ExLibris VV
Проспер Мериме

Избранное

Содержание



Проспер Мериме — романист и новеллист

Проспер Мериме (1803–1870) — один из замечательных французских критических реалистов XIX века, блестящий драматург и мастер художественной прозы. Мериме, в отличие от Стендаля и Бальзака, не становился властителем дум целых поколений; воздействие, оказанное им на духовную жизнь Франции, было менее широким и мощным. Однако эстетическое значение его творчества огромно. Созданные им произведения неувядаемы: столь глубоко воплощена в них жизненная правда, столь совершенна их форма.

Писатель прошел длинный и сложный творческий путь. Как художник он завоевал известность и признание раньше Стендаля и Бальзака, в годы, когда романтики еще только поднимались на штурм твердыни классицизма, а литература критического реализма давала первые ростки. Последняя же новелла Мериме — «Локис» — увидела свет в 1869 году, за два года до событий Коммуны, одновременно с «Воспитанием чувств» Флобера и сборником стихотворений Верлена «Галантные празднества». К этому времени критический реализм успел перейти на новую ступень развития по сравнению с первой половиной столетия, уже вырисовывались очертания возникающего натуралистического течения, все ощутимее давали о себе знать в художественной культуре буржуазной Франции симптомы зреющего декаданса.

Внутренний облик Мериме, присущие его мироощущению противоречия, особенности его художественной манеры невозможно постичь, не учитывая своеобразия пережитой им эволюции. Художественное развитие Мериме оказалось теснейшим образом связанным с ходом общественной жизни страны. Его основные вехи в целом совпадают с переломными, ключевыми моментами истории Франции, и прежде всего — с революциями 1830 и 1848 годов.

Юный Проспер Мериме не знал тех резких конфликтов, того упорного сопротивления семейной среде, которыми было отмечено детство Стендаля и которые рано взрастили в душе будущего создателя «Красного и черного» семена бунтарства. Выдающийся французский новеллист и драматург вырос в семье, где его с детства окружала атмосфера размеренного уюта и любви к искусству. Его отец был довольно известным живописцем, впоследствии секретарем Школы изящных искусств. Мать писателя была женщиной весьма образованной, горячей поклонницей просветительской культуры. Именно под ее влиянием Мериме впитал вольтерьянские традиции, и в первую очередь — жгучую антипатию к церкви.

Интерес к самостоятельному литературному творчеству стал проявляться у Мериме еще в начале 20-х годов, в студенческую пору (в 1823 г. он окончил юридический факультет Парижского университета). Первоначально эстетические пристрастия Мериме носили исключительно романтический характер. Он с упоением читал Байрона, начал переводить «Песни Оссиана». Однако решающую роль в становлении творческого облика Мериме (хотя сам он впоследствии и пытался преуменьшить значение этого воздействия) сыграло, бесспорно, знакомство в 1822 году со Стендалем, к тому времени человеком уже совершенно сложившимся, человеком незаурядного жизненного и литературного опыта.

Стендаль увлек Мериме боевым духом своих политических убеждений, непримиримостью вражды к режиму Реставрации. Именно он, знакомя Мериме с учением Гельвеция и Кондильяка, с идеями их ученика Кабаниса, и направил по материалистическому руслу эстетическую мысль будущего автора предисловия к «Хронике царствования Карла IX». Многое почерпнул Мериме-драматург из художественной программы, выдвинутой Стендалем в литературном манифесте «Расин и Шекспир».

Вскоре после знакомства со Стендалем и начинается самостоятельная литературная деятельность Мериме. Впервые, однако, широкую известность Мериме завоевал в 1825 году, опубликовав сборник пьес «Театр Клары Газуль». Выход в свет этого произведения был связан с дерзкой и вызвавшей немало толков мистификацией. Мериме выдал свой сборник за сочинение некоей — вымышленной им — испанской актрисы и общественной деятельницы Клары Газуль. Для вящей убедительности он выдумал преисполненную боевого духа биографию Клары Газуль и предпослал ее сборнику. Мериме, очевидно, не желал афишировать себя как автора книги ввиду политической остроты ее содержания и строгости королевской цензуры (впрочем, в литературных кругах имя создателя «Театра Клары Газуль» ни для кого не было секретом). Но, в первую очередь, пожалуй, сказалось другое: врожденный вкус молодого, озорно настроенного литератора к розыгрышам и подделкам и естественное стремление продолжить ту линию стилизации, которая пробивалась наружу в отдельных пьесах сборника.

«Театр Клары Газуль» — чрезвычайно самобытное явление во французской драматургии 20-х годов XIX века. Пьесы Мериме, пронизанные симпатией к освободительному движению испанского народа, звучали задорно, дышали оптимистической верой в неизбежность победы прогрессивного начала. Произведение начинающего писателя было вместе с тем одной из самых ранних и наиболее решительных попыток низвергнуть иго окостеневших в своем догматизме эпигонов классицизма, которые господствовали в то время на французской сцене.

Современников Мериме, привыкших к пространным рассуждениям и растянутым, выспренним монологам драматургов-классицистов, поражало в пьесах Мериме стремительное развитие действия, непрерывное чередование кратких выразительных сцен, полное игнорирование правил о трех единствах, неожиданные и резкие переходы от сатирических эпизодов к пассажам, насыщенным высокой патетикой и трагизмом.

Следующее произведение Мериме, названное им «Гюзла» («Гусли»), было вновь связано с литературной мистификацией. Первое издание «Гюзлы» (1827) состояло из двадцати девяти баллад в прозе, сочиненных самим Мериме и воспевавших величие и героизм народа, который напрягал свои силы в беззаветной борьбе за свободу против иноземных поработителей. Добавив к ним поэму, представляющую собой перевод сербской народной песни, Мериме объявил свою книгу сборником произведений сербского фольклора. Мистификация Мериме увенчалась блестящим успехом. Пушкин и Мицкевич приняли стихи «Гюзлы» за творения славянской народной поэзии и сочли возможным некоторые из них переложить на родной язык (Мицкевич перевел балладу «Морлак в Венеции», а Пушкин включил в свои «Песни западных славян» переработку одиннадцати поэм «Гюзлы»).

В 1828 году типография, принадлежавшая тогда Оноре де Бальзаку, отпечатала героическую драму Мериме «Жакерия», посвященную бурным событиям далекого XIV века.

Завершает первый период литературной деятельности Проспера Мериме его исторический роман «Хроника царствования Карла IX» (1829) — своеобразный итог идейных и художественных исканий писателя в эти годы.

В период Реставрации (1815–1830), когда к власти вновь вернулась свергнутая народом в годы революции династия Бурбонов, творчество Мериме отличалось политически воинствующим характером, было пронизано злободневной проблематикой. Оно заключало в себе резкое разоблачение феодальных порядков, власти церковников и дворян, осуждение шовинизма и религиозного фанатизма. Мериме был убежденным сторонником лагеря либералов, враждебно настроенного по отношению к режиму Реставрации. Однако идейное звучание произведений молодого писателя выходило за рамки общественных устремлений и идеологических воззрений, типичных для французских либералов тех лет. Мериме-художник с годами все сильнее тяготел к реалистическому отражению конфликтов окружающей социально-политической действительности.

Проспер Мериме в начале своего творческого пути, как уже отмечалось, примыкал к романтическому движению. В отдельных пьесах «Театра Клары Газуль» и в «Гюзле» много черт, обязанных своим происхождением романтической музе. Однако уже вскоре (в том же «Театре Клары Газуль» — например, в дилогии «Инес Мендо») со всей очевидностью стало выявляться своеобразие эстетических позиций Мериме, их отличие от художественных устремлений романтиков.

Влияние романтической эстетики долго продолжало сказываться в произведениях писателя: оно ощутимо еще в новеллах начала 30-х годов. Но постепенно литературная деятельность Мериме принимала все более отчетливо выраженный реалистический характер. Наглядное воплощение этой тенденции мы находим в «Хронике царствования Карла IX».

Драма «Жакерия» и роман «Хроника царствования Карла IX» Мериме — яркие примеры того живого интереса к исторической проблематике, к изучению и осмыслению национального прошлого, который охватил передовую общественную и художественную мысль Франции в 20-х и в начале 30-х годов XIX столетия. В годы ожесточенной борьбы за свержение режима Реставрации мощный расцвет переживает французская историческая наука, выдвигающая плеяду таких блестящих имен, как Тьерри, Гизо, Минье, Мишле, Кине. Этот период — своеобразная вершина и в развитии исторического жанра в литературе. Его расцвет был предвосхищен и подготовлен творческой мыслью Стендаля, автора «Расина и Шекспира». Он принес затем богатейшие плоды в области исторического романа и исторической драмы. В этой связи, наряду с произведениями Мериме, достаточно вспомнить пьесу А. Дюма «Генрих III и его двор», «Кромвеля» и «Собор Парижской богоматери» Виктора Гюго, «Сен-Мара» и «Жену маршала д’Анкр» Альфреда де Виньи, «Шуанов» Бальзака.

В «Хронике царствования Карла IX» («Chronique du regne de Charles IX»), как и в «Жакерии», Мериме обратился к изображению значительных, переломных по своему характеру общественных потрясений. Действие его романа протекает в годы религиозных и гражданских войн, охвативших Францию во второй половине XVI века. Кульминационный момент в развитии этого действия — Варфоломеевская ночь, страшная розня гугенотов, учиненная католиками. Выбор темы был и в данном случае внутренне связан с острыми, волнующими проблемами современности. Толчком для возникновения замысла «Жакерии» послужила освободительная борьба народных масс в годы господства режима Реставрации. В «Хронике» же Мериме изображает общественную смуту, развязанную правящей верхушкой. Эта тема звучала не менее злободневно во Франции конца 20-х годов XIX века. Ведь близкие к правительству круги дворянской реакции собирались насильственно изменить конституцию и подготавливали восстановление абсолютистской диктатуры (художественное преломление этих зловещих политических тенденций мы находим также в «Красном и черном» Стендаля, в эпизодах заговора маркиза де ла Моля). У всех в памяти были еще свежи и воспоминания о страшных днях белого террора, сопутствовавшего возвращению Бурбонов к власти.

Однако было бы заблуждением искать в «Хронике» прямолинейных аналогий между политической борьбой эпохи Реставрации и исторической действительностью XVI столетия. Осмысляя события далекого прошлого, Мериме не подгонял их под современность, а искал в них ключ к закономерностям интересовавшей его эпохи, а тем самым и к открытию более широких исторических обобщений.

Об историзме Мериме-художника, о его стремлении к объективному, непредвзятому изображению явлений прошлого наглядно говорит, прежде всего, его предисловие к роману — один из примечательных эстетических документов в истории становления реалистической литературы Франции. Здесь Мериме в какой-то мере полемизировал с концепцией исторического романа, выдвинутой романтиками, и, в частности, с литературными воззрениями Альфреда де Виньи, автора «Сен-Мара». Романтический подход к толкованию истории представлялся Просперу Мериме чрезмерно произвольным и упрощенно тенденциозным. «Вот почему я убежден, — пишет он, излагая свои взгляды, — что к поступкам людей, живших в XVI веке, нельзя подходить с меркой XIX». Мериме требует, чтобы критерий для оценки изображаемых событий писатель искал прежде всего в обстоятельствах исторического порядка: изучая уровень нравственных представлений эпохи, национальные особенности страны.

Писатель осмеивает также склонность романтиков выдвигать на первый план выдающиеся исторические личности, тщательно описывать их поведение, строить догадки относительно глубокомысленных изречений, высказываемых ими в решающие исторические минуты (в этом отношении особенно примечателен остроумный «Разговор между читателем и автором», составляющий восьмую главу). По мысли Мериме, такие попытки ведут только к фальши, к нагромождению домыслов. Истинные причины исторических сдвигов надо искать в нравственной жизни страны в целом, в умонастроениях различных социальных слоев общества. Вот почему Мериме в «Хронике» детально описывает нравы придворного дворянства, представителей католической церкви, верхушку гугенотского лагеря и его священнослужителей, повадки немецких рейтаров, судьбу мелких буржуа, образ мысли простых солдат. Но мы не найдем в «Хронике» ни Екатерины Медичи, ни Гизов, ни целого ряда других крупнейших политических фигур того времени. Писатель только мельком упоминает будущего Генриха IV и в своеобразном, смело взятом ракурсе, в момент, когда король как бы застигнут врасплох, изображает Карла IX.

Для Мериме многотомные сочинения профессиональных историков имеют гораздо меньшую ценность, чем воспоминания и записки очевидцев, рядовых людей, непосредственно воспроизводящих картину нравов и характеров данной эпохи. «Я с удовольствием отдал бы Фукидида, — признается Мериме, — за подлинные мемуары Аспазии или Периклова раба, ибо только мемуары, представляющие собой непринужденную беседу автора с читателем, способны дать изображение человека, а меня это главным образом занимает и интересует». Здесь сказывается отнюдь не пристрастие к так называемой «малой» истории, к историческим анекдотам и курьезам, в котором нередко обвиняли писателя, а только жажда достоверности, жизненной правды, не прикрашенной и не преображенной в свете умозрительных схем.

Руководствуясь такой точкой зрения, Мериме и осмысляет события гражданской войны XVI века. Варфоломеевская ночь для него — это своего рода государственный переворот, осуществленный сверху, но государственный переворот, ставший возможным лишь благодаря тому, что он был поддержан широкими кругами рядовых французов. Что же побудило их решиться на жестокое избиение гугенотов? Истинные корни Варфоломеевской ночи заключаются для Мериме не в коварстве и безжалостности отдельных представителей правящих кругов Франции XVI века, не в чудовищной аморальности и преступности Карла IX, Екатерины Медичи или Генриха Гиза. Основная вина за совершившееся кровопролитие, за братоубийственную смуту, принесшую Франции неисчислимые бедствия и поставившую ее на грань национальной катастрофы, падает на религию и ее фанатических служителей, которые разжигают в народе предрассудки и изуверские инстинкты. В этом отношении для Мериме нет никакого различия между благословляющими человеческую бойню католическими священниками и обезумевшими от ненависти, исступленными протестантскими патерами. «Хроника царствования Карла IX» — одно из наиболее глубоких проявлений страстного антиклерикализма Мериме.

Нетерпимость, насаждаемая церковью, находит особенно благодарную почву в дворянской среде — этом скопище воинственных рубак, готовых по любому поводу хвататься за оружие. Варфоломеевская ночь, как показывает Мериме, была порождена не одним лишь религиозным фанатизмом, но одновременно и язвами, разъедавшими дворянское общество.

Однако дворянство XVI века — не только кружки циничных прожигателей жизни и отряды отчаянных головорезов. Это не только толпа придворной знати, развращенной бездельем и властью. Дворянство выдвигает из своей среды и благороднейших людей эпохи. Они мечтают о прекращении братоубийственной гражданской междоусобицы, об установлении в стране мира и единства, о победе принципов веротерпимости и свободы совести. Таковы, например, взгляды командующего гугенотской крепостью Ла-Рошель военачальника Лану.

К лучшим, наиболее сознательным представителям французского дворянства второй половины XVI века принадлежат и главные действующие лица романа, братья Бернар и Жорж де Мержи. В соответствии со своими эстетическими воззрениями Мериме выдвигает в качестве героев повествования не знаменитых исторических деятелей, а рядовых людей. Братья де Мержи — выходцы из кругов бедного провинциального дворянства. Бернар и Жорж глубоко привязаны друг к другу, но им суждено оказаться в противоположных, враждебных общественных лагерях. Таким образом, уже с самого начала жестокий общественный конфликт эпохи придает трагический оттенок личной судьбе героев.

В этой связи следует отметить и еще один момент. Контрастное противопоставление двух образов, внутренне между собой связанных и как бы родственных, но своеобразно «расщепленных», возникает в «Хронике царствования Карла IX» не случайно. Оно характерно для художественных замыслов Мериме в конце 20-х годов. Мы встречаем этот мотив и раньше, в «Жакерии». Между двумя главными действующими лицами исторической драмы — латником Пьером и монахом братом Жаном — существуют тесные узы духовной общности (Пьер — воспитанник и друг брата Жана). Много сходного и в их общественной судьбе: эти незаурядные, талантливые люди — жертвы сословного неравенства. Однако жизненные пути их, в конце концов, расходятся в диаметрально противоположных направлениях.

По замыслу автора, основным героем романа должен был стать младший из братьев де Мержи — Бернар. История его любви к Диане де Тюржи занимает существенное место в сюжетной канве «Хроники царствования Карла IX». Рассказ о приключениях, пережитых неопытным провинциальным дворянином на пути в столицу, потом в самом Париже, а затем во время бегства в Ла-Рошель, и позволяет Мериме нарисовать яркие картины французского общества XVI века. Юный гугенот — натура чистая и цельная. Несмотря на все испытания, соблазны и опасности, он остается верным своим унаследованным от отцов убеждениям и своему делу. Однако само дело, которому он так преданно и ревностно служит, несет на себе печать религиозного фанатизма и исторической ограниченности.

Старший брат Бернара, Жорж — натура интеллектуально более сложная. Если Бернар — это прежде всего человек действия, то Жорж — человек мысли. Упорные размышления привели его к выводу, что всякая религия есть заблуждение, сделали его атеистом. Жорж стал последователем возрожденческого вольномыслия. Его настольная книга — преисполненный бунтарского духа народный роман Рабле. Он тонкий ценитель искусства, влюбленный в чувственную красоту мира эпикуреец. Жорж поглощен непрестанными поисками истины. Его образ дан писателем в перспективе сложного внутреннего развития и только в свете этого развития может быть понят.

Разочарование фанатической одержимостью гугенотов и личные обиды, нанесенные ему вождями партии, побудили Жоржа перейти на сторону католиков и принять их вероисповедание. Ему казалось к тому же, что таким образом он сможет лучше оградить свою внутреннюю свободу: католическая церковь требует по преимуществу соблюдения внешней обрядности и не особенно вмешивается в личную жизнь своих приверженцев. Жорж не может, однако, примириться с совершенным им поступком: ведь в его поведении существенную роль сыграли мотивы эгоистического порядка. Однако дальнейший ход событий выявляет присущую его натуре принципиальность. Жорж де Мержи отвергает преступные поручения, с которыми к нему обращается король Карл IX. В страшную Варфоломеевскую ночь он отказывается принимать участие в кровавой резне и с оружием в руках обрушивается на убийц, расстреливающих беззащитную женщину с ребенком. Его бросают в тюрьму. Выйдя на свободу, он дает себе слово не вынимать больше шпаги из ножен и не участвовать в религиозной смуте, ибо он достаточно убедился в ее пагубности и в изуверстве обеих сторон.

Как развивались бы дальше искания Жоржа, этого опередившего свое время гуманиста-одиночки, мы не знаем. Под стенами Ла-Рошели Бернар вовремя не опознает брата, и тот гибнет, сраженный пулей. Сцена кончины Жоржа, преисполненная стоического величия и мужества, заключает действие романа. Развитие сюжета на ней обрывается. Повествование о дальнейших судьбах персонажей уже не интересует автора, так как оно — Мериме в этом убежден — не может обогатить ничем принципиально новым идейный смысл его произведения. В братоубийстве, совершаемом главным героем, бесчеловечность и жестокость гражданской междоусобицы, развязанной от имени религии и церкви правящими кругами страны, находит свое предельное, почти символическое по своему звучанию, выражение.

Трагический конец «Хроники» вносит новые акценты в авторское отношение к обоим героям. Если на протяжении ряда глав фигура Жоржа находилась в тени, была заслонена более цельным, мажорным и вместе с тем прямолинейным образом Бернара, то в заключительных частях романа она (вероятно, в разрез с первоначальным замыслом) выдвигается на первый план. Возможно, что в ходе работы над «Хроникой» этот персонаж объективно оказался более близким духовному складу самого Мериме.

«Хроника царствования Карла IX» — произведение, свидетельствующее об абсолютной зрелости художественного мастерства писателя. В нем достигнуто поразительное соответствие формы и идейного содержания. Художественные приемы Мериме определяются в конечном итоге концепцией произведения: стремлением всесторонне и объективно охарактеризовать общественную атмосферу, господствовавшую в стране в годы религиозных войн, выдвинуть на первый план изображение нравов и настроений рядовых людей.

Такой подход обусловил особенности композиции романа, близость ее жанру исторической хроники (эта черта не случайно выделена автором в заглавии произведения). В романе Мериме отсутствует единый, резко выраженный сюжетный стержень, автор издалека и исподволь подводит читателя к кульминационному моменту — описанию Варфоломеевской ночи, постоянно переносит действие из одного места в другое, отдельные главки романа как бы обособляются, приобретают характер небольшого законченного целого. Композиция «Хроники» к тому же очень динамична. Быстрая смена эпизодов, стремительный темп повествования способствуют созданию атмосферы напряженной и ожесточенной борьбы противодействующих сил, горячего накала страстей.

В работе над своим романом Мериме использовал большой драматургический опыт, который он накопил в течение предшествующих лет. Писатель стремится быть предельно лаконичным, избегает присущих романтикам пространных описаний и лирических отступлений. Рисуя внешний облик своих персонажей, он строит эту характеристику, как правило, на основе какой-то одной особенно выразительной художественной детали. Подобный прием позволяет ему создать целую галерею запоминающихся фигур, составляющих тот пестрый и живой бытовой и исторический фон эпохи, на котором более рельефно выступают фигуры основных протагонистов романа, скупо, но четко и изящно очерченные.

* * *

«Хроника царствования Карла IX» завершает первый этап литературной деятельности Мериме. Существенные изменения в жизни писателя вызывает Июльская революция. В годы Реставрации правительство Бурбонов пыталось привлечь Мериме к государственной службе, однако эти попытки остались тщетными. После Июльской революции Мериме, Стендаль и целый ряд других близких к либеральному лагерю писателей сочли, что препятствия, мешавшие им применить свою энергию на государственном поприще, уничтожены (иную позицию, как известно, занимал Беранже; и при господстве конституционной буржуазной монархии Луи-Филиппа он, по соображениям принципиального порядка, не пожелал занимать никаких официальных постов). В феврале 1831 года (за месяц до того, как Стендаль был назначен консулом в Чивита-Веккью) влиятельные друзья выхлопотали для Мериме место заведующего канцелярией министра морских дел. Затем он перешел в министерство торговли и общественных работ, а оттуда в министерство внутренних дел и культа. Мериме аккуратнейшим образом выполнял свои обязанности чиновника, но они его очень тяготили. Нравы правящей среды его отталкивали и возмущали. В письмах к Стендалю он не говорит о ее представителях иначе как с презрением, подчеркивает их «отвратительную низость», называет их «сволочью», а депутатов парламента — «животными». Состоя на службе у правительства Луи-Филиппа, Мериме одновременно ясно отдавал себе отчет в антинародном характере существующего порядка. В одном из своих писем он определил Июльскую монархию как «...господство 459 бакалейщиков, каждый из которых думает лишь о своих частных интересах». Характерно, что в течение первых трех лет административной службы Мериме совершенно отходит от художественного творчества. Он пытается найти отдушину в светских развлечениях, но и это времяпрепровождение не излечивает его от внутренней тоски. Именно в эти годы окончательно кристаллизуется внутренний облик Мериме. Маска холодного, язвительного скептика и невозмутимого денди служит ему защитой: под ней он скрывает чувствительное сердце, отзывчивую и ранимую душу.

Определенный просвет наступает в 1834 году, когда Мериме назначают главным инспектором исторических памятников Франции. Занимая почти в течение двадцати лет эту должность, Мериме сыграл заметную и почетную роль в истории художественной культуры страны. Ему удалось спасти от разрушения и порчи много прекрасных памятников старины, церквей, скульптур, фресок. Своей деятельностью он способствовал развитию интереса к романскому и готическому искусству и его научному изучению. Служебные обязанности побуждали Мериме совершать неоднократно длительные поездки по стране. Плодом их явились книги, в которых Мериме объединял описания и анализ изученных им памятников, перемежая эти научные материалы путевыми зарисовками («Заметки о поездке на юг Франции» и др.). Мериме написал за эти годы и целый ряд специальных археологических и искусствоведческих трудов (например, о средневековой архитектуре, стенной живописи и т. д.). Наконец он стал заниматься и чисто историческими исследованиями (наиболее значительные из них посвящены истории Рима).

Начиная с 1829 года, когда вышла в свет «Хроника царствования Карла IX», серьезные изменения происходят и в творческом развитии писателя. В годы Реставрации Мериме увлекался изображением больших общественных катаклизмов, воспроизведением широких социальных полотен, разработкой исторических сюжетов, его внимание привлекали крупные монументальные жанры. В своих художественных произведениях 30-40-х годов он, за редкими исключениями, непосредственно не затрагивает политической проблематики, углубляясь в изображение конфликтов этических, внутренних и вместе с тем уделяя большее внимание тематике современной, чем исторической. Теперь Мериме-художник отходит от романа и почти не занимается драматургией, сосредоточивая свой интерес преимущественно на малой повествовательной форме — новелле, и достигая в этой области выдающихся творческих результатов.

Критические и гуманистические тенденции находят в новеллистике Мериме столь же яркое воплощение, как и в его предшествующих произведениях, но они меняют свою направленность. После Июльской революции противоречия, порождаемые буржуазными отношениями, становятся ведущими во французской действительности. Эти общественные сдвиги отражаются в творчестве писателя, и прежде всего в проблематике его произведений. Внутренний идейный пафос его новеллистики — в изображении буржуазных условий существования как силы, нивелирующей человеческую индивидуальность, воспитывающей у людей мелкие, низменные интересы, насаждающей лицемерие и эгоизм, враждебной формированию людей цельных и сильных, способных на всепоглощающие, бескорыстные чувства. Охват действительности сужался в новеллах Мериме, но писатель глубже — по сравнению с произведениями 20-х годов — проникал во внутренний мир человека, реалистически более последовательно показывал обусловленность его характера внешней средой.

После творчески плодовитого 1829 года художественная деятельность Мериме развивается в дальнейшем менее бурно. Он теперь не столь активно участвует в повседневной литературной жизни, реже публикует свои произведения, подолгу их вынашивая, кропотливо отделывая их форму, добиваясь ее предельной чеканности и простоты. В работе над новеллами художественное мастерство писателя достигает особенной отточенности и совершенства.

Новеллы Мериме пронизывает несколько ведущих тем. Они содержат в себе, в первую очередь, принципиальное и резкое разоблачение нравов господствующего общества. Эти критические тенденции, весьма многообразные по своим формам, отчетливо выявились уже в первых новеллистических опытах писателя, относящихся к 1829–1830 годам и вошедших впоследствии в сборник «Мозаика» (1833).

В новелле «Таманго» (1829) Мериме с язвительной иронией рисует образ типичного представителя лицемерной и бездушной буржуазной цивилизации, работорговца капитана Леду. Капитану Леду и его помощникам противостоят в новелле негритянский вождь Таманго и его соплеменники. Выступая против колонизаторской деятельности белых и угнетения негров, Мериме подхватывал тему, распространенную в передовой французской литературе 20-х годов. Так, большой популярностью пользовался в эти годы роман Гюго «Бюг-Жаргаль» (второй его вариант был напечатан в 1826 г.). В отличие от Гюго, который именно тогда прокладывал пути романтизму, Мериме не создавал идеализированного и приподнятого над действительностью образа вождя чернокожих. Он подчеркивал первобытность и дикость своего героя. Таманго, как и другие негры, невежествен, подвержен темным суевериям, подвластен слепым инстинктам, эгоистичен и жесток. Однако Таманго присущи и глубоко человеческие черты, возвышающие по-своему негра над его поработителями. Они сказываются в непреодолимом стремлении Таманго к свободе, в силе его привязанности, в его способности испытывать пусть необузданные, но мощные чувства, в той гордости и выдержке, которые он проявляет в момент тяжелых испытаний. Так постепенно читатель приходит к выводу, что в цивилизованном, но гаденьком буржуа Леду скрыто, по сути дела, больше варварства, чем в дикаре Таманго.

Поэтому таким острым сарказмом насыщается концовка новеллы, рассказывающая о жалкой и мрачной участи, которая ожидала Таманго в плену. Здесь каждое слово писателя заключает в себе глубокий иронический подтекст. Плантаторы были убеждены, что они облагодетельствовали Таманго, вернув ему жизнь и превратив его в примерного полкового литаврщика. Однако привыкший к свободе чернокожий гигант зачах от этих «благодеяний», запил и вскоре умер в больнице.

Концовка «Таманго» обозначает новую веху в решении колониальной тематики реалистической литературой XIX века на Западе. Трагическая судьба негров в условиях двуличной буржуазной цивилизации предстает здесь в ее неприкрашенно-обыденном, прозаически тягостном виде. Ее изображение не только далеко отходит от рационалистических утопий просветителей XVIII века (вспомним Робинзона Крузо у Дефо и его идеальные, подчиненные воспитательным задачам взаимоотношения с чернокожим Пятницей). Оно принципиально отлично и от возвышенно-патетической трактовки этой темы романтиками.

Это не означает, что Мериме, работая над «Таманго», проходил мимо творческого опыта романтиков. Наоборот, писатель использовал и своеобразно преломлял его в этом художественно многогранном произведении (как и в целом ряде других новелл, написанных на рубеже 20-30-х годов). Об этом говорят, например, страницы, изображающие слепой, но вместе с тем могучий и глубоко человечный порыв невольников к свободе. Именно романтические ассоциации помогли Мериме придать широкий, обобщающий поэтический смысл образу корабля, захваченного неграми и гонимого ветром по бескрайним морским просторам.

Утверждение несовместимости нравственного достоинства с подчинением грязной власти денег пронизывает и другую раннюю новеллу Мериме, «Партия в триктрак» (1830). В ней раскрывается душевная драма молодого морского офицера лейтенанта Роже. Мысль о том, что ради денег он изменил своему характеру и опустился до воровства, не дает покоя Роже. Она постепенно разрушает его душевное равновесие. Мериме вводит в свою новеллу эти идейные и психологические мотивы, завершая ее картиной нарастающего смятения человека, который внезапно утрачивает ощущение душевной цельности. Воспроизводя переживания, вырывающиеся из-под контроля рассудка, писатель преодолевал унаследованные от XVIII века рационалистические представления о закономерностях душевной жизни и расширял рамки психологического анализа в художественной литературе. Вместе с тем этот анализ отнюдь не являлся для писателя самоцелью. Рассказывая о трагических переживаниях лейтенанта Роже, Мериме, в первую очередь, стремился обнаружить обусловившие их объективные причины.

В целом ряде своих новелл («Этрусская ваза», «Двойная ошибка», «Арсена Гийо») Мериме раскрывает бездушие и черствость так называемого «света». Порочное и лицемерное светское общество, как показывает Мериме, не терпит ярких индивидуальностей. Оно враждебно всякому проявлению подлинной страсти и стремится уничтожить всех, кто хоть сколько-нибудь не похож на него самого. Оно порождает в людях, чувствительных по натуре, обостренную ранимость и болезненное недоверие к окружающим. Герой новеллы «Этрусская ваза» (1830) Сен-Клер — человек искренний и нежный, способный, не в пример своему опустошенному светскому окружению, испытать сильное чувство. Именно поэтому светское общество и проникается к Сен-Клеру враждой и в конце концов губит его.

Реалистически углубленное решение той же темы мы находим в одной из лучших новелл Мериме — «Двойная ошибка» (1833). В этой новелле (высокую оценку ей дал Пушкин в предисловии к «Песням западных славян») три главные персонажа. Все они в той или иной мере заражены эгоизмом, искалечены и порабощены царящей вокруг них властью денег. Шаверни — типичное воплощение грубого и пошлого собственника. Он и на красавицу жену привык смотреть как на приобретенную по дорогой цене вещь. Дарси как будто человек совсем иного, возвышенного, интеллектуального плана. Но при ближайшем рассмотрении и он оказывается эгоистом до мозга костей. Наконец, и Жюли во многом сама виновата в том, что ее жизнь оказалась разбитой. И ей тоже присущ эгоизм. Но это — эгоизм натур слабых, боящихся посмотреть правде прямо в глаза, прикрывающих свое себялюбие сентиментальными мечтами. Они-то и породили в Жюли призрачные надежды, что Дарси, которому она сама же когда-то нанесла неизгладимую душевную рану, захочет самоотверженно прийти ей на помощь. Герои «Двойной ошибки», новеллы, лишенной какого-либо дидактического привкуса, не делятся на виновных и их жертв. Истоки зла, уродующего жизнь хороших по своим задаткам людей и мешающего им достичь счастья, коренятся в самой природе господствующего общества — таковы, по существу, выводы, вытекающие из идейного содержания новеллы.

О противоестественности буржуазного брака-сделки повествует и другая известная новелла Мериме — «Венера Илльская» (1837). Сам Мериме считал это произведение своей лучшей новеллой. В ней очень своеобразно и искусно сочетаются черты бытового реализма и элементы фантастики. При этом подобное сочетание не нарушает художественной гармонии целого, ибо и фантастические мотивы в руках Мериме обретают реалистический смысл, служат раскрытию объективных общественных закономерностей. Статуя Венеры становится символом красоты, оскверненной пошлостью буржуазной среды. Пейрорад-отец, этот педантичный, преисполненный самомнения и лишенный эстетического вкуса провинциальный любитель старины (с многочисленными прототипами этого персонажа Мериме неоднократно приходилось сталкиваться во время своих поездок по Франции), не способен понять красоту в искусстве. Что же касается Пейрорада-сына, то его образ вызывает уже не усмешку, а отвращение. Этот ограниченный, бестактный и самовлюбленный буржуа, признающий лишь одну ценность в жизни — туго набитый кошелек, растаптывает красоту в человеческих взаимоотношениях, в любви, в браке. За это и мстит ему разгневанная Венера 1.

Через всю свою жизнь Мериме, рационалист и наследник просветительских традиций, пронес враждебное отношение к церкви и религии. Эти идейные мотивы нашли свое отражение и в новеллах писателя. В этой связи в первую очередь, конечно, следует упомянуть «Души чистилища» (1834). Художественной манере, в которой написаны «Души чистилища», присущ оттенок стилизации, подражания старинной хронике. Они созданы как будто человеком благочестивым, верующим, искренне возмущенным кощунственными поступками дона Хуана и от души приветствующим его религиозное обращение. Этот повествовательный прием не раз вводил в заблуждение критиков, побуждал их приписывать писателю совершенно чуждые ему религиозно-апологетические цели. На самом деле идейная направленность новеллы заключается прямо в противоположном.

Романтики, обращаясь к обработке легенды о доне Жуане, были склонны поэтизировать знаменитый литературный образ, придавать ему сугубо положительное звучание. Подобная концепция свое первое и очень яркое воплощение получила в новелле Гофмана «Дон-Жуан» (1806). Немецкий романтик наделил дона Жуана чертами бунтаря, восстающего против серости и никчемности мещанского существования и оказывающегося трагической жертвой своей собственной исключительности, своего духовного превосходства над буржуазным окружением.

Мериме в «Душах чистилища» пошел по иному пути. В своей новелле он примкнул к старой, восходящей к Тирсо де Молина и Мольеру, разоблачительной, антидворянской и антиклерикальной по своему духу традиции в истолковании образа севильского обольстителя. Но он развил эту традицию, применив повествовательные навыки, характерные для реалистической литературы XIX века.

Он стремился, во-первых, максимально индивидуализировать образ дона Жуана и поэтому, рассказывая о его судьбе, отказался от привычной классической сюжетной схемы. Мы не найдем в новелле Мериме ни донны Анны, ни убитого командора, ее мужа, ни истории со смелым вызовом, бросаемым доном Жуаном статуе, ни вмешательства адских сил. Не встретим мы в «Душах чистилища» и привычного комического образа слуги дона Жуана.

Во-вторых, пересказывая историю жизни дона Жуана, Мериме особенно большое внимание уделял изображению окружающей этого персонажа общественной среды, ее воздействию на формирование нравов героя. Внутренний облик этой среды, плотью от плоти которой и является дон Хуан, образно запечатлен писателем в заглавии новеллы. «Души чистилища» — это люди, подобные дону Хуану, или его родителю, или бесчисленному количеству таких же, как они, испанских дворян. Это люди, которые сознательно делят свою жизнь пополам. Первую половину они посвящают необузданной жажде наслаждений, удовлетворению любой ценой своих мирских инстинктов, плотских вожделений. Затем, когда они вдоволь пресытились мирскими благами, они переживают обращение, начинают изображать из себя святош. Религия помогает им замаливать грехи, сулит блаженство в загробной жизни. Именно двойственность и оказывается характерной для судьбы дона Хуана.

Уже с детства родители готовили сына к такой двойной жизни. Образ душ чистилища проходит через всю новеллу Мериме. Он сопутствует герою на всех важнейших этапах его жизненного пути. Он возникает перед ним и в тот переломный момент, когда дон Хуан решает отвлечься от своего распутного прошлого и найти укрытие от угрожающего ему суда человеческого в лоне церкви. Эпизод религиозного обращения дона Хуана (использованный в свое время еще Мольером в его замечательной комедии) играет важную роль в содержании новеллы Мериме. Ее основной идейный смысл и заключается в раскрытии того эгоизма и бессердечия, которое скрывается за лицемерной личиной религиозного ханжества. Именно нежелание опуститься до этого лицемерного обмана и возвышает над доном Хуаном одного из его совратителей, необузданного дона Гарсию. Если неверие дона Гарсии приобретает характер твердого убеждения, смелого бунтарства, то дон Хуан на поверку оказывается половинчатой и непоследовательной «душой чистилища». Новелла Мериме таким образом развивает идейные тенденции, типичные для автора «Театра Клары Газуль» и «Хроники царствования Карла IX».

Существенную роль в новеллах Мериме играет художественное воплощение писателем его положительного идеала. В целом ряде ранних новелл (таковы, например, «Этрусская ваза», «Партия в триктрак») Мериме связывает поиски этого идеала с образами честных, наиболее принципиальных и чистых представителей господствующего общества. Постепенно, однако, взор Мериме все более настойчиво обращается к людям, стоящим за пределами этого общества, к представителям народной среды. В их сознании Мериме открывает те дорогие его сердцу душевные качества, которые, по его мнению, уже утрачены буржуазными кругами: цельность характера и страстность натуры, бескорыстие и внутреннюю независимость. Тема народа как хранителя жизненной энергии нации, как носителя высоких этических идеалов играет значительную роль в творчестве Мериме 30-40-х годов.

Вместе с тем Мериме был далек от революционно-республиканского движения своего времени, враждебно относился к борьбе рабочего класса. Волновавшую его воображение романтику народной жизни Мериме (этот «гений безвременья», согласно крылатому выражению А. В. Луначарского 2) пытался искать в странах, еще не поглощенных буржуазной цивилизацией, на Корсике («Маттео Фальконе», «Коломба») и в Испании («Кармен»). Однако, создавая овеянные суровой поэзией образы героев, людей из народа, Мериме отнюдь не стремился на руссоистский или романтический лад идеализировать патриархальную или первобытную сторону их жизненного уклада. С сочувствием изображая благородные, героические черты их внутреннего облика, он не скрывал и отрицательных, уродливых сторон их сознания, порожденных, в свою очередь, окружавшей их дикостью, отсталостью и нищетой.

Впервые эта тема зазвучала в ставшей классической новелле «Маттео Фальконе» (1829), в исключительно рельефном образе ее заглавного героя. Сходные идейные мотивы нашли выражение и в некоторых новеллах 30-х годов (в этой связи заслуживает внимания, например, фигура гида-каталонца из новеллы «Венера Илльская»). Однако с наибольшей полнотой они выявились в произведениях, созданных писателем в 40-х годах, и прежде всего в большой, особенно заметно приближающейся к типу повести, новелле «Коломба» (1840).

Эта новелла построена на контрасте. Воспроизводя перипетии кровной вражды, которая разгорелась между семьями делла Реббиа и Барричини, Мериме противопоставляет друг другу два совершенно различных мироощущения, две концепции жизни. Одна из них представлена главной героиней повести, Коломбой, и уходит своими корнями в гущу народных представлений о справедливости и чести. Другая же развилась на гнилостной почве новых, буржуазных нравов и воплощена в облике скользкого и вероломного адвоката Барричини. Если для Коломбы нет ничего выше воинской доблести и отваги, то основным орудием Барричини оказываются деньги, подкуп, юридические кляузы.

Выразительно, пластично вылеплены писателем и остальные образы этой повести. Это прежде всего брат Коломбы — Орсо, уволенный в отставку офицер французской армии, участник битвы при Ватерлоо. История внутренних переживаний Орсо, уже во многом оторвавшегося от родной почвы, составляет важную идейную линию произведения. В развитии показан писателем внутренний облик Лидии, дочери добродушного ирландца, полковника сэра Томаса Невиля. Взбалмошная и избалованная светская девушка, сталкиваясь с живой действительностью, постепенно начинает забывать о светских условностях и все сильнее подчиняется порыву непосредственных и горячих чувств. Изящная, но хрупкая и в какой-то мере тепличная фигурка Лидии Невиль помогает писателю еще резче выделить неповторимую и дикую красоту центральной героини повести.

Прием контраста использован Мериме и в его знаменитой новелле «Кармен» (1845). С одной стороны, перед нами рассказчик, любознательный ученый и путешественник, представитель утонченной, но несколько расслабленной европейской цивилизации. Этот образ привлекает симпатии читателя. В нем есть, бесспорно, автобиографические детали. Он напоминает самого Мериме гуманистическими и демократическими чертами своего склада мысли. Но фигура его освещена в какой-то мере и светом иронии. Ироническая усмешка скользит по устам автора, когда он воспроизводит ученые изыскания рассказчика, показывает их умозрительность и отвлеченность, или когда он рисует склонность своего героя к спокойному наблюдению за бурной жизненной драмой, кипящей вокруг него. Назначение этих характерных штрихов — как можно ярче оттенить глубокую самобытность, страстность, стихийную мощь, присущую Кармен и дону Хосе.

В способности Кармен и дона Хосе отдаваться всепоглощающей власти страстей и заключается источник цельности их натур, поражающей читателя, и обаяния, излучаемого их образами. Кармен впитала в себя много дурного от того преступного окружения, в котором она выросла. Она не может не лгать и не обманывать, она готова принять участие в любой воровской авантюре. Но в противоречивом внутреннем облике Кармен таятся и такие прекрасные душевные качества, которых лишены изнеженные или очерствевшие представители господствующего общества. Это — искренность и честность в самом сокровенном для нее чувстве — любви. Это — гордое, непреклонное свободолюбие, готовность пожертвовать всем, вплоть до жизни, ради сохранения внутренней независимости.

Выдающееся место в литературном наследии Мериме принадлежит и новелле «Арсена Гийо» (1844), произведению, в котором сливаются воедино основные идейные мотивы Мериме-новеллиста: изображение отталкивающего эгоизма, который скрывается за лицемерной маской добропорядочных представителей и представительниц буржуазного общества, осуждение религиозного ханжества, сочувствие человеку из народа. Главный персонаж «Арсены Гийо» — это уже не обитатель «экзотических» стран, вроде Испании или Корсики, это — жительница столицы Франции, одна из бесчисленных жертв буржуазной цивилизации, представительница парижского «дна». При этом перед нами персонаж реалистический, свободный от того налета приторной морализации, которая окрашивает, скажем, изображение деклассированных парижских низов в романах-фельетонах Эжена Сю (его роман «Парижские тайны» вышел в свет в 1842 г.).

Беспросветная нужда толкает Арсену Гийо на путь проституции. В глазах светских дам она — существо «падшее». Жизнь бедной Арсены невыносимо тяжела, но у нее остается одно утешение, одно согревающее ее чувство — любовь к Салиньи, воспоминания о былых счастливых днях, возможность мечтать. Однако и в этой радости ей отказывает ее богатая и набожная покровительница. Лицемерно взывая к законам нравственности и предписаниям религии, госпожа де Пьен изводит Арсену попреками, отнимая у нее даже право думать о любви. То, что не удалось сделать нищете, завершает филантропия и ханжество. Мериме, не скрывая своего возмущения, показывает, сколько деспотического самодурства, душевной бестактности и, главное, низкого эгоизма заключает в себе внешне столь умилительная филантропическая опека, которую госпожа де Пьен устанавливает над Арсеной. Ведь за благопристойностью и добродетелью покровительницы таятся на самом деле отнюдь не возвышенные мотивы. В глубине души госпожа де Пьен ревнует Арсену, видит в ней соперницу.

Разоблачительная новелла Мериме и была воспринята светским обществом как дерзкий вызов, как громкая пощечина. Ханжи, святоши и блюстители светских приличий завопили о безнравственности и нарушении жизненной правды. Академики, которые за день до выхода в свет «Арсены Гийо» (она была опубликована 15 марта 1844 г.) подали свои голоса за Мериме на выборах во Французскую Академию, теперь осуждали писателя и открещивались от него. Однако «Арсена Гийо» осталась последним значительным достижением Мериме-новеллиста. Приближалась революция 1848 года, которая вызвала новый серьезный поворот и заметный спад в его творческом развитии.

Первоначально революционные события не вызывали особых опасений у Мериме: он с сочувствием отнесся к установлению республики. Однако постепенно настроения писателя изменяются, становятся все более тревожными: он предчувствует неизбежность дальнейшего обострения общественных противоречий и страшится его, боится, как бы оно не стало роковым для существующего порядка. Июньские дни и рабочее восстание усугубляют его опасения. Страх за судьбу собственнического мира, который он испытал в эти дни, уже никогда больше не изгладится из его памяти. С этого момента консервативные тенденции в общественных взглядах некогда бунтарски настроенного либерала резко усиливаются.

Именно боязнь новых революционных выступлений пролетариата и побуждает Мериме принять государственный переворот Луи-Бонапарта, смириться с установлением в стране диктатуры. В годы Империи (1851–1870) Мериме оказывается одним из приближенных Наполеона III и его двора (во многом в результате многолетней дружбы с семьей испанской аристократки Евгении Монтихо, ставшей в 1853 г. императрицей Франции). Мериме тяготится этими обязанностями сановника и придворного. Его общественное положение в годы Империи вызывает резкое осуждение в среде демократически настроенной французской интеллигенции. Однако стареющий писатель, хотя и скрепя сердце, все же продолжает играть взятую им на себя роль.

Тяжелый и длительный кризис переживал после 1848 года и Мериме-художник. Это не означает, что умственная деятельность Мериме в эти годы ослабла, стала менее активной. Для того чтобы убедиться в ошибочности такого предположения, достаточно ознакомиться с многообразнейшей перепиской, которую он особенно интенсивно вел в этот период. Прогрессивные устремления не глохнут в сознании писателя. Если ему больше не удавалось выразить их в художественной форме (противоречия, обострившиеся в мировоззрении Мериме, мешали ему в окружающей французской действительности улавливать ее передовые тенденции, сковывали полет художественной фантазии, леденили творческую мысль), то он находил другие пути для их воплощения — как историк, литературный критик, переводчик. В этом отношении особенно значительную роль сыграло увлечение Мериме Россией, русской историей и литературой, достигшее своего апогея в 50-60-х годах (Мериме усиленно изучал русскую историю XVII–XVIII веков, переводил Пушкина, Гоголя, Тургенева, посвятил их творчеству развернутые статьи). Осмысление русской общественной жизни, обращение к передовой русской культуре стало своеобразной отдушиной, позволявшей Мериме и в эти сложные для него годы удовлетворять в какой-то степени дорогие его сердцу и уму духовные интересы.

На заключительном этапе своей литературной деятельности Мериме пишет всего лишь несколько новелл. Конечно, и в «Голубой комнате» (1866), и в «Джумане» (1868), и особенно в «Локисе» (1869) мы найдем проблески отточенного художественного мастерства Мериме-новеллиста. Достаточно в этой связи указать на характерный, запоминающийся образ немецкого ученого-лингвиста, от лица которого ведется повествование в «Локисе». Рукой мастера написаны и некоторые другие образы этой новеллы: обаятельная юная и избалованная панна Ивинская, заядлый скептик доктор. Однако теперь это мастерство не служит уже значительным идейным целям. В «Локисе», правда, мы ощущаем горячую и неизменную любовь Мериме к миру народных представлений, чувств, верований (сведения о литовском фольклоре, о поэтическом облике природы Литвы писатель почерпнул, по-видимому, прежде всего в поэме Мицкевича «Пан Тадеуш»). И все же в своих последних новеллах Мериме ставит в первую очередь развлекательные задачи, стремится интриговать читателя изображением и обыгрыванием таинственного. Начало занимательное, склонность к мистификации становятся самоцелью. Эти новеллы уступают, с точки зрения своей художественной ценности, предшествующим достижениям писателя. Своеобразные приметы художественной манеры Мериме особенно выпукло проявились не в них, а в новеллах конца 20-40-х годов (они и составляют основное содержание новеллистического раздела настоящего тома «Библиотеки всемирной литературы»).

В этой связи следует отметить прежде всего тяготение к подчеркнуто объективному, безличному тону повествования, прямо противоположному сугубо субъективной манере изложения, присущей романтикам. Автор предпочитает оставаться в тени, сдерживает и скрывает собственные чувства, свое личное отношение к изображаемым событиям, избегает лирических отступлений, не сливается с героями, а держится на расстоянии от них, пытается придать своему рассказу характер беспристрастного исследования жизненных явлений. Тургенев заметил о Мериме, что он «в литературе дорожил правдой и стремился к ней, ненавидел аффектацию и фразу... требовал выбора, меры, античной законченности формы. Это заставляло его впадать в некоторую сухость и скупость исполнения...» 3 Однако встречаются и исключения. Иначе, например, написана «Арсена Гийо». Здесь автор дает волю своим чувствам, возмущается лицемерием светского общества и ханжеством госпожи де Пьен, открыто сочувствует несчастной Арсене.

Мериме-новеллист значительно углубил в литературе изображение внутреннего мира человека. Психологический анализ в новеллах Мериме последовательно реалистичен. Он неотделим от раскрытия тех общественных причин, которыми порождены переживания героев. И в этом направлении Мериме осуществил примечательные, имевшие значительный историко-литературный отзвук открытия. Вспомним в этой связи, в дополнение к ранее сказанному, хотя бы его маленькую, но ставшую классической новеллу «Взятие редута» (1829). Создавая этот шедевр реалистического искусства и предвосхищая знаменитое описание битвы при Ватерлоо в «Пармской обители» Стендаля, Мериме открывал совершенно новую страницу в истории батальных описаний. Мериме изображал военные действия совсем не так, как это делали романтики и классицисты: не с точки зрения стороннего наблюдателя, восхищенного живописностью и красочностью развертывающейся перед ним величественной картины, и не в той обобщенной перспективе, которая раскрывается полководцу с его расположенного на возвышенности командного поста. Он воспроизводил суровую и хаотичную атмосферу боя как бы изнутри, такой, какой она предстает сознанию рядового участника сражения.

В отличие от романтиков, Мериме не любил вдаваться в пространные описания эмоций как таковых. Неохотно прибегал он для этой цели и к помощи внутреннего монолога. Он предпочитал раскрывать переживания персонажей через их жесты и поступки. Его внимание в новеллах сосредоточено, в первую очередь, на развитии действия: он стремится максимально лаконично и выразительно мотивировать это развитие, передать его внутреннее напряжение.

Композиция новелл Мериме всегда тщательно продумана и взвешена. В своих новеллах писатель, как правило, не ограничивается изображением кульминационного момента в движении конфликта. Он охотно воспроизводит его предысторию, набрасывает сжатые, но насыщенные жизненным материалом биографические характеристики своих героев. Большое значение, как уже отмечалось, писатель придавал обрамлению и образу рассказчика, способам ввода его в ткань повествования. Произведения Мериме часто построены на контрасте между обыденностью и заурядностью той действительности, которая возникает в обрамляющем новеллу рассказе, и драматизмом, необычайностью тех событий, о которых читатель узнает из самой новеллы.

В новеллах Мериме, как и в его творчестве в целом, значительную роль играет сатирическое начало. Сатира Мериме в новеллах носит эмоционально более сдержанный характер, чем в его юношеских произведениях, скажем, в «Театре Клары Газуль». Его любимым оружием становятся теперь не сарказм, не сатирическая гипербола, а ирония, скрытая, но, несмотря на свою иносказательность, завуалированность, весьма язвительная сатирическая усмешка. Мериме с особенным блеском применяет ее, разоблачая фальшивость, двуличность, пошлость буржуазных нравов (наглядный пример — фигуры капитана Леду, Шаверни, госпожи де Пьен). А. В. Луначарский очень метко назвал Мериме «великим графиком слова». По словам замечательного критика-марксиста, «Мериме вооружен холодной, как лед, и прозрачной, как лед, алмазной иглой. Это его стилистический инструмент, его «стиль» 4.

Новеллы Мериме, может быть, наиболее популярная часть его литературного наследия. Кому не знакомы нарисованные рукой выдающегося мастера образы Маттео Фальконе и Кармен, Таманго или Коломбы! Они стали вечно живым достоянием мировой культуры. Лучшие произведения Мериме-новеллиста сыграли важную роль в развитии французской реалистической литературы нового времени. Восприняв передовые традиции французской повествовательной прозы XVIII века, продолжая заветы Лесажа и Прево, Вольтера — автора философских повестей, и Дидро-беллетриста, Мериме-новеллист выступил вместе с тем смелым новатором, расчищавшим путь дальнейшим завоеваниям Флобера, Мопассана и Анатоля Франса. Проза Мериме принадлежит к числу самых блестящих страниц в истории французской литературы XIX столетия.

Ю.Виппер


1 Интересную и своеобразную концепцию идейного замысла "Венеры Илльской" выдвинула Г. С. Авессаломова ("Легенды в творчестве П. Мериме 20-30-х годов и "Венера Илльская". Сборник статей: Вопросы филологии и методика преподавания иностранных языков. Л.. 1970). Основной смысл новеллы заключается, по мнению исследовательницы, в воспроизведении писателем самого процесса возникновения и распространения легенды, в показе того, как фантастические представления овладевают сознанием людей, - проблема, постоянно занимавшая Мериме - мыслителя, историка и художника.
2 Так А. В. Луначарский назвал свою вступительную статью к изданию избранных произведений Мериме (М.-Л., 1930).
3 «Проспер Мериме. Некролог». — И. С. Тургенев, Собр. соч., т. XI, Гослитиздат, М. 1956, стр. 247. (Примечание А.Михайлова)
4 Цит. по кн.: Луначарский А. В., Статьи о литературе. М., 1967, с. 623.

Хроника царствования Карла IX

Предисловие

За последнее время я прочитал довольно много мемуаров и памфлетов, относящихся к концу XVI века. Мне захотелось сделать экстракт прочитанного, и я его сделал.

В истории я люблю только анекдоты, а из анекдотов предпочитаю такие, в которых, как мне подсказывает воображение, я нахожу правдивую картину нравов и характеров данной эпохи. Страсть к анекдотам нельзя назвать особенно благородной, но, к стыду своему, должен признаться, что я с удовольствием отдал бы Фукидида1 за подлинные мемуары Аспазии2 или Периклова раба, ибо только мемуары, представляющие собой непринужденную беседу автора с читателем, способны дать изображение человека, а меня это главным образом занимает и интересует. Не по Мезре3, а по Монлюку4, Брантому5, д’Обинье6, Тавану7, Лану́8 и др. составляем мы себе представление о французе XVI века. Слог этих авторов не менее характерен, чем самый их рассказ.

У Этуаля9 сказано мимоходом:

«Девица Шатонеф, одна из милашек короля до его отъезда в Польшу10, увлеклась флорентинцем Антинотти, начальником галер в Марселе, выскочила за него замуж, а потом, обнаружив, что он впал в блуд, взяла да собственными руками его и убила».

При помощи этого анекдота и множества других — а у Брантома их полно, — я мысленно воссоздаю характер, и передо мной оживает придворная дама времен Генриха III.

Мне представляется любопытным сравнить тогдашние нравы с нашими и обратить внимание на то обстоятельство, что сильные чувства выродились, зато жизнь стала спокойнее и, пожалуй, счастливее. Остается решить вопрос: лучше ли мы наших предков, а это не так легко, ибо взгляды на одни и те же поступки с течением времени резко изменились.

Так, например, в 1500 году убийство и отравление не внушали такого ужаса, как в наши дни. Дворянин предательски убивал своего недруга, ходатайствовал о помиловании и, испросив его, снова появлялся в обществе, причем никто и не думал от него отворачиваться. В иных случаях, если убийство совершалось из чувства правой мести, то об убийце говорили, как говорят теперь о порядочном человеке, убившем на дуэли подлеца, который нанес ему кровное оскорбление.

Вот почему я убежден, что к поступкам людей, живших в XVI веке, нельзя подходить с меркой XIX. Что в государстве с развитой цивилизацией считается преступлением, то в государстве менее цивилизованном сходит всего лишь за проявление отваги, а во времена варварские, может быть, даже рассматривалось как похвальный поступок. Суждение об одном и том же деянии надлежит, понятно, выносить еще и в зависимости от того, в какой стране оно совершилось, ибо между двумя народами такое же точно различие, как между двумя столетиями11.

Мехмет-Али12, у которого мамелюкские беи оспаривали власть над Египтом, в один прекрасный день приглашает к себе во дворец на праздник их главных военачальников. Не успели они войти, как ворота за ними захлопываются. Спрятанные на верхних террасах албанцы расстреливают их, и отныне Мехмет-Али царит в Египте единовластно.

Что же из этого? Мы ведем с Мехметом-Али переговоры, более того: он пользуется у европейцев уважением, во всех газетах о нем пишут как о великом человеке, его называют благодетелем Египта. А между тем что может быть ужаснее совершенного с заранее обдуманным намерением убийства беззащитных людей? Но все дело в том, что подобного рода ловушки узаконены местными обычаями и объясняются невозможностью выйти из положения иначе. Ну как тут не вспомнить изречение Фигаро: Ма, per Dio, l’utilita!13

Если бы в распоряжении одного министра, которого я здесь называть не стану14, находились албанцы, готовые по его приказу кого угодно расстрелять, и если бы во время одного из званых обедов он отправил на тот свет наиболее видных представителей оппозиции, то фактически его деяние ничем бы не отличалось от деяния египетского паши, а вот с точки зрения нравственной оно в сто раз более преступно. Убивать — это уже не в наших нравах. Но тот же самый министр уволил многих либеральных избирателей, мелких правительственных чиновников, запугал других, и выборы прошли, как ему хотелось. Если бы Мехмет-Али был министром во Франции, он бы дальше этого не пошел, а французский министр, очутись он в Египте, непременно начал бы расстреливать15, оттого что увольнения не произвели бы на умы мамелюков должного действия.

Варфоломеевская ночь была даже для того времени огромным преступлением, но, повторяю, резня в XVI веке — совсем не такое страшное преступление, как резня в XIX. Считаем нужным прибавить, что участие в ней, прямое или косвенное, приняла большая часть нации; она ополчилась на гугенотов, потому что смотрела на них как на чужестранцев, как на врагов16.

Варфоломеевская ночь представляла собой своего рода национальное движение, напоминающее восстание испанцев 1809 года, и парижане, истребляя еретиков, были твердо уверены, что они действуют по воле неба.

Я — рассказчик, и я не обязан последовательно излагать ход исторических событий 1572 года. Но уж раз я заговорил о Варфоломеевской ночи, то не могу не поделиться мыслями, которые пришли мне в голову, когда я читал эту кровавую страницу нашей истории.

Верно ли были поняты причины резни? Была ли она подготовлена заранее или же явилась следствием решения внезапного, быть может — делом случая?

На все эти вопросы ни один историк не дал мне удовлетворительного ответа.

В качестве доказательства историки приводят городские слухи и воображаемые разговоры, которые очень мало значат, когда речь идет о решении столь важной исторической проблемы.

Иные утверждают, что Карл IX — это воплощение двуличия, другие рисуют его человеком угрюмым, взбалмошным и вспыльчивым. Если он задолго до 24 августа грозил протестантам, — значит, он исподволь готовил их избиение; если он обласкал их, — значит, он двуличен.

В доказательство того, как легко подхватываются самые неправдоподобные слухи, я хочу рассказать только одну историю, которую вы можете найти везде.

Будто бы уже приблизительно за год до Варфоломеевской ночи был составлен план резни. Вот в чем он заключался: в Пре-о-Клер должны были построить деревянную башню; туда решено было поместить герцога Гиза17 с дворянами и солдатами-католиками, а адмирал18 с протестантами должен был разыграть атаку — якобы для того, чтобы король поглядел, как происходит осада. Во время этого своеобразного турнира по данному знаку католикам надлежало зарядить свое оружие и перебить врагов, прежде чем они успеют изготовиться к обороне. Чтобы разукрасить эту историю, рассказывают еще, будто фаворит Карла IX Линьероль из-за собственной неосторожности разоблачил заговор, — когда король словесно изничтожал протестантских вельмож, он ему сказал: «Государь! Потерпите немного. У нас есть крепость, и она отомстит за нас всем еретикам». Прошу, однако, заметить, что никто еще не видел ни одной доски от этой крепости. Король велел казнить болтуна. План этот будто бы составил канцлер Бираг19, а вместе с тем ему приписывают фразу, свидетельствующую о совершенно иных намерениях: дабы избавить короля от его недругов, ему, Бирагу, нужно, мол, всего несколько поваров. Последнее средство было гораздо более доступным, тогда как план с башней в силу своей необычности представляется почти неосуществимым. В самом деле: неужто у протестантов не возбудили бы подозрений приготовления к военной игре, в которой два стана, еще недавно — враждебных, столкнулись бы лицом к лицу? Да и потом, кто хочет расправиться с гугенотами, тот вряд ли станет собирать их всех в одном месте и вооружать. Ясно, что если бы заговорщики ставили своей задачей истребление всех протестантов, то насколько же целесообразнее было бы перебить их, безоружных, поодиночке!

По моему глубокому убеждению, резня была непреднамеренной, и мне непонятно, что заставляет придерживаться противоположного мнения авторов, которые, однако, сходятся на том, что Екатерина20 — женщина очень злая, но что это один из самых глубоких политических умов XVI века.

Оставим пока в стороне нравственные принципы и рассмотрим этот мнимый план только с точки зрения его выгодности, Так вот, я стою на том, что план этот был невыгоден двору; к тому же осуществлен он был в высшей степени бестолково, из чего приходится сделать вывод, что составляли его люди весьма недалекие.

Рассмотрим, выиграла бы или проиграла королевская власть от такого плана и в ее ли интересах было согласиться на то, чтобы он был приведен в исполнение.

Франция делилась тогда на три крупные партии: на партию протестантов, которую после смерти принца Конде21 возглавил адмирал, на королевскую партию, слабейшую из трех, и на партию Гизов — тогдашних ультрароялистов22.

Ясно, что король, у которого было ровно столько же оснований опасаться Гизов, сколько и протестантов, должен был постараться укрепить свою власть, сталкивая между собой эти два враждебных лагеря. Раздавить один из них — значило отдать себя на милость другому.

Система балансирования была уже тогда достаточно известна и применялась на деле. Еще Людовик XI23 говорил: «Разделяй и властвуй».

Теперь посмотрим, был ли Карл IX набожен. Ревностное благочестие могло толкнуть его на неосторожный шаг, но нет: все говорит о том, что если он и не был вольнодумцем, то, с другой стороны, не был и фанатиком24. Да и руководившая им мать, не задумываясь, принесла бы в жертву свои религиозные убеждения, если только они у нее были, ради своего властолюбия.

Предположим, однако, что сам Карл, или его мать, или, если хотите, его правительство решили, вопреки всем правилам политики, истребить протестантов во Франции. Когда бы они такое решение приняли, то уж, конечно, взвесив все способы, остановились бы на наиболее верном. Тогда первое, что пришло бы им на ум как наиболее падежное средство, это одновременное избиение реформатов во всех городах королевства, дабы реформаты, подвергшись нападению численно превосходящих сил противника25, нигде не могли оказать сопротивления. Для того чтобы с ними покончить, потребовался бы всего один день. Именно так замыслил истребить евреев Ассуэр26.

Между тем мы знаем из истории, что первый указ короля об избиении протестантов помечен 28 августа, то есть он был издан четыре дня спустя после Варфоломеевской ночи, когда весть об этой страшной бойне давно уже опередила королевских гонцов и должна была всколыхнуть протестантов.

Особенно важно было захватить крепости протестантов. Пока крепости оставались в их руках, королевская власть не могла чувствовать себя в безопасности. Следовательно, если бы католический заговор действительно существовал, то ясно, что католикам надлежало принять две наиболее срочные меры:

24 августа захватить Ла-Рошель и держать целую армию на юге Франции27 с целью помешать объединению реформатов.

Ни того, ни другого сделано не было.

Я не могу допустить, чтобы люди, замыслившие чреватое столь важными последствиями преступление, так неумело его совершили. В самом деле, принятые меры оказались настолько слабыми, что спустя несколько месяцев после Варфоломеевской ночи война разгорелась с новой силой, и вся слава в этой войне досталась, конечно, реформатам, и они извлекли из нее новые выгоды.

Далее: за два дня до Варфоломеевской ночи произошло убийство Колиньи, — не отметает ли оно окончательно предположение о заговоре? К чему убивать главаря до всеобщего избиения? Не значило ли это вспугнуть гугенотов и заставить их быть начеку?

Я знаю, что некоторые авторы приписывают убийство адмирала только одному герцогу Гизу. Однако, не говоря о том, что общественное мнение обвинило в этом преступлении короля28 и что убийца получил от короля награду, я бы извлек из этого факта еще один аргумент против предположения о наличии заговора. В самом деле, если бы заговор существовал, герцог Гиз непременно принял бы в нем участие, а в таком случае почему бы не отложить кровную месть на два дня, чтобы уж отомстить наверняка? Неужели только ради того, чтобы ускорить на два дня гибель своего врага, надо было ставить на карту успех всего предприятия?

Итак, по моему мнению, все указывает на то, что это великое избиение не явилось следствием заговора короля против части своего народа. Варфоломеевская ночь представляется мне непредвиденным, стихийным народным восстанием.

Попытаюсь в меру моих скромных сил разгадать эту загадку.

Колиньи трижды вел переговоры со своим государем на равных правах — уже это одно могло возбудить к нему ненависть. Когда умерла Жанна д’Альбре29, оба юных принца — и король Наваррский30, и принц Конде31 — были еще слишком молоды, никто бы за ними не пошел, а потому Колиньи был действительно единственным вождем партии реформатов. После смерти Колиньи оба принца оказались как бы пленниками во враждебном лагере, участь их теперь всецело зависела от короля. Значит, только смерть Колиньи, только его одного, была нужна для укрепления власти Карла IX, который, вероятно, помнил слова герцога Альбы:32 «Голова одного лосося стоит больше, чем десять тысяч лягушек».

Но если бы король одним ударом мог избавиться и от адмирала, и от герцога Гиза, то он стал бы неограниченным властелином.

Вот что ему следовало предпринять: прежде всего он должен был возложить убийство адмирала на герцога Гиза или, во всяком случае, свалить на него это убийство, а затем объявить, что он готов выдать его головой гугенотам, и начать против него преследование как против убийцы. Мы не можем ручаться, был герцог Гиз соучастником Морвеля или не был, но что он с великою поспешностью покинул Париж и что реформаты, которым король для вида покровительствовал, угрожали принцам Лотарингского дома33, — это мы знаем наверное.

Парижский люд был тогда до ужаса фанатичен. Горожане создали нечто вроде национальной гвардии, которая представляла собой настоящее войско и готова была взяться за оружие, едва лишь заслышит набат. Насколько парижане любили герцога Гиза — и в память отца34, и за его личные заслуги, — настолько гугеноты, дважды их осаждавшие35, были им ненавистны. В ту пору, когда одна из сестер короля была выдана замуж за принца36, исповедовавшего гугенотскую веру, гугеноты пользовались при дворе некоторым расположением, но от этого они стали еще заносчивее и еще ненавистнее своим врагам. Словом, для того чтобы фанатики бросились резать своих впавших в ересь соотечественников, нужно было кому-нибудь стать во главе их и крикнуть: «Бей!», только и всего.

Опальный герцог, которому угрожали и король и протестанты, вынужден был искать поддержки в народе. Он собирает начальников городского ополчения, сообщает им, что существует заговор еретиков, требует перебить заговорщиков, пока они еще не начали действовать, и только после этого решено было учинить резню. Строгость тайны, в которую был облечен заговор, а также тот факт, что, хотя в заговор было втянуто множество людей, никто этой тайны не выдал, объясняется весьма просто: после возникновения замысла и до его осуществления прошло всего лишь несколько часов. Если бы дело обстояло иначе, это было бы нечто из ряда вон выходящее, ибо в Париже любой секрет распространяется мгновенно.37

Теперь трудно определить, какое участие принял в резне король; если он ее и не одобрил, то уж, вне всякого сомнения, допустил. Спустя два дня, в течение которых совершались убийства и насилия, он от всего отрекся38 и попытался остановить бойню. Но ярости народной дай только волю — небольшим количеством крови ее тогда уже не утолить. Ей понадобилось шестьдесят с лишним тысяч жертв39. Монарх вынужден был плыть по течению. Он отменил указ о помиловании и вскоре издал другой, вследствие которого волна убийств прокатилась по всей Франции.

Вот каков мой взгляд на Варфоломеевскую ночь, но, изложив его, я повторю слова лорда Байрона: I only say, suppose this supposition.

«D. Juan», cant I, st. LXXXV40

1829

Глава первая. Рейтары41

The black band came over

The Alps and their snow,

Wilh Bourbon the rover

They passed the broad Po.

Lord Byron, The deformed transformed42

Когда едешь в Париж, то неподалеку от Этампа43 еще и сейчас виднеется большое квадратное здание со стрельчатыми окнами, украшенное грубыми изваяниями. Над входом — ниша; прежде там стояла каменная мадонна, но во время революции она разделила участь многих святых мужского и женского пола: ее торжественно разбил председатель ларсийского революционного клуба. Впоследствии ее заменили другой статуей девы Марии, — правда, из гипса, но благодаря шелковым лоскуткам и стекляшкам она выглядит даже нарядно и облагораживает находящийся в самом здании кабачок Клода Жиро.

Более двухсот лет тому назад, а именно — в 1572 году, это здание тоже служило приютом для жаждущих, но тогда у него был совсем другой вид. Надписи на его стенах говорили о превратностях гражданской войны. Тут можно было прочесть: Да здравствует принц!44 а рядом: Да здравствует герцог Гиз! Смерть гугенотам! Поодаль какой-то солдат нарисовал углем виселицу и повешенного, а во избежание недоразумений подписал внизу: Гаспар де Шатильон.45 Вскоре, однако, в том краю взяли верх, по-видимому, протестанты, так как имя их предводителя кто-то зачеркнул и написал: Герцог Гиз. Другие надписи полустерты и прочтению поддаются с трудом, а еще труднее передать их смысл в выражениях пристойных, однако из них явствует, что о короле и его матери отзывались в ту пору столь же непочтительно, как и о главарях обоих станов. Но особенно, должно быть, пострадала от разбушевавшихся гражданских и религиозных страстей несчастная мадонна. Следы пуль, повредивших статую местах в двадцати, свидетельствовали о той ярости, с какой гугеноты разрушали «языческие кумиры», — так они называли подобные изображения. Набожный католик, проходя мимо статуи, из чувства благоговения снимал шляпу, а всадник-протестант почитал своим долгом выстрелить из аркебузы, и если попадал, то испытывал такое же точно удовлетворение, как будто он сокрушил апокалипсического зверя или же искоренил идолопоклонство.

Несколько месяцев тому назад между двумя враждовавшими вероисповеданиями был заключен мир, но клятвы произносились при этом не от чистого сердца. Озлобление в обоих лагерях не ослабевало. Все напоминало о том, что военные действия прекратились совсем недавно, все предсказывало, что мир не может быть прочным.

Гостиница Золотой лев была набита солдатами. Выговор и особая форма одежды обличали в них немецких конников, так называемых рейтаров46, которые являлись предлагать свои услуги протестантам чаще всего именно тогда, когда протестанты бывали в состоянии щедро вознаградить их. Ловкие наездники и меткие стрелки, рейтары представляли собой грозную силу в бою, но они стяжали себе еще и другую славу — неумолимых победителей, грабивших все подряд, и вот эта слава была ими, пожалуй, в большей мере заслужена.

Отряд, разместившийся в гостинице и состоявший из пятидесяти конников, выступил накануне из Парижа, чтобы нести в Орлеане гарнизонную службу. Одни чистили привязанных к стене лошадей, другие разводили огонь, поворачивали вертела, — словом, готовили себе еду. Несчастный хозяин гостиницы мял шапку в руках и со слезами смотрел на беспорядок в кухне. Его птичник был уничтожен, погреб разграблен; солдаты не давали себе труда откупоривать бутылки, а прямо отбивали у них горлышки. К умножению всех бедствий, хозяин отлично знал, что от людей, которые обходятся с ним как с неприятелем, возмещения убытков он не дождется, хотя против нарушителей воинской дисциплины король издал свирепые указы. В то жестокое время — все равно, мирное или военное, — вооруженное войско всегда находилось на иждивении местных жителей, и это установление никто не решался оспаривать.

За дубовым столом, потемневшим от жира и копоти, сидел рейтарский капитан. Это был высокий тучный человек лет пятидесяти, с орлиным носом, багровым лицом, редкими седеющими волосами, не закрывавшими широкого рубца, начинавшегося от левого уха и пропадавшего в густых усах. Панцирь и каску он снял; его камзол из венгерской кожи почернел, оттого что об него постоянно терлось оружие, а в некоторых местах был тщательно зачинен. Сабля и пистолеты лежали на скамейке, — в случае чего капитан легко мог до них дотянуться, а на себе он оставил широкий кинжал: с этим оружием человек благоразумный расставался тогда, только ложась в постель.

Слева от него сидел молодой человек, румяный, высокий и довольно стройный. Его камзол был вышит, да и весь его костюм отличался несколько большей изысканностью, нежели костюм соседа. Между тем он был всего только штандарт-юнкером, а сосед — капитаном.

С ним разделяли компанию сидевшие за тем же столиком две молодые женщины, обе — лет двадцати с небольшим. Их одежда, явно с чужого плеча, которую они, по-видимому, взяли в добычу, представляла собой странную смесь роскоши и нищеты. На одной был лиф из камки, шитый золотом, которое давным-давно потускнело, и простая холщовая юбка; на другой — лилового бархата платье и мужская, серого войлока, шляпа с петушиным пером. Обе были миловидны. Их смелые взгляды и вольные речи указывали на то, что они привыкли жить среди солдат. Они выехали из Германии, не ставя перед собой определенных целей. Женщина в бархатном платье была цыганка — она гадала на картах и играла на мандолине. Другая имела кое-какие познания в хирургии и, по всем признакам, пользовалась особым расположением штандарт-юнкера.

Перед каждым из сидевших за столиком стояла большая бутылка и стакан, и в ожидании ужина все четверо болтали и потягивали винцо.

Голод, однако, брал свое, и собеседники вяло поддерживали разговор, но в это время у ворот гостиницы остановился молодой человек высокого роста, довольно нарядно одетый, верхом на добром соловом коне. Со скамьи встал рейтар-трубач и, приблизившись к незнакомцу, взял его коня под уздцы. Незнакомец, приняв это за проявление учтивости, хотел было поблагодарить трубача, но очень скоро понял, что заблуждался, так как трубач разжал коню зубы и с видом знатока осмотрел их, затем отошел на несколько шагов и, проведя глазами по ногам и по крупу благородного животного, в знак удовлетворения закивал головой.

— Знатный у вас конь, каспадин! — сказал он на ломаном языке и добавил несколько слов по-немецки, вызвавших взрыв хохота у его товарищей, в кругу которых он поспешил снова усесться.

Бесцеремонный этот осмотр не понравился путнику. Однако он ограничился тем, что бросил на трубача презрительный взгляд, а потом без посторонней помощи слез с коня.

Хозяин, как раз в эту минуту вышедший во двор, почтительно взял у него из рук поводья и сказал ему на ухо, так, чтобы рейтары не могли услышать:

— Милости просим, молодой барин! Но только не в добрый час вы к нам прибыли: эти безобразники, чтоб им святой Христофор47 шею свернул, — не очень приятная компания для таких добрых христиан, как мы с вами.

Молодой человек насмешливо улыбнулся.

— Это что же, протестантская конница? — спросил он.

— Еще того чище — рейтары, — пояснил трактирщик. — Приехали час тому назад, а уже, чтоб им ни дна, ни покрышки, половину вещей успели у меня переломать. Такие же лихие разбойники, как их атаман, чертов адмирал Шатильон.

— У вас борода седая, а до чего же вы неосторожны! — заметил молодой человек. — А ну как вы напали на протестанта? Ведь за такие речи он вас по головке не погладит!

Произнося эти слова, молодой человек похлопывал хлыстом по своим сапогам из белой кожи.

— Как?.. Что такое?.. Вы — гугенот?.. То есть протестант?.. — в полном изумлении воскликнул трактирщик.

Он отступил на шаг и с головы до ног оглядел новоприбывшего, — он словно хотел отыскать в его одежде какой-нибудь признак, по которому можно было бы определить, какую веру тот исповедует. Одежда и открытое, улыбающееся лицо молодого человека несколько успокоили трактирщика, и он заговорил еще тише:

— Протестант в зеленом бархатном камзоле! Гугенот в испанских брыжах! Нет, это вздор! Меня, молодой барин, не обманешь: еретики так нарядно не одеваются. Пресвятая дева! Камзол из самолучшего бархата — это будет слишком жирно для таких голодранцев, как они!

В ту же минуту со свистом разрезал воздух хлыст и ударил бедного трактирщика по щеке — так его собеседник выразил свой символ веры.

— Нахальный болтун! Я тебя выучу держать язык на привязи! А ну, веди моего коня в стойло! Да смотри, чтобы у коня всего было вдоволь!

Трактирщик, понурив голову, повел коня в некое подобие сарая, шепотом посылая проклятья и немецким и французским еретикам. И если бы молодой человек не пошел за ним поглядеть, как он будет обращаться с конем, бедное животное, вне всякого сомнения, было бы не накормлено на том основании, что конь еретика тоже еретик.

Незнакомец вошел в кухню и, изящным движением приподняв широкополую шляпу с изжелта-черным пером, поздоровался. Капитан ответил ему на поклон, а затем оба некоторое время молча рассматривали друг друга.

— Капитан! — заговорил юный незнакомец. — Я дворянин, протестант, я рад, что встретил моих единоверцев. Если вы ничего не имеете против, давайте вместе отужинаем.

Богатое одеяние незнакомца, а также его изысканная манера выражаться произвели на капитана благоприятное впечатление, и он сказал, что почтет это за честь. Молодая цыганка Мила, о которой мы уже упоминали, поспешила подвинуться. Будучи от природы услужливой, она даже уступила незнакомцу свой стакан, а капитан немедленно наполнил его.

— Меня зовут Дитрихом Горнштейном, — чокаясь с молодым человеком, сообщил капитан. — Вы, уж верно, слыхали о капитане Дитрихе Горнштейне? Это я водил Бедовых ребят в бой под Дре48, а затем под Арне-ле-Дюк49.

Незнакомец сообразил, что у него не прямо спрашивают, как его зовут.

— К сожалению, капитан, я не могу похвастаться таким славным именем, как ваше, — отвечал он. — Я говорю только о себе, потому что имя моего отца во время гражданской войны стало широко известно. Меня зовут Бернаром де Мержи50.

— Мне ли не знать это имя! — воскликнул Дитрих Горнштейн и налил себе полный стакан. — Я, господин Бернар де Мержи, знал вашего батюшку. Мы с ним познакомились еще в первую гражданскую войну, мы были закадычными друзьями. За его здоровье, господин Бернар!

Дитрих Горнштейн поднял стакан и сказал своему отряду несколько слов по-немецки. Как скоро он поднес стакан ко рту, все конники подбросили в воздух шапки и что-то при этом прокричали. Хозяин, вообразив, что это знак к избиению, упал на колени. Самого Бернара несколько удивили необыкновенные эти почести. Со всем тем он почел своим долгом в ответ на это изъявление немецкой вежливости выпить за здоровье капитана.

Бутылки еще до его прихода подверглись ожесточенной атаке, а потому на новый тост вина не хватило.

— Вставай, ханжа! — обратившись к хозяину, который все еще стоял на коленях, приказал капитан. — Вставай и сходи за вином! Ты что, не видишь, что в бутылках пусто?

Штандарт-юнкер для пущей убедительности запустил в него бутылкой. Хозяин побежал в погреб.

— Он изрядный наглец, — заметил де Мержи, — однако ж если б вы в него попали, то ему бы не поздоровилось!

— Наплевать! — с громким хохотом отозвался штандарт-юнкер.

— Голова паписта крепче бутылки, — вмешалась Мила. — Но зато в ней уж совсем пусто.

Штандарт-юнкер захохотал еще громче и заразил всех остальных, даже Мержи, хотя его заставила улыбнуться не столько язвительная шутка цыганки, сколько ее премилый ротик.

Принесли вина, затем подали ужин, и после некоторого молчания капитан заговорил снова, но уже с полным ртом:

— Как мне не знать господина де Мержи! Когда начался первый поход принца, он был уже в чине полковника и служил в пехоте. Во время первой осады Орлеана51 мы с ним два месяца стояли на одной квартире. А как он сейчас себя чувствует?

— Слава богу, для его преклонного возраста недурно! Он много рассказывал мне о рейтарах и об их лихих наскоках во время сражения под Дре.

— Я знал и его старшего сына... вашего брата, капитана Жоржа... то есть знал до того, как он...

Мержи приметно смутился.

— Это был отчаянный храбрец, — продолжал капитан, — но, черт его дери, больно горячая голова! Мне было так обидно за вашего батюшку! Я думаю, отступничество сына его очень огорчило.

Мержи покраснел до корней волос. Он что-то пролепетал в оправдание своему брату, однако легко можно было заметить, что в глубине души он строже судит своего брата, нежели рейтарский капитан.

— Я вижу, вам этот разговор неприятен, — молвил Дитрих Горнштейн. — Ну что ж, поговорим о другом. Это потеря для протестантов и ценное приобретение для короля, — как слышно, он у короля в большом почете.

— Ведь вы только что из Парижа, — постарался переменить разговор Мержи. — Адмирал уже там? Вы его, конечно, видели? Ну, как он теперь?

— Когда мы выступали, он вместе с двором возвратился из Блуа. Чувствует он себя превосходно, свеж и бодр. Такой молодчина, как он, еще двадцать гражданских войн выдержит и не охнет! Его величество так к нему благоволит, что все папошки готовы лопнуть с досады.

— Он это заслужил! Король перед ним в неоплатном долгу.

— Послушайте: я вчера был в Лувре и видел, как король пожимал адмиралу руку на лестнице. Гиз плелся сзади с видом побитой собаки. Знаете, что мне в эту минуту почудилось? Будто какой-то человек показывает на ярмарке льва: заставляет протягивать лапу, как делают собачки. Но хоть вожак и храбрится и не подает виду, а все-таки ни на секунду не забывает, что у этой лапы, которую он держит, страшные когти. Да, да, не сойти мне с этого места, если король тогда не почувствовал адмиральские когти.

— У адмирала длинная рука, — вставил штандарт-юнкер. (В протестантском войске это выражение вошло в поговорку.)

— Для своих лет он мужчина хоть куда, — заметила Мила.

— Если б мне пришлось выбирать между ним и молодым папистом, я бы взяла себе в любовники адмирала, — подхватила подружка штандарт-юнкера Трудхен.

— Это оплот нашей веры, — сказал Мержи: ему тоже захотелось принять участие в славословии.

— Вот только насчет дисциплины он уж чересчур строг, — покачав головой, сказал капитан.

Штандарт-юнкер многозначительно подмигнул, и его толстую физиономию исказила гримаса, которая должна была изобразить улыбку.

— Этого я от вас не ожидал, капитан, — молвил Мержи, — старому солдату не к лицу упрекать адмирала в том, что он требует от своего войска неуклонного соблюдения дисциплины.

— Да, конечно, дисциплина нужна. Но ведь и то сказать: доля солдата нелегкая, так если ему в кои-то веки представится случай весело провести время, то запрещать ему веселиться не следует. А впрочем, у каждого человека свои недостатки, и хотя адмирал меня повесил, я предлагаю выпить за его здоровье.

— Адмирал вас повесил? — переспросил Мержи. — Однако выглядите вы молодцом и на повешенного нимало не похожи.

— Да, шорт восми, он меня повесил. Но я на него зла не держу. Выпьем за его здоровье!

Мержи хотел было продолжать расспросы, но капитан, наполнив стаканы, сиял шляпу и велел своим конникам троекратно прокричать «ура». Когда же стаканы были осушены и воцарилась тишина, Мержи снова обратился к рейтару:

— Так за что же вас повесили, капитан?

— За чепуху. В Сентонже был сначала разграблен, а потом случайно сгорел паршивый монастырь.

— Да, но все монахи оттуда не вышли, — ввернул штандарт-юнкер и залился хохотом — так ему понравилась собственная острота.

— Велика важность! Раньше ли, позже ли — все равно этой сволочи не избежать огня! Со всем тем, вы не поверите, господин де Мержи, — адмирал рассердился на меня не на шутку. Он велел меня схватить, а главный профос нимало не медля исполнил его приказание. Вся свита адмирала, дворяне, вельможи, сам Лану, а Лану, как известно, солдатам поблажки не дает, недаром его прозвали Долбану, — все полководцы просили адмирала помиловать меня, а он — ни за что. Вот до чего, волк его заешь, обозлился! Всю зубочистку изжевал от бешенства, а вы же знаете поговорку: «Избави нас, боже, от четок Монморанси52 и от зубочистки адмирала!» Говорит: «Мародерку, — прости, господи, мое согрешение, — надо уничтожить, пока она еще девочка, а если она при нашем попустительстве превратится в важную даму, то она всех нас уничтожит». Тут как из-под земли вырастает священник с Евангелием под мышкой, и нас с ним ведут к дубу... Дуб я как сейчас вижу: один сук торчит, словно нарочно для этого вырос. На шею мне накидывают петлю. Всякий раз, как представлю ее себе, в горле становится сухо, точно это не горло, а трут...

— Здесь есть чем его промочить, — сказала Мила и налила рассказчику полный стакан.

Капитан опорожнил его единым духом и продолжал:

— Я уже смотрел на себя, как на желудь, и вдруг меня осенило. «Ваше, говорю, высокопревосходительство! Неужто вам не жаль повесить человека, который командовал под Дре Бедовыми ребятами?» Гляжу: вынул зубочистку, берется за другую. «Отлично, — думаю себе, — это добрый знак!» Подозвал он одного из военачальников, по имени Кормье, и что-то прошептал ему на ухо. А потом говорит профосу: «Ну-ка, вздерни его!» — и зашагал прочь. Меня вздернули по всем правилам, но славный Кормье выхватил шпагу и разрубил веревку, а я, красный как рак, грянулся оземь.

— Поздравляю вас, — сказал Мержи, — вы дешево отделались.

Он пристально смотрел на капитана и, казалось, испытывал некоторое смущение оттого, что находится в обществе человека, который вполне заслужил виселицу, но в то страшное время преступления совершались на каждом шагу, и за них нельзя было судить так же строго, как судили бы мы за них теперь. Жестокости одного лагеря до известной степени оправдывали ответные меры, ненависть на религиозной почве почти совершенно заглушала чувство национального единства. Притом, откровенно говоря, Мила с ним украдкой заигрывала, а она ему все больше и больше нравилась, да тут еще винные пары, которые на его юные мозги оказывали более сильное действие, нежели на чугунные головы рейтаров, — все это заставляло его относиться сейчас к своим собутыльникам в высшей степени снисходительно.

— Я недели полторы прятала капитана в крытой повозке, а выпускала только по ночам, — сказала Мила.

— А я приносила ему попить-поесть, — добавила Трудхен. — Он может это подтвердить.

— Адмирал сделал вид, что распалился гневом на Кормье, но это они оба разыгрывали комедию. Я потом долго шел за войском и не смел показываться на глаза адмиралу. Наконец во время осады Лоньяка он наткнулся на меня в окопе и говорит: «Друг мой Дитрих! Раз уж тебя не повесили, так пусть расстреляют!» И тут он показал на пролом в крепостной стене. Я понял, что он хочет сказать, и смело пошел брать Лоньяк приступом, а на другой день подхожу к нему на главной улице, в руке у меня простреленная шляпа. «Ваше, говорю, высокопревосходительство! Меня расстреляли так же точно, как и повесили». Адмирал усмехнулся и протянул мне кошелек. «Вот тебе, говорит, на новую шляпу!» С тех пор мы с ним друзья... Да уж, в Лоньяке мы пограбили так пограбили! Вспомнишь — слюнки текут.

— Какие красивые шелковые платья нам достались! — воскликнула Мила.

— Сколько хорошего белья! — воскликнула Трудхен.

— Какого жару мы дали монашкам из большого монастыря! — вмешался штандарт-юнкер. — Двести конных аркебузиров — на постое у сотни монашек!..

— Более двадцати монашек отреклись от папизма — до того пришлись им по вкусу гугеноты, — сказала Мила.

— Любо-дорого было смотреть на моих аргулетов53! — воскликнул капитан. — Они в церковном облачении коней поить водили. Наши кони ели овес на престолах, а мы пили славное церковное вино из серебряных чаш!

Он повернул голову и хотел было потребовать еще вина, но увидел, что трактирщик с выражением непередаваемого ужаса сложил руки и поднял глаза к небу.

— Болван! — пожав плечами, проговорил храбрый Дитрих Горнштейн. — Только круглые дураки могут верить россказням католических попов. Послушайте, господин де Мержи, в бою под Монконтуром54 я выстрелом из пистолета уложил на месте дворянина из свиты герцога Анжуйского. Стащил я с него камзол, и что же бы вы думали, я нашел у него на брюхе? Большой лоскут шелка, на котором были вытканы имена святых. Он надеялся, что это убережет его от пули. Черта лысого! Я ему доказал, что нет такой ладанки, через которую не прошла бы протестантская пуля.

— Да, ладанки, — подхватил штандарт-юнкер. — А у меня на родине продают куски пергамента, предохраняющие от свинца и от железа.

— Я предпочитаю на совесть сработанную кирасу из лучшей стали, вроде тех, какие выделывает в Нидерландах Якоб Леско, — заметил Мержи.

— А все-таки я стою на том, что человек может сделаться неуязвимым, — снова заговорил капитан. — Я собственными глазами видел в Дре дворянина, — пуля попала ему прямо в грудь. Но он знал рецепт чудодейственной мази и перед боем ею натерся, а еще на нем был буйволовой кожи нагрудник, так на теле у него даже кровоподтека, как после ушиба, и того не осталось.

— А вы не находите, что одного этого нагрудника оказалось достаточно, чтобы защитить дворянина от пули?

— Ох, французы, французы, какие же вы все маловеры! А если я вам скажу, что при мне один силезский латник положил руку на стол и кто ни полоснет ее ножом — хоть бы один порез? Вы улыбаетесь? Вы думаете, что это басни? Спросите у Милы, вот у этой девушки. Она родом из такого края, где колдуны — обычное явление, все равно что здесь монахи. Она может вам рассказать много страшных историй. Бывало, длинным осенним вечером сидим мы у костра, под открытым небом, а она рассказывает нам про всякие приключения, так у нас у всех волосы дыбом.

— Я бы с удовольствием послушал, — сказал Мержи. — Прелестная Мила! Сделайте одолжение, расскажите!

— Правда, Мила, — подхватил капитан, — нам надо это допить, а ты пока что-нибудь расскажи.

— Коли так, слушайте со вниманием, — проговорила Мила. — А вы, молодой барин, вы ничему не верите, ну и не верьте, только рассказывать не мешайте.

— Почему вы обо мне такого мнения? — вполголоса обратился к ней Мержи. — По чести, я уверен, что вы меня приворожили: я в вас влюблен без памяти.

Мержи потянулся губами к ее щеке, но Мила мягким движением отстранила его и, окинув беглым взглядом комнату, чтобы удостовериться, все ли ее слушают, начала с вопроса:

— Капитан! Вы, конечно, бывали в Гамельне55?

— Ни разу не был.

— А вы, юнкер?

— Тоже не был.

— Как? Неужели никто из вас не был в Гамельне?

— Я прожил там целый год, — подойдя к столу, объявил один из конников.

— Стало быть, Фриц, ты видел Гамельнский собор?

— Сколько раз!

— И раскрашенные окна видел?

— Ну, еще бы!

— А что на окнах нарисовано?

— На окнах-то? На левом окне, сколько я помню, нарисован высокий черный человек; он играет на флейте, а за ним бегут ребятишки.

— Верно. Так вот я вам сейчас расскажу историю про черного человека и про детей.

Много лет тому назад жители Гамельна страдали от великого множества крыс — крысы шли с севера такими несметными полчищами, что земля казалась черной; возчики не отваживались переезжать дорогу, по которой двигались эти твари. Они все пожирали в мгновение ока. Съесть в амбаре целый мешок зерна было для них так же просто, как для меня выпить стакан этого доброго вина.

Мила выпила, вытерла рот и продолжала:

— Мышеловки, крысоловки, капканы, отрава — ничто на них не действовало. Из Бремена тысячу сто кошек прислали на барже, но и это не помогло. Тысячу крыс истребят — появляются новые десять тысяч, еще прожорливей первых. Словом сказать, если б от этого бича не пришло избавление, во всем Гамельне не осталось бы ни зернышка, и жители перемерли бы с голоду.

Но вот однажды — это было в пятницу — к бургомистру приходит высокий мужчина, загорелый, сухопарый, пучеглазый, большеротый, в красном камзоле, в остроконечной шляпе, в широченных штанах с лентами, в серых чулках, в башмаках с огненного цвета бантиками. Сбоку у него висела кожаная сумочка. Он как живой стоит у меня перед глазами.

Все невольно обратили взоры к стене, с которой не сводила глаз Мила.

— Так вы его видели? — спросил Мержи.

— Я сама — нет, его видела моя бабушка. Она так ясно представляла себе наружность этого человека, что могла бы написать его портрет.

— Что же он сказал бургомистру?

— Он предложил за сто дукатов избавить город от этой напасти. Бургомистр и горожане, понятно, без всяких разговоров ударили с ним по рукам. Тогда незнакомец вышел на базарную площадь, стал спиной к собору, — прошу вас это запомнить, — достал из сумки бронзовую флейту и заиграл какую-то странную мелодию — ни один немецкий флейтист никогда ее не играл. Едва заслышав эту мелодию, из всех амбаров, из всех норок, со стропил, из-под черепиц к нему сбежались сотни, тысячи крыс и мышей. Незнакомец, не переставая играть, направился к Везеру, снял на берегу штаны и вошел в воду, а за ним попрыгали гамельнские крысы и, разумеется, утонули. В городе еще оставалась только одна крыса, — сейчас я вам объясню, почему. Колдун, — а ведь это был, конечно, колдун, — спросил отставшую крысу, которая еще не вошла в воду: «А почему еще не пришла седая крыса Клаус?» — «У нее, сударь, от старости лапы отнялись», — отвечала крыса. «Ну так сходи за ней!» — приказал ей колдун. Крысе пришлось тащиться обратно в город, вернулась же она со старой жирной седой крысой, и до того эта крыса была стара, до того стара, что уже не могла двигаться. Крыса помоложе потянула старую за хвост, обе вошли в Везер и, как все их товарки, утонули. Так город был очищен от крыс. Но когда незнакомец явился в ратушу за вознаграждением, бургомистр и горожане, приняв в соображение, что крыс им теперь нечего бояться, а что за этого человека заступиться некому и его можно поприжать, не постеснялись предложить ему вместо обещанных ста дукатов всего только девять. Незнакомец возмутился — его послали ко всем чертям. Тогда он пригрозил, что если они не сдержат данного слова, то это им обойдется дороже. Горожане ответили на угрозу дружным хохотом, вытолкали его из ратуши, вдобавок обозвали крысиных дел мастером, кличку эту подхватили ребятишки и гнались за ним по улицам до Новых ворот. В следующую пятницу ровно в полдень незнакомец снова появился на базарной площади, но на этот раз в шляпе пурпурного цвета, лихо заломленной набекрень. Он вынул из сумки флейту, не похожую на ту, с которой он был в прошлый раз, и стоило ему заиграть, как все мальчики от шести до пятнадцати лет пошли следом за незнакомцем и вместе с ним вышли из города.

— А что же обитатели Гамельна, так и позволили их увести? — один и тот же вопрос задали одновременно капитан и Мержи.

— Они шли за ними до самого Коппенберга — в этой горе была тогда пещера, потом ее завалили. Флейтист вошел в пещеру, дети — за ним. Первое время звуки флейты слышались явственно, затем все глуше, глуше, наконец все стихло. Дети исчезли, и с той поры о них ничего не известно.

Цыганка обвела глазами слушателей, — ей хотелось угадать по выражению лиц, какое впечатление произвел ее рассказ.

Первым заговорил рейтар, побывавший в Гамельне:

— Это самая настоящая быль, — когда в Гамельне заходит речь о каком-нибудь необыкновенном событии, жители говорят так: «Это случилось через двадцать или там через десять лет после того, как пропали наши дети... Фон Фалькенштейн56 разграбил наш город через шестьдесят лет после того, как пропали наши дети».

— Но вот что любопытно, — снова заговорила Мила, — в это же время далеко от Гамельна, в Трансильвании, появились какие-то дети: они хорошо говорили по-немецки, только не могли объяснить, откуда они пришли. Все они женились на местных уроженках и научили родному языку своих детей, — вот почему в Трансильвании до сих пор говорят по-немецки.

— Так это и есть те гамельнские дети, которых перенес туда черт? — улыбаясь, спросил Мержи.

— Клянусь богом, что все это правда! — воскликнул капитан. — Я бывал в Трансильвании и хорошо знаю, что там говорят по-немецки, а кругом только и слышишь какую-то чертову тарабарщину.

Объяснение капитана отличалось не меньшей достоверностью, нежели все прочие.

— Желаете, погадаю? — обратилась Мила к Мержи.

— Сделайте одолжение, — ответил тот и, обняв левой рукой цыганку за талию, протянул ей правую.

Мила молча разглядывала ее минут пять и время от времени задумчиво покачивала головой.

— Ну так как же, прелестное дитя: женщина, которую я люблю, будет моей любовницей?

Мила щелкнула его по ладони.

— И счастье и несчастье, — заговорила она. — От синих глаз всякое бывает: и дурное и хорошее. Хуже всего, что ты свою кровь прольешь.

Капитан и юнкер, видимо, одинаково пораженные зловещим концом предсказания, не проронили ни звука.

Трактирщик, стоя в отдалении, истово крестился.

— Я поверю, что ты настоящая колдунья, только если ты угадаешь, что я сейчас сделаю, — молвил Мержи.

— Поцелуешь меня, — шепнула Мила.

— Да она и впрямь колдунья! — воскликнул Мержи и поцеловал ее.

Затем он продолжал вполголоса беседовать с хорошенькой гадалкой, — видно было, что их взаимная склонность растет с каждым мгновением.

Трудхен взяла что-то вроде мандолины, у которой почти все струны были целы, и начала наигрывать немецкий марш. Потом, заметив, что ее обступили конники, спела на своем родном языке солдатскую песню, рейтары во все горло подхватывали припев. Глядя на нее, и капитан затянул так, что стекла зазвенели, старую гугенотскую песню, напев которой был не менее дик, чем ее содержание:


Принц Конде убит,
Вечным сном он спит.
Но врагам на страх
Адмирал — в боях.
С ним Ларошфуко57
Гонит далеко,
Гопит вон папошек
Всех до одного.

Рейтаров разобрал хмель, каждый пел теперь свое. Пол был усыпан осколками и объедками. Стены кухни дрожали от ругани, хохота и вакхических песен. Вскоре, однако ж, сон при поддержке паров орлеанских вин одолел большинство участников вакханалии. Солдаты разлеглись на лавках; юнкер поставил у дверей двух часовых и, шатаясь, побрел к своей кровати; сохранивший чувство равновесия капитан, не давая крена ни в ту, ни в другую сторону, поднялся по лестнице в комнату хозяина, которую он выбрал себе как лучшую в гостинице.

А Мержи и цыганка? Еще до того, как капитан запел, они оба исчезли.

Глава вторая. Утро после попойки

Носильщик

Сию минуту давайте деньги, вот что!

Мольер, Смешные жеманницы58

Мержи проснулся уже белым днем, и в голове у него все еще путались обрывки воспоминаний о вчерашнем вечере. Платье его было разбросано по всей комнате, на полу стоял раскрытый чемодан. Мержи присел на кровати; он смотрел на весь этот беспорядок и словно для того, чтобы собрать мысли, потирал лоб. Лицо его выражало усталость и в то же время изумление и беспокойство.

За дверью на каменной лестнице послышались тяжелые шаги, и в комнату, даже не потрудившись постучать, вошел трактирщик, еще более хмурый, чем вчера, но глаза его смотрели уже не испуганно, а нагло.

Он окинул взглядом комнату и, словно придя в ужас от всего этого кавардака, перекрестился.

— Ах, ах! — воскликнул он. — Молодой барин! Вы еще в постели. Пора вставать, нам с вами нужно свести счеты.

Мержи устрашающе зевнул и выставил одну ногу.

— Почему здесь такой беспорядок? Почему открыт мой чемодан? — заговорил он еще более недовольным тоном, чем хозяин.

— Почему, почему! — передразнил хозяин. — А я откуда знаю? Очень мне нужен ваш чемодан. Вы в моем доме еще больше беспорядка наделали. Но, клянусь моим покровителем — святым Евстафием, вы мне за это заплатите.

Пока трактирщик произносил эти слова, Мерши натягивал свои короткие ярко-красные штаны, и из незастегнутого кармана у него выпал кошелек. Должно быть, кошелек стукнулся об пол не так, как ожидал Мержи, потому что он с обеспокоенным видом поспешил поднять его и раскрыть.

— Меня обокрали! — повернувшись лицом к трактирщику, крикнул он.

Вместо двадцати золотых экю в кошельке оставалось всего-навсего два.

Дядюшка Эсташ пожал плечами и презрительно усмехнулся.

— Меня обокрали! — торопливо завязывая пояс, повторил Мержи. — В кошельке было двадцать золотых экю, и я хочу получить их обратно: деньги у меня вытащили в вашем доме.

— Клянусь бородой, я очень этому рад! — нахально объявил трактирщик. — Было б вам не путаться с ведьмами да с воровками. Впрочем, — понизив голос, добавил он, — рыбак рыбака видит издалека. Всех, по ком плачет виселица, — еретиков, колдунов, жуликов, — водой не разольешь.

— Что ты сказал, подлец? — вскричал Мержи, тем сильнее разъяряясь, что в глубине души чувствовал справедливость упреков трактирщика. Как всякий виноватый человек, он хватал за вихор представлявшийся ему удобный случай поругаться.

— А вот что, — возвышая голос и подбочениваясь, отвечал трактирщик. — Вы у меня в доме все как есть переломали, и я требую, чтобы вы мне уплатили все до последнего су.

— Я заплачу только за себя — и ни лиара больше. Где капитан Корн... Горнштейн?

— У меня выпито, — еще громче завопил дядюшка Эсташ, — больше двухсот бутылок доброго старого вина, и я с вас за них взыщу!

Мержи был уже одет.

— Где капитан?! — громовым голосом крикнул он.

— Два часа назад выехал. И пусть бы он убирался к черту со всеми гугенотами, пока мы их не сожгли!

Вместо ответа Мержи закатил ему увесистую оплеуху.

От неожиданности и от силы удара трактирщик на два шага отступил. Из кармана его штанов торчала костяная ручка большого ножа, и он уже за нее схватился. Не справься трактирщик с первым порывом ярости, беда была бы неотвратима. Благоразумие, однако, пересилило злобу, и от его взора не укрылось, что Мержи потянулся к длинной шпаге, висевшей над изголовьем. Это сразу же заставило трактирщика отказаться от неравного боя, и он затопал вниз по лестнице, крича во всю мочь:

— Разбой! Поджог!

Поле битвы осталось за Мержи, но в том, что победа принесет ему плоды, он был далеко не уверен, а потому, застегнув пояс, засунув за него пистолеты, заперев и подхватив чемодан, он принял решение идти к ближайшему судье. Он уже отворил дверь и занес ногу на первую ступеньку, как вдруг глазам его внезапно представилось вражеское войско.

Впереди со старой алебардой в руке поднимался трактирщик, за ним — трое поварят, вооруженных вертелами и палками, а в арьергарде находился сосед с аркебузой. Ни та, ни другая сторона не рассчитывала на столь скорую встречу. Каких-нибудь пять-шесть ступенек разделяли противников.

Мержи бросил чемодан и выхватил пистолет. Это враждебное действие показало дядюшке Эсташу и его сподвижникам, насколько несовершенен их боевой порядок. Подобно персам под Саламином59, они не сочли нужным занять такую позицию, которая позволила бы им воспользоваться всеми преимуществами своего численного превосходства. Если бы единственный во всем их войске человек, снабженный огнестрельным оружием, попробовал его применить, он неминуемо ранил бы стоявших впереди однополчан, а между тем гугенот, держа под прицелом всю лестницу, сверху донизу, казалось, мог одним пистолетным выстрелом уложить их всех на месте. Чуть слышное щелканье курка, взведенного гугенотом, напугало их так, словно выстрел уже грянул. Вражеская колонна невольно сделала поворот «кругом» и, ища более обширного и более выгодного поля битвы, устремилась в кухню. В суматохе, неизбежной при беспорядочном отступлении, хозяин споткнулся о свою же собственную алебарду и полетел. Будучи противником великодушным, Мержи счел неблагородным прибегать к оружию и ограничился тем, что швырнул в беглецов чемодан; чемодан обрушился на них, точно обломок скалы, и, от ступеньки к ступеньке все ускоряя свое падение, довершил разгром вражеского войска. Лестница очистилась от неприятеля, а в виде трофея осталась сломанная алебарда.

Мержи сбежал по лестнице в кухню, — там уже враг построился в одну шеренгу. Аркебузир держал оружие наготове и раздувал зажженный фитиль. Хозяин, падая, разбил себе нос, и теперь он, весь в крови, как раненый Менелай за рядами греков, стоял позади шеренги. Махаона или Подалирия60 заменяла ему жена: волосы у нее растрепались, чепец развязался, грязной салфеткой она вытирала мужу лицо.

Мержи действовал решительно. Он пошел прямо на владельца аркебузы и приставил ему к груди дуло пистолета.

— Брось фитиль, а не то я тебя пристрелю! — крикнул он.

Фитиль упал на пол, и Мержи, наступив сапогом на кончик горящего жгута, загасил его. В ту же минуту союзники, все как один, сложили оружие.

— Что касается вас, — обратившись к хозяину, сказал Мержи, — то легкое наказание, которому я вас подвергнул, надеюсь, научит вас учтивее обходиться с постояльцами. Стоит мне захотеть — и здешний судья снимет вашу вывеску. Но я не злопамятен. Ну так сколько же с меня?

Дядюшка Эсташ, заметив, что Мержи, разговаривая с ним, спустил курок своего грозного пистолета и даже засунул пистолет за пояс, набрался храбрости и, вытираясь, сердито забормотал:

— Переколотить посуду, ударить человека, разбить доброму христианину нос... поднять дикий грохот... Я уж и не знаю, чем можно вознаградить за все это порядочного человека.

— Ладно, ладно, — усмехнувшись, молвил Мержи. — За ваш разбитый нос я вам заплачу столько, сколько он, по-моему, стоит. За переколоченную посуду требуйте с рейтаров — это дело их рук. Остается узнать, сколько с меня причитается за вчерашний ужин.

Хозяин посмотрел сперва на жену, потом на поварят, потом на соседа — он как бы обращался к ним и за советом и за помощью.

— Рейтары, рейтары!.. — сказал он. — Не так-то просто с них получить. Капитан дал мне три ливра, а юнкер дал мне пинка.

Мержи вынул один из остававшихся у него золотых.

— Ну, расстанемся друзьями, — сказал он и бросил монету дядюшке Эсташу, но трактирщик из презрения не протянул за ней руку, и монета упала на пол.

— Одно экю! — воскликнул он. — Одно экю за сотню разбитых бутылок, одно экю за разоренный дом, одно экю за побои!

— Одно экю, за все про все одно экю! — не менее жалобно вторила ему супруга. — У нас останавливаются господа католики, ну, иной раз и пошумят, да хоть расплачиваются-то по совести.

Будь Мержи при деньгах, он, разумеется, поддержал бы репутацию своих единомышленников как людей щедрых.

— Очень может быть, — сухо возразил он, — но господ католиков не обворовывали. Как хотите, — добавил он, — берите экю, а то и вовсе ничего не получите.

И тут он сделал такое движение, словно собирался нагнуться за монетой.

Хозяйка мигом подобрала ее.

— Ну-ка, выведите моего коня! А ты брось свой вертел и вынеси чемодан.

— Вашего коня, сударь? — скорчив рожу, переспросил один из слуг дядюшки Эсташа.

Как ни был расстроен трактирщик, а все же при этих словах он поднял голову, и в глазах его вспыхнул злорадный огонек.

— Я сам сейчас выведу, государь мой, я сам сейчас выведу вашего доброго коня.

Все еще держа салфетку у носа, хозяин вышел во двор. Мержи последовал за ним.

Каково же было его удивление, когда вместо прекрасного солового коня, на котором он сюда приехал, ему подвели старую пегую клячонку с облысевшими коленами, да еще и с широким рубцом на морде! А вместо седла из лучшего фламандского бархата он увидел кожаное, обитое железом, обыкновенное солдатское седло.

— Это еще что такое? Где мой конь?

— А уж об этом, ваша милость, спросите у протестантов, у рейтаров, — с притворным смирением отвечал хозяин. — Его увели эти знатные иностранцы. Лошадки-то похожи, — они, верно, и дали маху.

— Хорош конь! — молвил один из поварят. — Больше двадцати лет ему нипочем не дашь.

— Сейчас видно боевого коня, — заметил другой. — Глядите, какой у него на лбу шрам от сабельного удара!

— И какой красивой масти! Черной с белым! Ни дать ни взять — протестантский пастор!

Мержи вошел в конюшню — там было пусто.

— Кто позволил увести моего коня? — закричал он в исступлении.

— Да как же, сударь, не позволить? — вмешался слуга, ведавший конюшней. — Вашего коня увел трубач и сказал, что вы с ним поменялись.

Мержи задыхался от бешенства; он не знал, на ком сорвать зло.

— Я разыщу капитана, — проворчал он, — а уж капитан не даст спуску тому негодяю, который меня обокрал.

— Конечно, конечно! Правильно сделаете, ваша милость, — одобрил хозяин. — У капитана — как бишь его? — на лице написано, что он человек благородный.

Но Мержи в глубине души сознавал, что его обворовали если не по прямому приказу капитана, то уж, во всяком случае, с его соизволения.

— А заодно спросите денежки у той барышни, — ввернул хозяин, — она укладывала свои вещи, когда еще чуть брезжило, и, верно, по ошибке прихватила ваши монеты.

— Прикажете приторочить чемодан вашей милости к седлу вашей милости? — издевательски-почтительно спросил конюх.

Мержи понял, что эта сволочь перестанет над ним потешаться не прежде, чем он отсюда уедет. А потому, как только чемодан был приторочен, он вскочил в скверное седло, но лошадь, почуяв нового хозяина, проявила коварство: она вздумала проверить его познания в искусстве верховой езды. Однако она скоро удостоверилась, что имеет дело с опытным наездником, сейчас меньше, чем когда-либо, расположенным терпеть ее шалости. Несколько раз подряд взбрыкнув, за что всадник наградил ее по заслугам, изо всех сил всадив в нее острые шпоры, она рассудила за благо смириться и побежала крупной рысью. Однако часть своих сил она израсходовала в борьбе с седоком, и ее постигла та же участь, какая неизменно постигает в подобных обстоятельствах всех кляч на свете: она, как говорится, свалилась с ног. Наш герой тотчас же вскочил; ушибся он слегка, но был сильно раздосадован насмешками, которыми его не замедлили осыпать. Он было вознамерился отомстить за это мощными ударами сабли плашмя, однако, по зрелом размышлении, решил сделать вид, будто не слышит долетавших к нему издали оскорблений, и снова двинулся, но уже не так быстро, по дороге в Орлеан, а за ним на известном расстоянии бежали мальчишки, и те, что постарше, пели песню про Жана П...унка61, а малыши орали истошными голосами:

— Бей гугенота! Бей гугенота! На костер его!

Уныло протрусив с полмили, Мержи умозаключил, что рейтаров он нынче едва ли догонит и что его конь, вне всякого сомнения, продан, а если даже и не продан, то вряд ли эти господа соблаговолят его вернуть. Постепенно он свыкался с тем, что конь потерян для него безвозвратно. А как скоро он в этой мысли утвердился, то, сделав дальнейший вывод, что по Орлеанской дороге ему ехать незачем, свернул на Парижскую, но не на большую, а на проселочную: проезжать мимо злополучной гостиницы, свидетельницы его несчастий, ему не хотелось. Мержи сызмала привык видеть во всем хорошую сторону, и теперь ему тоже стало казаться, что он еще счастливо отделался: ведь его могли обобрать до нитки, могли даже убить, а ему все-таки оставили один золотой, почти все пожитки, оставили коня, правда, убогого, однако способного передвигать ноги. Сказать по совести, воспоминание о хорошенькой Миле не раз вызывало у него улыбку. Когда же он, проведя несколько часов в пути, позавтракал, то уже с умилением думал о том, как деликатно поступила эта честная девушка, вытащившая у него из кошелька, в котором лежало двадцать экю, всего лишь восемнадцать. Труднее было ему примириться с потерей превосходного солового коня, однако он не мог не признать, что закоренелый грабитель на месте трубача увел бы у него коня без всякой замены.

В Париж Мержи прибыл вечером, незадолго до закрытия городских ворот, и остановился в гостинице на улице Сен-Жак.

Глава третья. Придворная молодежь

Jасhimо

...The ring is won.

Posthumus

The stone’s too hard to come by.

Jachimо

Not a whit,

Your lady being so easy.

Shakespeare, Cymbeline62

Мержи полагал, что в Париже важные особы замолвят за него словечко адмиралу Колиньи и что ему удастся вступить в ряды войска, которому, как говорили, предстояло сражаться во Фландрии под знаменами этого великого полководца. Он тешил себя надеждой, что друзья его отца, которым он вез письма, помогут ему и представят его и ко двору Карла, и адмиралу, а у Колиньи было тоже нечто похожее на двор. Мержи знал, что его брат — человек довольно влиятельный, но стоило ли его разыскивать — в этом он был далеко не уверен. Своим отречением Жорж Мержи почти окончательно отрезал себя от семьи, он стал для нее чужим человеком. То был не единичный случай семейного разлада на почве религиозных взглядов. Отец Жоржа уже давно воспретил произносить при нем имя отступника, и в суровости своей он опирался на слова Евангелия: Если правый глаз твой соблазняет тебя, вырви его. Хотя юный Бернар подобной непреклонностью не отличался, тем не менее вероотступничество брата представлялось ему позорным пятном на семейной чести, что, естественно, повлекло за собой охлаждение братских чувств.

Прежде чем решить, как он будет вести себя с братом, прежде чем вручить рекомендательные письма, надо было подумать о том, как пополнить пустой кошелек, и с этим намерением Мержи, выйдя из гостиницы, направился к мосту Сен-Мишель63, в лавочку ювелира — тот задолжал его семейству известную сумму, а у Мержи была доверенность на ее получение.

При входе на мост он столкнулся с щегольски одетыми молодыми людьми, — молодые люди держались за руки и загораживали почти весь и без того узкий проход между двумя рядами бесчисленных лавчонок и мастерских, закрывавших вид на реку. За господами шли лакеи, каждый из которых нес длинную обоюдоострую шпагу в ножнах, именуемую дуэлью, и кинжал64 с такой широкой чашкой, которая в случае чего могла заменить щит. По всей вероятности, молодые люди решили, что им тяжело нести это оружие, а быть может, им хотелось показать, как богато одеты у них лакеи.

Молодые люди, должно полагать, были сегодня в духе, — по крайней мере, они все время хохотали. Если мимо них проходила хорошо одетая дама, они кланялись ей с почтительной дерзостью. Иным из этих вертопрахов доставляло удовольствие грубо толкать именитых граждан в черных плащах, и те шарахались от них, шепотом посылая проклятия нахальным придворным. Только один из всей компании шел, понурив голову, и, видимо, не принимал участия в общих развлечениях.

— Черт бы тебя взял, Жорж! — хлопнув товарища по плечу, воскликнул один из его спутников. — Что ты такой скучный? За четверть часа рта не раскрыл. Или ты дал обет молчания?

При имени «Жорж» Мержи вздрогнул, но что ответил человек, которого так назвали, — этого он не разобрал.

— Ставлю сто пистолей, — продолжал первый, — что он влюблен в какую-нибудь недотрогу. Бедняжка! Мне жаль тебя. Наскочить на неподатливую парижанку — это уж особое невезенье.

— Сходи к колдуну Рудбеку, — посоветовал другой, — он тебе даст приворотного зелья.

— Не врезался ли часом наш друг капитан в монашку? — высказал предположение третий. — Эти черти гугеноты, и обращенные и необращенные, житья не дают Христовым невестам.

Голос, который Мержи мгновенно узнал, с грустью ответил:

— Стал бы я вешать голову из-за любовных похождений! Нет, дело не в этом, — понизив голос, добавил он. — Я попросил де Понса передать письмо моему отцу, де Понс вернулся и сказал, что отец по-прежнему слышать обо мне не хочет.

— Твой отец старого закала, — вмешался еще один молодой человек. — Он из тех гугенотов, которые собирались захватить Амбуаз65.

При этих словах капитан Жорж случайно обернулся и заметил Бернара. Он вскрикнул от изумления и бросился к нему с распростертыми объятиями. Бернар, не задумываясь, протянул ему руки и прижал его к своей груди. Будь встреча не столь неожиданной, он, пожалуй, попробовал бы напустить на себя холодность, но именно благодаря ее нечаянности природа вступила в свои права. Они встретились, как друзья после долгой разлуки.

Отдав дань объятиям и первым расспросам, капитан Жорж обернулся к тем из своих приятелей, которые остановились посмотреть на эту сцену.

— Господа! — сказал он. — Видите, какая неожиданная встреча? Уж вы меня простите, я принужден вас покинуть, мне хочется побеседовать с братом: ведь мы с ним лет семь не видались.

— Ну нет, нелегкая тебя побери, лучше и не думай. Обед заказан, и ты должен с нами отобедать.

Молодой человек говорил это, а сам держал Жоржа за плащ.

— Бевиль прав, — молвил другой, — мы тебя не отпустим.

— Да что ты дурака валяешь? — продолжал Бевиль. — Твой брат тоже с нами отобедает. Вместо одного доброго собутыльника у нас будет два, только и всего.

— Извините, пожалуйста, — заговорил Бернар, — но у меня сегодня много дел. Мне нужно передать письма...

— Завтра передадите.

— Нет, я непременно должен доставить их сегодня... А потом, — улыбаясь слегка сконфуженной улыбкой, добавил Бернар, — по правде говоря, я без денег, мне нужно еще их достать...

— Вот так отговорка! — воскликнули все вдруг. — Вместо того, чтобы пообедать с истинными христианами, идти занимать у евреев? Мы этого не допустим.

— Глядите, дружище, — хвастливо тряхнув длинным шелковым кошельком, привязанным к поясу, сказал Бевиль. — Возьмите меня к себе в казначеи. Последние две недели мне лихо везло в кости.

— Идем, идем! Чего мы тут стоим? Идем обедать к Мавру! — закричали другие.

Капитан обратился к своему брату, все еще пребывавшему в нерешимости:

— Да успеешь ты передать письма! А деньги у меня есть. Идем с нами. Посмотришь, как живут в Париже.

Бернар согласился. Брат познакомил его по очереди со своими приятелями:

— Барон де Водрейль, шевалье де Ренси, виконт де Бевиль и т. д.

Они наговорили своему новому знакомому уйму приятных слов, и Бернару пришлось со всеми по очереди целоваться. Последним сжал его в объятиях Бевиль.

— Эге-ге! — воскликнул он. — Прах меня побери! Да от вас, приятель, попахивает еретиком. Ставлю золотую цепь против одной пистоли, что вы протестант.

— Вы правы, милостивый государь, я протестант, но только не такой, каким бы следовало быть.

— Я гугенота из тысячи узнаю! Шут их возьми, этих господ протестантов! Какой важный вид они на себя напускают, когда речь заходит об их вере!

— Мне кажется, о таких вещах шутя говорить нельзя.

— Господин де Мержи прав, — сказал барон де Водрейль. — А вот вы, Бевиль, когда-нибудь поплатитесь за неуместные шутки над предметами священными.

— Вы только посмотрите на этого святого, — сказал Бернару Бевиль. — По части распутства всех нас за пояс заткнет, а туда же суется читать наставления!

— Я таков, каков есть, — возразил Водрейль. — Да, я распутник — я не в силах победить свою плоть, но то, что достойно уважения, я уважаю.

— А я глубоко уважаю... мою мать, — это единственная порядочная женщина, которую я знал. Да и потом, милый мой, что католики, что гугеноты, что паписты, что евреи, что турки — мне все равно. Меня занимают их распри не больше, чем сломанная шпора.

— Безбожник! — проворчал Водрейль и, прикрываясь носовым платком, перекрестил себе рот.

— Надобно тебе знать, Бернар, — заговорил капитан Жорж, — что среди нас таких спорщиков, как ученейший Теобальд Вольфстейниус, ты не найдешь. Мы богословским беседам большого значения не придаем, — слава богу, у нас есть куда девать время.

— А я думаю, что тебе было бы полезно прислушаться к поучениям просвещенного и достойного пастыря, которого ты только что назвал, — не без горечи возразил Бернар.

— Полно, братец! Потом мы еще с тобой, пожалуй, к этому вернемся. Я знаю, какого ты мнения обо мне... Ну, все равно... Сейчас не время для таких разговоров... Я полагаю о себе как о человеке порядочном, и ты в том рано или поздно уверишься... А пока довольно об этом, давай веселиться.

Словно для того, чтобы отогнать от себя тягостную мысль, он провел рукой по лбу.

— Милый мой брат! — тихо сказал Бернар и пожал ему руку. Жорж ответил Бернару тем же, а потом оба прибавили шагу и нагнали товарищей.

Из Лувра выходило множество нарядно одетых господ, капитан и его друзья почти со всеми здоровались, а с некоторыми даже целовались. Тут же они представляли им младшего Мержи, и таким образом Бернар в одну минуту перезнакомился с целой тьмой знаменитостей. При этом он узнавал их прозвища (тогда прозвище давалось каждому заметному человеку), а заодно и некрасивые истории, которые про них рассказывались.

— Видите этого бледного, желтого советника? — говорили ему. — Это мессир Petrus de finibus66, по-французски Пьер Сегье:67 что бы он ни затеял, он за все горячо берется и всякий раз добивается своего. Вот маленький капитан Жох, иначе говоря, Торе де Монморанси68. Вот Бутылочный архиепископ, — этот, пока не пообедает, сидит на своем муле более или менее прямо. Вот один из ваших героев, отважный граф де Ларошфуко, по прозванию Капустоненавистник: во время последней войны он принял сослепу за отряд ландскнехтов злополучные капустные грядки и велел по ним палить.

Меньше чем за четверть часа Бернар узнал имена любовников почти всех придворных дам, а также число дуэлей, происшедших из-за их красоты. Он понял, что репутация дамы тем прочнее, чем больше из-за нее погибло людей. Так, например, у г-жи де Куртавель, присяжный возлюбленный которой убил двух соперников, было гораздо более громкое имя, нежели у бедной графини де Померанд, из-за которой произошла только одна пустячная дуэль, окончившаяся легким ранением.

Внимание Бернара обратила на себя стройностью своего стана женщина, ехавшая в сопровождении двух лакеев на белом муле, которого вел под уздцы конюший. Ее платье, сшитое по последней моде, под тяжестью отделки оттягивалось вниз. Вероятно, она была красива. Известно, что дамы тогда выходили на улицу непременно в масках. Маска, скрывавшая лицо этой дамы, была черная, бархатная. Благодаря прорезям для глаз, было видно или, скорее, угадывалось, что у нее ослепительной белизны кожа и синие глаза.

Завидев молодых людей, она приказала конюшему ехать медленнее. Бернару даже показалось, что она, увидев незнакомое лицо, пристально на него посмотрела. При ее приближении перья всех шляп касались земли, а она грациозно наклоняла голову в ответ на беспрерывные приветствия выстроившихся шпалерами поклонников. Когда же она удалялась, легкий порыв ветра приподнял край ее длинного атласного платья, и из-под платья блеснули зарницей туфелька из белого бархата и полоска розового шелкового чулка.

— Кто эта дама, которой все кланяются? — с любопытством спросил Бернар.

— Уже влюбился! — воскликнул Бевиль. — Впрочем, тут нет ничего удивительного: гугеноты и паписты — все влюблены в графиню Диану де Тюржи.

— Это одна из придворных красавиц, — прибавил Жорж, — одна из самых опасных Цирцей для молодых кавалеров. Но только, черт возьми, взять эту крепость не так-то просто.

— Сколько же из-за нее было дуэлей? — спросил со смехом Бернар.

— О, она их считает десятками! — отвечал барон де Водрейль. — Но это что! Как-то раз она сама решилась драться: послала картель по всей форме одной придворной даме, которая перебила ей дорогу.

— Басни! — воскликнул Бернар.

— Это уже не первый случай, — заметил Жорж. — Она послала госпоже Сент-Фуа картель, написанный по всем правилам, хорошим слогом, — она вызывала ее на смертный бой, на шпагах или на кинжалах, в одних сорочках, как это водится у записных дуэлистов69.

— Я бы ничего не имел против быть секундантом одной из этих дам, чтобы посмотреть, какие они в одних сорочках, — объявил шевалье де Ренси.

— И дуэль состоялась? — спросил Бернар.

— Нет, — отвечал Жорж, — их помирили.

— Он же их и помирил, — сказал Водрейль, — он был тогда любовником Сент-Фуа.

— Ну уж не ври! Таким же, как ты, — возразил явно скромничавший Жорж.

— Тюржи — одного поля ягода с Водрейлем, — сказал Бевиль. — У нее получается мешанина из религии и нынешних нравов: она собирается драться на дуэли, — а это, сколько мне известно, смертный грех, — и вместе с тем ежедневно выстаивает по две мессы.

— Оставь ты меня с мессой в покое! — вскричал Водрейль.

— Ну, к мессе-то она ходит, чтобы показать себя без маски, — заметил Ренси.

— По-моему, большинство женщин только за тем и ходит к мессе, — обрадовавшись случаю посмеяться над чужой религией, ввернул Бернар.

— А равно и в протестантские молельни, — подхватил Бевиль. — Там по окончании проповеди тушат свет, и тогда происходят такие вещи!.. Ей-ей, мне смерть хочется стать лютеранином.

— И вы верите этим вракам? — презрительно спросил Бернар.

— Еще бы не верить! Мы все знаем маленького Ферана, — так он ходил в Орлеане в протестантскую молельню на свидания с женой нотариуса, а уж это такая бабочка — ммм! У меня от одних его рассказов слюнки текли. Кроме молельни, ему негде было с ней встречаться. По счастью, один из его приятелей, гугенот, сообщил ему пароль. Его пускали в молельню, и вы легко можете себе представить, что в темноте наш общий друг даром времени не терял.

— Этого не могло быть, — сухо сказал Бернар.

— Не могло? А, собственно говоря, почему?

— Потому что ни один протестант не падет так низко, чтобы провести паписта в молельню.

Этот его ответ вызвал дружный смех.

— Ха-ха! — воскликнул барон де Водрейль. — Вы думаете, что, если уж гугенот, значит, он не может быть ни вором, ни предателем, ни посредником в сердечных делах?

— Он с луны свалился! — вскричал Ренси.

— Доведись до меня, — молвил Бевиль, — если б мне нужно было передать писульку какой-нибудь гугенотке, я бы обратился к их попу.

— Это потому, конечно, что вы привыкли давать подобные поручения вашим священникам, — отрезал Бернар.

— Нашим священникам? — побагровев от злости, переспросил Водрейль.

— Прекратите этот скучный спор, — заметив, что каждый выпад приобретает остроту обидную70, — оборвал спорщиков Жорж. — Не будем больше говорить о ханжах, какой бы они ни были масти. Я предлагаю — кто скажет: «гугенот», или «папист», или «протестант», или «католик», тот пускай платит штраф.

— Я согласен! — воскликнул Бевиль. — Пусть-ка он угостит нас прекрасным кагором в том трактире, куда мы идем обедать.

Наступило молчание.

— После того как беднягу Лануа убили под Орлеаном, у Тюржи явных любовников не было, — желая отвлечь друзей от богословских тем, сказал Жорж.

— Кто осмелится утверждать, что у парижанки может не быть любовника? — вскричал Бевиль. — Ведь Коменж-то от нее ни на шаг!

— То-то я гляжу, карапуз Наварет от нее отступился, — сказал Водрейль. — Он убоялся грозного соперника.

— А разве Коменж ревнив? — спросил капитан.

— Ревнив, как тигр, — отвечал Бевиль. — Он готов убить всякого, кто посмеет влюбиться в прелестную графиню. Так вот, чтобы не остаться без любовника, придется ей остановиться на Коменже.

— Кто же этот опасный человек? — спросил Бернар. Незаметно для себя, он с живым любопытством стал относиться ко всему, что так или иначе касалось графини де Тюржи.

— Это один из самых славных наших записных, — отвечал Ренси. — Так как вы из провинции, то я вам сейчас объясню значение этого словца. Записной дуэлист — это человек безукоризненно светский, человек, который дерется, если кто-нибудь заденет его плащом, если в четырех шагах от него плюнут и по всякому другому столь же важному поводу.

— Как-то раз Коменж привел одного человека на Пре-о-Клер71, — заговорил Водрейль. — Оба снимают камзолы, выхватывают шпаги. Коменж спрашивает: «Ведь ты Берии из Оверни?» А тот говорит: «Ничуть не бывало. Зовут меня Вилькье, я из Нормандии». А Коменж ему: «Вот тебе раз! Стало быть, я обознался. Но уж коли я тебя вызвал, все равно нужно драться». И он его за милую душу прикончил.

Тут все стали приводить примеры ловкости и задиристости Коменжа72. Тема оказалась неисчерпаемой, и разговору им хватило на все продолжение пути до трактира Мавр, стоявшего за чертой города, в глубине сада, поблизости от того места, где с 1564 года строился дворец Тюильри. В трактире собрались дворяне, друзья и хорошие знакомые Жоржа, и за стол села большая компания.

Бернар, оказавшийся рядом с бароном де Водрейль, заметил, что барон, садясь за стол, перекрестился и с закрытыми глазами прошептал какую-то особенную молитву:

— Laus Deo, pax vivis, salutem defunctis, et beata viscera virginis Mariae quae portaverunt aeterni Patris Filium!73

— Вы знаете латынь, господин барон? — спросил Бернар.

— Вы слышали, как я молился?

— Слышал, но, смею вас уверить, решительно ничего не понял.

— Откровенно говоря, я латыни не знаю и даже не знаю толком, о чем в этой молитве говорится. Меня научила ей моя тетка, которой эта молитва всегда помогала, и на себе я уже не раз испытал благотворное ее действие.

— Мне думается, это латынь католическая, нам, гугенотам, она непонятна.

— Штраф! Штраф! — закричали Бевиль и капитан Жорж.

Бернар не противился, и стол уставили новым строем бутылок, не замедливших привести всю компанию в отличное расположение духа.

Голоса собеседников становились все громче, Бернар этим воспользовался и, не обращая внимания на то, что происходило вокруг, заговорил с братом.

К концу второй смены блюд их a parte74 был нарушен перебранкой между двумя гостями.

— Это ложь! — кричал шевалье де Ренси.

— Ложь? — переспросил Водрейль, и его лицо, и без того бледное, стало совсем как у мертвеца.

— Я не знаю более добродетельной, более целомудренной женщины, — продолжал шевалье.

Водрейль ехидно усмехнулся и пожал плечами. Сейчас все взоры были обращены на участников этой сцены; каждый, соблюдая молчаливый нейтралитет, как будто ждал, чем кончится размолвка.

— Что такое, господа? Почему вы так шумите? — спросил капитан, готовый, как всегда, пресечь малейшее поползновение нарушить мир.

— Да вот наш друг шевалье уверяет, будто его любовница Силери — целомудренная женщина, — хладнокровно начал объяснять Бевиль, — а наш друг Водрейль уверяет, что нет и что он за ней кое-что знает.

Последовавший за этим взрыв хохота подлил масла в огонь, и Ренси, бешено сверкая глазами, взглянул на Водрейля и Бевиля.

— Я могу показать ее письма, — сказал Водрейль.

— Только попробуй! — крикнул шевалье.

— Ну что ж, — сказал Водрейль и злобно усмехнулся. — Я сейчас прочту этим господам одно из ее писем. Уж, верно, они знают ее почерк не хуже меня — ведь я вовсе не претендую на то, что я единственный, кто имеет счастье получать от нее записки и пользоваться ее благоволением. Вот записка, которую она мне прислала не далее как сегодня.

Он сделал вид, будто нащупывает в кармане письмо.

— Заткни свою лживую глотку!

Стол был широк, и рука барона не могла дотянуться до шевалье, сидевшего как раз напротив него.

— Я тебе сейчас докажу, что лжешь ты, и ты этим доказательством подавишься! — крикнул он и швырнул ему в голову бутылку.

Ренси увернулся и, второпях опрокинув стул, бросился к стене за шпагой.

Все вскочили: одни — чтобы разнять повздоривших, другие — чтобы отойти в сторонку.

— Перестаньте! Вы с ума сошли! — крикнул Жорж и стал перед бароном, который был к нему ближе всех. — Подобает ли друзьям драться из-за какой-то несчастной бабенки?

— Запустить бутылкой в голову — это все равно что дать пощечину, — рассудительно заметил Бевиль. — А ну, дружок шевалье, шпагу наголо!

— Не мешайте! Не мешайте! Освободите место! — закричали почти все гости.

— Эй, Жано, затвори двери! — лениво проговорил привыкший к подобным сценам хозяин Мавра. — Чего доброго, явится дозор, а от него и господам помеха, и чести моего заведения урон.

— И вы будете драться в таверне, как пьяные ландскнехты? — стараясь оттянуть время, продолжал Жорж. — Отложите хоть на завтра.

— На завтра, так на завтра, — сказал Ренси и совсем уж было собрался вложить шпагу в ножны.

— Наш маленький шевалье трусит, — сказал Водрейль.

Тут Ренси, растолкав всех, кто стоял у него на дороге, кинулся на своего обидчика. Оба дрались яростно. Но Водрейль успел тщательно завернуть левую руку в салфетку и теперь ловко этим пользовался, когда ему нужно было парировать рубящие удары, а Ренси не позаботился о том, чтобы принять эту предосторожность, и при первых же выпадах был ранен в левую руку. Дрался он, однако ж, храбро и наконец крикнул лакею, чтобы тот подал ему кинжал. Бевиль, остановив лакея, сказал, что раз у Водрейля нет кинжала, то и противник не должен к нему прибегать. Друзья шевалье возразили, произошел крупный разговор, и дуэль, без сомнения, превратилась бы в потасовку, если бы Водрейль не положил этому конец: он опасно ранил противника в грудь, и тот упал. Тогда Водрейль проворно наступил на шпагу Ренси, чтобы тот не мог поднять ее, и уже занес над ним свою шпагу, намереваясь добить раненого. Правила дуэли допускали подобное зверство.

— Убивать безоружного противника! — воскликнул Жорж и выхватил у Водрейля шпагу.

Рана, которую Водрейль нанес шевалье, была не смертельна, но крови он потерял много. Ему натуго перевязали рану салфетками, и во время перевязки он, смеясь неестественным смехом, бормотал, что поединок еще не кончен.

Немного погодя явились лекарь и монах; некоторое время они препирались из-за раненого. Хирург все же одолел; он приказал доставить больного на берег Сены, а оттуда довез шевалье в лодке до его дома.

Лакеи уносили перепачканные в крови салфетки, замывали кровавые пятна на полу, а другие тем временем ставили новые бутылки на стол. Водрейль тщательно вытер шпагу, вложил ее в ножны, перекрестился, а затем, как ни в чем не бывало, достал из кармана письмо. Попросив друзей не шуметь, он прочел первую строку, и ее покрыл громовой хохот собравшихся:

— «Мой дорогой! Этот несносный шевалье, который мне надоел...»

— Уйдем отсюда! — с отвращением сказал брату Бернар.

Капитан вышел следом за ним. Все внимательно слушали чтение письма, так что их исчезновения никто не заметил.

Глава четвертая. Обращенный

Дон Жуан

Неужели ты за чистую монету

принимаешь то, что я сейчас

говорил, и думаешь, будто мои

уста были в согласии с сердцем?

Мольер, Каменный гость75

Капитан Жорж возвратился в город вместе с братом и привел его к себе. По дороге они и двух слов не сказали друг другу: они только что оказались свидетелями сцены, которая произвела на них тяжелое впечатление, и им обоим не хотелось сейчас говорить.

Ссора и последовавшая за ней дуэль не по правилам были для того времени явлением обычным. Обидчивая чувствительность дворянства приводила всюду во Франции к роковым последствиям: при Генрихе III и Генрихе IV дуэльное бешенство отправляло на тот свет больше дворян76, нежели десятилетняя гражданская война.

Убранство помещения, где жил капитан, носило отпечаток тонкого вкуса. Внимание привыкшего к более скромной обстановке Бернара прежде всего привлекли шелковые с разводами занавески и пестрые ковры. Бернар вошел в кабинет, который его брат называл своей молельней, — слово «будуар» тогда еще не было придумано. Дубовая скамеечка с красивой резьбой, мадонна кисти итальянского художника, чаша со святой водой и с большой веткой букса — все как будто подтверждало, что эта комната предназначена для благочестивых целей; в то же время обитый черной каймой диван, венецианское зеркало, женский портрет, оружие и музыкальные инструменты свидетельствовали о более или менее светских привычках хозяина.

Бернар бросил пренебрежительный взгляд на чашу и ветку букса — на это печальное напоминание об отступничестве брата. Низенький лакей принес варенье, конфеты и белое вино — чай и кофе тогда еще не были в ходу: вино заменяло нашим неприхотливым предкам изысканные напитки.

Бернар, держа в руке стакан, перебегал глазами с мадонны на чашу, с чаши на скамеечку. Затем он глубоко вздохнул и, взглянув на брата, небрежно раскинувшегося на диване, сказал:

— А ведь ты настоящий папист! Что бы сказала сейчас наша матушка!

Эти слова, видимо, задели капитана за живое. Он сдвинул густые свои брови и сделал рукой такое движение, словно просил Бернара не затрагивать этого предмета, но брат был неумолим:

— Неужели ты и сердцем отрекся от веры, которую исповедует наша семья, как отрекся устами?

— От веры, которую исповедует наша семья?.. Но ведь я-то ее никогда не исповедовал!.. Чтобы я... чтобы я поверил той лжи, которой учат ваши гнусавые проповедники?.. Чтобы я...

— Ну, конечно, куда приятнее верить в чистилище, в таинство исповеди, в непогрешимость папы! Куда лучше преклонять колена перед пыльными сандалиями капуцина! Скоро ты каждый раз, садясь обедать, будешь читать молитву барона де Бодрейля!

— Послушай, Бернар: я ненавижу всякие споры, а тем более споры о религии, но рано или поздно мне все равно пришлось бы с тобой объясниться, и коль скоро мы об этом заговорили, так уж давай выскажем друг другу все. Я буду с тобой откровенен.

— Значит, ты не веришь дурацким выдумкам папистов?

Капитан пожал плечами и, спустив ногу на пол, звякнул одною из своих широких шпор.

— Паписты! Гугеноты! И тут и там суеверие. Я не умею верить в то, что моему разуму представляется нелепостью. Чаши литании, ваши псалмы — одна бессмыслица стоит другой. Вот только, — с улыбкой прибавил он, — в наших церквах бывает иногда хорошая музыка, а у вас — заткни уши, беги вон.

— Нечего сказать, существенное преимущество твоей веры! Есть из-за чего в нее переходить!

— Не называй эту веру моей, я не верю ни во что. С тех пор как я научился мыслить самостоятельно, с тех пор как мой разум идет своей дорогой...

— Но...

— Не надо мне никаких проповедей. Я знаю заранее, что ты мне будешь говорить. У меня тоже были свои надежды, свои страхи. Ты думаешь, я не делал огромных усилий, чтобы сохранить отрадные суеверия моего детства? Я перечел всех наших богословов — я искал у них разрешения обуревавших меня сомнений, но сомнения мои после этого только усилились. Словом, я не мог, я не могу больше верить. Вера — это драгоценный дар, и мне в нем отказано, но я ни за что на свете не стал бы лишать его других.

— Мне жаль тебя.

— Ну что ж, по-своему ты прав... Когда я был протестантом, я не верил проповедям; когда же я стал католиком, я не уверовал в мессу. Да и потом, разве ужасов гражданской войны, черт бы ее побрал, не достаточно для того, чтобы искоренить самую крепкую веру?

— Эти ужасы — дело людских рук, их творили люди, извратившие слово божие.

— Ты повторяешь чужие слова, и, представь себе, они меня не убеждают. Я не понимаю вашего бога, я не могу его понять... А если бы я в него верил, то, как говорит наш друг Жодель77, постольку поскольку.

— Раз ты к обеим религиям равнодушен, зачем же ты отрекся от одной из них и этим так огорчил и родных и друзей?

— Я чуть не двадцать писем послал отцу, я хотел объяснить ему мои побуждения и оправдаться перед ним, но он бросал их в печку не читая, он обходился со мной, как с великим преступником.

— Мы с матушкой не одобряли крайней его суровости. Если б не его приказания...

— В первый раз слышу. Ну, уж теперь поздно. Меня вот что толкнуло на этот необдуманный шаг, — вторично я бы его, конечно, не совершил...

— То-то же! Я был уверен, что ты раскаиваешься.

— Раскаиваюсь? Нет. Я же ничего плохого не сделал. Когда ты еще учил в школе латынь и греческий, я уже надел латы, повязал белый шарф78 и пошел на нашу первую гражданскую войну. Ваш принц-карапузик, из-за которого вы допустили столько ошибок, ваш принц Конде уделял вам только то время, которое у него оставалось от любовных похождений. Меня любила одна дама — принц попросил меня уступить ее ему. Я не согласился, он сделался моим ярым врагом. Он задался целью во что бы то ни стало сжить меня со свету.


Красавчик-карапузик принц
С милашками лизаться любит79.

И он еще смел указывать на меня фанатически верующим католикам как на олицетворение распутства и неверия! У меня была только одна любовница, и я не изменял ей. Что касается неверия... так ведь я же никого не соблазнял! Зачем тогда объявлять мне войну?

— Никогда бы я не поверил, что принц способен на такую низость.

— Он умер, и вы сделали из него героя. Так всегда бывает на свете. Он был человек не без достоинств, умер смертью храбрых, я ему все простил. Но при жизни он был могуществен, и если такой бедный дворянин, как я, осмеливался ему перечить, он уже смотрел на него как на преступника.

Капитан прошелся по комнате, а затем продолжал, волнуясь все более и более:

— На меня сейчас же накинулись все пасторы, все ханжи, какие только были в войске. Я так же мало обращал внимания на их лай, как и на их проповеди. Один из приближенных принца, чтобы подольститься к нему, при всех наших полководцах обозвал меня потаскуном. Я ему дал пощечину, а потом убил на дуэли. В нашем войске ежедневно бывало до десяти дуэлей, и военачальники смотрели на это сквозь пальцы. Мне же дуэль с рук не сошла, — принц решил расправиться со мной в назидание всему войску. По просьбе высоких особ, в том числе — к чести его надо сказать — по просьбе адмирала, меня помиловали. Однако ненависть ко мне принца не была утолена. В сражении под Жизнейлем80 я командовал отрядом конных пистолетчиков. Я первым бросался в бой, мои латы погнулись в двух местах от аркебузных выстрелов, мою левую руку пронзило копье — все это доказывало, что я себя не берег. Под моим началом было не более двадцати человек, а против нас был брошен целый батальон королевских швейцарцев. Принц Конде приказывает мне идти в атаку... я прошу у него два отряда рейтаров... а он... он называет меня трусом!

Бернар встал и взял брата за руку. Капитан, гневно сверкая глазами, снова заходил из угла в угол.

— Он назвал меня трусом при всей этой знати в золоченых доспехах, — продолжал Жорж, — а несколько месяцев спустя под Жарнаком81 знать взяла да и бросила принца, и он был убит. После того, как он меня оскорбил, я решил, что мне остается одно: пасть в бою. Я дал себе клятву, что если я по счастливой случайности уцелею, то никогда больше не обнажу шпаги в защиту такого несправедливого человека, как принц, и ударил на швейцарцев. Меня тяжело ранили, вышибли из седла, и тут бы мне и конец, но мне спас жизнь дворянин, состоявший на службе у герцога Анжуйского, — этот шалый Бевиль, с которым мы сегодня вместе обедали, и представил меня герцогу. Со мною обошлись милостиво. Я жаждал мести. Меня обласкали и, уговаривая поступить на службу к моему благодетелю, герцогу Анжуйскому, привели следующий стих:


Omne solum forti patria est, ut piscibus aequor82.

Меня возмущало то, что протестанты призывают иноземцев напасть на нашу родину... Впрочем, я тебе сейчас открою единственную причину, заставившую меня перейти в иную веру. Мне хотелось отомстить, и я стал католиком в надежде встретиться с принцем Конде на поле сражения и убить его. Но мой долг уплатил за меня один негодяй... Это было до того отвратительно, что я забыл про свою ненависть к принцу... Его, окровавленного, отдали на поругание солдатам. Я вырвал у них его тело и прикрыл своим плащом. Но я уже к этому времени связал свою судьбу с католиками. Я командовал у них эскадроном, я уже не мог уйти от них. Но я рад, что мне удалось, по-видимому, оказать некоторые услуги моим бывшим единоверцам: я, сколько мог, старался смягчить жестокости религиозной войны и имел счастье спасти жизнь кое-кому из моих прежних друзей.

— Оливье де Басвиль всюду говорит, что он обязан тебе жизнью.

— Ну так вот: стало быть, я католик, — более спокойным тоном заговорил Жорж. — Религия как религия. С католическими святошами ладить легко. Посмотри на эту красивую мадонну. Это портрет итальянской куртизанки. Ханжи приходят в восторг от моей набожности и крестятся на мнимую богоматерь. С ними куда легче сторговаться, нежели с нашими пасторами, — это уж ты мне поверь. Я живу, как хочу, и лишь время от времени делаю весьма незначительные уступки черни. От меня требуется, чтобы я ходил в церковь? Я и хожу кое-когда, чтобы посмотреть на хорошеньких женщин. Надо иметь духовника? Ну уж это дудки! У меня есть славный францисканец, бывший конный аркебузир, и он за одно экю не только выдаст мне свидетельство об отпущении грехов, но еще и передаст от меня любовные записки своим очаровательным духовным дочерям. Черт побери! Да здравствует месса!

Бернар не мог удержаться от улыбки.

— На, держи, вот мой молитвенник, — сказал капитан и бросил Бернару книгу в красивом переплете и в бархатном футляре с серебряными застежками. — Этот часослов стоит ваших молитвенников.

Бернар прочитал на корешке: Придворный часослов.

— Прекрасный переплет! — с презрительным видом сказал он и вернул книгу.

Капитан раскрыл ее и, улыбаясь, снова протянул Бернару. Тот прочел на первой странице: Повесть о преужасной жизни великого Гаргантюа, отца Пантагрюэля, сочиненная магистром Алькофрибасом, извлекателем квинтэссенции.83

— Вот это книга так книга! — со смехом воскликнул капитан. — Я отдам за нее все богословские трактаты из женевской библиотеки.

— Автор этой книги был, говорят, человеком очень знающим, однако знания не пошли ему на пользу.

Жорж пожал плечами.

— Ты сначала прочти, Бернар, а потом будешь судить.

Бернар взял книгу и, немного помолчав, сказал:

— Обидеться ты был, конечно, вправе, но мне досадно, что чувство обиды заставило тебя совершить поступок, в котором ты рано или поздно раскаешься.

Капитан опустил голову и, уставив глаза в ковер, казалось, внимательно рассматривал рисунок.

— Сделанного не воротишь, — подавив вздох, проговорил он. — А может, я все-таки когда-нибудь вновь обращусь в протестантскую веру, — уже более веселым тоном добавил он. — Ну, довольно! Обещай не говорить со мной больше о таких скучных вещах.

— Я надеюсь, что ты сам к этому придешь без моих советов и уговоров.

— Возможно. А теперь поговорим о тебе. Что ты намерен делать при дворе?

— У меня есть рекомендательные письма к адмиралу, я думаю, что он возьмет меня к себе на службу, и я проделаю с ним поход в Нидерланды.

— Затея никчемная. Если дворянин храбр и если у него есть шпага, то ему незачем так, здорово живешь, идти к кому-то в услужение. Вступай лучше добровольцем в королевскую гвардию, если хочешь — в мой легкоконный отряд. Ты будешь участвовать в походе, как и все мы, под знаменем адмирала, но, по крайней мере, не будешь ничьим лакеем.

— У меня нет ни малейшего желания вступать в королевскую гвардию, — это противно моей душе. Служить солдатом в твоем отряде я был бы рад, но отец хочет, чтобы первый свой поход я проделал под непосредственным начальством адмирала.

— Узнаю вас, господа гугеноты! Проповедуете единение, а сами держите камень за пазухой.

— То есть как?

— А так: король до сих пор в ваших глазах тиран, Ахав84, как называют его ваши пасторы. Да нет, он даже и не король — он узурпатор, после смерти Людовика Тринадцатого король во Франции — Гаспар Первый85.

— Плоская шутка!

— В конце концов будешь ли ты на службе у старика Гаспара или у герцога Гиза — это безразлично. Шатильон — великий полководец, он научит тебя воевать.

— Его уважают даже враги.

— А все-таки ему повредила история с пистолетным выстрелом.

— Он же доказал свою невиновность. Да и вся жизнь Шатильона опровергает слухи о том, что он был соучастником подлого убийцы Польтро.

— А ты знаешь латинское изречение: Fecit cui profuit?86 Если б не этот пистолетный выстрел, Орлеан был бы взят.

— В католической армии одним человеком стало меньше, только и всего.

— Да, но каким человеком! Разве ты не слыхал двух дрянных стишков, которые, однако, стоят ваших псалмов?


Пока гизары не переведутся,
Мере́ во Франции всегда найдутся87.

— Детские угрозы, не более того. Если бы я сейчас стал перечислять все преступления гизаров, ох, и длинная вышла бы ектенья! Будь я королем, то для восстановления во Франции мира я бы велел посадить всех Гизов и Шатильонов в добротный кожаный мешок, накрепко завязать его и зашить, а затем с железным грузом в сто тысяч фунтов, чтобы ни один не убежал, бросить в воду. И еще кое-кого я бы с удовольствием побросал в мешок.

— Хорошо, что ты не французский король.

Затем разговор принял более веселый оборот. О политике больше уже не говорили, равно как и о богословии, братья теперь рассказывали друг другу о всяких мелких происшествиях, случившихся с ними после того, как они расстались. Бернар в припадке откровенности поведал брату свое приключение в гостинице Золотой лев. Жорж смеялся от души и подшучивал над братом и по поводу пропажи восемнадцати экю, и по поводу пропажи знатного солового коня.

В ближайшей церкви заблаговестили.

— Пойдем, черт возьми, послушаем проповедь! — вскричал капитан. — Я убежден, что тебя это позабавит.

— Покорно благодарю, но я еще пока не намерен обращаться в другую веру.

— Пойдем, милый, пойдем, сегодня должен проповедовать брат Любен88. Этот францисканец до того смешно толкует о религии, что люди валят на его проповеди толпами. Да и потом нынче весь двор будет у святого Иакова, — стоит посмотреть.

— А графиня де Тюржи там будет? И без маски?

— Ну еще бы, как же ей не быть! Если ты желаешь вступить в ряды ее вздыхателей, то не забудь, когда будешь уходить, стать у двери и подать ей святой воды. Вот еще один премилый обряд католической религии. Боже мой! Сколько я, предлагая святой воды, пожал прелестных ручек, сколько передал любовных записок!

— Святая вода вызывает во мне такое неодолимое отвращение, что я, кажется, ни за что на свете одного пальца бы в нее не окунул.

Капитан расхохотался. Затем оба надели плащи и отправились в церковь св. Иакова, где уже собралось многолюдное и приятное общество.

Глава пятая. Проповедь

Горластый, мастак отбарабанить часы, отжарить мессу и отвалять вечерню, — одним словом, самый настоящий монах из всех, какими монашество когда-либо монашественнейше омонашивалось.

Рабле89

Когда капитан Жорж и его брат шли по церкви в поисках более удобного, поближе к проповеднику, места, их слух поражен был долетавшими из ризницы взрывами хохота. Войдя туда, они увидели толстяка с веселым и румяным лицом, в одежде францисканского монаха. Он оживленно беседовал с кучкой нарядно одетых молодых людей.

— Ну, ну, дети мои, шевелите мозгами! — говорил он. — Дамам невтерпеж. Скорей дайте мне тему!

— Расскажите о том, как дамы водят за нос своих мужей, — сказал молодой человек, которого Жорж сей же час узнал по голосу, — то был Бевиль.

— Что и говорить, мой мальчик, мысль богатая, да что мне остается прибавить к тому, что уже сказал в своей проповеди понтуазский проповедник? Он воскликнул: «Сейчас я наброшу свою камилавку на голову той из вас, которая особенно много наставила мужу рогов!» После этого женщины, все до одной, словно защищаясь от удара, прикрыли головы рукой или же накинули покрывало.

— Отец Любен! — обратился к нему еще один молодой человек. — Я пришел только ради вас. Расскажите нам сегодня что-нибудь поигривей. Поговорите о любовном грехе: он теперь особенно распространен.

— Распространен! Да, господа, среди вас он распространен, — ведь вам всего двадцать пять лет, — а мне стукнуло пятьдесят. В моем возрасте о любви не говорят. Я уж позабыл, какой такой этот грех.

— Не скромничайте, отец Любен. Вы и теперь не хуже, чем прежде, можете об этом рассуждать. Кто, кто, а уж мы-то вас знаем!

— Поговорите-ка о любострастии, — предложил Бевиль. — Все дамы сойдутся на том, что вы в этой области знаток.

Францисканец в ответ на эту шутку хитро подмигнул, и в его прищуре лучились гордость и удовольствие, которые он испытывал оттого, что ему приписывают порок, присущий людям молодым.

— Нет, об этом мне нет смысла говорить в проповеди, а то придворные красавицы увидят, что я слишком по этой части строг, и перестанут ходить ко мне исповедоваться. А, по совести, если б я и стал обличать этот грех, то лишь для того, чтобы доказать, что люди обрекают себя на вечную муку... ради чего?.. ради минутного удовольствия.

— Как же быть?.. А, вот и капитан! Ну-ка, Жорж, придумай нам тему для проповеди! Отец Любек обещал сказать проповедь, какую мы ему присоветуем.

— Какую угодно, — сказал монах, — но только думайте скорей, черт бы вас подрал! Мне давно пора быть на кафедре.

— Ах, чума вас возьми, отец Любен! Вы ругаетесь не хуже короля! — вскричал капитан.

— Бьюсь об заклад, что в проповедь он не вставит ни единого ругательства, — сказал Бевиль.

— А почему бы и не ругнуться, коли припадет охота? — расхрабрился отец Любен.

— Ставлю десять пистолей, что у вас не хватит смелости.

— Десять пистолей? По рукам!

— Бевиль! Я вхожу к тебе в половинную долю, — объявил капитан.

— Нет, нет, — возразил Бевиль, — я хочу один слупить деньги с честного отца. А если он чертыхнется, то я, клянусь честью, десяти пистолей не пожалею. Ругань в устах проповедника стоит десяти пистолей.

— Я вам наперед говорю, что я уже выиграл, — молвил отец Любен. — Я начну проповедь с крепкой ругани. Что, господа дворяне? Вы воображаете, что, если у вас на боку рапира, а на шляпе перо, стало быть, вы одни умеете ругаться? Ну нет, это мы еще посмотрим!

Он вышел из ризницы и мгновение спустя уже очутился на кафедре. Среди собравшихся тотчас воцарилась благоговейная тишина.

Проповедник пробежал глазами по толпе, теснившейся возле кафедры, — он явно искал того, с кем только что поспорил. Когда же он увидел Бевиля, стоявшего, прислонясь к колонне, прямо против него, то сдвинул брови, упер одну руку в бок и гневно заговорил:

— Возлюбленные братья мои! Чтоб вас растак и разэтак...

Изумленный и негодующий шепот прервал проповедника, или, вернее, заполнил паузу, которую тот сделал нарочно.

— ...не мучили бесы в преисподней, — вдруг елейно загнусил францисканец, — вам ниспослана помощь: это — сила, смерть и кровь господа нашего. Мы спасены и избавлены от ада.

На сей раз его остановил дружный хохот. Бевиль достал из-за пояса кошелек и в знак проигрыша изо всех сил, чтобы видел проповедник, тряхнул им.

— И вот вы, братья мои, уже возликовали, не так ли? — с невозмутимым видом продолжал отец Любен. — Мы спасены и избавлены от ада. «Какие прекрасные слова! — думаете вы. — Теперь нам остается только сложить ручки и веселиться. Этого гадкого адского пламени нам бояться нечего. Правда, есть еще огнь чистилища, ну, да это все равно, что ожог от свечки, его можно залечить мазью из десятка месс. А коли так — давай жрать, пить, путаться с девками!»

О закоренелые грешники! Вот вы как рассчитали! Ну, а я, брат Любен, говорю вам: считали вы, считали, да и просчитались!

Стало быть, вы воображаете, господа еретики, гугенотствующие гугеноты, вы воображаете, что спаситель наш изволил взойти на крест ради вашего спасения? Нашли какого дурака! Нет уж, держите карман шире! Стал бы он из-за такой сволочи проливать свою святую кровь! Это все равно, что, извините за выражение, метать бисер перед свиньями. А спаситель наш, как раз наоборот, метал свиней перед бисером: ведь бисер-то находится в море, а спаситель наш ввергнул в море две тысячи свиней90. Et esse impetu abiit totus grex praeceps in mare.91 Счастливого пути, господа свиньи! Вот бы всем еретикам последовать за вами!

Тут оратор закашлялся, обнял взором слушателей и насладился впечатлением, какое произвело на верующих его красноречие. А засим продолжал:

— Итак, господа гугеноты, обращайтесь в нашу веру, да не мешкайте, а иначе... а иначе вам пропадать! Вы не спасены и не избавлены от ада. Стало быть, покажите вашим молельням пятки, и да здравствует месса!

А вы, возлюбленные мои братья-католики, вы уж потираете руки и облизываете пальчики при мысли о преддверии рая? Положа руку на сердце, скажу вам, братья мои: от королевского двора, где вам живется, как в раю, до рая дальше (даже если идти прямиком), чем от ворот Сен-Лазар до ворот Сен-Дени.

Вас спасли и избавили от ада сила, смерть и кровь господа... Да, в том смысле, что вы очищены от первородного греха, с этим я согласен. Но смотрите, как бы вас снова не сцапал сатана! Предостерегаю вас: Circuit quarens quern devoret.92

О возлюбленные братья мои! Сатана — фехтовальщик искусный, он и Жану Большому, и Жану Маленькому, и Англичанину — всем нос утрет. Истинно говорю вам: он силен в нападении.

Как скоро мы сменим детские наши платьица на штаны, то есть как скоро мы приходим в тот возраст, когда можно впасть в смертный грех, его превосходительство сатана уже зовет нас на Пре-о-Клер жизни. Оружие, которое мы берем с собою туда, — это священные таинства, а он приносит целый арсенал, то есть наши грехи, каковые служат ему и оружием и доспехами.

Я вижу, как он выходит на место дуэли: на животе у него Чревоугодие — вот его панцирь; шпоры заменяет ему Леность; у пояса — Любострастие, это опасная шпага; Зависть — его кинжал; на голове он носит Гордыню, как латник — шлем; в кармане у него — Скупость, так что он всегда может воспользоваться ею в случае надобности; что же касается Гнева купно с поношениями и тем, что гнев обыкновенно порождает, он держит все это во рту, из чего вы можете заключить, что он вооружен до зубов.

Когда господь бог подает знак к началу, сатана не обращается к вам, как учтивые дуэлянты: «Милостивый государь! Вы уже стали в позицию?» Нет, он бросается на христианина с налету, без всякого предупреждения. Христианин же, заметив, что его сейчас ударят в живот Чревоугодием, парирует удар Постом.

Тут проповедник отстегнул распятие и для большей наглядности давай им фехтовать, нанося и парируя удары, — ни дать ни взять учитель фехтования, показывающий наиболее трудные приемы.

— Сатана после отхода обрушивает на вас сильный прямой удар Гневом, а затем, прибегнув к обману при помощи Лицемерия, наносит вам удар с кварты Гордыней. Христианин сперва прикрывается Терпением, а затем отвечает на удар Гордыней ударом Смирения. Сатана, в бешенстве, колет его сперва Любострастием, однако ж, видя, что его выпад отпарирован Умерщвлением плоти, стремительно кидается на противника, дает ему подножку с помощью Лености, ранит его кинжалом Зависти и в то же время старается поселить в его сердце Скупость. Тут христианину нужно твердо стоять на ногах и смотреть в оба. Труд предохранит его от подножки Лености, от кинжала Зависти — Любовь к ближнему (весьма нелегкий парад, братья мои!). А что касаемо поползновений Скупости, то одна лишь Благотворительность способна от них защитить.

Но, братья мои, если бы на вас напали и с терца и с кварты и пытались то кольнуть, то рубнуть, многие ли из вас оказались бы в силах отразить любой удар такого врага? Я на своем веку видел немало низринутых бойцов, и вот если боец в это мгновение не прибегнет к Раскаянию, то он погиб. Сим последним средством лучше пользоваться до, нежели после. Вы, придворные, полагаете, что на то, чтобы сказать: грешен, много времени не требуется. Увы, братья мои! Сколько несчастных умирающих хотят произнести: грешен, но успевают они сказать: греш, тут голос у них прерывается: фюить! — и душу унес черт — ищи теперь ветра в поле!

Брат Любен еще некоторое время упивался собственным красноречием. Когда же он сошел с кафедры, какой-то любитель изящной словесности заметил, что его проповедь, длившаяся не более часу, заключала в себе тридцать семь игр слов и бесчисленное количество острот вроде тех, какие я приводил. Проповедник заслужил одобрение и католиков и протестантов, и он долго потом стоял у подножья кафедры, окруженный толпою подобострастных слушателей, прихлынувших из всех приделов, чтобы выразить ему свое восхищение.

Во время проповеди Бернар спрашивал несколько раз, где графиня де Тюржи. Брат тщетно искал ее глазами. То ли прелестной графини вовсе не было в церкви, то ли она скрывалась от своих поклонников в каком-нибудь темном углу.

— Мне бы хотелось, — сказал Бернар, выходя из церкви, — чтобы те, кто пришел на эту дурацкую проповедь, послушали сейчас задушевные беседы кого-нибудь из наших пасторов.

— Вот графиня де Тюржи, — сжав руку Бернара, шепнул капитан.

Бернар оглянулся и увидел, что под темным порталом мелькнула, как молния, пышно одетая дама, которую вел за руку белокурый молодой человек, тонкий, щуплый, с женоподобным лицом, одетый небрежно — пожалуй, даже подчеркнуто небрежно. Толпа расступалась перед ними с пугливой поспешностью. Этот ее спутник и был грозный Коменж.

Бернар едва успел бросить взгляд на графиню. Он не мог потом ясно представить себе ее черты, и все же они произвели на него сильное впечатление. А Коменж ему страшно не понравился, хотя он и не отдавал себе отчета, — чем именно. Его возмущало, что этот хилый человечек уже составил себе такое громкое имя.

«Если бы графине случилось полюбить кого-нибудь в этой толпе, мерзкий Коменж непременно бы его убил, — подумал Бернар. — Он поклялся убивать всех, кого она полюбит».

Рука его невольно взялась за эфес шпаги, но он тут же устыдился своего порыва.

«Мне-то что в конце концов? Как я могу ему завидовать, когда я, можно сказать, и не разглядел той женщины, над которой он одержал победу?»

Тем не менее от этих мыслей ему стало тяжело на сердце, и всю дорогу от церкви до дома капитана он хранил молчание.

Когда они пришли, ужин был уже подан. Бернар ел неохотно и, как скоро убрали со стола, стал собираться к себе в гостиницу. Капитан согласился отпустить Бернара с условием, что завтра он переберется к нему.

Вряд ли стоит упоминать о том, что капитан снабдил своего брата деньгами, конем и всем прочим, а сверх того — адресом придворного портного и единственного торговца, у которого всякий дворянин, желавший нравиться дамам, мог приобрести перчатки, брыжи «Сумбур» и башмаки на высоких каблуках со скрипом.

В гостиницу Бернара по совсем уже темным улицам провожали два лакея его брата, вооруженные шпагами и пистолетами: дело в том, что после восьми вечера ходить по Парижу было тогда опаснее, нежели в наше время по дороге между Севильей и Гранадой.

Глава шестая. Вожак

Jacky of Norfolk, be not so bold,

For Dickon thy master is bought and sold.

Shakespeare, King Richard III93

Возвратившись в скромную свою гостиницу, Бернар де Мержи печальным взором осмотрел потертую и потускневшую ее обстановку. Стоило ему мысленно сравнить когда-то давно выбеленные, а теперь закопченные, потемневшие стены своей комнаты с блестящими шелковыми обоями помещения, откуда он только что ушел; стоило ему вспомнить красивую мадонну и сопоставить ее с висевшим у него на стене облупившимся изображением святого, и в душу к нему закралась нехорошая мысль. Роскошь, изящество, благосклонность дам, милости короля и множество других соблазнительных вещей — все это Жорж приобрел ценой одного-единственного слова, которое так легко произнести: важно, чтобы оно изошло из уст, а в душу никто заглядывать не станет. Ему тотчас пришли на память имена протестантов-вероотступников, окруженных почетом. А так как дьявол всегда тут как тут, то Бернару припомнилась притча о блудном сыне, но только заключение вывел он из нее престранное: обращенному гугеноту возрадуются более, чем никогда не колебавшемуся католику.

Одна и та же мысль, принимавшая разные формы и приходившая ему в голову как бы помимо его воли, осаждала его и в то же время вызывала у него отвращение. Он взял женевского издания Библию, ранее принадлежавшую его матери, и начал читать. Когда же чтение несколько успокоило его, он отложил книгу. Перед самым сном он поклялся не оставлять веры отцов своих до конца жизни.

Несмотря на чтение и на клятву, сны его отражали приключения минувшего дня. Ему снились шелковые пурпурные занавески, золотая посуда, затем опрокинутые столы, блеск шпаг, кровь, смешавшаяся с вином. Затем ожила нарисованная мадонна, — она вышла из рамы и начала перед ним танцевать. Он силился запечатлеть в памяти ее черты и вдруг заметил, что на ней черная маска. А эти синие глаза, эти две полоски белой кожи, выглядывавшие в прорези!.. Внезапно шнурки у маски развязались, показался небесной красоты лик, но очерк его расплывался, — это напоминало отражение нимфы в тронутой рябью воде. Бернар невольно опустил глаза, но тотчас поднял их и больше уже никого не увидел, кроме грозного Коменжа с окровавленной шпагой в руке.

Он встал спозаранку, велел отнести свои нетяжелые вещи к брату, отказался осматривать вместе с ним достопримечательности города и пошел один во дворец Шатильонов передать письмо от отца.

Двор был запружен слугами и лошадьми, и Мержи еле протиснулся к обширной прихожей, где было полно конюхов и пажей, вооруженных только шпагами и тем не менее составлявших надежную охрану адмирала. Привратник в черной одежде, пробежав глазами по кружевному воротнику Мержи и по золотой цепи, которую дал ему надеть Жорж, без всяких разговоров провел его в галерею, где в это время находился адмирал. Более сорока вельмож, дворян и евангелических священников, приняв почтительные позы, с непокрытыми головами стояли вокруг адмирала. Адмирал одет был чрезвычайно скромно, во все черное. Он был высокого роста, слегка сутулился, тяготы войны прорезали на его лбу с залысинами больше морщин, нежели годы. Длинная седая борода спускалась ему на грудь. Щеки, впалые от природы, казались еще более впалыми из-за раны, глубокий след которой едва прикрывали длинные усы. В бою под Монконтуром пистолетный выстрел пробил ему щеку и вышиб несколько зубов. Выражение лица его было не столько сурово, сколько печально. Про него говорили, что после смерти отважного Дандело́94 он ни разу не улыбнулся. Он стоял, опершись на стол, заваленный картами и планами, среди которых возвышалась толстая Библия ин-кварто. На картах и бумагах были разбросаны зубочистки, напоминавшие о его привычке, над которой часто посмеивались. За столом сидел секретарь, углубившийся в писание писем, которые он потом передавал адмиралу на подпись.

При виде великого человека, в глазах своих единоверцев стоявшего выше короля, ибо он объединял в одном лице героя и святого, Мержи преисполнился благоговения и, приблизившись к нему, невольно преклонил одно колено. Адмирал, озадаченный и возмущенный таким необычным почитанием, сделал ему знак встать и с некоторой досадой взял у восторженного юноши письмо. Прежде всего он взглянул на печать.

— Это от моего старого товарища, барона де Мержи, — сказал он. — А вы, молодой человек, удивительно на него похожи, — уж верно, вы его сын.

— Господин адмирал! Если бы не преклонный возраст, мой отец не преминул бы лично засвидетельствовать вам свое почтение.

— Господа! — прочтя письмо, обратился к окружающим Колиньи. — Позвольте вам представить сына барона де Мержи — он проехал более двухсот миль только для того, чтобы примкнуть к нам. Как видно, для похода во Фландрию у нас не будет нужды в добровольцах. Господа! Надеюсь, вы полюбите этого молодого человека. К его отцу вы все питаете глубочайшее уважение.

При этих словах человек двадцать бросились обнимать Мержи и предлагать ему свои услуги.

— Вы уже побывали на войне, друг мой Бернар? — спросил адмирал. — Аркебузную пальбу слышали?

Мержи, покраснев, ответил, что еще не имел счастья сражаться за веру.

— Вы должны радоваться, молодой человек, что вам не пришлось проливать кровь своих сограждан, — строго сказал Колиньи. — Слава богу, — добавил он со вздохом, — гражданская война кончилась, верующим стало легче, так что вы счастливее нас: вы обнажите шпагу только против врагов короля и отчизны.

Положив молодому человеку руку на плечо, он продолжал:

— Вы свой род не посрамите, в этом я убежден. Прежде всего я исполню желание вашего отца: вы будете состоять в моей свите. Когда же мы столкнемся с испанцами, постарайтесь захватить их знамя — вас произведут в корнеты, и вы перейдете в мой полк.

— Клянусь, — с решительным видом воскликнул Мержи, — что после первой же схватки я буду корнетом, или мой отец лишится сына!

— Добро, храбрый мой мальчик! Ты говоришь, как когда-то говорил твой отец.

Адмирал подозвал своего интенданта.

— Вот мой интендант, Самюэль. Если тебе понадобятся деньги на экипировку, обратись к нему.

Интендант изогнулся в поклоне, но Мержи поблагодарил и отказался.

— Мой отец и мой брат ничего для меня не жалеют, — объявил он.

— Ваш брат?.. Капитан Жорж Мержи, тот самый, который еще в первую войну отрекся от нашей веры?

Мержи понурил голову; губы его шевелились беззвучно.

— Он храбрый солдат, — продолжал адмирал, — но что такое смелость, если у человека нет страха божьего? Молодой человек! У вас в семье есть пример, достойный подражания, и есть пример, недостойный подражания.

— Мне послужит образцом доблесть моего брата... а не его измена.

— Ну, Бернар, приходите ко мне почаще и считайте меня своим другом. Здесь, в Париже, легко сбиться с пути истинного, но я надеюсь скоро отправить вас туда, где перед вами откроется возможность покрыть себя славой.

Мержи почтительно наклонил голову и замешался в толпу приближенных.

— Господа! — возобновив разговор, прерванный появлением Мержи, сказал Колиньи. — Ко мне отовсюду приходят добрые вести. Руанские убийцы наказаны95...

— А тулузские — нет, — перебил его старый пастор с мрачным лицом фанатика.

— Вы ошибаетесь. Я только что получил об этом известие. Кроме того, в Тулузе учреждена смешанная комиссия96. Его величество каждый день предъявляет нам все новые и новые доказательства, что правосудие — одно для всех.

Старый пастор недоверчиво покачал головой.

Какой-то седобородый старик в черном бархатном одеянии воскликнул:

— Да, его правосудие для всех одно! Карл и его достойная мамаша были бы рады свалить одним ударом Шатильонов, Монморанси и Гизов!

— Выражайтесь почтительнее о короле, господин де Бонисан, — строго заметил Колиньи. — Пора, пора забыть старые счеты! Нам не к лицу подавать повод для разговоров о том, что католики ревностнее нас соблюдают заповедь Христову — прощать обиды.

— Клянусь прахом моего отца, это им легче сделать, чем нам, — пробормотал Бонисан. — Двадцать три моих замученных родственника не так-то скоро изгладятся из моей памяти.

Он все еще говорил горькие слова, как вдруг в галерее появился дряхлый старик с отталкивающей наружностью, в сером изношенном плаще и, пробившись вперед, передал Колиньи запечатанную бумагу.

— Кто вы такой? — не ломая печати, спросил Колиньи.

— Один из ваших друзей, — хриплым голосом ответил старик и тут же вышел.

— Я видел, как этот человек утром выходил из дворца Гизов, — сказал кто-то из дворян.

— Это колдун, — сказал другой.

— Отравитель, — сказал третий.

— Герцог Гиз подослал его отравить господина адмирала.

— Отравить? — пожав плечами, спросил адмирал. — Отравить через посредство письма?

— Вспомните о перчатках королевы Наваррской97! — вскричал Бонисан.

— Я не верю ни в отравленные перчатки, ни в отравленное письмо, но зато я верю, что герцог Гиз не способен на низкий поступок!

Колиньи хотел было взломать печать, но тут к нему подбежал Бонисан и выхватил письмо.

— Не распечатывайте! — крикнул он. — Иначе вы вдохнете смертельный яд!

Все сгрудились вокруг адмирала, а тот силился отделаться от Бонисана.

— Я вижу, как от письма поднимается черный дым! — крикнул чей-то голос.

— Бросьте его! Бросьте его! — закричали все.

— Да отстаньте вы от меня, вы с ума сошли! — отбиваясь, твердил адмирал.

Во время этой кутерьмы бумага упала на пол.

— Самюэль, друг мой! — крикнул Бонисан. — Докажите, что вы преданный слуга. Вскройте пакет и вручите его вашему господину не прежде, чем вы удостоверитесь, что в нем нет ничего подозрительного.

Интенданту это поручение не пришлось по душе. Зато Мержи поднял письмо, не рассуждая, и разломал печать. В то же мгновение вокруг него образовалось свободное пространство — все расступились, словно в ожидании, что посреди комнаты вот-вот взорвется мина. Но из пакета ядовитый пар не вырвался, никто даже не чихнул. В страшном конверте оказался лишь довольно грязный лист бумаги, на котором было написано всего несколько строчек.

Как скоро опасность миновала, те же самые люди, которые первыми поспешили отойти в сторону, сейчас опять-таки первыми поспешили выдвинуться вперед.

— Что это за наглость? — высвободившись наконец из объятий Бонисана, в запальчивости крикнул Колиньи. — Как вы смели распечатать письмо, адресованное мне?

— Господин адмирал! Если бы в пакете оказался тонкий яд, вдыхание которого смертельно, то лучше, чтобы жертвой его пал юноша вроде меня, а не вы, ибо ваша драгоценная жизнь нужна для защиты нашей веры.

При этих словах вокруг Мержи послышался восторженный шепот. Колиньи ласково пожал ему руку, молча поглядел на него добрыми глазами и сказал:

— Раз ты отважился распечатать письмо, так уж заодно и прочти.

Мержи начал читать:


 

— «Небо на западе объято кровавым заревом. Звезды исчезли, в воздухе были видны пламенные мечи. Нужно быть слепым, чтобы не видеть, что эти знамения предвозвещают. Гаспар! Препояшься мечом, надень шпоры, а не то малое время спустя твоим мясом будут питаться лисы».


 

— Он пишет лисы вместо Гизы, — догадался Бонисан.

Адмирал презрительно повел плечами. Окружающие хранили молчание, но видно было, что все находятся под впечатлением пророчества.

— Сколько народу в Париже занимается всякой чепухой! — холодно сказал Колиньи. — Кто-то верно заметил, что в Париже тысяч десять шалопаев живут тем, что предсказывают будущее.

— Как бы то ни было, этим предостережением пренебрегать не должно, — заговорил пехотный капитан. — Герцог Гиз открыто заявил, что не уснет спокойно, пока не всадит вам шпагу в живот.

— Убийце ровно ничего не стоит к вам проникнуть, — добавил Бонисан. — Я бы на вашем месте, прежде чем идти в Лувр, всегда надевал панцирь.

— Пустое, мой верный товарищ! — возразил адмирал. — Убийцы на таких старых солдат, как мы с вами, не нападают. Они нас больше боятся, чем мы их.

Потом он заговорил о фландрском походе и о делах вероисповедания. Некоторые передали ему прошения на имя короля. Адмирал всех просителей принимал радушно, для каждого находил ласковые слова. В десять часов он велел подать шляпу и перчатки, — пора было в Лувр. Иные простились с ним, но большинство составило его свиту и в то же время охрану.

Глава седьмая. Вожак (продолжение)

Завидев брата, капитан издали крикнул ему:

— Ну что, видел ты Гаспара Первого? Как он тебя принял?

— Так ласково, что я никогда этого не забуду.

— Очень рад.

— Ах, Жорж! Что это за человек!

— Что за человек? Приблизительно такой же, как все прочие: чуточку больше честолюбия и чуточку больше терпения, нежели у моего лакея, разница только в происхождении. Ему очень повезло, что он сын Шатильона.

— Значит, по-твоему, происхождение обучило его военному искусству? Значит, благодаря происхождению он стал первым полководцем нашего времени?

— Конечно, нет, однако его достоинства не мешали ему быть многократно битым. Ну да ладно, оставим этот разговор. Сегодня ты повидался с адмиралом, — очень хорошо. Всем сестрам нужно дать по серьгам. Молодец, что отправился на поклон прежде других к Шатильону. А теперь... Хочешь поехать завтра на охоту? Там я представлю тебя одному человеку, с которым тоже не мешает повидаться: я разумею Карла, французского короля.

— Я буду принимать участие в королевской охоте?

— Непременно! Ты увидишь прекрасных дам и прекрасных лошадей. Сбор в Мадридском замке98, мы должны быть там рано утром. Я дам тебе моего серого в яблоках коня; ручаюсь, что пришпоривать его не придется, — он от собак не отстанет.

Слуга передал Бернару письмо, которое только что доставил королевский паж. Бернар распечатал его, и оба брата пришли в изумление, найдя в пакете приказ о производстве Бернара в корнеты. Приказ был составлен по всей форме и скреплен королевской печатью.

— Вот так раз! — воскликнул Жорж. — Неожиданная милость! Но ведь Карл Девятый понятия не имеет о твоем существовании, — как же, черт побери, он послал тебе приказ о производстве в корнеты?

— Мне думается, я этим обязан адмиралу, — молвил Бернар.

И тут он рассказал брату о таинственном письме, которое он так бесстрашно вскрыл. Капитан от души посмеялся над концом приключения и вволю поиздевался над братом.

Глава восьмая. Разговор между читателем и автором

— Господин автор! Сейчас вам самое время взяться за писание портретов! И каких портретов! Сейчас вы поведете нас в Мадридский замок, в самую гущу королевского двора.

И какого двора! Сейчас вы нам покажете этот франко-итальянский двор. Познакомьте нас с несколькими яркими характерами. Чего-чего мы только сейчас не узнаем! Как должен быть интересен день, проведенный среди стольких великих людей!

— Помилуйте, господин читатель, о чем вы меня просите? Я был бы очень рад обладать такого рода талантом, который позволил бы мне написать историю Франции, тогда бы я не стал сочинять. Скажите, однако ж, почему вы хотите, чтобы я познакомил вас с лицами, которые в моем романе не должны играть никакой роли?

— Вот то, что вы не отвели им никакой роли, — это с вашей стороны непростительная ошибка. Как же так? Вы переносите меня в 1572 год и предполагаете обойтись без портретов стольких выдающихся людей? Полноте! Какие тут могут быть колебания? Пишите. Я диктую вам первую фразу: Дверь в гостиную отворилась, и вошел...

— Простите, господин читатель, но в Мадридском замке не было гостиной; гостиные...

— А, ну хорошо! Обширная зала была полна народу... и так далее. В толпе можно было заметить...

— Кого же вам хотелось бы там заметить?

— Дьявольщина! Primo99, Карла Девятого!..

Secundo?100

— Погодите. Сперва опишите его костюм, а потом опишите его наружность и, наконец, нравственный его облик. Теперь это проторенная дорога всех романистов.

— Костюм? Он был одет по-охотничьи, с большим рогом на перевязи.

— Вы чересчур немногословны.

— Что же касается его наружности... Постойте... Ах ты господи, да посмотрите его бюст в Ангулемском музее101! Он во второй зале, значится под номером девяносто восьмым.

— Но, господин автор, я провинциал. Вы хотите, чтобы я нарочно поехал в Париж, только чтобы посмотреть бюст Карла Девятого?

— Ну, хорошо. Представьте себе молодого человека, довольно статного, с головой, немного ушедшей в плечи; он вытягивает шею и неловко выставляет вперед лоб; нос у него великоват; губы тонкие, рот широкий, верхняя губа оттопыривается; лицо бледное; большие зеленые глаза никогда не смотрят на человека, с которым он разговаривает. И все же в глазах его не прочтешь: ВАРФОЛОМЕЕВСКАЯ НОЧЬ или что-нибудь в этом роде. Нет, нет! Выражение лица у него не столько жестокое и свирепое, сколько глупое и беспокойное. Вы получите о нем довольно точное представление, если вообразите какого-нибудь молодого англичанина, который входит в огромную гостиную, когда все уже сидят. Он проходит мимо вереницы разряженных дам — те молчат. Зацепившись за платье одной из них, толкнув стул, на котором сидит другая, он с великим трудом пробирается к хозяйке дома и только тут замечает, что, выходя из кареты, подкатившей к подъезду, он нечаянно задел рукавом колесо и выпачкался. Я убежден, что вам часто приходилось видеть такие испуганные лица. Может быть, даже вы сами подолгу репетировали перед зеркалом, пока, наконец, светская жизнь не выработала в вас полнейшей самоуверенности и вы уже перестали бояться за свое появление в обществе.

— Ну, а Екатерина Медичи?

— Екатерина Медичи? А, черт, вот о ней-то я и позабыл! Думаю, что больше я ни разу не напишу ее имени. Это толстая женщина, еще свежая и, по имеющимся у меня сведениям, хорошо сохранившаяся для своих лет, с большим носом и плотно сжатыми губами, как у человека, испытывающего первые приступы морской болезни. Глаза у нее полузакрыты; она ежеминутно зевает; голос у нее монотонный, она совершенно одинаково произносит: «Как бы мне избавиться от ненавистной беарнезки?»102 и: «Мадлен! Дайте сладкого молока моей неаполитанской собачке».

— Так! И все же вложите ей в уста какие-нибудь значительные слова. Она только что отравила Жанну д’Альбре, — по крайней мере, был такой слух, — должно же это на ней как-то отразиться.

— Нисколько. Если бы отразилось, то чего бы тогда стоила ее пресловутая выдержка? Да и потом, мне точно известно, что в тот день она говорила только о погоде.

— А Генрих Четвертый? А Маргарита Наваррская103? Покажите нам Генриха, смелого, любезного, а самое главное, доброго. Пусть Маргарита сует в руку пажу любовную записку, а Генрих в это время пожимает ручку какой-нибудь фрейлине Екатерины.

— Если говорить о Генрихе Четвертом, то никто бы не угадал в этом юном ветренике героя и будущего короля Франции. У него назад тому две недели умерла мать, а он уже успел о ней позабыть. Ведет бесконечный разговор с доезжачим касательно следов оленя, которого они собираются загнать. Я вас избавлю от этой беседы — надеюсь, вы не охотник?

— А Маргарита?

— Ей нездоровилось, и она не выходила из своей комнаты.

— Нашли отговорку! А герцог Анжуйский104? А принц Конде? А герцог Гиз? А Таван, Ретц105, Ларошфуко, Телиньи106? А Торе, а Мерю107 и многие другие?

— Как видно, вы их знаете лучше меня. Я буду рассказывать о своем друге Мержи.

— Пожалуй, я не найду в вашем романе того, что мне бы хотелось найти.

— Боюсь, что не найдете.

Глава девятая. Перчатка

Cayóse un escarpín de la derecha

Mano, que de la izquierda importa poco,

A la señora Blanca, у amor loco

A dos hidalgos disparó la flecha.

Lope de Vega, El guante de doña Blanca108

Двор находился в Мадридском замке. Королева-мать, окруженная своими фрейлинами, ждала у себя в комнате, что король, прежде чем сесть на коня, придет к ней позавтракать. А король между тем, сопутствуемый владетельными князьями, медленно проходил по галерее, где собрались мужчины, которым надлежало ехать с ним на охоту. Он рассеянно слушал придворных и многим из них отвечал резко. Когда король проходил мимо двух братьев, капитан преклонил колено и представил ему нового корнета. Бернар низко поклонился и поблагодарил его величество за незаслуженную честь.

— А, так это о вас говорил мне отец адмирал? Вы брат капитана Жоржа?

— Да, государь.

— Вы католик или гугенот?

— Я протестант, государь.

— Я спрашиваю только из любопытства. Пусть меня черт возьмет, если я придаю хоть какое-нибудь значение тому, какую веру исповедуют преданные мне люди.

Произнеся эти памятные слова, король проследовал к королеве.

Несколько минут спустя, как видно, для того, чтобы мужчинам было не скучно, в галерее появился рой женщин. Я расскажу только об одной красавице, состоявшей при дворе, столь обильном красавицами, я разумею ту, которая будет играть большую роль в моей повести, то есть графиню де Тюржи. На ней был костюм амазонки, свободный и в то же время изящный, маски она еще не надела. Ее черные как смоль волосы казались еще чернее от ослепительной белизны лица, везде одинаково бледного. Брови дугой, почти сросшиеся, сообщали ее лицу суровое выражение, но от этого весь ее облик ничего не терял в своем очаровании. Сначала в ее больших синих глазах можно было прочесть лишь высокомерие и пренебрежение, но, едва разговор оживлялся, зрачки у нее увеличивались и расширялись, как у кошки, в них загорался огонь, и тогда даже самому завзятому хлыщу трудно было не подпасть хотя бы на время под ее обаяние.

— Графиня де Тюржи! Как она сегодня хороша! — шептали придворные, и каждый из них пробирался вперед, чтобы полюбоваться на нее.

Бернар, стоявший у графини де Тюржи на дороге, был поражен ее красотой, и оцепенение его длилось до тех пор, пока широкие шелковые рукава ее платья не задели его камзола, — только тут он вспомнил, что надо посторониться.

Она, — быть может, не без удовольствия, — заметила волнение Бернара и соблаговолила заглянуть своими красивыми глазами в его глаза, а он мгновенно потупился, и щеки его покрылись живым румянцем. Графиня улыбнулась и, проходя мимо, уронила перчатку, но герой наш от растерянности стоял как вкопанный и не догадывался поднять ее. Тогда белокурый молодой человек (это был не кто иной, как Коменж), стоявший позади Бернара, оттолкнул его и, схватив перчатку, почтительно ее поцеловал, а затем отдал г-же де Тюржи. Графиня, не поблагодарив его, повернулась лицом к Бернару и некоторое время смотрела на него с убийственным презрением, потом, найдя глазами капитана Жоржа, нарочно громко сказала:

— Капитан! Вы не знаете, что это за ротозей? Сколько можно судить по его учтивости, он, наверное, гугенот.

Дружный смех привел несчастного Бернара в крайнее замешательство.

— Это мой брат, сударыня, — не таким громким голосом ответил ей Жорж. — Он только три дня в Париже. Клянусь честью, Лануа до того, как вы взяли на себя труд его обтесать, был нисколько не менее неуклюж, чем мой брат.

Графиня слегка покраснела.

— Это злая шутка — вот что я вам скажу, капитан. Об умерших дурно не говорят. Дайте руку, — меня просила с вами поговорить одна дама: она вами недовольна.

Капитан почтительно взял ее руку и подвел к амбразуре дальнего окна. Уходя, она еще раз оглянулась на Бернара.

По-прежнему ослепленный появлением прелестной графини, сгорая от желания любоваться ею и в то же время не смея поднять на нее глаза, Бернар почувствовал, что кто-то осторожно хлопнул его по плечу. Он обернулся и увидел барона де Водрейля; барон взял его за руку и отвел в сторону, чтобы, как он выразился, никто не помешал им поговорить с глазу на глаз.

— Дорогой друг! — сказал барон. — Вы новичок и, по всей вероятности, не знаете, как себя здесь вести.

Мержи посмотрел на него с изумлением.

— Ваш брат занят, ему некогда давать вам советы. Если позволите, я вам его заменю.

— Я не понимаю, что...

— Вас глубоко оскорбили. Вид у вас был озабоченный, и я решил, что вы обдумываете план мести.

— Мести? Кому? — покраснев до корней волос, спросил Мержи.

— Да ведь коротышка Коменж только что вас изо всех сил толкнул! Весь двор видел, как было дело, и ждет, что вы это так не оставите.

— В зале полно народу, — что же удивительного, если кто-то меня нечаянно толкнул?

— Господин де Мержи! С вами я не имею чести быть близко знаком, но с вашим братом мы большие друзья, и он может подтвердить, что я по мере сил следую Христовой заповеди прощать обиды. У меня нет никакого желания стравливать вас, но в то же время я почитаю за должное обратить ваше внимание на то, что Коменж толкнул вас не неумышленно. Он толкнул вас потому, что хотел нанести вам оскорбление. Даже если б он вас не толкнул, он все равно вас унизил: подняв перчатку Тюржи, он отнял право, принадлежавшее вам. Перчатка лежала у ваших ног, ergo109, вам одному принадлежало право поднять ее и отдать... Да вот, посмотрите туда! Видите в самом конце галереи Коменжа? Он показывает на вас пальцем и смеется над вами.

Мержи обернулся и увидел Коменжа, тот со смехом что-то рассказывал окружавшим его молодым людям, а молодые люди слушали с явным любопытством. У Мержи не было никаких доказательств, что речь идет именно о нем, однако доброжелатель сделал свое дело: Мержи почувствовал, как его душой овладевает ярый гнев.

— Я найду его после охоты и думаю, что сумею... — начал он.

— Никогда не откладывайте мудрых решений. Кроме того, если вы вызовете своего недруга тотчас после того, как он причинил вам обиду, то вы гораздо меньше прогневаете бога, чем если вы это сделаете после долгих размышлений. Вы вызываете человека на дуэль в запальчивости, тут большого греха нет, и если вы потом деретесь, то единственно для того, чтобы не совершить более тяжкого греха — чтобы не изменить своему слову. Впрочем, я забыл, что вы протестант. Как бы то ни было, немедленно уговоритесь с ним о времени и месте встречи, а я вас сейчас сведу.

— Надеюсь, он передо мной извинится.

— Об этом вы лучше и не мечтайте, дружище. Коменж еще ни разу не сказал: «Я был неправ». Впрочем, он человек порядочный и, разумеется, даст вам удовлетворение.

Мержи взял себя в руки и изобразил на своем лице равнодушие.

— Коль скоро Коменж меня оскорбил, — объявил Мержи, — я должен потребовать от него удовлетворения, и он мне его даст в любой форме.

— Чудесно, мой милый! Мне нравится ваша храбрость: ведь вам должно быть известно, что Коменж — один из лучших наших фехтовальщиков. По чести, оружием этот господин владеет хорошо. Он учился в Риме у Брамбиллы. Жан Маленький больше не решается скрещивать с ним клинки.

Говоря это, барон пристально вглядывался в слегка побледневшее лицо Мержи; между тем Бернар был больше взволнован самим оскорблением, чем устрашен его последствиями.

— Я бы с удовольствием исполнил обязанности вашего секунданта, но, во-первых, я завтра причащаюсь, а во-вторых, я должен драться с де Ренси и не имею права обнажать шпагу против кого-либо еще110.

— Благодарю вас. Если дело дойдет до дуэли, моим секундантом будет мой брат.

— Капитан — знаток в этой области. Сейчас я приведу к вам Коменжа, и вы с ним объяснитесь.

Мержи поклонился, а затем, отвернувшись к стене, начал составлять в уме вызов и постарался придать своему лицу соответствующее выражение.

Вызов надо делать изящно, — это, как и многое другое, достигается упражнением. Наш герой первый раз вступил в дело — вот почему он испытывал легкое смущение, но его пугал не удар шпаги, он боялся сказать что-нибудь такое, что уронило бы его дворянское достоинство. Только успел он придумать решительную и вместе с тем вежливую фразу, как барон де Водрейль взял его за руку, и фраза мигом вылетела у него из головы.

Коменж, держа шляпу в руке, вызывающе-учтиво поклонился ему и вкрадчивым тоном спросил:

— Милостивый государь! Вы хотели со мной поговорить?

Вся кровь бросилась Бернару в лицо. Он, не задумываясь, ответил Коменжу таким твердым тоном, какого он даже не ожидал от себя:

— Вы наглец, и я требую от вас удовлетворения.

Водрейль одобрительно кивнул головой. Коменж приосанился и, подбоченившись, что в те времена почиталось приличествующим случаю, совершенно серьезно сказал:

— Вы, милостивый государь, истец, следственно, право выбора оружия, коль скоро я ответчик, предоставляется мне.

— Выбирайте любое.

Коменж сделал вид, что призадумался.

— Эсток111 — хорошее оружие, — сказал он, — но раны от него могут изуродовать человека, а в наши годы, — с улыбкой пояснил он, — не очень приятно являться к своей возлюбленной со шрамом через все лицо. Рапира оставляет маленькую дырочку, но этого совершенно достаточно. — Тут он опять улыбнулся. — Итак, я выбираю рапиру и кинжал.

— Превосходно, — сказал Мержи, повернулся и пошел.

— Одну минутку! — крикнул Водрейль. — Вы забыли условиться о времени и месте встречи.

— Придворные дерутся на Пре-о-Клер, — сказал Коменж. — Но, быть может, у вас, милостивый государь, есть другое излюбленное место?

— На Пре-о-Клер, так на Пре-о-Клер.

— Что же касается часа... По некоторым причинам я раньше восьми не встану... Понимаете? Дома я сегодня не ночую и раньше девяти не смогу быть на Пре.

— Хорошо, давайте в девять.

Отведя глаза в сторону, Бернар заметил на довольно близком от себя расстоянии графиню де Тюржи, — она уже рассталась с капитаном, а тот разговорился с другой дамой. Легко себе представить, что при виде прекрасной виновницы этого злого дела наш герой придал своему лицу важное и деланно беспечное выражение.

— С некоторых пор вошло в моду драться в красных штанах, — сообщил Водрейль. — Если у вас таких нет, я вам вечером пришлю. Кровь на них не видна, — так гораздо опрятнее.

— По мне, это ребячество, — заметил Коменж.

Мержи принужденно улыбнулся.

— Словом, друзья мои, — сказал барон де Водрейль, по-видимому, чувствовавший себя в своей родной стихии, — теперь нужно условиться только о секундантах и тьерсах112 для вашего поединка.

— Этот господин совсем недавно при дворе, — заметил Коменж. — Ему, наверное, трудно будет найти тьерса. Я готов сделать ему уступку и удовольствоваться секундантом.

Мержи не без труда сложил губы в улыбку.

— Это верх учтивости, — сказал барон. — Иметь дело с таким сговорчивым человеком, как господин де Коменж, — право, одно удовольствие.

— Вам понадобится рапира такой же длины, как у меня, — продолжал Коменж, — а поэтому я вам рекомендую Лорана под вывеской Золотое солнце на улице Феронри — это лучший оружейник в городе. Скажите, что это я вас к нему направил, и он все для вас сделает.

Произнеся эти слова, он повернулся и как ни в чем не бывало примкнул к той же кучке молодых людей.

— Поздравляю вас, господин Бернар, — сказал Водрейль. — Вы хорошо бросили вызов. Мало сказать «хорошо» — отлично! Коменж не привык, чтобы с ним так разговаривали. Его боятся пуще огня, в особенности после того, как он убил великана Канильяка. Два месяца тому назад он убил Сен-Мишеля, но это к большой чести ему не служит. Сен-Мишель не принадлежал к числу опасных противников, а вот Канильяк убил не то пять, не то шесть дворян и не получил при этом ни единой царапины. Он учился в Неаполе у Борелли. Говорят, будто Лансак перед смертью поведал ему секрет удара, которым он и натворил потом столько бед. И то сказать, — как бы говоря сам с собой, продолжал барон, — Канильяк обокрал церковь в Осере и швырнул наземь святые дары. Нет ничего удивительного, что бог его наказал.

Мержи все это было неинтересно слушать, но, боясь, как бы Водрейль хотя бы на краткий миг не заподозрил его в малодушии, он счел своим долгом поддержать разговор.

— К счастью, я никогда не обкрадывал церквей и не притрагивался к святым дарам, — заметил он, — значит, поединок мне не столь опасен.

— Позвольте дать вам еще один совет. Когда вы с Коменжем скрестите шпаги, бойтесь одной его хитрости, стоившей жизни капитану Томазо. Коменж крикнул, что острие его шпаги сломалось. Томазо, ожидая рубящего удара, поднял свою шпагу над головой, а между тем шпага у Коменжа и не думала ломаться и по самую рукоятку вошла в грудь Томазо, потому что Томазо, не ожидая колющего удара, не защитил грудь... Впрочем, вы на рапирах, — это не так опасно.

— Я буду драться не на жизнь, а на смерть.

— Да, вот еще что! Выбирайте кинжал с крепкой чашкой — это чрезвычайно важно для парирования. Видите, у меня шрам на левой руке? Это потому, что я однажды вышел на поединок без кинжала. Я повздорил с молодым Таларом и из-за отсутствия кинжала едва не лишился левой руки.

— А он был ранен? — с отсутствующим видом спросил Мержи.

— Я его убил по обету, который я дал моему покровителю, святому Маврикию. Еще не забудьте захватить полотна и корпии, это не помешает. Ведь не всегда же убивают наповал. Еще хорошо бы во время мессы положить шпагу на престол... Впрочем, вы протестант... Еще одно слово. Не думайте, что отступление наносит урон вашей чести. Напротив того, заставьте Коменжа как можно больше двигаться. У него короткое дыхание; загоняйте его, а потом, выждав удобный момент, кольните хорошенько в грудь, и из него дух вон.

Барон продолжал бы и дальше давать не менее полезные советы, если бы громкие звуки рогов не возвестили, что король сел на коня. Двери покоев королевы отворились, и их величества в охотничьих костюмах направились к крыльцу.

Капитан Жорж отошел от своей дамы и, подойдя к брату, хлопнул его по плечу и с веселым видом сказал:

— Везет тебе, повеса! Посмотрите на этого маменькиного сынка с кошачьими усами. Стоило ему появиться — и вот уже все женщины от него без ума. Тебе известно, что прекрасная графиня четверть часа говорила со мной о тебе? Ну так не зевай! На охоте все время скачи рядом с ней и будь как можно любезнее. Дьявольщина, да что с тобой? Уж не заболел ли ты? У тебя такое вытянутое лицо, как у протестантского попа, которого сейчас поведут на костер. Да ну же, черт побери, развеселись!..

— У меня нет особого желания ехать на охоту, я предпочел бы...

— Если вы не поедете на охоту, Коменж вообразит, что вы трусите, — шепнул ему барон де Водрейль.

— Идем! — сказал Бернар и провел ладонью по горячему лбу.

Он решил рассказать о своем приключении брату после охоты. «Какой стыд! — сказал он себе. — Вдруг госпожа де Тюржи подумала бы, что я трушу!.. Вдруг бы ей показалось, что я отказываюсь от удовольствия поохотиться, потому что мне не дает покоя мысль о предстоящей дуэли!»

Глава десятая. Охота

The very butcher of a silk button, a duellist, a

duellist, a gentleman of the very

first house, — of the first and second cause:

Ah! the immortal passado! the punto reverso!

Shakespeare, Romeo and Juliet113

Во дворе замка суетилось великое множество дам и кавалеров, нарядно одетых, верхом на знатных конях. Звуки рогов, лай собак, громкие голоса острящих всадников — все это сливалось в шум, радующий слух охотника, но несносный для обычного человеческого слуха.

Бернар машинально пошел вслед за братом во двор и случайно оказался подле прелестной графини; она, уже в маске, сидела верхом на горячей андалусской лошадке, бившей копытом о землю и в нетерпении грызшей удила. Но и на этой лошади, которая поглотила бы все внимание заурядного всадника, графиня чувствовала себя совершенно спокойно, точно сидела в кресле у себя в комнате.

Капитан под предлогом натянуть мундштук у андалусской лошадки приблизился к графине.

— Вот мой брат, — сказал он амазонке вполголоса, однако достаточно громко для того, чтобы его мог услышать Бернар. — Будьте с бедным мальчиком поласковей: он сам не свой с тех пор, как увидел вас в Лувре.

— Я уже забыла его имя, — довольно резким тоном проговорила она. — Как его зовут?

— Бернаром. Обратите внимание, сударыня, что перевязь у него точно такого же цвета, как у вас ленты.

— Он умеет ездить верхом?

— Вы скоро сами в этом удостоверитесь.

Жорж поклонился и поспешил к придворной даме, за которой он недавно начал ухаживать. Он слегка наклонился к седельной луке, взял лошадь своей дамы за уздечку и скоро позабыл и о брате, и об его прекрасной и гордой спутнице.

— Оказывается, вы знакомы с Коменжем, господин де Мержи? — спросила графиня.

— Кто, я, сударыня?.. Очень мало, — запинаясь, проговорил Мержи.

— Но ведь вы только что с ним разговаривали.

— Это был первый наш разговор.

— Кажется, я догадываюсь, что вы ему сказали.

А глаза ее, смотревшие из-под маски, словно хотели заглянуть к нему в душу.

К великой радости Бернара, которого эта беседа смущала невероятно, к графине, догнав ее, обратилась какая-то дама. Тем не менее, сам не отдавая себе ясного отчета, зачем, он продолжал ехать рядом с графиней. Быть может, он хотел позлить этим Коменжа, следившего за ним издали.

Охотники выехали наконец из замка. Поднятый олень скрылся в лесу. Вся охота устремилась за ним, и тут Мержи с удивлением заметил, как ловко г-жа де Тюржи правит лошадью и с каким бесстрашием преодолевает она встречающиеся на пути препятствия. Мержи ехал на берберийском коне превосходных статей и благодаря этому не отставал от нее, но, к его великой досаде, граф де Коменж, у которого конь был такой же удалый, тоже ехал рядом с г-жой де Тюржи и, невзирая на быстроту бешеного галопа, невзирая на увлеченность охотой, то и дело обращался к амазонке, а Бернар между тем завидовал в глубине души его легкости, беспечности, а главное, его способности болтать милую чепуху, которая, видимо, забавляла графиню и этим злила Бернара. И обоих соперников, вступивших в благородное соревнование, не останавливали ни высокие изгороди, ни широкие рвы, — они уже раз двадцать рисковали сломить себе шею.

Внезапно графиня, отделившись от охоты, свернула с дороги, по которой направились король и его свита, на боковую.

— Куда вы? — крикнул Коменж. — Вы собьетесь со следа! Разве вы не слышите, что рога и лай — с той стороны?

— Ну, так и поезжайте другой дорогой. Никто вас не неволит.

Коменж ничего не ответил и поворотил коня туда же, куда и она. Мержи поехал вместе с ними. Когда же они углубились в лес шагов на сто, графиня попридержала лошадь. Коменж, ехавший справа от нее, и Мержи, ехавший слева, последовали ее примеру.

— У вас славный боевой конь, господин де Мержи, — сказал Коменж, — он даже не вспотел.

— Это берберийский конь, брат купил его у одного испанца. Вот рубец от сабельного удара, — он был ранен под Монконтуром.

— Вы были на войне? — обратившись к Мержи, спросила графиня.

— Нет, сударыня.

— Значит, вы не испытали на себе, что такое огнестрельная рана?

— Нет, сударыня.

— А сабельный удар?

— Тоже нет.

Мержи почудилось, что она улыбнулась. Коменж насмешливо вздернул верхнюю губу.

— Ничто так не украшает молодого дворянина, как глубокая рана, — заметил он. — Ведь правда, сударыня?

— В том случае, если дворянин честно ее заслужил.

— Что значит «честно заслужил»?

— Славу приносит только та рана, которую человек получил на поле боя. А раны, полученные на дуэли, — это совсем другое дело. Они ничего, кроме презрения, во мне не вызывают.

— Я полагаю, что господин де Мержи, прежде чем сесть на коня, имел с вами разговор?

— Нет, — сухо ответила графиня.

Мержи подъехал к Коменжу.

— Милостивый государь! — сказал он тихо. — Как скоро мы присоединимся к охоте, мы с вами можем заехать в чащу, и там я постараюсь доказать вам, что я ничего не предпринимал для того, чтобы уклониться от встречи с вами.

Коменж бросил на него взгляд, в котором можно было прочесть и жалость и удовольствие.

— Тем лучше! Я не имею оснований вам не верить. Что же касается вашего предложения, то принять его я не могу: только мужичье дерется без свидетелей. Наши друзья, которых мы в это дело втянули, не простят нам, что мы их не подождали.

— Как вам будет угодно, милостивый государь, — сказал Мержи и пустился догонять графиню.

Графиня ехала с опущенной головой: казалось, она была занята своими мыслями. Все трое молча доехали до распутья, — тут и кончалась их дорога.

— Это не рог трубит? — спросил Коменж.

— По-моему, звук долетает слева, вон из того кустарника, — заметил Мержи.

— Да, рог, теперь мне это ясно. Могу даже сказать, что это болонская валторна. Будь я трижды неладен, если это не валторна моего приятеля Помпиньяна. Вы не можете себе представить, господин де Мержи, какая огромная разница между болонской валторной и теми валторнами, которые выделывают наши жалкие парижские ремесленники.

— Ее слышно издалека.

— А какой звук! Какая густота! Собаки, едва заслышав его, забывают, что пробежали добрых десять миль. Откровенно говоря, хорошие вещи делают только в Италии да во Фландрии. Как вам нравится мой валлонский воротник? К охотничьему костюму он идет. У меня есть воротники и брыжи «Сумбур» для балов, но и этот совсем простой воротник — вы думаете, его вышивали в Париже? Какое там! Мне его привезли из Бреды. У меня есть друг во Фландрии; если хотите, он вам пришлет такой же... Ах да! — перебил он себя и рассмеялся. — Какой же я рассеянный! Бог ты мой! Совсем из головы вон!

Графиня остановила лошадь.

— Коменж! Охота впереди! Судя по звуку рогов, оленя уже начали травить.

— По-видимому, вы правы, очаровательница.

— А вы разве не хотите принять участие в травле?

— Разумеется, хочу. Иначе мы лишимся славы охотников и наездников.

— В таком случае не мешает поторопиться.

— Да, наши лошади передохнули. Покажите же нам пример!

— Я устала, я дальше не поеду. Со мной побудет господин де Мержи. Поезжайте!

— Но...

— Сколько раз нужно вам повторять? Пришпорьте коня.

Коменж не трогался с места. Кровь прилила у него к щекам. Он бросал злобные взгляды то на Бернара, то на графиню.

— Госпоже де Тюржи хочется побыть вдвоем, — насмешливо улыбнувшись, сказал он.

Графиня показала рукой на кустарник, откуда долетали звуки рога, и кончиками пальцев сделала крайне выразительный жест. Но Коменж, видимо, все еще не склонен был уступать место своему сопернику.

— Что ж, придется сказать вам все начистоту. Оставьте нас, господин де Коменж, ваше присутствие мне несносно. Ну как, теперь вы поняли?

— Отлично понял, сударыня, — отвечал он с бешенством и, понизив голос, прибавил: — А что касается вашего нового любимчика... он недолго будет вас тешить... Счастливо оставаться, господин де Мержи, до свиданья!

Последние слова он произнес раздельно, а затем, дав коню шпоры, погнал его галопом.

Лошадь графини припустилась было за ним, но графиня натянула поводья и поехала шагом. Время от времени она поднимала голову и посматривала в сторону Мержи с таким видом, словно ей хотелось заговорить с ним, но потом снова отводила глаза, как бы стыдясь, что не знает, с чего начать разговор.

Мержи был вынужден заговорить первым:

— Я горжусь, сударыня, тем предпочтением, какое вы мне оказали.

— Господин Бернар! Вы умеете драться?..

— Умею, сударыня, — отвечал он с изумлением.

— Просто уметь — этого мало. Вы хорошо... вы очень хорошо умеете драться?

— Достаточно хорошо для дворянина и, разумеется, плохо для учителя фехтования.

— У нас в стране дворяне лучше владеют оружием, нежели те, что избрали это своим ремеслом.

— Да, правда, я слыхал, что многие дворяне тратят в фехтовальных залах время, которое они могли бы лучше провести где-нибудь в другом месте.

Лучше?

— Ну еще бы! Не лучше ли беседовать с дамами, — спросил он, улыбаясь, — чем обливаться потом в фехтовальной зале?

— Скажите: вы часто дрались на дуэли?

— Слава богу, ни разу, сударыня! А почему вы мне задаете такие вопросы?

— Да будет вам известно, что у женщины не спрашивают, с какой целью она что-нибудь делает. По крайней мере, так принято у людей благовоспитанных.

— Обещаю придерживаться этого правила, — молвил Мержи и, чуть заметно улыбнувшись, наклонился к шее своего коня.

— В таком случае... как же вы будете вести себя завтра?

— Завтра?

— Да, завтра. Не прикидывайтесь изумленным.

— Сударыня...

— Отвечайте, я знаю все. Отвечайте! — крикнула она и движением, исполненным царственного величия, вытянула в его сторону руку.

Кончик ее пальца коснулся его рукава, и от этого прикосновения он вздрогнул.

— Буду вести себя как можно лучше, — отвечал он наконец.

— Ответ достойный. Это ответ не труса и не задиры. Но вы знаете, что для начала вам уготована встреча с весьма опасным противником?

— Ничего не поделаешь! Конечно, мне придется трудно, как, впрочем, и сейчас, — с улыбкой добавил он. — Ведь до этого я видел только крестьянок, и не успел я привыкнуть к придворной жизни, как уже очутился наедине с прекраснейшей дамой французского двора.

— Давайте говорить серьезно. Коменж лучше, чем кто-либо из придворных, владеет оружием, а ведь у нас — драчун на драчуне. Он король записных дуэлистов.

— Да, я слышал.

— И что же, вас это не смущает?

— Повторяю: я буду вести себя как можно лучше. С доброй шпагой, а главное, с божьей помощью бояться нечего!..

— С божьей помощью!.. — презрительно произнесла она. — Ведь вы гугенот, господин де Мержи?

— Гугенот, сударыня, — отвечал он серьезно; так он всегда отвечал на этот вопрос.

— Значит, поединок должен быть для вас еще страшнее.

— Осмелюсь спросить: почему?

— Подвергать опасности свою жизнь — это еще ничего, но вы подвергаете опасности нечто большее, чем жизнь, — вашу душу.

— Вы рассуждаете, сударыня, исходя из догматов вашего вероучения, догматы нашего вероучения более утешительны.

— Вы играете в азартную игру. На карту брошено спасение вашей души. В случае проигрыша, — а проигрыш почти неизбежен, — вечная мука!

— Да мне и так и так худо. Умри я завтра католиком, я бы умер, совершив смертный грех.

— Сравнили! Разница громадная! — воскликнула г-жа де Тюржи, видимо, уязвленная тем, что Бернар в споре с ней приводит довод, основываясь на вероучении, которое исповедовала она. — Наши богословы вам объяснят...

— Я в этом уверен, они все объясняют, сударыня; они берут на себя смелость толковать Писание, как им вздумается. Например...

— Перестаньте! С гугенотом нельзя затеять минутный разговор, чтобы он по любому случайному поводу не начал отчитывать вас от Писания.

— Это потому, что мы читаем Писание, а у вас священники — и те его не знают. Лучше давайте поговорим о другом. Как вы думаете, олень уже затравлен?

— Я вижу, вы очень стоите за свою веру?

— Опять вы, сударыня!

— Вы считаете, что это правильная вера?

— Более того, я считаю, что это лучшая вера, самая правильная, иначе я бы ее переменил.

— А вот ваш брат переменил же ее!

— У него были основания для того, чтобы стать католиком, а у меня свои основания для того, чтобы оставаться протестантом.

— Все они упрямы и глухи к голосу разума! — с раздражением воскликнула она.

— Завтра будет дождь, — посмотрев на небо, сказал Мержи.

— Господин де Мержи! Мои дружеские чувства к вашему брату, а также нависшая над вами опасность вызывают во мне сочувствие к вам...

Мержи почтительно поклонился.

— Вы, еретики, в реликвии не верите?

Мержи улыбнулся.

— Вы полагаете, что одно прикосновение к ним оскверняет?.. — продолжала она. — Вы бы отказались носить ладанку, как это принято у нас, приверженцев римско-католической церкви?

— А у нас это не принято, — нам, протестантам, обычай этот представляется по меньшей мере бесполезным.

— Послушайте. Как-то раз один из моих двоюродных братьев повесил ладанку на шею охотничьей собаке, а затем, отойдя от нее на двенадцать шагов, выстрелил из аркебузы крупной дробью.

— И убил?

— Ни одна дробинка не попала.

— Чудо! Вот бы мне такую ладанку!

— Правда?.. И вы бы стали ее носить?

— Конечно. Коли она защитила собаку, то уж... Впрочем, я не уверен, не хуже ли еретик собаки... Я имею в виду собаку католика...

Госпожа де Тюржи, не слушая его, проворно расстегнула верхние пуговицы своего узкого лифа и сняла с груди золотой медальон на черной ленте.

— Возьмите! — сказала она. — Вы обещали ее носить. Вернете когда-нибудь потом.

— Если это будет от меня зависеть.

— Но вы будете бережно с ней обращаться?.. Не вздумайте кощунствовать! Обращайтесь с ней как можно бережнее!

— Ее дали мне вы, сударыня!

Госпожа де Тюржи протянула ему ладанку, он взял ее и повесил на шею.

— Католик непременно поблагодарил бы руку, отдавшую ему этот священный талисман.

Мержи схватил руку графини и хотел было поднести к губам.

— Нет, нет, поздно!

— А может, передумаете? Вряд ли мне еще когда-нибудь представится такой случай.

— Снимите перчатку, — сказала она и протянула ему руку.

Снимая перчатку, он ощутил легкое пожатие. И тут он запечатлел пламенный поцелуй на ее прекрасной белой руке.

— Господин Бернар! — с волнением в голосе заговорила графиня. — Вы будете упорствовать до конца, ничто вас не тронет? Когда-нибудь вы обратитесь в нашу веру ради меня?

— Почем я знаю! — отвечал он со смехом. — Попросите получше, подольше. Одно могу сказать наверное: уж если кто меня и обратит, так только вы.

— Скажите мне положа руку на сердце: что, если какая-нибудь женщина... ну, которая бы сумела...

Она запнулась.

— Что сумела?..

— Ну да! Если б тут была, например, замешана любовь?.. Но смотрите: будьте со мной откровенны! Говорите серьезно!

— Серьезно?

Он попытался снова взять ее руку.

— Да. Любовь к женщине другого вероисповедания... любовь к ней не заставила бы вас измениться?.. Бог пользуется разными средствами.

— Вы хотите, чтобы я ответил вам откровенно и серьезно?

— Я этого требую.

Мержи, опустив голову, медлил с ответом. Признаться сказать, он подыскивал уклончивый ответ. Г-жа де Тюржи подавала ему надежду, а он вовсе не собирался отвергать ее. Между тем при дворе он был всего несколько часов, и его совесть — совесть провинциала — была еще ужасно щепетильна.

— Я слышу порсканье! — крикнула вдруг графиня, так и не дождавшись этого столь трудно рождавшегося ответа.

Она хлестнула лошадь и пустила ее в галоп. Мержи помчался следом за ней, но ни единого взгляда, ни единого слова он так от нее и не добился.

К охоте они примкнули мгновенно.

Олень сперва забрался в пруд, — выгнать его оттуда оказалось не так-то просто. Некоторые всадники спешились и, вооружившись длинными шестами, вынудили бедное животное снова пуститься бежать. Но холодная вода его доконала. Олень вышел из пруда, тяжело дыша, высунув язык, и стал делать короткие скачки. А у собак, наоборот, сил как будто прибавилось вдвое. Пробежав небольшое расстояние, олень почувствовал, что бегством ему не спастись; он сделал последнее усилие и, остановившись у толстого дуба, смело повернулся мордой к собакам. Тех, что бросились на него первыми, он поддел на рога. Одну лошадь он опрокинул вместе со всадником. После этого люди, лошади, собаки, став осторожнее, образовали вокруг оленя широкий круг и уже не решались приблизиться к нему настолько, чтобы он мог их достать своими грозными ветвистыми рогами.

Король с охотничьим ножом в руке ловко соскочил с коня и, подкравшись сзади, перерезал у оленя сухожилия. Олень издал нечто вроде жалобного свиста и тотчас же рухнул. Собаки бросились на него. Они вцепились ему в голову, в морду, в язык, так что он не мог пошевелиться. Из глаз его катились крупные слезы.

— Пусть приблизятся дамы! — крикнул король.

Дамы приблизились; почти все они сошли с коней.

— Вот тебе, парпайо! — сказал король и, вонзив нож оленю в бок, повернул его, чтобы расширить рану.

Мощная струя крови залила королю лицо, руки, одежду.

«Парпайо» — это была презрительная кличка кальвинистов: так их часто называли католики.

Самое это слово произвело на некоторых неприятное впечатление, не говоря уже о том, при каких обстоятельствах оно было употреблено, меж тем как другие встретили его одобрительно.

— Король сейчас похож на мясника, — довольно громко, с брезгливым выражением лица произнес зять адмирала, юный Телиньи.

Доброжелатели, — а при дворе таковых особенно много, — не замедлили передать эти слова государю, и тот их запомнил.

Насладившись приятным зрелищем, какое являли собой собаки, пожиравшие внутренности оленя, двор поехал обратно в Париж. Дорогой Мержи рассказал брату, как его оскорбили и как произошел вызов на дуэль. Советы и упреки были уже бесполезны, и капитан обещал поехать завтра вместе с ним.

Глава одиннадцатая. Записной дуэлист и Пре-о-Клер

For one of us must yield his breath,

Ere off the field on foot we flee.

«The duel of Stuart and Warton»114

Несмотря на усталость после охоты, Мержи долго не мог заснуть. Охваченный лихорадочным волнением, он метался на постели, воображение у него разыгралось. Его преследовал неотвязный рой мыслей, побочных и даже совсем не связанных с завтрашним событием. Ему уже не раз приходило на ум, что приступ лихорадки — это начало серьезного заболевания, которое спустя несколько часов усилится и прикует его к постели. Что тогда будет с его честью? Что станут о нем говорить, особенно г-жа де Тюржи и Коменж? Он дорого дал бы за то, чтобы приблизить условленный час дуэли.

К счастью, на восходе солнца Мержи почувствовал, что кровь уже не так бурлит в его жилах, предстоящая встреча не повергала его больше в смятение. Оделся он спокойно; сегодняшний его туалет отличался даже некоторой изысканностью. Он представил себе, что на месте дуэли появляется прелестная графиня и, заметив, что он легко ранен, своими руками перевязывает ему рану и уже не делает тайны из своего чувства к нему. На луврских часах пробило восемь — это вернуло Бернара к действительности, и почти в то же мгновение к нему вошел его брат.

Глубокая печаль изображалась на его лице; было видно, что он тоже плохо провел эту ночь. Тем не менее, пожимая руку Бернару, он выдавил из себя улыбку и попытался показать, что он в отличном расположении духа.

— Вот рапира и кинжал с чашкой, — сказал он, — и то и другое — от Луно, из Толедо. Проверь, не слишком ли для тебя тяжела шпага.

Он бросил на кровать длинную шпагу и кинжал.

Бернар вынул шпагу из ножен, согнул ее, осмотрел кончик и остался доволен. После этого он обратил внимание на кинжал; в его чашке было много дырочек, проделанных для того, чтобы не пускать дальше неприятельскую шпагу, для того, чтобы она застряла и чтобы ее нелегко было извлечь.

— По-моему, с таким превосходным оружием мне нетрудно будет себя защитить, — проговорил он.

Затем Бернар показал висевшую у него на груди ладанку, которую ему дала г-жа де Тюржи, и, улыбаясь, прибавил:

— А вот талисман — он защищает лучше всякой кольчуги.

— Откуда у тебя эта игрушка?

— Угадай!

Честолюбивое желание показать брату, что он пользуется успехом у женщин, заставило Бернара на минуту забыть и Коменжа, и вынутую из ножен боевую шпагу, лежавшую у него перед глазами.

— Ручаюсь головой, что тебе ее дала эта сумасбродка графиня. Черт бы ее побрал вместе с ее медальоном!

— А ты знаешь, она дала мне этот талисман нарочно, чтобы я им сегодня воспользовался.

— Ненавижу я ее манеру — снимать перчатку и всем показывать свою красивую белую руку!

— Я, конечно, в папистские реликвии не верю, боже меня избави, — густо покраснев, сказал Бернар, — но если мне суждено нынче погибнуть, я все же хотел бы, чтобы она узнала, что, сраженный, я хранил на груди этот ее залог.

— Как ты о себе возомнил! — пожав плечами, заметил капитан.

— Вот письмо к матери, — сказал Бернар, и голос у него дрогнул.

Жорж молча взял его, подошел к столу, увидел маленькую Библию и, чтобы чем-нибудь себя занять, пока брат, кончая одеваться, завязывал уйму шнурков, которые тогда носили на платье, начал было читать.

На той странице, на которой он наудачу раскрыл Библию, он прочел слова, написанные рукой его матери: «1-го мая 1547 года у меня родился сын Бернар. Господи! Охрани его на всех путях твоих! Господи! Огради его от всякого зла!»

Капитан закусил губу и бросил книгу на стол. Заметив это, Бернар подумал, что брату пришла в голову какая-нибудь богопротивная мысль. Он со значительным видом взял Библию, снова вложил ее в вышитый футляр и благоговейно запер в шкаф.

— Это мамина Библия, — сказал он.

Капитан в это время расхаживал по комнате и ничего ему не ответил.

— Не пора ли нам? — застегивая портупею, спросил Бернар.

— Нет, мы еще успеем позавтракать.

Оба приблизились к столу; на столе стояли блюда с пирогами и большой серебряный жбан с вином. За едой они долго, делая вид, что беседа их очень занимает, обсуждали достоинства вина и сравнивали его с другими винами из капитанского погреба. Каждый старался за бессодержательным разговором скрыть от собеседника истинные свои чувства.

Капитан встал первым.

— Идем, — сказал он хрипло.

С этими словами он надвинул шляпу на глаза и сбежал по лестнице.

Они сели в лодку и переехали Сену. Лодочник, догадавшийся по их лицам, зачем они едут в Пре-о-Клер, проявил особую предупредительность и, налегая на весла, рассказал им во всех подробностях, как в прошлом месяце два господина, один из которых был граф де Коменж, оказали ему честь и наняли у него лодку, чтобы в лодке спокойно драться, не боясь, что кто-нибудь им помешает. Г-н де Коменж пронзил своего противника насквозь — вот только фамилии его он, лодочник, дескать, к сожалению, не знает, — раненый свалился в реку, и лодочник так его и не вытащил.

Как раз когда они приставали к берегу, немного ниже показалась лодка с двумя мужчинами.

— Вот и они. Побудь здесь, — сказал капитан и побежал навстречу лодке с Коменжем и де Бевилем.

— А, это ты, — воскликнул виконт. — Кого же Коменж должен убить: тебя или твоего брата?

Произнеся эти слова, он со смехом обнял капитала.

Капитан и Коменж с важным видом раскланялись.

— Милостивый государь! — высвободившись наконец из объятий Бевиля, сказал Коменжу капитан. — Я почитаю за должное сделать усилие, дабы предотвратить пагубные последствия ссоры, которая, однако, не задела ничьей чести. Я уверен, что мой друг (тут он показал на Бевиля) присоединит свои усилия к моим.

Бевиль состроил недовольную мину.

— Мой брат еще очень молод, — продолжал Жорж. — Он человек безвестный, в искусстве владения оружием не искушенный, — вот почему он принужден выказывать особую щепетильность. Вы, милостивый государь, напротив того, обладаете прочно устоявшейся репутацией, ваша честь только выиграет, если вам благоугодно будет признать в присутствии господина де Бевиля и моем, что вы нечаянно...

Коменж прервал его взрывом хохота.

— Да вы что, шутите, дорогой капитан? Неужели вы воображаете, что я стал бы так рано покидать ложе моей любовницы... чтобы я стал переезжать Сену только для того, чтобы извиниться перед каким-то сопляком?

— Вы забываете, милостивый государь, что вы говорите о моем брате и что таким образом вы оскорбляете...

— Да хоть бы это был ваш отец, мне-то что! Меня вся ваша семья весьма мало трогает.

— В таком случае, милостивый государь, вам волей-неволей придется иметь дело со всей нашей семьей. А так как я старший, то будьте любезны, начните с меня.

— Простите, господин капитан, по правилам дуэли мне надлежит драться с тем, кто меня вызвал раньше. Ваш брат имеет неотъемлемое, как принято выражаться в суде, право на первоочередность. Когда я покончу с ним, я буду в вашем распоряжении.

— Совершенно верно! — воскликнул Бевиль. — Иного порядка дуэли я не допущу.

Бернар, удивленный тем, что собеседование затянулось, стал медленно приближаться. Подошел же он как раз, когда его брат принялся осыпать Коменжа градом оскорблений, вплоть до «подлеца», но Коменж на все невозмутимо отвечал:

— После брата я займусь вами.

Бернар схватил брата за руку.

— Жорж! — сказал он. — Хорошую ты мне оказываешь услугу! Ты бы хотел, чтобы я оказал тебе такую же? Милостивый государь! — обратился он к Коменжу. — Я в вашем распоряжении. Мы можем начать когда вам угодно.

— Сию же минуту, — объявил тот.

— Ну и чудесно, мой дорогой, — сказал Бевиль и пожал руку Бернару. — Если только на меня не ляжет печальный долг похоронить тебя нынче здесь, ты далеко пойдешь, мой мальчик.

Коменж снял камзол и развязал ленты на туфлях, — этим он дал понять, что не согласится ни на какие уступки. Таков был обычай заправских дуэлистов. Бернар и Бевиль сделали то же самое. Один лишь капитан даже не сбросил плаща.

— Что с тобой, друг мой Жорж? — спросил Бевиль. — Разве ты не знаешь, что тебе предстоит схватиться со мной врукопашную? Мы с тобой не из тех секундантов, что стоят сложа руки в то время, как дерутся их друзья, мы придерживаемся андалусских обычаев.

Капитан пожал плечами.

— Ты думаешь, я шучу? Честное слово, тебе придется драться со мной. Пусть меня черт возьмет, если ты не будешь со мной драться!

— Ты сумасшедший, да к тому же еще и дурак, — холодно сказал капитан.

— Черт возьми! Или ты сейчас же передо мной извинишься, или я вынужден буду...

Он с таким видом поднял еще не вынутую из ножен шпагу, словно собирался ударить Жоржа.

— Ты хочешь драться? — спросил капитан. — Пожалуйста.

И он мигом стащил с себя камзол.

Коменжу стоило с особым изяществом один только раз взмахнуть шпагой, и ножны отлетели шагов на двадцать. Бевиль попытался сделать то же самое, однако ножны застряли у него на середине шпаги, а это считалось признаком неуклюжести и дурной приметой. Братья обнажили шпаги хотя и не столь эффектно, а все-таки ножны отбросили — они могли им помешать. Каждый стал против своего недруга с обнаженной шпагой в правой руке и с кинжалом в левой. Четыре клинка скрестились одновременно.

Жорж тем приемом, который итальянские учителя фехтования называли тогда liscio di spada è cavare alia vita115 и который заключался в том, чтобы противопоставить слабости силу, в том, чтобы отвести оружие противника и ударить по нему, сразу же выбил шпагу из рук Бевиля и приставил острие своей шпаги к его незащищенной груди, а затем, вместо того чтобы проткнуть его, хладнокровно опустил шпагу.

— Тебе со мной не тягаться, — сказал он. — Прекратим схватку. Но смотри: не выводи меня из себя!

Увидев шпагу Жоржа так близко от своей груди, Бевиль побледнел. Слегка смущенный, он протянул ему руку, после чего оба воткнули шпаги в землю, и с этой минуты они уже были всецело поглощены наблюдением за двумя главными действующими лицами этой сцены.

Бернар был храбр и умел держать себя в руках. Фехтовальные приемы он знал прилично, а физически был гораздо сильнее Коменжа, который вдобавок, видимо, чувствовал усталость после весело проведенной ночи. Первое время Бернар, когда Коменж на него налетал, ограничивался тем, что с великой осторожностью парировал удары и всячески старался путать его карты, кинжалом прикрывая грудь, а в лицо противнику направляя острие шпаги. Это неожиданное сопротивление разозлило Коменжа. Он сильно побледнел. У человека храброго бледность является признаком дикой злобы. Он стал еще яростнее нападать. Во время одного из выпадов он с изумительной ловкостью подбросил шпагу Бернара и, стремительно нанеся ему колющий удар, неминуемо проткнул бы его насквозь, если бы не одно обстоятельство, которое может показаться почти чудом и благодаря которому удар был отведен: острие рапиры натолкнулось на ладанку из гладкого золота и, скользнув по ней, приняло несколько наклонное направление. Вместо того, чтобы вонзиться в грудь, шпага проткнула только кожу и, пройдя параллельно ребру, вышла на расстоянии двух пальцев от первой раны. Не успел Коменж извлечь свое оружие, как Бернар ударил его кинжалом в голову с такой силой, что сам потерял равновесие и полетел. Коменж упал на него. Секунданты подумали, что убиты оба.

Бернар сейчас же встал, и первым его движением было поднять шпагу, которая выпала у него из рук при падении. Коменж не шевелился. Бевиль приподнял его. Лицо у Коменжа было все в крови. Отерев кровь платком, Бевиль обнаружил, что удар кинжалом пришелся в глаз и что друг его был убит наповал, так как лезвие дошло, вне всякого сомнения, до самого мозга.

Бернар невидящим взором смотрел на труп.

— Бернар! Ты ранен? — подбежав к нему, спросил капитан.

— Ранен? — переспросил Бернар и только тут заметил, что рубашка у него намокла от крови.

— Пустяки, — сказал капитан, — шпага только скользнула.

Он вытер кровь своим платком, а затем, чтобы перевязать рану, попросил у Бевиля его платок. Бевиль поддерживал тело Коменжа, но тут он его уронил на траву и поспешил дать Жоржу свой платок, а также платок, который он нашел у Коменжа в кармане камзола.

— Фу, черт! Вот это удар! Ну и рука же у вас, дружище! Дьявольщина! Что скажут парижские записные дуэлисты, если из провинции к нам станут приезжать такие хваты, как вы? Скажите, пожалуйста, сколько раз вы дрались на дуэли?

— Сегодня — увы! — первый раз, — отвечал Бернар. — Помогите же ради бога вашему другу!

— Какая тут к черту помощь! Вы его так угостили, что он уже ни в чем больше не нуждается. Клинок вошел в мозг, удар был нанесен такой крепкой, такой уверенной рукой, что... Взгляните на бровь и на щеку — чашка кинжала вдавилась, как печать в воск.

Бернар задрожал всем телом. Крупные слезы покатились по его щекам.

Бевиль поднял кинжал и принялся внимательно осматривать выемки — в них было полно крови.

— Этому оружию младший брат Коменжа обязан поставить хорошую свечку. Благодаря такому чудному кинжалу он сделается наследником огромного состояния.

— Пойдем... Уведи меня отсюда, — упавшим голосом сказал Бернар и взял брата за руку.

— Не горюй, — молвил Жорж, помогая Бернару надеть камзол. — В сущности говоря, этого человека жалеть особенно не за что.

— Бедный Коменж! — воскликнул Бевиль. — Подумать только: тебя убил юнец, который дрался первый раз в жизни, а ты дрался раз сто! Бедный Коменж!

Так он закончил надгробную свою речь.

Бросив последний взгляд на друга, Бевиль заметил часы, висевшие у него, по тогдашнему обычаю, на шее.

— А, черт! — воскликнул он. — Теперь тебе уже незачем знать, который час.

Он снял часы и, рассудив вслух, что брат Коменжа и так теперь разбогатеет, а ему хочется взять что-нибудь на память о друге, положил их к себе в карман.

Братья двинулись в обратный путь.

— Погодите! — поспешно надевая камзол, крикнул он. — Эй, господин де Мержи! Вы забыли кинжал! Разве можно терять такую вещь?

Он вытер клинок рубашкой убитого и побежал догонять юного дуэлянта.

— Успокойтесь, мой дорогой, — прыгнув в лодку, сказал он. — Не делайте такого печального лица. Послушайтесь моего совета: чтобы разогнать тоску, сегодня же, не заходя домой, подите к любовнице и потрудитесь на славу, так, чтобы девять месяцев спустя вы могли подарить государству нового подданного взамен того, которого оно из-за вас утратило. Таким образом мир ничего не потеряет по вашей вине. А ну-ка, лодочник, греби веселей, получишь пистоль за усердие. К нам приближаются люди с алебардами. Это стражники из Нельской башни116, а мы с этими господами ничего общего иметь не желаем.

Глава двенадцатая. Белая магия

Ночью мне снились дохлая рыба

и разбитые яйца, а господин

Анаксарх мне сказал, что разбитые

яйца и дохлая рыба — это к несчастью.

Мольер, Блистательные любовники117

Вооруженные алебардами люди составляли отряд караульных, находившийся по соседству с Пре-о-Клер на предмет улаживания ссор, которые в большинстве случаев разрешались на этом классическом месте дуэлей. Ехали стражники в лодке, по своему обыкновению, крайне медленно, с тем чтобы прибыть и удостовериться, что все уже кончено. И то сказать: их попытки водворить мир чаще всего не встречали ни малейшего сочувствия. А сколько раз бывало так, что ярые враги прерывали смертный бой и дружно нападали на солдат, которые старались их разнять! Вот почему обязанности дозора обыкновенно ограничивались тем, что солдаты оказывали помощь раненым или уносили убитых. Сегодня стрелкам предстояло исполнить только эту вторую обязанность, и они сделали свое дело так, как это у них было принято, то есть предварительно опустошив карманы несчастного Коменжа и поделив между собой его платье.

— Дорогой друг! — обратился к Бернару Бевиль. — Даю вам благой совет: пусть вас с соблюдением строжайшей тайны доставят к мэтру Амбруазу Паре:118 если нужно зашить рану или вправить сломанную руку, — тут уж он мастак. По части ереси он, правда, самому Кальвину не уступит, но дело свое знает, и к нему обращаются самые ревностные католики. Одна лишь маркиза де Буасьер не захотела, чтобы ей спас жизнь гугенот, и храбро предпочла умереть. Спорю на десять пистолей, что она теперь в раю.

— Рана у тебя пустячная, — заметил Жорж, — через три дня заживет. Но у Коменжа есть в Париже родственники, — боюсь, как бы они не приняли его кончину слишком близко к сердцу.

— Ах да! У него есть мать, и она из приличия возбудит против нашего друга преследование. Ну ничего! Хлопочите через Шатильона. Король согласится помиловать: ведь он что воск в руках адмирала.

— Мне бы хотелось, чтобы до адмирала это происшествие, если можно, не дошло, — слабым голосом молвил Бернар.

— А, собственно, почему? Вы полагаете, что старый бородач разозлится, когда узнает, с каким невиданным проворством протестант отправил на тот свет католика?

Вместо ответа Бернар глубоко вздохнул.

— Коменж хорошо известен при дворе, и его смерть не может не наделать шуму, — сказал капитан. — Но ты исполнил долг дворянина; в том, что случилось, нет ничего затрагивающего твою честь. Я давно не был у старика Шатильона — теперь мне представляется случай возобновить знакомство.

— Провести несколько часов за тюремной решеткой — удовольствие из средних, — снова заговорил Бевиль. — Я спрячу твоего брата в надежном месте — так, что никто не догадается. Он может там жить совершенно спокойно до тех пор, пока его дело не уладится. А то ведь в монастырь его как еретика вряд ли примут.

— Я очень вам благодарен, — сказал Бернар, — но воспользоваться вашим предложением не могу, — это вам повредит.

— Ничуть, ничуть, дорогой мой. На то и дружба! Я вас помещу в доме одного из моих двоюродных братьев — его сейчас нет в Париже. Дом в полном моем распоряжении. Я пустил туда одну старушку, она за вами приглядит. Старушка предана мне всецело, для молодых людей такие старушки — клад. Она понимает толк в медицине, в магии, в астрономии. Она мастерица на все руки. Но особый дар у нее к сводничеству. Разрази меня гром, если она по моей просьбе не возьмется передать любовную записку самой королеве.

— Добро! — заключил капитан. — Мэтр Амбруаз окажет ему первую помощь, а потом мы его незамедлительно переправим в тот дом.

Разговаривая таким образом, они причалили наконец к правому берегу. Не без труда взмостив Бернара на коня, Жорж и Бевиль отвезли его сперва к прославленному хирургу, оттуда — в Сент-Антуанское предместье, в уединенный дом, и расстались с ним уже вечером, уложив его в мягкую постель и вверив попечению старухи.

Если человек убил другого и если это первое на его душе убийство, то потом в течение некоторого времени убийцу мучает, преимущественно с наступлением ночи, яркое воспоминание о предсмертной судороге. В голове полно мрачных мыслей, так что трудно, очень трудно принимать участие в разговоре, даже самом простом — он утомляет и надоедает. А между тем одиночество пугает убийцу, ибо в одиночестве гнетущие мысли приобретают особую силу. Несмотря на частые посещения брата и Бевиля, первые дни после дуэли Бернар не находил себе места от страшной тоски. По ночам он не спал: рана воспалилась, и все тело у него горело, — это были самые тяжелые для Бернара часы. Только мысль, что г-жа де Тюржи думает о нем и восхищается его бесстрашием, несколько утешала его — утешала, но не успокаивала.

Дом, где жил Бернар, находился в глубине запущенного сада, и однажды, июльской ночью, когда Бернару стало нестерпимо душно, он решил прогуляться и подышать воздухом. Он уже накинул на плечи плащ и направился к выходу, но дверь оказалась запертой снаружи. Он подумал, что старуха заперла его по рассеянности. Спала она далеко от него, в такой час сон ее должен был быть особенно крепок, и он рассудил, что ее все равно не дозовешься. Притом окно его было невысоко, земля под окном была мягкая, так как ее недавно перекапывали. Мгновение — и он в саду. Небо заволокли тучи; ни одна звездочка не высовывала кончика своего носа;119 редкие порывы ветра как бы пробивались сквозь толщу знойного воздуха. Было около двух часов ночи, кругом царила глубокая тишина.

Мержи прогуливался, отдавшись во власть своих мечтаний. Вдруг кто-то стукнул в калитку. В этом слабом ударе молотком было что-то таинственное; тот, кто стучал, должно быть, рассчитывал, что, едва услышав стук, ему отворят. Кому-то в такую пору понадобилось прийти в уединенный дом — это не могло не показаться странным. Мержи забился в темный угол сада, — оттуда он мог, оставаясь незамеченным, за всем наблюдать. Из дома с потайным фонарем в руке сейчас же вышла, вне всякого сомнения, старуха, — а кроме нее, и выйти-то было некому, — отворила калитку, и в сад вошел кто-то в широком черном плаще с капюшоном.

Любопытство Бернара было сильно возбуждено. Судя по фигуре и отчасти по платью, это была женщина. Старуха встретила ее низкими поклонами, а та едва кивнула ей головой. Зато она сунула старухе в руку нечто такое, отчего старуха пришла в восторг. По раздавшемуся затем чистому металлическому звуку, равно как и по той стремительности, с какой старуха нагнулась и стала что-то искать на земле, Мержи окончательно убедился, что ей дали денег. Старуха, прикрывая фонарь, пошла вперед, незнакомка — за ней. В глубине сада находилось нечто вроде зеленой беседки, — ее образовывали посаженные кругом липы и сплошная стена кустарника между ними. В беседку вели два входа, вернее сказать, две арки, посреди стоял каменный стол. Сюда-то и вошли старуха и закутанная в плащ женщина. Мержи, затаив дыхание, крался за ними и, дойдя до кустарника, стал так, чтобы ему было хорошо слышно, а видно настолько, насколько это ему позволял слабый свет, озарявший беседку.

Старуха сперва зажгла в жаровне, стоявшей на столе, нечто такое, что тотчас же вспыхнуло и осветило беседку бледно-голубым светом, точно это горел спирт с солью. Затем она то ли погасила, то ли чем-то прикрыла фонарь, и при дрожащем огне жаровни Бернару трудно было бы рассмотреть незнакомку, даже если бы она была без вуали и накидки. Старуху же он сразу узнал и по росту и по сложению. Вот только лицо у нее было вымазано темной краской, что придавало ей сходство с медной статуей в белом чепце. На столе виднелись странные предметы. Мержи не мог понять, что это такое. Разложены они были в каком-то особом порядке. Бернару показалось, что это плоды, кости животных и окровавленные лоскуты белья. Меж отвратительных тряпок стояла вылепленная, по-видимому, из воска человеческая фигурка высотою с фут, не более.

— Ну так как же, Камилла, — вполголоса произнесла дама под вуалью, — ты говоришь, ему лучше?

Услышав этот голос, Мержи вздрогнул.

— Немного лучше, сударыня, — отвечала старуха, — а все благодаря вашему искусству. Но только на этих лоскутах так мало крови, что я тут особенно помочь не могла.

— А что говорит Амбруаз Паре?

— Этот невежда? А не все ли вам равно, что он говорит? Рана глубокая, опасная, страшная, уверяю вас, ее можно залечить, только если прибегнуть к симпатической магии. Но духам земли и воздуха нужно часто приносить жертвы... а для жертв...

Дама быстро сообразила.

— Если он поправится, ты получишь вдвое больше того, что я тебе сейчас дала, — сказала она.

— Надейтесь крепко и положитесь на меня.

— Ах, Камилла! А вдруг он умрет?

— Не бойтесь. Духи милосердны, небесные светила нам благоприятствуют, черный баран — последнее наше жертвоприношение — расположил в нашу пользу того.

— Я с великим трудом раздобыла для тебя одну вещь. Я велела ее купить у одного из стрелков, которые обчистили мертвое тело.

Дама что-то достала из-под плаща, и вслед за тем Мержи увидел, как сверкнул клинок шпаги. Старуха взяла шпагу и поднесла к огню.

— Слава богу! На лезвии кровь, оно заржавело. Да, кровь у него, как все равно у китайского василиска: если она попала на сталь, так уж ее потом ничем не отчистишь.

Старуха продолжала рассматривать клинок. Дама между тем обнаруживала все признаки охватившего ее чрезвычайного волнения.

— Камилла! Посмотри, как близко от рукоятки кровь. Быть может, то был удар смертельный?

— Это кровь не из сердца. Он выздоровеет.

— Выздоровеет?

— Да, и тут же заболеет болезнью неизлечимой.

— Какой болезнью?

— Любовью.

— Ах, Камилла, ты правду говоришь?

— А разве я когда-нибудь говорю неправду? Разве я когда-нибудь предсказываю неверно? Разве я вам не предсказала, что он одержит победу на поединке? Разве я вам не возвестила, что за него будут сражаться духи? Разве я не зарыла в том месте, где ему предстояло драться, черную курицу и шпагу, которую освятил священник?

— Да, правда.

— И разве вы не пронзили изображение его недруга в сердце, чтобы направить удар того человека, ради которого я применила свое искусство?

— Да, Камилла, я пронзила изображение Коменжа в сердце, но говорят, что его сразил удар в голову.

— Да, конечно, его ударили кинжалом в голову, но раз он умер, не значит ли это, что в сердце у него свернулась кровь?

Это последнее доказательство, видимо, заставило даму сдаться. Она умолкла. Старуха, смазав клинок шпаги елеем и бальзамом, с крайним тщанием завернула его в тряпки.

— Понимаете, сударыня, я натираю шпагу скорпионьим жиром, а он симпатической силой переносится на рану молодого человека. Молодой человек испытывает такое же точно действие африканского этого бальзама, как будто я лью ему прямо на рану. А если б мне припала охота накалить острие шпаги на огне, бедному раненому было бы так больно, словно его самого жгут огнем.

— Смотри не вздумай!

— Как-то вечером сидела я у огня и тщательно натирала бальзамом шпагу, — хотелось мне вылечить одного молодого человека, которого этой шпагой два раза изо всех сил ударили по голове. Натирала, натирала, да и задремала. Стук в дверь — лакей больного; говорит, что его господин терпит смертную муку; когда, мол, он уходил, тот был словно на угольях. А знаете, отчего? Шпага-то у меня, у сонной, соскользнула, и клинок лежал на угольях. Я сейчас же сняла шпагу и сказала лакею, что к его приходу господин будет чувствовать себя отлично. И в самом деле: я насыпала в ледяную воду кое-каких снадобий, скорей туда шпагу и пошла навещать больного. Вхожу, а он мне и говорит: «Ах, дорогая Камилла! До чего же мне сейчас приятно! У меня такое чувство, как будто я ванну прохладную принимаю, а перед этим чувствовал себя, как святой Лаврентий на раскаленной решетке».

Старуха перевязала шпагу и с довольным видом молвила:

— Ну, хорошо. Теперь я за него спокойна. Можете совершить последний обряд.

Старуха бросила в огонь несколько щепоток душистого порошку и, беспрерывно крестясь, произнесла какие-то непонятные слова. Дама взяла дрожащей рукой восковое изображение и, держа его над жаровней, с волнением в голосе проговорила:

— Подобно тому как этот воск топится и плавится от огня жаровни, так и сердце твое, о Бернар Мержи, пусть топится и плавится от любви ко мне!

— Отлично. А теперь вот вам зеленая свеча, — она была вылита в полночь по всем правилам искусства. Затеплите ее завтра перед образом божьей матери.

— Непременно... Ты меня успокаиваешь, а все-таки я страшно тревожусь. Вчера мне снилось, что он умер.

— А вы на каком боку спали — на правом или на левом?

— А лежа на... на каком боку, видишь вещие сны?

— Скажите сперва, на каком боку вы обыкновенно спите. Я вижу, вы хотите прибегнуть к самообману, к самовнушению.

— Я сплю всегда на правом боку.

— Успокойтесь, ваш сон — к большой удаче.

— Дай-то бог!.. Но он приснился мне мертвенно-бледный, окровавленный, одетый в саван.

Тут она обернулась и увидела Мержи, стоявшего возле одного из входов в беседку. От неожиданности она так пронзительно вскрикнула, что ее испуг передался Бернару. Старуха не то нечаянно, не то нарочно опрокинула жаровню, и яркое пламя, взметнувшееся до самых верхушек лип, на несколько мгновений ослепило Мержи. Обе женщины юркнули в другой выход. Углядев лазейку в кустарнике, Мержи, нимало не медля, пустился за ними вдогонку, но, споткнувшись на какой-то предмет, чуть было не упал. Это оказалась та самая шпага, коей он был обязан своим исцелением. Для того чтобы убрать шпагу и выйти на дорогу, потребовалось время. Когда же он выбрался на широкую, прямую аллею и решил, что теперь-то ничто не помешает ему нагнать беглянок, калитка захлопнулась. Обе женщины были вне досягаемости.

Слегка уязвленный тем, что выпустил из рук столь прекрасную добычу, Мержи ощупью добрался до своей комнаты и повалился на кровать. Все мрачные мысли вылетели у него из головы, все угрызения совести, если только они у него были, все тревожные чувства, какие могло ему внушить его положение, исчезли точно по волшебству. Теперь он думал о том, какое счастье любить самую красивую женщину во всем Париже и быть любимым ею, а что дама под вуалью — г-жа де Тюржи, это для него сомнению не подлежало. Уснул он вскоре после восхода солнца, а проснулся уже белым днем. На подушке он нашел запечатанную записку, неизвестно как сюда попавшую. Он распечатал ее и прочел:

«Кавалер! Честь дамы зависит от Вашей скромности».

Спустя несколько минут вошла старуха и принесла ему бульону. Сегодня у нее, против обыкновения, висели на поясе крупные четки. Лицо она старательно вымыла, и кожа на нем напоминала уже не медь, а закопченный пергамент. Ступала она медленно, опустив глаза, — так идет человек, который боится, как бы земные предметы не отвлекли его от выспренних созерцаний.

Мержи решил, что, дабы наилучшим образом выказать ту добродетель, коей требовала от него таинственная записка, ему прежде всего надлежит получить точные сведения, что именно он должен от всех скрывать. Он взял у старухи бульон и, прежде чем она успела дойти до двери, проговорил:

— А вы мне не сказали, что вас зовут Камиллой.

— Камиллой?.. Меня Мартой зовут, господин хороший... Мартой Мишлен, — делая вид, что Мержи ее крайне удивил, молвила старуха.

— Ну, хорошо, Мартой так Мартой, но этим именем вы велите себя звать людям, а с духами вы знаетесь под именем Камиллы.

— С духами?.. Иисусе сладчайший! Что это вы такое говорите?

Она осенила себя широким крестом.

— Полно, не стройте из меня дурачка! Я никому не скажу, этот разговор останется между нами. Кто эта дама, которая так беспокоится о моем здоровье?

— Какая дама?..

— Полно, не виляйте, говорите начистоту. Даю вам слово дворянина, я вас не выдам.

— Право же, господин хороший, я не понимаю, о чем вы толкуете.

Мержи, видя, как она прикидывается изумленной и прикладывает руку к сердцу, не мог удержаться от смеха. Он вынул из кошелька, висевшего у него над изголовьем, золотой и протянул старухе.

— Возьмите, добрая Камилла. Вы так обо мне заботитесь и до того тщательно натираете скорпионьим жиром шпаги, чтобы я поскорей поправился, что, откровенно говоря, мне давно уже следовало что-нибудь вам подарить.

— Да что вы, господин! Ну право же, ну право же, мне невдомек!

— Слушайте, вы, Марта, или, черт вас там знает, Камилла, не злите меня, извольте отвечать! Кто эта дама, для которой вы минувшей ночью так забавно ворожили?

— Господи Иисусе! Он осерчал... Уж не начинается ли у него бред?

Мержи, выйдя из терпения, швырнул подушку прямо старухе в голову. Та смиренно положила подушку на место, подобрала упавшую на пол золотую монету, но тут вошел капитан и избавил ее от допроса, последствий которого она опасалась.

Глава тринадцатая. Клевета

King Henry IV

Thou dost belie him, Percy, thou dost belie him.

Shakespeare, King Henry IV120

В то же утро Жорж отправился к адмиралу поговорить о брате. В двух словах он рассказал ему, в чем состоит дело.

Адмирал, слушая его, грыз зубочистку — то был знак неудовольствия.

— Мне это уже известно, — сказал он. — Не понимаю, зачем вам понадобилось рассказывать о происшествии, о котором говорит весь город.

— Я докучаю вам, господин адмирал, единственно потому, что знаю вашу неизменную благосклонность к нашей семье, и смею надеяться, что вы будете так добры и замолвите перед королем слово о моем брате. Ваше влияние на его величество...

— Мое влияние, если только я действительно им пользуюсь, — живо перебил капитана адмирал, — основывается на том, что я обращаюсь к его величеству только с законными просьбами.

Произнеся слова «его величество», адмирал снял шляпу.

— Обстоятельства, вынудившие моего брата злоупотребить вашей отзывчивостью, к несчастью, в наше время стали явлением обычным. В прошлом году король подписал более полутора тысяч указов о помиловании. Милость короля нередко распространялась также и на противника Бернара.

— Зачинщиком был ваш брат. Впрочем, может быть, — и дай бог, чтобы это было именно так, — какой-нибудь негодяй его натравил.

Сказавши это, адмирал взглянул на капитана в упор.

— Я кое-что предпринимал для того, чтобы предотвратить роковые последствия ссоры. Но вы же знаете, что господин де Коменж признавал только то удовлетворение, которое доставляет острие шпаги. Дворянская честь и мнение дам...

— Вот что вы внушаете молодому человеку! Вам хочется сделать из него записного дуэлиста? О, как горевал бы его отец, если б ему сказали, что сын презрел его наставления! Боже правый! Еще и двух лет не прошло с тех пор, как утихла гражданская война, а они уже забыли о потоках пролитой ими крови! Им все еще мало. Им нужно, чтобы французы каждый день истребляли французов!

— Если б я знал, что моя просьба будет вам неприятна...

— Послушайте, господин де Мержи: я бы еще мог по долгу христианина подавить в себе негодование и простить вашему брату вызов на дуэль. Но его поведение на дуэли было, как слышно...

— Что вы хотите сказать, господин адмирал?

— Что он дрался не по правилам, не так, как принято у французских дворян.

— Кто смеет распространять о нем такую подлую клевету? — воскликнул Жорж, и глаза его гневно сверкнули.

— Успокойтесь. Вызов вам посылать некому, — ведь пока еще с женщинами не дерутся... Мать Коменжа сообщила королю подробности, которые служат не к чести вашему брату. Они проливают свет на то, каким образом столь грозный боец так скоро пал от руки мальчишки, который еще совсем недавно в пажах мог бы ходить.

— Горе матери — великое, священное горе. Как она может видеть истину, когда глаза у нее еще полны слез? Я льщу себя надеждой, господин адмирал, что вы будете судить о моем брате не по рассказу госпожи де Коменж.

Колиньи, видимо, поколебался; язвительная насмешка уже не так резко звучала теперь в его тоне.

— Однако вы же не станете отрицать, что секундант Коменжа Бевиль — ваш близкий друг.

— Я его знаю давно и даже кое-чем ему обязан. Но ведь он был приятелем и Коменжа. Помимо всего прочего, Коменж сам выбрал его себе в секунданты. Наконец, Бевилю служат порукой его храбрость и честность.

Адмирал скривил губы в знак глубочайшего презрения.

— Честность Бевиля! — пожав плечами, повторил он. — Безбожник. Человек, погрязший в распутстве!

— Да, Бевиль — честный человек! — твердо проговорил Жорж. — Впрочем, о чем тут говорить? Я же сам был на поединке. Вам ли, господин адмирал, ставить под сомнение нашу честь, вам ли обвинять нас в убийстве?

В тоне капитана слышалась угроза. Колиньи то ли не понял, то ли пропустил мимо ушей намек на убийство герцога Франсуа де Гиза, которое ему приписывали ненавидевшие его католики. Во всяком случае, ни один мускул на его лице не дрогнул.

— Господин де Мержи! — сказал он холодно и пренебрежительно. — Человек, отрекшийся от своей религии, не имеет права говорить о своей чести: все равно ему никто не поверит.

Капитан сначала вспыхнул, потом смертельно побледнел. Словно для того, чтобы не поддаться искушению и не ударить старика, он на два шага отступил.

— Милостивый государь! — воскликнул он. — Только ваш возраст и ваше звание позволяют вам безнаказанно оскорблять бедного дворянина, порочить самое дорогое, что у него есть. Но я вас умоляю: прикажите кому-нибудь или даже сразу нескольким вашим приближенным повторить то, что вы сейчас сказали. Клянусь богом, я заставлю их проглотить эти слова, и они ими подавятся.

— Таков обычай господ записных дуэлистов. Я их правил не придерживаюсь и выгоняю тех моих приближенных, которые берут с них пример, — сказал Колиньи и повернулся к Жоржу спиной.

Капитан с адом в душе покинул дворец Шатильонов, вскочил на коня и, словно для того, чтобы утолить свою ярость, погнал бедное животное бешеным галопом, поминутно вонзая шпоры ему в бока. Он так летел, что чуть было не передавил мирных прохожих. И Жоржу еще повезло, что на пути ему не встретился никто из записных дуэлистов, а то при его тогдашнем расположении духа он неминуемо ухватил бы за вихор случай обнажить шпагу.

Только близ Венсена121 Жорж начал понемногу приходить в себя. Он повернул своего окровавленного, взмыленного коня и двинулся по направлению к Парижу.

— Бедный ты мой друг! — сказал он ему с горькой усмешкой. — Свою обиду я вымещаю на тебе.

Он потрепал невинную жертву по холке и шагом поехал по направлению к дому, где скрывался его брат.

Рассказывая Бернару о встрече с адмиралом, он опустил некоторые подробности, не скрыв, однако, что Колиньи не захотел хлопотать за него.

А несколько минут спустя в комнату ворвался Бевиль и прямо бросился к Бернару на шею.

— Поздравляю вас, мой дорогой! — воскликнул он. — Вот вам помилование. Вы его получили благодаря заступничеству королевы.

Бернар не так был удивлен, как его брат. Он понимал, что обязан этой милостью даме под вуалью, то есть графине де Тюржи.

Глава четырнадцатая. Свидание

Так вот что: барыня хотела быть здесь вскоре

И очень просит вас о кратком разговоре.

Мольер, Тартюф122

Бернар переехал к брату. Он лично поблагодарил королеву-мать, а потом снова появился при дворе. Войдя в Лувр, он сразу заметил, что часть славы Коменжа перешла по наследству к нему. Люди, которых он знал только в лицо, кланялись ему почтительно-дружественно. У мужчин, разговаривавших с ним, из-под личины заискивающей учтивости проглядывала зависть. Дамы не спускали с него глаз и заигрывали с ним: репутация дуэлиста являлась в те времена наиболее верным средством тронуть их сердца. Если мужчина убил на поединке трех-четырех человек, то это заменяло ему и красоту, и богатство, и ум. Коротко говоря, стоило нашему герою появиться в Луврской галерее, и все вокруг зашептали: «Вот младший Мержи, тот самый, который убил Коменжа», «Как он молод!», «Как он изящен!», «Как он хорош собой!», «Как лихо закручены у него усы!», «Не знаете, кто его возлюбленная?»

А Бернар напрасно старался отыскать в толпе синие глаза и черные брови г-жи де Тюржи. Он потом даже съездил к ней, но ему сказали, что вскоре после гибели Коменжа она отбыла в одно из своих поместий, расположенное в двадцати милях от Парижа. Злые языки говорили, что после смерти человека, который за нею ухаживал, ей захотелось побыть одной, захотелось погоревать в тишине.

Однажды утром, когда капитан в ожидании завтрака, лежа на диване, читал Преужасную жизнь Пантагрюэля123, а Бернар брал у синьора Уберто Винибеллы урок игры на гитаре, лакей доложил Бернару, что внизу его дожидается опрятно одетая старуха, что вид у нее таинственный и что ей нужно с ним поговорить. Бернар тотчас же сошел вниз и получил из высохших рук — не Марты и не Камиллы, а какой-то неведомой старухи — письмо, от которого исходил сладкий запах. Перевязано оно было золотой ниткой, а запечатано широкой, зеленого воску, печатью, на которой вместо герба изображен был Амур, приложивший палец к губам, и по-кастильски написан девиз: Callad.124 Бернар вскрыл письмо — в нем была только одна строчка по-испански, он с трудом понял ее смысл: Esta noche una dama espera a V. M.125

— От кого письмо? — спросил он старуху.

— От дамы.

— Как ее зовут?

— Не знаю. Мне она сказала, что она испанка.

— Откуда же она меня знает?

Старуха пожала плечами.

— Пеняйте на себя: вы себе это накликали благодаря своей славе и своей любезности, — сказала она насмешливо. — Вы мне только ответьте: придете?

— А куда прийти?

— Будьте сегодня вечером в половине девятого у Германа Оксерского126, в левом приделе.

— Значит, я с этой дамой увижусь в церкви?

— Нет. За вами придут и отведут вас к ней. Но только молчок, и приходите один.

— Хорошо.

— Обещаете?

— Даю слово.

— Ну, прощайте. За мной не ходите.

Старуха низко поклонилась и, нимало не медля, вышла.

— Что же от тебя нужно было этой почтенной сводне? — спросил капитан, как скоро брат вернулся, а учитель музыки ушел.

— Ничего, — наигранно равнодушным тоном отвечал Бернар, чрезвычайно внимательно рассматривая изображение мадонны.

— Полно! У тебя не должно быть от меня секретов. Может, проводить тебя на свидание, посторожить на улице, встретить ревнивца ударами шпаги плашмя?

— Говорят тебе, ничего не нужно.

— Дело твое. Храни свою тайну. Но только я ручаюсь, что тебе так же хочется рассказать, как мне услышать.

Бернар рассеянно перебирал струны гитары.

— Кстати, Жорж, я не пойду сегодня ужинать к Водрейлю.

— Ах, значит, свидание сегодня вечером? Хорошенькая? Придворная дама? Мещаночка? Торговка?

— По правде сказать, не знаю. Меня должны представить даме... нездешней... Но кто она... понятия не имею.

— По крайней мере, тебе известно, где ты должен с ней встретиться?

Бернар показал записку и повторил то, что старуха дополнительно ему сообщила.

— Почерк измененный, — сказал капитан, — не знаю, как истолковать все эти предосторожности.

— Наверно, знатная дама, Жорж.

— Ох, уж эти наши молодые люди! Подай им самый ничтожный повод — и они уже возмечтали, что самые родовитые дамы сейчас бросятся им на шею!

— Понюхай, как пахнет записка.

— Это еще ничего не доказывает.

Внезапно лицо у капитана потемнело: ему пришла на ум тревожная мысль.

— Коменжи злопамятны, — заметил он. — Может статься, они этой запиской хотят заманить тебя в укромное место и там заставить дорого заплатить за удар кинжалом, благодаря которому они получили наследство.

— Ну что ты!

— Да ведь не в первый раз мщение избирает своим орудием любовь. Ты читал Библию. Вспомни, как Далила предала Самсона127.

— Каким же я должен быть трусом, чтобы из-за нелепой догадки отказаться от, вернее всего, очаровательного свидания! Да еще с испанкой!..

— Во всяком случае, безоружным на свидание не ходи. Хочешь взять с собой двух моих слуг?

— Еще чего! Зачем делать весь город свидетелем моих любовных похождений?

— Нынче так водится. Сколько раз я видел, как мой большой друг д’Арделе шел к своей любовнице в кольчуге и с двумя пистолетами за поясом!.. А позади шагали четверо солдат из его отряда, и у каждого в руках заряженная аркебуза. Ты еще не знаешь Парижа, мой мальчик. Лишняя предосторожность не помешает, поверь. А если кольчуга стесняет — ее всегда можно снять.

— У меня нет дурного предчувствия. Родственникам Коменжа проще было бы напасть на меня ночью на улице, если б они таили против меня зло.

— Как бы то ни было, я отпущу тебя с условием, что ты возьмешь пистолеты.

— Пожалуйста, могу и взять, только надо мной будут смеяться.

— И это еще не все. Нужно плотно пообедать, съесть пару куропаток и изрядный кусок пирога с петушиными гребешками, чтобы вечером поддержать честь семейства Мержи.

Бернар ушел к себе в комнату и, по крайней мере, четыре часа причесывался, завивался, душился и составлял в уме красивые фразы, с которыми он собирался обратиться к прелестной незнакомке.

Читатели сами, верно, догадаются, что на свидание он не опоздал. Полчаса с лишним расхаживал он по церкви. Уже три раза пересчитал свечи, колонны, ex-voto128, и вдруг какая-то старуха, закутанная в коричневый плащ, взяла его за руку и молча вывела на улицу. Несколько раз сворачивая с одной улицы на другую и все так же упорно храня молчание, она наконец привела его в узенький и, по первому впечатлению, необитаемый переулок. В самом конце переулка она остановилась возле сводчатой низенькой дверцы и, достав из кармана ключ, отперла ее. Она вошла первой, Мержи, в темноте держась за ее плащ, шагнул следом за ней. Войдя, он услышал, как за ним задвинулись тяжелые засовы. Провожатая шепотом предупредила его, что перед ним лестница и что ему надо будет подняться на двадцать семь ступеней. Лестница была узкая, ступени неровные, разбитые, так что он несколько раз чуть было не загремел. Наконец, поднявшись на двадцать семь ступенек и взойдя на небольшую площадку, старуха отворила дверь, и яркий свет на мгновение ослепил Мержи. Он вошел в комнату и подивился изящному ее убранству, — внешний вид дома ничего подобного не предвещал.

Стены были обиты штофом с разводами, правда, слегка потертым, но еще вполне чистым. Посреди комнаты стоял стол, на котором горели две розового воску свечи, высились груды фруктов и печений, сверкали хрустальные стаканы и графины, по-видимому, с винами разных сортов. Два больших кресла по краям стола, должно быть, ожидали гостей. В алькове, наполовину задернутом шелковым пологом, стояла накрытая алым атласом кровать с причудливыми резными украшениями. Курильницы струили сладкий аромат.

Старуха сняла капюшон, Бернар — плащ. Он сейчас узнал в ней посланницу, приносившую ему письмо.

— Матерь божья! — заметив пистолеты и шпагу, воскликнула старуха. — Вы что же это, собрались великанов рубить? Прекрасный кавалер! Здесь если и понадобятся удары, то, во всяком случае, не сокрушительные удары шпагой.

— Я понимаю, однако может случиться, что братья или разгневанный муж помешают нашей беседе, и тогда придется им застлать глаза дымом от выстрелов.

— Этого вы не бойтесь. Скажите лучше, как вам нравится комната?

— Комната великолепная, спору нет. Но только одному мне здесь будет скучно.

— Кто-то придет разделить с вами компанию. Обещайте мне сначала одну вещь.

— А именно?

— Если вы католик, протяните руку над распятием (она вынула его из шкафа), а если гугенот, то поклянитесь Кальвином... Лютером... словом, всеми вашими богами...

— В чем же я должен поклясться? — перебил он ее, смеясь.

— Поклянитесь, что не станете допытываться, кто эта дама, которая должна прийти сюда.

— Условие нелегкое.

— Смотрите. Клянитесь, а то я выведу вас на улицу.

— Хорошо, даю вам честное слово, оно стоит глупейших клятв, коих вы от меня потребовали.

— Ну и ладно. Запаситесь терпением. Ешьте, пейте, коли хотите. Скоро вы увидите даму-испанку.

Она накинула капюшон и, выйдя, заперла дверь двойным поворотом ключа.

Мержи бросился в кресло. Сердце у него колотилось. Он испытывал почти такое же сильное и почти такого же рода волнение, как за несколько дней до этого на Пре-о-Клер при встрече с противником.

В доме царила мертвая тишина. Прошло мучительных четверть часа, и в течение этого времени его воображению являлась то Венера, сходившая с обоев и кидавшаяся к нему в объятия, то графиня де Тюржи в охотничьем наряде, то принцесса крови, то шайка убийц и, наконец, — это было самое страшное видение — влюбленная старуха.

Все было тихо, ничто не возвещало Бернару, что кто-то идет, и вдруг — быстрый поворот ключа в замочной скважине — дверь отворилась и как будто сама собой тут же затворилась, и вслед за тем в комнату вошла женщина в маске.

Она была высокого роста, хорошо сложена. Платье, узкое в талии, подчеркивало стройность ее стана. Однако ни по крохотной ножке в белой бархатной туфельке, ни по маленькой ручке, которую, к сожалению, облегала вышитая перчатка, нельзя было с точностью определить возраст незнакомки. Лишь по каким-то неуловимым признакам, благодаря некоей магической силе или, если хотите, провидению, можно было догадаться, что ей не больше двадцати пяти лет. Наряд на ней был дорогой, изящный и в то же время простой.

Мержи вскочил и опустился перед ней на одно колено. Дама шагнула к нему и ласково проговорила:

— Dios os guarde, caballero. Sea V. M. el bien venido129.

Мержи посмотрел на нее с изумлением.

— Habla V. М. español?130

Мержи не только не говорил по-испански, он даже плохо понимал этот язык.

Дама, видимо, была недовольна. Она села в кресло, к которому подвел ее Мержи, и сделала ему знак сесть напротив нее. Потом она заговорила по-французски, но с акцентом, причем этот акцент то становился резким, нарочитым, то вдруг исчезал совершенно.

— Милостивый государь! Ваша доблесть заставила меня позабыть осторожность, свойственную нашему полу. Мне захотелось посмотреть на безупречного кавалера, и вот я вижу этого кавалера именно таким, каким его изображает молва.

Мержи, вспыхнув, поклонился даме.

— Неужели вы будете так жестоки, сударыня, и не снимете маску, которая, подобно завистливому облаку, скрывает от меня солнечные лучи? (Эту фразу он вычитал в какой-то книге, переведенной с испанского.)

— Сеньор кавалер! Если я останусь довольна вашей скромностью, то вы не раз увидите мое лицо, но сегодня удовольствуйтесь беседой со мной.

— Ах, сударыня! Это очень большое удовольствие, но оно возбуждает во мне страстное желание видеть вас!

Он стал перед ней на колени и сделал такое движение, словно хотел снять с нее маску.

Росо а росо131, сеньор француз, вы что-то не в меру проворны. Сядьте, а то я уйду. Если б вы знали, кто я и чем я рискнула, вызвав вас на свидание, вы были бы удовлетворены той честью, которую я вам оказала, явившись сюда.

— По правде говоря, голос ваш мне знаком.

— А все-таки слышите вы меня впервые. Скажите, вы способны полюбить преданной любовью женщину, которая полюбила бы вас?..

— Уже одно сознание, что вы тут, рядом...

— Вы никогда меня не видали, значит, любить меня не можете. Почем вы знаете, красива я или уродлива?

— Я убежден, что вы обольстительны.

Мержи успел завладеть рукой незнакомки, незнакомка вырвала руку и поднесла к маске, как бы собираясь снять ее.

— А что, если бы вы сейчас увидели пятидесятилетнюю женщину, страшную уродину?

— Этого не может быть.

— В пятьдесят лет еще влюбляются.

Она вздохнула, молодой человек вздрогнул.

— Стройность вашего стана, ваша ручка, которую вы напрасно пытаетесь у меня отнять, — все это доказывает, что вы молоды.

Эти слова он произнес скорее любезным, чем уверенным тоном.

— Увы!

Бернаром начало овладевать беспокойство.

— Вам, мужчинам, любви недостаточно. Вам еще нужна красота.

Она снова вздохнула.

— Умоляю вас, позвольте мне снять маску...

— Нет, нет!

Она быстрым движением оттолкнула его.

— Вспомните, что вы мне обещали.

После этого она заговорила приветливее:

— Мне приятно видеть вас у моих ног, а если б я оказалась немолодой и некрасивой... по крайней мере, на ваш взгляд... быть может, вы бы меня покинули.

— Покажите мне хотя бы вашу ручку.

Она сняла надушенную перчатку и протянула ему белоснежную ручку.

— Узнаю эту руку! — воскликнул он. — Другой столь же красивой руки во всем Париже не сыщешь.

— Вот как? Чья же это рука?

— Одной... одной графини.

— Какой графини?

— Графини де Тюржи.

— А!.. Знаю, о ком вы говорите. Да, у Тюржи красивые руки, но этим она обязана миндальному притиранью, которое для нее изготовляют. А у меня руки мягче, и я этим горжусь.

Все это было сказано до того естественным тоном, что в сердце Бернара, как будто бы узнавшего голос прелестной графини, закралось сомнение, и он уже готов был сознаться самому себе в своей ошибке.

«Целых две вместо одной... — подумал он. — Решительно, мне ворожат добрые феи».

Мержи поискал на красивой руке графини отпечаток перстня, который он заметил у Тюржи, но не обнаружил на этих округлых, изящных пальцах ни единой вдавлинки, ни единой, хотя бы едва заметной полоски.

— Тюржи! — со смехом воскликнула незнакомка. — Итак, вы приняли меня за Тюржи? Покорно вас благодарю! Слава богу, я, кажется, чуточку лучше ее.

— По чести, графиня — самая красивая женщина из всех, каких я когда-либо видел.

— Вы что же, влюблены в нее? — живо спросила незнакомка.

— Может быть. Но только умоляю вас, снимите маску, покажите мне женщину красивее Тюржи.

— Когда я удостоверюсь, что вы меня любите... только тогда вы увидите мое лицо.

— Полюбить вас!.. Как же, черт возьми, я могу полюбить вас не видя?

— У меня красивая рука. Вообразите, что у меня такое же красивое лицо.

— Теперь я знаю наверное, что вы прелестны; вы забыли изменить голос и выдали себя. Я его узнал, ручаюсь головой.

— И это голос Тюржи? — смеясь, спросила она с сильным испанским акцентом.

— Ну конечно!

— Ошибаетесь, ошибаетесь, сеньор Бернардо. Меня зовут донья Мария... донья Мария де... Потом я вам назову свою фамилию. Я из Барселоны. Мой отец держит меня в большой строгости, но теперь он путешествует, и я пользуюсь его отсутствием, чтобы развлечься и посмотреть парижский двор. Что касается Тюржи, то я прошу вас не говорить со мной больше о ней. Я не могу спокойно слышать ее имя. Она хуже всех придворных дам. Кстати, вам известно, как именно она овдовела?

— Я что-то слышал.

— Ну так расскажите... Что вы слышали?..

— Будто бы она застала мужа в ту минуту, когда он изливал свой пламень камеристке, и, схватив кинжал, нанесла супругу довольно сильный удар. Через месяц бедняга скончался.

— Ее поступок вам представляется... ужасным?

— Признаться, я ее оправдываю. Говорят, она любила мужа, а ревность вызывает во мне уважение.

— Вы думаете, что я — Тюржи, вот почему вы так рассуждаете, однако я убеждена, что в глубине души вы относитесь к ней с презрением.

В голосе ее слышались грусть и печаль, но это был не голос Тюржи. Бернар не знал, что подумать.

— Как же так? — сказал он. — Вы, испанка, не уважаете чувство ревности?

— Не будем больше об этом говорить. Что это за черная лента у вас на шее?

— Ладанка.

— Я считала вас протестантом.

— Да, я протестант. Но ладанку дала мне одна дама, и я ношу ее в память о ней.

— Послушайте: если вы хотите мне понравиться, то не думайте ни о каких дамах. Я хочу заменить вам всех дам. Кто дал вам ладанку? Та же самая Тюржи?

— Честное слово, нет.

— Лжете.

— Значит, вы госпожа де Тюржи!

— Вы себя выдали, сеньор Бернардо!

— Каким образом?

— При встрече с Тюржи я ее спрошу, как она могла решиться на такое кощунство — вручить святыню еретику.

Мержи терялся все более и более.

— Я хочу эту ладанку. Дайте ее мне.

— Нет, я не могу ее отдать.

— А я хочу ладанку. Вы посмеете отказать мне?

— Я обещал ее вернуть.

— А что такое обещания! Обещание, данное фальшивой женщине, ни к чему не обязывает. Помимо всего прочего, берегитесь: почем знать, может, вы носите опасный талисман, может, он нашептан! Говорят, Тюржи — злая колдунья.

— Я в колдовство не верю.

— И в колдунов тоже?

— Я немного верю в колдуний. — Последнее слово он подчеркнул.

— Ну дайте же мне ладанку, — может, я тогда сброшу маску.

— Как хотите, а это голос графини де Тюржи!

— В последний раз: вы дадите мне ладанку?

— Я вам ее верну, если вы снимете маску.

— Вы мне надоели с вашей Тюржи! Любите ее на здоровье, мне-то что!

Делая вид, что сердится, незнакомка отодвинулась от Бернара. Атлас, который натягивала ее грудь, то поднимался, то опускался.

Несколько минут она молчала, затем, резким движением повернувшись к нему, насмешливо проговорила:

— Válame Dios! V. М. no es Caballero, es un monje.132

Ударом кулака она опрокинула две свечи, горевшие на столе, и половину бутылок и блюд. В комнате сразу стало темно. В то же мгновение она сорвала с себя маску. В полной темноте Мержи почувствовал, как чьи-то жаркие уста ищут его губ и кто-то душит его в объятиях.

Глава пятнадцатая. В темноте

Ночью все кошки серы.


На ближайшей церкви пробило четыре часа.

— Боже! Четыре часа! Я едва успею вернуться домой, пока не рассвело.

— Бессердечная! Вы меня покидаете?

— Так надо. Мы скоро увидимся.

— Увидимся! Дорогая графиня! Ведь я же вас не видел!

— Ах, какой вы еще ребенок! Бросьте свою графиню. Я донья Мария. При свете вы удостоверитесь, что я не та, за кого вы меня принимаете.

— Где дверь? Я сейчас позову...

— Никого не надо звать. Пустите меня, Бернардо. Я знаю эту комнату, я сейчас найду огниво.

— Осторожней! Не наступите на битое стекло. Вы вчера устроили разгром.

— Пустите!

— Нашли?

— Ах, это мой корсет! Матерь божья! Что же мне делать? Я все шнурки перерезала вашим кинжалом.

— Надо попросить у старухи.

— Лежите, я сама. Adiós, querido Bernardo!133

Дверь отворилась и тут же захлопнулась. За дверью тотчас послышался веселый смех. Мержи понял, что добыча от него ускользнула. Он попробовал пуститься в погоню, но в темноте натыкался на кресла, запутывался то в платьях, то в занавесках и так и не нашел двери. Внезапно дверь отворилась, и кто-то вошел с потайным фонарем в руке. Мержи, не долго думая, сдавил вошедшую женщину в объятиях.

— Что? Попались? Теперь я вас не выпущу! — воскликнул он и нежно поцеловал ее.

— Оставьте, господин де Мержи! — сказал кто-то грубым голосом. — Вы меня задушите.

Мержи узнал по голосу старуху.

— Чтоб вас черт подрал! — крикнул он, молча оделся, забрал свое оружие, плащ и вышел из дому с таким чувством, точно он пил отменную малагу, а затем по недосмотру слуги влил в себя стакан противоцинготной настойки из той бутылки, которую когда-то давно поставили в погреб и забыли.

Дома Бернар не откровенничал со своим братом. Он только сказал, что это была, насколько он мог судить в темноте, дивной красоты испанка, но своими подозрениями относительно того, кто она такая, поделиться не захотел.

Глава шестнадцатая. Признание

Амфитрион

Алкмена, я молю, послушайтесь рассудка —

Поговорим без лишних слов.

Мольер, Амфитрион134

Два дня он не получал от мнимой испанки никаких известий. На третий день братья узнали, что г-жа де Тюржи накануне приехала в Париж и сегодня не преминет поехать на поклон к королеве-матери. Они поспешили в Лувр и встретились с ней в галерее — она разговаривала с окружавшими ее дамами. При виде Бернара она нимало не смутилась. Даже легкая краска не покрыла ее, как всегда, бледных щек. Заметив его, она, как старому знакомому, кивнула ему головой, поздоровалась, а затем нагнулась к его уху и зашептала:

— Надеюсь, теперь ваше гугенотское упрямство сломлено? Чтобы вас обратить, понадобилось чудо.

— То есть?

— А разве вы не испытали на самом себе чудотворную силу святыни?

Бернар недоверчиво усмехнулся.

— Мне придали силы и ловкости воспоминание о прелестной ручке, которая дала мне ладанку, и любовь, которую она во мне пробудила.

Графиня засмеялась и погрозила ему пальцем.

— Вы забываетесь, господин корнет! Разве можно со мной так говорить?

Она сняла перчатку и поправила волосы; Бернар между тем впился глазами в ее руку, а потом заглянул в живые, смотревшие на него почти сердито глаза очаровательной графини. Изумленный вид молодого человека вызвал у нее взрыв хохота.

— Что вы смеетесь?

— А что вы на меня так удивленно смотрите?

— Извините, но последние дни я только и делаю, что даюсь диву.

— Да что вы? Любопытно! Расскажите же нам хоть об одном из удивительных происшествий, которые случаются с вами на каждом шагу.

Сейчас и в этом месте я вам рассказывать о них не стану. А кроме того, я запомнил испанский девиз, которому меня научили назад тому три дня.

— Какой девиз?

— Он состоит из одного слова: Callad.

— Что же это значит?

— Как? Вы не знаете испанского языка? — глядя на нее в упор, спросил Бернар.

Графиня, однако, выдержала испытание, — она притворилась, что не постигает скрытого смысла его слов, и молодой человек, глядевший ей прямо в глаза, в конце концов под взглядом той, кому он бросал вызов, принужден был потупить взор.

— В детстве я знала несколько слов по-испански, а теперь, наверно, забыла, — совершенно спокойным тоном отвечала она. — Поэтому, если хотите, чтобы я вас понимала, говорите со мной по-французски. Ну так что же это за девиз?

— Он советует быть молчаливым, сударыня.

— Вот бы нашим молодым придворным взять себе такой девиз, но только с условием, что они станут претворять его в жизнь. Однако вы человек сведущий, господин де Мержи! У кого вы учились испанскому языку? Верно уж, у какой-нибудь дамы?

Мержи взглянул на нее с нежной улыбкой.

— Я знаю по-испански всего лишь несколько слов, — тихо сказал он, — в моей памяти их запечатлела любовь.

— Любовь? — насмешливо переспросила графиня.

Она говорила громко, и при слове «любовь» дамы вопросительно поглядели в ее сторону. Мержи был слегка задет насмешливым ее тоном, такое обхождение с ним его коробило; он вынул из кармана полученную накануне записку на испанском языке и протянул ее графине.

— Я уверен, что вы не менее сведущи, чем я, — сказал он, — уж такой-то испанский язык вам не трудно будет понять.

Диана де Тюржи схватила записку, прочла, а может быть, только сделала вид, что прочла, и, залившись хохотом, передала даме, которая была к ней ближе всех.

— Вот, госпожа де Шатовье, прочтите эту любовную записку, — господин де Мержи недавно получил ее от своей возлюбленной и намерен, по его словам, подарить ее мне. Любопытней всего, что почерк мне знаком.

— В этом я не сомневаюсь, — довольно насмешливо, однако не повышая голоса, заметил Мержи.

Госпожа де Шатовье прочла записку, засмеялась и передала одному из кавалеров, тот передал другому, и скоро во всей галерее не осталось человека, который не знал бы, что к Мержи неравнодушна какая-то испанка.

Когда взрывы хохота стали ослабевать, графиня насмешливым тоном спросила Мержи, красива ли та особа, которая написала ему записку.

— По чести, сударыня, она не уступает вам.

— Боже! Что я слышу! Вы ее, наверно, видели ночью, я же ее отлично знаю... Ну что ж, вас можно поздравить.

И она засмеялась еще громче.

— Прелесть моя! — обратилась к ней Шатовье. — Скажите, как зовут эту счастливицу испанку, которой удалось завладеть сердцем господина де Мержи?

— Я назову ее имя, но пусть сначала господин де Мержи скажет при всех этих дамах, видел ли он свою возлюбленную при дневном свете.

На Мержи нельзя было смотреть без улыбки: он чувствовал себя крайне неловко, лицо его выражало попеременно то замешательство, то досаду. Он молчал.

— Ну хорошо, довольно тайн, — молвила графиня. — Записку эту написала сеньора донья Мария Родригес. Ее почерк я знаю не хуже, чем почерк моего отца.

— Мария Родригес! — воскликнули дамы и опять расхохотались.

Марии Родригес перевалило за пятьдесят. В Мадриде она была дуэньей. Каким ветром ее занесло во Францию и за какие заслуги Маргарита Валуа взяла ее ко двору, остается загадкой. Быть может, Маргарита держала около себя это чудище, чтобы при сопоставлении резче означились ее прелести, — так художники писали красавицу вместе с уродливым карликом. В Лувре Родригес смешила всех придворных дам чванным видом и старомодностью нарядов.

Мержи внутренне содрогнулся. Он видел дуэнью и сейчас, к ужасу своему, вспомнил, что дама в маске назвала себя доньей Марией. У него все поплыло перед глазами. Он окончательно растерялся, а смех кругом становился все неудержимее.

— Она дама скромная, — продолжала графиня де Тюржи. — Лучшего выбора вы сделать не могли. Когда она вставит зубы и наденет черный парик, то еще хоть куда. Да и потом, ей, конечно, не больше шестидесяти.

— Она его приворожила! — воскликнула Шатовье.

— Так вы, значит, любитель древностей? — спросила еще одна дама.

— Жаль мне мужчин, — вздохнув, произнесла фрейлина королевы. — На них часто находит блажь.

Бернар по мере сил защищался. На него сыпался град издевательских поздравлений, он был в глупейшем положении, но тут вдруг в конце галереи показался король, шутки и смех разом стихли. Все спешили уступить ему дорогу, говор сменился молчанием.

Король имел долгую беседу с адмиралом у себя в кабинете и теперь, непринужденно опираясь на плечо Колиньи, провожал его. Седая борода и черное платье адмирала составляли резкую противоположность с молодым лицом Карла и его блиставшим отделкой нарядом. Глядя на них, можно было подумать, что юный король с редкой для монарха проницательностью избрал своим фаворитом добродетельнейшего и мудрейшего из подданных.

Пока они шли по галерее, все взоры были прикованы к ним, и вдруг Мержи услыхал над самым своим ухом чуть слышный шепот графини:

— Перестаньте дуться! Держите! Прочтете, только когда выйдете наружу.

Он держал в руках шляпу, и в ту же минуту что-то туда упало. Это был запечатанный лист бумаги, в который был завернут твердый предмет. Мержи переложил его в карман и через четверть часа, выйдя из Лувра, вскрыл — там оказались ключик и записка:


«Этим ключом отворяется калитка в мой сад. Сегодня, в десять часов вечера. Я люблю Вас. Маски я уже не надену, и Вы увидите наконец донью Марию и Диану».


Король проводил адмирала до конца галереи.

— Прощайте, отец, — сказал он и пожал ему руку. — Вам известно, что я вас люблю, а я знаю, что вы мой — и телом и душою, со всеми потрохами.

Произнеся эти слова, король расхохотался на всю галерею. Когда же, возвращаясь в кабинет, он проходил мимо капитана Жоржа, то остановился и обронил:

— Завтра после мессы зайдите ко мне в кабинет.

Внезапно король оглянулся и с некоторым страхом посмотрел на дверь, в которую только что вышел Колиньи, затем проследовал в кабинет и заперся с маршалом Ретцем.

Глава семнадцатая. Аудиенция

Macbeth

Do you find

Your patience so predominant in your nature,

That you can let this go?

Shakespeare135

В назначенный час капитан Жорж явился в Лувр. Как скоро о нем доложили, придверник поднял ковровую портьеру и ввел его в кабинет короля. Государь сидел за маленьким столиком и, видимо, что-то писал; боясь, должно быть, потерять нить мыслей, которыми он был сейчас занят, он сделал знак капитапу подождать. Капитан шагах в шести от стола замер в почтительной позе и от нечего делать стал водить глазами по комнате и изучать во всех подробностях ее убранство.

Убранство было весьма несложное; оно состояло почти исключительно из охотничьих принадлежностей, как попало развешанных по стене. Между длинной аркебузой и охотничьим рогом висела довольно хорошая картина, изображавшая деву Марию; над картиной была прикреплена к стене большая ветка букса. Столик, за которым писал государь, был завален бумагами и книгами. На полу валялись четки, молитвенничек, сетки для ловли птиц, сокольничьи колокольчики — все было свалено в одну кучу. Тут же на подушке спала большущая борзая собака.

Внезапно король в бешенстве швырнул перо на пол, и с языка у него сорвалась непристойная брань. Опустив голову, он несколько раз неровным шагом прошелся по кабинету, потом неожиданно остановился перед капитаном и, словно только сейчас заметив его, бросил на него испуганный взгляд.

— Ах, это вы! — слегка подавшись назад, воскликнул он.

Капитан поклонился ему до земли.

— Очень рад вас видеть. Мне нужно было с вами поговорить... но...

Король запнулся.

Ловя окончание фразы, Жорж стоял с полуоткрытым ртом и вытянутой шеей, дюймов на шесть выставив левую ногу, — словом, если бы художник захотел изобразить ожидание, то более удачной позы для своей натуры он, по моему мнению, не мог бы выбрать. Король, однако, снова свесил голову на грудь, — мысли его, казалось, витали теперь бесконечно далеко от того, что он хотел было высказать.

Несколько минут длилось молчание. Король сел и усталым жестом провел рукой по лбу.

— Чертова рифма! — воскликнул он, топнув ногой, и вслед за тем раздалось звяканье длинных шпор, которые он носил на ботфортах.

Проснулась борзая и, решив, что хозяин ее зовет, вскочила, подошла к креслу, положила обе лапы ему на колени и, подняв острую свою морду, так что она оказалась гораздо выше головы Карла, разинула широкую пасть и без всяких церемоний зевнула, — собаку трудно было обучить хорошим манерам.

Король прогнал собаку, — она вздохнула и пошла на место.

Вновь как бы случайно встретившись глазами с капитаном, король сказал:

— Извините, Жорж! От этой... рифмы136 меня в пот ударило.

— Я вам мешаю, ваше величество? — низко поклонившись, спросил капитан.

— Ничуть, ничуть, — отвечал король.

Он встал и в знак особого благоволения положил капитану руку на плечо. При этом он улыбался, но одними губами, — его отсутствующий взгляд не принимал в улыбке никакого участия.

— Вы еще не отдохнули после охоты? — спросил король. Приступить прямо к делу ему было, видимо, неловко. — С оленем пришлось повозиться.

— Государь! Если б давешний гон меня утомил, я был бы недостоин командовать отрядом легкой кавалерии вашего величества. Во время последних войн господин де Гиз видел, что я не слезаю с коня, и прозвал меня «албанцем».

— Да, правда, мне говорили, что ты лихой конник. Скажи-ка, а из аркебузы ты хорошо стреляешь?

— Да, государь, недурно, хотя, конечно, до вашего величества мне далеко. Такое искусство не всем дается.

— Вот что, видишь эту длинную аркебузу? Заряди ее двенадцатью дробинками. Не сойти мне с этого места, если ты в шестидесяти шагах прицелишься в какого-нибудь безбожника и хоть одна из них пролетит мимо!

— Шестьдесят шагов — расстояние большое, но не очень. И все же с таким стрелком, как вы, ваше величество, я бы тягаться не стал.

— А в двухстах шагах ты из этой аркебузы всадишь в человека пулю, лишь бы пуля была соответствующего калибра.

Король вложил аркебузу в руки капитана.

— Красиво отделана и, должно думать, бьет метко, — внимательно осмотрев аркебузу и проверив спуск, заключил Жорж.

— Я вижу, мой милый, ты разбираешься в оружии. Возьми-ка на прицел — я хочу посмотреть, как это у тебя получается.

Капитан прицелился.

— Хорошая штука аркебуза! — медленно продолжал Карл. — В ста шагах одним таким движением пальца можно покончить с недругом, — перед меткой пулей ни кольчуга, ни панцирь не устоят!

Я говорил, что Карл IX то ли по привычке, которая появилась у него еще в детстве, то ли в силу врожденной застенчивости почти никогда не глядел в глаза своему собеседнику. Но сейчас он смотрел на капитана пристально, и выражение лица у него было необычное. Жорж невольно опустил глаза, тогда и король почти тотчас потупился. На минуту воцарилось молчание. Первым нарушил его Жорж.

— Хорошо быть искусным стрелком, а все же шпага и копье надежнее.

— Справедливо. Зато аркебуза... — Карл странно усмехнулся и вдруг спросил: — Говорят, Жорж, адмирал тебя горько обидел?

— Государь...

— Мне об этом известно доподлинно. И все же я бы хотел... Расскажи мне про это сам.

— Совершенная правда, государь. Я говорил с ним об одном злополучном деле, в котором я принимал самое живое участие...

— О дуэли твоего брата? Красив, негодник, и за себя постоять умеет: проколет кого угодно. Я таких людей уважаю. Коменж был хлыщ, он получил по заслугам, только и всего. Но за что же тебя изругал чертов бородач? Хоть убей, не могу взять в толк.

— Боюсь, что причиной тому злополучное различие вероисповеданий, мое обращение, о котором, как мне казалось, все давно забыли...

— Забыли?

— Вы, ваше величество, подали пример забвения религиозных распрей, ваше поразительное беспристрастие, справедливость...

— Да будет тебе известно, друг мой, что адмирал ничего не забывает.

— Я это заметил, государь.

Жорж снова потемнел в лице.

— Что же ты думаешь делать, Жорж?

— Кто, я, государь?

— Да. Говори без обиняков.

— Государь! Я бедный дворянин, адмирал — старик, я не могу вызвать его на дуэль. Кроме того, государь, — поклонившись, сказал он, видимо, желая учтивой фразой загладить впечатление, которое должна была, как он полагал, произвести на короля его дерзость, — если бы даже я имел возможность бросить вызов, я бы все-таки этого не сделал: меня бы остановил страх заслужить немилость вашего величества.

— Ну что ты! — молвил король и положил правую руку на плечо Жоржа.

— К счастью, — продолжал капитан, — разговор с адмиралом моей чести не затрагивает. А вот если бы кто-нибудь из тех, что со мной на равной ноге, осмелился усомниться в моей чести, я бы испросил у вашего величества соизволения...

— Значит, ты не намерен мстить адмиралу? А ведь этот... наглеет не по дням, а по часам!

Жорж широко раскрыл глаза от изумления.

— И он же тебя оскорбил, черт возьми, смертельно оскорбил, как мне передавали! — продолжал король. — Дворянин — не лакей: есть вещи, которые нельзя простить даже государю.

— Как же я ему отомщу? Драться со мной — это он сочтет ниже своего достоинства.

— Допустим. Но...

Король опять взял аркебузу и прицелился.

— Понимаешь?

Капитан попятился. Самый жест монарха был достаточно выразителен, а демоническое выражение его лица не оставляло никаких сомнений относительно того, что этот жест обозначал.

— Как, государь? Вы мне советуете...

Король изо всех сил стукнул об пол прикладом и, устремив на Жоржа бешеный взгляд, крикнул:

— Советую? А, чтоб! Ничего я тебе не советую.

Капитан не знал, что ему делать. В конце концов, он поступил так, как поступили бы многие на его месте: поклонился и опустил глаза.

Карл мгновенно изменил тон:

— Это вовсе не значит, что если бы ты, мстя за свою честь, вогнал в него пулю... то мне это было бы безразлично. Клянусь потрохами папы, самое драгоценное, что есть у дворянина, — это его честь, и ради того, чтобы смыть с нее пятно, он не должен останавливаться ни перед чем. Притом Шатильоны надменны и нахальны, как подручные палача. Я же знаю: эти мерзавцы с наслаждением свернули бы мне шею и сели на мое место... При виде адмирала я иной раз готов выщипать ему бороду!

Капитан ничего не ответил на это словоизвержение, исходившее из уст обычно молчаливого человека.

— Ну так что же ты, в душу, в кровь, собираешься делать? Послушай: я бы на твоем месте подстерег его, когда кончится их протестантское сборище и он будет выходить, — вот тут бы ты из окна и выстрелил ему в спину. Тьфу, пропасть! Мой кузен Гиз был бы тебе благодарен, ты бы этим много поспособствовал умиротворению страстей в моем королевстве. Получается, что король Франции не столько я, сколько этот безбожник, понимаешь? В конце концов, мне это надоело... Я говорю тебе напрямик: нужно отучить этого... дырявить честь дворянина. Он тебе дырявит честь, а ты ему продырявь шкуру — долг платежом красен.

— Убийство из-за угла не сшивает чести дворянина, оно только еще сильней разрывает ее.

Этот ответ оказал на государя такое действие, как если бы в него ударила молния. Остолбеневший, он все еще держал в протянутых к капитану руках аркебузу — он точно без слов предлагал ему воспользоваться этим орудием мести. Король полуоткрыл рот, губы у него помертвели, глаза, дико смотревшие на Жоржа, казалось, завораживали его и в то же время ощущали на себе силу жуткого этого завораживания.

Наконец аркебуза выскользнула из дрожащих рук короля и с громким стуком упала на пол. Капитан бросился поднимать ее, а король сел в кресло и понурил голову. Губы у него шевелились, брови двигались — видно было, что в душе у него идет борьба.

— Капитан! — сказал он после долгого молчания. — Где стоит твой легкоконный отряд?

— В Мо, государь.

— Тебе придется съездить за ним и привести его в Париж. Через... через несколько дней получишь приказ. Прощай.

Король произнес это резко и раздраженно. Капитан низко поклонился, а Карл, указав на дверь, дал ему понять, что аудиенция окончена.

Капитан пятился к двери, отвешивая приличествующие случаю поклоны, как вдруг король вскочил и схватил его за руку.

— Держи, по крайней мере, язык на привязи. Понял?

Жорж еще раз поклонился и прижал руку к сердцу. Выходя из королевских покоев, он слышал, как государь сердитым голосом позвал собаку и щелкнул арапником, — должно быть, он собирался сорвать зло на неповинном животном.

Дома Жорж написал записку и велел передать ее адмиралу:

«Некто, не любящий Вас, но любящий свою честь, советует Вам не доверять герцогу Гизу и, пожалуй, еще одному лицу, более могущественному, чем герцог. Ваша жизнь в опасности».

На бесстрашного Колиньи это письмо не произвело ни малейшего впечатления. Известно, что вскоре после этого, 22 августа 1572 года, выстрелом из аркебузы его ранил негодяй, по имени Морвель, которого за это прозвали убийцей на службе у короля.

Глава восемнадцатая. Новообращаемый

’T is pleasing to be school’d in a strange tongue

By female lips and eyes.

L. Byron, D. Juan, canto II137

Если любовники осмотрительны, то может пройти неделя, прежде чем общество догадается. По прошествии недели бдительность обыкновенно притупляется, предосторожности кажутся уже смешными. Взгляды, которыми обмениваются любовники, легко перехватить, еще легче истолковать — и вот уже все известно.

Связь графини и младшего Мержи тоже, в конце концов, перестала быть тайной для двора Екатерины. Множество явных доказательств могло бы открыть глаза даже слепым. Так, например, г-жа де Тюржи обыкновенно носила лиловые ленты, и у Бернара эфес шпаги, низ камзола и башмаки были украшены завязанными бантом лиловыми лентами. Графиня особенно не скрывала, что она терпеть не может бороды, а любит ловко закрученные усы. С недавнего времени Мержи стал тщательно выбривать подбородок, а его лихо закрученные, напомаженные и расчесанные металлической гребенкой усы образовывали нечто вроде полумесяца, кончики которого поднимались гораздо выше носа. Наконец, распустили слух, будто некий дворянин однажды чуть свет отправился по своим делам, и когда он проходил по улице Аси, то на его глазах калитка, ведущая в сад графини, отворилась, и из сада вышел человек, которого, как тот ни завертывался в плащ, дворянин сейчас узнал — это был сеньор де Мержи.

Но особенно всех удивляло и служило наиболее веским доказательством то, что юный гугенот, открыто глумившийся над всеми католическими обрядами, теперь ходит в церковь, участвует в процессиях, даже окунает пальцы в святую воду, а ведь еще так недавно он считал это чудовищным кощунством. Шепотом передавали друг другу, что Диана возвращает богу заблудшую овечку, а молодые дворяне протестантского вероисповедания говорили, что они, пожалуй, хорошенько подумали бы, не переменить ли им веру, если бы вместо капуцинов и францисканцев их наставляли молодые хорошенькие богомолки вроде графини де Тюржи.

Однако обращением Бернара пока что и не пахло. Он ходил с графиней в церковь, что правда, то правда, но, ставши рядом, всю обедню, к вящему неудовольствию святош, шептал ей что-то на ухо. Мало того, что он сам не внимал богослужению, он отвлекал истинно верующих. А ведь тогда, как известно, всякая процессия представляла собой не менее любопытное увеселение, чем костюмированный бал. Наконец, Мержи не испытывал более угрызений совести, когда окунал пальцы в святую воду, единственно потому, что это давало ему право пожимать при всех прелестную ручку, которая всякий раз вздрагивала, ощутив прикосновение его руки. Как бы то ни было, хоть он и держался за свою веру, все же ему приходилось вести за нее жаркие бои, а на долю Дианы выпадал тем более значительный успех, что для богословских диспутов она обыкновенно выбирала такие минуты, когда Мержи было особенно трудно в чем-либо ей отказать.

— Милый Бернар! — сказала она в один из вечеров, обвив шею любовника длинными прядями своих черных волос и положив ему на плечо голову. — Сегодня мы с тобой слушали проповедь. Неужели же такие прекрасные слова не запали тебе в душу? Долго ты еще будешь к ним глух?

— Ах ты, моя дорогая! Если уж твой сладкий голос и твоя богословская аргументация, столь мощным подкреплением которой служат твои влюбленные взгляды, ничего не могли со мной поделать, то чего же ты ждешь, милая Диана, от гнусавого капуцина?

— Противный! Я задушу тебя!

Покрепче обмотав вокруг шеи Бернара одну из своих прядей, она притянула его к себе.

— Знаешь, как я развлекался во время проповеди? Пересчитывал жемчужины у тебя в волосах. Кстати, что ж ты их рассыпала по всей комнате?

— Так я и знала! Ты не слушал проповеди. И это каждый раз! Ну что ж, — продолжала она, и в голосе ее зазвучала грустная нотка, — я люблю тебя больше, чем ты меня, это ясно. Если б ты меня любил по-настоящему, ты бы уж давно перешел в мою веру.

— Диана! Ну к чему эти нескончаемые споры? Пусть спорят сорбоннские богословы и наши пасторы, — неужели нет более веселого времяпрепровождения?

— Перестань... Ах, если б мне удалось тебя спасти, как бы я была счастлива! Знаешь, Бернардо: ради твоего спасения я согласилась бы пробыть в чистилище вдвое дольше того, что мне предназначено.

Он улыбнулся и крепко обнял Диану, но она с выражением непередаваемой грусти оттолкнула его.

— А вот ты, Бернар, не принес бы такой жертвы ради меня. Тебя не пугает мысль, какой опасности подвергается моя душа, когда я отдаюсь тебе...

И тут из ее прекрасных глаз покатились слезы.

— Родная моя! Разве ты не знаешь, что любовь оправдывает многое и что...

— Да, я все это хорошо знаю. Но если б я сумела спасти твою душу, мне отпустились бы все мои грехи. Все те, которые мы с тобой совершили вместе, все те, которые мы с тобой, возможно, еще совершим... все было бы нам отпущено. Этого мало, наши грехи послужили бы к нашему спасению!

Говоря это, она крепко-крепко обнимала его, и в той восторженной страстности, какой дышали ее слова, в этом странном способе проповедовать было, если принять во внимание обстоятельства, при которых проповедь произносилась, что-то до того смешное, что Мержи еле сдерживался, чтобы не прыснуть.

— Подождем еще с обращением, Диана. Когда мы с тобой состаримся... когда нам будет уже не до любовных утех...

— Что мне с тобой делать, противный? Зачем у тебя на губах демоническая усмешка? Разве я стану целовать такие губы?

— Вот я уже и не улыбаюсь.

— Хорошо, хорошо, только не сердись. Послушай, querido Bernardo:138 ты прочитал ту книгу, что я тебе дала?

— Да, еще вчера.

— Понравилась она тебе? Вот умная книга! Неверующие, и те, прочитав ее, прикусят язычки.

— Твоя книга, Диана, — сплошная ложь и нелепица. Это самое глупое из всех папистских творений. Ты так уверенно о ней рассуждаешь, а между тем даю голову на отсечение, что ты в нее даже не заглянула.

— Да, я еще не успела ее прочесть, — слегка покраснев, призналась Диана, — но я убеждена, что в ней много глубоких и верных мыслей. Гугеноты недаром бранят ее на все корки.

— Хочешь, я тебе просто так, от нечего делать, со Священным писанием в руках докажу...

— Даже и не думай, Бернар! Упаси бог! Я не еретичка, я Священного писания не читаю. Я тебе не дам подрывать мою веру. Ты только время зря потеряешь. Вы, гугеноты, такие начетчики, прямо ужас! На диспутах вы нам своей ученостью пыль в глаза пускаете, а мы, бедные католики, ни Аристотеля, ни Библии не читали и не знаем, что вам ответить.

— А все потому, что вы, католики, желаете верить не рассуждая, не давая себе труда подумать, разумно это или нет. Мы действуем иначе: прежде чем что-либо защищать, а главное, прежде чем что-либо проповедовать, мы изучаем.

— Ах, если б я была так же красноречива, как францисканец Жирон!

— Твой Жирон дурак и пустобрех. Кричать он здоров, а все-таки назад тому шесть лет во время открытого словопрения наш пастор Удар посадил его в лужу.

— Это ложь! Ложь, которую распространяют еретики!

— Как? Разве ты не знаешь, что во время спора, на виду у всех, капли пота со лба досточтимого отца капали прямо на Иоанна Златоуста139, который был у него в руках? Еще по сему случаю один шутник сочинил стишки...

— Молчи, молчи! Не отравляй мне слух богопротивной ересью! Бернар, милый мой Бернар, заклинаю тебя: отрекись ты от прислужников сатаны, — они тебя обманывают, они тебя тащат в ад! Умоляю тебя: спаси свою душу, вернись в лоно нашей церкви!

Но уговоры не действовали на любовника Дианы: вместо ответа он недоверчиво усмехнулся.

— Если ты меня любишь, — наконец воскликнула она, — то откажись ради меня, ради любви ко мне от своего вредного образа мыслей!

— Милая Диана! Мне легче отказаться ради тебя от жизни, чем от того, что разум мой признает за истину. Как ты думаешь: может любовь принудить меня разувериться в том, что дважды два — четыре?

— Бессердечный!..

В распоряжении у Бернара было самое верное средство прекратить подобного рода пререкания, и он им воспользовался.

— Ах, милый Бернардо! — томным голосом проговорила графиня, когда Мержи с восходом солнца волей-неволей собрался восвояси. — Ради тебя я погублю свою душу и не спасу твоей, так что мне и эта отрадная мысль не послужит утешением.

— Полно, мой ангел! Отец Жирон в лучшем виде даст нам с тобой отпущение in articulo mortis140.

Глава девятнадцатая. Францисканец

Monachus in claustro

Non valet ova duo;

Sed quando est extra,

Bene valet triginta141.


На другой день после бракосочетания Маргариты с королем Наваррским142 капитан Жорж по распоряжению министра двора выехал из Парижа к своему легкоконному отряду, стоявшему в Мо. Так как Бернар был уверен, что Жорж возвратится еще до конца празднеств, то при расставании с ним он не особенно грустил и легко покорился своей участи — несколько дней пожить одному. Г-жа де Тюржи отнимала у Бернара так много времени, что несколько минут одиночества его не пугали. По ночам он отсутствовал, а днем спал.

В пятницу, 22 августа 1572 года, адмирала ранил выстрелом из аркебузы один негодяй, по имени Морвель. Народная молва приписала это гнусное злодейство герцогу Гизу, поэтому герцог на другой же день, по всей вероятности, чтобы не слышать жалоб и угроз из лагеря реформатов, оставил Париж. Король сперва как будто вознамерился применить к нему строжайшие меры, но затем не воспрепятствовал его возвращению в Париж, возвращение же его ознаменовалось чудовищной резней — она была произведена ночью 24 августа.

Молодые дворяне-протестанты посетили адмирала, а затем, вскочив на добрых коней, рассыпались по улицам — они искали встречи с герцогом Гизом или с его друзьями, чтобы затеять с ними ссору.

Однако поначалу все обошлось благополучно. То ли народ не решился выступить, увидев, что дворян много, то ли он приберегал силы для будущего, во всяком случае, он с наружным спокойствием слушал их крики: «Смерть убийцам адмирала! Долой гизаров!» — и хранил молчание.

Навстречу отряду протестантов неожиданно выехало из-за угла человек шесть молодых дворян-католиков, среди них были приближенные Гиза. Тут-то бы и завязаться жаркой схватке, однако схватки не произошло. Католики, может быть, из благоразумия, может быть, потому, что они действовали согласно полученным указаниям, ничего не ответили на оскорбительные выкрики протестантов; более того, ехавший впереди отряда католиков молодой человек приятной наружности приблизился к Мержи и, вежливо поздоровавшись, заговорил с ним непринужденным тоном старого приятеля:

— Здравствуйте, господин де Мержи! Вы, конечно, видели господина де Шатильона? Ну как он себя чувствует? Убийца схвачен?

Оба отряда остановились. Мержи, узнав барона де Водрейля, в свою очередь, поклонился ему и ответил на его вопросы. Кое-кто из католиков вступил в разговор с другими протестантами, но говорили они недолго и до пререканий дело не дошло. Католики уступили дорогу протестантам, и оба отряда разъехались в разные стороны.

Мержи отстал от своих товарищей: его задержал барон де Водрейль. Оглядев его седло, Водрейль сказал на прощание:

— Смотрите! Если не ошибаюсь, у вашего куцего подпруга ослабела. Будьте осторожны!

Мержи спешился и подтянул подпругу. Только успел он сесть в седло, как сзади послышался топот летящего крупной рысью коня. Мержи обернулся — прямо на него ехал незнакомый молодой человек, которого он сегодня первый раз видел, когда проезжал мимо отряда католиков.

— Видит бог, как бы я был рад поговорить один на один с кем-нибудь из тех, кто орал сейчас: «Долой гизаров!», — приблизившись, воскликнул молодой человек.

— Вам долго искать его не придется, — сказал Мержи. — Чем могу служить?

— А, так вы из числа этих мерзавцев?

Мержи без дальних размышлений вытащил из ножей шпагу и плашмя ударил ею приспешника Гизов по лицу. Тот мигом выхватил седельный пистолет и в упор выстрелил в Мержи. К счастью, загорелся только запал. Возлюбленный Дианы со страшной силой хватил своего недруга шпагой по голове, и тот, обливаясь кровью, полетел с коня. Народ, до последней минуты являвшийся безучастным свидетелем, мгновенно принял сторону раненого. На молодого гугенота посыпались камни и палочные удары, — тогда он, видя, что ему одному с толпой не справиться, рассудил за благо дать коню шпоры и умчаться галопом. Но когда он слишком круто повернул за угол, конь его упал, увлек за собою всадника и хотя не зашиб его, однако помешал ему тут же вскочить, так что разъяренная толпа успела окружить гугенота. Мержи прислонился к стене и некоторое время успешно отбивался от тех, кого могла достать его шпага. Но вот кто-то со всего размаху ударил по шпаге палкой и сломал лезвие, Бернара сбили с ног и, наверно, разорвали бы на части, когда бы некий францисканец, пробившись к нему, не прикрыл его своим телом.

— Что вы делаете, дети мои? — крикнул он. — Оставьте его, он ни в чем не виноват.

— Он гугенот! — завопила остервенелая толпа.

— Что ж из этого? Дайте ему срок — он покается.

Руки, державшие Мержи, тотчас отпустили его. Мержи встал, поднял сломанную свою шпагу и приготовился в случае нового натиска дорого продать свою жизнь.

— Пощадите этого человека, — продолжал монах. — Потерпите: еще немного, и гугеноты пойдут слушать мессу.

— «Потерпите, потерпите»! — с досадой повторило несколько голосов. — Это мы слыхали! А пока что гугеноты каждое воскресенье собираются и смущают истинных христиан своим пением.

— А вы слыхали пословицу: повадился кувшин по воду ходить, там ему и голову сломить? — весело спросил монах. — Пусть еще немного поверещат — скоро по милости Августовской божьей матери вы услышите, как они запоют мессу по-латыни. А юного этого нечестивца отдайте в мое распоряжение: я из него сделаю настоящего христианина. Ступайте! Захотелось мясца, смотрите, не пережарьте его!

Толпа расходилась, ропща, но никто больше Бернара не трогал. Ему даже вернули коня.

— Впервые, отец мой, сутана не вызывает во мне неприязни, — сказал Мержи. — Я вам крайне признателен. Не откажите принять от меня этот кошелек.

— Если вы жертвуете его на бедных, молодой человек, то я его возьму. Да будет вам известно, что я к вам чувствую расположение. Я знаком с вашим братом и вам желаю добра. Переходите в нашу веру сегодня же. Следуйте за мной — я все мигом устрою.

— Ну, уж от этого вы меня увольте, отец мой. У меня нет ни малейшего желания менять веру. А откуда вы меня знаете? Как вас зовут?

— Меня зовут брат Любен, и я... Плутишка! Я часто вижу, как вы похаживаете возле одного дома... Молчу, молчу!.. Скажите, господин де Мержи: теперь вы допускаете, что монах способен делать людям добро?

— Я всем буду рассказывать о вашем великодушии, отец Любек.

— Сменять протестантское сборище на мессу не хотите?

— Еще раз говорю: нет. И в церковь буду ходить только ради ваших проповедей.

— Как видно, вы человек со вкусом.

— И к тому же ваш большой поклонник.

— Мне, мочи нет, досадно, что вы такой закоренелый еретик. Ну, я свое дело сделал — я вас предостерег. А там уж смотрите сами. Я умываю руки. Прощайте, мой мальчик.

— Прощайте, отец мой.

Мержи сел на коня и, слегка потрепанный, но весьма довольный тем, что дешево отделался, поехал домой.

Глава двадцатая. Легкоконный отряд

Jaffiеr

Не amongst us

That spares his father, brother, or his friend

Is damned.

Otway, Venice preserved143

Вечером 24 августа легкоконный отряд вступал в Париж через Сент-Антуанские ворота. Конники, судя по их запыленным сапогам и платью, совершили большой переход. Последние отблески заходящего солнца освещали загорелые лица солдат. На этих лицах читалась та безотчетная тревога, какую обыкновенно испытывают люди перед событием еще неведомым, но, как говорит им сердце, мрачным.

Отряд шагом направился к обширному пустырю, тянувшемуся около бывшего Турнельского дворца144. Здесь капитан приказал остановиться, затем отрядил в разведку десять человек под командой корнета, самолично расставил при въезде в ближайшие улицы караулы и, словно в виду неприятеля, приказал им зажечь фитили. Приняв эти чрезвычайные меры предосторожности, он вернулся и остановил свою лошадь перед фронтом отряда.

— Сержант! — крикнул он; тон у него сейчас был более строгий и властный, чем всегда.

Старый конник с расшитой перевязью и в шляпе с золотым галуном почтительно приблизился к своему командиру.

— У всех ли наших конников есть фитили?

— У всех, господин капитан.

— Пороховницы полны? Пуль достаточно?

— Достаточно, господин капитан.

— Отлично.

Капитан шагом поехал перед фронтом малочисленного своего отряда. Сержант следовал за ним на расстоянии, которое могла бы занять лошадь. Он заметил, что капитан не в духе, и долго не решался подъехать к нему. Наконец осмелел.

— Господин капитан! Разрешите конникам задать лошадям корму! Ведь лошади с утра ничего не ели.

— Нельзя.

— Ну хоть горсточку овса? Мы бы это мигом?

— Не сметь разнуздывать ни одну лошадь!

— А ведь если... как я слышал... лошадям ночью предстоит потрудиться... то, может быть, все-таки...

Офицер сделал нетерпеливый жест.

— Займите свое место в строю, — сухо сказал он и поехал дальше.

Сержант вернулся в строй.

— Ну что, сержант, стало быть, правда? Что же будет? Что такое? Что сказал капитан?

Ветераны забросали сержанта вопросами — на эту вольность по отношению к своему начальнику им давали право боевые заслуги и то, что они с давних пор вместе тянули солдатскую лямку.

— Жарко будет нынче, — сказал сержант тоном человека, который знает больше, да только не хочет рассказывать.

— А что? А что?

— Разнуздывать не велено ни на один миг... потому... кто его знает? Каждую минуту можем понадобиться.

— Стало быть, драка? — спросил трубач. — А с кем, хотел бы я знать?

— С кем? — чтобы дать себе время обдумать ответ, переспросил сержант. — Дурацкий вопрос! С кем же еще, черт бы тебя подрал, как не с врагами короля?

— С врагами-то с врагами, да кто они, эти враги? — упорно продолжал допытываться трубач.

— Он не знает, кто такие враги короля!

Сержант соболезнующе пожал плечами.

— Враг короля — испанец, но он бы так, тишком, не подобрался, его бы заметили, — высказал предположение один из конников.

— Нет, это что-то не то, — вмешался другой. — Мало ли у короля врагов, кроме испанцев?

— Бертран прав, — заключил сержант, — я знаю, кого он имеет в виду.

— Кого же?

— Гугенотов, — отвечал Бертран. — Не надо быть колдуном, чтобы догадаться. Всем известно, что гугеноты заимствовали свою веру у немцев, а немцы — наши враги, что-что, а это уж я знаю наверное: мне в них не раз приходилось стрелять, особливо под Сен-Кантеном145 — они там дрались, как черти.

— Так-то оно так, — снова заговорил трубач, — но ведь мир-то заключили, и, если память мне не изменяет, шум из-за того был изрядный.

— Нет, они нам не враги, — подтвердил молодой конник, одетый лучше других. — Мы ведь собираемся воевать с Фландрией, и легкоконными войсками будет командовать граф Ларошфуко, а кто не знает, что Ларошфуко — протестант? Провалиться мне на этом месте, если он не протестант с головы до ног! У него и шпоры-то кондейские и шляпа гугенотская.

— Чума его возьми! — воскликнул сержант. — Ты, Мерлен, этого не знаешь, ты тогда еще в нашем полку не служил. Во время той засады, когда мы все чуть было не сложили головы в Пуату, под Ла-Робре, нами командовал Ларошфуко. У него всегда за пазухой нож.

— И он же говорил, что отряд рейтаров лучше, чем легкоконный эскадрон, — вставил Бертран. — Я это знаю так же верно, как то, что эта лошадь пегая. Мне рассказывал паж королевы.

Слушатели выразили негодование, однако это чувство скоро уступило место желанию узнать, с чем связаны воинские приготовления, против кого направлены те чрезвычайные меры предосторожности, которые принимались у них на виду.

— Сержант, а сержант! — заговорил трубач. — Правда, вчера было покушение на короля?

— Бьюсь об заклад, это все орудуют... еретики.

— Когда мы завтракали в Андреевском кресте, хозяин передавал за верное, что они собираются упразднить мессу.

— Тогда все дни будут у нас скоромные, — философически заметил Мерлен. — Вместо котелка бобов кусочек солонинки — это еще беда невелика!

— Да, но если гугеноты возьмут верх, то первым делом они перебьют, как все равно посуду, легкоконные отряды и заменят их этими псами — немецкими рейтарами.

— Ну, коли так, я бы им ребра пощупал. Тут поневоле станешь правоверным католиком, убей меня бог! Бертран! Ты служил у протестантов, — скажи: правда, что адмирал платил конникам всего лишь по восьми су?

— Да, и ни одного денье больше. У, старый сквалыга! Потому-то я после первого похода от него и удрал.

— А капитан-то нынче не в духе, — заметил трубач. — Малый он хороший, с солдатами поговорить любит, а тут за всю дорогу звука не проронил.

— Вести недобрые, — ввернул сержант.

— Какие вести?

— Уж верно, что-нибудь насчет гугенотов.

— Опять гражданская война начнется, — сказал Бертран.

— Тем лучше для нас, — подхватил Мерлен: он во всем видел хорошую сторону. — Знай себе круши, села жги, гугеноток щекочи!

— Они поди затевают то же, что когда-то в Амбуазе, — сказал сержант. — Потому-то нас и вызвали. Ну, мы порядок быстро наведем.

В это время из разведки вернулся корнет, приблизился к капитану и стал тихо ему докладывать, а его солдаты присоединились к товарищам.

— Клянусь бородой, ничего не понимаю, что творится в Париже! — заговорил один из тех, кто ходил в разведку. — На улицах мы ни одной кошки не встретили, зато в Бастилии полно солдат. На дворе швейцарские пики торчат — чисто колосья в поле!

— Их там не больше пятисот, — возразил другой.

— Гугеноты покушались на короля, вот это я знаю наверное, — продолжал первый, — и во время свалки великий герцог Гиз собственноручно ранил адмирала.

— Так ему, разбойнику, и надо! — вскричал сержант.

— Дело до того дошло, — продолжал конник, — что швейцарцы на своем чертовом тарабарском языке говорили: мол, слишком долго во Франции терпят еретиков.

— И то правда, за последнее время они что-то уж очень стали нос задирать, — сказал Мерлен.

— Уж так важничают, уж так спесивятся — можно подумать, что это они нас побили под Жарнаком и Монконтуром.

— Они бы рады съесть мясо, а нам оставить кость, — молвил трубач.

— Добрым католикам давно пора их проучить.

— Доведись до меня, — сказал сержант, — прикажет мне король: «Перебей эту сволочь», — да пусть меня разжалуют, если я заставлю повторить этот приказ!

— Бель-Роз! А ну-ка, расскажи, что делал в городе корнет, — обратился к нему Мерлен.

— Он говорил с одним швейцарцем, похоже, с ихним офицером, но только я не расслышал, о чем. Тот ему сообщал что-то, знать, любопытное, потому корнет все только: «Ах, боже мой, боже мой!»

— Гляньте: к нам конники летят во весь мах. Уж верно, с приказом!

— Кажется, двое.

Капитан и корнет поехали к ним навстречу. Двое всадников быстро двигались по направлению к легкоконному отряду. Один из них, нарядно одетый, в шляпе, украшенной перьями, с зеленой перевязью, ехал на боевом коне. Спутник его, толстый, приземистый, коренастый, в черном одеянии, держал в руках большое деревянное распятие.

— Будет драка, это уж как пить дать, — сказал сержант. — Вон и священник — его послали исповедовать раненых.

— Не больно-то весело драться на голодное брюхо, — проговорил Мерлен.

Двое всадников попридержали коней и, вплотную подъехав к капитану, остановились.

— Целую руки господину де Мержи, — заговорил человек с зеленой перевязью. — Узнаете своего покорного слугу Тома де Морвеля?

До капитана еще не успела дойти весть о новом злодеянии Морвеля; он знал его только как убийцу славного де Муи. Вот почему он очень сухо ответил Морвелю:

— Я никакого господина де Морвеля не знаю. Полагаю, что вы явились объявить нам наконец, зачем мы здесь.

— Милостивый государь! Дело идет о спасении доброго нашего государя и нашей святой веры: им грозит опасность.

— Какая такая опасность? — презрительно спросил Жорж.

— Гугеноты злоумышляли на жизнь его величества. Однако преступный их заговор был, слава богу, вовремя раскрыт; ночью все истинные христиане должны объединиться и перерезать их сонных.

— Так муж силы Гедеон истребил мадианитян146, — вставил человек в черном одеянии.

— Что такое? — содрогнувшись от ужаса, воскликнул Мержи.

— Горожане вооружены, — продолжал Морвель, — в город стянуты французская гвардия и три тысячи швейцарцев. Наши силы исчисляются примерно в шестьдесят тысяч человек. В одиннадцать часов будет подан сигнал — и пойдет потеха.

— Подлый душегуб! Это все мерзкая ложь! Король не дает распоряжений об убийствах, в крайнем случае он за них платит.

Однако Жорж тут же вспомнил о разговоре, который несколько дней тому назад вел с ним король.

— Потише, господин капитан! Если бы служба королю не поглощала все мои помыслы, я сумел бы ответить на ваши оскорбления. Слушайте меня внимательно: я прибыл к вам от его величества с требованием, чтобы вы и ваш отряд следовали за мной. Нам вверены Сент-Антуанская улица и прилегающий к ней квартал. Я привез вам точный список лиц, которых нам надлежит отправить на тот свет. Его преподобие отец Мальбуш обратится к вашим солдатам с наставлением и раздаст им белые кресты — такие кресты будут у всех католиков, а то в темноте можно принять своего за еретика.

— Я ни за что не приму участия в избиении спящих людей.

— Вы католик? Вы признаете Карла Девятого своим королем? Вам известна подпись маршала Ретца, повиноваться которому — ваш долг?

С этими словами Морвель достал из-за пояса бумагу и передал капитану. Мержи подозвал одного из своих конников, тот зажег о фитиль аркебузы пучок соломы и посветил капитану, и капитал прочел составленный по всей форме указ, именем короля обязывавший капитана де Мержи оказать поддержку городскому ополчению и поступить в распоряжение г-на де Морвеля для несения службы, коей суть вышеназванный г-н де Морвель ему изъяснит. К указу был приложен перечень имен под заглавием: Список еретиков, подлежащих умерщвлению в Сент-Актуанском квартале. Легкоконники не знали, что это за указ, они только видели при свете факела, который держал один из них, как глубоко он взволновал их начальника.

— Мои конники никогда не станут заниматься ремеслом убийц, — сказал Жорж и бросил бумагу в лицо Морвеля.

— При чем же тут убийство? — хладнокровно заметил священник. — Речь идет о справедливом возмездии еретикам.

— Орлы! — возвысив голос, крикнул Морвель легкоконникам. — Гугеноты хотят умертвить короля и перебить католиков. Их надо опередить. Ночью, пока они спят, мы их всех порешим. Их дома король отдает вам на разграбление!

Хищная радость звучала в крике, прокатившемся в ответ по рядам:

— Да здравствует король! Смерть гугенотам!

— Смирно! — громовым голосом крикнул капитан. — Здесь я командую, и больше никто... Друзья! Этот негодяй лжет. Но если даже и есть такой указ короля, все равно мои легкоконники не станут убивать беззащитных людей.

Солдаты молчали.

— Да здравствует король! Смерть гугенотам! — крикнули Морвель и его спутник.

Конники повторили за ними:

— Да здравствует король! Смерть гугенотам!

— Ну так как же, капитан? Повинуетесь? — спросил Морвель.

— Я больше не капитан! — воскликнул Жорж и сорвал с себя знаки отличия: перевязь и полумесяц.

— Задержите изменника! — обнажив шпагу, крикнул Морвель. — Убейте мятежника — он отказывается повиноваться королю!

Но ни один солдат не поднял руку на своего начальника... Жорж выбил шпагу из рук Морвеля, но убивать его не стал, он лишь ударил его эфесом по лицу, и при этом с такой силой, что тот полетел с коня.

— Прощайте, трусы! — сказал конникам Жорж. — Я думал, вы солдаты, а вы, как я посмотрю, убийцы, а не солдаты.

Затем он обратился к корнету:

— Альфонс! Если вы хотите, чтоб вас произвели в капитаны, то вот вам удобный случай: станьте предводителем этой шайки.

С этими словами он дал шпоры коню и галопом понесся в город. Корнет двинулся было за ним, однако немного погодя придержал коня, пустил его шагом, а потом и вовсе остановился, поворотил коня и присоединился к отряду, очевидно, решив, что хотя капитан дал ему совет в запальчивости, однако последовать ему стоит.

Все еще оглушенный ударом, Морвель, чертыхаясь, влез на коня. Монах, подняв распятие, призвал солдат не оставить в живых ни одного гугенота и утопить ересь в крови.

Упреки капитана внесли некоторое смятение в умы солдат, по как скоро он избавил их от своего присутствия и перед ними открылась перспектива вволю пограбить, они взмахнули саблями и поклялись исполнить все, что Морвель им бы ни приказал.

Глава двадцать первая. Последнее усилие

Soothsayer

Beware the Ides of March!

Shakespeare, Julius Caesar147

В тот же вечер Бернар в обычное время вышел на улицу и, закутавшись в плащ под цвет стены его дома и нахлобучив шляпу, отправился, соблюдая надлежащую осторожность, к графине. Сделав несколько шагов, он повстречался с хирургом Амбруазом Паре, который лечил его, когда он был ранен. Нетрудно было догадаться, что Паре идет из дворца Шатильонов, и Мержи, назвав себя, спросил, что с адмиралом.

— Ему лучше, — отвечал хирург. — Рана не смертельная, адмирал — здоровяк. С божьей помощью поправится. Я ему прописал питье, — надеюсь, оно ему пойдет на пользу, ночь он проспит спокойно.

Какой-то простолюдин, проходя мимо, услышал, что они говорят об адмирале. Отойдя с таким расчетом, чтобы его наглая выходка прошла безнаказанно, он крикнул:

— Ваш чертов адмирал скоро станцует сарабанду на виселице!

И пустился бежать со всех ног.

— Гадина! — сказал Мержи. — Меня зло берет, что нашему великому адмиралу приходится жить в городе, где у него столько врагов.

— К счастью, его дом хорошо охраняется, — заметил хирург. — Когда я уходил, на лестнице было полно солдат, и они зажигали фитили. Эх, господин де Мержи! Не любят нас местные жители... Однако уж поздно, мне надо в Лувр.

Они попрощались, Мержи продолжал свой путь, и розовые мечтания очень скоро заставили его позабыть адмирала и ненависть католиков. Со всем тем он не мог не заметить чрезвычайного оживления на улицах Парижа, обыкновенно пустевших с наступлением ночи. То ему попадались крючники с ношей на плечах, то у каждого из них ноша эта была такой странной формы, что Мержи в темноте склонен был принять ее за связку пик; то отряд солдат, шагавший молча, с ружьями «на плечо», с зажженными фитилями. То тут, то там распахивались окна, на мгновение появлялись люди со свечами и тотчас прятались.

— Эй, милый человек! — крикнул Мержи одному из крючников. — Куда это вы несете так поздно оружие?

— В Лувр, господин, на ночное увеселение.

— Приятель! — обратился Мержи к сержанту — начальнику дозора. — Куда это вы шагаете под ружьем?

— В Лувр, господин, на ночное увеселение.

— Эй, паж! Разве вы не при короле? Куда же идете вы и ваши товарищи и куда вы ведете коней в походной сбруе?

— В Лувр, господин, на ночное увеселение.

«На ночное увеселение! — заговорил сам с собой Мержи. — Все, как видно, посвящены в тайну — все, кроме меня. А впрочем, мое дело сторона. Государь волен развлекаться и без моего участия, меня не очень-то тянет смотреть на его увеселения».

Пройдя немного дальше, он обратил внимание на плохо одетого человека — тот останавливался перед некоторыми домами и мелом чертил на дверях кресты.

— Зачем вы, милый человек, помечаете дома? Вы что, квартирьер, что ли?

Незнакомец как сквозь землю провалился.

На углу той улицы, где жила графиня, Мержи едва не столкнулся нос к носу с шедшим в противоположном направлении человеком, завернувшимся, как и он, в широкий плащ. Хотя было темно и хотя оба явно старались проскочить незамеченными, они сейчас узнали друг друга.

— А, господин де Бевиль, добрый вечер! — сказал Мержи и протянул ему руку.

Бевиль, чтобы подать правую руку, сделал странное движение под плащом: переложил из правой руки в левую какой-то довольно тяжелый предмет. Плащ его слегка распахнулся.

— Привет доблестному бойцу, баловню красавиц! — воскликнул Бевиль. — Бьюсь об заклад, что мой благородный друг идет на свидание.

— А вы?.. Ох, и злы же на вас, как видно, мужья: если не ошибаюсь, вы в кольчуге, а то, что вы держите под плащом, дьявольски похоже на пистолеты.

— Нужно быть осторожным, господин Бернар, очень осторожным! — сказал Бевиль.

С этими словами он запахнул плащ так, чтобы не видно было оружия.

— Я весьма сожалею, что не имею возможности предложить вам сейчас свои услуги и шпагу, чтобы охранять улицу и стоять на часах у дверей дома вашей возлюбленной. Сегодня никак не могу, но в другой раз, пожалуйста, располагайте мною.

— Сегодня я не могу взять вас с собой, господин де Мержи.

Произнеся эту самую обыкновенную фразу, Бевиль, однако, странно усмехнулся.

— Ну, желаю вам удачи. Прощайте!

— Я вам тоже желаю удачи!

Последнее сказанное на прощанье слово Бевиль заметно подчеркнул.

Они расстались, но, сделав несколько шагов, Мержи услыхал, что Бевиль его зовет. Он обернулся и увидел, что тот идет к нему.

— Ваш брат в Париже?

— Нет. Но я жду его со дня на день... Скажите, пожалуйста, вы принимаете участие в ночном увеселении?

— В увеселении?

— Да. Всюду говорят, что ночью во дворце будет увеселение.

Бевиль пробормотал что-то невнятное.

— Ну, еще раз прощайте, — сказал Мержи. — Я спешу... Понимаете?

— Погодите, погодите! Еще одно слово! Как истинный друг, я не могу не дать вам совета.

— Какого совета?

— Сейчас к ней не ходите. Завтра вы будете меня благодарить, поверьте.

— Это и есть ваш совет? Я что-то не возьму в толк. К кому это к ней?

— Ну, ну, не притворяйтесь! Если вы человек благоразумный, сей же час переправьтесь на тот берег Сены.

— Это что, шутка?

— Какая там шутка! Я говорю совершенно серьезно. Повторяю: переправьтесь через Сену. Если вас будет уж очень искушать дьявол, пойдите по направлению к якобинскому монастырю на улице св. Иакова. Через два дома от святых отцов стоит довольно ветхий домишко, над дверью висит большое деревянное распятье. Вывеска странная, ну да это неважно. Постучите, — вам отворит приветливая старушка и из уважения ко мне примет с честью... Перенесите ваш любовный пыл на тот берег. У мамаши Брюлар премилые, услужливые племянницы... Вы меня поняли?

— Вы очень любезны. Душевно вам признателен.

— Нет, право, послушайтесь меня! Честное слово дворянина, там вам будет хорошо!

— Покорно благодарю, в другой раз я воспользуюсь вашим советом. А сегодня меня ждут, — сказал Мержи и сделал шаг вперед.

— Переправьтесь через Сену, милый друг, это мое последнее слово. Если с вами случится несчастье из-за того, что вы меня не послушались, — пеняйте на себя.

Бернара поразил необычно серьезный тон Бевиля. И на этот раз уже не Бевиль остановил его, а он Бевиля:

— Черт возьми, да что же это такое? Растолкуйте мне, господин де Бевиль, перестаньте говорить загадками.

— Дорогой мой! В сущности, я не имею права выражаться яснее, и все же я вам скажу: переправьтесь за реку до глубокой ночи. А теперь прощайте.

— Но...

Бевиль был уже далеко. Мержи побежал было за ним, но, устыдясь, что попусту теряет драгоценное время, пошел своей дорогой и наконец приблизился к заветной калитке. В ожидании, пока совсем не скроются из виду прохожие, он стал прогуливаться возле ограды. Он боялся привлечь внимание прохожих тем, что кто-то в такое позднее время входит в сад. Ночь выдалась чудная, от дуновения ветерка было не так душно, луна то выплывала, то пряталась за легкие белые облачка. Это была ночь для любви.

И вдруг улица как вымерла. Мержи мигом отворил калитку и бесшумно затворил. Сердце у него стучало, но сейчас он думал только о блаженстве, которое ожидало его у Дианы, — мрачные мысли, возникшие у него под влиянием странных речей Бевиля, мгновенно рассеялись.

Он подошел к дому на цыпочках. Одно окно было полурастворено, сквозь красную занавеску пробивался свет от лампы. То был условный знак. В мгновение ока Мержи очутился у своей любовницы в молельне.

Диана полулежала на низком диване, обитом синим шелком. Ее длинные черные волосы рассыпались по подушке. Глаза у нее были закрыты, — казалось, она борется с собой, чтобы не открыть их. Единственная в комнате серебряная лампа, подвешенная к потолку, ярко освещала бледное лицо и алые губы Дианы де Тюржи. Она не спала, но всякий при взгляде на нее невольно подумал бы, что она видит тяжелый сон. Но вот заскрипели сапоги Бернара, ступавшего по ковру, — Диана тотчас оторвала от подушки голову, открыла глаза, губы у нее зашевелились, она вся вздрогнула и с трудом удержала вопль ужаса.

— Я тебя испугал, мой ангел? — спросил Мержи, опустившись перед ней на колени и наклонившись над подушкой, на которую прекрасная графиня вновь откинулась головой.

— Наконец-то! Слава тебе, господи!

— Разве я опоздал? Полночь еще не скоро.

— Ах, да разве я о том?.. Бернар! Никто не видел, как ты вошел?

— Ни одна душа... Но что с тобой, моя радость? Почему ты не даешь мне своих прелестных губок?

— Ах, Бернар, если б ты знал!.. Умоляю: не мучь меня... Я страдаю невыносимо: у меня жестокая мигрень... голова как в огне...

— Бедняжка!

— Сядь поближе, но только, пожалуйста, не проси у меня сегодня ласк... Я совсем больна.

Она уткнулась лицом в подушку, и в тот же миг у нее вырвался жалобный стон. Потом она вдруг приподнялась на локте, откинула густые волосы, падавшие ей на лицо, схватила руку Мержи и приложила к своему виску. Бернар почувствовал, как сильно бьется у нее жилка.

— Приятно, что у тебя холодная рука, — молвила она.

— Милая Диана! Как бы я был рад, если б голова болела не у тебя, а у меня! — сказал Мержи и поцеловал ее в пылающий лоб.

— Ну да... А я была бы рада... Прикрой мне пальцами веки, так будет легче... Ах, если бы выплакаться, — может, боль и утихла бы, да вот беда: плакать я не могу.

Графиня умолкла; в тишине долго слышалось лишь ее прерывистое, стесненное дыхание. Мержи, стоя на коленях подле дивана, ласково гладил и время от времени целовал опущенные веки прелестной женщины. Левой рукой он опирался на подушку; пальцы его возлюбленной порою судорожно сжимали его пальцы. Дыхание Дианы, нежное и вместе с тем жаркое, возбуждающе щекотало ему губы.

— Родная моя! — сказал он наконец. — По-моему, ты страдаешь еще от чего-то больше, чем от головной боли. Какая у тебя кручина?.. И почему бы тебе не поведать ее мне? Любить — это значит делить пополам не только радости, но и горести.

Графиня, не открывая глаз, покачала головой. Она разомкнула губы, но членораздельного звука так и не издала; это усилие ее, видимо, утомило, и она снова уронила голову к Бернару на плечо. Вслед за тем часы пробили половину двенадцатого. Диана вздрогнула и, трепеща, приподнялась на постели.

— Нет, право, ты меня пугаешь, моя ненаглядная!

— Ничего... пока еще ничего... — глухим голосом проговорила она. — Как ужасен бой часов! Каждый удар словно раскаленное железо забивает мне в голову.

Диана подставила Бернару лоб, и он не нашел лучшего лекарства и лучшего ответа, как поцеловать его. Неожиданно она вытянула руки, положила их на плечи своему возлюбленному и, по-прежнему полулежа, впилась в него горящими глазами, которые, казалось, готовы были его пронзить.

— Бернар! — молвила она. — Когда же ты перейдешь в нашу веру?

— Ангелочек! Не будем сегодня об этом говорить. У тебя голова сильней разболится.

— У меня болит голова от твоего упрямства... но тебя это не трогает. А между тем время не ждет, и если бы даже я сейчас умирала, все равно до последнего моего вздоха я продолжала бы увещевать тебя...

Мержи попытался заградить ей уста поцелуем. Это довольно веский довод, он служит ответом на все вопросы, с какими возлюбленная может обратиться к своему любовнику. Диана обыкновенно шла Бернару навстречу, но тут она решительно, почти с негодованием оттолкнула его.

— Послушайте, господин де Мержи! Я каждый день при мысли о вас и о вашем заблуждении плачу кровавыми слезами. Вы знаете, как я вас люблю! Вообразите же наконец, что я должна испытывать от одного сознания, что человек, который мне дороже жизни, может в любую минуту погубить и тело свое, и душу.

— Диана! Мы же условились больше об этом не говорить!

— Нет, несчастный, об этом нужно говорить! Кто знает, может, у тебя и часа не остается на покаяние!

Необычный ее тон и странные намеки невольно привели на память Бернару загадочные предостережения Бевиля. Им овладело непонятное ему самому беспокойство, но он тут же сумел себя перебороть, а то, что так усилился проповеднический пыл Дианы, он объяснил ее богобоязненностью.

— Что ты хочешь сказать, моя прелесть? Ты опасаешься, что нарочно для того, чтобы убить гугенота, сейчас на меня упадет потолок, как прошлую ночь на нас свалился полог? Мы с тобой счастливо отделались — пыль на нас посыпалась, только и всего.

— Твое упрямство хоть кого приведет в отчаяние!.. Послушай: я видела во сне, что твои враги убивают тебя... Я не успела привести своего духовника, и ты, окровавленный, растерзанный, отошел в мир иной.

— Мои враги? По-моему, у меня их нет.

— Безумец! Кто ненавидит вашу ересь, тот вам и враг! Против вас вся Франция! Да, до тех пор, пока ты сам — враг господень и враг церкви, все французы обязаны быть твоими врагами.

— Оставим этот разговор, моя повелительница. А что касается снов, то пусть тебе их разгадает старуха Камилла — я в этом ничего не смыслю. Поговорим о чем-нибудь другом... Ты, кажется, была сегодня во дворце. Вот откуда, я уверен, взялась эта головная боль, которая тебя так мучает, а меня бесит!

— Да, я недавно оттуда, Бернар. Я видела королеву и ушла от нее... с твердым намерением сделать последнее усилие для того, чтобы ты переменил веру... Это необходимо, это совершенно необходимо!..

— Вот что, моя прелесть, — перебил ее Мержи, — коль скоро, несмотря на недомогание, у тебя хватает сил проповедовать с таким жаром, то мы могли бы, с твоего позволения, гораздо лучше провести время.

Она ответила на эту шутку полупрезрительным, полугневным взглядом.

— Заблудший! — как бы говоря сама с собой, тихо сказала она. — Почему я должна с ним церемониться?

А затем, уже громким голосом, продолжала:

— Я вижу ясно: ты меня не любишь. Для тебя что твоя лошадь, что я — разницы никакой. Лишь бы я доставляла тебе удовольствие, а до моих терзаний тебе дела нет!.. А я ради тебя, только ради тебя согласилась терпеть угрызения совести, такие, что рядом с ними все пытки, которые способна изобрести человеческая злоба, — ничто. Одно слово из твоих уст вернуло бы моей душе мир. Но ты этого слова никогда не произнесешь. Ты не пожертвуешь ради меня ни одним из своих предрассудков.

— Дорогая Диана! Что ты на меня напала? Будь же справедлива, не давай себя ослеплять религиозному фанатизму. Ответь мне: где ты найдешь раба более покорного, чем я, у которого бы разум и воля всецело подчинялись тебе? Повторяю: умереть за тебя я готов, но уверовать в то, во что я не верю, я не в состоянии.

Слушая Бернара, она пожимала плечами и смотрела на него почти ненавидящим взглядом.

— Я не могу ради тебя сменить свои темно-русые волосы на белокурые, — продолжал он. — Я не могу в угоду тебе изменить свое телосложение. Моя вера — это, дорогая Диана, одна из частей моего тела, и оторвать ее от тела можно только вместе с жизнью. Пусть меня хоть двадцать лет поучают, я никогда не поверю, что кусок пресного хлеба...

— Замолчи! Не богохульствуй! — властным тоном прервала его Диана. — Все мои старания оказались тщетными. У всех у вас, кто только ни заражен ядом ереси, медные лбы, вы слепы и глухи к истине, вы боитесь видеть и слышать. Но пришло время, когда вы больше ничего уже не увидите и не услышите... Есть только одно средство уничтожить язву, разъедающую церковь, и его к вам применят!

Она в волнении прошлась но комнате, а потом заговорила снова:

— Не пройдет и часа, как у дракона ереси будут отсечены все семь голов. Мечи наточены, верные наготове. Нечестивые исчезнут с лица земли.

Она показала пальцем на часы в углу комнаты.

— Смотри: тебе осталось четверть часа на покаяние. Как скоро стрелка дойдет вон до той точки, участь твоя будет решена.

Не успела она договорить, как послышался глухой шум, напоминавший гул толпы, суетящейся на большом пожаре, и этот гул, сначала неясный, стремительно нарастал. Несколько минут спустя можно было уже различить колокольный звон и ружейные залпы.

— Какие ужасы ты мне сулишь! — воскликнул Мержи.

Графиня кинулась к окну и распахнула его.

Теперь ни стекла, ни занавески уже не сдерживали шума, и он стал более явственным. Можно было уловить и крики боли, и ликующий рев. Насколько хватал глаз, над городом медленно поднимался к небу багровый дым. Все это и впрямь было похоже на огромный пожар, но комнату мгновенно наполнил запах смолы, который мог исходить только от множества зажженных факелов. Вслед за тем вспышка от залпа на мгновение осветила стекла соседнего дома.

— Избиение началось! — в ужасе схватившись за голову, воскликнула графиня.

— Какое избиение? О чем ты говоришь?

— Ночью перережут всех гугенотов. Так повелел король. Все католики взялись за оружие, ни один еретик не избегнет своей участи. Церковь и Франция спасены, а вот ты погибнешь, если не отречешься от своей ложной веры!

На всем теле у Мержи выступил холодный пот. Он растерянно посмотрел на Диану — лицо ее выражало ужас и вместе с тем ликование. Яростный вой, который лез ему в уши и которым полнился весь город, достаточно ясно доказывал, что страшная весть, которую ему сообщила Диана, — это не выдумка. Некоторое время графиня стояла неподвижно и, не произнося ни слова, пристально смотрела на него. Пальцем она показывала на окно, — видимо, она хотела подействовать на его воображение, чтобы он по этому зареву и по людоедским выкрикам представил себе, что там, на улицах, льется кровь. Постепенно выражение ее лица смягчилось. Злобная радость исчезла, ужас остался. Наконец она упала на колени и умоляюще заговорила:

— Бернар! Заклинаю тебя: не губи себя, обратись в нашу веру! Не губи и своей жизни, и моей: ведь я завишу от тебя.

Мержи, дико глянув на нее, стал от нее пятиться, а она, простирая к нему руки, поползла за ним на коленях. Ни слова ей не ответив, он кинулся к креслу, стоявшему в глубине молельни, и схватил свою шпагу, которую он там оставил.

— Несчастный! Что ты хочешь делать? — подбежав к нему, воскликнула графиня.

— Защищаться! Я им не баран, чтобы меня резать.

— Сумасшедший! Да тебя тысячи шпаг не спасут! Королевская гвардия, швейцарцы, мещане, простой народ — все принимают участие в избиении, нет ни одного гугенота, к груди которого не было бы сейчас приставлено десять кинжалов. У тебя есть только одно средство спастись от гибели — стань католиком.

Мержи был отважен, однако, представив себе, какими грозными опасностями чревата для него эта ночь, он на мгновение почувствовал, что в сердце к нему заползает животный страх. И тут с быстротою молнии мозг его пронзила мысль о спасении ценою отречения от веры отцов.

— Ручаюсь, что, если ты станешь католиком, тебе будет дарована жизнь, — сложив руки, молила Диана.

«Если отрекусь, то потом всю жизнь буду себя презирать», — подумал Мержи.

При одной этой мысли к нему вернулась твердость духа, которую еще усилило чувство стыда за минутную слабость. Он нахлобучил шляпу, застегнул портупею и, обмотав вокруг левой руки плащ, так чтобы он заменял ему щит, с решительным видом направился к выходу.

— Куда ты, несчастный?

— На улицу. Я не хочу, чтобы меня зарезали в вашем доме, у вас на глазах, — это будет вам неприятно.

Глубокое презрение, которое слышалось в его голосе, подействовало на графиню удручающе. Она стала у него на дороге. Он оттолкнул ее, и оттолкнул грубо. Тогда она ухватилась за полу его камзола и на коленях потащилась за ним.

— Пустите меня! — крикнул он. — Вы что же, хотите выдать меня убийцам? Возлюбленная гугенота принесет его кровь в жертву богу и тем искупит свои грехи.

— Не ходи, Бернар, умоляю тебя! У меня только одно желание — чтобы ты спасся. Живи на радость мне, мой золотой! Не губи себя — ради нашей любви!.. Произнеси только одно слово, — клянусь тебе, ты будешь спасен.

— Чтобы я принял веру убийц и грабителей? Святые мученики, страдающие за Евангелие! Я иду к вам!

Мержи рванулся, и графиня ничком повалилась на пол. Он уже отворял дверь, как вдруг Диана с быстротою молодой тигрицы вскочила, кинулась к нему и крепче сильного мужчины обхватила его руками.

— Бернар! — вне себя, со слезами на глазах, крикнула она. — Таким я люблю тебя еще больше, чем если бы ты стал католиком!

Она увлекла его к дивану и, упав вместе с ним, покрыла его лицо поцелуями и омочила слезами.

— Побудь тут, единственная любовь моя, побудь со мной, храбрый мой Бернар, — твердила она, сжимая его в объятиях и обвиваясь вокруг него, как змея вокруг жертвы. — Они не станут искать тебя здесь, в моих объятиях. Чтобы добраться до твоей груди, им придется сначала убить меня. Прости меня, мой любимый! Я не могла предупредить тебя, что твоя жизнь в опасности. Я была связана страшной клятвой. Но я тебя спасу или погибну вместе с тобой.

Тут раздался сильный стук во входную дверь. Графиня пронзительно вскрикнула, а Мержи вырвался из ее объятий, вокруг его левой руки по-прежнему был обмотан плащ, и в эту минуту он ощутил в себе такую силу и такую решимость, что, если бы перед ним выросла сотня убийц, он не колеблясь ринулся бы на них очертя голову.

Почти во всех парижских домах во входных дверях были проделаны маленькие квадратные, забранные мелкой железной решеткой отверстия, для того чтобы обитатели могли сперва убедиться, стоит отворить или нет. Многие предусмотрительные люди, которые если бы и сдались, так только после правильной осады, не чувствовали себя в безопасности даже за тяжелой дубовой дверью с железными планками, прибитыми толстыми гвоздями. Вот почему по обеим сторонам двери устраивались узкие бойницы, откуда было очень удобно, оставаясь невидимым, палить по осаждающим.

Старый конюший графини, поверенный ее тайн, рассмотрев в глазок, кто стучит, и учинив строгий допрос, доложил своей госпоже, что капитан Жорж де Мержи настоятельно просит впустить его. У всех отлегло от сердца. Дверь была отворена.

Глава двадцать вторая. Двадцать четвертое августа

Пускайте кровь! Пускайте кровь!

Приказ маршала Тавана148

Бросив свой отряд, Жорж поспешил домой в надежде застать там брата, но тот, сказав слугам, что уходит на всю ночь, уже исчез. Жорж, живо смекнув, что брат у графини, побежал туда. Но избиение уже началось. Давка, толпы убийц, цепи, протянутые через улицы, — все это на каждом шагу преграждало ему путь. Жоржу пришлось идти мимо Лувра — здесь особенно свирепствовал фанатизм. В этом квартале жило много протестантов, вот почему он был наводнен католиками и гвардейцами, и они истребляли протестантов огнем и мечом. По энергическому выражению одного из тогдашних писателей149, «кровь со всех сторон стекалась к реке». Нельзя было перейти улицу без риска, что на вас в любую минуту не свалится труп, выброшенный из окна.

Дьявольская дальновидность убийц сказалась в том, что они почти все лодки, которых всегда здесь было много, переправили на тот берег; таким образом, многим из тех, что метались по набережной Сены в надежде сесть в лодку и спастись от врагов, оставалось либо утопиться, либо подставить головы под алебарды гонявшихся за ними солдат. Рассказывают, что в одном из дворцовых окон150 был виден Карл IX: вооруженный длинной аркебузой, он «стрелял по дичи», то есть по несчастным беглецам.

Капитан, забрызганный кровью, переступая через трупы, на каждом шагу рискуя тем, что кто-нибудь из душегубов по ошибке прикончит и его, шел дальше. Он обратил внимание, что у солдат и вооруженных горожан белые повязки на рукавах и белые кресты на шляпах. Он мог бы нацепить на себя эти отличительные знаки, но ему внушали отвращение и сами убийцы, и те приметы, по которым они узнавали друг друга.

На берегу реки, недалеко от Шатле, кто-то его окликнул. Он обернулся и увидел человека, вооруженного до зубов, но, по-видимому, не применявшего оружия, хотя на шляпе у него был белый крест, и с самым независимым видом вертевшего в руках клочок бумаги. Это был Бевиль. Он безучастно смотрел на то, как с Мельничного моста бросают в Сену и мертвых и живых.

— За коим чертом тебя сюда принесло, Жорж? Чудо, что ли, какое совершилось, по наитию свыше ты выказываешь такую ревность о вере? Ведь ты, как я вижу, охотишься на гугенотов?

— А ты почему очутился среди этих мерзавцев?

— Кто, я? Дьявольщина, я наблюдаю! Прелюбопытное зрелище! Да, ты еще не знаешь, каков я мастак. Помнишь старика Мишеля Корпабона, ростовщика-гугенота, который еще так лихо меня обчистил?

— Негодяй! Ты его убил?

— Я? Убил? Фу! Я в дела вероисповедания не вмешиваюсь. Какое там убил — я спрятал его у себя в подвале, а он мне за это дал расписку, что получил с меня долг сполна. Таким образом, я сделал доброе дело и тотчас получил награду. Правда, чтобы скорей добиться от него расписки, я дважды приставлял к его виску пистолет, но уж, нелегкая меня возьми, выстрелить ни за что бы не выстрелил... Смотри, смотри! У женщины юбка зацепилась за бревно. Сейчас упадет... Нет, не упала! Ах ты черт! Занятно! Надо подойти поближе.

Жорж за ним не пошел.

«А ведь это один из наиболее достойных уважения дворян во всем городе!» — стукнув себя кулаком по голове, подумал он.

Он двинулся по улице Сен-Жос, безлюдной и темной — должно быть, никто из реформатов на ней не жил. Вокруг, однако, было шумно, и шум этот был здесь хорошо слышен. Внезапно багровые огни факелов осветили белые стены. Раздались пронзительные крики, и вслед за тем Жорж увидел нагую, растрепанную женщину, державшую на руках ребенка. Она бежала с невероятной быстротой. За ней гнались двое мужчин и, точно охотники, преследующие хищного зверя, один другого подстегивали дикими криками. Женщина только хотела было свернуть в переулок, но тут один из преследователей выстрелил в нее из аркебузы. Заряд попал ей в спину, и она упала навзничь. Однако она сейчас же встала, сделала шаг по направлению к Жоржу и, напрягая последние усилия, протянула ему младенца, — она словно поручала свое дитя его великодушию. Затем, не произнеся ни слова, скончалась.

— Еще одна сука-еретичка околела! — крикнул стрелявший из аркебузы. — Я не успокоюсь до тех пор, пока не ухлопаю десяток.

— Подлец! — вскричал капитан и в упор выстрелил в него из пистолета.

Злодей стукнулся головой об стену. Глаза у него страшно выкатились из орбит, пятки заскользили по земле, и он, точно лишенная упора доска, покатился и упал бездыханный.

— Что? Убивать католиков? — крикнул его товарищ, у которого в одной руке был факел, а в другой окровавленная шпага. — Вы кто такой? Свят, свят, свят, да вы из королевских легкоконников! Вот тебе на! Вы дали маху, господин офицер.

Капитан выхватил из-за пояса второй пистолет и взвел курок. Головорез отлично понял, что означает движение, которое сделал Жорж, а также слабый звук щелкнувшего курка. Он бросил факел и пустился бежать без оглядки. Жорж пожалел для него пули. Он нагнулся, дотронулся рукой до женщины, распростертой на земле, и удостоверился, что она мертва. Ее ранило навылет. Ребенок, обвив ее шею ручонками, кричал и плакал. Он был залит кровью, но каким-то чудом не ранен. Он уцепился за мать — капитан не без труда оттащил его и завернул в свой плащ. Убедившись после этой стычки, что лишняя предосторожность не помешает, капитан поднял шляпу убитого, сорвал с нее белый крест и прикрепил к своей. Благодаря этому он уже без всяких приключений добрался до дома графини.

Братья кинулись друг другу на шею и потом долго еще сидели, крепко обнявшись, не в силах вымолвить ни слова. Наконец капитан вкратце рассказал, что творится в городе. Бернар проклинал короля, Гизов, попов, порывался выйти и помочь единоверцам, если они попытаются оказать сопротивление врагам. Графиня со слезами удерживала его, а ребенок кричал и звал мать.

Однако нельзя же было кричать, вздыхать и плакать до бесконечности — наконец, заговорили о том, как быть дальше. Конюший графини сказал, что он найдет женщину, которая позаботится о ребенке. Бернару нечего было и думать выходить на улицу. Да и где он мог бы укрыться? Кто бы ему поручился, что резня не идет сейчас по всей Франции? Мосты, по которым реформаты могли бы перебраться в Сен-Жерменское предместье, откуда им легче было бы бежать в южные провинции, с давних пор сочувствовавшие протестантству, охраняли многочисленные отряды гвардейцев. Взывать к милосердию государя, когда он, разгоряченный бойней, требовал новых жертв, представлялось бесполезным, более того: неблагоразумным. Графиня славилась своей набожностью, поэтому трудно было предположить, чтобы злодеи стали производить у нее тщательный обыск, а слугам своим Диана доверяла вполне. Таким образом, ее дом казался наиболее надежным убежищем для Бернара. Было решено, что пока она спрячет его у себя, а там будет видно.

С наступлением дня избиение не прекратилось, — напротив, оно стало еще более ожесточенным и упорядоченным. Не было такого католика, который из страха быть заподозренным в ереси не нацепил бы на шляпу белого креста, не вооружился бы или не бежал доносить на гугенотов, которых еще не успели прикончить. Король заперся во дворце, и к нему не допускали никого, кроме предводителей головорезов, чернь, мечтавшая пограбить, примкнула к городскому ополчению и к солдатам, а в церквах священники призывали верующих никому не давать пощады.

— Отрубим у гидры все головы, раз навсегда положим конец гражданским войнам, — говорили они.

А чтобы доказать людям, жаждавшим крови и знамений, что само небо благословляет их ненависть и, дабы воодушевить их, явило дивное чудо, они вопили:

— Идите на Кладбище убиенных младенцев и посмотрите на боярышник: он опять зацвел, его полили кровью еретиков, и это сразу его оживило и омолодило.

К кладбищу потянулись торжественные многолюдные процессии, — это вооруженные головорезы ходили поклониться священному кустарнику, а возвращались они с кладбища, готовые с вящим усердием разыскивать и умерщвлять тех, кого столь явно осуждало само небо. У всех на устах было изречение Екатерины. Его повторяли, вырезая детей и женщин: Che pieta lor ser crudele, che crudelta lor ser pietoso — теперь человечен тот, кто жесток, жесток тот, кто человечен.

Удивительное дело: почти все протестанты побывали на войне, участвовали в упорных боях, и им нередко удавалось уравновесить превосходство сил противника своей храбростью, а во время этой бойни только два протестанта хоть и слабо, но все же сопротивлялись убийцам, причем из них двоих воевал прежде только один. Быть может, привычка воевать в строю, придерживаясь боевого порядка, мешала развернуться каждому из них в отдельности, мешала превратить свой дом в крепость. И вот матерые вояки, словно жертвы, предназначенные на заклание, подставляли горло негодяям, которые еще вчера трепетали перед ними. Они понимали мужество как смирение и предпочитали ореол страдальца ореолу героя.

Когда жажда крови была до некоторой степени утолена, наиболее милосердные из головорезов предложили своим жертвам купить себе жизнь ценой отречения от веры. Лишь очень немногие кальвинисты воспользовались этим предложением и согласились откупиться от смерти и от мучений ложью, — быть может, простительной. Над головами женщин и детей были занесены мечи, а они читали свой символ веры и безропотно гибли.

Через два дня король попытался унять резню, но если дать волю низким страстям толпы, то ее уже не уймешь. Кинжалы продолжали наносить удары, а потом уже и сам король, которого обвинили в потворстве нечестивцам, вынужден был взять свой призыв к милосердию обратно и даже превзошел себя в своей злобе, каковая, впрочем, являлась одной из главных черт его характера.

Первые дни после Варфоломеевской ночи Бернара часто навещал в укрытии его брат и всякий раз приводил новые подробности тех страшных сцен, коих свидетелем ему суждено было стать.

— Когда же, наконец, я покину этот край убийц и лиходеев? — воскликнул Жорж, — Я предпочел бы жить среди зверей, чем среди французов.

— Поедем со мной в Ла-Рошель, — говорил Бернар. — Авось там еще не взяли верх головорезы. Давай вместе умрем! Если ты станешь на защиту этого последнего оплота нашей веры, то твое отступничество будет забыто.

— А как же я? — спрашивала Диана.

— Поедем лучше в Германию, а не то так в Англию, — возражал Жорж. — Там, по крайней мере, и нас не зарежут, и мы никого не будем резать.

Их замыслы не осуществились. Жоржа посадили в тюрьму за то, что он отказался повиноваться королю, а графиня, дрожавшая от страха, что ее возлюбленного накроют, думала только о том, как бы помочь ему бежать из Парижа.

Глава двадцать третья. Два монаха

Капюшон ему надели,

И готов монах.

Народная песня

В кабачке, расположенном на берегу Луары, немного ниже Орлеана, ближе к Божанси, молодой монах сидел за столиком и, полуопустив широкий капюшон своей коричневой сутаны, с примерным усердием читал молитвенник, хотя уголок для чтения он выбрал довольно темный. Бусинки его четок, висевших у пояса, были крупнее голубиного яйца; множество образков, державшихся на том же веревочном поясе, бренчало при малейшем его движении. Когда он поднимал голову и смотрел на дверь, был виден его красивый рот и закрученные в виде турецкого лука молодецкие усы, которые могли бы сделать честь любому армейскому капитану. Руки у него были белые-белые, ногти длинные, аккуратно подстриженные, — все это наводило на мысль, что молодой чернец устава своего ордена строго не придерживается и никогда и в руки-то не брал ни заступа, ни грабель.

К нему подошла дородная крестьянка с налитыми щеками, — она исполняла здесь не только обязанности служанки, но и стряпухи; помимо всего прочего, она была хозяйкой этого заведения, — и, довольно неуклюже присев перед ним в реверансе, спросила:

— Что же это вы, отец мой, на обед себе ничего не закажете? Ведь уж полдень-то миновал.

— Долго еще не будет барки из Божанси?

— Кто ее знает! Вода убыла — особенно не разгонишься. Да барке еще и не время. Я бы на вашем месте пообедала у нас.

— Хорошо, я пообедаю. Только нет ли у вас отдельной комнаты? Здесь не очень приятно пахнет.

— Уж больно вы привередливы, отец мой. А я так ничего не чую.

— Не свиней ли палят возле вашего трактира?

— Свиней? Ой, насмешили! Свиней! Да, почти что. Свиньи они, свиньи — про них верно кто-то сказал, что жили они по-свински. Вот только есть этих свиней нельзя. Это, — прошу меня извинить, отец мой, — гугеноты, их сжигают на берегу, шагах в ста отсюда, вот почему здесь и пахнет паленым.

— Гугеноты?

— Ну да, гугеноты. Вам-то что? Еще аппетит из-за них портить? А комнатку, где бы вам пообедать, я найду, только уж не побрезгайте. Нет, теперь гугеноты не так скверно пахнут. Вот если б их не сжигать, вонь от них была бы — затыкай нос. Нынче утром их во какая куча на песке лежала, высотой... как бы сказать? Высотой с этот камин.

— И вы ходили смотреть на трупы?

— А, это вы потому спрашиваете, что они голые! Но ведь они мертвые, ваше преподобие, — тут ничего такого нет. Все равно, что я бы на дохлых лягушек глядела. Видать, вчера в Орлеане потрудились на славу, — Луара нанесла к нам невесть сколько этой самой еретической рыбы. Река-то мелеет, так их, что ни день, на песке находят. Вчера пошел работник с мельницы посмотреть сети, — линьки не попались ли, ан там мертвая женщина: ее в живот алебардой ткнули. Глядите: вошла сюда, а вышла аж вон там, между лопаток. Он-то, конечно, предпочел бы вместо нее здорового карпа... Ваше преподобие! Что это с вами! Никак, вам дурно? Хотите, я вам до обеда стаканчик божансийского вина принесу? Сразу дурнота пройдет.

— Благодарю вас.

— Так что же вы желаете на обед?

— Что у вас есть, то и давайте... Мне безразлично.

— А все-таки? Скажу не хвалясь: у меня в кладовой стены ломятся.

— Ну, зажарьте цыпленка. И не мешайте мне читать молитвенник.

— Цыпленка! Цыпленка! Ай-ай-ай, ваше преподобие, нечего сказать, отличились! Кому угодно постом рот заткет паутина, только не вам. Стало быть, вам папа разрешил по пятницам есть цыплят?

— Ах, какой же я рассеянный!.. Верно, верно, ведь сегодня пятница! По пятницам мясной пищи не принимай. Приготовьте мне яичницу. Спасибо, что вовремя предупредили, а то долго ли до греха?

— Все они хороши, голубчики! — ворчала себе под нос кабатчица. — Не напомни, так они вам в постный день цыпленка уберут. А найдут у бедной женщины кусочек сала в супе, такой крик подымут — помилуй бог!

Отведя душу, кабатчица принялась готовить яичницу, а монах снова углубился в чтение.

Ave Maria151, сестра моя! — сказал еще один монах. Он вошел в кабачок, как раз когда тетушка Маргарита, придерживая сковородку, собиралась перевернуть внушительных размеров яичницу.

Это был красивый седобородый старик, высокий, крепкий, плотный, краснолицый. Однако первое, что привлекало к нему внимание, — это огромный пластырь, закрывавший один глаз и половину щеки. По-французски он изъяснялся хотя и свободно, но с легким акцентом.

Стоило ему показаться в дверях, как молодой монах еще ниже опустил свой капюшон, чтобы совсем не было видно лица. Однако тетушку Маргариту особенно поразило другое: день был жаркий, и того ради старый монах капюшон свой откинул, но едва он увидел собрата по ордену, так сейчас же его опустил.

— Как раз к обеду, отец мой! — молвила кабатчица. — Ждать вам не придется, и есть с кем разделить компанию.

Тут она обратилась к молодому монаху:

— Ваше преподобие! Вы, верно уж, ничего не имеете против отобедать с его преподобием? Его сюда привлек запах яичницы. Маслица-то я не пожалела!

— Боюсь, как бы не стеснить почтенного посетителя, — пролепетал молодой инок.

— Я бедный эльзасский монах... — низко опустив голову, пробормотал старик. — Плохо говорю по-французски... Боюсь, что мое общество не доставит удовольствия собрату.

— Будет вам церемонии-то разводить! — вмешалась тетушка Маргарита. — У монахов, да еще одного ордена, все должно быть общее: и постель и стол.

С этими словами она взяла скамейку и поставила ее у стола, как раз напротив молодого монаха. Старик сел боком — он чувствовал себя явно неловко. Можно было догадаться, что голод борется в нем с нежеланием остаться один на один со своим собратом.

Тетушка Маргарита принесла яичницу.

— Ну, отцы мои, скорей читайте молитву перед обедом, а потом скажете, хороша ли моя яичница.

Напоминание насчет молитвы повергло обоих монахов в еще пущее замешательство.

Младший сказал старшему:

— Читайте вы. Вы старше меня, вам эта честь и подобает.

— Нет, что вы! Вы пришли раньше меня — вы и читайте.

— Нет, уж лучше вы.

— Увольте.

— Не могу.

— Что мне с ними делать? Ведь так яичница простынет! — всполошилась тетушка Маргарита. — Свет еще не видел таких церемонных францисканцев. Ну, пусть старший прочтет предобеденную, а младший — благодарственную...

— Я умею читать молитву перед обедом только на своем родном языке, — объявил старший монах.

Молодой, казалось, удивился и искоса поглядел на своего сотрапезника. Между тем старик, молитвенно сложив руки, забормотал себе в капюшон какие-то непонятные слова. Потом сел на свое место и, даром времени не теряя, мигом уплел три четверти яичницы и осушил бутылку вина. Его товарищ, уткнув нос в тарелку, открывал рот только перед тем, как что-нибудь в него положить. Покончив с яичницей, он встал, сложил руки и, запинаясь, пробубнил скороговоркой несколько латинских слов, последними из которых были: Et beata viscera virginis Mariae152. Тетушка Маргарита только эти слова и разобрала.

— Прости, господи, мое прегрешение, уж больно несуразную благодарственную молитву вы прочитали, отец мой! Наш священник, помнится, не так ее читает.

— Так читают в нашей обители, — возразил молодой францисканец.

— Когда барка придет? — спросил другой.

— Потерпите еще немного — должна скоро прийти, — отвечала тетушка Маргарита.

Молодому иноку этот разговор, видимо, не понравился, — сделать же какое-либо замечание по этому поводу он не решился и, взяв молитвенник, весь ушел в чтение.

Эльзасец между тем, повернувшись спиной к товарищу, перебирал четки и беззвучно шевелил губами.

«Сроду не видала я таких чудных, таких несловоохотливых монахов», — подумала тетушка Маргарита и села за прялку.

С четверть часа тишину нарушало лишь жужжание прялки, как вдруг в кабачок вошли четверо вооруженных людей пренеприятной наружности. При виде монахов они только чуть дотронулись до своих шляп. Один из них, поздоровавшись с Маргаритой и назвав ее попросту «Марго», потребовал прежде всего вина и обед чтобы живо был на столе, а то, мол, у него глотка мохом поросла — давненько челюстями не двигал.

— Вина, вина! — заворчала тетушка Маргарита. — Спросить вина всякий сумеет, господин Буа-Дофен. А платить вы на него будете? Жером Кредит, было бы вам известно, на том свете. А вы должны мне за вино, за обеды да за ужины шесть экю с лишком, — это так же верно, как то, что я честная женщина.

— И то и другое справедливо, — со смехом подтвердил Буа-Дофен. — Стало быть, я должен вам, дорогая Марго, всего-навсего два экю, и больше ни денье. (Он выразился сильнее.)

— Иисусе, Мария! Разве так можно?..

— Ну, ну, хрычовочка, не вопи! Шесть экю, так шесть экю. Я тебе их уплачу, Марготон, вместе с тем, что мы здесь истратим сегодня. Карман у меня нынче не пустой, хотя, сказать по правде, ремесло наше убыточное. Не понимаю, куда эти прохвосты деньги девают.

— Наверно, проглатывают, как все равно немцы, — заметил один из его товарищей.

— Чума их возьми! — вскричал Буа-Дофен. — Надо бы это разнюхать. Добрые пистоли в костяке у еретика — это вкусная начинка, не собакам же ее выбрасывать.

— Как она нынче утром визжала, пасторская-то дочка! — напомнил третий.

— А толстяк пастор! — подхватил четвертый. — Что смеху-то с ним было! Из-за своей толщины никак не мог в воду погрузиться.

— Стало быть, вы нынче утром хорошо поработали? — спросила Маргарита; она только что вернулась с бутылками из погреба.

— Еще как! — отвечал Буа-Дофен. — Побросали в огонь и в воду больше десяти человек — мужчин, женщин, малых ребят. Да вот горе, Марго: у них гроша за душой не оказалось. Только у одной женщины кое-какая рухлядишка нашлась, а так вся эта дичь четырех собачьих подков не стоила. Да, отец мой, — обращаясь к молодому монаху, продолжал он, — мы нынче утром убивали ваших врагов — еретическую нечисть и заслужили отпущение грехов.

Монах бросил на него беглый взгляд и снова принялся за чтение. Однако было заметно, что молитвенник дрожит в его левой руке, а правую он с видом человека, сдерживающего волнение, сжимал в кулак.

— Кстати об отпущениях, — обратившись к своим товарищам, сказал Буа-Дофен. — Знаете что: я бы не прочь был получить отпущение для того, чтобы поесть нынче скоромного. Я видел в курятнике у тетушки Марго таких цыплят — пальчики оближешь!

— Ну так давайте их съедим, черт побери! — вскричал один из злодеев. — Не погубим же мы из-за этого душу. Сходим завтра на исповедь, только и всего.

— Ребята! — заговорил другой. — Знаете, что мне на ум пришло? Попросим у этих жирных клобучников разрешения поесть скоромного.

— У них кишка тонка давать такие разрешения!

— А, мать честная! — вскричал Буа-Дофен. — Я знаю средство получше, — сейчас вам скажу на ухо.

Четверо негодяев придвинулись друг к другу вплотную, и Буа-Дофен шепотом принялся излагать им свой план, каковой был встречен взрывами хохота. Только у одного разбойника шевельнулась совесть.

— Недоброе ты затеял, Буа-Дофен, — накличешь ты на нас беду. Я не согласен.

— Молчи, Гильемен! Подумаешь, большой грех — дать кому-нибудь понюхать лезвие кинжала!

— Только не духовной особе!..

Говорили они вполголоса, и монахи делали заметные усилия, чтобы по отдельным долетавшим до них словам разгадать их замысел.

— Какая же разница? — громко возразил Буа-Дофен. — Да и потом, ведь это же он совершит грех, а не я.

— Верно, верно! Буа-Дофен прав! — вскричали двое.

Буа-Дофен встал и, нимало не медля, вышел из комнаты. Минуту спустя закудахтали куры, и вскоре разбойник появился снова, держа в каждой руке по зарезанной курице.

— Ах, проклятый! — закричала тетушка Маргарита. — Курочек моих зарезал, да еще в пятницу! Что ты с ними будешь делать, разбойник?

— Потише, тетушка Маргарита, вы меня совсем оглушили. Вам известно, что со мной шутки плохи. Готовьте вертела, все остальное я беру на себя.

Тут он подошел к эльзасскому монаху.

— Эй, отец! — сказал он. — Видите этих двух птиц? Ну так вот, сделайте милость — окрестите их.

Монах от изумления подался назад, другой монах закрыл молитвенник, а тетушка Маргарита разразилась бранью.

— Окрестить? — переспросил монах.

— Да, отец. Я буду крестным отцом, а вот эта самая Марго — крестной матерью. Имена своим крестницам я хочу дать такие: вот эта будет Форель, а эта — Макрель. Имена красивые.

— Окрестить кур? — вскричал монах и залился хохотом.

— А, чтоб вас, отец! Ну да, окрестить! Скорей за дело!

— Ах ты, срамник! — возопила Маргарита. — Ты думаешь, я тебе позволю такие штуки вытворять у меня в доме? Крестить птиц! Да ты что, на жидовский шабаш явился?

— Уберите от меня эту горластую, — сказал своим товарищам Буа-Дофен. — А вы, отец, сумеете прочитать имя оружейника, который сделал мой клинок?

Он поднес кинжал к самому носу старого монаха.

Тут молодой монах вскочил, но, должно быть, благоразумно решив набраться терпения, сейчас же сел на место.

— Как я буду, сын мой, крестить живность?

— Да это проще простого, черт побери! Так же точно, как вы крестите нас, рождающихся от женщин. Покропите им слегка головки и скажите: «Нарекаю тебя Форелией, а тебя Макрелией». Только скажите это на своем тарабарском языке. Итак, милейший, принесите стакан воды, а вы — шляпы долой, чтобы все было честь честью. Ну, господи благослови!

Ко всеобщему изумлению, старый францисканец сходил за водой, покропил курам головы и невнятной скороговоркой прочитал что-то вроде молитвы. Кончалась она словами: «Нарекаю тебя Форелией, а тебя Макрелией». Потом сел на свое место и, как ни в чем не бывало, преспокойно начал перебирать четки.

Тетушка Маргарита онемела от удивления. Буа-Дофен ликовал.

— Слышь, Марго, — сказал он и бросил ей кур, — приготовь нам форель и макрель — это будет превкусное постное блюдо.

Маргарита, несмотря на крестины, продолжала стоять на том, что это пища не христианская. Только после того как разбойники пригрозили ей короткой расправой, осмелилась она посадить на вертел новонареченных рыб.

А Буа-Дофен и его товарищи бражничали, пили за здоровье друг друга, драли глотку.

— Эй, вы! — заорал Буа-Дофен и, требуя тишины, грохнул кулаком по столу. — Предлагаю выпить за здоровье его святейшества папы и за гибель всех гугенотов. Клобучники и тетка Марго должны выпить с нами.

Три его товарища шумно выразили одобрение.

Буа-Дофен, слегка пошатываясь, встал, — он был уже сильно на взводе, — и налил стакан вина молодому монаху.

— Ну-с, ваше преподобие, — сказал он, — за нашего здоровейшего святца... Ох, я оговорился!.. За здоровье нашего святейшего отца и за гибель...

— Я после трапезы не пью, — холодно заметил молодой монах.

— Нет, вы, прах вас побери, выпьете, а не то будь я неладен, если вы не дадите отчета, почему вы не желаете пить!

Сказавши эго, он поставил бутылку на стол и поднес стакан ко рту молодого монаха, а тот, сохраняя совершенное наружное спокойствие, снова склонился над молитвенником. На книгу пролилось вино. Тогда монах вскочил, схватил стакан, но, вместо того чтобы выпить, выплеснул его содержимое в лицо Буа-Дофену. Все покатились со смеху. Монах, прислонившись к стене и скрестив руки, не сводил глаз с негодяя.

— Знаете что, милый мой монашек: шутка ваша мне не нравится. Если б вы не были клобучником, я бы вас, вот как бог свят, научил соблюдать приличия.

С этими словами он протянул руку к лицу молодого человека и кончиками пальцев дотронулся до его усов.

Монах побагровел. Одной рукой он взял обнаглевшего разбойника за шиворот, а другой схватил бутылку и с такой яростью трахнул ею Буа-Дофена по голове, что тот, обливаясь смешавшейся с вином кровью, замертво повалился на пол.

— Молодчина, приятель! — одобрил старый монах. — Для долгополого это здорово!

— Буа-Дофен убит! — вскричали все три разбойника, видя, что их товарищ не шевелится. — Ах ты, мерзавец! Ну, мы тебе сейчас покажем!

Они вынули из ношен шпаги, однако молодой монах, выказав необычайное проворство, засучил длинные рукава сутаны, схватил шпагу Буа-Дофена и с самым решительным видом изготовился к битве. Тем временем его собрат вытащил из-под своей сутаны кинжал, клинок которого был не менее восемнадцати дюймов длиною, и, приняв столь же воинственный вид, стал рядом с ним.

— Ах вы, сволочь этакая! — гаркнул он. — Вот мы вас сейчас научим, как надо себя вести, как нужно драться!

Раз, раз — и все три негодяя, кто — раненый, кто — обезоруженный, попрыгали в окно.

— Иисусе, Мария! — воскликнула тетушка Маргарита. — Какие же вы храбрые воины, отцы мои! Вы поддерживаете честь своего ордена. Но только вот что: в моем заведении мертвое тело, теперь обо мне дурная слава пойдет.

— Да, умер он, как бы не так! — возразил старый монах. — Глядите: копошится. Ну, я его сейчас пособорую.

С этими словами он подошел к раненому, схватил его за волосы и, приставив ему к горлу свой острый кинжал, совсем было собрался отхватить ему голову, но тетушка Маргарита и молодой монах его удержали.

— Боже милостивый! Что вы делаете? — вскричала Маргарита. — Разве можно убивать человека? Да еще такого, которого все считают за доброго католика, хотя на поверку-то он оказался совсем не таким.

— Я полагаю, что срочные дела призывают в Божанси не только меня, но и вас, — сказал молодой монах своему собрату. — Вот как раз и барка. Скорей!

— Ваша правда. Иду, иду.

Старик вытер кинжал и опять упрятал его под сутану. Расплатившись с хозяйкой, два храбрых монаха зашагали к Луаре, поручив Буа-Дофена заботам тетушки Маргариты, и та первым делом обшарила его карманы, уплатила себе его долг, затем вынула у него из головы уйму осколков и сделала ему перевязку по всем правилам, которым следуют в подобных случаях лекарки.

— Если не ошибаюсь, я вас где-то видел, — заговорил молодой человек со старым францисканцем.

— Пусть меня черт возьмет, коли ваше лицо мне незнакомо! Но только...

— Когда мы с вами встретились впервые, вы были, сколько я помню, одеты по-другому.

— Да ведь и вы?

— Вы — капитан...

— Дитрих Горнштейн, ваш покорный слуга. А вы тот самый молодой дворянин, с которым я обедал близ Этампа.

— Он самый.

— Ваша фамилия Мержи?

— Да, но теперь я зовусь иначе. Я брат Амвросий.

— А я брат Антоний из Эльзаса.

— Так, так. И куда же вы?

— В Ла-Рошель, если удастся.

— Я тоже.

— Очень рад вас видеть... Вот только, черт возьми, вы меня здорово подвели с молитвой перед обедом. Я же ни единого слова не знаю. А вас я сперва принял за самого что ни на есть заправского монаха.

— А я вас.

— Вы откуда бежали?

— Из Парижа. А вы?

— Из Орлеана. Целую неделю скрывался. Бедняги рейтары... юнкер... все в Луаре.

— А Мила?

— Перешла в католичество.

— А как мой конь, капитан?

— Ах, ваш конь! Его у вас свел негодяй-трубач, и я наказал его розгами... Но я же не знал, где вы находитесь, так что отдать вам коня я никак не мог... Но я его берег до приятного свидания с вами. Ну, а теперь он, понятно, достался какому-нибудь мерзавцу-паписту.

— Тсс! О таких вещах вслух не говорят. Ну, капитан, давайте вместе горе горевать, будем помогать друг другу, как помогли только что.

— С удовольствием. Пока у Дитриха Горнштейна останется хоть капля крови в жилах, он будет играть в ножички бок о бок с вами.

Они от чистого сердца пожали друг другу руку.

— А скажите, что за чепуху они пороли насчет кур, Форелий, Макрелий? Глупый народ эти паписты, нужно отдать им справедливость.

— Тише, говорят вам! А вот и барка.

Разговаривая таким образом, они вышли на берег и сели в барку. До Божанси они добрались без особых беспокойств, если не считать того, что навстречу им плыли по Луаре трупы их единоверцев.

Лодочник обратил внимание, что почти все плывут лицом кверху.

— Они взывают к небу о мщении, — тихо сказал рейтарскому капитану Мержи.

Дитрих молча пожал ему руку.

Глава двадцать четвертая. Осада Ла-Рошели

Still hope and suffer all who can?

Moore, Fudge family153

Подавляющее большинство жителей Ла-Рошели перешло в реформатскую веру, и Ла-Рошель играла тогда роль столицы южных провинций и служила протестантству наиболее стойким оплотом. Широкая торговля с Англией и Испанией вызвала приток в Ла-Рошель значительных ценностей и внесла тот независимый дух, который таким притоком обыкновенно порождается и поддерживается. Мещане, рыбаки, моряки, многие из которых представляли собой корсаров, рано привыкших к опасностям исполненной приключений жизни, — все они отличались энергией, заменявшей им дисциплину и военный опыт. Вот почему весть о резне, имевшей место 24 августа, ларошельцы приняли не с тупою покорностью, которая овладела большею частью протестантов и отняла у них веру в победу, — напротив, они прониклись той действенной и грозной решимостью, которую в иных случаях придает людям отчаяние. Они единодушно объявили, что согласны терпеть все, но что они даже в крайних обстоятельствах не откроют ворот врагу, который недавно обнаружил себя во всем своем вероломстве и жестокости. Пасторы пламенными речами укрепляли дух ларошельцев, и ларошельцы все, как один, включая женщин, стариков и детей, дружно восстанавливали старые укрепления и возводили новые. Делались запасы продовольствия и оружия, снаряжались барки и суда. Коротко говоря, население, не теряя ни минуты, создавало и приводило в готовность многообразные средства обороны. К ларошельцам присоединились уцелевшие дворяне и своим описанием варфоломеевских зверств вселяли мужество в сердца наиболее робкие. Для людей, спасшихся от гибели, которая казалась неизбежной, война и ее превратности — это все равно что легкий ветерок для моряков, которых только что трепала буря. Мержи и его спутник увеличили собой число беглецов, вступавших в ряды защитников Ла-Рошели.

Парижский двор, напуганный этими приготовлениями, жалел, что не предотвратил их. В Ла-Рошель с предложением начать мирные переговоры выехал маршал Бирон154. У короля были некоторые основания надеяться, что этот выбор будет приятен ларошельцам. Мало того что маршал не принимал участия в Варфоломеевском побоище, — он спас жизнь многим видным протестантам и даже направил пушки вверенного ему арсенала против убийц, служивших в королевской армии. Он просил только о том, чтобы его впустили в город в качестве королевского наместника, и со своей стороны обещал охранять особые права и вольности, коими пользовались жители, а также предоставить им свободу вероисповедания. Но как можно было поверить обещаниям Карла IX после истребления шестидесяти тысяч протестантов? Да и уже во время переговоров шло избиение протестантов в Бордо, солдаты Бирона грабили окрестности Ла-Рошели, а королевский флот задерживал торговые суда и блокировал порт.

Ларошельцы отказались впустить Бирона и объявили, что не станут заключать с королем никаких договоров до тех пор, пока им вертят Гизы, — то ли они в самом деле были уверены, что Гизы единственные виновники всех зол, то ли этот вымысел понадобился им, дабы успокоить совесть тех протестантов, которые считали, что верность королю должна стоять выше интересов религии. Договориться оказалось невозможным. Тогда король направил другого посредника — на сей раз его выбор пал на Лану. Лану, по прозванию Железная рука, — он потерял в бою руку155, и ему сделали искусственную, — был ярым кальвинистом; в последнюю гражданскую войну он выказал необыкновенную храбрость и недюжинные способности.

Это был самый искусный и самый верный помощник своего друга — адмирала. В Варфоломеевскую ночь он находился в Нидерландах, — там он руководил распыленными отрядами фламандцев, восставших против испанского владычества. Счастье ему изменило, и он вынужден был сдаться герцогу Альбе — тот обошелся с ним довольно милостиво. После того как потоки пролитой крови вызвали у Карла IX нечто похожее на угрызения совести, король вытребовал Лану и, сверх ожидания, принял его необычайно любезно. Этот ни в чем не знавший меры правитель вдруг ни с того ни с сего обласкал протестанта, а незадолго перед этим вырезал сто тысяч его единоверцев. Казалось, сама судьба хранила Лану: еще во время третьей гражданской войны он дважды попадал в плен — сначала под Жарнаком, потом под Монконтуром, и оба раза его отпустил без всякого выкупа брат короля156, хотя некоторые военачальники доказывали, что этого человека выпускать опасно, а подкупить невозможно, и требовали его казни. Теперь Карл подумал, что Лану вспомнит о его великодушии, и поручил ему привести ларошельцев к повиновению. Лану согласился, но с условием, что король не станет добиваться от него ничего такого, что могло бы послужить ему не к чести. Вместе с Лану выехал итальянский священник157, которому было велено за ним присматривать.

Недоверие, которое гугеноты выказали к Лану на первых порах, оскорбило его. В Ла-Рошель его не пустили — встреча была назначена в небольшом подгороднем селе. Представители Ла-Рошели явились к нему в Тадон. Все это были его братья по оружию, но никто из них не пожелал обменяться с ним дружеским рукопожатием, — все сделали вид, что не узнают его, — ему пришлось назвать себя, и только после этого он заговорил о предложениях короля. Вот какова была суть его речи:

— Обещаниям короля следует верить. Гражданская война — худшее из всех зол.

Мэр Ла-Рошели, горько усмехнувшись, сказал:

— Мы видим перед собой человека, только похожего на Лану, — настоящий Лану никогда бы не предложил своим братьям покориться убийцам. Лану любил покойного адмирала, и, вместо того чтобы вести переговоры со злодеями, он поспешил бы отомстить за него. Нет, вы не Лану!

Эти упреки ранили несчастного посла в самое сердце; напомнив о заслугах, которые он оказал кальвинизму, Лану потряс своей искалеченной рукой и заявил, что он все такой же убежденный реформат. Недоверие ларошельцев постепенно рассеялось. Перед Лану раскрылись городские ворота. Ларошельцы показали ему свои запасы и даже стали его уговаривать возглавить их оборону. Для старого солдата это было предложение в высшей степени заманчивое. Ведь он принес присягу Карлу с таким условием, которое давало ему право поступать по совести. Лану надеялся, что если он станет во главе ларошельцев, то ему легче будет склонить их к миру; он рассчитывал, что ему удастся остаться верным и присяге, и той религии, которую он исповедовал. Но он ошибался.

Королевское войско осадило Ла-Рошель. Лану руководил всеми вылазками, укладывал немало католиков, а вернувшись в город, убеждал жителей заключить мир. Чего же он этим достиг? Католики кричали, что он нарушил слово, данное королю, а протестанты обвиняли его в измене.

Лану все опостылело; он двадцать раз в день смотрел опасности прямо в глаза — он искал смерти.

Глава двадцать пятая. Лану

Фенест

Этот человек пяткой не сморкается, ей-ей!

Д’Обинье, Барон Фенест158

Осажденные только что сделали удачную вылазку против апрошей католического войска. Засыпали несколько траншей, опрокинули туры, перебили около сотни солдат. Отряд, на долю которого выпал этот успех, возвращался в город через Тадонские ворота. Впереди шел капитан Дитрих с аркебузирами, — по тому, какие разгоряченные были у них у всех лица, как тяжело они дышали, как настойчиво просили пить, видно было, что они себя не берегли. За аркебузирами шла плотная толпа горожан, среди них — женщины, должно быть, принимавшие участие в стычке. Вслед за горожанами двигались пленные, числом около сорока, почти все раненые, — две шеренги солдат еле сдерживали гнев народа, собравшегося посмотреть, как они будут идти. Арьергард составляло человек двадцать всадников. Сзади всех ехал Лану, у которого Мержи был адъютантом. В кирасе у Лану виднелась вмятина от пули, его конь был в двух местах ранен. В левой руке он еще держал разряженный пистолет, а конем правил с помощью прицепленного к поводьям крюка, торчавшего из его правого наручня.

— Пропустите пленных, друзья! — ежеминутно кричал он. — Добрые ларошельцы! Будьте человечны! Они ранены, они беззащитны, они больше нам не враги.

Чернь, однако, отвечала ему яростным воем:

— Вздернуть папистов! На виселицу их! Да здравствует Лану!

Мержи и всадники, чтобы лучше действовали призывы их предводителя к милосердию, весьма кстати угощали то того, то другого древками пик. Наконец пленных отвели в городскую тюрьму и приставили к ним усиленную охрану, — здесь им уже можно было не бояться народной расправы. Отряд рассеялся. Лану, которого сопровождало теперь всего лишь несколько дворян, спешился у ратуши как раз в ту минуту, когда оттуда выходили мэр, пастор в преклонных летах по имени Лаплас и кое-кто из горожан.

— Итак, доблестный Лану, — протягивая ему руку, заговорил мэр, — вы сейчас доказали убийцам, что после смерти господина адмирала еще остались на свете храбрецы.

— Все кончилось довольно благополучно, — скромно ответил Лапу. — У нас всего только пять убитых да несколько человек раненых.

— Так как вылазкой руководили вы, господин Лану, мы с самого начала не сомневались в успехе, — сказал мэр.

— Э! Что мог бы сделать Лану без божьей помощи? — колко заметил старый пастор. — За нас сегодня сражался всемогущий господь. Он услышал наши молитвы.

— Господь дарует победы, он же их и отнимает, — за успехи на войне должно благодарить только его, — хладнокровно проговорил Лану и сейчас же обратился к мэру: — Ну так как же, господин мэр? Совет обсудил новые предложения его величества?

— Обсудил, — отвечал мэр. — Мы только что отправили герольда обратно к принцу и просили передать, чтобы он больше не беспокоился и новых условий нам не предъявлял. Впредь мы будем отвечать на них ружейными залпами, и ничем больше.

— Вам бы следовало повесить герольда, — снова заговорил пастор. — В Писании ясно сказано: «И из среды твоей вышли некие злые, восхотевшие возмутить обитателей их города... Но ты не преминешь предать их смерти; твоя рука первой ляжет на них, а за нею рука всего народа».

Лану вздохнул и молча поднял глаза к небу.

— Он предлагает нам сдаться, а? — продолжал мэр. — Сдаться, когда стены наши держатся крепко, когда враг не решается приблизиться к ним, а мы каждый день наносим ему удары в его же окопах! Уверяю вас, господин Лану: если бы в Ла-Рошели не стало больше воинов, одни только женщины отразили бы натиск парижских живодеров.

— Милостивый государь! Если даже более сильному надлежит говорить о своем противнике с осторожностью, то уж более слабому...

— А кто вам сказал, что мы слабее? — прервал его Лаплас. — С нами бог. Гедеон с тремястами израильтян оказался сильнее всего мадианитянского войска.

— Вам, господин мэр, лучше, чем кому бы то ни было, известно, как нам не хватает боевых припасов. Пороху мало, я вынужден был воспретить аркебузирам стрелять издали.

— Нам пришлет его из Англии Монтгомери159, — возразил мэр.

— Огонь с небеси падет на папистов, — сказал пастор.

— Хлеб с каждым днем дорожает, господин мэр.

— Мы ожидаем английский флот с минуты на минуту, и тогда в городе опять всего будет много.

— Если понадобится, господь пошлет манну с небес! — запальчиво выкрикнул Лаплас.

— Вы надеетесь на помощь извне, — продолжал Лану, — но ведь если южный ветер продержится несколько дней, флот не сумеет войти в нашу гавань. А кроме того, флот могут и захватить.

— Ветер будет северный! Я тебе это предсказываю, маловер! — провозгласил пастор. — Вместе с правой рукой ты утратил стойкость.

Лану, должно быть, твердо решил не отвечать пастору. По-прежнему обращаясь к мэру, и только к мэру, он продолжал:

— Противнику потерять десять человек не так страшно, как нам одного. Я боюсь вот чего: если католики усилят натиск, то как бы нам не пришлось принять условия потяжелее тех, которые вы теперь с таким презрением отвергаете. Я надеюсь, что король удовольствуется тем, что город признает его власть, и не потребует от нас невозможного, а потому, мне кажется, наш долг — отворить ему ворота: как-никак ведь он наш властитель, а не кто-нибудь еще.

— У нас один властитель — Христос! Только безбожники способны назвать своим властителем свирепого Ахава — Карла, пьющего кровь пророков...

Несокрушимое спокойствие Лану выводило пастора из себя.

— Я хорошо помню, — сказал мэр, — слова господина адмирала, которые я от него услышал, когда он последний раз был в нашем городе проездом: «Король обещал мне обходиться одинаково со всеми своими подданными, что с католиками, что с протестантами». А через полгода король велел убить адмирала. Если мы отворим ворота, у нас повторится Варфоломеевская ночь.

— Короля ввели в заблуждение Гизы. Он раскаивается, ему хотелось бы как-нибудь искупить кровопролитие. Если же вы с прежним упорством будете отвергать мирные переговоры, то в конце концов вы этим озлобите католиков, королевство обрушит на вас всю свою мощь, и единственный оплот реформатской веры будет снесен с лица земли. Нет, милостивый государь, поверьте мне: мир, и только мир!

— Трус! — крикнул пастор. — Ты жаждешь мира, потому что боишься за свою шкуру.

— Господин Лаплас!.. — остановил его мэр.

— Коротко говоря, — невозмутимо продолжал Лану, — мое последнее слово таково: если король согласится не ставить в Ла-Рошели гарнизона и не запрещать наши протестантские собрания, то нам надлежит отдать ему ключи города и присягнуть на верность.

— Изменник! — вскричал Лаплас. — Ты подкуплен тиранами!

— Бог знает, что вы говорите, господин Лаплас! — снова возмутился мэр.

Лану чуть заметно улыбнулся презрительной улыбкой.

— Видите, господин мэр, в какое странное время мы живем: военные говорят о мире, а духовные лица проповедуют войну... Уважаемый господин пастор! — неожиданно обратился он к Лапласу. — Пора обедать. Ваша супруга, по всей вероятности, ждет вас.

Эти последние слова взбесили пастора. Он не нашелся, что сказать, а так как пощечина избавляет от необходимости ответить что-нибудь разумное, то он ударил старого полководца по щеке.

— Господи твоя воля! Что вы делаете? — крикнул мэр. — Ударить господина Лану, лучшего нашего гражданина и самого отважного воина во всей Ла-Рошели!

Присутствовавший при этом Мержи вознамерился так огреть Лапласа, чтобы тот долго это помнил, однако Лану удержал его.

Когда ладонь старого безумца дотронулась до его заросшей седой бородой щеки, то на одно, быстрое, как мысль, мгновение глаза Лану сверкнули гневно и негодующе. Но затем его лицо вновь приняло бесстрастное выражение. Можно было подумать, что пастор ударил мраморный бюст римского сенатора или что полководца случайно задел какой-нибудь неодушевленный предмет.

— Отведите старика к жене, — сказал он одному из горожан, оттащивших от него престарелого пастора. — Велите ей поухаживать за ним: сегодня он явно не в себе... Господин мэр, прошу вас: наберите мне из жителей города пятьсот добровольцев, — я хочу произвести вылазку завтра на рассвете, когда солдаты совсем закоченеют после ночи в окопах, словно медведи, если их поднять во время оттепели. Я замечал, что люди, которые спали под кровом, утром стоят дороже тех, что провели ночь под открытым небом... Господин де Мержи! Если вы не очень проголодались, давайте сходим на Евангельский бастион. Мне хочется посмотреть, подвинулись ли за это время работы противника.

Тут он поклонился мэру и, опершись на плечо молодого человека, отправился на бастион.

Перед самым их приходом выстрелила неприятельская пушка, и двух ларошельцев смертельно ранило. Камни были забрызганы кровью. Один из этих несчастных умолял товарищей прикончить его. Лану, облокотившись на парапет, некоторое время молча наблюдал за осаждающими, потом обратился к Мержи.

— Всякая война ужасна, а уж гражданская!.. — воскликнул он. — Этим ядром была заряжена французская пушка. Навел пушку, поджег запал опять-таки француз, и двух французов этим ядром убило. Но лишить жизни человека, находясь от него на расстоянии полумили, — это еще ничего, господин де Мержи, а вот когда приходится вонзать шпагу в тело человека, который на вашем родном языке молит вас пощадить его!.. А ведь мы с вами не далее, как нынче утром, именно этим и занимались.

— Если б вы видели резню двадцать четвертого августа, если бы вы переправлялись через Сену, когда она была багровой и несла больше трупов, нежели льдин во время ледохода, вы бы не очень жалели тех людей, с которыми мы сражаемся. Для меня всякий папист — кровопийца...

— Не клевещите на свою родину. В осаждающем нас войске чудовищ не так уж много. Солдаты — это французские крестьяне, которые бросили плуг ради жалованья, а дворяне и военачальники дерутся потому, что присягали королю на верность. Может быть, они поступают, как должно, а вот мы... мы бунтовщики.

— Почему же бунтовщики? Наше дело правое, мы сражаемся за веру, за свою жизнь.

— Сколько я могу судить, сомнения вам почти неведомы. Счастливый вы человек, господин де Мержи, — сказал старый воин и тяжело вздохнул.

— А, чтоб ему пусто было! — проворчал солдат, только что выстреливший из аркебузы. — Этот черт не иначе как заколдован. Третий день выцеливаю, а попасть не могу.

— Это ты про кого? — спросил Мержи.

— А вон про того молодца в белом камзоле, с красной перевязью и красным пером на шляпе. Каждый день прохаживается перед самым нашим носом, как будто дразнит. Это один из тех придворных золотошпажников, что наехали сюда с принцем.

— Жаль, далеко, — заметил Мержи, — ну, все равно, дайте сюда аркебузу.

Один из солдат дал ему свою аркебузу. Мержи, положив для упора конец дула на парапет, стал прицеливаться.

— Ну, а если это кто-нибудь из ваших друзей? — спросил Лану. — Охота была брать на себя обязанности аркебузира!

Мержи хотел уже спустить курок, но эти слова его остановили.

— Среди католиков у меня только один друг. Но я твердо уверен, что он в осаде участия не принимает.

— Ну, а если это ваш брат, прибывший в свите принца...

Выстрел раздался, но рука у Мержи дрогнула, — пыль поднялась довольно далеко от гуляки. У Мержи и в мыслях не было, чтобы его брат находился в рядах католического войска, однако он был доволен, что промахнулся. Человек, в которого он стрелял, все так же медленно расхаживал взад и вперед и наконец скрылся за одной из куч свежевыкопанной земли, возвышавшихся вокруг всего города.

Глава двадцать шестая. Вылазка

Hamlet

Dead, for a ducat dead!

Shakespeare160

Мелкий, холодный дождь зарядил на всю ночь и перестал, только когда побелевший восток предвозвестил зарю. По земле стлался такой плотный туман, что солнечным лучам трудно было его прорезать, и как ни пытался разогнать его ветер, то тут, то там оставляя в нем как бы широкие прогалы, а все же серые его клочья срастались вновь, — так волны, разрезанные кораблем, снова низвергаются и затопляют проведенную борозду. Из густой мглы выглядывали, точно из воды во время разлива, верхушки деревьев.

В городе неверный утренний свет, сливавшийся с огнями факелов, озарял довольно многочисленный отряд солдат и добровольцев, собравшихся на той улице, что вела к Евангельскому бастиону. Продрогнув от холода и сырости, всегда пробирающих до костей на зимней утренней заре, они переминались с ноги на ногу и топтались на месте. Они ругательски ругали того, кто спозаранку заставил их взяться за оружие, но как они ни бранились, все же в каждом их слове звучали бодрость и уверенность, какою бывают проникнуты солдаты, которыми командует заслуживший их уважение полководец. Они говорили между собой полушутя, полусерьезно:

— Ох, уж эта окаянная Железная рука, Полунощник проклятый! Позавтракать не сядет, пока этих детоубийц не разбудит. Лихорадка ему в бок!

— Чертов сын! Разве он когда даст поспать?

— Клянусь бородой покойного адмирала: если сию секунду не затрещат выстрелы, я засну как все равно в постели!

— Ура! Водку несут! Сейчас у нас тепло разольется по жилам, а иначе в этом чертовом тумане мы бы наверняка схватили насморк.

Солдатам стали разливать водку, а в это время под навесом лавки Лану принялся излагать военачальникам, слушавшим его затаив дыхание, план предстоящей вылазки. Забил барабан; все разошлись по местам; пастор, благословив солдат, воззвал к их доблести и пообещал вечную жизнь тем, кому не суждено, возвратившись в город, получить награду и заслужить благодарность своих сограждан.

Пастор был краток; Лану, однако, нашел, что наставление затянулось. Теперь это был уже не тот человек, который накануне дорожил каждой каплей французской крови. Сейчас это был воин, которому не терпится взглянуть на схватку. Как скоро пастор кончил поучать и солдаты ответили ему: Amen161, Лану заговорил твердо и сурово:

— Друзья! Пастор хорошо сказал: поручим себя господу богу и божьей матери Сокрушительнице. Первого, кто выстрелит наугад, я убью, если только сам уцелею.

— Сейчас вы заговорили по-иному, — шепнул ему Мержи.

— Вы знаете латынь? — резко спросил Лану.

— Знаю.

— Ну, так вспомните мудрое изречение: Age quod agis.162

Он махнул рукой, выстрелила пушка, и весь отряд, шагая по-военному, направился за город. Одновременно из разных ворот вышли небольшими группами солдаты и начали тревожить противника в разных пунктах его расположения с тою целью, чтобы католики, вообразив, что на них нападают со всех сторон, не решились, из боязни оголить любой из своих участков, послать подкрепление туда, где им предполагалось нанести главный удар.

Евангельский бастион, против которого были направлены усилия подкопщиков католического войска, особенно страдал от батареи из пяти пушек, занимавшей горку, на которой стояла мельница, пострадавшая во время осады. От города батарея была защищена рвом и бруствером, а за рвом было еще выставлено сторожевое охранение. Но, как и предвидел протестантский военачальник, отсыревшие аркебузы часовых отказали. Нападавшие, хорошо снаряженные, подготовившиеся к атаке, были в гораздо более выгодном положении, чем люди, захваченные врасплох, не успевшие отдохнуть после бессонной ночи, промокшие и замерзшие.

Передовые вырезаны. Случайные выстрелы будят батарею, уже когда протестанты, овладев бруствером, взбираются на гору. Кое-кто из католиков пытается оказать сопротивление, но закоченевшие руки плохо держат оружие, почти все аркебузы дают осечку, а у протестантов ни один выстрел зря не пропадает. Всем уже ясно, кто победит; протестанты, захватив батарею, испускают кровожадный крик:

— Пощады никому! Помните двадцать четвертое августа!

На вышке мельницы находилось человек пятьдесят солдат вместе с их начальником. Начальник, в ночном колпаке и в подштанниках, держа в одной руке подушку, а в другой — шпагу, отворил дверь, чтобы узнать, что это за шум. Далекий от мысли о вражеской вылазке, он вообразил, что это ссорятся его солдаты. Он был жестоко наказан за свое заблуждение: удар алебарды свалил его на землю, он плавал в луже собственной крови. Солдаты успели завалить дверь, ведшую на вышку, и некоторое время они удачно защищались, стреляя из окон. Но подле мельницы высились кучи соломы и сена и груды хвороста для туров. Протестанты все это подожгли, огонь мгновенно охватил мельницу и стал подбираться к вышке. Скоро оттуда донеслись умоляющие голоса. Крыша была объята пламенем и грозила обвалиться на головы несчастных. Дверь загорелась, заграждения, которые они тут устроили, мешали им выйти. Те, что прыгали в окна, падали в огонь или прямо на острия пик. Тут произошел ужасный случай. Какой-то знаменщик в полном вооружении тоже решился выскочить в узкое оконце. Его кираса, как того требовал довольно распространенный в описываемое время обычай, оканчивалась чем-то вроде железной юбки163, прикрывавшей бедра и живот и расширявшейся в виде воронки, чтобы юбка не мешала ходьбе. Для этой части вооружения окно оказалось слишком узким, а знаменщик с перепугу сунулся туда очертя голову, и почти все его тело оказалось снаружи, застряло — и ни туда, пи сюда, как в тисках. А пламя все ближе, ближе, вооружение накаляется, и он сам жарится на медленном огне, будто в печке или же в знаменитом медном быке164, который был изобретен Фаларисом. Несчастный дико кричал и махал руками, тщетно зовя на помощь. Атаковавшие на мгновение притихли, потом дружно, точно по уговору, чтобы заглушить вопли горевшего человека, проорали боевой клич. Человек исчез в вихре огня и дыма, только его раскалившаяся докрасна, дымившаяся каска мелькнула среди рухнувших обломков вышки.

Во время боя тяжелые или же грустные впечатления стираются быстро: в солдатах силен инстинкт самосохранения, и они скоро забывают о чужих несчастьях. Одни ларошельцы преследовали беглецов, другие заклепывали пушки, разбивали колеса и сбрасывали в ров туры и трупы артиллеристов.

Мержи одним из первых спустился в ров и поднялся на вал; остановившись передохнуть, он нацарапал на орудии имя Дианы, затем вместе с другими принялся разрушать земляные работы противника.

Солдат взял за голову католического военачальника, не подававшего признаков жизни, другой схватил его за ноги, и оба принялись мерно раскачивать его с тем, чтобы швырнуть в ров. Неожиданно мнимый мертвец открыл глаза и, узнав Мержи, воскликнул:

— Господин де Мержи! Пощадите! Я сдаюсь, спасите меня! Неужели вы не узнаете вашего друга Бевиля?

Лицо у несчастного было залито кровью, и Бернару трудно было узнать в умирающем молодого придворного, которого он помнил жизнерадостным и веселым. Он велел бережно опустить Бевиля на траву, своими руками перевязал ему рану, а затем, положив поперек коня, приказал, соблюдая осторожность, отвезти его в город.

Пока он прощался с Бевилем и помогал свести коня с горки, на которой была расположена батарея, между городом и мельницей показалась ехавшая на рысях группа всадников. Судя по всему, это был отряд католического войска, намеревавшегося отрезать протестантам отступление. Мержи побежал предупредить Лану.

— Доверьте мне ну хотя бы сорок аркебузиров, — сказал он, — я схоронюсь с ними вон за той изгородью, всадники поедут мимо, и если они на всем скаку не поворотят коней, прикажите меня повесить.

— Добро, мой мальчик! Когда-нибудь из тебя выйдет изрядный полководец. Эй, вы! Идите за этим дворянином и исполняйте все его приказания.

Бернар живо расставил аркебузиров за изгородью, приказал опуститься на одно колено, взять аркебузы на изготовку и строго воспретил стрелять без команды.

Всадники быстро приближались. Уже явственно слышно было, как чвякают по грязи конские копыта.

— Их начальник — тот самый пострел с красным пером на шляпе, в которого мы вчера не попали. Зато попадем сегодня.

Аркебузир, стоявший от него справа, кивнул головой как бы в знак того, что берет это на себя. Всадники были уже не более чем в двадцати шагах, их начальник повернулся к отряду, очевидно, для того, чтобы отдать приказ, но в эту самую минуту Мержи неожиданно вскочил и крикнул:

— Пли!

Начальник с красным пером на шляпе обернулся, и Бернар узнал Жоржа. Он потянулся к аркебузе стоявшего рядом солдата, чтобы отвести дуло, но, прежде чем он до нее дотронулся, заряд успел вылететь. Напуганные внезапным выстрелом, всадники бросились врассыпную. Капитан Жорж, сраженный двумя пулями, упал.

Глава двадцать седьмая. Лазарет

Father

Why are you so obstinate?

Pierre

Why you so troublesome, that a poor wretch

Can’t die in peace,

But you, like ravens, will be croaking round him?

Оlway, Venice preserved165

Старинный монастырь, упраздненный городским советом Ла-Рошели, во время осады был превращен в лазарет для раненых. Из церкви были вынесены скамьи, престол и все украшения, пол застелили соломой и сеном, — сюда клали простых солдат. Для офицеров и дворян была отведена трапезная. Она представляла собой обширное, обитое старым дубом помещение с широкими стрельчатыми окнами, благодаря которым в трапезной было много света, а свет был нужен для беспрерывных хирургических операций.

Сюда внесли и капитана Жоржа и положили на матрац, красный от его крови и от крови таких же несчастных, как он, лежавших до него в этом месте скорби. Подушку ему заменяла охапка соломы. С него только что сняли кирасу, на нем разорвали камзол и рубашку. Он был гол до пояса, но на правой руке еще оставались наручники и стальная перчатка. Солдат пытался остановить кровь, струившуюся у него из ран: его ранило в живот, чуть ниже кирасы, и легко ранило в левую руку. Бернар не способен был оказать брату мало-мальски существенную помощь — так он горевал. Он то, рыдая, падал перед ним на колени, то с воплями отчаяния катался по полу и все упрекал себя в том, что убил нежно любимого брата и самого близкого своего друга. Капитан, однако, не терял присутствия духа и старался успокоить Бернара.

Совсем близко от его матраца лежал бедняга Бевиль, — состояние у него было тоже тяжелое. Но черты его не выражали безучастной покорности, которая была написана на лице капитана. По временам он глухо стонал и оглядывался на Жоржа, — он словно просил, чтобы тот поделился с ним своею стойкостью и мужеством.

В помещение лазарета, держа зеленую сумку, в которой что-то, наводя страх на бедных раненых, брякало, вошел человек лет сорока, сухопарый, костлявый, лысый, с морщинистым лицом, и направился к капитану Жоржу. Это был довольно искусный для своего времени хирург Бризар, ученик и друг знаменитого Амбруаза Паре. Он, видимо, только что сделал кому-то операцию, — рукава у него были засучены до локтей, широкий фартук замаран кровью.

— Что вам нужно? Кто вы такой? — спросил Жорж.

— Я, милостивый государь, хирург. Если имя мэтра Бризара вам ничего не говорит, стало быть, вы человек малоосведомленный. Ну-с, позаимствуйте, как говорится, у овцы храбрости166. В огнестрельных-то ранах я, слава тебе господи, знаю толк. Я хотел бы, чтобы у меня было столько мешков с золотом, сколько пуль я извлек у людей, которые сейчас здоровехоньки и мне того же желают.

— Вот что, доктор, скажите мне правду: рана, сколько я понимаю, смертельна?

Хирург прежде всего осмотрел левую руку.

— Ерунда! — сказал он и стал зондировать другую рану.

Немного спустя капитан уже корчился от боли и в конце концов правой рукой оттолкнул руку доктора.

— Ну вас к черту, проклятый лекарь! Не лезьте дальше! Я вижу по вашему лицу, что моя песенка спета.

— Видите ли, милостивый государь, я очень боюсь, что пуля задела сперва надчревную область, потом пошла выше и застряла в спинном хребте, именуемом нами по-гречески рахис. У вас отнялись и похолодели ноги — вот что меня в этом убеждает. Патогномонические признаки почти никогда не обманывают, а в таких случаях...

— Стреляли в упор, пуля в спинном хребте! Какого же черта еще нужно, доктор, чтобы отправить беднягу ad patres167? Ну, так и перестаньте меня мучить, дайте умереть спокойно.

— Нет, он будет жить, он будет жить! — уставив на хирурга мутный взгляд, крикнул Бернар и стиснул ему руку.

— Да, будет — еще час, может быть, два, — хладнокровно заметил Бризар, — он крепыш.

Бернар снова упал на колени и, схватив руку Жоржа, оросил слезами стальную перчатку.

— Два часа? — спросил Жорж. — Ну вот и отлично. Я боялся дольше промучиться.

— Нет, я этому не верю! — рыдая, воскликнул Бернар. — Жорж! Ты не умрешь! Не может брат погибнуть от руки брата.

— Будет тебе! Успокойся! И не тряси меня! Во мне отзывается каждое твое движение. Пока я еще не очень страдаю, лишь бы так было и дальше, как сказал Дзанни168, падая с колокольни.

Бернар сел возле матраца, уронил голову на колени и закрыл руками лицо. Глядя на его неподвижную фигуру, можно было подумать, что он дремлет. Временами по всему его телу пробегала дрожь, словно его лихорадило, а из груди вырывались какие-то нечеловеческие стоны.

Хирург кое-как перевязал рану, только чтобы унять кровь, и теперь с самым невозмутимым видом вытирал зонд.

— Советую подготовиться, — сказал он. — Если хотите пастора, то пасторов здесь предостаточно. Если же вы предпочитаете католического священника, то один-то уж, во всяком случае, найдется. Я только что видел пленного монаха. Там отходит папистский военачальник, а он его исповедует.

— Дайте мне пить! — попросил капитан.

— Ни за что! Тогда вы умрете часом раньше.

— Час жизни не стоит стакана вина. Ну, прощайте, доктор! Вы нужны другим.

— Кого же вам прислать: пастора или монаха?

— Ни того, ни другого.

— То есть как?

— Оставьте меня в покое.

Хирург пожал плечами и подошел к Бевилю.

— Отличная рана, клянусь бородой! — воскликнул он. — Эти черти добровольцы бьют метко.

— Ведь правда, я выздоровлю? — сдавленным голосом спросил раненый.

— Вздохните, — проговорил Бризар.

Послышалось что-то вроде слабого свиста: это воздух выходил из груди Бевиля и через рану и через рот. В то же мгновение из раны забила кровавая пена.

Хирург, словно подражая странному этому звуку, свистнул, как попало наложил повязку, молча собрал инструменты и направился к выходу. Бевиль горящими, как факелы, глазами следил за каждым его движением.

— Ну как, доктор? — дрожащим голосом спросил он.

— Собирайтесь в дорогу, — холодно ответил хирург и удалился.

— Я не хочу умирать! Ведь я еще так молод! — воскликнул несчастный Бевиль и откинулся головой на охапку соломы, которая заменяла ему подушку.

Жорж просил пить, но из боязни ускорить его кончину никто не хотел дать ему стакан воды. Хорошо человеколюбие, если оно способно только длить страдания! В это время пришли навестить раненых Лану, капитан Дитрих и другие военачальники. Лану и Дитрих остановились у матраца Жоржа. Лану, опираясь на рукоять шпаги, смотрел то на одного брата, то на другого, и в глазах его отражалось сильное волнение, вызванное печальным этим зрелищем.

Внимание Жоржа привлекла фляга, висевшая на боку у немецкого капитана.

— Капитан! — молвил он. — Вы старый солдат?..

— Да, я старый солдат. От порохового дыма борода седеет быстрее, чем от возраста. Я капитан Дитрих Горнштейн.

— Взгляните на мою рану; как бы вы поступили на моем месте?

Капитан Дитрих оглядел его с видом человека, привыкшего смотреть на раны и судить об их тяжести.

— Я бы очистил свою совесть и, если бы нашлась бутылка рейнвейна, попросил, чтобы мне налили полный стакан, — отвечал он.

— Ну, вот видите, я прошу у этих олухов глоток скверного ларошельского вина, а они не дают.

Дитрих отстегнул свою весьма внушительных размеров флягу и протянул раненому.

— Что вы делаете, капитан? — вскричал один из аркебузиров. — Лекарь сказал, что если он чего-нибудь выпьет, то сию же минуту умрет.

— Ну и что ж из этого? По крайности получит перед смертью маленькое удовольствие... Держите, мой милый! Жалею, что не могу предложить вам вина получше.

— Вы хороший человек, капитан Дитрих, — выпив, сказал Жорж и протянул флягу своему соседу. — А ты, бедный Бевиль, хочешь последовать моему примеру?

Но Бевиль молча покачал головой.

— Ай-ай! Этого еще не хватало! — забеспокоился Жорж. — И умереть спокойно не дадут.

Он увидел, что к нему направляется пастор с Библией под мышкой.

— Сын мой! — начал пастор. — Вы теперь...

— Довольно, довольно! Я знаю наперед все, что вы намереваетесь мне сказать. Напрасный труд. Я католик.

— Католик? — воскликнул Бевиль. — Значит, ты уже не атеист?

— Но ведь вы были воспитаны в лоне реформатской религии, — возразил пастор, — и в эту торжественную и страшную минуту, когда вы собираетесь предстать перед верховным судьей человеческих дел и помышлений...

— Я католик. Оставьте меня в покое, черт бы вас подрал!

— Но...

— Капитан Дитрих! Сжальтесь надо мной! Вы мне уже оказали важную услугу, теперь я прошу вас еще об одной. Прикажите ему прекратить увещания и иеремиады. Я хочу умереть спокойно.

— Отойдите, — сказал пастору капитан. — Вы же видите, что он не расположен вас слушать.

Лану подал знак монаху, — тот сейчас же подошел.

— Вот ваш священник, — сказал Лану капитану Жоржу, — мы свободу совести не стесняем.

— И монаха и пастора — обоих к чертям! — объявил раненый.

Монах и пастор стояли по обе стороны матраца, — они словно приготовились вступить друг с другом в борьбу за умирающего.

— Этот дворянин — католик, — сказал монах.

— Но родился он протестантом, — возразил пастор, — значит, он мой.

— Но он перешел в католичество.

— Но умереть он желает в лоне той веры, которую исповедовали его родители.

— Кайтесь, сын мой.

— Прочтите символ веры, сын мой.

— Ведь вы же хотите умереть правоверным католиком, не так ли?

— Прогоните этого слугу антихриста, — чувствуя поддержку большинства присутствующих, возопил пастор.

При этих словах какой-то солдат из ревностных гугенотов схватил монаха за пояс и оттащил его.

— Вон отсюда, выстриженная макушка! — заорал он. — По тебе плачет виселица! В Ла-Рошели давно уже не служат месс.

— Стойте! — сказал Лану. — Если этот дворянин желает исповедаться, пусть исповедуется, — даю слово, никто ему не помешает.

— Благодарю вас, господин Лану... — слабым голосом произнес умирающий.

— Будьте свидетелями: он желает исповедаться, — снова заговорил монах.

— Не желаю, идите к черту!

— Он возвращается в лоно веры своих предков! — вскричал пастор.

— Нет, разрази вас гром, не возвращаюсь! Уйдите от меня оба! Значит, я уже умер, если вороны дерутся из-за моего трупа. Я не хочу ни месс, ни псалмов.

— Он богохульствует! — закричали в один голос служители враждующих культов.

— Во что-нибудь верить надо, — невозмутимо спокойным тоном проговорил капитан Дитрих.

— По-моему... по-моему, вы добрый человек, избавьте же меня от этих гарпий... Прочь от меня, прочь, пусть я издохну, как собака!

— Ну, так издыхай, как собака! — сказал пастор и, разгневанный, направился к двери.

В ту же минуту к постели Бевиля, перекрестившись, подошел монах.

Лану и Бернар остановили пастора.

— Сделайте последнюю попытку, — сказал Бернар. — Пожалейте его, пожалейте меня!

— Милостивый государь! — обратился к умирающему Лану. — Поверьте старому солдату: наставления человека, посвятившего всю свою жизнь богу, обладают способностью облегчать воину его последние минуты. Не слушайтесь голоса греховной суетности, не губите свою душу из пустой рисовки.

— Милостивый государь! — заговорил Жорж. — Я давно начал думать о смерти. Чтобы быть к ней готовым, я ни в чьих наставлениях не нуждаюсь. Я никогда не любил рисоваться, а сейчас и подавно. Но слушать их вздор? Нет, пошли они к чертовой матери!

Пастор пожал плечами, Лану вздохнул. Оба опустили головы и медленным шагом двинулись к выходу.

— Приятель! — обратился к Жоржу Дитрих. — Раз вы говорите такие слова, стало быть, вам, наверно, чертовски больно?

— Да, капитан, мне чертовски больно.

— В таком случае надеюсь, что ваши речи не прогневают бога, а то ведь это здорово смахивает на богохульство. Впрочем, когда в теле человека сидит заряд, то уж тут, прах меня побери, не грех и ругнуться — от этого становится легче.

Жорж улыбнулся и еще раз отпил из фляги.

— За ваше здоровье, капитан! Лучшей сиделки, чем вы, для раненого солдата не найдешь.

Сказавши это, он протянул ему руку. Капитан Дитрих не без волнения пожал ее.

Teufel!169 — еле слышно пробормотал он. — Если б мой брат Генниг был католиком и я влепил бы ему в брюхо заряд... Так вот что означало предсказание Милы!

— Жорж, товарищ мой! — жалобным голосом заговорил Бевиль. — Скажи мне что-нибудь! Мы сейчас умрем, это так страшно! Ты мне когда-то говорил, что бога нет, сейчас ты тоже так думаешь?

— Конечно! Мужайся! Еще несколько минут — и наши страдания кончатся.

— А монах толкует мне о вечном огне... о бесах... еще о чем-то... Но меня это не очень утешает.

— Враки!

— А что, если это правда?

— Капитан! Оставляю вам в наследство кирасу и шпагу. Жаль, что не могу лучше отблагодарить вас за то славное вино, которым вы по своей доброте меня угостили.

— Жорж, друг мой! — снова заговорил Бевиль. — Если б все, о чем он толкует, оказалось правдой, это было бы ужасно!.. Вечность!..

— Трус!

— Да, трус... Легко сказать! Будешь тут трусом, когда тебе сулят вечную муку.

— Ну, так исповедуйся.

— Скажи, пожалуйста, ты уверен, что ада не существует?

— Отстань!

— Нет, ты ответь: ты совершенно в этом уверен? Дай мне слово, что ада нет.

— Я ни в чем не уверен. Если черт есть, то мы сейчас убедимся, так ли уж он черен.

— А ты и в этом не уверен?

— Говорят тебе, исповедуйся.

— Ты же будешь смеяться надо мной.

Жорж невольно улыбнулся, потом заговорил уже серьезно:

— Я бы на твоем месте исповедался — так спокойнее. Тебя исповедали, соборовали, и теперь тебе уже нечего бояться.

— Ну что ж, я как ты. Исповедуйся ты сперва.

— Не буду.

— Э, нет!.. Ты как хочешь, а я умру правоверным католиком... Хорошо, отец мой, я сейчас прочту Confiteor170, только вы мне подсказывайте, а то я подзабыл.

Пока он исповедовался, капитан Жорж еще раз хлебнул из фляжки, затем положил голову на жесткую свою подушку и закрыл глаза. С четверть часа он лежал спокойно. Потом вдруг стиснул зубы, но все же не мог удержать долгий болезненный стон и вздрогнул всем телом. Бернар, решив, что Жорж отходит, громко вскрикнул и приподнял ему голову. Капитан тотчас открыл глаза.

— Опять? — спросил он и легонько оттолкнул Бернара. — Полно, Бернар, успокойся!

— Жорж! Жорж! Ты гибнешь от моей руки!

— Ничего не поделаешь! Я не первый француз, которого убил брат... Полагаю, что и не последний. Но виноват во всем я... Принц вызволил меня из тюрьмы и взял с собой, и я тут же дал себе слово не обнажать шпаги... Но когда я узнал, что бедняга Бевиль в опасности... когда до меня донеслись залпы, я решил подъехать поближе.

Капитан опять закрыл глаза, но тут же открыл их и сказал Бернару:

— Госпожа де Тюржи просила передать, что она любит тебя по-прежнему.

Он ласково улыбнулся.

Это были последние его слова. Через четверть часа он умер — видимо, не очень страдая. Несколько минут спустя на руках монаха скончался Бевиль, и монах потом уверял, что он явственно слышал в небе ликующие голоса ангелов, принимавших в свои объятия душу раскаявшегося грешника, меж тем как в преисподней торжествующе завывали бесы, унося душу капитана Жоржа.

Во всех историях Франции рассказывается о том, как Лану, которому опостылела гражданская война и которого замучила совесть, потому что он воевал со своим королем, в конце концов покинул Ла-Рошель, как королевское войско вынуждено было снять осаду и как в четвертый раз был заключен мир171, вскоре после чего Карл IX умер172.

Утешился ли Бернар? Появился ли новый возлюбленный у Дианы? Это я предоставляю решить читателям, — таким образом, каждый из них получит возможность закончить роман, как ему больше нравится.



НОВЕЛЛЫ

Маттео Фальконе

Если пойти на северо-запад от Порто-Веккьо1 в глубь острова, то местность начнет довольно круто подниматься, и после трехчасовой ходьбы по извилистым тропкам, загроможденным большими обломками скал и кое-где пересеченным оврагами, выйдешь к обширным зарослям маки. Маки — родина корсиканских пастухов и всех, кто не в ладах с правосудием. Надо сказать, что корсиканский земледелец, не желая брать на себя труд унавоживать свое поле, выжигает часть леса: не его забота, если огонь распространится дальше, чем это нужно; что бы там ни было, он уверен, что получит хороший урожай на земле, удобренной золой сожженных деревьев. После того как колосья собраны (солому оставляют, так как ее трудно убирать), корни деревьев, оставшиеся в земле нетронутыми, пускают на следующую весну частые побеги; через несколько лет они достигают высоты в семь-восемь футов. Вот эта-то густая поросль и называется маки. Она состоит из самых разнообразных деревьев и кустарников, перепутанных как попало. Только с топором в руке человек может проложить в них путь; а бывают маки такие густые и непроходимые, что даже муфлоны2 не могут пробраться сквозь них.

Если вы убили человека, бегите в маки Порто-Веккьо, и вы проживете там в безопасности, имея при себе доброе ружье, порох и пули; не забудьте прихватить с собой коричневый плащ с капюшоном3 — он заменит вам и одеяло и подстилку. Пастухи дадут вам молока, сыра и каштанов, и вам нечего бояться правосудия или родственников убитого, если только не появится необходимость спуститься в город, чтобы пополнить запасы пороха.

Когда в 18... году я посетил Корсику4, дом Маттео Фальконе находился в полумиле от этого маки. Маттео Фальконе был довольно богатый человек по тамошним местам; он жил честно, то есть ничего не делая, на доходы от своих многочисленных стад, которые пастухи-кочевники пасли в горах, перегоняя с места на место. Когда я увидел его два года спустя после того происшествия, о котором я намереваюсь рассказать, ему нельзя было дать более пятидесяти лет. Представьте себе человека небольшого роста, но крепкого, с вьющимися черными, как смоль, волосами, орлиным носом, тонкими губами, большими живыми глазами и лицом цвета невыделанной кожи. Меткость, с которой он стрелял из ружья, была необычной даже для этого края, где столько хороших стрелков. Маттео, например, никогда не стрелял в муфлона дробью, но на расстоянии ста двадцати шагов убивал его наповал выстрелом в голову или в лопатку — по своему выбору. Ночью он владел оружием так же свободно, как и днем. Мне рассказывали о таком примере его ловкости, который мог бы показаться неправдоподобным тому, кто не бывал на Корсике. В восьмидесяти шагах от него ставили зажженную свечу за листом прозрачной бумаги величиной с тарелку. Он прицеливался, затем свечу тушили, и спустя минуту в полной темноте он стрелял и три раза из четырех пробивал бумагу.

Такое необыкновенно высокое искусство доставило Маттео Фальконе большую известность. Его считали таким же хорошим другом, как и опасным врагом; впрочем, услужливый для друзей и щедрый к бедным, он жил в мире со всеми в округе Порто-Веккьо. Но о нем рассказывали, что в Корте5, откуда он взял себе жену, он жестоко расправился с соперником, который слыл за человека опасного, как на войне, так и в любви; по крайней мере, Маттео приписывали выстрел из ружья, который настиг соперника в ту минуту, когда тот брился перед зеркальцем, висевшим у окна. Когда эту историю замяли, Маттео женился. Его жена Джузеппа родила ему сначала трех дочерей (что приводило его в ярость) и наконец сына, которому он дал имя Фортунато, — надежду семьи и продолжателя рода. Дочери были удачно выданы замуж: в случае чего отец мог рассчитывать на кинжалы и карабины зятьев. Сыну исполнилось только десять лет, но он подавал уже большие надежды.

Однажды ранним осенним утром Маттео с женой отправились в маки поглядеть на свои стада, которые паслись на прогалине. Маленький Фортунато хотел идти с ними, но пастбище было слишком далеко, кому-нибудь надо было остаться стеречь дом, и отец не взял его с собой. Из дальнейшего будет видно, как ему пришлось в том раскаяться.

Прошло уже несколько часов, как они ушли; маленький Фортунато спокойно лежал на самом солнцепеке и, глядя на голубые горы, думал, что в будущее воскресенье он пойдет обедать в город к своему дяде caporale6, как вдруг его размышления были прерваны ружейным выстрелом. Он вскочил и повернулся в сторону равнины, откуда донесся этот звук. Снова через неравные промежутки времени послышались выстрелы, все ближе и ближе; наконец на тропинке, ведущей от равнины к дому Маттео, показался человек, покрытый лохмотьями, обросший бородой, в остроконечной шапке, какие носят горцы. Он с трудом передвигал ноги, опираясь на ружье. Его только что ранили в бедро.

Это был бандит7, который, отправившись ночью в город за порохом, попал в засаду корсиканских вольтижеров8. Он яростно отстреливался и в конце концов сумел спастись от погони, прячась за уступы скал. Но он не намного опередил солдат: рана не позволила ему добежать до маки.

Он подошел к Фортунато и спросил:

— Ты сын Маттео Фальконе?

— Да.

— Я Джаннетто Санпьеро. За мной гонятся желтые воротники9. Спрячь меня, я не могу больше идти.

— А что скажет отец, если я спрячу тебя без его разрешения?

— Он скажет, что ты хорошо сделал.

— Как знать!

— Спрячь меня скорей, они идут сюда!

— Подожди, пока вернется отец.

— Ждать? Проклятье! Да они будут здесь через пять минут. Ну же, спрячь меня скорей, а не то я убью тебя!

Фортунато ответил ему с полным хладнокровием:

— Ружье твое разряжено, а в твоей carchera10 нет больше патронов.

— При мне кинжал.

— Где тебе угнаться за мной!

Одним прыжком он очутился вне опасности.

— Нет, ты не сын Маттео Фальконе! Неужели ты позволишь, чтобы меня схватили возле твоего дома?

Это, видимо, подействовало на мальчика.

— А что ты мне дашь, если я спрячу тебя? — спросил он, приближаясь.

Бандит пошарил в кожаной сумке, висевшей у него на поясе, и вынул оттуда пятифранковую монету, которую он, вероятно, припрятал, чтобы купить пороху. Фортунато улыбнулся при виде серебряной монеты; он схватил ее и сказал Джаннетто:

— Не бойся ничего.

Тотчас же он сделал большое углубление в копне сена, стоявшей возле дома. Джаннетто свернулся в нем клубком, и мальчик прикрыл его сеном так, чтобы воздух проникал туда и ему было чем дышать. Никому бы и в голову не пришло, что в копне кто-то спрятан. Кроме того, с хитростью дикаря он придумал еще одну уловку. Он притащил кошку с котятами и положил ее на сено, чтобы казалось, будто его давно уже не ворошили. Потом, заметив следы крови на тропинке у дома, он тщательно засыпал их землей и снова как ни в чем не бывало растянулся на солнцепеке.

Несколько минут спустя шестеро стрелков в коричневой форме с желтыми воротниками под командой сержанта уже стояли перед домом Маттео. Этот сержант приходился дальним родственником Фальконе. (Известно, что на Корсике более чем где-либо считаются родством.) Его звали Теодоро Гамба. Это был очень деятельный человек, гроза бандитов, которых он переловил немало.

— Здорово, племянничек! — сказал он, подходя к Фортунато. — Как ты вырос! Не проходил ли тут кто-нибудь сейчас?

— Ну, дядя, я еще не такой большой, как вы! — ответил мальчик с простодушным видом.

— Подрастешь! Ну, говори же: тут никто не проходил?

— Проходил ли здесь кто-нибудь?

— Да, человек в остроконечной бархатной шапке и в куртке, расшитой красным и желтым.

— Человек в остроконечной бархатной шапке и куртке, расшитой красным и желтым?

— Да. Отвечай скорей и не повторяй моих вопросов.

— Сегодня утром мимо нас проехал священник на своей лошади Пьеро. Он спросил, как поживает отец, и я ответил ему...

— Ах, шельмец! Ты хитришь! Отвечай скорей, куда девался Джаннетто, мы его ищем. Он прошел по этой тропинке, я в этом уверен.

— Почем я знаю?

— Почем ты знаешь? А я вот знаю, что ты его видел.

— Разве видишь прохожих, когда спишь?

— Ты не спал, плут! Выстрелы разбудили тебя.

— Вы думаете, дядюшка, что ваши ружья так громко стреляют? Отцовский карабин стреляет куда громче.

— Черт бы тебя побрал, проклятое отродье! Я уверен, что ты видел Джаннетто. Может быть, даже спрятал его. Ребята! Входите в дом, поищите там нашего беглеца. Он ковылял на одной лапе, а у этого мерзавца слишком много здравого смысла, чтобы попытаться дойти до маки хромая. Да и следы крови кончаются здесь.

— А что скажет отец? — спросил Фортунато насмешливо. — Что он скажет, когда узнает, что без него входили в наш дом?

— Мошенник! — сказал Гамба, хватая его за ухо. — Стоит мне только захотеть, и ты запоешь по-иному! Следует, пожалуй, дать тебе десятка два ударов саблей плашмя, чтобы ты наконец заговорил.

А Фортунато продолжал посмеиваться.

— Мой отец — Маттео Фальконе! — сказал он значительно.

— Знаешь ли ты, плутишка, что я могу увезти тебя в Корте или в Бастию11, бросить в тюрьму на солому, заковать в кандалы и отрубить голову, если ты не скажешь, где Джаннетто Санпьеро?

Мальчик расхохотался, услышав такую смешную угрозу. Он повторил:

— Мой отец — Маттео Фальконе.

— Сержант! — тихо сказал один из вольтижеров. — Не надо ссориться с Маттео.

Гамба был явно в затруднении. Он вполголоса переговаривался с солдатами, которые успели уже осмотреть весь дом. Это заняло не так много времени, потому что жилище корсиканца состоит из одной квадратной комнаты. Стол, скамейки, сундуки, домашняя утварь и охотничьи принадлежности — вот и вся его обстановка. Маленький Фортунато гладил тем временем кошку и, казалось, ехидствовал над замешательством вольтижеров и дядюшки.

Один из солдат подошел к копне сена. Он увидел кошку и, небрежно ткнув штыком в сено, пожал плечами, как бы сознавая, что такая предосторожность нелепа. Ничто не пошевелилось, лицо мальчика не выразило ни малейшего волнения.

Сержант и его отряд теряли терпение; они уже поглядывали на равнину, как бы собираясь вернуться туда, откуда пришли, но тут их начальник, убедившись, что угрозы не производят никакого впечатления на сына Фальконе, решил сделать последнюю попытку и испытать силу ласки и подкупа.

— Племянник! — проговорил он. — Ты, кажется, славный мальчик. Ты пойдешь далеко. Но, черт побери, ты ведешь со мной дурную игру, и, если б не боязнь огорчить моего брата Маттео, я увел бы тебя с собой.

— Еще чего!

— Но когда Маттео вернется, я расскажу ему все, как было, и за твою ложь он хорошенько выпорет тебя.

— Посмотрим!

— Вот увидишь... Но слушай: будь умником, и я тебе что-то дам.

— А я, дядюшка, дам вам совет: если вы будете медлить, Джаннетто уйдет в маки, и тогда потребуется еще несколько таких молодчиков, как вы, чтобы его догнать.

Сержант вытащил из кармана серебряные часы, которые стоили добрых десять экю, и, заметив, что глаза маленького Фортунато загорелись при виде их, сказал ему, держа часы на весу за конец стальной цепочки:

— Плутишка! Тебе бы, наверно, хотелось носить на груди такие часы, ты прогуливался бы по улицам Порто-Веккьо гордо, как павлин, и когда прохожие спрашивали бы у тебя: «Который час?» — ты отвечал бы: «Поглядите на мои часы».

— Когда я вырасту, мой дядя капрал подарит мне часы.

— Да, но у сына твоего дяди уже есть часы... правда, не такие красивые, как эти... а ведь он моложе тебя.

Мальчик вздохнул.

— Ну что ж, хочешь ты получить эти часы, племянничек?

Фортунато, искоса поглядывавший на часы, походил на кота, которому подносят целого цыпленка. Чувствуя, что его дразнят, он не решается запустить в него когти, время от времени отводит глаза, чтобы устоять против соблазна, поминутно облизывается и всем своим видом словно говорит хозяину: «Как жестока ваша шутка!»

Однако сержант Гамба, казалось, и впрямь решил подарить ему часы. Фортунато не протянул руки за ними, но сказал ему с горькой усмешкой:

— Зачем вы смеетесь надо мной12?

— Ей-богу, не смеюсь. Скажи только, где Джаннетто, и часы твои.

Фортунато недоверчиво улыбнулся, его черные глаза впились в глаза сержанта, он старался прочесть в них, насколько можно верить его словам.

— Пусть с меня снимут эполеты, — вскричал сержант, — если ты не получишь за это часы! Солдаты будут свидетелями, что я не откажусь от своих слов.

Говоря так, он все ближе и ближе подносил часы к Фортунато, почти касаясь ими бледной щеки мальчика. Лицо Фортунато явно отражало вспыхнувшую в его душе борьбу между страстным желанием получить часы и долгом гостеприимства. Его голая грудь тяжело вздымалась — казалось, он сейчас задохнется. А часы покачивались перед ним, вертелись, то и дело задевая кончик его носа. Наконец Фортунато нерешительно потянулся к часам, пальцы правой руки коснулись их, часы легли на его ладонь, хотя сержант все еще не выпускал из рук цепочку... Голубой циферблат... Ярко начищенная крышка... Она огнем горит на солнце... Искушение было слишком велико.

Фортунато поднял левую руку и указал большим пальцем через плечо на копну сена, к которой он прислонился. Сержант сразу понял его. Он отпустил конец цепочки, и Фортунато почувствовал себя единственным обладателем часов. Он вскочил стремительнее лани и отбежал на десять шагов от копны, которую вольтижеры принялись тотчас же раскидывать.

Сено зашевелилось, и окровавленный человек с кинжалом в руке вылез из копны; он попытался стать на ноги, но запекшаяся рана не позволила ему этого. Он упал. Сержант бросился на него и вырвал кинжал. Его сейчас же связали по рукам и ногам, несмотря на сопротивление.

Лежа на земле, скрученный, как вязанка хвороста, Джаннетто повернул голову к Фортунато, который подошел к нему.

— ...сын! — сказал он скорее презрительно, чем гневно.

Мальчик бросил ему серебряную монету, которую получил от него, — он сознавал, что уже не имеет на нее права, — но преступник, казалось, не обратил на это никакого внимания. С полным хладнокровием он сказал сержанту:

— Дорогой Гамба! Я не могу идти; вам придется нести меня до города.

— Ты только что бежал быстрее козы, — возразил жестокий победитель. — Но будь спокоен: от радости, что ты наконец попался мне в руки, я бы пронес тебя на собственной спине целую милю, не чувствуя усталости. Впрочем, приятель, мы сделаем для тебя носилки из веток и твоего плаща, а на ферме Кресполи найдем лошадей.

— Ладно, — молвил пленник, — прибавьте только немного соломы на носилки, чтобы мне было удобнее.

Пока вольтижеры были заняты — кто приготовлением носилок из ветвей каштана, кто перевязкой раны Джаннетто, — на повороте тропинки, ведшей в маки, вдруг появились Маттео Фальконе и его жена. Женщина с трудом шла, согнувшись под тяжестью огромного мешка с каштанами, в то время как муж шагал налегке с одним ружьем в руках, а другим — за спиной, ибо никакая ноша, кроме оружия, недостойна мужчины.

При виде солдат Маттео прежде всего подумал, что они пришли его арестовать. Откуда такая мысль? Разве у Маттео были какие-нибудь нелады с властями? Нет, имя его пользовалось доброй славой. Он был, что называется, благонамеренным обывателем, но в то же время корсиканцем и горцем, а кто из корсиканцев-горцев, хорошенько порывшись в памяти, не найдет у себя в прошлом какого-нибудь грешка: ружейного выстрела, удара кинжалом или тому подобного пустячка? Совесть Маттео была чище, чем у кого-либо, ибо вот уже десять лет, как он не направлял дула своего ружья на человека, но все же он был настороже и приготовился стойко защищаться, если это понадобится.

— Жена! — сказал он Джузеппе. — Положи мешок и будь наготове.

Она тотчас же повиновалась. Он передал ей ружье, которое висело у него за спиной и могло ему помешать. Второе ружье он взял на прицел и стал медленно приближаться к дому, держась ближе к деревьям, окаймлявшим дорогу, готовый при малейшем враждебном действии укрыться за самый толстый ствол, откуда он мог бы стрелять из-за прикрытия. Джузеппа шла за ним следом, держа второе ружье и патронташ. Долг хорошей жены — во время боя заряжать ружье для своего мужа.

Сержанту тоже стало как-то не по себе, когда он увидел медленно приближавшегося Маттео с ружьем наготове и пальцем на курке.

«А что, — подумал он, — если Маттео — родственник или друг Джаннетто и захочет его защищать? Тогда двое из нас наверняка получат пули двух его ружей, как письма с почты. Ну, а если он прицелится в меня, несмотря на наше родство?..»

Наконец он принял смелое решение — пойти навстречу Маттео и, как старому знакомому, рассказать ему обо всем случившемся. Однако короткое расстояние, отделявшее его от Маттео, показалось ему ужасно длинным.

— Эй, приятель! — закричал он. — Как поживаешь, дружище? Это я, Гамба, твой родственник!

Маттео, не говоря ни слова, остановился; пока сержант говорил, он медленно поднимал дуло ружья так, что оно оказалось направленным в небо в тот момент, когда сержант приблизился.

— Добрый день, брат13! — сказал сержант, протягивая ему руку. — Давненько мы не виделись.

— Добрый день, брат!

— Я зашел мимоходом поздороваться с тобой и сестрицей Пеппой. Сегодня мы сделали изрядный конец, но у нас слишком знатная добыча, и мы не можем жаловаться на усталость. Мы только что накрыли Джаннетто Санпьеро.

— Слава богу! — вскричала Джузеппа. — На прошлой неделе он увел у нас дойную козу.

Эти слова обрадовали Гамбу.

— Бедняга! — отозвался Маттео. — Он был голоден!

— Этот негодяй защищался, как лев, — продолжал сержант, слегка раздосадованный. — Он убил одного моего стрелка и раздробил руку капралу Шардону; ну, да это беда невелика: ведь Шардон — француз... А потом он так хорошо спрятался, что сам дьявол не сыскал бы его. Если бы не мой племянник Фортунато, я никогда бы его не нашел.

— Фортунато? — вскричал Маттео.

— Фортунато? — повторила Джузеппа.

— Да! Джаннетто спрятался вон в той копне сена, но племянник раскрыл его хитрость. Я расскажу об этом его дяде капралу, и тот пришлет ему в награду хороший подарок. А я упомяну и его и тебя в донесении на имя прокурора.

— Проклятье! — чуть слышно произнес Маттео.

Они подошли к отряду. Джаннетто лежал на носилках, его собирались унести. Увидев Маттео рядом с Гамбой, он как-то странно усмехнулся, а потом, повернувшись лицом к дому, плюнул на порог и сказал:

— Дом предателя!

Только человек, обреченный на смерть, мог осмелиться назвать Фальконе предателем. Удар кинжала немедленно отплатил бы за оскорбление, и такой удар не пришлось бы повторять.

Однако Маттео поднес только руку ко лбу, как человек, убитый горем.

Фортунато, увидев отца, ушел в дом. Вскоре он снова появился с миской молока в руках и, опустив глаза, протянул ее Джаннетто.

— Прочь от меня! — громовым голосом закричал арестованный.

Затем, обернувшись к одному из вольтижеров, он промолвил:

— Товарищ! Дай мне напиться.

Солдат подал ему флягу, и бандит отпил воду, поднесенную рукой человека, с которым он только что обменялся выстрелами. Потом он попросил не скручивать ему руки за спиной, а связать их крестом на груди.

— Я люблю лежать удобно, — сказал он.

Его просьбу с готовностью исполнили; затем сержант подал знак к выступлению, простился с Маттео и, не получив ответа, быстрым шагом двинулся к равнине.

Прошло около десяти минут, а Маттео все молчал. Мальчик тревожно поглядывал то на мать, то на отца, который, опираясь на ружье, смотрел на сына с выражением сдержанного гнева.

— Хорошо начинаешь! — сказал наконец Маттео голосом спокойным, но страшным для тех, кто знал этого человека.

— Отец! — вскричал мальчик; глаза его наполнились слезами, он сделал шаг вперед, как бы собираясь упасть перед ним на колени.

Но Маттео закричал:

— Прочь!

И мальчик, рыдая, остановился неподвижно в нескольких шагах от отца.

Подошла Джузеппа. Ей бросилась в глаза цепочка от часов, конец которой торчал из-под рубашки Фортунато.

— Кто дал тебе эти часы? — спросила она строго.

— Дядя сержант.

Фальконе выхватил часы и, с силой швырнув о камень, разбил их вдребезги.

— Жена! — сказал он. — Мой ли это ребенок?

Смуглые щеки Джузеппы стали краснее кирпича.

— Опомнись, Маттео! Подумай, кому ты это говоришь!

— Значит, этот ребенок первый в нашем роду стал предателем.

Рыдания и всхлипывания Фортунато усилились, а Фальконе по-прежнему не сводил с него своих рысьих глаз. Наконец он стукнул прикладом о землю и, вскинув ружье на плечо, пошел по дороге в маки, приказав Фортунато следовать за ним. Мальчик повиновался.

Джузеппа бросилась к Маттео и схватила его за руку.

— Ведь это твой сын! — вскрикнула она дрожащим голосом, впиваясь черными глазами в глаза мужа и словно пытаясь прочесть то, что творилось в его душе.

— Оставь меня, — сказал Маттео. — Я его отец!

Джузеппа поцеловала сына и, плача, вернулась в дом. Она бросилась на колени перед образом богоматери и стала горячо молиться. Между тем Фальконе, пройдя шагов двести по тропинке, спустился в небольшой овраг. Попробовав землю прикладом, он убедился, что земля рыхлая и что копать ее будет легко. Место показалось ему пригодным для исполнения его замысла.

— Фортунато! Стань у того большого камня.

Исполнив его приказание, Фортунато упал на колени.

— Молись!

— Отец! Отец! Не убивай меня!

— Молись! — повторил Маттео грозно.

Запинаясь и плача, мальчик прочитал «Отче наш» и «Верую». Отец в конце каждой молитвы твердо произносил «аминь».

— Больше ты не знаешь молитв?

— Отец! Я знаю еще «Богородицу» и литанию, которой научила меня тетя.

— Она очень длинная... Ну все равно, читай.

Литанию мальчик договорил совсем беззвучно.

— Ты кончил?

— Отец, пощади! Прости меня! Я никогда больше не буду! Я попрошу дядю капрала, чтобы Джаннетто помиловали!

Он лепетал еще что-то; Маттео вскинул ружье и, прицелившись, сказал:

— Да простит тебя бог!

Фортунато сделал отчаянное усилие, чтобы встать и припасть к ногам отца, но не успел. Маттео выстрелил, и мальчик упал мертвый.

Даже не взглянув на труп, Маттео пошел по тропинке к дому за лопатой, чтобы закопать сына. Не успел он пройти и нескольких шагов, как увидел Джузеппу: она бежала, встревоженная выстрелом.

— Что ты сделал? — воскликнула она.

— Свершил правосудие.

— Где он?

— В овраге. Я сейчас похороню его. Он умер христианином. Я закажу по нем панихиду. Надо сказать зятю, Теодору Бьянки, чтобы он переехал к нам жить.

Взятие редута

Один из моих друзей, офицер, несколько лет назад умерший в Греции от лихорадки14, рассказал мне как-то о первом деле, в котором он участвовал. Его рассказ так поразил меня, что я записал его по памяти, как только у меня нашлось для этого время. Вот он.


 

Я прибыл в свой полк вечером четвертого сентября. Полковника я застал на биваке. Он принял меня сперва довольно нелюбезно, но, прочтя рекомендательное письмо генерала Б., изменил тон и сказал мне несколько приветливых слов.

Он представил меня капитану, который только что вернулся из рекогносцировки. Мой капитан, узнать которого поближе мне не довелось, был высокий брюнет с суровым, неприятным лицом. Начав службу простым солдатом, он заработал эполеты и крест на полях сражений. Слабый и сиплый голос удивительно не соответствовал его гигантской фигуре. Мне сказали, что этим странным голосом он был обязан пуле, пробившей его насквозь в битве при Иене15.

Узнав, что я только что окончил военную школу в Фонтенбло16, он поморщился и промолвил:

— Мой лейтенант погиб вчера...

Я понял, что он хотел сказать: «Вам придется его заменить, а вам это не под силу». У меня чуть не вырвалось резкое слово, но я сдержался.

Луна поднялась за Шевардинским редутом17, расположенным на расстоянии двух пушечных выстрелов от нашего бивака. Она была огромная и красная, какой обычно бывает при восходе. Но в тот вечер она показалась мне невероятно большой. Черный силуэт редута одно мгновение вырисовывался на пылающем диске луны. Он напоминал вершину вулкана во время извержения.

Старый солдат, стоявший рядом, обратил внимание на цвет луны.

— Какая она красная! — молвил он. — Видно, дорого нам обойдется этот самый редут!

Я всегда был суеверен, и это предсказание, особенно в такую минуту, смутило меня. Я лег, но не мог заснуть. Я встал и начал прохаживаться, поглядывая на бесконечную цепь огней, тянувшихся по высотам за деревней Шевардино.

Решив, что сырой и холодный ночной воздух уже успокоил мое волнение, я вернулся к костру; старательно укутавшись в плащ, я сомкнул глаза в надежде не раскрывать их до рассвета. Но сон бежал от меня. Мало-помалу мысли мои приняли мрачный оттенок. Я твердил себе, что среди сотен тысяч человек, собравшихся на этой равнине, у меня нет ни единого друга. Если я буду ранен, то попаду в лазарет, где невежественные лекари не станут особенно обо мне заботиться. Мне вспоминались рассказы о хирургических операциях. Сердце мое сильно билось, и я бессознательно, словно броней, старался прикрыть грудь платком и бумажником, лежавшими у меня во внутреннем кармане. Усталость меня одолевала, я засыпал поминутно, и поминутно какая-нибудь зловещая мысль возникала с новой силой и внезапно будила меня.

Наконец усталость взяла верх, и когда били зорю, я крепко спал. Мы построились, была сделана перекличка, затем ружья опять составили в козлы; все предвещало нам спокойный день.

Часа в три явился адъютант с приказом. Нам велели снова разобрать ружья; стрелки рассыпались по полю, мы медленно следовали за ними и через двадцать минут увидели, как русские передовые посты снялись и вошли в редут.

Одна артиллерийская батарея поместилась справа, другая слева, обе далеко впереди нас. Они открыли жаркий огонь по неприятелю, неприятель отвечал оживленно, и вскоре Шевардинский редут исчез в густых клубах дыма.

Неровная местность почти укрывала наш полк от огня русских. Их ядра (хотя они редко целили в нас, стреляя больше по нашим канонирам) пролетали над нашими головами, а если и падали, то лишь обдавали нас землей и мелкими камешками.

Как только был отдан приказ к наступлению, мой капитан устремил на меня внимательный взгляд, заставивший меня несколько раз с самым непринужденным видом, на какой только я был способен, провести рукой по моим начинавшим пробиваться усикам. Впрочем, я не боялся; моим единственным опасением было: как бы не подумали, что я боюсь. Безобидные ядра только укрепляли мое героическое спокойствие. Самолюбие говорило мне, что я подвергаюсь настоящей опасности, потому что я действительно находился под пушечным огнем. Меня восхищала моя самоуверенность, и я предвкушал удовольствие, с каким буду рассказывать о взятии Шевардинского редута в салоне мадам Б., на улице Прованс.

Полковник прошел перед нашей ротой и сказал мне:

— Ну, вам придется жарко для первого раза!

Я улыбнулся чрезвычайно воинственно и стал чистить рукав мундира, который упавшее в тридцати шагах ядро забрызгало грязью.

По-видимому, русские заметили, что их ядра не достигают цели, и потому перешли на гранаты, которые могли вернее настичь нас в ложбине, где мы засели. Довольно крупный осколок сорвал с меня кивер и убил рядом солдата.

— Поздравляю вас, — сказал капитан, когда я поднял кивер, — теперь вы можете быть спокойны на целый день.

Я знал эту солдатскую примету, согласно которой аксиома non bis in idem18 признается столь же верной на поле сражения, как и в зале суда. Я гордо надел свой кивер.

— Вот и пришлось поклониться волей-неволей, — проговорил я как мог весело.

Эта глупая шутка при данных обстоятельствах сошла за отличную.

— Я вас поздравляю, — продолжал капитан, — с вами больше ничего не случится, и к вечеру вы будете командовать ротой, потому что я чувствую, что нынче печь затоплена для меня. Всякий раз, когда я бывал ранен, офицер поблизости получал пулю в сердце, и, — прибавил он тише и почти стыдливо, — их имена всегда начинались на букву П.

Я прикинулся неверующим; многие поступили бы так же; многие, как и я, были бы поражены этими пророческими словами. Будучи новичком, я все-таки понимал, что не следует поверять свои чувства и что надо всегда выказывать хладнокровие и отвагу.

Через полчаса огонь русских заметно ослабел; мы вышли из-за нашего прикрытия и двинулись к редуту.

В нашем полку было три батальона. Второму было приказано обойти редут сзади; два других должны были идти на приступ. Я был в третьем батальоне.

Выйдя из-за последней насыпи, которая нас прикрывала, мы были встречены частым ружейным огнем, не причинившим большого урона нашим рядам. Свист пуль меня удивлял: я часто оборачивался, чем вызывал подчас шутки товарищей, уже привыкших к этим звукам. «В конце концов, — подумал я, — сражение не такая уж страшная вещь».

Мы продвигались вперед беглым шагом, следуя за застрельщиками; вдруг русские три раза прокричали «ура» — три громких «ура», потом замолкли и перестали стрелять.

— Мне не нравится это молчание, — сказал мой капитан, — оно не сулит нам добра.

Я находил, что наши солдаты слишком шумливы, и невольно сравнивал их громкие крики с внушительным молчанием противника.

Мы быстро достигли подножия редута; частокол был сломан, а земля изрыта нашими ядрами. Солдаты бросились на эти свежие развалины с криком: «Да здравствует император!» — гораздо более громким, чем этого следовало ожидать от людей, уже столько кричавших.

Я посмотрел вверх. Никогда не забыть мне зрелища, которое я увидел. Почти весь дым поднялся кверху и на высоте двадцати футов висел над редутом, как балдахин. Сквозь голубоватый туман позади полуразрушенного бруствера виднелись русские гренадеры с поднятыми ружьями, недвижные, как статуи. Я и сейчас будто вижу этих солдат: каждый левым глазом смотрел на нас, а правый был скрыт за наведенным ружьем. В амбразуре, в нескольких шагах от нас, человек возле пушки держал зажженный фитиль.

Я вздрогнул и подумал, что настал мой последний час.

— Ну, теперь попляшем! — крикнул капитан. — Добрый вечер!

Это были последние слова, которые мне пришлось от него услышать.

На редуте затрещали барабаны. Я увидел, как все ружья опустились. Я зажмурил глаза и услыхал ужасающий грохот, а вслед за ним крики и стоны. Я открыл глаза, удивляясь, что еще жив. Редут снова заволокло дымом. Вокруг меня были раненые и убитые. Капитан лежал у моих ног: ядром ему размозжило голову, и меня забрызгало его мозгом и кровью. Из всей моей роты на ногах остались только шестеро солдат и я.

За этой бойней последовала минута оцепенения. Полковник, нацепив кивер на острие шпаги, с криком: «Да здравствует император!» — первым взобрался на бруствер; за ним тотчас бросились все уцелевшие. Что было дальше, почти изгладилось из моей памяти. Мы вошли в редут, сам не знаю как. Там мы дрались врукопашную среди такого густого дыма, что не видели противника. Вероятно, я наносил удары, потому что моя сабля оказалась вся в крови. Наконец я услышал крик «Победа!» — и, когда дым рассеялся, разглядел кровь и мертвые тела, устилавшие землю в редуте. Пушки были завалены грудами тел. Человек двести солдат во французских мундирах толпились в беспорядке: одни заряжали ружья, другие обтирали штыки. Тут же было одиннадцать русских пленных.

Полковник, весь в крови, лежал на разбитом зарядном ящике у входа в редут. Несколько солдат теснилось вокруг него; я приблизился.

— Где самый старший капитан? — спросил он у одного сержанта.

Тот выразительно пожал плечами.

— А старший лейтенант?

— Вот господин офицер, который прибыл вчера, — ответил сержант с полным спокойствием.

Полковник горько усмехнулся.

— Ну, сударь, — сказал он мне, — примите командование; велите скорей укрепить вход в редут этими повозками: неприятель силен; генерал Кан пришлет вам подкрепление.

— Вы тяжело ранены, полковник? — спросил я.

— Моя песенка спета, милый мой, но редут взят!

Таманго

Капитан Леду был бравый моряк. Он начал службу простым матросом, потом стал помощником рулевого. В битве при Трафальгаре19 осколком разбитой мачты ему раздробило кисть левой руки; руку ампутировали, а Леду списали с корабля, снабдив хорошими аттестациями. Он не любил спокойной жизни и, когда представился случай снова пуститься в плавание, поступил вторым помощником капитана на каперское судно20. Деньги, вырученные за добычу, взятую с нескольких неприятельских кораблей, дали ему возможность купить книги и заняться теорией мореплавания, которое он в совершенстве изучил на практике. Несколько лет спустя он стал капитаном трехпушечного каперского люгера21 с экипажем в шестьдесят человек, и моряки каботажного плавания с острова Джерси22 до сих пор помнят о его подвигах. Заключение мира23 привело его в уныние: во время войны он скопил небольшой капитал и надеялся увеличить его за счет англичан. Обстоятельства заставили его предложить свои услуги мирным коммерсантам, и так как он слыл человеком решительным и опытным, ему охотно доверили судно. Когда запретили торговлю неграми и тем, кто хотел заниматься ею, пришлось не только обманывать бдительность французского таможенного надзора, что было не так уж трудно, но, кроме того, — и это было опаснее — ускользать от английских крейсеров, капитан Леду стал незаменимым человеком для торговцев «черным деревом»24.

В отличие от большинства моряков, подобно ему долго тянувших лямку на матросской службе, у него не было того непреодолимого страха перед новшествами и той косности, от которых они никак не могут избавиться, даже попав на высшие должности. Капитан Леду, напротив, был первым, кто предложил своему судовладельцу ввести в обиход железные баки для пресной воды. Наручники и цепи, запас которых обычно имеется на невольничьем судне, всегда были у него новейшей системы и тщательно смазывались для предохранения от ржавчины. Но больше всего прославил его среди работорговцев бриг, построенный под его собственным руководством и специально предназначенный для перевозки невольников: легкое парусное судно, узкое и длинное, как военный корабль, но в то же время вмещающее большое число негров. Он назвал этот бриг «Надежда». Он потребовал, чтобы междупалубные пространства, узкие, со впалыми стенками, были не выше трех футов четырех дюймов, и утверждал, что при такой высоте невольники не слишком большого роста могут сидеть достаточно удобно; а вставать... да зачем им вставать?

— Когда их привезут в колонии, — говорил Леду, — им и так слишком много придется быть на ногах!

Прислонясь спиной к внутренней обшивке, негры сидели двумя параллельными рядами, между которыми оставалось свободное место, на всех других невольничьих судах служившее только для прохода. Леду догадался поместить чернокожих и сюда, уложив их перпендикулярно к сидящим. Таким образом, его корабль вмещал на десяток негров больше, чем всякое другое судно того же водоизмещения. В крайнем случае можно было втиснуть еще несколько невольников, но нельзя же забывать о гуманности и надо же отвести каждому негру по меньшей мере пять футов в длину и два в ширину, чтобы он мог хоть немного размяться во время плавания, продолжавшегося шесть недель, а то и дольше.

— Ведь в конце концов, — говорил Леду своему хозяину, чтобы оправдать эту либеральную меру, — негры, в сущности, такие же люди, как и белые.

«Надежда» вышла из Нанта в пятницу, как потом вспоминали суеверные люди. Инспектора, добросовестно осмотревшие бриг, не обнаружили шести больших ящиков, наполненных цепями, наручниками и теми железными палками, которые, не знаю почему, называют «брусьями правосудия». Они не удивились также огромному запасу пресной воды, взятому на борт «Надежды», хотя по документам корабль шел только до Сенегала, чтобы закупить там дерево и слоновую кость. Переход, правда, невелик, но в конце концов лишняя предосторожность повредить не может. А вдруг их застанет штиль — что тогда делать без воды?

Итак, хорошо оснащенная и снабженная всем необходимым, «Надежда» отошла в пятницу. Леду, пожалуй, предпочел бы, чтобы мачты на его корабле были попрочнее; впрочем, пока он командовал судном, ему не пришлось на них жаловаться. Переход был удачный, и он быстро достиг берегов Африки. Он бросил якорь в устье реки Джоаль25 (если только я не спутал названия) в такое время, когда английские крейсеры не вели наблюдения за этой частью побережья. Сейчас же на борт «Надежды» явились туземные торговые агенты. Момент был как нельзя более удачный: Таманго, прославленный воин и продавец людей, как раз пригнал к берегу множество невольников и отдавал их по дешевой цене, вполне уверенный в том, что у него хватит сил и умения доставить на место сбыта новый товар, как только эта партия будет раскуплена.

Капитан Леду велел отвезти себя на берег и отправился с визитом к Таманго. Его привели в наспех построенную для негритянского вождя соломенную хижину, где тот ждал его в обществе двух своих жен, нескольких посредников и надсмотрщиков. По случаю встречи с белым капитаном Таманго принарядился. На нем был старый голубой мундир с еще сохранившимися нашивками капрала, но с каждого плеча свисало по два золотых эполета, пристегнутых к одной пуговице и болтавшихся один спереди, другой сзади. Мундир, надетый на голое тело, был коротковат для его роста, и между кальсонами из гвинейского холста и белыми отворотами мундира виднелась довольно большая полоса черной кожи, похожая на широкий пояс. На боку у него висела длинная кавалерийская сабля, подвязанная веревкой, а в руке он держал отличное двуствольное ружье английской работы. В таком наряде африканский воин считал себя элегантнее самого модного щеголя Парижа или Лондона.

Капитан Леду с минуту молча глядел на него, а Таманго, вытянувшись, как гренадер на смотру перед иностранным генералом, наслаждался впечатлением, которое, по его мнению, он производил на белого. Леду внимательно, взглядом знатока, осмотрел его и, обернувшись к своему помощнику, сказал:

— Вот это молодец! Я выручил бы за него не меньше тысячи экю, если бы доставил его живым и здоровым на Мартинику26.

Они сели, и один матрос, знавший немного йолофский язык27, взял на себя обязанности переводчика. После обмена учтивыми приветствиями, полагающимися в таких случаях, юнга принес корзину с бутылками водки; они выпили, и капитан, чтобы расположить к себе Таманго, подарил ему красивую медную пороховницу, украшенную рельефным изображением Наполеона. Подарок был принят с подобающей благодарностью; все вышли из хижины, уселись в тени, поставив перед собой бутылки с водкой, и Таманго подал знак привести невольников, предназначенных для продажи.

Они появились, выстроенные длинной вереницей, сгорбленные от усталости и страха; на шее у каждого была рогатка длиной более шести футов, расходящиеся концы которой соединялись на затылке деревянной перекладиной. Когда нужно тронуться в путь, один из надсмотрщиков кладет себе на плечо длинный конец рогатки первого невольника; тот берет рогатку идущего за ним человека, второй несет рогатку третьего и так далее. Если нужно передохнуть, вожак колонны втыкает в землю острый конец ручки своей рогатки, и вся колонна останавливается. Понятно, что нечего и думать о побеге, когда за шею тебя держит толстая палка в шесть футов длины.

Глядя на каждого проходившего перед ним невольника мужского или женского пола, капитан пожимал плечами, ворчал, что мужчины тщедушны, женщины слишком стары или слишком молоды, и жаловался на вырождение черной расы.

— Все мельчает, — говорил он. — Прежде все было по-другому: женщины были ростом в пять футов шесть дюймов, а мужчины могли вчетвером вертеть кабестан фрегата при подъеме главного якоря.

Однако, продолжая придираться, он уже отбирал самых сильных и красивых негров. За этих он мог заплатить обычную цену, но остальных соглашался купить только с большой скидкой. Таманго отстаивал свои интересы, расхваливал товар, говорил о том, как мало осталось людей и как опасно торговать ими. В заключение он назвал цену — уж не знаю какую — за тех невольников, которых белый капитан хотел погрузить на свой корабль.

Как только переводчик выговорил по-французски цифру, названную Таманго, Леду чуть не упал от изумления и негодования; затем, бормоча ужасные проклятия, он встал, словно прекращая всякие переговоры с таким неразумным человеком. Но Таманго удержал его, и ему удалось, хотя и с трудом, усадить Леду на место. Откупорили еще одну бутылку, и торг возобновился. Теперь чернокожий, в свою очередь, стал возмущаться безрассудными и нелепыми предложениями белого. Они долго кричали, спорили, выпили чудовищное количество водки, но водка очень по-разному действовала на каждую из сторон. Чем больше пил француз, тем меньше предлагал он за невольников; чем больше пил африканец, тем больше он уступал. Таким образом, когда корзина опустела, они договорились. Дешевые ткани, порох, кремни, три бочки водки и пятьдесят кое-как отремонтированных ружей — вот что было дано в обмен на сто шестьдесят рабов. Чтобы скрепить сделку, капитан хлопнул ладонью по руке почти совсем опьяневшего негра, и невольники тут же были переданы французским матросам, которые поспешили снять с них деревянные рогатки и надеть им железные ошейники и кандалы — неоспоримое доказательство превосходства европейской цивилизации.

Оставалось еще около тридцати невольников — дети, старики, больные женщины. Корабль был полностью загружен.

Не зная, что делать с этим хламом, Таманго предложил его капитану по бутылке водки за штуку. Предложение было заманчиво. Леду вспомнил, как в Нанте на представлении Сицилийской вечерни28 в зал вошла целая компания — все люди крупные, тучные, и, несмотря на то, что партер был переполнен, им все-таки удалось разместиться благодаря сжимаемости человеческого тела. Он взял из тридцати рабов двадцать самых худощавых.

Тогда Таманго стал просить только по стакану водки за каждого из десяти оставшихся. Леду сообразил, что в почтовых каретах дети занимают половину места взрослого, и за них платят половину стоимости билета. Поэтому он купил трех детей, но заявил, что не возьмет больше ни одного негра. Таманго, видя, что ему не сбыть оставшихся семь невольников, схватил ружье и прицелился в женщину, стоявшую в ряду первой: это была мать троих детей, которых взял Леду.

— Покупай, — крикнул Таманго белому, — или я убью ее! Стаканчик водки, или я стреляю.

— На кой черт мне она? — возразил Леду.

Таманго выстрелил, и невольница упала мертвой.

— Следующий! — крикнул Таманго и направил ружье на дряхлого старика. — Стакан водки, или...

Одна из жен Таманго отвела его руку, и выстрел пришелся в воздух. Она узнала в старике, которого хотел убить ее муж, гириота, или колдуна, предсказавшего ей, что она будет королевой.

Увидев, что кто-то противится его воле, Таманго, взбешенный от выпитой водки, перестал владеть собой. Он сильно ударил жену прикладом и, повернувшись к Леду, сказал:

— Бери, я дарю тебе эту женщину.

Она была красива. Леду посмотрел на нее, улыбаясь, и взял ее за руку.

— Для нее-то у меня найдется местечко, — сказал он.

Переводчик был человек сострадательный. Он дал Таманго картонную табакерку и выпросил у него шесть оставшихся невольников. Он снял с них рогатки и отпустил на все четыре стороны. Они тут же разбежались, хотя и не знали, как доберутся до своей родины, находившейся за двести миль от побережья.

Тем временем капитан распрощался с Таманго и поспешил заняться погрузкой своего товара на корабль. Долго стоять в устье реки было небезопасно: могли вернуться английские крейсеры, и Леду хотел на другой же день сняться с якоря. А Таманго улегся в тени на траву, чтобы проспаться.

Когда он проснулся, корабль, уже под парусами, спускался вниз по реке. Чувствуя туман в голове от вчерашней попойки, Таманго потребовал к себе свою жену Айше. Ему ответили, что она имела несчастье прогневить его и он подарил ее белому капитану, а тот взял ее с собой на корабль. Услыхав это, ошеломленный Таманго хлопнул себя по лбу, потом схватил ружье, и, так как река перед своим впадением в море образовывала несколько извилин, он побежал кратчайшим путем к небольшой бухте, находившейся в полумиле от устья. Там он надеялся найти лодку, чтобы подплыть к бригу, который должен был задержаться на поворотах реки. Он не ошибся: в самом деле, он успел прыгнуть в лодку и догнать невольничий корабль.

Увидев его, Леду удивился; он удивился еще больше, когда Таманго потребовал обратно свою жену.

— Дареное назад не отбирают, — ответил он и повернулся к Таманго спиной.

Чернокожий настаивал, предлагал вернуть часть товаров, полученных им в обмен на невольников. Капитан рассмеялся; он заявил, что Айше отличная жена и он хочет оставить ее себе. Тут из глаз бедного Таманго полились потоки слез, и он стал испускать такие пронзительные крики, как будто ему делали хирургическую операцию. То он катался по палубе, призывая свою дорогую Айше, то бился головой о доски, словно хотел лишить себя жизни. Капитан, по-прежнему невозмутимый, показывал на берег и знаками давал ему понять, что пора уходить; но Таманго упорствовал. Он дошел до того, что готов был отдать свои золотые эполеты, ружье и саблю. Все было напрасно.

Во время их спора старший помощник сказал капитану:

— Сегодня ночью у нас умерло трое невольников, место освободилось. Почему бы нам не взять этого здоровенного малого? Ведь он один стоит дороже тех троих, что умерли.

Леду рассудил, что Таманго можно легко продать за тысячу экю, что это путешествие, сулившее ему большие барыши, будет, вероятно, последним, что, раз уж он сколотил деньгу и покончил с торговлей рабами, не все ли ему равно, какая слава пойдет о нем на Гвинейском побережье: добрая или худая! К тому же вокруг было пустынно, и африканский воин находился всецело в его власти. Оставалось только отобрать у Таманго оружие. Подступаться к нему, пока он держал в руке ружье и саблю, было опасно.

И Леду попросил у него ружье, словно для того, чтобы посмотреть и удостовериться, стоит ли взять его в обмен на красавицу Айше. Пробуя затвор, он постарался высыпать весь заряд пороха. Старший помощник тем временем вертел в руках саблю Таманго, и, пока тот стоял безоружный, двое дюжих матросов бросились на него, опрокинули его на спину и принялись вязать. Чернокожий героически сопротивлялся. Придя в себя от неожиданности, он, несмотря на то, что был в невыгодном положении, долго боролся с двумя матросами. Благодаря его чудовищной силе ему удалось подняться. Ударом кулака он свалил на землю человека, державшего его за шиворот, оставил клочок своего мундира в руках второго матроса и, как бешеный, бросился на старшего помощника, чтобы отнять у него саблю. Взмахнув ею, тот полоснул его по голове и нанес ему большую, но неглубокую рану. Таманго снова упал. Его тотчас же крепко связали по рукам и ногам. Защищаясь, он испускал яростные крики и бился, как дикий кабан, попавший в западню; наконец, поняв, что всякое сопротивление бесполезно, он закрыл глаза и перестал двигаться. Только тяжелое и частое дыхание показывало, что он еще жив.

— Черт возьми! — вскричал капитан Леду. — Проданные им негры весело посмеются, увидев, что он тоже стал невольником. Вот когда они убедятся в том, что есть провидение!

А бедный Таманго истекал кровью. Сострадательный переводчик, который накануне спас жизнь шести рабам, подошел к нему, перевязал ему рану и попытался его утешить. Не знаю, что мог он ему сказать. Негр лежал неподвижно, как труп. Пришлось двум матросам снести его, словно тюк, вниз, на предназначенное ему место. Два дня он не пил и не ел; он почти не открывал глаз. Товарищи Таманго по рабству, бывшие его пленники, встретили его появление в своей среде с тупым удивлением. Он и теперь внушал им такой страх, что ни один из них не посмел надругаться над несчастьем того, кто был причиной их собственных мучений.

Подгоняемый попутным ветром с суши, корабль быстро удалялся от берегов Африки. Перестав опасаться появления английских крейсеров, капитан теперь думал только об огромных барышах, ожидавших его в колониях, куда он направлялся. Его «черное дерево» в пути не портилось. Никаких заразных болезней не было. Только двенадцать негров, из самых слабых, умерли от жары: сущая безделица. Чтобы его человеческий груз как можно меньше пострадал от утомительного плавания, капитан Леду приказал ежедневно выводить невольников на палубу. Несчастных выпускали тремя партиями, и в течение часа они запасались воздухом на целый день. Часть экипажа сторожила их, вооруженная до зубов из опасения бунта; впрочем, с негров никогда не снимали всех оков. Иногда один из матросов, умевший играть на скрипке, угощал их концертом. И тогда любопытно было наблюдать, как все эти черные лица поворачивались к музыканту, как выражение тупого отчаяния постепенно сходило с них, и негры смеялись и хлопали в ладоши, если цепи позволяли им это. Моцион необходим для здоровья, поэтому капитан Леду завел полезный обычай: он часто заставлял невольников плясать, подобно тому как перевозимых на борту корабля лошадей во время долгого плавания заставляют топтаться на месте.

— Ну-ка, детки мои, попляшите, повеселитесь! — говорил капитан громовым голосом, щелкая длинным бичом.

И бедные негры тотчас же принимались прыгать и плясать.

Некоторое время рана Таманго не позволяла ему выходить наверх. Наконец он появился на палубе; гордо подняв голову среди боязливой толпы невольников, он прежде всего бросил грустный, но спокойный взгляд на огромное водное пространство, расстилавшееся вокруг корабля, затем лег, или, вернее, повалился, на доски палубы, даже ие расположив поудобнее свои цепи. Леду, сидя на юте, спокойно курил свою трубку. Возле него Айше, без оков, одетая в нарядное платье из голубого ситца, обутая в красивые сафьяновые туфли, держала в руках поднос с бутылками, чтобы по первому приказанию капитана налить ему вина. Очевидно, она исполняла при нем почетные обязанности. Один из негров, ненавидевший Таманго, знаком показал ему в ту сторону. Таманго повернул голову, заметил Айше, вскрикнул и, стремительно вскочив, побежал к юту, прежде чем сторожившие невольников матросы успели помешать такому неслыханному нарушению корабельной дисциплины.

— Айше! — воскликнул он грозным голосом, и Айше испустила крик ужаса. — Ты думаешь, в стране белых нет Мама-Джумбо29?

Матросы уже бежали к нему с поднятыми палками, но Таманго, скрестив руки, словно безразличный ко всему, спокойно вернулся на свое место, а Айше залилась слезами и, казалось, окаменела от этих таинственных слов.

Переводчик объяснил, кто этот страшный Мама-Джумбо, одно имя которого внушало такой ужас.

— Это пугало негров, — сказал он. — Когда муж боится, чтобы его жена не сделала того, что делают многие жены как во Франции, так и в Африке, он угрожает ей Мама-Джумбо. Я собственными глазами видел этого Мама-Джумбо и понял, в чем тут хитрость, но чернокожие... они ведь такие простодушные, ничего не понимают. Представьте себе, однажды вечером, когда женщины развлекались танцами — устраивали фольгар, как они это называют30 на своем языке, — вдруг из небольшой рощи, очень густой и темной, доносится странная музыка. Кто играет, не видно, все музыканты спрятаны за деревьями. Тростниковые флейты, деревянные тамбурины — балафо и гитары, сделанные из выдолбленных половинок тыквы, — получается такая музыка, что под нее можно хоронить самого дьявола. Как только женщины заслышат эту трескотню, они начинают дрожать от страха и бросаются врассыпную: они-то хорошо знают, что рыльце у них в пушку, — но мужья не пускают их. Тут из леса выходит длинная белая фигура, ростом с нашу брам-стеньгу, с огромной, как котел, головой, с большущими, точно клюзы, глазами и огненной, как у дьявола, пастью. Это чудовище движется медленно-медленно и отходит от леса не больше, чем на полкабельтова. Женщины кричат: «Вот он, Мама-Джумбо!» Они вопят, как торговки устрицами. Тогда мужья и говорят им: «А ну-ка, негодницы, рассказывайте, изменяли вы нам или нет? Если солжете, Мама-Джумбо сожрет вас живьем!» Некоторые простушки сознаются, и тут уж мужья награждают их тумаками.

— А что же это за белая фигура, что это за Мама-Джумбо? — спросил капитан.

— Ну, это какой-нибудь ловкач, закутанный в белую простыню, а голову чудовища изображает выдолбленная тыква с зажженной внутри свечой, которую он несет на конце длинного шеста. Вот и вся хитрость; чтобы обмануть чернокожих, не требуется большой смекалки. А все-таки этот Мама-Джумбо — остроумная выдумка; я не прочь, чтобы моя жена в него поверила.

— Что до моей, — сказал Леду, — то, если она и не боится Мама-Джумбо, она боится Мартина Кнута и хорошо знает, как бы я ее отделал, если бы ей вздумалось меня провести. В семье Леду все мы такие; с нами шутки плохи, и хоть у меня только одна рука, она еще может поработать линьком. А что касается вашего молодчика, который болтает о Мама-Джумбо, скажите ему, чтобы он прикусил язык и не пугал мою красотку, или я прикажу так надраить ему спину, что кожа на ней из черной станет красной, как сырой ростбиф.

С этими словами капитан спустился к себе в каюту, позвал Айше и попытался ее утешить; но ни ласки, ни даже побои — ведь в конце концов можно же потерять терпенье! — не успокоили красавицу негритянку: слезы ручьем лились у нее из глаз. Капитан вернулся на палубу в мрачном расположении духа и придрался к вахтенному начальнику из-за какой-то команды, которую тот как раз отдавал рулевому.

Ночью, когда почти весь экипаж спал глубоким сном, караульные услышали сначала размеренное, торжественное, мрачное пение, доносившееся снизу, затем пронзительный женский визг. И тотчас же на весь корабль раздался громкий голос Леду, выкрикивавший ругательства и угрозы, и щелканье его страшного бича. Минуту спустя все опять погрузилось в молчание. На следующий день, когда Таманго появился на палубе, лицо его было все в кровоподтеках, но он держался так же гордо и решительно, как прежде.

Едва Айше заметила его со шканцев, где она сидела возле капитана, она вскочила с места, подбежала к Таманго, опустилась перед ним на колени и голосом, полным глубокого отчаяния, сказала:

— Прости меня, Таманго, прости!

С минуту Таманго пристально смотрел на нее, потом, заметив, что переводчик отошел в сторону, проговорил:

— Напильник! — и лег на палубу, повернувшись спиной к Айше.

Капитан выбранил ее, даже надавал ей пощечин и запретил разговаривать с прежним мужем; ему и в голову не пришло, что в их короткой беседе могло заключаться что-либо подозрительное, и он не задал ей ни одного вопроса.

Между тем Таманго, запертый вместе с другими чернокожими, день и ночь убеждал их предпринять героическую попытку вернуть себе свободу. Он говорил, что белых не так уж много, указывал на все возрастающую небрежность караульных; затем уверял, что сумеет отвезти их обратно на родину, не объясняя, правда, каким образом, хвастался своим знанием тайных наук, которые в таком почете у всех негров, и угрожал местью дьявола тем, кто откажется помогать ему в его предприятии. Все эти переговоры он вел исключительно на языке племени пёлей31, понятном большинству негров, но незнакомом переводчику. Авторитет оратора, привычка рабов трепетать перед ним и подчиняться ему прекрасно помогли его красноречию, и негры стали торопить Таманго назначить день их освобождения еще задолго до того, как сам он подготовился к осуществлению своего плана. Он уклончиво ответил заговорщикам, что время еще не пришло, ибо дьявол, являвшийся ему во сне, еще не определил срока, но что они должны быть готовы подняться по первому сигналу. Между тем он никогда не упускал случая испытать бдительность охраны. Как-то раз один из матросов, прислонив свое ружье к борту брига, зазевался на стаю летучих рыб, провожавших корабль. Таманго взял ружье и стал размахивать им, передразнивая матросов на учении. Не прошло и минуты, как у него отняли ружье, но он удостоверился в том, что может взять оружие, не вызывая немедленно подозрения; а когда придет время и оно понадобится ему всерьез, пусть тогда попробуют вырвать ружье из его рук!

Однажды Айше бросила ему сухарь, сделав знак, понятный ему одному. В сухаре был спрятан маленький напильник — от этого инструмента зависел успех заговора. Таманго не сразу показал напильник своим спутникам, но когда наступила ночь, он стал бормотать несвязные слова, сопровождая их странными жестами. Постепенно возбуждаясь все больше и больше, он начал испускать крики. Слыша меняющиеся интонации его голоса, можно было подумать, что он вступил в оживленный разговор с каким-то невидимым существом. Все невольники дрожали от страха, не сомневаясь, что в это мгновение среди них находится дьявол. Таманго положил конец этой сцене, испустив радостный крик.

— Друзья! — воскликнул он. — Дух, которого я заклинал, наконец исполнил мою просьбу, и орудие нашего освобождения у меня в руках. Теперь вам нужно только немного мужества, и вы вернете себе свободу.

Он дал ближайшим к нему неграм пощупать напильник, и, как ни проста была его хитрость, эти еще более простые люди поверили ей.

После долгого ожидания настал великий день мщения и свободы. Заговорщики, связав себя торжественной клятвой, тщательно обсудили все и наметили план действий. Самые смелые во главе с Таманго должны были, когда наступит их очередь выйти на палубу, обезоружить караульных, другие — ворваться в каюту капитана и захватить все находившиеся там ружья. Тем, кто успеет перепилить свои кандалы, надлежало начать нападение; но, несмотря на упорную работу, продолжавшуюся в течение нескольких ночей, большинство невольников еще не могли по-настоящему принять участие в деле. Поэтому трем дюжим неграм было поручено убить человека, носившего в кармане ключ от кандалов, и сразу за тем освободить своих закованных товарищей.

В тот день капитан Леду был в прекрасном расположении духа. Вопреки своим правилам, он простил юнгу, заслужившего наказание плетью, и, похвалив вахтенного начальника за умелое управление кораблем, объявил матросам, что он ими доволен, и пообещал, что на Мартинике, куда им вскоре надлежало прибыть, выдаст каждому наградные. Все матросы, обрадованные столь приятными перспективами, уже стали обдумывать, на что они потратят эти деньги. Они мечтали о водке и цветных женщинах Мартиники, когда на палубу вывели Таманго и других заговорщиков.

Невольники постарались подпилить свои цепи таким образом, чтобы это не бросилось в глаза, но чтобы при малейшем усилии они могли их разорвать. К тому же они так громко звенели цепями, что, слушая этот звон, можно было подумать, будто сегодня на них вдвое больше оков, чем обычно. Подышав немного свежим воздухом, они все взялись за руки и принялись плясать, а Таманго затянул воинственную песнь своего племени32, которую он певал в былые времена перед тем, как идти в бой. Немного погодя пляска прекратилась, и Таманго, словно выбившись из сил, растянулся у ног одного из матросов, который стоял, небрежно прислонившись к борту; все заговорщики сделали то же самое. Таким образом, каждый матрос оказался окруженным несколькими неграми.

Внезапно Таманго, незаметно разорвавший свои цепи, испускает громкий крик, который должен служить условным сигналом, хватает за ноги стоящего возле него матроса и опрокидывает его на палубу; упершись ногой ему в живот, Таманго отнимает у него ружье и в упор стреляет в вахтенного начальника. В тот же миг остальные заговорщики нападают на других караульных, обезоруживают их и тут же закалывают. Со всех сторон несутся воинственные крики. Боцман, державший при себе ключ от кандалов, погибает одним из первых. Вслед за тем негры толпой врываются на верхнюю палубу. Те, кто не находит оружия, хватают рукоятки кабестана или весла шлюпок. В эту минуту участь европейцев была решена. Правда, на шканцах несколько матросов еще оказывали сопротивление, но им недоставало и оружия и решимости. Леду был еще жив и сохранял все свое мужество. Заметив, что душой заговора был Таманго, он сообразил, что, если удастся убить его, справиться с остальными будет нетрудно. Он громко окликнул его и кинулся к нему с саблей в руке. Таманго тотчас же бросился на него. Он держал ружье за конец ствола и размахивал им, как дубиной. Оба начальника встретились на одном из шкафутов, в этом узком проходе, соединяющем бак со шканцами. Таманго ударил первый. Белый увернулся ловким движением. Обрушившись на доски палубы, приклад сломался; сотрясение было столь сильным, что ружье выскользнуло из рук Таманго. Теперь он был беззащитен, и Леду с ликующей сатанической улыбкой уже взмахнул саблей, чтобы пронзить его. Но Таманго был проворен, как пантеры его родины; он кинулся на врага и схватил его за руку, готовую нанести удар. Один силится удержать оружие, другой — вырвать его из рук противника. Во время этой яростной схватки оба упали, но африканец оказался внизу. Тогда Таманго, не теряя мужества, сдавил капитана и с таким бешенством впился зубами ему в горло, что кровь хлынула из него, как из-под клыков льва. Сабля выпала из ослабевших рук капитана. Таманго схватил ее и, вскочив на ноги, с окровавленным ртом, испуская торжествующий крик, несколькими ударами прикончил своего уже полумертвого врага.

Победа была полной. Немногие уцелевшие матросы пытались вымолить пощаду у восставших, но все они, даже переводчик, который никогда не делал неграм зла, были безжалостно убиты. Старший помощник капитана умер с честью. Он отступил на корму, к одной из тех маленьких пушек, которые поворачиваются на оси и заряжаются картечью. Левой рукой он наводил пушку, а правой держал саблю и так хорошо защищался, что вокруг него собралась целая толпа чернокожих. Тогда, нажав спуск, он выстрелил из пушки, и среди плотной массы людей образовался широкий проход, устланный мертвыми и умирающими. Минуту спустя старший помощник был разорван.

Когда труп последнего белого, растерзанный и искромсанный, был выброшен за борт, негры, насытившись местью, подняли глаза к парусам, которые, все еще надуваясь от свежего ветра, казалось, по-прежнему повиновались угнетателям и, несмотря на торжество победивших, увлекали их в сторону рабства.

«Значит, все напрасно? — подумали они с грустью. — Разве этот огромный фетиш белых захочет везти нас на родину после того, как мы пролили кровь его повелителей?»

Некоторые высказали предположение, что Таманго сумеет заставить его повиноваться. Тотчас же все громкими криками стали звать Таманго.

Он не спешил показаться. Его нашли в кормовой каюте; он стоял, опершись одной рукой на окровавленную саблю капитана, и с рассеянным видом протягивал другую руку своей жене Айше, которая целовала ее, стоя на коленях. Радость победы не могла заглушить мрачной тревоги, сквозившей во всем его облике. Менее невежественный, чем остальные, он яснее их понимал трудность своего положения.

Наконец он появился на верхней палубе, изображая на лице спокойствие, которого не ощущал. Среди смутного гула сотни голосов, требовавших, чтобы он изменил путь корабля, он медленно подошел к рулю, словно хотел хоть немного отдалить ту минуту, которая должна была и для него и для других определить пределы его могущества.

Все негры на корабле, даже самые тупые, успели заметить, что движение судна зависит от какого-то колеса и находящегося против него ящичка; но механизм этот всегда был для них великой тайной. Таманго долго смотрел на компас, шевеля губами, как будто он читал начертанные на нем знаки; затем поднес руку ко лбу и принял задумчивый вид человека, мысленно что-то вычисляющего. Все негры стояли вокруг него, раскрыв рты и вытаращив глаза, и боязливо следили за каждым его движением. Наконец с тем смешанным чувством страха и уверенности, которое порождается невежеством, он резко повернул рулевое колесо.

Как благородный конь, вздымающийся на дыбы под шпорой неосторожного всадника, прекрасный бриг «Надежда» подпрыгнул на волнах от этого неслыханного маневра — словно, негодуя, он хотел утонуть в пучине вместе со своим невежественным кормчим. Необходимое соответствие между направлением парусов и руля было внезапно нарушено, и корабль накренился так круто, что, казалось, сейчас опрокинется. Его длинные реи окунулись в море. Многие негры свалились с ног, несколько человек вылетели за борт. Вскоре корабль гордо выпрямился на гребне волны, как будто хотел еще раз вступить в борьбу с гибелью. Ветер удвоил силу, и вдруг со страшным треском рухнули обе мачты, сломанные на несколько футов выше основания, покрывая палубу своими обломками и тяжелой сетью веревочных снастей.

Испуская крики ужаса, перепуганные негры бросились к люкам; но так как ветер не встречал больше сопротивления, бриг выпрямился и стал мягко покачиваться на волнах. Тогда самые смелые из чернокожих вернулись на верхнюю палубу и убрали загромождавшие ее обломки. Таманго стоял неподвижно, опершись локтем на коробку компаса и согнутой рукой закрывая лицо. Айше была возле него, но не смела заговорить с ним. Понемногу негры приблизились; поднялся ропот, вскоре превратившийся в бурю упреков и ругательств.

— Предатель! Обманщик! — кричали они. — Ты причина всех наших несчастий! Ты продал нас белым, ты принудил нас восстать против них. Ты хвалился своей мудростью, ты обещал отвезти нас на родину. Мы, безумцы, поверили тебе, и вот мы все чуть не погибли, потому что ты оскорбил фетиш белых.

Таманго гордо поднял голову, и окружавшие его чернокожие в страхе отступили. Он подобрал оба ружья, знаком приказал жене следовать за собой и, пройдя через раздавшуюся перед ним толпу, направился к носу корабля. Там он устроил нечто вроде вала из пустых бочек и досок, затем уселся посреди этого укрытия, откуда угрожающе торчали штыки двух его ружей. Его оставили в покое. Среди восставших одни плакали, другие, подняв руки к небу, призывали своих фетишей и фетишей белых; некоторые, стоя на коленях перед компасом, с благоговением следили за непрерывным движением его стрелки и умоляли его вернуть их на родину; иные в мрачном оцепенении лежали на верхней палубе. Среди этих людей, потерявших всякую надежду, представьте себе еще женщин и детей, воющих от ужаса, и десятка два раненых, взывающих о помощи, которую никто не думал им оказывать.

Вдруг на верхнюю палубу прибегает один негр; лицо его сияет. Он кричит, что обнаружил место, где белые хранили водку; его радость и все его поведение ясно показывают, что он уже ее попробовал. При этом известии крики несчастных на мгновение смолкают. Они бегут в камбуз и напиваются вволю. Через час они уже прыгали и смеялись на палубе, предаваясь всем крайностям скотского опьянения. Их пляски и песни сопровождались стонами и рыданиями раненых. Так прошел остаток дня и вся ночь.

Утром при пробуждении снова отчаяние. За ночь многие из раненых умерли. Корабль плыл, окруженный трупами. Море волновалось, небо покрылось тучами. Стали держать совет. Несколько новичков в колдовском искусстве, не смевшие прежде и заикнуться о своем умении при Таманго, один за другим стали предлагать свои услуги. Испробовали несколько могущественных заклинаний. При каждой неудачной попытке уныние возрастало. Наконец негры снова вспомнили о Таманго, все еще не выходившем из своего укрытия. Как-никак он был среди них самый мудрый; он один мог вывести их из ужасного положения, в которое они попали по его вине. Один старик, уполномоченный вести мирные переговоры, приблизился к нему. Он попросил его выйти и подать совет, но Таманго, непреклонный, как Кориолан33, остался глух к его мольбам. Ночью, пользуясь общей растерянностью, он запасся сухарями и солониной. По-видимому, он твердо решил жить один в своем убежище.

Водка еще оставалась. С ней, по крайней мере, забываешь и море, и рабство, и близкую смерть. Спишь и видишь во сне Африку, леса каучуковых деревьев, крытые соломой хижины, баобабы, покрывающие своей тенью целые деревни. Снова, как и накануне, началась оргия. Так прошло несколько дней. Плакать, кричать, рвать на себе волосы, потом напиться и заснуть — вот все, что им оставалось в жизни. Многие умерли от пьянства, некоторые бросились в море или зарезались.

Однажды утром Таманго вышел из своей крепости и остановился у обломка грот-мачты.

— Рабы! — сказал он. — Во сне мне явился дух и открыл способ вывезти вас отсюда и привезти на родину. Своей неблагодарностью вы заслужили, чтобы я вас покинул, но мне жаль этих плачущих женщин и детей. Я вас прощаю. Слушайте меня.

Все чернокожие, почтительно склонив головы, столпились вокруг него.

— Одни только белые, — продолжал Таманго, — знают могущественные слова, которым повинуются эти большие деревянные дома, но мы можем по своему желанию управлять легкими лодками, похожими на лодки нашей родины.

Он показал на шлюпку и другие лодки, находившиеся на борту брига.

— Наполним их съестными припасами, сядем в них и будем грести по ветру; мой и ваш повелитель заставит его дуть в сторону нашей родины.

Ему поверили. Трудно было придумать более безрассудный план. Не умея пользоваться компасом, под незнакомым небом Таманго мог только блуждать наудачу. Он воображал, что если будешь грести все прямо перед собой, то в конце концов обязательно встретишь какую-нибудь землю, населенную неграми, потому что чернокожие владеют землей, а белые все живут на кораблях. Это он слышал от своей матери.

Вскоре все было готово к отплытию; но годными оказались только одна шлюпка и челнок. В них не хватало места для восьмидесяти оставшихся в живых негров. Пришлось бросить всех раненых и больных. Большинство просили убить их, но только не оставлять на произвол судьбы. Обе лодки, спущенные на воду с бесконечным трудом и отягощенные грузом, отошли от корабля в бурное море, ежеминутно грозившее поглотить их. Первым отчалил челнок. Таманго и Айше сидели в шлюпке, которая была гораздо тяжелее, больше нагружена и потому заметно отставала. Еще слышались жалобные крики несчастных, покинутых на борту брига, когда высокая волна перекатилась через шлюпку и захлестнула ее. Не прошло и минуты, как она пошла ко дну. С челнока увидели катастрофу, и его гребцы удвоили усилия, боясь, что им придется подобрать утопающих. Почти все, кто был в шлюпке, утонули. Только десять человек вернулись на корабль. В их числе были Таманго и Айше. Когда солнце село, они увидели, как челнок исчез за горизонтом; но что с ним стало, никому не известно.

Зачем стану я утомлять читателя отвратительным описанием мук голода? Около двадцати существ на узком пространстве, которых то треплет бурное море, то палит жгучее солнце, каждый день отнимают друг у друга жалкие остатки съестных припасов. Каждый кусок сухаря достается ценою борьбы, и слабый гибнет не потому, что сильный его убивает, а потому, что предоставляет ему умереть. Через несколько дней на борту брига «Надежда» остались в живых только Таманго и Айше.

..........

Однажды ночью море волновалось, дул сильный ветер, и был такой мрак, что с кормы нельзя было различить нос корабля. Айше лежала на тюфяке в капитанской каюте. Таманго сидел у ее ног. Оба давно уже молчали.

— Таманго! — воскликнула Айше. — Все эти страдания ты терпишь из-за меня...

— Я не страдаю, — ответил он резко и бросил ей на матрац половину оставшегося у него сухаря.

— Сбереги его для себя, — сказала она, отодвигая сухарь, — я больше не хочу есть. Да и зачем? Разве мой час не настал?

Таманго ничего ей не ответил; он прошел, пошатываясь, на верхнюю палубу и сел у подножия сломанной мачты. Низко опустив голову, он стал насвистывать песню своего рода. Вдруг сквозь шум ветра и моря донесся громкий крик, показался свет. Потом он снова услышал крики, и вслед за тем большое черное судно стремительно пронеслось мимо брига, так близко, что реи прошли над его головой. Он рассмотрел только двух людей, лица которых были освещены фонарем, подвешенным к мачте. Эти люди еще раз крикнули что-то, и их корабль, гонимый ветром, сразу исчез во мраке. Без сомнения, вахтенные заметили судно, потерпевшее кораблекрушение, но бурная погода помешала им изменить курс. Мгновение спустя сверкнул огонь, и раздался пушечный выстрел; затем Таманго увидел огонь другой пушки, но уже не слышал никакого звука; потом он ничего больше не видел. На следующий день ни один парус не появлялся на горизонте. Таманго снова лег на тюфяк и закрыл глаза. В эту ночь умерла его жена Айше.

..........

..........

Некоторое время спустя английский фрегат «Беллона» обнаружил какое-то судно без мачт, по-видимому, покинутое своим экипажем. Когда к нему приблизились на шлюпке, там нашли мертвую негритянку и негра, до того исхудавшего и высохшего, что он походил на мумию. Он был без сознания, но жизнь еще теплилась в нем. Корабельный врач занялся им, ему оказали помощь, и когда «Беллона» прибыла в Кингстон34, он был уже совершенно здоров. Негра стали расспрашивать об его приключениях. Он рассказал все, что знал. Плантаторы острова требовали, чтобы его повесили, как негра-бунтовщика, но губернатор, человек гуманный, заинтересовался им и нашел, что его можно оправдать, так как, в сущности, он воспользовался законным правом самозащиты; к тому же те, кого он убил, были ведь всего-навсего французы. С ним поступили, как поступают с неграми, взятыми с захваченного невольничьего корабля. Ему вернули свободу, то есть заставили работать на правительство, но его кормили и платили ему по шесть су в день. Он был рослый и красивый человек. Командир 75-го полка увидел его и взял к себе литаврщиком в полковой оркестр. Он немного выучился по-английски, по не любил разговаривать. Зато он неумеренно пил ром и сахарную водку. Умер он в больнице от воспаления легких.

Федериго

Сказка эта широко известна в Неаполитанском королевстве. В ней можно обнаружить, как и во многих других рассказах местного происхождения, странное смешение греческой мифологии и христианских верований. Возникла она, по-видимому, в конце средневековья.

Жил когда-то молодой дворянин по имени Федериго, красивый, стройный, любезный и добродушный, но крайне распущенный. Он до страсти любил игру, вино и женщин. Особенно игру. Никогда он не бывал на исповеди, а в церковь ходил разве только для того, чтобы найти повод для прегрешения. Вот однажды Федериго обыграл в пух и прах двенадцать юношей из богатых семей. (Впоследствии они стали разбойниками и погибли без покаяния в жаркой схватке с королевскими наемными солдатами.) Потом и сам Федериго быстро спустил свой выигрыш, а там и все свое имущество; и остался у него один замок за Кавскими холмами; туда он и удалился, стыдясь своей нищеты.

Три года он прожил в уединении: днем охотился, а под вечер играл в ломбер со своим арендатором. И вот как-то раз возвращается он домой с охоты, самой удачной за все время, а Иисус Христос с двенадцатью апостолами стучится к нему в двери и просит приютить его. Душа у Федериго была добрая, ему приятно было, что пришли гости как раз тогда, когда есть чем их угостить. Ввел он странников в свое жилище, любезнейшим образом предложил им стол и кров и извинился, что принимает их не так, как они заслуживают: ведь они застали его врасплох. Господь наш отлично знал, что пришли они вовремя, но за искреннее радушие Федериго он простил тот оттенок тщеславия, который был в его словах.

- Что у вас есть, тем мы и будем довольны, - сказал Христос, - но только поторопитесь с ужином: время позднее, а вот он очень голоден, - прибавил Христос, указывая на святого Петра.

Федериго не нужно было повторять два раза; желая угостить своих гостей чем-нибудь получше, нежели добытое им на охоте, велел он арендатору зарезать последнего козленка и зажарить его на вертеле.

Ужин поспел, и вся компания села за стол. Об одном только жалел Федериго: что вино у него неважное.

- Сударь! - обратился он к Иисусу Христу. - Хотел бы предложить вам лучшее вино, но то, какое есть, от сердца подано.

На это господь бог, отведав вино, сказал:

- На что вы жалуетесь? У вас чудесное вино. Я уверен, что он подтвердит. (И господь указал пальцем на святого Петра.) Святой Петр попробовал, объявил, что вино превосходное (proprio stupendo), и пригласил хозяина с ним выпить.

Федериго все это принимал за пустую любезность, однако на предложение апостола согласился. Каково же было его удивление, когда он обнаружил, что такого дивного вина он в жизнь свою не пивал, даже когда был на вершине благополучия! Догадавшись по этому чуду о присутствии Спасителя, он сейчас же поднялся из-за стола: он считал себя недостойным вкушать в таком святом обществе. Но господь приказал ему сесть на свое место, и Федериго сел без всяких церемоний. После ужина, за которым служил им арендатор с женою, Иисус Христос удалился с апостолами в помещение, которое для них приготовили. А Федериго, оставшись наедине с арендатором, сыграл с ним обычную партию в ломбер, выпивши остаток чудесного вина.

Когда на следующий день святые путники собрались в одной из нижних зал, Иисус Христос сказал Федериго:

- Мы очень довольны приемом, который ты нам оказал, и хотим тебя наградить. Проси у нас три милости по своему выбору, и они тебе будут даны, ибо дана нам вся власть на небесах, на земле и в преисподней.

Тогда Федериго вынул из кармана колоду карт, которую всегда носил при себе, и говорит:

- Господи! Сделай так, чтобы я всякий раз выигрывал, когда буду играть этими картами.

- Да будет так! - сказал Иисус Христос. (Ti sia concesso.) Но святой Петр, стоявший подле Федериго, сказал ему шепотом:

- Несчастный грешник! О чем ты думаешь? Ты бы у господа просил спасения души.

- Я мало об этом забочусь, - отвечал Федериго.

- Еще осталось две милости, - молвил Иисус Христос.

- Господи! - продолжал хозяин. - Раз ты такой добрый, сделай, пожалуйста, чтобы всякий, кто влезет на апельсиновое дерево у моей двери, без моего позволения не мог оттуда слезть.

- Да будет так! - отвечал Иисус Христос. Тут апостол Петр изо всех сил толкнул Федериго локтем и сказал:

- Несчастный! Разве тебя не страшит преисподняя, уготованная за твои прегрешения? Попроси у господа места в раю, пока не поздно...

- Время терпит, - отвечал Федериго и отошел от апостола.

Господь снова обратился к нему:

- Чего же ты хочешь как третью милость?

- Я хочу, - отвечал тот, - чтобы всякий, кто сядет на эту скамейку около моего очага, не мог с нее подняться без моего разрешения.

Господь внял и этому желанию и вместе со своими учениками удалился.

Последний апостол не успел уйти со двора, а Федериго уже захотелось попробовать силу своих карт; он позвал арендатора и принялся с ним играть, даже не смотря в карты. С первого же хода он выиграл партию, потом вторую, потом третью. Тогда, уверенный в своем успехе, он отправился в город и, остановившись в лучшей гостинице, снял самое дорогое помещение. Слух о его возвращении сейчас же распространился, и его прежние собутыльники целой толпой явились навестить его.

- Мы думали, что ты исчез навсегда! - воскликнул дон Джузеппе. - Говорили, что ты стал отшельником.

- И правильно говорили, - отвечал Федериго.

- Что же ты делал эти три года, черт бы тебя побрал? - спросили все остальные.

- Молился, дорогие братья, - отвечал Федериго ханжеским тоном. - Вот мой часослов, - прибавил он, вынимая из кармана колоду карт, которую он берег, как драгоценность.

Ответ этот возбудил всеобщий смех: все были убеждены, что Федериго поправил свои дела в чужих краях за счет игроков менее искусных, чем те, среди которых он теперь находился, а они горели желанием разорить его еще раз. Некоторые возымели охоту тотчас же, без промедления, тащить его к игорному столу. Но Федериго попросил их отложить игру до вечера и пригласил в залу, где по его приказанию был приготовлен вкусный обед, которому все и оказали честь.

Обед этот был повеселее, чем ужин с апостолами; правда, тут пили только мальвазию да лакриму, но сотрапезники, за исключением одного, лучших вин и не пивали.

Еще до прихода гостей Федериго запасся колодой карт, совершенно схожей с первой, для того, чтобы в случае надобности подменить одну другою и, проиграв одну партию из трех или четырех, рассеять всякие подозрения у своих партнеров. Одну колоду положил он в правый карман, другую - в левый.

Отобедали. Честная компания села за зеленое поле. Федериго сначала положил на стол мирские карты и назначил скромные ставки на круг. Желая увлечься игрой и проверить свои силы, две первые партии играл он как мог лучше и проиграл обе, на что в душе подосадовал. Потом велел подать вина и, воспользовавшись минутой, когда выигравшие начали пить за свои успехи, прошлые и будущие, взял мирские карты со стола и заменил их священными.

Началась третья партия. Федериго уже не следил за игрой и на свободе наблюдал, как играют другие; он нашел, что играют они нечестно. Открытие это доставило ему большое удовольствие. Теперь он мог со спокойной совестью очищать кошельки своих противников. Разорен он был не потому, что они играли хорошо или им везло, а потому, что они плутовали... Поэтому он стал выше ценить свои силы, находя подтверждение этому в прошлых своих успехах. Уважение к самому себе (за что только оно не цепляется!), уверенность в том, что мы сейчас отомстим, уверенность в том, что мы сейчас огребем деньги, - все эти три чувства сладки человеческому сердцу. Федериго испытывал все три одновременно. Но, раздумывая о прошлом своем благополучии, он вспомнил о двенадцати юнцах, за счет которых он разбогател. Убедившись, что эти молодые люди были единственными честными игроками, с которыми ему приходилось иметь дело, он в первый раз почувствовал раскаяние в одержанных над ними победах. Темное облако сменило на его челе лучи радости, и он глубоко вздохнул, выиграв третью партию.

За ней последовало много других, из которых Федериго позаботился выиграть большую часть, так что в первый же вечер он заработал достаточно, чтоб оплатить обед и помещение за месяц. В этот вечер он только на это и рассчитывал. Разочарованные товарищи при прощании обещали собраться на другой день.

На другой день и в течение ряда следующих Федериго так искусно выигрывал и проигрывал, что в короткое время составил себе порядочное состояние, а об истинной причине этого никто не подозревал. Тогда он покинул гостиницу и поселился в большом дворце, где время от времени устраивал великолепные праздники. Красивые женщины оспаривали его внимание, самые тонкие вина подавались ежедневно на его столе, и дворец Федериго слыл за средоточие наслаждений.

Играя осторожно в течение целого года, он решил отомстить виднейшим из местных дворян и пустить их по миру. Для этой цели, обратив в драгоценности большую часть своих денег, он за неделю вперед пригласил их на необычайный праздник, для которого раздобыл лучших музыкантов, скоморохов и все прочее. Праздник этот должен был закончиться азартнейшей игрой. У кого не хватало денег, те вытянули их у евреев, другие принесли с собой, что только имели, - и все спустили. Ночью Федериго уехал, захватив с собою деньги и драгоценности.

С этой минуты он поставил себе за правило играть священными картами только с нечестными игроками, - он считал себя достаточно искусным игроком, чтобы в остальных случаях обходиться без них. Так он объехал города всего света, везде играя, всегда выигрывая и наслаждаясь в каждой стране лучшим, что в ней можно было найти.

И все же воспоминание о двенадцати его жертвах не выходило у него из головы и отравляло ему все радости. Наконец в один прекрасный день он решил или освободить их, или погибнуть вместе с ними.

Укрепившись в этом решении, он взял в руки посох, вскинул мешок за спину и в сопровождении одной только своей любимой борзой по кличке «Маркезелла» отправился в преисподнюю. Дойдя до Сицилии, он забрался в Монджибелло [местное название вулкана Этны], затем спустился через кратер настолько ниже подножия, насколько сама гора возвышается над Пьемонте. Оттуда, чтобы пройти к Плутону, нужно перейти двор, охраняемый Цербером. Пока Цербер увивался за его борзой, Федериго беспрепятственно перешел двор и постучался в дверь к Плутону.

Привели его пред очи царя бездны.

- Кто ты? - спросил тот.

- Игрок Федериго.

- Какого черта ты сюда пришел?

- Плутон! - молвил Федериго. - Если ты считаешь, что первый игрок мира достоин сыграть с тобою в ломбер, то я тебе предлагаю вот какие условия. Мы сыграем столько партий, сколько тебе угодно. Если я проиграю хоть одну, моя душа будет принадлежать тебе, как и все те, что населяют твои владения. Если же я выиграю, то за каждую выигранную партию я имею право выбрать по одной душе из подчиненных тебе и унести ее с собой.

- Ладно, - сказал Плутон. И потребовал колоду карт.

- У меня карты с собой, - сказал Федериго и поспешно вынул из кармана заветную колоду.

Начали играть.

Первую партию выиграл Федериго; он потребовал себе душу Стефано Пагани, одного из тех двенадцати, которых он задумал спасти. Душу эту ему дали сейчас же, и он взял и положил ее в мешок. Выиграл он и вторую партию, потом третью - и так до двенадцати, причем каждый раз он требовал себе и прятал в мешок по одной из душ, которые ему хотелось освободить. Забрав все двенадцать, он предложил Плутону продолжать игру.

- Охотно, - отвечал тот (хотя ему уже надоело все проигрывать). - Но только выйдем отсюда на минуту. Здесь чем-то воняет.

Просто он искал предлога избавиться от Федериго, потому что, как только тот со своим мешком и двенадцатью душами вышел наружу, Плутон изо всех сил закричал, чтобы за ним закрыли двери.

Федериго снова прошел двор преисподней: Цербер так заигрался с борзой, что и не заметил его. Дошел он с трудом до вершины Монджибелло. Там он кликнул Маркезеллу, она сейчас же догнала его, и снова спустился к Мессине, радуясь духовной своей добыче так, как никогда не радовался мирским успехам. Прибыв в Мессину, он сел на корабль, с тем чтобы провести остаток дней в своем старом замке.

(Через несколько месяцев Маркезелла произвела на свет множество маленьких чудищ, среди которых были даже трехголовые. Всех их бросили в воду.) Через тридцать лет (Федериго было тогда семьдесят) приходит к нему Смерть и говорит, чтобы он привел в порядок свою совесть, потому что смертный час его настал.

- Я готов, - говорит умирающий, - но раньше, чем утащить меня, Смерть, дай мне, прошу тебя, плод с того дерева, что растет у моих дверей. Доставь мне это маленькое удовольствие, и я умру спокойно.

- Если тебе только этого надо, - говорит Смерть, - я охотно исполню твое желание.

Влезла она на дерево сорвать апельсин. Захотела слезть - не может: Федериго не позволяет.

- Ну, Федериго, ты меня надул, - закричала она. - Теперь я в твоих руках. Дай мне свободу, я тебе обещаю десять лет жизни.

- Десять лет! Подумаешь! - говорит Федериго. - Если хочешь слезть, моя милая, нужно быть пощедрее.

- Двадцать дам.

- Шутишь!

- Тридцать дам.

- Ты до трети еще не дошла.

- Что же, ты еще сто лет хочешь прожить?

- Вроде этого, милая.

- Федериго! Ты не знаешь меры.

- Ну и что же! Я люблю жизнь.

- Ладно, получай сто лет, - говорит Смерть. - Ничего не поделаешь!

И тогда ей удалось слезть.

Как только она ушла, Федериго поднялся здоровешенек и начал заново жить с силами молодого человека и с опытностью старца. Все, что известно о новой его жизни, - это то, что он продолжал с прежним рвением удовлетворять все свои страсти, особенно плотские желания, понемногу делая добро, когда представлялся к этому случай, но о спасении души так же мало заботясь, как и в продолжение первой своей жизни.

Прошло сто лет. Опять стучится к нему Смерть, а он лежит в постели.

- Готов? - спрашивает.

- Послал за духовником, - отвечает Федериго, - присядь к огоньку, пока он придет. Мне только отпущения грехов дождаться, и я готов лететь с тобой в вечность.

Смерть, особа добродушная, села на скамейку, ждет целый час, - никакого священника не видно. Ей это начало надоедать; вот она и говорит хозяину:

- Старик! Второй раз тебя спрашиваю: неужели у тебя не было времени привести свою совесть в порядок за те сто лет, что мы с тобой не видались?

- У меня других дел было много, - отвечает старик и насмешливо улыбается.

Смерть возмутилась таким нечестием и говорит:

- Ну, так у тебя не осталось ни одной минуты жизни!

- Полно! - сказал Федериго, в то время как она тщетно старалась приподняться. - Я по опыту знаю: ты покладистая, и ты не откажешь дать мне еще несколько лет передышки.

- Несколько лет, несчастный? - Говоря это, Смерть делала напрасные попытки сойти со своего места у камина.

- Ну, конечно. Только на этот раз я не буду требовательным, а так как дожить до старости мне не очень хочется, я для третьего раза удовольствуюсь сорока годами.

Смерть поняла, что какая-то сверхъестественная сила удерживает ее на скамейке, как в первый раз на апельсиновом дереве, но она была зла и продолжала упорствовать.

- Я знаю средство тебя образумить, - сказал Федериго.

И он подбросил три охапки хвороста в огонь. Мгновенно пламя наполнило весь очаг, и вскоре Смерти пришлось солоно.

- Помилосердствуй, помилосердствуй! - кричала она, чувствуя, как горят ее старые кости. - Обещаю тебе сорок лет здоровья!

При этих словах Федериго снял чары, и Смерть убежала, наполовину изжаренная.

Срок прошел, и опять она явилась за своей добычей. Федериго бодро ждал ее с мешком за плечами.

- Ну, теперь твой час пробил, - внезапно войдя, сказала она. - Никаких отсрочек! А зачем у тебя мешок?

- В нем души двенадцати игроков, моих друзей. Я когда-то освободил их из преисподней.

- Так пусть они отправляются туда обратно вместе с тобою, - сказала Смерть.

И, схватив Федериго за волосы, она пустилась по воздуху, полетела к югу и нырнула вместе со своей добычей в пропасть Монджибелло. Подошла к дверям ада и постучала три раза.

- Кто там? - спросил Плутон.

- Федериго-игрок, - ответила Смерть.

- Не отворять! - закричал Плутон, сразу вспомнив про двенадцать партий, которые он проиграл. - Этот бездельник обезлюдит все мое государство.

Так как Плутон отказался отворять, то Смерть перенесла своего пленника к воротам чистилища. Но сторожевой ангел не пустил его туда, узнав, что он находится в состоянии смертного греха. К великой досаде Смерти, которая и так сердита была на Федериго, пришлось ей тащить всю компанию к райской обители.

- Кто ты такой? - спросил святой Петр у Федериго, когда Смерть опустила его у входа в рай.

- Ваш бывший знакомый, - ответил Федериго, - тот, который когда-то угощал вас плодами своей охоты.

- Как ты смеешь являться сюда в таком виде? - закричал святой Петр. - Разве ты не знаешь, что небо не для таких, как ты? Ты и чистилища недостоин, а лезешь в рай!

- Святой Петр! - сказал Федериго. - Так ли я вас принимал, когда сто восемьдесят лет тому назад вы со своим божественным Учителем просили у меня приюта?

- Так-то оно так, - отвечал святой Петр ворчливым тоном, но уже немного смягчившись, - однако я не могу на свой страх впустить тебя. Пойду доложу Иисусу Христу о твоем приходе. Посмотрим, что он скажет.

Доложили господу; подошел он к райским вратам и видит: Федериго коленопреклоненный стоит на пороге, а с ним двенадцать душ, по шести с каждой стороны. Тогда, исполнившись сострадания, он сказал Федериго:

- Тебя еще - куда ни шло. Но эти двенадцать душ, которым место в аду, я, по совести, не могу впустить.

- Как, господи! - воскликнул Федериго. - Когда я имел честь принимать вас в своем доме, вас ведь тоже сопровождало двенадцать путников, и я принял их вместе с вами как мог лучше.

- Этого человека не переспоришь, - сказал Иисус Христос. - Ну, входите, раз пришли. Только не хвастайтесь милостью, которую я вам оказал. Это может послужить дурным примером для других.

Жемчужина Толедо

(Подражание испанскому)

Кто скажет мне, когда лучше солнце: на восходе иль на закате? Кто скажет мне, какое дерево лучше: оливковое или миндальное? Кто скажет мне: всех храбрей валенсиец или андалусец? Кто скажет мне: кто прекрасней всех женщин на свете? Я скажу вам, кто прекрасней всех женщин на свете: Аврора де Варгас, жемчужина Толедо!

Чернолицый Тусани велел подать себе копье; щит велел он себе подать; копье он берет в правую руку щит вешает себе на шею. Спускается он в свою конюшню, одну за другою осматривает сорок кобылиц, говорит:

— Берха — самая крепкая; на широкой ее спине умчу я жемчужину Толедо, иначе, аллахом клянусь, не видать меня больше Кордове.

Выезжает он, скачет, достигает Толедо и близ Сакатина старика встречает.

— Старик седобородый! Отнеси письмо это дону Гутьерре, дону Гутьерре де Сальданья. Если он мужчина, он выйдет на поединок со мною к фонтану Альмами. Одному из нас должна принадлежать жемчужина Толедо.

И взял старик письмо, взял его и отнес графу де Сальданья, когда тот в шахматы играл с жемчужиной Толедо. Прочел граф письмо, прочел он вызов и так ударил рукой по столу, что все шахматы попадали на пол. Поднимается он и велит подать себе копье, доброго коня привести.

И жемчужина поднялась, вся дрожа: поняла она, что он идет на поединок.

— Сеньор Гутьерре, дон Гутьерре де Сальданья! Останьтесь, прошу вас, и поиграйте еще со мной.

— Не буду я больше играть в шахматы, игру на копьях сейчас затею я у фонтана Альмами.

Слезы Авроры не могли его удержать; ничто не удержит кавальеро, когда он идет на поединок.

Взяла свой плащ жемчужина Толедо, села на мула и поехала к фонтану Альмами.

Вокруг фонтана красен дерн, красна и вода в фонтане, но не от христианской крови стал красен дерн, стала красной вода в фонтане. Чернолицый Тусани навзничь лежит, копье дона Гутьерре сломилось в груди у него, капля за каплей теряет он кровь. Берха-кобыла глядит на него и плачет: не излечит она раны своего господина.

Сходит жемчужина с мула.

— Кавальеро! Не падайте духом: вы еще будете жить, вы еще женитесь на красавице мавританке; моя рука умеет залечивать раны, что наносит мой рыцарь.

— О белейшая из жемчужин! О прекраснейшая из жемчужин! Вынь из моей груди обломок копья — он ее раздирает; от холодной стали я леденею и цепенею.

Доверчиво приблизилась Аврора, но он, собравшись с силами, полоснул лезвием сабли прекрасное ее лицо.

Партия в триктрак35

Недвижные паруса висели, словно прилипнув к мачтам; море было как зеркало; зной был удушлив, безветрие приводило в отчаяние.

В морском путешествии развлечения, которые могут доставлять себе обитатели корабля, немногочисленны. Увы! Люди слишком хорошо узнают друг друга, проведя вместе четыре месяца в деревянном жилище длиною в сто двадцать футов.

Вы видите, как подходит старший лейтенант, и вы уже знаете, что он сначала будет рассказывать вам о Рио-де-Жанейро, где он только что побывал; потом о пресловутом мосте под Эсслингом36, построенном на его глазах гвардейским экипажем, в котором тогда служил и он. Недели через две вам уже известны его излюбленные выражения, все, вплоть до манеры расставлять знаки препинания в фразах, до различных интонаций его голоса. Он непременно сделает печальную паузу, когда в его рассказе первый раз встретится слово «император»... «Если бы вы тогда его видели!!!» (три восклицательных знака), — прибавляет он неизменно. А случай с лошадью трубача или с ядром, которое рикошетом сорвало сумку, где находилось семь с половиной тысяч франков в золоте и драгоценностях, и пр. и пр.! Младший лейтенант — великий политик; он каждый день обсуждает последний номер Конститюсьонеля37, вывезенный им из Бреста; если же он опустится с высот политики и снизойдет до литературы, то угостит вас разбором водевиля, который он только что видел. О боже!.. У судового интенданта была своя весьма интересная история. Когда в первый раз он нам рассказал, как он бежал с понтона в Кадисе38, мы слушали его с восторгом; но, право же, при двадцатом повторении это уже было невыносимо... А мичманы, а гардемарины... Как вспомнишь их разговоры, волосы становятся дыбом. Капитан — обычно наименее скучный человек на корабле. В качестве деспотического начальника он находится в состоянии скрытой войны со всем своим штабом; он придирается, иногда притесняет, по зато какое удовольствие потихоньку проклинать его! Если у него есть какие-нибудь причуды, тягостные для подчиненных, то смеяться над своим начальником тоже не лишено приятности и служит некоторым утешением.

Офицеры корабля, на котором я находился, были превосходнейшие люди — все добрые малые, любившие друг друга братской любовью, но скучали они вовсю. Капитан был кротчайшим созданием, отнюдь не придирчивым (что встречается весьма редко). Свою диктаторскую власть он проявлял всегда очень неохотно. А все же каким долгим показалось мне это плавание! Особенно тягостно было безветрие, в полосу которого мы попали всего за несколько дней до того, как увидали землю!

Однажды после обеда, который мы от нечего делать тянули, насколько было возможно, мы все собрались на палубе в ожидании однообразного, но всегда величественного зрелища заката солнца на море. Одни курили, другие перечитывали в двадцатый раз какой-нибудь из трех десятков томов нашей жалкой библиотеки; все до слез зевали. Мичман, сидевший рядом со мной, занимался тем, что с важностью, достойной лучшего применения, бросал на дощатый пол палубы острием вниз кортик, который обычно носят при непарадной форме морские офицеры.

Это тоже своего рода развлечение, притом требующее известной ловкости для того, чтобы острие совершенно отвесно воткнулось в доску. Мне захотелось последовать примеру мичмана, и я попросил у капитана его кортик, так как своего у меня не было. Но он отказал мне. Он очень дорожил этим оружием, и ему было бы неприятно, если б оно послужило для такой праздной забавы. Прежде кортик этот принадлежал одному храброму офицеру, к несчастью, погибшему в последнюю кампанию39... Я предчувствовал, что за этим последует какая-нибудь история. Я не ошибся. Капитан не заставил себя просить и начал рассказ. Что касается окружавших нас офицеров, из которых каждый наизусть знал злоключения лейтенанта Роже, они тотчас же потихоньку ретировались. Вот что рассказал мне капитан.


 

Когда я познакомился с Роже, он был на три года старше меня: он был лейтенантом, я — мичманом. Уверяю вас, это был один из лучших офицеров в нашей команде, к тому же с прекрасным сердцем, умница, образованный, талантливый — одним словом, очаровательный молодой человек. К несчастью, немного горд и обидчив; происходило это, вероятно, оттого, что он был незаконным сыном и боялся, как бы его происхождение не лишило его положения в обществе. Но, по правде сказать, главным его недостатком было постоянное и непреодолимое желание первенствовать всюду, где бы он ни находился. Отца своего он никогда не видел, но тот выплачивал ему содержание, которого ему за глаза хватало бы, если бы Роже не был воплощенной щедростью. Все, что он имел, было к услугам его друзей. Придешь к нему после того, как он получит свое трехмесячное жалованье, сделаешь печальное и озабоченное выражение лица, а он сейчас же спросит:

— Что с тобой, приятель? Видно, если ты хлопнешь себя по карману, там не очень-то зазвенит... Полно! Вот мой кошелек. Бери, сколько нужно, и едем со мной обедать.

В Брест приехала молодая актриса, очень хорошенькая, по имени Габриэль, и сейчас же одержала ряд побед над моряками и гарнизонными офицерами. Ее нельзя было назвать безупречной красавицей, но она была хорошего роста, у нее были красивые глаза, маленькая ножка и достаточно наглый вид — все это очень нравится малым от двадцати до двадцати пяти лет. Говорили, что к тому же она самое капризное существо женского пола; ее манера играть не опровергала этой репутации. Иногда играла она восхитительно, так, что можно было признать ее за первоклассную артистку, а на следующий день в той же пьесе она была холодна, бесчувственна и произносила свою роль, как ребенок твердит катехизис. Наших молодых людей особенно заинтересовала следующая история, которую про нее рассказывали. Будто бы ее содержал, тратя на нее много денег, некий парижский сенатор, совершавший ради нее всяческие, что называется, безумства. В один прекрасный день человек этот, будучи у нее в гостях, надел шляпу; она попросила ее снять, даже принялась жаловаться на недостаток уважения к ней. Сенатор рассмеялся, пожал плечами и, усевшись плотнее в кресло, сказал: «Неужели же я не могу вести себя как дома у девицы, которую я содержу?» В ответ на это Габриэль дала ему своей белой ручкой такую увесистую оплеуху, что шляпа сенатора полетела в другой угол комнаты. В результате — полный разрыв... Банкиры и генералы делали ей солидные предложения, но она на все отвечала отказом и сделалась актрисой, чтобы вести, по ее словам, независимый образ жизни.

Как только Роже ее увидел и узнал про эту историю, он решил, что особа эта как раз по нем, и, чтобы показать ей, насколько ее прелести его тронули, он с грубоватой откровенностью, в которой упрекают нашего брата — моряка, прибегнул к такому способу. Он купил лучших и самых редких, какие только можно было найти в Бресте, цветов, составил из них букет, перевязал его красивой розовой лентой, а в бант очень аккуратно вложил сверток из двадцати пяти золотых: в данную минуту это было все его состояние. Я помню, что в антракте пошел с Роже за кулисы. Он сказал Габриэль коротенький комплимент насчет грации, с какой она носит костюм, поднес букет и попросил разрешения нанести ей визит. Все это высказано было в двух словах.

Покуда Габриэль видела только цветы и красивого молодого человека, который их подносит, она ему улыбалась и сопровождала свои улыбки премилыми поклонами; но когда она взяла букет в руки и почувствовала тяжесть золота, ее физиономия изменилась быстрее, чем поверхность моря под тропическим ураганом. И действительно, она была не менее сердита, чем ураган; изо всей силы она бросила букет и золотые монеты в лицо моему бедному другу, и тот целую неделю после этого ходил с синяками. Раздался звонок режиссера. Габриэль вышла на сцену и сыграла все шиворот-навыворот.

Роже сконфуженно подобрал свой букет и сверток с монетами и отправился в кофейную; там он поднес букет (уже без денег) кассирше, а воспоминание о жестокой красавице постарался утопить в пунше. Это ему не удалось, и, очень досадуя, что никуда не может показаться с подбитым глазом, он все же безумно влюбился в строптивую Габриэль. Он ей писал по двадцати писем в день. И какие это были письма! Смиренные, нежные, почтительные... Их можно было бы адресовать какой-нибудь принцессе. Первые были возвращены ему нераспечатанными, последующие остались без ответа. Роже тем не менее сохранял кое-какую надежду, пока мы не обратили внимания на то, что театральная фруктовщица заворачивала апельсины в любовные письма Роже, которые Габриэль отдавала ей из утонченной злобы. Это был страшный удар для гордости нашего друга. Страсть его, однако, не уменьшалась. Он говорил, что посватается к актрисе; когда же ему сказали, что морской министр не даст ему на это согласия, он объявил, что застрелится.

В это самое время офицерам линейного полка Брестского гарнизона вздумалось заставить Габриэль повторить какие-то водевильные куплеты, а она закапризничала и отказалась. Офицеры и актриса так старались переупрямить друг друга, что они свистками заставили опустить занавес, а она лишилась чувств. Вы знаете, какая публика в партере гарнизонного города. Офицеры сговорились между собой, что начиная со следующего же дня они будут беспощадно освистывать провинившуюся, что они ей не дадут сыграть ни одной роли, пока она надлежащим смирением не искупит свою вину. Роже не присутствовал на этом представлении, но он в тот же вечер узнал о скандале, взволновавшем весь театр, и о том, какая месть замышляется назавтра. Решение было принято им немедленно.

На другой день, как только Габриэль появилась на сцене, с офицерских мест раздались оглушительные шиканье и свист. Роже, поместившийся нарочно поблизости от скандалистов, поднялся и запротестовал, позволив себе по отношению к самым шумным из них столь оскорбительные выражения, что вся их ярость тотчас же обратилась на него. Тогда с величайшим хладнокровием он вынул свою записную книжку и стал заносить в нее фамилии, которые ему со всех сторон выкрикивали. Он принял бы вызов от всего полка, если бы из духа товарищества в дело не вмешались многие морские офицеры и не вызвали большую часть его противников. Шум поднялся невероятный.

Весь гарнизон был посажен под арест на несколько дней; но когда офицеров выпустили на свободу, мы должны были рассчитаться со всеми нашими противниками. На место поединка сошлось около шестидесяти человек. Роже довелось драться с тремя офицерами: одного он убил, а двух других тяжело ранил, сам не получив ни одной царапины. Я был менее удачлив: какой-то проклятый лейтенант, который оказался бывшим учителем фехтования, так хватил меня в грудь шпагой, что я чуть не умер. Поверьте, эта дуэль, или, лучше сказать, эта битва, представляла собой прекрасное зрелище. Флот одержал верх, и полк принужден был покинуть Брест.

Разумеется, высшее начальство не забыло того, кто был виновником этой ссоры. В продолжение двух недель к дверям его был приставлен караул.

К тому времени, как арест с него был снят, я вышел из госпиталя и отправился его навестить. Каково же было мое удивление, когда, войдя к нему, я застал его завтракающим с глазу на глаз с Габриэль! По-видимому, они уже давно пришли к полному соглашению. Они уже говорили друг другу «ты» и пили из одного стакана. Роже представил меня своей любовнице как своего лучшего друга и сообщил ей, что я был ранен в стычке, причиной которой была она. За это я получил поцелуй от прекрасной особы. Наклонности у этой девицы были весьма воинственные.

Три месяца они были вполне счастливы и не разлучались ни на минуту. Габриэль, казалось, страстно полюбила Роже, а он признавался, что до встречи с нею не знал, что такое любовь.

В гавань прибыл голландский фрегат. Офицеры дали обед в нашу честь. Различных вин было выпито более чем достаточно. Наконец убрали со стола; эти господа говорили по-французски очень плохо, и потому собравшиеся, не зная, чем заняться, принялись за игру. У голландцев, по-видимому, было много денег, а их старший лейтенант рвался играть так крупно, что никто из нас не рисковал составить ему партию. Роже, который обычно никогда не играл, решил, что нужно поддержать национальную честь. Итак, он стал играть и отвечал на все ставки голландского лейтенанта. Сначала он был в выигрыше, потом стал проигрывать. Выигрыш и проигрыш несколько раз чередовались, и противники разошлись, закончив игру вничью. Мы дали ответный обед голландским офицерам. Снова была игра. Роже и лейтенант возобновили схватку. Одним словом, в течение нескольких дней они сходились то в кофейной, то на корабле, перепробовав всевозможные игры (особенно часто играли они в триктрак), и все время повышали ставки, так что, в конце концов, дошли до двадцати пяти наполеондоров за партию. Это была огромная сумма для таких неимущих офицеров, как мы, — больше чем двухмесячное жалованье! К концу недели Роже проиграл все свои наличные деньги, да еще в придачу три или четыре тысячи франков, которые он взял взаймы у кого только мог.

Вы, конечно, понимаете, что, в конце концов, у Роже и Габриэль хозяйство и касса сделались общими; это означало, что Роже, недавно получивший из дому значительную сумму, вложил в общий котел в десять или в двадцать раз больше, чем актриса. Тем не менее он всегда смотрел на общие деньги главным образом как на собственность своей любовницы и удержал для своих личных надобностей каких-нибудь полсотни наполеондоров. Однако теперь он должен был прибегнуть к этому резерву, чтобы продолжать игру. Габриэль на это не сказала ни слова.

Деньги на хозяйство отправились туда же, куда и карманные деньги. Вскоре Роже пришлось поставить последние двадцать пять наполеондоров. Он играл до ужаса старательно, так что партия вышла долгая и упорная. Наступила такая минута, что для Роже, за которым была очередь бросать кости, осталась только одна возможность выиграть: помнится, надо было выкинуть шесть и четыре. Была уже поздняя ночь. Один офицер, долго следивший за их игрой, заснул в кресле. Голландец устал, и ему хотелось спать; к тому же он много выпил пуншу. Один Роже был насторожен. Им владело отчаяние. Он весь дрожал, бросая кости. Он с такой силой швырнул их на игральную доску, что одна свеча от сотрясения упала на пол. Голландец сначала посмотрел на свечу, которая залила воском его новые брюки, а потом уж на кости. Они показывали шесть и четыре. Роже, бледный как смерть, получил двадцать пять наполеондоров. Они продолжали игру. Счастье улыбнулось моему несчастному другу, хотя он делал промах за промахом и так сам себе загораживал ходы, будто хотел проиграть. Голландский лейтенант упорствовал: он удваивал, удесятерял ставки и все время проигрывал. Как сейчас вижу: высокий блондин, флегматичный, и лицо как будто восковое. Наконец он поднялся, проиграв восемьдесят тысяч франков, и выплатил их без малейших признаков волнения.

Роже сказал ему:

— Сегодняшняя игра не идет в счет: вы почти засыпали; я не возьму ваших денег.

— Вы шутите, — ответил флегматичный голландец, — я очень хорошо играл, но мне не везло. Я уверен, что в любой момент могу вас обыграть в пух и прах. Прощайте!

И они расстались.

На следующий день мы узнали, что в отчаянии от проигрыша он застрелился в своей каюте, предварительно осушив чашу пунша.

Восемьдесят тысяч франков, выигранные Роже, лежали на столе, и Габриэль смотрела на них с улыбкой удовлетворения.

— Вот мы и богаты! — сказала она. — Что мы будем делать с такой кучей денег?

Роже ничего не отвечал; казалось, он не мог прийти в себя после смерти голландца.

— Нужно натворить всяких глупостей, — продолжала Габриэль. — Деньги эти так легко пришли к нам, что истратить их следует с такой же легкостью. Купим коляску и будем дразнить коменданта порта и его жену. Мне хочется бриллиантов, кашемира. Попроси отпуск и поедем в Париж. Здесь нам ввек не истратить всех этих денег!

Она остановилась и взглянула на Роже. Он не слушал ее, он сидел, подперев голову рукою, не поднимая глаз; казалось, самые мрачные мысли бродили у него в голове.

— Что с тобою, Роже? — воскликнула она, положив руку ему на плечо. — Дуешься ты на меня, что ли? Слова из тебя не вытянешь.

— Я очень несчастен, — произнес он с подавленным вздохом.

— Несчастен! Господи прости, уж не раскаиваешься ли ты в том, что ощипал этого толстого мингера?40

Он поднял голову и посмотрел на нее остановившимся взором.

— Что за важность, — продолжала она, — что он отнесся к этому так трагически и выпустил себе из головы остатки мозгов? Я не жалею проигравшихся игроков. Пусть уж лучше его деньги находятся в наших руках, чем в его. Он истратил бы их на выпивку да на табак, между тем как мы... мы затеем массу чудачеств, одно элегантнее другого.

Роже ходил по комнате, опустив голову и полузакрыв глаза, полные слез. Вам стало бы жалко его, если бы вы его видели.

— Знаешь, — сказала Габриэль, — кому неизвестна твоя романтическая чувствительность, тот мог бы подумать, что ты сплутовал в игре.

— А если это так и есть? — произнес он глухим голосом, останавливаясь перед ней.

— Вздор! — ответила она с улыбкой. — У тебя ума не хватит, чтобы сплутовать в игре.

— Да, я сплутовал, Габриэль, сплутовал, как жалкий подлец.

Она поняла по его волнению, что он говорит правду. Она села на кушетку и некоторое время молчала.

— Лучше бы... — наконец промолвила она взволнованно, — лучше бы ты убил десять человек, чем сплутовал в игре.

Полчаса длилась мертвая тишина. Они оба сидели на софе и ни разу не взглянули друг на друга. Роже встал первый и довольно спокойно пожелал ей доброй ночи.

— Доброй ночи, — ответила она сухо и холодно.

Роже мне потом рассказывал, что он покончил бы с собою тогда же, если бы не боялся, что наши товарищи отгадают причину его самоубийства. Он не хотел, чтобы имя его было покрыто позором.

На следующий день Габриэль была весела, как обычно. Она словно позабыла о вчерашнем признании. А Роже сделался мрачным, капризным, угрюмым, почти не выходил из своей комнаты, избегал друзей и часто целыми днями не говорил ни слова со своей любовницей. Я приписывал его печаль чувствительности, вполне законной, но чрезмерной, и несколько раз пробовал его утешить, но он решительно отвергал эти утешения, выказывая полнейшее равнодушие к судьбе своего несчастного партнера. Однажды он позволил себе даже яростный выпад против голландской нации и пытался мне доказать, что во всей Голландии не найдется ни одного порядочного человека. А между тем тайком он собирал сведения о семье голландского лейтенанта; но никто ничего не мог ему сообщить.

Месяца полтора спустя после несчастной партии в триктрак Роже нашел у Габриэль записку, писанную каким-то гардемарином, в которой тот, по-видимому, благодарил ее за проявленную к нему благосклонность. Габриэль была воплощенный беспорядок, и вышеупомянутая записка валялась у нее на камине. Не знаю, изменила ли она Роже, но тот уверился в этом и пришел в бешенство. Единственными чувствами, способными еще привязать его к жизни, были любовь и остаток гордости, и вдруг сильнейшее из этих чувств внезапно рушилось! Он осыпал оскорблениями надменную комедиантку; удивительно, как при своей несдержанности он ее не поколотил.

— Должно быть, — говорил он, — этот фатишка вам дорого заплатил? Вы ведь только деньги и любите. Вы согласились бы расточать свои ласки самому грязному из наших матросов, лишь бы у него было чем платить.

— А почему бы и нет? — холодно возразила актриса. — Да, я взяла бы деньги у матроса, но... не стала бы его обворовывать.

У Роже вырвался крик ярости. Дрожа, он выхватил свой кортик и с минуту смотрел на Габриэль блуждающим взором; потом, сделав над собою страшное усилие, швырнул оружие к ее ногам и бросился вон из комнаты, чтобы не поддаться жестокому искушению.

В тот вечер, довольно поздно проходя мимо его квартиры, я увидел у него свет и зашел попросить какую-то книгу. Он что-то писал с сосредоточенным видом и, казалось, едва заметил, что я нахожусь в комнате. Я сел около письменного стола и стал вглядываться в его черты; они так изменились, что будь на моем месте кто-нибудь другой, он узнал бы его с трудом. Вдруг я обнаружил на столе уже запечатанное письмо, адресованное мне. Я сейчас же распечатал его. Роже извещал меня, что он решил покончить с собой, и возлагал на меня различные поручения. Пока я читал, он продолжал писать, не обращая на меня внимания: он прощался с Габриэль... Можете себе представить мое удивление! Пораженный его решением, я воскликнул:

— Как! Ты хочешь покончить с собой? Ты, такой счастливый человек?

— Друг мой! — сказал он, запечатывая письмо. — Ты ничего не знаешь. Ты не имеешь понятия, кто я такой. Я мошенник. Я столь презренный человек, что гулящая девка может меня оскорбить, и я так живо чувствую свою низость, что не смею прибить ее.

Тут он рассказал мне историю партии в триктрак и все, что вы уже знаете. Я был взволнован не меньше, чем он. Я не знал, что ему сказать; я пожимал ему руки, на глазах у меня выступили слезы, но я не мог говорить. Наконец мне пришло в голову убедить его, что он не должен упрекать себя в том, что сознательно разорил голландца: в сущности говоря, при помощи плутовства он выиграл у него только двадцать пять наполеондоров.

— Значит, — вскричал он с горькой иронией, — я мелкий вор, а не крупный! При моем честолюбии быть простым воришкой!

И он расхохотался.

Я залился слезами.

Вдруг дверь отворилась. Вошла женщина и бросилась ему на грудь; то была Габриэль.

— Прости меня! — воскликнула она, сжимая его в объятиях. — Прости меня! Я чувствую, что люблю тебя теперь, когда ты совершил поступок, в котором так раскаиваешься. Хочешь, я тоже украду?.. Я уже украла... Да, я украла: я украла золотые часы... Что может быть хуже?

Роже недоверчиво покачал головой; но чело его как будто бы прояснилось.

— Нет, бедное дитя, — сказал он, тихонько отстраняя ее, — я непременно должен убить себя. Я слишком страдаю, я не в состоянии переносить боль, которую я испытываю.

— Ну, хорошо! Если ты хочешь умереть, Роже, я умру вместе с тобой! Без тебя что значит для меня жизнь? Я не труслива, я стреляла из ружья и сумею убить себя, как любой мужчина. К тому же я играла в трагедиях, у меня есть опыт.

Вначале у нее были слезы на глазах, но эта последняя фраза заставила ее рассмеяться; даже у самого Роже она вызвала улыбку.

— Ты смеешься, мой офицер! — воскликнула она, хлопая в ладоши и целуя его. — Ты не убьешь себя!

Она продолжала его целовать, то плача, то смеясь, то ругаясь, как матрос. Она была не из тех женщин, что боятся крепких слов.

Между тем я отобрал у Роже пистолеты и кортик и сказал ему:

— Милый Роже! У тебя есть возлюбленная и есть друг, которые тебя любят. Поверь, ты еще можешь быть счастлив в этой жизни.

Я поцеловал его и вышел, оставив его наедине с Габриэль.

Мне думается, нам удалось бы лишь отсрочить его гибельное намерение, если бы он не получил от министра приказ отправиться в качестве старшего лейтенанта на фрегате, в задачи которого входило пробиться сквозь английскую эскадру, блокировавшую порт, и крейсировать затем в Индийском океане. Дело было рискованное. Я дал ему понять, что лучше с честью умереть от английской пули, чем самому прекратить свое существование без славы и без всякой пользы для отечества. Он дал обещание не убивать себя. Половину из восьмидесяти тысяч франков он роздал матросам-инвалидам и вдовам и сиротам моряков. Остальные он передал Габриэль, перед этим давшей клятву, что она употребит деньги исключительно на благотворительные цели. Бедная девушка твердо намеревалась сдержать свое слово, но порывы ее были скоротечны. Впоследствии я узнал, что несколько тысяч она раздала бедным. На остальные она накупила тряпок.

Мы с Роже сели на прекрасный фрегат «Галатея». Матросы были храбры, хорошо обучены и вымуштрованы, но командовал нами полнейший невежда, воображавший себя Жаном Бартом41 только потому, что ругался не хуже каптенармуса, коверкал язык и никогда не изучал теории той профессии, которую и на практике-то знал кое-как. Тем не менее на первых порах судьба ему благоприятствовала. Мы благополучно вышли из рейда: нам помог резкий ветер, принудивший блокирующую эскадру уйти в открытое море. Наше крейсирование мы начали с того, что у берегов Португалии спалили английский корвет и судно Ост-Индской компании.

К индийским водам мы подвигались медленно: ветер был не попутный, и капитан наш так неудачно маневрировал, что от его неловкости наше плавание становилось еще опаснее. Ни одного дня не проходило без какого-нибудь приключения: то нас преследовали превосходящие нас силы, то мы гнались за торговыми судами. Но ни полная опасностей жизнь, ни хлопотливая служба на фрегате не могли рассеять печальные мысли, которые преследовали Роже. Когда-то он слыл за самого деятельного и блестящего офицера в нашем порту; теперь он ограничивался только исполнением своих обязанностей. Как только оканчивалась служба, он запирался в своей каюте, где у него не было ни книг, ни бумаги. Несчастный целыми часами лежал на койке и не мог заснуть.

Однажды, видя его удрученное состояние, я решился заговорить с ним:

— Послушай, милый! Ты расстраиваешься из-за пустяков. Ты стащил у толстого голландца двадцать пять наполеондоров, а угрызений совести у тебя больше, чем на миллион! А скажи: когда ты был любовником жены префекта в ***, у тебя не было угрызений совести? А между тем она стоила подороже, чем двадцать пять наполеондоров.

Он повернулся на своем тюфяке, ничего мне не ответив.

Я продолжал:

— В конце концов у твоего преступления (ведь ты утверждаешь, что это — преступление) был достойный уважения повод, и оно проистекало из возвышенного чувства.

Он повернулся ко мне лицом, и в его взгляде сверкнуло бешенство.

— Конечно. Что сталось бы с Габриэль, если бы ты проиграл? Бедная девушка! Она продала бы для тебя последнюю рубашку... Если бы ты проиграл, ты бы обрек ее на нищету... Именно ради нее, из любви к ней ты сплутовал... Есть люди, которые из-за любви убивают других... убивают себя... Ты же, милый Роже, сделал больше. Людям вроде нас с тобой требуется гораздо больше мужества, чтобы — назовем вещи своими именами, — чтобы украсть, чем для того, чтобы покончить с собой.


 

— Теперь, может быть, я вам кажусь смешным, — обратился ко мне капитан, прерывая свой рассказ. — Но уверяю вас, что в ту минуту дружеские чувства к Роже придавали мне красноречие, которого в настоящее время я в себе не нахожу. И, черт бы меня побрал, я говорил совершенно искренне, я верил в то, что говорил! Да, тогда я был еще молод!


 

Роже помолчал, потом протянул мне руку.

— Друг мой! — сказал он, по-видимому, сделав над собой большое усилие. — Ты меня приукрашиваешь. Я жалкий подлец. Когда я сплутовал в игре с голландцем, я думал только о том, чтобы выиграть двадцать пять наполеондоров, — вот и все. О Габриэль я совсем тогда не думал, вот почему я себя презираю... Оценить свою честь меньше, чем в двадцать пять наполеондоров!.. Какая низость!.. О, я был бы счастлив, если бы мог сказать: «Я совершил кражу, чтобы спасти Габриэль от нищеты...» Нет, нет... О ней я не думал... В ту минуту я не был влюбленным... я был игроком... я был вором... Я украл деньги, чтобы присвоить их... и поступок этот унизил, опустошил меня до такой степени, что теперь у меня нет ни мужества, ни любви... Я живу и не думаю больше о Габриэль... я конченый человек.

Он казался таким несчастным, что, попроси он у меня пистолеты, чтобы застрелиться, я, вероятно, дал бы ему их.

В одну из пятниц (тяжелый день!) большой английский фрегат «Алкеста» погнался за нами. На нем было пятьдесят восемь пушек, тогда как у нас всего тридцать восемь. Мы подняли все паруса, чтобы ускользнуть от него, но его ход был быстрее нашего, и он с каждой минутой к нам приближался; было очевидно, что до наступления темноты нам придется вступить в неравный бой. Капитан позвал к себе Роже, и они совещались добрых четверть часа. Роже вернулся на палубу, взял меня под руку и отвел в сторону.

— Через два часа, — сказал он, — завяжется бой. Наш храбрец, который сейчас дерет горло на шканцах, совсем потерял голову. У нас было два выхода: один, наиболее благородный, — это подпустить к себе врага, затем, взяв его на абордаж, перебросить ему на борт сотню головорезов; другим выходом, тоже неплохим, хотя и менее красивым, было — несколько облегчить себя, выбросив в море часть наших пушек. Тогда мы смогли бы близко подойти к африканскому берегу, что виден там, налево от нас. Англичанин побоялся бы сесть на мель и был бы вынужден дать нам возможность уйти от него. Но наш... капитан — ни трус, ни герой: он предоставит врагам издали громить нас, с часок продержится, а потом с честью сдастся. Тем хуже для тебя: тебя ждут портсмутские понтоны42. А я, я туда не собираюсь.

— А может быть, — сказал я, — мы первыми же выстрелами причиним врагу такие повреждения, что он вынужден будет прекратить погоню?

— Послушай: я не хочу попасть в плен, я хочу быть убитым; пора с этим покончить. Если, на беду, я буду только ранен, дай мне слово, что ты бросишь меня в море. Оно должно быть смертным одром для такого моряка, как я.

— Что за вздор! — воскликнул я. — Хорошие поручения ты мне даешь!

— Ты исполнишь свой долг верного друга. Ты знаешь: мне нужно умереть. Вспомни: я согласился не кончать жизнь самоубийством только в надежде, что буду убит. Ну, обещай мне исполнить мою просьбу, а не то я обращусь за этой услугой к подшкиперу, и он не откажет мне.

Подумав, я сказал:

— Даю тебе слово, что, если ты будешь смертельно ранен, без надежды на выздоровление, я исполню твое желание. В этом случае я согласен избавить тебя от мучений.

— Я буду смертельно ранен или просто буду убит.

Он протянул мне руку, я крепко ее пожал. С этой минуты он стал спокойнее, даже какой-то воинственный задор заиграл на его лице.

К трем часам пополудни выстрелы носовых орудий противника начали задевать наши снасти. Тогда мы свернули часть парусов, стали в траверс к «Алкесте» и открыли беглый огонь; англичане тоже спуску нам не давали. После пальбы, длившейся примерно час, наш капитан, все делавший невпопад, решил попробовать абордаж. Но у нас было уже много убитых и раненых, а у остальных пропал боевой пыл; к тому же наши снасти немало пострадали, а мачты были сильно повреждены. В ту минуту, как мы распустили паруса, чтобы подойти к англичанам, наша грот-мачта, ничем больше не поддерживаемая, рухнула со страшным грохотом. «Алкеста» воспользовалась замешательством, произведенным этой бедою: она прошла мимо нашей кормы и на половинном расстоянии пистолетного выстрела разрядила в нас все свои бортовые орудия; так она прошла вдоль всего нашего несчастного фрегата, который мог противопоставить ей с этой стороны только две маленькие пушки.

В эту минуту я находился около Роже, который рубил ванты, еще державшие свалившуюся мачту. Я почувствовал, что он крепко сжимает мне руку. Оборачиваюсь и вижу: он опрокинулся на палубу и весь залит кровью. Он только что получил заряд картечи в живот.

Капитан подбежал к нему.

— Что делать, лейтенант? — вскричал он.

— Прибить флаг к обломку мачты и пустить судно ко дну.

Капитану не очень понравился этот совет, и он сейчас же отошел.

— Ну, — произнес Роже, — не забудь своего обещания.

— Пустяки! — ответил я. — Ты еще поправишься.

— Бросай меня за борт! — закричал он с ужасными ругательствами, хватая меня за полы. — Ты видишь, я все равно подохну; бросай меня в море; я не хочу видеть, как спустят флаг.

К нему подошли два матроса, чтобы отнести его в трюм.

— К пушкам, мерзавцы! — закричал он. — Палите картечью, цельтесь в верхнюю палубу! А ты — раз ты не держишь слова, я тебя проклинаю, считаю за самого трусливого и подлого человека!

Рана его, очевидно, была смертельна. Я видел, как капитан подозвал гардемарина и приказал ему спустить флаг.

— Дай мне руку, — сказал я Роже.

В то самое мгновение, когда флаг наш был спущен...


 

— Капитан! У бакборта кит! — прервал рассказчика подбежавший мичман.

— Кит! — вскричал капитан, просияв от радости и прервав свой рассказ. — Живо! Шлюпку в море! Лодку в море! Все шлюпки в море! Гарпуны, веревки! И т. д. и т. д.

Так мне и не удалось узнать, как умер бедный лейтенант Роже.

Этрусская ваза

Огюста Сен-Клера не любили в так называемом «большом свете»; главная причина заключалась в том, что он старался нравиться только тем, кто приходился ему по сердцу. Он шел навстречу одним и тщательно избегал других. К тому же он был беспечен и рассеян. Однажды вечером при выходе из итальянской оперы маркиза А. обратилась к нему с вопросом: «Как пела Зонтаг?»43 — «Да, маркиза», — отвечал Сен-Клер, приятно улыбнувшись, но думая о другом. Такой странный ответ ни в каком случае нельзя было приписать робости с его стороны; и с знатным вельможей, и с знаменитостью, и даже с самой модной красавицей он обращался так же свободно, как если бы говорил с равным себе. Маркиза объявила, что Сен-Клер заносчив и дерзок до невероятия.

Однажды в понедельник г-жа Б. пригласила его на обед; она долго с ним разговаривала, и, уходя, он сказал, что никогда еще не встречал более очаровательной женщины. Г-жа Б. набиралась ума в течение месяца, с тем чтобы потом израсходовать этот ум у себя дома в один вечер. Сен-Клер встретился с ней в четверг на той же неделе. На этот раз она показалась ему скучноватой. Результат следующего затем посещения был тот, что Сен-Клер решил не появляться больше в ее гостиной. Г-жа Б. поспешила объявить всем и каждому, что Сен-Клер — человек совершенно невоспитанный и притом самого дурного тона.

Он родился с сердцем нежным и любящим; но в молодости, когда так еще легко воспринимаются впечатления — впечатления, отражающиеся потом на всей жизни, — его слишком пылкая натура навлекла на него насмешки товарищей. Он был горд и самолюбив. Он, как ребенок, дорожил чужим мнением. Он призвал все свои силы, стараясь научиться скрывать все то, что, по его тогдашним понятиям, считалось унизительною слабостью. Цель была достигнута; но такая победа над собой обошлась ему дорого. Перед людьми ему действительно удавалось скрывать ощущения нежной души своей; однако ж терзался он ими тем сильнее, чем больше замыкался в самом себе. В свете приобрел он вскоре печальную известность человека равнодушного и неотзывчивого; когда он оставался наедине с самим собою, его встревоженному воображению представлялись страдания, тем более жгучие, что он ни с кем никогда не хотел делить их.

Сказать по правде, найти друга нелегко! Нелегко? Вернее сказать, невозможно. Существовали ли когда-нибудь два человека, не имевшие тайны один от другого? Сен-Клер не верил в дружбу, и это замечено было всеми. Он был холоден и сдержан в обществе с молодыми людьми. Он никогда ни о чем не расспрашивал; все его мысли и большая часть его действий оставались для них загадкой. Французы вообще любят говорить о себе; Сен-Клеру приходилось иногда против воли выслушивать задушевную исповедь знакомых. Его друзья — под этим названием надо разуметь тех, кого мы видим раза два в неделю, — законно жаловались на его недоверчивость; и в самом деле, тот, кто без повода с нашей стороны разоблачает перед нами свои тайны, обижается обыкновенно, если мы не платим ему тою же монетой. Взаимность в разоблачении сердечных тайн считается как бы общим правилом.

— Он всегда застегнут на все пуговицы, — говорил о нем красивый эскадронный командир Альфонс де Темин. — К этому проклятому Сен-Клеру нельзя питать ни малейшего доверия.

— Я думаю, что он близок к иезуитам44, — возразил Жюль Ламбер. — Один знакомый клятвенно уверял меня, что дважды видел, как он выходил из церкви Сен-Сюльпис45. Никто не знает его настоящих мыслей. Я, по крайней мере, в его обществе чувствую себя связанным.

Разговаривающие расстались. На Итальянском бульваре Альфонс де Темин встретил Сен-Клера, шедшего с поникшей головой и смотревшего в землю. Он остановил его, взял под руку и тут же выложил перед ним свои любовные похождения с г-жой ***, муж которой был груб и ревнив.

В тот же вечер Жюль Ламбер проиграл в экарте46 все свои деньги. Он стал танцевать. Танцуя, он неумышленно толкнул какого-то господина, который, проиграв в тот вечер значительную сумму денег, был сильно не в духе. Последовал обмен резкими словами; результатом был вызов на дуэль. Жюль Ламбер попросил Сен-Клера быть его секундантом и в то же время занял у него денег, которые так потом и не возвратил.

Сен-Клер, несмотря на все о нем сказанное, был, однако ж, человек приятный в общении. Его недостатки вредили только ему лично. Он был услужлив, часто приветлив, и редко бывало с ним скучно. Он много путешествовал, много читал, но говорил о своих путешествиях и читанных им книгах не иначе, как когда настоятельно его к тому принуждали. Он был высок ростом, приятной наружности; черты его отличались благородством; в них отражался ум; лицо его всегда, однако ж, дышало спокойствием; в улыбке его было что-то привлекательное.

Я забыл одно важное обстоятельство. Сен-Клер отличался большой внимательностью к женщинам; он предпочитал их беседу мужской. Любил ли он? Вопрос разрешить было трудно. Во всяком случае, если такой наружно холодный человек любил кого-нибудь, предметом его страсти могла быть только — это все знали — хорошенькая графиня Матильда де Курси. Это была молодая вдова, которую посещал он с редким постоянством. Предположения основывались на следующих доводах: утонченное, почти церемонное обращение Сен-Клера с графиней; то же и с ее стороны; он старался не произносить в свете имя графини; когда же он бывал к тому вынужден, то никогда не присоединял похвалы к ее имени; дальше, до того как Сен-Клер был представлен графине, он любил музыку, она выказывала тогда столько же расположения к живописи; после знакомства вкусы обоих вдруг переменились. И наконец, графиня в прошлом году отправилась на воды; шесть дней спустя Сен-Клер поспешил за нею последовать.

..........

..........

Обязанность историка вынуждает меня сообщить, что в одну июльскую ночь, за несколько мгновений до восхода солнца, калитка парка отворилась и пропустила человека, который вышел на дорогу, принимая такие же точно предосторожности, как вор, опасающийся быть застигнутым. Парк и поместье принадлежали графине де Курси, человек, вышедший из калитки, был не кто другой, как Сен-Клер. Женщина, закутанная в шубку, проводила его до самой калитки; она вытянула шею и жадно следила за ним глазами, в то время как он торопливо спускался по тропинке, огибавшей стену парка. Сен-Клер остановился, осмотрелся вокруг и рукою сделал знак женщине, чтобы она скрылась. Прозрачность летней ночи позволила ему различить на прежнем месте бледное лицо женщины. Он вернулся назад, подошел к ней и нежно обнял. Ему хотелось уговорить ее вернуться домой, но столько еще оставалось сказать ей! Беседа продолжалась минут десять, затем в стороне послышался голос крестьянина, выходившего на работу. Торопливый поцелуй, калитка быстро захлопнулась, и Сен-Клер стал быстро удаляться.

Он шел знакомой дорогой. Он то подпрыгивал от радости, ускорял шаг и ударял по кустам палкой, то внезапно останавливался или медленно продолжал путь, оглядывая небо, начинавшее алеть на востоке. Можно было принять его за сумасшедшего, вырвавшегося на свободу. Полчаса спустя он остановился у двери небольшого уединенного домика, снятого им на все лето. У него был ключ; он вошел. Он бросился на диван и здесь, уставив глаза в одну точку и блаженно улыбаясь, принялся размышлять и грезить наяву. Воображение рисовало перед ним картину самого полного счастья. «Как я счастлив! — повторял он ежеминутно. — Наконец-то встретил я сердце, которое меня поняло!.. Да, я встретил свой идеал, приобрел в одно и то же время и друга, и обожаемую женщину... Какой характер!.. Какая пылкая душа!.. Нет, до меня она никого не любила!..» Движимый тщеславием, от которого не свободны лучшие наши побуждения, он прибавлял: «Красивее женщины нет в Париже!» И воображение рисовало ему все ее прелести. «Она меня предпочла! У ее ног было избранное общество. Гусарский полковник, красавец и храбрец, и притом совсем не фат... Молодой писатель, пишущий такие прелестные акварели, прекрасно играющий в салонных спектаклях... Наконец, тот русский ловелас, побывавший на Балканах и служивший при Дибиче47. А главное, Камилл Т*** с его умом, изящными манерами, великолепным шрамом на лбу... И ни на кого из них она не обратила внимания. А я!..» И он снова и снова повторял: «Как я счастлив, боже, как я счастлив!..» Он встал, отворил окно, он задыхался; минуту спустя он принялся расхаживать по комнате, затем снова бросился на диван.

Счастливый любовник почти всегда так же скучен, как любовник несчастливый. Один из моих друзей, находившийся попеременно то в том, то в другом положении, нашел способ заставлять меня выслушивать его: он угощал меня отличным завтраком, во время которого я разрешал ему говорить о своей любви сколько угодно, но после кофе я чувствовал настоятельную потребность переменить тему разговора.

Не имея возможности приглашать на завтрак всех моих читателей, я избавлю их от дальнейших любовных мечтаний Сен-Клера. К тому же нельзя постоянно витать в облаках. Сен-Клер был утомлен; он зевнул, потянулся, убедился, что на дворе совсем рассвело и что надо наконец подумать о сне.

Проснувшись и взглянув на часы, он увидел, что времени ему оставалось ровно столько, чтобы одеться и ехать в Париж на званый завтрак в кругу молодых приятелей.

..........

Откупорили еще одну бутылку шампанского, число прежде выпитых предоставляю определить читателю. Достаточно знать, что общество пришло уже в то состояние, которое на завтраках в молодой холостой компании наступает довольно быстро; все говорили одновременно, и головы крепкие начали беспокоиться за слабые.

— Желательно было бы, — произнес Альфонс де Темин, не пропускавший случая поговорить об Англии, — желательно было бы ввести в Париже лондонский обычай, состоящий в том, что каждый предлагает тост в честь любимой женщины. Таким способом мы могли бы наконец узнать, о ком вздыхает наш друг Сен-Клер.

Он налил стакан вина и подлил своим соседям.

Сен-Клер, несколько смущенный, собирался ответить, но Жюль Ламбер опередил его.

— Обычай хорош, я его одобряю! — сказал он, приподнимая стакан.

— Господа! — провозгласил он. — За здоровье всех парижских модисток, исключая тридцатилетних, кривых, хромых и тому подобных.

— Уррра!.. Уррра!.. — прокричали молодые англоманы.

Сен-Клер привстал и поднял стакан.

— Господа! — сказал он. — Сердце мое не столь любвеобильно, как сердце моего друга Жюля, но оно более постоянно. Мое постоянство тем более похвально, что я уже давно нахожусь в разлуке с дамой моего сердца. Уверен заранее, что вы одобрите мой выбор, если только я не встречу между вами соперника... Господа, за здоровье Джудитты Паста48! За скорое возвращение к нам этой первой трагической актрисы в Европе!..

Темин хотел посмеяться над тостом; аплодисменты остановили его. Отделавшись таким образом, Сен-Клер считал, что он вышел из положения, и успокоился.

Разговор коснулся сначала театра. Драматическая цензура послужила поводом для перехода к политике. От лорда Веллингтона49 перешли к английским лошадям, а после английских лошадей, по весьма естественному течению мыслей, занялись женщинами. Молодежь выше всего ценит красивых лошадей и хорошеньких любовниц.

Потом стали обсуждать, каким способом легче всего приобрести желаемое. Лошади покупаются, некоторые женщины также, но о таких не стоит и говорить. Сен-Клер, скромно признав свою неопытность в этом щекотливом деле, все же сказал, что, по его мнению, чтобы понравиться женщине, нужно прежде всего отличаться какою-нибудь оригинальною чертою, не быть похожим на других. Но существует ли общая формула оригинальности? Он думает, что нет.

— По-вашему, стало быть, у хромого или горбатого больше преимуществ, чем у человека стройного, сложенного, как все? — спросил Жюль.

— Вы несколько преувеличиваете, — возразил Сен-Клер, — тем не менее я стою на своем. Возьмем пример: будь я горбат, я не застрелился бы с горя, а пытался бы одерживать победы над прекрасным полом. Прежде всего я обратился бы только к двум типам женщин: таким, у которых особенно чувствительное сердце, или таким — а их много, — которые стремятся прослыть оригинальными, эксцентричными, как говорят в Англии. Первым я стал бы расписывать весь ужас моего положения, всю жестокость природы по отношению ко мне. Я постарался бы их разжалобить, сумел бы внушить им мысль, что я способен на страстную любовь. Я убил бы на дуэли соперника и отравил бы себя слабой дозой опиума. Спустя несколько месяцев мой горб перестали бы замечать, и тогда от меня самого зависело бы воспользоваться первым припадком чувствительности. Что же касается женщин, выдающих себя за оригиналок, то победа над ними была бы еще легче. Стоило бы только убедить их, будто точно и непреложно установлено, что горбун не может рассчитывать на успех у женщин, и они немедленно пожелали бы опровергнуть общее мнение.

— Каков донжуан! — вскричал Жюль Ламбер.

— Господа, давайте переломаем себе ноги, раз мы не имели счастья родиться горбатыми! — вскричал полковник Боже.

— Я совершенно разделяю мнение Сен-Клера, — подхватил Гектор Рокантен, который был не больше трех с половиной футов ростом. — Часто случается, что самые красивые, самые модные женщины отдаются таким людям, которых вы, красавцы, никогда не сочли бы опасными...

— Гектор, встаньте, пожалуйста, и позвоните, чтобы нам дали еще вина, — проговорил Темин самым естественным тоном.

Карлик встал, и, глядя на него, каждый с улыбкою припомнил басню о лисице с отрубленным хвостом50.

— А я, — сказал Темин, — чем больше живу, тем больше убеждаюсь, что приятная наружность, — при этом он самодовольно глянул в зеркало, висевшее против него, — и умение со вкусом одеваться были всегда теми оригинальными чертами, которые покоряют самых неприступных.

Он щелкнул по обшлагу фрака, чтобы сбросить приставшую крошку хлеба.

— Полноте! — вскричал карлик. — С красивым лицом и платьем от Штауба приобретешь разве таких женщин, которых бросишь через неделю: они прискучат после второго свиданья. Чтобы заставить себя полюбить — полюбить по-настоящему, — нужно кое-что другое... нужно...

— Угодно пример? — перебил Темин. — Убедительный пример? Все вы знали Масиньи, знали, что это была за личность: манеры, как у английского грума, в разговоре совершенная лошадь. Но он был красив, как Адонис, и повязывал галстук не хуже Бреммеля51. В сущности, это был один из скучнейших людей, каких мне приходилось видеть.

— Он чуть было не уморил меня от скуки, — подхватил полковник Боже. — Представьте, раз как-то пришлось мне проехать вместе с ним двести миль.

— А знаете ли вы, — спросил Сен-Клер, — что он был виновником смерти всем вам известного бедного Ричарда Торнтона?

— Полно, — возразил Жюль, — разве вы не знаете, что Торнтона убили разбойники недалеко от Фонди52?

— Да, конечно, но, как увидите, Масиньи был по меньшей мере соучастником этого убийства. Несколько путешественников, в том числе и Торнтон, опасаясь разбойников, сговорились ехать в Неаполь вместе. Масиньи решил к ним присоединиться. Как только Торнтон узнал об этом, он из страха, вероятно, пробыть несколько дней в его обществе пустился в путь, не дожидаясь остальных. Он поехал один, а чем дело кончилось, вы знаете.

— Торнтон был прав, — сказал Темин, — из двух смертей он избрал самую легкую. На его месте всякий поступил бы так же. Значит, вы признаете, что Масиньи был скучнейшим человеком на свете? — прибавил он, помолчав.

— Признаем! — подхватили все в один голос.

— Будем справедливы, господа, — сказал Жюль, — сделаем исключение для ***, особенно, когда он излагает свои политические планы.

— Признаете ли вы также, — продолжал Темин, — что госпожа де Курси женщина на редкость умная?

Наступило минутное молчание. Сен-Клер опустил голову; ему представилось, что глаза всех присутствующих устремлены на него.

— Кто же в этом сомневается? — произнес он наконец, продолжая смотреть в тарелку с таким видом, как будто его занимали нарисованные на ней цветы.

— Я утверждаю, — сказал Жюль, возвышая голос, — что она — одна из трех самых прелестных женщин Парижа.

— Я знал ее мужа, — сказал полковник, — он часто показывал мне женины письма: они были очаровательны.

— Огюст, — перебил Гектор Рокантен, обращаясь к Сен-Клеру, — представьте же меня графине! Вы, говорят, пользуетесь большим влиянием в ее салоне.

— В конце осени, — пробормотал Сен-Клер, — когда она вернется в Париж... Мне... мне кажется, что она никого не принимает в деревне.

— Дайте же мне наконец договорить! — вскричал Темин.

Снова наступило молчание. Сен-Клер сидел на своем стуле, как подсудимый в зале суда.

— Вы не видели графиню три года тому назад, Сен-Клер (вы были тогда в Германии), — продолжал Альфонс де Темин с убийственным хладнокровием, — и, следовательно, вообразить себе не можете, какова была в то время графиня. Прелесть! Свежа, как роза, а главное — жива и весела, как бабочка. И знаете ли, кто из бесчисленных ее поклонников более других удостоился ее расположения? Масиньи! Глупейший и пустейший из людей вскружил голову умнейшей из женщин. Скажете ли вы после этого, что с горбом можно достигнуть такого успеха? Поверьте: требуется лишь приятная наружность, хороший портной и смелость.

Сен-Клер страдал невыносимо. Он собрался уже обвинить рассказчика во лжи, но боязнь скомпрометировать графиню удержала его. Ему хотелось произнести несколько слов в ее оправдание, но язык не повиновался. Губы его дрожали от бешенства. Он тщетно искал косвенный предлог, чтобы придраться и начать ссору.

— Как! — вскричал Жюль с видом крайнего удивления. — Госпожа де Курси могла отдаться Масиньи? Frailty, thy name is women!53

— Доброе имя женщины — сущий пустяк! — произнес Сен-Клер голосом резким и презрительным. — Каждому позволительно трепать его ради острого словца и...

Пока он говорил, он вспомнил с ужасом этрусскую вазу, которую много раз видел на камине в парижском салоне графини. Он знал, что это был подарок Масиньи после возвращения его из Италии, и, словно для того, чтобы усилить подозрение, ваза последовала за графиней в деревню. И каждый вечер, откалывая свою бутоньерку, графиня ставила ее в этрусскую вазу.

Слова замерли у него на губах; он видел только одно, помнил только об одном — этрусская ваза!

«Хорошее доказательство! Основывать подозрение на такой безделице!» — скажет какой-нибудь критик.

Были ли вы когда-нибудь влюблены, господин критик?

Темин находился в слишком хорошем расположении духа, чтобы обидеться на тон Сен-Клера. Он отвечал с веселым добродушием:

— Я повторяю только то, что говорилось тогда в свете. Связь эта считалась несомненной в ту пору, когда вы находились в Германии. Впрочем, я мало знаю госпожу де Курси; скоро полтора года, как я у нее не был. Может быть, все это выдумки и Масиньи мне солгал. Но вернемся к начатому разговору; если даже приведенный мною пример неверен, я все-таки высказал верную мысль. Всем вам известно, что самая умная женщина во Франции54, женщина, сочинения которой...

В эту минуту дверь отворилась, и на пороге показался Теодор Невиль. Он только что вернулся из путешествия по Египту.

— Теодор? Так скоро!..

Его засыпали вопросами.

— Ты привез настоящий турецкий костюм? — спросил Темин. — Привез арабскую лошадь и египетского грума?

— Что за человек паша55? — спросил Жюль. — Когда же наконец он объявит себя независимым? Видел ли ты, как с маху сносят голову одним ударом сабли?

— А альмеи?56 — спросил Рокантен. — Красивы ли каирские женщины?

— Встречались ли вы с генералом Л.? — спросил полковник Боже. — Как сформировал он армию паши? Не передавал ли вам для меня сабли полковник С.?

— Ну, а пирамиды? Нильские пороги? Статуя Мемнона57? Ибрагим-паша58? — и т. д.

Все говорили одновременно. Сен-Клер думал только об этрусской вазе.

Теодор сел, поджав под себя ноги (привычка, заимствованная им в Египте, от которой он не мог отучиться во Франции), выждал, пока все устанут расспрашивать, и заговорил скороговоркой, чтобы труднее было перебивать его:

— Пирамиды! Поистине это — regular humbug.59 Они совсем не так высоки, как о них думают; всего на четыре метра выше Мюнстерской башни60 Страсбургского собора. Древности намозолили мне глаза; не говорите мне про них: мне дурно делается при одном виде иероглифа. Столько путешественников этим занималось! Целью моей поездки было понаблюдать характер и нравы того пестрого населения, которым кишат улицы Каира и Александрии, — всех этих турок, бедуинов, коптов, феллахов, могребинов; я сделал несколько заметок, пока был в лазарете. Какая гадость этот лазарет! Надеюсь, вы не верите в заразу. Я спокойно покуривал трубку, находясь между тремястами зачумленными. Кавалерия там хороша, полковник, хороши также лошади. Покажу вам потом отличное оружие, которое я оттуда вывез. Приобрел я, между прочим, превосходный джерид61, принадлежавший когда-то пресловутому Мурад-бэю62. У меня для вас, полковник, ятаган, для Огюста ханджар.63 Вы увидите мою мечлу64, мой бурнус и мой хаик.65 Знаете ли вы, что при желании я мог бы привезти с собою женщин? Ибрагим-паша прислал из Греции такое множество их, что невольницу можно купить за грош... Но из-за моей матушки... Я много говорил с пашою. Черт возьми, он умен и без предрассудков! Вы не можете себе представить, как хорошо он разбирается в наших делах. Ему известны малейшие тайны нашего кабинета, честное слово. Из беседы с ним я почерпнул много ценных сведений о различных политических партиях во Франции. В настоящее время он очень интересуется статистикой. Он выписывает все наши газеты. Знаете ли вы, что он заядлый бонапартист? Только и разговору что о Наполеоне. «Какой великий человек Бунабардо!» — твердил он мне. Бунабардо — так называют они Бонапарта.

— «Джурдина — это Журден»66, — прошептал де Темин.

— Сначала, — продолжал Теодор, — Мохамед-Али был со мною настороже. Вы знаете, как вообще турки недоверчивы. Он, черт его возьми, принимал меня за шпиона или иезуита. Он ненавидит иезуитов. Но вскоре он понял, что я просто путешественник без предрассудков, живо интересующийся обычаями, нравами и политическим положением Востока. Тогда он перестал стесняться и заговорил по душам. На последней аудиенции — это была уже третья — я решился чистосердечно ему заметить. «Не постигаю, говорю, почему твое высочество не объявит себя независимым от Порты»67. — «Господи! — воскликнул он. — Я бы рад, да боюсь, что либеральные газеты, заправляющие всем в твоей стране, не поддержат меня, когда я провозглашу Египет независимым». Очень красивый старик, прекрасная седая борода, никогда не смеется. Он угощал меня отличным вареньем. Из всего того, однако ж, что я подарил ему, больше всего приглянулась ему коллекция рисунков Шарле68, где были изображены различные мундиры имперской гвардии.

— Паша — романтик69? — спросил Темин.

— Он вообще мало занимается литературой, но вы, конечно, знаете, что вся арабская литература романтична. У них, между прочим, есть поэт Мелек-Айятальнефус-Эбн-Эсраф70, издавший за последнее время Раздумья71, по сравнению с которыми Раздумья Ламартина кажутся классической прозой. Приехав в Каир, я нанял учителя арабского языка и начал читать Коран. Уроков я взял немного, но для меня этого было достаточно, чтобы почувствовать дивные красоты в языке пророка и понять также, насколько плохи все наши переводы. Угодно видеть арабское письмо? Взгляните на это слово, начертанное здесь золотом; это значит: Аллах, то есть Бог.

Тут он показал нам грязное письмо, извлеченное им из надушенного шелкового кошелька.

— Сколько времени пробыл ты в Египте? — спросил Темин.

— Полтора месяца.

Путешественник продолжал описывать все до мельчайших подробностей. Почти тотчас после его прихода Сен-Клер вышел и поскакал к своему загородному дому. Бешеный галоп его коня мешал ему сосредоточиться. Он лишь смутно сознавал, что счастье его разбито и что винить в этом можно только мертвеца и этрусскую вазу.

Вернувшись домой, Сен-Клер бросился на диван, где еще накануне так долго, так сладко мечтал о своем счастье. Он с особым восторгом упивался вчера той мыслью, что его возлюбленная была не похожа на других женщин, что за всю свою жизнь она любила только его одного и что никогда она не полюбит никого другого. Теперь этот чудный сон уступил место печальной, горькой действительности. «Я обладаю красивой женщиной, и только. Она умна, но тем больше ее вина: она могла любить Масиньи!.. Теперь, правда, она любит меня, любит всею душой, как только может любить. Быть любимым так, как был любим Масиньи!.. Она просто уступила моим домогательствам, моему капризу, моей дерзкой настойчивости. Да, я обманулся. Между нашими сердцами не было настоящей склонности. Масиньи или я — это для нее безразлично. Он был красив — она любила его за красоту. Я иногда ее развлекаю. «Ну, что ж, — сказала она себе, — раз тот умер — буду любить Сен-Клера! Если Сен-Клер умрет или наскучит мне — тогда посмотрим».

Я твердо верю, что дьявол, присутствуя невидимкой, подслушивает всегда несчастного, который сам себя мучает. Такое зрелище должно забавлять врага рода человеческого. И как только жертва чувствует, что раны ее подживают, дьявол снова спешит разбередить их.

Сен-Клеру чудился голос, напевающий ему над самым ухом:


...Большая честь —

Он привстал и диким взором обвел комнату. Какая жалость, что он здесь один! Сен-Клер кого угодно разорвал бы сейчас в клочки.

Часы пробили восемь. Графиня ожидала его в половине девятого. «Полно, идти ли? И действительно, что за радость встречаться с возлюбленной Масиньи?» Он снова улегся на диван и закрыл глаза. «Буду спать!» — решил он. Полминуты пролежал он неподвижно, затем вскочил и побежал к часам, желая убедиться, сколько прошло времени. «Хорошо, если б было уже половина девятого! — подумал он. — Не к чему было бы тогда идти. Было бы слишком поздно». У него не хватало силы воли, чтобы остаться дома; он искал предлога. Внезапная болезнь обрадовала бы его теперь. Он прошелся по комнате, сел, взял книгу, но не мог прочесть ни одной строчки; подошел к пианино, но не раскрыл его. Он посвистел, окинул взглядом облачное небо и начал считать тополя перед окнами. Возвратясь к часам, он увидел, что не сумел протянуть и трех минут. «Нет, я не в силах заставить себя не любить ее! — вскричал он, стиснув зубы и топнув ногой. — Она владеет мною; я раб ее, как Масиньи был ее рабом до меня! Повинуйся же, презренный, повинуйся, если, у тебя не хватает духу порвать ненавистную цепь!» Он схватил шляпу и быстро вышел.

Когда страсть владеет нами, мы находим некоторое утешение для самолюбия, рассматривая нашу слабость с высоты нашей гордости. «Я уступаю, я слаб, это правда, — говорим мы себе, — но стоит мне захотеть...»

Сен-Клер медленно поднимался по дороге, ведшей к калитке парка; вдали уже мелькала перед ним фигура женщины в белом платье, выделявшемся на темной зелени деревьев; рука махала платком, будто давая знак. Сердце его сильно билось, колени дрожали; он не мог выговорить ни слова; он почувствовал вдруг необыкновенную робость, — он боялся, как бы графиня не прочла на его лице, что он в дурном расположении духа.

Он взял ее руку; она бросилась к нему на шею, он поцеловал ее в лоб и проследовал за нею в комнаты молча, с трудом подавляя вздохи, теснившие ему грудь.

Одинокая свечка освещала будуар графини. Оба сели. Прическа Матильды обратила на себя внимание Сен-Клера: розан украшал ее волосы. Накануне он принес ей прекрасную английскую гравюру, изображавшую портрет герцогини Портлендской, писанный Лесли72 (прическа была у нее та же, что теперь у графини), и сказал: «Простой розан в волосах мне больше по сердцу, чем сложные ваши прически». Он не любил драгоценностей; он был одного мнения с тем лордом, который, не стесняясь в выражениях, говорил: «В разряженной женщине, как в лошади, покрытой попоной, сам черт не разберется». Прошлою ночью, перебирая жемчужное ожерелье графини (у него была привычка непременно держать что-нибудь в руках во время разговора), Сен-Клер сказал ей: «Драгоценности нужны только для того, чтобы скрывать недостатки. Вы и без них очень хороши, Матильда». В тот же вечер графиня, придававшая значение каждому его слову, даже случайному, сняла с себя кольца, ожерелья, серьги и браслеты. В женском туалете, по его мнению, главную роль играла обувь; на этот счет у него, как и у многих других, были свои взгляды. Перед закатом солнца шел сильный дождь; трава была еще совершенно мокрая. А графиня выбежала к нему навстречу в шелковых чулках и черных атласных туфельках... Что, если она простудится?

«Она меня любит», — сказал себе Сен-Клер и с грустью подумал о себе и о своем безумии. Он взглянул, невольно улыбнувшись, на Матильду. В душе его происходила борьба между подозрением и удовольствием видеть хорошенькую женщину, старавшуюся ему угодить всеми мелочами, которые имеют такую цену в глазах влюбленных.

Между тем сияющее лицо графини выражало любовь и веселое лукавство, делавшее его еще привлекательнее. Она достала что-то из лакированного японского ларца и, протягивая Сен-Клеру сжатый кулачок и не показывая, что в нем находится, сказала:

— На днях я разбила ваши часы. Они уже починены. Вот они.

Она передала ему часы, глядя на него нежно и шаловливо, закусив нижнюю губку, чтобы не рассмеяться. Господи, как прелестны были ее зубки! Какой белизной сверкали они на пылающем пурпуре ее губ! У мужчины бывает очень глупый вид, когда он холодно принимает ласки хорошенькой женщины.

Сен-Клер поблагодарил и собирался уже спрятать часы в карман, но она остановила его:

— Подождите! Откройте часы, посмотрите, хорошо ли они починены. Вы, такой ученый, вы, бывший ученик Политехнической школы73, должны знать в этом толк.

— О, я мало в этом смыслю, — сказал Сен-Клер.

Он с рассеянным видом раскрыл часы. Каково же было его удивление, когда он увидел на внутренней стороне крышки миниатюрный портрет г-жи де Курси! Можно ли было после этого хмуриться? Лицо его просветлело; мысль о Масиньи исчезла. Он помнил только о том, что находится подле прелестной женщины и что женщина эта его обожает.

..........

Послышалась песнь жаворонка, «глашатая зари»;74 на востоке длинные бледные лучи прорезывали облака. В такой же час Ромео прощался с Джульеттой; в этот классический час должны расставаться все влюбленные.

Держа в руке ключ от калитки, Сен-Клер стоял перед камином, внимательно глядя на этрусскую вазу, о которой мы уже говорили. В глубине души он все еще на нее сердился. Он был, однако ж, в хорошем расположении духа, и тут наконец ему пришла в голову простая мысль, что Темин мог солгать. В то время как графиня, желавшая проводить его до калитки, набрасывала на голову шаль, он стал сначала тихонько, потом все сильнее и сильнее постукивать по вазе ключом: можно было подумать, что он намерен разбить ее вдребезги.

— Боже мой! Осторожнее! — вскричала она. — Вы разобьете мою прелестную этрусскую вазу.

Она вырвала ключ у него из рук.

Сен-Клер был очень недоволен, но подчинился. Он повернулся спиной к камину, чтобы не поддаться искушению, и, раскрыв часы, принялся рассматривать портрет графини.

— Кто писал его? — спросил он.

— Р***. Кстати, меня познакомил с ним Масиньи. После своего пребывания в Риме он вдруг открыл в себе тонкий художественный вкус и сделался меценатом всех молодых живописцев. Я нахожу, что портрет в самом деле похож; разве только художник немножко польстил мне.

Сен-Клеру хотелось хватить часы об стену (после этого вряд ли удалось бы их починить). Он сдержался, однако ж, и снова спрятал их в карман. Заметив, что совсем рассвело, он вышел из дому, умоляя графиню не провожать его, быстрым шагом прошел через парк и вскоре очутился один среди полей.

«Масиньи, Масиньи! — мысленно восклицал он со сдержанным бешенством. — Неужели ты будешь вечно попадаться мне на пути?.. Живописец этот, без сомнения, написал другой такой же портрет для Масиньи!.. Каким надо быть глупцом, чтобы допустить хоть на минуту, что меня любили, как любил я!.. И все это только потому, что в волосах у нее розан и что она перестала носить драгоценности!.. У нее их полный ларчик... Масиньи, ценивший в женщине только туалеты, так любил драгоценности! Да, надо сознаться, у нее покладистый характер, большое умение приноравливаться к вкусам своих любовников. Черт побери, было бы в сто раз лучше, если б она была просто куртизанкой и отдавалась за деньги. Тогда я мог бы, по крайней мере, думать, что она действительно меня любит, — она моя любовница, а я ей не плачу».

Вскоре другая мысль, еще более мучительная, мелькнула у него в голове. Через некоторое время траур графини кончался. С истечением годичного срока Сен-Клер должен был с ней обвенчаться. Он это ей обещал. Обещал? Нет. Он никогда не говорил с ней об этом, но таково было его намерение, и графиня о нем догадывалась. По его понятиям, это было равносильно клятве. Еще накануне он принес бы в жертву все, чтобы только ускорить час, когда он сможет объявить во всеуслышание о своей любви; теперь он содрогался при одной мысли связать судьбу свою с бывшей любовницей Масиньи.

«Но я должен, однако ж, это сделать, и так это и будет, — повторял он мысленно. — Бедняжка, она, наверное, думала, что мне известна ее прежняя связь. Говорят, что они не скрывали ее. И то сказать: она мало еще меня знает и потому не может понять... Она думает, что я люблю ее так же, как любил Масиньи. Что ж, — прибавил он не без гордости, — благодаря Матильде три месяца я был счастливейшим из людей; такое счастье стоит того, чтобы принести ему в жертву остаток жизни».

Он не ложился и все утро ездил верхом по лесу. В одной из аллей Верьерского леса75 он увидел всадника на отличной английской лошади; всадник еще издали назвал его по имени и подъехал к нему. То был Альфонс де Темин. Сен-Клер был в таком состоянии, когда одиночество особенно приятно; при встрече с Темином его дурное расположение духа сменилось сдержанной яростью. Темин не замечал этого, а может быть, даже находил удовольствие в том, чтобы дразнить его. Он болтал, смеялся, шутил, не обращая внимания на то, что Сен-Клер молчит. Увидев перед собою узенькую аллею, Сен-Клер тотчас же направил туда своего коня в надежде отвязаться от назойливого спутника, но он ошибся — назойливые люди не так легко расстаются со своими жертвами. Темин повернул коня, въехал в аллею и, догнав Сен-Клера, продолжал болтать, как ни в чем не бывало.

Как я уже говорил, аллея была узка; две лошади едва-едва могли двигаться рядом; ничего, следовательно, нет удивительного, если Темин, при всем своем умении держаться в седле, задел ногу Сен-Клера, проезжая мимо него. Но досада уже накипела в сердце Сен-Клера; он не в силах был ее сдерживать; привстав на стременах, он ударил хлыстом по морде лошадь Темина.

— Черт подери! Огюст! Что с вами? — воскликнул Темин. — За что вы бьете мою лошадь?

— Зачем вы за мной едете? — диким голосом закричал Сен-Клер.

— Вы с ума сошли, Сен-Клер! Вы забываете, с кем говорите!

— Отлично помню, что говорю с наглецом.

— Сен-Клер!.. Вы, должно быть, рехнулись... Завтра вы или извинитесь передо мной, или ответите мне за вашу дерзость.

— Итак, до завтра, милостивый государь!

Темин остановил лошадь; Сен-Клер проехал вперед и вскоре исчез в лесу.

С этой минуты он почувствовал себя спокойнее. У него была слабость верить в предчувствия. Ему представилось, что завтра он будет убит и что в этом простейший выход из положения, в которое он попал. Прожить еще один день — и больше никаких забот, никаких терзаний. Вернувшись домой, он послал человека с запиской к полковнику Боже, написал несколько писем, пообедал с аппетитом и ровно в половине девятого был у калитки парка.

..........

— Что с вами сегодня, Огюст? — спросила графиня. — Вы необыкновенно веселы, и тем не менее все ваши шутки не смешат меня нисколько. Вчера вы были сумрачны, а мне было так весело! Сегодня наши роли переменились. У меня ужасно болит голова.

— Да, дорогой друг, признаюсь, я был вчера очень скучен, а сегодня я много гулял, много двигался и чувствую себя превосходно.

— А я поздно встала, долго спала утром и все время видела тяжелые сны.

— Сны? Вы верите снам?

— Какой вздор!

— А я верю, — сказал Сен-Клер. — Бьюсь об заклад, вы видели сон, предвещающий какое-нибудь трагическое событие.

— Я никогда не могу запомнить то, что вижу во сне. Впрочем, постойте, начинаю припоминать... Я видела во сне Масиньи. Можете из этого заключить, что в моих снах не было ничего интересного.

— Масиньи! Мне думается, что вы не отказались бы увидеть его снова.

— Бедный Масиньи!

— Бедный Масиньи?

— Огюст, скажите мне, прошу вас, что с вами сегодня? В вашей улыбке есть что-то демоническое. Вы как будто смеетесь сами над собою.

— Ну вот! Вы тоже начали обращаться со мной, как разные почтенные старушки, ваши приятельницы.

— Нет, кроме шуток, Огюст, у вас сегодня такое выражение лица, какое бывает, когда вы разговариваете с людьми, которых недолюбливаете.

— Какая вы нехорошая! Дайте мне вашу ручку.

Он поцеловал ей руку с иронической галантностью, и с минуту они пристально смотрели друг на друга. Сен-Клер первый опустил глаза.

— Как трудно прожить на этом свете, не прослыв злым человеком! — сказал он. — Для этого необходимо говорить только о погоде или об охоте, либо обсуждать вместе с вашими приятельницами-старушками бюджет их благотворительных учреждений.

Сен-Клер взял со стола какую-то записку.

— Вот, — сказал он, — счет вашей прачки; будем беседовать об этом предмете, мой ангел, по крайней мере, вы не будете упрекать меня в том, что я злой.

— Вы меня просто удивляете, Огюст...

— Орфография этого счета напоминает мне письмо, найденное мною сегодня. Надо вам сказать, я разбирал сегодня свои бумаги; время от времени я навожу в них порядок. Так вот, я нашел любовное письмо, написанное мне швейкой, в которую я был влюблен, когда мне было шестнадцать лет. Каждое слово она писала особенным образом и притом крайне усложненно. Слог вполне соответствовал орфографии. Я был в то время немного фатом и находил несовместным с моим достоинством иметь любовницу, которая не владела пером, как госпожа де Севинье76. Я быстро с ней порвал. Перечитывая сегодня ее письмо, я убедился, что швейка по-настоящему меня любила.

— Прекрасно! Женщина, которую вы содержали...

— Очень щедро: я давал ей пятьдесят франков в месяц. Опекун мой был прижимист; он утверждал, что молодой человек, у которого много денег, губит себя и других.

— А эта женщина? Что же с ней сталось?

— Почем я знаю?.. Вероятно, умерла в больнице.

— Если б это была правда, Огюст... вы бы не говорили об этом таким равнодушным тоном.

— Если хотите знать, она вышла замуж за «порядочного человека», а я, сделавшись совершеннолетним, дал ей небольшое приданое.

— Какой вы, право, добрый!.. Зачем же вы хотите казаться злым?

— О, я очень добр!.. Чем больше я думаю об этом, тем больше убеждаюсь, что эта женщина действительно меня любила. Но в то время я не умел различить истинное чувство под смешной наружностью.

— Жаль, что вы не принесли мне это письмо. Я не стала бы ревновать... У нас, женщин, больше чутья, чем у вас; мы по стилю письма сейчас же узнаём, искренен ли писавший его, или он разыгрывает страсть.

— Что не мешает вам, однако ж, попадаться так часто в ловушку глупцов и хвастунов!

Произнеся эти слова, Сен-Клер смотрел на этрусскую вазу, и в его глазах и в голосе было зловещее выражение, которого, однако ж, не заметила Матильда.

— Полно! Все вы, мужчины, хотите прослыть за донжуанов. Вам кажется, что обманываете вы, а между тем вы сами часто попадаете в руки доньям жуанитам, еще более развращенным, чем вы.

— Конечно, с вашим тонким умом вы, женщины, должны чувствовать глупца за целую милю. Я не сомневаюсь, например, что ваш друг Масиньи, который был и глупец и фат, умер девственником и мучеником...

— Масиньи? Он был далеко не так глуп. А потом, женщины тоже бывают глупые. Кстати, я вам расскажу одну историю, случившуюся с Масиньи... Впрочем, я, кажется, уже вам ее рассказывала?..

— Никогда! — произнес Сен-Клер, и голос его дрогнул.

— Возвратясь из Италии, Масиньи влюбился в меня. Он был знаком с моим мужем; муж представил его мне как человека умного и со вкусом. Они были созданы друг для друга. Масиньи был сначала ко мне очень внимателен: преподносил мне акварели, выдавая их за свои, тогда как он попросту покупал их у Шрота77, и беседовал со мною о музыке и живописи с видом знатока, не подозревая, как он смешон. Раз получаю я от него письмо невероятного содержания. В нем говорилось, между прочим, что я самая порядочная женщина в Париже — и по этой причине он хочет стать моим любовником. Я показала письмо кузине Жюли. Обе мы тогда были сумасбродками и решили сыграть с ним шутку. Как-то вечером собрались у нас гости, в числе которых был и Масиньи. Кузина вдруг говорит: «Я прочту вам объяснение в любви, — я получила его сегодня утром». Берет письмо и читает его во всеуслышание при общем хохоте! Бедный Масиньи!

Сен-Клер радостно вскрикнул и упал на колени. Схватив руку графини, он покрыл ее поцелуями и окропил слезами. Матильда была крайне удивлена; ей даже показалось, что с ним что-то неладное. Сен-Клер мог только вымолвить: «Простите меня! Простите!» Наконец он встал: на лице его сияла радость. В эту минуту он чувствовал себя счастливее, чем даже в тот день, когда Матильда в первый раз сказала ему: «Я люблю вас!»

— Я самый безумный, самый преступный человек на свете! — вскричал он. — Целых два дня меня мучили подозрения... а я не попытался объясниться с тобой...

— Ты подозревал меня!.. Но в чем же?

— О, я заслужил твое презрение!.. Мне сказали, что ты раньше любила Масиньи...

— Масиньи?..

Она засмеялась. Затем, сделавшись снова серьезной, сказала:

— Огюст! Можно ли быть в самом деле настолько безумным, чтобы дать волю таким подозрениям, и настолько лицемерным, чтобы скрыть их от меня?

В ее глазах блеснули слезы.

— Умоляю, прости меня!

— Могу ли я на тебя сердиться, мой милый?.. Но хочешь, я поклянусь тебе...

— О, верю, верю! Мне не надо клятв...

— Но, ради бога, скажи мне, на чем основывал ты свои нелепые подозрения?

— Виною всему мой злосчастный характер... И еще... эта этрусская ваза... Я знал, что тебе подарил ее Масиньи...

Графиня в изумлении всплеснула руками, но тут же, заливаясь смехом, сказала:

— Моя этрусская ваза! Моя этрусская ваза!

Сен-Клер тоже не мог удержаться от смеха, хотя по щекам его катились крупные слезы. Он заключил Матильду в объятия и сказал:

— Я не выпущу тебя, пока не получу прощения...

— Прощаю тебя, безумец ты этакий! — проговорила она, нежно его целуя. — Сегодня я счастлива: в первый раз я вижу твои слезы; я не думала, чтобы ты мог плакать.

Высвободившись из его объятий, она схватила этрусскую вазу и, ударив об пол, разбила ее вдребезги. (Ваза принадлежала к числу очень редких. На ней изображен был в три краски бой лапифа с кентавром.)78

В течение нескольких часов Сен-Клер был самым смущенным и самым счастливым из смертных.

..........

— Ну что? — спросил Рокантен, встретив полковника Боже вечером в кофейной Тортони79. — Неужели это правда?

— К сожалению, да, — отвечал с грустным видом полковник.

— Расскажите же, как все произошло.

— Придраться не к чему. Сен-Клер сразу сказал мне, что он не прав, но хочет принести свои извинения только после того, как Темин сделает первый выстрел. Я не мог не одобрить его. Темин предложил бросить жребий, кому первому стрелять. Но Сен-Клер потребовал, чтобы первым стрелял Темин.

Темин выстрелил. Я увидел, как Сен-Клер повернулся и тут же упал мертвым. Мне часто приходилось наблюдать, как солдаты, раненные насмерть, так же странно поворачивались, перед тем как испустить последний вздох.

— Это удивительно! — заметил Рокантен. — Что же сделал Темин?

— То, что делают в подобных случаях. Он с видом глубокого сожаления бросил на землю пистолет. Бросил с такой силой, что собачка сломалась. Пистолет английской фабрики Ментона80. Не думаю, чтобы нашелся в Париже оружейник, способный его исправить.

..........

В течение трех лет графиня никого не хотела видеть. Зиму и лето проводила она в своей усадьбе, редко выходя из комнаты, редко даже обмениваясь словами с горничной-мулаткой, знавшей о ее связи с Сен-Клером. По прошествии этого времени ее кузина Жюли вернулась из дальнего путешествия. Она почти насильно проникла к затворнице и нашла бедную Матильду страшно исхудавшей и бледной; ей показалось, что перед ней труп женщины, которую она оставила такой прекрасной и полной жизни. Ей стоило огромных усилий извлечь Матильду из ее затвора и увезти на Гиерские острова81. Там графиня протянула еще три-четыре месяца и, наконец, скончалась от «грудной болезни, вызванной семейными огорчениями», как уверял лечивший ее доктор М.

Письма из Испании82

(Адресованные редактору «Ла Ревю Де Пари»)

I

Мадрид, 25 октября 1830

Милостивый государь! Бой быков все еще пользуется фавором в Испании, но среди представителей высших классов редко кто не испытывает некоторого стыда, признаваясь в пристрастии к подобного рода зрелищу, по существу, конечно, очень жестокому; вот почему испанцы подыскивают ему в оправдание разные серьезные доводы. Во-первых-де, это зрелище национальное. Одного слова национальное было бы вполне достаточно, так как в Испании лакейский патриотизм распространен так же сильно, как и во Франции. А затем, продолжают они, римляне проявляли себя еще большими варварами, чем мы, заставляя людей сражаться друг с другом. Кроме того, прибавляют экономисты, сельское хозяйство извлекает выгоду из этого обычая: высокие цены на боевых быков заставляют помещиков разводить огромные стада. Следует заметить, что далеко не всякий бык обладает свойством бросаться на людей и на лошадей и что на двадцать экземпляров с трудом найдется один, достаточно храбрый для того, чтобы выступать на арене; остальные употребляются на полевых работах. Единственным аргументом, который никто не отваживается выставить и который остался бы, однако, неотразимым, является то, что независимо от своей жестокости зрелище это интересно, увлекательно и вызывает самые сильные ощущения, так что всякий, кто выдержал искус первого испытания, не в силах от него отказаться. Даже иностранцы, в первый раз переступающие порог цирка (не иначе как с ужасом и из одного лишь желания добросовестно выполнить обязанности путешественника), даже иностранцы, говорю я, очень скоро начинают увлекаться боями быков в такой же мере, как и коренные жители Испании. К стыду человечества приходится признать, что война со всеми ее ужасами заключает в себе прелесть необыкновенную, в особенности же для тех, кто наблюдает ее из укромного уголка.

Св. Августин рассказывает83, что в молодости он питал страшное отвращение к боям гладиаторов, которых никогда не видел. Будучи вынужден отправиться вместе с другом на эту пышную бойню, он дал себе клятву во все время представления держать глаза закрытыми. Вначале он выполнял как следует свое обещание и старался думать о посторонних вещах, но от возгласа, вырвавшегося у народа при падении знаменитого гладиатора, он открыл глаза, — открыл и не мог уже больше закрыть. С тех пор он до самого своего обращения был страстным поклонником цирковых игр.

После столь великого святого мне стыдно ссылаться на самого себя, и тем не менее вам известно, что я не отличаюсь замашками антропофага. Когда я впервые вошел в мадридский цирк, я боялся, что не вынесу вида столь щедро проливаемой крови; я боялся, что расчувствуюсь (я не мог за себя ручаться) и покажусь смешным закоренелым завсегдатаям, предоставившим мне место в своей ложе. Ничего подобного. Первый бык был убит, а я и не думал об уходе. Прошло два часа, не прерываемых ни единым антрактом, и я все еще не был утомлен. Ни одна трагедия на свете не захватывала меня до такой степени. За время моего пребывания в Испании я не пропустил ни одного боя и со стыдом признаюсь, что бои со смертельным исходом я предпочитал тем, где быков только раздразнивают, прикрепляя к концам их рогов небольшие шары. Разница здесь та же самая, что между схваткой до ранения противника и турниром с тупоконечными копьями. Тем не менее оба вида состязаний очень похожи, но во втором случае опасность для человека сводится почти что к нулю.

Канун состязания представляет собою тоже праздник. Во избежание несчастий быков пригоняют в цирковые стойла (encierro) только ночью; накануне дня, назначенного для боя, они пасутся на пастбище вблизи Мадрида (el arroyo — арройо). Организуются особые прогулки для того, чтобы посмотреть на быков, часто прибывающих сюда издалека. Целое скопище карет, всадников и пешеходов отправляется к арройо. Многие молодые люди одеваются в изящный костюм андалусского махо84 и блещут великолепием и роскошью, не допускаемыми простотой наших привычных нарядов. Прогулки эти, надо сказать, далеко не безопасны: быки находятся на свободе, проводникам не всегда бывает легко приводить их к послушанию, и любопытные должны сами оберегать себя от ударов.

Цирки (plazas) существуют почти во всех больших городах Испании. Самые здания отличаются очень простой, чтобы не сказать очень грубой, архитектурой. Обычно это большие дощатые бараки; амфитеатр города Ронды слывет диковинкой потому только, что он весь сделан из камня. Это самый красивый цирк в Испании, подобно тому как замок Тундер ден-Тронк85 считался самым красивым в Вестфалии оттого, что в нем были окна и двери. Но какое значение может иметь убранство театра, если самый спектакль превосходен? Мадридский цирк вмещает около семи тысяч зрителей, свободно входящих и выходящих через многочисленные двери. Сидят здесь на деревянных или каменных скамьях86, но есть несколько лож со стульями. Только ложа его католического величества отделана с некоторым изяществом.

Арена окружена крепким барьером высотой около пяти с половиной футов. На расстоянии двух футов от земли по обеим сторонам вокруг барьера идет деревянный карниз: это своего рода подножка или подставка, помогающая преследуемому тореадору легко перепрыгивать через загородку. Узкий проход отделяет ее от первого ряда скамей со зрителями, находящихся на той же высоте, что и барьер, и защищенных, помимо того, двойным рядом веревок, прикрепленных к прочным стойкам. Эта мера предосторожности введена недавно. Однажды бык не только перепрыгнул через барьер (что, в общем, случается довольно часто), но и бросился затем на ступеньки, где убил и изувечил немалое число посетителей. Считается, что протянутая веревка в достаточной степени предохраняет от повторения подобных несчастий.

На арену выходят четыре двери. Одна из них ведет в бычье стойло (toril), другая на бойню, где сдирают кожу с убитых быков и разделывают их туши. Остальные двери обслуживают человеческих персонажей этой трагедии.

Незадолго до представления тореадоры собираются в комнате, прилегающей непосредственно к цирку. Тут же рядом помещаются конюшни. Чуть подальше расположен госпиталь. Лекарь и священник находятся всегда поблизости.

Комната, служащая фойе, украшена размалеванной мадонной, перед которой горят свечи; невдалеке стоит стол с маленькой жаровней, где лежат горящие угли. Каждый входящий тореадор снимает сначала шляпу перед статуей, наспех бормочет молитву, затем достает из кармана сигару, зажигает ее от жаровни и курит, беседуя с товарищами и завсегдатаями, являющимися сюда обсудить достоинства быков, которым предстоит бой.

Тем временем на внутреннем дворе всадники, сражающиеся верхом, готовятся к схватке, пробуя своих лошадей. Для этого они пускают их галопом прямо на стену и ударяют в нее длинной жердью, заменяющей пику; не отрываясь от точки опоры, они упражняют своих коней в уменье поворачиваться быстро и как можно ближе к стене. В скором времени вы увидите, что упражнения эти совсем не излишни. Лошади, употребляемые для этой цели, — бракованные клячи, скупаемые за бесценок. Прежде чем выпустить на арену, им (из опасения, что иначе их испугают крики толпы и вид быка) завязывают глаза и затыкают уши мокрой паклей.

Цирк представляет собой очень оживленную картину. Арена еще задолго до боя наполнена народом, а скамьи и ложи сливаются в одну неясную массу голов. Места делятся на два разряда: на теневой стороне находятся самые дорогие и удобные, зато солнечная сторона всегда занята неустрашимыми «любителями». Женщин бывает меньше, чем мужчин, большинство из них относится к категории manolas (гризетки). Дело в том, что французские и английские романы испортили за последнее время испанок и лишили их уважения к старинным обычаям87. Насколько я знаю, духовным лицам не запрещено присутствовать на этом зрелище, и тем не менее за все время я видел только одного человека в сутане (в Севилье). Мне говорили, что многие из них ходят туда переодетыми.

По сигналу, даваемому президентом корриды, старший альгуасил и двое других, одетых наподобие Криспина88, — все трое верхом, впереди небольшой группы всадников, — очищают от народа арену и узкий коридор, проходящий между ареной и скамьями. Когда альгуасилы и их свита удаляются, герольд вместе с судебным приставом и пешими альгуасилами выходит на середину площади и читает указ, воспрещающий бросать что-либо на арену, смущать сражающихся криками, жестами и т. д. и т. д. Стоит ему появиться, как, несмотря на торжественную формулу: «Именем короля, владыки нашего, коего да хранит господь на многие лета...» — вихри свистков подымаются отовсюду и не смолкают во все время чтения декрета, никогда, впрочем, не соблюдаемого. В цирке, и только в цирке, народ распоряжается самовластно и говорит и делает все, что захочет89.

Тореро делятся на два основных класса: на пикадоров, сражающихся верхом с пикой в руке, и пеших чуло, которые дразнят быка, размахивая перед ним тканями ярких цветов. В категорию последних входят бандерильеры и матадоры; о них я еще буду говорить. Все одеты в андалусский костюм, почти такой же, как у Фигаро в Севильском цирюльнике, но пикадоры вместо коротких панталон и шелковых чулок носят штаны из толстой кожи с подбивкой из дерева и железа, предохраняющей ноги и бедра от рогов быка. Спешившись, они движутся наподобие широко расставленных ножек циркуля, а когда лошадь их сбрасывает, то иначе как с помощью чуло подняться они не могут. Седла у них турецкого фасона, с железными стременами, похожими на наши сабо, целиком закрывающими ступню.

Для того, чтобы клячи их слушались, пикадоры пользуются шпорами, снабженными остриями длиною в два дюйма. Копье у них большое, очень прочное; оканчивается оно чрезвычайно острым железным шипом, но так как потеху необходимо бывает затягивать, то на шип этот насаживается веревочный кружок, не позволяющий железу проникать в тело быка глубже, чем на дюйм.

Один из конных альгуасилов подхватывает шляпой ключ, бросаемый президентом боя. Ключ этот ничего не отмыкает, и тем не менее всадник отвозит его человеку, обязанному открывать стойло, и в ту же минуту пускается от него вскачь, преследуемый гиканьем толпы, кричащей, что бык на воле и гонится за ним. Шутка эта повторяется с каждым новым боем.

Тем временем пикадоры занимают свои места. Обычно на арену выезжают двое; внутри здания находятся еще два-три пикадора, готовых заместить товарищей в случае таких несчастий, как смерть, переломы и т. д. Человек двенадцать пеших чуло размещены на площадке на расстоянии, удобном для того, чтобы помогать друг другу.

Бык, которого заранее раздразнивают в его каморке, вылетает как бешеный. Сплошь и рядом он одним махом достигает середины арены и круто останавливается, пораженный шумом и окружающим его зрелищем. На загривке у него бантик из лент, приколотый маленьким крючком, всаженным прямо в кожу. Цвет этих лент указывает, в каком стаде (vacada) выкормлен бык, но опытные завсегдатаи уже по одному виду животного сразу узнают, из какой оно области и к какой принадлежит породе.

Подбегают чуло, размахивая яркими плащами, и стараются подманить быка к одному из пикадоров. Если бык храбрый, он бросается на врага не колеблясь. Пикадор, держа лошадь в сборе, зажимает копье под мышкой и становится как раз против быка; он выбирает момент, когда тот наклоняет голову, собираясь поразить противника рогами, и наносит ему удар копьем в загривок, но никак не в другое место90; налегая на копье всей тяжестью, он направляет в то же время лошадь влево и старается остановить быка с правой стороны. Если все приемы выполнены умело, если пикадор силен и лошадь послушна, бык, увлеченный собственным натиском, проносится мимо, не задевая всадника. В таком случае чуло обязаны отвлечь внимание быка так, чтобы дать пикадору возможность отъехать подальше. Но часто животное отлично соображает, кто его ранил: оно мгновенно поворачивается, настигает лошадь, вонзает ей в брюхо рога и опрокидывает ее вместе с всадником. К нему тотчас подбегают чуло: одни из них его поднимают, другие, размахивая плащами перед мордой быка, отвлекают, манят к себе животное, а потом удирают, бегом устремляясь к барьеру, который они перепрыгивают с поразительной ловкостью. Испанские быки бегают так же быстро, как лошадь, и если чуло окажется далеко от барьера, то спастись ему бывает трудно. Вот почему всадники, чья жизнь постоянно зависит от ловкости чуло, так редко отваживаются выезжать на середину арены; когда они это делают, их считают необыкновенными смельчаками.

Как только пикадор становится на ноги, он тотчас же взбирается на коня, если только ему удается поднять его. Что за беда, если несчастное животное теряет потоки крови, если внутренности его волочатся по земле и опутывают ему ноги; пока лошадь в состоянии ходить, она обязана идти на быка! Если она околевает, пикадор покидает арену и сию же минуту снова появляется на новой лошади.

Я говорил уже, что удары копья наносят быку поверхностные раны и имеют целью только его раздразнить. Однако от того, что он сшибается с всадником и конем, от пыла, который он проявляет, а главное, от последствий резких остановок с оседанием на коленные связки бык очень скоро устает. Сплошь и рядом случается, что боль от ударов его обескураживает, и тогда он не решается бросаться на лошадь или, выражаясь языком тавромахии, отказывается входить. Впрочем, если бык вообще силен, то к этому времени он убивает от четырех до пяти лошадей. Тогда пикадоры делают передышку, и дается сигнал к всаживанию бандерилий.

Так называются палочки длиной около двух с половиной футов, обернутые вырезанной фестонами бумагой и заканчивающиеся зубчатым острием, легко застревающим в ране. Чуло держат в каждой руке по одному дротику этого типа. Самым надежным способом их употребления считается следующий: человек осторожно подступает к быку сзади и потом вдруг начинает поддразнивать его, громко ударяя одной бандерильей о другую. Бык в изумлении поворачивается и немедленно атакует врага. В ту минуту, когда животное его настигает и наклоняет голову для удара, чуло всаживает по бандерилье в обе стороны шеи, что бывает возможно только тогда, когда человек на мгновение оказывается перед самой мордой животного, почти что между рогами; чуло тотчас же отступает назад, пропускает быка и устремляется к барьеру, спасаясь в надежное место. Рассеянность, одно неуверенное, боязливое движение — и он погиб. Впрочем, знатоки считают обязанности бандерильера почти безопасными. Если чуло, всаживая бандерилью, по неосторожности падает, он и не думает о том, чтобы подняться, а неподвижно лежит на месте падения. Бык почти никогда не ранит лежачего, и совсем, конечно, не из великодушия, а потому, что, бросаясь в атаку, он закрывает глаза и проносится над человеком, ничего не видя. Иной раз он, однако, останавливается, обнюхивает лежащего, желая удостовериться, действительно ли он мертв, потом подается на несколько шагов назад и наклоняет голову с намерением взять его на рога, но в этих случаях быка окружают товарищи бандерильера и отвлекают его с таким усердием, что он бывает вынужден покинуть мнимого мертвеца.

Если бык обнаружил трусость, иначе говоря, если он не сумел выдержать четыре пики — это число считается обязательным, — зрители наподобие верховных судей присуждают его к особого рода пытке, являющейся сразу и наказанием и приемом, пробуждающим в нем гнев. Со всех сторон раздаются крики: Fuego, fuego! («Огня, огня!») И тогда пешим чуло вместо обычных орудий выдаются бандерильи, ручка которых обмотана пиротехническими патронами, а острие снабжено куском зажженного трута. Как только острие проникает в кожу, трут соприкасается с фитилем ракет: они загораются, и пламя, бьющее в быка, обжигает и заставляет проделывать скачки и пируэты, чрезвычайно веселящие публику. И действительно, какое чудесное зрелище представляет это огромное животное, истекающее пеной от бешенства, потрясающее пылающими бандерильями и беснующееся среди дыма и огня! К неудовольствию господ поэтов, мне приходится заявить, что ни у одного из всех когда-либо виденных мною животных не было в глазах так мало выражения, как у быка. Или, вернее, ни у одного из них оно не менялось так слабо: бык почти неизменно выражает одну жестокую, звериную тупость. В редких случаях его страдание проявляется мычанием: раны либо раздражают его, либо пугают, но, прошу меня извинить, никогда не бывает у него такого вида, будто он раздумывает над своей судьбой; он никогда не плачет, подобно оленю. И поэтому он вызывает жалость только тогда, когда обращает на себя внимание храбростью91.

Когда в шее у быка торчат три или четыре пары бандерилий, наступает момент его прикончить. Раздается дробь барабанов, и в ту же минуту один из заранее намеченных чуло, так называемый матадор, отделяется от группы своих товарищей. Он богато одет; он покрыт золотом и шелком; в руках у него длинная шпага и пунцовый плащ, подвязанный к палке для того, чтобы им удобнее было оперировать: это называется мулета. Чуло подходит к ложе президента и с глубоким поклоном испрашивает у него позволения убить быка. Это простая формальность, которая обычно имеет место один раз за все время боя. Само собою разумеется, президент отвечает утвердительным кивком головы. Тогда матадор кричит ему виват, делает пируэт, швыряет шляпу на землю и идет навстречу быку.

Бой быков, подобно дуэли, имеет свои законы; нарушение их в такой же мере позорно, как и предательское убийство противника. Так, например, матадор обязан поразить быка в то место, где загривок сходится со спиной (испанцы называют его крестом). Удар наносится сверху вниз, как при второй позиции, и ни в коем случае не снизу. Лучше тысячу раз умереть, чем ударить быка снизу, сбоку или с тылу. Шпага, употребляемая матадорами, длинная, плоская и обоюдоострая; эфес у нее очень короткий, и заканчивается он шариком, на который необходимо налегать ладонью. Обращение с этим оружием требует огромного навыка и исключительной ловкости.

Для того, чтобы хорошо убить быка, нужно до тонкостей знать его характер. От этого знания зависит не только слава, но и самая жизнь матадора. Легко понять, что характеры у быков бывают столь же разнообразны, как у людей, тем не менее они разделяются на две резко обозначенные категории: на «ясных» и «темных». Я выражаюсь сейчас языком цирка. «Ясные» откровенно бросаются в атаку, в то время как «темные» хитрят и стараются напасть на человека предательским образом. Эти последние бывают необыкновенно опасны.

Прежде чем отважиться на удар, матадор подставляет быку мулету, поддразнивает его и внимательно следит, бросается ли он на нее открыто и в ту же самую минуту, как ее заметит, или же приближается медленно, стараясь выиграть расстояние и атаковать противника, когда тот, по его мнению, окажется настолько близко, что не сможет уклониться от удара. Очень часто приходится видеть, что бык грозно трясет головой, роет копытами землю, не проявляя желания наступать, а то даже медленно пятится назад, стараясь завлечь человека на середину арены, где ему уже невозможно спастись. Иные быки избегают атаки по прямой линии; они медленно, с усталым видом обходят человека, а затем, точно рассчитав пространство, летят на него, как стрела.

Человеку, хоть сколько-нибудь понимающему в тавромахии, бывает очень интересно наблюдать за тем, как сходятся бык и матадор; подобно двум искусным генералам, они, видимо, угадывают намерения друг друга и ежеминутно меняют тактику. Один поворот головы, косой взгляд, опущенное ухо раскрывают искушенному матадору замыслы врага. Вдруг нетерпеливый бык бросается на красную ткань, которой сознательно укутывает себя матадор. Сила животного такова, что ударом рогов он может свалить целую стену, а человек уклоняется от него легким наклоном корпуса, ускользает точно по волшебству, оставляя после себя одну легкую ткань, которую он поднимает над рогами быка, бросая вызов его неистовству. Порывистость заставляет быка намного обгонять противника; в таких случаях он круто останавливается, оседая на ноги, и от резких и сильных движений животное так устает, что затягивание подобного рода маневра уже само по себе представляет для него смертельную опасность. Вот почему прославленный маэстро Ромеро говорит, что хороший матадор должен уметь убить восемь быков семью ударами шпаги. Один из них околевает от утомления и бешенства.

Когда матадор после ряда манипуляций с мулетой находит, что он достаточно изучил врага, он готовится нанести ему последний удар. Крепко держась на ногах, он помещается как раз напротив и застывает на некотором расстоянии, поджидая быка. Правая рука его, вооруженная шпагой, согнута на высоте головы, в то время как левая вытянута вперед и держит почти волочащуюся по земле мулету, побуждая быка опустить голову. Только тогда матадор и наносит смертельный удар всей силой руки, увеличенной тяжестью тела и натиском самого быка. Шпага, имеющая в длину три фута, часто уходит внутрь по самую рукоятку; если удар удачен, то человеку не о чем больше беспокоиться: бык сразу останавливается, кровь почти не течет, голова его запрокидывается, ноги дрожат, и он живой тяжелой грудой валится на землю. В ту же минуту со скамей раздается оглушительное виват; все машут платками, махо швыряют свои шляпы на арену, а герой-победитель скромно посылает во все стороны воздушные поцелуи.

Говорят, что в прежнее время никогда не делалось больше одной эстакады, но все на свете приходит в упадок, и в наши дни бык в редких случаях падает от первого удара. Если рана его производит впечатление смертельной, матадор воздерживается от новой атаки; с помощью чуло он заставляет быка делать круговые движения и поддразнивающими взмахами плаща доводит его до изнеможения. Когда бык падает, один из чуло приканчивает его ударом кинжала прямо в затылок; животное моментально издыхает.

Почти каждый бык выбирает себе в цирке особый пункт, к которому он постоянно возвращается. Это место носит название querencia92. Обычно таким местом бывает дверь, через которую они выходят на арену.

Очень часто приходится видеть, что бык уносит в своем загривке роковую шпагу, эфес которой торчит у него из плеча, и медленным шагом пересекает арену, не обращая внимания ни на чуло, ни на плащи своих преследователей. Он думает только о том, где бы удобнее умереть. Отыскивая подходящее место, он опускается на колени, потом ложится, утыкается головой в землю и спокойно умирает, если только удар кинжала не ускоряет его конца.

Если бык не желает нападать, матадор сам устремляется на него и в тот самый момент, когда бык опускает голову, поражает его шпагой (estocada de volapié); если же бык не опускает голову или если он все время убегает, то приходится прибегнуть к одному весьма жестокому средству. Человек, вооруженный длинной жердью, оканчивающейся серпообразным клинком (media luna), предательски перерезает ему коленные связки, и когда бык валится, его добивают ударом кинжала. Это единственный эпизод боя, вызывающий у всех отвращение. Это своего рода убийство. По счастью, случаи, когда приходится прибегать к подобным средствам, довольно редки.

Фанфары возвещают смерть быка. Немедленно трое запряженных мулов крупной рысью въезжают в цирк; рога быка перевязывают веревкой, пропускают в середину крючок, и мулы галопом волочат его по земле. В две минуты трупы лошадей и быка исчезают с арены.

Каждая схватка длится около двадцати минут, а во время представления обычно убивают восемь быков. В том случае, когда оно оказывается посредственным, президент боя по желанию публики дает согласие на одну-две добавочные схватки.

Как видите, ремесло тореро довольно опасное. В Испании умирает два-три тореро в год. Очень немногие доживают до старости. Если они не умирают на арене, последствия ран заставляют их скоро отказываться от продолжения карьеры. Знаменитый Пéпе Ильо за всю свою жизнь получил двадцать шесть ударов рогами; от последнего он погиб. Не один высокий заработок побуждает тореро избирать эту опасную профессию. Рукоплескания и слава заставляют их пренебрегать смертью. Как приятно одерживать победы на глазах пяти или шести тысяч зрителей! Вот почему нередко можно наблюдать, что любители из хороших семейств делят опасность и славу с профессиональными тореро. Я видел в Севилье, как маркиз и граф выступали на публичной корриде в качестве пикадоров.

Надо сказать, что публика не выказывает по отношению к тореро никакого снисхождения. Малейшее проявление робости карается гиканьем и свистками. Самые грубые ругательства сыплются тогда отовсюду; иногда по настоянию публики — а это самое жестокое проявление ее возмущения — к тореро приближается альгуасил и, угрожая ему тюрьмой, требует немедленно выступить против быка.

Однажды актер Майкес93, возмущенный видом матадора, стоявшего в нерешительности перед одним из самых «темных» быков, ругательски ругал его. «Сеньор Майкес! — ответил ему матадор. — Примите во внимание, что в нашем деле никогда не бывает надувательства, как у вас на сцене».

Жажда рукоплесканий, желание создать себе репутацию либо сохранить приобретенную славу вынуждают тореро всячески увеличивать опасности, которым они, естественно, себя подвергают. Пепе Ильо, а вслед за ним и Ромеро выходили к быку, имея на ногах кандалы. Хладнокровие этих людей в минуту самой грозной опасности заключает в себе нечто сверхъестественное. Недавно один пикадор по имени Франсиско Севилья был опрокинут после того, как лошади его распорол брюхо андалусский бык совершенно чудовищной силы и ловкости. Вместо того, чтобы поддаться на отвлекающие маневры чуло, бык устремился на человека, стал топтать его копытами и частыми ударами рогов бить его по ногам; заметив, однако, что они отлично защищены кожаными, подбитыми железом штанами, он повернулся и, наклонив голову, решил пронзить ему рогами грудь. Приподнявшись отчаянным усилием, Севилья ухватил одной рукой быка за ухо, запустил другую ему в ноздри и подсунул свою голову под морду разъяренного зверя. Напрасно бык его встряхивал, давил ногами, бил о землю; он ничего не мог поделать с такой хваткой. Мы с замиранием сердца следили за неравной борьбой. Это была, собственно, агония смельчака, и было как-то жалко, что она так затягивается; никто не мог ни крикнуть, ни вздохнуть, ни отвести глаз от этого ужасного зрелища, длившегося почти две минуты. В конце концов бык, побежденный человеком в единоборстве, покинул его и погнался за чуло. Все ожидали, что Севилья будет на руках унесен с арены. Его подняли, но стоило ему подняться, и он сейчас же схватил плащ и стал подзывать быка, не думая ни об огромных сапогах, ни о громоздкой броне, защищавшей ноги. Плащ пришлось отнять у него насильно, а иначе он пошел бы на верную смерть. Ему подводят лошадь: он вскакивает на нее и бешено атакует быка посредине цирка. Доблестные противники сшибаются с такой страшной силой, что лошадь и бык падают на колени. Если бы вы могли слышать крики виват, видеть бурную радость и опьянение толпы при виде такой храбрости и такой удачи, вы позавидовали бы вместе со мной участи Севильи! Этот человек стал для Мадрида бессмертным.

Июнь 1842.

P. S. Увы! Какую грустную новость мне только что сообщили! Франсиско Севилья в прошлом году скончался. Он умер, и не в цирке, где ему подобало бы погибнуть, а от болезни печени. Он умер в Караванчеле, вблизи чудесных деревьев, которые я так люблю, и вдали от публики, ради которой он столько раз рисковал жизнью.

В последний раз я видел его в Мадриде в 1840 году, полным отваги и безрассудства, как и в те дни, когда я писал прочитанное Вами письмо. Не менее двадцати раз я видел, как он, лежа под лошадью, у которой было распорото брюхо, валился на землю; я видел, как он ломал копья, меряясь силами со страшными быками Гавиры. «Если бы у Франсиско были рога, — говаривали в цирке, — ни один тореро не отважился бы с ним потягаться». Привычка к победам вдохновляла его на неслыханную смелость. Когда он выезжал на быка, он приходил в негодование от того, что животное не чувствует к нему страха. «Ты меня, значит, не знаешь?» — в бешенстве кричал пикадор. И, разумеется, он очень скоро показывал быкам, с кем они имели дело.

Однажды друзья доставили мне удовольствие отобедать в обществе Севильи; он ел и пил, как гомеровский герой, и оказался одним из самых веселых сотрапезников, каких мне доводилось встречать. Андалусские схватки, жизнерадостный нрав, южный говор, яркая метафоричность речи — все это приобретало необыкновенную прелесть у этого колосса, созданного природой, казалось, для того, чтобы сокрушать все и вся.

Одна испанская дама, бежавшая из Мадрида во время опустошений, производимых холерой, выехала в Барселону в дилижансе, в котором находился Севилья, направлявшийся в тот же самый город на корриду, объявленную за много дней до срока. В пути вежливость, галантность и предупредительность Севильи не ослабевали ни на минуту. У самой Барселоны санитарный кордон — безмозглый, как это всегда бывает, — оповестил путников, что им придется провести десять дней в карантине; исключение делалось для одного Севильи, столь желанного гостя, что к нему нельзя было применить санитарные законы. Но благородный пикадор отклонил оказанное ему предпочтение, столь для него выгодное: «Если даме и другим моим спутникам не дадут пропуска, я не буду у вас колоть».

Между страхом перед заразой и опасением пропустить блестящую корриду не могло быть места для колебаний. Кордон пошел на попятный, и отлично сделал, так как в случае упорства народ, наверное, поджег бы лазарет и служащих карантина.

Воздав дань похвал и сожалений праху Севильи, я должен поговорить еще об одной знаменитости, неограниченно господствующей теперь на арене. Французы так плохо осведомлены о жизни Испании, что по ту сторону Пиренеев, несомненно, найдутся люди, до сих пор не знающие имени Монтеса.

Все истинное и вымышленное, что было разглашено славой о таких классических матадорах, как Пепе Ильо и Пабло Ромеро, Монтес каждый понедельник демонстрирует на арене национального, как теперь выражаются, цирка. В нем соединяется все: отвага, изящество, хладнокровие и поразительная ловкость. Его присутствие воодушевляет весь цирк, увлекает и участников и зрителей. Плохих быков при нем не бывает, не бывает и трусливых чуло: каждый старается превзойти себя. Профессионалы сомнительной храбрости превращаются в героев, когда ими руководит Монтес: все они отлично знают, что при нем никто ничем не рискует. Одного его движения достаточно, чтобы отвлечь в сторону разъяренного быка в ту самую минуту, когда тот собирается пронзить опрокинутого пикадора. Media luna ни разу еще не появлялась на аренах, где подвизался Монтес. Все были — и «ясные» и «темные» — для него одинаково хороши: он их околдовывает, преображает и убивает, как и когда он хочет. Это первый из всех виденных мною тореро, который умеет gallear el ioro, то есть становиться спиной к рассвирепевшему животному, а затем пропускать его под рукой. Он снисходит только до легкого поворота головы, в то время, как бык на него бросается. Иной раз он перебрасывает плащ через плечо и, преследуемый быком по пятам, перебегает через арену; разъяренное животное гонится за ним и никак не может настигнуть, несмотря на то, что находится совсем близко от Монтеса и каждым ударом рогов задевает краешек его плаща. Уверенность, внушаемая Монтесом, так велика, что у зрителя пропадает всякое ощущение опасности, и он переживает одно только чувство восхищения.

Говорят, что Монтес питает очень мало симпатий к существующему режиму. Уверяют, что он был волонтером у роялистов и что он, в сущности, cangrejo, рак, иначе говоря, либерал. Хотя это и огорчает искренних патриотов, тем не менее и они не в силах устоять перед всеобщим восторгом. Я видел сам, как descalzos (санкюлоты) в неистовстве бросали ему свои шляпы и просили хотя бы одну минуту надеть их на голову: вот вам нравы шестнадцатого века. Брантом в одном месте пишет: «Я знавал немало молодых дворян, которые, прежде чем надеть шелковые чулки, просили своих дам и возлюбленных обновить их и поносить у них на глазах дней восемь или десять, а потом уже сами носили их с превеликим почтением и к великой радости для своего духа и тела».

Монтес производит впечатление человека благовоспитанного. Дом его поставлен на барскую ногу; он прекрасный семьянин; будущность его семьи обеспечена его талантом. Его светские манеры шокируют некоторых тореро, которые ему завидуют. Мне помнится, что он отказался обедать с нами в тот раз, когда мы пригласили Севилью. Севилья с обычной откровенностью высказал нам свое мнение о Монтесе: Montes по fué realista, es buen compañero, luciente matador, atiende a los picadores, pero es un...94 Это значит, что вне цирка он ходит во фраке, никогда не бывает в тавернах и что манеры у него чересчур изысканные. Севилья — Марий95 тавромахии, Монтес — ее Цезарь.

II

Валенсия, 15 ноября 1830

Милостивый государь! После того как я описал Вам бой быков, мне остается только последовать неподражаемому правилу кукольного театра и от «сильного номера перейти к еще более сильному»: мне остается только рассказать Вам про казнь. Я недавно сам ее видел и готов поговорить о ней, если у Вас хватит храбрости меня читать.

Прежде всего я должен объяснить Вам, почему я присутствовал при казни. В чужой стране каждый из нас обязан все видеть, а потому всегда испытываешь опасение, что из-за минуты лености или отвращения пропустишь любопытную черту нравов. К тому же история несчастного повешенного заинтересовала меня: мне захотелось посмотреть на его лицо, наконец, мне было любопытно проверить силу своих нервов.

Вот история моего повешенного (я позабыл спросить, как его имя). Это крестьянин из окрестностей Валенсии, вызвавший к себе уважение и страх своим смелым и решительным нравом. Он был самым лихим парнем в деревне. Никто лучше его не танцевал, никто не кидал дальше свайку, никто не помнил больше старых романсов. Он совсем не был задирой, но все отлично знали, что из-за всякого пустяка у него чешутся руки. Когда он с ружьем на плечах конвоировал путешественников, ни один бандит не отважился бы напасть, даже если бы их чемоданы были набиты дублонами. На этого малого приятно было смотреть, когда он, накинув на плечо свою бархатную куртку, разваливался у дороги напыжившись с видом собственного превосходства. Одним словом, он был махо в самом точном смысле этого слова. Махо — обозначает денди из низших классов общества и вместе с тем человека болезненно щепетильного в вопросах чести.

У кастильцев существует нелестная для валенсийцев поговорка, поговорка, на мой взгляд, совершенно неправильная. Она гласит: «Мясо в Валенсии — трава, трава — как вода; мужчины у них бабы, а бабы — ерунда». Могу засвидетельствовать, что кухня в Валенсии отличная, женщины необыкновенно хорошенькие и такие белотелые, каких не сыскать ни в одной из всех остальных областей Испании, а что до местных мужчин, то их Вы скоро сами увидите.

Однажды происходил бой быков. Наш махо пожелал посмотреть на него, но в поясе у него не оказалось ни одного реала. Он рассчитывал, что знакомый роялист-волонтер, стоявший в тот день в карауле, его пропустит. Не тут-то было. Волонтер ни на йоту не отступил от приказа. Махо настаивал, волонтер упорствовал, завязалась перебранка. Под конец волонтер грубо толкнул его прикладом в живот. Махо отошел, но кто заметил, какая бледность разлилась по его лицу, с какой силой сжались у него кулаки и раздулись ноздри, какое у него было выражение глаз, те подумали, что, мол, быть беде.

Через две недели грубый волонтер был послан с отрядом преследовать группу контрабандистов. Он заночевал на уединенном постоялом дворе (venia). Ночью он услышал голос; кто-то крикнул ему: «Откройте, я от вашей жены». Волонтер вышел полуодетый. Едва только он открыл дверь, как рубашка его загорелась от выстрела, а в грудь попала дюжина пуль. Убийца скрылся. Кто бы мог это сделать? Никто не в состоянии был разгадать. Само собою разумеется, что не махо, потому что всегда найдется десяток богомольных и верноподданных роялисток, готовых поклясться именем своей святой и поцеловать палец96 в удостоверение того, что каждая у себя в деревне видела нашего героя в тот самый час и в ту минуту, когда было совершено преступление.

И махо стал показываться в народе с безоблачным челом и невозмутимой миной человека, только что покончившего с докучной заботой. С таким видом в Париже вечером после дуэли показывается у Тортони человек, храбро раздробивший руку какому-нибудь нахалу. Заметьте при этом, что убийство в здешних краях является своего рода дуэлью для бедных, и к тому же дуэлью куда посерьезнее нашей, ибо от нее погибают обычно двое, тогда как наши благовоспитанные люди сплошь и рядом только царапают, а не убивают друг друга.

Все шло хорошо до тех пор, пока один альгуасил не переусердствовал (по одной версии потому, что недавно поступил на службу, по другой — оттого, что был влюблен в женщину, отдавшую свое предпочтение махо) и не вздумал арестовать нашего симпатичного юношу.

Пока дело ограничивалось угрозами, его соперник только посмеивался, но когда альгуасил пожелал схватить его за шиворот, махо заставил его проглотить бычий язык. Таково местное выражение, обозначающее удар ножом. Допустимо ли, однако, чтобы в результате законной самозащиты открывалась вакансия на место альгуасила?

Альгуасилов в Испании глубоко уважают, почти так же, как в Англии констеблей. За оскорбление их людей вешают. Поэтому махо был арестован, посажен в тюрьму, предан суду и осужден после очень длинного процесса, так как судебное разбирательство здесь идет еще медленнее, чем у нас.

При наличии доброй воли Вы со мною согласитесь, что человек этот не заслужил подобной участи, что он просто сделался жертвой несчастного случая и что судьи с чистой совестью могли вернуть его обществу, украшением которого ему надлежало быть (так выражаются адвокаты). Но судьи никогда не руководствуются такого рода возвышенными поэтическими соображениями: они единогласно приговорили его к смертной казни.

Проходя однажды вечером по площади Рынка, я увидел работников, устанавливавших при свете факелов особым способом сколоченные сваи, напоминавшие собою букву П. Солдаты, окружавшие их кольцом, отгоняли любопытных. Дело заключалось в следующем. Виселица (речь идет именно о ней) сооружается по оброку, и работники, привлекаемые для этой цели, не имеют права отказываться, иначе они будут объявлены мятежниками. В виде своеобразной компенсации власти стараются о том, чтобы выполнение этой обязанности, почитаемой в народе чуть ли не бесчестьем, происходило втайне. Поэтому их окружают солдатами, разгоняющими толпу, а самая работа производится ночью: таким образом, никто их не может узнать, и на следующий день они не рискуют удостоиться клички висельных плотников.

Тюрьмой в Валенсии служит старинная готическая башня довольно красивой архитектуры, особенно со стороны фасада, выходящего на реку. Она находится на окраине города и является одним из главных въездов в город. Называется она Puerta de los Serranos97. С ее высокой площадки видны воды Гуадалавьяра, пять мостов, валенсийские бульвары и веселая равнина вокруг города. Смотреть на поля для человека, заключенного в четырех стенах, — довольно грустное удовольствие, но это все-таки удовольствие, и поэтому нельзя не поблагодарить тюремщика, разрешающего заключенным всходить на площадку. Для арестанта самая ничтожная утеха всегда представляет собой ценность.

Из этой самой тюрьмы должны были вывести осужденного и затем верхом на осле направить его по наиболее людным улицам города на площадь Рынка, где ему предстояло покинуть этот мир.

Ранним утром я уже находился у Puerta de los Serranos в обществе одного знакомого испанца, любезно согласившегося сопровождать меня. Я рассчитывал застать там большую толпу, собравшуюся спозаранку; я, однако, ошибся. Ремесленники спокойно работали в своих мастерских, крестьяне уезжали из города, распродав свои овощи. Только двенадцать драгун, выстроенных у входа в тюрьму, указывали на то, что сейчас должно произойти что-то особенное. Такое безразличие к зрелищу казни не следует, по моему мнению, объяснять чрезмерной чувствительностью валенсийцев. Я не склонен, однако, подобно моему гиду, предполагать, будто зрелища эти им надоели и не представляют для них никакого интереса. Возможно, что это равнодушие объясняется трудолюбием, свойственным местным уроженцам. Любовь к труду отличает их не только от всех остальных жителей Испании, но, пожалуй, и от всех вообще европейцев.

В одиннадцать часов двери тюрьмы открылись. В ту же минуту оттуда вышла довольно многочисленная процессия францисканцев. Впереди двигалось большое распятие, которое нес кающийся в сопровождении двух церковных служек, державших длинные палки, оканчивающиеся наверху фонарями.

Распятие из раскрашенного картона, в человеческий рост высотою, было выполнено с совершенно исключительным даром имитации. Испанцы, стремящиеся сделать религию устрашающей, — большие мастера в передаче ран, контузий и следов пыток, вынесенных мучениками. На распятие, которое должно было фигурировать при казни, не пожалели ни крови, ни сукровицы, ни синих опухолей. Это был самый отвратительный из всех когда-либо виденных мною анатомических препаратов. Человек, несший ужасное изображение, остановился перед воротами. Солдаты продвинулись немного ближе. Сотня любопытных расположилась сзади на таком расстоянии, чтобы можно было видеть и слышать все происходящее. В ту же минуту показался осужденный в сопровождении духовника.

Я никогда не забуду его лица. Он был очень высок и худощав, на вид лет тридцати. Высокий лоб, густые волосы, черные, как смоль, и прямые, как щетина на щетке. Большие, глубоко запавшие глаза, казалось, пылали. Он был бос и одет в длинное черное одеяние, на котором как раз против сердца был нашит красно-синий крест. Это знак, отличающий смертников. Ворот рубахи, весь в складочках, точно брыжи, спадал ему на плечи и грудь. Тонкий беловатый шнур, отчетливо выделявшийся на черной ткани одежды, опоясывал его тело затейливыми узлами, поддерживавшими его руки и ладони в положении, которое принимают на молитве. В руках он нес небольшое распятие и изображение пресвятой девы. Духовник был полный, низенький, упитанный, краснощекий и, видимо, добродушный человек, но он, должно быть, с давних пор занимался этим делом и видывал всякие виды.

За духовником следовало бледное существо, слабое и хрупкое, с мягким и робким выражением лица. Оно было одето в коричневую блузу и короткие штаны с черными чулками. Я принял бы его за нотариуса или альгуасила на отдыхе, если бы на голове у него не было серой широкополой шляпы вроде тех, которые носят на бое быков пикадоры. При виде распятия он почтительно снял шляпу, и тут я заметил на ее тулье маленькую лестницу из слоновой кости, прикрепленную в виде кокарды. Это был палач.

Осужденный принужден был согнуться, чтобы пройти в калитку, затем он выпрямился во весь рост, необыкновенно широко раскрыл глаза, обвел быстрым взглядом толпу и глубоко вздохнул. Мне казалось, что он тянул в себя воздух с тем удовольствием, какое испытывает человек, долго сидевший в узком и душном подземелье. У него было странное выражение: совсем не страх, а какое-то беспокойство. Вид у него был покорный. Ни заносчивости, ни напускной храбрости. Я подумал, что при сходных обстоятельствах я был бы не прочь иметь такую же выправку.

Духовник велел ему опуститься перед распятием на колени: он повиновался и поцеловал стопы отвратительного изображения. Все присутствующие были растроганы и хранили глубокое молчание. Духовник заметил это и, подняв руки, чтобы высвободиться из широких рукавов, стеснявших его ораторские жесты, начал говорить речь, которую он произносил, очевидно, не в первый раз, произносил громко, подчеркнуто и вместе с тем монотонно, так как в ней регулярно повторялись одни и те же интонации. Он отчетливо и вполне правильно выговаривал каждое слово на отличном кастильском языке98, который был, надо думать, очень мало понятен осужденному. Он начинал каждую фразу визгливым тоном, потом поднимался до фальцета, а кончал на густых и низких нотах.

В общем, он говорил осужденному, которого называл своим братом, следующее: «Вы заслужили свою смерть; присуждая вас к виселице, вам выказали даже снисхождение, ибо преступления ваши безмерны». Он сказал несколько слов о совершенных в свое время убийствах и долго толковал о том, что в юности казнимый стал безбожником и что безбожие и привело его к гибели. Затем, постепенно воодушевляясь, он продолжал: «Но что такое эта заслуженная вами казнь, которую вы сейчас претерпите, по сравнению с неслыханными страданиями, перенесенными ради вас нашим божественным спасителем? Посмотрите на эту кровь, на эти раны...» и т. д. Следовало длинное перечисление крестных мук, описываемых с преувеличениями, свойственными испанскому языку, и разъясняемых на примере отвратительной статуи, о которой я уже упоминал. Конец речи был много удачнее начала. Здесь, хотя и слишком пространно, говорилось о том, что милосердие господа бесконечно и что искреннее раскаяние может обезоружить его гнев.

Осужденный поднялся с колен, довольно сурово взглянул на священника и сказал: «Отец! Достаточно было сказать, что я отправляюсь на небо. Пойдем!»

Духовник вернулся в тюрьму, весьма довольный своею проповедью. Два францисканца заступили его место возле осужденного; им надлежало покинуть его в самую последнюю минуту.

Сначала осужденного уложили на циновку, которую палач потянул к себе, но не сильно, точно по молчаливому уговору между ним и виновным. Это чистая формальность, создающая видимость исполнения буквы приговора, гласящего: «Удавить, провлачив сначала на вретище».

Покончив с этим, несчастного взгромоздили на осла, которого палач подвел на недоуздке. По бокам шагали францисканцы, а впереди двигались длинные ряды монахов этого ордена и мирян, состоящих членами братства Desamparados99. Не были позабыты ни хоругви, ни кресты. За ослом следовали нотариус и два альгуасила в черных фраках французского покроя, коротких штанах, шелковых чулках, при шпаге и верхом на дрянных лошаденках в очень скверной сбруе. Кавалерийский пикет замыкал шествие. В то время как процессия медленно подвигалась, монахи глухо пели литании, а какие-то люди в плащах обходили толпу и протягивали присутствующим серебряные подносы, собирая милостыню для горемыки (por el pobre). Деньги идут на мессы за упокой души; каждому доброму католику, отправляющемуся на виселицу, должно быть отрадно видеть, что подносы сравнительно быстро наполняются крупными монетами. Подают все. Несмотря на все свое безбожие, я положил лепту с самым почтительным чувством.

Сказать по правде, я люблю католические церемонии и очень хотел бы в них верить. В такого рода обстановке они имеют то преимущество, что действуют на толпу гораздо сильнее, чем наша тележка, жандармы и невзрачное, омерзительное шествие, сопровождающее во Франции каждую казнь. А кроме того (и за это я особенно люблю кресты и процессии), они лучше всего помогают скрасить последние минуты осужденного. Начать с того, что похоронная пышность льстит человеческому тщеславию — чувству, покидающему нас позже всех остальных. А затем, с детства почитаемые, молящиеся за него монахи, песнопения, голоса людей, собирающих на мессы, — все это должно его оглушать, отвлекать, не позволять думать об ожидающей его участи. Стоит ему повернуть голову направо — и францисканец твердит ему о бесконечном милосердии божием. Слева другой францисканец каждую минуту готов превозносить мощное предстательство св. Франциска. Он идет на казнь, как рекрут среди двух офицеров, которые наблюдают и уговаривают. «Но у него не остается ни одной минуты покоя!» — воскликнет философ. Тем лучше. Непрерывно поддерживаемое возбуждение мешает ему отдаться своим мыслям, которые измучили бы его гораздо сильнее.

Только тут я понял, почему монахи — и как раз те, что принадлежат к орденам нищенствующих, — оказывают такое влияние на простолюдинов. Да простят мне наши нетерпимые либералы, но монахи эти являются утешением и опорой несчастных от самой их колыбели и до смерти. Что же может быть ужаснее подобной каторги: в течение трех дней подряд беседовать с человеком, посылаемым на смерть! Думаю, что если бы мне грозило повешение, я ничего не имел бы против двух францисканцев для собеседования.

Маршрут, по которому следовала процессия, был довольно извилистый, так как нужно было выбирать самые широкие улицы.

Я пошел со своим провожатым по более короткой дороге с тем расчетом, чтобы еще раз выйти навстречу осужденному.

Я заметил, что в промежуток времени между выходом из тюрьмы и появлением на той улице, где я его снова увидел, несчастный сгорбился. Он мало-помалу сдавал: голова его упала на грудь и держалась как будто только на коже шеи. И тем не менее я не обнаружил на его лице испуганного выражения. Он, не отрываясь, смотрел на образок, бывший у него в руках. А когда бедняга отводил глаза, он глядел на двух францисканцев и слушал их с видимым интересом.

Мне следовало бы тогда же ретироваться, но меня стали упрашивать пройти на главную площадь и подняться к какому-то торговцу, где я мог смотреть на казнь с высоты балкона или уклониться при желании от зрелища и отступить в глубину комнаты. Я согласился.

Никакой давки на площади не было. Торговки фруктами и зеленью не покинули своих мест. Всюду можно было свободно пройти. Виселица, украшенная гербом Арагона, стояла напротив изящного здания мавританского стиля, напротив Шелковой биржи (La Lonja de Seda). Рыночная площадь здесь большая. Вокруг стоят узкие, но высокие дома, на каждом этаже железные балконы. Издали их можно принять за большие клетки. Значительное число балконов осталось совсем без зрителей. На том балконе, где у меня было место, я застал двух молоденьких девушек лет шестнадцати — восемнадцати, удобно расположившихся на стульях и с самым непринужденным видом обмахивавшихся веером. Обе они были прехорошенькие, а по их опрятным платьям из черного шелка, по атласным туфлям и мантильям, украшенным кружевами, я заключил, что это дочери какого-нибудь зажиточного буржуа. Догадка моя вполне подтвердилась, так как девушки, беседовавшие на валенсийском диалекте, понимали и вполне правильно говорили по-испански. На одной стороне площади была воздвигнута часовня. Эта часовня и виселица, стоявшая поблизости, были оцеплены большим каре, составленным из роялистов-волонтеров и строевых частей.

После того как солдаты перестроились, пропуская процессию, осужденного сняли с осла и подвели к часовне, о которой я только что упомянул. Тем временем палач осмотрел веревку и лестницу, а по окончании осмотра подошел к осужденному, все еще распростертому на земле, положил ему руку на плечо и сказал по обычаю: «Брат! Пора!»

Все монахи, кроме одного, отошли в сторону, и палач, надо думать, завладел жертвой. Подводя ее к лестнице (вернее, к деревянным сходням), он старался держать перед глазами несчастного свою широкую шляпу и тем самым закрыть от него виселицу, но осужденный стал отталкивать шляпу головой, желая показать, что он достаточно храбр для того, чтобы смотреть на орудие собственной казни.

Часы начали отбивать полдень в то время, как палач поднимался по сходням, волоча за собой человека, подвигавшегося с трудом, так как он был обращен к ним спиной. Сходни были широкие, перила были устроены только с одного края. Монах шел ближе к перилам, а палач и его жертва — с другой стороны. Монах не переставая говорил и все время жестикулировал. Когда они добрались до площадки и палач с необычайным проворством набросил петлю на шею осужденного, мне сказали, что монах велел ему читать «Верую». Потом он возвысил голос и крикнул: «Братья! Присоедините ваши моления к молитве бедного грешника». Я услышал, как нежный голос взволнованно произнес рядом со мною: «Аминь». Я повернул голову и увидел, что это слово произнесла одна из хорошеньких валенсиек, щеки у нее раскраснелись, она стремительно обмахивалась веером. Она внимательно смотрела в сторону виселицы. Я повернул глаза туда же: монах спускался по сходням, осужденный висел в воздухе, на плечах у него был палач, а его прислужник тянул жертву за ноги.


Р. S. Не знаю, простит ли Ваш патриотизм мое пристрастие к Испании. Раз уж мы с Вами заговорили о казнях, я скажу еще, что не только предпочитаю испанские казни нашим, но предпочитаю равным образом их каторгу той, на которую мы ссылаем ежегодно около полутора тысяч мошенников. Само собою разумеется, я не говорю о каторге в Африке, которой я не видел. Зато в Толедо, Севилье, Гранаде и Кадисе я видел множество presidiarios (каторжников), которые не показались мне бесконечно несчастными. Они были заняты прокладкой и починкой дорог. Одежда на них очень скверная, но на их лицах не замечалось того мрачного отчаяния, какое бывает у наших каторжных. Они ели из больших котлов свой puchero (похлебка), почти такой же, как у охраняющих их солдат, и покуривали в тени сигары. Особенно мне понравилось, что народ не сторонится их, как у нас во Франции. Объясняется это очень просто: во Франции человек, ссылаемый на каторгу, — вор, а иногда и того хуже; в Испании дело обстоит иначе: там в самые разные эпохи глубоко порядочных людей осуждали на каторгу за то, что убеждения их не совпадали с убеждениями правителей; хотя число политических жертв крайне незначительно, все же оно оказалось достаточным для того, чтобы переменить взгляды общества на ссыльных. Гораздо лучше вежливо обойтись с мошенником, чем оскорбить приличного человека. Вот почему все им дают огня, чтобы прикурить сигару, и называют их «мой друг» или «товарищ». Даже стража ничем не показывает, что они для нее люди другой породы.

Если это письмо не показалось Вам чудовищно длинным, я расскажу Вам еще про одну мою недавнюю встречу, которая даст Вам представление о том, как народ обращается с каторжниками.

Выехав из Гранады в Байлен, я увидел по дороге высокого малого в веревочных сандалиях, подвигавшегося вперед хорошим военным шагом. Следом за ним бежал небольшой пудель. Одежда на прохожем была особенная, непохожая на платье встречавшихся мне крестьян. Несмотря на то, что лошадь ехала рысью, он без всякого труда поспевал за мной и вступил со мной в разговор. Вскоре мы с ним подружились. Проводник мой говорил ему «сударь», «ваша милость» (Usted). Они беседовали об одном господине из Гранады, коменданте на местной каторге, которого оба знали. Когда наступило время завтракать, мы остановились у домика, и нам отпустили вина. Человек с собачкой вытащил из сумки кусок соленой трески и предложил мне. Я попросил его присоединить свои запасы к нашему завтраку, и мы с аппетитом закусили втроем. Должен вам сказать, что все мы пили из одной бутылки, так как стакана нельзя было сыскать на целую милю в окружности. Я спросил, зачем он стесняет себя, путешествуя с таким маленьким щенком. Он ответил, что путешествие его связано с собачкой, так как комендант отправил его в Хаэн, чтобы передать животное одному своему знакомому. Не видя на нем формы и слыша, что он упоминает о коменданте, я осведомился, не стражник ли он.

— Нет, я ссыльный.

Я был слегка озадачен.

— Как же вы не заметили, какое на нем платье? — воскликнул мой проводник.

Вообще мой гид, честный погонщик мулов, ни разу не нарушил правил вежливости. Он подавал бутылку сначала мне, так как я был барин, потом протягивал ее ссыльному и только под конец пил сам; он обращался к нашему спутнику с той изысканной учтивостью, какую испанские простолюдины соблюдают по отношению друг к другу.

— За что же вы попали в ссылку? — спросил я своего попутчика.

— Ах, сударь, случилась беда! Я оказался причастным к расстрелам (Fué por una desgracia! Me hallé en unas muertes).

— Как так?

— Вот так это случилось. Я был стражником. Я и человек двадцать моих товарищей конвоировали партию ссыльных из Валенсии. По дороге друзья ссыльных вздумали было их отбить, и каторжники взбунтовались. Наш начальник был в большом замешательстве. В случае освобождения ссыльных на него падала ответственность за все беспорядки, которые они могли учинить. Он принял наконец решение и скомандовал: «Открыть огонь по пленным». Мы выстрелили, убили пятнадцать человек, а затем отогнали их товарищей. Все это происходило во время нашей пресловутой конституции100. Когда французы снова вернулись и отняли ее101, против нас, стражников, был начат процесс, так как в числе убитых оказалось несколько видных роялистов, сосланных в свое время конституционалистами. Нашего начальника уже не было в живых, а потому принялись за нас. Мой срок уже на исходе, а так как комендант доверяет мне за хорошее поведение, он и послал меня в Хаэн вручить это письмо и щенка коменданту тамошней каторги.

Мой проводник был роялист, а ссыльный был сторонником конституции, тем не менее они сохраняли самые добрые отношения. Когда мы снова пустились в путь, пудель до того ослабел, что ссыльный был вынужден завернуть его в куртку и положить себе на спину. Рассказы этого человека меня очень занимали. Сигары, которыми я его угощал, и завтрак, который мы с ним поделили, до такой степени расположили его в мою пользу, что он пожелал проводить меня до Байлена.

— Дорога здесь неспокойная, — сообщил он мне, — в Хаэне я возьму ружье у знакомого, и, повстречай мы с вами даже шайку разбойников, они не отнимут у вас и носового платка.

— Но если вы не вернетесь вовремя к коменданту, — возражал я, — вам могут накинуть срок и продлить его, пожалуй, на год!

— Ну, это пустое! Напишите мне, однако, бумажку, удостоверяющую, что я вас действительно сопровождал. Иначе я не буду спокоен, отпустив вас одного по такой дороге.

Я, несомненно, согласился бы на проводы, если бы он не поссорился с моим проводником. Вот как это вышло.

Пройдя следом за нашими лошадьми около восьми испанских миль, несмотря на то, что кони шли рысью все время, пока позволяла дорога, он вдруг заявил, что не отстанет от нас и в том случае, если мы поедем галопом. Проводник стал над ним подтрунивать. Лошади наши были совсем не клячи. У нас оставалось еще с четверть мили гладкой дороги, а у ссыльного была на спине собака. Заключили пари. Мы поскакали, но у этого нечистого духа ноги оказались, как у настоящего стражника, и лошади наши не смогли его обогнать. Самолюбивый проводник не нашел в себе сил простить ссыльному такого рода конфуз. Он перестал с ним разговаривать. Когда мы доехали до Кампильо де Аренас, проводник повел себя так, что ссыльный, со свойственной испанцу тактичностью, почувствовал себя лишним и удалился.

III

Мадрид, ноябрь 1830

Милостивый государь! Я снова вернулся в Мадрид после того, как в течение нескольких месяцев колесил во всех направлениях по Андалусии, этой классической стране бандитов, и не встретил нигде ни одного! Мне даже стыдно. Я приготовился к нападению бандитов, имея, однако, в виду не оборону, а беседу и вежливые расспросы об их образе жизни. Посматривая на свой костюм с продранными локтями и на свой мизерный багаж, я жалею о том, что разминулся с этими господами. За удовольствие повидать их стоило бы пожертвовать легоньким портпледом.

Но хотя я и не видел бандитов, зато я не слышал других разговоров, как только о них. На каждой остановке для перемены мулов возчики и трактирщики засыпают вас жалостными рассказами об убитых путешественниках и похищенных женщинах. Событие, о котором вам рассказывают, неизменно происходит накануне и как раз на том участке дороги, через который вам нужно проехать. Путник, совсем еще незнакомый с Испанией и не успевший поэтому запастись неподражаемым равнодушием кастильца, la flema castellana, невзирая на всяческий скептицизм, невольно поддается настроению такого рода рассказов. День здесь кончается куда быстрее, чем у нас, в нашем северном климате; сумерки длятся мгновение, а потом — особенно неподалеку от гор — поднимается ветер, который, несомненно, показался бы жарким в Париже, но тут по сравнению с палящей жарой производит впечатление холодного и неприятного. В то время как вы кутаетесь в свой плащ и надвигаете на глаза дорожную шапку, вы замечаете, что эскортирующая вас охрана высыпает из ружей порох. В удивлении вы спрашиваете, что означает подобный маневр, а смельчаки, сопровождающие вас, отвечают с высоты империала, куда они забираются, что хотя они храбрее храброго, но тем не менее не в силах тягаться с целой шайкой разбойников. В случае нападения мы можем ожидать пощады, только если мы докажем, что у нас не было и мысли о самообороне.

— К чему же тогда связываться с этими людьми и их никчемными ружьями?

— О, они незаменимы в схватках с rateros, иначе говоря, с разбойниками-любителями, грабящими путешественников только тогда, когда к тому представляется случай; эти обычно нападают вдвоем или втроем.

Путник начинает раскаиваться, что захватил с собой так много денег. Он смотрит, который час у него на брегете, и думает, что видит свои часы в последний раз. Как приятно было бы знать, что они спокойно висят у него на камине в Париже! Он спрашивает у mayoral (кондуктора), не снимают ли разбойники с пассажиров вещи.

— Иной раз снимают, сударь. В прошлом месяце севильский дилижанс остановили возле Карлоты, и все пассажиры прибыли в Эсиху, можно сказать, ангелочками.

— Ангелочками! Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что бандиты сняли с них решительно все, не оставив даже рубахи на теле.

— Черт побери! — восклицает путешественник, застегивая сюртук.

Но он слегка оправляется и даже посмеивается, заметив, что его спутница, молодая андалуска, благоговейно целует себе большой палец и шепчет: Jesus, Jesus!102 (Известно, что люди, осенившие себя крестным знамением и поцеловавшие свой большой палец, неизменно выходят сухими из воды.)

Наступила ночь. По счастью, на безоблачном небе встает яркая луна. Вдали уже обозначается вход в отвратительное ущелье длиною по меньшей мере в полумилю.

— Кондуктор! Это и есть то самое место, где когда-то остановили дилижанс?

— Да, сударь, и убили при этом пассажира. Эй, кучер! — кричит кондуктор.— Не хлопай больше бичом, а не то ты их сюда приманишь.

— Кого? — спрашивает пассажир.

— Разбойников, — отвечает кондуктор.

— Черт подери! — восклицает путник.

— Сударь! Глядите туда: вон там, на повороте дороги... как будто люди?.. Они прячутся под этой высокой скалой.

— Да, сударыня! Один, два, три, шесть наездников.

— Ой, Иисусе!.. (Следует крестное знамение и целование большого пальца.)

— Кондуктор! Вы видите, что там?

— Вижу.

— Один из них держит длинную палку; может быть, это ружье?

— Это ружье.

— Как вам кажется, это честные люди (buena gente)? — тревожно спрашивает молоденькая андалуска.

— Кто их знает! — отвечает кондуктор, пожав плечами и опустив углы губ.

— Если так... Господи, прости нас грешных! — И она прячет свое лицо в жилет вдвойне взволнованного спутника.

Экипаж летит, как ветер: восьмерка здоровенных мулов несется крупной рысью. Всадники останавливаются: они выстраиваются в линию для того, чтобы перегородить дорогу. Нет, они не расступаются; трое сворачивают влево, трое — вправо: очевидно они собираются окружить экипаж со всех сторон.

— Возница! Остановите мулов, если встречные этого потребуют; не подставляйте нас под ружейный залп.

— Не беспокойтесь, господа; я заинтересован в этом не менее вашего.

Экипаж подъезжает так близко, что уже можно рассмотреть большие шляпы, турецкие седла и белые кожаные гетры шестерых всадников. Если бы можно было видеть лица, воображаю, какие глаза, какие бороды и шрамы представились бы нашим взорам. Сомнения быть не может: это разбойники, и у них ружья.

Первый разбойник подносит руку к полям своей шляпы и произносит густым и мягким голосом: Vayan Uds. con Dios! (С богом!). Этим приветствием обычно обмениваются путники в дороге.

Vayan Uds. con Dios! — говорят в свой черед остальные всадники, вежливо сторонясь и пропуская вперед экипаж: это честные фермеры, задержавшиеся на рынке в Эсихе и теперь возвращающиеся вместе домой, с оружием в руках, под влиянием всеобщего страха перед разбойниками!

После нескольких встреч в таком же роде люди перестают верить в бандитов. Мало-помалу вы так привыкаете к свирепым лицам крестьян, что настоящие бандиты показались бы вам просто честными земледельцами, довольно долго не брившими бороды. Один молодой англичанин, с которым я подружился в Гранаде, долгое время вполне безнаказанно ездил по самым сомнительным дорогам Испании; в конце концов он начал упорно отрицать самое существование бандитов. Однажды он был остановлен двумя подозрительными субъектами с ружьями в руках. Он в ту же минуту решил, что перед ним подвыпившие крестьяне, пожелавшие в шутку его напугать. На все требования отдать им деньги он отвечал только смехом и заявлениями, что они его не проведут. Для того чтобы вывести его из заблуждения, один из разбойников вынужден был огреть его по голове прикладом; шрам от этого удара он показывал мне еще три месяца спустя.

Испанские разбойники убивают путешественников в редких случаях. Сплошь и рядом они довольствуются тем, что отбирают у них деньги, не открывая чемоданов и не производя обыска. Но полагаться на это не следует. Однажды юный мадридский щеголь ехал в Кадис с двумя дюжинами великолепных рубашек, выписанных из Лондона. Бандиты задержали его около Каролины, и, после того как у него были отобраны все унции, лежавшие в кошельке, а равно перстни, цепочки и любовные сувениры, которых не могло не быть у этого кумира дам, главарь шайки вежливо заметил, что белье его банды, обязанной держаться в отдалении от обитаемых мест, давно уже нуждается в стирке. Рубахи были развернуты, расхвалены, а затем атаман со словами из Сицилийца103: «Рыцарь с рыцарем может позволить себе подобную вольность» — сунул несколько штук в свою суму, сбросил черные лохмотья, пробывшие на нем месяца полтора, и с удовольствием облачился в великолепное батистовое белье пленного юноши. Все остальные разбойники поступили точно так же; в результате несчастный путешественник в одну минуту лишился своего гардероба, а вместо этого получил кучу тряпья, коснуться которого он не посмел даже кончиком трости. Кроме того, ему пришлось выслушать шутки бандитов. Атаман насмешливо-серьезным тоном, каким превосходно умеют говорить андалусцы, сказал на прощанье, что никогда не забудет оказанной ему услуги и при первой встрече постарается возвратить столь любезно предоставленные рубашки и взять обратно свои.

— А главное, — добавил он, — не забудьте отдать выстирать рубашки этих сеньоров. Мы заберем их, когда вы поедете обратно в Мадрид.

Молодой человек, рассказавший мне про грабеж, жертвой которого он сделался, уверял, что он охотнее простил разбойникам похищение рубашек, чем эти мерзкие шутки.

В разное время испанское правительство серьезно принималось за очистку больших дорог от воров, которые испокон веков по ним безвозбранно разгуливают. Усилия эти никогда не приводили к окончательным результатам. Стоило уничтожить одну шайку, как сейчас же образовывалась другая. Иному генерал-губернатору после долгих хлопот удавалось изгнать всех разбойников своего округа, но тогда они наводняли соседние области.

Природа этой страны, гористой и не имеющей хороших проезжих дорог, чрезвычайно затрудняет полное искоренение разбоя. В Испании, как и в Вандее, существует огромное число уединенно расположенных хуторов (aldeas), лежащих в нескольких милях от обитаемых местностей. Расставив гарнизон во всех этих хуторах и поселках, власть очень скоро вынудила бы разбойников пойти на капитуляцию или умереть от голода; но где взять столько денег и столько солдат?

Хуторяне, само собою разумеется, заинтересованы в том, чтобы поддерживать хорошие отношения с бандитами, месть которых бывает ужасна. Эти последние зависят от хуторян в вопросах снабжения, ухаживают за ними, крупно платят за всякого рода поставки, а иногда выделяют им долю из награбленного имущества.

Необходимо еще отметить, что профессия разбойника сплошь и рядом не расценивается как бесчестная. Грабеж на больших дорогах в глазах очень и очень многих является актом оппозиции, протестом против тиранических законов. А потому человек, у которого нет ничего, кроме ружья, и который достаточно смел, чтобы бросить вызов правительству, является своего рода героем, почитаемым мужчинами и обожаемым женщинами. И поистине есть нечто горделивое в том, чтобы провозгласить, подобно герою старинного романса:


A todos los desafio,
Pues a nadie tengo miedo104!

Будущий бандит обычно начинает с контрабанды. Его торговлю стесняет пограничная стража. Для девяти десятых населения тот факт, что люди придираются к приличному малому, по сходной цене продающему сигары много лучше казенных, поставляющему женщинам шелка, английские товары и сплетни со всей десятимильной округи, является вопиющей несправедливостью.

Стоит стражнику убить или отобрать у него лошадь — и контрабандист разорен; к тому же у него появляется основание для мести: он делается бандитом. Однажды кто-то спросил, что сталось с одним бравым молодцом, бывавшим у всех на виду за последние месяцы и считавшимся первым человеком в этих местах.

— Увы! — ответила какая-то женщина. — Его заставили скрыться в горы. Он ни в чем не был виноват, бедняжка. И такой всегда милый! Храни его господь!

Иные честные души возлагают на правительство ответственность за все беспорядки, учиняемые бандитами. «Это оно, — говорят они, — толкает на крайности всех горемык, которые хотят спокойно жить и заниматься своим делом».

Прототипом испанского разбойника, идеалом героя проезжих дорог, Робин Гудом или Роке Гинартом105 нашего времени, является знаменитый Хосе Мария по прозванию el Tempranito, Утренний. Это человек, о котором говорят все от Мадрида до Севильи и от Севильи до Малаги. Красивый, отважный, вежливый (постольку, поскольку ему позволяет его разбойничье ремесло), — вот каков этот Хосе Мария! Когда он останавливает дилижанс, он подает дамам руку, помогая выйти, и заботится о том, чтобы им было удобно сидеть в тени, так как нападения его происходят главным образом в дневное время. Ни одного ругательства, ни одного грубого слова; напротив, довольно-таки почтительное обращение и природная вежливость, которая ему никогда не изменяет. Снимая кольцо с руки женщины, он говорит: «Сеньора! Такая красивая ручка не нуждается в украшениях». И в то время как кольцо уже скользит с ее пальца, он (по выражению одной испанской дамы) целует руку с таким видом, будто поцелуй для него дороже перстня. Кольцо он снимал точно по рассеянности, а поцелуй затягивал возможно дольше. Уверяют, что он всегда оставлял путешественникам деньги на проезд до ближайшего города и никогда никому не отказывал в разрешении сохранить драгоценность, дорогую по связанным с нею воспоминаниям.

Мне описывали внешность Хосе Марии. Это высокий молодой человек, лет двадцати пяти — тридцати, хорошо сложенный, с веселым, открытым лицом, с зубами, как жемчуг, и необыкновенно выразительными глазами. Обычно он одет в костюм махо, стоящий очень больших денег. Белье у него самой ослепительной белизны, а руки сделали бы честь парижскому или лондонскому денди.

Он бродит по большим дорогам каких-нибудь пять-шесть лет. Родители предназначали его к церковной карьере, так что он изучал теологию в Гранадском университете; но, как видно, это не было его призванием, потому что однажды ночью он пробрался к благородной девице. Конечно, любовь может оправдать очень многое, но тут было замешано насилие, нанесение раны слуге... мне так и не удалось выяснить всю эту историю. Отец девушки поднял большой шум; начался уголовный процесс. Хосе Мария был принужден бежать и скрылся в Гибралтаре. Там вследствие недостатка денег он заключил договор с английским купцом, обязуясь распродать контрабандным путем большую партию запрещенных товаров. Один знакомый, с которым он поделился своим планом, донес на него. Пограничная стража узнала дорогу, по которой он поедет, и устроила засаду. Мулы, которыми он управлял, были захвачены, но он отдал их после жестокой схватки и убил или ранил нескольких стражников. С тех пор у него остался один выход: обирать проезжих.

Необыкновенное счастье сопутствовало ему вплоть до сегодняшнего дня. Голова его оценена, его приметы и обещание уплатить восемь тысяч реалов всякому (будь то даже соучастник), кто доставит его живым или мертвым106, вывешены у ворот каждого города. И тем не менее Хосе Мария безнаказанно продолжает свое опасное ремесло и разъезжает от границ Португалии вплоть до округа города Мурсии.

Его шайка невелика, но составлена из людей, верность и решительность которых испытывались годами. Однажды он во главе десятка отборных молодцов захватил врасплох на Гасинском подворье семьдесят волонтеров-роялистов, посланных по его следам, и всех их обезоружил. Говорят, что после этого он медленным шагом двинулся в горы, гоня перед собой двух мулов, тащивших семьдесят карабинов, захваченных в виде трофея.

Об его искусстве стрелять из ружья рассказывают чудеса. Сидя на лошади, пущенной галопом, он попадает в ствол оливкового дерева на расстоянии в сто пятьдесят шагов. Один пример даст вам представление о его великодушии и ловкости.

Капитан Кастро, храбрый и энергичный офицер, преследующий разбойников по соображениям личной чести и во исполнение своего военного долга, узнал через кого-то из шпионов, что Хосе Мария в заранее определенный день заедет на уединенный хутор, где у него была любовница. По наступлении срока Кастро сел на коня и, не желая возбуждать подозрения большим количеством спутников, ограничился всего лишь четырьмя уланами. Несмотря на все предосторожности, которые он принял для отвода глаз, Хосе Марию все-таки успели предупредить. В то время как Кастро, миновав глубокое ущелье, стал выезжать на равнину, где находился хутор любовницы бандита, двенадцать всадников на хороших конях неожиданно выехали ему во фланг и оказались гораздо ближе, чем он, к ущелью, которое одно только и могло обеспечить ему отступление. Уланы считали себя погибшими. Но вот из толпы разбойников галопом отделяется всадник на буланом коне и на всем скаку останавливается шагах в ста от Кастро.

— Хосе Мария не попадается в ловушку! — крикнул он. — Капитан Кастро! Какое зло я вам сделал и почему вам так хочется выдать меня властям? Я могу убить вас, но теперь храбрые люди сделались редкостью, а потому я дарю вам жизнь. Вот вам, однако, памятка, которая научит вас избегать меня. Бью в кепи!

С этими словами он прицелился и прострелил верх капитанского кепи. В ту же минуту он дернул поводья и скрылся вместе со своими спутниками.

А вот другой образчик его учтивости.

Неподалеку от Андýхара на мызе справляли свадьбу. Новобрачные уже приняли поздравления друзей, и все собирались усесться за стол под большим фиговым деревом, стоявшим у дверей дома. Присутствовавшие проголодались, а к аромату жасминов и цветущих апельсинных деревьев примешивались между тем более существенные запахи, подымавшиеся от блюд, под тяжестью которых ломился стол. Вдруг появился всадник, выехавший из рощицы, находящейся на расстоянии пистолетного выстрела от дома. Незнакомец проворно соскочил с коня и провел его на конюшню, посылая рукой приветствия собравшимся. Никого уже больше не ожидали, но в Испании каждого проезжего охотно приглашают на праздничную трапезу. К тому же неизвестный, судя по костюму, был, по-видимому, важной персоной. Новобрачный тотчас же отправился пригласить новоприбывшего к обеду.

В то время как все шепотом спрашивали, кто такой незнакомец, нотариус из Андýхара, присутствовавший на свадьбе, вдруг побледнел, как мертвец. Он попробовал было подняться с места, отведенного ему рядом с невестой, но колени его подгибались, а ноги отказывались идти. Один из сотрапезников, с давних пор подозреваемых в принадлежности к контрабандистам, подошел к невесте и произнес:

— Это Хосе Мария; вряд ли я ошибусь, если скажу, что он явился сюда, чтобы наделать беды (para hacer una muerte). У него зуб на нотариуса. Что делать? Помочь тому скрыться? Бесполезно, потому что Хосе Мария его сейчас же нагонит. Задержать разбойника? Но дело в том, что шайка его, по всей вероятности, находится где-нибудь поблизости, а кроме того, у него за поясом пистолеты, и он никогда не расстается с кинжалом. Скажите, сеньор нотариус: что вы такое ему сделали?

— Ничего! Решительно ничего!

Кто-то шепотом сообщил, что два месяца назад нотариус отдал своему фермеру распоряжение, чтобы в случае, если Хосе Мария когда-нибудь попросит у него выпить, тот подсыпал ему в вино порцию мышьяка.

Совещание еще продолжалось, и олья107 оставалась нетронутой, когда появился наконец незнакомец и сопровождавший его жених. Сомнения не оставалось: то был Хосе Мария. Он бросил на ходу кровожадный взгляд на нотариуса — тот начал дрожать, точно его била лихорадка; потом он вежливо поклонился невесте и попросил разрешения потанцевать у нее на свадьбе. Она и не подумала, конечно, отказать или сделать недовольное лицо. Хосе Мария взял табурет из пробкового дуба, придвинул его к столу и бесцеремонно подсел к невесте, поместившись между ней и нотариусом, который, видимо, с минуты на минуту готов был лишиться чувств.

Приступили к еде. Хосе Мария был необыкновенно любезен и внимателен к своей соседке. Когда было подано самое хорошее вино, невеста взяла рюмку монтильи (которая, по-моему, гораздо вкуснее хереса), пригубила ее, а затем поднесла бандиту. Такого рода вежливость оказывают за столом только тем, кого особенно почитают. Это так называемая fineza108. К сожалению, обычай этот не практикуется в хорошем обществе, усиленно торопящемся здесь, как и везде, отрешиться от своих национальных привычек.

Хосе Мария принял бокал, рассыпался в благодарностях, попросил невесту считать его своим слугой и сказал, что он с радостью исполнит всякое ее желание.

Тогда невеста, затрепетав, робко склонилась к уху своего страшного соседа и проговорила:

— Сделайте мне одно одолжение.

— Хоть тысячу! — вскричал Хосе Мария.

— Умоляю вас, забудьте те недобрые намерения, с которыми вы к нам, должно быть, пожаловали. Пообещайте мне, что из расположения ко мне вы простите своих врагов и не станете устраивать скандал у меня на свадьбе.

— Нотариус! — произнес Хосе Мария, повернувшись к трепетавшему законоведу. — Благодарите даму. Если бы не она, я прикончил бы вас, прежде чем вы успели бы переварить свой обед. Теперь вам нечего бояться, я не сделаю вам никакого зла.

И, налив ему в рюмку вина, он с довольно злой усмешкой прибавил:

— Итак, нотариус, за мое здоровье! Вино здесь хорошее и не отравленное!

Несчастному нотариусу показалось, что он глотает целую сотню булавок.

— Ну, дети мои, — закричал разбойник, — давайте веселиться (vaya de broma), и да здравствует новобрачная!

Он проворно вскочил, сбегал за гитарой и экспромтом сложил куплет в честь молодых.

Одним словом, до конца обеда и в течение всего бала, который за ним последовал, он вел себя так мило, что у женщин навертывались на глаза слезы при мысли, что этот очаровательный юноша скончает когда-нибудь свои дни на виселице. Он плясал, пел и угодил всем и вся. Около полуночи двенадцатилетняя девочка, едва прикрытая отвратительным рубищем, приблизилась к Хосе Марии и сказала ему несколько слов на цыганском жаргоне. Хосе Мария вздрогнул, побежал на конюшню и быстро вывел оттуда своего чудесного коня. Затем он подошел к невесте, придерживая одной рукой поводья.

— Прощайте, радость моя (hija de mi alma), я никогда не забуду минут, проведенных сегодня с вами. Это большое счастье, какого у меня не было уже много, много лет. Будьте добры, примите эту безделушку на память о бедняке, который был бы счастлив подарить вам золотые россыпи.

И он протянул ей красивое кольцо.

— Хосе Мария! — ответила новобрачная. — Пока в этом доме останется хоть один кусок хлеба, половина будет принадлежать вам.

Разбойник пожал руку всем сотрапезникам, не исключая нотариуса, расцеловался с женщинами, а затем быстро прыгнул в седло и поехал в горы. Только тогда нотариус вздохнул свободно. Через полчаса прибыл отряд стражников, но никто, разумеется, не видел и не слышал разыскиваемого ими человека.

Испанский народ, знающий наизусть романсы о двенадцати пэрах, воспевающий подвиги Рено де Монтобана109, естественно, должен испытывать живейший интерес к человеку, который один только и воскрешает в наши прозаические времена рыцарские доблести древних витязей.

Есть еще и другое весьма серьезное основание для популярности Хосе Марии: он необыкновенно щедр. Нажить деньги ему ничего не стоит, а потому он легко тратит их на обездоленных. По слухам, ни один бедняк ни разу не обращался к нему без того, чтобы не получить обильного подаяния.

Один погонщик мулов рассказывал мне, что после потери мула, составлявшего все его богатство, он бросился бы вниз головой в Гуадалкивир, если бы не шкатулочка с шестью унциями золота, переданная его жене каким-то неизвестным. Он был глубоко убежден, что это подарок Хосе Марии, которому он указал брод в тот день, когда разбойника нагоняли стражники.

Я закончу это длинное письмо еще одним примером благодеяний моего героя.

Один бедный возчик из округа Кампильо де Аренас направлялся в город с грузом уксуса. По местному обычаю уксус был налит в бурдюки, и вез его на себе тощий, ощипанный осел, почти подыхавший от голода. На узкой тропинке попался навстречу этому уксуснику незнакомый человек, которого можно было по костюму принять за охотника; стоило ему увидеть осла, как он покатился со смеху.

— Ну и одер же у тебя, приятель! — воскликнул он. — Сейчас ведь не карнавал, а ты выводишь его на улицу.

И он заливался хохотом.

— Сударь! — грустно ответил задетый за живое погонщик. — Хоть он у меня и дрянной, а все-таки я зарабатываю благодаря ему на хлеб. Я человек бедный, у меня нет денег, чтобы завести себе другого.

— Что? — вскричал весельчак. — Ты кормишься этим паршивым осликом? Но ведь не пройдет недели, как он у тебя подохнет! Слушай, — продолжал он, протягивая малому увесистый мешочек, — у старика Эрреры продается отличный мул; он просит за него полторы тысячи реалов. Вот тебе деньги. Купи этого мула сегодня же да смотри не торгуйся и не откладывай! Если завтра в пути я повстречаю тебя с этим ужасным ослом, то не будь я Хосе Мария, если я не сброшу вас обоих в пропасть.

Погонщик, оставшись с глазу на глаз с мешочком, решил было, что это сон. Полторы тысячи реалов чистоганом были налицо. Он знал, что такое клятва Хосе Марии, а потому тотчас же отправился к Эррере и поспешил обменять свои реалы на прекрасного мула.

В ту же ночь Эрреру внезапно разбудили. Один из стоявших перед ним людей занес кинжал, другой приблизил к его носу глухой фонарь.

— Ну, давай живее деньги!

— Что вы, государи мои, да у меня в доме не сыщешь даже и куарто!

— Ложь: ты продал мула за полторы тысячи реалов, и выплатил тебе их такой-то, родом из округи Кампильо.

Доводы их были неотразимы, и полторы тысячи реалов были им быстро выданы, или, вернее, возвращены обратно.


P. S. Хосе Мария умер несколько лет тому назад. В 1833 году король Фердинанд ознаменовал принесение присяги малолетней королеве Изабелле110 дарованием всеобщей амнистии, которой пожелал воспользоваться и этот знаменитый разбойник.

Правительство назначило ему даже пенсию в размере двух реалов в день для того, чтобы он никого не трогал. Так как суммы этой было недостаточно для нужд человека, предававшегося разного рода изящным порокам, Хосе Мария был вынужден принять место, предложенное ему администрацией дилижансов. Он сделался карабинером (escopetero) и стал охранять экипажи, которые сам прежде так часто грабил. В течение некоторого времени все обходилось благополучно: старые товарищи не то боялись его, не то щадили. Но однажды группа особенно дерзких грабителей остановила севильский дилижанс, невзирая на то, что его сопровождал Хосе Мария. Он начал уговаривать их, сидя на империале; авторитет, которым он пользовался среди прежних товарищей, был настолько велик, что они порешили было удалиться, не производя никакого насилия, но в это время главарь шайки, по прозванию Цыган (el Gitano), бывший в свое время правой рукой Хосе Марии, выстрелил в него в упор из ружья и уложил на месте.

1842

IV. Испанские ведьмы

Древности, особенно римские древности, мало меня трогают. Сам не знаю, как я позволил уговорить себя поехать в Мурвьедро посмотреть развалины Сагунта. Я очень там устал, плохо питался и ничего не увидел. Во время путешествий всегда терзаешься страхом, что по возвращении не сможешь утвердительно ответить на неизбежный вопрос, который вас ожидает: «Вы, конечно, видели?..» Почему я принужден видеть то, что видели другие? Я путешествую не с определенной целью, я не антиквар. Мои нервы приучены к волнующим впечатлениям, и я не могу решить, чтó я вспоминаю с бóльшим удовольствием: старые кипарисы Сегри111 в Хенералифе112 или гранаты и чудесный виноград без косточек, которые я ел под этими почтенными деревьями.

Тем не менее я без скуки совершил поездку в Мурвьедро. Я нанял лошадь и валенсийского крестьянина, который сопровождал меня пешком. Он оказался большим болтуном, порядочным плутом, но, в общем, славным и довольно забавным спутником. Он пускал в ход самое пламенное красноречие и искусную дипломатию, чтобы выудить у меня реалом больше условленной между нами цены за наем лошади, и в то же время с таким азартом защищал мои интересы в гостиницах, будто он оплачивал счета из собственного кармана. Каждое утро он предъявлял мне счет с бесконечным рядом «кроме того»: за починку ремней, новые гвозди, вино, чтобы натирать лошадей, которое, без сомнения, он выпивал сам, — но вместе с тем все это обходилось мне очень дешево. У моего валенсийца была способность заставлять меня покупать всюду, где мы проезжали, массу бесполезных мелочей, особенно ножей местной работы. Он учил меня, как нужно класть большой палец на лезвие, чтобы надлежащим образом вспороть противника, не обрезав пальца. Потом эти чертовские ножи оказывались необыкновенною тяжестью. Они бренчали в моих карманах, били меня по ногам, одним словом, причиняли мне такое беспокойство, что для того, чтобы избавиться от них, оставалось только подарить их Висенте.

Вечный его припев был:

— Как будут довольны друзья вашей милости, когда увидят, сколько прелестных вещей вы привезли им из Испании!

Я никогда не забуду мешка сладких желудей, который моя милость купила, чтобы привезти друзьям, и который она съела до единого желудя при помощи верного своего проводника, еще не доехав до Мурвьедро.

Висенте видел белый свет, так как он торговал оршадом в Мадриде, но добрая часть суеверий, свойственных его соотечественникам, у него сохранилась. Он был очень набожен, но за те дни, что мы провели вместе, я имел случай наблюдать, какая забавная была у него религия. Господь бог его совсем не беспокоил, он о нем всегда говорил безучастно. Но зато он чтил святых и особенно божью матерь. Он мне напоминал старых сутяг, заматерелых в своем ремесле, у которых существует правило, что лучше иметь знакомства среди мелких чиновников, чем покровительство самого министра.

Чтобы понять его культ пресвятой девы, нужно знать, что в Испании не одна божья матерь. В каждом городе есть своя, и местные жители издеваются над соседней. Божья матерь Пенискольская (Пенискола — городок, произведший на свет почтенного Висенте), по его мнению, была лучше, чем все остальные, вместе взятые.

— Значит, — сказал я ему однажды, — есть много божьих матерей?

— Конечно, в каждой провинции своя.

— А на небе сколько их?

Вопрос его, по-видимому, затруднил, но тут пришел на помощь катехизис.

— В небе только одна, — ответил он с запинкой, как человек, который повторяет затверженную фразу, не понимая ее смысла.

— Так что, если вы сломаете себе ногу, — продолжал я, — к какой божьей матери вы обратитесь: к той, что на небе, или к какой-нибудь другой?

— К божьей матери Пенискольской, разумеется (por supuesto).

— А почему же не к Столповой, что в Сарагосе, которая творит столько чудес?

— Пустое! Она хороша для арагонцев!

Я хотел задеть провинциальный патриотизм, его слабую струнку.

— Если Пенискольская божья матерь сильнее Столповой, значит, валенсийцы бóльшие негодяи, чем арагонцы, раз для отпущения грехов им нужно такую влиятельную покровительницу?

— Ах, сударь, арагонцы не лучше других! Разница в том, что мы, из Валенсии, знаем силу нашей Пенисколькой божьей матери и часто слишком на нее полагаемся.

— Как вы думаете, Висенте: не по-валенсийски ли говорит Пенискольская владычица с господом богом, когда просит его величество отпустить вам ваши прегрешения?

— По-валенсийски? Нет, сударь, — живо возразил Висенте, — вы отлично знаете, на каком языке говорит божья матерь.

— Право, не знаю.

— По-латыни, разумеется.


...На вершинах не очень высоких гор королевства Валенсии часто попадаются развалины замков. Как-то, когда я проезжал мимо одной из таких развалин, мне вздумалось спросить у Висенте, не водятся ли там привидения. Он заулыбался и сообщил, что в их краях привидений не бывает. Потом подмигнул и с видом человека, который отшучивается, ответил:

— Ваша милость, наверно, у себя на родине видели их.

В испанском языке нет слова, которое бы точно передавало смысл слова «привидение». Duende, которое вы найдете в словарях, скорее соответствует домовому и обозначает маленькое шаловливое существо. Duendecito — маленький duende — можно сказать о молодом человеке, который спрятался в комнату девушки, чтобы напугать ее или с другим каким намерением. Что же касается длинных белых призраков, закутанных в саван или влачащих цепи, их в Испании никто не видел, и о них не говорят. Есть еще заколдованные мавры, о проделках которых рассказывают в окрестностях Гранады, но, в общем, это довольно добродушные привидения: показываются они обычно среди бела дня и покорно просят, чтобы их крестили, о каковом обряде они не удосужились позаботиться при жизни. Если вы им сделаете это одолжение, они вам за труды откроют какой-нибудь хороший клад. Прибавьте к этому заросшего волосами лешего, прозываемого el velludo, изображение которого находится в Альгамбре, да лошадь без головы113, которая тем не менее отлично скачет по камням, коими завален овраг между Альгамброй и Хенералифе, — вот вам почти полный список призраков, которыми пугают или забавляют детей.

К счастью, верят еще в колдунов и особенно в ведьм.

В километре от Мурвьедро, на отлете, стоит маленький кабачок. Я умирал от жажды и остановился у дверей. Прехорошенькая девушка, не очень загорелая, вынесла мне большой кувшин из пористой глины, в котором вода сохраняет свою свежесть. Когда бы Висенте ни проезжал мимо кабачков, ему всякий раз хотелось пить, и он уговаривал меня под благовидным предлогом туда зайти. На этот раз он не выказал никакого желания остановиться. «Уж поздно, — говорил он, — а ехать еще далеко. В четверти километра отсюда есть гостиница получше, там мы найдем самое славное вино во всем королевстве, за исключением пенискольского, разумеется». Я был непреклонен. Я выпил поданную воду, съел gazpacho114, приготовленный собственноручно Карменситой, и даже зарисовал ее в своем дорожном альбоме.

Меж тем Висенте чистил лошадь перед дверью, нетерпеливо посвистывая; по-видимому, ему противно было входить в дом.

Мы поехали дальше. Я часто упоминал о Карменсите. Висенте покачивал головой.

— Плохой дом! — сказал он.

— Почему плохой? Gazpacho был отличный.

— Не удивительно! Может быть, его черт варил!

— Черт? Почему вы так говорите? Пряностей было туда слишком много положено или у этой доброй женщины черт за повара?

— Кто его знает!

— Что же... она ведьма?

Висенте беспокойно осмотрелся, чтобы убедиться, что за ним никто не наблюдает, подогнал лошадь прутом и, продолжая бежать рядом со мной, слегка поднял голову, раскрыл рот и поднял глаза к небу — обычный знак утверждения у людей, которых, не получая от них ответа на данный вопрос, готов бываешь счесть молчаливыми. Мое любопытство было возбуждено; мне доставляло большое удовольствие убеждаться, что проводник мой не такой уж свободомыслящий, как я опасался.

— Так что, она ведьма? — повторил я, придерживая лошадь. — А как же дочка?

— Ваша милость знает поговорку: primero р..., luego alcahueta, pues bruja115. Дочка только начинает, а мамаша добралась до конца.

— Почем вы знаете, что она ведьма? Что она такого сделала?

— То, что все они делают. У нее дурной глаз116. Она ребят сушит, портит маслины, мулов морит, всякие козни строит.

— А вы знаете кого-нибудь, кто пострадал от этих козней?

— Знаю ли я? Да, она с моим двоюродным братом знатную штуку сыграла.

— Расскажите, пожалуйста.

— Брат-то не очень любит, когда об этом говорят. Но теперь он в Кадисе; я думаю, с ним никакого несчастья не произойдет, если я расскажу...

Я дал Висенте сигару и рассеял этим его сомнения. Он нашел доказательство неопровержимым и начал так:

— Надо вам сказать, сударь, что брата моего зовут Энрике, родом он из Грао, что в Валенсии, моряк и рыбак по роду занятий, человек честный, отец семейства, добрый христианин, как и все у них в роду. Я тоже могу этим похвастаться, хотя я и бедный человек. А ведь столько есть людей побогаче меня, да вера-то у них неправая. Ну вот, значит, брат мой рыбак живет в домике неподалеку от Пенисколы, потому как сам он родом из Грао, а семейные его в Пенисколе. Родился он в отцовской лодке, а уж коли родился он на море, то не удивительно, что вышел из него добрый моряк. Он побывал в Индии, Португалии, всюду. Если не ходил он на большом корабле, то отправлялся рыбачить на собственной лодке. Вернется, привяжет лодку канатом к колу и спокойно ложится спать. Вот как-то утром собрался он на ловлю, пошел отвязать канат — и что же? Привязал он свою лодку, как добрый матрос, а тут видит: канат привязан так, как старуха своих ослиц привязывает. «Озорники, верно, вчера вечером в моей лодке баловались, — подумал он, — поймаю — так уж задам им трепку!» Поехал, наловил рыбы, возвращается. Привязал лодку и для предосторожности завязал двойным узлом. Ладно. На следующий день смотрит: узел развязан. Брат взбесился, но начинает догадываться, чьи это штуки... Все-таки взял новую веревку и, не отчаиваясь, еще раз накрепко привязывает свою лодку. Куда там! Назавтра никакой новой веревки, а висит обрывок старого, сгнившего каната, к тому же и парус порван — доказательство, что ночью его распускали. Брат думает: «Не озорники ездят ночью на моей лодке, они бы не посмели развертывать парус, побоялись бы перекувырнуться. Видно, это вор».

Что же он делает? Вечером он прячется в лодку и ложится на то место, куда он запихивал свой хлеб и рис, когда отправлялся на несколько дней. Набросил на себя, чтобы лучше закрыться, свой старый плащ и притаился. В полночь — заметьте, в полночь — вдруг слышит он голоса, будто много народу бежит к берегу. Он высунул кончик носа, — господи боже, какие там воры! Не воры, а двенадцать старух, босых, простоволосых... Брат мой — человек смелый, против воров был у него за поясом хорошо отточенный нож. Но, когда пришлось иметь дело с ведьмами, храбрость его оставила. Он закрылся плащом с головой, поручил себя Пенискольской богородице, чтобы она скрыла его от этих мерзких женщин.

Скорчился он, забился в уголок и ждет в страхе, что с ним станется. Ведьмы отвязали веревку, наставили парус и пустились в море. Если бы лодка была лошадью, можно было бы сказать, что мчались они сломя голову. Как бы то ни было, по морю они летели, как на крыльях. Лодка неслась так шибко, что ветер в ушах свистел и вар растопился117. Удивительного в этом ничего нет, — у ведьм ветер всегда к услугам. Им черт поддувает. Меж тем брат слышит, что они болтают, смеются, копошатся, хвастаются, сколько зла они наделали. Некоторых он знал, другие, должно быть, явились издалека, и он их никогда не видел. Феррер, эта старая ведьма, у которой вы сегодня задержались, сидела у руля. В конце концов они остановились, пристали к берегу, выскочили из лодки и привязали ее в большому камню. Когда брат мой Энрике перестал слышать их голоса, он осмелился вылезти из своей дыры. Ночь была не очень светлая, но все-таки он хорошо видел: высокий тростник качается от ветра, дальше яркий огонь. Будьте уверены, что там справляли шабаш... Энрике расхрабрился, соскочил на берег и срезал несколько тростинок. Потом снова забился в уголок и спокойно стал дожидаться, когда ведьмы вернутся. Приблизительно через час они возвращаются, садятся, поворачивают лодку и несутся с такой же быстротой.

«При такой шибкой езде, — подумал мой брат, — мы скоро будем в Пенисколе».

Все шло прекрасно, как вдруг одна баба говорит: «Сестрицы! Три часа бьет!»

Не успела она это сказать, как все они разлетелись и исчезли. Ведь они только до трех часов могут колобродить.

Лодка остановилась, и брату пришлось взяться за весла. Бог знает, сколько времени он провел в море, прежде чем успел добраться до Пенисколы. Больше двух дней. Приехал измученный. Съел кусок хлеба, выпил рюмку водки и пошел к пенискольскому аптекарю. Тот человек ученый и знает все зелья. Брат показывает ему тростинки, которые он привез с собой.

— Откуда они? — спрашивает у аптекаря.

— Из Америки, — отвечает аптекарь, — такие тростинки растут только в Америке. Хоть бы вы их тут посеяли, все равно не вырастут.

Брат аптекарю больше ничего не сказал, а пошел прямо к Феррер.

— Пака! — говорит. — Ты ведьма.

Та отнекивается, говорит:

— Что ты, бог с тобой!

— А вот тебе доказательство: ты за одну ночь ездишь в Америку и обратно. Я ездил с тобой сегодня ночью, и вот улика. Смотри: вот тростинки, это я там срезал.

Висенте рассказывал взволнованно, с жаром; дойдя до этого места, он протянул мне руку и поднес пучок только что сорванной им травы. Я невольно откинулся назад, мне показалось, что это американский тростник.

Висенте продолжал:

— Ведьма говорит: «Не болтай. Вот тебе мешок рису. Бери его и оставь меня в покое».

А Энрике ей:

— Нет, я не оставлю тебя в покое, пока ты не дашь мне амулет, чтобы я мог вызвать ветер вроде того, что гнал нас в Америку в любое время.

Ведьма дала ему пергамент в тыкве, и теперь он всегда берет его с собой в море. На его месте я бы давно бросил в огонь и пергамент и всю эту музыку. Или бы отдал священнику. Ведь кто с дьяволом заключает договор, всегда оказывается внакладе.

Я поблагодарил Висенте за его историю и, чтобы отплатить той же монетой, прибавил, что у меня на родине ведьмы обходятся без лодки и что обычный их способ передвижения — метла, на которую эти ведьмы садятся верхом.

— Ваша милость отлично знает, что это невозможно, — холодно возразил Висенте.

Я был поражен его недоверчивостью. Я счел это за неуважение ко мне, между тем я не выразил ни малейшего сомнения в справедливости истории с тростником. Я выразил ему свое негодование и строгим тоном добавил, чтобы он не смел говорить о вещах, недоступных его пониманию, и что, если бы мы находились во Франции, я бы представил ему сколько угодно свидетелей подобных фактов.

— Если ваша милость это видела, значит, это правда, — заметил Висенте, — но если вы не видели, то я всегда буду говорить, что ведьме ездить верхом на метле нельзя. На метле хоть два прутика да перекрещиваются между собой. И вот вам готов крест. Как же тогда ведьмы могут пользоваться метлою?

Доказательство было неопровержимое. Я вышел из затруднения, сказав, что бывают разные метлы. На березовой метле, конечно, ведьме трудно ездить, но на метле из дрока, травинки которого прямы и жестки, или на волосяной метле — ничего не может быть проще. Всякий легко поймет, что на такой метле можно объехать весь мир.

— Мне многие говорили, сударь, — сказал Висенте, — что в вашей стране много колдунов и ведьм.

— Это происходит оттого, друг мой, что у нас нет инквизиции.

— Тогда, конечно, вашей милости доводилось встречаться с людьми, которые продают амулеты на всякие случаи жизни. Я видел сам, как они действуют.

— Рассказывайте так, будто я ничего не знаю об этих историях, — попросил я его. — А потом я вам скажу, правда это или нет.

— Ну так вот, сударь, слышал я, что у вас есть люди, которые продают их тем, кто их покупает. За мешок песет можно купить кусочек тростинки с узелком на одном конце и простой пробкой на другом. В тростинке этой находятся маленькие существа — animalitos, — через которых можно получить все, чего только не пожелаешь. Вы лучше меня знаете, чем нужно их кормить... Мясом некрещеных детей, сударь. Если же владелец тростинки не может достать такого мяса, ему приходится от себя отрезать кусок... (Волосы на голове у Висенте встали дыбом.) Есть нужно давать один раз в сутки, сударь.

— Вы сами видели такие тростинки?

— Не хочу врать, сам не видал. Но я отлично знал некоего Ромеро, сотни раз я пил с ним (тогда я еще не знал, кто он такой). Ромеро этот был сагалом118. Он заболел так, что потерял свой дух и не мог больше бегать. Ему советовали отправиться на богомолье, чтобы исцелиться, но он говорил:

— А покуда я буду ходить на богомолье, кто будет кормить моих детей?

Вот он и болтался как неприкаянный среди колдунов и тому подобной сволочи, и они продали ему кусочек тростинки, о котором я вам говорил. С тех пор, сударь, этот Ромеро мог бы зайца поймать на бегу. Никто из сагалов не мог с ним сравниться. Вы знаете, какое это ремесло, как оно утомительно и опасно! Теперь он бегает перед мулами и покуривает себе сигару. Он от Валенсии до Мадрида пробежал бы без передышки. Остались на нем кожа да кости. Если глаза у него будут все так же вваливаться, то скоро он затылком будет смотреть. Это нечистый его гложет.

Для других вещей, не для ходьбы, есть другие наговоры. Амулеты, что предохраняют вас от свинца и стали, делают вас, как говорится, жестким. У Наполеона был такой амулет, потому его и не могли убить в Испании. Хотя есть, конечно, очень простое средство...

— Отлить серебряную пулю, — прервал я его, вспомнив о пуле, которою бравый виг пронзил лопатку Клеверхаузу119.

— Серебряная пуля может пригодиться, — продолжал Висенте, — только отлить ее нужно, положив в сплав монету с изображением ангела, как на старинных песетах. Но еще лучше взять просто свечку с престола, за которым служили обедню. Вы льете священный воск в форму для пуль и будьте уверены, что ни амулет, ни панцирь, никакая чертовщина не смогут предохранить колдуна от такой пули. Хуан Коль, прославившийся в свое время под Тортосой, был убит восковой пулей, всаженной ему храбрым партизаном. Когда он умер, партизан стал его обшаривать и увидел, что вся грудь у него покрыта фигурами и знаками, выжженными пушечным порохом; на них висели пергаменты и всякая всячина. Хосе Мария, о котором говорит вся Андалусия, знает заговор от пуль, но беда будет, если в него пустят восковую пулю. Вы знаете, как он обращается со священниками и монахами, когда они попадаются ему в руки? Он знает, что пуля, которая его убьет, будет освящена священником.

Висенте рассказывал бы еще, но в эту минуту мы увидели на повороте дороги замок Мурвьедро, и разговор принял другой оборот.

Валенсия, ноябрь 1830.

V. Великие мастера в Мадридском музее

Письмо к редактору журнала «Артист».

Любезный редактор!

Музей — довольно красивое здание120, превосходно расположенное в самом аристократическом квартале города, между Прадо и Буэн Ретиро. Оно со всех сторон окружено деревьями, а это приятная неожиданность в огромной, лишенной зелени пустыне Мадрида. Внешне здание не отличается архитектурной выразительностью, но отнюдь не производит неприятного впечатления. Заслуга в открытии музея принадлежит Марии-Луизе121, которую испанцы прозвали Португалкой: работы по его постройке, начатые давно, прерваны были из-за «бедствий войны». На стенах здания можно обнаружить следы нашествия 1809 года122: на них еще и сейчас легко разобрать сделанные французскими и английскими солдатами надписи, напоминающие о том, как переменчивы успехи в этих вечных столкновениях.

Похоже, что во всех странах архитекторам доставляет какое-то странное удовольствие оказывать, елико возможно, самые плохие услуги живописцам, словно между ними существует своего рода профессиональное соперничество. Если строится музей, то можете быть уверены, что они позабудут только одно — обеспечить приличное освещение картин. «Мне для моего музея, — говорил один знаменитый архитектор, — требуется очень много окон на фасаде. Пусть уж Рафаэль и Тициан устраиваются как хотят: для меня окна — прежде всего. К тому же музей — это, вообще говоря, дворец, украшенный картинами».

С картинами Мадридского музея обращаются не лучше, чем у нас. С освещением там обстоит настолько плохо, что почти целый день картины, выставленные против окон, нельзя, в сущности, как следует рассмотреть: дневной свет бьет прямо в покрытые лаком полотна и отражается в них, как в зеркале. Что касается других, то есть висящих между окнами, то их разглядеть можно, но не без труда, и они очень проигрывают из-за ослепительной яркости испанского неба. Чтобы уловить тонкие, изысканные тона Веласкесов и Ван-Дейков, приходится слегка заслонять глаза шляпой. Упрека этого нельзя, впрочем, отнести к тем залам музея, где хранятся шедевры итальянской школы. В них источники света расположены удачно — наверху, но испанская и фламандская школы принесены в жертву.

Осенью и зимой пол покрыт половиками, как почти во всех испанских хороших домах. Мне нравится, и меня даже трогает эта забота о публике. Очень важно, чтобы любителя живописи не отвлекали в картинной галерее неприятные ощущения: чтобы у вас не зябли ноги, чтобы вы не чувствовали сырости и многих других неприятных явлений, из-за которых так быстро улетучиваются самые отрадные чувства. Должен также поблагодарить директора, расставившего в музее достаточное количество широких, удобных диванов, на которых можно предаться сладостной, томной мечтательности, обычно вызываемой в нас созерцанием шедевров искусства. Диваны эти, обитые красным бархатом и украшенные золотой бахромой, служили во время последней сессии кортесов123. Непохоже, чтобы они в скором времени вновь обрели свое первоначальное назначение.

Доступ в музей свободный: он открыт для публики два раза в неделю, а иностранцы могут посещать его ежедневно по предъявлении паспортов. По воскресеньям широкого доступа в музей нет; жаль, что в Париже дело обстоит не так. В этот день целая толпа нянек, мастеровых и солдат топчется в картинной галерее просто от безделья. Они осматривают интерьер кухни, писанный Дроллингом124, Страшный суд125 уж не знаю какого-то там старинного немецкого мастера, изумляются размерам шиферной доски, на которой Даниэле ди Волатерра126 дважды написал Голиафа, сраженного Давидом127, но не обращают ни малейшего внимания на полотна великих мастеров, к несчастью, несколько потемневшие и поблекшие. Толчея эта приводит к тому, что в галерее поднимается ужасная пыль, из-за которой приходится часто устраивать уборку, а для сохранности картин нет ничего пагубнее. Однако я был бы крайне недоволен, если бы у нас поступили, как в Англии, где войти в картинную галерею можно только во фраке тонкого сукна и вообще одетым как джентльмен. В Мадридский музей впускают всех — и в сапогах и в альпаргатах, и хорошо и плохо одетых. Но так как в дни доступа простой народ на работе, получается, что в картинной галерее бывает немного публики — только те, кто хочет смотреть картины, а не прогуливаться взад и вперед. Такие посетители жертвуют ради картин своим трудовым днем, и по тому можно предположить, что это подлинные ценители. Сколько знаменитых художников вышло из ремесленного люда!

Очень часто испанцы, показывая свои богатые собрания картин или великолепные библиотеки, вздыхают и грустно говорят: «Увы! Ничего у нас не осталось: французы забрали все». Я же склонен думать, что французы напрасно оставили здесь столько сокровищ искусства, которые зачастую недооцениваются своими законными владельцами. Что бы там ни забрали французы, но Мадридский музей, несомненно, один из богатейших в Европе. Он превосходит даже наши, если не количеством картин, то, во всяком случае, качеством. В Мадридском музее не увидишь такого количества посредственных полотен, какое можно с удивлением найти в Лувре наряду с шедеврами величайших мастеров.

Та часть музея, в которой развешаны произведения различных итальянских школ, особенно богата вещами Тициана. Два портрета Филиппа II и один Карла V, верхом, относятся, на мой взгляд, к самой зрелой поре этого художника. Больше всего понравилась мне картина, изображающая вакханалию. Богатейший колорит сочетается в ней с верным и изящным рисунком. Не могу понять, благодаря какому искусному способу он сумел создать впечатление упругости изображенной им плоти. Никогда не видел я ничего сладострастнее, чем нагая женская фигура на левой стороне картины.

Среди нескольких прекрасных полотен Леонардо да Винчи я отметил портрет Монны Лизы Джоконды128, — по-видимому, несколько измененную копию портрета, который находится у нас в Лувре. Фон этой картины — уже не любезный сердцу Леонардо да Винчи пейзаж с островерхими скалами. Он очень темный и очень ровный. Цвет драпировок тоже иной.

Всем иностранцам велят приходить в восторг от картины Рафаэля, выдержанной в кирпичном цвете, которая изображает Христа во время крестного пути. Это знаменитая Spasimo di Sicilia129 — ее можно было видеть в Париже, где она реставрировалась. Я должен сознаться, что картина эта мне совсем не понравилась. У большинства фигур лица какие-то искаженные; ученики Христа и святые жены представляются мне до того мощными и мускулистыми, что с их стороны просто непростительно не попытаться применить силу для спасения своего всеблагого учителя. Апостол Иоанн должен был быть чем-то совершенно противоположным атлету: бьюсь об заклад, что это был красивый юноша, бледный и хрупкий, с задумчивым выражением лица, а никак не грузчик, с такой свирепой рожей, что от нее одной Ироду130 и Пилату131 стало бы не по себе. Говорят, что при реставрации в этой картине многое изменили. От всего сердца желаю, чтоб это было действительно так. Тут же, почти рядом, висит Святое семейство того же Рафаэля; на мой взгляд, оно куда выше, чем Spasimo. Но лучшие вещи Рафаэля, какие я видел, находятся в Эскориале: это Мадонна с жемчужиной и Мадонна с рыбой. Я советую путешественникам полюбоваться, как шедевром выразительности, работой Креспи132 — ликом богоматери, обнимающей мертвого сына.

В галереях фламандской и голландской живописи картин еще больше, чем в итальянской галерее. Обращаешь внимание на огромное количество полотен Рубенса, в большинстве превосходных. Не перестаю удивляться плодовитости этого мастера, который занимался ведь не одной только живописью, — он был также посланником, а кроме того, много времени уделял удовольствиям. Как он находил время для работы? В этом музее можно видеть оригинал знаменитого Острова любви133, копий которого известно очень много. Его повесили рядом с другой отличной картиной, но на совершенно иной сюжет: священник несет святые дары больному. Из работ Рубенса больше всего поразила меня правдивостью и силой чувств та, что известна под названием Медного змия134. Моисей, сопровождаемый Аароном, обращается с речью к евреям. Он явно осыпает их упреками, видимо, говорит долго и не без иронии. У ног его повергнулся ниц человек, молящий о пощаде. Другой, устремляясь к нему с протянутыми руками, словно вопит от боли и ужаса. Справа от зрителя умирает девушка, укушенная ядовитой змеей. Она не в силах говорить, но с мольбой смотрит на пророка. Мать старается оторвать от девушки еще обвивающуюся вокруг ее тела змею, а несколько евреев указывают на нее Моисею, словно рассчитывая, что это зрелище способно смягчить его гнев. Любая картина Рубенса хороша колоритом; эта хороша и рисунком и выразительностью. Голова умирающей девушки написана изумительно. Вдобавок даже у итальянских мастеров не найти больше изящества и экспрессии.

В этой галерее я нашел не очень много Ван-Дейков, но говорят, что по Тенирсам135 она самая богатая в Европе. В ней имеются также отличные Метсю136, Кюйпы137, Йордансы138 и много картин Снайдерса139, изображающих животных.

Само собой разумеется, в этом музее сосредоточено большое количество картин испанской школы. Только тут я видел целое собрание вещей Веласкеса. Портреты Карла IV и его семьи140 занимают в этой прекрасной галерее достойное место.

Надо отметить, что работы этого мастера вообще редко встречаются даже в Испании. Меня восхищает разнообразие его манеры. Его портреты то тщательно выписаны, вполне закончены, то написаны нарочито небрежными мазками, с расчетом на эффект. Но какую бы манеру он ни применил, ему всегда удается замечательно передать колорит и свежесть живой плоти. Если уж упрекнуть его в чем-нибудь, то, пожалуй, я нашел бы, что он придает всем лицам слишком одинаковое выражение: оно всегда немного натянутое и серьезное. Впрочем, Веласкес в данном случае, может быть, только слишком тщательно подражал природе. Он ведь изображал двор, и какой двор! Удивляться ли тому, что все лица на его портретах горделиво надменны при полнейшем отсутствии мысли?

Не нравится мне композиция его исторических картин. Сдача Бреды, например, — просто серия портретов на одном полотне, и каждый человек на картине больше думает о зрителе, чем о действии, в котором ему полагается принимать участие. Пейзажи Веласкеса набросаны рукой мастера, поражают своим колоритом и живописными эффектами.

Не менее полно здесь и собрание Мурильо. Различные манеры, которые были свойственны ему в разные периоды жизни, представлены большим количеством образцов. Следует отметить, что Мурильо никогда не покидал Испании и видел лишь очень мало работ великих мастеров Фландрии и Италии. Он искал моделей в природе, которая была у него перед глазами, и, мне кажется, ни один художник не был оригинальнее и непосредственнее, чем он. Он почти не прибегал к идеализации. В первый период своего творчества он выбирал модели не за их красоту: говорили даже, что он отдавал предпочтение лицам диким и угрюмым, какие так часто встречаются у людей из народа в южной Испании. Позже он оценил изящество и научился выражать его. Именно он открыл тот тип Мадонн, который можно найти на его родине в Севилье, в Кадисе и на юге Пиренейского полуострова. Говорят, что для Мадонн ему часто служила натурщицей его дочь. Не сказал бы, что им вообще свойственно то выражение божественной чистоты, какое подобало бы матери божьей: это страстные и меланхолические девушки, еще не знавшие любви. Если бы я мог получить в собственность какую-либо из его картин, находящихся в Мадридском музее, я выбрал бы молящегося святого Бернарда, к которому нисходит богоматерь, благосклонно дарящая устам святого несколько капель своего божественного молока. Не думаю, что на свете есть картина, более способная ввести в грех благочестивого, но еще молодого монаха. Богоматерь так красива и выставляет напоказ столько прелестей, обычно скрываемых от мирских людей, что дьяволу легко возбудить дремлющие чувства: прочтите льюисовского Монаха141.

Впрочем, лучшие картины Мурильо находятся в Королевском музее. Святая Елизавета, Преображение на горе, покрытой снегом, которые можно было видеть в Париже, — теперь в Королевской академии, а чтобы познакомиться со всей мощью его таланта, надо поехать в Севилью. Шедевры его, как мне кажется, находятся в Монастыре капуцинов, в церкви Благодати и в церкви Августинцев.

После творений этих двух великих мастеров можно не без удовольствия посмотреть картины Рибейры142, Алонсо Кано143, Роэласа144, Сурбарана, Моралеса145, Пачеко146, Тобара147, Леонардо148 и еще многих других, чьи имена почти не известны за пределами Испании.

Кроме открытых для публики галерей музея, там есть и закрытый зал, куда допускаются только лица, предъявляющие особый пропуск. В них развешаны изображения обнаженных тел, которые могли бы смутить дам. Вспомним, что патронесса музея еще совсем юная королева.

Осматривая этот особый зал и не обнаружив там ничего особо непристойного, испытываешь даже некоторое разочарование. Впрочем, в нем развешаны первоклассные картины Рубенса, Тициана, Паоло Веронезе и др. Особенно поразили меня Диана, приказывающая раздеть Калисто149, Нимфы, застигнутые сатирами Рубенса, и Женщина на ложе отдохновения Тициана. Отметил я также прекрасную Еву кисти Альберта Дюрера и великолепную Дидону150 — насколько помнится, работы Корреджо151.

Но я видел слишком много красивых вещей зараз, глаза у меня затуманились, — нельзя ведь смотреть прямо на солнце. Созерцать в один день все светила живописи, особенно из отряда колористов, — это уж чересчур.

Двойная ошибка

Zagala, más que las flores

Blanca, rubia у ojos verdes,

Si piensas seguir amores,

Pierdete bien, pues te pierdes152.


Глава первая

Жюли де Шаверни была замужем около шести лет, и вот уж пять с половиной лет, как она поняла, что ей не только невозможно любить своего мужа, но даже трудно питать к нему хотя бы некоторое уважение.

Между тем муж отнюдь не был человеком бесчестным; он не был ни грубияном, ни дураком. А все-таки его, пожалуй, можно было назвать всеми этими именами. Если бы она углубилась в свои воспоминания, она припомнила бы, что когда-то он был ей приятен, но теперь он казался ей несносным. Все в нем отталкивало ее. При взгляде на то, как он ел, пил кофе, говорил, с ней делались нервные судороги. Они виделись и разговаривали только за столом, но обедать вместе им приходилось несколько раз в неделю, и этого было достаточно, чтобы поддерживать отвращение Жюли.

Шаверни был довольно представительный мужчина, слишком полный для своего возраста, сангвиник, со свежим цветом лица, по характеру своему не склонный к тому смутному беспокойству, которому часто подвержены люди, обладающие воображением. Он свято верил, что жена питает к нему спокойную дружбу (он слишком был философом, чтобы считать себя любимым, как в первый день супружества), и уверенность эта не доставляла ему ни удовольствия, ни огорчения; он легко примирился бы и с обратным положением. Он несколько лет прослужил в кавалерийском полку, но, получив крупное наследство, почувствовал, что гарнизонная жизнь ему надоела, подал в отставку и женился. Объяснить брак двух молодых людей, не имеющих ничего общего, — это довольно трудная задача. С одной стороны, дед с бабкой и некоторые услужливые люди, которые, подобно Фрозине153, охотно повенчали бы Венецианскую республику с турецким султаном, изрядно хлопотали, чтобы упорядочить материальные дела. С другой стороны, Шаверни происходил из хорошей семьи, в то время еще не растолстел, был весельчаком и в полном смысле слова «добрым малым». Жюли нравилось, что он ходит к ее матери, так как он смешил ее рассказами из полковой жизни, комизм которых не всегда отличался хорошим вкусом. Она находила, что он очень мил, так как он танцевал с нею на всех балах и всегда придумывал способ уговорить мать Жюли остаться на них подольше, съездить в театр или в Булонский лес. Наконец, Жюли считала его героем, так как он два или три раза с честью дрался на дуэли. Но окончательную победу доставило Шаверни описание кареты, которую он собирался заказать по собственному рисунку и в которой он обещал сам повезти Жюли, когда она согласится отдать ему свою руку.

Через несколько месяцев после свадьбы все прекрасные качества Шаверни в значительной степени потеряли свою ценность. Нечего и говорить, что он уже не танцевал со своей женой. Забавные историйки свои он пересказал уже раза по три, по четыре. Теперь он находил, что балы ужасно затягиваются. В театрах он зевал и считал невыносимо стеснительным обычай одеваться к вечеру. Главным его недостатком была леность. Если бы он заботился о том, чтобы нравиться, ему это, может быть, и удалось бы, но всякое стеснение казалось ему наказанием — это свойство почти всех тучных людей. В обществе ему было скучно, потому что там любезный прием прямо пропорционален усилиям, затраченным на то, чтобы понравиться. Шумный кутеж предпочитал он всяким более изысканным развлечениям, ибо для того, чтобы выделиться в среде людей, которые были ему по вкусу, ему было достаточно перекричать других, а это не представляло для него трудностей при его могучих легких. Кроме того, он полагал свою гордость в том, что мог выпить шампанского больше, чем обыкновенный человек, и умел превосходно брать четырехфутовые барьеры. Таким образом, он приобрел вполне заслуженное уважение среди тех трудно определимых существ, которые называются «молодыми людьми» и которыми кишат наши бульвары начиная с пяти часов вечера. Охота, загородные прогулки, скачки, холостые обеды, холостые ужины — всему этому он предавался со страстью. Раз двадцать на дню он повторял, что он счастливейший из смертных. И всякий раз, как Жюли это слышала, она поднимала глаза к небу, и маленький ротик ее выражал при этом несказанное презрение.

Она была молода, красива и замужем за человеком, который ей не нравился; вполне понятно, что ее окружало далеко не бескорыстное поклонение. Но, не считая присмотра матери, женщины очень благоразумной, собственная ее гордость (это был ее недостаток) до сей поры охраняла ее от светских соблазнов. К тому же разочарование, которое постигло ее в замужестве, послужив ей до некоторой степени уроком, притупило в ней способность воспламеняться. Она гордилась тем, что в обществе ее жалеют и ставят в пример как образец покорности судьбе. Она была по-своему даже счастлива, так как никого не любила, а муж предоставлял ей полную свободу. Ее кокетство (надо признаться, она все же любила порисоваться тем, что ее муж даже не понимает, каким он обладает сокровищем) было совершенно инстинктивным, как кокетство ребенка. Оно отлично уживалось с пренебрежительной сдержанностью, совсем непохожей на чопорность. Притом она умела быть любезной со всеми, и со всеми одинаково. В ее поведении невозможно было найти ни малейшего повода для злословия.

Глава вторая

Супруги обедали у матери Жюли г-жи де Люсан, собиравшейся уехать в Ниццу. Шаверни, который смертельно скучал у своей тещи, принужден был провести там вечер, хотя ему и очень хотелось встретиться со своими друзьями на бульваре. После обеда он уселся на удобный диван и просидел два часа, погруженный в молчание. Объяснялось его поведение очень просто: он заснул, сохраняя, впрочем, вполне приличный вид, склонив голову набок, словно с интересом прислушиваясь к разговору. Время от времени он даже просыпался и вставлял одно-два словечка.

Затем пришлось сесть за вист. Этой игры он терпеть не мог, так как она требует известного умственного напряжения. Все это задержало его довольно долго. Пробило половину двенадцатого. На вечер Шаверни не был никуда приглашен, — он решительно не знал, куда деваться. Покуда он мучился этим вопросом, доложили, что экипаж подан. Если он поедет домой, нужно будет ехать с женой; перспектива провести с ней двадцать минут с глазу на глаз пугала его. Но у него не было при себе сигар, и он сгорал от нетерпения вскрыть новый ящик, полученный им из Гавра как раз в ту минуту, когда он выезжал на обед. Он покорился своей участи.

Окутывая жену шалью, он не мог удержаться от улыбки, когда увидел себя в зеркале исполняющим обязанности влюбленного мужа. Обратил он внимание и на жену, на которую за весь вечер ни разу не взглянул. Сегодня она показалась ему красивее, чем обыкновенно; поэтому он довольно долго расправлял складки на ее шали. Жюли было также не по себе от предвкушения супружеского тет-а-тета. Она надула губки, и дуги бровей у нее невольно сдвинулись. Все это придало ее лицу такое привлекательное выражение, что даже сам муж не мог остаться равнодушным. Глаза их в зеркале встретились во время только что описанной процедуры. Оба смутились. Чтобы выйти из неловкого положения, Шаверни, улыбаясь, поцеловал у жены руку, которую она подняла, чтобы поправить шаль.

— Как они любят друг друга! — прошептала г-жа де Люсан, не замечая ни холодной пренебрежительности жены, ни равнодушия супруга.

Сидя рядом в своем экипаже, почти касаясь друг друга, они некоторое время молчали. Шаверни отлично знал, что из приличия нужно о чем-нибудь заговорить, но ему ничего не приходило в голову. Жюли хранила безнадежное молчание. Он зевнул раза три или четыре, так что самому стало стыдно, и при последнем зевке счел необходимым извиниться перед женой.

— Вечер затянулся, — заметил он в виде оправдания.

Жюли усмотрела в этом замечании намерение покритиковать вечера у ее матери и сказать ей какую-нибудь неприятность. С давних пор она привыкла уклоняться от всяких объяснений с мужем; поэтому она продолжала хранить молчание.

У Шаверни в этот вечер неожиданно развязался язык; минуты через две он снова начал:

— Я отлично пообедал сегодня, но должен вам сказать, что шампанское у вашей матушки слишком сладкое.

— Что? — спросила Жюли, неторопливо повернув к нему голову и притворяясь, что не расслышала.

— Я говорю, что шампанское у вашей матушки слишком сладкое. Я забыл ей об этом сказать. Странное дело: воображают, что нет ничего легче, как выбрать шампанское. Между тем это очень трудно. На двадцать плохих марок одна хорошая.

— Да?

Удостоив его из вежливости этим восклицанием, Жюли отвернулась и стала смотреть в окно кареты. Шаверни откинулся на спинку и положил ноги на переднюю скамеечку, несколько раздосадованный тем, что жена его так явно равнодушна ко всем его стараниям завязать разговор.

Тем не менее, зевнув еще раза два или три, он снова начал, придвигаясь к Жюли:

— Сегодняшнее ваше платье удивительно к вам идет, Жюли. Где вы его заказывали?

«Наверно, он хочет заказать такое же для своей любовницы», — подумала Жюли и, слегка улыбнувшись, ответила:

— У Бюрти.

— Почему вы смеетесь? — спросил Шаверни, снимая ноги со скамеечки и придвигаясь еще ближе.

В то же время он жестом, несколько напоминавшим Тартюфа154, стал поглаживать рукав ее платья.

— Мне смешно, что вы замечаете, как я одета, — отвечала Жюли. — Осторожнее! Вы изомнете мне рукава.

И она высвободила свой рукав.

— Уверяю вас, я очень внимательно отношусь к вашим туалетам и в полном восхищении от вашего вкуса. Честное слово, еще недавно я говорил об этом с... с одной женщиной, которая всегда очень плохо одета... хотя ужасно много тратит на платья... Она способна разорить... Я говорил с ней... и ставил в пример вас...

Жюли доставляло удовольствие его смущение; она даже не пыталась прийти к нему на помощь и не прерывала его.

— У вас неважные лошади: они еле передвигают ноги. Нужно будет их переменить, — произнес Шаверни, совершенно смешавшись.

В течение остального пути разговор не отличался оживленностью: с той и с другой стороны он не шел далее нескольких фраз.

Наконец супруги добрались до дому и расстались, пожелав друг другу спокойной ночи.

Жюли начала раздеваться. Горничная ее зачем-то вышла, дверь в спальню неожиданно отворилась, и вошел Шаверни. Жюли торопливо прикрыла плечи платком.

— Простите, — сказал он, — мне бы хотелось почитать на сон грядущий последний роман Вальтера Скотта... Квентин Дорвард155, кажется?

— Он, наверное, у вас, — ответила Жюли, — здесь книг нет.

Шаверни посмотрел на жену. Полуодетая (а это всегда подчеркивает красоту женщины), она показалась ему, если пользоваться одним из ненавистных мне выражений, пикантной. «В самом деле, она очень красива!» — подумал Шаверни. И он продолжал стоять перед нею, не двигаясь с места и не говоря ни слова, с подсвечником в руке. Жюли тоже стояла перед ним и мяла ночной чепчик, казалось, с нетерпением ожидая, когда он оставит ее одну.

— Вы сегодня очаровательны, черт меня побери! — воскликнул Шаверни, делая шаг вперед и ставя подсвечник. — Люблю женщин с распущенными волосами!

С этими словами он схватил рукою одну из прядей, покрывавших плечи Жюли, и почти с нежностью обнял ее за талию.

— Боже мой, как от вас пахнет табаком! — воскликнула Жюли и отвернулась. — Оставьте мои волосы в покое, а то они пропитаются табачным запахом, и я не смогу от него отделаться.

— Пустяки! Вы говорите это просто так, зная, что я иногда курю. Ну, женушка, не изображайте из себя недотрогу!

Она недостаточно быстро вырвалась из его объятий, так что ему удалось поцеловать ее в плечо.

К счастью для Жюли, вернулась горничная. Для женщины нет ничего ненавистнее подобных ласк, которые и принимать и отвергать одинаково смешно.

— Мари! — обратилась г-жа де Шаверни к горничной. — У моего голубого платья лиф слишком длинен. Я видела сегодня госпожу де Вежи, а у нее безукоризненный вкус: лиф у нее был на добрых два пальца короче. Заколите складку булавками, — посмотрим, как это выйдет.

Между горничной и барыней завязался самый оживленный разговор относительно того, какой длины должен быть лиф. Жюли знала, что Шаверни терпеть не может разговоров о тряпках и что она его выживет таким образом. Действительно, походив взад и вперед минут пять и видя, что Жюли всецело занята своим лифом, Шаверни зевнул во весь рот, взял свой подсвечник, вышел и больше не возвращался.

Глава третья

Майор Перен сидел за маленьким столиком и внимательно читал. Тщательно вычищенный сюртук, фуражка и в особенности гордо выпяченная грудь — все выдавало в нем старого служаку. В комнате у него все было чисто, но крайне просто. Чернильница и два очиненных пера находились на столе рядом с пачкой почтовой бумаги, ни один листик которой не был пущен в ход, по крайней мере, в течение года. Но если майор Перен не любил писать, то читал он очень много. В настоящее время он читал Персидские письма156, покуривая пенковую трубку, и двойное занятие это поглощало все его внимание, так что он не сразу заметил, как в его комнату вошел майор де Шатофор. Это был молодой офицер из его полка, обладавший очаровательной наружностью, крайне любезный, фатоватый, которому очень покровительствовал военный министр, — словом, почти во всех отношениях прямая противоположность майору Перену. Тем не менее они почему-то дружили и видались ежедневно.

Шатофор хлопнул по плечу майора Перена. Тот обернулся, не вынимая трубки изо рта. Первым чувством его была радость при виде друга; вторым — сожаление (достойный человек!), что его оторвали от книги; третьим — покорность обстоятельствам и полная готовность быть гостеприимным хозяином. Он стал отыскивать в кармане ключ от шкафа, где хранилась заветная коробка с сигарами, которых сам майор не курил, но которыми он по одной угощал своего друга.

Но Шатофор, видавший это движение сотни раз, остановил его, воскликнув:

— Не надо, дядюшка Перен, поберегите ваши сигары! Я взял с собой.

Затем он достал изящный портсигар из мексиканской соломки, вынул оттуда сигару цвета корицы, заостренную с обоих концов, и, закурив ее, растянулся на маленькой кушетке, которой майор Перен никогда не пользовался; голову он положил на изголовье, а ноги — на противоположный валик. Первым делом Шатофор окутал себя облаком дыма; потонув в нем, он закрыл глаза, словно обдумывая то, что намеревался сообщить. Лицо его сияло от радости; грудь, по-видимому, с трудом удерживала тайну счастья — он горел нетерпением выдать ее. Майор Перен, усевшись на стул около кушетки, некоторое время курил молча, потом, видя, что Шатофор не торопится рассказывать, спросил:

— Как поживает Урика?

Урика была черная кобыла, которую Шатофор загнал, чуть не доведя ее до запала157.

— Отлично, — ответил Шатофор, не расслышав вопроса. — Перен! — вскричал он, вытягивая по направлению к нему ногу, лежавшую на валике кушетки. — Знаете ли вы, что для вас большое счастье быть моим другом?..

Старый майор стал перебирать в уме, какие выгоды имел он от знакомства с Шатофором, но ничего не мог вспомнить, кроме нескольких фунтов кнастера158, которые тот ему подарил, да нескольких дней ареста за участие в дуэли, где первую роль играл Шатофор. Правда, его друг неоднократно давал ему доказательства своего доверия. Шатофор всегда обращался к Перену, когда нужно было заменить его по службе или когда ему требовался секундант.

Шатофор не дал ему времени на раздумье и протянул письмецо на атласной английской бумаге, написанное красивым бисерным почерком. Майор Перен состроил гримасу, которая у него должна была заменять улыбку. Он часто видел эти атласные письма, покрытые бисерным почерком и адресованные его другу.

— Вот, прочтите, — сказал тот, — вы этим обязаны мне.

Перен прочел нижеследующее:


«Было бы очень мило с Вашей стороны, дорогой господин де Шатофор, если бы Вы пришли к нам пообедать. Господин де Шаверни лично приехал бы Вас пригласить, но он должен отправиться на охоту. Я не знаю адреса майора Перена и не могу послать ему письменное приглашение. Вы возбудили во мне желание познакомиться с ним, и я буду Вам вдвойне обязана, если Вы привезете его к нам.

Жюли де Шаверни.

Р. S. Я Вам крайне признательна за ноты, которые Вы для меня потрудились переписать. Музыка очаровательна и, как всегда, доказывает Ваш вкус. Вы не приходите больше к нам по четвергам. Между тем Вы знаете, какое удовольствие доставляют нам Ваши посещения».


— Красивый почерк, только слишком мелкий, — сказал Перен, окончив чтение. — Но, черт возьми, обед этот мало меня интересует: придется надеть шелковые чулки и не курить после обеда!

— Какая неприятность!.. Стало быть, вы предпочитаете трубку самой хорошенькой женщине в Париже... Но больше всего меня удивляет ваша неблагодарность. Вы даже не поблагодарили меня за счастье, которым обязаны мне.

— Вас благодарить? Но ведь этим удовольствием я обязан не вам... если только это можно назвать удовольствием.

— А кому же?

— Шаверни, который был у нас ротмистром. Наверно, он сказал своей жене: «Пригласи Перена, он добрый малый». С какой стати хорошенькая женщина, с которой я встречался всего один раз, будет приглашать такую старую корягу?

Шатофор улыбнулся и взглянул в узенькое зеркальце, украшавшее помещение майора.

— Сегодня вы не особенно проницательны, дядюшка Перен. Перечтите-ка еще раз это письмо: может быть, вы найдете кое-что, чего вы не рассмотрели.

Майор рассмотрел письмо со всех сторон, но ничего не увидел.

— Как! — вскричал Шатофор. — Неужели вы, старый драгун, не понимаете? Ведь она приглашает вас, чтобы доставить мне удовольствие, единственно из желания показать мне, что она считается с моими друзьями... чтобы дать мне понять...

— Что? — перебил его Перен.

— Что? Вы сами знаете что.

— Что она вас любит? — спросил недоверчиво майор.

Шатофор в ответ засвистел.

— Значит, она влюблена в вас?

Шатофор снова свистнул.

— Она призналась вам?

— Но... Мне кажется, это и так видно.

— Откуда?.. Из этого письма?

— Конечно.

Теперь уже засвистел Перен. Свист его был так же многозначителен, как пресловутое Лиллибулеро159 дядюшки Тоби.

— Как! — вскрикнул Шатофор, вырывая письмо из рук Перена. — Вы не видите, сколько в этом письме заключено... нежности... именно нежности? «Дорогой господин де Шатофор», — что вы на это скажете? Заметьте, что раньше в письмах она писала мне просто «милостивый государь». «Я буду Вам вдвойне обязана» — это ясно. И посмотрите, в конце зачеркнуто слово «искренне». Она хотела написать «искренне расположенная к Вам», но не решилась. А «искренне уважающая Вас» ей казалось слабым... Она не кончила письма... Чего вы еще хотите, старина? Чтобы дама из хорошей семьи бросилась на шею вашему покорнейшему слуге, как маленькая гризетка?.. Письмо, уверяю вас, очаровательно, нужно быть слепым, чтобы не видеть всей его страстности... А что вы скажете об упреках в конце письма за то, что я пропустил один-единственный четверг?

— Бедная женщина! — воскликнул Перен. — Не влюбляйся в этого человека: ты очень скоро раскаешься.

Шатофор пропустил мимо ушей восклицание приятеля и, понизив голос, заговорил вкрадчиво:

— Знаете, дорогой, вы могли бы мне оказать большую услугу...

— Каким образом?

— Вы должны мне помочь в этом деле. Я знаю, что муж с ней очень плохо обращается... Из-за этого скота она несчастна... Вы его знаете, Перен. Подтвердите его жене, что он — грубое животное и что репутация у него прескверная.

— О!..

— Развратник... Вы же знаете! Когда он был в полку, у него были любовницы, и какие любовницы! Расскажите обо всем его жене.

— Но как же говорить о таких вещах? Соваться не в свое дело!..

— Боже мой, все можно сказать умеючи! Но главное, отзовитесь с похвалой обо мне.

— Это легче. Но все-таки...

— Не так-то легко, как кажется. Дай вам волю, вы меня так расхвалите, что от ваших похвал не поздоровится... Скажите ей, что с некоторых пор, как вы замечаете, я сделался грустным, перестал разговаривать, перестал есть...

— Еще чего! — воскликнул Перен, громко расхохотавшись, отчего трубка его заплясала самым забавным образом. — Этого я никогда не смогу сказать в лицо госпоже де Шаверни. Еще вчера вечером вас чуть не на руках унесли после обеда, который нам давали сослуживцы.

— Да, но рассказывать ей об этом — совершенно лишнее. Пусть она знает, что я в нее влюблен. А эти писаки-романисты вбили женщинам в голову, что человек, который ест и пьет, не может быть влюбленным.

— Вот я, например, не знаю, что бы могло меня заставить отказаться от еды и питья.

— Итак, решено, дорогой Перен! — сказал Шатофор, надевая шляпу и поправляя завитки волос. — В четверг я за вами захожу. Туфли, шелковые чулки, парадный мундир. Главное, не забудьте наговорить ей всяких ужасов про мужа и как можно больше хорошего про меня.

Он ушел, грациозно помахивая тросточкой, а майор Перен остался, крайне обеспокоенный только что полученным приглашением. Особенно мучила его мысль о шелковых чулках и парадном мундире.

Глава четвертая

Обед оказался скучноватым, так как многие из приглашенных к г-же де Шаверни прислали извинительные записки. Шатофор сидел рядом с Жюли, заботливо услуживал ей, был галантен и любезен, как всегда. Что касается Шаверни, то, совершив утром длинную прогулку верхом, он здорово проголодался. Ел и пил он так, что возбудил бы аппетит даже у смертельно больного. Майор Перен поддерживал компанию, часто подливал ему вина и так хохотал, что стекла дребезжали всякий раз, когда бурная веселость хозяина давала ему повод для смеха. Шаверни, очутившись снова в обществе военных, сразу обрел и прежнее хорошее настроение, и казарменные замашки; впрочем, он никогда особенно не стеснялся в выборе выражений. Жена его принимала холодно-презрительный вид при каждой его грубой шуточке. В таких случаях она поворачивалась в сторону Шатофора и заводила с ним отдельную беседу, чтобы не было заметно, что она слышит разговор, который ей был в высшей степени неприятен.

Приведем образчик изысканности этого примерного супруга. Под конец обеда речь зашла об опере, стали обсуждать достоинства различных танцовщиц; в числе других очень хвалили мадемуазель Н. Шатофор старался больше всех, расхваливая в особенности ее грацию, стройность, скромный вид.

Перен, которого Шатофор несколько дней тому назад водил в оперу и который был там один-единственный раз, очень хорошо запомнил мадемуазель Н.

— Это та малютка в розовом, что скакала, как козочка? Та самая, о чьих ножках вы так много толковали, Шатофор?

— А, вы толковали о ее ножках? — вскричал Шаверни. — Но знаете: если вы слишком много будете об этом толковать, вы поссоритесь с вашим генералом, герцогом де Ж.! Берегитесь, приятель!

— Ну, я думаю, он не так ревнив, чтобы запрещать смотреть на ее ножки в бинокль.

— Наоборот! Он так ими гордится, будто это он их открыл. Что скажете, майор Перен?

— Я понимаю толк только в лошадиных ногах, — скромно ответил старый вояка.

— Они в самом деле изумительны! — продолжал Шаверни. — Равных им нет в Париже, разве только...

Он остановился и начал крутить ус с самодовольным видом, глядя на свою жену, которая покраснела до корней волос.

— Разве только у мадемуазель Д., — перебил его Шатофор, называя другую танцовщицу.

— Нет! — трагическим тоном Гамлета ответил Шаверни. — «Вы лучше на жену мою взгляните»160.

Жюли сделалась пунцовой от негодования. Она бросила на мужа молниеносный взгляд, в котором ясно были видны презрение и бешенство. Потом, овладев собой, она вдруг обратилась к Шатофору.

— Хорошо бы нам просмотреть дуэт из Maometto161, — произнесла она слегка дрожащим голосом. — Мне кажется, он будет вам вполне по голосу.

Шаверни не так легко было сбить с позиции.

— Знаете, Шатофор, — не унимался он, — я все хотел заказать гипсовый слепок с ног, о которых я говорю, но никак не мог добиться согласия их обладательницы.

Шатофор с живейшей радостью слушал эти нескромные разоблачения, но делал вид, что, будучи всецело занят разговором с г-жой де Шаверни о Maometto, ничего не слышит.

— Особа, о которой идет речь, — продолжал неумолимый супруг, — обычно страшно возмущается, когда ей отдают должное по этому пункту, но в глубине души совсем не сердится. Знаете, она всегда заставляет чулочного мастера снимать мерку... Не сердитесь, дорогая: я хотел сказать — мастерицу... И когда я ездил в Брюссель, она три страницы заполнила подробнейшими указаниями по поводу покупки чулок.

Он мог говорить сколько ему угодно, — Жюли твердо решила ничего не слышать. Беседуя с Шатофором, она говорила с преувеличенной веселостью, своей прелестной улыбкой стараясь убедить его, что только его и слушает. Шатофор, по-видимому, тоже был всецело поглощен Maometto, но ни одна из нескромностей Шаверни не ускользнула от него.

После обеда занялись музыкой, г-жа де Шаверни пела с Шатофором. Как только подняли крышку фортепьяно, Шаверни исчез. Пришли новые гости, но это не помешало Шатофору переговариваться шепотом с Жюли. Выходя, он объявил Перену, что вечер не пропал даром и дела его подвинулись вперед.

Перен находил вполне естественным, что муж говорил о жениных ногах; поэтому, когда они остались с Шатофором на улице одни, он сказал проникновенным голосом:

— Как у вас хватает духа нарушать супружеское счастье? Он так любит свою прелестную жену!

Глава пятая

Вот уже месяц, как Шаверни занимала мысль сделаться камер-юнкером.

Может быть, покажется удивительным, что этому тучному, любящему удобства человеку доступны были честолюбивые мечты, но у него было достаточно оправданий своему тщеславию.

— Прежде всего, — говорил он друзьям, — я очень много трачу на ложи для женщин. Получив придворную должность, я буду иметь в своем распоряжении сколько угодно даровых лож. А известно, что с помощью лож можно достигнуть чего угодно! Затем я очень люблю охотиться, и к моим услугам будут королевские охоты. Наконец, теперь, когда я не ношу мундира, я решительно не знаю, как одеваться на придворные балы; одеваться маркизом я не люблю, а камер-юнкерский мундир отлично мне пойдет.

Итак, он начал хлопотать. Ему хотелось, чтобы и жена принимала участие в этих хлопотах, но она наотрез отказалась, хотя у нее было немало влиятельных подруг. Он оказал несколько мелких услуг очень влиятельному в ту пору при дворе герцогу Г. и многого ждал от его покровительства. У друга его Шатофора тоже было много полезных знакомых, и он помогал Шаверни с усердием и преданностью, которые вы тоже, может быть, встретите в жизни, если будете мужем хорошенькой женщины.

Одно обстоятельство значительно подвинуло вперед дела Шаверни, хотя и могло бы иметь для него роковые последствия. Г-жа де Шаверни достала как-то, не без некоторого труда, ложу в оперу на первое представление. В ложе было шесть мест. Муж ее после долгих уговоров, вопреки своему обыкновению, согласился сопровождать ее. Жюли хотела предложить одно место Шатофору; понимая, что она не может ехать в оперу с ним вдвоем, она взяла слово с мужа, что он тоже будет присутствовать на этом представлении.

Сейчас же после первого акта Шаверни вышел, оставив жену наедине со своим другом. Оба сначала хранили несколько натянутое молчание: Жюли с некоторых пор вообще чувствовала себя стесненно, оставаясь вдвоем с Шатофором, а у Шатофора были свои расчеты, и он находил уместным казаться взволнованным. Бросив украдкой взгляд на зрительный зал, он с удовольствием заметил, что бинокли многих знакомых направлены на их ложу. Он испытывал чувство удовлетворения при мысли, что большинство его друзей завидует его счастью, по-видимому, считая это счастье более полным, чем оно было в действительности.

Жюли понюхала несколько раз свой флакончик с духами и свой букет, поговорила о духоте, о спектакле, о туалетах. Шатофор слушал рассеянно, вздыхал, вертелся на стуле, посматривая на Жюли, и снова вздыхал. Жюли начала уже беспокоиться. Вдруг он воскликнул:

— Как я жалею, что прошли рыцарские времена!

— Рыцарские времена? Почему? — спросила Жюли. — Должно быть, потому, что, по вашему мнению, к вам пошел бы средневековый костюм?

— Вы считаете меня большим фатом! — сказал он с горечью и печалью. — Нет, я жалею о тех временах потому, что человек смелый... тогда... мог добиться... многого. В конце концов достаточно было разрубить какого-нибудь великана, чтобы понравиться даме... Посмотрите вон на того огромного человека на балконе. Мне бы хотелось, чтобы вы приказали мне оборвать ему усы, а за это позволили сказать вам три словечка, не возбуждая вашего гнева.

— Что за вздор! — воскликнула Жюли, краснея до ушей: она сразу догадалась, какие это три словечка. — Взгляните на госпожу де Сент-Эрмин. В ее возрасте — бальное платье и декольте!

— Я вижу только то, что вы не желаете меня выслушать, я давно это замечаю... Вам угодно, чтобы я молчал. Но, — прибавил он шепотом и со вздохом, — вы меня поняли...

— Нисколько, — сухо ответила Жюли. — Но куда же пропал мой муж?

Очень кстати кто-то вошел в ложу, и это вывело Жюли из неловкого положения. Шатофор не открывал рта. Он был бледен и казался глубоко взволнованным. Когда посетитель ушел, он сделал несколько незначительных замечаний относительно спектакля. Разговор прерывался долгими паузами.

Перед самым началом второго действия дверь в ложу открылась, и появился Шаверни, сопровождая молодую женщину, очень красивую и разряженную, с великолепными розовыми перьями в прическе. За ними шел герцог Г.

— Милая моя! — обратился Шаверни к жене. — Оказывается, у герцога и его дамы ужасная боковая ложа, оттуда совсем не видно декораций. Они согласились пересесть в нашу.

Жюли холодно поклонилась. Герцог Г. ей не нравился. Герцог и дама с розовыми перьями рассыпались в извинениях, опасаясь, что они стеснят. Все засуетились и стали уступать друг другу лучшие места. Во время происшедшей сумятицы Шатофор наклонился к Жюли и быстро шепнул ей:

— Ради бога, не садитесь впереди!

Жюли очень удивилась и осталась на прежнем месте. Когда все уселись, она повернулась к Шатофору и довольно строгим взглядом спросила объяснения этой загадки. Он сидел, не поворачивая головы, поджав губы, и весь его вид выражал крайнее неудовольствие. Подумав, Жюли объяснила себе совет Шатофора довольно мелкими побуждениями. Она решила, что он и во время спектакля хочет продолжать свой странный разговор шепотом, что, конечно, было бы невозможно, останься она у барьера. Переведя глаза на зрительный зал, она заметила, что многие женщины направили свои бинокли на их ложу, но ведь так бывает всегда, когда появляется новое лицо. Смотревшие шептались, пересмеивались, но что же в этом необыкновенного? Оперный театр — это маленький провинциальный городок...

Незнакомая дама наклонилась к букету Жюли и произнесла с очаровательной улыбкой:

— Какой дивный букет у вас, сударыня! Наверно, он страшно дорого стоит в это время года — по крайней мере, десять франков? Но вам его преподнесли, это подарок, разумеется? Дамы никогда не покупают сами себе цветов.

Жюли широко раскрыла глаза, недоумевая, что за провинциалку ей бог послал.

— Герцог! — продолжала дама с томным видом, — А вы мне не поднесли букета!

Шаверни бросился к двери. Герцог хотел его остановить, дама тоже — ей уже расхотелось иметь букет. Жюли переглянулась с Шатофором. Взгляд ее хотел сказать: «Благодарю вас, но теперь уже поздно». Но все же она еще не разгадала, в чем дело.

Во время всего спектакля дама с перьями не в такт постукивала пальцами и вкривь и вкось толковала о музыке. Она расспрашивала Жюли, сколько стоит ее платье, ее драгоценности, выезд. Жюли еще никогда не видала подобных манер. Она решила, что незнакомка приходится какой-нибудь родственницей герцогу и только что приехала из Нижней Бретани. Когда Шаверни вернулся с огромным букетом, лучшим, чем у жены, начались бесконечные восторги, посылались благодарности, извинения.

— Господин де Шаверни! — сказала наконец после длинной тирады провинциальная дама. — Я не лишена чувства благодарности. В доказательство «напомните мне что-нибудь вам пообещать», как говорит Потье162. В самом деле, я вышью вам кошелек, когда кончу кошелек, обещанный герцогу.

Наконец опера кончилась, к большому облегчению Жюли, которой было не по себе рядом с такой странной соседкой. Герцог подал руку Жюли; Шаверни предложил свою другой даме. Шатофор с мрачным и недовольным видом шел за Жюли, смущенно раскланиваясь со знакомыми, которые ему встречались на лестнице.

Мимо них прошли женщины. Жюли где-то их уже видела. Какой-то молодой человек шепнул им что-то, посмеиваясь; они с живейшим любопытством посмотрели на Шаверни и его жену, и одна из них воскликнула:

— Да не может быть!

Герцогу подали карету, он поклонился г-же де Шаверни, с жаром поблагодарив еще раз за ее любезность. Шаверни захотел проводить незнакомку до герцогской кареты, и на минуту Жюли с Шатофором остались одни.

— Кто эта женщина? — спросила Жюли.

— Я не могу вам этого сказать... это слишком необыкновенно.

— Как?

— В конце концов все, кто вас знает, сумеют разобрать, в чем дело... Но Шаверни!.. Этого я от него не ожидал.

— Но что все это значит? Ради бога, скажите! Кто она?

Шаверни шел уже обратно. Шатофор, понизив голос, сказал:

— Любовница герцога Г., Мелани Р.

— Боже! — воскликнула Жюли, посмотрев на Шатофора с изумлением. — Этого не может быть!

Шатофор пожал плечами и, провожая ее к карете, добавил:

— Это же самое говорили и дамы, которых мы встретили на лестнице. Для своего разряда это еще вполне приличная женщина. Она требует внимания, почтительности... У нее даже есть муж.

— Милочка! — сказал Шаверни веселым голосом. — Вы отлично можете доехать домой без меня. Спокойной ночи! Я еду ужинать к герцогу.

Жюли молчала.

— Шатофор! — продолжал Шаверни. — Не хотите ли поехать со мной к герцогу? Мне только что сказали, что вы тоже приглашены. Вас заметили. Вы произвели впечатление, плутишка.

Шатофор холодно поблагодарил и простился с г-жой де Шаверни, которая закусила платок от негодования, когда карета тронулась.

— Ну, милый, — обратился к нему Шаверни, — по крайней мере, хоть подвезите меня в вашем кабриолете до дверей этой инфанты.

— Охотно, — ответил весело Шатофор. — Кстати, вы знаете, что жена ваша в конце концов поняла, с кем она сидела рядом?

— Не может быть!

— Уверяю вас. И это не очень хорошо с вашей стороны.

— Пустяки! Она держит себя вполне прилично. И потом, еще мало кто ее знает. Герцог бывает с ней всюду.

Глава шестая

Госпожа де Шаверни провела очень беспокойную ночь. Поведение ее мужа в опере превзошло все его проступки и, как ей показалось, требовало немедленного разрыва. Завтра же она с ним объяснится и заявит, что не намерена более оставаться под одной кровлей с человеком, так жестоко ее скомпрометировавшим. Однако объяснение это ее пугало. До сих пор неудовольствие ее выражалось лишь в том, что она дулась, на что Шаверни не обращал ни малейшего внимания; предоставив жене своей полную свободу, он не допускал мысли, чтобы она могла отказать ему в снисходительности, которую в случае нужды он готов был проявить по отношению к ней. Всего больше она боялась, что во время объяснения она расплачется, и Шаверни припишет эти слезы оскорбленному чувству любви. Вот когда она пожалела, что подле нее нет матери, которая могла бы дать ей хороший совет или взять на себя заявление о разрыве. Все эти размышления повергли ее в страшную растерянность, и, засыпая, она решила посоветоваться с одной из своих замужних подруг, которая знала ее с ранней юности, и довериться ее благоразумию в вопросе о дальнейшем поведении по отношению к Шаверни.

Вся во власти негодования, она невольно сравнила своего мужа с Шатофором. Чудовищная бестактность первого оттеняла деликатность второго, и г-жа де Шаверни не без удовольствия, за которое она, впрочем, упрекнула себя, отметила, что влюбленный заботился о ее чести больше, чем муж. Сравнивая их нравственные качества, она, естественно, пришла к мысли о том, насколько изящны манеры Шатофора и до чего непривлекателен весь облик Шаверни. Она живо представляла себе мужа с его брюшком, грузно суетящегося около любовницы герцога Г., между тем как Шатофор, еще более почтительный, чем обычно, казалось, старался поддержать уважение к ней со стороны света, которое муж готов был разрушить. Наконец — а ведь мысли могут завести нас далеко помимо нашей воли, — она представляла себе, что может овдоветь, и тогда ничто не помешает ей, молодой и богатой женщине, законным образом увенчать любовь и постоянство юного командира эскадрона. Неудачный опыт не есть еще довод против брака вообще, и если привязанность Шатофора искренняя... Но она гнала эти мысли, заставлявшие ее краснеть, и давала себе слово быть с ним еще сдержаннее, чем раньше.

Она проснулась с ужасной головной болью и еще менее, чем накануне, подготовленной к решительному объяснению. Она не пожелала выйти к завтраку из страха встретиться с мужем, велела подать чай к себе в комнату и заказала экипаж, чтобы поехать к г-же Ламбер, своей приятельнице, с которой она хотела посоветоваться. Дама эта находилась в то время в своем поместье в П.

За завтраком Жюли развернула газету. Первое, что попалось ей на глаза, было следующее:


«Господин Дарси, первый секретарь французского посольства в Константинополе, позавчера прибыл в Париж с дипломатической почтой. Сразу же по своем прибытии молодой дипломат имел продолжительную беседу с его превосходительством министром иностранных дел».


— Дарси в Париже! — воскликнула она. — Я бы с удовольствием его повидала. Изменился ли он? Наверно, стал очень чопорным? «Молодой дипломат»! Дарси — молодой дипломат!

Она не могла удержаться от смеха при словах «молодой дипломат».

Этот Дарси в свое время часто посещал вечера г-жи де Люсан. Тогда он был атташе при министерстве иностранных дел. Из Парижа он уехал незадолго до замужества Жюли, и с тех пор они не видались. Она знала только одно — что он много путешествовал и быстро получил повышение.

Она еще держала газету в руках, когда в комнату вошел муж. По-видимому, он был в прекраснейшем настроении. Увидев его, она поднялась и хотела выйти. Но для того чтобы попасть в будуар, нужно было пройти мимо него; поэтому она продолжала стоять на месте, но так волновалась, что рука ее, опиравшаяся на чайный столик, заметно дрожала и фарфоровый сервиз дребезжал.

— Дорогая моя! — сказал Шаверни. — Я пришел проститься с вами на несколько дней. Я еду на охоту к герцогу Г. Могу сообщить вам, что он в восторге от вашей вчерашней любезности. Дела мои идут хорошо, и он обещал похлопотать обо мне перед королем самым настойчивым образом.

Слушая его, Жюли то бледнела, то краснела.

— Герцог Г. только исполняет свой долг по отношению к вам, — сказала она дрожащим голосом. — Меньше нельзя сделать для человека, который компрометирует свою жену самым скандальным образом с любовницами своего покровителя.

Потом, сделав над собой огромное усилие, она величественной походкой прошла через комнату в свой будуар и громко захлопнула за собой дверь.

Шаверни с минуту постоял, смущенно потупившись. «Черт побери, откуда она знает? — подумал он. — Но в конце концов не все ли равно? Что сделано, то сделано!» И так как не в его правилах было долго задерживаться на непонятной мысли, он сделал пируэт, взял из сахарницы кусочек сахару и, положив его в рот, крикнул вошедшей горничной:

— Передайте жене, что я пробуду у герцога дней пять и пришлю ей дичи!

Шаверни вышел из дому, ни о чем другом не думая, как о фазанах и диких козах, которых он собирался настрелять.

Глава седьмая

Жюли поехала в П., вдвойне рассерженная на мужа. Вторая причина ее неудовольствия была довольно пустой. Он велел заложить себе новую коляску, чтобы отправиться в замок к герцогу Г., а жене оставил другой экипаж, требовавший, по словам кучера, починки.

По дороге г-жа де Шаверни обдумала, как она расскажет г-же Ламбер о своем приключении. Несмотря на свое горе, она предвкушала удовольствие, которое испытывает всякий рассказчик, когда он хорошо рассказывает свою историю; она готовилась к повествованию, подыскивая вступление и пробуя начать то так, то этак. В результате этого поступок мужа предстал перед нею во всем его безобразии, и чувство обиды у нее соответственно возросло.

Всем известно, что от Парижа до П. более четырех миль, и как бы длинен ни был обвинительный акт, составленный г-жой де Шаверни, даже для жгучей ненависти невозможно столько времени думать об одном и том же. К негодованию, вызванному провинностью мужа, стали примешиваться нежные и меланхолические воспоминания: такова уж странная способность человеческого ума связывать иногда с тягостными впечатлениями ласкающие образы.

Чистый и холодный воздух, ясное солнце, беззаботные лица прохожих также способствовали тому, что ее раздражение рассеялось. На память ей пришли картины детства, когда она гуляла за городом со своими юными сверстницами. Ей живо представились монастырские подруги, их игры, трапезы. Теперь ей понятны были те таинственные признания, которые случайно доносились до ее слуха от старших учениц, и она невольно улыбнулась, подумав, как рано в сотне мелких черточек сказывается природная склонность женщин к кокетству.

Потом она представила себе свой выезд в свет. Она заново переживала самые блестящие из балов, на которых она бывала в первый год после выхода из монастыря. Остальные балы она забыла: пресыщение наступает так быстро! Эти первые балы напомнили ей о муже. «Какая я была глупая! — подумала она. — Как с первого взгляда не поняла я, что буду с ним несчастлива?» Все нелепости, все бестактности, которые бедный Шаверни за месяц до свадьбы совершил в качестве жениха с таким апломбом, сохранились в ее памяти, все было тщательно запротоколировано. В то же время она не могла отогнать мысль о том, скольких поклонников ее замужество повергло в отчаяние, хотя это не помешало им в скором времени жениться или утешиться другим способом.

«Была ли бы я счастлива с другим? — задавала она себе вопрос. — А., разумеется, глуп, но он безобиден, и Амели вертит им, как хочет. С послушным мужем всегда можно ужиться. У Б. есть любовницы, и жена его по своей наивности огорчается. Вот дурочка! В конце концов он с нею чрезвычайно почтителен, и... я этим вполне бы удовольствовалась. Молодой граф С., который целый день занят чтением памфлетов и старается стать со временем хорошим депутатом, мог бы, пожалуй, оказаться хорошим мужем. Да, но все эти господа скучны, безобразны, глупы...» В то время, как она перебирала в памяти всех молодых людей, которых знавала еще девушкой, фамилия Дарси вторично пришла ей на ум.

В свое время в кружке г-жи де Люсан Дарси не пользовался большим весом, так как было известно — известно мамашам, — что отсутствие состояния не позволяет ему иметь виды на их дочерей. Что касается самих дочерей, то они не видели в его внешности, хотя и привлекательной, ничего, что могло бы вскружить их молодые головы. Впрочем, репутацией он пользовался прекрасной. Он был слегка мизантроп, обладал едким умом; ему доставляло удовольствие, сидя в кругу барышень, смеяться над комичностью и претенциозностью остальных молодых людей. Когда он говорил вполголоса с какой-нибудь из девиц, мамаши не беспокоились, так как дочери громко смеялись, а мамаши тех девиц, у которых были хорошие зубы, даже находили г-на Дарси весьма приятным молодым человеком.

Общность вкусов, а также боязнь попасться друг другу на зубок сблизили Жюли и Дарси. После нескольких стычек они заключили мирный договор, наступательный и оборонительный союз. Друг друга они щадили, но всегда были заодно, когда являлся повод высмеять кого-нибудь из знакомых.

Как-то на вечере Жюли попросили что-нибудь спеть. У нее был хороший голос, и она это знала. Подойдя к фортепьяно, она, перед тем как петь, обвела женщин горделивым взглядом, словно посылая им вызов. Но как раз в этот вечер, по нездоровью ли, по несчастной ли случайности, она оказалась не в голосе. Первая же нота, вылетевшая из ее обычно столь певучего, мелодичного горлышка, была положительно фальшивой. Жюли смутилась и пропела все из рук вон плохо, ни один из пассажей ей не удался — словом, провал был скандальный. Смешавшись и чуть не плача, Жюли отошла от фортепьяно; возвращаясь на свое место, она не могла не заметить плохо скрытое злорадство на лицах своих подруг при виде ее униженной гордости. Даже мужчины, казалось, с трудом сдерживали насмешливую улыбку. От стыда и гнева она опустила глаза и некоторое время не решалась ни на кого взглянуть. Первое дружелюбное лицо, которое она увидела, подняв голову, было лицо Дарси. Он был бледен, глаза были наполнены слезами: казалось, он был огорчен ее неудачей больше, чем она сама. «Он любит меня! — подумала она. — Он искренне меня любит». Она не спала почти всю ночь, и все время у нее перед глазами стояло печальное лицо Дарси. Целых два дня она думала о нем и о тайной страсти, которую, очевидно, он к ней питает. Роман уже начинал развиваться, как вдруг г-жа де Люсан нашла у себя визитную карточку Дарси с тремя буквами: P. P. C.163

— Куда же Дарси едет? — спросила Жюли у одного молодого человека, его знакомого.

— Куда он едет? Разве вы не знаете? В Константинополь. Он отправляется сегодня вечером в качестве дипломатического курьера.

«Значит, он меня не любит!» — подумала Жюли. Через неделю Дарси был забыт. Но сам Дарси, который в то время был настроен довольно романтически, месяцев восемь не мог забыть Жюли.

Чтобы извинить Жюли и понять удивительную разницу в степени их постоянства, нужно принять во внимание, что Дарси жил среди варваров, между тем как Жюли осталась в Париже, окруженная поклонением и удовольствиями.

Как бы то ни было, через шесть или семь лет после их разлуки Жюли в своей карете по дороге в П. припомнила грустное выражение лица Дарси в тот вечер, когда она так неудачно пела. И, нужно признаться, ей даже пришло на ум, что, вероятно, он в то время любил ее. Все это в течение некоторого времени занимало ее достаточно живо, но, проехав с полмили, она в третий раз позабыла о Дарси.

Глава восьмая

Жюли не на шутку огорчилась, когда сразу же по прибытии в П. увидела, что во дворе г-жи Ламбер стоит какой-то экипаж, из которого выпрягают лошадей: это означало, что здесь находятся посетители, которые не собираются скоро уезжать. Следовательно, невозможно было поговорить об обиде, причиненной ей мужем.

Когда Жюли входила в гостиную, у г-жи Ламбер сидела дама, с которой Жюли встречалась в обществе, не зная ее имени. Ей стоило некоторого труда скрыть свою досаду на то, что она зря приехала в П.

— Ну вот наконец-то, красавица моя! — вскричала г-жа Ламбер, обнимая ее. — Как я рада, что вы не забыли меня! Приехали вы необыкновенно кстати: я жду сегодня много гостей, и все они от вас без ума.

Жюли ответила несколько принужденно, что она рассчитывала застать г-жу Ламбер одну.

— Они будут страшно рады вас видеть, — продолжала г-жа Ламбер. — С тех нор как дочь вышла замуж, в доме у меня стало так уныло, что я бываю счастлива, когда моим друзьям приходит в голову мысль собраться у меня. Но, дитя мое, куда девался ваш прекрасный цвет лица? Вы сегодня ужасно бледны.

Жюли решила солгать: длинная дорога, пыль, солнце...

— Как раз сегодня у меня обедает один из ваших поклонников, для которого ваш приезд будет приятной неожиданностью: господин де Шатофор. С ним будет, по всей вероятности, его верный Ахат164, майор Перен.

— Недавно я имела удовольствие принимать у себя майора Перена, — ответила Жюли и покраснела, так как думала она о Шатофоре.

— Будет также господин де Сен-Леже. В будущем месяце он непременно должен устроить у меня вечер драматических пословиц165, и вы, мой ангел, будете в нем участвовать. Два года тому назад вы во всех пословицах играли у нас главные роли.

— Ах, я так давно не участвовала в пословицах, что потеряла прежнюю уверенность! Мне придется прибегнуть к помощи суфлера.

— Жюли, дитя мое! Знаете, кого мы еще ждем? Но только, дорогая, нужно иметь хорошую память, чтобы вспомнить его имя.

Жюли сейчас же пришла на ум фамилия Дарси.

«Он меня неотступно преследует», — подумалось ей.

— Хорошую память? У меня память неплохая.

— Да, но нужно вспомнить то, что было лет шесть-семь назад. Вам не припоминается один из ваших поклонников, когда вы были еще подростком и носили гладкую прическу?

— Признаться, не догадываюсь.

— Какой ужас, дорогая!.. Совсем забыть очаровательного человека, который, если я не ошибаюсь, в свое время вам так нравился, что это даже тревожило вашу матушку! Ну, нечего делать, дорогая: раз вы забываете своих вздыхателей, придется вам их напомнить. Вы увидите сегодня господина Дарси.

— Дарси?

— Да. Несколько дней тому назад он наконец вернулся из Константинополя. Третьего дня он был у меня с визитом, и я его пригласила. А знаете ли вы, неблагодарное существо, с каким интересом он расспрашивал о вас? Это неспроста.

— Господин Дарси? — повторила Жюли с запинкой и напускной рассеянностью. — Господин Дарси?.. Это тот высокий блондин... секретарь посольства?

— Вы его не узнаете, дорогая, так он переменился. Теперь он бледен, или, скорее, оливкового цвета, глаза впали, волосы заметно поредели — от сильной жары, по его словам. Если будет так продолжаться, года через два-три он совсем облысеет. А между тем ему нет еще тридцати.

Дама, при которой велся этот разговор о неприятности, постигшей Дарси, усиленно стала рекомендовать калидор166, который очень ей помог, когда после болезни у нее начали выпадать волосы. Говоря это, она проводила пальцами по своим пышным локонам прекрасного пепельно-русого цвета.

— И все это время Дарси провел в Константинополе? — спросила г-жа де Шаверни.

— Не совсем, он много путешествовал. Он был в России, потом объездил всю Грецию. Вы еще не знаете, как ему повезло. У него умер дядюшка и оставил ему большое состояние. Побывал он также и в Малой Азии... в этой, как ее... в Карамании167. Он прелестен, дорогая. Он рассказывает очаровательные истории, — вы будете в восторге. Вчера он рассказывал мне такие интересные вещи, что я все время говорила: «Приберегите их на завтра, вы их расскажете всем дамам, вместо того чтобы тратить их на такую старуху, как я».

— А он рассказывал вам, как он спас турчанку? — спросила г-жа Дюмануар, рекомендовавшая калидор.

— Он спас турчанку? Разве он спас турчанку? Он мне об этом ни слова не говорил.

— Но ведь это замечательный поступок, настоящий роман.

— О, расскажите нам, пожалуйста!

— Нет, нет, попросите его самого. Я знаю об этой истории только от сестры, муж которой, как вам известно, был когда-то консулом в Смирне. А ей это рассказывал один англичанин, очевидец происшествия. Прямо удивительно!

— Расскажите нам эту историю. Неужели вы думаете, что мы будем дожидаться обеда? Ведь это ужасно, когда говорят о какой-нибудь истории, о которой сама ничего не знаешь.

— Ну хорошо, только я расскажу ее очень плохо. Во всяком случае, я передаю то, что слышала. Дарси находился в Турции, исследовал какие-то развалины на берегу моря. Вдруг он видит, что к нему направляется мрачная процессия. Черные немые рабы несли мешок, который шевелился, как будто в нем было что-то живое...

— Боже мой! — вскричала г-жа Ламбер, читавшая Гяура.168 — Эту женщину собирались бросить в море?

— Совершенно верно, — продолжала г-жа Дюмануар, раздосадованная тем, что пропал самый эффектный момент рассказа. — Дарси смотрит на мешок, слышит глухой стон и сразу же угадывает ужасную правду. Он спрашивает у немых рабов, что они собираются делать, — те вместо всякого ответа обнажают кинжалы. К счастью, Дарси был хорошо вооружен. Он обращает в бегство невольников и освобождает, наконец, из этого отвратительного мешка женщину восхитительной красоты, в полуобморочном состоянии. Он отвозит ее в город и помещает в надежный дом.

— Бедняжка! — произнесла Жюли, которую эта история уже начала интересовать.

— Вы думаете, что этим все кончилось? Ничуть не бывало. Муж ее, ревнивый, как все мужья, подстрекает толпу, она бросается к жилищу Дарси с факелами, чтобы сжечь его живьем. Я не знаю точно, что случилось потом. Знаю только, что он выдержал форменную осаду и в конце концов поместил женщину в надежное место. По-видимому, — добавила г-жа Дюмануар, сразу изменив выражение лица и гнусавя, как настоящая ханжа, — по-видимому, Дарси позаботился о том, чтобы ее обратили в истинную веру, и она крестилась.

— И Дарси на ней женился? — спросила Жюли с улыбкой.

— Этого я не могу вам сказать. Но турчанка — у нее было странное имя, она звалась Эминэ, — воспылала страстью к Дарси. Сестра передавала мне, что она иначе не называла его, как «сотир»169... «Сотир» по-турецки или по-гречески значит «спаситель». По словам Элали, это была одна из красивейших женщин на свете.

— Мы ему зададим за эту турчанку! — воскликнула г-жа Ламбер. — Правда, нужно его немного помучить?.. В конце концов поступок Дарси меня нисколько не удивляет: он один из самых великодушных людей, каких я знаю, о некоторых его поступках я не могу вспоминать без слез. После смерти его дяди осталась незаконная дочь, которую тот не хотел признавать. Завещания сделано не было, так что она не имела никаких прав на наследство. Дарси, будучи единственным наследником, решил выделить ей часть наследства и уж, конечно, отдал ей гораздо больше, чем сделал бы это сам дядя.

— Что же, она была хорошенькая, эта незаконная дочь? — спросила г-жа де Шаверни не без злости.

Ей хотелось сказать что-нибудь дурное о Дарси, мысль о котором не давала ей покоя.

— Ах, дорогая, как вам могло прийти в голову?.. К тому же, когда дядя его умирал, Дарси был еще в Константинополе и, по всей вероятности, никогда в жизни не видел этой особы.

Тут вошли Шатофор, майор Перен и несколько других лиц, и это положило конец разговору. Шатофор сел рядом с г-жой де Шаверни и, выбрав минуту, когда все громко говорили, спросил:

— Вы, кажется, грустите, сударыня? Я был бы крайне огорчен, если бы сказанное мною вчера оказалось тому причиной.

Госпожа де Шаверни не слышала его слов, или, скорее, не пожелала слышать. Шатофор был вынужден, к своему неудовольствию, повторить всю фразу, и еще большее неудовольствие он испытал, получив суховатый ответ, а Жюли сейчас же приняла участие в общем разговоре. Затем она пересела на другое место, оставив своего несчастного поклонника.

Не теряя присутствия духа, Шатофор блистал остроумием, но понапрасну. Понравиться он хотел одной г-же де Шаверни, но она слушала его рассеянно: она думала о скором появлении Дарси, спрашивая себя, почему ее так занимает человек, которого она должна была бы уже забыть и который, вероятно, сам ее давно позабыл.

Наконец послышался стук подъезжающей кареты; дверь в гостиную отворилась.

— Вот и он! — воскликнула г-жа Ламбер.

Жюли не решилась повернуть голову, но страшно побледнела. Она внезапно испытала острое ощущение холода и должна была собрать все свои силы, чтобы взять себя в руки и не дать Шатофору заметить, как изменилось выражение ее лица.

Дарси поцеловал руку г-же Ламбер и, поговорив с нею несколько минут стоя, сел около нее. Воцарилось молчание; г-жа Ламбер, казалось, ждала терпеливо, чтобы старые знакомые узнали друг друга. Шатофор и другие мужчины, исключая славного майора Перена, рассматривали Дарси с несколько ревнивым любопытством. Приехав недавно из Константинополя, он имел большое преимущество перед ними, и это было достаточно серьезной причиной, чтобы все приняли чопорный вид, как это делается обыкновенно в присутствии иностранцев. Дарси, не обратив ни на кого внимания, заговорил первый. О чем бы он ни говорил — о дороге или о погоде, — голос его был нежен и музыкален. Г-жа де Шаверни рискнула на него взглянуть; она увидела его в профиль. Ей показалось, что он похудел и что выражение лица у него стало другое... В общем, она нашла его интересным.

— Дорогой Дарси! — сказала г-жа Ламбер. — Посмотрите хорошенько вокруг: не найдете ли вы тут кое-кого из ваших старых знакомых?

Дарси повернул голову и заметил Жюли, до этой минуты скрывавшую свое лицо под полями шляпы. Он стремительно поднялся, вскрикнув от удивления, и направился к ней с протянутой рукой; потом вдруг остановился и, как бы раскаиваясь в излишней фамильярности, отвесил Жюли низкий поклон и высказал ей в пристойных выражениях, как рад он снова с нею встретиться. Жюли пролепетала несколько вежливых слов и густо покраснела, видя, что Дарси все стоит перед нею и пристально на нее смотрит.

Вскоре ей удалось овладеть собой, и она тоже взглянула на него тем как будто рассеянным и вместе наблюдательным взглядом, каким умеют, когда захотят, смотреть светские люди. Дарси был высокий бледный молодой человек; черты лица его выражали спокойствие, но это спокойствие, казалось, говорило не столько об обычном состоянии души, сколько об умении владеть выражением своего лица. Ясно обозначавшиеся морщины бороздили его лоб. Глаза впали, углы рта были опущены, волосы на висках начали редеть. А ведь ему было не более тридцати лет. Одет Дарси был просто, но элегантно, что доказывало привычку к хорошему обществу и безразличное отношение к своему туалету, который составляет предмет мучительных раздумий для стольких молодых людей. Жюли не без удовольствия сделала все эти наблюдения. Она заметила также, что на лбу у него довольно большой, плохо скрытый под прядью волос шрам, по-видимому, от сабельного удара.

Жюли сидела рядом с г-жой Ламбер. Между нею и Шатофором стоял стул, но как только Дарси поднялся с места, Шатофор положил руку на спинку этого стула и, поставив его на одну ножку, постарался удержать в равновесии. Очевидно, он имел намерение охранять его, как собака охраняет сено. Г-жа Ламбер сжалилась над Дарси, который продолжал стоять перед г-жой де Шаверни. Она подвинулась на диване и освободила место для Дарси, — таким образом, тот очутился рядом с Жюли. Он поспешил воспользоваться своим выгодным положением и сейчас же начал с нею более связный разговор.

Между тем со стороны г-жи Ламбер и некоторых других особ Дарси подвергся форменному допросу относительно своих странствий. Но он отделывался довольно лаконичными ответами и пользовался каждой свободной минутой, чтобы продолжать разговор с г-жой де Шаверни.

— Предложите руку госпоже де Шаверни, — сказала г-жа Ламбер Дарси, когда колокол возвестил время обеда.

Шатофор закусил губу. Но он нашел возможность сесть за стол довольно близко от Жюли, чтобы хорошенько наблюдать за нею.

Глава девятая

Вечер был ясный и теплый. После обеда все вышли в сад пить кофе и расположились за круглым садовым столом.

Шатофор все больше раздражался, замечая внимательность Дарси по отношению к г-же де Шаверни. Видя, с каким увлечением она разговаривает с вновь прибывшим, он становился все менее любезным; его ревность приводила только к тому, что он утрачивал свою привлекательность. Он прохаживался по террасе, где находилось все общество, не мог оставаться на месте, как это бывает с людьми встревоженными, часто взглядывал на тяжелые тучи, громоздившиеся на горизонте и предвещавшие грозу, а еще чаще — на своего соперника, который тихонько беседовал с Жюли. Он видел, что она то улыбалась, то делалась серьезной, то робко опускала глаза; короче говоря, он видел, что каждое слово, произносимое Дарси, производит на нее впечатление. Особенно его огорчало, что разнообразные выражения, пробегавшие по чертам Жюли, казалось, были только отпечатком, как бы отражением подвижной физиономии Дарси. Наконец ему не под силу стало выносить эту пытку — он подошел к ней и, выбрав минуту, когда Дарси давал кому-то разъяснения насчет бороды султана Махмуда170, наклонился над спинкой ее стула и произнес с горечью:

— По-видимому, сударыня, господин Дарси очень занятный человек.

— О да! — ответила г-жа де Шаверни с восхищением, которого она не могла скрыть.

— Это видно, — продолжал Шатофор, — раз из-за него вы забываете ваших старых друзей.

— Моих старых друзей? — строгим тоном спросила Жюли. — Я не понимаю, что вы хотите этим сказать.

И она отвернулась от него. Потом, взяв за кончик платок, который держала в руках г-жа Ламбер, произнесла:

— С каким вкусом вышит этот платок! Чудесная работа!

— Вы находите, дорогая? Это подарок господина Дарси; он привез мне целую кучу вышитых платков из Константинополя. Кстати, Дарси, это не ваша турчанка их вышивала?

— Моя турчанка? Какая турчанка?

— Ну да, красавица султанша, которую вы спасли и которая вас называла... о, нам все известно!.. которая вас называла... своим... ну, словом, своим спасителем. Вы отлично знаете, как это будет по-турецки.

Дарси хлопнул себя по лбу и рассмеялся.

— Каким это образом слух о моем несчастном приключении успел достигнуть Парижа?..

— Но в этом приключении не было ничего несчастного. Несчастье могло быть только для мамамуши171, потерявшего свою фаворитку.

— Увы, — ответил Дарси, — я вижу, что вам известна только одна половина истории. На самом деле приключение это так же несчастливо для меня, как эпизод с мельницами для Дон Кихота. Мало того, что я дал повод для смеха всем франкам172, — еще и в Париже меня преследуют насмешками за единственный подвиг странствующего рыцаря, который я совершил.

— Значит, мы ничего не знаем. Расскажите! — воскликнули все дамы одновременно.

— Мне не следовало бы рассказывать, что произошло после известных вам событий, — сказал Дарси, — ибо вспоминать о конце этой истории не доставляет мне никакого удовольствия. Но один из моих друзей (я попрошу позволения представить его вам, госпожа Ламбер, — это сэр Джон Тиррел), один из моих друзей, тоже участник этой трагической пьесы, скоро прибудет в Париж. Возможно, что он не откажет себе в ехидном удовольствии приписать мне еще более смешную роль, чем та, какую я разыграл в действительности. Вот как было дело. Эта несчастная женщина, поселившись во французском консульстве...

— Нет, нет, расскажите все с самого начала! — воскликнула г-жа Ламбер.

— Начало вы уже знаете.

— Ничего мы не знаем, мы хотим, чтобы вы рассказали нам всю историю с начала до конца.

— Хорошо. Да будет вам известно, сударыня, что в 18... году я находился в Ларнаке173. Как-то раз я отправился за город рисовать. Со мною был молодой англичанин по имени Джон Тиррел — очень милый, добродушный, любящий пожить в свое удовольствие, — такие люди незаменимы в путешествии: они заботятся об обеде, помнят о припасах и всегда бывают в хорошем расположении духа. К тому же он путешествовал без определенной цели и не занимался ни геологией, ни ботаникой — науками, довольно несносными для спутника.

Я сел в тени лачуги, шагах в двухстах от моря, над которым в этом месте высятся отвесные скалы. Я старательно зарисовывал все, что осталось от античного саркофага, а сэр Джон, разлегшись на траве, издевался над моей несчастной страстью к искусству, покуривая восхитительный латакийский табак. Неподалеку от нас турецкий переводчик, которого мы взяли к себе на службу, готовил нам кофе. Из всех известных мне турок он лучше всех умел варить кофе и был самым отъявленным трусом.

Вдруг сэр Джон радостно воскликнул: «Вон какие-то люди везут с горы снег! Сейчас мы его у них купим и устроим себе шербет из апельсинов».

Я поднял глаза и увидел, что к нам приближается осел с перекинутым через его спину огромным тюком; двое невольников поддерживали этот тюк с обеих сторон. Впереди осла шел погонщик, а замыкал шествие почтенный седобородый турок, ехавший верхом на довольно хорошей лошади. Вся эта процессия подвигалась медленно, с большой важностью.

Наш турок, не переставая раздувать огонь, бросил искоса взгляд на поклажу и сказал нам со странной улыбкой: «Это не снег». Затем он с присущей ему флегмой продолжал заниматься нашим кофе.

«Что же это такое? — спросил Тиррел. — Что-нибудь съедобное?»

«Для рыб», — ответил турок.

В эту минуту всадник пустил лошадь в галоп; направляясь к морю, он проехал мимо нас, не преминув бросить на нас презрительный взгляд, каким обычно мусульмане глядят на христиан. Доскакав до отвесных скал, о которых я упомянул, он внезапно остановился у самого обрывистого места. Он принялся смотреть на море, словно выбирая место, откуда бы броситься.

Тогда сэр Джон и я стали внимательно присматриваться к мешку, навьюченному на осла, и были поражены его необычной формой. Нам тотчас же припомнились всевозможные истории о женах, утопленных ревнивыми мужьями. Мы обменялись своими соображениями.

«Спроси у этих негодяев, — сказал сэр Джон нашему турку, — не женщину ли они везут».

Турок от ужаса раскрыл глаза, но не рот. Было очевидно, что вопрос наш он считал совершенно неприличным.

В эту минуту мешок поравнялся с нами; мы явственно увидели, что в нем что-то шевелится, и даже слышали что-то вроде стонов или ворчания, доносившихся из него.

Хотя Тиррел и любит поесть, он не чужд рыцарских чувств. Он вскочил как бешеный, подбежал к погонщику и спросил v него по-английски (так он забылся от гнева), что он везет и что намерен делать со своей поклажей. Погонщик и не подумал отвечать, но в мешке что-то забарахталось, и раздались женские крики. Тогда два невольника принялись бить по мешку ремнями, которыми они погоняли осла. Тиррел окончательно вышел из себя. Сильным ударом кулака он по всем правилам искусства сбил погонщика с ног и схватил одного из невольников за горло; в этой потасовке мешок сильно толкнули, и он грузно упал на траву.

Я бросился к месту происшествия. Другой невольник принялся собирать камни; погонщик подымался. Я терпеть не могу вмешиваться в чужие дела, но нельзя было не прийти на помощь моему спутнику. Схватив кол, на котором во время рисования был укреплен мой зонтик, я стал им размахивать, угрожая невольникам и погонщику с самым воинственным видом, какой только мог принять. Все шло хорошо, как вдруг этот проклятый конный турок, перестав созерцать море, обернулся на шум, который мы производили, помчался, как стрела, и напал на нас прежде, чем мы к этому приготовились; в руках у него было нечто вроде гнутого тесака.

— Ятаган? — перебил рассказчика Шатофор, любивший местный колорит.

— Ятаган, — продолжал Дарси, одобрительно улыбнувшись. — Он проскакал мимо меня и хватил меня этим ятаганом по голове так, что у меня из глаз посыпались искры. Тем не менее я не остался в долгу и огрел его колом по пояснице, а затем стал орудовать тем же колом, что было силы колотя по погонщику, невольникам, лошади и турку, взбешенный не хуже друга моего, сэра Джона Тиррела. Дело, несомненно, кончилось бы для нас плохо. Переводчик наш сохранял нейтралитет, а мы не могли долгое время защищаться одной палкой против трех пеших, одного конного и одного ятагана. К счастью, сэр Джон вспомнил о двух имевшихся у нас пистолетах. Он вытащил их, бросил один мне, другой взял себе и сейчас же направил его на всадника, так нам досаждавшего. Вид этого оружия и легкое щелканье курка произвели магическое действие на наших противников. Они позорно бежали, оставя нам и поле битвы, и мешок, и даже осла. Несмотря на то, что мы были очень раздражены, мы не стреляли, и хорошо сделали, так как нельзя безнаказанно убить доброго мусульманина; даже поколотить его, и то стоит недешево.

Как только я отер кровь, мы первым делом, как вы можете себе представить, подошли к мешку и развязали его. Мы нашли в нем довольно хорошенькую женщину, полненькую, с прекрасными черными волосами, одетую в одну рубашку из синей шерстянки, немного менее прозрачную, чем шарф госпожи де Шаверни.

Она проворно выскочила из мешка и без особого смущения обратилась к нам с речью, несомненно, очень патетической, из которой, однако, мы не поняли ни слова; в заключение она поцеловала мне руку. Это единственный раз, сударыни, я удостоился такой чести от дамы.

Меж тем хладнокровие к нам вернулось. Мы увидели, что переводчик наш в отчаянии терзает свою бороду. Я, как мог, перевязал себе голову носовым платком. Тиррел говорил: «Что же нам делать с этой женщиной? Если мы здесь останемся, муж явится с подкреплением и укокошит нас, а если мы возвратимся в таком виде с нею в Ларнак, чернь забросает нас каменьями».

Все эти соображения ставили Тиррела в тупик, и он воскликнул, вновь обретя свою британскую флегматичность: «И какого черта отправились вы сегодня рисовать!»174

Восклицание это заставило меня рассмеяться; женщина, ничего не понимая, тоже стала смеяться.

Однако нужно было на что-нибудь решиться. Я подумал, что лучшее, что мы могли сделать, — это отдать себя под покровительство французского вице-консула, но труднее всего было вернуться в Ларнак. Начинало темнеть, и обстоятельство это было для нас благоприятно. Наш турок повел нас далеко в обход, и благодаря сумеркам и вышеуказанной предосторожности мы беспрепятственно достигли консульского дома, находившегося за чертой города. Я забыл сказать вам, что при помощи мешка и чалмы нашего переводчика мы соорудили для женщины почти благопристойный костюм.

Консул принял нас очень плохо, сказал, что мы сошли с ума, что следует уважать нравы и обычаи страны, по которой путешествуешь, и не соваться не в свое дело. Одним словом, он нас разбранил на все корки и имел на то основание, так как из-за нашего поступка могло вспыхнуть большое восстание и все франки, находившиеся на острове Кипре, могли быть перерезаны.

Жена его оказалась более человечной; она начиталась романов и находила наше поведение необыкновенно великодушным. И правда, мы вели себя, как герои романа. Эта превосходнейшая дама была очень благочестива; она решила, что ей не будет стоить большого труда обратить басурманку, которую мы к ней доставили, что об обращении этом будет упомянуто в Монитере175 и муж ее получит место генерального консула. Весь этот план возник у нее мгновенно. Она поцеловала турчанку, дала ей свое платье, пристыдила вице-консула за его жестокосердие и послала его к паше улаживать дело.

Паша был в сильном гневе. Ревнивый муж, который был человеком видным, метал громы и молнии. Он находил возмутительным, что христианские собаки помешали такому человеку, как он, бросить свою невольницу в море. Вице-консул находился в большом затруднении; он много говорил о короле, своем повелителе, и еще больше о некоем фрегате с шестьюдесятью пушками, только что прибывшем в ларнакские воды. Но доводом, произведшим наибольшее впечатление, было предложение, сделанное им от нашего имени, — заплатить за невольницу сполна.

Увы, если б вы только знали, что у турок значит сполна! Нужно было заплатить мужу, паше, погонщику, которому Тиррел выбил два зуба, заплатить за скандал, заплатить за все.

Сколько раз Тиррел горестно восклицал: «И какого черта отправились вы рисовать на берег моря!»

— Вот так приключение! Бедняжка Дарси! — воскликнула г-жа Ламбер. — Там-то вы и получили этот ужасный шрам? Пожалуйста, приподымите волосы. Удивительно, как еще турок не раскроил вам голову!

Во время этого рассказа Жюли не отводила глаз от лба рассказчика. Наконец она робко спросила:

— А что сталось с женщиной?

— Эту часть истории я как раз меньше всего люблю рассказывать. Продолжение было для меня столь печальным, что до сих пор все еще смеются над нашим рыцарским подвигом.

— Эта женщина была красива? — спросила, немного покраснев, г-жа де Шаверни.

— Как ее звали? — спросила г-жа Ламбер.

— Ее звали Эминэ. Красива?.. Да, довольно красива, но слишком толста и, по обычаю страны, вся вымазана румянами и белилами. Чтобы оценить прелесть турецких красавиц, нужно к ним привыкнуть. Итак, Эминэ водворилась в доме вице-консула. Она была родом из Мингрелии176 и сообщила госпоже С., жене консула, что она дочь князя. В ее стране всякий негодяй, у которого под началом находится десяток других негодяев, называется князем. Обращались с ней как с княжной; обедала она со всеми, ела за четверых, а когда с ней начинали беседовать о религии, она неукоснительно засыпала. Так продолжалось некоторое время. Наконец был назначен день крещения. Госпожа С. вызвалась быть крестной матерью и пожелала, чтобы я был крестным отцом. Конфеты, подарки, словом, все, что полагается... Несчастной этой Эминэ на роду было написано разорить меня. Госпожа С. уверяла, что Эминэ любит меня больше, чем Тиррела, потому что, подавая мне кофе, она всегда проливала его мне на платье. Я приготовился к церемонии с чисто евангельским смиренномудрием, как вдруг накануне назначенного дня прекрасная Эминэ исчезла. Расскажу вам все начистоту. У консула был повар-мингрелец, конечно, отъявленный негодяй, но он удивительно умел приготовлять пилав. Мингрелец этот понравился Эминэ, которая, несомненно, была в своем роде патриоткой. Похитив ее, он прихватил довольно большую сумму денег у С. Найти его не удалось. Итак, вице-консул поплатился своими деньгами, госпожа С. — нарядами, которые она подарила Эминэ, а я — расходами на перчатки и конфеты, не считая полученных ударов. Хуже всего то, что на меня взвалили ответственность за это приключение. Уверяли, что именно я освободил эту дрянную женщину, которую я теперь охотно бросил бы на дно моря и которая навлекла на моих друзей столько неприятностей. Тиррел сумел выпутаться из истории: его сочли за жертву, между тем как он-то и был единственным виновником всей кутерьмы, а я остался с репутацией Дон Кихота и с этим шрамом, который очень вредит моим успехам.

Рассказ был окончен, и все перешли в гостиную. Дарси поговорил некоторое время с г-жой де Шаверни, но потом вынужден был ее покинуть, так как ему хотели представить некоего весьма сведущего в политической экономии молодого человека, который собирался по окончании учения стать депутатом и желал получить статистические сведения об Оттоманской империи.

Глава десятая

С той минуты, как Дарси отошел от Жюли, она все время посматривала на часы. Она рассеянно слушала, что говорил Шатофор, и невольно искала глазами Дарси, разговаривавшего на другом конце гостиной. Иногда, не прерывая своей беседы с любителем статистики, он взглядывал на нее, и ей трудно было выдерживать его спокойный, но проницательный взгляд. Она чувствовала, что он уже приобрел какую-то необыкновенную власть над нею, и не в силах была противиться этому.

Наконец она велела подать экипаж и, отдавая приказание, то ли будучи слишком занята своими мыслями, то ли преднамеренно, посмотрела на Дарси так, словно хотела сказать ему: «Вы потеряли полчаса, которые мы могли бы провести вместе». Карета была подана. Дарси продолжал разговаривать, но, казалось, был утомлен бесконечными вопросами не отпускавшего его собеседника. Жюли медленно поднялась, пожала руку г-же Ламбер, затем направилась к выходу, удивленная, почти раздосадованная тем, что Дарси не двинулся с места. Шатофор находился около нее; он предложил ей руку, она машинально оперлась на нее, не слушая его, почти не замечая его присутствия.

Госпожа Ламбер и несколько человек гостей проводили ее через вестибюль до кареты. Дарси остался в гостиной. Когда она уже села в экипаж, Шатофор с улыбкой спросил ее, не страшно ли ей будет ехать ночью совсем одной, и прибавил, что, как только майор Перен кончит свою партию на бильярде, он, Шатофор, догонит ее в своем тильбюри и поедет вслед за нею. Звук его голоса вывел Жюли из задумчивости, но она ничего не поняла. Она сделала то же, что сделала бы всякая другая женщина на ее месте: она улыбнулась. Потом она кивнула на прощание собравшимся на крыльце, и лошади помчались.

Но как раз в ту минуту, когда карета тронулась, она увидела, что Дарси вышел из гостиной. Он был бледен, лицо его было печально, а глаза, устремленные на нее, словно ждали только к нему обращенного знака привета. Она уехала, унося с собою сожаление, что не кивнула еще раз ему одному, и даже подумала, что это его заденет. Она уже позабыла, что он предоставил другому заботу проводить ее до кареты; теперь она во всем винила себя, она рассматривала свои промахи как тяжкое преступление. Чувства, которые она несколько лет тому назад (после вечера, когда она так фальшиво пела) испытывала к Дарси, были менее живы, чем те, которые она теперь увозила с собою. Годы обострили ее впечатлительность, в сердце у нее накипела злоба на мужа. Может быть, даже увлечение Шатофором (впрочем, в данную минуту совершенно позабытое) приготовило ее к тому, чтобы без особых угрызений совести отдаться более сильному чувству, которое вызвал у нее Дарси.

А у Дарси мысли были менее тревожные. Он с удовольствием встретил женщину, с которой у него были связаны счастливые воспоминания; знакомство с нею будет, по всей вероятности, очень приятно, и он будет его поддерживать в течение зимы, которую он собирался провести в Париже. Но как только она уехала, у него осталось лишь воспоминание о нескольких весело проведенных часах, воспоминание, сладость которого к тому же ослаблялась перспективой поздно лечь спать и необходимостью проехать четыре мили, чтобы добраться до постели. Предоставим его, охваченного такими прозаическими мыслями, собственной участи. Пусть он старательно кутается в свой плащ, устраивается поудобнее в углу наемной кареты, пусть мысли его переходят от салона г-жи Ламбер к Константинополю, от Константинополя к Корфу, от Корфу к полудремоте.

Любезный читатель! Если вы ничего не имеете против, последуем за г-жой де Шаверни.

Глава одиннадцатая

Когда г-жа де Шаверни покинула замок г-жи Ламбер, ночь была ужасно темная, воздух тяжелый и удушливый, время от времени молнии озаряли окрестность, и черные силуэты деревьев вырисовывались на желто-буром фоне. После каждой вспышки молнии темнота усиливалась, и кучер не видел лошадиных голов. Вскоре разразилась бешеная гроза. Дождь, который падал сначала редкими крупными каплями, внезапно превратился в ужасающий ливень. Небо запылало со всех сторон, гром небесной артиллерии становился оглушительным. Лошади в испуге громко фыркали и поднимались на дыбы, вместо того чтобы идти вперед. Но кучер превосходно пообедал; его толстый каррик177, а еще больше хорошая выпивка изгнали из него всякий страх перед непогодой и плохой дорогой. Он хлестал бедных животных, в неустрашимости не уступая Цезарю, когда тот в бурю говорил своему кормчему: «Ты везешь Цезаря и его счастье»178.

Госпожа де Шаверни грома не боялась, и гроза почти не занимала ее. Она вспоминала все, что говорил ей Дарси, и раскаивалась, что не высказала ему того, что могла бы сказать, как вдруг размышления ее были прерваны сильным толчком, от которого качнулась карета. В то же мгновение стекла разлетелись вдребезги, раздался зловещий треск, и карета опрокинулась в канаву. Жюли отделалась испугом. Но дождь не переставал, колесо было сломано, фонари потухли, а вокруг не было видно никакого жилья, где бы можно было найти убежище. Кучер чертыхался, лакей ругал кучера, проклиная его за неловкость. Жюли, оставаясь в карете, спрашивала, нельзя ли вернуться в П. и вообще что теперь им делать. Но на все вопросы она получала один безнадежный ответ:

— Никак невозможно.

Между тем издали донесся глухой шум приближающегося экипажа. Вскоре кучер г-жи де Шаверни, к большому своему удовольствию, узнал одного из своих приятелей, с которым он только что заложил фундамент нежной дружбы в людской г-жи Ламбер. Он крикнул, чтобы тот придержал лошадей.

Экипаж остановился. Едва было произнесено имя г-жи де Шаверни, как какой-то молодой человек сам открыл дверцы кареты и, воскликнув: «Она не ранена?» — одним прыжком очутился у кареты Жюли. Она узнала Дарси, она его ожидала.

Руки их в темноте встретились, и Дарси почудилось, что г-жа де Шаверни пожала ему руку, но, вероятно, это было от страха. После первых вопросов Дарси, разумеется, предложил свой экипаж. Жюли не ответила: она не знала, какое решение принять. С одной стороны, если ехать в Париж, то ей предстоит сделать три или четыре мили вдвоем с молодым человеком, и это ее смущало; с другой стороны, если возвращаться в замок и просить гостеприимства у г-жи Ламбер, придется рассказать романтическое приключение с опрокинутой каретой и Дарси, явившимся ей на помощь; при мысли об этом ее бросало в дрожь. Снова появиться в гостиной в разгар виста в качестве спасенной Дарси, как та турчанка, и подвергнуться после этого оскорбительным расспросам или выслушивать выражения соболезнования — нет, об этом нечего было и думать. Но три длинных мили до Парижа!.. Покуда она колебалась, не зная, на что решиться, и бормотала неловко банальные фразы о беспокойстве, которое она причинит, Дарси будто прочел ее мысли и сказал холодно:

— Возьмите мой экипаж, сударыня. Я останусь при вашей карете и подожду, пока меня подвезут до Парижа.

Жюли из боязни показаться чрезмерно щепетильной поспешила принять не второе, а первое предложение. И так как решение ее было слишком внезапным, то не осталось времени обсудить важный вопрос, куда же они поедут: в П. или в Париж. Она уже сидела в карете Дарси, закутанная в его плащ, который он сейчас же ей предложил, и лошади легкой рысцой неслись к Парижу, прежде чем ей пришло в голову сказать, куда она хочет ехать. Решил за нее ее слуга, давший кучеру городской адрес своей госпожи.

В начале разговора оба стеснялись. Дарси говорил отрывисто, словно он был немного раздражен. Жюли вообразила, что его обидело ее колебание и что он принимает ее за смешную недотрогу. Она уже до такой степени была под властью этого человека, что внутренне себя упрекала и думала только о том, как бы рассеять его, видимо, дурное настроение, в котором она винила себя. Платье Дарси вымокло; она заметила это, сейчас же сняла плащ и потребовала, чтобы он им накрылся. Возникла борьба великодушия, в результате чего вопрос был решен так, чтобы на каждого пришлось по половине плаща. Это было ужасно неблагоразумно, и она никогда бы на это не пошла, не будь минуты колебания, о которой ей теперь хотелось забыть.

Они были так близко один от другого, что щека Жюли могла чувствовать жаркое дыхание Дарси. Толчки экипажа порою сближали их еще больше.

— Этот плащ, которым мы оба накрываемся, — сказал Дарси, — напоминает мне наши давнишние шарады. Помните, как вы изображали мою Виргинию179 и мы оба закутались в пелерину вашей бабушки?

— Да. А еще я помню нагоняй, который я от нее за это получила.

— Счастливое было время! — воскликнул Дарси. — Сколько раз я с грустью и блаженством думал о божественных вечерах на улице Бельшас! Помните, какие великолепные крылья коршуна привязали вам к плечам розовыми ленточками, и клюв из золотой бумаги, который я для вас так искусно смастерил?

— Да, — ответила Жюли, — вы были Прометеем, а я — коршуном. Но какая хорошая у вас память! Как вы не забыли всего этого вздора? Ведь мы так давно не видались!

— Вы хотите, чтобы я сказал вам комплимент? — спросил Дарси, улыбаясь, и нагнулся, чтобы посмотреть ей в лицо. Потом продолжал более серьезным тоном: — По правде сказать, нет ничего необыкновенного в том, что я сохранил в памяти счастливейшие часы моей жизни.

— У вас был талант к шарадам! — прервала его Жюли, боясь, что разговор примет слишком чувствительный характер.

— Хотите, я дам вам еще одно доказательство, что память у меня неплохая? Помните о союзе, который мы с вами заключили у госпожи Ламбер? Мы обещали друг другу злословить обо всех на свете и поддерживать один другого против всех и вся... Но договор наш разделил общую судьбу всех договоров: он остался невыполненным.

— Как знать!

— Увы, не думаю, чтобы вам часто представлялся случай защищать меня. Раз я уехал из Парижа, какой праздный человек мог мною заниматься?..

— Защищать вас — нет... Но говорить о вас с вашими друзьями...

— О, мои друзья! — воскликнул Дарси с печальной усмешкой. — У меня их почти что не было, по крайней мере, в ту пору, когда мы были с вами знакомы. Молодые люди, посещавшие вашу матушку, меня почему-то ненавидели, что же касается женщин, то они не много думали о каком-то атташе министерства иностранных дел.

— Потому что вы не обращали на них внимания.

— Это верно. Я никогда не умел любезничать с особами, которых не любил.

Если бы в темноте можно было различить черты Жюли, Дарси увидел бы, как краска разлилась по ее лицу при последней его фразе, которой она придала смысл, о каком Дарси, быть может, и не помышлял.

Как бы там ни было, оставляя в стороне воспоминания, слишком живые у обоих, Жюли хотела навести его на разговор о путешествиях, надеясь, что таким образом ей не нужно будет говорить. Прием этот почти всегда удается с путешественниками, особенно с теми, что побывали в дальних странах.

— Какое прекрасное путешествие вы совершили! — проговорила она. — Как я жалею, что мне никогда не удастся совершить такого путешествия!

Но сейчас Дарси не очень хотелось рассказывать.

— Кто этот молодой человек с усами, который разговаривал с вами перед самым вашим отъездом? — неожиданно спросил он.

На этот раз Жюли покраснела еще сильнее.

— Друг моего мужа, его сослуживец по полку, — ответила она. — Говорят, — продолжала она, не желая отказываться от восточной темы, — говорят, что люди, раз видевшие лазурный небосвод Востока, не могут жить в других местах.

— Он мне ужасно не понравился, не знаю почему... Я говорю о друге вашего мужа, а не о лазурном небосводе. Что касается этого лазурного неба, сударыня, — да сохранит вас бог от него! Оно всегда одинаково и в конце концов так вам надоедает, что вы готовы восхищаться грязным парижским туманом как прекраснейшим зрелищем на свете. Поверьте, ничто так не раздражает нервы, как это лазурное, безоблачное небо, которое было синим вчера и завтра тоже будет синим. Если бы вы знали, с каким нетерпением, с каким каждый раз повторяющимся разочарованием ждут облачка, надеются на него.

— А между тем вы довольно долго оставались под этим лазурным небом.

— Но мне было трудно поступить иначе. Если бы я мог следовать только своим склонностям, я бы очень скоро очутился по соседству с улицей Бельшас, удовлетворив легкое любопытство, которое, весьма естественно, возбуждают странные особенности Востока.

— Наверно, многие путешественники рассуждали бы так же, если бы они были так же откровенны, как вы... А как проводят время в Константинополе и других восточных городах?

— Там, как и везде, существуют различные способы убивать время. Англичане пьют, французы играют, немцы курят, а некоторые остроумные люди, чтобы разнообразить свои удовольствия, делают себя мишенью для ружейных выстрелов, забираясь на крыши, чтобы смотреть в бинокль на местных женщин.

— Вероятно, последнее развлечение предпочитали и вы?

— Нисколько. Я изучал турецкий и греческий языки, что вызывало всеобщие насмешки. Покончив с посольскими депешами, я рисовал, скакал в Долину пресной воды180, а затем отправлялся на берег моря и смотрел, не приедет ли какая-нибудь живая душа из Франции или откуда-нибудь еще.

— Должно быть, вам доставляло большое удовольствие встречаться с французами на таком большом расстоянии от Франции?

— Да. Но наряду с немногими интеллигентными людьми сколько к нам приезжало торговцев скобяным товаром и кашемиром или, еще хуже, молодых поэтов! Завидев издали кого-нибудь из посольства, они уже кричали: «Сведите меня к развалинам, к святой Софии181, в горы, к лазурному морю! Покажите мне места, где вздыхала Геро!»182 Затем, получив хороший солнечный удар, они запирались в своей комнате и не хотели уже ничего видеть, кроме последних номеров Конститюсьонеля.

— Вы по старой вашей привычке все видите в дурном свете. Знаете, вы неисправимы, все такой же насмешник!

— Но разве не позволительно осужденному грешнику, которого поджаривают на сковородке, развлечь себя немного за счет своих товарищей по несчастью? Честное слово, вы не представляете себе, какую жалкую жизнь мы там влачим. Секретари посольств похожи на ласточек, которые никогда не садятся... Для нас не существует близких отношений, составляющих счастье жизни... как мне кажется (последние слова он произнес как-то странно и пододвинулся к Жюли). В течение шести лет я не встретил ни одного человека, с кем мог бы поделиться своими мыслями.

— Значит, друзей у вас там не было?

— Я только что сказал вам, что их невозможно иметь в чужой стране. Во Франции я оставил двоих. Один из них умер, другой теперь в Америке и вернется оттуда только через несколько лет, если его не задержит желтая лихорадка.

— Так что вы одиноки?

— Одинок.

— А каково на Востоке... женское общество? Оно не могло хоть немного облегчить ваше положение?

— О, женщины там хуже всего остального! О турчанках нечего и думать; что же касается гречанок или армянок, то самое большее, что можно сказать в их похвалу, — это то, что они очень красивы. Избавьте меня от описания консульских и посольских жен. Это вопрос дипломатический, и, скажи я то, что думаю, это могло бы мне повредить в министерстве иностранных дел.

— Вы, по-видимому, не очень любите вашу службу. А когда-то вы так страстно хотели стать дипломатом!

— Я тогда еще не знал этого дела. Теперь я хотел бы быть в Париже инспектором парижской грязи.

— Господи, как можно так говорить? Париж — самое несносное место в мире!

— Не кощунствуйте. Хотел бы я послушать, как вы стали бы проклинать Неаполь, пробыв два года в Италии!

— Видеть Неаполь — заветная мечта моей жизни, — ответила она со вздохом, — только чтобы мои друзья были вместе со мною.

— Ах, при этом условии и я бы пустился в кругосветное плавание! Путешествовать с друзьями! Это все равно, что оставаться у себя в гостиной, между тем как все страны проплывают мимо ваших окон, словно движущаяся панорама.

— Ну, хорошо, если это требование чрезмерно, я хотела бы путешествовать всего с одним... с двумя друзьями.

— Я не так требователен. Мне довольно было бы одного или одной, — прибавил он со вздохом. — Но такого счастья мне не выпало на долю... По правде сказать, мне всегда не везло. Всю свою жизнь я горячо желал только двух вещей и ни одной из них не мог достигнуть.

— Каких же?

— Да самых обыкновенных! Например, я страстно желал кое с кем танцевать вальс. Я тщательно изучал этот танец. Месяцами упражнялся один со стулом, чтобы преодолеть головокружение, которое неминуемо наступало. Когда же наконец я добился того, что голова у меня перестала кружиться...

— А с кем вы хотели танцевать?

— Ну, а если я вам скажу, что с вами?.. Когда же я ценой усилий сделался образцовым танцором, ваша бабушка переменила духовника, взяла старого янсениста183 и запретила вальс... У меня до сих пор еще это лежит на сердце.

— А второе ваше желание? — спросила Жюля в сильном волнении.

— Признаюсь вам и во втором моем желании. Я хотел (это было очень тщеславно с моей стороны), хотел, чтобы меня любили... Но как любили!.. Желание это было еще более сильным, и оно предшествовало желанию вальсировать с вами, — я рассказываю не в хронологическом порядке... Я бы хотел, повторяю, чтобы меня любила такая женщина, которая предпочла бы меня балу — самому опасному из соперников; такая женщина, к которой я мог бы прийти в сапогах, забрызганных грязью, в ту минуту, когда она собирается сесть в карету и ехать на бал. Она в бальном платье и говорит мне: «Останемся дома». Но это, конечно, бред! Не следует требовать невозможного.

— Какой вы злой! Всегда иронические изречения! Вы ко всем беспощадны и всегда говорите дурно о женщинах.

— Я? Боже упаси! Я скорее издеваюсь над самим собою. Разве это значит дурно говорить о женщинах, когда утверждаешь, что приятный вечер в обществе они предпочтут свиданию со мной наедине?

— Бал!.. Платье!.. Боже! Кто теперь увлекается балами?..

Она не думала защищать весь свой пол; ей казалось, что она отвечает на мысли Дарси, но бедняжка отвечала только собственному своему сердцу.

— Кстати, о балах и туалетах. Жалко, что теперь не карнавал: я привез с собой греческий женский костюм, очаровательный! Он бы чудно к вам подошел.

— Вы сделаете мне с него набросок в альбом.

— Охотно. Вы увидите, какие успехи я сделал с той поры, как рисовал человечков за чайным столом вашей матушки. Кстати, вас нужно поздравить. Сегодня утром в министерстве мне сказали, что господина де Шаверни скоро сделают камер-юнкером. Мне было приятно это слышать.

Жюли невольно вздрогнула.

Дарси, ничего не замечая, продолжал:

— Позвольте мне сразу же попросить вашего покровительства. Но в глубине души я не очень рад новому званию вашего мужа. Боюсь, что на лето вам придется переезжать в Сен-Клу, и тогда я реже буду иметь честь вас видеть.

— Никогда я не поеду в Сен-Клу! — сказала Жюли взволнованно.

— Тем лучше. Ведь Париж — это рай. Покидать его можно лишь для того, чтобы изредка выезжать за город на обеды к госпоже Ламбер, и то с условием в тот же вечер вернуться домой. Как вы счастливы, что живете в Париже! Вы не можете себе представить, как счастлив я, приехавший сюда, быть может, очень ненадолго, в скромном помещении, которое предоставила мне тетушка. А вы, как мне сообщили, живете в предместье Сент-Оноре. Мне показали ваш особняк. У вас, должно быть, очаровательный сад, если строительная лихорадка еще не превратила ваши аллеи в торговые помещения.

— Нет, слава богу, моего сада еще не трогали.

— По каким дням вы принимаете?

— Я почти всегда по вечерам дома. Я буду очень рада, если вы меня будете иногда навещать.

— Видите, я веду себя так, как будто старый наш союз еще в силе. Я сам к вам навязываюсь без церемоний и официальных визитов. Вы простите меня, не так ли? В Париже я только и знаю, что вас да госпожу Ламбер. Все меня забыли, но в моем изгнании я с сожалением вспоминал только о ваших двух домах. Особенно ваш салон должен быть очаровательным. Вы так хорошо выбираете друзей!.. Помните, вы строили планы на будущее, когда сделаетесь хозяйкой дома? Скучным людям доступ в ваш салон был бы закрыт, иногда музыка, всегда приятная беседа, продолжающаяся до позднего часа, маленький кружок лиц, которые отлично знают друг друга и потому не хотят ни лгать, ни рисоваться... Кроме того, две-три остроумные женщины (а ваши подруги, конечно, остроумны) — таков ваш дом, один из самых приятных в Париже. Да, вы счастливейшая женщина в Париже и делаете счастливыми всех, кто к вам приближается.

Пока Дарси это говорил, Жюли думала, что у нее могло бы быть это счастье, которое он так живо описывал, будь она замужем за другим человеком... скажем, за Дарси. Вместо воображаемого салона, такого элегантного и приятного, ей представились скучные люди, которых навел к ней в дом Шаверни, вместо веселых разговоров — супружеские сцены вроде той, что заставила ее поехать в П. Словом, она считала себя навеки несчастной, связанной на всю жизнь с человеком, которого она ненавидела и презирала. А тот, кто казался ей лучше всех, кому она охотно доверила бы свое счастье и свою жизнь, навсегда останется для нее чужим. Ее долг — избегать его, отдаляться от него... А он был так близко от нее, что рукав ее платья касался отворота его фрака!

Дарси некоторое время продолжал описывать удовольствия парижской жизни с красноречием человека, который был долгое время лишен их. Меж тем Жюли чувствовала, как по ее щекам текут слезы. Она боялась, как бы Дарси этого не заметил, и от усилий, которые она делала, чтобы сдержать себя, волнение ее еще усиливалось. Она задыхалась, не смела пошевелиться. Наконец она всхлипнула, и все было потеряно. Она уронила голову на руки, задыхаясь от слез и стыда.

Дарси, никак этого не ожидавший, был крайне удивлен. На минуту он онемел от неожиданности, но рыдания усиливались, и он счел своим долгом заговорить и спросить о причине столь внезапных слез.

— Что с вами? Ради бога, ответьте!.. Что случилось?

И так как бедная Жюли в ответ на все эти вопросы только крепче прижимала платок к глазам, он взял ее за руку и мягким движением отвел ее.

— Умоляю вас, — произнес он дрогнувшим голосом, проникшим в самое сердце Жюли, — умоляю вас, скажите, что с вами? Может быть, я невольно оскорбил вас?.. Вы приводите меня в отчаяние своим молчанием.

— Ах, — воскликнула Жюли, не будучи более в состоянии сдерживаться, — как я несчастна! — И она зарыдала еще сильнее.

— Несчастны?.. Как?.. Почему?.. Кто может сделать вас несчастной? Ответьте мне!

При этих словах он сжимал ей руки, лицо его почти касалось лица Жюли, а та вместо ответа продолжала плакать. Дарси не знал, что и подумать, но был растроган ее слезами. Он как будто помолодел на шесть лет, и ему начало представляться, что в будущем, о котором он пока еще не задумывался, он может перейти от роли наперсника к другой, более завидной.

Она упорно не отвечала, и Дарси начал бояться, уж не сделалось ли ей дурно. Он открыл окно кареты, развязал ленты шляпки Жюли, отбросил плащ и шаль. Мужчины бывают неловки, когда оказывают подобные услуги. Он захотел остановить экипаж у какой-то деревни и крикнул уже кучеру, но Жюли, схватив его за руку, попросила не делать этого, уверяя, что ей гораздо лучше. Кучер ничего не слышал и продолжал гнать лошадей по направлению к Парижу.

— Умоляю вас, дорогая госпожа де Шаверни, — произнес Дарси, снова беря ее за руку, которую он на минуту выпустил, — умоляю вас, скажите, что с вами! Я боюсь... хотя не могу понять, как это могло случиться... что я имел несчастье причинить вам боль.

— Ах, это не вы! — воскликнула Жюли и слегка пожала ему руку.

— Ну так скажите, кто мог заставить вас так плакать? Скажите мне откровенно! Разве мы с вами не старые друзья? — прибавил он, улыбаясь и, в свою очередь, пожимая руки Жюли.

— Вы говорили о счастье, которым, по вашему мнению, я окружена... а счастье это так от меня далеко!..

— Как? Разве вы не обладаете всем необходимым для счастья? Вы молоды, богаты, красивы... Ваш муж занимает видное положение в обществе...

— Я ненавижу его! — вскричала Жюли вне себя. — Я презираю его!

И она положила голову на плечо Дарси, зарыдав еще сильнее.

«Ого, — подумал Дарси, — дело становится серьезным!»

Искусно пользуясь каждым толчком кареты, он еще ближе придвинулся к несчастной Жюли.

— Зачем, — произнес он самым нежным и сладким голосом, — зачем так огорчаться? Неужели существо, презираемое вами, может оказывать такое влияние на вашу жизнь? Почему вы допускаете, чтобы он один отравлял все ваше счастье? И у него ли должны вы искать это счастье?..

Дарси поцеловал ей кончики пальцев, но так как она сейчас же в ужасе отдернула свою руку, он испугался, не слишком ли далеко зашел. Однако, решив довести приключение до конца, он сказал, довольно лицемерно вздыхая:

— Как я ошибся! Когда я узнал о вашей свадьбе, я подумал, что господин де Шаверни вам в самом деле нравится.

— Ах, господин Дарси, вы никогда меня не понимали!

Интонация ее голоса ясно говорила: «Я вас всегда любила, а вы не хотели обратить на меня внимание». Бедная женщина в эту минуту искреннейшим образом думала, что она неизменно любила Дарси в течение всех этих шести лет такой же любовью, какую она испытывала к нему в настоящий момент.

— А вы, — вскричал Дарси, оживляясь, — вы понимали меня? Угадывали ли вы когда-нибудь, каковы мои чувства? Ах, если бы вы знали меня лучше, мы, конечно, оба были бы теперь счастливы!

— Как я несчастна! — повторила Жюли, и слезы полились у нее с удвоенной силой.

— Но если бы даже вы меня поняли, — продолжал Дарси с привычным для него выражением грустной иронии, — что бы из этого вышло? У меня не было состояния, вы были богаты. Ваша мать с презрением отвергла бы меня. Я был заранее обречен на неудачу. Да вы сами, Жюли, вы сами, пока роковой опыт не указал вам, где находится истинное счастье, вы, конечно, только посмеялись бы над моей самонадеянностью, ибо в то время лучшим средством понравиться вам была бы блестящая карета с графской короной на дверцах.

— Боже мой, и вы тоже! Никто, значит, не пожалеет меня!

— Простите меня, дорогая Жюли! Умоляю вас, простите меня! Забудьте эти упреки, я не имел права их делать. Я более виновен, чем вы... Я не сумел вас оценить. Я счел вас слабою, как слабы все женщины того общества, в котором вы жили, я усомнился в вашем мужестве, дорогая Жюли, и я так жестоко за это наказан!..

Он с жаром целовал ее руки, которых она уже не отнимала. Обхватив ее за талию, он хотел уже прижать ее к своей груди, но Жюли оттолкнула его с выражением ужаса и отстранилась от него, насколько позволяла ширина кареты.

Тогда Дарси голосом, мягкость которого лишь подчеркивала горечь слов, произнес:

— Простите меня, сударыня, я забыл, что мы в Париже. Теперь я вспоминаю, что здесь умеют вступать в брак, но любить здесь не умеют.

— О, я люблю вас! — прошептала она, рыдая, и опустила голову на плечо Дарси.

Дарси восторженно заключил ее в свои объятия, стараясь поцелуями осушить ее слезы. Она еще раз попыталась освободиться, но попытка эта была ее последним усилием.

Глава двенадцатая

Дарси переоценил овладевшее им волнение. Нужно признаться: он не был влюблен. Он воспользовался счастливой случайностью, которая сама шла ему навстречу и заслуживала того, чтобы он ее не упустил. К тому же, как и все мужчины, он был более красноречив в просьбах, чем в выражениях благодарности. Тем не менее он был вежлив, а вежливость часто заменяет более почтенные чувства. Когда прошла минута опьянения, он принялся расточать Жюли нежные фразы, которые он составлял без особого труда, сопровождая их многочисленными поцелуями рук, что отчасти заменяло ему слова. Он без сожаления видел, что карета добралась уже до заставы и что через несколько минут ему придется расстаться со своею добычей. Молчание г-жи де Шаверни во время его уговоров, удрученное состояние, в котором она, по-видимому, находилась, делали затруднительным, даже, осмелюсь сказать, скучным положение человека, случайно ставшего ее любовником.

Она сидела неподвижно в углу кареты, машинально стягивая шаль на своей груди. Она не плакала, смотрела прямо перед собой, и когда Дарси, поцеловав ей руку, отпускал ее, рука падала, как мертвая, ей на колени. Она молчала, еле слыша, что ей говорят, но тысяча мучительных мыслей толпилась у нее в голове, и едва она хотела высказать одну, как другая тотчас же смыкала ей губы.

Как передать хаос этих мыслей, или, лучше сказать, этих образов, сменявшихся с каждым биением ее сердца? Ей казалось, что в ушах ее звучат слова без связи и последовательности, но смысл всех этих слов был ужасен. Утром она винила мужа, он был низок в ее глазах; теперь она была во сто раз более презренной. Ей казалось, что позор ее известен всем. Теперь уже любовница герцога Г. оттолкнула бы ее. Г-жа Ламбер, никто из друзей не пожелают ее видеть. А Дарси? Любит ли он ее? Он ее почти совсем не знает. За время разлуки он позабыл ее. Не сразу ее узнал. Может быть, он нашел, что она очень изменилась. А теперь он был холоден с нею. Это окончательно ее убивало. Она увлеклась человеком, который почти совсем не знал ее, ничем не выразил своей любви!.. Был с ней только вежлив... Не может быть, чтобы он любил ее! А она сама — любила ли она его? Нет, ведь она вышла замуж, как только он уехал.

Когда карета въехала в Париж, на башне пробило час. В первый раз она увидела Дарси в четыре часа. Да, в первый раз... Она не могла сказать, что это была встреча после разлуки... Она забыла черты его лица, его голос; для нее он был чужим человеком... А через девять часов она сделалась его любовницей!.. Девяти часов было достаточно для этого странного наваждения... для того, чтобы она опозорила себя в собственных глазах, в глазах самого Дарси. Ибо что мог он подумать о такой слабой женщине? Как не презирать ее?

Временами мягкий голос Дарси, нежные слова, обращенные к ней, немного ее оживляли. Тогда она старалась поверить, что он действительно испытывает ту любовь, о которой говорит. Она сдалась не так легко. Любовь их длится долгие годы, с тех пор, как Дарси ее покинул. Дарси должен был знать, что она вышла замуж только из чувства досады, причиненной его отъездом. Вина ложилась на Дарси. Меж тем он во время долгого отсутствия не переставал ее любить. И, возвратившись, он был счастлив, что нашел ее такою же верной, как он сам. Откровенность ее признания, сама ее слабость должны были понравиться Дарси, — ведь он не выносит притворства. Но абсурдность подобных рассуждений сейчас же становилась ей ясной. Утешительные мысли улетучивались, и она оставалась во власти стыда и отчаяния.

Была минута, когда она хотела разобраться в своих чувствах. Она представила себе, что свет ее изгнал, что родные от нее отреклись. После такого жестокого оскорбления, нанесенного мужу, гордость не позволит ей вернуться к нему. «Дарси меня любит, — думала она. — Я не могу никого любить, кроме него. Без него для меня нет счастья. С ним я буду счастлива всюду. Мы уедем вместе куда-нибудь, где я не буду встречаться с людьми, которые заставили бы меня краснеть. Пусть он увезет меня с собой в Константинополь...»

Дарси не догадывался, что делается в сердце Жюли. Он заметил, что они въезжают в улицу, где жила г-жа де Шаверни, и стал весьма хладнокровно натягивать лайковые перчатки.

— Кстати, — сказал он, — мне следует официально быть представленным господину де Шаверни... Я думаю, что мы скоро подружимся. Если меня представит госпожа Ламбер, я буду на хорошем счету в вашем доме... А пока что, раз он находится за городом, я могу вас посещать.

Слова замерли на устах Жюли. Каждое слово Дарси было для нее как острый нож. Как заговорить о бегстве, о похищении с этим человеком, таким спокойным, таким холодным, который думает только о том, как бы удобнее устроить эту любовную связь на летнее время? Она с яростью разорвала золотую цепочку, висевшую у нее на груди, и комкала в руках обрывки. Экипаж остановился у подъезда дома, где она жила. Дарси предупредительно окутал ее плечи шалью, поправил на ней шляпу... Когда дверца открылась, он почтительно подал ей руку. Но Жюли выскочила на тротуар, не приняв от него помощи.

— Я прошу у вас позволения, сударыня, — сказал он с глубоким поклоном, — навестить вас и справиться о вашем здоровье.

— Прощайте! — сказала Жюли сдавленным голосом.

Дарси сел в карету и велел везти себя домой, насвистывая с видом человека, очень довольного проведенным днем.

Глава тринадцатая

Как только он очутился в своей холостой квартире, он надел турецкий халат, туфли и, набив латакийским табаком длинную трубку с янтарным мундштуком и чубуком из боснийского боярышника, принялся курить с наслаждением, развалясь в большом мягком кресле, обитом сафьяном. Людям, которые удивились бы, застав его за таким вульгарным занятием, тогда как ему следовало бы предаваться более поэтическим мечтам, можно ответить, что для мечтательности добрая трубка если не необходима, то во всяком случае полезна и что вернейшее средство как следует вкушать наслаждение состоит в совмещении его с другим наслаждением. Один из моих друзей, человек очень чувственный, никогда не распечатывал письма от своей любовницы раньше, чем не снимет галстука, не затопит камина (если дело происходило зимою) и не ляжет на удобный диван.

«Действительно, — подумал Дарси, — я был бы очень глуп, если бы последовал совету Тиррела и купил греческую невольницу, с тем чтобы везти ее в Париж. Черта с два! Это было бы то же, что возить винные ягоды в Дамаск, как говаривал друг мой Халеб-эфенди. Слава богу, цивилизация за мое отсутствие далеко шагнула вперед, и, по-видимому, строгость нравов не доведена до крайности... Бедняга Шаверни!.. Ха-ха! А ведь если бы несколько лет тому назад я был достаточно богат, я бы женился на Жюли и, может быть, сегодня вечером отвозил бы ее домой именно Шаверни. Если я когда-нибудь женюсь, я буду часто осматривать экипаж своей жены, чтобы она не нуждалась в странствующих рыцарях, которые ее вытаскивали бы из канавы... Ну что ж, подведем итог. В конце концов она очень красивая женщина, неглупа, и, будь я помоложе, я, пожалуй, мог бы приписать все случившееся моим исключительным достоинствам! Да, мои исключительные достоинства! Увы, увы, через месяц, может быть, мои достоинства будут на уровне достоинств этого господина с усиками... Черт! Хотелось бы мне, чтобы малютка Настасья, которую я так любил, умела читать, писать и вести разговор с порядочными людьми... Кажется, это единственная женщина, которая меня любила... Бедное дитя!..»

Трубка его погасла, и он скоро заснул.

Глава четырнадцатая

Войдя в свои комнаты, г-жа де Шаверни сделала над собою невероятное усилие, чтобы обычным тоном сказать горничной, что ей не нужно ничьих услуг и что она хочет остаться одна. Как только девушка вышла, она бросилась на постель (ибо для выражения горя удобная позиция столь же необходима, как и для выражения радости) и теперь в одиночестве разразилась слезами, еще более горькими, чем в присутствии Дарси, когда ей нужно было сдерживаться.

Без сомнения, ночь оказывает очень сильное влияние на наши душевные горести, как и на физические страдания. Она всему придает зловещую окраску, и образы, которые днем были бы безразличными или даже радостными, ночью нас беспокоят и мучат, как призраки, появляющиеся только во мраке. Кажется, что ночью мысль усиленно работает, но рассудок теряет свою власть. Какая-то внутренняя фантасмагория смущает нас и ужасает, и у нас нет сил ни отвратить причину наших страхов, ни хладнокровно исследовать их основательность.

Представьте себе бедную Жюли простертой на постели, полуодетой: она мечется, то пожираемая жгучим жаром, то холодея от пронизывающей дрожи, вздрагивает при каждом треске мебели и отчетливо слышит биение своего сердца. От всего происшедшего у нее сохранилась только смутная тоска, причины которой она тщательно доискивалась. Потом вдруг воспоминание об этом роковом вечере проносилось у нее в голове с быстротою молнии, и вместе с ним пробуждалась острая, нестерпимая боль, словно ее затянувшейся раны коснулись каленым железом.

То она смотрела на лампу, с тупым вниманием наблюдая за каждым колебанием огонька, пока слезы, навертывавшиеся неизвестно почему на глаза, не застилали зрения.

«Почему я плачу? — думала она. — Ах да, я опозорена!»

То она считала кисти на пологе и все не могла запомнить, сколько их. «Что за бред! — думала она. — Бред! Да, потому что час тому назад я отдалась, как жалкая куртизанка, человеку, которого не знаю».

Потом бессмысленным взором она следила за стрелкою стенных часов, как осужденный, наблюдающий приближение часа своей казни. Вдруг часы пробили.

— Три часа тому назад, — сказала она, внезапно вздрогнувши была в его объятиях, и я опозорена!

Всю ночь она провела в таком лихорадочном беспокойстве. Когда рассвело, она открыла окно, и утренний воздух, свежий и колючий, принес ей некоторое облегчение. Опершись на подоконник окна, выходившего в сад, она жадно, с каким-то вожделением вдыхала полной грудью холодный воздух. Беспорядок в мыслях мало-помалу рассеялся. На смену неопределенным мучениям, обуревавшему ее бреду пришло сосредоточенное отчаяние — это был уже некоторый отдых.

Нужно было принять какое-нибудь решение. Она стала придумывать, что ей делать. Она ни минуты не останавливалась на мысли снова увидеться с Дарси. Ей казалось это невозможным: она бы умерла от стыда, увидя его. Она должна покинуть Париж: здесь через два дня все будут на нее показывать пальцами. Мать ее находилась в Ницце. Она поедет к ней, во всем ей признается; потом, выплакав свое горе на ее груди, она поищет в Италии уединенное место, неизвестное путешественникам, будет там одиноко жить и скоро умрет.

Придя к такому решению, она почувствовала себя спокойнее. Она села за маленький столик против окна, закрыла лицо руками и заплакала, но на этот раз уже без горечи. Усталость и изнеможение дали себя знать, и она заснула, или, вернее, забылась, почти на час.

Она проснулась от лихорадочного озноба. Погода переменилась, небо посерело, и мелкий пронизывающий дождик предвещал сырую и холодную погоду на весь остаток дня. Жюли позвонила горничной.

— Матушка заболела, — сказала она, — я должна сейчас же ехать в Ниццу. Уложите чемоданы: я хочу выехать через час.

— Сударыня, что с вами? Вы не больны? Вы не ложились? — воскликнула горничная, удивленная и встревоженная изменившимся лицом своей госпожи.

— Я хочу ехать, — нетерпеливо сказала Жюли, — мне необходимо ехать. Уложите чемоданы.

При современной нашей цивилизации недостаточно просто акта воли для передвижения с одного места на другое. Нужно достать дорожный паспорт, упаковать вещи, уложить шляпы в картонки, проделать сотню скучных приготовлений, из-за которых потеряешь всякое желание путешествовать. Но нетерпение Жюли значительно сократило эти необходимые промедления. Она ходила взад и вперед, из комнаты в комнату, сама помогала укладывать чемоданы, засовывая как попало чепчики и платья, привыкшие к более осторожному обращению. Но ее хлопоты скорее замедляли, чем ускоряли работу слуг.

— Сударыня! Вы, конечно, предупредили господина де Шаверни? — робко спросила горничная.

Жюли, не отвечая, взяла лист бумаги и написала: «Матушка заболела. Я еду к ней в Ниццу». Она сложила листок вчетверо, но не могла решиться написать адрес.

Во время этих приготовлений к отъезду слуга доложил:

— Господин де Шатофор спрашивает, можно ли вас видеть. Пришел еще другой господин. Я его не знаю. Вот его карточка.

Она прочла: «Э. Дарси, секретарь посольства».

Она едва не вскрикнула.

— Я никого не принимаю. Скажите, что я нездорова. Не говорите, что я уезжаю.

Она никак не могла себе объяснить, каким образом Дарси и Шатофор пришли к ней в одно время, и в своем смущении была уверена, что Дарси уже выбрал Шатофора себе в наперсники. А между тем их одновременный визит объяснялся очень просто. Побудительная причина визита была одна и та же; они встретились, обменявшись ледяным поклоном и мысленно от всего сердца послав друг друга ко всем чертям.

Выслушав ответ лакея, они вместе сошли с лестницы, раскланялись еще холоднее и разошлись в разные стороны.

Шатофор заметил особое внимание, выказанное г-жой де Шаверни по отношению к Дарси, и с той минуты возненавидел его. В свою очередь Дарси, мнивший себя физиономистом, видя смущение и досаду Шатофора, заключил, что тот влюблен в Жюли. А так как в качестве дипломата он склонен был заранее предполагать худшее, то весьма легко пришел к выводу, что Жюли не проявляет жестокости к Шатофору.

«Эта удивительная кокетка, — подумал он, выходя из се дома, — не пожелала принять нас вместе во избежание объяснений, как в Мизантропе184... Но глупо, что я не нашел какого-нибудь предлога остаться и подождать, пока уйдет этот усатый фат. Очевидно, меня бы приняли, как только за ним закрылась бы дверь, — ведь у меня перед ним есть неоспоримое преимущество новизны».

Размышляя таким образом, он остановился, потом повернул и пошел обратно к особняку г-жи де Шаверни. Шатофор, который тоже несколько раз оборачивался, следя за тем, что делает его соперник, тоже вернулся и занял на некотором расстоянии наблюдательный пункт.

Дарси сказал лакею, удивленному его вторичным появлением, что забыл оставить записку для его госпожи, что вопрос идет о спешном деле и о поручении от одной дамы к г-же де Шаверни. Вспомнив, что Жюли знает по-английски, он написал карандашом на своей карточке: Begs leave to ask when he can show to madame de Chaverny his turkish album185. Затем он передал карточку слуге и сказал, что подождет ответа.

Ответ этот долго заставил себя ждать. Наконец слуга вернулся в большом смущении.

— Госпоже де Шаверни внезапно сделалось дурно, — сказал он, — она чувствует себя так плохо, что ответа сейчас дать не может.

Все это продолжалось с четверть часа. Обмороку Дарси не поверил: было ясно, что принимать его не хотят. Он отнесся к этому философски. Вспомнив, что поблизости у него есть знакомые, которым следует нанести визит, он решил этим заняться и вышел, мало огорченный постигшею его неудачей.

Шатофор дожидался его с бешеным нетерпением. Когда Дарси прошел мимо, он решил, что это его счастливый соперник, и дал себе слово ухватиться за первый же случай и отомстить изменнице и ее сообщнику. Очень кстати он встретил майора Перена; тот выслушал его излияния и утешил как мог, доказав, что его предположения мало правдоподобны.

Глава пятнадцатая

Жюли действительно лишилась чувств, получив вторично карточку Дарси. Обморок у нее сопровождался кровохарканьем, отчего она очень ослабела. Горничная послала за доктором, но Жюли наотрез отказалась принять его. К четырем часам почтовые лошади были поданы, чемоданы привязаны; все было готово к отъезду. Жюли села в карету; она ужасно кашляла, жалко было смотреть на нее. Весь вечер и всю ночь она говорила только с лакеем, сидевшим на козлах, и то только, чтобы он поторопил кучеров. Она все время кашляла и, по-видимому, чувствовала сильную боль в груди, но не издала ни одного стона. Она была так слаба, что лишилась чувств, когда утром открыли дверцу кареты. Ее перенесли в плохонькую гостиницу и уложили в постель. Позвали деревенского врача; тот нашел у нее сильнейшую горячку и запретил продолжать путешествие. Меж тем она хотела ехать дальше. К вечеру появился бред и все признаки ухудшения болезни. Она беспрерывно говорила, причем так быстро, что было очень трудно ее понять. В ее бессвязных фразах поминутно встречались имена Дарси, Шатофора и г-жи Ламбер. Горничная написала г-ну де Шаверни, чтобы оповестить его о болезни жены. Но Жюли находилась в сорока милях от Парижа, Шаверни охотился у герцога Г., а болезнь развивалась быстро, и было сомнительно, чтобы он поспел вовремя.

Между тем лакей верхом поскакал в ближайший город и привез доктора. Тот отменил предписания своего собрата и заявил, что его позвали слишком поздно и что недуг тяжелый.

Под утро бред прекратился, и Жюли заснула глубоким сном. Когда дня через два-три она пришла в себя, то, казалось, с трудом вспомнила, вследствие какого ряда событий она очутилась в грязном номере гостиницы. Однако память скоро к ней вернулась; она сказала, что чувствует себя лучше, и даже начала поговаривать о том, чтобы завтра тронуться в путь. Потом, положив руку на лоб, после продолжительного раздумья потребовала чернил и бумагу и захотела писать. Горничная видела, как она начинала несколько раз письмо, по все рвала начатые листки после первых же слов. При этом она приказывала жечь оставшиеся клочки бумаги. Горничная на нескольких обрывках успела прочесть слова: «Милостивый государь». Ей это, как она потом призналась, показалось странным, так как она думала, что ее госпожа пишет матери или мужу. На одном клочке она прочла: «Вы должны презирать меня...»

Почти в течение получаса Жюли тщетно пыталась написать это письмо, которое, по-видимому, ее очень беспокоило. Наконец силы ее истощились, и она не могла продолжать; она оттолкнула пюпитр, который поставили ей на постель, и, глядя на горничную блуждающим взглядом, сказала:

— Напишите сами господину Дарси.

— Что прикажете написать? — спросила горничная, уверенная, что снова начинается бред.

— Напишите, что он меня не знает... что я его не знаю...

И она в изнеможении упала на подушки.

Это были ее последние связные слова. Начался бред, который уже не прекращался. Она скончалась на следующий день без видимых страданий.

Глава шестнадцатая

Шаверни приехал на четвертый день после ее похорон. Печаль его казалась неподдельной, и все жители деревни прослезились, видя, как он стоял на кладбище и созерцал свеже-взрыхленную землю, покрывавшую гроб его жены. Он хотел было выкопать его и перевезти в Париж, но так как мэр этому воспротивился, а нотариус заговорил о разных формальностях, связанных с этим, то он ограничился тем, что заказал надгробную плиту из песчаника и отдал распоряжение соорудить простой, но благопристойный памятник.

Шатофор был очень взволнован этой внезапной смертью. Он отказался от многих приглашений на балы и в течение некоторого времени всюду показывался не иначе как в черном.

Глава семнадцатая

В обществе ходило много рассказов о смерти г-жи де Шаверни. По словам одних, она видела во сне, или, если хотите, имела предчувствие, что ее мать больна. Она была так поражена этим, что сейчас же поспешила в Ниццу, несмотря на сильную простуду, полученную ею на обратном пути от г-жи Ламбер, а затем простуда эта перешла в воспаление легких.

Другие, более проницательные, утверждали с таинственным видом, что г-жа де Шаверни, не будучи в состоянии бороться со своей любовью к г-ну де Шатофору, решила искать у матери сил противостоять этому чувству. Вследствие быстрого отъезда она простудилась, и у нее сделалось воспаление легких. На этом сходились все.

Дарси никогда о ней не говорил. Через три или четыре месяца после ее смерти он выгодно женился. Когда он сообщил о своей женитьбе г-же Ламбер, та сказала, поздравляя его:

— Действительно, супруга ваша очаровательна. Только моя бедная Жюли могла бы до такой степени подходить вам. Как жаль, что вы были слишком бедны, когда она выходила замуж!

Дарси улыбнулся своей иронической улыбкой, но ничего не сказал в ответ.

Эти две души, не понявшие одна другую, были, может, быть, созданы друг для друга.

Души чистилища

Цицерон где-то говорит186 — кажется, в трактате О природе богов, — что существует несколько Юпитеров: Юпитер Критский, Юпитер Олимпийский и еще много других, так что нет почти ни одного сколько-нибудь значительного греческого города, который бы не обладал собственным Юпитером. Из всех этих Юпитеров сделали впоследствии одного, приписав ему все происшествия, случившиеся с каждым из его тезок в отдельности, чем и объясняется огромное количество любовных приключений, которые приписали этому богу.

Такое же смешение произошло с доном Хуаном, личностью почти столь же знаменитою, как особа Юпитера. Одна только Севилья насчитывает несколько донов Хуанов, но многие другие города также имеют собственных. Каждый из них некогда обладал своей собственной легендой. Но с течением времени они слились в одну.

Однако, если всмотреться внимательнее, нетрудно выделить каждого из донов Хуанов, по крайней мере, различить двух: дона Хуана Тенорьо187, который, как всем известно, был отправлен на тот свет статуей, и дона Хуана де Маранья188, кончина которого была совсем иною.

О жизни обоих рассказывают одно и то же; только развязка отличает эти рассказы. Развязки здесь можно найти на всякий вкус, как в пьесах Дюсиса189, кончающихся счастливо или плачевно, сообразно чувствительности читателей.

Что до правдивости этой истории или, скажем, этих двух историй, то она несомненна, и местный севильский патриотизм сильно бы оскорбился, если бы вы подвергли сомнению существование этих озорников, бросающих тень на родословные самых знатных севильских фамилий. Иностранцам показывают дом дона Хуана Тенорьо, и ни один из ценителей искусства не может побывать в Севилье, не осмотрев церковь Милосердия. Он может увидеть там гробницу кавалера де Маранья с надписью, продиктованной его смирением или, если хотите, гордостью: Aquí yace el peor hombre qué fué en el mundo.190 Возможно ли после этого сомнение? Правда, показав вам эти два памятника, чичероне вам еще расскажет, как дон Хуан (неизвестно только, который) сделал странное предложение Хиральде — бронзовой фигуре, увенчивающей мавританскую башню собора, и как Хиральда его приняла; или о том, как однажды дон Хуан, выйдя под влиянием винных паров прогуляться по левому берегу Гуадалкивира, попросил огня у человека, с сигарою во рту шедшего по правому берегу, и как рука курильщика (оказавшегося не кем иным, как дьяволом) удлинилась настолько, что перекинулась через реку и протянула дону Хуану сигару, о которую тот закурил свою, даже не поморщившись и не обратив внимания на это предупреждение свыше, — настолько очерствело его сердце...

Я пытался размежевать этих донов Хуанов, отнеся на долю каждого ту степень зла и преступности из общего предания, которая ему причитается. Не располагая более надежным методом, я постарался наделить героя моего, дона Хуана де Маранья, лишь теми приключениями, которые не связаны по укоренившейся привычке с именем дона Хуана Тенорьо, столь известного у нас благодаря шедеврам Мольера и Моцарта.


 

Граф дон Карлос де Маранья был одним из самых богатых и чтимых дворян Севильи. Он происходил из славного рода и в войне против восставших морисков191 доказал, что доблесть его не уступала доблести его предков. После падения Альпухарры192 он возвратился в Севилью со шрамом на лбу и огромным числом захваченных в плен детей неверных, которых он озаботился окрестить и выгодно распродал христианским семьям. Его раны, отнюдь его не безобразившие, не помешали ему понравиться девушке из благородной семьи, отдавшей ему предпочтение перед множеством других искателей ее руки. От этого брака родилось сначала несколько дочерей, из которых одни вышли замуж, а другие поступили в монастырь. Дон Карлос де Маранья уже отчаивался иметь наследника своего имени, как вдруг рождение сына повергло его в великую радость, укрепив его в надежде, что древнее родовое имение его не перейдет к младшей линии.

Дон Хуан, этот желанный его сын и герой нашей правдивой истории, был избалован отцом и матерью, как и полагается единственному наследнику громкого имени и большого состояния. Еще ребенком он делал почти все, что хотел, и никто во дворце его отца не решался ему прекословить. Беда только в том, что мать хотела его сделать набожным, подобно ей самой, а отец — таким же храбрецом, как он сам. Мать с помощью ласк и лакомств склоняла его к перебиранию четок, заучиванию литаний193 и всех прочих обязательных и дополнительных молитв. Она убаюкивала его чтением житий святых. Со своей стороны, отец знакомил мальчика с романсами о Сиде194 и Бернардо дель Карпьо195, рассказывал ему о восстании морисков и убеждал его упражняться целыми днями в метании копья, стрельбе из арбалета или даже аркебузы в куклу, одетую мавром и водруженную по его приказанию в конце сада.

В молельне графини де Маранья была картина, написанная в сухой и суровой манере Моралеса;196 она изображала муки чистилища. Все виды пыток, какие только пришли на ум художнику, были представлены на ней с такою точностью, что даже палач инквизиции не мог бы указать в ней ошибку. Души чистилища были помещены в какой-то огромной пещере, в верхней части которой виднелась отдушина. Ангел, стоявший около этого отверстия, протягивал руку душе, выходившей из обители скорби, между тем как нарисованный рядом с ним пожилой человек, с четками в сложенных руках, видимо, с большим жаром молился. Человек этот был жертвователем картины, заказанной им для церкви в Уэске. Во время восстания мориски подожгли город, и церковь погибла от пожара, но картина чудом уцелела. Граф де Маранья вывез ее оттуда и украсил ею молельню своей жены. Обыкновенно маленький Хуан, всякий раз как заходил к матери, подолгу простаивал перед этой картиной, пугавшей и в то же время пленявшей его. В особенности не мог он оторвать глаз от человека, которому змея грызла внутренности, в то время как он был подвешен над пылающей жаровней с помощью железных крючков, вонзившихся ему в бока. С тоскою впиваясь взором в отдушину, грешник, казалось, просил у жертвователя молитв, которые бы его спасли от такой муки. Графиня никогда не упускала случая пояснить сыну, что несчастный терпит такую пытку за то, что плохо знал катехизис, смеялся над священниками и бывал рассеян в церкви. Душа, уносившаяся в рай, была душою одного из членов рода де Маранья, за которым, по-видимому, числились кое-какие грешки. Но так как граф де Маранья молился за него и роздал духовенству много денег, чтобы выкупить его душу из мук пламени, то ему и удалось переправить душу своего родственника в рай, не дав ей долго скучать в чистилище.

— Однако, Хуанито, — прибавляла графиня, — я тоже, может быть, когда-нибудь буду так мучиться и проведу миллионы лет в чистилище, если ты не будешь заказывать мессы для спасения моей души. Как жестоко будет с твоей стороны обречь на муки мать, вскормившую тебя!

Тогда ребенок принимался плакать, и, если у него было в кармане несколько реалов, он спешил отдать их первому встречному попрошайке с кружкою для душ чистилища.

Входя в комнату своего отца, он видел там латы, помятые аркебузными пулями, шлем, бывший на голове графа де Маранья при штурме Альмерии197 и хранивший след от удара мусульманского топора. Мавританские сабли, копья, знамена, отбитые у неверных, украшали его помещение.

— Вот этот палаш достался мне от вехерского кади198, нанесшего мне три удара, прежде чем я поразил его насмерть, — пояснял граф. — Это знамя подняли восставшие на горе Эльвиры199. Они разрушили христианскую деревню. Я поспешил туда с двадцатью всадниками. Четыре раза пытался я врезаться в гущу врагов, чтобы схватить это знамя, и четыре раза они нас отражали. На пятый раз я осенил себя крестным знамением, воскликнул: «Святой Иаков!» — и смял ряды язычников. Видишь золотую чашу, украшающую мой герб? Один мавританский альфаки́200 похитил ее из церкви, которую он осквернил ужасными кощунствами. Он кормил лошадей овсом в алтаре, а его солдаты разбросали мощи святых. Альфаки́ пил из этой чаши святых даров замороженный шербет. Я настиг его в палатке, когда он подносил чашу к губам. Прежде чем он успел крикнуть: «Аллах!» — я рассек бритую голову этого пса, еще не успевшего проглотить напиток, моим добрым мечом, клинок которого врезался в нее до самых зубов. В память об этой священной мести король разрешил мне украсить мой герб золотой чашей. Я тебе сообщаю это, Хуанито, для того, чтобы ты рассказал своим детям, которые должны знать, почему твой герб не такой же, как герб твоего деда, славного дона Дьего, изображенный, как ты видишь, под его портретом.

Колеблясь между военным искусством и благочестием, ребенок проводил целые дни, делая из планок крестики или поражая деревянной саблей тыквы из Роты201, очень похожие, по его мнению, на головы мавров в тюрбанах.

В восемнадцать лет дон Хуан был довольно слаб в латыни, но хорошо умел служить мессу и владел рапирой или мечом для обеих рук не хуже Сида. Отец его, полагая, что дворянину из рода Маранья следует научиться еще кое-чему, решил послать его в Саламанку202. Приготовления к отъезду были быстро закончены. Мать дала дону Хуану множество четок, ладанок, образков. Кроме того, она заставила его выучить много молитв, весьма спасительных в разных случаях жизни. Дон Карлос дал ему шпагу, эфес которой с тонкими серебряными жилками был украшен его фамильным гербом.

— До сих пор, — сказал он ему, — ты жил среди детей; отныне ты будешь жить среди мужей. Помни, что достояние дворянина — его честь; твоя же честь — честь дома Маранья. Пусть лучше погибнет последний отпрыск нашего дома, чем на его честь падет малейшее пятно. Прими эту шпагу; она защитит тебя, если на тебя нападут. Никогда не обнажай ее первый, но помни, что предки твои никогда не влагали ее в ножны, не победив или не отомстив за себя.

Вооруженный духовным и земным оружием, потомок рода Маранья сел на коня и покинул дом своих отцов.

Саламанкский университет в ту пору переживал расцвет своей славы. Никогда еще студенты его не были более многочисленны, а профессора более учены; но никогда вместе с тем горожане не страдали так от дерзости буйной молодежи, проживавшей, или, лучше сказать, царившей в городе. Серенады, кошачьи концерты, всевозможные бесчинства по ночам являлись обычным ее времяпрепровождением, однообразие которого изредка нарушалось похищением женщин или девушек, воровством и потасовками. Первые дни после приезда дон Хуан разносил рекомендательные письма друзьям своего отца, посещал профессоров, обходил церкви, осматривал святыни. Выполняя волю своего отца, он вручил одному из профессоров довольно крупную сумму для раздачи бедным студентам. Такая щедрость вызвала всеобщий восторг и доставила ему множество друзей.

Дона Хуана обуревала жажда науки. Он собирался воспринять, как Евангелие, каждое слово, которое слетит с уст его профессоров; чтобы ничего не упустить, он решил поместиться как можно ближе к кафедре. Войдя в залу, где должна была состояться лекция, он увидел свободное место около самой кафедры и сел. Какой-то засаленный, всклокоченный, одетый в рубище студент, каких немало бывает во всех университетах, на минуту оторвался от книги и устремил на дона Хуана взгляд, выражавший необычайное удивление.

— Вы сели на это место! — сказал он ему почти испуганно. — Разве вы не знаете, что его обычно занимает дон Гарсия Наварро?

Дон Хуан возразил, что, насколько ему известно, места принадлежат первому пришедшему и что, найдя это место свободным, он счел себя вправе занять его, если только почтенный дон Гарсия не поручил своему соседу удержать это место для него.

— Сразу видно, что вы здесь новичок, — сказал студент, — и что вы приехали к нам недавно, раз ничего не слыхали о доне Гарсии. Знайте же, что это один из самых...

Тут студент понизил голос из страха, как бы его не услышали другие:

— Дон Гарсия — страшный человек. Горе тому, кто оскорбит его. У него короткое терпение и длинная шпага. Будьте уверены, что, если кто-нибудь займет место, на которое дон Гарсия садился дважды, этого достаточно для ссоры, ибо он необыкновенно щепетилен и вспыльчив. Когда он ссорится, он берется за шпагу, а взявшись за нее, убивает. Ну, я вас предупредил, а вы уж поступайте, как вам заблагорассудится.

Дону Хуану показалось очень странным, что дон Гарсия притязает на лучшие места, не стараясь их даже заслужить своей аккуратностью. В то же время он заметил, что несколько студентов смотрят на него, и почувствовал, сколь унизительно будет, если он уйдет с этого места, раз уж он сел. С другой стороны, ему совсем не хотелось с первого же дня затевать ссору, тем более с человеком таким опасным, каким был, по-видимому, дон Гарсия. Таким образом, дон Хуан пребывал в большой растерянности, не зная, на что ему решиться, и машинально продолжал сидеть на своем месте, как вдруг вошел какой-то студент и сразу к нему направился.

— Вот дон Гарсия, — сказал дону Хуану его сосед.

Дон Гарсия был широкоплечий, хорошо сложенный юноша, очень смуглый, с надменным взглядом и презрительной складкой у губ. На нем был потертый камзол когда-то черного цвета и дырявый плащ, а поверх всего висела длинная золотая цепь. Известно, что студенты Саламанкского, равно как и других университетов Испании, из щегольства рядились в лохмотья, как бы желая этим показать, что истинное достоинство не нуждается в оправе, даруемой милостью судьбы.

Дон Гарсия подошел к скамье, на которой дон Хуан продолжал сидеть, и, весьма вежливо поклонившись ему, сказал:

— Сеньор студент! Вы среди нас новичок, однако мне хорошо известно ваше имя. Отцы наши были большими друзьями, и, если вам угодно, такими же друзьями будут их сыновья.

Говоря так, он протянул руку дону Хуану с самым дружелюбным видом. Дон Хуан, ожидавший совсем другой встречи, с горячностью откликнулся на учтивость дона Гарсии и отвечал, что будет польщен дружбою такого кавалера, как он.

— Вы еще не знаете Саламанки, — продолжал дон Гарсия. — Если вы пожелаете избрать меня своим проводником, я вам с удовольствием покажу все до малейших подробностей в городе, где вам предстоит жить.

Затем, обратясь к студенту, сидевшему рядом с доном Хуаном, сказал:

— Ну-ка, Перико, убирайся отсюда. Не годится такому мужлану, как ты, сидеть рядом с сеньором доном Хуаном де Маранья.

Говоря так, он грубо его толкнул и сел на место, которое тот поспешил освободить.

Когда лекция кончилась, дон Гарсия дал новому другу свой адрес, взяв с него обещание, что он его навестит. Потом, приветствовав его красивым и непринужденным жестом руки, завернулся с изяществом в свой плащ, дырявый, как ситечко.

Дон Хуан с книгами под мышкой остановился в галерее коллегии, чтобы рассмотреть старинные надписи, покрывавшие ее стены, и вдруг заметил, что студент, заговоривший с ним первый, направляется к нему, словно желая прочесть те же самые письмена. Дон Хуан, кивнув ему, чтобы показать, что он его узнал, собирался уже выйти, но студент удержал его за край плаща.

— Сеньор дон Хуан! — сказал он ему. — Если вы не очень спешите, будьте добры уделить мне несколько минут для разговора.

— Охотно, — сказал дон Хуан, прислонясь к столбу. — Я вас слушаю.

Перико боязливо посмотрел но сторонам, словно опасаясь, не следит ли кто за ними, затем приблизился к дону Хуану, собираясь что-то сказать ему на ухо, что, по-видимому, было излишней предосторожностью, так как в обширной готической галерее, где они находились, кроме них, никого не было.

— Не могли бы вы мне сказать, — начал он после минутного молчания тихим, почти дрожащим голосом, — не могли бы вы мне сказать, действительно ли ваш отец знавал отца дона Гарсии Наварро?

Дон Хуан жестом выразил свое удивление.

— Разве вы не слышали, что сказал дон Гарсия?

— Да, — ответил студент, понижая еще более голос. — Но слыхали вы когда-нибудь сами от вашего отца, что он был знаком с сеньором Наварро?

— Конечно! Они вместе сражались против морисков.

— Превосходно! Но слыхали вы когда-нибудь, что у этого дворянина есть... есть сын?

— Сказать по правде, я не очень прислушивался к тому, что рассказывал о нем мой отец. Но к чему эти вопросы? Разве дон Гарсия не сын сеньора Наварро?.. Или он его незаконный сын?

— Призываю небо в свидетели, ничего такого я не хотел сказать! — воскликнул испуганно студент, заглядывая за столб, о который опирался дон Хуан. — Я хотел только спросить вас, не дошла ли до вас странная история, которую многие рассказывают о доне Гарсии?

— Я ровно ничего не знаю.

— Говорят... заметьте, пожалуйста, что я только передаю то, что слышал от других... говорят, будто у дона Дьего Наварро был сын, в возрасте шести или семи лет заболевший столь тяжелой и необычной болезнью, что врачи не знали, к какому средству прибегнуть. Тогда отец стал жертвовать в разные часовни, прикладывать реликвии к телу больного, но однажды... так меня уверяли... однажды, глядя на образ архангела Михаила, воскликнул: «Раз ты не можешь спасти моего сына, то хотел бы я знать, не сильнее ли тебя тот, кто лежит у тебя под пятой!»203

— Какое ужасное кощунство! — вскричал дон Хуан, возмущенный до последних пределов.

— Через некоторое время ребенок выздоровел... и ребенок этот... дон Гарсия.

— И с этого дня в дона Гарсию вселился бес! — произнес с громким смехом дон Гарсия, выглянув внезапно из-за столба, за которым он, очевидно, слушал этот разговор. — По правде сказать, Перико, — прибавил он холодным и презрительным тоном пораженному студенту, — если бы вы не были жалким трусом, я бы вас заставил раскаяться в ваших дерзких речах обо мне. Сеньор дон Хуан! — продолжал он, обращаясь к Маранье. — Когда вы меня узнаете ближе, вы не станете терять времени и слушать этого болтуна. Да вот, чтобы доказать вам, что я не приспешник дьявола, я прошу вас сделать мне честь пройти со мной сейчас в церковь святого Петра. А после того, как мы выполним там наш христианский долг, позвольте мне пригласить вас к себе на плохонький обед в компании нескольких приятелей.

С этими словами он взял под руку дона Хуана, который, стыдясь, что был пойман, когда слушал необычайный рассказ Перико, поспешил принять приглашение своего нового друга, чтобы доказать ему, как мало придает он значения злоречивым толкам.

Войдя в церковь св. Петра, дон Хуан и дон Гарсия преклонили колена перед алтарем, вокруг которого скопилось множество верующих. Дон Хуан вполголоса стал читать молитвы, по, хотя он провел порядочно времени в этом набожном занятии, он увидел, подняв голову, что спутник его все еще погружен в благоговейный экстаз: он чуть шевелил губами; казалось, состояние молитвенного самоуглубления для него только еще началось. Слегка стыдясь, что так скоро покончил с молитвами, дон Хуан принялся бормотать все литании, какие мог припомнить. Но литании кончились, а дон Гарсия все не шевелился. Дон Хуан прочел рассеянно еще несколько коротких молитв, затем, видя, что его приятель по-прежнему неподвижен, счел себя вправе оглядеться по сторонам, чтобы убить время в ожидании, когда эта долгая молитва окончится. Прежде всего его внимание привлекли три женщины, коленопреклоненные на турецких ковриках. Одна из них, судя по ее возрасту, очкам и внушительным размерам чепца, могла быть только дуэньей. Две другие были молодые и хорошенькие, и взор их был не столь уж низко опущен над четками, чтобы нельзя было рассмотреть огромные огненные глаза с длинным разрезом. Дон Хуан испытывал большое удовольствие, глядя на одну из них, пожалуй, даже большее, чем приличествовало в таком святом месте. Забыв о молитвенном состоянии своего приятеля, он потянул его за рукав и тихонько спросил, кто эта девушка с четками из желтого янтаря.

— Это донья Тереса де Охеда, а другая — ее старшая сестра, донья Фауста: обе — дочери аудитора204 кастильского государственного совета, — ответил дон Гарсия, нисколько, видимо, не смутясь тем, что его потревожили. — Я влюблен в старшую; постарайтесь увлечься младшею. Кстати, — прибавил он, — они уже встают и собираются уходить из церкви. Пойдем посмотрим, как они будут садиться в карету. Может быть, ветер приподнимет их шелковые юбки, и мы увидим хорошенькую ножку, а то и две.

Дон Хуан был так взволнован красотою доньи Тересы, что, не подивившись непристойным речам дона Гарсии, последовал за ним до дверей церкви и увидел, как благородные девушки сели в карету и как карета повезла их по одной из самых людных улиц. Едва они исчезли из виду, дон Гарсия, надев шляпу набекрень, весело воскликнул:

— Прелестные девушки! Черт меня побери, если не пройдет и десяти дней, как старшая станет моею. Ну, а как у вас подвинулось дело с младшей?

— Что? Мое дело с младшей? — простодушно переспросил дон Хуан. — Да ведь я ее в первый раз вижу!

— Что за важность! — воскликнул дон Гарсия. — Вы думаете, я дольше вашего знаю Фаусту? Это не помешало мне подбросить ей сейчас записку, и она приняла ее очень мило.

— Записку? А я не видел, как вы ее писали!

— У меня всегда есть в запасе заготовленные, а так как имя там не проставлено, то они годятся для любой женщины. Остерегайтесь только употреблять предательские эпитеты относительно цвета глаз или волос. Что же касается вздохов, слез и молений, то они всякой придутся по вкусу, будь то блондинка или брюнетка, дама или девица.

Болтая таким образом, дон Гарсия с доном Хуаном незаметно достигли дверей дома, где их ожидал обед. То была обычная студенческая трапеза, более обильная, чем тонкая и разнообразная: груда переперченного рагу, ветчины, солонины — словом, всякие кушанья, возбуждающие жажду. При этом вдоволь вина разных ламанчских и андалусских сортов. Несколько студентов, приятелей дона Гарсии, ждали его прихода. Тотчас же все сели за стол, и некоторое время было слышно лишь, как работают челюсти да звенят стаканы о фляги. Вскоре вино всех развеселило, и завязалась беседа, ставшая весьма шумной. Речь только и шла что о дуэлях, любовных похождениях и веселых студенческих проделках. Один рассказывал о том, как он надул свою хозяйку, выехав от нее накануне того дня, когда надо было платить за квартиру. Другой — о том, как послал к виноторговцу за несколькими кувшинами вальдепенского пива от имени какого-то важного профессора богословия и ловко стибрил эти кувшины, предоставив профессору расплачиваться по счету. Этот побил ночного сторожа, тот с помощью веревочной лестницы проник к возлюбленной, обманув бдительность ревнивца. Сначала дон Хуан слушал с изумлением рассказы об этих бесчинствах. Но мало-помалу выпитое вино и веселость собутыльников победили его скромность. Эти истории стали его забавлять, и он начал даже завидовать славе, которую снискали себе некоторые рассказчики своими ловкими плутовскими проделками. Он понемногу начал забывать те благоразумные принципы, с какими прибыл в университет, и усваивать правила студенческого поведения, из коих главное, весьма простое и легкое, состояло в том, чтобы позволять себе все что угодно по отношению к «мошенникам», то есть ко всей той части рода человеческого, которая не занесена в регистры университета. Студент живет среди «мошенников», как во вражеской стране, и имеет право обращаться с ними так, как древние евреи поступали с хананеянами205. Но так как, к сожалению, сеньор коррехидор206 мало чтит священные законы университета и только ищет случая, как бы досадить посвященным, то последним надлежит братски объединиться, помогать друг другу, а главное — соблюдать нерушимую тайну.

Эта назидательная беседа тянулась до тех пор, пока в бутылках было еще вино. Когда их опорожнили до дна, способность рассуждать заметно ослабела, и всем сильно захотелось спать. Так как солнце стояло еще высоко, они разбрелись по домам, чтобы предаться послеполуденному сну. Дон Хуан, однако, принял приглашение дона Гарсии отдохнуть у него. Едва он вытянулся на кожаном диване, как усталость и винные пары повергли его в глубокий сон. Долгое время сновидения его были столь смутны и причудливы, что он испытывал лишь какую-то тяжесть на сердце, не сознавая, какой образ или мысль вызывают в нем это чувство. Но понемногу он начал, если можно так выразиться, яснее понимать свой сон, а самый сон стал более последовательным. Ему казалось, что он плывет в лодке по большой реке, более широкой и бурной, чем бывает Гуадалкивир зимою207. У лодки не было ни паруса, ни руля, ни весел, берега реки были пустынны. Лодку так трепало течением, что, судя по головокружению, которое охватило его, дон Хуан мог подумать, что он находится в устье Гуадалкивира, где новички, отплывающие в Кадис, испытывают первые приступы морской болезни. Вскоре он очутился в более узкой части реки, настолько узкой, что можно было ясно рассмотреть оба берега и даже перекликаться с теми, кто на них находился. И вдруг на одном берегу появилась лучезарная фигура, а на другом в это же время другая, и обе они устремились к дону Хуану, словно желая ему помочь. Он сначала повернул голову вправо и увидел старца с суровым и величавым лицом, босого и прикрытого лишь власяницей с вплетенными в нее терниями. Казалось, он протягивал дону Хуану руку. Затем, поглядев налево, дон Хуан увидел там высокую женщину с благороднейшим и привлекательнейшим лицом; она предлагала ему венок из цветов, который она держала в руке. В ту же минуту он заметил, что ладья его плывет, куда он хочет, без помощи весел, одним лишь усилием его воли. Он хотел уже направить ее к женщине, когда крик, раздавшийся на правом берегу, заставил его повернуть голову и устремиться туда. Старец теперь имел вид еще более суровый, чем прежде. Все тело его, насколько позволяла видеть власяница, было избито, покрыто ссадинами и запекшейся кровью. В одной руке держал он терновый венец, в другой — бич с железным наконечником. При этом зрелище ужас охватил дона Хуана, и он быстро повернул опять к левому берегу. Видение, столь его пленившее, еще не исчезло. Волосы женщины развевались по ветру, глаза горели неестественным огнем, а в руке, вместо венка, она держала теперь шпагу. Дон Хуан помедлил минуту, прежде чем сойти на берег, и, всмотревшись, увидел, что клинок шпаги был красным от крови, как красна была и рука прелестницы. В страхе он внезапно пробудился. Открыв глаза, он невольно вскрикнул, увидев обнаженную шпагу в двух футах от своей постели. Но шпагу держала в руке отнюдь не прелестница. Дон Гарсия, собравшийся разбудить своего друга, заметив у его постели замечательно украшенную шпагу, принялся ее рассматривать с видом знатока. На клинке шпаги была надпись: «Храни верность», — а на рукоятке, как мы ужо упомянули, были герб, имя и девиз рода де Маранья.

— У вас, приятель, великолепная шпага, — сказал дон Гарсия. — Вы, наверное, достаточно отдохнули. Уже настал вечер; пройдемтесь немного. Когда честные горожане разойдутся по домам, мы с вами, если это вам угодно, дадим серенаду нашим красоткам.

Дон Хуан с доном Гарсией пошли погулять по берегу Тормеса, поглядывая на женщин, вышедших подышать свежим воздухом и показать себя своим поклонникам. Постепенно прохожие стали редеть, потом исчезли вовсе.

— Настал час, когда весь город принадлежит студентам, — сказал дон Гарсия. — «Мошенники» не посмеют мешать нашим невинным забавам. Нужно ли вам говорить, что если нам придется столкнуться с городской стражей, то этих негодяев щадить не стоит? Но если бы нахалов оказалось слишком много и нам пришлось проявить резвость ног, не тревожьтесь: я хорошо знаю все проходы и закоулки; вы только следуйте за мной, и все обойдется благополучно.

Говоря так, он закинул плащ через левое плечо и прикрыл им большую часть лица, между тем как правая рука его оставалась свободной. Дон Хуан последовал его примеру, и оба они направились к улице, где жила донья Фауста с сестрою. Проходя мимо паперти одной церкви, дон Гарсия свистнул, и тотчас же появился его паж с гитарой в руках. Дон Гарсия взял гитару, а пажа отослал.

— Я вижу, — сказал дон Хуан, когда они свернули на Вальядолидскую улицу, — что вы рассчитываете на мою охрану во время вашей серенады. Будьте уверены, я сумею заслужить ваше одобрение. Я был бы опозорен в Севилье, откуда я родом, если бы не сумел прогнать этих наглецов.

— Я совсем не хочу, чтобы вы стояли на страже. У меня здесь моя любовь, у вас — ваша. У каждого своя добыча. Но тсс! Вот уже их дом. Вы к тому окну, я к этому, и будьте наготове.

Настроив свою гитару, дон Гарсия довольно приятным голосом запел романс, где, как водится, шла речь о слезах, вздохах и тому подобных вещах. Не знаю, сам он его сочинил или нет.

После третьей или четвертой сегидильи208 жалюзи обоих окон слегка приподнялись, и послышалось легкое покашливание. Это означало, что певца слушают. Говорят, что музыканты никогда не играют, когда их просят или когда их слушают. Дон Гарсия положил свою гитару на межевой столб и заговорил вполголоса с одной из двух слушавших его женщин.

Дон Хуан, подняв глаза, увидел в окне над собою женщину, которая, казалось, внимательно на него смотрела. Он не сомневался, что это сестра доньи Фаусты, та самая, которой его собственная склонность и выбор его друга предназначили стать дамой его сердца. Но он был еще застенчив, неопытен и не знал, с чего начать. Вдруг из окна упал платок, и нежный, тонкий голосок вскричал:

— Ах, Иисусе!.. Упал мой платок!

Дон Хуан тотчас же схватил его и, вздев на острие шпаги, поднял до уровня окна. Это послужило поводом, чтобы завязать беседу. Голосок сперва стал благодарить, а потом спросил, не был ли сеньор кавалер, выказавший такую любезность, сегодня утром в церкви св. Петра. Дон Хуан ответил, что был и что потерял там свой душевный покой.

— Каким образом?

— Увидя вас.

Лед был сломан. Дон Хуан, будучи севильянцем, знал на память множество мавританских рассказов, язык которых так богат любовными выражениями. Поэтому ему легко было проявить красноречие. Беседа тянулась добрый час. Наконец Тереса вскричала, что она слышит шаги своего отца и что нужно разойтись. Обожатели покинули улицу не раньше, чем увидели, как две белые ручки высунулись из-под жалюзи и бросили каждому из них по ветке жасмина. Когда дон Хуан отправился спать, голова его была переполнена самыми прелестными образами. А дон Гарсия зашел в кабачок, где провел большую часть ночи.

На следующий день вздохи и серенады повторились. И так продолжалось несколько вечеров подряд. После подобающего сопротивления обе дамы согласились обменяться со своими кавалерами прядями волос, что было проделано с помощью тонкого шнура, на котором спустили и подняли этот обоюдный залог любви. Дон Гарсия, не склонный довольствоваться пустяками, заговорил о веревочной лестнице и поддельных ключах. Но его нашли чересчур смелым, и замысел его был если не отвергнут, то отложен на неопределенное время.

В течение примерно месяца дон Хуан с доном Гарсией ворковали бесплодно под окнами своих возлюбленных. Однажды темной ночью они находились на своем обычном посту и довольно долго уже разговаривали, к удовольствию всех собеседников, как вдруг в конце улицы показались семь или восемь человек в плащах, причем у многих были музыкальные инструменты.

— Праведное небо, — воскликнула Тереса, — это дон Кристоваль собирается дать нам серенаду! Уходите скорее, ради бога, а то произойдет какое-нибудь несчастье.

— Мы не уступим никому столь прекрасного места! — воскликнул дон Гарсия. — Кавальеро! — обратился он, повысив голос, к первому подошедшему. — Место занято, и эти дамы не нуждаются в вашей музыке. Будьте любезны поискать удачи в другом месте.

— Какой-то наглец, студент, хочет преградить нам дорогу! — вскричал дон Кристоваль. — Но я ему покажу, что значит ухаживать за моей дамой.

С этими словами он обнажил шпагу. В то же мгновение шпаги обоих приятелей блеснули в воздухе. Дон Гарсия, с поразительной быстротою обернув руку плащом, взмахнул шпагой и воскликнул:

— Ко мне, студенты!

Но ни одного не оказалось поблизости. Музыканты, видимо, опасаясь, как бы в свалке не переломали их инструментов, бросились бежать, зовя городскую стражу, между тем как обе женщины у окон призывали на помощь всех святых.

Дон Хуан, стоявший под окном, которое было ближе к дону Кристовалю, вынужден был первый защищаться от его ударов. Дон Кристоваль отличался ловкостью, а кроме того, у него был в левой руке маленький железный щит, которым он отражал удары, между тем как дон Хуан располагал лишь шпагою и плащом. Теснимый доном Кристовалем, он вовремя вспомнил прием, которому обучил его сеньор Уберти, его учитель фехтования. Он упал на левую руку, а правою направил свою шпагу под щит дона Кристоваля, вонзив ее ниже ребер с такой силою, что клинок сломался, проникнув в тело не менее чем на ладонь. Дон Кристоваль вскрикнул и упал, обливаясь кровью. Пока это происходило — быстрее, чем можно было вообразить, — дон Гарсия успешно оборонялся от двух нападавших, которые, увидев, как упал их хозяин, тотчас пустились удирать со всех ног.

— Теперь бежим, — сказал дон Гарсия. — Сейчас нам не до веселья. Прощайте, красавицы!

И он увлек за собой дона Хуана, растерявшегося от собственного подвига. В двадцати шагах от дома дон Гарсия остановился и спросил своего спутника, куда девалась его шпага.

— Моя шпага? — сказал дон Хуан, только сейчас заметивший, что ее нет при нем. — Не знаю... Должно быть, я ее обронил.

— Проклятье! — вскричал дон Гарсия. — Ведь ваше имя вырезано на эфесе!

В это мгновение они увидели, что из ближайших домов выходят люди с факелами и собираются вокруг умирающего. С другого конца улицы туда же спешил отряд вооруженных людей. Очевидно, это был патруль, привлеченный криками музыкантов и шумом побоища.

Дон Гарсия, надвинув на глаза шляпу и закрыв плащом лицо, чтобы его не узнали, ринулся, пренебрегая опасностью, в самую гущу собравшейся толпы, надеясь разыскать шпагу, которая, несомненно, выдала бы виновников. Дон Хуан видел, как он наносил удары во все стороны, гася факелы и опрокидывая все, что ему встречалось на пути. Вскоре он показался опять, несясь во весь опор и держа в обеих руках по шпаге; весь патруль гнался за ним.

— О дон Гарсия, — воскликнул дон Хуан, схватив протянутую ему шпагу, — как я вас должен благодарить!

— Бежим! Бежим! — крикнул дон Гарсия. — Следуйте за мною, и если почувствуете одного из этих негодяев за своей спиной, кольните его так же удачно, как это вы только что сделали.

И тут они оба помчались с такой быстротой, на какую только были способны их ноги, гонимые страхом перед сеньором коррехидором, который, по слухам, был еще суровее со студентами, нежели с ворами.

Дон Гарсия, знавший Саламанку, как Deus det209, проворно сворачивал в боковые улицы и ускользал в узкие переулки, между тем как его менее опытный спутник с трудом за ним поспевал. Они уже начали выбиваться из сил, когда за поворотом одной из улиц наткнулись на толпу студентов, гулявших с пением под аккомпанемент гитары. Как только эти гуляки заметили, что за двумя их товарищами гонится стража, они немедленно вооружились камнями, палками и всякими иными орудиями борьбы. Стражники, запыхавшись от бега, не сочли уместным затевать бой. Они благоразумно удалились, и оба виновника происшествия зашли передохнуть на минутку в ближайшую церковь.

У входа в нее дон Хуан попытался вложить в ножны свою шпагу, ибо он считал неприличным и не подобающим доброму христианину вступать в дом божий с обнаженным мечом в руках. Однако ножны туго поддавались, и клинок входил в них с трудом; словом, он убедился, что это не его шпага. Очевидно, дон Гарсия схватил в суматохе первую попавшуюся шпагу, валявшуюся на земле и принадлежавшую убитому или кому-нибудь из его спутников. Дело принимало плохой оборот, и дон Хуан тотчас же сообщил об этом своему другу, на советы которого он уже привык полагаться.

Дон Гарсия нахмурил брови, закусил губу и принялся крутить поля своей шляпы, прохаживаясь взад и вперед, в то время как дон Хуан, пораженный своим неприятным открытием, терзался страхом и муками совести. После раздумья, длившегося с четверть часа, дон Гарсия, выказавший свою деликатность тем, что ни разу не сказал: «Как это вы могли выронить шпагу?» — взял дона Хуана под руку и заявил:

— Идемте, я сейчас улажу это дело.

В эту минуту какой-то священник выходил из ризницы, собираясь покинуть церковь. Дон Гарсия остановил его.

— Простите, я, кажется, имею честь говорить с ученым лиценциатом210 Гомесом? — спросил он с глубоким поклоном.

— Я еще не лиценциат, — ответил священник, явно польщенный тем, что его приняли за лиценциата. — Меня зовут Мануэль Тордойя, и я весь к вашим услугам.

— Святой отец! — сказал дон Гарсия. — Вы как раз то лицо, с которым мне нужно поговорить. Дело касается вопроса совести, а вы, если слухи меня не обманули, автор знаменитого трактата De casibus conscientiae211, наделавшего так много шума в Мадриде.

Священник, поддавшись греху тщеславия, пробормотал в ответ, что хотя он не является автором названной книги (говоря по правде, никогда не существовавшей), но что он много занимался этими вопросами.

Дон Гарсия, не без причины слушавший его одним ухом, продолжал:

— Святой отец! Вот вкратце дело, о котором я хотел с вами посоветоваться. К одному моему приятелю не дальше как сегодня, лишь час тому назад, обратился на улице какой-то человек. «Кавальеро! — сказал он ему. — Я должен сейчас драться в двух шагах отсюда; у моего противника шпага длиннее моей. Не будете ли вы добры одолжить мне вашу, чтобы наше оружие было равным?» Мой приятель обменялся с ним шпагами. Некоторое время он ждет на углу улицы, пока те покончат свое дело. Не слыша более звона шпаг, он подходит — и что же видит? На земле лежит убитый человек, пронзенный той самой шпагой, которую он только что дал незнакомцу. С этой минуты он в отчаянии корит себя за свою любезность, страшась, не совершил ли он смертного греха. Я пытался его успокоить. По-моему, его грех простителен, так как, если бы он не дал своей шпаги, он был бы причиной того, что противники сразились бы неравным оружием. Что вы скажете, отец мой? Разделяете ли вы мое мнение?

Священник, бывший новичком в казуистике, насторожил уши при этом рассказе и стал тереть лоб, как человек, приискивающий цитату. Дон Хуан, плохо понимавший, куда клонит дон Гарсия, боялся вставить словечко из страха испортить дело.

— Видно, случай очень трудный, святой отец, — продолжал дон Гарсия, — раз такой ученый человек, как вы, колеблется, как его разрешить. Если вы позволите, завтра мы к вам зайдем, чтобы узнать ваше суждение, а пока я вас очень прошу отслужить — или поручить это сделать кому-нибудь другому — несколько месс за упокой души убитого.

С этими словами он сунул священнику в руку два или три дуката, окончательно расположивших его в пользу юношей столь набожных, столь совестливых, а главное, столь щедрых. Он пообещал завтра на этом самом месте вручить им свое заключение в письменной форме. Дон Гарсия рассыпался в благодарностях, а потом прибавил небрежным тоном, словно речь шла о пустяке:

— Только бы правосудию не вздумалось сделать нас ответственными за эту смерть! На вас же мы возлагаем надежду по части примирения нас с богом.

— Правосудия, — заявил священник, — вам нечего опасаться. Ваш друг, который дал на время свою шпагу, по закону отнюдь не является сообщником.

— Да, отец мой, но ведь истинный убийца убежал. Станут осматривать рану, быть может, найдут шпагу со следами крови... Как знать? Эти законники, говорят, страшные придиры.

— Но ведь вы свидетель тому, что шпагу он взял у другого человека? — сказал священник.

— Конечно, — ответил дон Гарсия, — и я готов это заявить перед любым судьей королевства. К тому же, — прибавил он вкрадчивым голосом, — и вы, отец мой, можете теперь подтвердить истину. Ведь мы обратились к вам за духовным наставлением задолго до того, как дело получит огласку. Вы можете подтвердить факт обмена шпаг... Да вот лучшее доказательство.

Он взял шпагу дона Хуана.

— Поглядите, — сказал он, — на эту шпагу: она совсем не подходит к ножнам.

Священник кивнул головой, как человек, убежденный в правдивости рассказанной ему истории. Он молча перебирал пальцами дукаты, черпая в них самый веский довод в пользу обоих юношей.

— В конце концов, отец мой, — прибавил дон Гарсия с очень набожным видом, — что значит для нас земное правосудие? Главное для нас — это примириться с небом.

— До завтра, дети мои, — сказал священник, собираясь уходить.

— До завтра, — ответил дон Гарсия. — Целуем ваши руки и полагаемся на вас.

Когда священник ушел, дон Гарсия весело подпрыгнул.

— Да здравствует симония212! — воскликнул он. — Вот наши дела как будто и поправились. Если правосудие потревожит нас, этот славный монах ради дукатов, уже полученных, и тех, которые он еще рассчитывает выудить у нас, не откажется показать, что в смерти кавальеро, убитого вами, мы так же мало повинны, как новорожденный младенец. Ступайте теперь домой, но будьте настороже и отворяйте дверь с разбором. Я же пройдусь по городу и послушаю, что говорят люди.

Вернувшись к себе в комнату, дон Хуан, не раздеваясь, бросился на кровать. Он провел ночь без сна, все время думая о совершенном им убийстве, главное же — о его последствиях. Каждый раз, как доносился шум шагов с улицы, он воображал, что это идут его арестовать. Наконец усталость и тяжесть в голове от недавнего студенческого обеда взяли свое, и он к рассвету задремал.

Он проспал уже несколько часов, как вдруг слуга разбудил его, сообщив, что какая-то дама с закрытым лицом хочет его видеть. В ту же минуту в комнату вошла женщина. Она была с ног до головы закутана в большой черный плащ, из-под которого выглядывал только один глаз. Этот глаз сначала посмотрел на слугу, потом на дона Хуана, словно желая дать понять, что она хочет говорить наедине. Слуга тотчас же вышел. Дама присела, продолжая широко раскрытым глазом смотреть на дона Хуана с большим вниманием. Помолчав с минуту, она начала так:

— Сеньор кавальеро! Вы вправе удивиться моему поступку, и, без сомнения, вы можете плохо обо мне подумать. Но когда вы узнаете побуждения, которые привели меня сюда, вы, наверное, не осудите меня. Вы вчера дрались с одним здешним кавальеро...

— Я, сеньора? — воскликнул дон Хуан, бледнея. — Но я вчера не покидал своей комнаты...

— Не притворяйтесь передо мной; я сейчас покажу вам пример прямодушия.

С этими словами она распахнула свой плащ, и дон Хуан узнал донью Тересу.

— Сеньор дон Хуан! — продолжала она, краснея. — Я должна вам признаться, что ваша отвага крайне расположила меня в вашу пользу. Несмотря на смятение, овладевшее мною, я заметила, что ваша шпага сломалась и что вы бросили ее на землю у дверей нашего дома. В то время как все толпились вокруг раненого, я сошла вниз и подняла эфес вашей шпаги. Рассматривая его, я прочла на нем ваше имя и поняла, какой опасности вы подвергнетесь, если он попадет в руки ваших врагов. Вот он. Я счастлива, что могу вам его вручить.

Как и следовало ожидать, дон Хуан, упав перед ней на колени, заявил, что она спасла ему жизнь, но что это дар бесполезный, так как она заставляет его умирать от любви. Донья Тереса спешила домой и хотела тотчас уйти. Но слова дона Хуана доставляли ей такое удовольствие, что она не могла решиться сразу с ним расстаться. Около часа прошло в такой беседе, полной клятв в вечной любви, поцелуев руки, мольбы с одной стороны и слабых отказов с другой. Внезапно вошедший дон Гарсия прервал это свидание. Он был не из тех людей, которых легко смутить. Прежде всего он успокоил донью Тересу. Он похвалил ее мужество и присутствие духа и в заключение просил походатайствовать за него перед ее сестрой с целью обеспечить ему более ласковый прием. Донья Тереса обещала исполнить все, о чем он ее просил, закуталась до бровей в свой плащ и ушла, предварительно дав слово прийти вместе с сестрой сегодня же на вечернее гулянье в условленное место.

— Наши дела идут недурно! — воскликнул дон Гарсия, как только юноши остались одни. — Вас никто не подозревает. Коррехидор, весьма мало ко мне расположенный, оказал мне честь, вспомнив обо мне. Он был уверен, по его словам, что дона Кристоваля убил я. Знаете, что заставило его изменить свое мнение? Ему сообщили, что я провел весь вечер с вами, а у вас, мой друг, такая репутация святости, что частицу ее вы можете давать напрокат другим. Как бы там ни было, подозрение нас не коснулось. Ловкая проделка вашей маленькой Тересы избавляет нас от страха за будущее. Итак, бросим об этом думать и предадимся удовольствиям.

— Ах, Гарсия, — воскликнул уныло дон Хуан, — это так тяжело — убить одного из своих ближних!

— Еще тяжелее, — отвечал дон Гарсия, — когда один из твоих ближних убивает тебя. Но хуже всего провести день без обеда. Поэтому я приглашаю вас отобедать у меня сегодня вместе с несколькими весельчаками, которые будут рады вас увидеть.

Сказав это, он вышел.

Любовь уже заметно ослабила укоры совести нашего героя. Тщеславие окончательно их заглушило. Студенты, в обществе которых он обедал у дона Гарсии, узнали от хозяина, кто был истинным виновником смерти дона Кристоваля. Этот Кристоваль был известный кавальеро, славившийся своей смелостью и ловкостью и внушавший страх студентам. Поэтому смерть его вызвала лишь всеобщее веселье, и его счастливого противника осыпали поздравлениями. Послушать их — так он был честью, цветом, опорой университета. Все с восторгом пили за его здоровье, а один студент-мурсиец213 прочел сложенный им экспромтом хвалебный сонет, в котором дон Хуан сравнивался с Сидом и Бернардо дель Карпьо. Вставая из-за стола, дон Хуан еще испытывал небольшую тяжесть на сердце. Но если бы ему дали власть воскресить дона Кристоваля, то весьма сомнительно, чтобы он ею воспользовался, из боязни утратить репутацию и славу, которые это убийство доставило ему в глазах всего Саламанкского университета.

Когда настал вечер, обе стороны добросовестно явились на свидание, и оно состоялось на берегу Тормеса. Донья Тереса взяла за руку дона Хуана (в те времена не брали еще дам под руку), а донья Фауста — дона Гарсию. Пройдясь несколько раз взад и вперед, обе пары разлучились, весьма довольные, обменявшись обещаниями при первом же случае увидеться вновь.

Расставшись с обеими сестрами, юноши повстречали цыганок, плясавших с бубнами среди кучки студентов. Они присоединились к компании. Танцовщицы приглянулись дону Гарсии, и он решил увести их с собой ужинать. Предложение было сразу сделано и немедленно принято. Дон Хуан в качестве fidus Achates214 составил им компанию. Задетый замечанием одной из цыганок, что он похож на послушника, дон Хуан постарался всеми способами доказать, что эта кличка к нему мало подходит: он кричал, плясал, играл и пил в этот вечер столько, сколько хватило бы на двух студентов второго года обучения, вместе взятых.

Большого труда стоило отвести его домой далеко за полночь: он был вдребезги пьян, страшно возбужден и грозил поджечь Саламанку и выпить Тормес, чтобы нельзя было потушить пожар.

Таким-то образом терял дон Хуан одно за другим те счастливые качества, которыми наделили его природа и воспитание. К концу третьего месяца жизни его в Саламанке под руководством дона Гарсии он окончательно соблазнил бедную донью Тересу; его приятель достиг своей цели на неделю или полторы раньше. Вначале дон Хуан привязался к своей возлюбленной со всей страстью, какую способен питать юноша его лет к первой женщине, ему отдавшейся. Но вскоре дон Гарсия без труда ему доказал, что постоянство — добродетель химерическая, а, кроме того, если он будет вести себя на студенческих оргиях иначе, чем его товарищи, он набросит этим тень на доброе имя Тересы. Он утверждал, что лишь очень страстная и до конца разделенная любовь довольствуется одной женщиной. К тому же дурная компания, в которую втянулся дон Хуан, не давала ему ни минуты передышки. Он почти не показывался в аудиториях, а если и показывался, то, обессиленный бессонными ночами и кутежами, засыпал на лекциях самых знаменитых профессоров. Зато он был первым и последним на гулянье, а те ночи, которые донья Тереса не могла уделить ему, неизменно проводил в кабаке или в еще худшем месте.

Однажды утром он получил записку от своей дамы, выражавшей сожаление, что она не может принять его сегодня ночью, как было раньше условлено: только что приехала в Саламанку ее старая родственница, и ей предоставили комнату Тересы, которая должна была ночевать в комнате своей матери. Эта неудача весьма мало опечалила дона Хуана: он быстро нашел, чем заполнить вечер. В ту минуту, как он выходил на улицу, занятый своими мыслями, какая-то женщина с закрытым лицом подала ему записку. Записка была от доньи Тересы. Она нашла способ устроиться в отдельной комнате, и вместе с сестрой они приготовили все для свидания. Дон Хуан показал письмо дону Гарсии. Они подумали некоторое время, затем безотчетно, как бы по привычке, взобрались на балкон своих возлюбленных и остались у них.

У доньи Тересы было на груди довольно заметное родимое пятнышко. В первый раз дону Хуану было дозволено взглянуть на него в виде величайшей милости. В течение некоторого времени он взирал на него как на восхитительнейшую вещь в мире. Он сравнивал его то с фиалкой, то с анемоном, то с цветком альфальфы215. Но вскоре пресытившемуся дону Хуану эта родинка, которая была в самом деле очень красива, перестала нравиться. «Это большое черное пятно, только и всего, — говорил он себе со вздохом. — Какая досада! Оно похоже на кровоподтек. Черт бы побрал эту родинку!» Однажды он спросил даже Тересу, не советовалась ли она с врачами, как бы ее уничтожить, на что бедная девушка ответила, покраснев до белков глаз, что ни один мужчина в мире, кроме него, не видел этого пятнышка, а затем, по словам ее кормилицы, такие родинки приносят счастье.

В тот вечер, о котором я рассказываю, дон Хуан, придя на свидание в довольно скверном расположении духа, увидел опять эту родинку, и она показалась ему еще больших размеров, чем прежде. «Черт возьми! Родинка похожа на большую крысу, — подумал он, глядя на нее. — В самом деле, это нечто чудовищное! Настоящая Каинова печать216! Только одержимый бесом способен сделать такую женщину своей возлюбленной!» Он впал в крайнюю мрачность, стал без причины ссориться с бедной Тересой, довел ее до слез и расстался с нею на заре, не пожелав ее поцеловать. Дон Гарсия, который вышел с ним, шагал некоторое время молча, затем, вдруг остановившись, заговорил:

— Признайтесь, дон Хуан, мы изрядно проскучали эту ночь. Я до сих пор не могу развеять скуку и с удовольствием послал бы мою принцессу ко всем чертям!

— Вы не правы, — сказал дон Хуан. — Фауста — прелестная особа; она бела, как лебедь, и всегда в превосходном расположении духа. К тому же она вас так любит! Вы счастливый человек.

— Бела — это верно; я согласен, что она бела. Но у нее плохой цвет лица, и если сравнить обеих сестер, она похожа на сову рядом с голубкой. Не я счастливец, а вы!

— Ну нет! — возразил дон Хуан. — Моя малютка мила, но она совсем ребенок. С ней невозможно серьезно говорить. Ее голова начинена рыцарскими романами, и у нее самые дикие представления о любви. Вы не можете вообразить, до чего она требовательна.

— Вы еще слишком молоды, дон Хуан, и не умеете обращаться с любовницами. Женщина — то же, что лошадь: если вы позволите ей усвоить дурные привычки и не внушите, что не склонны прощать ее капризы, вы никогда ничего от нее не добьетесь.

— Значит, дон Гарсия, вы обращаетесь с вашими любовницами, как с лошадьми? Скажите, вы часто пускаете в ход хлыст, чтобы отучить их от капризов?

— Редко, я слишком для этого добр. Послушайте, дон Хуан, уступите мне вашу Тересу! Ручаюсь, что в две недели она станет послушной, как перчатка. Взамен я вам предлагаю Фаусту. Согласны на обмен?

— Сделка пришлась бы мне по вкусу, — ответил с улыбкой дон Хуан, — если бы только наши дамы на нее согласились. Но донья Фауста ни за что не уступит. Она слишком много потеряет на обмене.

— Вы слишком скромны. Но успокойтесь, я так ее расстроил вчера, что первый встречный после меня покажется ей светлым ангелом среди ада. Знаете, дон Хуан, — продолжал дон Гарсия, — я вам предлагаю ее без шуток.

Дон Хуан громко рассмеялся — его насмешила серьезность, с какой его друг обсуждал столь странный проект.

Эта поучительная беседа была прервана приходом нескольких студентов, и они перестали об этом думать. Но вечером, когда оба приятеля сидели за бутылкой монтильского вина и корзинкой валенсийских орехов, дон Гарсия снова принялся жаловаться на свою любовницу. Он только что получил письмо от Фаусты, полное нежных слов и мягких упреков, сквозь которые проступало ее остроумие и умение во всем найти смешную сторону.

— Вот, — сказал дон Гарсия, отчаянно зевая и протягивая письмо дону Хуану, — прочтите-ка это чудное произведение! Опять свидание сегодня вечером! Но черт меня побери, если я к ней пойду!

Дон Хуан прочел письмо, и оно ему показалось прелестным.

— Право, — сказал он, — если бы у меня была такая любовница, как у вас, я бы приложил все старания, чтобы сделать ее счастливой.

— Берите же ее себе, мой милый, — воскликнул дон Гарсия, — берите ее, удовлетворите свою прихоть! Я вам уступаю все права. Да вот что, — прибавил он, вставая, словно осененный внезапным вдохновением, — разыграем наших любовниц. Сыграем партию в ломбер217. Моя ставка — донья Фауста, а вы поставьте на карту Тересу.

Дон Хуан, до слез посмеявшись выдумке своего приятеля, взял карты и стасовал их. Хотя он играл без всякого старания, он выиграл. Дон Гарсия, не выказав никакого огорчения по поводу своего проигрыша, потребовал бумагу и чернил и написал нечто вроде ордера на донью Фаусту, в котором он ей предписывал отдаться в распоряжение предъявителя записки, совсем так, как если бы приказывал своему управляющему отсчитать сто дукатов одному из кредиторов.

Дон Хуан, продолжая смеяться, предложил дону Гарсии реванш, но тот отказался.

— Если у вас найдется достаточно смелости, — сказал он, — накиньте на себя мой плащ и отправляйтесь к маленькой дверце, хорошо вам знакомой. Вы встретите только Фаусту, так как Тереса не ждет вас. Следуйте за нею, не произнося ни слова; когда вы очутитесь в ее комнате, возможно, что она на минуту удивится и даже прольет одну-две слезинки. Но вы не обращайте на это внимания. Будьте спокойны, она не решится кричать. Затем покажите ей мое письмо. Скажите, что я последний негодяй, чудовище — словом, все, что вам придет в голову, что ей представляется случай легко и быстро мне отомстить, и будьте уверены, что она найдет эту месть весьма сладкой.

С каждым словом дона Гарсии дьявол все глубже забирался в душу дона Хуана, внушая ему, что то, что он до сих пор считал пустой шуткой, может привести к самым приятным для него последствиям. Он перестал смеяться, и румянец удовольствия выступил на его лице.

— Если бы я был уверен, — сказал он, — что Фауста согласится на эту замену...

— Согласится ли она! — воскликнул повеса. — Ах вы, желторотый птенчик! Вы думаете, что женщина может колебаться между шестимесячным любовником и любовником одного дня? Полноте, я не сомневаюсь, что завтра вы поблагодарите меня оба, и единственная награда, которой я у вас прошу, это разрешить мне ухаживать за Тереситой, чтобы возместить свой ущерб.

Затем, видя, что дон Хуан уже наполовину сдался на его доводы, он сказал:

— Решайтесь, потому что я-то уж ни за что не пойду к Фаусте сегодня. Если вы не желаете, я передам эту записку толстому Фадрике, и вся прибыль достанется ему.

— Пусть будет, что будет! — вскричал дон Хуан, хватая записку.

И, чтобы прибавить себе храбрости, он залпом выпил большой бокал монтильского вина.

Час близился. Дон Хуан, которого еще мучила немного совесть, пил не переставая, чтобы забыться. Наконец башенные часы пробили условленный час. Дон Гарсия накинул дону Хуану на плечо свой плащ и проводил его до дверей своей возлюбленной. Затем, подав условленный знак, пожелал ему доброй ночи и ушел без малейших угрызений совести по поводу злого дела, которое только что совершил.

Дверь тотчас же открылась. Донья Фауста уже ждала.

— Это вы, дон Гарсия? — спросила она тихим голосом.

— Да, — ответил дон Хуан еще тише, пряча лицо в складках широкого плаща.

Он вошел; дверь затворилась, и он стал подниматься по темной лестнице вслед за женщиной, которая его вела.

— Держитесь за кончик моей мантильи и идите как можно тише.

Вскоре он оказался в комнате Фаусты. Единственная лампа тускло ее освещала. Первую минуту дон Хуан, не снимая плаща и шляпы, стоял возле двери, не решаясь еще открыться. Донья Фауста сначала молча смотрела на него, потом вдруг подошла к нему, протягивая руки. Дон Хуан, сбросив с себя плащ, сделал такое же движение.

— Как, это вы, сеньор дон Хуан! — воскликнула она. — Дон Гарсия болен?

— Болен? — сказал дон Хуан. — Нет... Но он не мог прийти. Он послал меня к вам.

— Ах, как это досадно! Но скажите, может быть, другая женщина помешала ему прийти?

— Так вы знаете, что он ветреник?

— Как моя сестра будет рада вас видеть! Бедняжка! Она думала, что вы не придете... Позвольте мне пройти, я хочу ее предупредить.

— Не делайте этого.

— У вас странное выражение лица, дон Хуан... Не принесли ли вы мне дурную весть?.. Говорите! С доном Гарсией случилось что-нибудь плохое?

Чтобы избавить себя от затруднительного ответа, дон Хуан протянул несчастной девушке гнусную записку дона Гарсии. Она пробежала ее глазами и сначала не поняла. Потом перечла, не веря своим глазам. Дон Хуан, внимательно наблюдавший, видел, как она то подносила руку ко лбу, то протирала глаза. Ее губы дрожали, мертвенная бледность покрыла лицо, и она должна была взять обеими руками бумажку, чтобы не уронить ее на пол. Наконец, сделав над собой отчаянное усилие, она привстала.

— Все это ложь! — крикнула она. — Мерзкий обман! Дон Гарсия не мог этого написать!

Дон Хуан ответил:

— Вам знаком его почерк. Он не умел ценить сокровище, которым обладал... А я согласился прийти, потому что обожаю вас.

Она бросила на него взгляд, полный самого глубокого презрения, и принялась вновь перечитывать письмо с внимательностью адвоката, подозревающего подлог в документе. Ее широко раскрытые глаза впивались в бумагу. Время от времени на них навертывались крупные слезы и, падая с немигающих век, скатывались по щекам. Вдруг она улыбнулась безумной улыбкой и воскликнула:

— Ведь это шутка, не правда ли? Это шутка? Дон Гарсия здесь, он сейчас войдет!..

— Нет, это не шутка, донья Фауста! Нет ничего истиннее любви, которую я питаю к вам. Я буду очень несчастен, если вы не поверите мне.

— Негодяй! — вскричала донья Фауста. — Но если ты говоришь правду, ты еще больший злодей, чем дон Гарсия.

— Любовь все оправдывает, прекрасная Фаустита. Дон Гарсия вас покинул; возьмите же меня, чтобы утешиться. Я вижу на этой картине Вакха и Ариадну218. Позвольте мне быть вашим Вакхом.

Не сказав ни слова в ответ, она схватила со стола нож и, высоко подняв его над головой, бросилась на дона Хуана. Но он, заметив ее движение, схватил ее за руку, без труда обезоружил и, считая себя вправе наказать ее за это начало враждебных действий, поцеловал раза три или четыре и попытался увлечь к маленькому дивану. Донья Фауста была женщина слабая и нежная, но гнев придал ей силы, и она стала сопротивляться, то цепляясь за мебель, то защищаясь руками, ногами и зубами. Сначала дон Хуан принимал удары с улыбкой, но вскоре в нем пробудился гнев с такой же силой, как и любовь. Он сдавил донью Фаусту, не боясь попортить ее нежную кожу. Это был яростный борец, решивший во что бы то ни стало одолеть своего противника, готовый задушить его, если это понадобится для победы. Тогда Фауста прибегла к последнему средству, которым располагала. До этой минуты женский стыд мешал ей позвать на помощь, но тут, видя свое близкое поражение, она огласила дом криками.

Дон Хуан увидел, что он не сможет овладеть своей жертвой, что нужно подумать о собственном спасении. Он попробовал оттолкнуть Фаусту и выскочить за дверь, но она так вцепилась в его одежду, что он не мог вырваться. Уже послышался тревожный стук отворяемых дверей. Шаги и голоса приближались, нельзя было терять ни минуты. Дон Хуан старался отбросить от себя донью Фаусту, но она ухватилась за его камзол с такой силой, что он закружился с нею по комнате, но вырваться ему не удалось. Фауста оказалась теперь около двери, которая вела во внутренние покои. Она продолжала кричать. Вдруг дверь распахнулась, и на пороге показался человек с аркебузой в руках. Он вскрикнул от удивления, и тотчас же раздался выстрел. Лампа погасла, и дон Хуан почувствовал, как руки доньи Фаусты разжались и что-то теплое заструилось по его пальцам. Она упала, вернее, скользнула на пол, так как пуля раздробила ей спинной хребет. Отец убил свою дочь вместо насильника. Дон Хуан, почувствовав себя на свободе, кинулся к лестнице сквозь дым выстрела. Сперва он получил удар прикладом от отца, затем удар шпагой от прибежавшего с ним слуги. Но ни тот, ни другой удар не причинили дону Хуану большого вреда. Со шпагой в руке он старался проложить дорогу и погасить факел, который держал слуга. Испуганный его решительным видом, слуга отступил. Но дон Алонсо де Охеда, человек пылкий и неустрашимый, не колеблясь бросился на дона Хуана. Тот отразил несколько его ударов, вначале, без сомнения, думая лишь о защите. Но привычка к фехтованию делает то, что рипост вслед за парадом219 становится движением естественным, почти невольным. Минуту спустя отец доньи Фаусты испустил глубокий вздох и упал, смертельно раненный. Дон Хуан, которому открылся свободный путь, бросился как стрела на лестницу, оттуда к выходной двери и в одно мгновение очутился на улице. Слуги не преследовали его, — они хлопотали около умирающего хозяина. Донья Тереса, прибежавшая на аркебузный выстрел, увидев эту ужасную картину, упала без чувств на труп отца. Она знала еще только половину своего несчастья.

Дон Гарсия допивал последнюю бутылку монтильского вина, когда дон Хуан, бледный, залитый кровью, с блуждающим взором, в разорванном камзоле, с брыжами, торчавшими на целую ладонь больше положенного предела, стремительно вошел в комнату и, задыхаясь, бросился в кресло, не в силах произнести ни слова. Дон Гарсия сразу понял, что случилось нечто серьезное. Он дал дону Хуану немного отдышаться, затем стал расспрашивать. Тот в двух словах все ему рассказал. Дон Гарсия, который не легко терял свое обычное хладнокровие, выслушал, не поведя бровью, рассказ своего приятеля. Затем, протянув ему наполненный бокал, сказал:

— Выпейте, это будет вам полезно. Дело серьезное, — продолжал он и тоже выпил. — Убить отца возлюбленной — это не шутка... Правда, бывали тому примеры, начиная хотя бы с Сида220. Плохо то, что у вас нет пятисот близких и дальних родственников, одетых с ног до головы в белое, готовых защищать вас против саламанкской городской стражи и родных убитого... Обсудим, что нам нужно прежде всего сделать.

Он прошелся два-три раза по комнате, как бы собираясь с мыслями.

— Оставаться в Саламанке после такого скандала было бы безумием, — начал он. — Алонсо де Охеда не какой-нибудь мелкий дворянчик, а, кроме того, его слуги, наверное, вас узнали. Но допустим на минуту, что вас никто не узнал. Вы уже приобрели в университете такую блестящую репутацию, что вас не замедлят обвинить в любом безыменном злодеянии. Поверьте мне, надо бежать, и чем скорее, тем лучше. Вы стали в три раза ученее, чем это приличествует дворянину из хорошей семьи. Бросьте Минерву и послужите немного Марсу221. Это вам удастся лучше — у вас есть к этому способности. Сейчас идет война во Фландрии. Едем убивать еретиков222. Это лучший способ искупить наши грешки здесь, на земле. Аминь, закончу я, как кончают проповедники.

Слово «Фландрия» подействовало на дона Хуана как талисман. Ему показалось, что, покинув Испанию, он спасется от самого себя. Среди тягот и опасностей войны не будет времени для угрызений совести.

— Во Фландрию, во Фландрию! — вскричал он. — Едем искать смерти во Фландрию.

— От Саламанки до Брюсселя далеко, — продолжал серьезно дон Гарсия, — а в вашем положении надо спешить. Помните: если сеньор коррехидор вас поймает, вам нигде уж не приведется воевать, кроме галер его величества.

Переговорив со своим другом, дон Хуан быстро сбросил с себя студенческое платье. Он надел расшитую кожаную куртку, какие тогда носили военные, и большую шляпу с опущенными полями, не забыв набить свой пояс тем количеством дублонов223, каким только мог его снабдить дон Гарсия. Все эти приготовления были закончены в несколько минут. Он двинулся в путь пешком, выбрался из города никем не узнанный и шел всю ночь и следующее утро, пока солнечный зной не принудил его остановиться. В первом же городе, куда он попал, он купил лошадь и, примкнув к каравану путешественников, благополучно добрался до Сарагосы. Там он прожил несколько дней под именем дона Хуана Карраско. Дон Гарсия, покинувший Саламанку на другой день после его ухода, пошел другой дорогой и присоединился к нему в Сарагосе. Там они пробыли недолго. Помолившись наспех Пиларской божьей матери224 и полюбовавшись на арагонских красоток, они, запасшись каждый добрым слугой, направились в Барселону, откуда отплыли в Чивита-Веккью. Под действием усталости, морской болезни, новизны мест и природного своего легкомыслия дон Хуан быстро забыл ужасное приключение, оставшееся позади. Удовольствия, в которые окунулись оба приятеля в Италии, отвлекли их на несколько месяцев от главной цели их поездки. Когда же средства начали у них иссякать, они присоединились к небольшой группе земляков, людей таких же, как они, храбрых и безденежных, и двинулись вместе в путь через немецкую землю.

По прибытии в Брюссель каждый из них зачислился в отряд того или другого полководца по своему выбору. Оба приятеля захотели принять боевое крещение под начальством Мануэля Гомаре, прежде всего потому, что он был андалусец родом, а также потому, что, как говорили, он требовал от своих солдат только храбрости да еще того, чтобы их оружие всегда блестело и было в порядке, в отношении же дисциплины был очень снисходителен.

Весьма одобрив их внешность, Гомаре отнесся к ним хорошо и распорядился ими согласно их вкусам и склонностям, иначе говоря, стал посылать их во все опасные экспедиции. Судьба была к ним благосклонна, и там, где многие из их товарищей обрели смерть, они ни разу не были даже ранены и обратили на себя внимание генералов. Оба в один и тот же день получили офицерский чин. С этой минуты, уверенные в хорошем мнении о них и в расположении начальства, они открыли свои настоящие имена и стали снова вести свою обычную жизнь, то есть дни проводили в игре и пьянстве, а ночью давали серенады самым красивым женщинам того города, где стояли на зимних квартирах. Они получили от своих отцов прощение, что мало их тронуло, а также денежные переводы на имя антверпенских банкиров. Они сумели распорядиться этими деньгами. Благодаря своей молодости, храбрости и предприимчивости они одержали множество быстрых побед. Не стану их перечислять; достаточно будет сказать, что едва замечали они красивую женщину, как все средства, чтобы овладеть ею, уже казались им хорошими. Клятвы и обещания ничего не стоили этим бесчестным повесам. А если братьям или мужьям приходило в голову их наказать, у них всегда были наготове добрые шпаги и безжалостные сердца.

Весной возобновилась война.

В одной из стычек, неудачной для испанцев, Гомаре был смертельно ранен. Дон Хуан, увидев, что он упал, подбежал к нему, зовя солдат, чтобы вынести его из боя. Но доблестный военачальник, собрав последние силы, сказал ему:

— Дайте мне умереть. Я чувствую, что мне пришел конец. Не все ли равно, умру я здесь или на полмили дальше? Берегите ваших солдат; им найдется много работы, — вот, я вижу, голландцы двинули в ход крупные силы. Ребята! — обратился он к солдатам, хлопотавшим около него. — Сомкнитесь вокруг знамен и не думайте обо мне.

В этот момент подошел дон Гарсия и спросил его, не выскажет ли он своей последней воли, которую можно было бы исполнить после его смерти.

— Какая там к черту воля в такую минуту?

Он несколько секунд помолчал, словно раздумывая.

— Я никогда не размышлял о смерти, — заговорил он опять, — и не думал, что она так близка... Я не прочь был бы повидать священника... Только все монахи сейчас в обозе... А все же нелегко умирать без исповеди.

— Вот мой молитвенник, — сказал дон Гарсия, подавая ему флягу с вином. — Хлебните для бодрости.

Взор храброго вояки быстро тускнел. Он не расслышал шутки дона Гарсии, но старые солдаты, стоявшие поблизости, были ею возмущены.

— Дон Хуан, дитя мое! — молвил умирающий. — Подойдите ко мне. Я делаю вас моим наследником. Возьмите этот кошелек, в нем все мое имущество. Пусть лучше он достанется вам, чем этим грешникам. Об одном только попрошу я вас — заказать несколько месс за упокой моей души.

Дон Хуан обещал и пожал ему руку, в то время как дон Гарсия тихонько ему объяснял, какая разница между мыслями слабого человека в минуту смерти и теми, которые он провозглашает за столом, уставленным бутылками. Несколько пуль, просвистевших мимо их ушей, возвестили приближение голландцев. Солдаты вновь сомкнули ряды. Они наспех простились с Гомаре и все внимание направили на то, как бы отступить в порядке. Сделать это было нелегко вследствие численного превосходства врага, плохой дороги, размытой дождями, и усталости солдат после длинного перехода. Все же голландцам не удалось их настигнуть, и к ночи они бросили преследование, не захватив знамени и не взяв в плен ни одного человека, который бы не был ранен.

Вечером оба приятеля, сидя с несколькими офицерами в палатке, обсуждали бой, в котором только что участвовали. Все порицали приказы того, кто в этот день командовал, и задним числом сообразили, как надо было поступать. Потом заговорили об убитых и раненых.

— А о Гомаре, — сказал дон Хуан, — я буду долго жалеть. Это был храбрый офицер, славный товарищ и истинный отец для всех солдат.

— Да, — сказал дон Гарсия, — но, признаюсь вам, я был необычайно удивлен, видя, как он страдает от того, что около него не оказалось черной рясы. Это доказывает только, что легче быть храбрым на словах, чем на деле. Иной смеется над далекой опасностью и бледнеет, когда она близка. Кстати, дон Хуан, раз вы его наследник, скажите нам, что вы нашли в кошельке, который он вам оставил?

Только тогда дон Хуан открыл кошелек и увидел, что в нем около шестидесяти червонцев.

— Раз мы при деньгах, — сказал дон Гарсия, привыкший смотреть на кошелек своего друга как на свой собственный, — почему бы нам не сыграть в фараон225, вместо того чтобы хныкать, вспоминая умерших друзей?

Предложение пришлось всем по вкусу. Принесли несколько барабанов и накрыли их плащом. Это заменило карточный стол. Дон Хуан начал игру в доле с доном Гарсией, но, прежде чем понтировать, вынул из кошелька десять червонцев и, завернув их в платок, положил в карман.

— Черт возьми! Что вы собираетесь с ними делать? — вскричал дон Гарсия. — Видано ли, чтобы солдат откладывал деньги, да еще накануне сражения!

— Вы знаете, дон Гарсия, что не все эти деньги принадлежат мне. Дон Мануэль завещал мне свое состояние sub роепae nomine226, как выражаются у нас в Саламанке.

— Проклятье! — вскричал дон Гарсия. — Черт меня побери, если он не хочет отдать эти десять экю первому встречному священнику.

— Почему бы нет? Я обещал.

— Замолчите! Клянусь бородой Магомета, я вас не узнаю и краснею за вас.

Игра началась. Сначала она шла с переменным успехом, но затем судьба решительно ополчилась на дона Хуана. Напрасно, чтобы перебить невезение, дон Гарсия вместо него взял карты в руки. Не прошло и часу, как все деньги, бывшие у них, вместе с пятьюдесятью экю Гомаре перешли в руки банкомета. Дон Хуан хотел было идти спать, но дон Гарсия, разгорячившись, стал настаивать на реванше, надеясь отыграть потерянное.

— Ну, ну, сеньор разумник, давайте-ка ваши последние экю, которые вы так старательно запрятали! Я уверен, что они нам принесут счастье.

— Подумайте, дон Гарсия, о данном мною обещании!..

— Эх вы, младенец! Время теперь думать о мессах! Если бы Гомаре был здесь, он скорее ограбил бы церковь, чем отказался понтировать.

— Вот пять экю, — сказал дон Хуан. — Не ставьте их все сразу.

— Будем смелы! — вскричал дон Гарсия.

И поставил пять экю на короля. Выиграл, удвоил и проиграл все.

— Давайте пять остальных! — крикнул он, бледнея от гнева.

Напрасно дон Хуан пробовал возражать. Ему пришлось уступить; он дал четыре экю, и они немедленно последовали за прежними. Дон Гарсия швырнул карты в лицо банкомета и поднялся в бешенстве.

— Вам всегда везло, — сказал он дону Хуану. — К тому же говорят, что последнее экю обладает удивительной способностью приносить счастье.

Дон Хуан не менее его распалился. Он не думал более ни о мессах, ни о данном слове. Он поставил на туза свое последнее экю и тотчас же его проиграл.

— К черту душу капитана Гомаре! — воскликнул он. — Должно быть, его деньги были заколдованы!..

Банкомет спросил, не желают ли они сыграть еще, но так как деньги у них кончились, а кредит у людей, ежедневно подвергающихся опасности потерять голову, невелик, то им поневоле пришлось оставить карты и искать утешения в обществе собутыльников. Душа бедного полководца была окончательно забыта.

Несколько дней спустя испанцы, получив подкрепление, перешли в атаку и двинулись вперед. Им пришлось проходить место недавней битвы. Убитые не были еще погребены. Дон Гарсия и дон Хуан погнали своих лошадей, чтобы поскорее удалиться от трупов, оскорблявших одновременно зрение и обоняние, как вдруг солдат, ехавший впереди, громко вскрикнул при виде тела, лежавшего во рву. Они приблизились и узнали Гомаре. Он был, однако, страшно обезображен. Его искаженные черты, застывшие в ужасной судороге, доказывали, что его последние минуты сопровождались жестокими страданиями. Хотя дон Хуан и привык к таким зрелищам, он не мог не содрогнуться при виде этого трупа, тусклые глаза которого, наполненные запекшейся кровью, казалось, смотрели на него с угрозой. Он вспомнил о последнем желании несчастного полководца, которое он так и не выполнил. Однако черствость, которую он искусственно вызвал в своем сердце, помогла ему заглушить голос совести. Он велел быстро вырыть яму и похоронить Гомаре. Случайно нашелся капуцин и наспех прочитал несколько молитв. Труп, окропленный святой водою, засыпали камнями и землей, и солдаты, молчаливые более обычного, двинулись дальше в путь. Но дон Хуан заметил, как один старый стрелок, долго рывшийся в карманах, вытащил наконец оттуда экю и дал его капуцину.

— Вот вам на мессы за Гомаре, — сказал он.

В этот день дон Хуан проявил необыкновенную храбрость; он бросался в огонь с такой отчаянной отвагой, словно искал смерти.

— Будешь храбрым, когда нет ни гроша в кармане, — говорили его товарищи.

Вскоре после смерти Гомаре в отряд, где служили дон Хуан и дон Гарсия, поступил рекрутом молодой солдат. Он казался мужественным и неустрашимым, но характера был скрытного и загадочного. Никто не видал, чтобы он пил или играл с товарищами. Он проводил долгие часы, сидя на скамье у караульной будки, следя за полетом мух или играя курком своей аркебузы. Солдаты, смеявшиеся над его замкнутостью, прозвали его Модесто227. Под этой кличкой он был известен во всем отряде, и даже начальство не называло его иначе.

Кампания завершилась осадой Берг-оп-Зома228, которая, как известно, была самой кровопролитной за всю эту войну, так как осажденные защищались с отчаянным упорством. Однажды ночью оба приятеля находились на посту в траншее, близко от городских стен, положение их было крайне опасное. Осажденные постоянно делали вылазки, поддерживая частый и меткий огонь.

Первая половина ночи прошла в беспрерывных тревогах; затем как осажденными, так и осаждающими, казалось, овладела усталость. Огонь с обеих сторон прекратился, и всю равнину покрыла глубокая тишина, которая лишь изредка прерывалась одиночными выстрелами, имевшими целью показать, что, если противник и перестал сражаться, то все же он не ослабил своей бдительности. Было около четырех часов утра; в такие минуты человек, проведя всю ночь без сна, испытывает мучительное ощущение холода и вместе с тем душевную подавленность, вызванную физической усталостью и желанием спать. Всякий честный солдат должен признаться, что в таком состоянии души и тела он может поддаться трусости, которой потом, после восхода солнца, будет стыдиться.

— Черт возьми! — воскликнул дон Гарсия, топая ногами, чтобы согреться, и плотнее завертываясь в плащ. — Я чувствую, как у меня мозг стынет в костях. Мне кажется, голландский ребенок мог бы сейчас побить меня пивной кружкой вместо всякого оружия. Право, я не узнаю себя. Вот сейчас я вздрогнул от аркебузного выстрела. Будь я набожен, я бы принял свое странное состояние за предостережение свыше.

Все присутствующие, в особенности дон Хуан, были поражены, что он вспомнил о небесах, ибо никогда еще он о них не заговаривал, а если и делал это, то только с насмешкой. Но, заметив, что многие улыбнулись его словам, он в порыве тщеславия воскликнул:

— Если кто-нибудь посмеет вообразить, что я боюсь голландцев, бога или черта, то я сведу с ним счеты после нашей смены!

— О голландцах я не говорю, но бога и нечистого следует бояться, — сказал старый капитан с седыми усами, у которого рядом со шпагой висели четки.

— Что они могут мне сделать? — сказал дон Гарсия. — Гром не поражает так метко, как протестантская пуля.

— А о душе вы забыли? — спросил старый капитан, крестясь при этом страшном богохульстве.

— Ну, что касается души... то нужно сначала убедиться, что у меня есть душа. Кто утверждает, что у меня есть душа? Попы. Но эта выдумка с душой приносит им такой доход, что, наверное, они сами ее сочинили, как булочники, придумавшие пирожки, чтобы их продавать.

— Вы плохо кончите, дон Гарсия, — сказал старый капитан. — Такие речи не годится держать в траншее.

— В траншее и в любом другом месте я всегда говорю то, что думаю. Но я готов замолчать, — вот у моего друга дона Хуана сейчас слетит с головы шляпа от вставших дыбом волос. Он верит не только в душу, но даже в души чистилища.

— Я отнюдь не вольнодумец, — сказал дон Хуан со смехом, — и порой я завидую вашему великолепному безразличию к делам того света. Признаюсь вам, хоть вы и станете надо мной смеяться: бывают минуты, когда все то, что рассказывают об осужденных, вызывает у меня неприятные мысли.

— Лучшее доказательство бессилия дьявола — то, что вы сейчас стоите живой в этой траншее. Поверьте мне, господа, — прибавил дон Гарсия, хлопая дона Хуана по плечу, — если бы дьявол существовал, он бы уже забрал этого молодца. Он хоть и юн, но, ручаюсь вам, это настоящий грешник. Он погубил женщин и уложил в гроб мужчин больше, чем могли бы это сделать два францисканца и два валенсийских головореза, вместе взятые.

Он еще продолжал говорить, как вдруг раздался аркебузный выстрел со стороны траншеи, ближайшей к лагерю. Дон Гарсия схватился за грудь и вскрикнул:

— Я ранен!

Он пошатнулся и почти тотчас упал. В то же мгновение какой-то человек бросился бежать, но темнота быстро скрыла его от преследователей.

Рана дона Гарсии оказалась смертельной. Выстрел был произведен с очень близкого расстояния, аркебуза была заряжена несколькими пулями. Но твердость этого закоренелого вольнодумца не поколебалась ни на минуту. Он крепко выругал тех, кто заговорил с ним об исповеди, и сказал, обращаясь к дону Хуану:

— Единственно, что меня печалит в моей смерти, это то, что капуцины изобразят ее как суд божий надо мною. Согласитесь, однако, что нет ничего более естественного, чем выстрел, убивающий солдата. Говорят, будто выстрел был сделан с нашей стороны; наверно, какой-нибудь мстительный ревнивец подкупил моего убийцу. Повесьте его без дальних разговоров, если он вам попадется. Слушайте, дон Хуан: у меня есть две любовницы в Антверпене, три в Брюсселе и еще несколько, которых я не помню... У меня путаются мысли. Я их вам завещаю... за неимением лучшего... Возьмите также мою шпагу... а главное, не забудьте выпада, которому я вас научил... Прощайте... И пусть, вместо всяких месс, мои товарищи устроят после моих похорон славную пирушку.

Таковы приблизительно были его последние слова. О боге, о том свете он и не вспомнил, как не вспоминал о них и тогда, когда был полон жизни и сил. Он умер с улыбкой на устах; тщеславие придало ему силы до конца выдержать гнусную роль, которую он так долго играл. Модесто исчез бесследно.

Все в армии были уверены, что это он убил дона Гарсию, но все терялись в догадках относительно причин, толкнувших его на убийство.

Дон Хуан жалел о доне Гарсии больше, чем о родном брате. Он полагал, безумец, что всем ему обязан! Это дон Гарсия посвятил его в тайны жизни, он снял с его глаз плотную чешую, их покрывавшую. «Чем был я до того, как познакомился с ним?» — спрашивал он себя, и его самолюбие внушало ему, что он стал существом высшим, чем другие люди. Словом, все то зло, которое в действительности причинила ему дружба с этим безбожником, оборачивалось в его глазах добром, и он испытывал к нему признательность, какая бывает у ученика к учителю.

Печальные воспоминания об этой столь внезапной смерти так долго не выходили у него из головы, что за несколько месяцев он даже переменил образ жизни. Но постепенно он вернулся к прежним привычкам, слишком укоренившимся в нем, чтобы какая-нибудь случайность могла их изменить. Он снова принялся играть, пить, волочиться за женщинами и драться с их мужьями. Каждый день у него бывали новые приключения. Сегодня он лез на стену крепости, завтра взбирался на балкон; утром дрался на шпагах с каким-нибудь мужем, вечером пьянствовал с куртизанками.

Среди этого разгула он узнал о смерти отца; мать пережила его лишь несколькими днями, так что дон Хуан получил оба эти известия зараз. Люди деловые советовали ему — и это вполне отвечало его собственному желанию — вернуться в Испанию и вступить во владение родовым имением и огромными богатствами, перешедшими к нему по наследству. Он уже давно получил прощение за убийство дона Алонсо де Охеда, отца доньи Фаусты, и считал, что с этим делом покончено. К тому же он хотел применить свои силы на более широком поприще. Он вспомнил о прелестях Севильи и о многочисленных красотках, которые, казалось, только и ждут его прибытия, чтобы отдаться ему без сопротивления. Итак, сбросив латы, он отправился в Испанию. Он прожил некоторое время в Мадриде, на бое быков обратил на себя общее внимание богатством своего наряда и ловкостью, с какою управлял пикой, одержал там несколько побед, но вскоре уехал. Прибыв в Севилью, он ослепил всех от мала до велика своей пышностью и роскошью. Каждый день он давал новые празднества, на которые приглашал прекраснейших дам Андалусии. Что ни день, то новые развлечения, новые оргии в его великолепном дворце.

Он сделался предводителем целой ватаги озорников, распущенных и необузданных и лишь ему одному покорных той покорностью, какая так часто наблюдается в кругу дурных людей. Словом, не было такого бесчинства, которому бы он не предавался, а так как богатый распутник бывает опасен не только самому себе, то он развращал своим примером андалусскую молодежь, которая превозносила его до небес и старалась ему подражать. Если бы провидение долго еще терпело его распутство, то, несомненно, понадобился бы огненный дождь229, чтобы покарать безобразия и преступления, творившиеся в Севилье. Болезнь, приковавшая дона Хуана на несколько дней к постели, отнюдь не способствовала его исправлению; напротив, он искал у своего врача исцеления лишь для того, чтобы предаться новым бесчинствам.

Выздоравливая, он развлекался тем, что составлял список всех соблазненных им женщин и обманутых мужей. Список этот был тщательно разделен на два столбца. В одном значились имена женщин с кратким их описанием, в другом — имена мужей и их общественное положение. Дону Хуану нелегко было восстановить в памяти имена всех этих несчастных, и можно полагать, что список его был далеко не полным. Однажды он показал его одному приятелю, который пришел его навестить. В Италии дону Хуану довелось пользоваться благосклонностью женщины, хвалившейся тем, что она любовница папы, и потому список женщин начинался ее именем, а имя папы числилось в списке мужей. За ним шел какой-то король, дальше герцоги, маркизы и так далее, вплоть до простых ремесленников.

— Погляди, мой милый, — сказал дон Хуан приятелю, — никто от меня не спасся, никто, начиная с папы и кончая сапожником; нет сословия, которое бы не уплатило мне подати.

Дон Торривьо — так звали приятеля — просмотрел список и вернул его дону Хуану, заметив с торжествующим видом:

— Он не полон.

— Как? Не полон? Кого же недостает в таблице мужей?

— Бога, — отвечал дон Торривьо.

— Бога? Это правда, не хватает монахини. Черт возьми! Спасибо, что заметил. Так вот, клянусь тебе честью дворянина, — не пройдет и месяца, как бог попадет в мой список, повыше папы, и ты поужинаешь у меня вместе с моей монахиней. В каком из севильских монастырей есть хорошенькие монашенки?

Через несколько дней дон Хуан принялся за дело. Он начал посещать церкви женских монастырей, становясь на колени около самой решетки, отделяющей невест Христовых от остальных верующих. Оттуда он бросал бесстыдные взгляды на робких дев, как волк, забравшийся в овчарню и высматривающий самую жирную овечку, чтобы зарезать ее первую. Он вскоре заметил в церкви божьей матери дель Росарьо молодую монахиню поразительной красоты, еще более выигрывавшей от выражения печали, разлитой в ее чертах. Она никогда не подымала глаз, никогда не смотрела ни вправо, ни влево; она казалась целиком погруженной в святое таинство, совершавшееся перед ней. Ее губы чуть шевелились; заметно было, что она молится с большим жаром и благоговением, чем все ее подруги. Ее вид пробудил в доне Хуане какие-то старые воспоминания. Ему казалось, что он уже видел эту женщину, но где и когда, он не мог припомнить. Столько образов запечатлелось с большей или меньшей ясностью в его памяти, что они невольно сливались. Два дня подряд приходил он в церковь и становился всякий раз возле решетки, но ему так и не удалось заставить сестру Агату (он узнал, как ее зовут) поднять глаза.

Трудность победы над особой, так хорошо охраняемой ее положением и скромностью, лишь разжигала желания дона Хуана. Самым важным и вместе с тем самым трудным было заставить себя заметить. Тщеславие дона Хуана нашептывало ему, что, если бы только ему удалось привлечь внимание сестры Агаты, победа была бы наполовину одержана. Чтобы принудить эту прекрасную особу поднять глаза, он придумал следующую уловку. Он занял место как можно ближе к ней и, воспользовавшись минутой, когда во время поднятия святых даров все молящиеся распростираются ниц, просунул руку между прутьев решетки и вылил перед сестрой Агатой флакон духов, который принес с собой. Резкий запах, внезапно распространившийся, заставил молодую монахиню поднять голову, а так как дон Хуан стоял прямо перед ней, она не могла его не заметить. Сначала ее лицо выразило сильное удивление, потом оно покрылось смертельной бледностью; она слабо вскрикнула и без чувств упала на каменные плиты. Ее подруги поспешили к ней и унесли ее в келью. Дон Хуан, очень довольный собою, удалился.

«Эта монахиня действительно прелестна, — говорил он себе. — Но чем больше я на нее смотрю, тем больше убеждаюсь в том, что она уже занесена в мой список».

На другой день к началу мессы он опять появился у решетки. Но сестры Агаты не было на ее обычном месте в первом ряду монахинь; она пряталась за своими подругами. Дон Хуан все же заметил, что она тайком оглядывается по сторонам. Он увидел в этом доброе предзнаменование для своей страсти. «Малютка меня боится, — подумал он, — но скоро я ее приручу». Когда месса окончилась, он заметил, что сестра Агата направилась в исповедальню. Но по пути туда, проходя мимо решетки, она словно невзначай уронила свои четки, Дон Хуан был слишком опытен, чтобы поверить в эту притворную рассеянность. Сначала он подумал, как хорошо было бы завладеть этими четками. Но он находился по другую сторону решетки и рассудил, что для того чтобы поднять их, нужно подождать, пока все выйдут из церкви. В ожидании этой минуты он прислонился к столбу, как бы углубившись в молитву, прикрыв глаза рукою, но слегка при этом раздвинув пальцы, чтобы не терять из виду малейшего движения сестры Агаты. Всякий, кто увидел бы его в такой позе, принял бы его за доброго христианина, погруженного в благочестивые мысли.

Монахиня вышла из исповедальни и сделала несколько шагов, направляясь внутрь монастыря. Но тут она заметила — или притворилась, будто заметила, — что потеряла свои четки. Она оглянулась вокруг и увидела, что они лежат возле решетки. Она вернулась и наклонилась, чтобы поднять их. В эту минуту дон Хуан заметил что-то белое, скользнувшее под решетку. Это был маленький листочек, сложенный вчетверо. Вслед за тем монахиня удалилась.

Распутник, удивленный тем, что добился успеха быстрее, чем ожидал, даже пожалел, что встретил слишком слабое сопротивление. Подобное сожаление испытывает охотник на оленя, приготовившийся к долгой и трудной погоне: иногда зверь, только поднятый, внезапно падает, лишая охотника удовольствия и чести, которых он ждал от преследования. Дон Хуан все же поспешно поднял записку и вышел из церкви, чтобы на свободе ее прочесть. Вот ее содержание:


«Это Вы, дон Хуан? Неужели правда, что Вы меня не забыли? Я была очень несчастна, но уже начинала свыкаться со своей судьбой. Теперь я стану во сто раз несчастнее. Я должна Вас ненавидеть... Вы пролили кровь моего отца... Но я не могу Вас ни ненавидеть, ни забыть. Имейте ко мне жалость. Не приходите больше в эту церковь, Вы заставляете меня очень страдать. Прощайте, прощайте, я умерла для мира.

Тереса»


— Да это Тересита! — вскричал дон Хуан. — Я был уверен, что где-то видел ее. — Затем он еще раз перечел записку. — «Я должна Вас ненавидеть...» Это значит — я Вас люблю. «Вы пролили кровь моего отца...» То же самое Химена говорила Родриго230. «Не приходите больше в эту церковь». Это значит — я жду Вас завтра. Превосходно! Она моя.

Затем он пошел обедать.

На следующий день минута в минуту он был в церкви с заготовленным письмом в кармане. Каково же было его удивление, когда он заметил отсутствие сестры Агаты! Никогда еще месса не казалась ему более долгой. Он был вне себя. Проклиная в сотый раз совестливость Тересы, он отправился гулять на берег Гуадалкивира, стараясь придумать какую-нибудь хитрость. И вот что пришло ему в голову.

Монастырь божьей матери дель Росарьо славился среди монастырей Севильи превосходным вареньем, которое изготовляли его монахини. Дон Хуан явился в приемную монастыря и попросил привратницу дать ему список всех сортов варенья, какие у нее были для продажи.

— А есть у вас лимоны Маранья? — спросил он с самым естественным видом.

— Лимоны Маранья, сеньор кавальеро? Я в первый раз слышу о таком варенье.

— Однако оно сейчас очень в моде. Меня удивляет, что его у вас не приготовляют в большом количестве.

— Лимоны Маранья?

— Ну да, Маранья, — повторил дон Хуан, отчеканивая каждый слог. — Не может быть, чтобы ни одна из ваших монахинь не знала, как их приготовить. Опросите сестер, не знают ли они это варенье. Я приду завтра.

Через несколько минут весь монастырь только и говорил что о лимонах Маранья. Лучшие мастерицы никогда о них не слыхали. Одна лишь сестра Агата знала секрет. Надо взять обыкновенные лимоны, прибавить розовой воды, фиалок и т. д. и т. п. Она взялась их приготовить. Дон Хуан, придя на следующий день, получил банку лимонов Маранья. По правде сказать, это было ужасное на вкус варево. Но под бумагою, закрывавшею банку, была спрятана записка от Тересы. То были новые мольбы оставить ее, забыть о ней. Бедная девушка пыталась обмануть себя. Религия, уважение к памяти отца и любовь боролись в сердце этой несчастной, но легко было догадаться, что любовь была в ней сильнейшим чувством. На следующий день дон Хуан прислал в монастырь пажа с ящиком лимонов, прося приготовить их так же и доверить это дело монахине, сварившей варенье, купленное им накануне. На дне ящика лежал искусно спрятанный ответ на письмо Тересы. Он писал ей:


«Я был очень несчастлив. Злой рок направил мою руку. С той самой злосчастной ночи я не переставал думать о тебе. Я не смел надеяться, что ты испытываешь ко мне что-либо, кроме ненависти. Наконец я снова нашел тебя. Не говори мне больше о своих обетах. Прежде чем посвятить себя церкви, ты уже была моею. Ты не вправе была располагать своим сердцем, которое принадлежало мне... Я пришел требовать сокровище, которое для меня дороже жизни. Я или погибну, или верну тебя. Завтра я вызову тебя в приемную монастыря. Я не смел являться туда, не предупредив тебя. Я боялся, как бы твое волнение нас не выдало. Вооружись мужеством. Скажи мне, можно ли подкупить привратницу».


Две капли воды, искусно пролитые на бумагу, изображали слезы, капнувшие из глаз дона Хуана.

Несколько часов спустя монастырский садовник принес дону Хуану ответ и предложил свои услуги. Привратница была неподкупна; сестра Агата соглашалась выйти в приемную, но только для того, чтобы показаться ему в последний раз и проститься навеки.

Несчастная Тереса явилась в приемную ни жива, ни мертва. Она должна была держаться обеими руками за решетку, чтобы не упасть. Дон Хуан, спокойный и бесстрастный, наслаждался смятением, в которое ее поверг. Сначала, чтобы отвести глаза привратнице, он непринужденно заговорил о друзьях Тересы, оставленных ею в Саламанке и поручивших ему передать ей привет. Затем, воспользовавшись моментом, когда привратница отошла в сторону, он быстрым шепотом сказал Тересе:

— Я готов пойти на все, чтобы тебя извлечь отсюда. Если понадобится поджечь монастырь, я это сделаю. Не хочу ничего слушать. Ты принадлежишь мне. Через несколько дней ты будешь моею, или я погибну, но многие погибнут вместе со мною.

Привратница опять подошла. Донья Тереса задыхалась, она не могла произнести ни слова. Тем временем дон Хуан заговорил равнодушным голосом о варенье, о вышивках монахинь, обещая привратнице прислать из Рима освященные папой четки и пожертвовать монастырю парчовое платье, чтобы наряжать в него святую покровительницу их общины в день ее праздника. После получасовой беседы в таком духе он почтительно и степенно простился с Тересой, оставив ее в волнении и отчаянии, не поддающихся описанию. Она поспешила запереться в своей келье, и там ее рука, более послушная, чем язык, написала длинное письмо, полное упреков, молений и жалоб. Но она не могла удержаться, чтобы не высказать дону Хуану свою любовь, оправдывая этот грех свой тем, что она вполне искупит его, отказываясь уступить мольбам своего возлюбленного. Садовник, ведавший этой преступной перепиской, вскоре принес ответ. Дон Хуан по-прежнему грозил прибегнуть к крайним средствам. В его распоряжении была сотня головорезов. Святотатство не пугало его. Он был бы счастлив умереть, лишь бы ему удалось еще раз сжать в объятиях свою возлюбленную. Что могло поделать это слабое дитя, привыкшее уступать обожаемому человеку? Тереса проводила ночи в слезах, а днем не могла молиться, так как образ дона Хуана всюду ее преследовал. Даже тогда, когда она вместе со своими подругами выполняла благочестивые обязанности, ее тело машинально совершало молитвенные движения, меж тем как душа была всецело поглощена гибельной страстью.

Через несколько дней она не могла более сопротивляться. Она сообщила дону Хуану, что готова на все. Она понимала, что так или иначе погибла, и потому решила, что если уж суждено умереть, то лучше испытать перед этим минуту счастья. Дон Хуан, вне себя от радости, приготовил все для похищения. Он выбрал безлунную ночь. Садовник принес Тересе шелковую лестницу, чтобы она могла перелезть через монастырскую стену. Сверток с мирским платьем был спрятан в условленном месте сада — показаться на улице в монашеском одеянии было невозможно. Дон Хуан должен был ждать ее за стеною. Поблизости будет стоять наготове закрытый портшез, запряженный быстрыми мулами, которые умчат ее в загородный дом дона Хуана. Там в полной безопасности она будет жить спокойно и счастливо со своим возлюбленным. Таков был план, придуманный самим доном Хуаном. Он заказал подходящее для нее платье, испробовал лестницу, подробно объяснил, как ею пользоваться, — словом, не забыл ни одной мелочи, необходимой для успеха предприятия. Садовник был человек надежный, и дело это сулило ему слишком большую выгоду, чтобы можно было усомниться в его преданности. Кроме того, были приняты меры, чтобы убить его на следующий день после похищения. Словом, казалось, что план был так хорошо задуман, что ничто уже не могло его расстроить.

Чтобы отвести от себя подозрения, дон Хуан удалился в замок Маранья за два дня до вечера, назначенного для похищения. В этом замке провел он большую часть своего детства, но с самого своего возвращения в Севилью еще ни разу там не побывал. Он прибыл туда к ночи и первым делом хорошенько поужинал. Потом слуги раздели его, и он лег в постель. Он велел зажечь в своей комнате две большие восковые свечи и положил на стол книгу с легкомысленными рассказами. Прочтя несколько страниц и почувствовав, что сон его одолевает, он закрыл книгу и погасил одну из свечей. Прежде чем погасить вторую, он обвел комнату рассеянным взглядом и вдруг увидел в алькове картину с изображением мук чистилища — картину, на которую он так часто смотрел в детстве. Невольно взгляд его остановился на человеке, внутренности которого грызла змея, и, хотя образ этот показался ему еще более ужасным, чем прежде, он не мог от него оторваться. В ту же минуту он вспомнил лицо Гомаре и страшный отпечаток, который смерть наложила на его черты. Эта мысль заставила дона Хуана содрогнуться, и он почувствовал, что волосы его встали дыбом. Однако, призвав на помощь свое мужество, он погасил вторую свечу, надеясь, что мрак избавит его от отвратительных образов, которые его преследовали. Темнота еще усилила его страх. Глаза его по-прежнему были обращены к картине, которой он теперь не видел. Но она была так хорошо ему знакома, что он в своем воображении видел ее отчетливо, как будто был яркий день. Временами ему казалось даже, что фигуры озаряются и начинают светиться, словно пламя чистилища, изображенное художником, было настоящим огнем. Наконец его возбуждение достигло такой степени, что он стал громко звать слуг, чтобы приказать им убрать картину, вызывавшую в нем такой ужас. Когда они вошли в комнату, он устыдился своей слабости. Ему пришло в голову, что слуги станут смеяться над ним, узнав, что он испугался картины. Стараясь говорить естественным тоном, он велел им зажечь свечи и оставить его одного. Затем он снова принялся за чтение, но глаза его пробегали но страницам, а мысли были заняты картиной. Охваченный несказанным волнением, он провел ночь без сна.

Едва рассвело, он быстро встал и отправился на охоту. Движение и свежий утренний воздух мало-помалу успокоили его, и, когда он вернулся в замок, впечатление, вызванное картиной, рассеялось. Он сел за стол и много пил. В голове у него слегка шумело, когда он отправился спать. По его приказанию постель была приготовлена ему в другой комнате, и вы легко можете догадаться, что он не распорядился перенести туда картину, но он сохранил о ней воспоминание настолько сильное, что опять долго не спал.

Впрочем, ужас не пробудил в нем раскаяния, и он не упрекал себя за свою прежнюю жизнь. Он все так же был занят затеянным им похищением и, отдав слугам все необходимые приказания, выехал один в Севилью в часы дневного зноя, чтобы прибыть туда к ночи. Действительно, уже спустилась ночь, когда он подъехал к Торре дель Льоро231, где его ждал слуга. Дон Хуан поручил ему коня и спросил, приготовлены ли портшез и мулы. Согласно его приказанию, они должны были ждать его на одной из ближайших к монастырю улиц, чтобы он мог быстро дойти до них с Тересой, но при этом не настолько близко, чтобы вызвать у ночного дозора подозрение, если тот наткнется на них. Все было в порядке, приказания были выполнены в точности. Дон Хуан заметил, что у него остается еще целый час до того времени, когда он должен был дать Тересе условный сигнал. Слуга набросил ему на плечи большой темный плащ, и он вошел один в Севилью через ворота Трианы232, закрыв лицо, чтобы его не могли узнать. Жара и усталость заставили его присесть на скамью среди пустынной улицы. Он принялся насвистывать и напевать песенки, приходившие ему на память. Время от времени он поглядывал на часы, досадуя, что стрелка подвигается страшно медленно... Внезапно слух его поразило мрачное и торжественное пение. Он сразу догадался, что то было пение похоронное. Вскоре за углом показалась процессия, направлявшаяся к нему. Два длинных ряда кающихся с зажженными свечами в руках шли впереди гроба, покрытого черным бархатом, его несли несколько человек, одетых на старинный лад, седобородых, со шпагой на боку. Шествие замыкалось двумя рядами таких же монахов, только в трауре, тоже со свечами. Вся эта процессия подвигалась медленно и важно. Не было слышно шума шагов по мостовой — можно сказать, все фигуры скорее скользили, чем шли. Длинные, прямые складки одежд и плащей казались неподвижными, как мраморные одеяния статуй.

При этом зрелище дон Хуан почувствовал сначала то отвращение, какое мысль о смерти вызывает в каждом эпикурейце. Он встал и хотел уйти, но огромное число монахов и пышность процессии удивили его, возбудив его любопытство.

Шествие направлялось к ближайшей церкви, двери ее с грохотом распахнулись. Дон Хуан, удержав за рукав одного из монахов, которые несли свечи, учтиво спросил, кого это хоронят. Монах поднял голову; лицо у него было бледное и высохшее, как у человека, перенесшего долгую и тяжелую болезнь. Он ответил загробным голосом:

— Графа дона Хуана де Маранья.

От этого странного ответа волосы встали дыбом на голове дона Хуана. Но он тотчас же овладел собой и улыбнулся.

«Я ослышался, — сказал он себе, — или старик ошибся».

Он вошел в церковь вслед за процессией. Заупокойное пение возобновилось, сопровождаемое звуками органа, и священники в траурном облачении запели De profundis.233 Несмотря на свое старание казаться спокойным, дон Хуан чувствовал, как кровь стынет в его жилах. Подойдя к другому монаху, он спросил его:

— Кого это хоронят?

— Графа дона Хуана де Маранья, — отвечал монах глухим и страшным голосом.

Дон Хуан прислонился к столбу, чтобы не упасть. Он чувствовал, что силы его слабеют и мужество покидает его. Тем временем служба продолжалась, и своды церкви еще усиливали раскаты органа и звучность голосов, певших грозное Dies irae234. Дону Хуану казалось, что он слышит хоры ангелов в день Страшного суда. Наконец, сделав над собой усилие, он схватил за руку священника, проходившего мимо него. Рука была холодна, как мрамор.

— Ради бога, святой отец! — воскликнул он. — За кого вы молитесь, и кто вы такой?

— Мы молимся за графа дона Хуана де Маранья, — отвечал священник, устремив на него взгляд, полный скорби. — Мы молимся за его душу, погрязшую в смертном грехе, а сами мы — души, спасенные из пламени чистилища мессами и молитвами его матери. Мы платим сыну долг наш перед его матерью. Но это последняя месса, которую нам разрешено совершить за упокой души дона Хуана де Маранья.

В это мгновение церковные часы пробили: то был час, назначенный для похищения доньи Тересы.

— Время настало! — прозвучал голос из темного угла церкви. — Время настало! Он наш!

Дон Хуан повернул голову и увидел страшный призрак. Дон Гарсия, бледный и окровавленный, приближался вместе с Гомаре, черты которого были все еще искажены ужасной судорогою. Они оба направились к гробу, и дон Гарсия, сбросив крышку на землю, повторил:

— Он наш!

В то же мгновение исполинская змея появилась из-за его спины и, вытянувшись впереди него на несколько футов, казалось, готова была кинуться на гроб...

— Иисусе! — воскликнул дон Хуан и упал без чувств на каменные плиты.

Ночь уже подходила к концу, когда ночной дозор, совершая свой обход, заметил человека, лежавшего без движения на пороге церкви. Стражники подошли к нему, думая, что это труп убитого. Они тотчас же узнали графа де Маранья и попытались привести его в чувство, брызгая ему в лицо холодной водою. Но, видя, что он не приходит в себя, они отнесли его к нему в дом. Одни говорили, что он пьян, другие — что он сильно избит по приказанию какого-нибудь ревнивого мужа. Никто в Севилье, по крайней мере из числа людей порядочных, не любил его, и у каждого нашлось для него доброе словечко. Один благословлял палку, так хорошо оглушившую его, другой спрашивал, сколько бутылок вина было влито в это неподвижное чучело. Слуги дона Хуана приняли своего господина из рук стражников и побежали за врачом. Ему, не жалея, пустили кровь, и он скоро пришел в себя. Сначала он произносил лишь бессвязные слова, издавал нечленораздельные звуки, стоны и рыдания. Затем начал присматриваться к окружающим предметам. Он спросил, где он находится и что сталось с военачальником Гомаре, доном Гарсией и процессией. Слуги думали, что он сошел с ума. Между тем, приняв укрепляющее лекарство, он велел подать себе распятие и долгое время лобызал его, проливая потоки слез. Затем приказал привести к нему исповедника.

Все были этим изумлены, так как его нечестие было хорошо известно. Многие священники, к которым обратились его слуги, отказались идти к нему, уверенные, что он хочет сыграть с ними какую-нибудь злую шутку. Наконец один доминиканский монах согласился отправиться к нему. Их оставили наедине, и дон Хуан, бросившись на колени перед монахом, поведал бывшее ему видение, затем покаялся в своих грехах.

Пересказывая все свои преступления, он после каждого останавливался, спрашивая, возможно ли такому великому грешнику, как он, получить у бога прощение. Монах отвечал, что милосердие божие безгранично. Посоветовав ему быть твердым в своем раскаянии и произнеся слова утешения, в которых церковь не отказывает величайшим преступникам, доминиканец удалился, обещав прийти вечером. Дон Хуан провел весь день в молитве. Когда доминиканец пришел снова, дон Хуан сказал ему, что он принял решение удалиться из мира, где совершил столько бесчинств, и постараться искупить подвигами покаяния чудовищные преступления, которыми он себя запятнал. Монах, тронутый его слезами, ободрил его, как мог, и, чтобы испытать, хватит ли у него мужества осуществить свое решение, нарисовал грозную картину суровости монашеской жизни. Но всякий раз, как он описывал новый способ умерщвления плоти, дон Хуан восклицал, что это пустяки и что он заслуживает еще более строгого обхождения.

На следующий день он отдал половину своего состояния родственникам, жившим в бедности, другую половину употребил на устройство госпиталя и сооружение часовни. Он роздал значительные суммы денег беднякам и заказал огромное количество месс за упокой душ чистилища, в особенности же военачальника Гомаре и тех несчастных, которые погибли от его, дона Хуана, руки на дуэлях. Напоследок он собрал всех своих друзей и покаялся перед ними в том, что так долго подавал им дурной пример. С глубоким волнением он поведал им о муках совести, которые ему причиняет прежнее поведение, и о надеждах, которые он дерзает питать на будущее. Многие из этих вольнодумцев растрогались и изменили свою жизнь, другие же, неисправимые, покинули его с холодной насмешкой.

Прежде чем уйти в монастырь, который он избрал, дон Хуан написал Тересе. Он сознался ей в своих постыдных намерениях, рассказал о своей жизни и обращении и умолял простить его, увещевая ее извлечь урок из его примера и искать спасения в покаянии. Он отдал это письмо доминиканцу, сначала ознакомив монаха с его содержанием.

Бедная Тереса долго ждала в монастырском саду условленного сигнала. Проведя несколько часов в несказанном волнении и видя, что заря уже занимается, она вернулась в свою келыо, охваченная мучительной тоской. Она объясняла отсутствие дона Хуана многими причинами, равно далекими от истины. Прошло несколько дней, в течение которых она не получала от него писем или каких-либо вестей, способных смягчить ее отчаяние. Наконец монах, побеседовав предварительно с настоятельницей, получил разрешение повидаться с ней и вручил ей письмо раскаявшегося соблазнителя. Пока она читала, на ее лбу выступили крупные капли пота; она то краснела, как огонь, то бледнела, как смерть. У нее все же хватило сил дочитать письмо до конца. После этого доминиканец попытался изобразить ей раскаяние дона Хуана и поздравить ее с избавлением от ужасного несчастья, которое постигло бы их обоих, если бы их замысел не был пресечен явным вмешательством провидения. Но в ответ на все его увещания донья Тереса восклицала: «Он никогда меня не любил!» Вскоре у несчастной началась горячка. Тщетно врачебное искусство и религия предлагали ей свою помощь: она отказывалась от первого и казалась бесчувственной ко второй. Она умерла через несколько дней, непрестанно повторяя: «Он никогда меня не любил!»

Дон Хуан, надев одежду послушника, доказал, что его обращение было искренним. Не было такого послушания или епитимьи, которых бы он не находил слишком легкими. И нередко настоятель монастыря бывал вынужден приказывать ему умерить умерщвление плоти, которому он предавался. Настоятель указывал, что так он сокращает свои дни и что больший подвиг — долго терпеть умеренные страдания, нежели быстро прекратить свое покаяние, лишив себя жизни. Когда срок послушничества истек, дон Хуан принял обет, а затем, под именем брата Амбросьо, продолжал служить образцом подвижничества и благочестия для всего монастыря. Он носил власяницу из конского волоса под своей грубой шерстяной одеждой; узкий и короткий ящик служил ему постелью. Овощи, сваренные в воде, составляли всю его пищу, и лишь в дни праздников и по особому повелению настоятеля соглашался он вкушать хлеб. Большую часть ночи он проводил в бдении и молитве, с распростертыми в виде креста руками. Словом, теперь он являлся примером для благочестивой общины, как некогда был примером для своих распутных сверстников. Тяжелая эпидемия, вспыхнувшая в Севилье, дала ему случай выказать новые добродетели, дарованные ему его обращением. В госпиталь, им основанный, принимали больных; он ухаживал за бедняками, проводя целые дни у их постели, увещевая, ободряя и утешая их. Опасность заразы была так велика, что нельзя было найти за деньги людей, согласных хоронить трупы. Дон Хуан исполнял эту обязанность. Он обходил брошенные дома и предавал погребению разложившиеся трупы, пролежавшие несколько дней. Его всюду благословляли, и так как за все время он ни разу не заболел, то нашлись верующие люди, утверждавшие, что бог явил на нем новое чудо.

Уже несколько лет прошло, как дон Хуан, иначе говоря, брат Амбросьо, обитал в монастыре, и жизнь его была непрерывным рядом подвигов благочестия и уничижения. Воспоминание о прошлой жизни никогда не оставляло его, но муки его совести слегка смягчились от чувства удовлетворения, которое давала ему совершившаяся в нем перемена.

Однажды после полудня, когда жара особенно сильна, все монахи, по обыкновению, предавались отдыху. Один только брат Амбросьо работал в саду под палящим солнцем с непокрытой головой — таково было послушание, наложенное им на себя. Склонившись над заступом, он увидел тень человека, остановившегося подле него. Он подумал, что это какой-нибудь монах забрел в сад, и, продолжая работать, приветствовал его словами молитвы Ave Maria235. Но ответа не последовало. Удивленный тем, что тень остается неподвижной, дон Хуан поднял глаза и увидел перед собой высокого молодого человека в плаще, ниспадавшем почти до земли; лицо его было полузакрыто шляпой с белым и черным пером. Человек этот глядел на него молча, с выражением злобной радости и глубокого презрения. Несколько минут они пристально смотрели друг на друга. Наконец незнакомец, сделав шаг вперед и приподняв шляпу, чтобы показать свои черты, сказал:

— Вы меня узнаете?

Дон Хуан посмотрел на него еще внимательнее, но не мог узнать.

— Помните осаду Берг-оп-Зома? — спросил незнакомец. — Или вы забыли солдата, прозванного Модесто?..

Дон Хуан вздрогнул. Незнакомец холодно продолжал:

— ...солдата, прозванного Модесто и убившего из аркебузы достойного вашего друга дона Гарсию вместо вас самого, в которого он целился?.. Я и есть этот Модесто. Но у меня, дон Хуан, есть и другое имя: меня зовут дон Педро де Охеда. Я сын дона Алонсо де Охеда, убитого вами; брат доньи Фаусты де Охеда, убитой вами; брат доньи Тересы де Охеда, убитой вами.

— Брат мой! — сказал дон Хуан, становясь перед ним на колени. — Я жалкий грешник, весь запятнанный преступлениями. Чтобы искупить их, я ношу эту одежду, отрекшись от мира. Если есть какой-нибудь способ заслужить ваше прощение, назовите мне его. Самое суровое наказание не испугает меня, если только оно освободит меня от вашего проклятия.

Дон Педро горько улыбнулся.

— Бросьте лицемерить, сеньор Маранья! Я не прощаю. Что до моих проклятий, они вам обеспечены. Но дожидаться их действия у меня не хватит терпения. Я захватил с собой нечто более сильное, чем проклятия.

При этих словах он сбросил плащ, и в руках у него оказались две шпаги. Он вынул их из ножен и обе воткнул в землю.

— Выбирайте, дон Хуан, — промолвил он. — Говорят, вы хорошо умеете драться, но и я неплохой фехтовальщик. Покажите мне ваше искусство.

Дон Хуан перекрестился и сказал:

— Брат мой! Вы забываете обет, данный мною. Я больше не дон Хуан, которого вы знали, а брат Амбросьо.

— Так вот, брат Амбросьо, вы мой враг, и, как бы вы там ни назывались, я ненавижу вас и хочу вам отомстить.

Дон Хуан снова стал перед ним на колени.

— Если вам нужна моя жизнь, брат мой, возьмите ее. Покарайте меня, как вам будет угодно.

— Подлый лицемер! Ты надо мной смеешься? Если бы я хотел убить тебя, как бешеную собаку, стал ли бы я приносить с собой это оружие? Ну, живо, выбирай шпагу и защищай свою жизнь!

— Повторяю, брат мой: я не могу драться, но я готов умереть.

— Негодяй! — вскричал дон Педро в бешенстве. — Мне говорили, что ты не лишен мужества. Но я вижу, что ты жалкий трус.

— Мужества, брат мой? Я молю господа послать мне мужество, чтобы не впасть в отчаяние, в которое без его помощи ввергнет меня воспоминание о моих преступлениях. Прощайте, брат мой, я ухожу, так как чувствую, что вид мой вас раздражает. Дай бог, чтобы вы поняли когда-нибудь, насколько искренне мое раскаяние.

Он уже сделал несколько шагов, но дон Педро удержал его за рукав.

— Один из нас, — воскликнул он, — не уйдет живым из этого сада! Берите шпагу, черт возьми, я не верю ни одному слову из ваших причитаний!

Дон Хуан бросил на него умоляющий взгляд и сделал еще шаг к выходу. Но дон Педро, схватив его за ворот, вскричал:

— Ты надеешься, гнусный убийца, ускользнуть из моих рук? Так нет же! Я разорву в клочья твою лицемерную рясу, под которой ты прячешь свое чертово копыто, и тогда, быть может, у тебя найдется смелость драться со мной.

Говоря так, он грубо толкнул дона Хуана, и тот ударился об стену.

— Сеньор Педро де Охеда! — воскликнул дон Хуан. — Убейте меня, если хотите, но я не буду с вами драться!

И он скрестил руки, пристально глядя на дона Педро со спокойным, но гордым видом.

— Да, я убью тебя, негодяй! Но прежде я обойдусь с тобой так, как заслуживает твоя трусость.

И дон Педро дал ему пощечину, первую, которую дон Хуан получил в своей жизни. Краска залила лицо дона Хуана. Гордость и пылкость его юности снова загорелись в его душе. Не сказав ни слова, он бросился к шпагам и схватил одну из них. Дон Педро взял другую и стал в позицию. Они бешено напали друг на друга, сделав одновременно выпад с одинаковой яростью. Шпага дона Педро застряла в шерстяной одежде дона Хуана и скользнула вдоль его тела, не ранив его, меж тем как шпага дона Хуана вонзилась по эфес в грудь противника. Дон Педро упал мертвый. Дон Хуан, видя врага распростертым у ног своих, некоторое время неподвижно и тупо смотрел на него. Мало-помалу он пришел в себя и понял всю тяжесть своего нового преступления. Он бросился к телу, пытаясь вернуть его к жизни. Но он хорошо разбирался в ранах и ни на минуту не мог усомниться в том, что эта была смертельна. Окровавленная шпага лежала у ног его, словно приглашая его покарать самого себя. Но, быстро отвергнув этот новый соблазн дьявола, дон Хуан поспешил к настоятелю и в смятении вбежал в его келью. Там, припав к его ногам, он рассказал ему об ужасном происшествии, проливая потоки слез. Сначала настоятель не хотел ему верить, и первой его мыслью было, что от великих истязаний, которым брат Амбросьо подвергал себя, он лишился рассудка. Но кровь, покрывавшая платье и руки дона Хуана, подтверждала страшную истину. Настоятель был человек рассудительный. Он сразу понял, какую тень бросит на монастырь это происшествие, если оно получит огласку. Никто не видел дуэли. Настоятель позаботился скрыть ее даже от обитателей монастыря. Он приказал дону Хуану следовать за ним и с его помощью перенес труп в подземелье, ключ от которого он хранил у себя. Затем, заперев дона Хуана в его келье, он отправился известить коррехидора.

Читатель, быть может, удивится, что дон Педро, однажды пытавшийся предательски умертвить дона Хуана, отказался от вторичной попытки такого рода и захотел уничтожить своего противника, сразившись с ним равным оружием, но в этом сказался его дьявольский расчет. Он много слышал о суровой жизни дона Хуана, и слава о его святости не вызывала у дона Педро сомнений, что, умертвив его, он отправит его прямо на небо. Он надеялся, что, вызвав его на дуэль и заставив с собой драться, он его убьет в состоянии смертного греха и таким образом погубит и тело его, и душу. Мы видели, как этот адский план обернулся против него самого.

Замять дело было нетрудно. Коррехидор согласился с настоятелем и помог ему отвести подозрения. Другие монахи поверили, что убитый погиб на дуэли с неизвестным кавальеро и, раненый, был перенесен в монастырь, где вскоре умер. Не буду пытаться изобразить раскаяние и муки совести дона Хуана. Он с радостью выполнял все послушания, которые наложил на него настоятель. До конца дней своих он хранил в ногах кровати шпагу, которой он пронзил дона Педро, и ни разу не случалось ему взглянуть на нее, чтобы тотчас же он не помолился за душу убитого и за души его родных. С целью умерщвления остатков гордыни, еще сохранившихся в его душе, аббат повелел ему каждое утро являться к монастырскому повару, чтобы получать от него пощечину. Приняв ее, он неизменно подставлял другую щеку, благодаря повара за такое унижение. Он прожил еще десять лет в монастыре, и ни разу покаянный подвиг его не прерывался возвратом страстей его юности.

Он умер, чтимый как святой даже теми, кто знал его прежние бесчинства. На смертном одре он просил, как милости, чтобы его погребли на пороге церкви, дабы всякий, входя в нее, попирал его ногами. Он пожелал еще, чтобы на его гробнице вырезали надпись: «Здесь покоится худший из людей, когда-либо живших на свете». Однако монахи сочли излишним выполнить все эти пожелания, вызванные его чрезмерным смирением. Он был погребен около алтаря построенной им часовни. Правда, монахи, согласились вырезать на камне, прикрывающем его бренные останки, надпись, им составленную, но к ней прибавили назидательный рассказ о его обращении. Его госпиталь, а в особенности часовню, где он погребен, посещают все иностранцы, приезжающие в Севилью. Мурильо236 расписал эту часовню своими превосходными произведениями. Возвращение блудного сына237 и Иерихонская купель238 — эти картины, которыми вы можете теперь любоваться в галерее маршала Сульта239, украшали некогда стены госпиталя Милосердия.

Венера Илльская

«Да будет милостива и благосклонна статуя, — воскликнул я, — будучи столь мужественной!»

Лукиан, Любитель врак240

Я спускался с последних предгорий Канигу241 и, хотя солнце уже село, различал на равнине перед собою домики маленького городка Илля, куда я направлялся.

— Вы, наверное, знаете, — обратился я к каталонцу, служившему мне со вчерашнего дня проводником, — где живет господин де Пейрорад?

— Еще бы не знать! — воскликнул он. — Мне его дом известен не хуже моего собственного, и, если бы сейчас не было так темно, я бы его вам показал. Это лучший дом во всем Илле. Да, у господина де Пейрорада есть денежки. А девушка, на которой он женит сына, еще богаче, чем он сам.

— А скоро будет свадьба? — спросил я.

— Совсем скоро. Пожалуй, уж и скрипачей заказали. Может случиться, сегодня, а не то завтра или послезавтра. Свадьбу будут справлять в Пюигариге. Невеста — дочь тамошнего хозяина. Славный будет праздничек!

Меня направил к г-ну де Пейрораду мой друг г-н де П. По его словам, это был большой знаток древностей и человек необычайно услужливый. Он, конечно, с удовольствием покажет мне все остатки старины на десять миль в окружности. И я рассчитывал на его помощь при осмотре окрестностей Илля, богатых, как мне было известно, античными и средневековыми памятниками. Но эта свадьба, о которой я услышал сейчас впервые, грозила расстроить все мои планы.

«Я окажусь непрошеным гостем», — подумал я. Но меня уже там ожидали. Г-н де П. предупредил о моем приезде, и мне нельзя было не явиться.

— Держу пари, сударь, на сигарету, — сказал мой проводник, когда мы уже спустились на равнину, — что я угадал, ради чего вы идете к господину де Пейрораду.

— Но это не так уж трудно угадать, — ответил я, давая ему сигару. — В такой поздний час, как теперь, после шести миль перехода через Канигу, первая мысль должна быть об ужине.

— Пожалуй. Ну, а завтра?.. Знаете, я готов об заклад побиться, что вы пришли в Илль, чтобы поглядеть на идола. Я догадался об этом, еще когда увидел, что вы рисуете портреты святых в Серабоне242.

— Идола! Какого идола?

Это слово возбудило мое любопытство.

— Как! Вам не рассказывали в Перпиньяне, что господин де Пейрорад вырыл из земли идола?

— Вы, верно, хотите сказать — терракотовую статую из глины?

— Как бы не так! Из настоящей меди. Из нее можно бы понаделать немало монет, потому что весом она не уступит церковному колоколу. Нам пришлось-таки покопаться под оливковым деревом, чтобы достать ее.

— Значит, и вы были там, когда ее вырыли?

— Да, сударь. Недели две тому назад господин де Пейрорад велел мне и Жану Колю выкорчевать старое оливковое дерево, замерзшее прошлой зимой, потому что тогда, как вы помните, стояли большие холода. Так вот, начали мы с ним работать, и вдруг, когда Жан Коль, очень рьяно копавший, ударил разок изо всех сил киркой, я услышал: «бимм», — словно стукнули по колоколу. «Что бы это было такое?» — спросил я себя. Мы стали копать все глубже и глубже, и вот показалась черная рука, похожая на руку мертвеца, лезущего из земли. Меня разобрал страх. Иду я к господину де Пейрораду и говорю: «Хозяин, там, под оливковым деревом, зарыты мертвецы. Надо бы сбегать за священником». — «Какие такие мертвецы?» — говорит он. Пришел он на это место и, едва завидел руку, закричал: «Антик! Антик!» Можно было подумать, что он сыскал клад. Засуетился, схватил сам кирку в руки и принялся работать не хуже нас с Жаном.

— И что же вы, в конце концов, нашли?

— Огромную черную женщину, с позволения сказать, совсем почти голую, из чистой меди. Господин де Пейрорад сказал нам, что это идол времен язычества... времен Карла Великого243, что ли...

— Понимаю... Это, наверно, бронзовая мадонна из какого-нибудь разрушенного монастыря.

— Мадонна? Ну уж нет!.. Я бы сразу узнал мадонну. Говорят вам, это идол; это видно по выражению ее лица. Уж одно то, как она глядит на вас в упор своими большими белыми глазами... словно сверлит взглядом. Невольно опускаешь глаза, когда смотришь на нее.

— Белые глаза? Должно быть, они вставлены в бронзу. Вероятно, какая-нибудь римская статуя.

— Вот-вот, именно римская. Господин де Пейрорад говорит, что римская. Теперь я вижу: вы тоже человек ученый, как и он.

— Хорошо она сохранилась? Нет отбитых частей?

— О, все в порядке! Она выглядит еще лучше и красивее, чем крашеный гипсовый бюст Луи-Филиппа, что стоит в мэрии. А все-таки лицо этого идола мне не нравится. У него недоброе выражение... да и сама она злая.

— Злая? Что же плохого она вам сделала?

— Мне-то ничего, а вот вы послушайте, что было. Принялись мы вчетвером тащить ее, и господин де Пейрорад, милейший человек, тоже тянул веревку, хотя силы у него не больше, чем у цыпленка. С большим трудом поставили мы ее на ноги. Я уже взял черепок, чтобы подложить под нее, как вдруг — трах! — она падает всей своей тяжестью навзничь. «Берегись!» — кричу я, но слишком поздно, потому что Жан Коль не успел убрать свою ногу...

— И статуя ушибла его?

— Переломила начисто ему, бедному, ногу, словно щепку! Ну и разозлился же я, черт побери! Я хотел разбить идола своим заступом, да господин Пейрорад удержал меня. Он дал денег Жану Колю, а Жан до сих пор лежит в постели, хотя дело было две недели назад, и доктор говорит, что он никогда уже не будет владеть этой ногой, как здоровою. А жаль, потому что он был у нас лучшим бегуном и, после сына господина де Пейрорада, самым ловким игроком в мяч. Да, господин Альфонс де Пейрорад сильно был огорчен, потому что он любил играть с ним. Приятно было смотреть, как они раз за разом отбивали мячи, — паф, паф! — и все с воздуха.

Беседуя таким образом, мы вошли в Илль, и вскоре я предстал перед г-ном де Пейрорадом. Это был маленький, еще очень живой и крепкий старичок, напудренный, с красным носом, с веселым и задорным лицом. Прежде чем вскрыть письмо г-на де П., он усадил меня за уставленный всякими яствами стол, представив меня жене и сыну как выдающегося археолога, долженствующего извлечь Русильон244 из забвения, в котором он пребывал вследствие равнодушия ученых.

Я ел с наслаждением, ибо ничто так не возбуждает аппетита, как свежий горный воздух, и в то же время рассматривал моих хозяев. Я уже говорил о г-не де Пейрораде; добавлю еще, что он был необыкновенно подвижен. Он говорил, ел, вскакивал, бегал в свою библиотеку, приносил мне книги, показывал гравюры, подливал вина, не мог двух минут посидеть спокойно. Жена его, особа немного тучная, как все каталонки, которым за сорок, показалась мне истинной провинциалкой, всецело поглощенной хозяйством. Хотя стоявшего на столе было более чем достаточно, чтобы накормить шестерых человек, она побежала на кухню, велела зарезать несколько голубей, нажарить просяных лепешек, открыла несметное количество банок варенья. В одно мгновение стол оказался весь уставлен блюдами и бутылками, и я, наверное, умер бы от несварения желудка, если бы только отведал всего того, что мне предлагалось. И всякий раз, как я отказывался от какого-нибудь блюда, хозяйка неизменно рассыпалась в извинениях: конечно, в Илле трудно угодить моим вкусам. В провинции нелегко достать что-нибудь хорошее, а парижане так избалованы!

В то время как отец и мать суетились, Альфонс де Пейрорад оставался неподвижным, как Терм245. Это был высокий молодой человек двадцати шести лет, с лицом красивым и правильным, но маловыразительным. Его рост и атлетическое сложение хорошо согласовались со славою неутомимого игрока в мяч, которою он пользовался в тех краях. В этот вечер он был одет элегантно, по картинке последнего номера Модного журнала. Но мне казалось, что этот костюм стесняет его; в своем бархатном воротничке он сидел, словно проглотив аршин, и поворачивался не иначе, как всем корпусом. Его большие загорелые руки с короткими ногтями плохо подходили к его наряду. Это были руки крестьянина в рукавах денди. Вообще же, хотя он с любопытством рассматривал меня с ног до головы, как приезжего из Парижа, он за весь вечер лишь один раз заговорил со мной, именно чтобы спросить, где я купил цепочку для часов.

— Да, мой дорогой гость, — сказал мне г-н де Пейрорад, когда ужин подходил к концу, — раз уж вы ко мне попали, я вас не выпущу. Вы покинете нас не раньше, чем осмотрите все, что есть достопримечательного в наших горах. Вы должны хорошенько познакомиться с нашим Русильоном и отдать ему должное. Вы и не подозреваете, что мы вам здесь покажем. Памятники финикийские246, кельтские247, римские, арабские, византийские — все это предстанет пред вами, все без исключения. Я вас поведу всюду и заставлю все осмотреть до последнего кирпича.

Приступ кашля прервал его речь. Я воспользовался этим, чтобы высказать ему, как неприятно мне отнимать у него время в момент, столь важный для его семейных дел. Если бы он согласился дать мне свои ценные наставления касательно экскурсий, которые мне надлежит совершить, я мог бы один, избавив его от труда сопровождать меня...

— А, вы намекаете на женитьбу этого молодца! — вскричал он, прервав меня. — Пустяки! Мы с этим покончим послезавтра. Вы посмотрите свадьбу, которую мы справим запросто, так как невеста носит траур по тетке, оставившей ей наследство. Поэтому не будет ни празднества, ни бала... Конечно, жаль: вы увидели бы, как пляшут наши каталонки... Среди них есть прехорошенькие, и вас разобрала бы, пожалуй, охота последовать примеру моего Альфонса. Говорят, одна свадьба влечет за собой другую... В субботу, когда молодые поженятся, я буду свободен, и мы двинемся в путь. Не посетуйте, если поскучаете на провинциальной свадьбе. Для парижанина, пресыщенного празднествами... свадьба, да еще без танцев!.. А все же вы увидите новобрачную... новобрачную... ну, да вы сами потом скажете ваше мнение... Впрочем, вы человек серьезный и на женщин, наверное, уже не заглядываетесь. У меня найдется получше, что вам показать. Да, вы кое-что увидите!.. Я приготовил вам на завтра славный сюрприз.

— Боже мой! — сказал я. — Трудно хранить в доме сокровище, чтобы о нем не знали все кругом. Я, кажется, догадываюсь о сюрпризе, который вы мне готовите. Если речь идет о вашей статуе, то описание ее, которое я получил от моего проводника, подстрекает мое любопытство и заранее обеспечивает ей мое восхищение.

— А, он уже рассказал вам об идоле — так они называют мою прекрасную Венеру Тур... Впрочем, не буду забегать вперед. Завтра, при ярком дневном свете, вы увидите ее и тогда скажете, прав ли я, считая ее шедевром. Черт побери! Вы явились как раз вовремя. На ней есть надписи, которые я, бедный невежда, объясняю по-своему... Но вы, парижский ученый, может быть, станете смеяться над моим толкованием... Дело в том, что я написал маленькую работу... Да, я, такой, каким вы меня видите... старый провинциальный антикварий, дерзнул на это... Я хочу предать ее тиснению... Если бы вы согласились прочесть и внести свои поправки, я мог бы надеяться... Например, мне было бы очень интересно узнать, как переведете вы надпись на цоколе: Cave248... Впрочем, пока воздержусь от вопросов. До завтра, до завтра! Сегодня ни слова больше о Венере.

— Правда, Пейрорад, — сказала ему жена, — ты лучше сделаешь, если оставишь своего идола в покое. Разве ты не видишь, что мешаешь нашему гостю кушать? Поверь мне: он видел в Париже статуи покрасивее твоей. В Тюильри есть несколько десятков, и таких же бронзовых.

— О невежество, святое провинциальное невежество! — перебил ее Пейрорад. — Сравнить дивную античную статую с безвкусными фигурками Кусту249!


Не дано стряпухе милой

Вообразите только: жена хотела, чтобы я переплавил мою статую на колокол для нашей церкви. И она стала бы его крестной матерью. Так обойтись с шедевром Мирона250!

— Шедевр! Шедевр! Хороший шедевр сама она сотворила! Сломать человеку ногу!

— Слушай, жена, — сказал г-н де Пейрорад решительным тоном, вытягивая свою правую ногу в пестром шелковом чулке. — Если бы Венера сломала мне ногу, и то я бы не жалел.

— Боже мой, что ты только говоришь, Пейрорад! Счастье еще, что бедняге лучше... У меня просто духу не хватает смотреть на статую, которая творит такие беды. Бедный Жан Коль!

— Раненный Венерой дурень251 жалуется! — с громким смехом воскликнул г-н Пейрорад. — Veneris nec pyaemia noris252. Кто не был ранен Венерой?

Альфонс, смысливший во французском языке больше, чем в латыни, хитро сощурил глаза и поглядел на меня, как бы спрашивая: «А вы, парижанин, поняли?»

Ужин кончился. Прошел уже час, как я перестал есть. Чувствуя усталость, я не мог скрыть овладевшую мною зевоту. Г-жа де Пейрорад первая это заметила и сказала, что пора идти спать. Тогда посыпались новые извинения по поводу плохого ночлега, который меня ожидал. Это ведь не то, что в Париже. В провинции все так скверно устроено! Надо быть снисходительным к русильонцам. Сколько ни уверял я, что после такой прогулки по горам охапка соломы будет для меня превосходнейшим ложем, они продолжали умолять меня извинить скромных деревенских жителей, которые не могут принять гостя так хорошо, как бы им хотелось. Наконец в сопровождении г-на де Пейрорада я поднялся в отведенную мне комнату. Лестница, верхние ступеньки которой были из дерева, вела в середину коридора, куда выходило несколько комнат.

— Вот здесь, направо, — сказал мой хозяин, — комната, назначенная мною для будущей супруги моего сына. А ваша находится в противоположном конце коридора. Вы, конечно, понимаете, — добавил он, стараясь придать голосу оттенок лукавства, — новобрачные любят уединение. Вы будете в одном конце дома, они — в другом.

Мы вошли в хорошо обставленную комнату, и первое, что мне бросилось в глаза, была кровать длиною в семь футов и шириною в шесть, притом такая высокая, что без табуретки невозможно было на нее взлезть. Показав мне, где находится звонок, и удостоверившись лично, что сахарница полна и флаконы с одеколоном стоят на своем месте, на туалетном столе, мой хозяин несколько раз спросил, не нуждаюсь ли я еще в чем-нибудь, затем пожелал спокойной ночи и оставил меня одного.

Окна были закрыты. Прежде чем раздеться, я открыл одно из них, чтобы подышать свежим воздухом, таким сладостным после долгого ужина. Прямо передо мной высился Канигу, изумительный во всякий час дня, но в этот вечер, под заливавшими его лунными лучами, показавшийся мне прекраснейшею горою в мире. Я постоял несколько минут, созерцая его чудесный силуэт, и уже собирался закрыть окно, как вдруг, опустив глаза, заметил метрах в сорока от дома стоявшую на пьедестале статую. Она стояла в углу, у живой изгороди, отделявшей садик от большого, совершенно гладкого прямоугольника, который представлял собою, как я впоследствии узнал, городскую площадку для игры в мяч. Этот кусок земли принадлежал раньше г-ну де Пейрораду, но он передал его по настоятельной просьбе сына городу.

Расстояние, отделявшее меня от статуи, не позволяло мне ее рассмотреть; я мог судить лишь о ее высоте и определил ее примерно в шесть футов. В эту минуту двое гуляк проходили через площадку, насвистывая славную русильонскую песенку Средь гор родимых. Они остановились посмотреть на статую, и один из них даже заговорил с нею. Он изъяснялся по-каталонски, но я уже достаточно прожил в Русильоне, чтобы понять все, что он говорил.

— Ты здесь, подлюга? (Он употребил на своем родном языке более сильное выражение.) Ты еще здесь? — говорил он. — Это ты сломала ногу Жану Колю! Достанься ты мне, я бы тебе свернул шею.

— А как бы ты это сделал? — сказал другой. — Она вся из меди и такой твердой, что Этьен сломал напильник, когда попробовал резнуть. Это ведь языческих времен, тверже всего на свете.

— Будь у меня с собой долото (говоривший, видимо, был подмастерьем слесаря), я бы сейчас же выковырял ее белые глазищи, как вынимают миндалину из скорлупы. В них серебра не меньше, чем на сто су.

Они пошли дальше.

— Надо все-таки попрощаться с идолом, — сказал, вдруг остановившись, старший из парней.

Он наклонился и, должно быть, поднял с земли камень. Я видел, как он размахнулся, что-то швырнул, и тотчас бронза издала гулкий звук. Но в то же мгновение подмастерье схватился рукой за голову, вскрикнув от боли.

— Она швырнула в меня камень обратно! — воскликнул он.

И оба проказника пустились бежать со всех ног. Очевидно, камень отскочил от металла и наказал глупца, дерзнувшего оскорбить богиню.

Я закрыл окно и от души посмеялся.

«Еще один вандал, наказанный Венерой! Если бы все разрушители наших древних памятников поразбивали о них головы!»

После этого человеколюбивого пожелания я заснул.

Было совсем светло, когда я пробудился. Около моей постели стояли с одной стороны г-н де Пейрорад в халате, с другой — посланный его женой слуга с чашкой шоколада в руках.

— Пора вставать, парижанин. Эх вы, лентяи, столичные жители! — говорил мой хозяин, пока я поспешно одевался. — Уже восемь часов, а вы еще в постели. Я на ногах с шести часов. Уже три раза я поднимался к вам, подходил к двери на цыпочках: тишина, никаких признаков жизни. Вредно так много спать в ваши годы. Вас дожидается моя Венера, которой вы еще не видели! Ну-ка, выпейте скорее чашку барселонского шоколада... Настоящая контрабанда... Такого шоколада в Париже не найти. Вам нужно набраться сил, потому что, когда я приведу вас к моей Венере, вы от нее не оторветесь.

Через пять минут я был готов, то есть наполовину выбрился, кое-как натянул на себя платье и обжег себе горло кипящим шоколадом. Спустившись в сад, я очутился перед великолепной статуей.

Это была действительно Венера, притом дивной красоты. Верхняя часть ее тела была обнажена в соответствии с тем, как древние обыкновенно изображали свои великие божества. Правая рука ее, поднятая вровень с грудью, была повернута ладонью внутрь, большой палец и два следующих были вытянуты, а последние два слегка согнуты. Другая рука придерживала у бедра складки одеяния, прикрывавшего нижнюю часть тела. Своею позою эта статуя напоминала Игрока в мурр253, которого неизвестно почему называют Германиком254. Быть может, это было изображение богини, играющей в мурр.

Как бы то ни было, невозможно представить себе что-либо более совершенное, чем тело этой Венеры, более нежное и сладостное, чем его изгибы, более изящное и благородное, чем складки ее одежды. Я ожидал увидеть какое-нибудь произведение поздней Империи; передо мною был шедевр лучших времен искусства ваяния. Больше всего меня поразила изумительная правдивость форм, которые можно было бы счесть вылепленными с натуры, если бы природа способна была создать столь совершенную модель.

Волосы, поднятые надо лбом, по-видимому, были когда-то вызолочены. Голова маленькая, как почти у всех греческих статуй, слегка наклонена вперед. Что касается лица, то я не в силах передать его странное выражение, характер которого не походил ни на одну из древних статуй, какие только я в состоянии припомнить. Это была не спокойная и суровая красота греческих скульпторов, которые по традиции всегда придавали чертам лица величавую неподвижность. Здесь художник явно хотел изобразить коварство, переходящее в злобу. Все черты были чуть-чуть напряжены: глаза немного скошены, углы рта приподняты, ноздри слегка раздувались. Презрение, насмешку, жестокость можно было прочесть на этом невероятно прекрасном лице. Право же, чем больше всматривался я в эту поразительную статую, тем сильнее испытывал мучительное чувство при мысли, что такая дивная красота может сочетаться с такой полнейшей бессердечностью.

— Если модель когда-либо существовала, — сказал я г-ну де Пейрораду, — а я сильно сомневаюсь, чтобы небо могло создать подобную женщину, — то я очень жалею любивших ее. Она, наверное, радовалась, видя, как они умирали от отчаяния. Есть что-то беспощадное в выражении ее лица, а между тем я никогда не видел ничего столь прекрасного.


— Венера, мыслью всей прильнувшая к добыче255! —

воскликнул г-н де Пейрорад, которому мой восторг доставлял удовольствие.

Это выражение сатанинской иронии еще усиливалось, быть может, контрастом между ее блестящими серебряными глазами и черновато-зеленым налетом, наложенным временем на всю статую. Эти блестящие глаза создавали некоторую иллюзию реальности, казались живыми. Я вспомнил слова моего проводника, уверявшего, что она заставляет тех, кто на нее смотрит, опускать глаза. Это было похоже на правду, и я даже рассердился на себя за то, что испытывал какую-то неловкость перед этой бронзовой фигурой.

— Теперь, когда вы насладились достаточно, мой дорогой коллега по гробокопательству, — сказал мне хозяин, — приступим, с вашего разрешения, к ученой беседе. Что вы скажете об этой надписи, на которую вы до сих пор еще не обратили внимания?

Он указал на цоколь статуи, и я прочел следующие слова:

CAVE AMANTEM256

Quid diets, doctissime?257 — спросил он меня, потирая руки. — Посмотрим, сойдемся ли мы в толковании этого cave amantem.

— Смысл может быть двоякий, — ответил я. — Можно перевести: «Берегись того, кто любит тебя, остерегайся любящих». Но я не уверен, что в данном случае это будет хорошая латынь. Принимая во внимание бесовское выражение лица этой особы, я скорее готов предположить, что художник хотел предостеречь смотрящего на статую от ее страшной красоты. Поэтому я перевел бы так: «Берегись, если она тебя полюбит».

— Гм... — сказал г-н де Пейрорад. — Это, конечно, вполне допустимое толкование. Но, не в обиду вам будь сказано, я предпочел бы ваш первый перевод, но только я развил бы вашу мысль следующим образом. Вам известно, кто был любовник Венеры?

— Их было много.

— Да, но первым был Вулкан258. Не хотел ли художник сказать ей: «При всей твоей красоте и надменности ты получишь в любовники кузнеца, хромого урода»? Хороший урок кокеткам, сударь!

Я не мог сдержать улыбку, — настолько натянутым показалось мне это объяснение.

— Ужасный язык — эта латынь с ее сжатостью выражений, — заметил я, желая уклониться от спора с моим антикварием, и отошел на несколько шагов, чтобы лучше рассмотреть статую.

— Одну минуту, коллега! — сказал г-н де Пейрорад, удерживая меня за руку. — Вы еще не все видели. Есть другая надпись. Поднимитесь на цоколь и посмотрите на правую руку.

Сказав это, он помог мне взобраться. Без лишних церемоний я обхватил за шею Венеру, с которой начал уже чувствовать себя запросто. Я даже рискнул заглянуть ей прямо в лицо и нашел его еще более злым и прекрасным. Затем я различил несколько букв, вырезанных на предплечье, как мне показалось, античной скорописью. Напрягая зрение, я с помощью очков разобрал следующее, причем г-н де Пейрорад, по мере того как я читал вслух, повторял каждое мое слово, выказывая жестами и восклицаниями свое одобрение. Итак, я прочел:



VENERI TURBUL...
EUTYCHES MYRO
IMPERIO FECIT

После слова turbul в первой строке, как мне показалось, раньше было еще несколько букв, позднее стершихся, но turbul можно было прочесть ясно.

— Что это значит? — спросил мой хозяин с сияющим лицом и лукавой усмешкой, так как он был уверен, что мне нелегко будет справиться с этим turbul.

— Здесь есть слово, которого я пока еще не понимаю. Остальное все ясно: «Евтихий Мирон сделал это приношение Венере по ее велению».

— Превосходно! Но что такое turbul?.. Как вы его объясняете? Что значит turbul?..

Turbul... меня очень смущает. Я тщетно ищу среди известных мне эпитетов Венеры такого, который подходил бы сюда. А что сказали бы вы о turbulenta? Венера буйная, возмущающая?.. Как видите, я все время думаю о злом выражении ее лица. Turbulenta — это, пожалуй, неплохой эпитет для Венеры, — добавил я скромно, так как сам не до конца был удовлетворен своим объяснением.

— Венера — буянка! Венера — забияка! Уж не считаете ли вы мою богиню кабацкой Венерою? Ну нет, сударь, эта Венера из порядочного общества. Позвольте мне объяснить по-своему это turbul... Но только обещайте не разглашать моего открытия до тех пор, пока мое исследование не будет напечатано. Дело в том, видите ли, что я горжусь своим открытием... Надо же, чтобы и на долю бедных провинциалов достались кое-какие крохи! Вы достаточно богаты, господа парижские ученые!

С высоты цоколя, на котором я продолжал стоять, я торжественно обещал ему, что не совершу такой низости и не присвою его открытие.

Turbul, — начал он, подойдя ко мне поближе и понизив голос, чтобы кто-нибудь со стороны не подслушал, — надо читать: Turbulnerae.

— Это мало что объясняет.

— Выслушайте меня. В одной миле отсюда, у подножия горы, находится деревня, которая называется Бультернера. Это искажение латинского слова Turbulnera. Такого рода инверсия — вещь обычная. Бультернера, сударь, была римским городом. Я давно это подозревал, но до сих пор у меня не было точного доказательства. Теперь я им располагаю. Эта Венера была местным божеством Бультернерской общины. И это имя Бультернера, античное происхождение которого теперь мною доказано, свидетельствует о другом, еще более любопытном обстоятельстве, именно что Бультернера, прежде чем стать римским городом, была городом финикийским.

Он остановился на минуту, чтобы передохнуть и насладиться моим изумлением. Мне с трудом удалось подавить в себе смех.

— В самом деле, — продолжал он. — Turbulnera — название чисто финикийское. Tyr, если произнести его как Tur, и Sur — одно и то же слово, не так ли? Но ведь Sur — это финикийское название Тира259, смысл которого вряд ли стоит вам объяснять. Bul, иначе Bel, Bal, с небольшими различиями в произношении, — это Ваал260. Меня несколько затрудняет Nera. За отсутствием подходящего финикийского слова я готов предположить, что Neva происходит от греческого neros — влажный, болотистый, В таком случае это — гибридное имя. В подтверждение neros я мог бы вам показать гнилые болота, образуемые слиянием горных ручьев около Бультернеры. С другой стороны, возможно, что окончание nera было присоединено гораздо позже, в честь Неры Пивезувии, жены Тетрика261, оказавшей, быть может, какое-нибудь благодеяние Турбульской общине. Но из-за болот я предпочитаю этимологию с neros.

Господин де Пейрорад с довольным видом втянул понюшку табаку.

— Но оставим финикийцев и вернемся к нашей надписи. Я ее перевожу так: «Венере Бультернерской Мирон посвящает, по ее велению, эту статую, сделанную им».

Я воздержался от критики этой этимологии, однако, желая показать, что я тоже не лишен проницательности, сказал:

— Позвольте, сударь. Мирон что-то посвятил Венере, но я не думаю, чтобы этим предметом была сама статуя.

— Как! — воскликнул он. — Ведь Мирон был знаменитый греческий скульптор! Его талант мог сохраниться в его роду, и один из его потомков сделал эту статую. Для меня это очевидно.

— Но, — возразил я, — я вижу на руке маленькую дырочку. Мне кажется, она служила для прикрепления какого-нибудь предмета, например, запястья, которое Мирон, несчастливый любовник, поднес Венере, как искупительную жертву. Венера была разгневана на него, и он умилостивил ее, принеся ей в дар золотое запястье. Заметьте, что fecit часто употребляется в значении consecravit;262 это синонимы. Я мог бы вам привести не один пример, будь у меня под рукою Грутер263 или Орелли264. Легко предположить, что влюбленный увидел во сне Венеру и ему почудилось, будто она велела ему поднести золотое запястье ее статуе. Мирон посвятил ей запястье... Потом явились варвары или какой-нибудь вор-святотатец, и...

— Сразу видно, что вы сочинитель романов! — воскликнул мой хозяин, протягивая руку, чтобы помочь мне спуститься. — Нет, сударь, это — произведение школы Мирона. Поглядите на работу, и вы согласитесь со мной.

Взяв себе за правило никогда серьезно не противоречить антиквариям, вбившим себе что-нибудь в голову, я кивнул ему в знак согласия и сказал:

— Изумительное произведение!

— Ах, боже мой! — вскричал г-н де Пейрорад. — Новое проявление вандализма! Кто-то бросил в мою статую камнем.

Он обратил внимание на белое пятнышко под самой грудью Венеры. Я заметил такой же знак на пальцах правой руки, задетых, как мне подумалось, пролетевшим камнем, если только он не был сделан осколком, отскочившим от камня при ударе о статую и оцарапавшим рикошетом ее руку. Я рассказал моему хозяину о поругании, коего я был свидетелем, и о немедленном наказании, за ним последовавшем. Он долго смеялся и, сравнив подмастерье с Диомедом265, пожелал ему, чтобы он, подобно греческому герою, увидел, как его товарищи превращаются в белых птиц.

Колокол, позвавший нас к завтраку, прервал эту классическую беседу, и так же, как накануне, я принужден был есть за четверых. Затем явились фермеры г-на де Пейрорада. В то время как он их принимал, его сын повел меня смотреть коляску, купленную им в Тулузе для своей невесты и вызвавшую, как вы сами понимаете, мое живейшее восхищение. После этого мы с ним направились в конюшню, где он продержал меня с полчаса, расхваливая своих лошадей, рассказывая их родословную и перечисляя призы, взятые ими на департаментских скачках. Наконец, он завел речь о своей невесте по поводу серой кобылы, которую он собирался ей подарить.

— Сегодня она будет здесь, — сказал он. — Не знаю, понравится ли она вам. Ведь вы, парижане, очень разборчивы. Но здесь и в Перпиньяне все ее находят очаровательной. Самое главное, она очень богата. Ее тетка из Прада оставила ей все свое состояние. О, я буду очень счастлив!

Я был искренне возмущен тем, что молодого человека больше трогает приданое, нежели прекрасные глаза его невесты.

— Вы знаете толк в драгоценностях, — продолжал Альфонс. — Что вы скажете об этой вещице? Я завтра поднесу ей кольцо.

Говоря так, он снял с первого сустава своего мизинца массивный перстень с брильянтами в форме двух сплетенных рук — образ, показавшийся мне необычайно поэтичным. Работа была старинная, но, по-моему, кольцо было переделано, когда вставляли брильянты. На внутренней стороне перстня можно было прочесть следующие слова, написанные готическими буквами: Sempr’ab ti, что значит: «Навеки с тобой».

— Красивый перстень, — сказал я, — но из-за брильянтов он потерял часть своей прелести.

— О, он стал теперь гораздо красивее! — заметил Альфонс с улыбкой. — Здесь брильянтов на тысячу двести франков. Мне дала его мать. Это фамильный перстень, очень древний... Рыцарских времен. Его носила моя бабка, а она получила его тоже от своей бабки. Бог весть, когда он был сделан.

— В Париже принято, — сказал я, — дарить совсем простые кольца, обычно составленные из двух разных металлов, например, из золота и платины. Вот другое кольцо, которое у вас на пальце, очень подошло бы в данном случае. А этот перстень с его брильянтами и рельефными руками так толст, что на него нельзя надеть перчатку.

— Ну, это уж дело моей супруги устраиваться, как она хочет. Думаю, что ей все же приятно будет получить его. Носить тысячу двести франков на пальце всякому лестно. А это колечко, — прибавил он, с довольным видом поглядывая на гладкое кольцо, украшавшее его руку, — мне подарила одна женщина в Париже во время карнавала. Ах, как славно я провел время в Париже, когда был там два года назад! Вот где умеют повеселиться!..

И он вздохнул с сожалением.

В этот день нам предстояло обедать в Пюигариге у родителей невесты. Мы сели в коляску и поехали в усадьбу, находившуюся в полутора милях от Илля. Я был представлен и принят, как старый друг. Не стану описывать обед и последовавшую за ним беседу, в которой я принимал слабое участие. Альфонс, сидевший рядом с невестой, шептал ей что-то на ухо каждые четверть часа. Она не подымала глаз и всякий раз, когда жених с нею заговаривал, застенчиво краснела, но отвечала ему без всякого замешательства.

Мадемуазель де Пюигариг было восемнадцать лет, и ее гибкая и тонкая фигура являла полный контраст мощному телосложению ее жениха. Она была не только красива, но и пленительна. Я восхищался полнейшей естественностью всех ее ответов, а выражение доброты, не лишенное, однако, легкого оттенка лукавства, невольно заставило меня вспомнить Венеру моего хозяина. При этом мысленном сравнении я задал себе вопрос; не зависит ли в значительной мере та особая красота, в которой невозможно было отказать статуе, от ее сходства с тигрицей, ибо энергия, хотя бы и в дурных страстях, всегда вызывает у нас удивление и какое-то невольное восхищение?

«Как жаль, — подумал я, покидая Пюигариг, — что такая прелестная девушка богата и что ради ее приданого на ней женится не достойный ее человек!»

Вернувшись в Илль, я не знал, о чем заговорить с г-жой де Пейрорад, с которой я считал необходимым изредка обмениваться несколькими словами; я воскликнул:

— Вы, русильонцы, настоящие вольнодумцы! Как это вы могли, сударыня, назначить свадьбу на пятницу266? Мы в Париже более суеверны: у нас никто бы не решился жениться в этот день.

— Ах, боже мой, и не говорите! — отвечала она. — Если бы зависело от меня, я бы, уж конечно, выбрала другой день. Но Пейрорад настаивал, и мне пришлось уступить. Меня все же это очень тревожит. Что, если случится какое-нибудь несчастье? Должна же быть причина, почему все люди боятся пятницы?

— Пятница — это день Венеры267! — воскликнул ее муж. — Хороший день для свадьбы! Как видите, дорогой коллега, я все время думаю о моей Венере. Честное слово, я ради нее выбрал пятницу! Завтра, если хотите, мы совершим перед свадьбой маленькое жертвоприношение — зарежем двух голубок, и если бы только удалось достать ладану...

— Перестань, Пейрорад! — прервала его жена, до крайности возмущенная. — Курить ладан перед идолом! Это кощунство! Что будут говорить о нас люди?

— По крайней мере, — сказал г-н де Пейрорад, — ты мне разрешишь возложить ей на голову венок из роз и лилий: Manibus date liliaplenis268. Вы видите, сударь, конституция — это только пустой звук269. У нас нет свободы вероисповедания!

На завтра был выработан следующий распорядок дня. Все должны быть готовы и одеты в парадное платье к десяти часам. После утреннего шоколада мы отправимся в экипажах в Пюигариг. Гражданский брак будет заключен в деревенской мэрии, а венчание совершится в часовне при усадьбе. Потом — завтрак. После завтрака каждому будет предоставлена свобода до семи часов вечера. В семь — возвращение в Илль к г-ну де Пейрораду, где состоится ужин для обоих семейств. Остальное не требовало разъяснений. Так как танцевать было нельзя, решили как можно лучше угоститься.

С восьми часов утра я сидел перед Венерой с карандашом в руке и в двадцатый раз принимался набрасывать голову статуи, но мне все не удавалось схватить ее выражение. Г-н де Пейрорад ходил вокруг меня, давал советы, повторял свою финикийскую этимологию; затем, возложив бенгальские розы на цоколь статуи, он трагикомическим тоном обратился к ней с мольбой о счастье четы, которой предстояло жить под его кровлей. Около девяти часов он вернулся домой, чтобы нарядиться, и в ту же минуту появился Альфонс в плотно облегавшем его новом костюме, в белых перчатках и лакированных ботинках, в сорочке с запонками тонкой работы и с розой в петлице.

— Вы нарисуете портрет моей жены? — сказал он, наклоняясь над моим наброском. — Она тоже недурна собой.

Как раз в это время на площадке для игры в мяч, упомянутой мною, началась партия, тотчас же привлекшая внимание Альфонса. Устав и отчаявшись воссоздать это демоническое лицо, я скоро бросил свой рисунок и пошел смотреть на играющих. Среди них было несколько испанцев — погонщиков мулов, прибывших накануне. Это были арагонцы и наваррцы, почти все отличавшиеся поразительной ловкостью. Не удивительно поэтому, что илльские игроки, хотя и подбадриваемые присутствием и советами Альфонса, довольно скоро были побиты пришлыми мастерами. Местные зрители были этим весьма расстроены. Альфонс посмотрел на часы. Было только половина десятого. Его мать еще не была причесана. Он отбросил сомнения: сняв фрак и взяв у кого-то куртку, он вызвал испанцев на бой. Я смотрел на него с улыбкой, немного удивленный.

— Надо поддержать честь города, — сказал он.

Теперь он мне показался действительно красивым. Он был охвачен страстью. Парадный костюм, еще недавно столь его занимавший, сейчас утратил для него всякое значение. Минуту назад он боялся повернуть голову, чтобы не сдвинуть в сторону галстук. Сейчас он забыл о своих завитых волосах, о тонких складках своего жабо. А о невесте... О, я думаю, он отложил бы свадьбу, если бы это понадобилось! Я видел, как он поспешно надел сандалии, засучил рукава и с уверенным видом стал во главе побежденных, как Цезарь, собравший своих солдат при Диррахии270. Я перелез через изгородь и с удобством расположился в тени железного дерева так, что мог хорошо видеть оба лагеря.

Вопреки ожиданиям, Альфонс пропустил первый мяч; правда, мяч скользнул по земле, пущенный с необыкновенной силой одним арагонцем, который, казалось, был главарем испанцев. То был человек лет сорока, худощавый и нервный, ростом в шесть футов, с кожей оливкового цвета, почти такою же темной, как бронза статуи Венеры.

Господин Альфонс с яростью швырнул свою ракетку на землю.

— Все это проклятое кольцо! — вскричал он. — Оно так жмет мне палец, что я промазал верный удар.

Он снял не без труда брильянтовое кольцо. Я подошел, чтобы взять его, но, предупредив меня, он подбежал к Венере, надел ей перстень на безымянный палец и вернулся на свое место во главе илльских игроков.

Он был бледен, но спокоен и решителен. С этого момента он ни разу не промахнулся, и испанцы потерпели полное поражение. Приятно было смотреть на восторженных зрителей: одни испускали радостные крики, бросая в воздух шапки, другие пожимали руки победителю, называя его гордостью их города. Если бы он отразил неприятельское вторжение, то и то, я думаю, его бы не поздравляли более пламенно и сердечно. Огорчение побежденных усиливало блеск его победы.

— Мы как-нибудь еще поиграем с вами, милейший, — сказал он арагонцу тоном превосходства, — но только я дам вам несколько очков вперед.

Я предпочел бы, чтобы Альфонс был скромнее, и мне стало почти неловко от унижения его противника.

Гиганту-испанцу эти слова показались жестоким оскорблением. Я видел, как его смуглое лицо побледнело. Он хмуро посмотрел на свою ракетку, стиснул зубы, затем глухо пробормотал: Me lo pagaràs.271

Голос г-на де Пейрорада прервал торжество его сына. Хозяин мой, крайне удивленный тем, что не застал сына во дворе, где сейчас закладывали его новую коляску, удивился еще более, увидев его в поту, с ракеткою в руке. Альфонс побежал домой, вымыл руки и лицо, опять надел новый фрак и лакированные ботинки, и через пять минут мы уже ехали крупной рысью по дороге в Пюигариг. Все городские игроки в мяч вместе с толпой зрителей бежали вслед за нами с радостными криками. Могучим лошадям, которые везли нас, едва удавалось опередить неустрашимых каталонцев.

Мы прибыли в Пюигариг, и процессия уже готовилась двинуться к мэрии, когда Альфонс, ударив себя по лбу, сказал мне тихо:

— Вот так штука! Ведь я забыл свой перстень! Он остался на пальце у Венеры, черт бы ее побрал! Только не говорите об этом матери. Может быть, она не заметит.

— Пошлите кого-нибудь за ним, — сказал я.

— Эх, мой слуга остался в Илле! А этим я не доверяю. Брильянтов на тысячу двести франков — это может хоть кого соблазнить. Да и что сказали бы здесь о моей рассеянности? Стали бы надо мной смеяться. Прозвали бы мужем статуи... Только бы не украли кольца! К счастью, идол внушает страх моим молодцам. Они не решаются подойти к нему на расстояние вытянутой руки. Не беда, обойдемся; у меня есть другое кольцо.

Обе церемонии, как гражданская, так и церковная, прошли с подобающей торжественностью, и мадемуазель де Пюигариг получила кольцо парижской модистки, не подозревая, что жених подарил ей залог любви другой женщины. Потом, усевшись за стол, пили, ели, даже пели, и все это тянулось весьма долго. Грубое веселье, царившее вокруг новобрачной, заставляло меня страдать за нее. Однако она держалась лучше, чем я мог ожидать, и ее смущение не было ни неловкостью, ни притворством.

Быть может, мужество приходит вместе с трудностью положения.

Когда завтрак с божьей помощью окончился, было около четырех часов. Мужчины принялись бродить по парку, который был великолепен, или смотреть, как танцуют на лужайке перед замком пюигаригские крестьянки, нарядившиеся по-праздничному. Таким способом нам удалось убить несколько часов. Тем временем женщины теснились около новобрачной, восторгаясь полученными ею свадебными подарками. Затем она переоделась, и я заметил, что она накрыла свои прекрасные волосы чепцом и шляпой с перьями, ибо больше всего на свете женщины торопятся надеть наряд, который обычай воспрещает им носить в девичестве.

Было около восьми часов, когда мы собрались в обратный путь. Но перед этим произошла волнующая сцена. Тетка мадемуазель де Пюигариг, заменявшая ей мать, особа весьма пожилая и крайне набожная, не должна была ехать с нами в город. Перед разлукой она прочла своей племяннице трогательное наставление о ее обязанностях супруги, следствием чего были потоки слез и нескончаемые объятия. Г-н де Пейрорад сравнил это расставание с похищением сабинянок272. Наконец нам удалось выбраться, и в течение всей дороги каждый старался, как мог, развлечь молодую и рассмешить ее, но все было напрасно.

В Илле нас ждал ужин, да еще какой! Если грубое утреннее веселье меня коробило, то еще более тягостными показались мне те двусмысленные шутки и прибаутки, мишенью которых были, по преимуществу, новобрачные. Новобрачный, куда-то исчезавший на минутку перед тем, как сесть за стол, был бледен и странно серьезен. Он непрерывно пил старое кольюрское вино273, крепкое, почти как водка. Сидя рядом с ним, я почел себя обязанным предостеречь его:

— Берегитесь! Говорят, что вино...

Чтобы не отстать от сотрапезников, и я сказал какую-то глупость.

Он толкнул меня коленом и шепнул:

— Когда мы встанем из-за стола... мне хотелось бы сказать вам несколько слов.

Его торжественный тон удивил меня. Я посмотрел на него внимательно и заметил странную перемену в его лице.

— Вы плохо себя чувствуете? — спросил я.

— Нет.

И он снова принялся пить.

Между тем под веселые возгласы и рукоплескания одиннадцатилетний мальчик, залезший под стол, показал присутствующим хорошенькую белую с розовым ленточку, снятую им со щиколотки новобрачной. Это и называется подвязка. Тотчас же ленту разрезали на кусочки и роздали их молодым людям, украсившим ими свои петлицы, согласно старинному обычаю, еще соблюдаемому в патриархальных семьях. Это заставило новобрачную покраснеть до ушей... Но ее смущение достигло предела, когда г-н де Пейрорад, водворив молчание, пропел ей несколько каталонских стихов, сочиненных им, по его уверению, экспромтом. Вот их содержание, насколько мне удалось его понять:

«Что я вижу, друзья? Или от выпитого вина двоится в глазах моих? Две Венеры здесь предо мною...»

Жених внезапно повернул голову с выражением ужаса, заставившим всех рассмеяться.

«Да, — продолжал г-н де Пейрорад, — две Венеры под кровом моим. Одну нашел я в земле, словно трюфель; другая, сойдя с небес, разделила сейчас меж нами свой пояс».

Он хотел сказать: подвязку.

«Сын мой! Избери себе какую хочешь Венеру — римскую или каталонскую. Но плутишка уже предпочел каталонку, выбрал лучшую долю. Римлянка черна, каталонка бела. Римлянка холодна, каталонка воспламеняет все, что к ней приближается».

Последние слова вызвали такой рев восторга, такой раскатистый смех, такие бурные рукоплескания, что я испугался, как бы потолок не обрушился нам на голову. Только у троих лица были серьезны — у новобрачных и у меня. У меня сильно болела голова. К тому же, не знаю почему, свадьбы всегда нагоняют на меня грусть, а эта вдобавок мне была даже неприятна.

Напоследок помощник мэра пропел куплеты, надо сказать, очень игривые. После этого перешли в гостиную, чтобы полюбоваться зрелищем, как будут готовить новобрачную к отходу в спальню, так как было уже около полуночи.

Альфонс отвел меня к окну и сказал, глядя в сторону:

— Вы будете надо мной смеяться... Но я не знаю, что со мной... Я околдован, черт меня побери!

У меня мелькнула мысль, что ему грозит опасность вроде той, о которой рассказывают Монтень274 и мадам де Севинье:275 «История любви человеческой полна трагических случаев» и т. д. и т. д.

«Я всегда полагал, что такого рода неприятности бывают лишь с людьми, умственно развитыми», — подумал я.

— Вы выпили слишком много кольюрского вина, — сказал я ему. — Я вас предупреждал.

— Да, это возможно. Но случилась вещь более ужасная...

Его голос прервался. Мне показалось, что он совсем пьян.

— Вы помните мое кольцо? — продолжал он после небольшого молчания.

— Ну конечно! Его украли?

— Нет.

— Значит, оно у вас?

— Нет... я... я не мог снять его с пальца этой чертовки Венеры.

— Да будет вам! Вы просто недостаточно сильно потянули.

— Я старался изо всех сил... Но Венера... согнула палец.

Он пристально посмотрел на меня растерянным взглядом, ухватившись за шпингалет, чтобы не упасть.

— Что за басни! — воскликнул я. — Вы слишком глубоко надвинули его на палец. Завтра вы снимете его клещами. Только не повредите статую.

— Да нет же, говорят вам! Палец Венеры изменил положение; она сжала руку, понимаете?.. Выходит, что она моя жена, раз я надел ей кольцо... Она не хочет его возвращать.

Я вздрогнул, и по спине моей пробежали мурашки. Но тут он испустил глубокий вздох, и на меня пахнуло вином. Мое волнение сразу рассеялось. «Бездельник вдребезги пьян», — подумал я.

— Вы, сударь, антикварий, — продолжал он жалобным тоном, — вы хорошо знаете эти статуи... Может быть, там есть какая-нибудь пружинка или секрет, неизвестный мне... Пойдемте посмотрим!

— Охотно, — ответил я. — Пойдемте вместе.

— Нет, лучше пойдите вы один.

Я вышел из гостиной.

Покуда мы ужинали, погода испортилась, и пошел сильный дождь. Я уже хотел попросить зонтик, но следующее соображение удержало меня. «Глупо идти проверять россказни пьяницы, — сказал я себе. — В конце концов, он просто хотел надо мной подшутить, чтобы позабавить своих недалеких земляков. Наименьшее, что мне грозит, — это промокнуть до костей и схватить сильный насморк».

Я поглядел с порога на статую, по которой струилась вода, и прошел к себе в комнату, не заходя в гостиную. Я лег в постель, но долго не мог заснуть. Все виденное мною за день не выходило у меня из головы. Я думал о молодой девушке, такой прекрасной и чистой, отданной этому грубому пьянице. «Какая отвратительная вещь, — говорил я себе, — брак по расчету! Мэр надевает трехцветную перевязь, священник — епитрахиль, и вот достойнейшая в мире девушка отдана Минотавру276. Что могут два существа, не связанные любовью, сказать друг другу в минуту, за которую двое любящих отдали бы жизнь? Может ли женщина полюбить мужчину, который однажды был груб с ней? Первые впечатления никогда не изглаживаются, и я уверен, что Альфонс заслужит ненависть своей жены...»

Во время этого монолога, который я здесь сильно сокращаю, я слышал движение в доме, хлопанье отворяемых и затворяемых дверей, стук отъезжающих экипажей; затем я услышал на лестнице легкие шаги женщин, направлявшихся в конец коридора, противоположный моей комнате. По-видимому, это была процессия, провожавшая новобрачную до ее постели. После этого провожавшие спустились по лестнице. Дверь в комнату г-жи де Пейрорад затворилась. «Как, должно быть, смущена и плохо себя чувствует, — подумал я, — эта бедная девушка!» Я ворочался в постели, будучи в самом дурном настроении духа. Какую глупую роль играет холостяк в доме, где совершается свадьба!

На некоторое время воцарилась тишина, но вдруг ее нарушили тяжелые шаги по лестнице. Деревянные ступеньки ее сильно скрипели. «Вот увалень! — мысленно воскликнул я. — Еще, пожалуй, свалится».

Все снова затихло. Я взял книгу, чтобы изменить течение моих мыслей. Это был статистический отчет департамента, украшенный статьей г-на Пейрорада о друидических памятниках277 в округе Прад. Я заснул на третьей странице.

Я спал плохо и несколько раз просыпался. Было, должно быть, часов пять утра, и я лежал уже более двадцати минут без сна, как вдруг пропел петух. Близился рассвет. И вот я отчетливо услышал снова те же тяжелые шаги, тот же скрип лестницы, какие слышал, перед тем как заснуть. Это мне показалось удивительным. Позевывая, я пробовал угадать, для чего понадобилось Альфонсу встать так рано, но не мог придумать ничего правдоподобного. Я уже собирался снова закрыть глаза, но тут внимание мое было привлечено странным шумом, к которому вскоре присоединились звонки, хлопанье дверей и, наконец, громкие крики. «Наш пьяница где-нибудь обронил огонь!» — подумал я, вскакивая с кровати.

Я поспешно оделся и вышел в коридор. С другого конца его неслись крики и жалобные стоны, покрываемые душераздирающим воплем:

— Мой сын! Мой сын!

Было ясно, что с Альфонсом приключилось несчастье. Я вбежал в спальню новобрачных; она была полна народу. Первый, кого я увидел, был молодой Пейрорад, полуодетый и распростертый поперек сломанной кровати. Он был мертвенно бледен и неподвижен. Мать плакала и кричала, стоя около него. Г-н де Пейрорад суетился, тер ему виски одеколоном, подносил к носу пузырек с солями. Увы, его сын был давно мертв! На диване, в другом конце комнаты, лежала новобрачная, бившаяся в страшных судорогах. Она испускала нечленораздельные крики, и две дюжие служанки едва могли ее удержать.

— Боже мой! — воскликнул я. — Что случилось?

Я подошел к кровати и приподнял тело несчастного юноши