михайлович платил бы большую неустойку; если же не доставил бы роман и к 1 декабря того же года, то терял бы права на свои сочинения, которые перешли бы навсегда в собственность Стелловского. Разумеется, хищник на это и рассчитывал.

Федор Михайлович в 1866 году поглощен был работою над романом «Преступление и наказание» и хотел закончить его художественно. Где же было ему, больному человеку, написать еще столько листов нового произведения?

Вернувшись осенью из Москвы, Федор Михайлович пришел в отчаяние от невозможности в какие-нибудь полтора-два месяца выполнить условия заключенного со Стелловским контракта. Друзья Федора Михайловича — А. Н. Майков, А. П. Милюков, И. Г. Долгомостьев и другие, желая выручить его из беды, предлагали ему составить план романа. Каждый из них взял бы на себя часть романа и втроем-вчетвером они успели бы кончить работу к сроку; Федору же Михайловичу оставалось бы только проредактировать роман и сгладить неизбежные при такой работе шероховатости. Федор Михайлович отказался от этого предложения: он решил лучше уплатить неустойку или потерять литературные права, чем поставить свое имя под чужим произведением. Тогда друзья стали советовать Федору Михайловичу обратиться к помощи стенографа. А. П. Милюков припомнил, что ему знаком преподаватель стенографии П. М. Ольхин, съездил к нему и попросил побывать у Федора Михайловича, который хоть и сильно сомневался в успехе для него подобной работы, тем не менее ввиду близости срока решился прибегнуть к помощи стенографа» (А. Г. Достоевская).

Октября 3, вечером. При содействии Милюкова преподаватель стенографии П. М. Ольхин предлагает своей ученице Анне Григорьевне Сниткиной стенографическую работу у Достоевского.

Октября 4, 11 ½ часов дня. А. Г. Сниткина в первый раз приходит к Достоевскому на его квартиру для стенографической работы.

«Я должна сделать одно замечание: ни один человек в мире, ни прежде, ни после, не производил на меня такого тяжелого, поистине удручающего впечатления, какое произвел на меня Федор Михайлович в первое наше свидание. Я видела перед собою человека страшно несчастного, убитого, замученного. Он имел вид человека, у которого сегодня-вчера умер кто-либо из близких сердцу; человека, которого поразила какая-нибудь страшная беда. Когда я вышла от Федора Михайловича, мое розовое, счастливое настроение разлетелось, как дым... Мои радужные мечты разрушились, и я, очень печальная, подавленная, шла по улицам...» (запись из тетрадей А. Г. Достоевской от 26 мая 1883 г.).

8 часов вечера. Достоевский начал диктовать А. Г. Сниткиной «Игрока».

«Он попросил меня сесть к его письменному столу и самою быстрою речью прочел несколько строк из «Русского вестника». Я не успела написать и заметила ему, что не могу уследить за ним и что в разговоре или диктовке никогда не говорят так быстро, как он. Он прочел медленнее и затем просил меня перевести стенографическое письмо на обыкновенное. Все время он торопил меня, говорил: «Ах, как долго, неужели это так долго переписывается». Я заспешила и между двумя фразами не поставила точки, хотя следующая фраза начиналась с большой буквы и было видно, что точка только пропущена. Федор Михайлович был чрезвычайно возмущен этою пропущенною точкой и несколько раз повторил: «Разве это возможно...» (Там же.)

Октября 5-29. Достоевский ежедневно (от 12 до 4 часов) диктует Анне Григорьевне роман «Игрок».

Октября 29. Достоевский закончил диктовку «Игрока».

Октября 30 (день рождения Достоевского). А. Г. Сниткина приносит Достоевскому последние стенограммы «Игрока».

Ноября 1. Достоевский отвозит рукопись «Игрока» Стелловскому, но, не застав его дома, сдает рукопись под расписку приставу части, в которой Стелловский проживает.

Ноября 3, 8 ½ часов вечера. Достоевский в первый раз посещает А. Г. Сниткину и ее мать. Он предлагает Анне Григорьевне стенографировать последнюю часть «Преступления и наказания».

Ноября 8, днем. Достоевский делает предложение А. Г. Сниткиной.

Анна Григорьевна в обычный час пришла к Достоевскому и нашла его взволнованным.

«Я поспешила спросить Федора Михайловича, чем он был занят за последние дни.

— Новый роман придумывал, — ответил он.

— Что вы говорите? Интересный роман?

— Для меня очень интересен, только вот с концом романа сладить не могу. Тут замешалась психология молодой девушки. Будь я в Москве, я бы спросил мою племянницу, Сонечку, ну а теперь за помощью обращаюсь к вам.

Я с гордостью приготовилась «помогать» талантливому писателю.

— Кто же герой вашего романа?

— Художник, человек уже не молодой, ну, одним словом, моих лет.

— Расскажите, расскажите, пожалуйста, — просила я, очень заинтересовавшись новым романом.

И вот в ответ на мою просьбу полилась блестящая импровизация. Никогда, ни прежде, ни после, не слыхала я от Федора Михайловича такого вдохновенного рассказа, как в этот раз. Чем дальше он шел, тем яснее казалось мне, что Федор Михайлович рассказывает свою собственную жизнь, лишь изменяя лица и обстоятельства. Тут было все то, что он передавал мне раньше мельком, отрывками. Теперь подробный последовательный рассказ многое мне объяснил в его отношениях к покойной жене и к родным...

— ...И вот, — продолжал свой рассказ Федор Михайлович, — в этот решительный период своей жизни художник встречает на своем пути молодую девушку ваших лет или на год-два постарше...

...возможно ли, чтобы молодая девушка, столь различная по характеру и по летам, могла полюбить моего художника? Не будет ли это психологическою неверностью? Вот об этом-то мне и хотелось бы знать ваше мнение, Анна Григорьевна.

— Почему же невозможно? Ведь если, как вы говорите, ваша Аня не пустая кокетка, а обладает хорошим, отзывчивым сердцем, почему бы ей не полюбить вашего художника? Что в том, что он болен и беден? Неужели же любить можно лишь за внешность да за богатство? И в чем тут жертва с ее стороны? Если она его любит, то и сама будет счастлива и раскаиваться ей никогда не придется!

Я говорила горячо. Федор Михайлович смотрел на меня с волнением.

— И вы серьезно верите, что она могла бы полюбить его искренно и на всю жизнь?

Он помолчал, как бы колеблясь.

— Поставьте себя на минуту на ее место, — сказал он дрожащим голосом. — Представьте, что этот художник — я, что я признался вам в любви и просил быть моей женой. Скажите, что вы бы мне ответили?

Лицо Федора Михайловича выражало такое смущение, такую сердечную муку, что я, наконец, поняла, что это не просто литературный разговор и что я нанесу страшный удар его самолюбию и гордости, если дам уклончивый ответ. Я взглянула на столь дорогое мне, взволнованное лицо Федора Михайловича и сказала:

— Я бы вам ответила, что вас люблю и буду любить всю жизнь» (А. Г. Достоевская).

Декабря 13. Письмо Н. А. Любимову с обещанием выслать до рождества в редакцию «Русского вестника» последнюю часть «Преступления и наказания».

Выход отдельными выпусками в течение года рассказов и повестей Достоевского в издании Стелловского.

В конце года. Выход третьего тома полного собрания сочинений Достоевского, изд. Ф. Стелловского.

В сборнике «Луч» статья Д. И. Писарева о «Записках из Мертвого дома» и «Очерках бурсы» Н. Г. Помяловского («Погибшие и погибающие»).

1867

Февраля 15, 7 часов вечера. Венчание Достоевского с А. Г. Сниткиной в Троицком (Измайловском) соборе.

XII. ЗА ГРАНИЦЕЙ

Апреля 14, 5 часов дня. Отъезд за границу, где Достоевские пробыли больше четырех лет.

Апреля 17/29, 7 часов утра. Приезд Достоевских в Берлин.

Апреля 19 / мая 1. Отъезд Достоевских из Берлина в Дрезден. Приезд в Дрезден. Посещение картинной галереи. «Мадонна» Рафаэля и «Мадонна» Гольбейна. Ф. М. ищет в книжном магазине «Былое и думы» Герцена и покупает «Полярную звезду».

Апреля 20 / мая 2. Посещение картинной галереи. Ф. М. отмечает картины: Тициана «Христос с монетою», А. Караччи «Спаситель», мифологические картины Клода Лоррена.

Апреля 24 / мая 6. Посещение картинной галереи. Осмотр картин Рюисдаля, Вувермана и Ватто.

Май. В журнале «Дело» статья Д. И. Писарева о «Преступлении и наказании» («Будничные стороны жизни»). Статья в . рукописи озаглавлена «Борьба за жизнь» и под этим названием появилась в первом издании сочинений Д. И. Писарева (СПб. 1868).

Мая 20 / июня 1. Достоевский обдумывает статью о Белинском.

Июня 22 / июля 4. 9 ½ часов утра. Достоевские приехали во Франкфурт-на-Майне и осмотрели город. В 2 часа дня выехали из Франкфурта, прибыли в тот же день в Баден.

Июня 28 / июля 10. Утром Достоевский был у Тургенева; ссора на почве идейных разногласий.

Июня 29 / июля 11. Тургенев завозит свою визитную карточку Достоевскому в 10 часов утра, избегая личной встречи.

Июля 16/28. Достоевский делает наброски к статье о Белинском.

Июля 17/29. Достоевский намерен с 18 июля диктовать Анне Григорьевне свою статью о Белинском.

«Писатель Бабиков24, предпринимая издание какого-то сборника, просил Ф. М. написать статью и уплатил вперед 150-200 р. Ф. М. решил написать о Белинском. Закончил он ее в Дрездене и был ею доволен. Статья эта была отослана А. Н. Майкову, который читал ее и очень хвалил в одном из своих писем к Ф. М. По словам А. Н. Майкова, статья была передана книгопродавцу Базунову, как этого желал Бабиков. Но куда она исчезла — неизвестно; Бабиков умер, а Базунов, за множеством дел, не помнил, кому ее передал» (А. Г. Достоевская).

Летом и осенью. Работа над статьей «Знакомство мое с Белинским» для литературного сборника Бабикова «Чаша».

Августа 1½3. В 2 ч. 5 мин. дня Достоевские выехали из Бадена, направляясь в Женеву, и около 8 час. вечера приехали в Базель.

Августа 12/24. Достоевские осматривали достопримечательности Базеля. В музее на Ф. М. произвела глубокое впечатление картина Гольбейна «Труп Иисуса Христа».

О картине Гольбейна Достоевский сказал жене: «От такой картины вера может пропасть». А. Г. не в силах была смотреть на картину и ушла в другие залы. Вернувшись через 15-20 минут, она нашла Достоевского перед той же картиной. В его лице было испуганное выражение, как в первые минуты приступа эпилепсии. Уходя из музея, Достоевский настоял на том, чтобы еще раз зайти посмотреть на картину.

Августа 13/25. Достоевские прибыли в Женеву.

Август. Частые встречи с Н. П. Огаревым в Женеве.

Августа 28 / сентября 9. В Женеве, в Избирательном дворце открылся первый конгресс Лиги мира и свободы. На улице Достоевские видели ехавшего в экипаже Гарибальди, лицо которого понравилось Федору Михайловичу.

Августа 28-31 / сентября 9-12. Первый конгресс Лиги мира и свободы в Женеве с участием Гарибальди и Бакунина.

Августа 29 / сентября 10. Достоевский с женой посещают заседание конгресса Лиги мира и свободы и проводят на нем около двух часов. Заседание продолжалось от 2 до 5 ½ час. вечера.

Перед 15/27 сентября. Закончена статья «Знакомство мое с Белинским».

Сентября 14/26. Первые записи к «Идиоту».

Ноября 22 / декабря 4. Уничтожение Достоевским первой редакции «Идиота» и обдумывание нового плана.

Ноября 28 (ст. ст.). Секретное отношение управляющего III отделением к начальнику Одесского жандармского управления о самом тщательном осмотре Достоевского при возвращении его из-за границы, с представлением его, в случае надобности, в III отделение.

Такое же распоряжение было послано во все пограничные пункты, по которым мог проехать Достоевский. Летом 1868 г. он был предупрежден об этом анонимным письмом.

Декабря 6/18. Достоевский приступает к работе над окончательной редакцией «Идиота».

Зима. Достоевский прочитывает каждый день «Московские ведомости» и «Голос».

«В зиму 1867 г. Федор Михайлович чрезвычайно интересовался деятельностью суда присяжных заседателей, незадолго пред тем проведенного в жизнь» (А. Г. Достоевская).

Наброски в тетради этого года неосуществленных произведений «Император», «Юродивый».

1868

Января 1/13. Письмо племяннице С. А. Ивановой о главной идее романа «Идиот»: «изобразить положительно прекрасного человека» (см. т. 6 наст. изд., стр. 702 и 703).

Январь. В «Русском вестнике» начал печататься роман «Идиот» (№ 1, II, IV-XII).

Февраля 22 / марта 5. 5 часов утра. У Достоевского родилась дочь София.

Март. В Женеве Достоевский встретился случайно на улице с Герценом: «Десять минут проговорили враждебно-вежливым тоном, с насмешками, да и разошлись» (письмо А. Н. Майкову от 20 марта/2 апреля 1868 г.).

Апреля 12/24. Письмо Достоевскому доктора С. Д. Яновского о приеме читателями «Идиота»:

«...масса вся, безусловно . вся в восторге! В клубе, в маленьких салонах, в вагонах на железной дороге... везде и от всех только и удается слышать одно и то же: читали ль вы последний роман Достоевского? Ведь это прелесть, просто не оторвешься до последней страницы» (Достоевский. Статьи и материалы. II, Л. 1924, стр. 375).

Мая 12/24. Смерть в Женеве дочери Софии.

Мая 14/26. 4 часа дня. Похороны дочери.

«Я не в силах изобразить того отчаяния, которое овладело нами, когда мы увидели мертвою нашу милую дочь. Глубоко потрясенная и опечаленная ее кончиною, я страшно боялась за моего несчастного мужа: отчаяние его было бурное, он рыдал и плакал, как женщина, стоя пред остывшим телом своей любимицы, и покрывал ее бледное личико и ручки горячими поцелуями. Такого бурного отчаяния я никогда более не видала. Обоим нам казалось, что мы не вынесем нашего горя. Два дня мы вместе, не разлучаясь ни на минуту, ходили по разным учреждениям, чтобы получить дозволение похоронить нашу крошку, вместе заказывали все необходимое для ее погребения, вместе наряжали в белое атласное платьице, вместе укладывали в белый, обитый атласом гробик, и плакали, безудержно плакали. На Федора Михайловича было страшно смотреть, до того он осунулся и похудел за неделю болезни Сони» (А. Г. Достоевская).

В конце мая. Переезд на лето из Женевы в Веве.

Август. В журнале «Дело» продолжение статьи Д. И. Писарева о «Преступлении и наказании» («Борьба за существование»).

Сентябрь (начало) (н. ст.). Переезд из Веве в Милан через Симплон. В Милане Достоевские неоднократно осматривают знаменитый собор.

Ноябрь. Приезд во Флоренцию на зиму 1868-1869 г.

«В конце ноября 1868 г. мы перебрались в тогдашнюю столицу Италии и поселились вблизи Palazzo Pitti. Перемена места опять повлияла благоприятно на моего мужа, и мы стали вместе осматривать церкви, музеи и дворцы. Помню, как Федор Михайлович приходил в восхищение от Cathedrale25, церкви Santa Maria delfiore и от небольшой капеллы del Battistero, в которой обычно крестят младенцев. Бронзовые двери работы знаменитого Giberti очаровали Федора Михайловича, и он, часто проходя мимо капеллы, всегда останавливался и рассматривал их. Муж уверял меня, что если ему случится разбогатеть, то он непременно купит фотографии этих дверей, если возможно, в натуральную их величину, повесит у себя в кабинете, чтобы на них любоваться.

Часто мы с мужем бывали в Palazzo Pitti, и он приходил в восторг от картины Рафаэля Мадонна della Sedia26. Другая картина того же художника S. Jiovan Battista nel deserto (Иоанн Креститель в пустыне), находящаяся в галерее Uffizi, тоже приводила в восхищение Федора Михайловича, и он всегда долго стоял перед нею. Посетив картинную галерею, он непременно шел смотреть в том же здании статую Venere de Medici (Венеру Медицийскую) работы знаменитого греческого скульптора Клеомена. Эту статую мой муж признавал гениальным произведением.

Во Флоренции, к нашей большой радости, нашлась отличная библиотека и читальня с двумя русскими газетами, и мой муж ежедневно заходил туда почитать после обеда. Из книг же взял себе на дом и читал всю зиму сочинения Вольтера и Дидро на французском языке, которым он свободно владел» (А. Г. Достоевская).

Декабря 1½3. Письмо А. Н. Майкову из Флоренции: об окончании «Идиота»; идея большого романа «Атеизм»; о Флоренции и ее галереях.

1869

Февраль — март. Достоевский получает приглашение сотрудничать в журнале «Заря» за подписью H. Н. Страхова, В. В. Кашпирева, Н. Я. Данилевского, К- Г. Градовского и других сотрудников журнала. Письмо редактору «Зари» В. В. Кашпиреву (не сохранилось).

Первые месяцы (январь, февраль, март). Запись неосуществленного замысла рассказа, предназначавшегося для «Зари» и задуманного еще в 1864 г. «Рассказ вроде пушкинского (краткий, без объяснений, психологически-откровенный и простодушный)» («Красный архив», 1926, № 3, стр. 225).

Июль (двадцатые числа) (ст. ст.). Достоевские направляются в Прагу через Венецию (где проводят четыре дня), Болонью (от поезда до поезда), Триест, Вену (два дня). Из-за невозможности устроиться в Праге (куда они прибыли после десятидневного путешествия и где провели три дня), Достоевские едут в Дрезден, куда приезжают в начале августа.

Сентября 14/26. Рождение в Дрездене дочери Любови27.

Ноября 21 /декабря 3. Глава так называемого «Общества народной расправы» С. Г. Нечаев руководит в сообществе четырех лиц убийством студента Петровской академии Иванова, оказавшего ему неповиновение. Это убийство обратило на себя пристальное внимание Достоевского (см. т. 7 наст. изд. — историко-литературный комментарий).

Декабря 8/20. В «С.-Петербургских ведомостях» помещен некролог «товарища Ф. М. Достоевского по «Мертвому дому»

Сергея Федоровича Дурова», скончавшегося в Полтаве 6 декабря в семье приютившего его А. И. Пальма.

Декабря 8 и 21 (ст. ст.). Запись в записной книжке:

план романа «Житие великого грешника».

1870

Январь — февраль. В журнале «Заря» повесть «Вечный муж».

Марта 25 / апреля 6. Письмо А. Н. Майкову из Дрездена: Достоевский работает над большой «тенденциозной вещью» против нигилистов («Бесы»); изложение плана романа «Житие великого грешника» (прежний «Атеизм»).

«Это будет мой последний роман. Объемом в «Войну и мир», и идею Вы бы похвалили — сколько я по крайней мере соображаюсь с нашими прежними разговорами с Вами. Этот роман будет состоять из пяти больших повестей (листов 15 в каждой; в 2 гола план у меня весь созрел). Повести совершенно отдельны одна от другой, так что их можно даже пускать в продажу отдельно. Первую повесть я и назначаю Кашпиреву: тут действие еще в сороковых годах. Общее название романа есть: «Житие великого грешника», но каждая повесть будет носить название отдельно. Главный вопрос, который проведется во всех частях, — тот самый, которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь — существование божие. Герой в продолжение жизни то атеист, то верующий, то фанатик и сектатор, то опять атеист. 2-я повесть будет происходить вся в монастыре. На эту 2-ю повесть я возложил все мои надежды. Может быть, скажут наконец, что не все писал пустяки».

Июля 7/19. Объявлена война между Францией и Германией.

Августа 17/29. Письмо к С. А. Ивановой из Дрездена: о трудности работы над «Бесами»; о европейских перспективах после франко-прусской войны и др.

Октября 7/19. Отправка в редакцию «Русского вестника» начала «Бесов».

Октября 8/20. Письмо М. Н. Каткову из Дрездена: об убийстве Иванова, как материале для «Бесов»; о Николае Ставрогине; о дальнейшем развитии интриги в романе.

Выход «Преступления и наказания» в IV томе Полного собрания сочинений Ф. Достоевского в издании Ф. Стелловского.

1871 Марта 18 — мая 27 (н. ст.). Парижская коммуна. Об этом в письмах Достоевского, романе «Подросток», записных книжках.

Марта 29. Смерть А. Ф. Куманиной.

Апрель. В «Отечественных записках», № 4, анонимная рецензия М. Е. Салтыкова-Щедрина на роман Омулевского «Светлов, его взгляды, характер и деятельность», в которой, в частности, дается характеристика таланта Достоевского и оценка романа «Идиот» (см. т. 6 наст. изд., стр. 718-719).

Мая 4 (ст. ст.). Письмо H. Н. Страхова Достоевскому.

«Что вы скажете о французских событиях? У нас, по обычаю, явилось много ярых приверженцев коммуны... Сегодня мне показывали письмо Сарсе, драматурга, занимавшегося почти одним искусством. Он говорил, что в настоящую минуту он на 45 году жизни все бросил, увлечен вполне вопросом парижского восстания, изменил все свои понятия. Как думаете? Не начинается ли новая эра? Не заря ли будущего дня?»

Мая 18/30. Письмо H. Н. Страхову: отрицательное отношение к Парижской коммуне.

Июль (начало) (ст. ст.). Достоевский перед отъездом в Россию сжигает рукописи своих заграничных произведений.

«За два дня от отъезда Федор Михайлович призвал меня к себе, вручил несколько толстых пачек исписанной бумаги большого формата и попросил их сжечь. Хоть мы и раньше с ним об этом говорили, но мне так стало жаль рукописей, что я начала умолять мужа позволить мне взять их с собой. Но Федор Михайлович напомнил мне, что на русской границе его, несомненно, будут обыскивать и бумаги от него отберут, а затем они пропадут, как пропали все его бумаги при его аресте в 1849 году... Как ни жалко было мне расставаться с рукописями, но пришлось покориться настойчивым доводам Федора Михайловича. Мы растопили камин и сожгли бумаги. Таким образом погибли рукописи романов «Идиот» и «Вечный муж». Особенно жаль мне было лишиться той части романа «Бесы», которая представляла собою оригинальный вариант этого тенденциозного произведения. Мне удалось отстоять только записные книжки к названным этим романам и передать моей матери, которая предполагала вернуться в Россию несколько месяцев спустя, позднею осенью» (А. Г. Достоевская).

Июля 1, 11 час. 40 мин. утра. В особом присутствии Петербургской судебной палаты начинается слушанием дело «об обнаруженном в различных местах империи заговоре, направленном к ниспровержению установленного в государстве правительства». Первый обвинительный акт рассматривает дело соучастников С. Г. Нечаева по убийству студента Иванова и других лиц, причастных к политическому движению. Отчеты о процессе печатается в «Правительственном вестнике» и перепечатываются всеми газетами. Материалы и данные процесса использованы Достоевским во второй и третьей частях «Бесов».

Июля 5/17, вечером. Отъезд Достоевских из Дрездена через Берлин в Россию.

XIII. ПОСЛЕДНИЙ ПЕРИОД

1871

Июля 8. Возвращение Достоевских из-за границы в Петербург после четырехлетнего отсутствия.

Июля 16, 6 час. утра. Рождение в Петербурге сына Федора.

Сентября 30. Газетное сообщение о возвращении Достоевского из-за границы, после которого его начинают осаждать кредиторы.

Зима. А. Г. Достоевская находит на чердаке дома Сент-Илер большую корзину с бумагами и записными книжками Достоевского. Корзина была поставлена туда на хранение родственниками Достоевского во время его пребывания за границей.

«Бесы» (ч. 1 и 2) — в «Русском вестнике», I, II, IV, VII, IX, X, XI.

1872

Зима. Достоевский познакомился с К. П. Победоносцевым28 в доме князя В. П. Мещерского.

Конец апреля — первая половина мая. Достоевский позирует художнику В. Г. Перову для портрета, заказанного Третьяковым.

Мая 15. Отъезд в Старую Руссу.

Начало сентября. Достоевские возвращаются из Старой Руссы в Петербург.

Ноябрь — декабрь. На одной из «сред» у Мещерского Достоевский предлагает взять на себя редактирование его журнала «Гражданин».

Декабря 15. Подписка Достоевского о принятии на себя обязанности ответственного редактора «Гражданина».

Декабря 18. III отделение уведомляет Главное управление по делам печати, что с его стороны не встречается препятствий к утверждению Достоевского редактором «Гражданина».

«...но 3-е отделение не принимает на себя ответственности за будущую деятельность этого лица в звании редактора».

Декабря 20. Главное управление по делам печати извещает С.-Петербургский цензурный комитет, что Достоевский утвержден редактором «Гражданина».

Ноябрь — декабрь. Третья часть «Бесов» — в «Русском вестнике», XI, XII (вышли 16/XI и 15/XII).

Конец декабря. Достоевский привозит в типографию рукопись первой главы «Дневника писателя» для первого номера «Гражданина».

Конец года. Достоевский присутствует при чтении А. Ф. Писемским нового романа «Мещане».

1873

Января 1. В № 1 «Голоса» объявление о выходе 1 января «Гражданина» за подписью Достоевского.

«Редактор Ф. М. Достоевский принимает ежедневно в редакции от 2 до 4 часов, кроме субботы и воскресенья». «С. № 1-го началось печатание «Дневника литератора». «Сверх того будут помещены в течение года новые его повести».

Января 12. В «Голосе» фельетон о передвижной выставке в Академии художеств, на которой был выставлен портрет Достоевского работы Перова.

Январь — февраль. Достоевский прочитывает «Запечатленного ангела» Н. С. Лескова, «Княгиню Волконскую» Н. А. Некрасова, статьи М. Е. Щедрина, А. М. Скабичевского и Н. К. Михайловского.

Январь — февраль. Письмо наследнику Александру Александровичу при поднесении ему через К- П. Победоносцева экземпляра «Бесов».

Февраль. В «Отечественных записках», № 2, полемическая статья Н. К. Михайловского «Литературные и журнальные заметки» о редактировании Достоевским «Гражданина», о «Дневнике писателя» и о романе «Бесы». Достоевский откликнулся на эту статью в «Дневнике писателя» («Гражданин», 19 февраля 1873, № 8) и в статье «Две заметки редактора» («Гражданин», 2 июля 1873, № 27).

Март. Достоевский посещает академическую художественную выставку. Он отмечает картины: Куинджи — «Вид на Валаам», Маковского — «Любители соловьиного пения» и «Псаломщик», Перова — «Охотники на привале» и Репина — «Бурлаки». Отрицательный отзыв о «Тайной вечере» Ге.

В книге третьей журнала «Дело» появляется под названием «Больные люди» отзыв о вышедших отдельной книгой «Бесах».

Мая 26. Повестка С.-Петербургского окружного суда по делу о нарушении цензурного устава.

«Копия обвинительного акта, коим предается суду СПб. окружного суда, без участия присяжных заседателей, редактор газеты «Гражданин» отставной подпоручик Федор Михайлович Достоевский, находящийся на свободе, обвиняемый в том, что 1873 г. января 29-го в № 5 газеты «Гражданин» поместил статью под заглавием «Киргизские депутаты в С.-Петербурге», в которой напечатаны слова, обращенные государем императором к депутатам, и начало речи одного из них, без разрешения министра императорского двора, что составляет преступление, предусмотренное 1024 ст. Уложения о наказаниях».

Июня 11. Утром состоялся суд над Достоевским за заметку П. Мещерского в «Гражданине» «Киргизские депутаты в Петербурге», напечатанную без разрешения министра двора. Достоевский явился в суд, не признал себя виновным; его защитник, присяжный поверенный Гаевский, указывал на неправильность возбуждения дела цензурным комитетом. Суд приговорил Достоевского к штрафу в 25 руб. и аресту на военной гауптвахте на два дня.

Июля 15. Смерть Ф. И. Тютчева.

Июля 23. В № 30 «Гражданина» краткий некролог Ф. И. Тютчева, написанный Достоевским (см. наст. том, стр. 501).

Июля 30. В № 31 «Гражданина» переработанная Достоевским статья В. П. Мещерского «Свежей памяти Ф. И. Тютчева».

Декабря 25. В № 356 «Голоса» первое объявление о готовящемся к печати литературном сборнике «Складчина» в пользу пострадавших от голода в Самарской губ.; среди участников упоминается Достоевский, 1874 Начало января. Достоевский в редакции «Гражданина» сообщает Мещерскому о своем решении оставить редактирование журнала.

Марта 19. Прошение Достоевского в Главное управление по делам печати о разрешении доктору прав В. Ф. Пуцыковичу, ввиду болезни Достоевского, принять на себя на шесть месяцев звание редактора «Гражданина».

Марта 20. Дата цензурного разрешения сборника «Складчина», в котором напечатаны «Маленькие картинки» Достоевского.

Марта 21-23. Достоевский находится под арестом на гауптвахте на Сенной за напечатание заметки в «Гражданине» — «Киргизские депутаты в С.-Петербурге». Во время ареста перечитывает «Отверженных» В. Гюго.

Марта 22. А. Н. Майков и Вс. С. Соловьев посещают Достоевского на гауптвахте.

«Я застал Федора Михайловича в просторной и достаточно чистой комнате, где, кроме него, в другом углу был какой-то молодой человек, плохо одетый и с самой бесцветной физиономией. Федор Михайлович сидел за маленьким простым столом, пил чай, курил свои папиросы, и в руках его была книга. Он мне обрадовался, обнял и поцеловал меня» (Вс. Соловьев, Воспоминания о Ф. М. Достоевском, «Исторический вестник», 1881, № 3, стр. 614).

Апрель. Достоевского посетил Н. А. Некрасов с предложением дать для «Отечественных записок» роман, с оплатой по 250 руб. с листа.

Апреля 22. В «Гражданке» сообщение редакции, что «Ф. М. Достоевский, по расстроенному здоровью, принужден, не оставляя по возможности своего постоянного участия в «Гражданине», сложить с себя обязанности редактора журнала...»

(«Гражданин», 1874, № 16.)

Май. Достоевский живет с семьей в Старой Руссе.

Запись: «Роман о детях, единственно о детях и о герое-ребенке».

Мая 7. Приглашение от А. Ф. Кони29 осмотреть 8 мая отделение малолетних в Тюремном замке.

«Милостивый Федор Михайлович.

Вы хотели ознакомиться с арестантским отделением малолетних в Тюремном замке. Я еду туда завтра в час. Не будете ли Вы у меня в двенадцать — мы отправились бы вместе.

Глубоко уважающий Вас А. Кони», Июня 7. Достоевский выехал из Петербурга за границу.

Июля с 9 по 15. В сенате слушалось политическое дело Долгушина и его сообщников о «возбуждении населения» к бунту. Материалы этого процесса послужили Достоевскому для «Подростка» (см. т. 8 наст. изд., стр. 633-637).

Июнь — июль. Работа над планом романа «Подросток» за границей (в Эмсе).

Август (около 10). Достоевский возвращается в Старую Руссу.

Октябрь (перед 12). Письмо Достоевского из Старой Руссы Некрасову с сообщением, что «Отечественные записки» могут рассчитывать на его роман «Подросток» на 1875 г.

Октября 12. Письмо Н. А. Некрасова Достоевскому в ответ на его письмо о «Подростке».

«Я очень рад, что Вы откликнулись, глубокоуважаемый мною Федор Михайлович. После летнего кочевья недавно я оседло водворился в Петербурге и подумывал уже отправиться в дом Сливчанского30, как пришло Ваше письмо. Теперь все ясно. Очень рад, что мы можем смело рассчитывать на Ваш роман с 1 № «Отечественных] З[аписок]» 1875 включительно, как и рассчитывали. До свидания в начале декабря; а если не приедете сами, то пришлете рукопись — корректуры могут быть посланы к Вам.

С 1-го № 1875 года будут высылаться Вам «Отечественные] З[аписки]», а если хотите иметь и этот год, то напишите только.

Доброго Вам здоровья и доброго настроения.

Преданный Вам Н. Некрасов».

Зима. Пребывание в Старой Руссе. Работа над «Подростком».

1875

Январь. В «Отечественных записках» начал печататься «Подросток» («Записки юноши») (I, II, IV, V, IX, XI, XII).

«Когда, полтора года назад, Николаи Алексеевич Некрасов приглашал меня написать роман для «Отечественных записок», я чуть было не начал тогда моих «Отцов и детей», но удержался, и слава богу: я был не готов. А пока я написал лишь «Подростка» — эту первую пробу моей мысли. Но тут дитя уже вышло из детства и появилось лишь неготовым человеком, робко и дерзко желающим поскорее ступить свой первый шаг в жизни. Я взял душу безгрешную, но уже загаженную страшною возможностью разврата, раннею ненавистью за ничтожность и «случайность» свою и тою широкостью, с которою еще целомудренная душа уже допускает сознательно порок в свои мысли, уже делает его в сердце своем, любуется им еще в стыдливых, но уже дерзких и бурных мечтах своих — все это, оставленное единственно на свои силы и на свое разумение, да еще, правда, на бога. Все это выкидыши общества, «случайные» члены «случайных» семей» («Дневник писателя», 1876, январь, гл. I, раздел II).

Февраль (начало). Поездка на две недели в Петербург.

Февраля 8. Днем к Достоевскому заходил Некрасов, чтобы «выразить свой восторг по прочтении конца 1-й части «Подростка» и уговориться о порядке дальнейшего печатания романа.

Апрель, Во время хлопот А. Г. Достоевской о заграничном паспорте для Достоевского выясняется, что он находится под секретным надзором старорусской полиции.

Конец мая — начало июня. Поездка в Эмс.

Июня 18/30. Составлен «окончательный план» романа «Подросток».

Июня 21 / июля 3. Письмо Достоевского жене из Эмса: предполагает, что роман напишет хорошо, так как «план вышел восхитительный»; просит записывать в отдельную книжку словечки и песенки детей.

Августа 10. Рождение в Старой Руссе сына Алексея.

Август (конец). Письмо А. Н. Плещееву: о высылке трех новых глав «Подростка» для сентябрьской книжки «Отечественных записок»; просьба, «чтобы ничего не выкидывали: у меня каждое лицо говорит своим языком и своими понятиями».

Сентябрь (около 15). Достоевский возвращается из Старой Руссы в Петербург.

Ноябрь (первые числа). Достоевский приступает к собиранию материалов для первого выпуска «Дневника писателя».

Декабря 22. Прошение Достоевского в Главное управление по делам печати об издании «Дневника писателя» в 1876 г.

«Возымев намерение с будущего 1876 года издавать сочинение мое «Дневник писателя» ежемесячными выпусками, величиною от одного до полутора печатного листа в два столбца, в котором желаю помещать отчет о всех действительно выжитых впечатлениях моих, как русского писателя, отчет о всем виденном, слышанном и прочитанном, желая в то же время объявить на издание мое годовую подписку (по 2 руб. без пересылки за все 12 годовых выпусков) и в то же время пустить его и в отдельную продажу по 20 коп. за экземпляр, я, ввиду замеченной С.-Петербургским цензурным комитетом в издании «Дневника писателя» периодичности, имею честь просить Глазное управление по делам печати разрешить мне издание «Дневник писателя» с будущего 1876 года на всех вышеизложенных условиях» («Новое время», 1885, № 3204).

Декабрь (перед рождеством). Достоевский часто встречает на улице нищего мальчика лет семи, которым заинтересовался и которого расспрашивал о eгo жизни.

Декабрь (рождество). Достоевский посещает елку и детский бал в клубе художников с целью присмотреться к детям, ввиду возникшей у него идеи романа о современных отцах и детях.

Декабря 26. Приглашение от А. Ф. Кони заехать к нему в министерство юстиции 27 декабря, в 9 ½ часов утра, для поездки в колонию малолетних преступников.

Декабря 27. Достоевский посещает колонию малолетних преступников за Пороховыми заводами в сопровождении А. Ф. Кони. Достоевский провел в колонии весь день с 11 часов утра да полных сумерек.

1876

Января 24-29. В «Голосе» отчет о деле банкира Кронеберга, обвинявшегося в истязании своей семилетней дочери.

Января 24. Поздно вечером, вернувшись домой из типографии, Достоевский прочел в «Голосе» первый отчет о суде над Кронебергом. Тотчас же, в 11-м часу вечера, он едет к А. Ф. Кони узнать о результате суда и с негодованием слышит об оправдании подсудимого.

Апрель. Достоевский посещает и осматривает воспитательный дом.

Апреля 9. Письмо X. Д. Алчевской.

«...Вы сообщаете мне мысль о том, что я в «Дневнике» разменяюсь на мелочи. Я это уже слышал и здесь. Но вот что я, между прочим, Вам скажу: я вывел неотразимое заключение, что писатель художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность. У нас, по-моему, один только блистает этим — граф Лев Толстой. Victor Hugo, которого я высоко ценю как романиста (за что, представьте себе, покойник Ф. Тютчев на меня даже раз рассердился, сказавши, что «Преступление и наказание», мой роман, выше «Miserables»), хотя и очень иногда растянут в изучении подробностей, но, однако, дал такие удивительные этюды, которые, не было бы его, так бы и остались совсем неизвестными миру. Вот почему, готовясь написать один очень большой роман, я и задумал погрузиться специально в изучение — не действительности собственно, я с нею и без того знаком, а подробностей текущего. Одна из самых важных задач в этом текущем для меня, например, молодое поколение, а вместе с тем — современная русская семья, которая, я предчувствую это, далеко не такова, как всего еще двадцать лет назад. Но есть и еще многое, кроме того».

Июня 3. Письмо оркестранта Мариинского театра В. А. Алексеева с просьбой разъяснить смысл частых упоминаний в «Дневнике писателя» евангельских слов «о камнях, обращенных в хлебы».

Июня 7. Письмо В. А. Алексееву (ответ на письмо от 3 июня), в котором как бы дается первоначальный очерк «Великого инквизитора»: «В искушении дьявола слились три колоссальные мировые идеи, и вот прошло 18 веков, а труднее, то есть мудренее этих идей нет, и их все еще не могут решить. «Камни и хлебы» значит теперешний социальный вопрос, среда...»

Ию л ь — август. Поездка в Эмс.

Август (конец). Племянница Ф. М. Достоевского Софья Александровна Иванова выходит замуж за учителя математики Д. Н. Хмырова.

Дружба Достоевского с С. А. Ивановой, которой он посвятил «Идиота», оборвалась по возвращении Достоевских из-за границы. Сообщая Достоевскому о предстоящем замужестве, С. А. Иванова пишет 14 августа 1876 г.: «Поздравьте меня, милый друг мой (я все еще решаюсь называть вас так, несмотря на все сплетни, иа всю грязь, отдалившие нас друг от друга)».

Октября 15. Решение суда по делу крестьянки Корниловой, выбросившей с четвертого этажа шестилетнюю падчерицу (девочка осталась жива). Обвиняемая приговорена к каторге на два года и восемь месяцев, а по окончании каторжных работ на вечное поселение в Сибири.

Октябрь. В октябрьском номере «Дневника писателя» глава «Приговор», посвященная делу Корниловой.

Конец октября или начало ноября. Посещение Достоевским Корниловой в особом помещении дома предварительного содержания преступников.

Ноября 13. Письмо К. П. Победоносцева с советом посылать «Дневник писателя» наследнику Александру Александровичу.

«Многоуважаемый Федор Михайлович. Не знаю, доставляете ли Вы свой «Дневник писателя» наследнику цесаревичу? если нет, то недурно было бы, когда б Вы ему посылали. Я знаю, что вчера, в бытность его у братьев, ему говорено было про некоторые статьи и рекомендовано обратить на них внимание.

Душевно преданный К. Победоносцев.

Вы можете послать вышедшие листы просто на имя великого князя с почтой; а если желаете доставить с толкованием, то благоволите прислать ко мне, и я отошлю их к нему с письменным объяснением, что от Вас представляется.

13 ноября 1876, суббота».

Ноября 16. Письмо Достоевского наследнику Александру Александровичу с просьбой разрешить представлять ему выпуски «Дневника писателя».

Ноябрь. Большую часть месяца Достоевский работает над рассказом «Кроткая».

Декабрь. Достоевский получил извещение, что приговор суда над Корниловой кассирован вследствие нарушения 693 ст. Угол. судопр. и поступит вновь на рассмотрение другого отделения суда с участием присяжных заседателей.

Декабря 21. Письмо М. Е. Салтыкова с просьбой дать для февральской книжки «Отечественных записок» небольшой рассказ.

Зима. Достоевский получает много писем с описанием самоубийств и с вопросами, что он об этих самоубийствах думает.

1876 г. Письмо С. В. Ковалевской Достоевскому по поводу задуманного им романа о «мечтателе».

«...У меня как-то на днях тоже была лихорадка; я долго не могла успокоиться, и мне всё вспоминался один Ваш рассказ из Вашего будущего романа о «мечтателе». Я даже мысленно все развивала. Вашу идею, и мне бы ужасно хотелось, чтоб Вы написали что-нибудь в этом роде. Я представляю себе так: человека бедного, живущего очень уединенно, сосредоточенною жизнью и состарившегося на какой-нибудь машинально-умственной работе (например, хоть счетчика при обсерватории). Вследствие каких-нибудь внешних обстоятельств в нем развивается непреодолимое желание разбогатеть во что бы то ни стало. Он начинает выслеживать способ для этого с тою же терпеливою одностороннею последовательностью, с которою всю жизнь вычислял пути планет... Целые годы придумывает он и усовершенствует детали своей машины; наконец она готова, и он пускает ее в дело. При этом мысль о его жертвах, о тех людях, которые должны погибнуть от его машины, совсем ему как-то в голову не приходит. Даже мысль о богатстве отступает на второй план. Он просто влюблен в свою машину; его математическую, помешанную голову пленяет именно та точность, с которой она действует; ему нравится, что он может вычислить минута в минуту, когда корабль пойдет ко дну. Корабль с машиною отплывает; старик как-то совершенно успокаивается. В самый вечер катастрофы он даже ни разу не вспоминает о машине; вдруг он чувствует внутреннее сотрясение; смотрит на часы — настала минута. И вот тут ему вдруг отвратительно ясно становится, что он сделал. Старик, конечно, сходит с ума. Но дальше фантазия моя уже нейдет» (С. В. Ковалевская, Воспоминания детства. М. 1945, стр. 117)31.

1877

Январь. В «Отечественных записках» Достоевский прочен «Последние песни» Н. А. Некрасова, в «Вестнике Европы» — начало «Нови» Тургенева.

Достоевский посещает больного Н. А. Некрасова, который вспоминает об их первой встрече в 1845 г. после прочтения рукописи «Бедных людей».

В «Русском вестнике» Достоевский прочел сцену из «Анны Карениной» Л. Н. Толстого (разговор Левина с Облонским о несправедливости существующего социального строя), на которую он откликнулся в февральском выпуске «Дневника писателя».

Февраля 21. Прошение Достоевского в Главное управление по делам печати.

«Продолжая уже второй год издание книги моей «Дневник писателя», которую я пишу один без сотрудников, ежемесячными выпусками, по подписке, имею честь покорнейше просить Главное управление по делам печати разрешить мне издавать оную книжку, под тем же заглавием, в те же сроки и в том же объеме, впредь без предварительной цензуры».

По заключению начальника Главного управления по делам печати В. В. Григорьева, нет «ни малейшей опасности дозволить такому писателю продолжать издание его без цензурной опеки».

Ночь на 7 марта. Письмо Н. С. Лескова: благодарность за статью в «Дневнике писателя» об «Анне Карениной».

«Сказанное по поводу «негодяя Стивы» и «чистого сердцем Левина» так хорошо, чисто, благородно, умно и прозорливо, что я не могу удержаться от потребности сказать вам горячее спасибо и душевный привет. Дух ваш прекрасен, — иначе он не разобрал бы этого так. Это анализ умной души, а не головы.

Всегда вас почитающий Н. Лесков. Ночь на 7 марта 1877. СПб.»

Марта 23. По докладу министру, Достоевскому разрешается издавать «Дневник писателя» без предварительной цензуры.

Весна. Покупка в Старой Руссе дачи А. К. Гриббе за 1150 руб.

Апреля 22. Достоевский присутствует на вторичном разбирательстве дела Корниловой в окружном суде. Оправдание подсудимой. Председатель суда и прокурор объявили на суде, что первый приговор был отменен вследствие выраженной в «Дневнике писателя» мысли, что беременность могла повлиять на поступок подсудимой («Дневник писателя», 1877, апрель, II). Председатель в своем резюме предостерегал присяжных «не поддаваться влиянию некоторых талантливых литераторов».

Апреля 24. После оправдательного приговора муж и жена Корниловы посещают Достоевского.

Мая 19. Письмо А. П. Н-у.

«Меня то же мучило, что и Вас, еще с шестнадцати, может быть, лет, но я как-то уверен был, что рано или поздно, а непременно выступлю на поприще, а потому (безошибочно вспоминаю это) не беспокоился очень. Насчет же места, которое займу в литературе, был равнодушен: в душе моей был своего рода огонь, в который я и верил, а там, что из этого выйдет, меня не очень заботило, ну вот и весь мой опыт, про который Вы спрашиваете.

Но могу ли знать в точности Вашу душу? Если хотите мое мнение, то продолжайте твердо верить в Ваше влечение, и, может быть, судьба Вас поставит на поприще. Желания Ваши к тому же очень скромны, то есть быть непременно второстепенным тружеником. Но вот что прибавлю: мое влечение меня в мое время нисколько не отвлекало от реального взгляда на жизнь, и я, будучи поэтом, а не инженером, до самого последнего года в инженерном училище был из первых в классе постоянно; затем некоторое время служил, и хоть знал, что рано ли, поздно ли, а оставлю службу, но до срока не видел ничего в общественных моих занятиях слишком непреодолимо враждебного моему будущему; напротив, твердо был уверен, что будущее все-таки будет мое и что я один ему господин».

Летние месяцы Достоевские проводят в имении брата Анны Григорьевны И. Г. Сниткина «Малый прикол» около городка Мирополье в Курской губ.

Июля 13. Столкновение петербургского градоначальника Ф. Ф. Трепова с политическим заключенным А. С. Боголюбовым, отказавшимся снять шапку перед Треповым; наказание Боголюбова розгами, вызвавшее бунт других заключенных и через полгода выстрел Веры Засулич. На процессе Засулич присутствовал Достоевский.

Июль. Достоевский прочел объявление о выходе отдельной книжкой 8-й части «Анны Карениной», отвергнутой редакцией «Русского вестника» за взгляд автора на войну и восточный вопрос; Достоевский покупает эту книжку.

Июля 19. Достоевский заезжает в Даровое, находящееся в 150 верстах от Москвы. В пути особенно прислушивается к суждениям народа о войне и сам вступает в разговоры на эту тему.

Июля 20-21. Достоевский проводит двое суток у сестры В. . М. Ивановой в Даровом.

«За последние годы Федор Михайлович много раз выражал сожаление, что ему никак не удается побывать в Даровом, в имении его покойной матери, где он по летам жил во времена своего детства. Ввиду того, что летом 1877 года Федор Михайлович чувствовал себя вполне здоровым, я уговорила его на обратном пути из Петербурга в Мирополье остановиться в Москве и оттуда съездить в Даровое. Федор Михайлович так и сделал и прожил у своей сестры В. М. Ивановой (к которой перешло имение) двое суток. Родные его рассказывали мне потом, что в свой приезд муж мой посетил самые различные места в парке и окрестностях, дорогие ему по воспоминаниям, и даже сходил пешком (версты две от усадьбы) в любимую им в детстве рощу «Чермашню», именем которой он потом назвал рощу в романе «Братья Карамазовы». Заходил Федор Михайлович и в избы мужиков, своих сверстников, из которых многих он помнил. Старики и старухи и сверстники, помнившие его с детства, радостно его. приветствовали, зазывали в избы и угощали чаем. Поездка в Даровое оживила массу впечатлений, о которых муж по приезде передавал нам с большим оживлением» (А. Г. Достоевская).

Ноябрь. Достоевский часто навещает тяжело больного Н. А. Некрасова, который читает ему свои последние стихи.

Ноябрь (вторая половина). Достоевский в последний раз видится с Н. А. Некрасовым.

Декабря 2. Достоевский избран в члены-корреспонденты Академии наук по отделению русского языка и словесности (академический диплом был доставлен ему 6 февраля 1878 г.).

Декабря 24. Отмечено в записной книжке:

«24 декабря 77 г. Memento. На всю жизнь.
1) Написать русского Кандида
2) Написать книгу о Иисусе Христе
3) Написать свои воспоминания
4) Написать поэму Сороковины

NB. (Все это, кроме последнего романа и предполагаемого издания «Дневника», то есть minimum на 10 лет деятельности, а мне теперь 56 лет)».

Декабря 27. В 8 часов вечера скончался Н. А. Некрасов.

Декабря 28. Утром Достоевский узнает о смерти Некрасова, днем идет на его квартиру. Возвратившись домой, он перечел все три тома Некрасова, засидевшись за чтением до 6 час. утра.

Декабря 30. Достоевский присутствует на похоронах Н. А. Некрасова и произносит на его могиле речь.

«Находясь под глубоким впечатлением, я протеснился к его раскрытой еще могиле, забросанной цветами и венками, и слабым моим голосом произнес вслед за прочими несколько слов. Я именно начал с того, что это было раненое сердце, раз на всю жизнь, и не закрывавшаяся рана эта и была источником всей его поэзии, всей страстной до мучения любви этого человека ко всему, что страдает от насилия, от жестокости необузданной воли, что гнетет нашу русскую женщину, нашего ребенка в русской семье, нашего простолюдина в горькой, так часто, доле его. Высказал тоже мое убеждение, что в поэзии нашей Некрасов заключил собою ряд тех поэтов, которые приходили со своим «новым словом»... В этом смысле он, в ряде поэтов (то есть приходивших с «новым словом»), должен прямо стоять вслед за Пушкиным и Лермонтовым» («Дневник писателя», 1877, декабрь, II).

1878

Начало года. К Достоевскому приходит Д. С. Арсеньев, воспитатель великих князей, и передает ему желание даря познакомить с ним своих сыновей, на которых он мог бы оказа