ExLibris VV
Борис Корнилов

Продолжение жизни



Ольга Берггольц
Борис Корнилов и его стихи

...Вероятно, не только стихи, но и само имя русского советского поэта Бориса Корнилова будет ново для многих читателей, особенно юных: Корнилов трагически погиб в 1938 году, и с тех пор до 1957 года не переиздавались его стихи, поэмы и песни, а значит - не читались и не звучали... Впрочем, нет! Одна его песня все эти годы бродила по свету,- она жила, радовала людей, старых и молодых, звала их упрямо и весело, строго и легко:

Не спи, вставай, кудрявая!
В цехах звеня,
страна встает со славою
на встречу дня...

 

Окрыленная искрящейся мелодией молодого Дмитрия Шостаковича, жила и живет знаменитая песенка из фильма «Встречный», и только очень немногие - даже среди литераторов - знают и помнят, что слова этой песни принадлежат Борису Корнилову.

В этом сборнике, где собрано лучшее из написанного поэтом, Корнилов возвращается к нам таким, каким был: ничуть не постаревшим, азартным, озорным, часто сумбурным, всегда тревожно влюбленным, умеющим безоглядно грустить и взахлеб хохотать, прямо и дерзко глядящим в будущее - в наши дни... Как многого он не знает, не предвидит даже из того, что уже знаем, что собственной жизнью испытали мы - его сверстники и погодки! Поэтому, например, то, что он говорит о будущей войне, нам, прошедшим пути Великой Отечественной, кажется порой наивным, хотя и эта наивность, вернее - чистота душевная, тоже волнует, Но то главное, что есть в его военных стихах - о будущей ли, или о гражданской войне, скажем, в чудесной «Интернациональной»,- волнует нас, не только как тогда неопытных и молодых, но даже больше. Это потому, что к поэтической силе стиха присоединилась неодолимая сила Времени и Опыта,- даже, точнее сказать, не присоединилась, а хлынула в стих и озарила его изнутри новым светом. А стих-то такой, что он может вобрать в себя эту силу, этот свет!

Борис Корнилов, заканчивая свою «Интернациональную», посвященную братанию отряда английских и русских солдат в дни гражданской войны, писал:

Ребята, ну...
Как мы шли на войну,
говори - полыхает закат...
Как мы песню одну,
настоящую одну
запевали на всех языках.
Ать, два...
Про одно про это
ори друзьям:
- Да здравствует планета,
да здравствует планета,
планета рабочих и крестьян!

 

И если тогда, в тридцать втором году, нас, молодых, «опоздавших родиться» ко времени Октябрьской революции и гражданской войны, в напористой ритмической качке этого стихотворения увлекала и будоражила комсомольская удаль, размах мечты, то сейчас, когда после Великой Отечественной войны столько народов и стран встали под знамена социализма,- рефрен корнилов-ской «Интернациональной» воспринимается нами не просто как дерзкая комсомольская удаль, но как некое смелое предвидение, принадлежащее не столько даже поэту, сколько его времени... Это ощущается не только нами, старшим поколением, но и молодежью современной, умеющей мечтать и творить еще более дерзостно, чем мы в эпоху первых лет первой пятилетки. Так стихотворение поднялось вместе с эпохой, вместе с народом, потому что оно проникнуто бессмертной идеей ленинского интернационализма.

Много в творчестве Корнилова - от стихов о гражданской войне и первых годах коллективизации до интимнейших стихов о любви - может вбирать в себя и излучать свет и силу сегодняшних наших дней, так же как их трепетный драматизм и крутую сложность... А это значит, что жизнь стихов и жизнь поэта - продолжается. Она будет продолжаться по-разному в разных сердцах.

Как много, например, может напомнить он нам, его сверстникам, не памятью ума, но памятью сердца и чувства - о нашем пути, о нашей судьбе, о том, что мы сделали, и о том, что еще обязаны сделать.

Как много нового может рассказать он сегодняшнему - особенно молодому - читателю «о времени и о себе»! И не только рассказать: как всякий истинно лирический поэт, своими стихами он может выразить, высказать наши сегодняшние глубинные чувства и размышления...

Я впервые увидела Бориса Корнилова в начале 1926 года в доме № 1 по Невскому, когда еще училась в последнем классе девятилетки, уже печаталась в пионерской газете «Ленинские искры» и как о высшем счастье мечтала напечататься в комсомольском журнале «Юный пролетарий» или рабочем журнале «Резец».

Это было на одном из собраний литгруппы «Смена». Здесь выступал коренастый парень с немного нависшими веками над темными калмыцкого типа глазами, в распахнутом драповом пальтишке, в косоворотке, в кепочке, сдвинутой на самый затылок. Сильно по-волжски окая, просто, не завывая, он читал стихи:

Айда, голубарь,
пошевеливай, трогай,
коняга, мой конь вороной!
Все люди -
как люди,
поедут дорогой,
а мы пронесем стороной...

 

После занятий кружка я узнала, что в Ленинграде он совсем недавно, приехал из города Семенова Нижегородской губернии. Предки его - крестьяне, а отец и мать - сельские учителя, самому ему почти уже девятнадцать лет, он седьмого года рождения, комсомолец. Он тоже «опоздал родиться»... Теперь приехал в Ленинград учиться...

Борису Корнилову сильно досталось в тот вечер за прочитанные стихи. Были и защитники, конечно, но нападающая сторона преобладала. Впрочем, все сходились на том, что пишет он «эмоционально крепко, но идеологически невыдержанно, - есенинщина так и прощупывается...». Тут же возник общий спор, когда некоторые ораторы доходили до неистового крика и апелляции к международному моменту,- нелепый и жаркий юношеский спор вокруг вопросов: должны ли стихи «эмоционально заражать» или «организовывать сознание» и кто «главнее» - Есенин или Маяковский? И если поэт находится под влиянием Есенина,- означает ли это, что он обязательно, во всем, повторит его судьбу?..

И вот с самых первых выступлений пошла за Корниловым слава очень талантливого поэта, но, однако, «есенинствующего»... Справедливого же здесь было всего-навсего то, что действительно молодой Корнилов, неопытный поэт, вначале находился под сильным влиянием Сергея Есенина, даже тематически. Есенинское влияние сохранялось в нем долго, но выражалось оно не в том болезненном, что было в поэзии Есенина, а в лучшем - в необычайном лиризме, в какой-то крайней беспощадности к себе, во взволнованном драматизме, во всем том, чем и силен был Есенин, за что до сих пор мы и любим его.

В литгруппу «Смена» приходила разная молодежь: ребята и девчата с предприятий, порой едва владеющие правописанием, но слагающие стихи; были журналисты, студенты, многие - комсомольцы, одетые с тогдашней естественно-аскетической простотой: в юнгштурмовках, в косоворотках, в толстовках, все очень молодые и все прямолинейно беспощадные друг к другу, потому что были беззаветно, бесстрашно, я бы сказала, яростно влюблены в поэзию, и прежде всего в советскую, в современную нам поэзию. Еще не отдавая себе отчета, какая она великая и необычная, мы были преданы ей словом, делом и помышлением. Мы были преданы ей потому, что в сознании нашем она была для нас неотделима от Революции. Да, Революция говорила с нами не только с трибун, с кафедр, со страниц учебников - она говорила с нами, молодыми поэтами, и голосами поэзии, разными о разном, непохожими друг на друга, иногда противоречащими друг другу, - но это были ее голоса, голоса Революции.

Мы активно, страстно, как-то очень лично жили тогда всей политической жизнью страны, всеми событиями в партии и так же активно и лично жили жизнью и событиями современной нам поэзии.

А этих событий было в те годы много. Почти каждое из них волновало нас и вызывало споры, находило противников и последователей.

Борис Корнилов, очень любивший Есенина, относился к Маяковскому с той же глубокой любовью, что и самые «левые» маяковисты. Никогда не забуду, как в Доме печати на выставке Владимира Владимировича «Двадцать лет работы», которую почему-то почти бойкотировали «большие» писатели, мы, несколько человек «сменовцев», буквально сутками дежурили около стендов, страдая от того, с каким грустным и строгим лицом ходил по пустующим залам большой, высокий человек, заложив руки за спину, ходил взад и вперед, словно ожидая кого-то очень дорогого и все более убеждаясь, что этот дорогой человек не придет. Мы не осмеливались подойти к нему, и только Борис, «набравшись нахальства», предложил ему сыграть в бильярд. Владимир Владимирович охотно принял предложение, и нам всем стало отчего-то немножко легче, и, конечно, мы все потащились в бильярдную смотреть, как «наш Корнилов» играет с Маяковским.

Да, было много у нас тогда лишнего,- был и догматизм, и чрезмерная прямолинейность, и ошибочные увлечения (так, кое-кто в «Смене», «рассудку вопреки», продолжал предпочитать акмеистов), - я не хочу идеализировать даже любимую молодость нашу, но не было одного: равнодушия. И к стихам своих сверстников и однокашников не были мы равнодушны. Я помню, каким праздником был для нас выход книжек: «Улица Красных зорь» А. Прокофьева, «Фартовые года» В. Саянова, стихи начавших тогда же свой путь Ярослава Смелякова, Павла Васильева, А. Решетова, В. Лихарева, какие споры клубились вокруг «Столбцов» Николая Заболоцкого, «Гренады» М. Светлова... Да разве все перечислишь? И я ведь говорю только о некоторых событиях поэзии, а были еще замечательные прозаические книги, были волнующие постановки в театрах, прозвенела как весенний ливень Первая симфония Шостаковича, и главное - возводился Днепрострой, подымался Магнитострой, на новый путь поворачивала старая русская деревня, и люди весело и дерзко распевали:

...страна встает со славою
на встречу дня...

 

И вот все это вместе, нераздельно и прекрасно слитое - искусство и жизнь,- и формировало, как и других, поэта Бориса Корнилова и откладывалось в его стихах. Он уверенно шел все к более и более крупным темам народной жизни: такие превосходные поэмы, как «Триполье», «Моя Африка», многие лирические стихи последнего периода свидетельствуют о непрерывном и бурном поэтическом росте Корнилова. Если б не бессмысленная гибель, настигшая Бориса Корнилова в то время, когда он начал по-настоящему набирать высоту, вероятно, он стал бы очень крупным поэтом. Но будем благодарны ему и за то, что он успел сделать: то, что им сделано, несомненно, идет на духовное вооружение народа.

В одном из лучших своих стихотворений, «Продолжение жизни», поэт пишет:

Мы в мягкую землю ушли головой,
нас тьма окружает глухая,
мы тонкой во тьме прорастаем травой,
качаясь и благоухая.

 

Но «эстетика смерти» была чужда поэту-жизнелюбцу, и поэтому он тут же добавляет:

Зеленое, скучное небытие,
хотя бы кровинкою брызни,
достоинство паше - твое и мое -
в другом продолжении жизни.

 

Он верил, что жизнь его будет продолжаться в других людях, в других борцах - прежде всего в коммунистах, прежде всего в мирной народной жизни. Об этом строго и сильно сказано в том же его стихотворении:

Но я поднимаюсь и снова расту,
темнею от моря до моря.
Я вижу земную мою красоту
без битвы, без крови, без горя.

 

И вот - она продолжается. Она должна продолжаться не только в его стихах, но и в нашем творчестве, и в творчестве тех, что идут вслед нам и будут писать во имя народа, во имя его счастья.

Семёновские леса


Усталость тихая, вечерняя
Зовет из гула голосов
В Нижегородскую губернию
И в синь Семеновских лесов.

Сосновый шум и смех осиновый
Опять кулигами пройдет.
Я вечера припомню синие
И дымом пахнущий омет.

Березы нежной тело белое
В руках увижу ложкаря,
И вновь непочатая, целая
Заколыхается заря.

Ты не уйдешь, моя сосновая,
Моя любимая страна!
Когда-нибудь, но буду снова я
Бросать на землю семена.

Когда хозяйки хлопнут ставнями
И отдых скрюченным рукам,
Я расскажу про город каменный
Седым, угрюмым старикам.

Познаю вновь любовь вечернюю,
Уйдя из гула голосов
В Нижегородскую губернию,
В разбег Семеновских лесов.
1925

Лошадь


Дни-мальчишки,
Вы ушли, хорошие,
Мне оставили одни слова, -
И во сне я рыженькую лошадь
В губы мягкие расцеловал.

Гладил уши, морду
Тихо гладил
И глядел в печальные глаза.
Был с тобой, как и бывало,
Рядом,
Но не знал, о чем тебе сказать.

Не сказал, что есть другие кони,
Из железа кони,
Из огня...
Ты б меня, мой дорогой, не понял,
Ты б не понял нового меня.

Говорил о полевом, о прошлом,
Как в полях, у старенькой сохи,
Как в лугах немятых и некошеных
Я читал тебе
Свои стихи...

Мне так дорого и так мне любо
Дни мои любить и вспоминать,
Как, смеясь, тебе совал я в губы
Хлеб, что утром мне давала мать.

Потому ты не поймешь железа,
Что завод деревне подарил,
Хорошо которым
Землю резать,
Но нельзя с которым говорить.

Дни-мальчишки,
Вы ушли, хорошие,
Мне оставили одни слова, -
И во сне я рыженькую лошадь
В губы мягкие расцеловал.
1925

* * *


Так хорошо и просто,
Шагнув через порог,
Рассыпать нашу поступь
По зелени дорог.

В улыбчивое лето
Бросать среди путей
Задумчивость поэта
И шалости детей.

Луна - под вечер выйди,
Чтоб, как бывало, вновь
У девушки увидеть
Смущенье и любовь.

Любовная зараза -
Недаром у меня
Заходит ум за разум
При увяданьи дня.

Но от нее я просто
Шагну через порог,
Чтобы рассыпать поступь
По зелени дорог.
1926

* * *


Под равнодушный шепот
Старушечьей тоски
Ты будешь дома штопать
Дешевые носки.

И кошка пялит зенки
На ленточку косы,
И тикают на стенке
Жестяные часы.

И лампа керосином
Доверху налита.
По вечерам, по синим
Ушли твои лета.

И вянет новый веник,
Опять пусты леса,
Для матери и денег
Забытая краса.

А милый не дивится,
Уже давно одна.
Ты - старая девица
И замуж негодна.

Болят худые пальцы,
И дума об одном, -
Что вот седые зайцы
Гуляют под окном.

Постылые иголки,
А за стеной зовут,
Хохочут комсомолки,
Хохочут и живут.

И материнский шепот...
Уйти бы от тоски, -
Но снова будешь штопать
Дешевые носки.
1926

В нашей волости


По ночам в нашей волости тихо,
Незнакомы полям голоса,
И по синему насту волчиха
Убегает в седые леса.
По полям, по лесам, по болотам
Мы поедем к родному селу.
Пахнет холодом, сеном и потом
Мой овчинный дорожный тулуп.
Скоро лошади в мыле и пене,
Старый дом, принесут до тебя.
Наша мать приготовит пельмени
И немного поплачет любя.
Голова от зимы поседела,
Молодая моя голова.
Но спешит с озорных посиделок
И в сенцах колобродит братва.
Вот и радость опять на пороге -
У гармошки и трели и звон;
Хорошо обжигает с дороги
Горьковатый первач-самогон.
Только мать поглядит огорченно,
Перекрестит меня у дверей.
Я пойду посмотреть на девчонок
И с одною уйду поскорей.
Синева...
И от края до края
По дорогам гуляет луна...

Эх ты, волость моя дорогая
И дорожная чашка вина!..
1927

* * *

Люблю грозу в начале мая...
Тютчев


Засыпает молча ива.
Тишина
И сон кругом...
Ночь, пьяна и молчалива,
Постучалась под окном.

Подремли, моя тревога,
Мы с тобою подождем,
Наша мягкая дорога
Загуляла под дождем.

Надо мной звереют тучи...
Старикашкой прихромав,
Говорит со мною Тютчев
О грозе и о громах.

И меня покуда помнят,
А когда уйдет гроза,
В темноте сеней и комнат
Зацветут ее глаза.

Запоет и захохочет
Эта девушка - и вот...
Но гроза ушла,
И кочет
Утро белое зовет.

Т жела моя тревога
О ненужных чудаках -
Позабытая дорога,
Не примятая никак.

И пойму,
Что я наивен.
Темнота -
Тебе конец,
И опять поет на иве
Замечательный синец.
1927

Ольха


Очень я люблю
И маму и поляну,
Звезды над водою по рублю.
Поискал бы лучше, да не стану -
Очень я люблю.
Потому не петь иные песни,
Без любви, в душе окоченев, -
Может быть,
На этом самом месте
Девке полюбился печенег.
Отлюбила девушка лесная,
Печенега полоня...
Умерла давно-давно, не зная
О глазах нерусских у меня.
Только я по улицам тоскую,
Старику бы не скучать так - старику...
Не сыскать мне девушку такую,
Вот такую -
На моем веку!
Запевай от этого, от горя,
Полуночная птица соловей,
Все края от моря и до моря
Трелью расцарапанной обвей,
Чтобы я без пива и без меда...
Чтобы замутило по краям...
Привела бы непогодка-непогода
На поляну, к молодым ручьям,
Где калина да ольха-елоха
Не боится бури и грозы,
Чтобы было на душе неплохо,
Может быть, в последние разы.
Проходи, косой весенний дождик,
Поливай по тропке полевой.
И не буду я, тоскуя, позже
О деревья биться головой.
Только буду, молодой и грубый,
И заботливый, как наша мать,
Целовать калину, будто в губы,
И ольху любовно обнимать.
..............
И еще хочу прибавить только
К моему пропетому стиху,
Что порою называю - Ольга -
Розовую, свежую ольху.
1927

* * *


Айда, голубарь, пошевеливай, трогай,
Бродяга, - мой конь вороной!
Все люди - как люди, поедут дорогой,
А мы пронесем стороной.
Чтобы мать не любить и красавицу тоже,
Мы, нашу судьбу не кляня,
Себя понесем, словно нету дороже
На свете меня и коня.
Зеленые звезды, любимое небо!
Озера, леса, хутора!
Не я ли у вас будто был и не был
Вчера и позавчера.
Не я ли прошел - не берег, не лелеял?
Не я ли махнул рукой
На то, что зари не нашел алее?
На то, что девчат не нашел милее?
И волости - вот такой -
А нынче почудилось: конь, бездорожье,
Бревенчатый дом на реку, -
И нет ничего, и не сыщешь дороже
Такому, как я, - дураку...
1927

Ночь комбата


Знакомые дни отцвели,
Опали в дыму под Варшавой,
И нынче твои костыли
Гремят по панели шершавой.

Но часто - неделю подряд,
Для памяти не старея,
С тобою, товарищ комбат,
По-дружески говорят
Угрюмые батареи.

Товарищ и сумрачный друг,
Пожалуй, ты мне не ровесник,
А ночь молодая вокруг
Поет задушевные песни.

Взошла высоко на карниз,
Издавна мила и знакома,
Опять завела, как горнист,
О первом приказе наркома.

И снова горячая дрожь,
Хоть пулей навеки испорчен,
Но ты портупею берешь
И Красного Знамени орден

И ночью готов на парад,
От радости плакать не смея.
Безногий товарищ комбат,
Почетный красноармеец,
Ты видишь:

Проходят войска
К размытым и черным окопам,
И пуля поет у виска
На Волге и под Перекопом.

Земляк и приятель погиб.
Ты видишь ночною порою
Худые его сапоги,
Штаны с незашитой дырою.

Но ты, уцелев, на парад
Готов, улыбаться не смея,
Безногий товарищ комбат,
Почетный красноармеец.

А ночь у окна напролет
Высокую ноту берет,
Трубит у заснувшего дома
Про восемнадцатый год,
О первом приказе наркома.
1927

Старина


Скажи, умиляясь, про них,
Про ангелов маленьких, набожно,
Приди, старину сохранив,
Старушка седая, бабушка...
Мне тяжко...
Грохочет проспект,
Всю душу и думки все вымуча.
Приди и скажи нараспев
Про страшного Змея-Горыныча,
Фата и девический стыд,
И ночка, весенняя ночь моя...

Опять полонянка не спит,
Не девка, а ягода сочная.
Старинный у дедов закон, -
Какая от этого выгода?
Все девки растут под замком,
И нет им потайного выхода.
Эг-гей! Да моя старина, -
Тяжелая участь подарена, -
Встают на Руси терема,
И топают кони татарина.

Мне душно, Окно отвори,
Старушка родимая, бабушка,
Приди, шепелявь, говори,
Что ты по-бывалому набожна,
Что нынче и честь нипочем,
И вера упала, как яблоко.

Ты дочку английским ключом
Замкнула надежно и наглухо.
Упрямый у дедов закон, -
Какая от этого выгода?
Все девки растут под замком,
И нет им потайного выхода...

Но вот под хрипенье и дрожь
Твоя надвигается очередь.
Ты, бабушка, скоро умрешь,
Скорее, чем бойкие дочери.
И песня иначе горда,
И дни прогрохочут, не зная вас,
Полон, Золотая Орда,
Былины про Ваську Буслаева.
1927

На Керженце


Мы идем.
И рука в руке,
И шумит молодая смородина.
Мы на Керженце, на реке,
Где моя непонятная родина,
Где растут вековые леса,
Где гуляют и лось и лиса
И на каждой лесной версте,
У любого кержачьего скита
Русь, распятая на кресте,
На старинном,
На медном прибита.
Девки черные молятся здесь,
Старики умирают за делом
И не любят, что тракторы есть -
Жеребцы с металлическим телом.
Эта русская старина,
Вся замшённая, как стена,
Где водою сморена смородина,
Где реке незабвенность дана, -
Там корежит медведя она,
Желтобородая родина,
Там медведя корежит медведь.

Замолчи!
Нам про это не петь.
1927

Лирические строки


Моя девчонка верная,
Ты вновь невесела,
И вновь твоя губерния
В снега занесена.

Опять заплакало в трубе
И стонет у окна, -
Метель, метель идет к тебе,
А ночь - темным-темна.

В лесу часами этими
Неслышные шаги, -
С волчатами, с медведями
Играют лешаки,

Дерутся, бьют копытами,
Одежду положа,
И песнями забытыми
Всю волость полошат.

И ты заплачешь в три ручья,
Глаза свои слепя, -
Ведь ты совсем-совсем ничья,
И я забыл тебя.

Сижу на пятом этаже,
И всё мое добро -
Табак, коробочки ТЭЖЭ
И мягкое перо -

Перо в кавказском серебре.
И вечер за окном,
Кричит татарин на дворе:
- Шурум-бурум берем...

Я не продам перо, но вот
Спасение мое:
Он эти строки заберет,
Как всякое старье.
1927

Последнее письмо


На санных путях, овчинами хлопая,
Ударили заморозки. Зима.
Вьюжит метель. Тяжелые хлопья
Во первых строках моего письма.
А в нашей губернии лешие по лесу
Снова хохочут, еле дыша,
И яблони светят,
И шелк по поясу,
И нет ничего хорошей камыша.
И снова девчонка сварила варенье.
И плачет девчонка, девчонка в бреду,
Опять перечитывая стихотворенье
О том, что я - никогда не приду.
И старую со́сну скребут медвежата -
Мохнатые звери. Мне душно сейчас,
Последняя песня тоскою зажата,
И высохло слово, на свет просочась.
И нет у меня никакого решенья.
Поют комсомолки на том берегу,
Где кабель высокого напряженья
Тяжелой струей ударяет в реку.
Парнишка, наверное, этот, глотая
Горячую копоть, не сходит с ума,
Покуда вьюга звенит золотая
Во первых строках моего письма.
Какую найду небывалую пользу,
Опять вспоминая, еле дыша,
Что в нашей губернии лешие по лесу
И нет ничего хорошей камыша?
И девушка, что наварила варенья
В исключительно плодородном году,
Вздохнет от печального стихотворенья
И снова поверит, что я не приду.
И плачет, и плачет, платок вышивая,
Травинку спеша пережевывая...
И жизнь твоя - песенка неживая,
Темная, камышовая.
1927

Цыганки


Не стоит десятки годов спустя
Словами себя опоганить,
Что снова цыганки
Грегочут, свистят
И топают сапогами.

Поют и запляшут -
Гуляет нога,
Ломая зеленые стебли...
И я вспоминаю
Шатры
И луга,
Повозки цыганок и степи...

Держите меня...
Это всё не пустяк...
Держите...
Спросите - куда я?

Но снова и гикают, и свистят,
И врут про меня, гадая...

Среди обыденных людских племен
В Самаре, в Москве, в Ярославле
Я буду богат, -
И я буду умен,
И буду навеки прославлен...
Прекрасная радость
И ласковый стыд, -
Как жить хорошо на свете!..
Гадалка, прости,
Мы не очень просты,
И мы не зеленые дети.
А наше житье -
Не обед, не кровать, -
К чему мне такие враки?
Я часто от голода околевать
Учился у нашей собаки.
Напрасно, цыганка, трясешь головой.
А завтра... Айда спозаранок...
Я уйду с толпой цыганок
За кибиткой кочевой.

Погуляем мы на свете,
Молодая егоза,
Поглядим, как звезды светят
И восточные глаза.

Чтобы пели,
Чтобы пили, -
На поляне визг, -
Под гитару бы любили
На поляне вдрызг,

И подковками звеня,
Не ушла бы от меня...
Вы знаете?
Это теперь - пустяк,
Но чудятся тройки и санки,
Отчаянно гикают и свистят,
И любят меня цыганки.
1928

Музей войны


Вот послушай меня, отцовская
сила, сивая борода.
Золотая, синяя, Азовская,
завывала, ревела орда.
Лошадей задирая, как волки,
батыри у Батыя на зов
у верховья ударили Волги,
налетая от сильных низов.
Татарин, конечно, верна́ твоя
обожженная стрела,
лепетала она, пернатая,
неминуемая была.
Игого, лошадиное иго -
только пепел шипел на кустах,
скрежетала литая верига
у боярина на костях.
Но уже запирая терем
и кончая татарскую дань,
царь Иван Васильевич зверем
наказал наступать на Казань.

Вот послушай, отцовская сила,
сивая твоя борода,
как метелями заносило
все шляхетские города.
Голытьбою,
нелепой гульбою,
матка бозка и пано́ве,
с ним бедовати -
с Тарасом Бульбою -
восемь весен
и восемь зим.

И колотят копытами в поле,
городишки разносят в куски,
вот высоких насилуют полек,
вырезая ножами соски.
Но такому налету не рады,
отбивают у вас казаки,
визжат веселые сынки,
и, как барышник, звонок, рыж,
поет по кошелям барыш.

А водка хлещет четвертями,
коньяк багровый полведра,
и черти с длинными когтями
ревут и прыгают с утра.
На пьяной ярмарке,
на пышной -
хвастун,
бахвал,
кудрями рыж -
за всё,
за барышню барышник,
конечно, отдает барыш.
И улетает с табунами,
хвостами плещут табуны
над сосунками,
над полями,
над появлением луны.
Так не зачти же мне в обиду,
что распрощался я с тобой,
что упустил тебя из виду,
кулак,
барышник,
конобой.
И где теперь твои стоянки,
магарычи,
со свистом клич?
И на какой такой гулянке
тебя ударил паралич?

Ты отошел в сырую землю,
глаза свои закрыл навек,
и я тебя
как сон приемлю -
ты умер.
Старый человек.
1928

* * *


Похваляясь любовью недолгой,
растопыривши крылышки в ряд,
по ночам, застывая над Волгой,
соловьи запевают не в лад.

Соловьи, над рекой тараторя,
разлетаясь по сторонам,
города до Каспийского моря
называют по именам.

Ни за что пропадает кустарь в них,
ложки делает, пьет вино.
Перебитый в суставах кустарник
ночью рушится на окно.

Звезды падают с ребер карнизов,
а за городом, вдалеке, -
тошнотворный черемухи вызов,
весла шлепают на реке.

Я опять повстречаю ровно
в десять вечера руки твои.
Про тебя, Александра Петровна,
заливают вовсю соловьи.

Ты опустишь тяжелые веки,
пропотевшая,
тяжко дыша...
Погляди -
мелководные реки
машут перьями камыша.

Александра Петровна,
послушай, -
эта ночь доведет до беды,
придавившая мутною тушей
наши крошечные сады.

Двинут в берег огромные бревна
с грозной песней плотовщики.
Я умру, Александра Петровна,
у твоей побледневшей щеки.

..............
Но ни песен, ни славы, ни горя,
только плотная ходит вода,
и стоят до Каспийского моря,
засыпая вовсю, города.
Февраль 1929

Начало зимы


Довольно.
Гремучие сосны летят,
метель нависает, как пена,
сохатые ходят,
рогами стучат,
в тяжелом снегу по колено.

Опять по курятникам лазит хорек,
копытом забита дорога,
седые зайчихи идут поперек
восточного, дальнего лога.
Оббитой рябины
последняя гроздь,
последние звери -
широкая кость,
высоких рогов золотые концы,
декабрьских метелей заносы,
шальные щеглы,
голубые синцы,
девчонок отжатые косы...

Поутру затишье,
и снег лиловатый
мое окружает жилье,
и я прочищаю бензином и ватой
центрального боя ружье.
1929

Лес


Деревья, кустарника пропасть,
болотная прорва, овраг...
Ты чувствуешь -
горе и робость
тебя окружают...
и мрак.

Ходов не давая пронырам,
у самой качаясь луны,
сосновые лапы над миром,
как сабли, занесены.

Рыдают мохнатые совы,
а сосны поют о другом -
бок о бок стучат, как засовы,
тебя запирая кругом.

Тебе, проходимец, судьбою,
дорогой - болота одни;
теперь над тобой, под тобою
гадюки, гнилье, западни.

Потом, на глазах вырастая,
лобастая волчья башка,
лохматая, целая стая
охотится исподтишка.

И старая туша, как туча,
как бурей отбитый карниз,
ломая огромные сучья,
медведь обрывается вниз.

Ни выхода нет, ни просвета,
и только в шерсти и зубах
погибель тяжелая эта
идет на тебя на дыбах.

Деревья клубятся клубами -
ни сна, ни пути, ни красы,
и ты на зверье над зубами
свои поднимаешь усы.

Ты видишь прижатые уши,
свинячьего глаза свинец,
шатанье слежавшейся туши,
обсосанной лапы конец.

Последние два шага,
последние два шага...

И грудь перехвачена жаждой,
и гнилостный ветер везде,
и старые сосны -
над каждой
по страшной пылает звезде.
1929

Лесной пожар


Июлю месяцу не впервой
давить меня тяжелой пятой,
ловить меня, окружая травой,
томить меня духотой.

Я вижу, как лопнула кожура
багровых овощей, -
на черное небо пошла жара,
ломая уклад вещей.

Я задыхаюсь в час ночной
и воду пью спеша,
луна - как белый надо мной
каленый край ковша.

Я по утрам ищу... увы...
подножный корм коню -
звон кругом
от лезвий травы,
высохшей на корню.

И вот
начинает течь смола,
обваривая мух,
по ночам выходит из-за угла
истлевшей падали дух.
В конце концов
половина зари
отваливается, дрожа,
болото кипит -
на нем пузыри,
вонючая липкая ржа, -
и лес загорается.
Дует на юг,
поглубже в лес ветерок,
дубам и осинам
приходит каюк -
трескучей погибели срок.

Вставай,
поднимайся тогда,
ветлугай,
с водою иди на огонь,
туши его,
задуши,
напугай,
гони дымок и вонь.
Копай топорами широкие рвы,
траву губи на корню,
чтобы нельзя по клочьям травы
дальше лететь огню.
Чтобы между сосновых корней
с повадкой лесного клеща
маленькое семейство огней
не распухало, треща.

Вставай,
поднимайся -
и я за тобой,
последний леса жилец,
иду вперед с опаленной губой
и падаю наконец.
Огонь проходит сквозь меня.

Я лег на пути огня,
и падает на голову головня,
смердя,
клокоча
и звеня.
Вот так прожить
и так умереть,
истлеть, рассыпаясь в прах,
золою лежать
и только шипеть,
пропеть не имея прав.

И новые сосны взойдут надо мной,
взметнут свою красу,
я тлею и знаю -
всегда под сосной,
всегда живу в лесу.
1929

Дед


Что же в нем такого -
в рваном и нищем?
На подбородке - волос кусты,
от подбородка разит винищем,
кислыми щами
на полверсты.

В животе раздолье -
холодно и пусто,
как большая осень
яровых полей...
Нынче - капуста,
завтра - капуста,
послезавтра - тех же щей
да пожиже влей.

В результате липнет тоска, как зараза,
плачем детей
и мольбою жены,
на прикрытье бедности
деда Тараса
господом богом
посланы штаны.
У людей, как у людей, -
летом тянет жилы
русский, несуразный, дикий труд,
чтобы зимою со спокоем жили -
с печки на полати, обычный маршрут.

Только дед от бедности
ходит - руки за спину,
смотрит на соседей:
чай да сахар,
хлеб да квас... -
морду синеватую, тяжелую, заспанную
морду выставляя напоказ.

Он идет по первому порядку деревни -
на дорогу ссыпано золото осин.
- Где мои соседи?
- В поле, на дворе они,
Якова Корнилова разнесчастный сын.

И тебе навстречу,
жирами распарена,
по первому порядку своих деревень
выплывает туша розовая барина -
цепка золотая по жилету, как ремень.

Он глядит зелеными зернышками мака,
он бормочет - барин - раздувая нос:
- Здравствуй, нерадивая собака,
пес...

Это злобу внука,
ненависть волчью
дед поднимает в моей крови,
на пустом животе ползая за сволочью:
- Божескую милость собаке яви...

Я ее, густую, страшной песней вылью
на поля тяжелые,
в черный хлеб и квас,
чтобы встал с колен он,
весь покрытый пылью,
нерадивый дед мой -
Корнилов Тарас.
1930

Качка на каспийском море


За кормою вода густая -
солона она, зелена,
неожиданно вырастая,
на дыбы поднялась она,
и, качаясь, идут валы
от Баку
до Махачкалы.

Мы теперь не поем, не спорим -
мы водою увлечены;
ходят волны Каспийским морем
небывалой величины.

А потом -
затихают воды -
ночь каспийская,
мертвая зыбь;
знаменуя красу природы,
звезды высыпали, как сыпь;
от Махачкалы
до Баку
луны плавают на боку.

Я стою себе, успокоясь,
я насмешливо щурю глаз -
мне Каспийское море по пояс,
нипочем...
Уверяю вас.

Нас не так на земле качало,
нас мотало кругом во мгле -
качка в море берет начало,
а бесчинствует на земле.
Нас качало в казачьих седлах,
только стыла по жилам кровь,
мы любили девчонок подлых -
нас укачивала любовь.

Водка, что ли, еще?
И водка -
спирт горячий, зеленый, злой;
нас качало в пирушках вот как -
с боку на бок
и с ног долой...

Только звезды летят картечью,
говорят мне:
- Иди, усни...
Дом, качаясь, идет навстречу,
сам качаешься, черт возьми...

Стынет соль
девятого пота
на протравленной коже спины,
и качает меня работа
лучше спирта
и лучше войны.

Что мне море?
Какое дело -
мне до этой
зеленой беды?

Соль тяжелого, сбитого тела
солонее морской воды.
Что мне (спрашиваю я), если
наши зубы,
как пена, белы -
и качаются наши песни
от Баку
до Махачкалы.
1930, Каспийское море - Волга

Резюме

(Из цикла путевых стихов «Апшеронский полуостров»)

Из Баку уезжая,
припомню, что видел
я - поклонник работы,
войны и огня.
В храме огнепоклонников
огненный идол
почему-то
не интересует меня.

Ну - разводят огонь,
бьют башкою о камень,
и восходит огонь
кверху,
дымен, рогат.
- Нет! - кричу про другой,
что приподнят руками
и плечами
бакинских ударных бригад.

Не царица Тамара,
поющая в замке,
а тюрчанки, встающие
в общий ранжир.
Я узнаю повсюду их
по хорошей осанке,
по тому, как синеют
откинутые паранджи.

И, тоску отметая,
заикнешься, товарищи, разве
про усталость, про то,
что работа не по плечам?
Черта с два!
Это входит Баку в Закавказье,
в Закавказье, отбитое у англичан.
1930-1931

Пулеметчики

1

Багрового солнца над нами шары,
под нами стоит лебеда,
в кожухе, мутная от жары,
перевернулась вода.

Надвое мир разделяет щит,
ленты - одна за другой...
Пуля стонет,
пуля трещит,
пуля пошла дугой.

Снова во вражеские ряды
пуля идет, рыча, -
если не будет у нас воды,
воду заменит моча.

Булькая, прыгая и звеня,
бей, пулемет, пока -
вся кавалерия на ко-ня...
Пехота уже у штыка.

Все попадания наши верны
в сумрак, в позор земной -
красное знамя моей страны
плавает надо мной.

Нашу разрезать хотят страну,
высосать всю до дна -
сохнет, затоптанная, она -
сердце мое в плену.
В наши леса идет напролом
лезвие топора -
колониальных дел мастера
двигают топором.

Желтый сапог оккупанта тяжел,
шаг непомерно быстр,
синь подбородок,
зуб - желт,
штык,
револьвер,
хлыст...
2

Слушай, Англия,
Франция, слушай,
нам не надо вашей земли,
но сегодня (на всякий случай)
припасли мы команду:
- Пли...

И в краях, зеленых, отчих,
посмотрев вперед,
заправляет пулеметчик
ленту в пулемет.

Снова жилы у нас распухли,
снова ядрами кулаки -
если вы на Союз Республик
ваши двигаете полки.

Переломаны ваши древки,
все останутся гнить в пыли -
не получите нашей нефти,
нашей жирной и потной земли.

Есть еще запрещенная зона -
наши фабрики,
наш покой...
Наземь выплеснете знамена
вашей собственною рукой.
3

Солнце висит, стучит лебеда -
кончена песня моя:
в кожухе не пересохла вода,
ленты лежит змея.

И в краях зеленых, отчих,
посмотрев вперед,
заправляет пулеметчик
ленту в пулемет.
1931

Рассказ моего товарища

1

Выхожу на улицу -
рваною тучей,
лиловатым небом,
комьями огня,
наказаньем-скукою
и звездой падучей
встретила полночная
природа меня.

Поднял воротник,
надвинул на лоб кепи,
папиросу в зубы -
шагаю, пою...
Вижу -
развалились голубые степи,
конница в засаде,
пехота в бою.

Командира роты
разрывает к черту,
пронимает стужей,
а жары - пуды.
Моему коню
слепая пуля в морду,
падают подносчики
патронов и воды.

Милая мама,
горячее дело.
Чувствую -
застукают меня на этот раз:
рухну я, порубан,
вытяну тело,
выкачу тяжелый
полированный глаз.

Пусть меня покончат -
главная обида,
что, сопровождаемые
жирной луной,
сохлые звезды
ужасного вида
тоже, как шрапнели,
рвутся надо мной.

И темнеет сразу -
только их и видели -
в темноте кудрявые
чахнут ковыли,
щелкают кузнечики,
где-то победители,
как подругу, под руку
песню повели.
2

Вот жарища адова,
жарь, моя,
Красная...
Ать, два...
Армия.
Пулеметчики-чики,
бомбометчики-чики,
все молодчики-чики
начеку.
Всыпали, как ангелу,
господину Врангелю,
выдали полпорции
Колчаку.

Потихоньку в уголки
смылись белые полки,
генералы-сволочи
лязгают по-волчьи.

А кругом по округу
стон стоит -
мы идем по окрику:
- ...Стой...
- ...Свои...
И подохли, уськая
(песенке привал),
армия французская,
русский генерал.
Как победа близкая,
власть советская -
русская,
английская
и немецкая.
Вот жарища адова,
жарь, моя,
Красная...
Ать, два...
Армия.
3

Засыхает песня,
кровоточит рана,
червячки слюнявые
в провале синих щек;
что ни говорите,
умираю рано,
жить бы да жить бы,
еще бы...
еще...

Так и выжил.
Госпиталь,
койка,
сестра...
- В душу, в бога, в господа, -
тишина - остра.

Там за занавескою
спрятали от нас
нашу власть советскую -
боевой приказ.

Где же это видано
такое житье,
чтобы было выдано
мне мое ружье.

Дорогие... Ох, пора -
душит меня,
убирайте до́ктора,
подавай коня...

Занавеска белая,
и сестра маячит,
червячки качаются,
строятся в ряды -
краем уха слышу:
- Ничего не значит,
успокойся, парень,
выпей воды...
4

Вынес огнестрельную,
рваную одну -
голова лохматая
стянута швом,
все воспоминания
уходят ко дну,
всякая боль
заживет на живом.

Выхожу на улицу -
кости стучат,
сердце качается,
мир в кулаке,
зубы - как собрание
рыжих волчат,
мышцы - как мыши
бегают в руке.

Так что не напрасно
бился я и жил я -
широкая рука моя ряба,
жилы, набитые кровью,
сухожилья,
так что наша жизнь -
есть борьба.
1931

* * *


Снова звезды пылают и кружатся,
ходят сосны, сопя и трубя,
закрывая глаза от ужаса,
я обманываю себя.

Милый тесть мой,
Иван Иваныч,
берегите мою жену,
я опять пропадаю на ночь,
словно камень иду ко дну.

Прямо падаем все от хохота,
ничего не понять спьяна -
это домики,
это Охта,
это правая сторона.

Боком, гоголем, чертом старым -
наши песенки об одном, -
разумеется, по гитарам
ходят рученьки ходуном.

Сукин сын, молодой безобразник,
дует в бубен, а бубен - день...
Нынче праздник, и завтра праздник,
только будет и буден день.

Только вспомню, как пел, бывало,
под Самарою,
под Москвой -
чертов баловень,
запевало,
в доску парень, ребята, свой.

Задушевная песня-премия
легче ветра и ковыля,
день за днем золотое время
пролетает шаля-валя.

- Купите бублики,
гоните рублики, -
песня аховая течет,
и в конце концов от республики
мы получим особый счет.

А по счету тому огулом
по заслугам и по делам
нашу жизнь назовут прогулом
с безобразием пополам.

Скажет прямо республика:
- Слушай,
слушай дело, заткнись, не рычи, -
враг на нас повалился тушей,
вы же пьянствуете, трепачи.

Пота с кровью соленый привкус
липнет, тело мое грызя...
И отвесит потом по загривку
нам раза́
и еще раза́.

Всё припомнит - растрату крови,
силы, молодости густой,
переплеты кабацкой кровли
и станков заржавелый простой.

Покачнемся и скажем:
- Что ж это
и к чему же такое всё,
неужели исхожено, прожито
понапрасну, ни то ни сё?

Ни ответа, ни теплой варежки,
чтобы руку пожала нам,
отвернутся от нас товарищи
и посмотрят по сторонам.

Да жена постареет за ночь,
может, за две - не за одну.
Милый тесть мой,
Иван Иваныч,
не сберег ты
мою жену.
1931

Смерть


Может быть, а может быть - не может,
может, я живу последний день,
весь недолгий век мой - выжат, прожит,
впереди тоска и дребедень.

Шляпа, шлепанцы, табак турецкий,
никуда не годная жена,
ночью - звезды,
утром - ветер резкий,
днем и ночью - сон и тишина.

К чаю - масло,
и компот к обеду,
- Спать, папаша!? вечером кричат...
Буду жить, как подобает деду,
на коленях пестовать внучат.

День за днем,
и день придет, который
всё прикончит - и еду и сны;
дальше - панихида, крематорий -
все мои товарищи грустны.

И они ногою на погосте
ходят с палочками, дребезжат,
и мундштук во рту слоновой кости
деснами лиловыми зажат.

За окном - по капле, по листочку
жизнь свою наращивает сад;
все до дна знакомо - точка в точку,
как и год и два тому назад.

День за днем -
и вот ударят грозы,
как тоска ударила в меня,
подрезая начисто березы
голубыми струйками огня.

И летят надломанные сучья,
свернутая в трубочку кора,
и опять захлопнута до случая
неба окаянная дыра.

Но нелепо повторять дословно
старый аналогии прием,
мы в конце, тяжелые как бревна,
над своею гибелью встаем.

Мы стоим стеною - деревами,
наши песни, фабрики, дела,
и нефтепроводами и рвами
нефть ли, кровь ли наша потекла.

Если старости
пройдемся краем,
дребезжа и проживая зря,
и поймем, что - амба - умираем,
пулеметчики и слесаря.

Скажем:
- Всё же молодостью лучшая
и непревзойденная была
наша слава,
наша Революция,
в наши воплощенная дела.
1931

Подруга


Я и вправо и влево кинусь,
я и так, я и сяк, но, любя,
отмечая и плюс и минус,
не могу обойти тебя.

Ты приходишь, моя забота
примечательная, ко мне,
с Металлического завода,
что на Выборгской стороне.

Ты влетаешь сплошною бурею,
песня вкатывает, звеня,
восемнадцатилетней дурью
пахнет в комнате у меня.

От напасти такой помилуй -
что за девочка: бровь дугой,
руки - крюки, зовут Людмилой,
разумеется - дорогой.

Я от Волги свое до Волхова
по булыжникам на боку,
под налетами ветра колкого,
сердце волоком волоку.

Я любую повадку девичью
к своему притяну суду,
если надо, поставлю с мелочью
и с дешевкой в одном ряду.

Если девочка скажет:
- Боренька,
обожаю тебя... (смешок)
и тебя умоляю - скоренько
сочини про меня стишок,
опиши молодую жизнь мою,
извиняюсь... Тогда, гляди,
откачу, околпачу, высмею,
разыграю на все лады.
Отметайся с возможной силой,
поживей шевели ногой...
Но не тот разговор с Людмилой,
тут совсем разговор другой...

Если снова
лиловый, ровный,
ядовитый нахлынет мрак -
по Москве, Ленинграду огромной,
тяжкой бомбой бабахнет враг...

Примет бедная Белоруссия
стратегические бои...
Выйду я, а со мною русая
и товарищи все мои.

Снова панскую спесь павлинью
потревожим, сомнем, согнем,
на смертельную первую линию
встанем первые под огнем.

Так как молоды, будем здорово
задаваться, давить фасон,
с нами наших товарищей прорва,
парабеллум и смит-вессон.

Может быть, погуляю мало с ним, -
всем товарищам и тебе
я предсмертным хрипеньем жалостным
заявлю о своей судьбе.

Рухну наземь - и роща липовая
закачается, как кольцо...
И в последний, дрожа и всхлипывая,
погляжу на твое лицо.
1931

Письмо на тот свет

Вы ушли, как говорится, в мир иной...
В. В. Маяковский
1

Локти в стороны, боком, натужась,
задыхаясь от гонора, вы
пробивались сквозь тихий ужас
бестолковой любви и жратвы.

Било горем, тоской глушило
и с годами несло на слом,
но под кожей крест-накрест жила
вас вязала морским узлом.

Люди падали наземь от хохота,
от метафор не в бровь, а в глаз,
и огромная желтая кофта -
ваше знамя - покрыла вас.

Сволочь разную гробивший заживо,
вы летели - ваш тяжек след,
но вначале для знамени вашего
вы не тот подобрали цвет.

После той смехотворной кофты
поднимаете к небу вы
знамя Нарвской заставы и Охты,
знамя Сормова И Москвы.

И, покрытая вашим голосом,
громыхая, дымя, пыля,
под заводами и под колосом
молодая встает земля.
2

Как на белогвардейца - разом,
без осечки, без "руки вверх",
вы на сердце свое, на разум
поднимаете револьвер.

И подводной скалою быта
нам на долгое горе, на зло,
к черту, вдребезги вся разбита
ваша лодка и ваше весло.

И отходите в потусторонний,
вы на тот отбываете свет -
провожает вас грай вороний,
желтоватого знамени цвет.

Но с открытыми головами
мы стоим - костенеет рука,
опускаются также над вами
и багровые наши шелка.

Мы читаем прощальную грамоту,
глушим злобу мы в сердце своем,
дезертиру и эмигранту
почесть страшную воздаем.

Он лежит, разодет и вымыт,
оркестровый встает тарарам...
Жаль, что мертвые сраму не имут,
что не имет он собственный срам.
3

Время для разговоров косвенных,
и они не мешают порой:
вот приходит ваш бедный родственник
за наследством - французский король.

Вот, легонечко взятый в розги,
в переделку - то в жар, то в лед
исторический барин...
крокодиловы слезы льет.

До чего нечисты и лживы -
рвет с души
и воротит всего -
что поделать?
А были бы живы,
почесали б того и сего...

Кем на то разрешение выдано?
Я надеюсь, что видно вам,
и с того даже света видно
этот - вам посвященный - срам.

Но с открытыми головами
мы стоим - костенеет рука,
опускаются навзничь над вами
все багровые наши шелка.

Тишь почетного караула
выразительна и строга -
так молчат вороненые дула,
обращенные на врага.

И прощаясь и провожая
вас во веки веков на покой,
к небу поднята слава большая -
ваша слава - нашей рукой.
1931

Слово по докладу Висс. Саянова о поэзии на пленуме ЛАПП


...............
Теперь по докладу Саянова
позвольте мне слово иметь.

Заслушав ученый доклад, констатирую:
была канонада,
была похвала,
докладчик орудовал острой сатирою,
и лирика тоже в докладе была.

Но выслушай, Витя,
невольный наказ мой,
недаром я проповедь слушал твою,
не знаю - зачем заниматься ужасной
стрельбою из пушки по соловью?

Рыдать, задыхаться: товарищи, ратуй,
зажевано слово... И, еле дыша,
сие подтверждая - с поличной цитатой
арканить на месте пииту - Фиша.

Последнее дело -
любитель и даже
изобразитель природы земной,
я вижу болото - и в этом пейзаже
забавные вещи передо мной.

Там в маленькой келье молчальник ютится
слагает стихи, от натуги сопя,
там квакает утка - чванливая птица,
не понимая сама себя.

Гуляет собачка -
у этой собачки
стихоплетений распухшие пачки,
где визг
как девиз,
и повсюду известны
собачкина кличка, порода, цена,
"литературные манифесты",
где визг,
что поэзия - это она.

Так это же смех -
обалдеют и ринутся
нормальные люди к защелкам дверей,
но только бы прочь от такого зверинца -
от рыб и от птиц, от собачек скорей.

Другое болото -
героями Плевны
по ровным, огромным, газетным листам
пасутся стадами левые Левины,
лавируют правые Друзины там,

трясутся, лепечут: да я не я... я не я...
ведь это не мой кругозор, горизонт...
Скучает Горелов, прося подаяния
на погорелое место - Литфронт?.

И киснет критическое молоко в них,
но что же другого им делать троим?
Вот разве маниакальный полковник
их поведет за конем своим.

А нам наплевать -
неприятен, рекламен
кому-то угодный критический вой,
и я - если мне позволяет регламент -
продолжу моно́лог растрепанный свой.

Мы подняли руки в погоне за словом,
мы пишем о самых различных вещах,
о сумрачных предках, о небе лиловом,
о белых, зеленых и синих прыщах,

о славных парнишках, - и девочкой грустной
закончим лирическую дребедень,
а пар "чаепитий", тяжелый и вкусный,
стоит, закрывая сегодняшний день.

Обычный позор стихотворного блуда -
на первое - выучка, звон, акварель,
и вот преподносим читателю блюдо -
военный пейзажик a la натурель.

А в это время заживо
гниющего с башки
белогвардейца каждого
зовут: руби и жги.

Последнее коленце им
выкинуть пора,
над планом интервенции
сидят профессора.

Стоит куском предания,
синонимом беды,
Британия, Британия,
владычица воды.

Позолота панциря,
бокальчик вина -
Франция, Франция -
Пуанкаре-Война.

И ты проморгаешь войну, проворонишь
ее - на лирическом греясь боку,
и вот - налетают уже на Воронеж,
на Ленинград, на Москву, на Баку.

Но наше зло не клонится,
не прячется впотьмах,
и наших песен конница
идет на полный мах.

Рифм стальные лезвия
свистят: "Войне - война", -
чтоб о нас впоследствии
вспомнили сполна.

................
Сегодня ж - в бездействии рифмы мои,
и ржавчиной слово затронуто,
гляди - за рекой не смолкают бои
чугунолитейного фронта.

Мне горько -
без нашего ремесла,
без нашего нужного вымысла
республика славу
качала, несла
и кверху огромную вынесла.

Сегодня без лишнего слова мы
перед лицом беды
республикой мобилизованы
и выстроены в ряды.

Ударим на неприятеля -
ударим - давно пора -
сегодня на предприятия
ударниками пера.

Без бутафории, помпы,
без конфетти речей,
чтоб лозунги били, как бомбы,
вредителей и рвачей.

Чтоб рифм голубые лезвия
взошли надо мной, над тобой,
Подразделенье Поэзия,
налево и прямо в бой.
1931

Открытое письмо моим приятелям

Всё те же мы: нам целый мир - чужбина;
Отечество нам Царское Село.

А. С. Пушкин
1

Мне дорожка в молодость
издавна знакома:
тут смешок, тут выпивка, но в конце концов -
все мои приятели -
всё бюро райкома -
Лешка Егоров,
Мишка Кузнецов,
комсомольцы Сормова, -
ребята -
иже с ними.
Я - такой же аховый -
парень-вырви-гвоздь...
Точка - снова вижу вас
глазами косыми
через пятилетье, большое насквозь.
Ох, давно не виделись, чертовы куклы, мы,
посидеть бы вместе,
покурить махры,
вспомнить, между прочим,
что были мы пухлыми
мальчиками-с-пальчиками -
не хухры-мухры.

В голос песни пели, каблуками стукали,
только от мороза на щеке слеза.
Васька Молчанов -
ты ли мне не друг ли?
Хоть бы написал товарищу раза́.

Как писали раньше: так-то вот и так-то...
живу, поживаю -
как на небеси...
Повстречал хорошенькую - полюбил де-факто,
только не де-юре - боже упаси.
2

Утренняя изморозь - плохая погода,
через пень-колоду, в опорках живем,
снова дует ветер двадцатого года -
батальоны ЧОНа
стоят под ружьем.
А в лесу берлоги,
мохнатые ели,
чертовы болота,
на дыре - дыра,
и лесные до смерти бандиты надоели,
потому бандитам помирать пора.
Осенью поляны все зарею вышиты,
ЧОНовский разведчик выполз, глядит...
Ишь ты, поди ж ты, что же говоришь ты -
ты ль меня, я ль тебя, молодой бандит.
Это наша молодость -
школа комсомола,
где не разучивают слова: "боюсь?"
и зовут чужбиною Царские Села,
и зовут отечеством Советский Союз.
Точка - ночью звезды тлеют, как угли,
с ЧОНа отечество идет, как с туза...
Васька Молчанов -
ты ли мне не друг ли?
Хоть бы написал товарищу раза́.
3

Вы на партработе - тяжелое дело
брать за манишку бредущих наугад,
как щенков натаскивать,
чтобы завертело
в грохоте ударных и сквозных бригад.
Я сижу и думаю - мальчики что надо,
каждый знает дело, не прет на авось, -
"Молодость и дружба" - сквозная бригада
через пятилетье, большое насквозь.
4

Предположим вызов. Военное времечко -
встанут на границах особые полки.
Офицеру в темечко
влипнет, словно семечко,
разрывная пуля из нашей руки.

Всё возьмем нахрапом - разорвись и тресни,
генерал задрипанный, замри на скаку...
Может, так и будет,
как поется в песне:
«Были два товарища
в одном они полку...»
5

Слова-ребятишки падают, как шишки, -
все мы дело делаем, как и до сих пор;
думку о разлуке вытрави и выжги,
дело - наша встреча,
веселый разговор.

Мы повсюду вместе - мальчики что надо,
будьте покойнички,
каждый - вырви-гвоздь...

"Молодость и дружба" - сквозная бригада
через пятилетье, большое насквозь.

Всё на плечи подняли
и в работу взяли,
с дружбы и молодости
ходим, как с туза...

Милые приятели -
вы ли не друзья ли?
Хоть бы написали товарищу раза́.
1931

Октябрьская


Поднимайся в поднебесье, слава, -
не забудем, яростью горя,
как Московско-Нарвская застава
шла в распоряженье Октября.

Тучи злые песнями рассеяв,
позабыв про горе и беду,
заводило Вася Алексеев
заряжал винтовку на ходу.

С песнею о красоте Казбека,
о царице в песне говоря,
шли ровесники большого века
добивать царицу и царя.

Потому с улыбкою невольной,
молодой с верхушки до подошв,
принимал, учитывая, Смольный
питерскую эту молодежь.

Не клади ей в зубы голый палец
никогда, особенно в бою,
и отцы седые улыбались,
вспоминая молодость свою.

Ты ползи вперед, от пуль не падай,
нашей революции краса.
Площадь перед Зимнею громадой
вспоминает наши голоса.

А министры только тары-бары,
кое-кто посмылся со двора.
Наши нападенья и удары
и сегодня помнят юнкера.

На фронтах от севера до юга
в непрерывном и большом бою
защищали парень и подруга
вместе революцию свою.

Друг, с коня который пулей ссажен,
он теперь спокоен до конца:
запахали трактора на сажень
кости петроградского бойца.

Где его могила? На Кавказе?
Или на Кубани? Иль в Крыму?
На Сибири? Но ни в коем разе
это неизвестно никому.

Мы его не ищем по Кубаням,
мертвеца не беспокоим зря,
мы его запомним и вспомянем
новой годовщиной Октября.

Мы вспомянем, приподнимем шапки,
на мгновенье полыхнет огнем,
занесем сияющие шашки
и вперед, как некогда, шагнем.

Вот и вся заплаканная тризна,
коротка и хороша она, -
где встает страна социализма,
лучшая по качеству страна.
1932

Продолжение жизни


Я нюхал казарму, я знаю устав,
я жизнь проживу по уставу:
учусь ли, стою ль на посту у застав -
везде подчинен комсоставу.

Горит надо мною штыка острие,
военная дует погода, -
тогда непосредственное мое
начальство - товарищ комвзвода.

И я, поднимаясь над уймой забот,
я - взятый в работу крутую -
к тебе заявляюсь, товарищ комвзвод,
тебе обо всем рапортую.

И, помня наказ обстоятельный твой,
я верен, как пули комочек,
я снова в работе, боец рядовой,
товарищ, поэт, пулеметчик.

Я знаю себя и походку свою,
я молод, настойчив, не робок,
и если погибну, погибну в бою
с тобою, комвзвода, бок о бок.

Восходит сияние летнего дня,
хорошую красит погоду,
и только не видно тебя и меня,
товарищей наших по взводу.

Мы в мягкую землю ушли головой,
нас тьма окружает глухая,
мы тонкой во тьме прорастаем травой,
качаясь и благоухая.

Зеленое, скучное небытие,
хотя бы кровинкою брызни,
достоинство наше - твое и мое -
в другом продолжении жизни.

Всё так же качаются струи огня,
военная дует погода,
и вывел на битву другого меня
другой осторожный комвзвода.

За ними встревожена наша страна,
где наши поля и заводы:
затронута черным и смрадным она
дыханьем военной погоды.

Что кровно и мне и тебе дорога,
сиреной приглушенно воя,
громадною силой идет на врага
по правилам тактики боя.

Врага окружая огнем и кольцом,
медлительны танки, как слизни,
идут коммунисты, немея лицом, -
мое продолжение жизни.

Я вижу такое уже наяву,
хотя моя участь иная, -
выходят бойцы, приминая траву,
меня сапогом приминая.

Но я поднимаюсь и снова расту,
темнею от моря до моря.
Я вижу земную мою красоту
без битвы, без крови, без горя.

Я вижу вдали горизонты земли -
комбайны, качаясь по краю,
ко мне, задыхаясь, идут...
Подошли.
Тогда я совсем умираю.
1932

* * *


Тосковать о прожитом излишне,
но печально вспоминаю сад, -
там теперь, наверное, на вишне
небольшие ягоды висят.

Медленно жирея и сгорая,
рыхлые качаются плоды,
молодые,
полные до края
сладковатой и сырой воды.

Их по мере надобности снимут
на варенье
и на пастилу.
Дальше - больше,
как диктует климат,
осень пронесется по селу.

Мертвенна,
облезла
и тягуча -
что такое осень для меня?
Это преимущественно - туча
без любви,
без грома,
без огня.

Вот она, -
подвешена на звездах,
гнет необходимое свое,
и набитый изморозью воздух
отравляет наше бытие.

Жители!
Спасайте ваши души,
заползайте в комнатный уют, -
скоро монотонно
прямо в уши
голубые стекла запоют.

Но, кичась непревзойденной силой,
я шагаю в тягостную тьму
попрощаться с яблоней, как с милой
молодому сердцу моему.

Встану рядом,
от тебя ошую,
ты, пустыми сучьями стуча,
чувствуя печаль мою большую,
моего касаешься плеча.

Дождевых очищенных миндалин
падает несметное число...
Я пока еще сентиментален,
оптимистам липовым назло.
1932

Новый, 1933 год


Полночь молодая, посоветуй, -
ты мудра, всезнающа, тиха, -
как мне расквитаться с темой этой,
с темой новогоднего стиха?

По примеру старых новогодних,
в коих я никак не виноват,
можно всыпать никуда не годных
возгласов: Да здравствует! Виват!

У стены бряцает пианино.
Полночь надвигается. Пора.
С Новым годом!
Колбаса и вина.
И опять: Да здравствует! Ура!

Я не верю новогодним одам,
что текут расплывчатой рекой,
бормоча впустую: С Новым годом...
Новый год. Но все-таки - какой?

Вот об этом не могу не петь я, -
он идет, минуты сочтены, -
первый год второго пятилетья
роста необъятного страны.

Это вам не весточка господня,
не младенец розовый у врат,
и, встречая Новый год сегодня,
мы оглядываемся назад.

Рельсы звякающие Турксиба...
Гидростанция реки Днепра...
Что же? Можно старому: Спасибо!
Новому: Да здравствует! Ура!

Не считай мозолей, ран и ссадин
на ладони черной и сырой -
тридцать третий будет год громаден,
как тридцатый, первый и второй.

И приснится Гербертам Уэллсам
новогодний неприятный сон,
что страна моя по новым рельсам
надвигается со всех сторон.

В лоб туманам, битвам, непогодам
снова в наступление пошли -
С новым пятилетьем!
С Новым годом
старой, исковерканной земли!

Полночь.
Я встаю, большой и шалый,
и всему собранию родной...
Старые товарищи, пожалуй,
выпьем по единой, по одной...
1932

Гроза


Пушистою пылью набитые бронхи -
она, голубая, струится у пят,
песчинки легли на зубные коронки,
зубами размолотые скрипят.

От этого скрипа подернется челюсть,
в носу защекочет, заноет душа...
И только кровинок мельчайшая челядь
по жилам бежит вперегонки, спеша.

Жарою особенно душит в июне
и пачкает потом полотна рубах,
а ежели сплюнешь, то клейкие слюни,
как нитки, подолгу висят на губах.

Завял при дорожной пыли подорожник,
коней не погонит ни окрик, ни плеть -
не только груженых, а даже порожних
жара заставляет качаться и преть.

Все думы продуманы, песенка спета,
травы утомителен ласковый ворс.
Дорога от города до сельсовета -
огромная сумма немереных верст.

Всё дальше бредешь сероватой каймою,
стареешь и бредишь уже наяву:
другое бы дело шагать бы зимою,
уйти бы с дороги, войти бы в траву...

И лечь бы, дышать бы распяленным горлом, -
тяжелое солнце горит вдалеке...
С надежною ленью в молчанье покорном
глядеть на букашек на левой руке.

Плывешь по траве ты и дышишь травою,
вдыхаешь травы благотворнейший яд,
ты смотришь - над потною головою
забавные жаворонки стоят...

Но это - мечта. И по-прежнему тяжко,
и смолы роняет кипящая ель,
как липкая сволочь - на теле рубашка,
и тянет сгоревшую руку портфель.

Коль это поэзия, где же тут проза? -
Тут даже стихи не гремят, а сопят...
Но дальше идет председатель колхоза,
и дымное горе летит из-под пят.

И вот положение верное в корне,
прекрасное, словно огонь в табаке:
идет председатель, мечтая о корме
коней и коров, о колхозном быке.

Он видит быка, золотого Ерему,
короткие, толстые, бычьи рога,
он слышит мычанье, подобное грому,
и видимость эта ему дорога.

Красавец, громадина, господи боже,
он куплен недавно - породистый бык,
наверно не знаешь, но, кажется, всё же
он в стаде, по-видимому, приобык.

Закроешь глаза - багровеет метелка
длиной в полсажени тугого хвоста,
а в жены быку предназначена телка -
красива, пышна, но по-бабьи проста.

И вот председателя красит улыбка -
неловкая шутка, смешна и груба...
Вернее - недолго, как мелкая рыбка,
на воздухе нижняя бьется губа.

И он выпрямляет усталую спину,
сопя переводит взволнованный дух -
он знает скотину, он любит скотину
постольку, поскольку он бывший пастух.

Дорога мертва. За полями и лесом
легко возникает лиловая тьма...
Она толстокожим покроет навесом
полмира, покрытая мраком сама.

И дальше нельзя. Непредвиденный случай -
он сходит на землю, вонзая следы.
Он путника гонит громоздкою тучей
и хлестким жгутом воспаленной воды.

Гроза. Оставаться под небом не место -
гляди, председатель, грохочет кругом,
и пышная пыль, превращенная в тесто,
кипит под протертым твоим сапогом.

Прикрытье - не радость. Скорее до дому -
он гонит корявые ноги вперед,
навстречу быку, сельсовету и грому,
он прет по пословице: бог разберет.

Слепит мирозданья обычная подлость,
и сумрак восходит, дремуч и зловещ.
Идет председатель, мурлыкая под нос,
что дождь - обязательно мокрая вещь.

Бормочет любовно касательно мокрых
явлений природы безумной, пустой...
Но далее песня навстречу и окрик,
и словно бы просьба: приятель, постой!..

Два парня походкой тугой и неловкой,
ныряя и боком, идут из дождя;
один говорит с неприятной издевкой,
что я узнаю дорогого вождя.

- Змеиное семя, зараза, попался,
ты нашему делу стоишь поперек...
Гроза. Председатель тогда из-под пальца
в кармане еще выпускает курок.

- Давно мы тебя, непотребного, ищем...
И парень храпит, за железо берясь.
Вода обалделая по топорищам
бежит и клокочет, и падает в грязь.

Как молния, грянула высшая мера,
клюют по пистонам литые курки,
и шлет председатель из револьвера
за каплею каплю с левой руки.

Гроза. Изнуряющий, сладостный плен мой
кипящие капли свинцовой воды, -
греми по вселенной, лети по вселенной
повсюду, как знамя, вонзая следы.

И это не красное слово, не поза -
и дремлют до времени капли свинца,
идет до конца председатель колхоза,
по нашей планете идет до конца.
Июнь 1932

Песня о встречном


Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Веселому пенью гудка?

Не спи, вставай, кудрявая!
В цехах звеня,
Страна встает со славою
На встречу дня.

И радость поет, не скончая,
И песня навстречу идет,
И люди смеются, встречая,
И встречное солнце встает.

Горячее и бравое,
Бодрит меня.
Страна встает со славою
На встречу дня.

Бригада нас встретит работой,
И ты улыбнешься друзьям,
С которыми труд и забота,
И встречный, и жизнь - пополам.

За Нарвскою заставою,
В громах, в огнях,
Страна встает со славою
На встречу дня.

И с ней до победного края
Ты, молодость наша, пройдешь,
Покуда не выйдет вторая
Навстречу тебе молодежь.

И в жизнь вбежит оравою,
Отцов сменя.
Страна встает со славою
На встречу дня.

...И радость никак не запрятать,
Когда барабанщики бьют:
За нами идут октябрята,
Картавые песни поют.

Отважные, картавые,
Идут, звеня.
Страна встает со славою
На встречу дня!

Такою прекрасною речью
О правде своей заяви.
Мы жизни выходим навстречу,
Навстречу труду и любви!

Любить грешно ль, кудрявая,
Когда, звеня,
Страна встает со славою
На встречу дня.
1932

Комсомольская краснофлотская


Ночь идет, ребята,
звезды встали в ряд,
словно у Кронштадта
корабли стоят.
Синеет палуба - дорога скользкая,
качает здорово на корабле,
но юность легкая и комсомольская
идет по палубе, как по земле.

Кипит вода, лаская
тяжелые суда,
зеленая, морская,
подшефная вода.
Не подкачнется к нам тоска неважная,
ребята, - по морю гуляем всласть, -
над нами облако и такелажная
насквозь испытанная бурей снасть.

И боцман грянет в дудку:
- Земля, пока, пока...
И море, будто в шутку,
ударит под бока.
Синеет палуба - дорога скользкая,
качает здорово на корабле,
но юность легкая и комсомольская
идет по палубе, как по земле.

Никто из нас не станет
на лапы якорей,
когда навстречу грянет
Владычица Морей.
И песни новые летят, победные.
Война, товарищи! Вперед пора!
И пробиваются уже торпедные
огнем клокочущие катера.

И только воет, падая
под острые суда,
разрезанная надвое
огромная вода.
Синеет палуба - дорога скользкая,
качает здорово на корабле,
но юность легкая и комсомольская
идет по палубе, как по земле.
1932

Вошь


Вошь ползет на потных лапах
по безбрежию рубах,
сукровицы сладкий запах
вошь разносит на зубах.

Вот лежит он, смерти вторя,
сокращая жизни срок,
этот серый, полный горя,
полный гноя пузырек.

Как дробинку, можно трогать,
видеть глазки, черный рот,
из подмышки взять под ноготь -
он взорвется и умрет.

Я плыву в сознанье рваном,
в тело налита жара,
а на ногте деревянном
засыхает кожура.

По моей мясистой туше
гибель верная идет,
и грызет меня и тут же
гниду желтую кладет.

День осенний смотрит хмуро.
Тридцать девять.
Тридцать пять.
Скачет вверх температура
и срывается опять.

Дурнота, тоска и муки,
и звонки со всех сторон.
Я плыву, раскинув руки,
я - уже не я, а он.

Разве я сквозь дым и стужу
пролетаю в край огня?
Кости вылезли наружу
и царапают меня.

Из лиловой грязи мрака
лезет смерти торжество,
и заразного барака
стены стиснули его.

Вот опять сиделки-рохли
не несут ему питье,
губы сини, пересохли -
он впадает в забытье.

Да, дела непоправимы,
ждали кризиса вчера,
и блестят, как херувимы,
голубые доктора.

Неужели же, товарищ,
будешь ты лишен души,
от мельчайшей гибнешь твари,
от комочка, ото вши?

Лучше, желтая обойма,
гибель верную яви,
лучше пуля, лучше бойня -
луговина вся в крови.

Так иль сяк, в обоем разе
всё равно, одно и то ж -
это враг ползет из грязи,
пуля, бомба или вошь.

Вот лежит он, смерти вторя,
сокращая жизни срок,
этот серый, полный горя,
полный гноя пузырек.

И летит, как дьявол грозный,
в кругосветный перегон,
мелом меченный, тифозный,
фиолетовый вагон.

Звезды острые, как бритвы,
небом ходят при луне.
Всё в порядке.
Вошь и битвы -
мы, товарищ, на войне.
1932

Дифирамб


Солнце, желтое, словно дыня,
украшением над тобой.
Обуяла тебя гордыня -
это скажет тебе любой.

Нет нигде для тебя святыни -
ты вещаешь, быком трубя,
потому что ты не для дыни -
дыня яркая для тебя.

Это логика, мать честная, -
если дыня погаснет вдруг,
сплюнешь на землю - запасная
вылетает в небесный круг.

Выполненье земного плана
в потемневшее небо дашь, -
то светило - завод "Светлана",
миллионный его вольтаж.

Всё и вся называть вещами -
это лозунг. Принятье мер -
то сравнение с овощами
всех вещей из небесных сфер.

Предположим, что есть по смерти
за грехи человека ад, -
там зловонные бродят черти,
печи огненные трещат.

Ты низвергнут в подвалы ада,
в тьму и пакостную мокреть,
и тебе, нечестивцу, надо
в печке долгие дни гореть.

Там кипят смоляные речки,
дым едуч и огонь зловещ, -
ты в восторге от этой печки,
ты обрадован: это вещь!

Понимаю, что ты недаром,
задыхаясь в бреду погонь,
сквозь огонь летел кочегаром
и литейщиком сквозь огонь.

Так бери же врага за горло,
страшный, яростный и прямой,
человек, зазвучавший гордо,
современник огромный мой.

Горло хрустнет, и скажешь: амба -
и воспрянешь, во тьме зловещ...
Слушай гром моего дифирамба,
потому что и это вещь.
1932

* * *


Ты шла ко мне пушистая, как вата,
тебя, казалось, тишина вела, -
последствиями малыми чревата
с тобою встреча, Аннушка, была.

Но все-таки
своим считаю долгом
я рассказать, ни крошки не тая,
о нашем и забавном и недолгом
знакомстве,
Анна Павловна моя.

И ты прочтешь.
Воздашь стихотворенью
ты должное...
Воспоминаний рой...
Ты помнишь?
Мы сидели под сиренью, -
конечно же, вечернею порой.

(Так вспоминать теперь никто не может
у критики характер очень крут...
- Пошлятина, - мне скажут,
уничтожат
и в порошок немедленно сотрут.)

Но продолжаю.
Это было летом
(прекрасное оно со всех сторон),
я, будучи шпаной и пистолетом,
воображал, что в жизни умудрен.

И модные высвистывал я вальсы
с двенадцати примерно до шести:
"Где вы теперь?
Кто вам целует пальцы?"
И разные:
"Прости меня, прости..."

Действительно - где ты теперь, Анюта,
разгуливаешь, по ночам скорбя?
Вот у меня ни скорби, ни уюта,
я не жалею самого себя.

А может быть,
ты выскочила замуж,
спокойствие и счастье обрела,
и девять месяцев прошло,
а там уж
и первенец -
обычные дела.

Я скоро в гости, милая, приеду,
такой, как раньше, -
с гонором, плохой,
ты обязательно зови меня к обеду
и угости ватрушкой и ухой.

Я сына на колене покачаю
(ты только не забудь и позови)...
Потом, вкусив малины,
с медом чаю,
поговорю о "странностях любви".
1932

* * *


Я замолчу, в любови разуверясь, -
она ушла по первому снежку,
она ушла -
какая чушь и ересь
в мою полезла смутную башку.

Хочу запеть,
но это словно прихоть,
я как не я, и всё на стороне, -
дымящаяся папироса, ты хоть
пойми меня и посоветуй мне.

Чтобы опять от этих неполадок,
как раньше, не смущаясь ни на миг,
я понял бы, что воздух этот сладок,
что я во тьме шагаю напрямик.

Что не пятнал я письма слезной жижей
и наволочек не кусал со зла,
что всё равно мне, смуглой или рыжей,
ты, в общем счете подлая, была.

И попрощаюсь я с тобой поклоном.
Как хорошо тебе теперь одной -
на память мне флакон с одеколоном
и тюбики с помадою губной.

Мой стол увенчан лампою горбатой,
моя кровать на третьем этаже.
Чего еще? -
Мне только двадцать пятый,
мне хорошо и весело, уже.
1933

* * *


Мы хлеб солили крупной солью,
и на ходу, легко дыша,
мы с этим хлебом ели сою
и пили воду из ковша.

И тучи мягкие летели
над переполненной рекой,
и в неуютной, злой постели
мы обретали свой покой.

Чтобы, когда с утра природа
воспрянет, мирна и ясна,
греметь водой водопровода,
смывая недостатки сна.

По комнате шагая с маху,
в два счета убирать кровать,
искать потертую рубаху
и басом песню напевать.

Тоска, себе могилу вырой -
я песню легкую завью, -
над коммунальною квартирой
она подобна соловью.

Мне скажут черными словами,
отринув молодость мою,
что я с закрытыми глазами
шаманю и в ладоши бью.

Что научился только лгать
во имя оды и плаката, -
о том, что молодость богата,
без основанья полагать.

Но я вослед за песней ринусь,
могучей завистью влеком, -
со мной поет и дразнит примус
меня лиловым языком.
1933

Охота


Я, сказавший своими словами,
что ужасен синеющий лес,
что качается дрябло над нами
омертвелая кожа небес,
что, рыхлея, как манная каша,
мы забудем планиду свою,
что конечная станция наша -
это славная гибель в бою, -

я, мятущийся, потный и грязный
до предела, идя напролом,
замахнувшийся песней заразной,
как тупым суковатым колом, -
я иду под луною кривою,
что жестоко на землю косит,
над пропащей и желтой травою
светлой россыпью моросит.

И душа моя, скорбная видом,
постарела не по годам, -
я товарища в битве не выдам
и подругу свою не продам.
Пронесу отрицание тлена
по дороге, что мне дорога,
и уходит почти по колено
в золотистую глину нога.

И гляжу я направо и прямо,
и налево и прямо гляжу, -
по дороге случается яма,
я спокойно ее обхожу.
Солнце плавает над головами,
я еще не звоню в торжество,
и, сказавший своими словами,
я еще не сказал ничего.

Но я вынянчен не на готовом,
я ходил и лисой и ужом,
а теперь на охоту за словом
я иду, как на волка с ножом.
Только говор рассыплется птичий
над зеленою прелестью трав,
я приду на деревню с добычей,
слово жирное освежевав.
1933

* * *


Под елью изнуренной и громоздкой,
что выросла, не плача ни о ком,
меня кормили мякишем и соской,
парным голубоватым молоком.

Она как раз качалась на пригорке,
природе изумрудная свеча.
От мякиша избавленные корки
собака поедала клокоча.

Не признавала горести и скуки
младенчества животная пора.
Но ель упала, простирая руки,
погибла от пилы и топора.

Пушистую траву примяла около,
и ветер иглы начал развевать.
Потом собака старая подохла,
а я остался жить да поживать.

Я землю рыл,
я тосковал в овине,
я голодал во сне и наяву,
но не уйду теперь на половине
и до конца как надо доживу.

И по чьему-то верному веленью -
такого никогда не утаю -
я своему большому поколенью
большое предпочтенье отдаю.

Прекрасные,
тяжелые ребята, -
кто не видал - воочию взгляни, -
они на промыслах Биби-Эйбата,
и на пучине Каспия они.

Звенящие и чистые, как стекла,
над ними ветер дует боевой...
Вот жалко только,
что собака сдохла
и ель упала книзу головой.
1933

* * *


Лес над нами огромным навесом -
корабельные сосны,
казна, -
мы с тобою шатаемся лесом,
незабвенный товарищ Кузьма.

Только птицы лохматые, воя,
промелькнут, устрашая, грозя,
за плечами центрального боя
одноствольные наши друзья.

Наша молодость, песня и слава,
тошнотворный душок белены,
чернораменье до лесосплава,
занимает собой полстраны.

Так и мучимся, в лешего веря,
в этом логове, тяжком, густом;
нас порою пугает тетеря,
поднимая себя над кустом.

На болоте ни звона, ни стука,
всё загублено злой беленой;
тут жила, по рассказам, гадюка
в половину болота длиной.

Но не верится все-таки - что бы
тишина означала сия?
Может, гадина сдохла со злобы,
и поблекла ее чешуя?

Знаю, слышу, куда ни сунусь,
что не вечна ни песня, ни тьма,
что осыплется осень, как юность,
словно лиственница, Кузьма.

Колет руку неловкая хвоя
подбородка и верхней губы.
На планете, что мчится воя,
мы поднимемся, как дубы.

Ночь ли,
осень ли,
легкий свет ли,
мы летим, как планета вся,
толстых рук золотые ветви
над собой к небесам занеся.

И, не тешась любовью и снами,
мы шагаем, навеки сильны;
в ногу вместе с тяжелыми, с нами,
ветер с левой идет стороны.

И деревьев огромные трубы
на песчаные лезут бугры,
и навстречу поют лесорубы
и камнями вострят топоры.
1933

Эдуарду Багрицкому

Так жили поэты.
А. Блок


Охотник, поэт, рыбовод...
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.

Ночного привала уют
И песня тебе не на диво...
В одесской пивной подают
С горохом багровое пиво,

И пена кипит на губе,
И между своими делами
В пивную приходят к тебе
И Тиль Уленшпигель и Ламме.

В подвале сыром и глухом,
Где слушают скрипку дрянную,
Один закричал петухом,
Другой заказал отбивную,

А третий - большой и седой -
Сказал:
- Погодите с едой,
Не мясом единственным сыты
Мы с вами, друзья одесситы,
На вас напоследок взгляну.
Я завтра иду на войну
С бандитами, с батькой Махною...

Я, может, уже не спою
Ах, Черному, злому, ах, морю
Веселую песню мою...
Один огорчился простак
И вытер ненужные слезы...
Другой улыбнулся:
- Коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы! -
А третий, ремнями звеня,
Уходит, седея, как соболь,
И на ночь копыто коня

Он щепочкой чистит особой.
Ложись на тачанку.
И вся
Четверка коней вороная,

Тачанку по ветру неся,
Копытами пыль подминая,
Несет партизана во тьму,
Храпя и вздымая сердито,

И чудится ночью ему
Расстрел Опанаса-бандита...
Охотник, поэт, рыбовод...
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.

И молодость - горькой и злой
Кидается, бьется по жилам,
По Черному морю и в бой -
Чем радовался и жил он.

Ты песни такой не отдашь,
Товарищ прекрасной породы.
Приходят к нему на этаж
Механики и рыбоводы,

Поэты идут гуртом
К большому, седому, как замять,
Садятся кругом - потом
Приходят стихи на память.

Хозяин сидит у стены,
Вдыхая дымок от астмы,
Как некогда дым войны,
Тяжелый, густой, опасный,

Аквариумы во мглу
Текут зеленым окружьем,
Двустволки стоят в углу -
Центрального боя ружья.

Серебряная ножна
Кавалерийской сабли,
И тут же начнет меж нас
Его подмосковный зяблик.

И осени дальней цвесть,
И рыбам плескаться дружно,
И всё в этой комнате есть,
Что только поэтам нужно.

Охотник, поэт, рыбовод,
Венками себя украся,
В гробу по Москве плывет,
Как по морю на баркасе.

И зяблик летит у плеча
За мертвым поэтом в погоне,
И сзади идут фырча
Кавалерийские кони.

И Ламме - толстяк и простак -
Стирает последние слезы,
Свистит Уленшпигель: коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы.
И снова, не помнящий зла,
Рассвет поднимается ярок,
У моего стола
Двустволка - его подарок.

Разрезали воду ужи
Озер полноводных и синих.

И я приготовил пыжи
И мелкую дробь - бекасинник, -
Вставай же скорее,
Вставай
И руку на жизнь подавай.
2 марта 1934

Соловьиха


У меня к тебе дела такого рода,
что уйдет на разговоры вечер весь, -
затвори свои тесовые ворота
и плотней холстиной окна занавесь.
Чтобы шли подруги мимо,
парни мимо
и гадали бы и пели бы скорбя:
- Что не вышла под окошко, Серафима?
Серафима, больно скучно без тебя...
Чтобы самый ни на есть раскучерявый,
рвя по вороту рубахи алый шелк,
по селу Ивано-Марьину с оравой
мимо окон под гармонику прошел.
Он всё тенором,
всё тенором,
со злобой
запевал - рука протянута к ножу:
- Ты забудь меня, красавица,
попробуй...
Я тебе тогда такое покажу...
Если любишь хоть всего наполовину,
подожду тебя у крайнего окна,
постелю тебе пиджак на луговину
довоенного и тонкого сукна.
А земля дышала, грузная от жиру,
и от омута Соминого левей
соловьи сидели молча по ранжиру,
так что справа самый старый соловей.
Перед ним вода - зеленая, живая,
мимо заводей несется напролом -
он качается на ветке, прикрывая
соловьиху годовалую крылом.
И трава грозой весеннею измята,
дышит грузная и теплая земля,
голубые ходят в омуте сомята,
поларшинными усами шевеля.
А пиявки, раки ползают по илу,
много ужаса вода в себе таит -
щука - младшая сестрица крокодилу -
неживая возле берега стоит...
Соловьиха в тишине большой и душной...

Вдруг ударил золотистый вдалеке,
видно, злой и молодой и непослушный,
ей запел на соловьином языке:
- По лесам,
на пустырях
и на равнинах
не найти тебе прекраснее дружка -
принесу тебе яичек муравьиных,
нащиплю в постель я пуху из брюшка.
Мы постелем наше ложе над водою,
где шиповники все в розанах стоят,
мы помчимся над грозою, над бедою
и народим два десятка соловьят.
Не тебе прожить, без радости старея,
ты, залетная, ни разу не цвела,
вылетай же, молодая, поскорее
из-под старого и жесткого крыла.

И молчит она,
всё в мире забывая, -
я за песней, как за гибелью, слежу...
Шаль накинута на плечи пуховая...
- Ты куда же, Серафима?
- Ухожу.
Кисти шали, словно перышки, расправя,
влюблена она,
красива,
нехитра -
улетела.
Я держать ее не вправе -
просижу я возле дома до утра.
Подожду, когда заря сверкнет по стеклам,
золотая сгаснет песня соловья -
пусть придет она домой
с красивым,
с теплым -
меркнут глаз его татарских лезвия.
От нее и от него
пахнуло мятой,
он прощается
у крайнего окна,
и намок в росе
пиджак его измятый
довоенного и тонкого сукна.
5 апреля 1934

* * *


Знакомят молодых и незнакомых
в такую злую полночь соловьи,
и вот опять секретари в райкомах
поют переживания свои.
А под окном щебечут клен и ясень,
не понимающие директив,
и в легкий ветер, что проходит, ясен,
с гитарами кидается актив.
И девушку с косой тяжелой, русской
(а я за неразумную боюсь)
прельщают обстоятельной нагрузкой,
любовью, вовлечением в союз.
Она уходит с пионервожатым
на озеро - и песня перед ней...
Над озером склонясь, как над ушатом,
они глядят на пестрых окуней.
Как тесен мир.
Два с половиной метра
прекрасного прибрежного песка,
да птица серая,
да посвист ветра,
да гнусная козявка у виска.
О чем же думать в полночь?
О потомках?
О золоте?
О ломоте спинной?
И песня задыхается о том, как
забавно под серебряной луной...
Под серебряной луной,
в голубом садочке,
над серебряной волной,
на златом песочке
мы радуемся - мальчики - и плачем,
плывет любовь, воды не замутив,
но все-таки мы кое-что да значим,
секретари райкомов и актив.
Я буду жить до старости, до славы
и петь переживания свои,
как соловьи щебечут, многоглавы,
многоязыки, свищут соловьи.
9 апреля 1934

Со съезда писателей


Это рушится песен лава,
как вода, горяча, жива:
наша молодость,
наша слава,
все наречия и слова.
И бараньи плывут папахи,
прихотливы и велики,
шелком вышитые рубахи
и английские пиджаки.
Самой красочной песни - длинной
путь-дорогой, строфа, беги,
так же мягко идут козлиной
тонкой кожицы сапоги.
Горным ветром на нас подуло,
в облаках моя голова -
заунывные из аула
закружили меня слова.
Здесь, товарищи, без обмана,
песня славная глубока -
я приветствую Сулеймана,
дагестанского старика.
Мы гордимся такой нагрузкой -
замечателен песен груз -
и таджик, и грузин, и русский,
и татарин, и белорус.
Мы не сложим такого груза
на прекрасном пути своем -
мы, поэты всего Союза,
собираемся и поем.
О горах, уходящих в небо,
о морях молодого хлеба,
об Украине и Сибири,
о шиповнике над водой,
о стране - самой лучшей в мире,
самой вечной и молодой.
Это песню залетную птичью
мы на сотни поем голосов,
похваляясь пушниной и дичью
всех опушек, болот и лесов,
лососиной,
охотой лосиной,
поговоркою областной,
похваляясь
березой,
осиной,
краснораменскою сосной.
Мы любуемся всем -
пилотом,
побежденным смертельным льдом,
стратостатами,
Красным Флотом,
обороною
и трудом.
Нашей родины степи, склоны,
мы, как песню, берем на щит.
Пушкин смотрит на нас с колонны,
улыбается и молчит.
Всё прекраснее и чудесней
этот славный для нас старик,
и его поминает песней
всякий сущий у нас язык.
23 августа 1934, Москва

Вечер


Гуси-лебеди пролетели,
чуть касаясь крылом воды,
плакать девушки захотели
от неясной еще беды.
Прочитай мне стихотворенье,
как у нас вечера свежи,
к чаю яблочного варенья
мне на блюдечко положи.
Отчаевничали, отгуляли,
не пора ли, родная, спать, -
спят ромашки на одеяле,
просыпаются ровно в пять.
Вечер тонкий и комариный,
погляди, какой расписной,
завтра надо бы за малиной,
за пахучею, за лесной.
Погуляем еще немного,
как у вас вечера свежи!
Покажи мне за ради бога,
где же Керженская дорога,
обязательно покажи.
Постоим под синей звездою.
День ушел со своей маетой.
Я скажу, что тебя не стою,
что тебя называл не той.
Я свою называю куклой -
брови выщипаны у ней,
губы крашены спелой клюквой,
а глаза синевы синей.
А душа - я души не знаю.
Плечи теплые хороши.
Земляника моя лесная,
я не знаю ее души.
Вот уеду. Святое слово,
не волнуясь и не любя,
от Ростова до Бологого
буду я вспоминать тебя.
Золотое твое варенье,
кошку рыжую на печи,
птицу синего оперения,
запевающую в ночи.
30 сентября 1934, Н. Петергоф

Одиночество


Луны сиянье белое
сошло на лопухи,
ревут, как обалделые,
вторые петухи.
Река мерцает тихая
в тяжелом полусне,
одни часы, тиктикая,
шагают по стене.
А что до сна касаемо,
идет со всех сторон
угрюмый храп хозяина,
усталый сон хозяина,
ненарушимый сон.
Приснился сон хозяину:
идут за ним грозя,
и убежать нельзя ему,
и спрятаться нельзя.
И руки, словно олово,
и комната тесна,
нет, более тяжелого
он не увидит сна.
Идут за ним по клеверу,
не спрятаться ему,
ни к зятю, и ни к деверю,
ни к сыну своему.
Заполонили поле,
идут со всех сторон,
скорее силой воли
он прерывает сон.
Иконы все, о господи,
по-прежнему висят,
бормочет он:
- Овес, поди,
уже за пятьдесят.
А рожь, поди, кормилица,
сама себе цена.
- Без хлеба истомилися,
скорей бы новина.
Скорей бы жатву сладили,
за мельницу мешок,
над первыми оладьями
бы легкий шел душок.
Не так бы жили грязненько,
закуски без числа,
хозяйка бы без праздника
бутылку припасла.
Знать, бога не разжалобить,
а жизнь невесела,
в колхозе, значит, стало быть,
пожалуй, полсела.
Вся жизнь теперь у них она,
как с табаком кисет...
Встречал соседа Тихона:
- Бог помочь, мол, сосед...
А он легко и просто так
сказал, прищуря глаз:
- В колхозе нашем господа
не числятся у нас.
У нас поля - не небо,
земли большой комок,
заместо бога мне бы
ты лучше бы помог.
Вот понял в этом поле я
(пословица ясна),
что смерть,
а жизнь тем более
мне на миру красна.
Овес у нас - высот каких...
Картошка - ананас...
И весело же все-таки,
сосед Иван, у нас.
Вон косят под гармонику,
да что тут говорить,
старуху Парамониху
послали щи варить.
А щи у нас наваристы,
с бараниной, с гусем.
До самой точки - старости -
мы при еде, при всем.
-----

На воле полночь тихая,
часы идут, тиктикая,
я слушаю хозяина -
он шепчет, как река.
И что его касаемо,
мне жалко старика.
С лица тяжелый, глиняный,
и дожил до седин,
и днем один,
и в ночь один,
и к вечеру один.
Но, впрочем, есть компания,
друзья у старика,
хотя, скажу заранее, -
собой невелика.
Царица мать небесная,
отец небесный царь
да лошадь бессловесная,
бессмысленная тварь.
-----

Ночь окна занавесила,
но я заснуть не мог,
мне хорошо,
мне весело,
что я не одинок.
Мне поле песню вызвени,
колосья-соловьи,
что в Новгороде,
Сызрани
товарищи мои.
15 ноября 1934

Прощание


На краю села большого -
пятистенная изба...
Выйди, Катя Ромашова, -
золотистая судьба.
Косы русы,
кольца,
бусы,
сарафан и рукава,
и пройдет, как солнце в осень,
мимо песен,
мимо сосен, -
поглядите, какова.
У зеленого причала
всех красивее была, -
сто гармоник закричало,
сто девчонок замолчало -
это Катя подошла.
Пальцы в кольцах,
тело бело,
кровь горячая весной,
подошла она,
пропела:
- Мир компании честной.
Холостых трясет
и вдовых,
соловьи молчат в лесу,
полкило конфет медовых
я Катюше поднесу.
- До свидания, - скажу,
я далёко ухожу...
Я скажу, тая тревогу:
- Отгуляли у реки,
мне на дальнюю дорогу
ты оладий напеки.
Провожаешь холостого,
горя не было и нет,
я из города Ростова
напишу тебе привет.
Опишу красивым словом,
что разлуке нашей год,
что над городом Ростовом
пролетает самолет.
Я пою разлуке песни,
я лечу, лечу, лечу,
я летаю в поднебесье -
петли мертвые кручу,
И увижу, пролетая,
в светло-розовом луче:
птица - лента золотая -
на твоем сидит плече.
По одной тебе тоскую,
не забудь меня - молю,
молодую,
городскую
никогда не полюблю...
И у вечера большого,
как черемуха встает,
плачет Катя Ромашова,
Катя песен не поет.
Провожу ее до дому,
сдам другому, молодому.
- До свидания, - скажу, -
я далёко ухожу...
Передай поклоны маме,
попрощайся из окна...
Вся изба в зеленой раме,
вся сосновая она,
петухами и цветами
разукрашена изба,
колосками,
васильками -
сколь искусная резьба!
Молодая яблонь тает,
у реки поет народ,
над избой луна летает,
Катя плачет у ворот.
17 ноября 1934

Как от меда у медведя зубы начали болеть


Вас когда-нибудь убаюкивали, мурлыкая?
Песня маленькая,
а забота у ней великая,
на звериных лапках песенка,
с рожками,
с угла на угол ходит вязаными дорожками.
И тепло мне с ней
и забавно до ужаса...
А на улице звезды каменные кружатся...
Петухи стоят,
шеи вытянуты,
пальцы скрючены,
в глаз клевать с малолетства они приучены.
И луна щучьим глазом плывет замороженным,
елка мелко дрожит от холода
телом скореженным,
а над елкою мечется
птица черная,
птица дикая,
только мне хорошо и уютно:
песня трется о щеку, мурлыкая.
-----

Спи, мальчишка, не реветь -
по садам идет медведь,
меду жирного, густого,
хочет сладкого медведь.
А за банею подряд
ульи круглые стоят,

все на ножках на куриных,
все в соломенных платках,
а кругом, как на перинах,
пчелы спят на васильках.

Спят березы в легких платьях,
спят собаки со двора,
пчеловоды на полатях,
и тебе заснуть пора.

Спи, мальчишка, не реветь,
заберет тебя медведь,

он идет на ульи боком,
разевая старый рот,
и в молчании глубоком

прямо горстью мед берет,
прямо лапой, прямо в пасть
он пропихивает сласть.

И, конечно, очень скоро
наедается, ворча.
Лапа толстая у вора
вся намокла до плеча.

Он сосет ее и гложет,
отдувается: капут, -
он полпуда съел, а может,
не полпуда съел, а пуд.

Полежать теперь в истоме
волосатому сластене.

Убежать, пока из Мишки
не наделали колбас,
захватив себе под мышку
толстый улей про запас.

Спит во тьме собака-лодырь,
спят в деревне мужики,
через тын, через колоды
до берлоги, напрямки
он заплюхал, глядя на ночь,
волосатая гора,
Михаил - медведь - Иваныч, -
и ему заснуть пора.

Спи, мальчишка - не реветь -
не ушел еще медведь,
а от меда у медведя
зубы начали болеть.

Боль проникла как проныра,
заходила ходуном,
сразу дернуло,
заныло
в зубе правом коренном.
Засвистело,
затрясло,
щеку набок разнесло.
Обмотал ее рогожей,
потерял медведь покой,
был медведь - медведь пригожий,
а теперь на что похожий -
с перевязанной щекой,
некрасивый, не такой.

Скачут елки хороводом,
ноет пухлая десна,
где-то бросил улей с медом -
не до меду,
не до сна,
не до сладостей медведю,
не до радостей медведю.
-----

Спи, мальчишка, не реветь,
зубы могут заболеть.

Шел медведь,
стонал медведь,
дятла разыскал медведь.
Это щеголь в птичьем свете,
в красном бархатном берете,
в тонком черном пиджаке,
с червяком в одной руке.

Нос у дятла весь точеный,
лакированный,
кривой,
мыт водою кипяченой,
свежей высушен травой.

Д тел знает очень много,
он медведю сесть велит,
дятел спрашивает строго:
- Что у вас, медведь, болит?

Зубы? Где? - С таким вопросом
он глядит медведю в рот
и своим огромным носом
у медведя зуб берет.

Приналег
и сразу грубо,
с маху выдернул его...
Что медведь - медведь без зуба?
Он без зуба ничего.
Не дерись
и не кусайся,
бойся каждого зверька,
бойся волка,
бойся зайца,
бойся хмурого хорька.

Скучно -
в пасти пустота,
разыскал медведь крота.
Подошел к медведю крот,
поглядел медведю в рот,
а во рту медвежьем душно,
зуб не вырос молодой -
крот сказал медведю: нужно
зуб поставить золотой.

Спи, мальчишка, надо спать,
в темноте медведь опасен,
он на всё теперь согласен,
только б золото достать.

Крот сказал ему: покуда
подождите, милый мой,
я вам золота полпуда
накопаю под землей.
И уходит крот горбатый,
и в полях до темноты
роют землю, как лопатой,
ищут золото кроты.

Ночью где-то в огородах
откопали самородок.

Спи, мальчишка, не реветь,
ходит радостный медведь,
щеголяет зубом свежим,
пляшет Мишка молодой,
и горит во рту медвежьем
зуб веселый золотой.

Всё синее, всё темнее
над землей ночная тень.
Стал медведь теперь умнее,
чистит зубы каждый день,
много меду не ворует,
ходит пухлый и не злой
и сосновой пломбирует
зубы белые смолой.

Спи, мальчишка, не реветь,
засыпает наш медведь,
спят березы,
толстый крот
спать приходит в огород.
Рыба сонная плеснула,
дятлы вымыли носы
и заснули.
Все заснуло -
только тикают часы...
1934

Елка


Рябины пламенные грозди,
и ветра голубого вой,
и небо в золотой коросте
над неприкрытой головой.
И ничего -
ни зла, ни грусти.
Я в мире темном и пустом,
лишь хрустнут под ногою грузди,
чуть-чуть прикрытые листом.
Здесь всё рассудку незнакомо,
здесь делай всё - хоть не дыши,
здесь ни завета,
ни закона,
ни заповеди,
ни души.
Сюда как бы всего к истоку,
здесь пухлым елкам нет числа.
Как много их...
Но тут же сбоку
еще одна произросла,
еще младенец двухнедельный,
он по колено в землю врыт,
уже с иголочки,
нательной
зеленой шубкою покрыт.
Так и течет, шумя плечами,
пошатываясь,
ну, живи,
расти, не думая ночами
о гибели и о любви,
что где-то смерть,
кого-то гонят,
что слезы льются в тишине
и кто-то на воде не тонет
и не сгорает на огне.
Живи -
и не горюй,
не сетуй,
а я подумаю в пути:
быть может, легче жизни этой
мне, дорогая, не найти.
А я пророс огнем и злобой,
посыпан пеплом и золой, -
широколобый,
низколобый,
набитый песней и хулой.
Ходил на праздник я престольный,
гармонь надев через плечо,
с такою песней непристойной,
что богу было горячо.
Меня ни разу не встречали
заботой друга и жены -
так без тоски и без печали
уйду из этой тишины.
Уйду из этой жизни прошлой,
веселой злобы не тая, -
и в землю втоптана подошвой -
как елка - молодость моя.
1934

Из автобиографии


Мне не выдумать вот такого,
и слова у меня просты -
я родился в деревне Дьяково,
от Семенова - полверсты.
Я в губернии Нижегородской
в житие молодое попал,
земляной покрытый коростой,
золотую картошку копал.
Я вот этими вот руками
землю рыл
и навоз носил,
и по Керженцу
и по Каме
я осоку-траву косил.
На твое, земля,
на здоровье,
теплым жиром, земля, дыши,
получай лепешки коровьи,
лошадиные голяши.
Чтобы труд не пропал впустую,
чтобы радость была жива -
надо вырастить рожь густую,
поле выполоть раза два.
Черноземное поле на озимь
всё засеять,
заборонить,
сеять - лишнего зернышка наземь
понапрасну не заронить.
Так на этом огромном свете
прорастала моя судьба,
вся зеленая,
словно эти
подрастающие хлеба.
Я уехал.
Мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, -
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что овсу капут...
Как у вас в Ленинграде с хлебом
и по скольку рублей за пуд?
Год за годом
мне письма слали
о картофеле,
об овсе,
о свином золотистом сале, -
как одно эти письма все.
Под одним существуя небом,
я читал, что в краю таком
мы до нового хлеба
с хлебом,
со свининою,
с молоком,
что битком набито в чулане...
Как у вас в Ленинграде живут?
Нас, конечно, односельчане
все зажиточными зовут.
Наше дело теперь простое -
ожидается урожай,
в гости пить молоко густое
обязательно приезжай...
И порадовался я с ними,
оглядел золотой простор,
и одно громадное имя
повторяю я с этих пор.
Упрекните меня в изъяне,
год от году
мы всё смелей,
все мы гордые,
мы, крестьяне,
дети сельских учителей.
До тебя, моя молодая,
называя тебя родной,
мы дошли,
любя,
голодая,
слезы выплакав все до одной.
1935

* * *


Спичка отгорела и погасла -
Мы не прикурили от нее,
А луна - сияющее масло -
Уходила тихо в бытие.
И тогда, протягивая руку,
Думая о бедном, о своем,
Полюбил я горькую разлуку,
Без которой мы не проживем.
Будем помнить грохот на вокзале,
Беспокойный,
Тягостный вокзал,
Что сказали,
Что не досказали,
Потому что поезд побежал.
Все уедем в пропасть голубую,
Скажут будущие: молод был,
Девушку веселую, любую,
Как реку весеннюю любил...
Унесет она
И укачает,
И у ней ни ярости, ни зла,
А впадая в океан, не чает,
Что меня с собою унесла.
Вот и всё.
Когда вы уезжали,
Я подумал,
Только не сказал,
О реке подумал,
О вокзале,
О земле, похожей на вокзал.
1935

Интернациональная


Ребята, на ходу - как были мы в плену
немного о войне поговорим...
В двадцатом году
шел взвод на войну,
а взводным нашим Вася Головин.
Ать, два...

И братва басила -
бас не изъян:
- Да здравствует Россия,
Советская Россия,
Россия рабочих и крестьян!
В ближайшем бою к нам идет офицер
(англичане занимают край),
и томми нас берут на прицел,
Офицер говорит: Олл райт...
Ать, два...

Это смерти сила
грозит друзьям,
но - здравствует Россия,
Советская Россия,
Россия рабочих и крестьян!

Стояли мы под дулами -
не охали, не ахали,
но выступает Вася Головин:
- Ведь мы такие ж пахари,
как вы, такие ж пахари,
давайте о земле поговорим.
Ать, два...

Про самое, про это,-
буржуй, замри,-
да здравствует планета,
да здравствует планета,
планета наша, полная земли!

Теперь про офицера я...
Каким он ходит пупсиком -
понятно, что с работой
незнаком.
Которые тут пахари -
ударь его по усикам
мозолями набитым кулаком.
Ать, два...

Хорошее братание
совсем не изъян -
да здравствует Британия,
да здравствует Британия,
Британия рабочих и крестьян!

Офицера пухлого берут на бас,
и в нашу пользу кончен спор.
Мозоли-переводчики промежду нас -
помогают вести разговор,
Ать, два...

Нас томми живо поняли -
и песня по кустам...
А как насчет Японии?
Да здравствует Япония,
Япония рабочих и крестьян!

Ребята, ну...
как мы шли на войну,
говори - полыхает закат...
Как мы песню одну,
настоящую одну
запевали на всех языках.
Ать, два...

Про одно про это
ори друзьям:
- Да здравствует планета.
да здравствует планета,
планета рабочих и крестьян!
1932

Агент уголовного розыска

Глава первая


Полуночь — мелькнувшая брoсово, —
и на постовые свистки
является песня Утесова —
дыхание горькой тоски.

И, выровнена мандолиною
и россыпью звездной пыля,
уходит дорогою длинною
тебе параллельно, земля.

Себя возомнив уркаганами,
скупой проклиная уют,
ребята играют наганами
и водку из горлышка пьют.

Чего им?
Любовь?
Далеко ты...
Им девочки больше сродни.
В сияющие коверкоты
одетые, бродят они.

С гитарой, за плечи заброшенной,
притопывая: — Гоп-ля! —
и галстука с красной горошиной
тугая на горле петля.

К любви не надобно навыка —
подруги весомы, как пни:
беретик, надвинутый на ухо,
и платье до самой ступни.

И каждый подругу за талию
на попеченье свое...
Несет от него вежеталью,
духами «Кармен» — от нее.

Поет он:
   — Погибну повесой,
не выдержу гордой души,
и полночью этой белесой
уходят меня лягаши...

Поет она румбу матросскую,
шумит кружевное белье,
и пламенною папироскою
указаны губы ее.

Покачиваются слегка они,
ногой попирая гранит,
от линии Первой
до Гавани
одесская песня гремит.

И скоро все песенки спеты —
из ножен выходят клинки,
на левые руки кастеты,
а в правых горят черенки.

И водка вонючею гущей
дойдет
и ударит в мозги,
и драка для удали пущей,
и гроб...
И не видно ни зги.

Видать по удару артиста —
рука его грянет жестка,
тоска милицейского свиста,
как матери старой тоска.

А парень лежит и не дышит,
уже не потеет стекло,
висок его розовым вышит,
и розовое потекло.

Луна удаляется белым,
большим биллиардным шаром —
и скоро за скрюченным телом
телегу везет першерон.

Дрожит он атласною кожей,
сырою ноздрею трубя,
пока покрывают рогожей
на грязной телеге тебя.

Конь ухом распоротым водит,
но все ж ты не страшен ему —
ты слесарем был на заводе,
навеки ушедший во тьму.

И я задыхаюсь,
доколе
мне сумрак могильный зловещ.
Опишут тебя в протоколе,
как больше не нужную вещь.

Покуда тебя до мертвецкой
трясут по рябой мостовой —
уходит походкою веской
убийца растрепанный твой.

Он быстро уходит,
подруга
качается возле, темна,
и руку тяжелую туго
ему вытирает она.

Тускнеет багровая кожа,
и, дальше шагая в тоску,
она осторожно:
   — Сережа,
зачем ты его по виску?
— Подумаешь... —
Тонкий и дикий,
раскуривает, потом
глядит, улыбаясь:

— Не хныкай...
Поспорили...
К черту...
Идем...

— Так что же теперь?
— Посоветуй... —
Перчаткой в кармане звеня,
поэмы случившейся этой
уходит герой от меня.

Но нет,
он опознан и пойман,
в его я участен судьбе,
и полная словом обойма
тоскует, Сергей, по тебе.

По следу,
по пеплу окурка,
по лестнице грозной, крутой,
туда,
где скрывается урка —
убийца,
Сергей Золотой.

Глава вторая


На лестнице —
и кухонною гарью,
кислятиной отборнейшею сплошь,
не то чтоб кошкой,
а какой-то тварью,
которой и названья не найдешь.

И эта тварь запуталась в перилах,
издохла, гадина,
и тухнет вся —
и потолок в прыщах, нарывах, рылах
над нею тоже тронулся, вися.

И стены все в зеленоватой пене,
они текут, качаясь и дрожа —
беги... беги...
Осиливай ступени,
взбираясь до шестого этажа,

беги по черной лестнице и сальной,
покуда, хитрый и громадный враг,
тебя не схватит сразу полумрак
из логова квартиры коммунальной.

Она хрипит.
Я в эту яму ринусь,
я выйду победителем, и я...
вхожу.
Раздутый до отказа примус
меня встречает запахом гнилья.

Его дыханье синее, сгорая,
шипящее и злое без конца,
твою рубашку освещает, Рая,
не освещая твоего лица.

И вот к тебе я подхожу вплотную,
но только ты не чувствуешь меня —
я слышу песенку твою блатную,
согретую дыханием огня...

— Я была такая резвая:
гром, огонь во всей семье.
На ходу подметки срезывая,
я гуляла по земле.

И не думала я уж никак,
что за так, не за рубли,
полюблю я домушника,
полюблю по любви.

Виноватые мы сами,
что любовь — острый нож.
Жду тебя со слезами —
ты домой не идешь.

Посветало на востоке.
Все не сплю я, любя,
может быть, на гоп-стоке
уже угробили тебя...

Так поет она, как говорили раньше,
грустный, продолжительный напев,
а кругом — я сообщу вам — рвань же,
грязь идет на нас, рассвирепев.

Кислых тряпок мокнущие глыбы
в ряд расположились на воде,
лопается крошево из рыбы
и клокочет на сковороде.

Вот оно готово.
В клочьях пены
на воду, на тряпок острова
со сковороды глядит степенно
острая рыбешки голова.

Гаснет примус, нудно изрыгая
дымные свои остатки зла,
и Раиса — черная, другая —
сковороду с кухни унесла.

Комната Раисы.
Не уверен,
стоит ли описывать ее.
В жакте весь метраж ее измерен —
комната — не комната... жилье.

Два окна.
Две занавески грязных
из дешевенького полотна,
веером киноактеров разных
потная украшена стена.
Чайник на столе слезится жирно,
зеркало, тахта, кровать и ширма.

Инвентарь тоски, унылой скуки —
на тахте, мучительно сопя,
спит Сергей, в карманы сунув руки,
ноги подбирая под себя.

И во сне ему темно и тесно;
отливая заревом одним,
облаков рассыпчатое тесто
проплывает, шлепая, над ним.

Просыпается.
Глядит, не веря:
— Где я? Что я?
— Выспался?
— Угу! —
Он шагает, весь похож на зверя.
Комната — как раз в его шагу.

Зеркало косило.
Вместо носа
что-то непонятное росло.
Физия раздута, как назло,
не похожа ни на что, раскоса.

— Фу-ты, дьявол!..
— Что с тобой, Сережа?
— Погляди, Раиса,
серая какая рожа,
с похмелюги, что ли, такова?
Дай опохмелиться...
— И не думай...
— Ну!..

И с перекошенной губой,
вялый, полусонный и угрюмый,
заполняя комнату собой,
он, тяжел,
показывает норов,
шаркает подошвою босой...
— Слушайся давай без разговоров.
— Ты и так, Сергей, еще бусой.
— Не твое собачье дело, шмара, —
Злом набухла жилка у виска,
а в затылке от полуугара
ходит безысходная тоска.

А часы подмигивают хитро —
дескать, разморило молодца...
Он сидит — и перед ним пол-литра,
мертвенное тело огурца,
и находятся в пол-литре в этом
забытье, и песня, и огонь...

Я когда-то тоже пел фальцетом,
вышибая пробку о ладонь.
И, на все в досаде и обиде,
в чашку зелено вино лия,
бушевала в полупьяном виде
молодость несмелая моя.
— Мол, не буду в этой жизни бабой... —
Поощряли старшие:
   — Хвалю,
только ты еще чего-то слабый
и порядком буен во хмелю...

— Все равно умрешь,
так пей, миляга,
даже выпивают и клопы...
— Всяко возлияние есть влага, —
возвещали, выпивши, попы.

Но проходят годы —
мы стареем,
пьем, как подобает, в месяц раз,
и, пожалуй, пьяным иереям
стыдно до волнения за нас.

Глава третья


Не мерцанье сабель,
не цокот и гром эскадронов,
детству милая песня,
веселое уничтоженье врага...
Нет, война — это, оперы сей не затронув,
полустанок, заброшенный к дьяволу на рога.

Не «ура», поднимаемое
атакующей конною лавой,
а солдатская песня про журу,
про журавля.
Станционный козел,
украшаемый костью трухлявой,
молча слушает песню,
покрытую вечною славой,
удивляется ей, золотой бородой шевеля.

Так война повернулась к Сергею.

Он видел,
от печального однообразья устав,
как худой машинист —
обгорелый, измазанный идол —
без гудков уводил
в осторожную полночь состав.

Полночь бьет пулеметами,
тараторит смертельною сплетней, —
безразличны Сергею идущие боком бои,
он отбился в дороге от матери —
десятилетний,
он таращит на шпалы
глаза молодые свои.

Ходят мимо солдаты,
тоскующие о женах,
стынет здание станции,
обреченное штабом на слом,
с юга ветер доносит
дыхание трав, зараженных
трупным ядом,
предсмертной испариной,
злом.

Вот на юге трава...
В ней бы скрылся такой человечек,
как Сергей,
до макушки,
до золота пыльных волос...
Он бы лег,
он бы слушал
колыбельную песенку речек,
чтобы легче дышалось ему,
чтобы крепче спалось.

Ночью жгут у перрона костры:
варят кашу и сушат онучи...
И Сергей подползает на огонек с ночевой.
— Ты откуда, парнишка? —
Корявые руки вонючи,
но зато уж и ласковы...
— Дяденька...
— Ну, ничего...

А под утро,
когда, утомленные боем,
спят, завернутые в шинели,
и видят приятные сны,
и особенно пахнет весной
и травой зверобоем,
и смолистою, чуть подогретою, шишкой сосны, —
вдруг ударили с левого фланга...

Вибрируя: п-иу...у... —
сухо щелкая в камень,
пролетая, впиваясь в зарю...

Это пуля. Спасайся!

Сергей уползает в крапиву,
слышит:
   — Сволочи, к пулеметам...
Андрюшка, тебе говорю...

Над Сергеем склоняется парень —
большой, одноглазый,
в ухе часики вместо серьги,
и на шее мерцанье монист...
— А ну, поскорей вылазий!..
Обратите внимание ваше:
какой небольшой коммунист...

Так Сергей попадает к махновцам.

Тут уж начинается буча —
гром, дым, пыль, война,
и мохнатое знамя предводительствует, как туча,
и распластана грива запаленного скакуна.

Одноглазый бандит покровительствует Сергею,
то напоит его самогоном до белых чертей
и тоскует спьяна:
— Я тебя и люблю и радею,
потому обожаю еще не созревших детей.
Я и сам молодой был, красивый...
но глаз, понимаешь ли, вытек —
потому меня шашкой
коммунисты ударили раз...
И целует Сергея разбойник и сифилитик,
уважаемый бандой
за сифилис и за глаз.

У него был запой —
он трепался, бунтуя, по селам,
и, похожий на бред, на страшилище-нетопыря,
он расстреливал пленных,
В ажиотаже веселом
пулю в пулю сажая,
во всё матеря.

Липкой грязью зашлепанный,
словно коростой,
разводя на затылок квадратные плечи свои,
он размахивал жесткою плетью
четыреххвостой,
и свистели четыре хвоста,
как четыре змеи.

С неба падали звезды,
гармоника тяжко вопила —
то в обнимку, в дыму разбредаясь по степи рябой,
сотоварищи пьют самогон
и багровое пиво,
одноглазого чествуя песней, тоской и пальбой.

А когда окружили ту банду
Буденновские отряды —
одноглазый попался, как мальчик,
как кура во щи,
говорил по слогам:
— Да чего ж вам, товарищи, рады.
То-ва-ри-щи...

Он божился и клялся:
— Будь я гадом и будь я заразой... —
Он вертелся в предсмертии колесом на оси,
но во имя победы
налево идет одноглазый —
и вороной душа его
улетает на небеси.

Глава четвертая


«Черная рубашка, дыра на пупe.
Ящик под вагоном — прекрасное купе.
Что же мине надо?
Что же тибе надо?
Что же нам обоим с тобой — шантрапе?
Паровозы ходют с Москвы на Одессу,
а с Одессы ходу опять на Москву...
И тоска на сердце — ну ее к бесу
такую тоску!

Машинисты пару поддают, шуруя,
паровозы ходют, прямо как стрела,
мне тоска такая —
скоро вот умру я,
так зачем же мама мине родила?»

Ребята поют не в голос,
хрипя выходит из горла
шатающаяся песня
в зеленую, сочную тьму...
Война их несла в ладонях,
война их мяла и терла,
война их учила злобе, как разуму и уму.

Тачанок припадочных грохот,
и жар полуденный адов,
и дышащий смрадно ладан
в руках жестяных попов,
но войны уходят в землю
осколками снарядов,
обрывками сухожилий,
остатками черепов.

Сергей поет, вспоминая,
как задом падали кони
перед клубами жирной и плодоносной земли.

Сергей поет.
Его слушает публика, на перроне
и паровоз, идущий с Москвы на конец земли.

Когда подают копейку...
— Чего так распелся, на, мол... —
Сергей копейку за щеку — она ему дорога.
Порою интересуются:
— А ты сегодня шамал?
— Я? Не... не шамал... —
Выслушивают:
   — Ага!

Уходят степенно и важно,
пышны, велики, спокойны,
их ожидает ужин,
дети, жена, постель;
они уходят в землю,
как все уходит,
как войны —
осколками снарядов,
осколками костей.

А я пойду погуляю — меня окружает усталость
хандрой и табачным дымом,
а трубка моя пуста,
мне в этой жизни мало чего написать осталось,
написано строк четыреста —
еще не хватает ста.

Пойду через Марсово поле
до темного Летнего сада
с распахнутою душой...
Подумаю, как Сергею доехать до Ленинграда —
он очень хороший город:
вечерний, весенний, большой.

Глава пятая


Распахнуты кассы Народного дома.
В окошках кассирши сидят деревянно.

В саду по американским горкам
смешных вагонеток летят караваны.

Визжат кокетливые девицы,
взмывая к небу,
срываясь на дно.

Кривое зеркало портит лица —
удовольствие одно.

Молодые люди гуляют с дамами,
интересуются ими, и всё...

Отполированное задами,
мерцает веселое колесо.

Скрипят несмазанные качели.
Приятна беспроигрышная лотерея.

Идите в кассу,
покупайте билеты,
как можно скорее, как можно скорее!

Вот так, захлебываясь, на афише
полуметровые буквы кричат,
с фанеры срываясь все выше и выше,
и всюду, и в уши, и в уличный чад.

Тогда на качели,
на серые скалы,
скорее в охапку хватая народ,
трамваи бегут из Невской заставы,
и с Выборгской,
и от Московских ворот.
И ты, потрясенный, вспотевший, зажатый,
напрасно взываешь, хрипя и визжа:
— Остановите, вагоновожатый,
вагоновожатый,
вагоновожа...

Вагон пролетает багровый, крылатый,
но возле Народного дома...
   — Пожа...

Любитель забав,
выходи и не медли,
измятый, застывший, лиловый с лица,
как будто его смертоносные петли
давили — не додавив до конца.

Спеша покупали билеты. У входа
сверкали вертушки, впуская народ:
— Татьяна, скорее...
— Какая погода!
— Маруся, гляди — иностранец...
— Урод!..

И все благодушны. Из-за погоды
идут преимущественно счетоводы —
одетые в пары, степенно и пышно
спускаются в сад, как восходят на трон,
желая, чтоб все основательно вышло,
влекут тридцатипятилетних матрон.

Влетают с гитарами рослые парни —
нос по ветру...
желтые зенки сыча —
скорее туда, где шатаются парами
белесые швейницы, враз хохоча...

Девчонки идут с Петроградской и с Охты,
тяжелыми стаями, душно дыша, —
косынки и майки,
костюмы и кофты —
любая из них до чего ж хороша!

Отдайте мне молодость, ловкую, злую,
взамен за квартиру, за мебель, ковры,
чтоб снова с любимой напропалую
срываться с американской горы,
прыжками, скольжением по льду,
бросками...
Всей кровью приказывая:
— Скорей! —
И воздух глотать голубыми кусками,
чуть-чуть пересоленный воздух морей.

В тот вечер цвели невозможно каштаны —
их пышные свечи стояли, горя
распухшим огнем лепестков, —
и нежданно
на десять минут полыхнула заря
и ухнула в черную воду.
Раиса
(наверное, помните —
   в первой главе, —
подруга Сергея)
глядела, как высох
вечерний туман в раскаленной траве.
Потом побежал от Балтийского моря,
второй
на зеленые лезвия
налег и согнул их, бунтуя и споря,
бесцветную кровь из ранений лия.

Он полз, седоватый, огромной лисою,
пыхтя, расстилая хвосты и усы, —
скамейки уже покрывались пыльцою
холодной и густо упавшей росы.

Раиса постлала газетку и села
напротив Народного дома, как раз
за изгородью грохотало, свистело,
гремел барабан
и гудел контрабас,
какая-то дудка задумчиво выла...

И вспомнила Рая, что в этом саду
она повстречала Сергея.
То было
в такое же время,
но в прошлом году.

А шла она с Катей, с фабричной подругой,
и яблони так же стояли в пуху,
и дудка все так же гудела под ругань,
под хохот, под песенки, под чепуху.

Сидели на пыльной скамейке.
Все выше
деревья растут —
лиловеют,
скрипят...
И к полночи он из-за дерева вышел —
рубашка-апаш
и гитара до пят.
— Позвольте присесть, —
на ходу золотую
рванул загудевшую гневно струну
и песню запел, что «люблю молодую,
такую хорошую,
только одну».

Послушали песню...
Влюбляясь, хихикая,
стирая румяна и пыль со щеки.
А в песне — зима и метелица дикая,
тоску и разлуку поют ямщики.
Пожалуй, любовь начинается с песен.
Мы — жирные птицы — поем по ночам...
Раиса подумала:
«Он интересен», —
и дрожь по ее пробежала плечам.

Так приходит любовь —
не черемухи шелест,
не чешуйчатая совратительница-змея,
а тоска
и грудных набухание желез,
под кроватью комок из ночного белья.
Нет, любовь тяжела,
и амур со стрелою не выход —
я видал много разных любовей,
а в общем, одна —
жестким пухом покрыта,
стрекозиные глазки навыкат,
вот не знаю — копыта ли, ноги ль?
Душна и потна.
Но прекрасна такая —
без беседок и без усадеб,
человеческая, живая,
в поту и в крови,
наше время пришло,
и пора ликвидировать садик —
сей единственный,
универсальный
плацдарм для любви.
Говорите об этом своим
золотистым любимым:
садик — пусть даже райский —
еще не расчет.
И любовь переходит в жилье,
пахнет дымом,
скоро дети пойдут,
молоко голубое течет.
Шел вторую неделю
и радовал месяц медовый,
но Раисе покоя одно не дает,
почему у Сергея монеты и времени вдоволь,
водку пьет,
не работает,
песни поет.
Только знает трепаться,
гудеть по бульварам гитарой,
от вопросов легко отмахнуться,
шагая во тьму:
— Что мне ваши заводы!
Я в пивную хочу —
я не старый...
Что я — дыму не видел?
Я, может, родился в дыму...

Две недели проходят,
и третья уже на исходе,
нет Сергея — пропал,
не ложится Раиса в постель...
Он приходит с товарищами,
все ребята одеты по моде:
— Ну, хозяйка моя,
принимай поживее гостей...

Обращаясь к парням:
Их, таких — у меня — незамужних,
сами знаете сколько... —
И гости грохочут: — Ха-ха... —
Пьют коньяк,
и бушует Сергей:
— Я — домушник.
Ну, так что же!
Профессия не плоха...

Организована у Раисы
конспиративная хаза.
Золотой в ней хозяин:
— Малина хорошая... во! —
Он кричит на Раису:
— Ты дура,
ты бикса,
зараза...—
Он споил управдома...
Не боится теперь ничего.

Год проходит, гремя,
Рая глохнет от этого грома,
всё в дыму —
этот вечер в дыму —
   голубой и сырой...
Так она вспоминает
на скамейке, что против Нардома,
год уходит налево,
теперь наступает второй.

Глава шестая


Вас когда-нибудь убаюкивали,
мурлыкая?
Песня маленькая,
а забота у ней великая,
на звериных лапках песенка,
с рожками,
с угла на угол ходит вязаными дорожками.
И тепло мне с ней, и забавно до ужаса,
а на улице звезды каменные кружатся,
петухи стоят,
клювы вытянуты,
пальцы скрючены,
в глаз клевать
   с малолетства они научены.
И луна щучьим глазом плывет замороженным,
елка мелко дрожит
от холода телом скореженным,
и замечется в небе, как молния,
птица черная, птица дикая...
Только мне хорошо и уютно,
песня трется о щеку, мурлыкая.

Это в детстве.
Но даже и после,
когда на постели —
то испорчен пружинный матрас,
то бессонница —
полночь глуха...
Вдруг захочется, чтобы, баюкая, пели
про пыхтящее дерево,
про огромного петуха.
Станет полночь тепла —
одиночества нет и в помине,
песня лапкою трогает старую щеку твою,
вспомнишь детство смешное,
уснешь где-нибудь на «амине»,
на каком-нибудь «баюшки, баю, баю».

Так и Рае хотелось,
чтобы пышные плавали ели,
чтобы снег полыхал,
чтобы звезды текли над зимой...
Чтобы ей, задыхаясь, унылую песенку спели
или, все забывая, запеть и заплакать самой.

Но довольно мечтаний.
Осталось полчаса до трамвая:
разбегутся по паркам,
светя фонарями во лбу, —
вон они пролетают,
качаясь и завывая,
развозя из Народного дома
густую толпу.

Только-только хотела привстать.
Кто-то под руку...
— Бросьте!..
— Я, гражданка, по делу...
— Какие быть могут дела!.. —
Рая смотрит.
   Глаза помутнели от злости:
это в прошлом году
она неученой была.

— Потоскуемте вместе?
— Какая от этого радость?
— Радость, прямо скажу, не ахти какова,
а тоска,
может, будет немного покрепче на градус,
вот и все преимущество...
— Мало...
— А хватит пока.
Разрешите, я вас провожу!
Потолкуем о звездах,
о Васильевском острове,
можно о бирже труда,
вы понюхайте только,
какой изумительный воздух...
Вам куда?
Неужели?
Представьте, мне тоже туда...
Это — Зоологический сад,
тут живут обезьяны и тигры,
попугаи, медведи
   и разного много добра.
Вы играете в игры?
Какие вы любите игры?
Не играете?
Ну?
Неужели?
Напрасно.
Пора.
Игры нам развивают живот,
наши руки и мускулы тела!.. —
Он попрыгивал, радуясь и хохоча...
Рая тоже смеялась,
потом потихоньку запела,
головою касаясь такого большого плеча.
— Приходите на стадион. Не придете?
— Приду...
— Непременно.
Я за вами зайду.
Как ваш адрес?
— Ко мне? Не сейчас...
Мама очень больна.
Вообще у меня перемена:
мы меняем квартиру —
На Выборгской будет у нас...
— Хорошо, хорошо.
Приходите, спросите Крылова,
вам покажут.
Глядите, хорошая наша река...
Ну, придете?
— Приду, обязательно...
— Честное слово?..
— Обязательно...
— Ну, приходите. Пока.

Глава седьмая


Мутный вечер встал к окну спиною,
как бы унижая и дразня,
где-то в коридоре за стеною
примуса послышалась возня.
Что там жарят?
Рыбу в постном масле?
Вот пришло житьишко карасю...
Господи...
Скорее бы погасли...
Нет — не гаснут, а шипят вовсю.

Прогремит по улице подкова.
Проревет петух, по горло пьян, —
может, почитать чего такого,
завалиться с книгой на диван?

Нет. Темно. Вчера за неуплату
по квартире выключили свет,
а окно похоже на заплату
наших темных, безысходных бед.

Эта жизнь
большой и мелкой — всякой
гадости и горести полна...
Стол стоит дубовой раскорякой,
мухами засижена стена.

Водки выпить!
Надоела водка —
вот какая вышла ерунда:
к этим градусам привыкла глотка —
думает, что кислая вода.

Да, тоска Сергея чуть не съела —
целый день валяется один:
после мокрого по драке дела
он выдерживает карантин.

Хоть бы Рая шла скорее, что ли,
поглядеть противно —
как тюлень, —
поясницу отлежал до боли,
а переворачиваться лень.
Вот и Рая...
— Ты куда пропала? —
Прорастающие рвет усы...
— У меня делов с тобой немало:
покупала к водке колбасы...
— Черт. И к парикмахеру не выйдешь,
— Выведут.
— Покаркай у меня...
— Я не каркаю, а вот увидишь...
— Замолчи. Дай прикурить огня...

Приподнялся.
— Поскорей давай,
чтоб одна-другая здесь нога...

В это время дверь — с крючка...
— Лягавый! —
Поздно.
Тут секунда дорога.

Он шагает словно из тумана,
дуло вороненое горит,
с поводка спускает добермана:
— Здравствуйте, ребята, — говорит.

Доберман — красавец.
Жар подпалин.
Кровь летит под кожей, горяча,
Прямо на Сергея.
Тот повален.
Доберман стоит над ним, рыча.

Вот и все.
Никто из них ни слова.

Хорошо закончился улов.
Но Раиса в агенте Крылова
узнает, бросается:
— Крылов!

— Здравствуйте!
Простите, что при муже
я ворвался, —
произносит он. —
Я вас помню, помню.
Почему же
не пришли ко мне на стадион?
Ну, договоримся по дороге —
вы со мной пойдете. Поскорей...

Входят понятые.
Только ноги
видит злые, тяжкие Сергей.
Вывели.
И дуло за спиною.
Ночь кругом туманна и бела.
Он клокочет трудно, со слюною:
— Продала? За сколько продала?

Глава восьмая


Яхта шла молодая, косая,
серебристая вся от света, —
гнутым парусом срезая
тонкий слой голубого ветра.

В ноздри дунул соленый запах —
пахло островом, морем, Лахтой...
На беспалых и длинных лапах
шли шестерки вровень с яхтой.

Не хватало весел и лодок —
с вышек прыгали прямо в воду,
и под ними качался остров,
весь сведенный от напряженья —
вглубь копьем уходили острым
на четыре почти сажени.

Молодые, далекие дали,
плоть воды и земли живая,
где-то девушки хохотали,
рыбьей стайкою проплывая.

Солнце пышет веселым жаром,
покрывая плечи загаром,
похваляясь плеч желтизною
(то ли будет через неделю),
я почувствую, что весною
года на три помолодею,
что еще не сечется волос,
что, плечом прорываясь в заводь,
грохочу, заявляю в голос:
— Я умею и петь и плавать! —
Но пора...
Холодной спрыснут пеной
в молодом лирическом бреду —
я от лирики второстепенной
к повести суровой перейду.
Время истекает дорогое,
утро наклоняется к плечу,
так сказать, пора, перо, покоя...
Говоря попроще: спать хочу.
Чем вас огорошить острым, новым?
Вот Раиса,
но она не та —
скоро месяц, как она с Крыловым
плаваньем и ветром занята.

Вышла из купальни —
вся дрожала,
на руках пупырышки горят...
— Я вас провожу домой...
— Пожалуй... —
Ивы по дороге встали в ряд.

Шли — молчали.
Темнота все туже,
и, уже прощаясь у ворот:
— Вы о ком скучаете? О муже?
— Я? Не знаю...
— Ничего, пройдет.
Ведь домзак еще не мыловарня,
Он, поди, теперь не дует в ус —
хорошо возьмут в работу парня,
будет парень, как окончил вуз...
Как у вас на фабрике?..
— Все то же...
— Хорошо. Теперь идите спать.
Вы сейчас как будто помоложе...
Ну, шагайте.
Завтра ровно в пять...

Он ушел:
еще тошнее стало,
кожа вся скукожилась у рта.

И в квартире вдруг у двери встала:
комната ее не заперта,
но вошла.

Навстречу встал с дивана...
— Ой, Сергей!.. —
Черён и нехорош,
он вытаскивает из кармана
белый нож,
удобный, финский нож.

Он ее встречает тихими словами,
ночь в окно ударила, светла:
— Или не житуха
тебе была с нами,
или не хватало барахла?..

Два дыханья молодых и душных,
бьется песня где-то вдалеке.
Милую махновец и домушник
видит.
Браунинг в ее руке...

К этому финалу приготовясь,
я свою заканчиваю повесть.
Перед, вами, дорогой, во многом
я, читатель, чувствую вину...
Шел я по проторенным дорогам,
песенку насвистывал одну,
злоупотребляя диалогом.

И не свел сюжетных линий,
чуя их, как вожжи в кулаке,
но зато я рад,
что видел синий
браунинг у девушки в руке,
что герои пели и купались,
пылью покрывали кожу щек,
что уже нажал, не дрогнув, палец
невспотевший, спусковой крючок.
1933

Триполье

(из поэмы)

Памяти комсомольцев, павших
смертью храбрых в селе Триполье

Коммунисты идут вперед


Утро.
Смазано небо
зарею, как жиром...
И на улице пленных
равняют ранжиром.

Вдоль по фронту, не сыто
оружьем играя,
ходит батько и свита
от края до края.

Ходит молча, ни слова,
не ругаясь, не спорясь, -
глаза черного, злого
прищурена прорезь.

Атаман опоясан
изумрудною лентой.
Перед ним секретарь
изогнулся паяцем.

Изогнулся и скалит
кариозные зубы, -
из кармана его
выливается шкалик.

Атаман, замечая,
читает рацею:
- Это льется с какою,
спрошу тебя, целью?
Водка - это не чай,
заткни ее пробкой...
Секретарь затыкает,
смущенный и робкий.

На ходу поминая
и бога и маму,
молодой Тимофеев
идет к атаману,
полфунтовой подковой
траву приминая;
шита ниткой шелковой
рубаха льняная.

Сапоги его смазаны
салом и дегтем,
петушиным украшены
выгнутым когтем.

Коготь бьет словно в бубен,
сыплет звон за спиною:
- Долго чикаться будем
с такою шпаною?
И тяжелые руки,
перстнями расшиты,
разорвали молчанье,
и выбросил рот:
- Пять шагов,
коммунисты,
кацапы
и жиды!..
Коммунисты,
вперед -
выходите вперед!..

Ой, немного осталось,
ребята,
до смерти...
Пять шагов до могилы,
ребята,
отмерьте!

Вот она перед вами,
с воем гиеньим,
с окончанием жизни,
с распадом,
с гниеньем.

Что за нею?
Не видно...
Ни сердцу, ни глазу...
Так прощайте ж,
весна, и леса, и снеги́!..

И шагнули сто двадцать...
Товарищи...
Сразу...
Начиная - товарищи -
с левой ноги.

Так выходят на бой.
За плечами - знамена,
сабель чистое, синее
полукольцо.
Так выходят,
кто знает врагов
поименно...
Поименно -
не то чтобы только в лицо.
Так выходят на битву -
не ради трофеев,
сладкой жизни, любви
и густого вина...

И назад отступает
молодой Тимофеев, -
руки налиты страхом,
нога сведена.

У Зеленого в ухе завяли монисты,
штаб попятился вместе,
багров и усат...
Пять шагов, коммунисты.
Вперед, коммунисты...
И назад отступают бандиты...
Назад.

Конец Триполья


У деревни Халупы
обрывист, возвышен,
камнем ломаным выложен
берег до дна.
Небо крашено соком
растоптанных вишен,
может, час, или два,
или три до темна.

Машет облака сивая
старая грива
над водой,
над горой,
над прибрежным песком,
и ведут комсомольцев
к Днепру до обрыва,
и идут комсомольцы
к обрыву гуськом.
Подошли, умирая -
слюнявой дырой
дышит черная, злая
вода под горой.
Как не хочется смерть
принимать от бандита...

В жут по двое проволокой ребят.
Раз последний взглянуть и услышать:
сердито
мускулистые
длинные сучья скрипят.
Эти руки достанут еще атамана,
занося кулаков отлитые пуды,
чтобы бросить туда же,
в дыханье тумана,
во гниющую жирную пропасть воды.
Это вся Украина
в печали великой
приподнимется, встанет
и дубом и липой,
чтобы мстить
за свою молодежь,
за породу
золотую, свою,
что погибли смелы,
у деревни Халупы,
покиданы в воду
с этой страшной,
тяжелой
и дикой скалы.
Тяжело умирать,
а особенно смолоду,
до дышать бы,
дожить бы
минуту одну,
но вдогонку летят
пули, шмякая о воду,
добивая,
навеки пуская ко дну.
И глотает вода комсомольцев.
И Киев
сиротеет.
В садах постареет седых.
И какие нам песни придумать...
Какие
о погибели наших
друзей молодых?

Чтобы каждому парню,
до боли знакома,
про победу бы пела,
про смерть,
про бои -
от райкома бы легкая шла
до райкома,
и райкомы снимали бы
шапки свои.
Чтобы видели всё -
как разгулья лесного,
чернолесья тяжелого свищет беда,
как расстрелянный Дымерец тонет
и снова,
задыхаясь, Фастовского
сносит вода.
Он спасется.
Но сколько лежит по могилам
молодых!
Не сочтешь, не узнаешь вовек.
И скольких затянуло
расплавленным илом
наших старых, неверных
с притоками рек.

А над ними - туман
и гулянье сомовье,
плачут липы горячею
чистой росой,
и на месте Триполья
село Комсомолье
молодою и новой
бушует красой.
И опять Украина
цветами расшита,
молодое лелеет
любимое жито.
Парень - ласковый друг -
обнимает товарку,
золотую антоновку
с песней трясут.
И колхозы к свиному
густому приварку
караваи пшеничного хлеба несут.

Но гуляют, покрытые волчьею шкурой,
за республику нашу
бои впереди.
Молодой Тимофеев
обернется Петлюрой,
атаманом Зеленым,
того и гляди.
Он опять зашумел,
загулял,
заелозил -
атаман...
Украина,
уйди от беды...
И тогда комсомольцы,
винтовки из козел
вынимая,
тяжелые сдвоят ряды.

Мы еще не забыли
пороха запах,
мм еще разбираемся
в наших врагах,
чтобы снова Триполье
не встало на лапах,
на звериных,
лохматых,
медвежьих ногах.
1933-1934

Моя Африка

Под небом Африки моей
Вздыхать о сумрачной России.

Александр Пушкин


Зима пришла большая, завывая,
за ней морозы - тысяча друзей,
и для нее дорожка пуховая
по улице постелена по всей,
не мятая,
помытая,
глухая -
она легла на улицы, дома...
Попахивая холодом,
порхая,
по ней гуляет в серебре зима. Война.
Из петроградских переулков
рванулся дым, прозрачен и жесток,
через мосты,
на Зимний
и на Пулков,
на Украину,
к югу,
на Восток.
Все боевые батальоны класса
во всей своей законченной красе
с Гвоздильного,
Балтийского,
Айваза,
с Путиловского,
Трубочного...
Все...
Они пошли...
Кому судьба какая?
Вот этот парень упадет во тьму,
и воронье, хрипя и спотыкаясь,
подпрыгивая, двинется к нему.
А тот, от Парвиайнена, высокий,
умоется водицею донской,
обрежется прибрежною осокой
и захлебнется собственной тоской.
Кто принесет назад пережитое?
Шинели офицерского сукна,
почетное оружье золотое,
серебряные к сердцу ордена
и славу как военную награду,
что с орденами наравне в чести?..
Кому из них опять по Петрограду
знамена доведется понести?

И Петроград.
На вид пустой, хоть выжги,
ни беготней, ничем не занятой,
закрылся на замки и на задвижки,
укрылся с головою темнотой, -
темны дома,
и в темноте круглы
гранитные, тяжелые углы.
Как будто бы уснувший безобидно,
забытый всеми, вымерший до дна, -
и даже с Исаакия не видно
хоть лампой освещенного окна,
хотя б коптилкою,
хоть свечкой сальной,
хоть звездочкой рождественской сусальной.
Зима.
Война.
Метельная погода.
Всё кануло в метелицу, во тьму...
Зимою восемнадцатого года
семнадцать лет герою моему.
Семнадцати -
еще совсем зеленым,
еще такого молоком корми -
он в документах значился
Семеном
Добычиным,
из города Перми,
учащийся...
Учащиеся
...
Что ж в них!
И дабы не - учащимся? начать,
"Учащийся" - зачеркнуто,
"Художник" - начертано...
Поставлена печать.
А на печати явственное - РОСТА1.
Всё по закону.
Правильно и просто.

Предание времен не столь старинных
дошло до нас преградам вопреки,
что клеили под утро на витринах
плакаты красочные от руки.
Вернее, то была карикатура -
кармин и тушь,
и острое перо,
и подпись сочиненная, что
Шкура
фамилию меняет
на Шкуро.
Или такая:
Гадину Краснова
Сегодня били деятельно снова
.
Красноармеец шел, скрипя подсумком,
или в атаку конница пошла, -
под каждым обязательно рисунком
и подпись надлежащая была.
Всё это вместе называлось - РОСТА.
Всезнающа,
насмешлива,
страшна...
Казалось, это женщина,
и роста,
пожалуй, поднебесного она.
Ей видно всё - на юге, на востоке,
ей понимать незнамо кем дано,
где у войны притоки и истоки,
где потушили,
где подожжено.
Она глядела золотым и бычьим
блестящим глазом через все века,
и для нее писал Семен Добычин
Краснова,
Врангеля
и Колчака,
красноармейца,
спекулянта злого,
того, другого, пятого, любого...

Он голодал.
Натянута на ребра,
трещала кожа.
Мучило, трясло.
И всё она - сухая рыба - вобла,
всё вобла - каждодневно, как назло.
Вот обещали - выдадут конины...
Не может быть...
Когда?..
Конины?..
Где?..
И растопить бы в комнате камины,
разрезать мясо на сковороде...
Оно трещало бы в жиру,
и мякоть,
поджаренная впору с чесноком,
бы подана была...
Хотелось плакать
и песни петь на пиршестве таком.

Ему уха приснилась из налима,
ватрушки, розоваты и мягки,
несут баранину неумолимо
ему на стол родные пермяки,
на сладкое чего-то там из вишен,
посудину густого молока
и самовар.
Но самовар излишен -
ну, можно меду -
капельку...
слегка...
Теперь заснуть - часов примерно на семь,
как незаметно время пробежит, -
он падает под липу ли,
под ясень,
и сон во сне уютен и свежит.

Но всё плывет -
деревья, песня... мимо, -
не надо спать,
совсем не надо спать...
Вот кисточки
и блюдечко кармина -
опять работа,
оторопь опять...
Кармин ли?..
Не варенье ли?..
Добычин
попробовал...
Поганое - невмочь...

По-прежнему помчался день обычен -
а впрочем - день ли?
Может, вечер?
Ночь?

У нас темнеет в Ленинграде рано,
густая ночь - владычица зимой,
оконная надоедает рама,
с пяти часов подернутая тьмой.
Хозяйки ждут своих мужей усталых, -
они домой приходят до шести...
И дворники сидят на пьедесталах
полярными медведями в шерсти.

Уже нахохлился пушистый чижик,
под ним тюльпаны мощные цветут,
и с улицы отъявленных мальчишек
домой мамаши за уши ведут.
А ночь идет.
Она вползает в стены,
она берет во тьму за домом дом,
она владычествует...
Скоро все мы
за чижиком нахохлимся, уснем.
На дворнике поблескивает бляха,
он захрапел в предутреннем дыму,
и только где-то пьяница-гуляка
не спит - поет, что весело ему.

Добычин встал.
И тонкие омыл он
под краном руки.
Поглядел в окно.
А ходики, тиктикая уныло,
показывали за полночь давно.
Знобило что-то.
Ударяло в холод,
и в изморозь,
и в голод,
и в тоску.
И тонкий череп, будто бы надколот,
разваливался,
падал по куску.

Потом пошел
тяжелым снегом талым, -
кидало в сторону, валило с ног,
на лестнице Добычина шатало,
но он свое бессилье превозмог.
Он шел домой.
Да нет - куда же шел он?
Дома шагали рядом у плеча,
и снег живой под валенком тяжелым
похрустывал, как вошь,
как саранча.
Метелица гуляла, потаскуха,
по Невскому.
Морозить начало.
И ни огня.
Ни говора.
Ни стука.
Нигде.
Ни человека.
Ничего.

С немалыми причудами поземка:
то завивает змейку и венок,
то сделает веселого бесенка -
бесенок прыг...
Рассыпался у ног.
То дразнится невиданною рожей
и осыпает острою порошей,
беснуется, на выдумки хитра,
повоевать до ясной, до хорошей,
до радостной погоды,
до утра.
По всей по глади Невского проспекта
(Добычин увидал через пургу)
хлыстов радеет яростная секта,
и он в ее бушующем кругу.
Она с распущенными волосами,
она одна жива под небесами -
метет платками, вышитыми алым,
подскочит вверх
и стелется опять
и под одним стоцветным одеялом
его с собой укладывает спать.
И боги темные с икон старинных,
кровавым намалеваны,
грубы, -
туда же вниз.
На снеговых перинах
вповалку с ними божии рабы.
Скорей домой -
но улица туманна,
морозами набитая битком...
Скорей домой,
где теплота дивана
и чайника и воблы с кипятком...

Скорей домой -
но перед ним со стоном,
с ужимкою приплясывает снег...
Скорей домой -
и вдруг перед Семеном
огромный возникает человек.
Он шел вперед, тяжелый над снегами,
поскрипывая, грохоча, звеня
шевровыми своими сапогами,
начищенными сажей до огня.
Он подвигался, фыркая могуче,
шагал по бесенятам и венкам,
и галифе, лиловые как тучи,
не отставая, плыли по бокам.
Шло от него железное сиянье,
туманности, мечта, ацетилен...
И руки у него по-обезьяньи
висели, доставая до колен.
Он отряхался -
всё на нем звенело,
он оступался, по снегу скользя,
и сквозь пургу ладонь его синела,
но так синеть от холода нельзя.
Не человек, не призрак и не леший,
кавалерийской стянутый бекешей.
Ремнями, светлыми перевитая,
производя сверкание и гром,
была его бекеша золотая
отделана мерлушки серебром.
За ним, на пол-аршина отставая,
не в лад гремела шашка боевая
нарядной, золоченою ножной,
и на ремнях, от черноты горящих,
висел недвижно маузера ящик,
как будто безобидный и смешной.
Он мог убить врага
или на милость
махнуть рукой:
иди, мол, уходи...
Он шел с воины,
война за ним дымилась
и клокотала бурей впереди.
Она ему навеки повелела,
чтобы в ладонь,
прозрачна и чиста,
на злой папахе, сломанной налево,
алела пятипалая звезда.

Он надвигался прямо на Семена,
который в стены спрятаться не мог,
вместилище оружия и звона,
земли здоровье, сбитое в комок.
Казалось, это бредовое -
словом,
метель вокруг ходила колесом,
а он откуда выходец?
С лиловым,
огромным, оплывающим лицом...
Глаза глядели яростно и косо,
в ночи огнями белыми горя,
широкого приплюснутого носа
пошевелилась черная ноздря.

И дернулась, до десен обнажая
все зубы белочистые, губа
отпяченная,
жирная,
большая,
мурашками покрыта и груба.
Он шел вперед,
на памятних похожий,
на севере,
в метели,
чернокожий...

Как тучу пронесло перед Семеном
И охватило жаром и зимой,
и оглушило грохотом и звоном,
и ослепило золотом и тьмой...
Метель шумела:
- Мы тебя уложим,
постель у нас мягка и хороша...
А он глядел вослед за чернокожим,
в пургу,
не понимая, не дыша...
Хотел за ним -
а ноги как чужие...
Душило...
Надавило на плечо
и стыло,
стыло,
стыло в каждой жиле,
потом и хорошо и горячо...

Текут моря -
и вот он, берег дальний,
где отдохнуть от горести не грех -
мы ляжем под кокосового пальмой, я принесу кокосовый орех...
Усни, усни...
Неправда, не пора ли,
забыть... Уснуть...
Всё хорошо вдали...
Виденья перепутались и врали,
и понесло.
Добычина спасли -
его полуживого подобрали
и сразу же в больницу увезли.

Т желый год - по-боевому грозный, -
он угрожал нам тучею-копной,
он подбирался, дикий и тифозный,
и зажигал, багровый и сыпной.
Курносая была, пожалуй, рада,
насытилась на несколько веков, -
от Киева почти до Петрограда
поленницы лежали мертвяков.
Был человек - уснул,
глядишь - не дышит...
И ни за что - костей охапка, хлам...
Температура за сорок
и выше,
и разрывало сердце пополам.

Завалены больницы до отказа,
страна больная - подчистую, сплошь, -
по ней ползет кровавая зараза,
тифозная, распаренная вошь.
На битву с нею -
люди на дозорах,
земля лежит могилою - дырой -
замучена.
Температура сорок.
И за сорок.
И пахнет камфорой.

Добычина четвертая палата
совсем забита -
коек пятьдесят.
Тесемочки кофейного халата
не шелохнутся -
мертвые висят.
Запахло сукровицей.
Воздух спертый.
И, накаляя простынь добела,
опять огонь гуляет по четвертой
(четвертая предсмертная была).
Такой жары,
такого горя - вдоволь...
За что меня?
Ужели не простят?
Несет, качает в темноте бредовой,
и огненные обручи свистят -
про горький дым,
слепящий нас навеки,
про черную, могильную беду,
про то, что мало жизни в человеке...
И чудится Добычину в бреду:
текут пески куда-то золотые,
кипящие,
огнями залитые,
ни темноты,
ни ветра,
ни воды,
ни свежести, хоть еле уловимой,
и только в небо красное лавиной
ползет песок, смывая все следы.
Застынь, песок...
Остановись...
Не мучай
жарой, переходящею в туман...
Вот по песку,
по Африке дремучей,
цепочкой растянулся караван.
Курчавы негры,
кожа вся лилова.
На неграх стопудовые тюки -
они идут, не говоря ни слова,
темны,
широкоплечи,
высоки.
Их сотни три,
а может, меньше - двести...
Неважно сколько...
Главное - все вместе
носильщики,
как лошади они...
Куда идут?
На негров непохожи,
обуты в сапоги шевровой кожи,
одетые в бекеши и ремни.
Жарки кавалерийские рубахи,
клокочет сердца пламенный кусок,
тесны ремни,
и тяжелы папахи,
и шпоры задевают за песок,
Песок мерцает, шпорами изрытый,
и негры тонут в море золотом...
Широкополой шляпою покрытый,
погонщик белый гонит их кнутом.
Всё завертелось в дикой карусели,
а негры вырастают из песка, -
на них тюки, как облака, осели,
на них папахи, словно облака,
ремни скрипучи,
сапоги скрипучи,
по-львиному оскалены клыки,
и галифе лиловые, как тучи,
и лица голубые велики,
и падая
и снова вырастая,
хрипят, а дышат пылью золотой -
их всех несет жары струя густая
по Африке, огнями залитой.
Песок течет, дымясь и высыхая,
тюками душит,
солнце пепелит,
и закружилась Африка глухая,
ни жить, ни петь,
ни плакать не велит.
За что такая страшная расплата?
Добычин бредит неграми, жарой...
Открыл глаза -
четвертая палата,
сиделка дремлет,
пахнет камфарой.
На столике стакан воды отварной...
Немного воздуха,
глоток питья -
и снова бестолочь
и дым угарный
и, может, полминуты забытья.
И снова в мире грохота и воя
живет каким-то ужасом одним -
опять одно и то же бредовое,
огромное,
и гонятся за ним.
Он падает, Добычин,
уползая
в кустарники колючие...
Рывком
за ним летит пятнистая борзая
и по земле волочит языком
и нюхает.
Брыластая,
сухая,
с тяжелым клокотанием дыша,
глазами то горя,
то потухая,
найдет его звериная душа.
Нашла его.
Захохотала хрипло,
залаяла собачья голова...
Язык висит,
а на язык прилипла
какая-то поганая трава.
Глядит в глаза.
Несет невыносимой,
зловонной,
тошнотворной беленой, -
вонючее, как трупное, -
и псиной.
Нельзя дышать.
И брызгает слюной.
Ужели жизни близко увяданье?
Погибель непонятна и глупа,
и на собачье злобное рыданье
бежит осатанелая толпа.
Уже алеет небо голубое,
всё жарче солнечное колесо,
и вяжут белокурые ковбои
Добычина волосяным лассо.
Его волочат по корням еловым
и бьют прикладами наперебой,
он - не Добычин,
он - с лицом лиловым,
с отпяченной и жирною губой.
Он африканец, раб и чернокожий,
он - бедный трус,
а белые смелы...
Он кожею на белых непохожий,
и только зубы у него белы.
И волосы тяжелые курчавы,
на кулаки его пошел свинец,
под небом Африки его начало,
и здесь, в Америке, его конец.
Покрыто тело
страха острым зудом,
прощай, земля...
Его зовут: идем!
Ведут судить
и судят самосудом -
и судят Линча старого судом.
За то, что черен -
по причине этой...
И он идет -
в глазах его круги, -
в бекешу золотистую одетый,
в шевровые обутый сапоги.
Нога болит -
портянкой, видно, стерта,
немного жмут нагрудные ремни,
застегнута на горле гимнастерка, -
ему велят:
- Скорее расстегни...
Петля готова.
Сук дубовый тоже,
наверно, тело выдержит -
хорош.
И вешают.
И по лиловой коже
еще бежит веселой зыбью дрожь.
В последний раз
сквозь листья вырезные,
дубовые,
сквозь облака сквозные
в небесную глядит голубизну,
где нет людей
ни черных
и ни белых,
где ничего не знают о пределах,
где солнце опускается ко сну.
Но петля душит...
Воздуха и света!
Оставьте жить!..
И нет земли у ног,
и каплют слезы маленькие с веток,
кругом темно,
и хрустнул позвонок...
За что такая страшная расплата?
Добычин бредит неграми, жарой...
Открыл глаза -
четвертая палата,
сиделка дремлет,
пахнет камфарой.
Недели две Добычина носила,
кружила бесноватая, звеня,
сыпного тифа
пламенная сила
по берегам безумья и огня.
Недели две боролась молодая
Добычина старательная плоть
с погибелью,
тоскуя, увядая,
и все-таки хотела побороть.
Недели две - две вечности летели,
огромные,
пылающие,
две...
Всё Африка,
всё негры,
всё метели,
в больной его кружились голове.
И этот бред
единый образ выжег
соединил, как цельное, в одно
всё, что Добычин
вычитал из книжек,
из "Дяди Тома хижины" давно.
И только негры.
Будто для парада,
прошли перед Добычиным они,
обутые в шевровые -
что надо...
Одетые в бекеши и ремни.
В кавалерийских шерстяных рубахах -
всё было настоящее добро:
оружие
и звезды на папахах,
кавказское на саблях серебро.
И, всем понятиям противореча,
прошли они тяжелою стеной,
по-видимому, та ночная встреча
была тому единственной виной
(когда в тифу,
в дыму,
в буране резком
он шел домой
и чувствовал: горю...
И встретил негра
(верить ли?)
на Невском,
одетого, как выше говорю).
Знать, потому
и не было покоя
Добычину и за полночь
и в ночь,
хотя, по правде,
зрелище такое,
пожалуй, и здоровому невмочь.
На самом деле -
ночью,
в Петрограде,
в метелицу
(запомнится навек)
в бряцающем
воинственном наряде
громадный
чернокожий человек,
(У нас в России -
волки,
снег
и Волга,
дожди растят мохнатую траву,
леса...)
Добычин
сомневался долго,
что он такое видел наяву.
До самой выписки из лазарета
станковая,
цветиста,
тяжела,
молниеносная картина эта
в его воображении жила.
Чем ближе дело шло к выздоровленью,
надоедали доктора, кровать,
по твердому душевному веленью,
он знал, что - буду это рисовать,
что скоро... скоро...
Через две недели я нарисую эту
хоть одну
про негра, уходящего в метели,
в Россию сумрачную,
на войну.
Он вышел из больницы.
Стало таять.
Есть теплота в небесной синеве.
Уже весна,
как раньше, золотая
и полыньи всё шире на Неве.
Всё зимнее и злое забывая,
весна, весна -
как весело с тобой!
И хлюпает,
и брызжет мостовая,
и всё же хорошо на мостовой.
Опять гадаю о поездке дальней
до берегов озер или морей,
о девушке моей сентиментальной,
о самой лучшей участи моей.
Веду свою весеннюю беседу
и забываю, льдинками звеня,
что из-за лени к морю не поеду,
что разлюбила девушка меня.

Окраина,
Московская застава -
бревенчатые низкие дома,
тиха, и молчалива, и устала,
а почему - не ведаешь сама.
Березы машут хилыми руками.
Ты счастья не видала отродясь,
кисейной занавеской и замками,
стеной ото всего отгородясь.
Вся в горестных и сумеречных пятнах,
тебе бы только спрятаться скорей
от непослушных,
злых
и непонятных,
веселых сыновей и дочерей.
Без боли,
без раздумий,
без сомненья,
не плача,
не жалея,
не любя,
без позволенья
и благословенья
они навек уходят от тебя.
У них любовь и ненависть другая,
а ты скорби
и скорби не таи,
и, лампой керосиновой моргая,
заплачут окна серые твои.
Здесь каждый дом к несчастиям привычен,
знать, потому печален и суров,
и неприветлив...

И когда Добычин
пришел сюда в один из вечеров -
на лестнице всё так же
сохнет веник,
видна забота,
маленький покой,
опять скрипят четырнадцать ступенек,
качаются перила под рукой.
Он постучал.
- Елена дома?
- Дома.
Крюки и цепи лязгнули спеша.
- Елена, здравствуй!
- В кои веки... Сема...
Где пропадал, пропащая душа?
Пел самовар хвалебную покою,
что тот покой - нарало всех начал,
и кот ходил мохнатою дугою
и коготками по полу стучал.
Мурлыкая, он лазил на колени,
свивался в серебристое кольцо...
Опять Елена...
(Впрочем, о Елене.
Она в рассказе новое лицо.)
Шестнадцать лет.
Но плечи налитые,
тяжелые.
Глаза - как небеса,
а волосы до звона золотые,
огромные -
до пояса коса.
Нездешняя, какая-то лесная,
оборки распушились по плечам,
и непонятная.
Почем я знаю,
какие сны ей снятся по ночам,
какие песни вечером тревожат,
о чем вчера скучала у окна.
Да и сама она сказать не может,
какая настоящая она.

Вы все такие -
в кофточках из ситца,
любимые, -
другими вам не быть, -
вам надо десять раз перебеситься,
и переплакать,
и перелюбить.
И позабыть.
И снова, вспоминая,
подумаешь,
осмотришься кругом -
и всё не так,
и ты теперь иная,
поешь другое,
плачешь о другом.
Всё по-другому в этом синем мире,
на сенокосе,
в городе,
в лесу...
А я запомню года на четыре
волос твоих пушистую лису.
Запомню всё, что не было и было.
Румяна ли? Румяна и бела.
Любила ли? Пожалуй, не любила,
и все-таки любимая была.

Шестнадцать лет.
Из Петрограда родом.
Смешные стоптанные каблуки.
Служила в исполкоме счетоводом
и выдавала служащим пайки.
Стрельба машинки.
Льется кровь - чернила -
зеленая,
жирна и холодна...
Своих родных она похоронила,
жила, скучала, плакала одна.
Но молодости ясные законы
(она всегда потребует свое), -
и вот они с Добычиным знакомы,
он провожает до дому ее,
он говорит:
- Я нарисую воздух,
грозу,
в зеленых молниях орла -
и над грозою,
над орлом,
на звездах -
чтобы моя любимая была.
Я нарисую так, чтоб слышно было -
десятый вал прогрохотал у скал,
чтобы меня любимая любила,
чтобы знамена ветер полоскал.
Орел разрушит молний паутину,
и волны хлещут понизу, грубы...
И скажут люди, посмотрев картину,
что то изображение борьбы,
что образ мой велик и символичен:
то наша Революция, звеня,
летит вперед...
И назовут меня:
художник Революции Добычин.
Мечтание, как песня до рассвета,
нисколько не противное уму,
огромное и сладкое...
А это
и дорого и радостно ему.
Мила любови темная дорога,
тиха,
неутомительна,
длинна.
И много ль надо девушке?
Немного -
которая к тому же влюблена.
Всё золотое.
Вечер непорочен
и, кажется, уже неповторим...

(Любви в рассказе воздано.
Но, впрочем,
мы о любви еще поговорим.)

Т желый год - по-боевому грозный, -
земля в крови, посыпана золой, -
повсюду фронт:
в Архангельске - морозный,
на Украине - пламенный и злой.
Башлык, черкеска, галифе - наряды...
Война, война...
И песни далеки...
Идут на бой дроздовские отряды
и Каппеля отборные полки.
И побежали к морю, завывая
дурным, истошным голосом, леса...
Греми, лети, тачанка боевая,
во все свои четыре колеса.
Гуляй вовсю по родине красивой,
носи расшитый золотом погон,
в Орле воруй,
в Бердичеве насилуй,
зеленым трупом пахнет самогон.
Ты, родина, в огне великом крепла.
Идут дроздовцы, воя и пыля,
и где прошли - седая туча пепла,
где ночевали - мертвая земля,
заглохшее, кладбищенское место,
осина обгорела,
тишина...
И нет невесты - где была невеста,
и нет жены - где плакала жена.
Так нет же,
не в покорности спасенье
(запомни это правило земли),
мы покидали и любовь и семьи
во имя славы, радости, семьи!
Седлали чистокровных полукровок -
седые степи, белая трава,
на бархатных полотнищах багровых
мы написали страшные слова.
Такое позабудется едва ли, -
посередине зарева и тьмы
мы за любовь за нашу воевали,
и ненависть приветствовали мы.
Ни сожаленье,
ни тоска
ни разу,
что, может быть,
судьба - кусок свинца...

(Но мы вернемся все-таки к рассказу,
которому недолго до конца.)

Мурлычет кот - кусок седого пуха.
Молчит Елена.
Самовар горит.
И о разлуке тягостно и глухо
вполголоса Добычин говорит:
- Я не могу...
Она неотвратима...
Пойми меня,
уж несколько недель,
как я рисую -
эта же картина
про негра, уходящего в метель,
и всё не то...
Он шел тогда, сверкая,
покачиваясь,
фыркая,
звеня,
и шашка и бекеша не такая,
какая на картине у меня.
И всё не так,
всё пакостно,
всё худо...
Ужели это мне не по плечу?
Хоть раз его увидеть.
Кто?
Откуда?
Всё разузнать, поговорить хочу.
Ты отпусти меня, не беспокоясь, - я никогда не попаду в беду,
приеду скоро...
Сяду в агитпоезд...
Его на фронте всё-таки найду...
Не плачь, моя...
Всё чепуха пустая...

Добычин встал.
Добычин говорит.
Мурлычет кошка, когти выпуская.
Елена плачет.
Самовар горит.
Страна летела, дикая, лесная -
бои,
передвижение,
привал,
тринадцатая армия,
восьмая...
И только где Добычин не бывал!
Выспрашивал, мечту оберегая.
Война была совсем невесела,
и конница Шкуро и Улагая
еще вовсю хоругвями цвела.
Еще горели села и местечки
со всем своим накопленным добром,
но все-таки погоны на уздечке
уздечку украшали серебром.
И говорили конники:
- Деникин,
валяй, мотай,
не наводи тоску,
из головы, собака, сука, выкинь
Россию, православную Москву...
А мы тебя закончим на амине,
на Страшном, гад, покаешься суде...
И только негра не было в помине,
как говорили конники, нигде.
- Китайцы здесь, конечно, воевали,
офицеров закапывали в грязь...

И только раз,
однажды на привале,
с конноармейцами разговорясь...

Конноармеец, маленький и юркий,
веселой рожею румян и бел,
за полчаса стоянки и закурки
рассказывал,
захлебывался,
пел...
Он говорил на стороны, на обе,
шаманя,
декламируя слегка,
о смерти,
о победе
и о злобе,
о командире своего полка.

- За командира нашего милого я расскажу, товарищи, два слова.
Я был при нем,
когда его убили,
и беляков я видел торжество.
Ему приятно, земляки, в могиле,
что не забыли все-таки его,
что поминаем добрыми словами
и отомстить клянемся подлецам,
казачьими качаем головами,
а слезы протекают по усам.
Он был черен,
с опухшими губами,
он с Африки - далекой стороны,
но, как и мы,
донские и с Кубани,
стремился до свободы и войны.
Не за награды
и не за медали -
за то, чтоб африканским буржуям,
капиталистам африканским дали,
как и у нас в России, по шеям,
он с нами шел -
на белом,
на буланом,
погиб за нас
от огнестрельных ран...
Его крестили в Африке Виланом,
что правильно по-русскому Иван.
Ушла его усмешка костяная,
перешагнул житейскую межу...
Теперь, бойцы,
тоскуя и стеная, я за его погибель расскажу.
Когда пришло его распоряженье,
что надо для разбития оков,
для, то есть, полного уничтоженья,
пошли мы лавою на беляков.
Ну, думаю, Россия,
кровью вымой,
что на твоей нагадили груди...
И командир
на самой
на любимой,
на белой
на кобыле
впереди.
Ну, как сейчас
его я вижу бурку -
летит вперед,
оружием звеня...
(Отсыпьте-ка махорки на закурку,
волнения замучили меня.)
У беляков же
мнения иные -
не за свободу.
В золоте погон.
Лежат у пулеметов номерные
готовые.
Командуют: огонь!
И дали жару.
Двадцать два "максима"
пошли косить
жарчее и сильней,
что, сами знаете, невыносимо.
Скорее заворачивай коней!
Мы все назад...
За нами белых сила...
Где командир?
А он на беляков
один пошел...
- Да здравствует Россия
и полное разбитие оков!
Какой красивый...
Мать его любила...
К полковнику
в карьер,
наискосок,
сам черный - образина,
а кобыла
вся белая, что сахарный песок.
Как резанул полковника гурдою2,
вся поалела рыжая трава.
Качнул полковник
головой седою -
налево сам,
направо голова.
Но и ему осталось жить недолго -
пробита грудь,
отрубана рука...
Ой, поминай, Россия,
мама Волга,
ты командира нашего полка!
Москва и Тула,
Киев и Саратов,
пожалуйста, запомните навек,
что он, конечно,
родом из арапов,
но абсолютно русский человек.
Он воевал за нас,
не за медали,
а мы, когда ударила беда,
геройскую кончину наблюдали,
и многие сгорели со стыда.
Не вытерпев подобного примера,
коней поворотили боевых -
до самой смерти,
не сходя с карьера,
уж лучше в мертвых,
нежели в живых.
Так вот дела какие были,
брат мой,
под городом Воронежем,
в дыму, -
мы командира
привезли обратно,
и почести мы сделали ему.
Когда-нибудь и я,
веселый, шалый,
прилягу на могильную кровать...
Но думаю,
что в Африке, пожалуй,
мне за него придется воевать.
И я уверен,
поздно или рано я упаду в пороховой туман,
меня зароют,
белого Вилана,
который был по-русскому - Иван...
Он замолчал.
Прошел по бездорожью
веселый ветер,
свистнул вдалеке...
От ветра, что ли,
прохватило дрожью,
забегали мурашки по руке.
И стало всё Добычину понятно,
смятением подуло и бедой,
зашевелились темные, как пятна,
румянцы под пушистой бородой.
Над ним береза сирая простерла
четыре замечательных крыла,
тоска схватила горькая за горло -
всё кончено, -
картина умерла.
Она ушла под гробовую кровлю,
написанная золотом и кровью,
знаменами,
железом и огнем,
казачьей песней ярою,
любою
победой,
пулеметною стрельбою
и к бою перекованным конем.
Все снова закурили.
Помолчали.
Подумали.
Костер лежал у ног.
Один сказал:
- Веселые печали,
оно бывает всякое, сынок.
Мы человека -
это же обида -
должны всегда рассматривать с лица.
Другая сука ангельского вида...
- А как похоронили мертвеца?

- Его похоронили на рассвете,
мы все за ним
поэскадронно шли,
на орудийном повезли лафете,
знамена преклонили до земли.
Его коню завидовали кони -
поджарые, степные жеребцы,
когда коня
в малиновой попоне
за гробом проводили под уздцы.
На нем была кавказская рубаха,
он, как живой,
наряженный, лежал,
на крышке гроба черная папаха,
лихая сабля,
золотой кинжал.
И возложили ордера на груди,
пылающие радостным огнем,
салютовали трижды из орудий
и тосковали тягостно о нем.
Ему спокойно, земляки, в могиле,
поет вода подземная, звеня...
Хотелось бы, чтоб так похоронили
когда-нибудь товарищи меня.

Он замолчал.
И вот завыли трубы,
и кони зашарахались в пыли.
- Сидай на конь!
- Сидай на конь, голубы, -
запели эскадронные вдали.
Бойцы сказали:
- Порубаем гада!
Знамена, рдея, пышные висят.
И вся кавалерийская бригада
ушла до места боя на рысях.
Они пошли тропинками лесными,
просторами потоптанных полей,
и навсегда ушел Добычин с ними,
и ты его, товарищ, не жалей.

Пожалуй, всё.
И вместо эпилога
мне остается рассказать не много
(последние мгновения лови).
Дай на прощанье
дружеские руки,
поговорим о горе,
о разлуке,
о Пушкине, о славе, о любви.
Пришел к Елене.
И меня встречая,
мурлычет кот,
свивается кольцом.
Шипит стакан дымящегося чая.
Поет Елена, теплая лицом.
Нам хорошо.
Любви большая сила.
веселая
клокочет и поет...
- А я письмо сегодня получила, -
Елена мне письмо передает.
И я читаю.
Сумрак бьется черный
в мои глаза...
- Родная, не зови...
Пишу тебе со станции Касторной
о гибели, о славе, о любви.
Нет места ни печали,
ни бессилью,
ни горести...
Как умер он в бою
за сумрачную,
за свою Россию,
так я умру за Африку мою".
1934-1935

1 РОСТА - Российское телеграфное агентство.
2 Гурда - шашка особой закалки.