Равнодушные. Римские рассказыСодержание
Ненависть к равнодушиюРАВНОДУШНЫЕIIIIIIIVVVIVIIVIIIIXXXIXIIXIIXIVXVXVIИЗ СБОРНИКА «РИМСКИЕ РАССКАЗЫ»ОдержимыйВ одно июльское утро, когда я подремывал в тени эвкалиптовых деревьев возле высохшего фонтана на площади Мелоццо да Форли, подошли двое мужчин и девушка и попросили отвезти их на Лидо ди Лавиньо. Пока мы договаривались о плате за проезд, я разглядывал их: первый был высокий, толстый блондин с бледным, землистым лицом и глубоко сидящими небесно-голубыми, словно фарфоровыми глазами; на вид ему было лет тридцать пять; другой - помоложе, брюнет, с всклокоченными волосами, в очках с черепаховой оправой, худой и весь какой-то расхлябанный, должно быть студент. А девушка так и вовсе была худющая, с остреньким длинным личиком, белеющим между двумя волнами распущенных волос; такая тоненькая в своем зеленом платье, делавшем ее похожей на змейку. Но рот у нее был сочный и красный, как ягодка, и глаза красивые, черные и блестящие, словно влажные угольки; и к тому же она на меня так поглядела, что я решил не торговаться. Они сели в машину - блондин рядом со мной, а двое других позади; и мы поехали. Я пересек весь Рим, чтобы выехать на улицу, лежащую позади собора Сан-Паоло, потому что это самая короткая дорога в Анцио. Там я заправился бензином и поехал на большой скорости. Я рассчитал, что пути будет примерно километров пятьдесят, сейчас половина десятого, так что приедем часам к одиннадцати - лучшее время для купанья. Девушка мне понравилась, и мне захотелось завязать с ней знакомство; мои пассажиры, видно, были не очень важными особами. Мужчин по их выговору можно было принять за иностранцев; может быть, это были беженцы, из тех, что живут в колониях вокруг Рима. Девушка, напротив, была типичная итальянка, даже скорее всего римлянка, и тоже, наверно, не из богатых: какая-нибудь там горничная, или гладильщица, или еще что-нибудь в этом роде. Думая обо всем этом, я тем временем прислушивался к тому, как брюнет и девушка болтали и смеялись на заднем сидении. Особенно громко смеялась девушка; я уже раньше заметил, что она была довольно развязная и вся какая-то извивающаяся, словно пьяная змейка. При каждом взрыве хохота блондин морщил нос под темными очками для защиты от солнца, но ничего не говорил, даже не оборачивался. Впрочем, ведь ему стоило только поднять глаза и взглянуть в зеркальце, висящее над ветровым стеклом, чтобы прекрасно видеть все, что происходит сзади. Мы проехали Трапписти, корпуса завода Е-42 и единым духом подъехали к развилке дороги, ведущей на Анцио. Здесь я затормозил и спросил сидящего рядом со мной блондина, куда, собственно, их везти. Он ответил: - В какое-нибудь тихое место, где никого нет... мы хотим быть одни. Я сказал: - Здесь будет километров тридцать пустынного берега... Вы сами должны решать. Девушка из глубины машины крикнула: - Пускай он решает. Я ответил: - При чем же тут я? Но девушка продолжала кричать: - Пускай он решает, - и смеялась, словно в этих словах было что-то очень смешное. Тогда я сказал: - Лидо ди Лавиньо - очень людное место... Но я вас отвезу в один уголок неподалеку, где ни одной живой души не бывает. Эти мои слова почему-то очень рассмешили девушку, и, нагнувшись вперед, она похлопала меня по плечу со словами: - Молодец... Ты умный парень... Понял, что нам нужно. Я не знал, что и думать, ее поведение казалось мне очень странным и хотя раздражало меня, но в то же время внушало какую-то неясную надежду. Блондин все время мрачно молчал, но под конец не выдержал: - Пина, мне кажется, здесь нет ничего смешного. И вот мы снова двинулись в путь. День был душный, без ветра, белая дорога слепила глаза, те двое, позади, только и делали, что болтали и смеялись, но потом внезапно смолкли, и это было еще хуже, потому что я видел, как блондин посмотрел в зеркальце над ветровым стеклом и опять сморщил нос, словно увидел что-то, что ему очень не понравилось. Теперь по одну сторону дороги тянулись голые сухие поля, а по другую - густые заросли кустарника. Я замедлил ход возле столба с объявлением, Что охота здесь запрещена, затем свернул и поехал по извилистой тропинке. Зимой я здесь охотился, это и верно глухое место если не знать дороги, так и не отыщешь. За кустарником начинался сосновый лес, а за лесом - пляж и море. В этом лесу когда-то, во время высадки союзников в Анцио, окопались американцы, и сейчас еще здесь можно видеть остатки траншей, где валяются ржавые консервные банки и пустые патроны, и люди редко ходят сюда, потому что боятся мин. Солнце сверкало ослепительно, и весь покрытый мелкими листочками кустарник казался изумрудным в этом море света. Тропинка бежала вначале прямо, потом свернула на полянку и снова ушла в лес. Теперь перед нами были сосны в зеленых шапках, колыхаемых ветром, которые, казалось, плыли в небе, а за ними сверкающее море, синее и тугое, просвечивающее сквозь красные стволы. Я вел машину тихонько, потому что из-за всех этих кустов и веток плохо различал дорогу и боялся поломать рессору. Я сосредоточенно глядел перед собой и думал только о дороге, как вдруг блондин, сидевший возле меня, с такой силой толкнул меня в бок, навалившись на меня всем телом, что я чуть не вылетел в окошко. - Что за черт! - воскликнул я, рывком останавливая машину. В этот момент позади меня раздался сухой треск, и я от изумления даже рот раскрыл, увидев на ветровом стекле целый сноп тоненьких, расходящихся лучами трещин с круглой дыркой посредине. Кровь застыла у меня в жилах. Я закричал: - Убивают! - и хотел выпрыгнуть из кабины. Но брюнет, тот, что стрелял, приставил к моей спине Дуло револьвера со словами: - Ни с места! Я снова сел и спросил: - Чего вы от меня хотите? Брюнет отвечал: - Если бы этот дурак не толкнул тебя, то сейчас не было бы необходимости объяснять тебе это... Нам нужна твоя машина. Блондин пробурчал сквозь зубы: - Я вовсе не дурак. Брюнет ответил: - А кто ж ты еще?.. Разве мы не договорились, что я буду стрелять? Зачем ты пустил в ход руки? Блондин возразил: - Мы еще договорились, что ты оставишь в покое Пину... ты тоже пустил в ход руки. Девушка рассмеялась и сказала: - Теперь нам крышка. - Почему? - Потому что он поедет в Рим и донесет на нас. Блондин сказал: - И очень хорошо сделает. Он вынул из кармана сигареты и закурил. Брюнет нерешительно повернулся к девушке: - Ну, что ж нам теперь делать? Я поднял глаза, взглянул в зеркальце и увидел, что девушка, свернувшись клубочком в уголке машины, показывает в мою сторону, щелкая большим и указательным пальцем, - мол, прикончи его. Кровь снова застыла у меня в жилах, но тотчас же я вздохнул свободнее, услышав, как брюнет сказал серьезно и с убеждением: - Нет, есть вещи, на которые можно решиться только один раз... Раз не вышло - второй раз я уже не могу. Я набрался храбрости и сказал: - Ну что вы будете делать с этим такси? Кто вам подделает патент? Кто перекрасит машину, чтоб ее не узнали? Я чувствовал, что каждый мой вопрос все больше ставит их в тупик и они не знают, как быть: убить меня им не удалось, а ограбить, видно, не хватает смелости. Однако брюнет сказал: - У нас все есть, не беспокойся. Но блондин едко усмехнулся и возразил: - Ничего у нас нет, у нас есть только двадцать тысяч лир на троих и револьвер, который не стреляет. В эту секунду я снова взглянул в зеркальце и увидел, что девушка опять кивает на меня и снова щелкает пальцами, даже как-то забавно. Тогда я сказал: - Синьорина, когда мы приедем в Рим, вы за этот жест получите несколько дополнительных годочков тюрьмы. - Потом я резко повернулся в сторону брюнета, который все еще прижимал дуло револьвера к моей спине, и крикнул с ожесточением: - Ну, чего ты ждешь? Стреляй, трус ты этакий, стреляй! Мой голос прорезал окружавшую нас глубокую тишину, и девушка воскликнула, на сей раз с явной симпатией ко мне: - Знаете, кто здесь действительно храбрый человек? Он! - и указала на меня. Брюнет пробормотал какое-то ругательство, сплюнул в сторону, вылез и подошел к окну кабины. Он был в бешенстве. - Ну, скорее, - сказал он. - Сколько ты хочешь за то, чтоб отвезти нас в Рим и не донести на нас? Я понял, что опасность миновала, и медленно проговорил: - Я не хочу ничего... Я отвезу вас всех троих прямехонько в тюрьму Реджина Чели. Брюнет, надо отдать ему справедливость, не испугался, слишком уж он был расстроен и раздосадован. Он сказал только: - Сейчас я тебя убью. - Попробуй... - ответил я. - И знаешь что? Никого ты не убьешь... Вот что я тебе скажу: придется посидеть вам всем за решеткой - и тебе, и этой потаскухе - подружке твоей, и ему тоже. Он сказал тихо: - Ах так? Ну хорошо же... И я понял, что с ним и вправду шутки плохи, потому что он отступил на шаг и поднял револьвер. Но на мое счастье в эту секунду девушка крикнула: - Да прекратите вы все это... То деньги предлагаете, то пугаете револьвером... вот увидите, как он сейчас нас повезет. Сказав это, она нагнулась вперед и легонько так пощекотала пальцами мое ухо, незаметно, чтоб те двое не видели. Я очень смутился, потому что, как я уже говорил, она мне нравилась и, сам не знаю почему, но я был уверен, что я ей тоже нравлюсь. Я поглядел сначала на брюнета, который все еще целился в меня из револьвера, потом искоса взглянул на нее, заметил, как пристально смотрит она на меня этими своими черными улыбающимися уголечками, - и твердо сказал: - Уберите ваши деньги... Я не такой бандит, как вы... Но в Рим я вас не повезу... Разве только ее, потому как она - женщина. Я думал, они начнут протестовать, но, представьте себе, просто удивительно: блондин тотчас выскочил из машины, пробормотав "счастливого пути", а брюнет опустил револьвер. Девушка живо вскочила с места и пересела ко мне в кабину. Я сказал: - Ну, до свиданья, надеюсь, скоро вас отправят на каторгу, - и взялся за руль, да только одной рукой, потому что другую девушка сжимала в своих, и мне было даже приятно, что те двое поняли, почему я вдруг такой податливый сделался. Я выбрался на дорогу и проехал пять километров, не раскрывая рта. Она все продолжала сжимать мою руку, и этого мне было вполне достаточно. Теперь я тоже искал какое-нибудь пустынное место, только цели у меня были совсем другие, чем прежде у них. Но как только я остановился и хотел свернуть на дорожку, ведущую к берегу моря, она положила руку на баранку и сказала: - Нет, нет, что ты делаешь, поедем в Рим. Я сказал, глядя на нее в упор: - В Рим мы поедем вечером. А она: - Понятно, и ты такой же, как другие, и ты такой же. Она тихонько захныкала, вся как-то обмякла, стала такая холодная, фальшивая - за километр можно было увидеть, что она притворяется и разыгрывает комедию. Я попытался обнять ее, но она ускользала из моих рук то вправо, то влево, никак невозможно было ее поцеловать. Кровь у меня горячая, и я очень вспыльчивый. Я вдруг понял, что она играет со мной, как кошка с мышкой, и что в этой проклятой поездке я только зря извел бензин, потерял время да еще всяких страхов натерпелся; и я с гневом оттолкнул ее, сказав: - Иди ты к чертям в ад! Там тебе и место. Она совершенно не обиделась, сразу же успокоилась и забилась в угол кабины. Я взялся за руль и уже до самого Рима мы не сказали друг другу ни слова. Когда приехали в Рим, я открыл дверцу и сказал ей: - Ну, теперь выходи да утекай отсюда поскорее. А она словно удивилась и спросила: - Как? Разве ты на меня сердишься? Тут уж я не мог больше сдержаться и закричал: - Нет, вы только подумайте: она хотела меня убить, из-за нее я целый день потерял, бензин, деньги... И я еще не должен на тебя сердиться! Да ты должна небо благодарить за то, что я тебя в полицию не отвез! И знаете, что она мне ответила? - Ты просто одержимый какой-то! И с этими словами она сошла и, гордая, вызывающая, надменная, вся так и извиваясь в этом своем змеином платье, прошла между машинами, автобусами, велосипедами, летящими по площади Сан-Джованни. Я, словно меня кто заворожил, смотрел ей вслед, пока она не исчезла. В эту минуту кто-то сел в такси и крикнул: - На площадь Пополо!До свиданьяПортолонгоне - это древняя крепость, расположенная на скале, нависшей над морем. В день, когда я уходил оттуда, дул сильный юго-западный ветер, от которого захватывало дух, а солнце ослепительно сияло на ясном, без единого облачка, небе. Может, из-за этого ветра и этого солнца, а может, просто от сознания, что я на свободе, но я был как шальной. Так что, когда я, проходя по тюремному двору, увидел начальника тюрьмы, который сидел на солнышке и беседовал со смотрителем, я не мог удержаться, чтобы не крикнуть: - До свиданья, синьор начальник! И вдруг я прикусил язык, потому что понял, что это "до свиданья" совершенно не подходит к случаю: можно подумать, что я хочу вернуться в тюрьму или даже уверен, что вернусь. Начальник, добрый человек, улыбнулся и поправил меня: - Ты хочешь сказать - "прощайте". И я повторил: - Да, прощайте, синьор начальник. Но было уже поздно и ничего нельзя было поделать: слово не птица, выпустишь - не поймаешь. Это "до свиданья" не переставая звенело у меня в ушах во время всего пути и даже потом, когда я очутился дома, в Риме. Возможно, виною тут был прием, который мне оказали родные: мама, понятно, встретила меня радостно, но зато другие даже хуже, чем я ожидал. Брат, сопляк безмозглый, торопился на футбол и сказал только: - А, Родольфо, здорово! А сестра, эта расфуфыренная обезьяна, так та просто убежала из комнаты, крича, что если я останусь жить с ними, она уйдет из дому. Что же касается отца, который вообще не любит много разговаривать, то он ограничился тем, что напомнил мне: мое место в столярной мастерской не занято, если я хочу, то могу начать работать хоть сегодня. Наконец все ушли и дома остались только мы с мамой. Она хлопотала на кухне - мыла посуду после обеда. Стоя возле раковины, такая маленькая в своем поношенном платье, с растрепавшимися седоватыми волосами, в огромных войлочных шлепанцах на больных ногах, она тут же, не переставая полоскать тарелки, начала длинную проповедь, которая, хоть и произносилась из самых лучших побуждений, для меня, по правде сказать, была хуже, чем визгливые выкрики сестры или равнодушие отца и брата. Что она мне говорила? Да то же самое, что говорят обычно в таких случаях все матери, не принимая, однако, в расчет, что в моем-то случае правда - на моей стороне, и я ранил человека, защищаясь, и доказал бы это на процессе, если б не ложное показание Гульельмо. - Вот видишь, сынок, к чему привела тебя твоя гордыня. Послушайся мать, ведь я одна тебя люблю и жалею, ведь я, пока тебя не было, больше слез пролила, чем святая Мария, когда ее сына распяли... Послушайся мать: смири свою гордыню, никогда не совершай насилия, лучше сто раз стерпеть обиду, чем один раз обидеть. Разве не знаешь, как пословица учит: не рой другому яму, сам в нее попадешь. Если даже ты и прав, гордыня сделает тебя виноватым... Над Иисусом Христом ведь тоже свершили насилие, распяли на кресте, а он простил всем своим врагам... Да ты что же, хочешь умнее Иисуса Христа быть? И дальше все в том же роде. Что я мог ей ответить? Что все это неправда, что я сам стал жертвой насилия, что во всем виноват этот негодяй Гульельмо, что на каторге место не мне, а совсем другому? Я решил, что лучше встать и уйти. Я мог бы отправиться в столярную мастерскую на виа Сан-Теодоро, где ждали меня отец и другие рабочие. Но мне вовсе не улыбалось в первый же день своего возвращения, словно ничего не произошло, вешать куртку на гвоздь и надевать комбинезон, вымазанный клеем и маслом два года тому назад. Мне хотелось насладиться свободой, поглядеть на город, поразмыслить о своих делах. Поэтому я решил, что сегодня целый день буду гулять, а уж завтра с утра пойду на работу. Мы жили недалеко от виа Джулиа. Я вышел из дому и направился к мосту Гарибальди. В тюрьме я думал, что когда я снова буду на свободе и вернусь в Рим, все представится мне, по крайней мере в первые дни, совсем в другом свете; что на сердце у меня будет радостно и оттого все мне покажется ярким, веселым, прекрасным, заманчивым. Так вот, ничего этого не случилось: словно я не просидел столько времени в тюрьме Портолонгоне, а, к примеру, провел несколько дней на водах в Ладисполи. Был обычный серый римский день, и дул сирокко; небо, как грязная тряпка, тяжело висело над городом, воздух был сухой и горячий, и даже каменные стены домов казались раскаленными. Я шел и шел, и видел, что все осталось таким же, как прежде, как всегда, - ничего нового, ничего радостного: кошки на углу переулка возле свертка с объедками; мужские уборные за дощатой загородкой, обсаженные чахлыми кустиками; надписи на стенах с обычным "ура" и "долой"; женщины, усевшиеся посплетничать у дверей лавок; церкви с каким-нибудь слепым или калекой, примостившимся на паперти; тележки с апельсинами и винными ягодами; газетчики, продающие иллюстрированные журналы с фотографиями американских кинозвезд. И все люди казались мне какими-то неприятными, противными: один - носатый, у другого - рот кривой, у третьего - рыбьи глаза, у четвертого щеки висят, как у бульдога. Короче говоря, это был обычный Рим и обычные римляне: какими я их оставил, такими и нашел. Взойдя на мост Гарибальди, я прислонился к парапету и стал глядеть на Тибр: это был все тот же Тибр, лоснящийся, вспухший и желтый, со стоящими на приколе лодочными станциями, возле которых обычно упражняется в гребле какой-нибудь толстяк в трусиках, окруженный толпой зевак. Чтобы отделаться от всего этого, я перешел мост и пошел по Транстевере к переулку Чинкве, в знакомую остерию: хозяин ее, Джиджи, был моим единственным другом. Я сказал, что пошел туда, чтобы отделаться от всего, что видел, но, по правде говоря, меня потянуло туда еще и потому, что неподалеку от остерии находилась точильня Гульельмо. Едва я издали завидел эту точильню, как кровь ударила мне в голову, меня бросило сначала в жар, потом в холод, словно вот-вот упаду замертво. Я вошел в остерию, которая в этот час была совсем пуста, сел в уголок в тени и тихонько позвал Джиджи, который стоял за стойкой и читал газету. Он подошел и, как только узнал меня, принялся обнимать и все повторял, что очень рад меня видеть. Это как-то подбодрило меня, потому что ведь до сих пор, кроме мамы, еще ни один смертный не встретил меня ласково. Я ни слова не мог вымолвить от волнения, на глазах у меня навернулись слезы, а он после нескольких подходящих к случаю фраз начал: - Родольфо, кто ж это мне говорил, что ты должен вернуться? Ах да, Гульельмо. Я ничего не ответил, но при этом имени весь задрожал. Джиджи снова заговорил: - Уж не знаю, как он узнал об этом, но факт тот, что он пришел ко мне и сообщил... Ну и лицо у него было! Сразу видно - боится. Я возразил, не подымая глаз: - Боится? Чего? Разве он не правду сказал? Разве он, когда давал показания, не выполнял свой долг? И разве жандармы - плохая защита? Джиджи похлопал меня по плечу. - Ты все такой же, Родольфо, ни капельки не изменился... Да ведь он твоего нрава боится... Говорит, что не думал причинять тебе зла, ему, мол, велели говорить правду, он и сказал. Я сидел молча. Подождав минуту, Джиджи продолжал: - Если б ты знал, до чего мне тяжко видеть, что два таких человека, как ты и Гульельмо, ненавидят и боятся друг друга! Скажи, хочешь, я помирю вас, скажу ему, что ты больше не сердишься и все простил? Я начал понимать, к чему он клонит, и ответил: - Ничего ему, пожалуйста, не говори. Он осторожно спросил: - Почему? Ты еще сердишься на него? Ведь прошло столько времени!.. - Что значит время? - сказал я. - Я вернулся сегодня, а мне кажется, что все это случилось вчера... Чувства не зависят от времени. - Гони эти мысли, - настаивал Джиджи, - гони эти мысли, ты не должен думать так... Что в этом толку?.. Помнишь, как в песне поется: Что прошло, то прошло. А что было, то было. Надо, чтоб сердце О прошлом забыло. Послушайся меня, забудь о прошлом и выпьем. Я ответил: - Выпить - это можно. Принеси-ка мне пол-литра... сухого. Я сказал это довольно холодно, и он, не прибавив больше ни слова, встал и пошел за вином. Но вернувшись, он не сразу мне налил, а поставил стакан в сторонку, словно хотел раньше о чем-то уговориться, а потом уже угостить, и серьезно спросил: - Родольфо, ты ведь не собираешься сделать какую-нибудь глупость? Я отозвался: - Это тебя не касается, наливай. Он настаивал: - Да ты только подумай: Гульельмо человек бедный, у него семья - жена и четверо ребятишек... Тоже ведь понять надо. Я повторил: - Наливай... и не мешайся в мои дела. Тогда он стал наливать, но тихонько так, и все глядел на меня. Я сказал ему: - Бери стакан... выпьем... ты мой единственный друг, у меня на свете нет другого друга. Он сразу согласился, налил себе стакан, сел и снова заговорил: - Вот как раз потому, что я твой друг, я хочу сказать тебе, как бы я сам поступил на твоем месте: я бы не раздумывая пошел к Гульельмо и сказал ему: "Что прошло, то прошло, обнимемся, как братья, и не будем больше об этом вспоминать". Он поднес стакан к губам, но пить не стал, а все смотрел на меня в упор. Я ответил: - Брат на брата - пуще супостата... Знаешь поговорку? В эту минуту в остерию вошли какие-то двое, и Джиджи, выпив одним духом свой стакан, ушел и оставил меня одного. Я медленно пил свои пол-литра и все раздумывал. Меня совсем не успокаивало то, что Гульельмо боится, наоборот, у меня огонь полыхал в душе, когда я думал об этом. "Боится, подлец", - думал я и с такой силой сжимал стакан из толстого стекла, словно это была шея Гульельмо. Я говорил себе, что Гульельмо настоящий подлец: мало того, что он погубил меня своими ложными показаниями, так теперь еще хочет заручиться поддержкой Джиджи, рассчитывая, что тот уговорит меня помириться с ним. Так я допил свои пол-литра и заказал еще. Джиджи принес вино и осведомился: - Ну, как настроение? Получше? Обдумал то, что я советовал? Я отвечал: - Настроение лучше, и я все обдумал. Наливая вино в мой стакан, Джиджи заметил: - В таких делах, брат, с размаху нельзя... Не надо давать волю чувствам... Правда за тобой, тут спорить нечего, но именно поэтому ты должен показать себя благородным и простить. Я не мог удержаться и с горечью воскликнул: - Гульельмо что, подкупил тебя, что ли? Он не обиделся и сказал искренно: - Никто меня не подкупал. Просто я друг вам обоим... и хочу, чтобы вы помирились... Вот и все. Я снова стал пить и, может от вина, не знаю, но мысли мои с Гульельмо перешли на меня самого, и я стал вспоминать все, что произошло за эти два года, сколько я выстрадал, как меня всячески притесняли и обижали. И глаза мои наполнились слезами, и так мне стало себя жалко! Сначала себя, а потом и всех других. Какой я несчастный, без вины виноват, а сколько таких, как я. И Гульельмо несчастный, и Джиджи тоже несчастный, и мой отец, и мой брат, и сестра, и мать - все несчастные. Теперь Гульельмо представился мне в новом свете, я смотрел на него другими глазами, и постепенно я начал склоняться к тому, что Джиджи прав: мне нужно показать себя благородным и простить. От этой мысли я стал жалеть себя еще пуще, вдвое больше прежнего; и я был Доволен, что эта мысль пришла мне в голову, потому что хоть я и раньше знал, что простить лучше, чем отомстить, но никогда бы не смог простить, если б мне это сердце не подсказало. Однако я испугался, что этот благородный порыв скоро пройдет, и, когда вторая бутылка кончилась, громко позвал: - Джиджи, поди-ка сюда на минуточку. Он подошел, и я сразу ему сказал: - Джиджи, я все обдумал и нахожу, что ты прав; если хочешь - я готов, пойдем к Гульельмо. Он обрадовался: - Вот видишь, разве я не знаю: немножко пораскинешь мозгами да выпьешь хорошего вина - и сердце заговорит. Я ничего на это не ответил и вдруг закрыл лицо руками и начал плакать: я снова увидел себя в Портолонгоне, в одежде каторжника - как я в тюремной мастерской строгаю доски для гробов. В тюрьме все работали, а столярам доставалась самая неприятная работа - делать гробы для покойников со всего Портоферрайо и других селений острова Эльбы. И я плакал, вспоминая, как часто, делая эти гробы, я думал, что в один из них мне придется лечь самому. А тем временем Джиджи хлопал меня по плечу и повторял: - Ну, ну, не надо ни о чем вспоминать, теперь уж все это позади. Через минуту он прибавил: - Давай пойдем сейчас же к Гульельмо. Вы обниметесь, как друзья, а потом мы все вместе вернемся сюда и разопьем бутылочку за ваше примирение. Я вытер слезы и сказал: - Пойдем к Гульельмо. Джиджи вышел из остерии, и я следом за ним. Мы прошли метров пятьдесят, и между булочной и мастерской мраморщика я увидел точильню Гульельмо. Сам Гульельмо нисколько не изменился: маленький, серенький, жирненький, с лысой головой, со слащавым лицом, похожий одновременно и на пономаря и на Иуду, он стоял в профиль к нам у точила и был, казалось, поглощен своей работой. Он так старательно точил нож, то кладя плашмя, то ставя его ребром под падающей струйкой воды, что не заметил, как мы вошли. Как только я увидел его, то в миг почувствовал, что вся кровь во мне закипела, и я понял, что ни за что не смогу обнять его, как того хотел Джиджи: если б я обнял его, я, наверное, сам того не желая, откусил бы ему ухо или сделал что-нибудь еще в этом роде. Между тем Джиджи радостным, веселым голосом закричал: - Гульельмо, посмотри-ка, Родольфо пришел к тебе мириться... что прошло, то прошло... Гульельмо обернулся, и я увидел, как он переменился в лице и сделал движение, словно собирался бежать. И вот, в то время как Джиджи, желая приободрить нас, восклицал: - Ну же... обнимитесь и больше не будем об этом говорить, - что-то словно рванулось у меня в груди и глаза мне застлало какой-то темной пеленой. Я крикнул: - Подлец! Ты меня сгубил, трус! - и бросился на Гульельмо, пытаясь схватить его за горло. Он испустил вопль, как настоящий трус, и убежал в самый дальний угол точильни. И он плохо сделал, что убежал туда, потому что все эти полки с наваленными на них ножами даже святого могли ввести в искушение. Представьте себе, ведь я два года ждал этой минуты! Джиджи кричал: - Родольфо, остановись... Держите его! Гульельмо визжал, как свинья, которую режут; а я, выхватив наугад один нож из груды ножей, бросился на него. Я хотел ударить его в спину, но он повернулся, готовясь защищаться, и я попал ему в грудь. И в тот самый момент, когда я собирался нанести ему второй удар, кто-то схватил меня за руку, а потом я оказался на улице, окруженный со всех сторон людьми, которые отчаянно кричали, толпились и суетились и старались ударить меня, кто по лицу, кто по спине. "До свиданья". Я сказал эти слова начальнику Портолонгоне, и действительно, в тот же самый вечер я оказался в камере Реджина Чели вместе с тремя другими арестантами. Чтоб облегчить душу, я рассказал им все, и один из них, человек, видно, ученый, заметил: - Дорогой друг, когда ты сказал "до свиданья", это твое подсознание говорило за тебя... Ты уже знал, что сделаешь то, что сделал потом. Может быть, он был прав, этот человек, говоривший так мудрено, и даже знал, наверно, что это за штука "подсознание". Но так или иначе я оказался в тюрьме, и "до свиданья" на этот раз я сказал свободе.Майский дождьНа днях я снова думаю поехать на Монте-Марио в остерию "Охотничья", только, конечно, не один, а со своими приятелями; мы по воскресеньям всегда собираемся, кто-нибудь играет на аккордеоне, а остальные танцуют друг с другом, так как девушек с нами не бывает. Один-то я уж никогда не решусь показаться на Монте-Марио. Иногда ночью мне снятся дощатые столики, расставленные прямо на траве, и я снова вижу, как стучит по ним теплый майский дождь, как покачиваются над ними хмурые деревья, сбрасывая с листьев крупные светлые капли. А там, за деревьями, где-то далеко-далеко, плывут по небу белые облака, а под облаками широко раскинулась панорама Рима. Мне чудится, словно я опять слышу голос хозяина, Антонио Токки, тот самый сердитый голос, который я слышал в то утро, громко зовущий из погреба: "Дирче, Дирче!" - и мне кажется, что я снова вижу ее, как она проходит мимо меня и пристально, по-особому смотрит мне в глаза, а потом спускается вниз, в погреб, и приставная лесенка скрипит под ее крепкими, ровными шагами. Я попал к Токки случайно, сразу как приехал из деревни. Когда мне предложили поступить в его заведение официантом - без жалованья, только за харчи, - я подумал: "Деньжонок я здесь, конечно, не накоплю, но зато буду жить в семье". Какая там семья! Это был сущий ад, а не семья. Хозяин был круглый и жирный, как маслянистый сыр, что не мешало ему быть ядовитым и злым. У него было широкое землистое лицо со множеством мелких морщинок, разбегавшихся по жирным щекам и вокруг маленьких колючих глазок, похожих на глаза змеи. Ходил он в жилетке, без пиджака, а серая фуражка его была всегда надвинута на самые глаза. Дочь его, Дирче, характером мало отличалась от отца: такая же упрямая, злая, сердитая, но красивая - из тех маленьких, крепких, ладно сложенных женщин, которые ходят вразвалочку, поводя боками и крепко ставя ноги, словно говорят: "Эта земля - моя". У нее было круглое личико, черные глаза и черные волосы, и всегда она была бледна, словно мертвая. Только мать, пожалуй, одна из всей семьи, была добрая; этой женщине едва ли минуло сорок лет, а выглядела она на все шестьдесят - худая, нос крючком, как у старухи, волосы редкие. К тому же она была придурковатая; так, по крайней мере, можно было подумать, глядя, как она стоит возле плиты с неподвижным лицом, застывшим в немой улыбке. А когда она оборачивалась, сразу было заметно, что во рту у нее едва ли сохранилось два зуба. Кабачок выходил фасадом на улицу, и на полукруглой вывеске цвета бычьей крови было выведено желтыми буквами: "Остерия Охотничья, владелец Антонио Токки". Аллея вдоль дома вела к столикам под деревьями, откуда открывался вид на Рим. Дом был грубо сколоченный, деревенский, с двумя-тремя подслеповатыми оконцами и черепичной крышей. Лучше всего здесь бывало летом: с утра до вечера приходили посетители - целые семьи с чадами и домочадцами, влюбленные парочки, веселые компании. И все сидели за столиками, пили вино и ели стряпню Токки, любуясь панорамой города. У нас в такие дни не бывало ни одной свободной минутки: хозяин и я еле успевали подавать и убирать со стола, а женщины целый день готовили и мыли посуду. К вечеру мы так уставали, что шли спать, даже не взглянув друг на друга. Зато зимой или в дождливую погоду в доме начинались всякие неурядицы. Отец и дочь ненавидели друг друга - да что там ненавидели, они готовы были друг друга убить! Отец был тупой, властный, жадный и из-за каждого пустяка пускал в ход кулаки. А дочь была дерзкая, скрытная, всегда стояла на своем, как каменная, и всегда последнее слово оставалось за нею. Вероятно, они потому так друг друга ненавидели, что были одной крови, а ведь известно, что люди одной крови бывают иногда самыми лютыми врагами. Но, кроме того, причиной этой ненависти была корысть. Дочь была честолюбива: она говорила, что на этой панораме Рима, которая видна из их остерии, можно кучу денег нажить, а отец все это бросает псу под хвост. Она говорила, что отец должен бы устроить здесь цементную площадку для танцев и оркестр нанять, и цветные венецианские фонарики развесить, и превратить дом в модный ресторан, и назвать его "Панорама Рима". Но отец относился к этим затеям с большим недоверием - отчасти потому, что был скуп и презирал всякие новшества, отчасти потому, что эти предложения исходили от его дочери, а он скорее дал бы себя зарезать, чем согласился хоть в чем-нибудь уступить ей. Ссоры между отцом и дочерью разгорались всегда за столом; начинала она, злобно нападая на отца, оскорбительно придираясь к мелочам, например к тому, что у него после еды бывала отрыжка. Он отвечал бранью и проклятьями, дочь продолжала приставать, отец давал ей затрещину. Надо сказать, что он, очевидно, испытывал при этом огромное удовольствие, потому что закусывал нижнюю губу и как-то по-особому щурил глаза. На дочь эти затрещины действовали, как свежая вода на цветок: от них еще пышнее распускалась ее ненависть и злоба. Тогда отец хватал ее за волосы и начинал бить куда попало. Летели на пол и разбивались тарелки и стаканы; мать тоже ввязывалась в драку, становясь между мужем и дочерью, но при этом с глупого ее лица не сходила вечная улыбка, растягивавшая до ушей беззубый рот. А я, с сердцем, отравленным ненавистью, бежал бегом из этого дома и долго потом бродил один по дороге, ведущей к Камиллучча. Я бы давно ушел отсюда куда глаза глядят, если бы не влюбился в Дирче. Вообще-то я нелегко влюбляюсь, потому что я человек серьезный и разные там нежные слова и взгляды совершенно на меня не действуют. Но когда женщина без всяких слов и взглядов сама к тебе приходит и отдается вся целиком, телом и душой, да к тому же совершенно для тебя неожиданно, тогда ты оказываешься связанным по рукам и ногам, словно ты в капкан попал: и чем больше ты делаешь усилий, чтобы высвободиться из этого капкана, тем глубже врезаются тебе в тело острые зубья. Вероятно, Дирче задумала это еще до того, как познакомилась со мной, и, вероятно, ей было все равно - я ли, или другой кто, потому что в первую же ночь после моего приезда, когда я уже спал, она пришла ко мне в комнату. И так, наполовину во сне, наполовину наяву, почти не понимая, мечта ли это или действительность, я совершил внезапный скачок от равнодушия и покоя к страсти. Не было у нас с ней ни объяснений, ни взглядов, ни пожатия рук, ничего такого, к чему прибегают влюбленные, чтобы выразить свои чувства; это было как с уличной женщиной, да еще с дешевой. Однако Дирче не была уличной женщиной, а, наоборот, считалась гордой и неприступной, и это она только для меня сделала исключение - вот потому-то я и попал в капкан. Я человек рассудительный, терпеливый, но я очень вспыльчив, и если меня раздразнить, кровь легко бросается мне в голову. Эти черты моего характера сразу заметны, стоит лишь взглянуть на меня: я блондин, и лицо у меня бледное, но достаточно какого-нибудь пустяка, чтоб я покраснел до корней волос. Так вот, Дирче все время меня дразнила, и вскоре я понял, что ей от меня нужно: она хотела настроить меня против отца. Она говорила, что я просто трус, раз допускаю, чтоб в моем присутствии отец ее бил и таскал за волосы и даже бросал на пол и пинал ногами, как это было однажды. И я не говорю, что она была неправа: ведь мы с ней были любовники и, значит, я обязан был ее защищать. Но я понимал, что цель у нее была другая; я бесился оттого, что она обзывает меня трусом, и еще больше бесился, зная, что она делает это нарочно. Словом, жизнь стала для меня невыносимой. И вдруг в один прекрасный день она совершенно переменилась: заговорила ласково, что, мол, как бы хорошо нам с ней пожениться и открыть здесь ресторан "Панорама Рима", чтобы хозяевами были только она да я и никто больше. Она стала такая хорошая, тихая-тихая, ласковая, влюбленная такая. Это были лучшие дни нашей любви. Но я видел, что она совсем, совсем другая, и начал раздумывать и решил, что тут что-то нечисто. И правда, вскоре ветер переменился в третий раз, и она сказала, что поженимся мы или не поженимся, а пока жив отец, добра ждать нечего. И в конце концов она прямо сказала: надо его убить. Это было как в ту ночь, когда она впервые вошла ко мне в комнату: ни колебаний, ни притворства - бросила мне в лицо эти слова и ушла, оставив меня одного их пережевывать. На другой день я сказал ей, что она ошибается, если ждет от меня помощи в подобном деле, а она ответила, что в таком случае мне лучше сейчас же уйти отсюда вон, потому что для нее я больше не существую. И видно, так оно и было, потому что с этого дня она ни разу не взглянула на меня. Мы почти не разговаривали друг с другом, и теперь я тоже возненавидел ее отца: мне казалось, что это он во всем виноват. И, как нарочно, не проходило дня, чтобы хозяин не выкинул какую-нибудь штуку, словно специально для того, чтобы мы его еще больше ненавидели. Был месяц май, лучший весенний месяц, когда люди любят зайти в остерию выпить бокал вина и поесть свежих бобов. Но в эту весну дождь лил как из ведра на листья деревьев и густую зеленую траву, и в наше заведение ни одна собака не забегала, что приводило хозяина в самое мрачное расположение духа. Как-то утром, за столом, он оттолкнул тарелку, сказав дочери: - Ты нарочно подсовываешь мне вместо супа эту отраву. Дочь ответила: - Если б я это делала нарочно, я бы туда яду подсыпала. Он взглянул на нее да как размахнется - и с такой силой ударил ее по лицу, что у нее даже гребень из волос выпал. Было почти темно из-за непрерывного дождя, и лицо Дирче в этой темноте казалось белым и твердым, как мрамор, и волосы, с той стороны, где выпал гребень, расплетались медленно, медленно, словно просыпающиеся змеи. Я сказал Токки: - Ты когда-нибудь оставишь ее в покое или нет? Он ответил: - Не лезь не в свое дело, - но все же немного испугался, потому что ведь это я в первый раз вмешался в их ссору. А я испытывал даже некоторую гордость от сознания, что защищаю существо более слабое, хотя это был совсем не тот случай. Я подумал, что теперь, пожалуй, она ко мне вернется, что это единственный способ ее вернуть, и громко сказал: - Оставь ее в покое, понимаешь, я запрещаю тебе бить ее! Я стал весь красный, кровь застилала мне глаза, и Дирче пожала мне под столом руку, и я решил, что дело мое уже выиграно. Но теперь отступать было поздно. Хозяин поднялся и сказал: - Ты что, хочешь, чтобы я и с тобой тоже расправился? Он ударил меня по щеке, а я схватил со стола стакан и выплеснул вино ему в лицо. Я, можно сказать, уже целый месяц думал о том, как я это когда-нибудь сделаю, думал с восторгом - так ненавидел я Токки. И вот я сделал то, что задумал, и вино текло у него по лицу, и теперь я со всех ног бросился вверх по лестнице. Я слышал, как он орал: - Я тебя убью, бродяга, нищий! Я запер дверь своей комнаты, подошел к окну и стал глядеть на дождь, который все шел да шел, и со злости я вынул из ящика нож и воткнул его в подоконник с такой силой, что клинок сломался. Ладно, мы ведь жили наверху, на этом проклятом холме Монте-Марио; и может, если бы я жил в центре Рима, я бы ни за что не согласился, но здесь наверху все становилось возможным, и то, что еще вчера казалось немыслимым, сегодня уже было твердо решено. Так мы с Дирче сговорились и выбрали способ, и день, и час. Токки по утрам спускался в погреб, чтобы запастись вином на целый день, и обычно брал с собой Дирче, чтобы она помогла ему нести большую бутыль. Погреб был под полом, и спускаться туда приходилось по приставной лесенке, в которой было примерно ступенек семь. Мы уговорились, что я спущусь за ними следом и, когда Токки нагнется и начнет наливать из бочки вино, я ударю его короткой железной кочергой, которой мешают уголья в очаге. Потом мы уберем лестницу и скажем, что он упал и сломал себе шею. Я и хотел и не хотел... я очень злился и сказал ей: - Я это делаю, чтобы доказать тебе, что не боюсь... Но потом я уйду и не вернусь никогда. А она в ответ: - Лучше ты ничего не делай и сейчас же уходи. Я тебя люблю и не хочу, чтоб ты пропал из-за меня. Она, когда хотела, умела притвориться влюбленной; и так я обещал ей, что сделаю это и потом останусь, и мы с ней откроем ресторан. В назначенный день отец сказал Дирче, чтоб она взяла бутыль, а сам направился к погребу, находящемуся в глубине дома. Как всегда, шел дождь, и в доме было почти темно. Дирче взяла бутыль и пошла следом за отцом; но прежде чем спуститься в погреб, она обернулась, взглянула на меня пристально, по-особому, и сделала едва заметный знак рукой. Мать, стоявшая возле плиты, видела все это и так и застыла с раскрытым ртом, глядя на нас. Я встал из-за стола, направился к плите и, пройдя мимо матери, взял с пола кочергу. Она глядела то на меня, то на Дирче, и глаза ее становились все более круглыми, но было ясно, что если она и поняла, то все равно никому ничего не скажет. Отец заорал из погреба: - Дирче, Дирче! И она ответила: - Иду. Помню, как в последний раз меня остро потянуло к ней, когда спускалась она вниз по лестнице своим крепким, ровным шагом, покачивая боками и склоняя под низкой притолокой двери белую гладкую шею. В этот момент дверь, ведущая в сад, отворилась и в комнату вошел человек с большим мешком на спине, с которого струилась вода, - это был ломовой извозчик. Не взглянув на меня, он сказал: - Парень, ты не подсобишь, а? Я машинально последовал за ним, не выпуская из рук кочерги. Неподалеку отсюда, в имении, строили хлев, и телега, нагруженная камнями, завязла на дороге - лошадь никак не могла сдвинуть ее с места. Возчик совершенно вышел из себя, лицо у него перекосилось - прямо дикий зверь. Я положил кочергу на тумбу, подсунул под колеса два больших камня и стал толкать телегу, а возчик тянул лошадь за узду. Дождь лил как из ведра на кусты бузины, такие пышные и зеленые, и на цветущие акации, от которых исходил сильный сладкий запах. Телега не двигалась с места, и возчик отчаянно ругался. Он взял кнут и стал бить лошадь кнутовищем, понукая ее; потом в бешенстве схватил кочергу, которую я положил на тумбу. Очевидно, он был в таком состоянии не только из-за того, что завязла эта телега, а из-за всей своей тяжелой жизни, и теперь он видел в лошади своего лютого врага. Я подумал: "Сейчас он ее убьет" - и хотел крикнуть: "Брось кочергу!" Но потом подумал, что если он убьет лошадь, я спасен. Мне казалось, что весь мой бешеный гнев переселился в тело этого возчика, который был похож на одержимого. Вот он с силой навалился на оглобли, попытался еще раз столкнуть телегу с места, потом ударил лошадь кочергой по голове. Я закрыл глаза, но слышал, что он все бьет и бьет лошадь по голове, и в душе у меня была какая-то пустота, и я терял сознание, а потом я открыл глаза и увидел, что передние ноги у лошади подогнулись и она припала к земле, а он все бьет и бьет, только теперь уже не для того, чтобы заставить лошадь идти, а просто чтоб убить ее. Лошадь рухнула на бок, дернулась пару раз, лягнув слабеющими ногами воздух, потом уронила голову в грязь. Возчик остановился, тяжело дыша, с искаженным лицом, отбросил кочергу в сторону и пихнул еще раз лошадь, но как-то боязливо: он знал, что убил ее. Я прошел мимо, стараясь не коснуться его, и медленно побрел по шоссе. Я услышал звон трамвая, идущего к центру Рима, вскочил в него на ходу, оглянулся, и в последний раз перед моими глазами промелькнула вывеска: "Остерия Охотничья, владелец Антонио Токки", полускрытая за густой листвой, омытой майским дождем.Не выясняйАньезе могла бы предупредить меня, а не уходить навсегда из дому, даже не сказав ни слова на прощанье. Я вовсе не считаю себя безупречным, и, если бы она объяснила, чем недовольна, мы могли бы обсудить этот вопрос. Так нет же: за два года супружества - ни слова. И вдруг, в одно прекрасное утро, воспользовавшись моим отсутствием, она ушла тайком, как служанка, подыскавшая себе лучшее место. Она ушла, и до сих пор, хотя прошло уже шесть месяцев, как она меня покинула, я так и не могу понять - почему. В то утро я купил все, что нужно, на маленьком рынке в нашем районе. Мне нравится делать все покупки самому: я знаю цены, знаю, что мне требуется, люблю торговаться и спорить, пробовать и ощупывать; я должен видеть, от какой туши бифштекс, из какой корзины яблоки. Я отнес продукты и снова вышел из дому, чтобы прикупить полтора метра бахромы для портьеры в столовой. Поскольку я не хотел расходовать больше определенной суммы, я обошел несколько магазинов, прежде чем подобрал то, что мне было нужно, в маленькой лавочке на виа делль Умильта. Я вернулся домой двадцать минут двенадцатого и, войдя в столовую, чтобы сравнить цвет бахромы с портьерой, сразу же увидел на столе чернильницу, ручку и письмо. Правду сказать, прежде всего мне бросилось в глаза чернильное пятно на ковровой скатерти. Я подумал: "Вот неряха... запачкала скатерть". Я убрал чернильницу, ручку и письмо, снял скатерть, пошел в кухню и, хорошенько потерев пятно лимоном, смыл чернила. Потом я вернулся в столовую, снова постелил скатерть и только тогда вспомнил о письме. Оно было адресовано мне: "Альфредо". Я вскрыл его и прочел: "Я убрала комнаты. Обед приготовь себе сам, ты это отлично умеешь. Прощай. Я возвращаюсь к маме. Аньезе". В первый момент я просто ничего не понял. Потом я перечел письмо и в конце концов сообразил: Аньезе ушла совсем, она оставила меня после двух лет супружества. В силу привычки я спрятал письмо в ящик буфета, куда я обычно кладу квитанции и всю корреспонденцию, и сел в маленькое кресло у окна. Я не знал, что и думать; я совершенно не ожидал ничего такого и просто не мог поверить в то, что произошло. Пока я сидел так в раздумье, мой взгляд упал на пол, и я заметил маленькое белое перышко, которое, очевидно, вылетело из метелочки, когда Аньезе смахивала пыль. Я подобрал перышко, открыл окно и выбросил его на улицу. Потом взял шляпу и вышел из дому. Шагая по плитам тротуара и наступая на них по привычке обязательно через одну, я стал спрашивать себя, что же такого я мог сделать Аньезе. Из-за чего она бросила меня так обидно, с явным намерением оскорбить? Прежде всего я задал себе вопрос: вправе ли Аньезе попрекнуть меня какой-нибудь изменой, пусть даже самой незначительной? И сейчас же ответил себе: нет. Я никогда особенно не увлекался женщинами; я их не понимаю, они не понимают меня; а с того дня, как я женился, они, можно сказать, перестали существовать для меня. Настолько, что сама Аньезе иногда поддразнивала меня, спрашивая: - А как бы ты поступил, если бы теперь влюбился в другую женщину? Я отвечал: - Этого случиться не может: я люблю тебя и никого другого. И эта любовь на всю жизнь. Размышляя об этом, я вспомнил, что моя "любовь на всю жизнь" как будто не радовала Аньезе, напротив: лицо у нее вытягивалось и она замолкала. Я перешел к предположениям другого рода: быть может, Аньезе оставила меня по причинам денежного характера или вообще из-за нашего образа жизни? Но и на этот раз я пришел к выводу, что совесть моя чиста. Правда, деньги я ей давал только в исключительных случаях, но какая нужда была ей в деньгах? Я всегда был рядом с ней и платил с готовностью. Жили мы совсем неплохо; судите сами: кино - два раза в неделю, кафе - два раза в неделю, и я не настолько мелочен, чтоб считаться, заказывает ли она мороженое или просто кофе; два иллюстрированных журнала в месяц, газета каждый день, а зимой иной раз даже и опера; летом - поездка на дачу моего отца в Марино. Таковы были развлечения; а что касается нарядов, то тут у Аньезе было еще меньше причин жаловаться. Когда ей хоть что-нибудь было нужно бюстгальтер, или пару чулок, или просто платочек, я всегда соглашался и отправлялся вместе с ней в магазин, вместе с ней выбирал покупку и платил, не моргнув глазом. То же самое в отношении портних и модисток. Когда она мне говорила: "Мне нужна шляпка, мне нужно платье", не было случая, чтобы я не ответил: "Идем, купим, я пойду с тобой". Впрочем, должен признать, что Аньезе не была требовательна: на второй год замужества она почти совершенно перестала заботиться о нарядах. Я уже сам иной раз напоминал, что ей нужно купить то или другое из одежды. А она отвечала, что это не так важно и что у нее все сохранилось еще с прошлого года. Я даже стал думать, что в этом Аньезе отличается от других женщин и не стремится хорошо одеваться. Итак, сердечные и денежные причины отпадают. Остается то, что адвокаты называют несходством характеров. Но спрашивается, о каком же несходстве характеров может идти речь, если за два года у нас ни одного спора не было? Ни единого, говорю я вам! Мы все время были вместе, и если бы это несходство существовало, оно бы уж как-нибудь проявилось. Но Аньезе никогда мне не противоречила; она, можно сказать, почти и не разговаривала. Иной раз за целый вечер в кафе или дома и рта не раскроет - говорил всегда один я. Не отрицаю, я люблю поговорить и послушать самого себя, особенно если разговариваю с близким мне человеком. Голос у меня спокойный, ровный, не громкий и не тихий, рассудительный, плавный такой; и если я говорю на какую-нибудь тему, то освещаю ее исчерпывающе, со всех сторон. Разговаривать я предпочитаю о хозяйственных делах: мне нравится рассуждать о ценах, о расстановке мебели в комнатах, о кушаньях, об отоплении словом, о всяких пустяках. Я никогда не устаю говорить о таких вещах и нахожу в этом такое удовольствие, что иной раз ловлю себя на том, что, исчерпав эту тему, повторяю все рассуждения сначала. Но будем откровенны, именно такие беседы и следует вести с женщинами; о чем же другом с ними разговаривать? К тому же Аньезе слушала меня со вниманием, по крайней мере мне так казалось. Один только раз, когда я объяснял ей устройство электронагревателя для ванны, она вдруг заснула. Я спросил, разбудив ее: - Разве тебе скучно? Она поспешно ответила: - Нет, нет. Я просто устала, я плохо спала сегодня ночью. Обычно мужья бывают заняты службой или торговлей или же, если у них никаких других занятий нет, любят погулять с друзьями. Но мне Аньезе заменяла все: она была и моей службой, и торговлей, и друзьями. Я ни на минуту не оставлял ее одну; всегда был рядом с ней, и даже, - хоть вас, может быть, это и удивит, - когда она стряпала. У меня просто страсть к стряпне, и каждый день перед обедом я надевал фартук и помогал Аньезе на кухне. Я делал все понемногу: чистил картошку, лущил горох, приготовлял отбивные, следил за стоявшими на плите кастрюлями. Я так хорошо помогал ей, что она часто говорила: - Знаешь что... сделай сам... у меня голова болит, пойду полежу. Тогда я готовил обед один; и с помощью поваренной книги я даже пробовал стряпать новые блюда. Жаль только, что Аньезе не особенно любила покушать, а последнее время у нее и совсем пропал аппетит, она почти не притрагивалась к еде. Однажды она мне сказала, будто в шутку: - Ты по ошибке родился мужчиной... ты ведь женщина... даже домашняя хозяйка. Я должен признать, что в этих словах есть некоторая доля правды: действительно, кроме стряпни, я люблю также стирать, гладить, шить и даже в часы досуга подрубать платки. Как я уже говорил, я никогда не расставался с Аньезе - даже когда к ней приходила мать или кто-нибудь из подруг; даже когда ей, не знаю почему, взбрело в голову брать уроки английского языка; только чтобы быть с ней рядом, я тоже стал учиться этому трудному языку. Я был так к ней привязан, что это иной раз доходило до смешного. Например, однажды в кафе, не расслышав, что она мне сказала вполголоса, я пошел за ней в туалет, и меня остановил служитель, объяснив, что это дамская уборная и мне туда войти нельзя. Да, такого мужа, как я, найти нелегко. Часто Аньезе говорила мне: - Мне нужно пойти туда-то, повидаться с тем-то, это тебе неинтересно. Но я всегда отвечал: - Я тоже пойду... ведь я ничем не занят. - Что ж, иди, только я предупреждаю, что тебе будет скучно. Но в результате выходило, что я нисколько не скучал и потом говорил ей: - Вот видишь, мне не было скучно. Словом, мы были неразлучны. Раздумывая обо всем этом и тщетно спрашивая себя, почему же все-таки Аньезе ушла от меня, я дошел до лавки моего отца. Это магазин церковной утвари, который помещается близ площади Минервы. Мой отец - человек еще нестарый, у него черные кудрявые волосы, черные усы, а под усами прячется улыбка, которой я никогда не понимал. Должно быть, от привычки разговаривать со священниками и набожными людьми отец очень мягок, спокоен, всегда вежлив. Но мама-то его знает и говорит, что он просто хорошо умеет владеть собой. Войдя, я пробрался меж витрин, где были выставлены кадила и дарохранительницы, и прошел в заднюю комнату, где помещалась конторка отца. Отец, как обычно, занимался подсчетами, задумчиво покусывая кончики усов. Я сказал ему растерянно: - Папа, Аньезе ушла от меня. Он поднял глаза и как будто усмехнулся в усы; а может быть, это мне только показалось. - Мне очень жаль, - сказал он, - право, очень жаль... А как это вышло? Я рассказал, как было дело. И добавил: - Конечно, мне очень неприятно... Но я прежде всего хотел бы знать, почему она меня оставила. Он спросил нерешительно: - А ты не понимаешь? - Нет. Он помолчал, а потом сказал со вздохом: - Альфредо, мне очень жаль, но я не знаю, что сказать тебе... Ты мой сын, я тебя содержу, люблю тебя... но о жене должен думать ты сам. - Да, но почему она меня бросила? Он покачал головой: - На твоем месте я бы не выяснял... Оставь... Так ли уж тебе важно знать мотивы? - Очень важно... важнее всего. В эту минуту вошли два священника; отец встал и пошел им навстречу, сказав мне: - Зайди попозже... Мы поговорим... Сейчас я занят. Я понял, что от него мне ждать нечего, и вышел. Мать Аньезе жила неподалеку, на проспекте Виктора-Эммануила. Я подумал, что единственный человек, который может объяснить мне тайну этого ухода, - сама Аньезе. И я отправился туда. Я взбежал по лестнице, прошел в гостиную. Но вместо Аньезе ко мне вышла ее мать, которую я терпеть не могу; она тоже занимается торговлей; это женщина с черными крашеными волосами и румяными щеками, всегда улыбающаяся, скрытная и фальшивая. Она была в халате, на груди приколота роза. Увидев меня, она сказала с напускной приветливостью: - А, Альфредо, какими судьбами? - Вы знаете, почему я пришел, мама, - ответил я, - Аньезе меня оставила. Она спокойно сказала: - Да, она здесь, сынок. Что же делать? Такие вещи случаются на свете. - Неужели это все, что вы мне можете ответить? Она посмотрела на меня пристально и спросила: - Ты сказал своим? - Да, отцу. - А он что? Какое ей было дело до того, что сказал мой отец? Я ответил неохотно: - Вы знаете папу... Он говорит, что не нужно выяснять. - Он правильно сказал, сынок... Не выясняй. - Но в конце концов, - сказал я, начиная горячиться, - почему она ушла? Что я ей сделал? Почему вы мне не скажете? Говоря это очень раздраженно, я мельком взглянул на стол. Он был покрыт скатертью, на скатерти лежала белая вышитая салфеточка, а на ней стояла ваза с красными маками. Но салфеточка лежала не в центре стола. Машинально, даже не сознавая, что делаю, пока она смотрела на меня, улыбаясь и не отвечая, я поднял вазу и водворил салфеточку на место. Тогда она сказала: - Молодец... Теперь салфетка в самом центре... Я этого не заметила, а ты сразу увидел беспорядок... Молодец... Ну, а теперь тебе лучше уйти, сынок. Она встала; встал и я. Я хотел спросить, не могу ли я видеть Аньезе, но понял, что это бесполезно; к тому же я боялся, что, встретясь с ней, потеряю голову и наделаю или наговорю глупостей. Так я и ушел оттуда и с того дня не видел больше своей жены. Быть может, она когда-нибудь вернется, поняв, что такие мужья, как я, попадаются не каждый день. Но она не перешагнет порога моего дома, пока не объяснит, почему все-таки она меня оставила.Шуточки жарыЛетом, наверное потому, что я еще молод и не привык чувствовать себя мужем и отцом семейства, мне всегда приходит охота куда-нибудь удрать. Летом в Риме в богатых домах с утра закрывают ставни, и свежий ночной воздух сохраняется в просторных комнатах; в такой квартире все на месте, все чисто, прибрано, в порядке; в полутьме поблескивают зеркала, мраморные полы, полированная мебель; даже тишина там какая-то прохладная, темная, успокаивающая. Захочешь пить - тебе приносят на подносе вкусный холодный напиток - лимонад или апельсинную воду в хрустальном бокале, и кусочки льда в нем весело звенят при помешивании, так что один этот звук уже тебя освежает. Другое дело в бедных домах. С первым жарким днем зной забирается в душные комнатушки и все лето оттуда не уходит. Хочется пить, но из крана в кухне течет теплая, как бульон, вода. В квартире негде повернуться. Кажется, что предметы - мебель, одежда, посуда - словно разбухли и так и лезут на тебя. Все сидят без пиджаков, а рубашки все равно влажные и пахнут потом. Если закроешь окно - задыхаешься, потому что ночная свежесть не проникает в эти две-три клетушки, где спят шесть человек; а в открытые окна врывается солнце и приносит все запахи улицы - горячего железа, пота и пыли. С наступлением жары и характеры у людей портятся, все раздражаются по пустякам, ссорятся. Но богатый в таких случаях возьмет да и уйдет куда-нибудь в глубь квартиры, на две-три комнаты подальше; а бедные люди остаются сидеть нос к носу друг с другом перед сальными тарелками и грязными стаканами или же должны совсем уходить из дому. В один из таких жарких дней, хорошенько перессорившись со всей семьей: с женой, потому что суп был слишком горяч и пересолен; с шурином, потому что он защищал жену, а, по-моему, не имел на это права, так как остался без работы и сидел у меня на шее; со свояченицей, потому что она была на моей стороне, а меня это злило, так как она попросту влюблена в меня и кокетничает; со своей матерью, потому что она пыталась меня успокоить; с отцом, который требовал, чтоб ему дали спокойно поесть, и, наконец, с дочкой, потому что она разревелась, - я вскочил, схватил со стула пиджак и заявил напрямик: - Знаете что? Вы мне все надоели. Увидимся в октябре, когда будет попрохладнее. И ушел из дому. Жена, бедняжка, выскочила на лестницу и, перегнувшись через перила, крикнула, что есть еще салат из огурцов, который я так люблю. Я ответил: "Ешь сама" - и вышел на улицу. Живем мы на виз Остиензе. Я перешел улицу и машинально направился к чугунному мосту у римского речного порта. Два часа - самое жаркое время дня; небо было сине-свинцовое от сирокко, словно подбитый глаз. Дойдя до моста, я прислонился к железным перилам, которые так и обжигали руку. Тибр, зажатый меж набережных, со своей грязно-желтой водой был похож на сточную канаву. Газгольдер, напоминающий обгорелый каркас здания, печи газового завода, силосные башни, трубопровод бензоцистерн, остроконечная крыша теплоэлектроцентрали обступали горизонт, и казалось, будто это не Рим, а какой-нибудь промышленный город Севера. Я постоял немного, глядя на Тибр, такой желтый, узкий, на баржу у пристани, груженную мешками с цементом, и мне стало смешно, что эта канавка зовется портом, так же как порты Генуи или Неаполя, куда заходят огромные корабли. Если бы я действительно захотел сбежать, то из этого "порта" я мог бы самое большее добраться до Фиумичино и поесть жареной рыбы, глядя на море. В конце концов я двинулся дальше, перешел мост и направился к пустырям, которые тянутся по ту сторону Тибра. Хоть я живу близко, но никогда здесь не бывал и не знал толком, куда шел. Сначала я зашагал по обычной асфальтовой дороге, по обе стороны которой были голые поля с грудами отбросов. Потом дорога превратилась в немощеную тропинку, а груды мусора поднимались уже целыми холмами. Я решил, что, видимо, попал в ту часть города, куда вывозят мусор со всего Рима; здесь не росло ни былинки и все кругом было засыпано бумажками, ржавыми консервными банками, кочерыжками, всякими отбросами пищи; пустырь был залит слепящим солнечным светом, остро пахло гнилью. Я остановился в нерешительности: идти вперед не хотелось, а возвращаться назад тоже желания не было. И вдруг я услышал, как кто-то причмокивает губами, словно подзывает собаку. Я обернулся, чтобы посмотреть на собаку. Но никаких собак не увидел, хотя среди всех этих куч мусора самое место было бродячим псам. Тогда я подумал, что, наверное, этот зов относится ко мне, и поглядел в ту сторону, откуда доносились звуки. За кучей отбросов я увидел лачугу, которой до сих пор не замечал. Это была крошечная покосившаяся хибарка с крышей из гофрированного железа. У дверей стояла белокурая девочка лет восьми и делала мне знаки, чтобы я вошел. Лицо у девочки было бледное, грязное, под глазами синие круги, как у взрослой женщины, волосы в пыли, пуху и соломе, отчего голова у нее была взъерошенная, как у коршуна. Одета она была проще простого: пеньковый мешок с четырьмя дырками - две для рук и две для ног. Когда я обернулся, она спросила: - Ты не доктор? - Нет, - ответил я. - А что? Тебе нужен доктор? - Если ты доктор, - продолжала она, - то зайди. Маме плохо. Я не стал уверять девочку, что я не доктор, и вошел в лачугу. В первую минуту мне показалось, что я попал в лавку старьевщика с рынка Кампо ди Фьори: с потолка свисала всякая рухлядь: одежда, чулки, ботинки, домашняя утварь, посуда, тряпье. Но потом я понял, что жильцы, за неимением мебели, развесили свое имущество на гвоздях. Наклонив голову, чтобы не задеть висящие вещи, я озирался по сторонам, ища мать ребенка; девочка украдкой указала мне на кучу лохмотьев в углу. Присмотревшись, я увидел, что этот узел тряпья пристально глядит на меня одним сверкающим глазом; другой глаз был закрыт прядью седых волос. Вид этой женщины ужаснул меня: она выглядела старухой, но в то же время ясно было, что она еще молода. Поймав мой взгляд, она вдруг сказала: - Знакомые на этом свете всегда повстречаются, коль не умрут. Девочка расхохоталась, словно начиналось забавное представление, и, присев на корточки, стала играть пустыми консервными банками. - Но, право же, я тебя не знаю, - сказал я. - Кто ты? Эта девочка твоя дочь? А она мне: - Конечно... Она и твоя дочь тоже... Девочка снова захихикала исподтишка, не поднимая головы. Я принял это за шутку и ответил: - Может быть, моя, а может, и кого другого. - Нет, - ответила женщина, приподнявшись с земли и указывая на меня пальцем, - это именно твоя дочь и только твоя... Бездельник, лентяй, трус, мерзавец - вот кто ты такой! При этих оскорблениях девочка начала громко смеяться, словно только и ждала их. - Придержи язык... - говорю я возмущенно, - я же сказал, что не знаю тебя. - Ах, ты меня не знаешь?.. Не знаешь, а все-таки вернулся сюда? Если ты меня не знаешь, как же ты нашел дорогу к дому? - Трус-мерзавец, трус-мерзавец, - вполголоса стала напевать девочка. Меня прошиб пот от жары и злости. - Я случайно проходил здесь,- ответил я. - Ах, бедняжка, - проговорила женщина насмешливо и, повернувшись к девочке, приказала: - Дай мне сумку. Девочка проворно сдернула с гвоздя сумочку из черного бархата, всю рваную и грязную, и дала матери. Та открыла ее, вынула лист бумаги и сказала: - Вот брачное свидетельство: Эльвира Проэтти, супруга Эрнесто Рапелли... Ты еще будешь отнекиваться, Эрнесто Рапелли? А меня как раз зовут Эрнесто. Меня ужасно поразило это совпадение. - Но я не Рапелли,- сказал я растерянно. - Ах, не Рапелли?.. Девочка теперь распевала: - Эрнесто, Эрне-есто. Женщина поднялась на ноги. Я угадал верно: хоть она была седая, вся в морщинах и без зубов, все же видно было, что ей не больше тридцати лет. - Ах, так ты не Рапелли... - Подбоченясь, она подошла ко мне, пристально поглядела и крикнула: - Ты Рапелли! Перед богом и людьми, ты и есть Рапелли! - Понимаю, - говорю я, - ты себя плохо чувствуешь. С твоего позволенья, я уйду. - Нет, погоди минутку!.. Не так скоро! Девочка вне себя от восторга плясала вокруг нас. Женщина снова заговорила с насмешкой: - Эрнесто, синьор Эрнесто... который бросает жену, удирает из дому и целый год не показывается... А знаешь ли ты, как мы жили с ребенком весь этот год, пока тебя не было? - Не знаю, - сказал я резко, - и знать не хочу. Дай мне уйти. - Скажи ты ему, - крикнула она девочке, - скажи ты ему, чем мы жили, скажи твоему отцу! - Милостыней, - с готовностью отвечала девочка нараспев, в свою очередь подходя ко мне. Признаюсь, я был совсем сбит с толку. Все эти сов-паденья: имя Эрнесто, то, что я ушел из дому, и то, что у меня тоже есть жена и дочка, подействовали на мои нервы так, что мне уже казалось, что и я - не я, а кто-то другой и в то же время словно бы и я, но только не такой, как всегда. А она, видя, что я растерялся, кричала мне в лицо: - А знаешь, что бывает тому, кто бросает семью? Каторга... Понял, преступник? Каторга! Тут уж я просто испугался и молча повернулся к двери, чтобы уйти. Но на пороге кто-то стоял и смотрел на нас. Это была худенькая женщина, бедно, но чисто одетая. Увидев мое расстроенное и недоумевающее лицо, она сказала: - Не слушайте ее... У нее не все дома... Как увидит мужчину, ей представляется, будто это ее муж... А эта паршивая девчонка, ее дочь, нарочно зазывает в дом прохожих, для забавы, чтобы послушать, как мать кричит и плетет невесть что... Смотри, я тебе задам, злая ведьма! Она замахнулась, чтобы дать девчонке затрещину, но та ловко увернулась и снова стала прыгать вокруг меня, весело припевая: - Ты поверил, ведь правда, поверил... и струсил... струсил... струсил... - Эльвира, это не твой муж, - мягко сказала женщина. Эльвира, словно ее сразу убедили, замолчала, отошла и снова скорчилась в углу. Женщина вошла в лачугу и стала ворошить угли в печурке. - Я им готовлю, - объяснила она. - Они и правда живут подаянием, но муж ее не бросал, он просто умер. С меня было довольно. Я вынул сто лир и дал девочке, которая взяла их, даже не поблагодарив. Потом я вышел и отправился прямехонько обратно: по тропинке, по асфальтовой дороге и через мост к себе домой, на виа Остиензе. Дома по сравнению с духотой лачуги мне показалось прохладно, как в пещере. И хотя мебели у нас немного и она очень простая, но все же это лучше гвоздей, на которых те несчастные развешивали свои тряпки. В кухне уже было все прибрано; жена достала салат из огурцов, который припрятала для меня, и я съел его с хлебом, глядя, как она, стоя у раковины, мыла посуду. Потом я встал, потихоньку поцеловал ее в шейку, и мы помирились. Через несколько дней я рассказал жене историю с лачугой и решил пойти туда снова - посмотреть, не могу ли я сделать что-нибудь для девочки. Теперь я уж не боялся, что меня примут за Эрнесто Рапелли. Но, верите ли, я не нашел ни лачуги, ни сумасшедшей женщины, ни девочки, ни той другой худенькой женщины, которая варила им обед. Я целый час бродил под палящим солнцем среди мусорных куч и в конце концов пришел домой ни с чем. Я думаю, что спутал дорогу. А жена моя уверяет, что я просто выдумал эту историю, терзаемый угрызениями совести за то, что хотел было бросить ее.ПаяцВ ту зиму, просто чтобы испробовать еще одну профессию, я стал бродить по ресторанам, аккомпанируя на гитаре одному приятелю, который пел. Его имя было Милоне, но все звали его "учитель", потому что когда-то он преподавал шведскую гимнастику. Это был здоровенный мужчина лет пятидесяти или около того, не то чтобы очень жирный, но широкий и коренастый, с толстым, угрюмым лицом и грузным телом, под которым жалобно скрипели стулья, когда он садился. Я играл на гитаре в своей обычной манере, серьезно, сидя спокойно, почти не шевелясь и опустив глаза, потому что ведь я артист, а не шут; но зато Милоне вечно изображал из себя шута. Он начинал словно невзначай, прислонившись к стене, засунув под мышки большие пальцы рук. В надвинутой на глаза шляпе, с огромным брюхом, вылезавшим из брюк и перехваченным снизу ремнем, который вот-вот лопнет, он был похож на пьяницу, тихонько скулящего под луной. Но вот мало-помалу он входил в роль и начинал не то чтоб петь (у него не было ни голоса, ни слуха), а скорее давать представление или, лучше сказать, паясничать. Его специальностью были чувствительные песни, самые известные, те, которые обычно так трогают и волнуют; но в его устах эти песенки из трогательных становились пошлыми и смешными, потому что он умел все осмеять, и притом совсем по-особому, как-то неприятно, горько. Не знаю, в чем тут было дело: может, в молодости его обидела какая-нибудь женщина или таким уж он уродился, с этим вот грубым, насмешливым характером, но только ему доставляло удовольствие обливать грязью все светлое и хорошее. Он не просто изображал, нет, он вкладывал в свои шутовские выходки какую-то непонятную страсть, ненависть, и остается только предположить, что люди за едой тупеют, если слушатели его не замечали, что то, что он делает, не смешно, а гадко и страшно. Особенно превосходил он самого себя, передразнивая жесты, взгляды и ужимки женщин, высмеивая их слабости и недостатки. Что делает обычно женщина? Кокетливо улыбается? Вот он и скалит зубы из-под полей надвинутой на лоб шляпы, как дешевая потаскушка. Немножко, как говорится, вихляет бедрами? Что ж. Он трясет животом, непристойно выставив зад, толстый и тяжелый, как туго набитый мешок. Лепечет что-нибудь нежным голоском? И он, глядишь, складывает губы в трубочку и пищит при этом так приторно, так противно, что просто тошнит. Короче говоря, он не знал меры и переходил всякие границы, делался пошлым, омерзительным. Мне иногда просто самому стыдно становилось, потому что одно дело аккомпанировать на гитаре певцу, а другое - подыгрывать шуту. А потом я помнил, как совсем недавно аккомпанировал прекрасному артисту, который пел те же самые песни по-настоящему, серьезно. И мне было больно видеть, во что превращают эти песни, какими они становятся гадкими и непристойными просто и узнать нельзя. Я как-то раз сказал ему об этом, когда мы брели по улице, направляясь из одного ресторана в другой. И прибавил: - И что худого сделали тебе женщины? После своих шутовских представлений он всегда становился рассеянным и угрюмым, словно в голове у него бродили невесть какие мрачные мысли. - Ничего, - ответил он, - ничего они мне не сделали. - Я потому спрашиваю, - пояснил я, - что ты высмеиваешь их с такой страстью... На этот раз он не ответил, и разговор на том и кончился. Я бы давно ушел от него, если б не хороший заработок; потому что, как это ни покажется невероятным, он со своими пошлыми выходками делал большие сборы, чем настоящие певцы, поющие прекрасные песни. Мы исполняли свои номера по большей части в ресторанах средней руки, не слишком роскошных, вернее даже просто в тратториях подороже, куда люди приходят хорошенько поесть и повеселиться. Так вот, как только мы входили и я тихонько вынимал из футляра свою гитару, из-за столиков, которые все всегда были заняты, слышалось: - А, учитель!.. Вот и учитель... Поди сюда, учитель! Угрюмый, неопрятный, с наглым взглядом, Милоне развязной походкой выходил вперед со словами: "К вашим услугам!" И это "к вашим услугам" он говорил уже ломаясь и паясничая, так что все покатывались со смеху. Тут поспевали макароны с сыром, и, пока трактирщик обносил гостей, Милоне своим надтреснутым голосом объявлял: - Прекраснейшая песенка: "Когда Розина приезжает в город..." Я буду изображать Розину. Вы только представьте себе: глядя, как он изображает Розину, пуская в ход обычные пошлые трюки, люди застывали на месте, не успев донести до рта вилку со свисающими с нее макаронами. И не думайте, что это были какие-нибудь мясники или что-нибудь подобное; нет, это все был народ изысканный: мужчины в темно-синих костюмах с напомаженными волосами, в галстуках, заколотых жемчужной булавкой; женщины в мехах, сплошь увешанные драгоценностями, нежные и изящные. И глядя, как Милоне паясничает, они говорили: - Это потрясающе... Это просто потрясающе! А бывало кто-нибудь из них с тревогой воскликнет: - Пожалуйста, никому не рассказывайте о том, что мы его открыли... не то его избалуют и испортят. Среди других пошлостей была в репертуаре Милоне песенка, исполняя которую он в одном месте, чтоб еще более высмеять ее героя, производил ртом звук, который я не решусь здесь описать. Так что ж вы думаете? Как раз эту песенку обычно просили повторить самые очаровательные женщины. Надо сказать, что от такого успеха у Милоне несколько закружилась голова. Он снимал на виа Чимарра меблированную комнату, темную и сырую, у одной портнихи. И теперь каждый раз, когда я заходил за ним, я заставал его перед зеркалом - репетирующим какую-нибудь новую пошлую выдумку, какую-нибудь новую непристойность. Он делал это с мрачным упорством, словно великий актер, репетирующий роль. А я, сидя на кровати и глядя, как он трясет животом перед зеркалом, стоящим на комоде, спрашивал себя: уж не помешался ли он? - Не пора ли тебе, - сказал я ему однажды, - выдумать что-нибудь трогательное, волнующее? А он в ответ: - Вот и видно, что ты ничего не понимаешь... Люди за едой хотят смеяться, а не переживать... И я, - прибавил он мрачно, - помогаю им смеяться. Вскоре, одолеваемый все той же жаждой совершенствования, он придумал брать с собой чемоданчик с некоторыми принадлежностями дамского туалета, ну, к примеру, с разными там шляпками, косыночками и юбками, и надевать их тут же на месте, чтоб выходило еще смешнее. Наряжаться женщиной стало его любимым занятием, и невозможно описать, какая это была мука - смотреть, как он, кривляясь, вертится перед посетителями, надвинув на самые глаза шляпку и напялив женскую юбку, из-под которой торчали его толстые ноги в брюках. В конце концов, не зная, что бы еще такое придумать, он потребовал, чтобы и я тоже стал паясничать, когда играю на гитаре. Но тут уж я решительно отказался. Мы старались обойти как можно больше ресторанов и обычно совершали свой обход с двенадцати до трех и с восьми до полуночи. Обходили мы рестораны по районам: один день те, что поблизости от площади Испании, назавтра - у площади Венеции, на третий день - в районе Трастевере, а иногда возле вокзала. Пока мы шли по улице из одного ресторана в другой, мы не разговаривали: никакой дружбы между нами не было. Окончив свой обход, мы заходили в какую-нибудь остерию и делили дневную выручку. Потом, в полном молчании, я выкуривал сигарету, а Милоне выпивал четверть литра вина. После обеда Милоне репетировал свои трюки перед зеркалом, а я спал или шел в кино. Однажды вечером, когда дула трамонтана, окончив обход ресторанов по ту сторону Тибра, мы зашли, просто чтобы обогреться, в небольшую остерию на площади Мастаи. Это была длинная, узкая комната, похожая на коридор, с расставленными вдоль стен столиками, за которыми бедно одетые люди сидели, попивая хозяйское вино и закусывая чем-нибудь принесенным из дому и завернутым в газетную бумагу. Не знаю, что - вероятно, тщеславие, так как особой выгоды тут быть не могло - побудило Милоне выступить со своими трюками и здесь. Он выбрал одну из самых красивых песенок и, следуя своей обычной методе, то есть прибегая ко всяческим ужимкам и кривляниям, превратил ее в одно сплошное свинство. Когда он кончил, раздалось два-три равнодушных хлопка, а вслед за тем из-за одного столика послышался голос: - А ну-ка теперь я спою эту песню. Я обернулся и увидел белокурого парня в комбинезоне, какие носят механики, красивого, как бог, который глядел на Милоне с таким бешенством, словно хотел съесть его живьем. - Ты играй, - сказал он мне властно, - да начинай сначала. Милоне немного смешался, но притворился, что устал, и тяжело рухнул на стул у двери. Паренек сделал мне знак начинать и запел. Я не скажу, чтоб он пел, как настоящий артист, но пел он с чувством, и голос его звучал мягко и ровно - ну, словом, пел он так, как нужно петь и как того требует сама песня. Кроме того, как я уже сказал, был он очень красив с этими своими курчавыми волосами, особенно если сравнить его с Милоне, таким противным и толстым. Он пел, стоя лицом к публике и время от времени бросая взгляд на свой столик, за которым осталась сидеть молоденькая девушка, и казалось, поет он только для нее. Кончив песню, он сделал пренебрежительный жест в сторону Милоне, словно хотел сказать: "Вот как надо петь!"; затем вернулся к столику, где его ждала девушка, а она вскинула руки и обняла его за шею. Откровенно говоря, аплодировали ему даже меньше, чем Милоне, - люди как-то не поняли, зачем, собственно, ему все это понадобилось. Но я понял его; и Милоне на сей раз тоже понял. Пока играл, я то и дело поглядывал на Милоне и видел, как он несколько раз провел рукой по глазам и по лбу, скрытому под нависшими волосами, словно человек, который хочет отогнать одолевающую его дремоту. Однако ему не удавалось скрыть выражения горечи, написанной на его лице, которое я никогда раньше таким не видел; и с каждой новой строфой, пропетой молодым певцом, эта горечь все росла и росла. Наконец он поднялся, потягиваясь и притворно зевая, и сказал: - Ну, пора идти спать... Меня здорово ко сну клонит... Мы расстались на углу улицы, условившись, как всегда, встретиться на следующий день. Так что все, что произошло этой ночью, я уже после додумал. И то, что вы сейчас услышите, - только мои предположения, не больше. Я уже говорил, что Милоне загордился, вообразив, должно быть, что он великий артист, тогда как на деле был всего-навсего жалким шутом, развлекающим людей, пока те едят. Поступок белокурого парня в комбинезоне заставил его упасть с неба на землю. Мне думается, что, пока парень пел, Милоне должен был внезапно увидеть себя в настоящем свете - тем, чем он был, а не чем считал себя до сих пор, - неуклюжим, грузным человеком почти пятидесяти лет, который надел слюнявку и, сюсюкая, декламирует детские стишки. К тому же он, мне кажется, понял, что не сможет сколько-нибудь сносно петь, даже если заключит сделку с самим дьяволом. Он ведь годился лишь на то, чтобы смешить, но смешить он не умел без того, чтоб не обливать грязью некоторые чувства. А чувства эти были как раз тем, чего ему в жизни не хватало, чего ему никогда не привелось испытать. Но, повторяю, все это только мои предположения. Известно лишь, что на следующее утро портниха, у которой Милоне снимал комнату, нашла его с петлей на шее на окне, за занавеской, в том самом месте, где обычно вешают клетки с канарейками. Проходившие мимо люди останавливались, увидев за стеклом окна болтавшиеся в воздухе ноги. Озлобленный, как все самоубийцы, он запер дверь на ключ и придвинул к ней комод с зеркалом. Быть может, ему захотелось еще раз взглянуть на себя, как он обычно делал, репетируя роль, в тот самый момент, когда он набросит себе на шею петлю. Словом, дверь пришлось взломать, зеркало упало и разбилось. Милоне похоронили на кладбище Верано, и провожал его один только я, на этот раз без гитары. Портниха поставила на комод новое зеркало и утешилась тем, что довольно выгодно продала веревку, разрезав ее на куски.Мысли вслухВ этом типичном для правобережья Тибра римском ресторане "Марфорио" у меня поначалу все шло хорошо. Голова у меня была пустая и гулкая, как раковина, что попадаются на морском берегу: улитка, жившая внутри, давно погибла. И когда клиенты заказывали мне "спагетти с подливкой", то у меня в голове послушным эхом отдавалось: "спагетти с подливкой", а когда заказывали "бисквит по-английски", то в голове звенело: "бисквит по-английски" и ничего больше. В общем, я ни о чем не думал, снаружи и внутри был вылитый официант - уж до такой степени официант, что по вечерам, перед сном, у меня в голове все еще продолжали звенеть всякие спагетти с подливкой и английские бисквиты, которые я весь день подавал. Я говорил, что голова у меня была пустая, а вернее сказать замерзшая, вроде как вода в горных озерках; весной, под лучами солнца, лед снова превращается в воду, и она в одно прекрасное утро приходит в волнение и начинает рябить под ветром. В общем, с пустой ли, с замороженной ли головой, а я был действительно образцовым официантом. Раз вечером одна девушка в ресторане даже сказала про меня своему кавалеру: - Посмотри на этого... Ну до чего же у него официантское лицо! Он никем, кроме официанта, и быть не может... Официантом родился - официантом и умрет. А кто его знает, что это такое - официантское лицо? Может, это такое лицо, которое нравится посетителям? Им-то самим специально "посетительские лица" иметь не к чему, ведь им никому не надо угождать. А вот если официант хочет остаться официантом, то уж у него особое лицо должно быть, официантское... Ну, да ладно. Целый год я ни о чем не думал и только выполнял заказы посетителей. Даже если какой-нибудь грубиян кричал мне: - Да ты дурак или прикидываешься? - то моя голова послушно повторяла: "Ты дурак или прикидываешься?" - и больше ничего. Хозяин ресторана, понятно, был мной доволен и часто говорил другим: - Я у себя скандалов не желаю... Берите пример с Альфредо - ни одного слова лишнего. Настоящий официант. Началось все однажды вечером, ну, точно как лед, который под солнцем тает, становится водой, и она вдруг забурлит и заволнуется... Попался мне клиент, старый уже, но молодящийся, курчавый, с проседью, словно ему снегом голову посыпали, лицо какое-то козлиное. И начал он меня шпынять наверное, чтоб пустить пыль в глаза девушке, с которой он пришел, невзрачная такая блондинка, машинистка, наверное, или модисточка. Всем он был недоволен, и когда я принес заказанное, он начал кричать: - Да что это за дрянь? Да куда мы пришли? Не знаю, что меня удерживает, чтоб не запустить всем этим вам в голову! Он был неправ: он заказывал говядину - я и принес говядину. Но на этот раз, вместо того чтоб покорно повторять в голове его слова, я вдруг подумал: "Козлиная физиономия у этого типа". И даже сам удивился. Не великая это была мысль, я знаю, но для меня и это было важно, потому что с тех пор, как я служил в ресторане, я в первый раз что-то сам подумал. Я пошел на кухню, заменил заказ, принес две порции аббаккио по-охотничьи и снова подумал: "На... и чтобы тебе подавиться!" Это, как видите, была уже другая мысль, тоже не бог весть какая, но все же мысль. С этого вечера я начал думать, то есть я хочу сказать, стал делать одно, а думать другое. По-моему, это как раз и называется думать. Вот, например, я кланяюсь и спрашиваю: "Чего желаете, синьоры?", а про себя думаю: "Ну и длинная шея у этого франта... на гуся похож". Или вежливо говорю: "Не угодно ли сыру, синьора?", а сам думаю: "У тебя усы, милая моя, ты их выцвечиваешь, да они все равно видны". Но чаще всего мне в голову лезли грубости, брань, даже оскорбления: "Болван, идиот, голодранец, чтобы у тебя язык отсох, чтоб тебе околеть!" - и все в таком духе. Это было сильнее меня, слова так и кипели у меня в голове, как фасоль в горшке. В конце концов я стал замечать, что мысленно заканчиваю тс фразы, которые произношу вслух. Например: "Угодно масла, лимона?", а про себя заканчиваю: "В рожу тебе, свинья". Или говорю: "Вы знаете специальность нашего ресторана?", а сам добавляю: "Скверная еда и приписка к счету". И вдруг я поймал себя на том, что эти фразы я кончаю уже не про себя, а вслух, только тихо, очень тихо, чтоб не услышали. В общем, я заговорил, хоть и осторожно. Значит, по порядку: сначала я совсем не думал, потом стал задумываться, а теперь уж думал вслух, то есть говорил. Я прекрасно помню, как заговорил в первый раз. В субботний вечер села за мой столик парочка, какие обычно приходят по субботам: она из "этаких", высокая крашеная блондинка, смазливая, нахальная, вся намазанная и сильно надушенная; он блондин с острым носом, лицо красное, низенький, курчавый, широкоплечий, костюм синий, а ботинки желтые. Она, должно быть, с севера; а он произносил протяжное "у", как говорят в Витербо. Он схватил карточку, словно это было сообщение об объявлении войны, и уткнулся в нее с сердитым видом, долго не решая, что взять. Потом заказал для себя еду поплотнее: спагетти, аббаккио с картофелем, пирожки, анчоусы. Она, наоборот, выбрала легкие, тонкие блюда. Я записал заказ и повернулся, чтоб идти на кухню. Но при этом я еще раз взглянул на него и чувствую, как у меня губы шевелятся и произносят тихо, но внятно: - Что за хамская рожа! Он все еще читал меню и ничего не заметил. Но у нее, как у всех женщин, слух был тонкий; она так и подскочила на стуле и выпучила на меня глаза: услышала. Я пошел на кухню, крикнул во весь голос: - Один раз консоме, один раз спагетти! - вернулся и стал у стенки неподалеку от них. Смотрю - она смеется. Смеется и смеется, прижимая руку к груди, лицо все пунцовое от хохота. А он сидит обиженный и все наклоняется к ней должно быть, спрашивает, чего она хохочет. Но она продолжает смеяться, тряся головой и хватаясь за грудь. Наконец она немножко успокоилась, наклонилась к нему и сказала что-то, указывая в мою сторону. Он повернулся и уставился на меня. Я отвел глаза, потом посмотрел снова и вижу - она опять смеется, а он глядит на меня бешеными глазами, нагнув голову, словно баран, который хочет боднуть. Наконец он меня позвал: - Официант! Она перестала смеяться, и я не спеша пошел к ним. Хоть мне было страшновато, но я все-таки не удержался и снова пробормотал убежденно: - Вот именно, хамская рожа. Потом подошел, говорю: - Что прикажете? А он поднял на меня глаза и говорит угрожающе: - Официант, вы тут изволили выразить мнение... Я спрашиваю, словно с луны свалился: - Мнение?.. Не понимаю. - Да, вы высказали суждение... Синьора вас слышала. - Синьора, вероятно, плохо расслышала. - Синьора прекрасно расслышала. - Не понимаю. Может быть, вам, синьор, не угодно спагетти, так можно переменить. - Официант, вы высказали суждение и знаете, о чем я говорю. Тут она наклонилась вперед и говорит ему: - Послушайте, оставьте лучше его в покое. Но он не унимался: - Позовите мне хозяина. Я поклонился и отправился звать хозяина. Тот явился, выслушал, что-то сказал, поспорил, а девица все продолжала смеяться, и этот тип еще пуще бесился. Наконец хозяин подошел ко мне и сказал тихо: - Ну, обслужи их, и довольно... Но смотри, если это повторится, ты будешь уволен. - Но я... - Молчать!.. Катись! В общем, я подал им ужин, не проронив ни слова. Но она все время хохотала, а он едва дотронулся до еды. В конце концов, не заказав десерта и не оставив на чай, они ушли. Она продолжала смеяться даже у выхода. После первого раза мне бы надо сдерживаться, а у меня вместо того пошло еще хуже. Теперь уж я почти не думал про себя, а все говорил вслух. В дни, когда в ресторане было мало народу и официанты без дела переминались с ноги на ногу у столиков или по стенкам, я все чаще говорил сам с собой, едва шевеля губами, но остальные все же замечали это и дразнили меня: - Ты что, молитвы читаешь? Четки перебираешь? Нет, я не читал молитвы и не перебирал четки, а глядел, скажем, на семейство из пяти душ - папа, мама и трое маленьких детей - и бормотал: - Ему неохота тратиться - то ли он скуп, то ли у него и правда не хватает денег... А у нее дурь в голове, всякие прихоти, и она заказала все дорогое: ранние овощи, омары, грибы, сладости... Он из себя выходит и еле сдерживается... Ей, хитрюге, нравится его мучить, а тут еще ребята капризничают, и ему сейчас очень кисло... Или же я рассматривал лицо посетителя, у которого на лбу был какой-то большой нарост: - Ну и картошка же у этого субъекта на фасаде... Странно, должно быть, чувствовать это на себе, щупать... А как же он шляпу надевает? Поверх этой штуки или сдвигает на затылок, чтоб поля до шишки не доходили?.. В общем, я все чаще говорил сам с собой и все реже разговаривал в компании. Хозяин уже не ставил меня в пример, а поглядывал косо. Я думаю, он меня считал слегка ненормальным и поджидал первого удобного случая, чтобы выставить. Случай представился. Как-то вечером в ресторане почти никого не было. Трастеверинский оркестр играл модную песенку "Душа и сердце" для пустых столиков, а я зевал и переминался около большого стола, накрытого на десять персон. Люди, заказавшие его, не показывались, но я знал, кто они такие, и не ждал ничего хорошего. Вот наконец они вошли в ярко освещенный зал: женщины в вечерних платьях, оживленные, говорят громко и возбужденно, оборачиваясь назад, к мужчинам, которые идут за ними - руки в карманы, животы вперед, все в темно-синих костюмах, рыхлые, самодовольные. В общем, из тех, что зовутся хорошей публикой. Это точно, я однажды вечером слышал, как один франт сказал, глядя на них: "Смотри, сегодня здесь очень хорошая публика". В общем, хорошая или скверная, они мне по многим причинам не нравились, главное потому, что они называли меня на "ты": "Принеси стул... Дай карточку... Ну, живо, поворачивайся". Зовут меня на "ты", точно они мне братья, а я-то ничьим братом себя не чувствовал, особенно среди них. Правда, они всех называли на "ты" - и других официантов и даже хозяина, но мне это было все равно, пусть говорят "ты" хоть царю небесному, коли хотят, но не мне. Словом, они явились, и первым долгом началась комедия с рассаживанием: Джулия сядет сюда, Фабрицио здесь, Лоренцо рядом со мной, с Пьетро сяду я, Джованна - между нами, Мариза - во главе стола. Наконец, слава тебе господи, все уселись, И тогда я подошел и подал карточку тому, что сидел во главе стола, - толстый такой, лысый, с потухшими глазами, нос крючком, шея белая, припудренная тальком. Он взял карту и начал перелистывать ее, говоря: - Ну, что же ты нам посоветуешь? Я слышу, что он меня тыкает, и бормочу: - Скотина. Но он меня, к счастью, не слышал, потому что остальные устроили страшный шум, споря из-за меню. Кто требовал спагетти, кто холодных закусок, кто хотел римской кухни, а кто нет, одни желали красного вина, другие - белого. Особенный гам подняли женщины, раскудахтались, словно куры в курятнике, прежде чем уснуть. Я не вытерпел и пробормотал сквозь зубы, склонившись к нему: - Глупые курицы! Он, должно быть, услышал, потому что вздрогнул и спрашивает: - Что ты говоришь? Куры?.. - Да, - объясняю, - есть вареные куры. - К черту вареных кур! - кричит кто-то. - Мы хотим ужинать по-римски: бобы на свином сале и пальята. - А из чего делается пальята? - Пальята, - объясняет тот, у кого карта, - это внутренности молочного теленка, который еще никогда не ел травы. Их варят целиком, со всем, что есть внутри, то есть с экскрементами... - Экскременты!.. Фу, какой ужас! - Это как раз вам и нужно, - думаю или, вернее, бормочу я, наклонившись. На этот раз он, видно, что-то разобрал, потому что спрашивает недоверчиво: - Что? - Я ничего не говорил. - Нет, ты что-то сказал, - ответил он твердо, но без гнева. В этот момент, не знаю почему, стало тихо, не только за нашим столом, но и во всем ресторане. Даже оркестр, как нарочно, перестал играть. И в этой тишине я сам слышу, как говорю - вполголоса, но внятно: - На "ты" называешь, скотина? Тут он как подскочит в невероятном бешенстве: - Мне - скотина?.. Да ты знаешь, с кем говоришь? - Я ничего не говорил. - Мне - скотина... Ах, мерзавец, подлец, каналья, я тебя сейчас проучу! Он вскочил, схватил меня за ворот и прижал к стене. Все остальные тоже повскакали из-за стола: кто успокаивает его, кто, наоборот, нападает на меня. Весь ресторан на нас смотрит. Я разозлился, отпихиваю его и кричу: - Ничего я не говорил... Руки прочь! - Ах, ты ничего не говорил? Ничего? - Ничего я не сказал, - повторил я, вырываясь. И добавил тише: Скотина. Во второй раз у меня это слово выскочило... К счастью, тут примчался хозяин: уж он и юлил, и вертелся, сгибался, как тростинка, извивался, как угорь. - Прошу вас, уважаемый, прошу вас! А уважаемый орал, как грузчик: - Да я ему всю морду разобью! Хозяин в конце концов взял меня за руку и говорит: - А ты иди за мной. Опять - "ты". Пошли мы через весь зал, и публика встала из-за столиков, чтоб получше разглядеть меня, а я не мог не подумать вслух: - Вот еще одна скотина меня на "ты" называет. Он тут ничего не сказал, но, когда мы были уже в кухне, за закрытой дверью, он крикнул мне в лицо: - Так ты называешь скотиной сначала клиентов, а теперь и меня? - Я ничего не говорил... скотина. - Ты опять свое? Так скотина - это ты, милейший... И пшел вон, убирайся сейчас же! - Хорошо... Я уйду... Скотина. В общем, губы у меня шевелились помимо моей воли, и я не мог этому помешать, Я очнулся уже на улице; стою и громко протестую: - Называют на "ты"... будто мы братья... Да кто они такие, кто их знает? Почему они не ведут себя прилично? В этот момент полицейский, видя, что я разговариваю сам с собой, подошел и окликнул меня: - Ты что, выпил? Сухого или шипучего? Проходи, проходи, здесь нельзя стоять! - Да кто пил? - опять запротестовал я. И сейчас же с языка у меня слетело то самое слово, за какое меня выгнали из "Марфорио". Я хотел поймать его, как мотылька, который выскальзывает из-под шапки. Да как бы не так, оно уже вылетело наружу, и ничего нельзя было поделать... Короче говоря, меня арестовали за оскорбление полиции, я провел ночь в участке; потом суд, приговор... Когда я вышел из тюрьмы, то обнаружил, что голова у меня снова замерзла. Я переходил улицу у моста Витторио, и меня чуть не сшибла машина. Я стою, дрожу весь, а шофер высунулся и орет на меня: - Спишь на ходу! Я посмотрел ему вслед, и в моей голове стало послушно отстукивать, как прежде: "Спишь на ходу... Спишь на ходу... Спишь на ходу!"ЗамухрышкаНикогда не знаешь доподлинно, какой ты есть на самом деле, кто лучше тебя, а кто хуже. Что до меня, я всегда ударялся в крайность, считая себя ниже всех на свете. Правда, я, как говорится, не из хрусталя сработан, а, скажем, из простого стекла. Но я-то себя считал глиняным горшком - битым черепком, а это уж было чересчур. Я себя слишком принижал. Частенько я говорил себе: "Ну-ка, оцени себя по достоинству!" Начнем по порядку: физическая сила - нуль; я ростом маленький, кривобокий, рахитичный, руки и ноги - как прутики. Ума - чуть побольше нуля, если принять во внимание, что из всех профессий я не пошел дальше мытья посуды в отеле. Далее: красота - меньше нуля. У меня лицо тощее, желтое, глаза - как у бродячей собаки, а нос годился бы разве для физиономии раза в два пошире моей: длинный и толстый, сначала вроде как загибается крючком, а на конце вдруг задирается кверху, совсем как ящерица, которая вздернула мордочку. О других качествах, таких, как мужество, храбрость, личное обаяние, симпатичность, лучше уж и не говорить. Ясно, что после эдаких размышлений я остерегался ухаживать за женщинами. Единственная, к которой я было осмелился подъехать - горничная из отеля, сразу осадила меня метким словечком: замухрышка. Вот я мало-помалу и уверил себя, что ничего не стою и что самое для меня лучшее - сидеть смирно в уголке и вперед других не соваться. Тот, кто пройдет в середине дня по улице, на которую выходит черный ход отеля, где я работаю, увидит вровень с тротуаром несколько окон, откуда идет жирный запах от моющейся посуды. Всмотревшись в полумрак, он различит на столах и на мраморном желобе горы тарелок, нагроможденных до самого потолка. Это и есть мой уголок - тот закоулок жизни, куда я забрался, чтобы никому глаза не мозолить. Но вот ведь, как говорится, судьба: всего я мог ожидать, только не того, что в этот уголок, в эту мою кухню, забредет кто-нибудь и разыщет меня, как цветок в траве. Это была Ида - новая судомойка, поступившая на место Джудитты, которая ушла по беременности. Ида была среди женщин тем же, чем я был среди мужчин: замухрышка; как и я, маленькая, кривобокая, тощая, невзрачная, но вместе с тем непоседа, боевая, веселая, ну сущий дьявол. Мы быстро сдружились, потому что вместе мыли те же тарелки той же сальной водой. А потом - то да се, потихоньку, полегоньку - подбила она меня как-то в воскресенье пойти вместе в кино. Я пригласил ее только из вежливости и был порядком удивлен, когда в темноте она взяла мою руку - прямо сунула свою пятерню мне в ладонь. Я подумал было, что это ошибка, и даже попытался высвободиться, но она шепнула, чтобы я сидел спокойно: что плохого, говорит, пожать друг другу руки? Потом, когда мы вышли, она призналась, что приметила меня с первого же дня, как ее приняли на работу в отель. С тех пор, говорит, она только обо мне и думает. А теперь надеется, что и я полюблю ее немножко, потому что она без меня жить не может. В первый раз в моей жизни женщина, пусть даже такая женщина, как Ида, - говорила мне подобные слова. Немудрено, что я потерял голову и сказал ей все, чего ей хотелось, да и очень много сверх того. Но все-таки эта история меня очень удивила: хоть Ида и твердила, что с ума по мне сходит, но я никак не мог окончательно поверить ей. Поэтому всякий раз, когда мы с ней бывали вместе, я все допытывался, отчасти из удовольствия слышать от нее ласковые слова, а отчасти чтоб рассеять свое недоверие: - Ну скажи мне, что ты во мне нашла? Почему ты меня полюбила? Вы не поверите! Ида вцеплялась обеими руками в мою руку, восхищенно глядела на меня и отвечала: - Я тебя люблю, потому что в тебе есть все достоинства... Для меня ты - совершенство на земле. Я повторял в недоумении: - Все достоинства? Смотри-ка, а я и не подозревал! - Да, все... во-первых, ты красивый! Признаться, это меня смешило. Я говорил: - Я? Красивый? Да ты посмотри на меня хорошенько. - Еще бы я на тебя не смотрела! Я с тебя глаз не свожу! - Ну, а мой нос? Ты хорошо рассмотрела мой нос? - Вот как раз такой нос мне и нравится, - отвечала Ида, ущемив мой нос двумя пальцами и раскачивая его из стороны в сторону, словно колокол. - Что за нос!.. За этот нос я все на свете отдам! Потом она добавляла: - Кроме того, ты умный. - Умный? Я? Но все говорят, что я дурень. - Это они из зависти, - отвечала она с чисто женской логикой. - Ты умен, очень умен... Когда ты говоришь, я слушаю, разинув рот... Ты самый умный человек, какого я встречала. - Но ты ведь не скажешь, - снова начинал я немного погодя, - что я сильный... Этого уж ты утверждать никак не можешь. А она пылко: - Да, ты сильный... очень, очень сильный. Это уж было чересчур, так что я просто не знал, что и сказать. А она продолжала свое: - А потом, знаешь что? В тебе есть что-то такое, что мне безумно нравится. - Да что же это такое, позволь узнать? - Уж и не знаю, как тебе объяснить, - отвечала Ида. - То ли голос, то ли выражение лица, то ли походка... Ну, что-то такое особенное... ни в ком этого нет, кроме тебя. Ну, конечно, поначалу я ей не верил и заставлял ее повторять все это только потому, что меня забавляло сравнивать ее мнение с тем, что я всегда сам о себе думал. Но постепенно, день ото дня, я, признаться, стал немного воображать о себе. Мне все чаще приходила мысль: "А вдруг это правда?" Не то чтоб я действительно стал считать себя не таким, каким всегда представлял. Но слова Иды о "чем-то таком особенном" вселили в мою душу сомнение. Я чувствовал, что в этой фразе и была разгадка тайны. За это самое "неизвестно что" женщинам подчас нравятся горбуны, карлики, старики, иной раз даже уроды. Почему не могу понравиться и я? Ведь я-то все-таки не горбун, не карлик, не старик и не урод! Недавно решили мы с Идой пойти в цирк, который расставил свой шатер прямо напротив проспекта Аркеолоджика. Настроение у нас было в тот вечер очень веселое; мы устроились на дешевых местах, тесно прижавшись друг к другу, рука в руке. Рядом со мной оказалась высокая блондинка, молодая и красивая. Около нее сидел смуглый юноша, тоже высокий и сильный, по виду спортсмен или моряк. Я еще подумал: "Вот, что называется, красивая пара!". Потом я о них забыл и смотрел во все глаза на представление. Сначала на арене, посыпанной желтым песком, никого не было, но в глубине цирка, на трибуне для оркестра, музыканты в красной униформе - одни флейты и трубы - непрерывно играли всякие военные марши. Наконец выбежали четверо клоунов: два карлика и двое побольше - лица в муке, широкие штаны и стали выкидывать такие уморительные штуки, раздавать друг другу пощечины и пинки, что Ида от смеха даже закашлялась. Потом оркестр заиграл быстрый марш и вывели дрессированных лошадей. Их было шесть: три серые в яблоках и три белые. Они начали потихоньку кружить по арене, а дрессировщик в красном с золотом костюме, став посредине, щелкал своим длинным бичом. Потом выбежала девушка в тюлевой юбочке и белых чулках, схватилась за седло одной из лошадей и ну прыгать ей на спину и соскакивать на арену, а лошади-то сначала пошли рысью, а потом припустили галопом. После лошадей вернулись клоуны, стали препотешно кувыркаться и награждать друг друга пинками, а потом вышла целая семья гимнастов на трапециях: папа, мама и мальчик; все трое в голубых трико, такие мускулистые, особенно мальчуган. Хлопнули в ладоши - гоп-ля, - ухватились за веревку с узлами и мигом забрались под самый купол, а там как начали перекидываться на качающихся трапециях, цепляясь то руками, то ногами и перебрасывая друг другу мальчика, словно мяч! Я сказал Иде в восторге: - Хотелось бы мне быть акробатом! Приятно, должно быть, прыгать в пустоту, а потом ухватиться ногами за трапецию! Ида, как обычно, прижалась ко мне теснее и отвечала восхищенно: - Все дело в тренировке... Если б ты поупражнялся, у тебя бы это тоже получилось. Блондинка посмотрела на нас, сказала что-то тихонько своему кавалеру, и оба засмеялись. После акробатов пришел черед главному аттракциону со львами. Несколько юношей в красных куртках скатали ковер, на котором работали гимнасты. Убирая ковер, они нечаянно завернули в него одного из клоунов; увидев, как его набеленная испуганная физиономия высовывается из ковра, скатанного в трубку, Ида от смеха чуть не упала со стула. Служители живо соорудили посреди арены большую клетку из никелированных стальных прутьев, и вот, под грохот барабанов, в маленькую дверцу просунулась рыжая голова первого льва. Всего было пять львов да еще львица, которая с виду была очень злобной и сейчас же стала рычать. Последним вошел укротитель, очень церемонный и вежливый маленький человечек в зеленой куртке с золотым шитьем, и стал раскланиваться во все стороны. В одной руке у него был кавалерийский хлыстик, а в другой - палка с крючком, вроде тех, какими спускают железные шторы в магазинах. Львы с рычаньем бродили вокруг него, а он преспокойно кланялся публике и улыбался. Наконец он обернулся к львам и, хлопая их своим крючком по задам, заставил влезть на очень маленькие табуреточки, расставленные в клетке. Львы, бедняжки, ерзали на этих кошачьих подставочках и рычали, скаля зубы; некоторые, когда укротитель проходил мимо них, пытались ударить его лапой, но он ловко увертывался. - Да они его сейчас сожрут, - шептала Ида, дергая меня за руку. Тут опять загремели барабаны. Укротитель подошел к одному льву, самому старому, который все засыпал и даже ни разу не рявкнул, открыл ему пасть и сунул в нее голову, да еще три раза сряду. Все захлопали, а я сказал Иде: - Ты не поверишь... но у меня достало бы духу войти в эту клетку и тоже сунуть голову в львиную пасть. А она в полном восторге, прижавшись ко мне, отвечает: - Я знаю, что ты на это способен. Тут блондинка и ее спортсмен как захохочут, глядя на нас. На этот раз мы не могли не заметить, что они смеются над нами. Ида здорово обиделась и шепнула мне: - Они над нами хихикают... Скажи им, что они невежи! Но в этот момент прозвонил колокол, и все встали, а львы, понурив головы, пошли с арены через свою дверку. Первая часть представления окончилась. Мы вышли из цирка погулять в антракте, и эти двое оказались как раз перед нами. Разозленная Ида не переставая шипела мне: - Ты должен сказать им, что они невежи... Если не скажешь - значит, ты трус. И я из самолюбия решил затеять ссору. Позади цирка стоял барак, где за плату можно было посмотреть цирковых животных: с одной стороны - клетки с дикими зверями, а с другой - за барьером, на соломе - ручные и домашние животные на свободе: зебры, собаки, лошади и слоны. В этом бараке было очень темно, но, войдя, мы разглядели ту парочку: они стояли у клетки с медведем. Блондинка рассматривала мишку, который свернулся клубком и безмятежно спал, привалившись своей мохнатой спиной к решетке. Молодой человек держал девушку под руку. Я подошел прямо к нему и твердым голосом сказал: - Скажите-ка... вы не над нами смеялись? Он небрежно обернулся и ответил не задумываясь: - Нет, мы смеялись над одной лягушкой, которая вздумала подражать волу. - А лягушка - это я? - Какая курица кудахчет, та и снеслась. Тут Ида подтолкнула меня под руку, и я повысил голос: - А знаете, кто вы такой? - говорю. - Невежа и грубиян. Он грубо ответил: - Смотрите-ка, блоха голос подает. Тут его спутница стала хохотать, и тогда взбешенная Ида вмешалась в ссору. - Смешного тут мало, - говорит она,- смеяться нечего, лучше не прижималась бы так к моему мужу... Думаешь, я не видела? Ты все время прижималась к нему! Я растерялся, потому что ничего подобного не заметил. Самое большее, если, сидя рядом со мной, она случайно задела меня локтем. Блондинка отвечает возмущенно: - Да ты с ума сошла, голубушка... - Нет, не с ума сошла, а видела, как ты об него терлась. - Да на что мне нужен такой замухрышка, - бросает та с презрением. Если бы я захотела, так прижалась бы к настоящему мужчине... Вот он настоящий мужчина. Говоря это, она схватила руку своего дружка, как в колбасной берут окорок, чтобы показать покупателю. - Вот к такой руке стоит прижаться, - говорит она. - Смотри, какие мускулы... Смотри, какой он сильный. Мужчина в свою очередь шагнул ко мне и говорит угрожающе: - Ну, довольно... Убирайтесь... Не то хуже будет... - Это мы еще посмотрим, закричал я в бешенстве, поднявшись на цыпочки, чтобы сравняться с ним. То, что потом случилось, я буду помнить до самой смерти. Он ничего не ответил, но вдруг схватил меня подмышки и поднял, как пушинку. Как я уже сказал, на другой стороне барака, напротив клеток, лежали на соломенной подстилке ручные животные. Прямо против нас расположилось семейство слонов: отец, мать и слоненок; он был поменьше взрослых слонов, но все-таки здоровый, как лошадь. Они стояли в тени, прислонясь друг к другу крупами, повесив уши и мотая хоботами. Так знаете, что сделал этот нахал? Поднял меня и вдруг как посадит верхом на слоненка! А тот, видно, решил, что пришел его черед выступать в цирке, и пустился рысцой по проходу между клеток. Что тут только было! Весь народ врассыпную, Ида, вопя, бежит за мной, а я еду верхом на слоненке и все пытаюсь ухватить его за уши. В конце прохода я не удержался и скатился на землю, ударившись затылком. Что было дальше - не знаю, потому что я потерял сознание, а очнулся уже на пункте скорой помощи; Ида сидела рядом и держала меня за руку. Как только мне стало немного лучше, мы поплелись домой, не досмотрев второго отделения в цирке. На следующий день я сказал Иде: - Это твоя вина... Ты мне задурила голову, и я вообразил о себе бог знает что... А эта женщина была права: я просто замухрышка. Но Ида взяла мою руку и, нежно глядя на меня, сказала: - Ты был просто изумителен... Он тебя испугался, потому и посадил на слона... А верхом на слоне ты был так хорош... Жаль только, что под конец свалился. Ну что тут будешь делать! Для нее я один человек, а для других другой. Кто может знать, что видят женщины, когда они любят?..МладенецТа добрая синьора, что принесла нам пособие из общества помощи бедным, тоже спросила нас, зачем это мы заводим столько детей. Жена моя в тот день была не в духе, взяла да и выложила ей всю правду: "Были б у нас деньги, говорит, - мы бы вечером в кино отправились, а раз денег нет, так мы отправляемся в постель - вот дети и рождаются". Синьора на такие речи обиделась и ушла не простившись. А я побранил жену, потому что не всегда правда хороша; прежде чем говорить напрямик, сперва посмотри, с кем имеешь дело. Когда я был молод и не женат, то часто почитывал в газетах отдел римской хроники; там рассказывается о всяких несчастьях, какие могут приключиться с людьми: грабежи, убийства, самоубийства, уличные происшествия. И мне тогда казалось невероятным, чтобы мне самому выпало на долю такое несчастье, о котором в газетах пишут: "случай, достойный сострадания", - когда человек настолько несчастен, что вызывает к себе жалость без всяких особенных бедствий, одним уж тем, что существует на свете. Как я сказал, я был тогда молод и не знал, что значит содержать большую семью. А теперь я с удивлением обнаруживаю, что мало-помалу превратился в самый настоящий "случай, достойный сострадания". Вот, например, читаешь в газете: "Они живут в самой черной нужде". А я как раз и живу сейчас в самой что ни на есть черной нужде. Или: "Они ютятся в доме, который и домом-то назвать нельзя". А я живу в Тормаранчо1 с женой и шестью детьми в комнате, где между тюфяками даже ступить некуда, а в дождик вода хлещет все равно как на набережной Рипетта. Или такое, например: "Несчастная, узнав о своей беременности, приняла преступное решение избавиться от плода своей любви". Так вот: мы с женой в полном согласии приняли это же самое решение, когда узнали, что у нас должен родиться седьмой ребенок. Мы порешили, как только погода позволит, оставить младенца в какой-нибудь церкви, положившись на милосердие того, кто найдет его первым. По содействию тех добрых синьор жену мою устроили рожать в больницу. Оправившись, она с новорожденным вернулась в Тормаранчо. Войдя в комнату, она сказала мне: - Знаешь, хоть в больнице хорошего мало, я готова была бы там остаться, лишь бы не возвращаться сюда. Младенец словно понял эти слова и завопил прямо оглушительно. Крепкий такой, красивый малыш, и голос у него громкий, ничего не скажешь: когда он начинал реветь по ночам, то уж никому больше спать не давал. Наступил май, и стало тепло, так что можно было выйти на улицу без пальто. Вот мы и отправились из Тормаранчо в Рим. Жена прижимала ребенка к груди, навернув на него столько тряпок, словно собиралась оставить его в снежном поле. Когда мы добрались до города, она - вероятно, чтобы перебороть свое горе - принялась говорить без умолку: дышит тяжело, вся растрепанная, глаза широко открыты... Сначала она завела разговор про разные церкви, где можно его оставить, и все объясняла мне, что нужно выбрать такую, куда ходят богатые; ведь если малыша подберет бедняк, вроде нас, так пусть уж лучше ребенок с нами останется. Потом она сказала, что ей хочется выбрать какую-нибудь церковь Мадонны; потому что у Мадонны тоже был сын, говорит, она многое может понять и исполнит наше желание. От этих разговоров я устал, и в душе моей поднялось раздражение: ведь и мне было не сладко и вовсе не хотелось делать это. Но я внушал себе, что нельзя терять голову, нужно быть спокойным и подбадривать жену. Я что-то возразил ей, так просто, чтобы перебить этот поток слов, и предложил: - Давай оставим его в соборе Святого Петра. Она поколебалась, а потом говорит: - Нет, там настоящий проходной двор... его могут и не заметить... надо попробовать в маленькой церкви на виз Кондотти, там кругом такие роскошные магазины... ходит много богатых людей... Самое подходящее место. Мы сели в автобус, и среди публики она поутихла. Только все крепче завертывала ребенка в одеяльце и время от времени осторожно приоткрывала личико и глядела на него. А он спал, уткнув свою розовую мордашку в тряпки. Он был одет плохо, как мы, только рукавички у него были хорошенькие - из голубой шерсти, и он все выпрастывал ручонки, словно хотел показать их. Мы вышли около театра Гольдони, и жена сейчас же снова начала говорить без умолку. Остановилась у ювелирного магазина и, показав мне на драгоценности, выставленные на красном бархате в витрине, завела свое: - Посмотри, какая красота... На эту улицу люди ходят, только чтобы купить драгоценности и другие прекрасные вещи... Бедняков здесь не бывает... И вот в промежутке между покупками они зайдут в церковь помолиться... Настроение у них хорошее... увидят ребенка и возьмут его. Она говорила все это, смотря на бриллианты и прижимая к груди ребенка, будто рассуждала сама с собой, а глаза у нее были какие-то дикие, и я не смел ей перечить. Мы вошли в церковь. Она была маленькая, окрашенная внутри под желтый мрамор, с несколькими приделами и главным алтарем. Жена моя сказала, что ей эта церковь казалась совсем другой, а теперь она ей что-то не очень нравится. Но все-таки она окунула пальцы в святую воду и перекрестилась. Потом, прижимая ребенка к груди, она медленно стала обходить церковь, недовольно и недоверчиво оглядывая ее. С купола, через верхние окна, лился холодный яркий свет. Жена моя все бродила по церкви, из придела в придел, рассматривая скамьи, алтари и картины, словно проверяя, стоит ли оставлять здесь малыша. Я шел за ней в нескольких шагах, все время поглядывая на вход. Вошла высокая синьорина в красном, волосы светлые, как золото. Она стала на колени - узкая юбка туго натянулась на ней, - помолилась минуточку, потом быстро перекрестилась и вышла из церкви, не взглянув на нас. Жена моя, увидев это, говорит: - Нет, здесь не выйдет... Сюда заходят люди вроде этой синьорины, им только и дела, что поразвлечься да по магазинам пошляться. Пойдем отсюда. И с этими словами она вышла из церкви. Мы прошли порядочно по Корсо, все бегом, жена моя впереди, я за ней, и неподалеку от площади Венеции вошли в другую церковь. Эта была гораздо больше первой, с богатыми занавесями, позолотой, а на стенах под стеклом полно серебряных сердец, блестевших в полумраке. Здесь было довольно много народу, по виду состоятельные люди: дамы в шляпках, хорошо одетые мужчины. Священник читал с амвона проповедь, и вся публика стояла, поворотившись к нему. Я подумал: "Вот удобный случай, никто нас не заметит!" - и говорю жене тихонько: - Попробуем здесь. Она кивнула. Пошли мы в боковой придел. Там, вроде, никого не было, да к тому же так темно, что мы еле видели друг друга. Жена моя закрыла ребенку лицо краем одеяльца, в которое он был завернут, и положила его на скамью, словно неудобный сверток, чтоб он руки не оттягивал. Потом она опустилась на колени и долго молилась, закрыв лицо руками. А я от нечего делать рассматривал сотни серебряных сердец, больших и малых, развешанных на стенах придела. Наконец жена моя встала; лицо у нее было совсем убитое. Она перекрестилась и тихонько пошла из придела, я за ней следом. В этот момент священник возопил: - И сказал Христос: "Камо грядеши, Петре?" И мне почудилось, будто это он меня спрашивает. Моя жена уже было откинула портьеру у выхода, как вдруг ее окликают; мы оба так и подскочили. - Синьора, вы сверток на скамье оставили. Смотрим - женщина в черном, из тех ханжей, что целые дни торчат то в церкви, то в исповедальне. - Ах да, - говорит моя жена, - спасибо, я о нем и забыла. Забрали мы сверток и вышли из церкви ни живы ни мертвы. На улице жена говорит: - Никто его взять не хочет, никому он не нужен, бедный мой сыночек... Ну словно продавец, который рассчитывал на хорошую торговлю, а на рынке никто его товар не берет. И опять она помчалась вперед, растрепанная, тяжело дыша, словно ноги сами ее несли. Добрались мы до площади Святых Апостолов. Церковь тут была открыта. Вошли мы, видим - большая, просторная, света мало. Жена шепчет: - Вот подходящее место. Решительно прошла в один из боковых приделов, положила малыша на скамью и, не перекрестившись, не помолившись, даже не поцеловав его в лобик, бросилась к выходу, словно у нее земля горела под ногами. Но едва она сделала несколько шагов, как раздался отчаянный рев на всю церковь. Подошел час кормления, а младенец свое время знал и заплакал от голода. Жена моя будто голову потеряла от этого громкого плача: она сначала рванулась к двери, потом кинулась обратно - все бегом - и, не подумав, где находится, уселась на скамью, схватила ребенка на руки и расстегнулась, чтобы покормить его. Но только она дала ему грудь и малыш, вцепившись в нее обеими ручонками, принялся сосать, словно настоящий волчонок, как послышался грубый окрик: - В доме божьем таких вещей не делают... Пошли прочь отсюда, идите на улицу! Это был пономарь, старикашка с седой бородкой, голос у него был здоровей, чем он сам. Жена моя встала, кое-как прикрыла грудь и голову ребенка, да и говорит: - Но ведь Мадонна на картинах... она всегда с ребенком у груди. А он ей: - Ты еще хотела с Мадонной равняться, бесстыдница. В общем, ушли мы из этой церкви и уселись в скверике на площади Венеции. Там жена моя снова дала грудь ребенку, и он, насосавшись досыта, уснул. Тем временем настал вечер, стемнело. Церкви позакрывались, а мы сидели усталые, замученные, и ничего нам в голову не приходило. Меня просто отчаяние взяло при мысли, что мы столько сил убиваем на такое дело, какого и затевать-то не следовало. Я говорю жене: - Послушай, поздно уж, я больше не могу, надо, наконец, решиться. Она отвечает зло: - Это твой сын, твоя кровь... Что же ты хочешь - бросить его так, в уголке, словно сверток с объедками для кошек! - Нет, - говорю, - но такие вещи надо или уж сразу делать, не раздумывая, либо не делать совсем. А она: - Ты попросту боишься, что я передумаю и отнесу его домой... Все вы, мужчины, трусы! Я вижу, что ей сейчас перечить нельзя, и говорю примирительно: - Я тебя понимаю, не беспокойся, но пойми и ты: что бы с ним ни случилось, все будет лучше, чем расти ему в Тормаранчо, в нашей лачуге без кухни и отхожего места: зимой в ней черви, а летом мухи. Она на этот раз ничего не сказала. Пошли мы, сами не зная куда, по виа Национале, вверх, к башне Нерона. За ней, немного подальше, есть улочка, совсем пустынная. Вижу: там у одного подъезда стоит закрытая серая машина, пустая. Я сразу сообразил: подошел к машине, повернул ручку - дверца открылась. Я говорю жене: - Скорей, вот удобный случай, клади его на заднее сиденье. Она послушалась, положила ребенка, и я захлопнул дверцу. Все это мы проделали в один миг, нас никто не видел; потом я схватил ее под руку, и мы побежали к площади Квиринале2. Площадь была пустая и темная. Только у дворца горело несколько фонарей, и в ночи за парапетом сверкали огни Рима. Жена подошла к фонтану возле обелиска, села на скамеечку, скрючилась вся и, отвернувшись от меня, вдруг как заплачет, Я говорю: - Ну что тебя так разбирает? А она: - Теперь, когда я его оставила, мне так пусто... мне его не хватает здесь, на груди, где он лежал. Я говорю: - Понятно, конечно... Но это у тебя пройдет. Она пожала плечами и продолжала плакать. И вдруг слезы у нее высохли, ну, как высыхает дождь на мостовой, когда подует ветер. Она вскочила да как закричит в ярости, тыча пальцем на дворец: - А теперь я пойду туда, доберусь до короля и все ему выскажу! - Стой! - кричу я, хватая ее за руку. - Ты что, с ума сошла?.. Не знаешь, что короля давно нет? А она: - А мне все равно... Скажу тому, кто сидит на его месте. Кто-нибудь да есть там! Словом, она бросилась к подъезду и наверняка устроила бы скандал, если бы я не завопил в отчаянии: - Послушай, я передумал... Вернемся к машине и возьмем ребенка... Оставим его себе. Не все ли равно - одним больше, одним меньше. Эта мысль, видать, у нее все время сидела в голове и разом вытеснила выдумку про короля. - Да там ли он еще? - говорит она и бросается в ту улочку с серой машиной. - Еще бы, - говорю, - ведь и пяти минут не прошло. И правда, машина была еще там. Но в тот самый миг, как жена моя открыла дверцу, из подъезда выскочил мужчина средних лет, низенький, с холеным лицом, и закричал: - Стой! Стой! Что вам надо в моей машине? - Мне надо забрать свое, - ответила жена, не оборачиваясь, и наклонилась, чтобы взять ребенка с сиденья. Но мужчина не унимался: - Что вы там берете? Это моя машина... Поняли? Моя! Надо было вам видеть тогда мою жену! Она выпрямилась да как накинется на него: - Кто у тебя что берет? Не бойся, ничего у тебя не возьмут, а на твою машину мне наплевать... Вот гляди, И она вправду плюнула на дверцу. - А этот сверток?.. - начал тот растерянно. А она: - Это не сверток... Это сын мой... Смотри! Она открыла личико малыша, показала его и опять пошла-поехала: - Тебе с твоей женой такого прекрасного сына в жизни не сделать, хоть родись заново... И не вздумай меня задерживать, не то я закричу, позову полицию и скажу, что ты хотел украсть моего ребенка. В общем, она ему такого наговорила, что бедняга рот разинул и вся кровь бросилась ему в лицо - того и гляди удар хватит. Наконец жена замолчала, повернулась, не спеша пошла прочь и догнала меня на перекрестке.Родимое пятноМне очень неприятно, что я огорчил сестру, но все равно рано или поздно я бы обязательно поссорился с моим зятем Раймондо. И это не моя вина. А дело было вот как. В первый жаркий день, поутру, свернув в узелок купальный костюм и полотенце и привязав все это к седлу велосипеда, я взвалил велосипед на спину и направился к лестнице, надеясь улизнуть незаметно, чтобы поехать на пляж в Остию. Но вот что значит не везет! Кого, вы думаете, я встречаю у самой двери? Раймондо, собственной персоной! Из всех живущих в нашем доме я встречаю именно его. Он, конечно, сразу же заметил мой узелок и спрашивает: - Ты куда это собрался? - В Остию, купаться. - А работа? - Да какая работа? - Не валяй дурака... В Остию поедешь в понедельник... а сейчас идем в парикмахерскую. В общем, что тут говорить? Раймондо большой, здоровенный парень, а я маленький и худенький. Он, конечно, отнял у меня велосипед, запер его в чулан, а потом взял меня за руку и толкнул к лестнице со словами: - Пойдем, уже поздно. - Ну, знаешь, - сказал я, - у нас столько работы, что времени нам все равно хватит! На сей раз он ничего не ответил, но по его лицу я понял, что задел его за живое. Эту парикмахерскую он открыл на деньги моей бедняжки-сестры; дела шли неважно, вернее сказать - из рук вон плохо. Работников было двое - он и я, а клиенты к нам заглядывали так часто, что ничего не изменилось бы, если б мы оба отправились гулять, оставив в парикмахерской одного мальчишку Паолино стеречь бритвы и кисточки, а то не хватало только, чтоб нас еще обокрали! Мы молча шли по улице; солнце уже здорово припекало. Парикмахерская находилась недалеко от нашего дома, в самом сердце старого Рима, на виа дель Семинарио - и то, что парикмахерскую открыли именно там, было главной ошибкой, потому что на этой улице по целым дням ни одной живой души не видно - тут кругом одни конторы и живет все сплошь бедный люд. Когда мы пришли, Раймондо поднял железную штору, потом снял пиджак и надел халат, я тоже переоделся. Тут появился Паолино, и Раймондо сразу же сунул ему в руки щетку и велел подмести хорошенько, до блеска, потому что, пояснил он, поддерживать чистоту - это дело первой важности для модной парикмахерской. Ну уж, сказал тоже! Мети, не мети, все равно не поможет, не все то золото, что блестит, знаете. Ведь дела-то у нас шли плохо не только из-за этой улицы, а еще и потому, что заведение наше было совсем плохонькое: комнатка маленькая, панели на стенах грубо размалеваны под мрамор, кресла, стулья и деревянные полки выкрашены какой-то синькой, фаянсовые раковины, купленные по дешевке в другой парикмахерской, которая закрылась, пожелтели и потрескались, а полотенца и салфетки шила и вышивала сама сестра - за целый километр видно, что домашнее производство! Ну, значит, Паолино подмел пол - тоже, кстати, довольно безобразный, потому что кафельные плитки стерлись и стали совсем серыми, - а Раймондо тем временем, удобно расположившись в кресле, курил свою первую сигарету. Когда на полу не осталось ни одной пылинки, Раймондо с королевской важностью протянул Паолино двадцать пять лир и велел пойти купить газету, а когда тот вернулся, Раймондо углубился в чтение спортивных новостей. Так началось утро: Раймондо, развалившись в кресле, читал и курил, Паолино, присев на корточки на пороге, развлекался тем, что таскал за хвост кота, а я, сидя на приступочке у двери, бессмысленно глядел на улицу. Как я уже сказал, на эту улицу редко кто заглядывал: за час прошло мимо человек десять, а то и меньше, и почти всё женщины, возвращавшиеся с базара со своими корзинками. Наконец солнце перестало гулять по соседним крышам и залило своим светом и нашу улицу; я вошел в помещение и тоже решил сесть в кресло. Прошло еще полчаса, клиенты все не показывались. Вдруг Раймондо бросил газету, потянулся, зевнул и сказал: - Послушай, Серафино... раз уж клиенты что-то не идут, давай по крайней мере поупражняйся пока: побрей-ка меня. Он уже не первый раз заставлял меня побрить его, но сегодня это меня особенно обозлило, потому что ведь он помешал мне поехать купаться. Не сказав ни слова, я схватил полотенце и нарочно несколько раз встряхнул перед самым его носом. Другой бы понял, но он ничего не понял. Он нахально нагнулся вперед, к зеркалу, и принялся рассматривать свой подбородок и щупать щеки. Паолино проворно подставил мне чашку, я развел мыло и затем, вертя кисточкой с такой силой и быстротой, как будто взбивал гоголь-моголь, намылил Раймондо все лицо до самых глаз. Я так яростно махал взад-вперед кисточкой, что скоро на щеках Раймондо образовалось два огромных шара из мыльной пены. Потом я схватил бритву и начал водить ею снизу вверх резкими толчками словно хотел зарезать своего клиента. На этот раз Раймондо испугался и сказал: - Потише, потише... Что это с тобой? Я не ответил и, запрокинув ему голову назад, одним взмахом бритвы прошелся от кадыка до ямочки на подбородке. Он не пикнул, но я чувствовал, что он дрожит. Потом я таким же манером махнул в обратном направлении, против шерсти, а потом он наклонился над раковиной и сполоснул лицо, а я вытер его несколькими бодрыми ударами полотенцем, которые, по-моему, сильно смахивали на оплеухи, и затем по его просьбе густо-густо попудрил тальком. Я думал, это все; но он, представьте, потянулся и сказал: - Теперь стриги. Я запротестовал: - Да ведь я тебя только позавчера стриг. А он спокойно ответил: - Стриг, это верно... но шея наверняка уже заросла... Волосы-то растут, знаешь! Я и на этот раз проглотил обиду и, слегка встряхнув полотенце, снова подвязал ему под подбородком. Волосы у Раймондо, признаться, роскошные густые, черные и блестящие; растут они у него низко на лбу, и он их аккуратно расчесывает и укладывает крупными волнами до самого затылка. Но сегодня эти красивые волосы были мне как-то удивительно противны, мне казалось, что в них выражается весь хвастливый и заносчивый характер этого нахала Раймондо. Он предостерег меня: - Поосторожнее... только подровняй, не обкорнай смотри. И я ответил сквозь зубы: - Будь спокоен. Пока я подрезал ему эти волоски на шее, которых и видно-то почти не было, я думал про пляж в Остии и с трудом подавлял в себе желание поглубже запустить ножницы в эту блестящую черную массу да отхватить клок побольше я не сделал этого только из любви к сестре. Раймондо тем временем снова взял со стола газету и наслаждался поскрипыванием моих ножниц, словно это было пение канарейки! Иногда он бросал беглый взгляд на свое отражение в зеркале и один раз даже сказал: - Знаешь, из тебя, пожалуй, выйдет превосходный парикмахер. "А из тебя превосходный дармоед", - хотел я ему ответить, но смолчал. В общем, я подровнял ему волосы; потом взял маленькое зеркальце и, держа за его затылком, чтобы он мог увидеть мою работу в большое зеркало, спросил вкрадчиво: - Может, помоем голову?.. Или освежим одеколоном? Я шутил; но он, упрямо продолжая сидеть в кресле, отвечал: - Освежим одеколоном. Тут уж я не мог удержаться и воскликнул: - Но, Раймондо, у нас ведь всего шесть флаконов, а ты хочешь извести один из них на себя? Он пожал плечами: - Не суйся, пожалуйста, в чужие дела... одеколон ведь куплен не на твои деньги. Я чуть не ответил: "Да уж скорее на мои, чем на твои", но снова решил смолчать, опять-таки из любви к сестре, которая души не чаяла в своем муже; ну что ж, я подчинился. Раймондо, наглец, захотел сам выбрать одеколон и остановился на фиалке; он велел мне смочить ему хорошенько голову и массировать снизу вверх кончиками пальцев. Пока я занимался этим массажем, я все время украдкой взглядывал на дверь - авось, думаю, подойдет хоть какой-нибудь клиент и прекратит эту комедию; но, как всегда, никакой клиент не подошел. После одеколона Раймондо еще брильянтину потребовал, да не какого-нибудь, а самого лучшего, из французского флакончика. Под конец он взял у меня из рук расческу и стал сам причесываться, да так старательно прямо волосок к волоску укладывал. - Вот теперь я действительно прекрасно себя чувствую, - сказал он, вставая с кресла. Я взглянул на часы: почти час. Я сказал: - Раймондо... я тебя побрил, постриг, освежил одеколоном... Отпусти меня теперь купаться... пока еще солнышко... Но он, снимая халат, заявил: - Я сейчас пойду домой обедать... Если и ты уйдешь, то кто же останется в парикмахерской?.. Я ж тебе обещал: в понедельник поедешь в Остию. Он надел пиджак, помахал мне на прощанье рукой и ушел, уведя с собой Паолино, который должен был принести мне завтрак из дому. Оставшись один, я хотел было переломать все стулья, разбить зеркала и выбросить на улицу кисточки и бритвы. Но потом подумал, что все эти вещи принадлежат в сущности моей сестре, а значит, и мне, и, подавив свой гнев и досаду, уселся поудобнее в кресло и стал ждать. На улице не было ни души; солнце слепило глаза, мостовая пылала, как печка, в парикмахерской тоже было жарко, и кругом во всех зеркалах отражался один только я, причем физиономия у меня была очень хмурая, и, уж не знаю, то ли от голода, то ли из-за зеркал этих, но у меня почему-то начала кружиться голова. Наконец, слава богу, пришел Паолино и принес мне завтрак на тарелочке, завязанной в салфетку; я отпустил мальчишку домой и ушел есть в заднюю комнату маленькую каморку за занавеской. Я сел и развязал салфетку. Сейчас, думал я, моя сестра, наверно, подает Раймондо всякие вкусные блюда, и он еще привередничает, а мне прислали только холодные макароны с сыром, батончик хлеба да бутылочку вина. Я принялся жевать, очень медленно, скорее чтобы убить время, чем чтоб утолить голод, и, жуя, все думал о том, что Раймондо нашел себе неплохую кормушку и что было просто преступлением отдать за него сестру. Только я закончил еду, как из-за двери послышался голос, заставивший меня вздрогнуть: - Можно? Я поспешил выйти из задней комнаты. Я не ошибся, это была Сантина, дочь привратника из дома напротив. Брюнеточка, маленькая, но ладно сложенная, с круглым личиком и озорными черными глазами. Она часто заглядывала к нам в парикмахерскую под каким-нибудь предлогом, и я по наивности думал, что это она из-за меня ходит. Сейчас ее посещение доставило мне большое удовольствие; я предложил ей присесть, и она сразу же уселась в кресло; она была такая маленькая, что ноги у нее не доставали до пола. Мы стали болтать, и для начала я заметил, что в такой день, как сегодня, на пляже, верно, чудесно. Она вздохнула и ответила, что охотно пошла бы купаться, но, к сожалению, должна идти вешать белье на террасе. Я предложил: - Хотите, я пойду с вами, помогу вам? А она: - На террасу?.. Да что вы, разве можно!.. Мать увидит - заругает. Она все оглядывалась вокруг, ища, о чем бы еще поговорить, и под конец спросила: - У вас не много клиентов, да? - Не много? Ни одного!.. Она сказала: - Вам бы надо открыть дамскую парикмахерскую... Мы бы с подружками ходили к вам делать перманент. Чтобы доставить ей удовольствие, я сказал: - Перманент я вам, конечно, не могу сделать... но освежить лицо и волосы - это можно. Она кокетливо вздернула голову: - Ну да? А какие у вас духи? - Хорошие. Я взял флакон с пульверизатором и начал в шутку опрыскивать ее куда попало, а она отбивалась и кричала, что я выжгу ей глаза. В эту минуту на пороге показался Раймондо. Он проговорил строго: - Развлекаетесь? Прекрасно, - и, не взглянув на нас, вошел в комнату. Сангина встала со стула, пробормотав какое-то извинение; я поставил флакон на место. Раймондо сказал: - Ты ведь знаешь, что я не люблю, когда к нам в парикмахерскую заходят женщины... К тому же пульверизатор у нас только для клиентов. Сантина сделала недовольную гримаску: - Синьор Раймондо, я не знала, что вы такой злой, - и ушла, не очень, впрочем, торопясь. Я заметил, как Раймондо посмотрел ей вслед долгим, таким глубоким взглядом, и это пришлось мне очень не по нутру, так как я понял, что Сантина нравится ему, и вдруг, по тому, как она ответила на этот взгляд, мне стало ясно, что и он ей тоже нравится. Я сказал сердито: - На себя, небось, фиалку льешь, а для девушки несколько капелек одеколона пожалел. Она хоть развлекла меня немножко, пока я тут подыхал со скуки. К себе ты, видно, подходишь с одной меркой, а к людям с другой. Раймондо ничего не ответил и ушел в заднюю комнату снять пиджак. Так началась вторая половина дня. Прошло часа два в полной тишине. Солнце сильно припекало. Раймондо вначале соснул часок, откинув назад голову и открыв рот, и при этом храпел со страшной силой, даже весь побагровел. Потом это свинское хрюканье внезапно смолкло, Раймондо проснулся и битых полчаса развлекался тем, что подстригал себе волосы в носу и в ушах; в конце концов, не зная, что бы еще такое придумать, он предложил побрить меня. Когда он брил меня, я огорчался еще больше, чем когда я брил его. В самом деле, если я, мастер, побрею его - это еще куда ни шло; но чтобы он, хозяин парикмахерской, брил меня - это уж, простите, означало, что мы с ним просто два неудачника и ни одна собака в нас не нуждается. Однако, так как я тоже не знал, куда деваться от скуки, я согласился. Он уже побрил мне одну щеку и принялся было за другую, когда с улицы, представьте, снова послышался голос Сантины: - Можно? Мы обернулись - я с одной намыленной щекой, Раймондо с поднятой в воздух бритвой; Сантина, с этакой кокетливой улыбочкой поставив одну ножку на порог и подпирая бедром большую корзину, полную мокрого белья, смотрела на нас. Она сказала: - Простите, я так подумала, что у вас, верно, в эту пору клиентов нет, так, может, думаю, синьор Раймондо согласится помочь мне отнести эту корзину белья на террасу... Ведь сеньор Раймондо такой сильный... Простите, если побеспокоила. И что ж вы думаете делает Раймондо? Кладет бритву, говорит мне: - Серафино, вторую щеку ты уж сам побрей, - быстро сбрасывает халат и... шасть на улицу вместе с Сангиной. Я и опомниться не успел, как они уже исчезли в воротах дома напротив, смеясь и перебрасываясь шуточками. Тогда я не спеша, поскольку знал, что времени у меня будет вполне достаточно, кончил бриться, умылся, вытерся, а потом приказал Паолино: - Иди домой, скажи моей сестре Джузеппине, чтобы она сейчас же пришла сюда... Беги бегом. Вскоре пришла Джузеппина, испуганная, совсем запыхавшись. Когда я увидел ее, бедняжку, такую нескладную, кривобокую, с этим багровым родимым пятном на щеке, без которого бы верно не было нашей парикмахерской, открытой на ее деньги, - мне стало ее так жалко, что я решил было ничего ей не говорить. Но, во-первых, было уже слишком поздно, а во-вторых, я все-таки хотел отомстить Раймондо. И я сказал сестре: - Ты не пугайся, ничего такого не случилось... Только Раймондо вот пошел в дом напротив, помогать дочке привратника вешать белье на террасе. Она сказала: - Бедная я, бедная... Ну, сейчас я ему покажу! - и сразу же пошла через улицу к воротам дома напротив. Я снял халат, надел пиджак и опустил железную штору. Но прежде чем уйти, я повесил на дверь табличку, которую мы случайно прихватили вместе с умывальниками из другой парикмахерской; на ней было напечатано: "Закрыто по случаю семейного траура".Злополучный деньБывает же так! Вот многие не верят в приметы, но я вам докажу, что они всегда сбываются. Какой был позавчера день? Вторник, тринадцатое. Что случилось утром, когда я еще сидел дома? Я искал в буфете хлеб и перевернул солонку: Кого я встретил на улице, как только вышел? Девушку-горбунью, с большим родимым пятном, поросшим волосами, на лице. Я всех знаю в нашем квартале, но ее ни разу не видел. А в гараже что получилось? Я прошел под лестницей рабочего, исправлявшего неоновую вывеску. Кто из механиков в гараже первым со мной заговорил? Ну как его? И называть-то не хочется всем известно, что он приносит несчастье своей кривой рожей и злыми глазами. Хватит этого? Так нет, вот вам еще одно впридачу - отправляясь на стоянку, я чуть не раздавил невесть откуда взявшуюся черную кошку, перебегавшую мне дорогу - еле успел затормозить. Скрип раздался дьявольский. На стоянке, на площади Фламинио, у Витербосского вокзала, мне долго ждать не пришлось. Было часов семь утра; и вот ко мне подбегают вприпрыжку, словно танцуя тарантеллу, мужнина и женщина - сразу видно, что прямо из деревни. Мужчина - низенький, коренастый, в черных штанах, перевязанных на животе кушаком, в жилетке, в рубашке без воротничка. Лицо у него плоское, заросшее черной бородой; он косой: веко одного глаза опущено, другой глаз широко раскрыт. Женщина, должно быть его мать, одета, как цыганка, в черную юбку с черной шалью; лицо желтое, что твой самшит, все в морщинах, а в ушах золотые серьги. Нагружены словно ослы - свертки, пакеты с салатом, узелки с помидорами. Он, ни слова не говоря, протянул мне клочок бумаги, на нем какими-то порхающими буквами, похожими на ноты, был написан адрес: "Площадь Полларола" - это как раз у рынка Кампо деи Фьори. Женщина тем временем ловко нагружала своим добром мое такси. Я повернулся, посмотрел и говорю: - Вы что, решили, что это овощной фургон? Он ответил, не глядя, сквозь зубы: - Товар все хороший... Поезжай быстрее, мы торопимся. Я включил мотор и помчался. Вдруг, слышу, он говорит женщине: - Смотри, куда ноги ставишь... Помидор раздавила. Ну, думаю, извозят мне такси. А когда мы приехали на площадь Полларола, я обернулся и вижу, что тут и взаправду настоящий разгром: повсюду листья салата, земля, вода, раздавленные помидоры, да не один, а несколько. Я разъярился и спрашиваю: - А кто мне заплатит за испорченную кожу на сиденье? - Чепуха, - сказал он, вынул из кармана платок и вытер самые грязные места на сиденье. Я просто зашипел от злости: - Чего уж тут вытирать... Одного убытку на тысячу лир! Он даже не слушает. Стал помогать своей товарке выгружать свертки, то и дело повторяя: - Быстрее, быстрее... Клади сюда! Я закричал ему: - Черт возьми, мало того, что ты косой, ты к тому же еще и глухой?.. Я тебя спрашиваю: кто мне теперь заплатит за испорченную кожу? Выйдя из терпения, он повернулся: - Ты что, не видишь, что я разгружаю? - Я хочу, чтобы ты возместил мне убытки! Наконец он все выгрузил. - Держи, - сказал он и сунул мне деньги, - бери и отправляйся. - Ты что, спятил? Сколько ты даешь? - Мало, что ли? - Это за поездку, ладно... А убытки? Мы стояли лицом к лицу. Женщина спокойно и неподвижно ждала неподалеку со свертками. Он сказал: - Сейчас я тебе заплачу. Оглядев площадь, которая в этот час была пустынна, он сунул руку в карман. Ну, думаю, деньги вынимает. Но он вытащил складной пастушеский нож. - А это видал? Я отскочил; он закрыл нож и добавил: - Значит, договорились? Не помня себя от ярости, я опять сел за руль, включил мотор, сделал круг по площади и на большой скорости поехал прямо на женщину, стоявшую все время неподвижно рядом с овощами. Каким-то чудом она успела отскочить, а я наехал на всю эту груду, сделав из нее месиво. Он закричал и вскочил ко мне на подножку. Я отнял одну руку от баранки и ударил его по лицу с такой силой, что ему пришлось спрыгнуть; но я потерял управление и поехал прямо на стену. В конце концов мне все же удалось выправить машину и повернуть. На мосту Витторио я остановился и осмотрел машину. Одно крыло было поцарапано и помято. Это уже не просто грязь - тут и правда убытку на несколько тысяч лир. Хорошо же я начал, нечего сказать. В самом скверном настроении, кляня на чем свет стоит и мужиков и деревню, я сделал еще пять пустячных рейсов лир по двести-триста каждый. В два часа я остановился у центрального вокзала, в самом конце очереди такси. Пришел поезд, народ стал разъезжаться, такси уходили одно за другим. Ко мне подошел высокий грузный мужчина с чемоданчиком, лысый, лицо круглое, бритое, в пенсне. Он сухо сказал: - Виа Маккья Мадама! Никто не может знать всех римских улиц. Но почти всегда каким-то нюхом догадываешься, где какая находится. Но про эту виа Маккья Мадама я действительно услыхал в первый раз. Спрашиваю: - А где это? - Поезжайте до стадиона "Форо Италико"... а потом я вам покажу. Я, не сказав ни слова, поехал. Ехали, ехали. Проехали виа Фламиниа, мост Мильвио и направились вдоль Тибра к стадиону. Он кричит: - Первый поворот направо, потом еще направо. Мы были как раз у подножья Монте-Марио. За стадионом, где стоят обнаженные статуи, я поехал по круто поднимавшейся вверх улице. И вот посреди склона дощечка на палке среди кустарника, а на ней написано: "Виа Маккья Мадама". Только это не улица, а скорее деревенская тропка, одна пыль да камни. Спрашиваю: - Что, въезжать туда? - А как же! У меня вырвалось: - Да вы прямо в темном лесу живете! - Нечего острить... Улица как улица. Я, как говорится, проглотил и поехал по проулку. Ям и камней не сосчитать; с одной стороны возвышался склон горы, весь заросший кустами дрока, с другой - обрыв. Вдали виднелась панорама Рима. Мы все поднимались и поднимались; иногда на поворотах было так тесно, что приходилось давать задний ход; но вот, наконец, после очередного подъела - ограда. Въезжаю в ворота, еду по площадке, посыпанной гравием, без деревьев, останавливаюсь неподалеку от белого домика. Пассажир, выйдя, торопливо, дает мне деньги. Я протестую: - Это за рейс... А обратный путь? - Какой обратный путь? - Это пригород... Нужно оплатить обратный проезд. - Ничего я не стану оплачивать... Никогда не платил за обратный проезд и не собираюсь. И он поспешно пошел к домику. Я разозлился и кричу: - Я останусь здесь, пока вы мне не заплатите за обратный проезд... Даже если придется ждать до вечера. Он пожал плечами, дверь открылась, и он вошел в дом. В дверях, кажется, стоял кто-то в белом халате. Я посмотрел на дом. Жалюзи спущены; окна нижнего этажа зарешечены. Я тоже пожал плечами, сел в машину, которая уже начала накаляться под солнцем, вынул из кармана сверток с завтраком и стал не спеша закусывать среди глубокой тишины, поглядывая через край обрыва на панораму Рима. Жара меня разморила, меня стало клонить ко сну, и я продремал примерно с час. Проснулся я внезапно, ошалевший и потный, и увидел, что все кругом было как прежде: пустынная площадка, дом со спущенными жалюзи, солнце, тишина. Я стал неистово нажимать на клаксон, думая: "Кто-нибудь да выйдет". На рев клаксона действительно из-за дома вышел черный человечек, по виду пономарь, в костюме из шелка-сырца; он подошел ко мне и спросил: - Свободен?. - Да. - Тогда отвези меня к собору Святого Петра. Я решил, что нет худа без добра - до Святого Петра неплохой рейс, и таким образом я оправдаю обратный проезд. Я включил мотор и поехал. Правда, когда я выезжал из ворот, мне показалось, что в окне кто-то делает мне знаки, чтобы я вернулся, но я не обратил на это внимания. Я стал спускаться по переулку поворот за поворотом; в каком-то узком месте дал задний ход. И вдруг вижу: по склону бегут сломя голову, хватаясь за кусты и размахивая руками, двое детин в белых халатах. - Стой, стой! - кричат они мне. Я остановился. Один из них открыл дверцу и без церемоний крикнул человечку, притаившемуся в глубине такси: - Ну-ка, милый, вылезай... Без разговоров. - Но меня ждет папа римский! - Ладно, поедешь в другой раз... Вылезай! Одним словом, тот сошел, парень сразу схватил его под руку, а другой тем временем объяснил мне: - Он спокойный, поэтому мы оставляем его на свободе... Но с помешанными всегда нужно быть настороже. - А что это за дом? Клиника для душевнобольных? - А ты что, разве еще не догадался? Нет, не догадывался... Вот, выходит, и возместил время, которое потерял там наверху, да еще и обратный проезд. Было уже за полдень, день действительно выдался злополучный. Я отправился на стоянку на бульваре Пинтуриккио и там - не поверите! - ждал около четырех часов. Наконец, когда стало уже смеркаться, подошел смуглый длинноволосый молодой человек, в пиджаке и рубашке с открытым воротом - какой-то прощелыга. С ним была девушка, красивая, легкомысленного вида. Он сказал мне: - Отвези нас на Джаниколо. Они сели, и я помчался как бешеный; но время от времени я смотрел в зеркальце, висевшее у меня над головой. На набережной Фламинио, в пустынном месте, он схватил девушку за волосы, откинул ей голову назад и поцеловал в губы. Она захныкала: - Ну тебя, дурной! А потом, конечно, обняла его за шею и вернула поцелуй. И они целовались без конца... Я обычно отношусь благосклонно к парочкам, но в тот день, после стольких несчастий, я был зол как черт. Затормозив, я остановил машину и объявил: - Приехали! - Уже Джаниколо? - спросила девица, высвобождаясь из объятий. Губная помада у нее была съедена, волосы растрепаны. - Нет, не Джаниколо... Но если вы не будете вести себя прилично, я дальше не поеду. Он, как и подобает такому прощелыге, огрызнулся: - А тебе какое дело? - Такси - мое... Если хотите миловаться, отправляйтесь в кусты на Вилла Боргезе. Он посмотрел на меня пристально, а потом сказал: - Ладно, благодари бога, что я здесь с синьориной... Вези нас на Джаниколо. Ничего не ответив, я отвез их на Джаниколо. Была ночь, они сошли, велев мне ждать, подошли к парапету и стали любоваться панорамой Рима. Потом вернулись. Он сказал: - Теперь поедем к Кавальери ди Мальта. - Но на счетчике уже тысяча лир. - Поезжай, не бойся. От Джаниколо до Кавальери ди Мальта конец немалый. Они, кажется, опять целовались, но мне уже было безразлично - я думал только о том, как бы получить свои денежки. Когда мы приехали в пустынный район Кавальери ди Мальта, они велели мне остановиться на площади у церкви святой Сабины. Там как раз вход в сад с высокими стенами, обращенный к Тибру. Они опять сказали, чтоб я подождал и пошли в сад. Было темно и тепло, последние ласточки порхали перед тем, как отправиться на покой. Магнолии так благоухали, что кружилась голова. Вот уж правда, настоящее место для влюбленных. Размышляя о том, что в конце концов они правы, что целуются, и что на их месте я делал бы то же самое, я спокойно ожидал их. С полчаса я отдыхал в тишине, в тени, овеваемый теплым ветерком. Неожиданно мой взгляд остановился на счетчике - две тысячи лир. Я вышел и направился в сад. И сразу же убедился, что сад пуст и на скамейках под деревьями нет ни одного человека. В саду были другие ворота, выходившие на улицу святой Сабины, там они, конечно, и прошли, а потом, нежно обнявшись, отправились, наверно, вниз, к Большому цирку. Короче говоря, они меня провели. Мрачный, проклиная свою злую судьбу, я тоже поехал вниз. Светила луна. У обелиска Аксума меня остановил полицейский: - Нарушение... Вы что, не знаете, что ночью не ездят с потушенными фарами? Только у Колизея, наконец, нашелся клиент мне по сердцу - горбатый, в белой рубашке с открытым воротом и пиджаком под мышкой. Горб у него поднимался выше головы, а шеи совсем не было. - Слишком поздно, - пробормотал я сквозь зубы. - Что вы сказали? - спросил он, садясь. - Ничего. Куда поедем? Он сказал мне адрес, я включил мотор, и мы поехали.ДрагоценностиСтоит только в кружок друзей затесаться женщине, и сразу можно сказать, что компания скоро расстроится и все разбредутся кто куда. В тот год я дружил с компанией молодых людей. Редко сыщешь таких закадычных друзей. Мы всегда и во всем были согласны, всегда держались вместе - прямо водой не разольешь. Зарабатывали все мы неплохо - у Торе был гараж, два брата Модести были посредниками по продаже мяса, у Пиппо Морганти была колбасная, у Ринальдо - бар. Я торговал самыми разными вещами, в то время смолой и смолопродуктами. Хотя среди нас не было ни одного старше тридцати лет, но каждый весил не меньше восьмидесяти кило; мы, как говорится, не прочь были приналечь на еду. Днем мы работали; но в семь часов вечера собирались - сначала в баре Ринальдо, на проспекте Виктора Эммануила, потом в траттории с садом, неподалеку от Новой церкви. Конечно, мы проводили вместе и воскресенья - смотрели футбольный матч или совершали прогулку в Кастелли, летом ездили в Остию или Ладисполи. Нас было шестеро, но жили мы душа в душу. Скажем, если у одного из нас появлялась какая-нибудь прихоть, она сразу же овладевала и остальными пятью. Увлечение драгоценностями началось с Торе: как-то вечером он пришел в тратторию с массивными золотыми часами на руке. Браслет был тоже золотой, плетеный, шириной чуть не в три пальца. Мы спрашиваем, кто, мол, тебе подарил эти часы, а он заявляет: - Директор Итальянского банка. То есть он хотел сказать, что купил их на свои деньги. Потом снял часы и показал нам - часы были хорошей марки, с двумя крышками, с секундной стрелкой; они были тяжелые, да и браслет тоже. Мы были поражены. Один из нас сказал: - Да, это капиталовложение. А Торе ему ответил; - Какое там капиталовложение... Просто мне нравится носить часы на руке, вот и все. На другой день, когда мы собрались, как обычно, в ресторане, у Морганти на руке тоже появились часы и тоже с золотым браслетом, хоть и не таким тяжелым. Потом наступил черед братьев Модести, они купили себе часы побольше, чем у Торе, но браслет был сплетен не так плотно. А нам с Ринальдо понравились часы Торе; мы спросили, где он их достал, отправились туда вместе и приобрели себе такие же, в хорошем магазине на Корсо. Дело было в мае, мы часто по вечерам ездили на Монте-Марио, в остерию. Там мы пили вино, ели свежие бобы и овечий сыр. Как-то вечером Торе протягивает руку за стручком, а у него на пальце - массивное кольцо с бриллиантом, небольшим, но красивым. - Черт возьми! - вскричали мы. А он без всякого стеснения объявил: - Только на этот раз не подражайте мне, обезьяны вы этакие. Это я купил себе, чтобы не быть на вас похожим. Все-таки он снял кольцо и пустил его по рукам. Да, бриллиант был красивый, чистой воды - не придерешься. Но Торе рыхловат, у него плоское лицо, щеки как желе, свиные глазки, нос словно вылеплен из сливочного масла, а рот похож на расстегнутый кошелек. Это кольцо на коротком жирном пальце и часы на пухлом запястье делали его похожим на женщину. Мы вняли его просьбе и не стали покупать кольца с бриллиантом. Но по хорошему перстню мы себе все же купили. Братья Модести заказали себе одинаковые кольца из червонного золота с драгоценными камнями - у одного зеленый камень, у другого синий; Ринальдо купил кольцо с резной оправой в античном духе: на коричневой камее была изображена белая фигура обнаженной женщины; Морганти, как всегда, желая отличиться, приобрел ни больше ни меньше, как платиновый перстень с черным камнем; я - человек попроще и удовольствовался кольцом с квадратной оправой, с желтым плоским камнем, на котором были вырезаны мои инициалы, чтобы им можно было припечатывать сургуч на конвертах. После колец наступила очередь портсигаров. Начал, как всегда, Торе - как-то раз он сунул нам под нос длинный и плоский портсигар, конечно же золотой, с нарезкой крест-накрест; мы все последовали его примеру и накупили себе портсигаров. Потом мы совсем разохотились - один купил себе браслет с брелоком на правую руку, другой - авторучку новейшей системы, третий - цепочку на шею с крестиком и медальоном, на котором была изображена Мадонна, четвертый - зажигалку. Торе, самый тщеславный из всех, заказал себе еще три кольца; теперь он и вовсе походил на женщину, особенно когда снимал с себя пиджак и оставался в рубашке с короткими рукавами, так что были видны его пухлые руки и пальцы в кольцах. Итак, у каждого из нас было множество драгоценностей; и почему-то именно с этого времени наша дружба начала расстраиваться. Правда, поначалу все это были пустяки - шуточки, колкие фразы, иногда сухой ответ. Но вот однажды вечером Ринальдо, владелец бара, появился в нашей траттории с девушкой - своей новой кассиршей. Звали ее Лукрецией, ей, должно быть, не было и двадцати лет, но у нее уже была фигура вполне сформировавшейся тридцатилетней женщины. Кожа у нее была белая, как молоко, глаза черные, большие, но невыразительные, губы красные, волосы черные. Она напоминала статую - может, еще и потому, что всегда была сдержанна и спокойна и почти не разговаривала. Ринальдо рассказал, что он нашел ее по объявлению о найме рабочей силы. Он ничего не знал о ней - не знал даже, есть ли у нее семья и с кем она живет. Именно такая девушка ему нужна была в кассе - чтобы она привлекала клиентов своей красотой, но и удерживала их на расстоянии своей серьезностью; уродина не привлечет посетителей, а легкомысленная красавица не станет работать и вызовет беспорядок. В тот вечер присутствие Лукреции нас стесняло: мы держались как-то чопорно, сидели в пиджаках, обдумывали каждую фразу, не смея отпустить шуточку или крепкое словечко, ели по правилам хорошего тона; Торе даже попробовал, хоть и без особого успеха, резать фрукты при помощи ножа и вилки. На следующий день мы все бросились в бар - посмотреть, какова она за работой. Она сидела на малюсенькой табуреточке, и бедра, слишком пышные для ее возраста, не помещались на сидении; своей могучей грудью она чуть ли не нажимала клавиши кассы. Мы глядели, разинув рты, а она была спокойна, точна, не торопилась, выдавая чеки, и все время, не глядя, нажимала клавиши. Смотрела она через головы посетителей на стойку бара и спокойным, невыразительным голосом предупреждала буфетчика: - Два кофе-экспресс... аперитив... апельсинную воду... пиво... Она никогда не улыбалась, никогда не смотрела на клиента; а между тем многие прямо влезали в окошечко, чтобы только она на них взглянула. Одета она была с изяществом, но, как и подобает бедной девушке, просто - белое платье с засученными рукавами. Но платье чистое, свежее, тщательно выглаженное. Никаких украшений, даже сережек, хотя мочки ушей проколоты. Видя, как она сидит за кассой такая красивая, мы, разумеется, стали с ней шутить; Ринальдо, который ею гордился, нас поощрял. Но она после первых же шуток сказала: - Ведь мы увидимся сегодня вечером в траттории, не правда ли?.. А сейчас прошу оставить меня в покое... Я не люблю, когда мне мешают работать. Торе, к которому были обращены эти слова - самый неотесанный и самый навязчивый, - сказал с деланным удивлением: - Извините... Видите ли, мы люди простые... Не знали, что тут принцесса... Не обессудьте... Мы не хотели вас обидеть. А она сухо отрезала: - Я не принцесса, а бедная девушка, своим трудом зарабатывающая себе на хлеб... А на вас я вовсе не обиделась... Кофе и аперитив... Словом, мы ушли сконфуженные. Вечером мы, как обычно, встретились в траттории. Ринальдо с Лукрецией пришли после всех; мы сразу же заказали обед. Сидя в ожидании, мы снова чувствовали себя стесненно; потом официант принес большое блюдо с курицей по-римски, рагу с томатным соусом и стручками перца. Мы все переглянулись, и Торе, выражая наше общее настроение, воскликнул: - Знаете что, я люблю за столом свободу... Берите с меня пример - и будете чувствовать себя прекрасно. С этими словами он ухватил куриную ножку, поднес ее ко рту обеими руками - все пальцы у него были в кольцах - и стал есть. Это послужило сигналом - после минутного колебания мы все стали есть руками, все, кроме Ринальдо и, конечно, Лукреции, едва отщипнувшей кусочек курицы. Теперь, осмелев, мы полностью вернулись к своим старым повадкам - разговаривали за едой, запивали куски мяса полными стаканами вина, сидели развалившись в креслах, рассказывали, как всегда, рискованные анекдоты. Мы даже вели себя хуже обычного, словно бросая кому-то вызов; не помню, чтобы я когда-нибудь ел столько и с таким удовольствием, как в тот вечер. Когда обед кончился, Торе распустил пояс на брюках и отрыгнул так громко, что потолок задрожал бы, если бы мы не сидели на открытом воздухе, в беседке, увитой виноградом. - Уф! Теперь я чувствую себя лучше, - заявил он. Он взял зубочистку и, как он это всегда делал, стал ковырять по очереди во всех зубах; потом он повторил эту процедуру еще раз; наконец, засунув зубочистку в уголок рта, он рассказал нам какой-то совершенно непристойный анекдот. Тогда Лукреция встала и сказала: - Ринальдо, я что-то устала... Если тебе не трудно, проводи меня до дому. Мы обменялись многозначительными взглядами - она всего два дня работала кассиршей, а уже была с ним на "ты" и называла его по имени. Что-то не похоже на газетное объявление о найме рабочей силы. Они ушли, а Торе, рыгнув еще раз им вслед, заявил: - Давно пора... Мочи не стало... Видели, как нос дерет?.. А он-то пошел за ней смирненько, как ягненок... Ну а что касается объявления о найме рабочей силы - это скорее было брачное объявление. Два или три дня повторялись такие же сцены: Лукреция ела чинно, не говоря ни слова; мы делали вид, что не замечаем ее. Ринальдо не знал, как ему вести себя, чтобы угодить и Лукреции и нам. Но что-то готовилось - мы все это чувствовали. Девушка-тихоня, хотя и не показывала этого открыто, хотела, чтобы Ринальдо сделал выбор - или она, или мы. Наконец, однажды вечером, без всякой особой причины - может быть, потому, что было жарко, а жара, как известно, действует на нервы - Ринальдо во время обеда вдруг набросился на нас: - В последний раз с вами обедаю. Мы были ошеломлены. Торе спросил: - Правда? А можно узнать почему? - Потому что вы мне не нравитесь. - Не нравимся? Как жаль! - Вы - стадо свиней, вот вы кто. - Думай о том, что говоришь. Ты что, с ума сошел? - Да, стадо свиней, я повторяю... Когда я с вами обедаю, меня чуть не рвет. Мы все покраснели от возмущения; некоторые даже встали. - А ведь свинья-то, милый, ты сам, - сказал Торе. - По какому праву ты судишь нас? Разве мы всегда не были вместе? Разве не делали всегда одно и то же? - Ты бы уж помолчал, - заявил Ринальдо, - нацепил на себя все эти побрякушки и теперь похож на одну из тех девиц... Тебе только не хватает надушиться... Ты никогда не душился? Удар был направлен против нас всех; понимая, откуда ветер дует, мы посмотрели на Лукрецию, но она, делая вид, что это ее не касается, тянула Ринальдо за рукав, уговаривая его прекратить спор и уйти. Торе крикнул: - И у тебя тоже хватает побрякушек... Часы, кольцо, браслет. И ты как другие. Ринальдо, вне себя, заявил: - А я, знаете, что сделаю? Я их сниму и отдам ей... Бери, Лукреция, дарю. Он снял с себя кольцо, браслет, часы, вынул из кармана портсигар и бросил все девушке. - Вот вам, - крикнул он, издеваясь, - вам этого не сделать. Где уж вам! - Иди ты к черту! - сказал Торе; но все видели, что он уже стыдится этих колец на пальцах. - Ринальдо, забери вещи и пошли, - спокойно сказала Лукреция. Она собрала в кучку все золото, которое дал ей Ринальдо, и положила ему в карман. Однако Ринальдо, разозлившись, продолжал нас ругать, хотя Лукреция и тащила его прочь. - Вы - стадо свиней, это я вам говорю... Научились бы есть, жить научились бы, свиньи. - Болван, - бросил ему разъяренный Торе, - невежа... Даешь водить себя за нос этой идиотке. Посмотрели бы вы на Ринальдо! Он перегнулся через стол и схватил Торе за ворот рубашки. Нам пришлось их разнимать. После ухода Ринальдо и Лукреции мы не стали больше разговаривать между собой и через несколько минут разошлись. На следующий вечер мы встретились, но прежнее веселье кончилось. Мы заметили, что у многих исчезли кольца и часы. Через два вечера ни у кого уже не было драгоценностей, но все равно нам было скучно. Через неделю мы и совсем перестали встречаться - кто под одним предлогом, кто под другим. Все было кончено, а известно, что однажды кончилось, вновь уже не начнется - кому нравится подогретый суп? Потом я узнал, что Ринальдо женился на Лукреции; рассказывали, что в церкви она была вся увешана драгоценностями, не хуже статуи Мадонны. А Торе я недавно видел в его гараже. На пальце у него было кольцо, но не золотое и без бриллианта - простое серебряное кольцо, какие носят механики.Забавы ФеррагостоВ то лето дела у меня шли из рук вон плохо. Когда наступил праздник Феррагосто, я остался в Риме без друзей, без женщин, без родных - один как перст. Магазин, в котором я работал, на праздники закрыли, а то, пожалуй, с горя, лишь бы быть среди людей, я стал бы продавать остатки сезонных товаров: кальсоны, носки, рубашки - в общем, всякую дрянь. Так что в то утро, пятнадцатого августа, когда Торелло подъехал на машине и стал сигналить у меня под окном, а потом пригласил отправиться вместе с ним во Фреджене, я подумал: "Он, конечно, человек неприятный, даже противный... Но не пропадать же одному с тоски". И охотно согласился. Торелло был парень молодой, коренастый, плотный, с мертвенно-бледным лицом, нахально вытянутым вперед. У него были выпученные глаза, жесткие и глупые, - так и хотелось проколоть их булавкой. Как я уже сказал, он был мне неприятен, но, по-видимому, он не нравился только мне одному - вообще-то его считали симпатичным парнем, а женщины просто вешались ему на шею. Денег у него всегда было полно - он держал хороший гараж, поэтому к его прирожденному нахальству прибавлялось нахальство чистогана. Но нахальство еще можно стерпеть; я не любил Торелло по другой причине - он всегда говорил и делал совсем не то, что было нужно. Он был безнадежно вывихнутый, никогда не мог попасть в нужную колею, вечно раздражал и оскорблял других. Стали бы вы слушать певца, который перевирает каждую ноту? Нет, вы бы даже приплатили ему, лишь бы он молчал. И вот точно так действовал на меня Торелло. Все нервы, бывало, из меня вытянет. Хоть у меня и хороший характер и я готов со всеми ладить, но с ним поладить мне никак не удавалось, и поэтому я его всячески избегал. Но в этот праздник Феррагосто я не стал от него прятаться и плохо сделал. Первую глупость Торелло сказал, как только я сел в его машину: - Будь мне благодарен, что я пригласил тебя, да... А то бы пришлось тебе праздники проводить на Вилле Боргезе. "Ну, - думаю, - начинается". Но я не обмолвился ни словом, потому что у него не только такта, но и ума не хватало и он все равно ничего бы не понял. Мы поехали к воротам Аурелиа. У Торелло был автомобиль с внесерийным кузовом, зеленый и низкий. Он им ужасно гордился. Еще в черте города, сразу как только мы миновали собор Святого Петра, он поехал с бешеной скоростью - девяносто, сто, сто десять, сто двадцать километров. Я ему говорю: - Поезжай тише... Нас никто ведь не дожидается. А он вместо ответа нажимает на педаль. Мы молнией промчались мимо церкви Мадонны ди Рипозо и продолжали мчаться по виа Аурелиа. По случаю Феррагосто здесь было полно автомобилей, и Торелло считал для себя делом чести обгонять их все. Он не нажимал на клаксон, не смотрел, свободен путь или нет, а мчался вперед, нагнув голову, как бык. Наконец мы выехали на прямую. Вдалеке ехал большой американский автомобиль. Эта черная, блестевшая на солнце машина тоже шла быстро. - Сейчас и ее обгоним, - заявил Торелло и прибавил ходу. Та машина была мощнее нашей, но мужчина, сидевший за рулем, вел ее осторожно и осмотрительно. Рядом с ним сидела женщина. Торелло нагнал автомобиль на повороте и поравнялся с ним; я разглядел женщину - белокурая, с круглым лицом, черными бархатными глазами, с недовольным и порочным взглядом, она была похожа на большую кошку. Мужчина был, по-видимому, низкого роста, у него была короткая шея, сливавшаяся с затылком, лысый череп и нос, как слива. В зубах зажата сигара, рубашка расстегнута, волосатые руки лежат на руле. Торелло закричал: - До свиданья, прекрасная блондинка! Женщина, обернувшись, улыбнулась ему. Вдруг из-за поворота выскочил огромный грузовик; мужчина с сигарой быстро свернул на обочину дороги. Торелло едва успел повернуть вслед за американской машиной. Между тем мужчина с сигарой махнул рукой и помчался, как стрела. - А та бабенка мне нравится, - сказал Торелло, нажимая на педаль. Видал, как она мне улыбнулась? Я посоветовал: - Оставь ее в покое, она не для тебя. А он нахально отрезал: - Я попрошу у тебя совета, когда буду покупать пижаму. - Ему ничего не стоило обидеть человека. Мы мчались изо всех сил за американской машиной и остановились рядом с ней у переезда через железную дорогу. Блондинка взглянула на нас и улыбнулась Торелло, тот ответил ей понимающим жестом. Мужчина с сигарой, заметивший этот жест, вынул сигару изо рта и тут же у переезда, при мне, при стороже и нескольких крестьянах, дожидавшихся, пока пройдет поезд, ударил женщину тыльной стороной руки по губам. В этот момент шлагбаум поднялся и машина тронулась; мы не видели выражения лица блондинки. Можете себе представить, что было с Торелло! Когда мужчина ударил свою спутницу, Торелло показалось, будто ему объяснились в любви. - Все в порядке, - мычал он, согнувшись над рулем, - посмотришь, как я уведу ее у него из-под самого носа! Американская машина развила адскую скорость, и нам удалось догнать ее только у самой рощи Фреджене. Вот мы и в сосновой роще, на перекрестке; здесь продают лимонад, гуляющие разлеглись в тени сосен, из машин доносятся звуки радио, кругом разбросаны кульки и бутылки, как и полагается во время Феррагосто. Американская машина ехала впереди, а мы медленно двигались за ней. Она выехала на открытую площадку и остановилась в тени, под навесом. Торелло, описав полукруг, поставил свою машину рядом с американской. Мужчина с сигарой вышел в одну дверцу, женщина - в другую. Торелло быстро подбежал и помог ей сойти. Она, улыбнувшись, поблагодарила его и удалилась со своим спутником. Она была на голову выше его, гибкая, как змея, при ходьбе она вертела бедрами и покачивала головой. Мужчина был широк в плечах, но невысокого роста, руки у него висели, как у гориллы. Они вошли на пляж. И мы тоже. Они купили билеты. Купили и мы. Они направились по цементной дорожке к кабинам - мы пошли за ними. Служащий купален, видя, что мы идем вместе, повернулся и спросил: - Вы все вместе, в одну кабину? Блондинка рассмеялась, глядя на Торелло, а тот громко сказал: - Что ж, мы не прочь. Мужчина с сигарой сказал служащему: - Нет, мы отдельно. Блондинка вошла в одну кабину, а Торелло - в соседнюю. Мы с тем мужчиной остались вдвоем. Оп вынул из кармана большой портсигар и протянул мне: - Не хотите ли сигару? Я сказал, что не курю. Он настаивал мрачным, почти угрожающим тоном: - Тогда возьмите для вашего друга. Мне показалось, что у него южный выговор и вдобавок какой-то иностранный акцент; я решил, что это итальянец из Америки. Потом, слышу, Торелло стучит в стенку между двумя кабинами, а блондинка фыркает... Мужчина сказал: - Ваш друг - весельчак. И что-то крикнул по-английски. Блондинка вышла из кабины, а мужчина вошел. Вышел и Торелло. Я ему сказал: - Эту сигару подарил тебе он. И показал на закрытую дверь. Торелло взял сигару и крикнул: - Алло, спасибо за сигару! - Не за что, - ответил мужчина, просовывая голову в дверь и смотря на него в упор, - не хотите ли халат? Или этот кошелек? А может, предпочитаете портсигар? Он золотой. Так он по-своему проучил Торелло. Тот покраснел до ушей. Дверь закрылась. Тогда Торелло посмотрел на меня, подмигнул и бросился за блондинкой, которая между тем направилась к морю. Из кабины я увидел, как он догнал блондинку, заговорил с ней, а потом взял ее под руку. Я не верил своим глазам и уже готов был признать, что он прав. Блондинка покачивала бедрами и плечами так, словно у нее совсем не было ни суставов, ни мускулов; казалось, тело ее было из резины. Они вошли в воду, море было не очень спокойное, волна накрыла их, а когда отхлынула, я увидел блондинку в объятиях Торелло; она повисла у него на шее и хохотала. Потом они уплыли далеко, и я потерял их из виду. Мужчина вышел из кабинки в черных трусах и белой майке. У него были короткие ноги, кожа белая, как сало, а бедра и грудь покрыты черными волосами. В руке у него была газета, а во рту - неизменная сигара. Он не пошел к морю, а велел принести к кабине шезлонг, сел и положил газету на колени. Торелло и блондинка выходили из воды, шутливо толкая друг друга. Мужчина поглядел на них, потом развернул газету и начал читать. Блондинка прошла через пляж и села на корточки около мужчины. Торелло стал посреди пляжа делать гимнастические упражнения, нагибаясь вперед, назад, направо, налево - все для того, чтобы покрасоваться перед блондинкой. Я пошел купаться и целый час не видел их. Когда я вернулся, Торелло был уже одет и с нетерпением дожидался меня. - Где ты пропадаешь? Одевайся скорее; они уже пошли обедать. Я оделся, и мы отправились в ресторан. Те двое сидели за столиком в глубине галереи, увитой виноградом; ресторан был полон. Торелло направился прямо к ним и остановился у соседнего столика. Мужчина громко сказал Торелло: - Зачем вы садитесь там? Можете сразу сесть за наш стол. Как и раньше, он над ним издевался, но Торелло был настолько глуп, что уже готов был принять предложение. Мужчина не унимался: - А может быть, мне лучше уйти и оставить вас одного с синьорой? Торелло сел рядом со мной и некоторое время не раскрывал рта. Мы ели молча; но когда подали фрукты, блондинка воспользовалась тем, что мужчина не смотрел на нее, и улыбнулась Торелло. Ободрившись, он заказал игристого Фраскати, встал и с бутылкой в руке подошел к соседнему столику. Блондинка расхохоталась, глядя на него. Мужчина поднял глаза и посмотрел на Торелло. - Давайте выпьем? - предложил Торелло. - Зачем нам коситься друг на друга? Выпьем, не будем ссориться. Мужчина попросил: - Дайте-ка ее сюда. И, взяв бутылку, стал лить вино в цветочный вазон, стоявший рядом. Вылив все, он отдал бутылку Торелло и сказал: - Спасибо. Блондинка рассмеялась. Вскоре мужчина поднялся и пошел к буфету. Блондинка сказала Торелло: - Спасибо за вино... Я оценила вашу любезность. Они начали болтать о том о сем, Торелло все больше и больше расходился; вдруг между ними появился мужчина с сигарой в зубах. Он сказал Торелло вполне вежливо: - Мы едем в сосновую рощу. Поедемте с нами? Торелло колебался, боясь, что это опять издевка, но блондинка уверила его: - Раз он вас приглашает, поезжайте. Мы согласились. И вот мы снова в роще. Американская машина ехала впереди, мягко покачиваясь на заросшей травой тропинке в гуще леса. Мы отъехали довольно далеко; через заднее стекло американской машины я видел головы блондинки и мужчины с сигарой, Я подумал, что слишком уж легко все удавалось Торелло, чтобы можно было в это поверить. Но Торелло был возбужден, он сказал мне: - Сейчас он пойдет спать, и не будь я Торелло, если не уведу у него эту очаровательную девчонку. Никогда еще он не был мне так противен. Мы выехали на полянку, место было довольно уединенное - кругом сосны, а вверху, над кронами деревьев, качавшимися на ветру, раскаленное голубое небо. Американская машина описала полукруг и повернулась к тропинке, по которой мы ехали. Торелло затормозил, весело и смело пошел навстречу мужчине, который тоже вышел из машины. Торелло протянул ему руку - наверно, хотел представиться. Мужчина неподвижно стоял на поляне. Потом с расстояния в два-три метра он, нагнув голову, внезапно бросился на Торелло, словно собирался протаранить его, и со страшной силой ударил его головой под ложечку. Да, да, головой, как в вольной борьбе. Торелло хотел было защититься, но мужчина, нагнувшись, заехал ему кулаком в лицо. Торелло отступил на два шага и получил новый удар - кулаком под ложечку. Он оперся о сосну, поднес руку к лицу. Мужчина сел в свою машину, запустил мотор, и они уехали. Я чуть было не рассмеялся: признаюсь, я был доволен, что Торелло избили. Я подошел к нему и увидел, что у него весь рот в крови. Держась одной рукой за живот, он ушел за сосну: его вырвало. Я сел в машину и довольно долго ждал его там. Царило глубокое молчание, только временами, когда я прислушивался, я слышал в чаще леса щебетанье какой-то птицы. Наконец Торелло вернулся, держа платок у рта. Он запустил мотор, и мы тронулись. Несколько минут мы ехали молча. Потом Торелло сказал: - Во всем виновата эта ведьма. Я хотел было сказать, что виноват он сам, но промолчал - все равно это ни к чему бы не привело. В Риме мы расстались, и с того дня я уже больше не видел Торелло.Гроза РимаМне так хотелось иметь новую пару ботинок, что в то лето они мне даже частенько снились - там, в подвале, на койке, за которую я платил швейцару по сто лир за ночь. Не то чтобы я ходил совсем босиком; но обувь, которую я носил, досталась мне еще от американцев - это были легкие полуботинки, каблуки у них совсем сбились, один башмак лопнул у самого мизинца, а другой так расшлепался, что соскакивал с ноги и походил на ночную туфлю. Торгуя кое-какой мелочью на черном рынке, разнося пакеты и бегая на посылках, я в общем не голодал, но денег на ботинки - как-никак несколько тысяч лир - мне прикопить никак не удавалось. Эти ботинки стали для меня каким-то наваждением, они, как черная точка, вечно маячили у меня перед глазами, куда ни пойду. Мне казалось, что без новых ботинок я просто больше жить не могу; иной раз я приходил от этого в такое уныние, что даже подумывал о самоубийстве. Шагая по улицам, я только и делал, что смотрел людям на ноги или часами торчал у витрин обувных магазинов, разглядывая ботинки, сравнивая цены, фасоны, цвет, мысленно подбирая себе подходящую пару. В подвале, где я ночевал, я свел знакомство с неким Лоруссо, таким же бездомным, как и я. Это был молодой парень, белокурый и кудрявый, пониже меня ростом. И я стал ему горько завидовать только потому, что он, неведомо каким путем, раздобыл себе действительно чудесные ботинки: высокие, со шнуровкой, из толстой кожи, на двойной подошве с подковками, какие носят американские офицеры. Эти ботинки были велики Лоруссо, и он каждый день напихивал в них газеты, чтобы они не соскакивали с ноги. А я был покрупнее его, и они пришлись бы мне как раз впору. Я знал, что у Лоруссо тоже было свое заветное желание: он умел играть на свирели - потому что до приезда в Рим жил в горах с пастухами - и мечтал купить себе флейту. Он говорил, что с его внешностью - он был маленький, белокурый, голубоглазый, в спортивной куртке и американских штанах, заправленных в американские ботинки - он может ходить с флейтой по ресторанам и заработает много денег: будет играть на флейте пастушьи песни и всякие другие, которым научился, пока был на побегушках у американцев. Но флейта стоила дорого, пожалуй, подороже ботинок, а у Лоруссо, который, как и я, подрабатывал чем придется, таких денег не было. Вот он и мечтал о флейте, как я о ботинках; это нас и свело: сначала я ему говорил про ботинки, а потом он мне про флейту. Но все это были одни разговоры, - ни флейты, ни ботинок мы добыть не могли. В конце концов мы по обоюдному согласию пришли к одному решению; собственно, я первый набрел на эту мысль, но Лоруссо сейчас же одобрил ее, словно он всю жизнь только об этом и думал. Мы решили пойти в какое-нибудь немноголюдное место, где гуляют влюбленные, например на Виллу Боргезе, и напасть на одну из тех парочек, что уединяются, чтобы на свободе обниматься и чмокаться. Тут я с удивлением обнаружил, что мой Лоруссо не прочь пойти на преступление; вот уж никогда бы этого не подумал, глядя на его лицо невинного пастушка. Он сейчас же с воодушевлением стал говорить, что выведет в расход и мужчину и женщину; он с таким смаком повторял это выражение - "выведу в расход", которое невесть где услышал, словно уже предвкушал момент, когда он это действительно сделает. Раз даже, чтобы показать, как это он будет с ними расправляться, он кинулся на меня и, схватив за горло, сделал вид, будто бьет по голове тяжелым гаечным ключом: - Вот я их так... и так... и так... пока не выведу в расход обоих. А я человек очень нервный, потому что мне пришлось сутки просидеть в подвале под развалинами дома, в который попала бомба. С тех пор у меня то и дело все лицо дергается и из-за любого пустяка я выхожу из себя. Я пихнул Лоруссо так, что он отлетел к стенке подвала, и говорю ему: - Руки прочь... Если ты меня еще тронешь, честное слово, возьму этот ключ и на самом деле тебя выведу в расход. Потом я успокоился и стал ему объяснять: - Вот видишь, какой ты дурень!.. Ничего не понимаешь, тупица... Разве ты не знаешь, что те парочки, что занимаются любовью под открытым небом, скрываются от людей? Иначе они бы все это дома проделывали... А раз так, то, если мы их оберем, они жаловаться не пойдут. Будут бояться, что муж или мамаша проведают тогда про их любовь... А если ты их прикончишь, то об этом напишут в газетах, все узнают, и полиция в конце концов тебя сцапает... Надо прикинуться полицейскими агентами в штатском: вы, мол, что тут делаете? Целуетесь? А вы знаете, что это запрещено? Нарушаете правила... И под видом штрафа заберем у них денежки и уберемся восвояси. Лоруссо слушал меня, разинув рот и выпучив свои голубые глаза; он тупой малый: глаза у него как стеклянные, а волосы растут низко, с середины лба. Наконец он сказал: - Да, но зато... покойник молчит - живому спокойней. Но сказал он это заученно, вроде как свое: "выведу в расход", которое повторял, как попугай; кто его знает, где он подхватил такую пословицу. - Не будь дураком, - отвечаю я ему. - Делай то, что я тебе говорю, и помалкивай. На этот раз он больше не протестовал, и таким образом дело было решено. В назначенный день мы отправились вечером на Виллу Боргезе. Лоруссо положил в карман своей куртки гаечный ключ, а у меня был с собой немецкий пистолет, который мне поручили продать, но я пока не нашел покупателя. Из предосторожности я разрядил его, рассудив так: или наш налет удастся сразу, или же надо будет стрелять, а в таком случае лучше от этого дела совсем отказаться. Мы пошли по аллее, где на каждой скамейке сидела парочка; но здесь горели фонари, и было много прохожих, как на улице. Мы свернули в аллею, которая ведет на Пинчо. Тут самый темный уголок во всем парке, и парочки всегда его предпочитают. К тому же отсюда очень близко до площади дель Пополо. На Пинчо под деревьями было действительно очень темно, фонарей горело мало, а парочек на скамейках - просто не счесть. На некоторых скамьях сидели даже по две парочки, и каждая устраивалась по-своему, беззастенчиво обнимаясь и целуясь на виду у другой, которая проделывала то же самое. Тут у Лоруссо пропала охота "выводить в расход" людей. Настроение у него легко менялось - такой уж он был человек. Увидев все эти целующиеся парочки, он стал вздыхать, глаза у него заблестели, на лице отразилась зависть. - Я ведь тоже молод, - говорит, - и когда я вижу всех этих влюбленных, которые тут целуются, то, скажу тебе правду, - будь я не в Риме, а в деревне, припугнул бы я парня, чтобы он убрался, а девушке сказал бы: "Красотка... пойдем со мной, красотка, я тебя не обижу; иди, красотка, я твой Томмазино". Он шел посреди аллеи, поодаль от меня, и оборачивался на каждую бесстыжую парочку, облизывая губы своим толстым красным языком, ну совсем как телок; он и меня заставлял смотреть, как мужчины лезли женщинам под блузки, а те прижимались к своим кавалерам и позволяли им давать рукам волю. - Какой же ты кретин, - говорю я ему. - Хочешь ты, чтобы у тебя была флейта? А он отвечает, оборачиваясь, чтобы взглянуть на очередную парочку: - Сейчас я, по правде сказать, хочу девушку... какую-нибудь... хоть вот эту... - В таком случае нечего было тебе брать гаечный ключ и идти со мной, говорю. А он мне: - Да, пожалуй, лучше и не стоило бы. Но он говорил так по легкомыслию. У него мысли все время прыгали с одного на другое. Увидел он на Пинчо несколько голых женских ног, несколько поцелуев и объятий, вот ему и достаточно, чтоб обмирать от любовного желания. Ну, а меня отвлечь не так-то легко, и уж если я чего хочу, так буду добиваться именно этого, а не чего другого. Словом, я хотел иметь ботинки и твердо решил добыть их в этот же вечер во что бы то ни стало. Мы немножко прошлись по Пинчо, по разным аллеям, от скамьи к скамье, мимо всех этих мраморных бюстов3, выстроенных в ряд под деревьями. Нам никак не удавалось набрести на подходящую парочку, потому что мы боялись, как бы нас не увидели с соседних скамеек. А Лоруссо тем временем снова отвлекся. Теперь он уж стал думать не о любви, а об этих мраморных бюстах. - Что это за статуи такие? - вдруг спрашивает он. - Кто они были? - Видишь, какой ты неуч, - отвечаю я ему.- Это все великие люди... А раз они были великие люди, то им сделали памятники и поставили здесь... Он подошел к одной статуе, посмотрел и говорит: - Но ведь это женщина... - Значит, и она была великая, - отвечаю. Он, видно, не поверил и опять спрашивает: - Что ж, если б я был великим человеком, мне тоже поставили бы статую? - Конечно... но только ты-то никогда великим не будешь. - Откуда ты знаешь? А вот я стану грозой Рима, выведу в расход кучу народу, газеты обо мне будут писать, а поймать никто не сможет... Тогда и мне поставят памятник. Я засмеялся, хоть мне и не до смеха было: я знал, почему ему взбрело в голову стать грозой Рима - за день до этого мы с ним видели фильм, который назывался "Гроза Чикаго". - Выводя людей в расход, великим не станешь, - говорю я ему. - Ну и темный же ты парень... Эти великие люди никого не убивали. - А что же они делали? - Ну, например, книги писали. Его эти слова задели, потому что сам-то он был малограмотный. В конце концов он говорит: - А все-таки хотелось бы мне, чтобы здесь была моя статуя... правда хотелось бы... Люди бы помнили тогда обо мне... Я говорю: - Ты просто болван. Мне стыдно за тебя... Да тебе и объяснять бесполезно... напрасный труд. Ладно, походили мы туда-сюда и вышли на террасу Пинчо. Там стояло несколько машин, и люди, приехавшие в них, восхищались панорамой Рима. Мы тоже подошли к балюстраде: отсюда был виден весь Рим как на ладони, словно черный подгорелый торт с светлыми прожилками, каждая прожилка - улица. Луна не появлялась, но было довольно светло, и я показал Лоруссо купол собора Святого Петра, черневший на фоне звездного неба. Он говорит: - Подумай, если б я был грозой Рима, то все эти люди там в домах только обо мне бы и думали. А я, - и тут он сделал жест, словно грозил Риму, - я выходил бы каждую ночь и убивал кого-нибудь, и никто б меня не мог словить. Я ему отвечаю: - Да ты совсем спятил, тебе нельзя ходить в кино... В Америке у бандитов и автоматы и машины есть, у них своя организация... Эти люди работают серьезно. А ты кто такой? Пастушок-дурачок с гаечным ключом в кармане. Он обиделся и примолк, а потом говорит: - Красивая панорама, ничего не скажешь, красиво... Но в общем, я вижу, что сегодня вечером ничего не выйдет... Пойдем спать. - Как это так? - спрашиваю. - А так, что ты потерял охоту и трусишь. Он всегда так поступал: отвлекался, думал о другом, а потом все сваливал на меня, обвиняя в трусости. - Пойдем, болван, - говорю, - и я тебе покажу, какой я трус. Мы пошли по очень темной аллее вдоль парапета, который выходит на улицу Муро Торто. Там тоже сидело на скамейках много парочек, но по разным причинам ничего сделать было невозможно, и я подал Лоруссо знак двигаться дальше. В одном месте, очень темном и пустынном, мы заприметили парочку, и я уж почти решился. Но в это время проехали двое конных полицейских, и влюбленные, боясь, что их увидят, ушли. Так, все время держась парапета, мы добрались до того склона Пинчо, который ведет к виадуку на Муро Торто. Тут стоит беседка, окруженная живой изгородью из лавров, переплетенных колючей проволокой. Но там с одной стороны есть деревянная калиточка, которая всегда отперта. Я знал эту беседку потому, что спал в ней иной раз, когда у меня не хватало денег даже на то, чтобы заплатить за койку швейцару. Это что-то вроде оранжереи; стеклянная стена выходит на виадук, а внутри сложены всякие садовые инструменты, цветочные горшки и те мраморные бюсты, которые идут на реставрацию, потому что у них ребята поотбивали носы или головы. Мы подошли к парапету, Лоруссо уселся на него и закурил сигаретку. Он сидел, покачиваясь, болтая ногами, и курил с вызывающим видом; в этот момент он мне показался настолько противным, что у меня даже всерьез мелькнула мысль пихнуть его, да и сбросить вниз. Пролетел бы он метров пятьдесят и разбился, как яйцо, на мостовой Муро Торто; а я бы быстро сбежал туда и забрал эти чудесные ботинки, которые меня так соблазняли. Эта мысль просто привела меня в ярость, я тут же сообразил, что сам себя обманываю, будто так уж ненавижу Лоруссо, что способен убить его. А на самом деле истинной причиной были все те же проклятые ботинки; Лоруссо или кто другой - лишь бы в ботинках - для меня было все равно. Может, я и вправду столкнул бы его, потому что очень устал от этого шатанья, а он мне действовал на нервы. Но, к счастью, в это время мимо, едва не задев нас, проскользнули две темные фигуры: влюбленная парочка. Они прошли совсем рядом со мной; мужчина был пониже своей дамы, а лиц я в темноте не разглядел. У калитки женщина как будто стала упираться, и я слышал, как он пробормотал: - Зайдем сюда. - Но здесь темно, - ответила она. - Ну так что ж? Словом, она уступила, они открыли калитку, вошли и исчезли за оградой. Тогда я повернулся к Лоруссо и сказал: - Вот то, что нам нужно... Они забрались в оранжерею, чтоб им не мешали... Теперь мы явимся, как агенты в штатском... изобразим, будто требуем штраф и заберем у них монету. Лоруссо бросил сигаретку, спрыгнул с парапета и говорит: - Хорошо, но только девушка будет моей. Я даже растерялся. - Ты что говоришь? - спрашиваю. Он повторяет: - Я эту девушку хочу. Не понимаешь? Хочу с ней дело иметь. Тогда я понял и говорю: - Да ты что, с ума сошел? Штатские агенты женщин не трогают. А он: - Ну, а мне что до этого? Голос у него был странный, сдавленный какой-то, и хотя лица его я не видел, но по тону понял, что он говорит серьезно. Я отвечаю решительно: - В таком случае ничего не выйдет. - Почему? - Потому что потому. При мне женщин не трогают. - А если я захочу? - Я тебя изобью, клянусь богом. Мы стояли носом к носу у парапета. Он сказал: - Ты трус! А я сухо: - А ты болван. Тогда он в ярости от любовного желания, которое я мешал ему удовлетворить, заявляет вдруг: - Ладно, я девушку не трону... но мужчину выведу в расход. - Но зачем, кретин ты несчастный, зачем? - А вот так: или девушку или мужчину. А время шло, и я дрожал от нетерпения, потому что второго такого случая могло не представиться. В конце концов я говорю: - Ладно... если это нужно будет... Но ты его прикончишь, только если я сделаю вот так. - И провел рукой по лбу. Неизвестно отчего, наверное просто по глупости своей, Лоруссо сразу успокоился и заявил, что он согласен. Я заставил его повторить обещание ничего не предпринимать без моего знака, и тогда мы толкнули калитку и тоже вошли за ограду. В углу у парапета стоял маленький вагончик, в который днем впрягают ослика и катают ребят по аллеям Пинчо. В другом углу, между парапетом и калиткой, горел фонарь, свет которого проникал через стекла в оранжерею. Там виднелись цветочные горшки, расставленные в ряд по размеру, а за горшками - несколько мраморных бюстов прямо на земле; забавно они выглядели тут, такие белые и неподвижные, словно люди, которые вылезли из земли только по грудь. В первый момент я не увидел парочки, но потом понял, что они были в глубине оранжереи, там, куда не достигал луч фонаря. Они стояли в темном углу, но на девушку все же падало немного света, и я заметил ее по белой руке, которая во время поцелуя бессильно свисала на темном фоне платья. Тогда я распахнул дверь со словами: - Кто здесь? Что вы здесь делаете? Девушка осталась в углу, вероятно надеясь, что ее не заметят, а мужчина решительно шагнул вперед. Это был юноша маленького роста, большеголовый и почти без шеи, с пухлым лицом, глазами навыкате и выпяченными губами. Сразу видно, что самоуверенный и неприятный. Машинально я взглянул ему на ноги и увидел, что ботинки у него новые, как раз того типа, что мне нравятся: в американском стиле, на очень толстой подошве, простроченные на манер мокассин. Он вовсе не казался испуганным, и это меня так взвинтило, что щека у меня запрыгала от тика хуже, чем когда-либо. - А вы кто такие? - спрашивает он. - Полиция, - отвечаю я. - Разве вы не знаете, что воспрещается целоваться в общественных местах? Платите штраф... А вы, синьорина, тоже подойдите... Напрасно вы прячетесь... Она послушалась, подошла и стала рядом со своим другом. Как я уже сказал, она была повыше его, тоненькая и стройная, в черной юбке клеш до колен. Хорошенькая была девушка, с личиком мадонны, пышными черными волосами и большими черными глазами; она даже не была накрашена и выглядела такой серьезной, что я никогда б не поверил, что она целовалась, если бы сам этого не видел. - Разве вы не знаете, синьорина, что целоваться в общественных местах запрещено? - говорю я ей строго, как полагается полицейскому агенту. Такая воспитанная барышня, стыдитесь... Целоваться в парке, в темноте, как проститутка какая-нибудь... Синьорина хотела возразить, но он остановил ее жестом и, повернувшись ко мне, говорит нахально: - Ах, я оштрафован?.. А ну, покажите удостоверения. - Какие удостоверения? - Документы, которые доказывают, что вы действительно агенты. У меня сначала мелькнула мысль, что он сам из квестуры: я б не удивился этому - ведь мне всегда не везло. Но тем не менее я сказал резко: - Довольно болтать... Вы оштрафованы и должны платить... - Да чего там платить, - заговорил он уверенно, как адвокат, и было заметно, что он действительно не боится. - Агенты с такими рожами? Этот в куртке и ты в таких ботинках... Вы меня за дурака принимаете, что ли? При упоминании о моих ботинках, которые, действительно, были такие рваные и стоптанные, что не могли принадлежать агенту, мной овладело настоящее бешенство. Я вытащил из плаща пистолет, ткнул ему в живот и говорю: - Ладно, мы не агенты... но все равно, вытаскивай денежки, и без шума... До этого времени Лоруссо стоял рядом со мной, не произнося ни слова и разинув рот, как дурак, каким он в самом деле и был. Но увидев, что я бросил ломать комедию, он тоже встрепенулся. - Понял? - сказал он, суя юноше под нос свой гаечный ключ. Выкладывай монету, не то как дам по башке! Это вмешательство разозлило меня больше, чем нахальное обращение молодого человека. Девушка, увидя ключ, вскрикнула, но я сказал ей вежливо, - я умею быть вежливым, когда захочу: - Синьорина, не слушайте его - он дурак... Не бойтесь, вам никакого зла не сделают... Отойдите вон в тот угол, не мешайте нам... А ты убери эту железку. - Потом я обратился к мужчине: - Ну, живо, раскошеливайся! Надо сказать, что этот юноша, хоть рожа у него и была препротивная, не трусил и даже в тот момент, когда я ткнул ему пистолет в брюхо, не выказал страха. Он полез в карман и вытащил бумажник. - Вот бумажник, - говорит. Кладя его себе в карман, я убедился на ощупь, что денег в нем немного. - Теперь давай часы. Он снял с руки часы и протянул мне: - Вот часы. Часы были металлические, недорогие. - Теперь, - говорю, - отдай вечную ручку. Он вынул ручку. - Вот ручка. Ручка была хорошая: американская, с закрытым пером и капилляром. Теперь с него нечего было больше взять. Нечего, за исключением этих чудесных новых ботинок, которые мне с самого начала понравились. Он говорит насмешливо: - Еще что-нибудь хотите? А я решительно: - Да. Снимай ботинки! На этот раз он запротестовал: - Нет, ботинки не отдам. Тут уж я не мог удержаться. С первой же минуты меня так и подмывало заехать в эту толстую, противную рожу; хотелось посмотреть, какое это произведет впечатление и на меня и на него. Я говорю: - А ну, снимай ботинки... Не валяй дурака. - И свободной рукой легонько стукнул его по физиономии. Он побагровел, потом побледнел и, вижу: вот-вот на меня бросится. Но, к счастью, девушка закричала ему из своего угла: - Джино, Джино, отдай им все, что они хотят! Он до крови закусил губу, пристально поглядел мне в глаза и сказал: - Хорошо же. И опустил голову. Потом наклонился и принялся расшнуровывать ботинки. Он стащил их один за другим и, прежде чем отдать мне, оглядел с сожалением: они, видно, и ему нравились. Босиком он был совсем маленький, даже ниже Лоруссо, и я понял, почему он купил себе ботинки на такой толстой подошве. Тут-то и произошло недоразумение... Он, стоя в носках, спросил: - Чего ты теперь хочешь? Может, рубашку снять? Я с ботинками в руке собирался ответить, что с меня довольно, как вдруг что-то пощекотало мой лоб. Это был маленький паучок, спустившийся на своей нити с потолка; я его сразу же увидел. Я поднес руку ко лбу, чтоб смахнуть его, а этот дурень Лоруссо решил, что я подаю ему знак, взмахнул ключом да как хватит сзади мужчину по голове. Удар был сильный и глухой, словно стукнули по кирпичу. Тот сразу повалился на меня, обхватывая меня, словно пьяный, а потом рухнул на землю, запрокинув лицо и закатив глаза, так что видны были одни белки. Девушка пронзительно взвизгнула и кинулась к нему, зовя его по имени, а он неподвижно лежал на земле... Чтобы понять, каким идиотом был Лоруссо, достаточно сказать, что в этой кутерьме он снова занес свой ключ - над головой девушки, стоящей на коленях, взглядом спрашивая меня, проделать ли и с ней такую же штуку, как с ее дружком. - Ты спятил, что ли! - заорал я. - Пошли скорей отсюда! И мы выскочили наружу. Когда мы добрались до аллеи, я сказал Лоруссо: - Ну, теперь иди медленно, как будто гуляешь. Ты сегодня достаточно глупостей наделал. Он замедлил шаг, и я на ходу рассовал ботинки по карманам плаща. Потом обратился к Лоруссо: - Бесполезно говорить тебе, что ты кретин... Чего это тебе взбрело в голову ударить его? Он посмотрел на меня и отвечает: - Ты же мне дал знак. - Да какой там знак! Мне паук на лоб спустился. - А я откуда мог знать? Ты мне дал знак. В этот момент мне хотелось придушить его. Я говорю в бешенстве: - Ты настоящий идиот... Ведь ты, наверно, убил его. Тут он стал протестовать, словно я на него клевету взвел: - Нет... я его стукнул обратной стороной... Там нет острого... Если бы я хотел его убить, то стукнул бы острым. Я ничего не сказал, потому что весь кипел от ярости, и лицо у меня до того дергалось от тика, что я стал придерживать щеки рукой. А Лоруссо говорит: - Видел ты, какая красивая девушка... Мне так и хотелось сказать ей: ну же, красотка, пойдем со мной, красотка... Может быть, она и согласилась бы... Жаль, что я не попробовал... Он шел, довольный собой, и так и пыжился. Потом он пустился рассказывать, как ему хотелось побыть с девушкой и как бы это у него вышло. Наконец я сказал ему: - Знаешь что, заткни свою противную глотку... иначе я за себя не ручаюсь. Он замолчал, и мы молча прошли по площади Фламинио, вдоль набережной, перешли мост и добрались до площади Либерта. Там под деревьями есть скамеечки; площадь была пустынной, и с Тибра тянул туман. - Посидим тут немного, - говорю я... - Посмотрим, сколько мы взяли. А кроме того, я хочу примерить ботинки. Присели мы на скамейку, и я первым делом открыл бумажник. Оказалось в нем всего две тысячи лир, и мы их поделили поровну. Потом я говорю Лоруссо: - Тебе по-настоящему ничего бы не полагалось... Но я человек справедливый... Я тебе отдам бумажник и часы, а себе возьму ботинки и ручку... Согласен? Он сейчас же запротестовал: - Вовсе не согласен... Что это за дележка? Где ж тут половина? - Но ведь ты наделал глупостей, - говорю я раздраженно, - и должен поплатиться за это. Словом, мы немного поспорили, но в конце концов согласились на том, что я оставлю себе ботинки, а он получит бумажник, ручку и часы. Я ему говорю: - На что тебе ручка? Ты ведь и имени своего подписать не умеешь... - К твоему сведению, - отвечает, - я умею и читать и писать - я три класса кончил... А к тому же такую ручку у меня всегда купят на площади Колонна. Я уступил ему только потому, что не мог дождаться, когда, наконец, скину свои старые ботинки; кроме того, я устал с ним ссориться, и у меня начались даже нервные колики в желудке. Снял я, значит, свои ботинки и примерил новые. И тут оказалось, что они мне малы! А уж известно, что все можно поправить, кроме ботинок, которые тебе не лезут. Я говорю Лоруссо: - Смотри-ка, эти ботинки мне малы... Они как раз на твою ногу... Давай поменяемся... Ты мне дай свои - ведь они тебе велики, а я тебе отдам эти... Они красивей и поновее твоих. Он тут как засвистит с презрением и отвечает: - Эх, бедняга!.. Пусть уж я кретин, как ты говоришь, но не до такой степени. - Что ты хочешь сказать? - А то, что время ложиться спать. Он гордо посмотрел на часы того парня и добавил: - На моих часах половина двенадцатого... а на твоих? Я ему ничего не ответил, снова засунул ботинки в карманы плаща и пошел за ним. Сели мы в трамвай, а меня так и грызло сознание своей неудачливости; я все думал, какой дурак Лоруссо и как мне добиться, чтобы он все-таки обменял мне ботинки. Когда мы вышли из трамвая в нашем квартале, я снова пристал к нему и наконец, видя, что на него никакие доводы не действуют, стал просто умолять: - Лоруссо, для меня эти ботинки - вся жизнь... Без ботинок я больше не могу жить на свете... Если не хочешь сделать этого ради меня, сделай хоть ради бога. Мы были на пустынной улице в районе Сан-Джованни. Он остановился под фонарем и начал выставлять свои ноги нарочно, чтоб позлить меня: - Хороши мои ботиночки?.. Завидно тебе, а? Нечего ко мне приставать... Все равно тебе не отдам. - А потом начал распевать: - Трам-там-там, не получишь - не отдам. Одним словом, он еще меня дразнил... Я прикусил губу и поклялся мысленно, что если бы была у меня сейчас пуля в пистолете, я убил бы его, и не столько за ботинки, а потому, что больше не было моего терпения. Так мы добрались до подвала, где ночевали, и постучали в окошечко; швейцар, как всегда ворча, открыл нам, и мы спустились вниз. В подвале стояло пять коек: на трех спали швейцар и двое его сыновей, парней нашего возраста, а на двух других - мы с Лоруссо. Швейцар взял с нас деньги вперед, потушил свет и пошел спать, мы в темноте добрались до коек и тоже улеглись. Но я, укрывшись своим легоньким одеяльцем, все продолжал думать о ботинках и наконец придумал, Лоруссо спал не раздеваясь, но я знал, что ботинки он снимает и ставит на пол между нашими двумя койками. Я решил, что потихоньку встану в темноте, надену его ботинки, оставлю ему свои, а потом удеру отсюда, прикинувшись, будто иду в уборную, которая была снаружи, у входа в подвал. Это было бы хорошо еще и потому, что если Лоруссо и в самом деле пришиб того человека в оранжерее, то мне опасно было оставаться с ним вместе. Лоруссо моей фамилии не знал, звал меня всегда только по имени, и если его арестуют, он не сможет сказать, кто я такой. Сказано - сделано; я поднялся, спустил ноги, тихонько наклонился и надел ботинки Лоруссо. Я уже зашнуровывал их, когда вдруг на меня обрушился сильнейший удар; хорошо, что я в этот момент двинулся, и удар только задел меня по уху и пришелся по плечу. Это был Лоруссо, который в темноте стукнул меня своим проклятым гаечным ключом. Тут я от боли окончательно потерял голову, вскочил и ударил его вслепую кулаком. Он схватил меня за грудь, снова пытаясь нанести удар ключом, и мы оба покатились на землю. От этой кутерьмы проснулись швейцар и его сыновья и зажгли свет. Я кричу: - Убийца! А Лоруссо в свою очередь вопит: - Вор! Остальные тоже начали кричать и пытались разнять нас. Тут Лоруссо стукнул ключом швейцара, а тот был здоровенный детина и приходил в бешенство от всякого пустяка: он схватил стул и хотел ударить Лоруссо по голове. Тогда Лоруссо забился в угол подвала, прижался к стене и, размахивая ключом, начал вопить: - А ну, подходите, если у вас хватит духа... Всех вас выведу в расход... Я - гроза Рима! - Ну совсем как сумасшедший, весь красный, с выпученными глазами. Тут я, совсем вне себя, неосторожно крикнул: - Берегитесь, он только что убил человека... Это убийца! Ну, короче говоря, пока мы пытались удержать Лоруссо, который все вопил и отбивался как одержимый, один из сыновей швейцара сбегал и позвал полицию. И в результате частично от меня, частично от Лоруссо выплыла наружу вся история с оранжереей. И нас обоих арестовали. Когда нас привели в полицию, достаточно было телефонного звонка, чтобы в нас сейчас же опознали тех, кто совершил налет на Вилле Боргезе. Я заявил, что это все сделал Лоруссо, а он на этот раз, может быть, от полученных побоев, даже не пикнул. Комиссар сказал: - Молодцы, вот уж, право, молодцы... Вооруженное ограбление и покушение на убийство... Но чтоб вы поняли, каким идиотом был Лоруссо, достаточно сказать, что он вдруг, словно очухавшись, спросил: - Какой завтра день? Ему отвечают: - Пятница. Тогда, он, потирая руки, говорит: - Ух, здорово, завтра в Реджина Чели бобовую похлебку дают! Так он и проболтался, что уже сидел в тюрьме, а мне-то всегда клялся, что никогда там не бывал. А я посмотрел себе на ноги, увидел на себе ботинки Лоруссо и подумал, что в конце концов я добился того, чего хотел.ДружбаМария-Роза - двойное имя, и у женщины, которую так звали, внешность тоже была какая-то двойная и нрав двуличный. Лицо у нее было свежее, румяное - кровь с молоком, круглое и широкое, как полная луна, совсем не подходящее для ее тоненькой фигурки. Она походила на те розы, что зовутся капустными, потому что цветы у них плотные и крупные, как кочны. Одним словом, при взгляде на нее невольно думалось, что из такого лица смело можно целых два выкроить. Это круглое личико всегда оставалось спокойным, улыбающимся, безмятежным - в полную противоположность характеру, который, как мне пришлось убедиться на своей шкуре, был просто чертовским. Поэтому-то я и говорю, что нрав у нее был двуличный. Ухаживал я за ней по-всякому: сначала почтительно, вежливо, неотступно. Потом, увидев, что она не поддается, попробовал быть смелее, настойчивее; поджидал ее на темных площадках на лестнице и пытался поцеловать насильно. Но на этом я заработал только несколько пинков, а потом и пощечину. Тогда я решил прикинуться оскорбленным, презрительным, перестал с ней здороваться и отворачивался при встрече. Это оказалось еще хуже: она вела себя так, будто меня никогда и на свете не было. Под конец я уж дошел до того, что слезно просил и умолял ее полюбить меня хоть немножко; ничего не помогало. И хоть бы она меня раз и навсегда отвадила окончательно! Так нет же: эта хитрюга лишь заметит, бывало, что я готов послать ее к дьяволу, сейчас же приманивает меня обратно какой-нибудь фразой, взглядом, жестом. Потом только я понял, что для женщины ухажеры все равно что украшения - бусы и браслеты, с которыми по возможности лучше не расставаться. Но тогда-то, приметив такой взгляд или жест, я думал: "Все-таки это неспроста... Надо еще попробовать". И вдруг я узнаю, что эта кокетка обручилась с Аттилио, моим лучшим другом. Это меня взбесило по многим причинам: во-первых, потому что она это проделала у меня под самым носом, ничего мне не сказав, а во-вторых, ведь это же я познакомил ее с Аттилио; как говорится, свечку подержал, сам того не зная. Но я хороший друг, и для меня дружба превыше всего. Я любил Марию-Розу, но с того момента, как она обручилась с Аттилио, она для меня стала священна. Сама-то она была, пожалуй, не прочь снова раззадорить меня, но я ей всячески давал понять, что не желаю этого, и в один прекрасный день заявил напрямик: - Ты женщина - и дружбы не понимаешь... С тех пор как ты поладила с Аттилио, ты для меня больше не существуешь. Я тебя не вижу и не слышу... Поняла? Она вроде как со мной согласилась, но все-таки продолжала свое кокетство; поэтому я решил больше с ней не встречаться и сдержал слово. Позже я узнал, что они с Аттилио поженились и стали жить вместе с ее сестрой, которая работала сиделкой. Узнал я также, что Аттилио, который из десяти дней девять всегда был безработным, нанялся грузчиком в какую-то транспортную контору. А Мария-Роза по-прежнему работала гладильщицей, но только поденно. Эти новости меня успокоили. Я знал, что им живется неважно и что вообще из этого брака ничего хорошего выйти не может. Но как настоящий добрый друг, я к ним не показывался. Друг - это друг, и дружба дело священное. По ремеслу я слесарь-водопроводчик. А как известно, водопроводчики ходят из дома в дом и иной раз попадают туда, куда вовсе и не собирались. Вот однажды шел я к одному клиенту, неся в сумке инструменты и два витка свинцовых труб на руке. На виа Рипетта вдруг слышу, как кто-то меня окликает: - Эрнесто! Оборачиваюсь - это она. Как увидел я ее круглое спокойное лицо, осиную талию и округлые бедра и грудь, во мне снова вспыхнула любовь, так что даже дыхание перехватило. Но потом я сказал себе: "Коли ты друг, так и веди себя, как друг". И говорю ей сухо: - Сколько лет, сколько зим... У нее в руках была сумка с покупками: овощи и пакеты в желтой бумаге. Она говорит мне улыбаясь: - Ты что, не узнаешь меня? - Я ж тебе сказал: сколько лет, сколько зим. - Проводи меня домой, - продолжает она. - Я как раз сегодня утром заметила, что в кухонной раковине вода не проходит... Право, пойдем. Я отвечаю по-честному: - Если для починки - то ладно. Она бросила на меня такой взгляд, от какого бывало у меня всегда голова кружилась, и добавляет: - Но все-таки ты должен понести мою сумку. И вот я, нагруженный, как осел, с инструментами, трубами и покупками тащусь позади нее. Прошли мы недалеко, в переулочек, выходящий на виа Рипетта, вошли в подъезд, который был больше похож на вход в пещеру, поднялись по сырой, темной и вонючей лестнице. На полдороге она повернулась и говорит с улыбкой: - А помнишь, как ты подстерегал меня в темноте на площадках... как ты меня пугал... Или уже забыл? Я отвечаю твердо: - Мария-Роза, я ничего не помню... Я помню только, что я друг Аттилио и что дружба превыше всего. Она сказала растерянно: - А разве я говорю, что ты не должен быть ему другом? Вошли мы в квартиру: три комнатушки под крышей, окна выходят во двор темный колодец без солнца. В кухне не повернешься; стеклянная дверь ведет на балкончик, а там - отхожее место. Мария-Роза уселась на скамеечку, насыпала полный передник фасоли и принялась ее лущить. А я, поставив свою сумку на пол, стал осматривать раковину. Я сразу увидел, что труба проржавела и надо ставить новую. Предупреждаю: - Имей в виду, надо поставить новую трубу... Ты заплатить можешь? - А дружба? - Ладно, - говорю я со вздохом, - я тебе поставлю трубу бесплатно. А ты меня поцелуешь за это. - А дружба? Я прикусил губу и думаю: "Дружба-то, выходит, оружие обоюдоострое", но ничего ей не сказал. Взял клещи, отвинтил трубу, вынул прокладку, которая вся прогнила, вытащил из сумки паяльную лампу, налил туда бензина; все это молча. Тут, слышу, она меня спрашивает: - Вы действительно хорошие друзья с Аттилио? Я повернулся, чтобы посмотреть на нее: сидит, опустив глаза, тихая, улыбающаяся и занимается своей фасолью. - Конечно, - отвечаю. - В таком случае, - продолжает она спокойно, - я с тобой могу говорить откровенно. Ты его хорошо знаешь, и я хочу проверить, верны ли мои предположения. Я говорю, что готов ее слушать; разжег паяльную лампу и регулирую пламя. - Вот, например, - говорит она, - не кажется ли тебе, что его теперешняя работа не очень-то хороша... Не подходит ему быть носильщиком... - Ты хочешь сказать, грузчиком? - Что это за ремесло - быть носильщиком. Я говорю ему, чтобы он учился на санитара... Моя сестра могла бы устроить его на работу в клинику... За это время я присоединил новую трубу. Беру паяльник и, держа его в руках, спрашиваю, не подумав дважды: - Ты хочешь правды или комплиментов? - Правды. - Ну так вот: я друг Аттилио, но это не мешает мне видеть его недостатки... Прежде всего - он лентяй. Я взял кусок олова, поднес паяльную лампу к трубе и начал пайку. Огонь в паяльнике сильно гудел, и из-за шума я повысил голос: - Да, он лентяй... Ты, моя дорогая, привыкай к мужу-бездельнику... Я вот человек работящий, а он лодырь, он любит поздно вставать, пошляться без дела, пойти в кафе, прочесть спортивные новости в газете, поболтать... Это, может быть, подходит для грузчика... но санитар - профессия ответственная... Нет, для этого он не годится. - Но я, - продолжает она так же спокойно и задумчиво, - даже не уверена, что он на самом деле где-то работает... Он говорит, что ходит на работу, а никаких денег я еще не видела... Я начинаю думать, что он, может, мне и солгал. Что ты об этом скажешь? - Солгал? - снова отвечаю я необдуманно. - Да ведь он самый большой врун из всех, кого я знаю. Он тебе наговорит с три короба... Уж что касается вранья - можешь быть спокойна. - Мне как раз так и казалось... Но если он не ходит на работу, так что ж он делает? Не думаю, чтоб он только шлялся да сидел в кафе... Тут что-то другое... Он всегда уходит так поспешно, с таким озабоченным видом... Она приостановилась, чтобы взять со стола кастрюлю, всыпала туда вылущенную фасоль. Я смотрел на нее через плечо: сидит такая смирная, спокойная, улыбающаяся. Потом она снова начала: - Видишь ли, что я думаю. Он завел себе кого-нибудь. Ты его знаешь, скажи, правда ли это? Какой-то внутренний голос предупреждал меня: "Эй, Эрнесто, полегче, будь осторожней... здесь ловушка". Но то ли потому, что обида во мне была сильнее осторожности, то ли, когда я слышал, как она дурно отзывается о муже, у меня снова ожила надежда, я не удержался и ответил: - Скажу тебе, что это правда... Для него женщины - всё на свете, красивые или уродины, молодые или старые, ему все равно... А ты и не знала? Тем временем я закончил пайку, потушил паяльную лампу и приглаживал пальцем еще мягкое олово. Потом стал навинчивать гайку гаечным ключом. Она, все такая же спокойная, говорит: - Да, я кое-что знала, но ничего определенного... А теперь, мне кажется, я догадываюсь... он связался с Эмилией, ты помнишь, с той рыжей, которая вместе со мной работала в прачечной... Что ты на это скажешь? Я поднялся на ноги. Мария-Роза ссыпала свою фасоль в кастрюлю и тоже встала, стряхивая с одежды шелуху. Потом подошла к раковине, подставила кастрюлю под кран и пустила воду. Я приблизился к ней сзади и, обняв ее за талию, такую стройную и тоненькую, сказал: - Да, это правда, он видится с Эмилией каждый день под вечер: поджидает ее у прачечной и провожает домой. Теперь ты знаешь все: чего ж ты ждешь? Она чуть-чуть повернула ко мне свое улыбающееся лицо и ответила: - Эрнесто, ведь ты говорил, что ты друг Аттилио? Оставь меня! Вместо ответа я снова попытался ее обнять, но она вывернулась и говорит резко: - Ну, теперь ты кончил починку и тебе лучше уйти. Я прикусил себе язык и ответил: - Ты права... Но я из-за тебя теряю голову... Мне нужно всегда помнить, что я друг Аттилио, а ты его жена. Сказав это, я, разозленный, собрал инструменты, кивнул ей на прощанье и приготовился уходить. В эту минуту дверь кухни открылась и появился Аттилио. - Здравствуй, Эрнесто, - говорит он мне по-дружески. Я отвечаю: - Мария-Роза просила меня починить трубу. Я это сделал: поставил новую. - Спасибо, - говорит он мне, подходя ближе,- большое спасибо... В это время спокойный, но напряженный голосок Марии-Розы заставил нас обоих обернуться. - Аттилио... Она, улыбаясь, стояла у плиты, опершись на мраморную доску стола, и заговорила, не повышая голоса: - Аттилио, Эрнесто тоже говорит, что ты лентяй и не хочешь работать... - Ты это говорил? - И как я и думала, он тоже сказал, что ты большой лгун и, наверное, никакого места грузчика у тебя нет... - Ты это говорил? - И потом он мне подтвердил то, что я уже знала: что ты видишься с Эмилией каждый день и крутишь с ней любовь... Пока я работаю, как последняя служанка, и гну спину над гладильной доской, ты развлекаешься с Эмилией... а мне говоришь, что ходишь на работу... Теперь уж бесполезно отнекиваться... Эрнесто твой друг, он знает тебя и все мне подтвердил... Она говорила все это самым спокойным голосом, и тут только я понял, что наделал, пустившись в откровенности с такой психопаткой. Аттилио с перекосившимся лицом шагнул ко мне, повторяя: "Ты это говорил?" Но тут Мария-Роза замолчала, схватила с плиты чугунный утюг и запустила ему прямо в голову. И довольно метко запустила: если бы он не успел наклонить голову, она бы его убила. А потом началось такое, что я просто передать не могу. Эта сумасшедшая совершенно спокойно хватала всякие тяжелые, опасные предметы - ножи, скалки, кастрюли - и швыряла в Аттилио; он, попытавшись раза два увернуться, в конце концов шмыгнул в дверь на лестницу. Удрал и я, оставив на полу метра два-три свинцовых труб; я со всех ног кинулся вниз по лестнице, а Аттилио орал мне вслед: - Не показывайся больше... Увижу - убью. Я почувствовал себя в безопасности, только когда перешел через мост и оказался в скверике на площади Либерта. Тут я присел на скамеечку, чтобы отдышаться. Обдумав происшедшее, я решил, что наговорил все это только по дружбе, потому что мне не нравилось, что у Аттилио такой характер; и я поклялся себе, что с этого дня никому больше не буду другом.МариоДело было так. Утром я встал пораньше, пока Филомена еще спала, взял инструменты, вышел на цыпочках из дому и отправился в Монте Париоли, на виа Грамши, где нужно было починить колонку в ванной. Сколько времени у меня ушло на работу? Наверное, часа два: нужно было снять старую трубу и поставить новую. Кончив работу, я на автобусе и потом на трамвае вернулся на виа деи Коронари, где я живу и где находится моя мастерская. Прикиньте время: два часа в Монте Париоли, полчаса туда, полчаса обратно, всего три часа. Что такое три часа? И много и мало, скажу я вам. Все зависит от обстоятельств. Я потратил три часа на то, чтобы сменить свинцовую трубу, а другие за это время... Расскажу по порядку. Только я вышел на виа деи Коронари и зашагал по тротуару, слышу меня кто-то окликает. Оборачиваюсь - это старая Федэ, что сдает комнаты в доме напротив нас. У этой бедняжки Федэ так распухли от подагры ноги, прямо как у слона. Она говорит мне, тяжело дыша: - Ну и сильный же сирокко сегодня... Ты домой? Не поможешь ли донести кошелку? Я отвечаю, что с удовольствием. Перекинул сумку с инструментами на другое плечо и подхватил ее кошелку. Пошли мы рядом, она еле волочит свои ножищи. Потом спрашивает: - А где Филомена? - А где же ей быть? - отвечаю. - Дома. - Ах, дома, - говорит она, наклонив голову. - Понятно... Я спрашиваю просто так, для разговора: - А почему "понятно"? - А она: - Понятно... Эх, бедняжка ты мой! Мне это показалось что-то подозрительным. Я подождал немного и опять спрашиваю: - А почему же я бедняжка? - А потому, что жаль мне тебя, - говорит старая карга, глядя в сторону. - Это как же понимать? - А так, что нынче не то, что в старину... Женщины не такие стали, как в мое время. - Почему? - В мое время мужчина мог спокойно оставить жену дома. Какой оставил, такой и нашел. А теперь... - А теперь? - Теперь не так... Ну довольно... Дай мне кошелку. Спасибо. Все удовольствие этого славного утра было мне отравлено. Я тяну к себе кошелку и говорю: - Не отдам, пока вы мне не объясните... При чем тут Филомена? - Я ничего не знаю, - говорит она,- но предупредить не мешает. - Да в конце концов, - кричу, - что такое сделала Филомена?! - Спроси у Адальджизы, - ответила она и, вырвав кошелку, засеменила прочь в своей длинной накидке, да так резво, как я и ожидать не мог. Ну, я решил, что не стоит сейчас идти в мастерскую, и отправился обратно - искать Адальджизу. К счастью, она тоже живет на виа деи Коронари. До того как я встретил Филомену, мы с Адальджизой были помолвлены. Она осталась в девушках, и я заподозрил, что эту историю с Филоменой выдумала именно она. Я поднялся на пятый этаж и сильно застучал кулаком, так что чуть-чуть не попал ей по лицу, когда она внезапно открыла дверь. У нее были засучены рукава, в руках половая щетка. Спрашивает меня очень сухо: - Тебе что, Джино? Адальджиза - миловидная девушка среднего роста. Только голова у нее немного великовата и подбородок уж очень вперед выдается. Из-за этого подбородка ее и прозвали "Щелкунчиком". Но этого ей говорить не следует. А я от злости как раз и выпалил: - Это ты, Щелкунчик, всюду болтаешь, будто, пока я сижу в мастерской, Филомена невесть чем дома занимается? Она на меня посмотрела взбешенная и говорит: - Ты свою Филомену хотел - ты ее и получил. Я шагнул вперед и схватил ее за руку, но сейчас же отпустил, потому что она на меня как-то нежно посмотрела. Говорю ей: - Так, значит, это ты выдумала? - Нет, не я... А я за что купила, за то и продаю. - А кто тебе сказал? - Джаннина. Я ничего не ответил и повернулся, чтоб уйти. Но она меня удержала и говорит вызывающе: - Не смей меня звать Щелкунчиком! - А что, разве у тебя не щелкушка вместо подбородка? - отвечаю я, выдергивая руку и сбегая вниз по лестнице через три ступеньки. - Лучше иметь щелкушку, чем рога! - кричит она, перегнувшись через перила. Тут уж мне стало совсем не по себе. Мне казалось просто невероятным, чтоб Филомена мне изменила: ведь за те три года, что мы женаты, я от нее ничего, кроме ласки да нежностей, не видел. Но смотри, что за штука ревность: после разговора с Федэ и Адальджизой именно эти нежности мне вдруг представились доказательством измены. Джаннина работает кассиршей в баре по соседству - все тут же на нашей виз деи Коронари. Джаннина - бесцветная блондинка, у нее гладкие волосы и голубые, словно фарфоровые, глаза. Спокойная, медлительная, рассудительная такая. Я подошел к кассе и говорю шепотом: - Скажи-ка, это ты выдумала, что Филомена принимает гостей, когда меня дома нет? В этот момент Джаннина обслуживала клиента. Она не спеша потыкала пальцем в клавиши кассы, выбила чек, негромко повторила заказ: "Два кофе" и наконец спокойно спрашивает: - Что ты говоришь, Джино? Я повторил свой вопрос. Она дала клиенту сдачу и отвечает: - Помилуй, Джино, неужели я могу выдумать такую вещь про Филомену, мою лучшую подругу? - Что ж, Адальджизе приснилось, что ли? - Нет, - поправилась она, - нет, не приснилось... Но я этого не выдумывала, я только повторила! - Что и говорить, хорошая подруга, - не вытерпел я. - Но я ведь добавила, что я этому не верю... Этого тебе, конечно, Адальджиза не передала? - Ну, а тебе-то кто наболтал? - Винченцина... Она нарочно пришла из прачечной, чтобы мне рассказать... Я вышел не простившись и направился прямо в прачечную. Еще с улицы я увидел Винченцину, которая гладила, стоя у стола, нажимая на утюг обеими руками. Винченцина - миниатюрная девушка с лукавой кошачьей мордочкой, смуглая и очень живая. Я знаю, что нравлюсь ей, и действительно, едва я поманил ее пальцем, как она бросила утюг и выскочила наружу. - Джино, как приятно тебя видеть! - говорит она обрадованно. - Ведьма, - говорю я ей,- это ты всюду болтаешь, что, пока я сижу в мастерской, Филомена принимает дома мужчин? Она, видно, не такого разговора ожидала; засунула руки в карманы передника, покачивается и спрашивает насмешливо: - А тебе это не нравится? - Отвечай, - настаиваю я, - это ты выдумала такую гнусность? - Ух, какой ты ревнивый! - говорит она, пожимая плечами. - А что ж тут такого? Неужели женщине нельзя пять минут поболтать с дружком? - Значит, это ты! Ты! - Слушай, мне тебя просто жаль, - говорит эта гадюка. - Какое мне дело до твоей жены? Ничего я не выдумывала. Мне это сказала Аньезе, она знает и его имя... - Как его зовут? - Это ты у нее спроси. Теперь-то я был уверен, что Филомена мне изменяет: уж и имя всем известно! "Хорошо, что у меня в сумке ни одного тяжелого инструмента, думаю, - не то бы я сгоряча, чего доброго, мог и убить ее". Нет, никак это у меня в голове не укладывается: Филомена, моя жена, - с другим... Я вошел в табачную лавочку отца Аньезе, где она торговала сигаретами, и бросил на прилавок деньги. - Пару "Национальных", - говорю. Аньезе - девчонка лет семнадцати, с копной курчавых жестких волос. У нее толстое бледное лицо, вечно обсыпанное розовой пудрой, а глаза черные, как ягоды лавровишни. Ее на виа деи Коронари все знают. Мне, как и всем прочим, было известно, что она ужас до чего жадная и готова душу продать за деньги. Дает она мне сигареты, а я наклонился к ней и говорю: - Ну-ка, скажи, как его зовут? - Кого? - спрашивает она удивленно. - Дружка моей жены. Она посмотрела на меня испуганно - у меня, наверное, была в этот момент препротивная физиономия - и говорит: - Я ничего не знаю. Я выдавил улыбку. - Да ну, скажи мне... Всем уж известно, один только я не знаю. Она посмотрела на меня пристально и покачала головой. Тогда я добавил: - Смотри-ка, если ты мне скажешь, то получишь вот это,- и вытащил из кармана тысячу лир, что заработал утром. При виде денег она так заволновалась, словно я заговорил с ней о любви. Губы у нее задрожали, она осмотрелась вокруг, схватила деньги и говорит тихонько: - Марио... - Откуда ты узнала? - От твоей привратницы. Значит, это была правда! Я, как в игре "холодно - жарко", дошел до своего дома, значит, скоро доберусь и до квартиры. Я выскочил из табачной и побежал домой; мы живем совсем рядом, через несколько подъездов. На бегу я повторял "Марио, Марио...", и от этого имени все Марио, каких я знал, завертелись у меня в голове: Марио - молочник, Марио - столяр, Марио продавец фруктов, Марио, который был в солдатах, а теперь безработный, Марио - сын колбасника, Марио, Марио, Марио... В Риме, наверное, миллион Марио, а на виа деи Коронари их добрая сотня наберется. Я влетел в подъезд нашего дома - и прямиком в каморку привратницы. Она у нас старая и усатая, как Федэ. Смотрю: сидит у жаровни и перебирает салат. Я спрашиваю ее в упор: - Скажите, это вы выдумали, что Филомена в мое отсутствие принимает какого-то Марио? Она отвечает сердито: - Никто ничего не выдумывает! Мне твоя жена сама сказала. - Филомена?! - Ну да... Она мне сказала: "Должен прийти такой-то и такой-то парень, зовут его Марио... Если Джино будет дома, то передайте, чтоб он не заходил, а если Джино не будет, то пусть поднимется". Он и сейчас там. - Там? - Ну да... Он пришел час назад. Значит, Марио не только на самом деле существует, но уже целый час сидит у меня дома, с Филоменой. Я опрометью бросился по лестнице, взбежал на третий этаж, застучал. Филомена мне сама открыла. Я сразу заметил, что она, всегда такая уверенная и спокойная, казалась испуганной. - Ловко, - говорю, - когда меня нет дома, ты принимаешь Марио. - Да как же... - начала она. - Я все знаю! - заорал я и хотел войти, но она загородила мне дорогу и говорит: - Ну, оставь, не все ли тебе равно... Приди попозже. Ну, тут уж я просто света не взвидел. Дал ей пощечину и кричу: - Ах, так, мне все равно? - отшвырнул ее в сторону и ворвался в кухню. Пропади пропадом бабьи сплетни и провались все бабы на свете! Действительно, сидел там за столом Марио и собирался пить кофе, только это был не Марио - столяр, и не Марио - продавец фруктов, и не Марио - сын колбасника, в общем, ни один из этих Марио, о которых я думал на улице. А просто-напросто это был Марио - брат Филомены, который отсидел два года в тюрьме за кражу со взломом. Я знал, что он скоро должен выйти, и говорил ей: "Смотри, я не желаю его видеть у себя в доме... И разговаривать-то о нем не хочу". А она, бедняжка, любила брата, хоть он и жулик, и хотела принять его в мое отсутствие. Увидя меня в таком бешенстве, он вскочил, а я говорю, задыхаясь: - Здравствуй, Марио. - Я уйду, - говорит он поспешно. - Не беспокойся, я уйду. В чем дело? Что я, чумной, что ли? Я слышу, Филомена в коридоре всхлипывает, и стыдно мне стало от всего, что я натворил. Я говорю смущенно: - Да нет, останься... останься на сегодня... Позавтракаем... Правда, Филомена, - говорю я жене, которая стоит на пороге и утирает слезы, правда, Марио может остаться позавтракать? В общем, я вывернулся, как мог, потом пошел в спальню, позвал Филомену, поцеловал ее и мы помирились. Теперь надо было покончить со сплетнями. Я подумал-подумал и говорю Марио: - Марио, идем со мной в мастерскую - может, хозяин найдет для тебя какую-нибудь работу. Он пошел со мной, а когда мы вышли на лестницу, я говорю: - Тебя здесь никто не знает... Ты эти годы работал в Милане. Договорились? - Договорились. Спустились мы по лестнице. Когда проходили мимо привратницкой, я взял Марио под руку и познакомил его со старухой. - Это Марио, - говорю,- мой шурин, приехал из Милана, теперь будет жить у нас. - Очень приятно, очень приятно! "Приятно-то больше всех мне, - подумал я, выходя на улицу. - Из-за бабьих сплетен я выбросил тысячу лир и ко всему прочему у меня теперь воришка в доме".Воры в церквиЧто делает волк, когда волчица и волчата голодны и, сидя с пустым брюхом, скулят и грызутся между собой? Что делает волк, спрашиваю я вас? Я скажу вам, что он тогда делает: он выходит из логова и идет искать добычу; бывает, что, отчаявшись, он спускается в деревню и забирается в дома. И крестьяне, которые убивают его, правы; но и он прав, когда забирается в дома и бросается на людей. Выходит, что все правы и ничьей вины тут нет" А из этой правоты рождается смерть. Этой зимой волком был я, и я даже жил по-волчьи - не в доме, а в пещере у подножия Монте-Марио, в заброшенных карьерах. Там много таких пещер, но почти все они заросли колючим кустарником - не подобраться; жить можно было только в двух - в моей и еще в пещере одного старика, который просил милостыню и собирал тряпье; звали его Пулити. Местность кругом была желтая, голая, отверстия пещер - черные, закопченные. Перед пещерой Пулити вечно лежала груда тряпок, в которой он копошился; перед моей стоял большой бидон из-под бензина, который служил нам печуркой, и жена моя с ребенком на руках без конца раздувала угли. Внутри пещера была, пожалуй, получше, чем иная комната: просторная, сухая, чистая, на земле тюфяк, вещи развешаны на гвоздях. Я оставлял семью в пещере, а сам ходил в Рим искать работу: я чернорабочий и чаще всего нанимался землекопом. Но пришла зима, и, не знаю отчего, земляных работ становилось все меньше. Теперь мне часто приходилось менять профессию, и наконец я вовсе остался без работы. Вечером, когда я возвращался в пещеру и при свете масляной коптилки жена, сидевшая на тюфяке, смотрела на меня, и младенец у ее груди смотрел на меня, и двое старших ребят, что играли на земле, смотрели на меня, я, видя в этих четырех парах глаз одно и то же голодное выражение, чувствовал себя и вправду волком в волчьей семье и думал: "Когда-нибудь, если я не принесу им поесть, они меня разорвут на куски". Старикашка Пулити со своей великолепной седой бородой казался настоящим святым, но стоило ему открыть рот, как сразу видно было, что он жулик. Он часто говорил мне: - Чего вы столько детей наплодили? Чтоб они мучились? Да и почему ты не собираешь окурки? За них хоть что-нибудь выручишь. Но я не мог заставить себя собирать окурки, я хотел настоящей работы. И вот однажды вечером я с отчаяния говорю жене: - Я больше так не могу... Знаешь что? Стану за углом и первого же прохожего... Жена меня перебила: - В тюрьму захотелось? Я говорю: - В тюрьме хоть накормят. А она: - Тебя - да, а нас? Это меня, надо сказать, убедило. Мысль обокрасть церковь подал мне Пулити. Он часто ходил попрошайничать по церквам и, можно сказать, знал их все наизусть. Он уверял, что если я сумею спрятаться в церкви вечером, перед тем как ее запирают, то утром можно будет незаметно удрать. Но он предупредил: - Смотри... Попы не дураки... Хорошие вещи они держат в сейфах, а напоказ выставляют стекляшки. Кроме того, он обещал перепродать вещи, если мне удастся обделать это дельце. В общем, пустил он мне, как говорится, блоху в ухо, хоть я сначала об этом ни думать, ни говорить не хотел. А мысли то же, что блохи: коли залезут, так и гуляют без спросу и вдруг кусанут тебя, да так, что подскакиваешь от неожиданности. Так и меня укусило однажды вечером, и я заговорил об этом с женой. А надо вам сказать, жена у меня набожная, и когда мы жили в деревне, то она больше времени проводила в церкви, чем дома. Она мне говорит: - Да ты с ума сошел! Я ожидал, что она будет возражать, и отвечаю: - Это не воровство... Зачем эти вещи дарят церкви? Чтоб творить благо... Если мы что и возьмем, так для чего? Для блага... Для кого же и творить благо, как не для нас, когда мы так в нем нуждаемся? Она растерялась и говорит: - Как ты до этого додумался? Я говорю: - Это дело не твое. Ты мне отвечай: разве не сказано, что надо насытить алчущих? - Да. - Мы алчущие или нет? - Да. - Так, значит, мы только выполним свой долг... сделаем доброе дело. В общем, я ей много в таком роде наговорил, все напирая на религию - а это у нее было слабое место, - и в конце концов убедил ее. А потом добавил: - Только я не хочу, чтоб ты осталась одна... Пойдем со мной. Если нас поймают, то хоть в тюрьме будем вместе. - А ребята? - Ребят оставим на Пулити... Потом о них господь позаботится. В общем, мы договорились и сообщили обо всем Пулити. Он обсудил наш план и одобрил его. Но под конец сказал, поглаживая бороду: - Доменико, послушай меня, старика, не трогай серебряных сердец. Это дешевка. Бери драгоценности. Когда я вспоминаю о Пулити и его бороде, о советах, которые он давал так серьезно, мне даже смешно становится. И вот в назначенный день оставили мы детей у Пулити и поехали трамваем в Рим. Ну совсем как два голодных волка, что спускаются с гор в деревню; а посмотреть на нас - и впрямь волки: моя жена низенькая, коренастая, широкоплечая, с густыми курчавыми волосами, словно костер на голове, лицо решительное; а я худой, как с живодерни, щеки ввалились, заросший весь, впалые глаза сверкают. Мы выбрали старинную церковь на одной из тех улиц, что выходят на Корсо. Церковь была большая и очень темная, потому что кругом стояли высокие дома; внутри - два ряда колонн, а за колоннами - два нефа, узкие и темные, и несколько приделов, полных всякого добра. На стенах под стеклом висело очень много серебряных и золоченых сердец, но я заприметил маленькую витринку, где на красном бархате среди нескольких более дорогих сердец было выставлено ожерелье из лазурита. Эта витрина находилась в приделе, посвященном Мадонне; над алтарем стояла статуя Мадонны в натуральную величину, под балдахином, вся раскрашенная, голова в нимбе лампадок, а в ногах много цветов и канделябры со свечами. Мы вошли в церковь уже в сумерки и, улучив момент, когда в этом приделе никого не было, спрятались за алтарь. Там, позади статуи, было несколько ступеней; мы на них присели. Час был поздний, и пономарь стал ходить по церкви, шаркая ногами и бормоча: "Закрывается". Но за этот алтарь он не заглянул и только погасил все лампадки, кроме двух красных светильников по обе стороны алтаря. Потом, слышим, он двери позапирал и прошел через всю церковь в ризницу. Мы остались в темном коридорчике между алтарем и стеной абсиды. Меня трясло словно в лихорадке, и я тихонько сказал жене: - Ну, давай быстро... откроем витрину. А жена говорит: - Подожди... куда спешить? Слышу, выходит она из тайника. Встала посередине придела, перекрестилась в полутьме, поклонилась, потом попятилась и опять перекрестилась и поклонилась. Наконец, вижу, опустилась на колени в углу и сложила руки для молитвы. О чем она молилась - не знаю, но я понял, что она не так-то уж была уверена, что творит благо, как я ей говорил, и хотела оправдаться, насколько возможно. Наклоняет она голову, так что из-за копны волос лица не видно, потом поднимает ее в этом красноватом свете, потом снова опускает, шевеля губами, словно четки перебирает. Я подошел и шепчу с опаской: - Помолиться ведь можно и дома! А она мне грубо: - Оставь меня, церковь большая, пройдись, чего ты тут стоишь? Я шепчу: - Хочешь, пока ты молишься, я открою витрину? Она опять мне резко: - Нет, ничего не хочу... Дай-ка мне эту железку. У меня с собой был дверной засов, вполне подходящий, чтоб открыть эту хлипкую витрину. Я его отдал и отошел. Стал ходить по церкви, не зная, что делать. Мне было страшно в этом полутемном храме с высокими гулкими сводами, с поблескивавшим в глубине таким огромным главным алтарем, с черными закрытыми исповедальнями в боковых нефах. Я пробрался на цыпочках через два ряда пустых скамеек к двери, и по спине у меня прошел холодок, словно кто-то следил за мной. Попробовал открыть дверь, но она была крепко заперта; тогда я вернулся и сел в левом нефе у какой-то гробницы, освещенной красным ночником. Гробница была вделана в стену, и на ней лежала большая плита гладкого черного мрамора, а по обеим сторонам - фигуры: скелет с косой и нагая женщина, закутанная в собственные волосы. Это были замечательные статуи из желтоватого блестящего мрамора. Стал я рассматривать их, и мне в полумраке показалось, что они шевелятся и что женщина пытается бежать от скелета, а он любезно поддерживает ее под руку. Тогда, чтоб отвлечься, я стал думать о пещере, о детях, о Пулити и сказал себе, что, если бы мне сейчас предложили вернуться назад и снова решить, что мне делать, я сделал бы то же самое или что-нибудь в таком же роде. В общем, не случайно попал я в эту церковь, не случайно задумал такое дело и не случайно не нашел для себя в жизни ничего лучшего. И среди всех этих размышлений меня вдруг охватил сон, и я заснул. Это был тяжелый сон без сновидений, и меня все пробирала дрожь в этой церкви, холодной, как погреб. Я спал и больше уже ничего не ведал. Потом кто-то стал меня трясти, а я сквозь сон бормочу: - Оставь, чего привязался! Но меня все продолжали трясти, я открыл глаза и вижу - народ: пономарь, который выпучил на меня глаза, священник - старик с растрепанными седыми волосами, в наспех наброшенной одежде, два или три полицейских и среди них - моя жена с угрюмым лицом. Я говорю, не двигаясь с места: - Оставьте нас... Мы бездомные и пришли поспать в церковь... Тогда полицейский мне что-то сует под нос; я сначала со сна думал, что это четки, потом вижу - ожерелье из лазурита. - А это что - для сновидений? - говорит. В общем, после недолгих разговоров полицейские забрали нас и повели из церкви. Была еще ночь, но рассвет уже близился; улицы были пустынные, мокрые от росы. И мы, окруженные полицейскими, молча торопливо шагали, понурив головы. Я вижу, как впереди идет моя жена, такая низенькая, бедняжка, в коротенькой юбке, волосы на голове дыбом, и мне до того стало жаль ее, что я сказал одному из полицейских: - Жаль мне ее и детей. Он спрашивает: - А где у тебя дети? Я объяснил. Он мне: - Ты отец семейства... Как тебе это в голову взбрело? Ты б о детях подумал. Я ему ответил: - Я это и сделал, потому что о детях думал. В полиции какой-то белокурый молодой человек, сидящий за письменным столом, увидев нас, говорит: - А, похитители священной утвари... Вдруг моя жена как закричит страшным голосом: - Как перед господом богом, я не виновата!.. Я никогда у нее такого голоса не слышал, даже рот разинул. Полицейский комиссар говорит: - Значит, твой муж виноват? - Тоже нет. - Выходит - я виноват... А как у тебя ожерелье очутилось? А жена: - Мадонна сошла с алтаря, своими руками открыла витрину и дала мне ожерелье. - Ах, Мадонна... А отмычку тебе тоже Мадонна дала? Но жена, подняв вверх руку, продолжала кричать тем же исступленным голосом: - Умереть мне на этом месте, если я говорю неправду! Они допрашивали нас не знаю сколько времени, но я говорил, что ничего не видел, как оно и было на самом деле, а жена все твердила, что ожерелье ей дала Мадонна. Время от времени она выкрикивала: - Люди, на колени перед чудом! В общем, она казалась какой-то одержимой или помешанной. Кончилось тем, что ее увели, а она все кричала и призывала Мадонну. Я думаю, они ее в лазарет отправили. Полицейский комиссар стал спрашивать меня, считаю ли я, что моя жена спятила, а я ему ответил: - Может, и так. Ведь сумасшедшие - не больные, просто им все по-другому представляется. А потом я подумал, что, может статься, моя жена сказала правду, и так мне стало обидно, что я не видел своими глазами, как Мадонна сошла с алтаря, открыла витрину и отдала жене ожерелье.Жребий выпадет тебеМальчишкой я играл со своими сверстниками в разные игры. У нас была одна считалочка, которая начинается так: Сто пятнадцать и пятьсот, На заре петух поет. А кончается: Кошка села на трубе, Жребий выпадет тебе. Как мне всегда хотелось, чтобы палец считавшего уткнулся в мою грудь и мне бы выпало быть главарем в игре! Самолюбие, что поделаешь. Известно, что в жизни самолюбие - это главное: кто этого не понимает, тот ровно ничего не понимает в жизни. Сделавшись взрослым, я по-прежнему остался человеком, который всегда надеется, что "жребий выпадет" ему. Но только не очень уж часто выпадал он мне, вернее - почти никогда. А вот не так давно к неудобствам моего характера - уж больно я скромный - присоединилось еще и незавидное занятие: я стал работать на вывозке мусора. Чего только не болтают о мусорщиках! Уж ниже мусорщиков, говорят, никого нет, даже нищие и те повыше. Может, конечно, оно и так. Но только что произошло бы, если б мусорщиков не было? Это сразу видно в дни, когда мы бастуем: весь город грязный, засоренный бумагой, помойки переполнены. А на самых хороших улицах грязнее всего, потому что богатые ведь мусорят больше бедняков; по мусору всегда видно, как люди живут. Именно в такие-то дни и выясняется, как важен мусорщик при теперешней жизни. Ну так вот, разъезжая на своей повозке с мусором, я считал, что уж никогда не услышу слов: "Жребий выпадет тебе". Выпадало все другим, в особенности с женщинами. Каждый раз, как я говорил какой-нибудь девушке, которая мне нравилась: "Я работаю мусорщиком", она морщила нос и хмурилась. А потом, рано или поздно, она со мной расставалась. Как будто я говорил: "воровством занимаюсь". Поначалу до меня не доходило, а потом постепенно я стал понимать, что вроде лучше скрывать свое ремесло. Можно сказать, окончательно открыл мне глаза старый Сильвестро, с которым мы вместе работали. Однажды утром, когда мы, как обычно, собирали мусор по домам, я ему пожаловался, что женщинам, мол, не нравится наше занятие. Он мне ответил без всякого: - Да, потому что это грязное ремесло, а женщины таких не любят... Ты скрывай его. - А что говорить? - Говори, что ты служащий городского управления. Ведь это в конце концов правда... Все мы муниципальные служащие, и кто мусор собирает, и кто сидит в адресном столе за окошечками - и те и другие служащие. Вмешался другой мой товарищ, Фердинандо, рыжий, веснушчатый, очкастый парень моего возраста: - А по-моему, ты неправ... зачем скрывать свое занятие? Оно не хуже других. Работа как работа... Мы такие же трудящиеся, как и все... Если ты скрываешь - значит, поддаешься предрассудку. - Ишь ты какой, - говорит Сильвестро. - Ну а предрассудок-то существует или нет? Что для Луиджи важнее: с предрассудками бороться или чтоб его девушка полюбила? И потом посмотри на грузчиков... они тоже трудящиеся, а, однако, они себя называют то носильщиками, то посыльными, то еще как-нибудь. Они меняют название, а не дело, тоже из предрассудка. - Послушай меня, Луиджи, - упрямо сказал Фердинандо, - не скрывай ничего. Если женщина придает значение предрассудку - значит, он для нее важнее, чем ты. В общем, мы спорили довольно долго, пока наша повозка, полная мусора, медленно двигалась по улицам в утреннем ноябрьском тумане. Потом мы остановились у одного из домов. Фердинандо взял мешок, вылез из повозки и, посвистывая, вошел в ворота. Я сказал Сильвестро: - Ты стар и знаешь жизнь, научи меня, как быть. Он вынул трубку изо рта и ответил: - Фердинандо предпочитает хвастаться своим ремеслом, но, по-моему, это просто другая манера его стыдиться... А вот я не стыжусь... Не хвастаюсь, но и не скрываю. Я мусорщик - и баста. - Да, но я... - Ты - другое дело... Тебе выгодно скрывать, я тебе уж сказал: говори, что ты муниципальный служащий. Правду сказать, мне этот совет не понравился. Я был мусорщиком и не считал, что это надо скрывать. Но через несколько дней, сидя в свободный час, без фуражки и фартука, на скамеечке парка Вилла Боргезе, я снова поразмыслил обо всем и сказал себе, что в конце концов Сильвестро, вероятно, прав. От этой мысли я вдруг испытал такое чувство, какое иной раз бывает во сне, когда снится, будто гуляешь в одной рубашке, с голым задом и не знаешь этого, и вдруг кто-то тебе говорит - и ты видишь, что ты голый, и тебя охватывает стыд, и тут ты просыпаешься. Значит, целых два года я был мусорщиком и не замечал этого. Значит, я вроде как гулял в одной рубашке и только сам этого не видел. Значит... Был славный ноябрьский денек, теплый и немного туманный, на деревьях листья желтые и красные, и на бульварах полно женщин с ребятишками. Я так погрузился в свои размышления, что и не заметил, как на ту же скамеечку села девушка с маленькой девочкой, наверное, горничная или гувернантка. Потом слышу голос: - Беатриче, не убегай далеко. Я обернулся и посмотрел на нее. Девушка была молодая, статная такая, личико круглое, румяное, вокруг головы обернута белокурая коса, толстая, как канат. Мне особенно глаза понравились - черные, мерцающие, словно бархатные, улыбающиеся. Она держала в руках ведерочко и пальто девочки, которая, сидя на корточках, играла в песок. Заметив, что я гляжу на нее, девушка обернулась ко мне и сказала спокойно: - Вы меня не знаете, а я вас знаю. Как всякие разговоры могут повлиять на человека! Я почувствовал, что краснею, и подумал: "Она меня, наверное, видела с мешком мусора за плечами". И отвечаю ей поспешно: - Синьорина, вы меня с кем-то путаете... Я вас никогда не видел. - А все-таки я вас знаю. Тут уж я решил соврать: - Не может быть... Если только вы меня видели в справочном бюро, я там служу... Там бывает очень много пароду... На этот раз она ничего не сказала, а только посмотрела на меня как-то странно. Потом говорит: - Вы служите в справочном бюро? - Именно. - А в каком отделе? - Да то в одном, то в другом... как придется. Там ведь много отделов. - Значит, - говорит она медленно, - я, должно быть, вас там и видела... Я туда ходила два дня назад. - Безусловно так. В это время девочка немного отошла и стала обеими руками рыться в куче сора и сухих листьев. Девушка крикнула ей: - Оставь, Беатриче, это мусор... хорошие девочки не трогают мусора. При слове "мусор" я невольно вздрогнул и опять покраснел, и тут будто назло явился метельщик в своей противной серой спецовке, с тележкой и метлой и начал убирать эту кучу. Девушка говорит: - Вот, наверное, много возни дворникам с этими опавшими листьями. Я снова покраснел и говорю в надежде, что она со мной согласится: - Это их ремесло, они муниципальные служащие, как и я... Они метут, я пишу - вот и вся разница. Она снова на меня посмотрела как-то странно, потом говорит: - Меня зовут Джачинта... А вас? - Луиджи. Так началось наше знакомство. Она не дала мне своего адреса, говоря, что не хочет, чтоб хозяйка узнала о нашем знакомстве. Но, как я понял, она жила в том районе, который мы каждое утро объезжали. Мы стали видеться часто, несколько раз в неделю, а в воскресенье уж обязательно. Ходили в кино или на футбол, иногда в кафе. Я влюбился в нее, можно сказать, главным образом за характер. Я такой девушки никогда не встречал: спокойная, мягкая, тихая, может, немножко скрытная - все всегда затаит внутри, в себе, словно глубокие тихие воды. Она любила молчать и, когда я говорил, только кивала головой ласково, словно одобряя меня, словно говоря: "Верно, именно так, ты прав". Но хоть она мало говорила сама, глаза говорили за нее: всегда улыбающиеся, всегда внимательные, таинственные и мерцающие мягко, как черный бархат. Никогда она мне никаких вольностей не позволяла: так, два или три раза в кино разрешила взять ее за руку. Я все говорил ей, что служу в справочном, и постоянно добавлял всякие подробности, чтоб было правдоподобнее. Но все-таки иногда я выдавал себя, потому что мусор и мусорщик приходили мне на язык чаще, чем нужно! Один раз она сильно опоздала на свидание. Я попрекнул ее и вдруг говорю невольно: - Ведь я человек... а не мусор. Я тут же прикусил себе язык и покраснел до ушей. Мне показалось, что она улыбнулась, но ни слова не сказала. Я так был влюблен, что начал подумывать, не обручиться ли нам. Но тут же сообразил, что если я хочу жениться, то прежде всего надо сменить работу. Я слишком много ей наврал, а если теперь признаться, что я мусорщик, все пойдет прахом. Во-первых, она будет разочарована: мусорщик! А потом я выйду лгуном, а женщины, известно, лгунов не любят. Но не так-то легко было найти другую работу. Мне ведь надо было сменить разом два места - и настоящее и выдуманное. Я начал в свободное время ходить по Риму и искать работу. Но мне ничего не удавалось найти, и я уже стал подумывать, не лучше ли мне уволиться и остаться совсем без работы. Безработным все-таки лучше быть, чем мусорщиком. Но вот тут-то и случилось то, чего я все время боялся. По утрам мы всегда объезжали один и тот же участок. Как я говорил, нас на повозке было трое: мы с Фердинандо по очереди ходили наполнять мешки, а Сильвестро правил лошадьми и помогал нам вываливать мусор. Разговаривали мы мало: Сильвестро, сидя на козлах, с вожжами в руках, сосал свою трубку; Фердинандо, устроившись на мусоре, читал газету или журнал, выуженный из какой-нибудь помойки; а я думал о Джачинте и о моем вранье. Вот однажды утром, когда был мой черед наполнять мешки, повозка, как всегда, остановилась у желтого трехэтажного дома поблизости от площади Либерта. Я молча взял мешок, слез с повозки и пошел. Это был дом без лифта, старый и такой тихий, что казался нежилым; там было всего три квартиры. Я, шагая через две ступеньки, поднялся по лестнице с мешком в руках и, ; дойдя до площадки, постучался в первую квартиру. На двери была дощечка с фамилией вроде "Джинези". Я смутно помнил, что эту дверь всегда открывала пожилая кухарка - фриулийка, хмурая, здоровая, как мужик. И в то утро, когда дверь открылась, я, как и обычно, не поднимая глаз, подставил мешок и говорю машинально: - Мусорщик. Но видя руки, которые держали алюминиевое мусорное ведро - не темные грубые кухаркины руки, а маленькие и беленькие, - я невольно поднял глаза. Это была она. Потом уж я узнал, что в доме были две прислуги: она и кухарка. Она, чистенькая горничная, никогда не выносила мусор, но не раз видела меня из окна. А в то утро кухарка заболела. Узнал я еще, что когда она увидела меня на пороге, то оробела и никак не могла заговорить. Все это я уж потом узнал и сообразил - задним умом крепок. Но в тот момент, когда она мне молча протянула ведро, мне показалось, что в ее черных глазах, смотревших на меня, была какая-то насмешка. Я покраснел, потом побледнел, опрокинул мусор в мешок, закинул его за спину и ушел. Представил себе я тут, какой я есть: фуражка набоку, полосатый вонючий фартук: мусорщик, никакой не служащий, а мусорщик. Я подумал, что у меня никогда не хватит мужества снова ее увидеть. И я не пошел в другие квартиры. Вернувшись на улицу, бросил Фердинандо на повозку полупустой мешок, а потом туда же швырнул фуражку и фартук и говорю: - Забери и это... С меня хватит... я ухожу... Скажи в управлении... - Да что с тобой? Ты спятил? - Не спятил я... До свидания. На этот день у нас с Джачинтой было назначено свиданье, но я не пошел. Провалялся на постели в каморке под лестницей, которую мне сдавала одна портниха. Мне хотелось плакать, но слезы не шли, вроде как бывает, когда в носу свербит, а никак не чихнешь. К вечеру я заснул, а когда проснулся, то понял, что действительно всему конец. Я очень боялся, что долго останусь безработным. Но мне повезло, и через несколько дней я нашел место сторожа на стройке за городом, в районе Мальяна. Я просидел на этом строительстве, как сторожевая собака, четыре месяца безвыходно. Но однажды в воскресенье я отправился в Рим и на площади Рисорджименто встретил Сильвестро. Увидев меня, он сказал: - Мы потом узнали, почему ты ушел... из-за этой девушки... Но ты скверно поступил... Она тебя любила по-настоящему, любила потому, что это был именно ты, а не кто другой... Она сказала, что теперь полюбит только кого-нибудь из нашей братии... Она говорила, что от одного вида человека с мешком за плечами и в фуражке городского управления у нее бьется сердце... Для меня, говорит, мусорная телега лучше, чем самая шикарная машина... Кончилось тем, что она теперь с Фердинандо. - Как с Фердинандо? - Ну да, ей нужен был мусорщик, она его и получила... Он ведь не скрывал своего ремесла и даже хвалился им. Они обручились. Я повернулся и пошел прочь, оставив его с открытым ртом. Мне хотелось руки себе искусать. Один раз в жизни, действительно, выпало мне, как говорится в считалке, а я этого не понял. Среди всех женщин на свете нашлась такая, которой нравилось ремесло мусорщика, и я этого не угадал. Да, век живи - век учись и век будешь ошибаться; так вот и на этот раз жребий выпал, да не мне.Не в своей тарелкеРимляне говорят, что сирокко их ни капельки не беспокоит - с детства привыкли. Однако я римлянин, рожден и крещен на площади Кампителли, и все-таки сирокко положительно выводит меня из себя. Вот мама это знает, и поэтому, если она видит, что небо с утра побледнело и ветер бьет в лицо, она всегда с беспокойством поглядывает на меня, когда я одеваюсь, чтоб идти на работу. Заметив, что у меня мутный взгляд и слова застревают в горле, она обычно советует: - Будь поспокойнее... Не волнуйся так... Держи себя в руках. Бедненькая мама! Она говорит это потому, что, действительно, в такие дни я вполне свободно могу попасть в тюрьму или в больницу. Мама обычно добавляет: - Он не в своей тарелке! - А потом рассказывает соседкам: - У Джиджи сегодня утром было такое лицо... Просто страх... Пошел на работу... С ним, знаете, бывает, - не в своей тарелке. Я вообще-то маленький, щупленький, и мускулов особых у меня не замечается, но в те дни, когда дует сирокко, меня так и подмывает подраться с кем-нибудь, или, как мы, римляне, говорим, "руки у меня зудят". Я начинаю ходить туда-сюда, посматриваю на людей, ищу кто посильнее да поздоровее и думаю: "Вот этому сейчас как дам - кровь из носу пойдет, а вон тому надо бы надавать пинков под зад, пусть попляшет... Ну а этот? У этого от двух оплеух всю рожу перекосит". Одни мечты! На деле все кругом сильней меня. Если я и вправду могу кого одолеть, то разве что ребенка. Да и то еще смотря какой ребенок попадется. А то, знаете, свяжешься с каким-нибудь забиякой, а он как боднет тебя головой в живот раза три - своих не узнаешь. И вот еще беда: работа у меня такая неподходящая -официантом я работаю, в кафе. Официант, он, известно, должен быть всегда вежливый, что бы там ни случилось. Вежливость для официанта - то же самое, что, например, салфетка, которую он всегда под мышкой зажимает, или, скажем, поднос, на который он ставит стаканы - одним словом, рабочий инструмент. Говорят, у официантов все ноги в мозолях. У меня мозолей нет, но мне все кажется, что они есть, потому что я каждую минуту так себя чувствую, словно клиенты все разом наступают мне на мозоль. Я такой чувствительный, что от каждого замечания, от каждого грубого слова готов просто на стену лезть. А я, видите ли, должен делать приятное лицо, кланяться, улыбаться, расшаркиваться. Не могу... У меня начинается нервный тик - это признак того, что желчь разливается. Наши официанты уже меня знают и, как только увидят, что у меня лицо перекосило, тотчас же скажут: - Э-э, Джиди, ты что-то не в себе... Кто тебя обидел? В общем, - что говорить! - подымают на смех. Иногда, однако, мне удается найти отдушину для этого моего расположения к ссорам и дракам. И знаете как? Я выберу обычно людное место, например какую-нибудь площадь, подберу себе после долгого наблюдения подходящего типа и под каким-нибудь предлогом нападу на него и обругаю. Он, естественно, кинется на меня с кулаками, но тут всегда найдется три-четыре добровольца, которые вмешаются и схватят его за руки. Этого-то мне только и надо: тут я его хорошенько обругаю, а потом иду прочь. И в этот день я чувствую, что мне полегчало. Ну так вот, в одно такое утро, когда сирокко резал, как ножом, я вышел из дому злой как черт. Одна и та же фраза почему-то все время жужжала у меня в ушах: "Если ты сейчас же отсюда не уберешься, то получишь по шапке". И где только я эту фразу услышал? Тайна... Может, это сирокко мне ее во сне нашептал? Я все повторял про себя эту фразу на разные лады, пока шел к трамвайной остановке и садился в трамвай, чтоб ехать к площади Фьюме, неподалеку от которой находится наше кафе... Трамвай был битком набит и, несмотря на ранее утро, духота там была страшная. Делать нечего: я крепко стиснул зубы и встал в проходе. Но тут меня начали толкать со всех сторон, будто бы уж никак нельзя пройти вперед, не пуская в ход локти. Трамвай медленно шел по берегу Тибра, пересек площадь Фламинио, прошел мимо Муро Торто и уже приближался к площади Фьюме. Я стал продвигаться к выходу. Есть одна вещь, которая выводит меня из себя, даже если в этот день не дует сирокко, - это когда в трамвае народ спрашивает: "Вы выходите?.. Простите, вы выходите?" Мне кажется, что это ужасно нескромный вопрос, ну, как если б вас спросили: "Простите, ваша жена уже наставила вам рога?" Просто не знаю, чего бы я только не дал за то, чтобы ответить им: "Выхожу я или нет - это вас совершенно не касается". В это утро все, как всегда, толкались, и когда мы подъезжали к остановке, чей-то голос спросил: "Ну, силач, выходишь?" У официантов тоже есть свое самолюбие. Я и так был совсем расстроен, а тут еще оскорбили мою гордость, назвали на ты, да еще силачом обозвали. Судя по голосу говорившего, это был какой-нибудь здоровенный парень - с таким я всю жизнь мечтал сразиться. Я огляделся кругом: толкучка, масса народу. Я рассудил, что опасности нет никакой, можно свободно нападать, и потому ответил: - Выхожу я или нет - не твое дело. А тот сразу говорит: - Тогда отойди и дай дорогу другим. Я бросил, не поворачивая головы: - И не подумаю! Вместо ответа я получил такой пинок, что у меня дух захватило, и этот тип в одну секунду протиснулся вперед меня. Я не ошибся: он был крепкий, плотный, с красной рожей, с черными усиками на американский манер и с бычьей шеей. Была на нем и шапка. И тут мне снова пришла на память фраза: "Если ты сейчас же отсюда не уберешься, то получишь по шапке". Когда он уже сходил, а я на ступеньке стоял, я вдруг собрался с силами и крикнул: - Нахал! Дубина! Он было совсем уже сошел, но тут обернулся и с такой силой рванул меня за руку, что я кубарем скатился с трамвая. Он орал: - А ну-ка, негодяй, повтори, что ты только что сказал! Но, как я и ожидал, в эту минуту человек пять или шесть схватили его за руки. Это получилось до крайности удачно. Пока он там отбивался и ревел, как бык, я выступил вперед и выкрикнул ему в лицо с большим гневом: - Да ты что о себе воображаешь? Сволочь ты этакая, мошенник, бандит... За решетку бы тебя... Да если ты сейчас же отсюда не уберешься, то получишь по шапке, понял? Я выпалил это, и мне сразу стало легче. Он вдруг перестал отбиваться, укусил себя за руку и поднял глаза к небу со словами: - Эх, если б я только мог! От этих слов я стал храбрее и полез на него с кулаками, крича: - А ну, попробуй... Трус... посмотрим... А ну, попробуй!.. Разбойник, гадина ты этакая! В конце концов нас разняли, и я ушел, не оборачиваясь, счастливый, насвистывая какую-то веселую песенку. В кафе, пока мы выставляли столики на улицу, я рассказал об этом случае, разумеется, на свой лад. Я описал того типа, сказал, как я его обругал, как я ему угрожал, как я ему в конце концов и вправду хотел по шапке дать. Но я не рассказал, что пока я кричал, его шесть человек держали. Однако товарищи, как всегда, мне не поверили. Гоффредо, буфетчик, сказал: - Ну и хвастун же ты, брат... Да ты на себя когда-нибудь в зеркало-то смотрел? Я ответил: - Все чистая правда... Я ему, тупорылому, прямо в лицо сказал все, что я о нем думаю, и он проглотил. Я повеселел, на душе у меня было легко, в это утро мне даже работа моя нравилась. Я входил в дом, выходил из дома и двигался так легко, словно танцевал, и выкрикивал заказы веселым звонким голосом. Гоффредо вдруг серьезно посмотрел на меня и спросил: - Да что это ты? Выпил, что ли? Я сделал пируэт и ответил: - Так, малость... Рюмку анисовой и кружку холодного пива. Я был всем доволен; даже к вечеру мое веселое настроение не прошло очень уж хорошо на меня подействовал утренний скандал! Часов в одиннадцать я пошел в буфет, чтобы взять две чашки кофе, и снова вышел в сад - ну просто выпорхнул, как воробышек. Мои столики - слева от двери, и когда я пошел в буфет, они все были заняты, только один, в самом углу, стоял пустой, но теперь я увидел, что кто-то уже сел за этот столик. Я быстро подал две чашки кофе, резво подскочил к этому столику, махнул по нему пару раз салфеткой, спросил: - Что желаете, синьоры? - и только тогда поднял глаза. Взглянул - и дыхание у меня перехватило: это был он. Он смотрел на меня насмешливо, а шапка была сдвинута на затылок. Рядом с ним сидел другой, из той же, видно, породы: весь черный, как мулат, волосы с проседью, а глаза налиты кровью. - Смотри, смотри, кого мы повстречали... - сказал мой враг. - Синьоры желают две бутылки пива. - Две бутылки пива, - повторил я, едва дыша. - Только похолоднее, - сказал он. И для начала так сильно наступил мне на ногу, что я подскочил от боли. Но я был так растерян, что даже не пытался защищаться, да к тому же страх убил во мне все другие чувства. Между тем он оглянулся вокруг и добавил: - Недурное местечко... Много приходится работать, силач? - Как когда. - А в котором часу кончаешь, интересно знать?.. - В полночь. - Прекрасно, еще час... Мы пока как раз разопьем пару бутылочек, а потом получишь на чай. Я ничего не ответил и вернулся в буфет. Гоффредо, хлопотавший возле кипятильника для кофе, бросил на меня беглый взгляд и сразу же заметил, что я переменился в лице. Я сказал каким-то не своим, тоненьким голосом: - Две бутылки пива, - и оперся о стойку, чтоб не упасть. Гоффредо дал мне пиво и спросил: - Что с тобой? Ты плохо себя чувствуешь? Я не ответил, взял пиво и вышел. Тот, мой враг, сказал: - Браво, в официанты ты годишься вполне. Но потом потрогал бутылки и добавил: - Да пиво совсем теплое, оказывается. Я положил руку на одну бутылку - как лед. Я сказал тихонько: - Мне кажется, оно холодное. Он положил руку на мою, сжал ее так, что чуть не раздавил мне пальцы, и повторил: - Теплое... Скажи ты тоже, что пиво теплое. - Пиво теплое. - Так-то лучше... Принеси что-нибудь действительно холодное. - Мороженое, - предложил я дрожащим голосом. - Хорошо, мороженое... Только не забудь: холодное. - И при этих словах он снова ударил меня ногой. Столик стоял так, что его видно было из буфета. Когда я снова подошел к стойке, Гоффредо засмеялся и сказал: - Это он, да? Другие официанты тоже смеялись. Я был весь бледный и дрожал и ничего не ответил. - Но разве ты, - продолжал Гоффредо, беря из мороженицы две порции мороженого, - разве ты не нагнал на него страху? Чего же ты теперь ждешь, дай ему хорошенько! Покажи, какой ты храбрый! Я молча взял мороженое и отнес на тот столик. Он попробовал ложечку и спросил: - Так, значит, ты освобождаешься в полночь?.. А по какой улице ты идешь домой? Я ответил: - Я живу недалеко от Клиник. Неправда, на самом деле я живу на площади Кампителли. Он свирепо прорычал: - Прекрасно, так тебя ближе будет везти в больницу. Я подошел к буфету и тихонько сказал Гоффредо: - Он хочет меня бить... ждет, пока закроют кафе. Что делать?.. Может, позвать полицию? Гоффредо пожал плечами: - Ты думаешь, это поможет?.. Они скажут, что не знают тебя... А полиция не станет забирать людей только по подозрению. Он повернул кран кипятильника и прибавил: - Знаешь, что я тебе посоветую? Постарайся задобрить его... Попроси извинения. Не люблю я извиняться, я гордый. Но страх был сейчас во мне сильнее всех чувств. И я решился: подошел к их столику, постоял минутку и сказал тихо: - Извините... - Что?.. - бросил он, взглянув на меня. - Я говорю: извините... за тот случаи в трамвае. Он с изумлением посмотрел на меня и сказал: - Какой трамвай? Да я тебя знать не знаю! В жизни тебя не видел... А, понимаю, ты боишься, что мы тебе на чай не дадим... Успокойся, получишь на чай... хорошо получишь. У меня просто зубы стучали от страха. Теперь я твердо знал, что они меня будут ждать и пойдут за мной. Близ площади Кампителли, где я живу, не счесть таких переулочков, где можно человека убить и никто даже и не узнает. Свернут шею, как курице, и поминай как звали. Я вернулся к стойке и робко сказал Гоффредо: - Выйдем вместе, а?.. Ты сильный... Но он прервал меня: - Я-то сильный, а вот ты глупый... Да что тут такого? Получишь пару щелчков и тут же отдашь их обратно... Разве ты не говорил, что он тебя боится? Ну, в общем, продолжал надо мной издеваться. Два других официанта тоже смеялись. Я подумал, что никто меня не жалеет, и у меня даже слезы на глазах навернулись. А время шло, полночь приближалась. Официанты ушли, сначала один, потом другой. Гоффредо стал вытирать стойку и кипятильник; там, за дверью, столики стояли пустые, только за последним столиком все еще сидели эти двое. Вытерев стойку, Гоффредо вышел и стал вносить в дом столы и стулья. Я с ужасом оглядывался вокруг, думая, как бы ускользнуть. Но я знал, что в кафе только одна дверь, и о том, чтобы пройти незамеченным по улице, не могло быть и речи. Тем временем эти двое расплатились, встали и, перейдя улицу, остановились на тротуаре напротив. Гоффредо вернулся, прошел в заднюю комнату, снял куртку и собрался уходить. Проходя мимо меня, он улыбнулся и сказал: - У волка в пасти. У меня не хватило сил ответить на его улыбку. Теперь в кафе оставались только двое - я и хозяин, который, стоя за кассой, считал дневную выручку. Он клал на мраморную стойку деньги и разделял их на кучки: крупные билеты - в одну сторону, помельче - в другую. Дела шли неплохо: одних билетов по тысяче было, наверно, не меньше чем на тридцать тысяч лир. Я выглянул за дверь: те двое все еще стояли напротив, на тротуаре, в тени дома. Неподалеку прогуливались взад-вперед два полицейских... Теперь я принял решение и чувствовал себя уверенно. Я снял белую рабочую куртку, надел свою, подошел к стойке, словно затем, чтобы попрощаться с хозяином, внезапно быстрым движением схватил кучку билетов по тысяче и опрометью бросился к двери. Я понесся сломя голову по улице и слышал, как позади меня кричали: "Держи вора!" План удался! Я продолжал бежать, но нарочно все медленнее и медленнее; на площади Фьюме шоферы такси, услышав крик "держи вора!" окружили меня, а я не оказывал никакого сопротивления и остановился, как бегун у финиша. Потом подоспели полицейские, прибежал хозяин, вопивший, как свинья, которую режут; за ним Гоффредо, который, услышав шум, вернулся обратно. Увидев, что полицейский держит меня за плечо, а кругом уже собралась толпа, Гоффредо, верно, все понял и крикнул : - Джиджи, что ты наделал? Зачем ты сделал это? Я отвечал, пока меня тащили в участок: - Я испугался... Лучше в тюрьму, чем в больницу. Тем временем хозяину отдали его деньги, и он, добрый человек, стал просить: - Отпустите его, это он в припадке был. А я: - Нет, нет, отведите меня, пожалуйста, в участок... Мало ли что может случиться!ИЗ СБОРНИКА «РАССКАЗЫ»СкупойНе в пример многим скупым, которые невольно проявляют эту свою страсть в каждом поступке, превращаясь в конце концов в живое и законченное ее воплощение, Туллио скрывал свою скупость под маской человека совсем не скупого, даже щедрого, и никогда не выказывал ее, кроме тех редких случаев, когда ему волею жестокой необходимости приходилось раскошеливаться. В облике Туллио не было и следа той черствой и хищной подозрительности, какую обычно приписывают скупым. Он был среднего роста, склонен к полноте и имел вид довольный и благодушный, свойственный людям, которые привыкли жить без забот, ни в чем себе не отказывая. И в поведении своем он был прямой противоположностью традиционному типу скупого: радушный, приветливый и словоохотливый, с непринужденными манерами, он обладал широтой, которая заставляла думать о щедрости, хотя, как это нередко бывает, у Туллио широта проявлялась лишь во взглядах и общих словах, которые денег не стоили. Кроме того, говорят, что скупые, одержимые своей страстью, не способны интересоваться ничем, кроме денег. Но если поверхностный интерес к искусству и культуре считать достаточным доказательством щедрости, то Туллио был сама щедрость. Он никогда не произносил слово «деньги», и даже больше того - на устах у него неизменно были лишь слова самые благородные и бескорыстные. Он прилежно читал все новые книги известных писателей, регулярно следил за газетами и журналами, не пропускал ни одного нового кинофильма и театральной премьеры. Злые языки скажут, что книги он всегда мог у кого-нибудь одолжить, а газеты и журналы взять у себя в клубе и что ему не составляло труда достать контрамарку на любой спектакль. Но что там ни говори, а все же у него были эти духовные интересы, которые он всячески старался выставить напоказ. По вечерам у него часто собирались друзья - адвокаты, как и он сам; они до поздней ночи говорили о политике или обсуждали животрепещущие проблемы литературы и искусства. Но этого мало: он слыл человеком, у которого под непринужденным добродушием и сердечностью скрывается характер серьезный, строгий и даже аскетический, человеком необычайно совестливым, который даже в мелочах поразительно щепетилен. А если так, все это плохо вяжется со скупостью. Ведь скупость, как известно, легко заставляет молчать совесть и не признает никаких проблем, кроме одной, чисто практической: как жить, тратя поменьше денег. Таков был Туллио. Или, вернее, таким он стал. Потому что эта сердечность, мягкость, широта и разносторонность интересов, теперь сделавшиеся лишь видимостью, некогда были главными его качествами. В самом деле, одно время, лет десять назад, когда Туллио был двадцатилетним юношей, он так увлекался театром, что даже подумывал бросить адвокатскую карьеру и попробовать писать комедии. В то время моральные проблемы вставали перед ним по самым, казалось бы, незначительным поводам, вследствие чего он много думал о себе и о своей жизни. И наконец, в то время он щедро тратил деньги на себя и на других. Но теперь он сохранил с прежним Туллио лишь внешнее сходство. Незаметно для него самого год за годом скупость разъедала самые корни, питавшие этот первый и единственный расцвет его жизни. Есть люди, которые, страдая каким-нибудь пороком, сначала борются с ним, а потом, по слабости, не могут устоять и, внушая себе, что никто их порока не замечает, предаются ему со страстью. А некоторые, наоборот, целиком оказываются во власти своего порока и сами совершенно не видят его. Когда Туллио начала одолевать скупость, он не мог устоять. Вероятно, вначале он пробовал ей сопротивляться, а потом, поддавшись сладкому и неодолимому соблазну, начал понемногу прикапливать деньги. Его близкие это заметили, но, надеясь, что все уладится само собой, молчали, чтобы не обижать его. Он же вообразил, что это прошло незамеченным, и стал скряжничать не на шутку, по-настоящему. На это окружающие тем более обратили внимание, но, думая, что теперь уж дело зашло слишком далеко и беде все равно не помочь, снова промолчали. Туллио в то время было лет двадцать пять, и с тех пор он предался своей страсти без удержу, так что его вскоре совершенно заслуженно стали называть скупым. Именно тогда, в двадцать пять лет, Туллио начал придерживаться мудрого правила никогда не выходить из дому, имея в кармане больше пяти или шести лир. Таким образом, он никак не мог потратить много, даже если бы по слабости ему и захотелось. В этом возрасте его начали одолевать страхи, навязчивые мысли, суеверия, присущие скупости. Одно из этих суеверий состояло в том, что он признавал только круглые числа. Скажем, он шел в кино с приятелем и видел, что билет стоит пять лир шестьдесят пять чентезимо. Обычно он приставал к приятелю до тех пор, пока тот не выкладывал из своего кармана эти шестьдесят пять чентезимо, которые так некстати портили прекрасную круглую сумму в пять лир. Кроме того, он всеми правдами и неправдами всегда старался отказаться от угощенья и даже от стакана воды, опасаясь, что потом придется отплатить за это. Свидания он всегда, в любую погоду, назначал на улице и расхваливал уличные скамейки, называя их самым удобным и укромным местом для беседы. Если же он все-таки бывал вынужден зайти в кафе, то прикидывался больным, хватался за живот и, ссылаясь на нездоровье, уверял, что не в состоянии ни есть, ни пить. Но нередко он сам выдавал свое притворство, так как, едва выйдя из кафе, сразу веселел и начинал оживленно разговаривать. Он бывал недоволен, когда его приглашали обедать или завтракать без предупреждения, потому что в таком случае ему не удавалось сэкономить на еде дома. Всякий раз, как ему по какой-либо причине приходилось путешествовать, он, едва приехав в чужой город, прежде чем подняться в свой номер, спешил обзвонить из вестибюля гостиницы всех своих знакомых, даже тех, которые были ему чужды или неприятны, в надежде, что его пригласят в гости и он сэкономит на обеде. Обычно он не курил, хотя это доставляло ему удовольствие, но охотно брал сигарету, когда его угощали. С женщинами он всегда много говорил о чувствах, хорошо зная, что они, когда любят, бескорыстны и удовлетворяются комплиментами, ночными прогулками, ласками и тому подобными не требующими особых затрат пустяками. Он твердил, что любовь чужда корысти. И там, где есть корысть, не может быть любви. Он с гордостью говорил, что испытывает настоящий ужас перед продажной любовью. Он хочет, чтобы его любили за его достоинства, а не за то, что можно от него получить. Словом, он с самого начала ставил себя так, что ему не приходилось тратить деньги и делать подарки, доказывая свою любовь. Однажды у него был роман с немолодой и некрасивой вдовой, который продолжался несколько месяцев. Он притворялся, будто любит ее, но в душе сознавал, что сохраняет ей верность лишь потому, что не так-то легко найти другую женщину с квартирой, куда он мог бы приходит, когда захочется. Таким образом, подлинной основой его любви была экономия денег, которые пришлось бы платить, снимая комнату. Если любовница просила пойти с ней в театр или пообедать в ресторане, он соглашался. Но потом звонил по телефону и отказывался, ссылаясь на какую-нибудь важную причину. И мало-помалу она привыкла ничего у него не просить. Она знала его скупость, но, так как была уже не молода, хотела прежде найти другого любовника, а потом уж порвать с ним. Их холодные и порочные отношения длились почти полгода, а потом она отвергла его с таким откровенным и оскорбительным презрением, что всякий раз, как Туллио вспоминал эту женщину и роман с ней, у него портилось настроение. Чтобы как-то оправдать свою скупость, он постоянно жаловался. Всякого, кто изъявлял желание его слушать, он уверял, что экономический кризис, охвативший весь мир, особенно отразился на его делах. Адвокатская практика, объяснял он, приносит теперь лишь ничтожный заработок. Если бы работать не было долгом каждого, он без колебания бросил бы свою профессию. При этом он лгал, потому что благодаря постоянной экономии и расчетливому ведению хозяйства он с каждым годом становился все состоятельней. Но так как он заводил эти бесконечные и нудные жалобы при всяком удобном случае, ему не только верили, а даже сочувствовали. Одевался он скромно, квартиру снимал неважную, автомобиля у него не было, и люди, которые мало его знали, хоть и готовы были усомниться в его искренности, но не находили для этого причин. Он жил в старой части города, в доме, который не ремонтировали по меньшей мере лет сто. Две колонны, украшавшие подъезд, давно почернели, и, так как лифта не было, наверх приходилось подниматься по холодной и темной лестнице с большими пролетами и такими низкими ступеньками, что она казалась наклонной плоскостью. На огромные, как вестибюли, лестничные площадки выходили черные, словно уголь, двери; некогда красные, они с годами покрылись темным блестящим налетом. А переступив порог квартиры, вместо красивых, ярко расписанных залов и мраморных полов, подобающих такому большому особняку, посетитель видел прихожую, коридор и комнаты, правда, большие и высокие, но убого обставленные старой, ветхой мебелью, захламленные всяким скарбом. Все было окутано пыльной темнотой, которую не мог разогнать слабый дневной свет, проникая сквозь узкие окна в толстых стенах, выходившие в переулок, куда солнце заглядывало лишь на несколько часов в день. Здесь всюду было так мрачно и убого, потому что квартал, где стоял особняк, давно обеднел; богатые люди переехали в новые районы города, и теперь в особняках и в маленьких жалких домишках жила лишь беднота. Квартира Туллио не была исключением из общего правила. Как и во всем особняке, комнаты здесь были загромождены сундуками, шкафами, всевозможной мебелью темного дерева, обветшавшей и неудобной, неизвестного стиля и эпохи, какую обычно покупают на аукционе или же получают по наследству. Только в одной комнате хозяева попытались бороться с этой мрачностью, делавшей квартиру похожей на лавку старьевщика, - в гостиной, которую мать Туллио, когда она еще распоряжалась в доме, обставила по своему вкусу. Эта гостиная была похожа на приемную банка или министерства, с массивной мебелью в духе ложного Ренессанса, со стенами, обитыми искусственным дамассе4, и с двумя огромными картинами, на одной из которых была изображена буря на море, а на другой - вершина каменистой горы, стадо овец и пастух. Эти картины, по ее словам, достались ей совсем даром, особенно если принять во внимание, какие они большие, сколько на них пошло краски и холста, а также еще одно достоинство, не из последних: как все на них похоже нарисовано. Впрочем, бедная женщина, у которой было мало знакомых, никогда не устраивала здесь приемов, для которых эта гостиная была предназначена. Лишь изредка там собирались друзья Туллио, и тогда им, вдесятером, удавалось, выкурив множество сигарет и наделав беспорядок, придать комнате жилой вид: стулья сдвигались с места, в воздухе плавал дым. Но на другой день мать Туллио открывала окна и снова расставляла стулья ровными рядами вдоль стен, после чего гостиная еще больше становилась похожа на зал банка или приемную министерства. Они с матерью жили вдвоем - отец умер, когда Туллио был еще ребенком. Мать его была маленькая, щуплая женщина, забитая и худосочная, которая в юности, возможно, не была лишена жеманной грации, но потом всю жизнь казалась изможденной и хилой. В пятьдесят лет от ее былой грации не осталось и следа, но глаза по-прежнему были красивые, хоть и с темными кругами, в них светилась доброта и собачья преданность. Видимо, она состарилась раньше времени. Под этими кроткими и печальными глазами торчал длинный старческий нос, желтый и унылый; у сморщенных губ на давно увядших щеках залегли две глубокие морщины. Она вечно была нездорова, страдала мигренью и жаловалась, что ей свет не мил. Но большей частью она страдала не от нездоровья, а от слезливой чувствительности, безудержной и постоянной; она без конца плакала, молитвенно складывала руки, умилялась и сюсюкала. Чувствительность ее была до того сильной, исступленной и упорной, что, по всей вероятности, являлась следствием какого-то физического расстройства, возможно, базедовой болезни. Она была религиозна, что выражалось в пристрастии к молитвам, четкам, обетам, картонным образкам, серебряным медальончикам в форме сердечек, проповедям и благотворительным делам, и изливала всю любовь своего неизменно кровоточащего и робкого сердца на сына. О душе его она заботилась, как принято, поминая его в своих молитвах, когда бывала в какой-нибудь из жалких церквушек, где полным-полно раскрашенных деревянных статуй, пыльных облачений и прочего благочестивого хлама; зато о его теле пеклась всякий раз, как видела сына, то есть чаще всего за обедом, потому что в остальное время дня Туллио всячески избегал своей плаксивой и надоедливой матери. Они обедали не в огромной столовой, которую было трудно и дорого отапливать, а в комнатке, собственно говоря, представлявшей собой часть коридора, отделенную перегородкой с матовой застекленной дверью. В этом чулане, освещенном сонным матовым светом, едва помещался овальный деревянный столик, пожелтевший, источенный червями, и - зимой - латунная жаровня с раскаленными углями. Впечатление было такое, что здесь они ели временно, готовясь к переезду на новую квартиру. Мать и сын сидели друг против друга. Туллио ел с аппетитом, а она едва прикасалась к еде и не сводила глаз с сына. Когда он с ней заговаривал, она отвечала, но рассеянно и часто невпопад, следя лишь за тем, есть ли у Туллио аппетит, полна ли его тарелка, хорошее ли у него настроение. Едва он съедал одно блюдо, она приказывала подавать следующее. «Подай же синьору адвокату, - говорила она служанке укоризненно, - не видишь разве, у него пустая тарелка!» В тех редких случаях, когда Туллио что-нибудь не нравилось, она сокрушенно всплескивала руками: «Как! А я-то думала, тебе понравится! Я приготовила это для разнообразия! Ах, какая жалость! Что же ты будешь есть? Два яйца? Яичницу из двух яиц?» И начиналось долгое разбирательство, кто виноват в том, что блюдо получилось неудачное, - она или служанка. Сколько бы ни съел Туллио, матери всегда казалось, что он ест мало, что он худой и что у него нет аппетита. Будь ее воля, она бы откормила его, как на убой, и все равно жаловалась бы, что он худой, бледный, хилый. Туллио, который был скуп, но не бессердечен, охотно принимал ее заботы. На еду он даже готов был потратить чуть больше, чем было необходимо; помимо всего прочего, питание представлялось ему своего рода прибылью: питаясь, он укреплял себя и прибавлял в весе. Охотно подчиняясь этой приятной материнской тирании, он мало-помалу стал настоящим обжорой. Однако он не очень-то тратился на эту страсть, которая скрашивала его скаредность. В общем мать с сыном жили душа в душу. Туллио каждый день уходил на несколько часов в свою контору, а мать занималась хозяйством и благотворительными делами. Между ними установилось то идеальное взаимонепонимание, которое так часто бывает в семьях, где, живя бок о бок, родители и дети ровным счетом ничего не знают друг о друге. Мать думала о Туллио только одно - что он хороший. Но в этом слове заключались для нее все добродетели, и она вкладывала в него столько чувства, что можно было подумать, будто это его качество представлялось ей не только достоинством, но отчасти и недостатком; в самом деле, сын казался ей наивным и беззащитным в этом коварном мире, полном хитрецов и мошенников. Что касается Туллио, он с полнейшим бесчувствием удовлетворенного эгоизма вовсе ничего не думал о своей матери, кроме того, что она его мать. Иначе говоря, человек весьма ему полезный, который заботится о нем, кормит его, обстирывает, гладит одежду, убирает квартиру. Человек, к которому его привязывают очень крепкие узы. При этом он всячески избегал проявлений привязанности. Дома он только спал и ел, мать о нем заботилась и, как видно, глубоко восхищалась им, - чего же еще желать? Словом, Туллио относился к матери так же ласково, как некоторые относятся к своим домашним туфлям, таким изношенным и сплющенным, что забылся самый их цвет и форма. К тому же она, не будучи скупой, никогда не тратила слишком много и в расходах целиком зависела от него, так что согласие между ними не могло бы быть полнее. Жизнь Туллио была похожа на некую крепость, к которой он каждый год пристраивал новую башню, новый бастион. Туллио очень остро чувствовал непрочность существования в наши бурные времена: повсюду войны, революции, банкротства. Однако когда Туллио сравнивал спокойную жизнь, которую он вел, богатея с каждым годом, оберегаемый матерью от малейших затруднений, занимаясь надежным и скромным делом, сохраняя свои давние и милые привычки, когда он сравнивал все это с жизнью большинства других людей, то мог только радоваться и считать себя счастливцем. Жить так, как хочется, становилось с каждым днем все трудней. И все же ему это удавалось, он ни в чем себя не стеснял, и это было поистине удивительно в мире, где столько лишений. Только одного не хватало ему для полного счастья или, вернее, для полной уверенности в себе - женской любви. Мы уже говорили, что Туллио в своей скупости не делал исключения и для женщин. И то ли из-за этой малоприятной его страсти, то ли по какой-либо другой причине, но ему было необычайно трудно влюбиться и заставить полюбить себя. Начиная с тринадцати лет, когда во многих людях впервые просыпается потребность любви, его романы были столь немногочисленны, что их можно было счесть по пальцам. И какие это были романы! Иногда ему с трудом удавалось ненадолго увлечь грубых и простых женщин, которые были глупы, холодны и лживы, но вскоре самое воспоминание о них исчезало в медленной череде пустых дней, как ручеек в песках. Однако чаще всего даже эти презренные и голодные женщины не хотели с ним близости, и Туллио тщетно пускался на унизительные ухаживания, делая один промах за другим и негодуя. Кончалось это ссорой, и тогда он понимал, что не только не любит женщину, за которой ухаживал с таким упорством, но, мало того, ненавидит ее всей душой. Часто он спрашивал себя, почему его отношения с женщинами с самого начала всегда проникнуты духом неискренности и фальши, расчетов и низменных желаний, духом, который обрекал эти отношения на печальный конец. Чего ему не хватало, чтобы возбудить к себе привязанность, как другие? Он не безобразен и, несомненно, даже привлекательней многих своих счастливых соперников. Он не глуп, умеет красиво говорить, много знает, и у него как будто нет отталкивающих физических недостатков. В чем же дело? Почему отношения с женщинами даются ему так трудно и только ценой лжи? Одним словом, почему, едва дело касается чувств, у него сразу появляется такое ощущение, что он бьется и задыхается, как рыба, выброшенная из воды? Чем больше Туллио думал об этом, тем меньше понимал. Лишенный возможности любить и быть любимым, он иногда чувствовал себя глубоко несчастным. И особенно по вечерам, когда, вернувшись домой после целого дня усердных и бесплодных ухаживаний, он видел мать, которую волновал его аппетит, цвет лица и которая старалась во всем ему угодить. И тогда на мгновение все его благополучие казалось ему пустым, отвратительным, никчемным, он с радостью отдал бы и вкусные блюда, которые стряпала кухарка, и теплую фланель, в которую кутала его мать, и все другие жизненные блага за сладкую, недостижимую иллюзию взаимной любви, на которую он был неспособен. - Что с тобой, почему ты не ешь? Может быть, у тебя расстроился желудок? Тогда надо его прочистить, - говорила ему по вечерам мать, видя, что Туллио упорно отодвигает от себя кушанья, которые она приготовила ему. И Туллио, злой и разочарованный, с трудом сдерживался, чтобы не нагрубить ей. «Пустая у меня жизнь, - думал он в такие вечера. - Да, я сладко ем и мягко сплю, но ведь это доступно всякому. А любовь, самое важное, - любовь, которая одна может быть целью жизни и которую ничто не заменит, - ее-то у меня и нет». Когда он думал так, на глаза его навертывались слезы и он казался себе самым несчастным и обездоленным человеком на свете. Такие минуты уныния, к счастью, бывали у него редко, но все же этого было достаточно, чтобы вселить в его душу пренеприятные сомнения. Пока он не нашел женщины, которая полюбила бы его, говорил он себе, здание его счастья не завершено. Туллио чувствовал, что, подобно тому как в дом с сорванной крышей попадают потоки дождя или заползает туман, так через трещину, образованную любовными неудачами, в его жизнь всегда будут проникать растерянность и сомнения и ему будет казаться никчемным то благополучие, которое он создал с таким трудом. Но на тридцатом году жизни Туллио вдруг показалось, что ему наконец улыбнулось счастье. В эту пору он подружился с некими Де Гасперисами, мужем и женой, чье дело он взялся вести как адвокат. Это были люди настолько разные, что более неподходящую супружескую чету трудно было себе представить. Де Гасперису, которого звали Валентино, было под сорок. Это был высокий, здоровый, слегка сутулый человек, неизменно одетый в светлый спортивный костюм; его сухое угреватое лицо, изрезанное глубокими морщинами, было непроницаемым и вместе с тем отупелым, как у людей, закосневших в неисправимом пороке, - у пьяниц, развратников и картежников. Низкий и бледный лоб, маленькие, глубоко посаженные глаза, красный пористый нос делали его похожим на одного из тех угрюмых и жалких существ, каких часто можно увидеть у стойки бара с рюмкой в руке или за столиком с колодой карт. Словом, у него был вид самого закоренелого холостяка. Поэтому Туллио очень удивился, когда он пришел в контору с женщиной, которую представил как свою жену. Элена - так ее звали - была лет на шесть или на семь моложе мужа и вступила в ту пору жизни, когда у женщины начинается вторая молодость, еще более сладостная и любвеобильная, чем первая. Она была высокая, крупная, с пышными, хотя уже несколько увядшими формами, и в ее серьезном и холодном лице нежность черт была как бы скована упрямой строгостью. Но ее гордая осанка, ослепительная белизна кожи, чистый и гордый свет, которым лучились глаза, и высокий безмятежный лоб сразу поразили Туллио своей красотой. Он словно был ослеплен, и все то недолгое время, пока супруги пробыли в конторе и Де Гасперис объяснял существо дела, Туллио не сводил взгляда с его жены. Она сидела, опустив голову, с серьезным видом, и ни разу даже не подняла глаза на Туллио. Когда Де Гасперисы ушли, в конторе остался острый аромат, в котором, казалось, смешался запах давно сорванных и измятых цветов и замерзших паров эфира. Этот аромат и воспоминание о милом и серьезном лице, упорно склоненном вниз, привели Туллио в мечтательное и задумчивое настроение. До самого вечера он не мог работать. Наконец, вернувшись домой, он после долгих колебаний решился позвонить своему клиенту под каким-то благовидным предлогом. Тот, словно угадав его желание, без церемоний пригласил его к себе. С этого и началась его дружба с Де Гасперисами или, вернее, его любовь к Элене. Де Гасперисы жили на далекой окраине, в своего рода павильоне, окруженном густым и запущенным садом. Павильон, который раньше, видимо, служил студией художнику, был мрачный, просторный и казался временным жильем. Здесь была только одна большая комната, куда через окно с мутными стеклами проникал хмурый и скупой свет. Днем комната бывала погружена в холодный полумрак, который словно покрывал все слоем серой пыли; вечером при свете нескольких ламп темнота пряталась по углам и вверху, среди косых балок потолка. Де Гасперисы завесили стены тяжелой серой материей, которая спускалась от середины стен до самого пола, - она не была прибита внизу и натянута, а спадала свободно, широкими, отбрасывавшими тень складками, словно кулисы в театре, и казалось, что там, за нею, не стены, а пустота. Комната была обставлена красивой старинной мебелью, которая давала основание думать, что супруги знали лучшие времена. Но теперь они, видимо, бились в нужде, прислуги у них не было, им приходилось самим готовить, и за ширмой была небольшая плита, несколько тарелок и сковородок; он неизменно носил все тот же светлый костюм, а у нее было всего два платья: одно - черное с глубоким вырезом, другое - коричневое шерстяное. Несмотря на это, они каждый вечер принимали гостей, или, вернее, муж каждый вечер играл в карты с тремя своими приятелями и приглашал еще Туллио, чтобы жене не было скучно. Вечера эти были тихие, овеянные грустью, которую как бы источали широкие складки занавесей, где печально таилась темнота, и казалось, занавеси эти всегда слегка колыхались от движении хозяев дома, создавая странное и неприятное впечатление. У окошка, за столиком, покрытым зеленой скатертью, сидели Де Гасперис и его трое приятелей: Варини - худощавый блондин в сером костюме, с длинным бледным лицом и маленькими голубыми, как барвинок, глазами; сорокалетний Пароди - коренастый, белокурый, живой, пышущий здоровьем и грубым весельем, и, наконец, Локашо - маленький, похожий на расстриженного священника, черный как смоль, небрежно одетый, со смуглым, напоминавшим баранью морду лицом и редкими встрепанными волосами, которые пучками росли на его грязной лысине. Эти люди, такие непохожие друг на друга, играли в мрачном молчании; было ясно, что их ничто не объединяет, кроме карт, которыми они часами шлепали по зеленой скатерти; мало того, в их напряженных и сосредоточенных лицах было холодное упорство, жадное и подозрительное опасение, так противоречившее интимной семейной обстановке, которую Де Гасперисы, и особенно жена, старались создать на своих вечерах. Их лица, слова, жесты никак не вязались с этой обстановкой, они скорей подходили для игорного дома, и этого не могла смягчить светская церемонность, которую Де Гасперис еще сохранял, несмотря на свою бесшабашность. С его женой все, приходя, здоровались преувеличенно почтительно, то ли потому, что чувствовали в ней какую-то враждебность, то ли потому, что ее красота заставляла их робеть. Но сев за карты, они сразу словно забывали о ее существовании. И только между двумя партиями бросали украдкой через плечо взгляды в сторону камина, где она сидела, разговаривая с Туллио. Да, это были вечера, полные неловкости и печали. Но для Туллио в них было нечто необычайно привлекательное, подобное горькому очарованию единственной подлинно прекрасной и грустной музыкальной ноты, которая настойчиво повторяется в хаосе бессвязных звуков, - присутствие Элены. В этой убогой обстановке, среди этих людей она была особенно хороша, она казалась жертвой и вместе с тем главной причиной разорения семьи и этих странных отношений. И кроме того, она, видимо, постоянно занимала мысли всех четверых мужчин. Туллио смутно это чувствовал, хотя ни их, ни ее поведение не давало для этого никаких оснований. Но, без сомнения, она вела бы себя точно так же, если бы вместо денег эти четверо мужчин каждый вечер ставили на кон ее душу и тело. Зная это, она безропотно и печально ждала бы у камина воли победителя. Но все это были лишь домыслы. Наверняка Туллио знал только одно - что он очарован этой женщиной, восхищен ею. И каждый вечер для него был как сказка. Обычно говорил почти все время он; женщина то ли из робости, то ли из сдержанности молча слушала. Он говорил о всякой всячине и был счастлив этой возможностью после стольких лет молчания, жалких расчетов и мелочного благоразумия. Но темы этих разговоров всегда были общие и далекие от всякой интимности. Он говорил о книгах, спектаклях, идеях, людях, обо всем, что приходило в голову, никогда не выходя за рамки светской беседы, и только необычайный жар, с которым он разговаривал, мог бы выдать внимательному наблюдателю переполнявшее его чувство. Крайняя сдержанность женщины не давала ему высказать то, что было у него на душе. И хотя каждое утро он решал про себя быть откровеннее и объясниться в любви, вечером он, сидя перед Де Гасперис, чувствовал, как его опять сковывает робость, и помимо воли снова заводил те же общие разговоры, что и накануне. Все это было для него тем затруднительней, что, кроме сдержанности и молчаливости, у этой женщины была еще одна особенность. Она была не только холодна и неразговорчива, но к тому же постоянно испытывала мучительное чувство стыда. Туллио, не сводившему с нее глаз, казалось, что она все время стыдится, и не чего-нибудь определенного, а всего вообще, стыдится с давних пор. Стыдится мужа, пьяницы и картежника, троих его приятелей, своего более чем скромного платья, дешевых сигарет, которыми она угощала Туллио, жалкого убожества своего жилища и сотни других вещей. Видимо, душа у нее была нежная и чувствительная, как кожа у некоторых рыжеволосых людей, которая от солнца краснеет и трескается, но никогда не грубеет. Должно быть, она стыдилась то одного, то другого всю свою жизнь. Словно целый мир был создан лишь для того, чтобы оскорблять и унижать ее. Но теперь, в нужде, замужем за таким человекем, она дошла до крайности: стыд жег ее постоянно, и не было никакой надежды на облегчение. Ее стыдливость прежде всего проявлялась в том, что она удивительно легко краснела. Довольно было Туллио сделать какой-нибудь щекотливый намек или задать чуть нескромный вопрос, как кровь заливала ей шею и лицо, обычно бледное и холодное, и, вся вспыхнув, она немела. Вид у нее при этом был до того страдальческий, что, казалось, она краснела не только внешне, помимо воли, но и, так сказать, внутренне, сознательно. Особенно явно ее чувствительность проявлялась в отношении к мужу и его приятелям. Было очевидно, что, несмотря на свою скромную одежду, убогое жилье и жалкий вид гостей, она твердо решилась держаться так, словно на ней великолепное бальное платье и сидит она в блестящем зале с расписным потолком и мраморным полом, а на месте этих троих игроков, одетых в коричневое и серое, три церемонных аристократа во фраках. Под этим вечным стыдом, этим возвышенным чувством собственного достоинства она ревниво хранила не какие-либо благородные принципы или моральные переживания, а неизменную и сияющую, как мираж, мечту о блестящем обществе, к которому - таково было ее непоколебимое убеждение - она принадлежала по рождению и призванию и которое среди всех унижений и бедности маячило перед ней как цель, быть может, недостижимая, но, без сомнения, достойная любых усилий и любой жертвы. Она мечтала о красивых туалетах, драгоценностях, автомобиле, ее интересовало лишь мнение света, ее сдержанность и стыдливость были вызваны отсутствием элегантности и роскоши. Впрочем, достаточно было посмотреть, как она встречала троих приятелей мужа, величественная, гордая, нарочито медлительная и сдержанная в движениях, как она томно и снисходительно протягивала Туллио и всем остальным красивую округлую руку, чтобы понять, каким совершенным образцам следует она в своем поведении. И как должна она страдать и стыдиться, видя, что эти ее благородные манеры некому оценить по достоинству, что их воспринимают с безразличием, небрежностью или еще хуже - с легкой насмешкой. Но больше всего она, вероятно, стыдилась, когда игроки оставляли карты, Туллио умолкал и все собирались посреди комнаты вокруг стола, на котором стоял поднос с несколькими бутылками и ведерко со льдом - единственная роскошь, которую здесь могли себе позволить. Ясно было, что эти минуты для нее священны; эти бутылки, бокалы, кусочки льда блестели перед ее взглядом, как язычки восковых свечей на алтаре; легкий звон хрусталя и бульканье вызывали у нее тот же почти мистический трепет, что у набожного человека - звяканье чаш и шелест священных облачений. Но подходить к этому столу, смешивать коктейли, предлагать напитки, любезно разговаривать с этими тремя игроками, у которых лица еще бледны и искажены азартом, а в глазах горит алчный огонь, было для нее поистине нестерпимым унижением или еще хуже - кощунством. И все же мужественно, с бестрепетным достоинством принимала она каждый вечер это неприятное общество. Держа в одной руке бокал и положив другую на бедро, она разговаривала с тремя игроками и мужем, улыбаясь, тщетно расточая кокетливые и лукавые взгляды, поддерживая беседу. Из троих приятелей ее мужа Варини был наименее груб. Но он был зато азартнее всех и, напуская на себя холодный, пренебрежительный, скучающий вид, не скрывал своего безразличия к разговорам, которые велись вокруг подноса с напитками; и словно жилище Де Гасперисов в самом деле было лишь игорным домом, ему, видимо, очень хотелось поскорее вернуться к картам. Впрочем, ему почти всегда не везло, он много проигрывал и от этого бывал рассеян и неприятно мрачен. Де Гасперис тоже проигрывал, но старался одолеть свое невезение, как, вероятно, и пристрастие к спиртному, - молча, с холодным упорством человека себе на уме. Выигрывали остальные двое - Пароди и Локашо. При этом они так радовались, что раздражали не только жену Де Гаспериса, но и Туллио. Пароди громко разговаривал, смеялся, похлопывал по плечу своих партнеров и даже пел; на Локашо же выигрыши оказывали несколько иное действие: сначала он держался робко и церемонно, но потом, разойдясь, пускался в откровенности, в которых провинциальная наивность смешивалась с грубой хитростью и жадностью неотесанного горожанина. Ему не верилось, что он удостоился играть с Варини и другими двумя, что его угощает такая красивая и тонкая женщина, как Де Гасперис; он был на верху блаженства; иногда он доходил до того, что, разговаривая, засовывал большие пальцы под мышки. Один раз он даже вынул из кармана пачку семейных фотографий и стал их показывать: мать, сестры, племянники. В некотором отношении он был все же приятнее Пароди; тот считал себя человеком воспитанным и светским, а на деле смахивал на разъезжего торговца или цирюльника. Локашо же был человек без претензий; с мрачной скромностью он признавал, что он прост и невежествен, и верил только в деньги, приобретенные тяжким трудом. Но под этим упрямым смирением скрывалось не меньшее тщеславие, чем у Пароди. Варини не скрывал своего презрения ни к Пароди, ни к Локашо. Он разговаривал с ними редко и всегда с оттенком легкой и мрачноватой насмешки. Напротив, Де Гасперис, совершенно непроницаемый, не обнаруживал никаких чувств, лишь отпускал короткие реплики или хмыкал, слушая своих приятелей молча и рассеянно. А ведь скорее он, а не Варини должен был с презрением и негодованием относиться к двум остальным, потому что они никогда не упускали случая приволокнуться за его женой. Ухаживания Пароди, очевидно, раздражали женщину больше всего. С веселым нахальством он брал ее за руку и что-то нашептывал ей на ухо; все его разговоры были пестрым набором избитых любезностей, двусмысленностей, неприличных намеков; всякий раз, когда он смотрел на эту красивую женщину, взгляд у него становился тяжелым и грубым, словно он касался ее руками. Локашо, то ли мало изощренный в светских делах, то ли из робости, ограничивался тем, что при всяком удобном случае старался подойти к ней поближе, словно для того, чтобы вдохнуть ее аромат. Он, казалось, восхищался болтовней Пароди и смотрел на него не без зависти и досады. Но неспособный противостоять этому каскаду острот и пошлостей, он тупо и упрямо хвастался своей карьерой и деньгами, и ясно было, что весь этот поединок происходит из-за жены Де Гаспериса. Трудно было представить себе положение более неприятное для нее, чем то, когда рядом с ней были эти двое: один - со своими далеко не безобидными шуточками, другой - с грубыми деревенскими уловками. В их обществе ее еще больше обычного терзал все тот же вечный стыд. Гости всегда расходились очень поздно. В первый раз Туллио, усталый, видя, что уже за полночь, а игроки и не думают уходить, встал. Но женщина его удержала и сказала, краснея: «Останьтесь, а то мне придется одной дожидаться, пока они кончат...» Туллио, удивленный, не подумав, спросил ее, почему она не уйдет спать. Она снова покраснела и, указывая на широкий диван в конце комнаты, ответила, что, к сожалению, не может это сделать, вот ее постель; там она ляжет, когда уйдут гости. Эти слова, сказанные с досадой и стыдом, впервые прозвучали искренне среди всех общих фраз, которые она до сих пор говорила. С тех пор Туллио не уходил, пока игроки, отложив карты, не начинали рассчитываться. Иногда при этом вспыхивали жестокие и неприятные споры, которые задевали деликатную чувствительность женщины. Она избегала смотреть в их сторону и со светским безразличием старалась искусственно оживить вялую и сонную беседу. Потом, когда все четверо вставали, она тоже поднималась и шла прощаться с ними, томная, вся сияя улыбкой. Но в глазах ее при этом нередко таилось бешенство. Почти месяц отношения между ней и Туллио оставались все теми же - в рамках светской и не очень близкой дружбы. Теперь уж сам Туллио, когда он, как ему казалось, лучше узнал Де Гасперис, не хотел объясниться ей в любви и легко завоевать победу, на что сначала рассчитывал. Видя, какая она гордая, но в то же время беззащитная и униженная, он стал почитать ее идеалом чистоты и считал достойной жалости; это пришлось ему по душе, потому что соответствовало праздным измышлениям, с помощью которых он убеждал себя, что он не таков, каков есть на самом деле. Ему казалось, что она недоступна для легкомысленных и наглых ухаживаний, как другие женщины; что обычная супружеская измена со всякими уловками не для нее; что такая, как она, должна войти в жизнь мужчины не тайно, а открыто и торжественно. Словом, он думал не столько о ласках, поцелуях и прочих нежностях, сколько о том, чтобы вырвать ее из рук ветреного мужа и его сомнительных приятелей, из этого убожества, из этих соблазнов, увезти ее отсюда, создать для нее новую жизнь - одним словом, спасти ее. Мысль о том, что ее нужно спасти, все чаще приходила в голову Туллио и еще больше разжигала его желание, которое было тем сильнее, что ему мучительно казалось, будто здесь угрожают ее чистоте. Но спасти от чего? Этого он сам толком не знал. Как водится, он представлял себе Де Гасперис подобной белому целомудренному цветку, брошенному в грязную лужу. И, как водится, грязной лужей была нужда, в которой, он видел, она бьется. Он должен подобрать цветок из грязи, должен беречь его и лелеять. Эта мысль - спасти Де Гасперис - все больше овладевала Туллио. Но она скорей была похожа на приятный и несбыточный сон, чем на практический план, который надо привести в действие. В нем заговорило все, что могло восстать против скупости, все, что оставалось в его душе щедрого и смелого. Но он вовсе не желал, чтобы этот сон стал явью. И хотя Туллио не признавался себе в этом, он нашел именно то, чего искал столько лет: любовь чистую и достойную его лучших мечтаний, далекую и, быть может, недостижимую цель, благодаря чему он мог теперь без особых затрат заполнять свои пустые вечера. Заботливая мать, хороший стол, удобная квартира вместе с любовью к Де Гасперис делали его жизнь полнокровной. Теперь, благодаря этой неопределенной и мужественной мысли о спасении, у него было все и будущее казалось особенно многообещающим именно потому, что было сплошь подернуто неверной дымкой. Но сны, и особенно сны великодушные, имеют одно опасное свойство: они вызывают порывы, нередко переворачивающие все вверх дном в душе людей, которые хотели бы удержать их в пределах невинной и бездеятельной фантазии. Обуреваемый мыслью спасти Де Гасперис от опасностей, которыми она, как ему казалось, окружена, он уже почти чувствовал себя ее спасителем. И однажды вечером, когда, не зная, о чем еще поговорить, он молча смотрел на женщину, она вдруг показалась ему красивее и печальнее обычного. Никогда еще эти белые, округлые, медлительные руки, эти тяжелые, крепкие груди, которые при каждом движении вздымались под шелковым платьем, эти сильные ноги не вызывали в нем такого желания, никогда печальное выражение красивого и гордого лица не казалось ему столь достойным жалости. Желание и сострадание, эти два чувства, которые он испытывал к ней с самого начала, слившись воедино, оказались в тот вечер сильней всегдашнего благоразумия. И вдруг, опьяненный, охваченный мгновенным порывом, он стал таким, каким всегда воображал себя: пылким и готовым на все ради любимой женщины. Голоса игроков у него за спиной стали вдруг невнятными и далекими, словно доносились из густого тумана. Камин, кресла и все остальное, что раньше, окружая эту женщину, как бы отделяло ее от него, словно было отметено прочь внезапным порывом ветра, и теперь она в сверкающем ореоле одиночества была к нему ближе, чем когда-либо. Туллио неожиданно наклонился и сжал ее руки. - Я все, все понимаю, - пробормотал он и удивился своим словам, он был сам не свой. - Но почему вы терпите? Почему бы вам не уехать со мной?.. Я люблю вас... Мы будем жить вместе, далеко от всех этих людей... С недоумением он увидел, что это предложение не удивило Де Гасперис, как будто его делали ей не в первый раз. Нисколько не смутившись, она сжала ему руки и мгновение молча смотрела на него серьезным и печальным взглядом, не лишенным, как ему по крайней мере показалось, нежности. - Это невозможно, - сказала она наконец, качая головой. - Невозможно... Но все равно спасибо... Я вижу, что вы настоящий друг. Ответ был решительный. Но самое удивительное, что, даже если бы это был отказ не бесповоротный, а мягкий, сулящий успех после новых настояний, у Туллио все равно не хватило бы духу повторить свое предложение. Едва он произнес эти благородные и опрометчивые слова, давний, закоренелый эгоизм сразу вызвал в нем неодолимый и низкий страх: а вдруг она согласится, вдруг возьмет и скажет просто: «Хорошо, уедем вместе... Я тоже тебя люблю и хочу с тобой жить». Этот страх открыл ему глаза на то, что он, если бы знал себя лучше, должен был понять с самого начала: этот план спасения женщины был для него всего только сном и в душе он твердо, хоть и бессознательно, желал, чтобы все так и осталось сном. С ним происходило то же самое, что с теми хвастунами, которые без конца говорят о войне и рвутся в бой. В известном смысле и они искренни, но неспособны перейти от слов к делу. Так что, когда действительно начинается война, их охватывает страх и они умоляют всех и каждого, чтобы их послали куда-нибудь в тыл. Точно так же и Туллио, обманутый своим тщеславием, предался этим мечтам о побеге и спасении женщины. Но теперь, видя, что по собственной вине он чуть не оказался вынужденным исполнить свои хвастливые обещания, которыми лишь забавлялся, он понял, что никогда не принимал их всерьез и дорого дал бы, чтобы вообще не говорить этого. Страх его был так силен, что в тот миг, когда она сжимала ему руку и молча глядела на него, он решил совсем порвать с ней отношения, ставшие опасными, и больше сюда не приходить. Но потом, дома, обдумывая происшедшее, он вспомнил, как твердо и серьезно она отказалась, и это его успокоило. Он продолжал ходить к Де Гасперисам, стараясь, однако, не возобновлять разговора о том, что произошло в тот вечер. Но теперь именно благодаря этому случаю смущение и сдержанность, которые до тех пор разделяли их, исчезли и женщина стала относиться к нему с той приветливостью и доверием, которых он одно время так жаждал и без которых теперь охотно обошелся бы. Он избегал не только упоминаний о своем предложении, но даже самых отдаленных намеков, которые могли бы вызвать Де Гасперис на разговор о ее затруднениях. И все же уловки его оказались тщетными, потому что женщина, почувствовав, что может на него рассчитывать, не хотела лишиться отдушины, которая была ей так необходима, и Туллио после короткого и обманчивого возврата к прежним сдержанным отношениям не знал, куда деваться от ее откровенности. Сначала это были только вздохи, намеки, недомолвки. Он благоразумно уклонялся от ответа. Но однажды он, зная, что она была приглашена в гости, спросил, почему она отклонила приглашение. Она тотчас же с горькой искренностью ответила, что не могла пойти, потому что у нее только одно вечернее платье, то, которое на ней, слишком старое и поношенное для такого приема. При этих словах Туллио онемел, он не знал, как быть. Да, она несчастиа, он чувствовал это с самого начала, и одно время в своих благородных фантазиях он видел в этом лучшего союзника своим планам. Но теперь, когда она высказалась с такой откровенностью, он испугался. Как будто долгом его было тотчас купить ей новое платье. Он постарался увести разговор в сторону и стал ее уверять в туманных выражениях, что она немного потеряла, отказавшись от приглашения, все эти светские развлечения - пустое дело. Но женщина его не слушала. Она была вне себя, хотя внешне сохраняла спокойствие и, утратив всю свою замкнутость, вовсе не намерена была дать себя утешить такими доводами. Этот прием, на который по вине мужа она не могла пойти, был последней каплей, переполнившей чашу горьких унижений. Благоразумные убеждения не могли успокоить ее старую обиду, так что она даже не потрудилась возразить Туллио и, не обращая внимания на тот явный испуг, с которым он принял это проявление доверия, обрушила на него целый поток жалоб. Вот уже десять лет, как она борется, чтобы отучить мужа от мотовства. В начале супружества они были богаты, уважаемы, имели друзей, но муж становился все беспечней, и вот деньги, друзья, уважение - все исчезло, и они оказались здесь, в жалкой лачуге, с этими тремя сомнительными друзьями, и у нее нет ни платьев, ни драгоценностей. - Мне пришлось все продать... все, - сказала она с горьким спокойствием, проводя рукой по шее и пальцам другой руки. - Я все отдала, чтобы уплатить его долги... все... ожерелье, кольца... а ведь у меня было столько вещей, фамильных драгоценностей и, кроме того, его подарки, которые он делал мне перед свадьбой, когда мы еще любили друг друга... Все, все... Она повторяла это «все», проводя ладонями по шее и глядя перед собой широко раскрытыми глазами. Туллио, полный смутного страха, не смел шевельнуться и даже дышать. Она замолчала на миг, потом снова начала жаловаться. Краснея, она рассказала, как муж довел ее до такой жизни. Она не осмеливалась даже бывать с ним в тех немногих домах, где их еще принимали. Она говорила быстрым шепотом, то и дело оглядываясь через плечо на игроков. Один раз муж явился безобразно пьяный в дом, где она была в гостях; она чуть не умерла от стыда. Знакомые стали приглашать ее все реже, а потом и вовсе забыли о ней. - А ведь подумать только, у меня было такое блестящее положение в свете! - продолжала она, глядя прямо перед собой застывшим взглядом. - Подумать только, ведь моя мать - урожденная Дель Грилло... и стоило мне только захотеть.... только захотеть... все было бы иначе... Она снова умолкла, а Туллио, не зная, куда деться от ее излияний, смущенно ерзал в кресле. А она опять заговорила, стала высказывать свои взгляды на брак, на общество и на жизнь. Эти взгляды были старомодные и пустые, но она говорила с волнением, словно это были глубокие моральные истины: элегантный и светский муж, не важно, бездельник или труженик, но непременно богатый; блестящее, аристократическое, просвещенное, космополитическое общество; жизнь, проходящая среди балов, обедов, светских бесед, умеренная игра и нескандальные романы. Но муж все это сделал невозможным. Все усилия ее были тщетны; любые старания всегда наталкивались на неизменное, непроницаемое, упорное безразличие. - Я все перепробовала, чтобы сделать из него светского человека не хуже других, - сказала она наивно, - все перепробовала... - И вдруг голос ее дрогнул, прервался, рот скривился в жалобной гримасе, слезы навернулись на глаза и обильно покатились по щекам. - Простите меня, вам нет до меня никакого дела, вас это не может интересовать... Но теперь слишком... слишком... - лепетала она сквозь слезы. И даже плачущая, она сохраняла ту же величественную осанку, что и всегда. Она сидела неподвижно, вытянув красивую округлую шею, опустив глаза, всхлипывая, прижимая к мокрому лицу край платка. В эту минуту она стала еще красивее, потому что слезы выдали страдание, которое было как бы скрытой душой ее красоты. Но Туллио было не до того, он не мог восхищаться этим трогательным зрелищем. Теперь, когда она обнаружила перед ним всю свою слабость и беззащитность, когда он увидел воочию то, о чем столько времени лишь подозревал, - что она глубоко несчастна, - он вместо великодушных порывов, владевших им в начале их отношений, почувствовал лишь глубокий непобедимый страх. Он боялся, что эта женщина начнет за него цепляться, что он должен будет помочь ей и пожертвовать для нее частью, пусть даже самой малой, своего благополучия. Он уже представил себе, как она просит у него денег. И вместо восхищенного уважения к Де Гасперис в нем вдруг зашевелились самые грубые и низкие мысли. А вдруг она сговорилась с мужем и остальными тремя? Вдруг все эти жалобы и слезы лишь ловушка? Вдруг она хочет заполучить его деньги, посягает на его покой? Но, лихорадочно перебирая все эти сомнения, он сознавал, что нужно как-то выразить сочувствие, которого Де Гасперис ждала от него. Он привстал с кресла и повторил жест, который сделал несколько дней назад с иными чувствами: взял ее руку, ласково похлопывая по ней ладонью. При этом он бормотал какие-то слова утешения, стараясь, однако, не дать ей повода думать, что он готов помочь ей иначе, чем словами. А она тихо качала головой и твердила: - Нет, теперь слишком... слишком... - И не переставала плакать. Вдруг послышался шум. Четверо игроков прервали партию и встали, чтобы промочить горло. Она тут же встряхнулась, высвободила руку, которую держал Туллио, торопливо вытерла глаза, подошла к столику и, взяв поднос, со всегдашней сверкающей улыбкой, хотя и с затаенной грустью в глазах, начала предлагать наполненные бокалы пятерым мужчинам. Совершив обычный ритуал, игроки вернулись к своему столику, а Туллио с женщиной - к камину. - Прошу вас, забудьте все, что произошло, - сказала она холодно, как только они сели. И весь остаток вечера они говорили о безразличных вещах. А придя домой, Туллио снова стал убеждать себя порвать отношения с Де Гасперисами: когда она плакала, это казалось ему неизбежным и необходимым. «Ну да ладно, все зависит от меня, - решил он наконец. - Стоит мне убедиться, что это действительно ловушка... только они меня и видели». Но вскоре то, чего он боялся и хотел избежать, произошло. Их близость, вернее, доверие, которое теперь оказывала ему Де Гасперис, возрастало. После каждого приступа откровенности к ней ненадолго возвращалась прежняя холодность, а потом их близость становилась еще интимнее и, как ему казалось, опаснее. Вечер за вечером она рассказывала ему свою жизнь или по крайней мере ту ее часть, которая, по ее мнению, могла возбудить у Туллио сочувствие, а она так в нем нуждалась. Туллио узнал, что Де Гасперис по уши в долгах; что, кроме карточных проигрышей, он еще обанкротился, спекулируя на бирже; что он должен крупные суммы не только Пароди и Локашо, но и надменному, замкнутому Варини. - И вот чего я ему никогда не прощу, - добавила она, краснея. - Делая все эти долги, он использовал меня. От удивления Туллио забыл об осторожности и спросил, что это значит. Она поколебалась, прежде чем ответить. Потом медленно, ровным тоном, но то и дело краснея, рассказала, что Пароди, Локашо и Варини давно влюблены в нее. Варини по замкнутости характера никогда не выказывал свое чувство, он самолюбиво молчал и хмурился, а двое других действовали открыто и имели заранее обдуманные планы. Более того, против своей воли она узнала про эти планы. - Пароди, - объяснила она, - хочет, чтобы я жила у него на содержании в уютной квартире, которую он уже обставил и приготовил для меня... Две горничные, машина, шофер в ливрее, фарфор, платья, драгоценности... все, чего я лишена... словом, идеальный образец содержанки делового человека... Локашо же, наоборот, как бы это сказать... - Она рассмеялась с высокомерной горечью. - Локашо хочет все устроить по-семейному: я могла бы жить с ним в Пулье в его усадьбе... Разумеется, у меня будет все, чего я пожелаю, но в пределах дома... Я должна жить с его тремя или четырьмя сестрами и стариками родителями... пока не получу развод. Потому что он хочет на мне жениться... Я стала бы тогда синьорой Локашо... - Она коротко рассмеялась и замолчала. - А Варини? - невольно вырвалось у Туллио. Он заметил, что ее надменное и презрительное лицо приобрело вдруг более мягкое, хотя не менее отчужденное выражение. - Варини не такой, - сказала она сдержанно. - Я знаю только, что он меня любит... А об остальном он никогда не говорит, не хочет начинать первым... Самолюбивый и гордый, он считает, что это я должна его просить... Тогда, может быть, я узнала бы, - она опять засмеялась, - третий вариант своей судьбы... - Наступило долгое молчание. - Меня, или, вернее, нас, спасает только одно, - снова пустилась она в откровенности, полная стыда тем более беспощадного, что говорила оскорбительные для себя вещи, - то, что они видят друг друга насквозь и ревность их как-то сдерживает, не позволяет им прибегнуть к шантажу, начать постыдную торговлю, что каждый в одиночку не преминул бы сделать... Но хуже всего то, что Тино это знает и использует в своих целях... Заставляет их играть... и не только играть... А это... - голос ее задрожал от негодования, - это ужасно... Этого я ему никогда не прощу... Никогда! - Она еще несколько раз повторила это «никогда» и, вся зардевшись, тяжело дыша широкой, пышной грудью, умолкла. Наступило молчание. После этих откровений все самые нелепые страхи снова охватили Туллио, и хотя многие из них он не мог бы даже выразить словами, они не давали ему покоя. «Ах, вот как, - думал он, - значит, муж вытягивает деньги из мужчин, влюбленных в его жену... И, быть может, жена это одобряет... Быть может, они вовсе не поклонники, а любовники... и все дело только в цене... Жаль, что я вообще познакомился с этими людьми». Досаднее всего была мысль, что он оказался в таком же положении, как Варини и остальные двое. Как и они, он влюблен в Де Гасперис. А если так, подумал он, не замедлит последовать какая-нибудь попытка выкачать из него деньги. Это подозрение привело его в необычайную ярость, словно его оскорбили; он твердо решил не давать ни чентезимо, и одной мысли, что этот чентезимо могут у него попросить, было достаточно, чтобы его снова охватили сомнения и страх; он, можно сказать, не доверял самому себе. Взволнованный этими мыслями, он молчал, но лицо у него было такое встревоженное, что даже Де Гасперис это заметила и спросила, что с ним. - Я думал о вас, - солгал он. - Но... как вы полагаете, что в конце концов сделают эти двое - Пароди и Локашо?.. Потребуют чего-нибудь за свои деньги?.. Ведь не даром же они их дали! Она посмотрела на него с удивлением. - Что сделают? Ничего... Они хотят овладеть мной... Так что все зависит от меня. - А что же вы? Она подняла брови и густо покраснела, словно вся кровь, вскипев, залила ее лицо. - Я ничего не намерена делать... - сказала она с усилием. - Как бы плохо мне ни было, у меня есть муж и я навсегда останусь его женой... Вот и все. Для бедной Де Гасперис эти слова были последним отчаянным изъявлением супружеской верности. Но для Туллио, терзаемого злобой и подозрениями, они прозвучали иначе - как признание преступного соучастия в делах мужа. Он был так возмущен, что у него вдруг даже родилось чувство единодушия с его соперниками; он готов был думать, что она была бы менее достойна осуждения, если бы за деньги удовлетворила желания этих троих мужчин. - Вот как! - сказал он, вставая с кресла. - Значит, ваш муж обирает мужчин, влюбленных в вас, а вы закрываете на это глаза! Да? Вы с ним заодно? Помогаете ему? Расставляете силки?.. Эти слова, которые наконец-то были сказаны искренне, произвели на женщину неожиданное действие: ее лицо застыло в усилии сдержать бурю чувств; на этот раз она не покраснела, а стала смертельно бледной и пристально смотрела на него. - Это правда, - сказала она медленно. - Все так и есть... Я не могу этого отрицать... - Ага, значит, не можете отрицать! - настаивал Туллио, приходя в ярость. - Нет, не могу, - повторила она. - Значит, это правда, - продолжал он, теряя всякую сдержанность и выдавая свои самые тайные опасения. - Вы приманиваете мужчин, а ваш муж вытягивает из них деньги... Быть может, вы и со мной так же хотите поступить? Значит, это правда... Слова были жестокие и беспощадные, как удары; но Де Гасперис все смотрела на него, не отрываясь и не опуская глаз. - Это правда, - подтвердила она. Наступило короткое молчание. - Вас это удивляет? - снова заговорила она с горькой иронией. - Удивляет? Но ведь нужно как-то жить, верно? Ну так вот... - При этом она попробовала улыбнуться. Но тут глаза ее наполнились слезами, и Туллио слишком поздно понял, что в своем возмущении зашел слишком далеко. - Простите меня, - поспешно сказал он. - Но вы должны понять... Она жестом остановила его. - Не надо, не извиняйтесь... Вы правы... Но я же. вам говорю, нужно жить... И если ничего не умеешь - ни играть, ни выигрывать, тогда... - Она не договорила и снова улыбнулась. - Только неправда, что я с ним заодно, - добавила она. Слезы теперь так и катились у нее из глаз, и все лицо было мокрое. Наступило долгое молчание. Туллио сердился на себя за свою оплошность и был встревожен тем, что услышал. Ему было жаль, что он огорчил эту женщину; но вместе с тем он не мог отказаться от своих оскорбительных подозрений. - Простите меня, - повторил он наконец с досадой. Она покачала головой, как бы говоря: «Ну, конечно же, я вас прощаю», - и, глядя на него сквозь слезы, положила свою обнаженную руку на его. Сначала эта рука была расслабленная и безвольная, но потом неторопливо и с ловкостью, которая странным образом не вязалась с ее слезами, женщина переплела свои пальцы с пальцами Туллио. Рука у нее была большая, гладкая, изящная, нежно-белая, слегка розоватая, длинные пальцы с овальными и острыми ногтями потихоньку сгибались, теснее сплетаясь с пальцами Туллио, движения их были вкрадчивые и плавные, совсем как у морских звезд, которые передвигаются по каменистому дну в прозрачной воде, мягко собирая и распрямляя свои розовые щупальца. Одним словом, эти движения пальцев были обольстительны. Они двигались как бы независимо от женщины, которая все плакала. Туллио овладели страх и волнение. Она была так хороша и ее белая округлая рука так томно сжимала его руку, что он невольно загорелся желанием; но в то же время он смертельно боялся попасть в ловушку, которую она, сговорившись с мужем, могла ему расставить. Некоторое время они молчали. Де Гасперис была задумчива и, казалось, плакала уже не так горько, а Туллио глубоко волновало ее прикосновение. Потом она резко отдернула руку и встала. - Я хочу выйти на воздух, - сказала она, быстро оглянувшись. - Пожалуйста, пойдемте в сад. Она сказала это, глядя куда-то мимо него, лицо ее было залито слезами; потом она быстро и решительно подошла к столику игроков, наклонилась к мужу и, видимо, сказала, что идет с Туллио в сад. Туллио, сидевший у камина, видел, как Де Гасперис кивнул, не отрываясь от карт, но остальные трое с удивлением посмотрели на ее залитое слезами лицо. Она не обратила на это внимания и, все так же величественно пройдя через убогую комнату, подошла к двери, откуда знаком пригласила Туллио последовать за собой. Ему ничего не оставалось, как повиноваться. Де Гасперис надела черную меховую шубу, которая висела на вешалке, и оба вышли. Ночь была холодная, вдали над землей медленно клубился серый туман, мрачный и безмолвный. Дома превратились в мрачные тени, ярко светились огни окон. В темный сад через решетку проникал свет одного фонаря, лишь кое-где бросая белые и неверные блики на посыпанные гравием дорожки, стволы деревьев, клумбы, вырывая из темноты то мокрую паутину, то колючую путаницу веток, то журчащую, поблескивающую воду. Все выглядело более смутным и таинственным, чем в полной темноте. Но Де Гасперис уверенно вошла в эту знакомую ей неразбериху бледного света и тени, ведя за собой Туллио. Сад, видимо, имел форму треугольника. Женщина свернула на какую-то дорожку и наконец, наклонив голову, вошла в увитую зеленью беседку. - Сядем, - шепнула она, сметая сухие листья с мраморной скамьи. Туллио послушно сел рядом с ней. В темной беседке дрожали неверные пятна света, и туман, проникавший сквозь все щели, принимал причудливые формы. В углу стоял брошенный бывшим хозяином студии гипсовый конь, весь изуродованный и разбитый: в полумраке белели вздутое брюхо и огромные копыта; с ног, застывших в церемониальном аллюре, обвалился гипс, обнажив ржавую проволоку; из безголовой шеи торчал согнутый железный прут - казалось, оттуда тонкой струйкой льется черная кровь. - Дайте мне руку, - прошептала она, едва шевеля губами в темноте; Туллио, взволнованный, протянул руку и почувствовал густой шелковистый мех. - Чудесная шуба, - сказала она тихо, едва переводя дух, - правда, чудесная? Это Пароди подарил. - Так, значит, вы... - невольно пробормотал Туллио не без горькой досады. - Я ничего, - сразу же перебила она его, кротко, но С горькой обидой. - Взяла - только и всего... Теперь я понимаю, что напрасно это сделала... Но тогда... И к тому же... - Голос ее стал ровным, и в нем зазвучало восхищение. - К тому же шуба такая чудесная, и мне так хотелось ее иметь! Она замолчала. Немного погодя щелкнул замок сумочки, послышался шорох, а потом, медленно и вкрадчиво, как голова змеи, на колени Туллио, освещенные тусклым светом, легла рука женщины. На указательном пальце блестело кольцо с бриллиантом. - Локашо обещал мне его подарить, если я с ним уеду, - прошептал задыхающийся голос. - А я попросила его просто так, на одну неделю... Оно такое красивое... - Она кокетливо вертела руку, восхищаясь крупным сверкающим камнем. - Правда, красивое? - повторила она. Теперь Туллио ощущал на щеке ее горячее и взволнованное дыхание; вдруг рука женщины обхватила его шею, и он, прежде чем успел понять, что происходит, почувствовал, что она обнимает, целует, поворачивает, тянет его к себе, сжимает с неистовством слепой, всепожирающей страсти. Вероятно, она уже много лет мечтала об этих объятиях, в них чувствовалась сила порыва, который она и хотела бы, но не могла сдержать. Туллио же казалось, что его не обнимают, а мнут между шкивами какой-то машины; потому что в этом на первый взгляд беспорядочном неистовстве была какая-то рассчитанная точность; и он недоумевал, видя, какой яростный пыл скрывается в этой женщине, которую он всегда видел такой холодной и сдержанной. Наконец она как будто успокоилась и замерла словно в изнеможении, обхватив его шею и устало склонив голову к нему на грудь. Она теперь стала такой же кроткой, какой неистовой была во время объятий. Но Туллио не мог понять, почему она сначала была полна неистовства, а теперь присмирела. Пальцами он еще чувствовал пушистую мягкость шубы, которая волновала его больше, чем прикосновение губ женщины, а в глазах вместо вздымающейся полуобнаженной груди сверкал драгоценный камень, и он видел, как рука кокетливо поворачивается на свету. Он был холоден, полон неприязни к ней и думал только об одном: как можно скорей порвать эти опасные и - он был теперь уверен в этом - корыстные отношения. Пожалуй, удобней всего сослаться на то, что он друг де Гаспериса и не может делать ему подлость. Он уже хотел оторвать ее руки от своей шеи, уже готов был начать длинную нравоучительную речь, как вдруг за деревьями с шумом распахнулась стеклянная дверь и тень упала на аллею. - Варини, Варини, какого дьявола!.. - воскликнул Локашо добродушным и ровным голосом. Но Варини - ибо это был именно он - быстро прошел по дорожке и бросил спокойно, не повернув головы к беседке: - Прощай, Элена. Калитка, отворившись, скрипнула и тут же со стуком захлопнулась. - Варини... - снова прозвучал голос Локашо, на этот раз уже с некоторым беспокойством. - Варини... Да куда же ты? Двое в беседке отодвинулись друг от друга сразу, как только открылась дверь. Едва Варини скрылся, женщина вскочила и, не говоря ни слова, побежала к дому. Испуганный Туллио, чувствуя сильное искушение улизнуть, последовал за ней. Локашо все еще стоял в дверях и звал Варини. Увидев их, он смущенно посторонился. Де Гасперис и Пароди оставались возле подноса с бутылками. Пароди вытирал лицо платком, одна щека у него была мокрая, по полу катался бокал. - Он просто ненормальный, - повторял Пароди с недоумением. - Какого дьявола... Я сказал только: «Любопытно, что там делают Монари и синьора Элена», - больше ничего, вы оба свидетели, а он, как ненормальный идиот, ей-богу, - бах! - швырнул мне в лицо бокал... Скажите сами, разве в своем уме такое сделаешь? Но он был в проигрыше, а когда человек проигрывает... Он говорил это, вытирая лицо, а Де Гасперис с еще более отупелым видок, чем обычно, повторял: - Это ничего... Он просто вспылил... просто вспылил. - И указывал Пароди мокрые места на пиджаке. - Ушел и даже не сказал мне: «Чтоб ты треснул», - заявил Локашо не без торжества, входя вслед за Туллио и женщиной. Но она посмотрела по очереди на присутствующих гордо и вызывающе. Потом громко сказала: - Вон! - То есть, как это вон? - переспросил Пароди почти весело, переставая вытирать лицо. - Вон! - повторила она, и в голосе ее вдруг зазвучал гнев. - Убирайтесь вон... И вы, Локашо... Вон отсюда... Я не хочу больше вас видеть... Вон! Локашо и Пароди смотрели на нее, разинув рты от удивления. - Но, Элена... - вмешался было ее муж. - Молчи, - оборвала его она. Потом повернулась к двум другим. - Убирайтесь... Вон отсюда! Поняли? - Но мы-то при чем? - сказал Локашо. - Это все Варини. А сам я не понимаю даже, что произошло. Пароди, не такой лицемерный и добродушный, как Локашо, уже опомнился и, показав на лоб, зловеще спросил своего приятеля: - Она что, с ума спятила? На нежных щеках Де Гасперис вспыхнул яркий румянец. - Нет, я не спятила, - сказала она с возмущением. Потом сняла шубу и бросила ее на стул. - Вот ваша шуба, - продолжала она. - Нет, я не спятила. - Она в нерешительности посмотрела на свою руку; потом, сморщив лицо, стала с усилием стаскивать тесное кольцо с пальца. Стянув, она подошла к Локашо и насильно сунула кольцо ему в руку. - Вот ваше кольцо. А теперь уходите. Пароди посмотрел на нее, на шубу, потом на Локашо, вертевшего кольцо в руке и еще более походившего в своем смущении на барана, который, нагнув голову, застыл в глупом удивлении. Он разразился неприятным смехом. - Ну, если начать все возвращать, я, право, не знаю, как мы это кончим... - Мой муж заплатит вам все, до последнего чентезимо, - сказала она все с тем же полным отчаянья достоинством. - Уходите же... - Заплатит? А откуда он деньги возьмет? - спросил Пароди. Но все же сделал шаг к двери. Локашо последовал за ним, повторяя: - Да, откуда он деньги возьмет? - Уж во всяком случае, не из собственного кармана... Может быть, у Варини... Или же у Монари... Но ни насмешки, ни издевки, ни оскорбления, ни угрозы не трогали женщину. Стоя посреди комнаты, ока уже больше не повторяла в бешенстве «вон!» и только подталкивала их к двери неумолимым, гневным взглядом. Пароди и Локашо, словно не в силах выдержать этот взгляд, пятились и скоро очутились на пороге. - Вы еще об этом пожалеете, - сказал с угрозой Пароди, чье лицо и даже лоб под густыми белокурыми волосами покраснели от ярости. - Помяните мое слово, пожалеете! Неистово размахивая руками, он надел пальто с помощью Локашо, который внешне был гораздо спокойнее, и вышел, хлопнув дверью. Локашо же одевался долго. Смиренный, кроткий, лицемерный, он, казалось, ждал слова или знака от Де Гасперис, стоявшей посреди комнаты. Чтобы оттянуть время, он даже стал чистить рукавом шляпу, упавшую на пол. Но женщина ничего не сказала и даже не пошевельнулась. - До свиданья, синьора, до свиданья, Валентино, до свиданья, Монари, - сказал он наконец, раскланиваясь. И маленький, весь закутанный, то и дело оглядываясь через плечо в надежде, что она его окликнет, он тоже ушел. Когда за Локашо закрылась дверь, к Де Гасперис вернулось ее обычное достоинство хозяйки дома, она извинилась перед Туллио за сцену, при которой ему пришлось присутствовать. И добавила на прощанье, что даст ему о себе знать завтра. Тем временем муж ее стоял у карточного столика, опустив голову, словно в раздумье, и бесцельно тасовал карты. Туллио поцеловал у женщины руку, попрощался с Де Гасперисом, который, казалось, его не слышал, и наконец, к огромному своему облегчению, вышел на воздух. Этот вечер его совсем доконал. Неспособный ни о чем думать, он вернулся домой, с наслаждением залез под одеяло и заснул как убитый. Но, то ли под впечатлением недавней сцены, то ли по другой причине, спал он очень плохо. Он часто просыпался, ему снились сумбурные, тяжкие сны; то ему было жарко - и он сбрасывал одеяло, то холодно - и он ощупью отыскивал его в темноте; какая-то досада вплеталась в эти отрывочные видения и не оставляла его ни на миг. Но понемногу он успокоился, и ему приснился более связный и цельный сон, который запомнился надолго. Ему снилось, что он, спасаясь от какой-то смертельной опасности, выскочил из постели и в одной пижаме, дрожа от холода и страха, притаился ночью где-то за городом, прижавшись к стволу развесистого дерева. Небо было беззвездное, а вдали, на горизонте, дрожало и мерцало зарево - это были огни вражеского лагеря. Он кое-как спрятался за деревом, тревожно глядя на эти далекие огни, а рядом с ним стояла Элена. Она тоже в спешке убежала из дома; в темноте было видно, что она плохо одета, вся оборванная, почти голая: смутно белели ее руки, плечи, грудь, в блестящих глазах застыл страх. Свирепый ветер, который сметал все вокруг, развевал ее волосы, бледным ореолом окружавшие голову. Он то с ужасом смотрел на далекие огни, то оборачивался и бросал на женщину страстный взгляд. И с самого начала в этом сне у него было две очень четкие мысли: первая - что Элена для него сейчас опасная обуза, от которой нужно избавиться; и вторая - что жаль все-таки отказываться от нее теперь, когда она наконец у него в руках. Эти две мысли раздирали его, заставляли колебаться, а огни на горизонте сверкали все ярче, все ослепительней. А потом она вдруг упала на спину в густую траву под деревом и обхватила его обеими руками за шею. Он отчетливо видел сквозь дыры в платье ее белое тело, но, уже наклонившись и почти упав на нее, поднял глаза и бросил взгляд сквозь безбрежную тьму на пылающий горизонт. Душу его переполняла невыразимая смесь желания и страха. Он чувствовал жестокую жажду удовлетворить свою страсть и потом отделаться от женщины. В конце концов он перестал сопротивляться ее объятиям, и тела их соединились на черной земле под большим склоненным деревом. Но это наслаждение не свободно от страха; их объятия торопливы; и вдруг в голове у Туллио мелькает ясная мысль, что она со своей эгоистической любовью губит его. Он мигом встает на колени. Но уже поздно. Раздаются громкие звуки военных труб, и, отделившись от лагерных огней, отряды вооруженных всадников быстро, как стрелы, мчатся к ним. Быстрота, с какою они пересекают темную равнину, ужасающа; они буквально летят, наполняя ночь неверным и жутким сверканием оружия; окрестность оглашают жалобные крики убиваемых жертв. Туллио думал, что лагерь далеко, но теперь по сверканию сабель и по этим крикам понял, что всадники сейчас будут здесь, что ему уже не убежать и остается только одно спасение - избавиться от женщины, швырнув ее навстречу безжалостным врагам. Сам не зная почему, он был убежден, что, если отдать Элену им на растерзание, он будет спасен. Решено! Вот он уже заставил женщину встать и отталкивает ее от дерева, которое служит им прикрытием. Он видит, как она, высокая, белая, вся обнаженная, подняв руки, с развевающимися по ветру волосами, бежит с отчаянным криком в эту темноту и падает, опрокинутая и растоптанная копытами лошадей. Ликующий, уверенный в своем спасении, он хочет снова притаиться за деревом. Но, вскинув глаза, видит прямо над собой одного из всадников, который, подняв коня на дыбы, занес саблю, чтобы его зарубить. Спасения нет, в темноте он видит руку и сверкающий клинок, видит лошадиную голову с разинутой, покрытой пеной пастью - она словно вот-вот заржет, - видит раздувающиеся ноздри, и дико горящие глаза, и копыта, которые сейчас размозжат ему голову. И тогда, охваченный бесконечной жалостью к себе, он испускает душераздирающий вопль, вложив в него все свои силы в эту минуту смертельной опасности. И с мучительным воплем он наконец просыпается. «Какой кошмарный сон», - сказал он себе, перестав стонать, и долго шарил у изголовья, прежде чем зажег свет. Но в комнате было сумрачно и тихо, знакомая мебель словно успокаивала его, удивляясь свету и его волнению. На ближней колокольне размеренно били часы, и он быстро пришел в себя. Погасив свет, он с удовольствием вспомнил объятия Де Гасперис и снова заснул. Поздно утром его разбудила мать, которая, войдя в темную комнату, сказала: - Проснись, Туллио... Тебя спрашивает твой друг. Она открыла ставни и села в ногах постели, глядя на сына с тревогой. - Знаешь, ты за последнее время очень осунулся... Посмотри на себя... Кожа да кости... Мать всегда очень заботило, как Туллио выглядит, когда просыпается. Каждое утро, открыв ставни, она первым делом смотрела на его голову, лежавшую на подушке, и по тому, было лицо изнуренное или посвежевшее, судила, в котором часу Туллио вернулся домой и в какой компании был. Но Туллио, которого вдруг разбудили посреди сладкого сна и огорошили неприятной новостью, что его ждет какой-то неизвестный друг, ответил на эти обычные слова матери грубостью. - Замолчи, бестолочь! - крикнул он, соскакивая с постели и подходя к зеркалу. - С чего ты это взяла? Откуда? Я прекрасно себя чувствую... Но, быть может, из-за того, что яркое солнце нескромно заливало пыльную комнату, в пожелтевшем зеркале он и в самом деле увидел изможденное лицо, бледное, с каким-то красным пятном, и круги под глазами. От этого он помрачнел еще больше. А мать твердила свое: - Погляди, погляди на себя... Лицо как у тяжелобольного... - Да замолчишь ли ты, черт тебя побери!.. С чего ты все это взяла? - крикнул он со злобой, приближая лицо к зеркалу. - Замолчишь или нет? Мать расплакалась. - Как тебе не стыдно, Туллио, так разговаривать с родной матерью! Да тебя словно подменили... С недавних пор тебя не узнать... И вид ужасный, и характер у тебя испортился... Ты был такой здоровый, упитанный, веселый... А теперь вот стал бледный, как мертвец, и тебе слова нельзя сказать, чтобы ты не накинулся на меня, как дикий зверь... Эти слова лишь удвоили злобу Туллио. - Замолчишь ты наконец? Я ничуть не переменился и прекрасно себя чувствую... - Неправда, ты совсем не такой... - Замолчи, тебе говорят!.. А еще хочешь, чтоб тебя не обзывали... Только бестолочь может рассуждать так, как ты... - Круто повернувшись, он отошел от зеркала в конец комнаты и стал надевать халат. - И потом, что это ты выдумала насчет какого-то друга? - спросил он. - Кто там меня ждет?.. - Не знаю, - ответила мать, не переставая плакать. - Этот человек сказал, что он твой друг и хочет поговорить с тобой о важном деле... Брюзжа, Туллио вышел из спальни в коридор. Настроение у него было прескверное. «А ведь мать права, - думал он, - за последнее время я ослабел, изнервничался, раздражаюсь по пустякам». Занятый этими мыслями, он толкнул стеклянную дверь и вошел в гостиную. Эта комната с массивной светлой мебелью и пустым столом, более чем когда-либо похожая на приемную министерства, была залита солнцем, которое проникало сюда через два окна и освещало толстый слой серой пыли, скопившийся здесь за много недель. Вот уже больше месяца Туллио не приглашал сюда друзей и не вел с ними умных разговоров. У одного окна, ярко освещенный солнцем, которое било ему прямо в морщинистое лицо, сидел Де Гасперис. Он был по обыкновению в светлом спортивном костюме, но небрит и казался усталым. Когда Туллио увидел его, к нему вернулись все страхи, которые владели им накануне. «Пришел просить денег», - подумал он и твердо решил про себя не давать ничего. - Добрый день, как поживаешь? - сказал он, подходя к гостю и радушно протягивая руку. Де Гасперис пожал ее, пробормотав что-то невнятное. Потом оба сели. - Прости, что я пришел так рано, - начал Де Гасперис тихим и ровным голосом. - Ты спал? - Да нет же... Что ты! - сказал Туллио. - Как твоя жена? - Превосходно... Кстати... - Де Гасперис поколебался. - Ты не видел ее? - То есть как это? - удивился Туллио. - Я видел ее вчера вечером... - Да, конечно, конечно, - поспешно согласился Де Гасперис. - Я это сказал просто так... Кстати, я пришел просить тебя об одном одолжении... - Слушаю. Де Гасперис, казалось, не столько робел, сколько отупел вконец. «Быть может, - подумал Туллио, - он просто пьян с раннего утра». Тот долго ерзал на стуле, щурился от солнца, потом сказал: - У меня к тебе вот какая просьба: моя жена шьет несколько платьев, а у меня как раз сейчас нет денег, чтобы уплатить. Не можешь ли одолжить мне две тысячи... - Две тысячи чего? - Две тысячи лир, - сказал Де Гасперис без смущения, с какой-то забавной твердостью. Они посмотрели друг на друга. «Вот оно!» - подумал Туллио. И вдруг почувствовал, что Де Гасперис каким-то образом, быть может от самой жены, узнал о том, что произошло между ними накануне в беседке. И теперь, как хороший земледелец, который, засеяв поле, собирает в срок урожай, он пришел получить мзду за новый роман жены. Он ожидал, что Туллио поймет его с полуслова и все будет чинно-благородно, без всяких протестов или - еще хуже - торговли. Это подтверждалось его ссылкой на платья жены. В самом деле, зачем бы стал Де Гасперис говорить о ее платьях, если бы не собирался сыграть на чувствах своего приятеля? И Туллио почувствовал, что у него никогда, не было таких веских оснований быть скупым. - Мне очень жаль, - сказал он поспешно и встал, - право, жаль, но я ничем не могу тебе помочь. Де Гасперис принял отказ без удивления, с тем же непроницаемым видом, с каким высказал свою просьбу. - У тебя нет денег или ты просто не хочешь мне дать? - спросил он, тоже вставая. - У меня нет, - ответил Туллио. Слова ему ничего не стоили, и поэтому он охотно пустился в объяснения: - Видишь ли, дорогой Де Гасперис... Я не богач; как ты сам можешь убедиться, мы с матерью живем очень скромно... Две тысячи лир в наше время большие деньги... К тому же отчего бы тебе не попросить портниху подождать?.. Эти люди привыкли, чтобы им не платили. Де Гасперис, казалось, не слушал его. Он словно мог думать только об одном и как будто боялся, что если заговорит о другом, то погрязнет в разговорах и упустит главное. - Значит, не можешь дать? - повторил он. - Нет, честное слово, не могу. Де Гасперис кашлянул в руку, глядя красными, глубоко запавшими глазами в окно, откуда струилось яркое солнце. - Тогда одолжи мне сто лир, - попросил он, не оборачиваясь к Туллио. И Туллио понял, что общими разговорами тут не отделаешься. Нужно отказать резко и решительно. - Мне очень жаль, - сказал он, опуская глаза и разглаживая складки халата, - но и сто лир я дать не могу. Де Гасперис закурил сигарету и долго молчал. - Эти деньги нужны мне позарез, - сказал он, как всегда, тихим и непроницаемым голосом. - Мне очень жаль, но никак не могу. Наступило долгое молчание. Дым от сигареты Де Гаспериса завивался длинной голубой спиралью, которая постепенно раскручивалась и растворялась в залитом солнцем воздухе. - Моя жена просила передать тебе привет, - сказал вдруг Де Гасперис и пошел к двери. - Мы оба извиняемся за то, что произошло вчера вечером... Звони. Он сказал еще несколько слов в этом же духе и вышел в коридор. Дверь в соседнюю комнату быстро захлопнулась - это подслушивала мать. - Так ты живешь с матерью? - спросил Де Гасперис. И, не дожидаясь ответа, вышел на площадку, тихонько затворив за собой дверь. Оставшись один, Туллио облегченно вздохнул и заперся в ванной, в уютном полумраке. Белая ванна была на три четверти полна зеленоватой неподвижной воды. Вода была горячая, над ней змейками вился пар. Туллио с удовольствием разделся, залез в ванну и стал потихоньку приседать, чтобы продлить приятное прикосновение горячей воды, а потом наконец лег, так что из воды торчали только голова и руки. Он замер, наслаждаясь. Никогда еще эта комнатка с почерневшими закопченными стенами, с расшатанным унитазом, мрачная и сырая, никогда еще эта грязная и вонючая комнатка, куда приходили купаться и по нужде, не была так мила его сердцу, как теперь, когда ему надо было защищать свой покой и свои деньги от неутолимой жадности других людей. Время словно замерло, его отмечали лишь капли, падавшие из крана в воду. Замерли и все заботы под действием благодатной теплой влаги. Как мог он бросить на чашу весов свое милое благополучие ради какой-то Де Гасперис? И он почувствовал, что теперь с ней покончено всерьез, что это был лишь перебой в спокойном и ровном ритме его жизни. Разрушив корыстные надежды этой настырной женщины, он вернулся к милым привычкам, вкусной еде, обеспеченным друзьям, которые не просят денег в долг, к простым и покорным женщинам, которые довольствуются красивыми словами. Де Гасперис же нужны шубы из дорогого меха, драгоценности да еще, неизвестно для чего, ореол беззащитной невинности, на которую якобы кто-то посягает. Пусть этому верит наивный мот Варини, а он на эту удочку не попадется. Ведь теперь ясно, что супруги Де Гасперис сговорились и действуют по хорошо продуманному плану, чтобы вытянуть из него, как и из тех троих, побольше денег. При одной мысли, что такой план могли попытаться осуществить, кровь бросилась ему в голову и он пришел в ярость. Так он провел утро, обуреваемый этими мыслями, что не мешало ему тщательно заниматься своим туалетом. За обедом он ел с таким аппетитом, что мать утешилась и, забыв утреннюю ссору, начала по обыкновению его уговаривать: - Съешь вот то, отведай этого. Мария, подай адвокату тарелку... После обеда, поскольку было воскресенье и Туллио не знал, чем заняться, он надел толстое зимнее пальто и пошел прогуляться вдоль Тибра к замку Святого Ангела. День выдался холодный и ясный, какие часто бывают зимой в Риме. Жмурясь от ласкового солнца, Туллио неторопливо шел вдоль стены, под сплетенными голыми ветвями платанов, лениво поглядывая то на бурную и сверкающую реку, то на широкую улицу, где уже попадались редкие воскресные прохожие. Он направлялся к громадному мавзолею Адриана, выложенному красными кирпичами, который виднелся за укреплениями, высокий и округлый, похожий на корабельную корму. Тележки торговцев стояли на тротуарах, такие же, какими он видел их еще ребенком, проходя здесь с матерью. Как и тогда, при виде пирамид апельсинов, сухих фиг, разложенных рядами, груд фиников, гроздьев бананов у лакомок текли слюнки. Фрукты были нагреты солнцем, и цены, написанные карандашом, четко виднелись на клочках желтой бумаги. Как и тогда, шли дети, глазея на лакомства, а коренастые служанки тащились сзади, болтая с солдатами, получившими увольнительную, и с молодыми парнями из предместья. Много было и старых нищих, седобородых, одетых в зеленые заплатанные пальто, благочестивых старушек в черном, карабинеров и кормилиц. Весь этот люд грелся на солнце, сидя на низких каменных оградах, дети копошились тут же, матери, расстегнув теплые пальто, кормили грудью младенцев. И Туллио невольно подумал, что на солнце, под этими древними укреплениями, оборванные бедняки вполне уместны; они нужны здесь, как нужны под стенами королевских и других роскошных дворцов. И если на тебе теплое толстое пальто и ты только что плотно пообедал, то, глядя на них, испытываешь, если вдуматься, некое тонкое удовольствие. Да, нужны и бедняки, иначе как почувствовать сполна всю сладость обеспеченной и спокойной жизни? Пройдя мимо запертых ворот замка, он пошел к мосту. Он так радовался погожему дню и возврату к своему прежнему благополучному образу жизни, что, дойдя до первой статуи на мосту (это был ангел; подняв к небу белые глаза, он держал копье, которым был пронзен Христос, а на пилястре была надпись: «Vulnerasti cor meum»5), остановился перед нищим, которого всегда видел с протянутой рукой на этом месте, когда направлялся в контору. Туллио отыскал в кармане кошелек и хотел дать ему монетку. Обычно он оставался верен принципу, что не нужно подавать милостыню, ибо это поощряет нищенство - общественную язву. И потом, разве не приходится сплошь и рядом читать в газете, как на мертвом нищем обнаружили тысячи лир мелкой монетой? Кроме того, этот нищий был ему неприятен: какой-то придурковатый, уставился в землю, а вместо руки культя, круглая и гладкая, как колено. Но в этот день ему хотелось как-то отметить свое освобождение от Де Гасперисов, и к тому же Туллио был несколько суеверен, ему нравилось все таинственное. Он открыл кошелек. Нищий, примостившийся под высокой крылатой статуей ангела, уже затянул свое: «Да воздаст вам господь за ваше благодеяние», - но тут Туллио, обнаружив, что у него есть лишь монеты в одну и две лиры, резко, хоть и не без смущения, произнес: - К сожалению, у меня нет мелочи, подам в другой раз. На мосту, залитом солнцем, ему пришлось посторониться, чтобы пропустить черные похоронные дроги, раззолоченные, но без гербов, в которые была впряжена одна-единственная тощая вороная лошадь. За ней шли несколько человек - хоронили бедняка. Проклиная в душе судьбу, которая послала ему такую неприятную встречу, и бормоча заклятия против дурного знака, Туллио благопристойно снял шляпу. Но когда маленький похоронный кортеж скрылся из виду, он невольно подумал, что этот труп исхудавшего человека в гробу, который так медленно везут по равнодушным, залитым солнцем улицам, лишь еще один контраст, который заставляет больше ценить преимущества легкой и спокойной жизни. Надо жить в свое удовольствие, наслаждаться всем, что есть хорошего. Занятый этими мыслями, он продолжал свою прогулку через мосты до самого острова. Отсюда через древние римские кварталы он пошел домой. Он дошел до своего подъезда, когда уже смеркалось и на узкой улице начали загораться скромные витрины лавок. Холодная лестница с низкими каменными ступенями, на которых гулко отдавались шаги, была темна, площадки тускло освещались ночными железными фонарями с мутными стеклами. Туллио медленно поднимался по лестнице, держась за шаткие латунные перила; так он прошел один пролет, потом второй, третий; дойдя до четвертого, он вдруг увидел в тени, которая здесь была особенно густой, высокую и красивую фигуру женщины. Туллио был уверен, что никогда не видел ее здесь, но тем не менее она показалась ему знакомой, и он, охваченный любопытством, ускорил шаги. Он подошел почти вплотную, а женщина по-прежнему тихо стояла, потупив голову, потом вдруг повернулась к нему. Он узнал Де Гасперис. Ее появление было настолько неожиданным, что у Туллио захватило дух, и мгновение он смотрел на нее с ужасом и недоверием, словно увидел призрак. Она и в самом деле была похожа на призрак, бледная и печальная в этой мрачной темноте. Безмолвная, она, казалось, вот-вот станет прозрачной и исчезнет, а на ее месте останется лишь черная стена. - Ты не узнаешь меня? - сказала она наконец, развеивая эти чары. - Ты здесь живешь, да? - Да, - ответил Туллио, испуганный этим «ты» еще больше, чем ее появлением. - Но бога ради... - Мне нужно с тобой поговорить, - сказала она просто. - Я проходила мимо и решила зайти, если ты... Тем временем они дошли до площадки, где жил Туллио. - Ну что ж, войдем, - сказал он, отыскав в кармане ключи и отворяя дверь. Как это ни глупо, его больше всего пугала мысль, что она предложит пойти посидеть в каком-нибудь кафе и ему придется тратить деньги. Но, к его облегчению, не сказав ни слова, она непринужденно вошла в коридор. Когда дверь закрылась, они остались в темноте. Отыскивая ощупью выключатель, он коснулся руки женщины, которая тут же сжала его пальцы. Это пожатие теперь, когда он очутился наедине с ней у себя дома, сильно взволновало Туллио. Ему вдруг показалось, что темнота, застилавшая глаза, стала вдвое гуще, словно он внезапно ослеп, и, не отдавая себе хорошенько отчета, что делает, он привлек женщину к себе. Они обнялись с той же трепетной яростью, что и в первый раз, как враги, раскачиваясь среди мебели в узком коридоре, впиваясь друг другу в губы. С грохотом упал стул. Они отпустили друг друга, и он зажег свет. Де Гасперис стояла посреди коридора, не сводя с Туллио глаз, пальто ее было распахнуто, одна рука прижата к волнующейся груди. От объятий волосы ее растрепались, как у пьяной; помада, которую размазал Туллио, краснела вокруг губ, словно какое-то воспаление. Но гордые глаза и высокий белый лоб сохраняли, несмотря на этот беспорядок, свой чистый блеск. Туллио даже показалось, что темный коридор, захламленный старой мебелью, весь осветился. Да, было удивительно видеть ее здесь. Она была слишком высокая, и казалось, слетела с неба, а не вошла через дверь. Мгновение они смотрели друг на друга, не двигаясь, тяжело дыша. «Что я наделал! Какое скотство!» - подумал он вдруг, снова охваченный страхом. Открыв дверь гостиной, он знаком пригласил женщину войти. Там, боясь, что снова не устоит, он поспешил зажечь свет. Потом закрыл дверь и повернулся к Де Гасперис. После объятий в коридоре она как будто отчасти утратила свою надменность. Теперь на ее взволнованном красивом лице было по-детски доверчивое выражение. - Вчера вечером, - начала она прямо, без церемоний, - после твоего ухода произошло многое... - Вот как, - сказал Туллио холодно. - Что же именно? - Я поссорилась с Тино и ушла от него... - ответила она поспешно. - Сегодня я ночевала не дома, а в гостинице. - И она назвала хорошую гостиницу в центре города. - Я сказала ему, - добавила она, многозначительно глядя на Туллио, - что между нами все кончено и я больше к нему никогда не вернусь... К тому же, подумай только, - она наивно улыбнулась, - у меня нет ни сольдо... Со вчерашнего дня я ничего не ела... Все случилось так быстро... Впрочем, я думаю, что и у Тино ничего не осталось... Признаться, я умираю с голоду... Услышав все это, Туллио стал еще холоднее. Значит, мало того, что она сбежала из дому, у нее еще нет денег! Значит, он должен сразу раскошеливаться. Он хотел заставить себя улыбнуться, но это ему не удалось. - Что же ты намерена теперь делать? - Прежде всего, - ответила она с несколько принужденной шутливостью, - пойти поесть, потому что, говорю тебе, я буквально умираю с голоду... А там не знаю, это уж тебе решать. - Она вдруг покраснела до корней волос. - Помнишь, ты предлагал мне уехать с тобой?.. Я готова была согласиться... Но тогда я еще надеялась на Тино... А теперь все кончено... Что касается меня, - добавила она нерешительно, - то мне очень нужен покой, я хотела бы побыть на солнце в хорошем, тихом местечке. Вот если б можно было поехать куда-нибудь к морю близ Неаполя и отдохнуть неделю или две, чтобы успокоиться и все обдумать... А потом уж мы решим, как быть. Этот переход от «я» к «мы» не укрылся от Туллио. Его охватило негодование. Значит, она предлагает уехать и жить вместе. В гостинице. В дорогой гостинице. Совершить путешествие. Словом, тратить деньги. Много денег. «Это верх нескромности, - подумал он, - верх эгоизма». Подобно бумерангу, который возвращается к бросившему его, опрометчивое предложение Туллио вернулось и ударило ему прямо в лицо. - Но разве у тебя нет родственников, друзей? - спросил он наконец, чтобы как-то оттянуть время. Она, казалось, была смущена этим вопросом. - Есть дядя с теткой, - ответила она, - но у меня с ними испортились отношения как раз из-за моего брака с Тино. Ну, а о друзьях лучше не говорить... Нет, - заключила она с грустью, - я, что называется, одна как перст... «Что ж, - подумал Туллио, - придется мне на пять или десять минут стать гадким, противным, отвратительным, но всего только на пять или десять минут... А потом я свободен». Притворившись, что задумался, он приложил руку ко лбу и отошел на несколько шагов, так что стол, стоявший посреди комнаты, оказался между ним и женщиной. - Слушай, Элена, - сказал он серьезным тоном, - я предложил тебе уехать со мной в минуту слабости... И сама судьба требует, чтобы мы с тобой расстались... Потому что, обдумав все, я считаю, что твое место рядом с мужем. У него много недостатков, это правда, и он, конечно, заслуживает, чтобы ты его бросила... И все же он твой муж... И твое место только с ним... Кроме того, не нужно терять надежды... Он еще молод, умен, у него много друзей. Он легко может найти выход... И ты должна вернуться к нему... Это самый разумный путь... Единственный... Если хочешь, я сам постараюсь вас помирить... Пойду к нему... Поговорю. Она смотрела на него, и постепенно ею овладевало удивление. - Вернуться к Тино? - сказала она наконец. - Это невозможно... И в глазах ее вдруг заблестели слезы. - Но почему? - настаивал Туллио, воодушевляясь. - Он же твой муж... И я уверен, что ты его еще любишь. - Нет, я его больше не люблю... Между нами все кончено. Наступило молчание. Потом Туллио сделал рукой бессильный жест. - Тогда уж не знаю, что тебе и сказать... Во всяком случае, таково мое мнение... И я не могу его переменить. Она в нерешительности смотрела на него. Потом сказала, снова краснея до корней волос: - Значит, я тебе не нужна? Ты меня гонишь? «Вот он, самый неприятный, решающий миг, - подумал Туллио. - Зато сейчас все будет кончено». Он покачал головой. - Нет, с чего ты взяла, что мы не будем видеться?.. Будем... Будем видеться, как и раньше... Ведь мне незачем говорить, что я тебя люблю... Де Гасперис вдруг побледнела, и к ней вернулась ее обычная надменность. - Где же мы будем видеться? - спросила она. - У меня дома или где-нибудь в другом месте? - У тебя... и в другом месте... - ответил Туллио, притворяясь, будто не заметил презрительной иронии вопроса. - Значит, в другом месте, - настаивала она. - Но где же?.. Например, в меблированных комнатах? - Да, - согласился Туллио неохотно, так как не хотел ничего обещать. - Но не станем теперь думать, где мы увидимся... Важно, что увидимся. - В меблированных комнатах! - продолжала она все с той же презрительной настойчивостью. - Нужно, чтобы Тино ничего не знал... Я скажу ему, что иду к портнихе... У нас будет любовное гнездышко, да?.. Какой же ты молодец, Туллио! На этот раз он не мог не заметить насмешки. - Напрасно ты все так воспринимаешь... - начал он смущенно. - Пойми.». - Я уже все, все поняла, - перебила она его резко. - Что же именно? - неблагоразумно спросил Туллио. - Что ты еще хуже Пароди и остальных, - ответила она, не глядя на него. - И что я ошиблась. Говоря это, она застегивала пальто, аккуратно, на все пуговицы. Потом пошла к двери. - Но, Элена! - невольно окликнул ее Туллио и, обойдя вокруг стола, взял ее за руку. Это прикосновение, казалось, было ей отвратительно. - Не трогай меня, - сказала она сурово, со своим прежним светским высокомерием. - Не давай воли рукам... «Вот он, ужасный, постыдный миг, - подумал Туллио. - Но сейчас все кончится, и я буду свободен». Она подошла к двери, открыла ее и, видя, что он хочет ее проводить, сказала: - Не надо, я сама найду дорогу... Прощай. Эти холодные слова не оставляли сомнений в ее чувствах. Неподвижно стоя у стола, Туллио смотрел ей вслед. Через мгновение хлопнула дверь подъезда - она действительно ушла. Оставшись один, Туллио вдруг почувствовал, что не испытывает того облегчения, которого ожидал. Напротив, ему казалось, что она унесла с собой весь свет, который ненадолго озарил старую мебель и мрачную, надоевшую квартиру. Да, в этой женщине действительно было что-то светлое. Он понял это только теперь, оглядевшись и чувствуя, как ему неприятна привычная обстановка гостиной. Он даже заметил наконец, какая она грубая и жалкая. Женщина ушла и унесла с собой все то, что еще оставалось в его душе светлого, молодого, благородного. Задумавшись, сидел он у стола, обхватив голову руками. Он не был огорчен, его обуревало лишь яростное желание задушить всякое раскаяние, всякий стыд и снова найти самого себя. Стать тем, чем он был и всегда хотел быть. Это стремление все забыть и вернуться к своему обычному состоянию вскоре восторжествовало. - Пошла к Варини... Или к Пароди... А может, к Локашо, - сказал он себе наконец. Между тем он привычным движением почесывал голову, покрытую редкими сухими волосами. И перхоть белой пылью тихо оседала на темную, блестящую поверхность стола.ГрозаОднажды вечером молодой архитектор Лука Себастьяни в нерешительности стоял перед дверью кинотеатра, не зная, войти ему или нет. Наступила середина сентября, но погода держалась необычайно жаркая, душная и в то же время пасмурная, и, наверно, эта погода отнимала у него силы и покой, не давала заняться чем-нибудь всерьез; а может быть, виною тому была усталость последних двух месяцев, когда он работал не отрываясь, не давая себе ни минуты отдыха. Во всяком случае, он инстинктивно чувствовал, что подобно тому, как сумрачный слой облаков, уже несколько дней тяжело нависавший над городом, может быть разогнан лишь сильной бурей, точно так же и ему нечего надеяться выйти из этого состояния нервозности, угнетенности и апатии, если с ним не произойдет чего-то исключительного, не наступит какой-то оздоровляющий кризис; а покуда самое лучшее, что он может делать, это не делать ничего и искать отвлечения, ожидая, пока не грянет надвигающаяся катастрофа. И в самом деле, именно желание отвлечься и забыться заставило его покинуть две душные комнатки, в которых он жил, и привело в этот кинотеатр, где, как он знал, кроме разнообразной программы с музыкой и голыми девицами, показывали фильм, уже нашумевший в городе, безудержно-смешной и в то же время глупый; может быть, думал Лука, все это смягчит его беспричинную и тоскливую неприкаянность. Но сейчас, ступив на порог кинотеатра и рассматривая выставленные в вестибюле фотографии актеров, как бы замерших посреди жеста, посреди гримасы, он уже не находил в них ничего смешного и с отвращением думал о том, что вот сейчас нужно купить билет, войти в огромный затемненный зал, почти пустой и все же душный, и, не обращая внимания на поблескивание бесчисленного множества пустых кресел, уставиться на широкий экран, населенный бегущими серыми тенями, прислушиваться к нелепо-громким, нечеловеческим голосам и в полном согласии с прочими зрителями закатываться раз за разом неизбежным, обязательным смехом. «Мне грустно», - думал он с раздражением и сам чувствовал, насколько это раздражение неоправданно: ведь никто не заставлял его входить в кино. «Мне грустно, я обозлен и расстроен... Ну и что же, я и хочу оставаться грустным, злым, расстроенным... Почему я обязан смеяться? Зачем мне смеяться?» С такими мыслями, продолжая, однако, в досаде разглядывать сквозь толстые стекла очков выставленные в полупустом вестибюле фотографии, Лука медленно отступал к выходу, намереваясь вернуться домой или посидеть где-нибудь в кафе на открытом воздухе. Двигаясь таким образом, он по нечаянности сильно толкнул женщину, которая в эту минуту входила в дверь. Рассерженный и смущенный, поправляя на носу очки, съехавшие от толчка, он сухо произнес: «Прошу прощения», и в этих словах вылилась вся его злость. Потом он поднял глаза и без удивления, словно давно был уверен в неизбежности этой встречи, узнал Марту. «Она совсем не изменилась», - подумал он, рассмотрев ее в короткий миг между узнаванием и поклоном. То же худое, очень бледное лицо, высокий выпуклый лоб над глубоко посаженными голубыми глазами, резко очерченный нос, полные, характерного рисунка губы и маленький, круто срезанный подбородок с ямочкой. Единственная разница - ее черные волосы, прежде длинные и расчесанные на две стороны, теперь были коротко острижены под мальчика, так что уши оставались открытыми, а лишенное обрамления лицо казалось еще более худым и бледным рядом с глубокими глазами и ярко-красным пятном губ. Ее большое, немного худое тело было закутано в плащ переливчато-красного цвета, из-под которого виднелись высокие резиновые боты, новые и блестящие, придававшие ей вид не то всадницы, только что слезшей с лошади, не то танцовщицы из варьете, исполняющей русские танцы. Марта тоже его узнала и теперь с видом радостного изумления направлялась к нему. - Вот так совпадение! - воскликнула она, и юноша узнавал теперь вслед за лицом и фигурой также голос, теплый, неуверенный и низкий. - Ты, Лука!.. Сколько времени прошло... Но у Луки была хорошая память, особенно на обиды, которые ему причиняли. В тот самый миг, когда голос вызвал в его памяти милые образы прошлого, к нему вернулось и неразрывно связанное с этими образами воспоминание о жестоком крушении. И сразу же в его душе, усугубляемая дурным настроением и нетерпимостью, одолевавшими его в тот душный день, проснулась злоба против этой женщины, которая была обручена с ним, а потом два года назад бросила его, чтобы стать содержанкой богатого, пожилого и нелюбимого человека. - Да, я, - отвечал он мрачно и раздраженно, в смущении снова поправляя очки, уже водруженные на место. - Кто бы мог подумать... Вот так совпадение! Марта не заметила или сделала вид, что не заметила, его раздраженного тона. - Ты не можешь себе представить, как я рада тебя видеть! - продолжала она, улыбаясь так же, как два года назад: ее улыбка казалась неуклюжей, неспособной выразить радость и не вязалась с милыми ямочками, которые при этом появлялись у нее на щеках. - Право, Лука, ты представить себе не можешь... Он холодно поглядел на нее. - Рада? Может быть, может быть! Зато уж я-то не рад этой встрече! Ну что же, счастлив был видеть вас в добром здравии, все такой же красивой и веселой, - и всего хорошего. Он, хоть и против воли, сделал шаг к двери. Она не двинулась с места и только смотрела на него, мигая глубоко посаженными глазами с редкими ресницами; это всегда означало, что она больно обижена. - Лука... - произнесла она. - Ну что еще? - резко спросил молодой человек, останавливаясь и в упор взглянув на нее. - Лука... - повторила она, и это патетическое и униженное движение век наводило на мысль, что из глаз ее вот-вот брызнут слезы. - Лука, почему ты так грубо со мной говоришь? Мы так давно не виделись... И потом, почему на вы?.. И этот умоляющий голос, такой робкий и полный искреннего раскаяния, еще больше, чем ее лицо и фигура, пробудил в душе Луки куда более сильную, нежели досада и злость, прежнюю страсть, которая казалась ему умершей навсегда. Однако изо всех сил стараясь скрыть охватившее его чувство, Лука отвечал: - На вы? А почему я должен говорить тебе ты? Между нами все кончено, я думал, что хоть в этом мы согласны... Впрочем, ты или вы - какая разница? Давай говорить друг другу ты, если это доставляет тебе удовольствие. Марта еще чаще замигала длинными, лучистыми ресницами. Потом, сложив руки и приблизившись к нему, она снова принялась умолять: - Лука, не говори со мною так! Если бы ты знал, как мне больно от твоих слов! И как раз сегодня... Они отошли немного дальше, туда, где в углу вестибюля стоял автомат с сигаретами. Лука не мог удержаться и ответил с гневом: - А разве ты два года назад не сделала мне больно? Прикажешь забыть об этом, да? Как человек, который боится сойти с ума, она на миг сжала лоб своей белой худой рукою с длинными пальцами. - Лука, - сказала она, подняв на него сокрушенные глаза, - никто так не раскаивался в своем проступке, как я теперь раскаиваюсь, что так с тобой обошлась... И никто не поплатился за свою ошибку так жестоко, как поплатилась я... Прошу тебя, не надо меня отталкивать теперь. Если и ты меня оттолкнешь... Ведь ты один на всем свете знаешь меня и можешь мне помочь. Право, я боюсь сойти с ума... Она и в самом деле была трогательна со своими чуть сутулыми плечами, сложенными ладонями, жалобно мигающими редкими ресницами и с блестящими от слез, полными смирения глазами. И Лука, секунду назад решивший не поддаваться никаким мольбам, никаким уловкам кокетства, а теперь разжалобленный и заинтригованный туманными намеками Марты на какое-то неведомое ему несчастье, уже не мог сохранять с ней прежний уклончивый и пренебрежительный тон. - Пусть так, но я тебя не понимаю, - ответил он, взглянув на нее; в его глазах была нерешительность человека, колеблющегося между двумя противоположными чувствами. - Не понимаю, какое отношение я имею к твоим делам? Допустим, я знаю тебя - да и это не совсем верно: знай я тебя по-настоящему, не вышло бы так, как вышло у нас... Но зачем мне отталкивать тебя или не отталкивать? Что вся эта история значит? - Если бы ты знал, что со мной случилось, - пробормотала она и при этом не удержалась и окинула глазами вестибюль кинотеатра. Лука на лету поймал ее взгляд. - Ну, уж во всяком случае, ничего особенно страшного,- сказал он зло. - Иначе бы я не встретил тебя здесь, когда ты шла в кино, такая оживленная и довольная. Она бросила на него изумленный, печальный и укоризненный взгляд. - Я зашла сюда, в кино, потому что не знаю, что делать, не знаю, куда податься. - В волнении она прижала сложенные руки к груди. - Мне казалось, что эта комедия поможет мне хоть на два часа забыть о том, о чем я не хочу думать. Она всегда отличалась склонностью к театральным позам, к драматическим сценам, подумал Лука, наблюдая за ней, но сейчас и тон ее и жесты казались искренними. Притом он вспомнил, что и сам направлялся в кино с тем же настроением, и эта мысль уняла его досаду. - Что же ты собираешься делать? - резко спросил он. - Иди туда или обратно! Ведь нельзя же нам бесконечно торчать здесь, в вестибюле. Марта взглянула на него, потом огляделась вокруг. - Ты прав, - лихорадочно, словно вне себя, отозвалась она. - Но куда идти? Я подумала о кино, потому что там темнота, никого не видно... Мне не хочется видеть людей, один вид чужих лиц меня раздражает. Куда идти? - Ко мне... - с неохотою предложил Лука. - Нет, - прервала его Марта, - к тебе - нет. Куда угодно, только не к тебе. - Тогда к тебе. Она переспросила в нерешительности: - Ко мне? - Да, к тебе. Но, - он намеренно-пристально поглядел ей в глаза, - но при условии, что я не рискую встретить там некоторых лиц. - Нет, тут ты ничем не рискуешь, наверняка не рискуешь, - и впервые Марта засмеялась, но каким-то бессильным, ироническим и непонятно-многозначительным смехом. - Значит, ты говоришь, ко мне? Погоди, я подумаю немного... Ко мне домой? А в конце концов, почему бы и нет? - И неожиданно, лихорадочно-торопливо, как человек, который едва отдает себе отчет в своих поступках, она кинулась к двери. Они вышли на улицу. На смену знойному пасмурному дню, подернутому странной желтоватой дымкой (говорили, что причиной тому песок африканских пустынь, приносимый сильными удушливыми порывами сирокко), пришла тьма, такая немая, непроглядная и густая, словно над крышами города навис не слой облаков, а плотный, не проницаемый для воздуха войлок. В этой духоте огни еле мерцали, голоса звучали глухо, а белесые от пыли машины, которые, возвращаясь с загородных прогулок, быстро мчались вдоль многолюдных тротуаров, казались гостями из другого мира, где есть еще солнце, зелень деревьев и пение цикад, и от этого еще ощутимее становился неподвижный, удушающий сумрак, нависший над городом. Должно быть, на окрестных холмах шли маневры, там зажигались прожектора; шагая рядом с Мартой, Лука взглянул вверх и увидел, как бесконечный белый луч остановился над крышами зданий посреди небосвода, колеблясь и слегка перемещаясь, словно чего-то ища; и на узкой полосе неба, по которой вытягивалось лезвие бледного света, на мгновение появлялись темные набухшие борозды и бугристые выпуклости грозовых облаков, делавшие их похожими на какой-то гигантский мозг, полный мрачных, угрожающих дум. - Скоро пойдет дождь, - заметил Лука, беря спутницу под руку. - Хорошо бы взять такси. Она шагала быстро, понурив голову. - Незачем, у меня здесь машина, - ответила она, не оборачиваясь. Эти слова снова навели Луку на мысль о том, что она теперь богата, а вместе с этой мыслью проснулись досада и дурное настроение. Он резко остановился: - Право, не пойму, зачем я иду с тобой. Честное слово, по-моему, нам лучше расстаться. Они находились на небольшой площади, заставленной машинами; над ней нависал барочный фасад какой-то церкви, поверх ее портала видны были два огромных ангела, трубивших в свои трубы. Из магазина радиоприемников на углу доносился назойливый и неистовый рев какой-то синкопированной танцевальной мелодий, и в темноте, окутывавшей площадь, казалось, что эта крикливая, вульгарная музыка излетает из труб ангелов. Марта тоже остановилась. - Лука, - взмолилась она, беря его за руку, - не оставляй меня одну. Я понимаю твои чувства ко мне, но... но... - Она потупилась. - Мне так нужен сегодня человек, который меня любит. А ты - нет, не отрекайся - ты ведь еще любишь меня немножко. Не оставляй меня. Тронутый ее голосом, ее сокрушенным видом, Лука безотчетно поднес к губам руку Марты. А она, воспользовавшись этим мгновенным порывом нежности, втолкнула его в приземистую и длинную серую машину, стоявшую рядом. Луке показалось, что этим лихорадочным, корыстным движением она втолкнула его в западню. Однако он промолчал и уселся рядом с нею, уже включавшей зажигание. Дверцы захлопнулись, машина тронулась. Всю дорогу они молчали. Марта вела машину хорошо, но по-женски нервозно, и нельзя было понять, всегда ли она правит так или причиною тут ее сегодняшнее настроение. Лука наблюдал за ней и видел, как она всякий раз, меняя скорость или тормозя, сгибается над рулем, напрягая все тело и хмуря брови. И он чувствовал, что эта привычка - неведомо почему - вновь делает ее близкой и родной, как два года назад, когда он был влюблен в нее и собирался на ней жениться, когда от звука ее голоса у него пробегали мурашки по спине и замирало дыхание, а в страстном разглядывании ее лица и фигуры он находил все новое и неизъяснимое блаженство. Вот она, думал он, кусая себе губы от несказанной горечи, которую ему вливала в сердце эта мысль, вот женщина, которую он, несмотря на все ее недостатки, несмотря на ее измену, любил больше всех и два года назад собирался сделать своей женой. Лука смотрел на ее склоненное внимательное лицо, на ее лоб, который всегда особенно нравился ему своей белизной и высотой, - он как бы говорил о душевной ясности, которой на самом деле, увы, не было; Лука видел прямую черную прядь, упавшую ей на глаза, и ему хотелось, как бывало, поправить ей волосы и, поправляя, слегка погладить их. Однако, опасаясь выдать свое состояние, показать, насколько он далек уже от обиды, которую она ему приписывала, Лука не без сожаления подавил свое желание. Пока он размышлял так, они выехали из центра и в том же неловком молчании покатили пригородным бульваром под пропыленными густыми кронами развесистых платанов. В лучах фар крутились поднятые ветром маленькие пыльные смерчи, видно было, как густая листва деревьев, подхваченная резким порывом, переворачивается, показывая светлую, почти белесую изнанку каждого листка; наконец первые крупные, редкие капли дождя с силой ударили в ветровое стекло машины. - Дождь пошел, - сказала она, пуская в ход стеклоочиститель. Ее голос и монотонный скрип планки, неутомимо мотавшейся вверх и вниз по залитому водой стеклу, вернули Луку к действительности. Он увидел, как навстречу машине одна за другой скачут в неверном свете фонарей зеленые, бешено треплемые ветром массы листвы; потом автомобиль, свернув с платановой аллеи, углубился в лабиринт широких пустынных улиц, вдоль и поперек исхлестанных ливнем, и помчался мимо больших домов, либо совсем новых, с редко разбросанными по фасадам огнями, либо еще только строящихся, втиснутых в клетку лесов. Вот колеса перешли с асфальта на мягкий, разъезженный грунт, весь в ухабах и рытвинах, машина, подпрыгивая и раскачиваясь, проехала мимо красноватого фонаря, посылавшего свои лучи сквозь поблескивающие неподвижные нити дождя, и наконец остановилась там, где кончалось нечто похожее на улицу, немощеную, без тротуаров, едва только намеченную и заваленную строительными материалами. Они вышли, и Лука увидел вырисовывающиеся над головой в дождливом мраке контуры высокого узкого здания, наверно, в пять или шесть этажей. Окна второго этажа были освещены; вокруг же не было ни огонька, и лишь вдали неясно виднелись другие дома, так что создавалось впечатление, будто это здание громоздится среди пустырей в глубине еще не родившейся улицы, почти на самом краю одного из тех оврагов, куда грузовики свозят обычно мусор со строительных площадок. Подъезд здания был ярко освещен, за стеклянными дверьми виден был роскошный вестибюль с мраморным полом, а в глубине его - похожая на алтарь в современном стиле позолоченная клетка лифта, к которой вели четыре ступени, покрытые голубой ковровой дорожкой. - Дом совсем новый, - сказала Марта в ответ на вопрос молодого человека. - Пока заняты только две квартиры - моя и еще одна... Ну, пойдем же, чего ты смотришь? - Смотрю эту фамилию, - отвечал Лука, указывая на дощечку, прибитую к дверному косяку. - Коммендаторе адвокат Рикардо Боссо... Если это он, я его отлично знаю. Марта быстро взглянула на него, не то уклончиво, не то испытующе, и сдержанно произнесла, открывая дверь и входя в вестибюль: - Знаешь? Откуда? - Разве это не тот богатый делец? - спросил Лука, входя следом за нею. - В прошлом году - я тогда только-только получил диплом и взял на конкурсе приз за проект загородного дома - он послал за мною, наговорил мне кучу комплиментов, что я, мол, новый Виньола или Корбюзье, что он поддерживает молодежь, что будущее принадлежит таким молодым людям, как я, и нужно или жить по-новому, или умереть - словом, все, что говорится в таких случаях. Потом попросил меня сделать проект дома, который он собирался строить. Я сделал ему набросок чертежа и предварительный расчет, а потом вдруг заметил, что за всеми его комплиментами скрывается только одно: он хотел завладеть моей работой, не заплатив, пустить мне пыль в глаза своей болтовней, создать у меня впечатление, будто он мне поможет продвинуться. Так из этого ничего и не вышло. Но все-таки он изрядный мошенник. - Да, изрядный мошенник, - повторила она все тем же сдержанным тоном, шагая впереди него. Они были уже на лестничной площадке, еще пахнувшей лаком и известью, как всегда пахнет в новых домах. Сюда выходили две двери, великолепно отполированные и украшенные медью, без табличек с фамилиями владельцев, но с номерами 1 и 2, прикрепленными к верхним карнизам. Марта, подходя к двери с номером 1, тихо добавила: - Это его собственный дом. - Наверно, это то здание, которое я должен был ему строить. - Не думаю, - ответила Марта каким-то странным, загадочным тоном, - ведь этот дом принадлежит ему всего несколько дней. - Говоря это, она рылась в сумочке. - Ты живешь одна или с Норой? - не удержавшись, спросил Лука. - С Норой, - ответила она, поворачивая ключ в замке, - и еще кое с кем... Нет, нет, - поспешила она добавить, бросив на него быстрый взгляд, - не с тем, о ком ты думаешь. Дверь отворилась, они вошли в квартиру. Внутри было темно, потом зажглись лампы, скрытые за карнизом стены одна поодаль от другой, и Лука разглядел широкий коридор, белый и совершенно лишенный всяких украшений. Всю обстановку коридора составляли только размещенные вдоль стен стулья в современном стиле: искусно выгнутые поблескивающие трубки из никелированного металла с натянутыми между ними скупыми полосами черной материи. Потом ему бросился в глаза траурный вид дверей, черных и блестящих, как эбеновое дерево, и своей полированной тяжеловесной внушительностью напоминавших бронированные дверцы сейфов. - Сюда, - сказала Марта и прошла впереди него в гостиную. Но Лука задержался немного, чтобы снять пальто и шляпу и устроить их на одном из этих металлических стульев. И тут ему послышался очень отдаленный, как будто доносившийся из другой квартиры, странный звук, резкий и вместе с тем жалобный, похожий на плач. «Это, наверно, у Боссо», - послушав немного, решил Лука. И вошел вслед за Мартой. Так же как коридор, гостиная была обставлена в современном вкусе, может быть, даже еще более подчеркнутом. Стулья, кресла и диван были сделаны из тех же никелированных трубок, тут же стоял столик из стали и стекла, пол был покрыт пушистым ковром с узором из перекрещивающихся квадратов и прямоугольников с мягкими переходами оттенков от белого до коричневого. Окно было открыто, ветер прихотливо играл занавеской, время от времени надувая и приподнимая ее, а потом снова вдруг роняя; слышен был шум дождя, стучавшего по мраморному подоконнику. - Подожди меня минутку, - сказала Марта, затворяя окно. - Сиди здесь, кури, делай, что хочешь. Она убежала, но ненадолго и вскоре вернулась без шляпы, плаща и ботиков. На ней была длинная черная юбка с разрезом на боку, а грудь ее, пышная и потому как бы отделявшаяся от плоского костлявого торса, была упрятана в блузку ярко-розового шелка. Она тотчас же села на диван и замерла, насупившись и сгорбившись, молча глядя прямо перед собой и играя кольцами, слишком массивными и свободными, болтавшимися на ее худых пальцах. Необъяснимое молчание этой взвинченной и удрученной горем женщины, непрерывный шум дождя, заглушаемый время от времени порывами ветра, которые, словно отягощенные влагой крылья какой-то огромной усталой птицы, бились в окно с неплотно прикрытыми створками, - вся условность, театральность сцены, разыгрываемой сейчас у него перед глазами в назойливо-элегантной обстановке этой гостиной, - все это сверх меры раздражало и без того натянутые нервы Луки, расхаживавшего взад и вперед по комнате в ожидании, пока Марта не осветит ему всех тех таинственных обстоятельств, на которые до сих пор только намекала. «Всегда она так, - в раздражении думал он, перебирая в памяти перипетии их прошлых отношений. - Эффектные мелодраматические жесты, туманные многозначительные недомолвки, намеки на какие-то душевные драмы, какие-то страшные несчастья, роковые, меланхолические позы, а за всем этим, если посмотреть поближе, холодный расчет, слабости, оборачиваемые в свою пользу, обманутые желания, материальная выгода, извлекаемая из любого положения». - Слушай, - не удержавшись, резко прервал он затянувшееся молчание, - не устраивай мне трагедий, ведь теперь-то я тебя знаю, со мной все эти тайны не помогут: за твоими драмами нет ровно ничего... Просто ты не можешь обойтись без того, чтобы не придумать себе бог знает каких мучительных противоречий, между которыми ты якобы мечешься... И другим хочешь внушить то же самое, черт побери! Но нет, повторяю, со мной этот номер не пройдет. К тому же, сколько бы ты ни отмалчивалась, а твоя машина, этот дом, эта мебель - все говорит за себя. Нет, повторяю тебе, твои дела идут превосходно, гораздо лучше, чем мои: у тебя есть деньги, комфорт, развлечения - словом, твой Мелони ни в чем тебе не отказывает. Мелони - это и был тот пожилой богатый человек, который два года назад отнял у него Марту. При его имени она вздрогнула и задумчиво посмотрела на Луку. - Лука, не дури! - сказала она просто. Это было правильное слово. Действительно, бросая ей свои иронические упреки, Лука, сам не зная почему, чувствовал, что ведет себя как дурак. Однако, несмотря на это горькое ощущение ничтожности всего сказанного, Лука не желал сдаваться. - Как так? - спросил он, останавливаясь посреди комнаты. - Неужели ты будешь отрицать, что живешь в свое удовольствие, а Мелони выполняет каждый твой каприз? Они посмотрели друг другу в глаза. - Мелони ? - медленно проговорила она. - А ты знаешь, где сейчас Мелони? - Где? - Его арестовали сегодня утром, - отвечала она, потупясь, с видом глубокого разочарования. - А днем его перевели в тюрьму... Лука встал как вкопанный, оперся руками на спинку кресла и некоторое время молча и неподвижно смотрел на Марту. Он ненавидел Мелони всей душой, ненависть его обострялась горечью унижения и презрением. Эта новость об аресте соперника, сперва ошеломившая его, принесла ему чувство глубокого удовлетворения; то было эгоистическое и вместе с тем беспристрастное удовлетворение человека, чья неприязнь к кому-то в конце концов совпадает с нелицеприятной суровостью закона. - Я очень рад, - безжалостно, с расстановкой произнес он наконец, как бы смакуя свои слова и их смысл, - я очень рад: он получил по заслугам. Будем надеяться, что ему припаяют несколько лет каторги. Пока он говорил, Марта глядела на него, и в глазах ее не было укоризны, а только мольба, мольба о жалости и снисхождении если не к Мелони, их не заслуживавшему, то хоть к ней, ибо главным образом к ней относилась та злость, что звучала в его словах. - Не надо так говорить, Лука,- сказала она наконец, и взгляд ее и тон голоса были таковы, что Лука не выдержал и опустил глаза от стыда. Она добавила: - Кажется, он вложил в биржевые спекуляции чужие деньги, проигрался и залез в долги. Теперь ты понимаешь, почему у меня такое настроение... Он был тронут, ему хотелось каким-нибудь словом, жестом выразить свое чувство и тем ободрить, утешить ее. Но еще сильнее одолевало его эгоистичное, мелочное желание отомстить ей. И он сказал с деланным легкомыслием, тут же раскаявшись в своих словах: - Ну, на твоем месте я бы всего этого не принимал так близко к сердцу... Ты еще все вернешь сторицей! Не говоря ни слова, Марта долго-долго смотрела на него своими глубоко посаженными глазами, жалобно мигая редкими лучистыми ресницами, потом заплакала. Лука не раз видел ее слезы и раньше, когда она была еще совсем молодая, во время их первых ссор из-за брака, который потом расстроился. Но в те времена она плакала неискренне, напоказ, скорее от злости, от неспособности взять верх в споре, чем от подлинной боли, в слезах она видела самый надежный выход тогда, когда ей не хватало доводов. А теперь, казалось, в ее плаче было только одно: всепоглощающая, неудержимая горечь. Плача, она не опустила головы и продолжала неподвижно, упрямо смотреть на Луку, слезы выливались из ее глаз медленно и обильно, словно вода из переполненного сосуда, в который бросили камень. Одна за другой слезы бороздили ее застывшее лицо; сквозь их пелену и Лука и вся комната, конечно, казались ей неясными и размытыми, но она упорно не опускала широко открытых век, как тот, кто хочет разглядеть что-то сквозь дождь и ветер, хлещущие ему в глаза. Вся злость в душе Луки исчезла при виде этих ее слез, и он, побежденный, бросился на диван и крепко обнял ее. Марта тотчас положила голову ему на плечо, вся прижалась к нему и жалобно пробормотала, вложив в два слова всю свою несказанную горечь: - Ах, Лука... Некоторое время оба молчали, Марта, судя по всему, продолжала плакать, а Лука прижимал ее к себе и тихонько гладил по голове. Потом она высвободилась, села прямо и сказала, вытирая глаза платком: - Ты прав, что так обходишься со мною, ничего другого я не заслуживаю. Лука, который думал, что больше всего Марту огорчает банкротство любовника, попытался утешить ее: - Мелони в тюрьме, пусть так, но ведь у тебя остались квартира, автомобиль и, наверно, еще кое-что... Она, по-видимому, обратила на его доводы мало внимания. - Ничего у меня не осталось, - сказала она задумчиво и снова принялась в волнении крутить свои кольца. - И потом, не это меня огорчает, хотя, конечно, ужасно, что он арестован... Нет, говорю тебе, у меня не осталось ничего: квартира, машина, даже это платье, что на мне, - все принадлежало ему. А все, что принадлежало Мелони, перешло в руки кредиторов, вернее, одного кредитора. И кредитор этот, - добавила она задумчиво, с расстановкой, - Боссо. В этот миг раздался резкий, страшный удар грома, от которого задрожали стекла в окне и который казался лишь вступлением к другому, еще более сильному раскату. Но вместо этого он почти тотчас замер в отдалении, гулко проворчав два или три раза. И тотчас же с еще большей силой возобновился монотонный шум дождя и скрип сотрясаемых ветром створок. - Боссо! - воскликнул Лука, как только раскат грома затих. - Значит, кредитор - это Боссо? - Да, Боссо, - ответила Марта, обернувшись и смерив его холодным, долгим и хмурым взглядом. - Он уже давно ухаживал за мною, он нарочно устроил банкротство Мелони, который считался его лучшим другом, чтобы убрать его с дороги. Теперь я завишу от Боссо, как раньше зависела от Мелони: ведь надо жить... А он хочет стать преемником Мелони и во всем остальном, говорит, что влюблен в меня, всеми способами хочет меня убедить, чтобы я стала его любовницей. Когда я встретила тебя у входа в кино, я как раз шла от него. Они помолчали. Потом Лука с тревогой спросил: - А ты? - Я не хочу, - ответила Марта со спокойным отвращением. - Боссо - это как раз тот тип мужчины, к которому я бы даже пальцем не прикоснулась. Но ведь надо жить, а если я не уступлю ему, он меня вышвырнет на улицу. Да и Нора относится к нему благосклонно, говорит, что это для меня единственный случай, что я не должна его упускать, что раз он влюблен в меня, то я смогу даже заставить его жениться, если не буду теряться. Лука вспомнил, что Нора, сестра Марты, практичная и лишенная сентиментальности, еще в то время, когда они были обручены, не только была настроена против него, попрекая его бедностью и молодостью, но также, едва появился Мелони, стала всячески способствовать намерениям дельца. На ней лежала немалая доля вины в том, что он, Лука, в конце концов расстался с Мартой. Это воспоминание пробудило в нем с прежней силой ненависть к сестре Марты. - Твоя чертова сестрица, - зло заявил он, - самая безнравственная женщина из всех, кого я знаю. И ты делаешь глупость, если слушаешься ее. Неужели ты не понимаешь, что Нора так же заинтересована в этом Боссо, как прежде была заинтересована в Мелони? Платья, машина, квартира, всякие подарки - вот что ее привлекает. И какое ей дело, если ты к черту пойдешь? Ровно никакого! Но на этот раз, Марта, ты не должна ее слушать, ты должна делать то, что тебе подскажет твое чувство, понятно? Марта все крутила и вертела кольца, слишком свободные для ее худых пальцев, и с тревогой глядела на него. - Да, понятно, но ты неправ, когда говоришь о Норе; ты напрасно полагаешь, что она думает о себе, когда советует мне остаться с Боссо. На самом деле она любит меня больше, чем любой другой человек на свете. И когда она советует мне так, она думает обо мне, а не о себе... К тому же, если взглянуть на вещи объективно, то Нора, может быть, не совсем неправа; ведь кроме всего прочего я не одна. Лука вздрогнул: - Как так не одна? Они поглядели друг на друга. - От того, кто сейчас в тюрьме, - просто, без тени стыда ответила Марта, - я несколько месяцев назад родила мальчика... Будь я одна, я могла бы наплевать на все эти домогательства, но у меня ребенок на руках, и я должна думать прежде всего о нем. Лука смутно ощущал, что, хотя Марта и стала любовницей другого, он до сих пор по-прежнему представлял ее себе такой же, какой она была во времена их помолвки: почти девочкой, человеком, еще не сложившимся, которому, может быть, и не суждено повзрослеть. Но теперь, после этой необычайной новости, он понял, откуда взялось все женское, взрослое, что он почувствовал в ней не то в первую же минуту, когда встретил ее на пороге кино, не то совсем недавно, когда заключил ее, измученную и плачущую, в свои объятия. Его размышления были внезапно прерваны новым ударом грома, на этот раз особенно сильным, какой сопровождает обычно близкий разряд молнии. Стекла и стены комнаты задрожали, раздался сухой стук, как будто молния попала в самый дом. Лука и Марта вздрогнули и посмотрели друг на друга. - Какая молния, - пробормотала Марта задумчиво, глядя в окно. Теперь, вслед за первым громовым ударом, слышен был сухой, отчетливый и высокий треск разрываемой ткани, как будто молния, пробираясь сквозь густую завесу облаков, встретила на своем огненном пути не воздух, пар и туман, но плотный и звучный щелк и разорвала его. Потом треск стал отдаленным, казалось, будто в какой-то огромной, пустой и гулкой комнате вдруг среди ночи обвалился кусок стены; наконец гром умолк, и с удвоенной силой возобновился монотонный шум дождя и страстные порывы ветра. И тут, в растерянном молчании, которое оба хранили после грохота бури, Лука вдруг вновь услыхал высокий и внятный, несмотря на отдаленность, жалобный плач, тот самый, что долетел до его слуха, едва он вошел в квартиру. Это ребенок Марты, разбуженный буйством непогоды, испуганно плакал теперь во мраке. Отдаленный одинокий голосок, при звуках которого тотчас представлялся затерянный в своей колыбельке ребенок, с лицом, сморщенным и мокрым от крика, понапрасну протягивающий свои ладошки, заставил Марту вскочить на ноги. - Это он, - задыхаясь, сказала она и направилась к двери. - И потом, это его обычное время. И они выбежали из гостиной. В коридоре плач слышался еще отчетливей - то громкий, то сдавленный и, в зависимости от этого, то возмущенный, то умоляющий. Сопровождаемая Лукой, Марта подбежала к последней двери в конце коридора, отворила ее и вошла. Комнатка, выбеленная от пола до потолка, была пуста, только в углу стояла кроватка, в которой лежал ребенок. Худая пожилая женщина, одетая в белую с сиреневым юбку и розовую блузку с высоким черным лифом, стягивавшим ее тощую, иссушенную временем грудь, перегнувшись через бортик кроватки, щелкала пальцами и причмокивала губами, как делают обычно, чтобы успокоить чересчур расходившегося ребенка. Едва Марта вошла в комнату, женщина повернула к ней свое смуглое, изборожденное морщинами лицо, сделала ей знак приблизиться и, обеими руками вынув ребенка из кроватки, протянула его матери. - Ладно, нянюшка, я теперь сама... - сказала Марта, стараясь поудобнее взять на руки ребенка вместе с его одеяльцем, пеленками и подушечкой. - Плачет, потому что голоден, - сказала женщина и вышла, предварительно оправив постельку. Отвлеченный и успокоенный переменой места и лиц, ребенок, на вид цветущий и уже довольно подвижной, больше не плакал и даже принялся было смеяться, размахивая ручонкой и пуская слюнки, но потом вдруг стал серьезным, повернул головку на подушке в сторону Луки и начал разглядывать его с пристальным любопытством, как бы размышляя и оценивая молодого человека. - Он смотрит на тебя, смотрит! - воскликнула Марта неожиданно весело, высвобождая руки ребенка из слишком длинных рукавов. И Лука заметил, что хотя в ее выражении ничего не изменилось, а ее материнская любовь была столь же искренней и ничуть не показной, тем не менее перед ним стояла сейчас другая женщина, совсем не та, что плакала у него на плече в гостиной. - Какой он красивый, мой сынок, правда? - спросила Марта гордым и вызывающим тоном, осторожно целуя ребенка в щечку. Не дожидаясь ответа, она уселась в плетеное креслице, поставила ногу на перекладину кровати, так чтобы колено было на уровне груди, и, подпирая им запеленатого младенца, торопливо нагнулась, расстегнула розовую блузку и выпустила наружу из сплетения лент и тканей под ней белую податливую грудь. - Ну давай, давай, - повторила она, беря двумя пальцами сосок и поднося его к неуверенным губам ребенка. И только после того, как она убедилась, что он, закрыв глаза и сжав кулачки, как следует взялся за дело, Марта подняла взгляд и посмотрела на Луку. Он расхаживал взад и вперед по комнате, это кормление смущало его, он не знал, что делать, что говорить. Наконец он спросил: - Как его зовут? - Джованнино, - ответила мать, осторожно поправляя блузку и белье вокруг голой груди, чтобы они не касались лица ребенка. А он теперь сосал жадно, то хватая ладошками полную материнскую грудь, то медленно водя руками в воздухе, как будто желая что-то поймать. Лука некоторое время глядел на них обоих - на мать и на сына: красив был этот ребенок - чужой ребенок, и еще более красивой, красивой как-то по-новому и по-новому близкой была Марта, о которой он целых два года думал лишь с горечью, которую ненавидел, а теперь нашел все такой же дорогой ему, несмотря на ее измену и связь с нелюбимым человеком. Потом, как будто их вид слишком уж приворожил его, он со злостью оторвал от них взгляд, подошел к окну и оперся на подоконник, лицом к стеклу. Дождь продолжал лить, с широким шумом водопада рядом клокотала водосточная труба, в порывах ветра, налетавших на мокрые створки окна, слышались неясные слова. И будто бы разбуженная этими широкими и таинственными голосами непогоды, его душу стала осаждать толпа мыслей и надежд, неожиданная уверенность в необычайных возможностях овладевала им и наполняла его сердце смутным волнением. Два года, думал Лука, два года он питал свою осиротевшую, полную горечи душу ненавистью, которой сам не испытывал, планами мести, которой сам не желал. И вот наконец истек срок долгого изгнания, появилась Марта со своим ребенком, которая, кажется, стала ему еще ближе и дороже; появилось отчетливое, еще больше укрепившееся чувство, что она единственная женщина, подходящая ему и достойная идти с ним рядом в жизни. Обуреваемый этими мыслями, он ощущал, что нужно сейчас же принять решение - теперь или никогда. И поэтому, обернувшись, он без всякого усилия, совершенно естественно спросил ее: - Что же, неужели ты в конце концов действительно сойдешься с этим Боссо? Она подняла глаза и с сомнением посмотрела на него. - Не знаю, право, еще не знаю, как я поступлю. Не надо об этом говорить, ладно? - Нет, наоборот, поговорим об этом, - энергично возразил Лука. - Если этот человек действительно так тебе противен, то мне кое-что пришло в голову... - Что же? - Все то же, - ответил он, смущенно улыбаясь. - То самое, от чего я за эти два года так и не отказался. Жениться на тебе. Марта внезапно покраснела и поглядела на него, как будто пристыженная: - Нам с тобой пожениться? - Да, нам с тобой, неужели ты не понимаешь? Что тут странного? Будет куда более странно, если ты сойдешься с Боссо. Он увидел, как она опустила глаза на ребенка, прильнувшего к ее груди: - А он? - Его возьмем с собою. Я теперь стал прилично зарабатывать. Хватит на всех. Привычным растерянным жестом она поднесла свободную руку ко лбу, сжала его с силой и покачала головой. - Ах, как бы я этого хотела, - проговорила она наконец слабым голосом. - А вместе с тем и не хотела бы... Я боюсь, Лука! - Чего боишься? - Я боюсь, - повторила она и, по-прежнему согнувшись, чтобы ребенку было удобнее сосать, подняла к юноше свое несчастное, полное тревоги лицо. Лука вдруг взорвался: - Ну, так я тебе сам скажу, чего ты боишься: ты боишься лишиться этого дома, туалетов, машины... Ты знаешь, что сейчас по крайней мере я тебе ничего этого дать не смогу. Вот чего ты боишься! Он увидел, как она снова покраснела до корней волос. - Это неправда, - решительно возразила она. - Нет, правда! Они поглядели друг на друга. - Я никогда не переставала любить тебя, - сказала она, помолчав, и выражение, с каким сказаны были эти слова, до того тронуло молодого человека, что он бросился к ней, схватил ее руку и поднес к губам. - Повторяю тебе: если бы все зависело только от меня, я бы согласилась... Дай мне привыкнуть к этой мысли. И потом, ведь Нора... - А, к черту Нору! - в ярости крикнул Лука, который стоял теперь на коленях рядом с Мартой. - Мне кажется, я схожу с ума, - сказала она, пытаясь освободить руку из его руки. Потом спросила: - Хорошо, если я сейчас скажу тебе «да», ты потом дашь мне подумать немного? Сказав это, она уже не старалась высвободить руку: не глядя ни на него, ни на ребенка, уставившись прямо перед собой, она с силой сжимала его пальцы, как бы желая передать ему то бурное, невыразимое чувство, которое переполняло ей душу. Лука готов был снова поднести эту руку к губам, когда дверь распахнулась и на пороге появилась Нора. На ней был такой же красный плащ, такая же шляпа, такие же черные и блестящие ботики, какие носила ее сестра: будучи близнецами, сестры всегда одевались одинаково вплоть до малейших деталей. Она взглянула на их живописную группу - Марта, склонившаяся над ребенком, и Лука, стоящий рядом с ней на коленях, - и тотчас ее удивленное лицо приняло досадливое и злое выражение. Но она не успела сказать ни слова: под напором ветра вдруг распахнулось небрежно запертое окно, послышался пронзительный звон выбитого стекла. Надутые ветром занавеси взлетели к самому потолку, из темноты в комнату хлынули яростные потоки дождя, потом внезапно ветвистое и страшное дерево молнии выросло, блестя, за горизонтом темной равнины, на которую выходило окно, осветило силуэты лесов и гор у своего подножия и вздутые, грозные края быстро летящих туч, простояло долгое мгновение, разливая трепещущий, ослепительно белый свет, исходивший от всех его разветвлений, а потом сразу погасло без грома. - Закрой, закрой же! - пронзительно кричала Марта, глядя то на ребенка, которого старалась прикрыть обеими руками и грудью, то на окно. Лука, который на мгновение остолбенел от двойной неожиданности - появления Норы и вторжения грозы, вскочил, едва услышав крик Марты, подбежал к окну и не без труда затворил его. Тогда и Нора сняла шляпу и, взбив примятые белокурые локоны, подошла ближе с ироническим и вызывающим видом. - Ба, кого я вижу! - произнесла она медлительно, растягивая слова. Хотя Нора и Марта были близнецы, походили они друг на друга только на первый взгляд. Волосы у Норы были белокурые, у Марты - черные; правда, у Норы был такой же высокий лоб, такие же, как и у сестры, голубые, глубоко посаженные глаза, резко очерченный острый нос, толстые, характерного рисунка губы и маленький подбородок со складкой, но выражение у нее было другое - более жесткое, холодное, более решительное; и в то же время она казалась скорее девчонкой, чем взрослой женщиной. Эта разница в выражении лица соответствовала - Лука убедился в этом на своем горьком опыте - разнице характеров: страстного, слабого, чисто женского характера Марты и практического, рассудительного, в чем-то даже мужского нрава Норы. Стоило Луке в его дурном настроении встретить старого недруга, как его душа тотчас снова наполнилась прежней, никогда до конца не угасавшей злостью. - Ба, кого я вижу! - передразнил он ее иронический, вызывающий тон. - Вы удивлены, видя меня здесь? А может быть, вам просто неприятно меня видеть? - Ни то ни другое, - сердито отвечала Нора. - Наоборот, представьте себе, я очень рада видеть вас здесь. Хотя бы потому, что всегда приятно вновь увидеть некоторые физиономии. - Именно то же самое и я хотел сказать, - произнес Лука так же сердито. Марта подняла голову, оторвав взгляд от ребенка: - Перестаньте! Начинаете ссориться, едва увидели друг друга... Не надо! - Я не ссорюсь, - сказал Лука. Он лгал. Один вид этой женщины вызывал у него желание позлить ее, отомстить ей. Нора, наоборот, казалась скорее озабоченной, чем рассерженной; она с нескрываемым раздражением смотрела то на сестру, то на Луку, чье необъяснимое, неожиданное присутствие явно докучало ей. - Ладно, не будем ссориться, - холодно согласилась она, опершись спиной о бортик кроватки и обеими руками отряхивая мокрые складки плаща. - Но могу ли я по крайней мере узнать, чему мы обязаны такой честью? Чем вызван ваш визит? - Я его встретила случайно у входа в кино, - быстро вмешалась Марта, снова подняв голову, - и пригласила к нам на минуту. Было ясно, что Марта боится сестры, боится ее суждений, что она старается показать, будто визит бывшего жениха никакого значения не имеет, и скрыть то обещание, которое он у нее вырвал. Но ее маневр не ускользнул от внимания Луки и только вызвал у него неодолимое желание во всеуслышание объявить все и тем ускорить ход событий, внушавших ему тревогу. - Подожди, - сказал он, выходя на середину комнаты, - подожди минутку. Это правда, что мы встретились случайно... Но самого главного Марта не сказала... Назло вам, Нора, назло Боссо, назло любому, кто захочет нам помешать, мы с ней решили пожениться. И я гарантирую вам, что теперь все будет иначе, чем два года назад, теперь я добром или силой сделаю так, как я хочу. Он говорил с силой, с яростью, заранее обуреваемый бешеной ненавистью при одной мысли о том, что Нора и Боссо могут встать между ним и Мартой и каким-либо способом расстроить его планы. Он не обманывался в своих опасениях: Нора тотчас же разразилась резким, злым смехом. - Марта - за вас замуж? Да вы с ума сошли! - произнесла она медленно и спокойно, почти что скандируя каждое слово и уставившись на Луку своими голубыми глазами, полными злобной решимости. - Выйти замуж за вас, с вашей вспыльчивостью, с вашей глупой ревностью, с той нуждой, в которой вы живете? Выйти за вас замуж, чтобы стать рабой в вашем доме и так в рабстве провести лучшие годы своей жизни? Не знаю, что вам удалось вырвать у моей сестры вашей болтовней, вашей ложью, знаю только, что до сегодняшнего дня она даже имени вашего не могла слышать, что вашу помолвку она считала самой большой ошибкой, а то время - самым несчастным в своей жизни; она благодарила небо и меня за то, что избавилась от опасности стать вашей женой. Нужно, чтобы вы все это знали, прежде чем кружить себе голову громкими фразами: Марта сделает так, Марта сделает этак... Марта сделает то, что для нее лучше всего, и ничего больше! - Нора, - взмолилась Марта, подняв на сестру полные муки глаза. Ребенок перестал сосать, и Марта, переводя взгляд с одного на другого, торопливо застегивала блузку. - Не ссорьтесь, прошу вас, - добавила она грустно и нетерпеливо и, не имея возможности двинуть руками (она держала ребенка), сердито топнула ногой. - Перестаньте же, говорю вам... А то я, кажется, сойду с ума. Ее не только не послушались, ее даже не услышали. Полный ярости, Лука набросился на Нору. - Ах, так? - произнес он сдавленным голосом. - Марта должна сделать то, что для нее лучше всего, да? Должна стать любовницей человека, который ей противен, старого, подлого, омерзительного? Это для нее лучше всего, да? Конечно, конечно, - добавил он с саркастической усмешкой, - то, что лучше всего для вас, то, само собой, должно быть лучше всего и для Марты... Иначе и быть не может! Эти слова были внушены ему скорее порывом гнева, чем твердой уверенностью; едва он их произнес, как тут же раскаялся. Как ни антипатична была ему Нора, тем не менее в глубине души он не мог не признать, что ее привязанность к сестре была бескорыстной, а ее дурные советы объяснялись скорее ложным взглядом на жизнь, чем корыстным расчетом. Но вопреки его ожиданиям девушка не потеряла под градом этих яростных обвинений своего презрительного спокойствия. - Если бы я была из тех, кому нравятся мелодраматические жесты, я могла бы сделать вид, будто обижена этой вашей подлой, гнусной клеветой, - скорее прошипела, чем произнесла она. Ее голубые глаза, ее красный чувственный рот, все черты ее миловидного лица, обрамленного белокурыми локонами, приняли выражение безжалостной суровости. - Я могла бы сказать вам все, что о вас думаю, а потом выставить вас за дверь. Но я не люблю драм. Поэтому в ожидании, пока вы сами уйдете, я скажу только, что для Марты куда больше подходит Боссо, настоящий джентльмен и богатый человек, который любит ее и докажет свою любовь, обеспечив ей пристойное существование, чем вы, человек, который превратит ее в свою рабу, заставит ее носить лохмотья и в конце концов, если она вздумает протестовать, надает ей пощечин. Лука испытывал сейчас что-то вроде страха. Нора, такая решительная, так хорошо владеющая собой, такая неумолимая в своей ненависти к нему и готовая защищать то, что она считала благом для сестры, и Марта, слабая, пассивная, боящаяся за судьбу ребенка, неспособная, видимо, на жертвы, и, наконец, этот Боссо, столь же богатый, сколь и хитрый, - все это предвещало ему второе, уже непоправимое поражение. От этой мысли у него по спине пробежали мурашки; ему казалось, что теперь он уже не сможет обойтись без Марты, что она нужна ему так, как никто еще в жизни не был нужен. Он поднял глаза и взглянул на женщин: обе они были рядом с кроваткой; Нора, в расстегнутом мокром плаще, со шляпою в руке, оперлась спиной о бортик кровати, Марта, склонившись над лежащим ребенком, сосредоточенно поправляла одеяльце и подушки, и лицо ее выражало одновременно материнскую заботу и боязливую досаду на их ссору. Луке тотчас же пришло в голову, что если он хочет окончательно завоевать эту робкую, нерешительную женщину, то ему следует переменить тактику, оставить крики, угрозы и оскорбления, свести спор к чувствам, найти вместо полемических аргументов такие, которые обращались бы прямо к ее сердцу. - Марта права, - сказал он, неожиданно останавливаясь посреди комнаты, - спорить бесполезно: мы оба поддались раздражению и, в конце концов, можем наговорить друг другу много ненужного и несправедливого. Я готов допустить, что вы, советуя Марте сойтись с Боссо, думаете не о себе, а о ее благе... Но вы также должны признать, что я по-настоящему люблю Марту; иначе я не вижу, какая мне корысть жениться на женщине бедной и к тому же с чужим ребенком на руках. Довольно нам ссориться, пусть скажет Марта. Она сама решит, кого предпочесть: меня ли, человека, который так любит ее, или Боссо, который ей мерзок, который берет ее в погашение долга Мелони, как этот дом, машину и прочее имущество. Ну, Марта, решай же! Говоря так, он отдавал себе отчет в том, насколько смел и рискован этот шаг; он знал, как велико влияние Норы на сестру, знал, как Марта слаба и непостоянна. Марта, которая во время их спора стояла, склонившись над кроваткой, подтыкая со всех сторон одеяльце и тихонько разговаривая с малышом, теперь выпрямилась, слегка задыхаясь, и спросила, глядя на них: - Что я должна решать? - Кого ты предпочитаешь, - сказал Лука, силясь улыбнуться, - меня или Боссо. Последовало минутное молчание. В глазах Марты можно было прочесть, что больше всего она боится принять какое-либо решение. Она стояла неподвижно, как зачарованная, и глядела то на Луку, который в тревожном ожидании застыл посреди комнаты, то на сестру, которая словно была уверена в исходе и старалась всем своим видом и даже позой показать, насколько ей все безразлично. Наконец Марта медленно-медленно подняла руку, провела ею по лицу вверх, вдоль щеки и, словно в исступлении, запустила растопыренные пальцы себе в волосы. - Боссо - нет, - сказала она громко и отчетливо, и в голосе ее дрожал непонятный ужас, - с Боссо никогда... Я ни за что не смогу сойтись с Боссо... Нора вздрогнула, искоса посмотрела на нее, но промолчала. - Значит - я, - заключил Лука и, чтобы подкрепить действием слова убеждения, обогнул кроватку, подошел вплотную к Марте и обнял ее за талию. Она смутилась, вздрогнула всем телом, словно заметив, что этот властный жест восстанавливает после двух лет разлуки их прежнюю близость, но не оттолкнула Луку. В окно снова ударил порыв ветра, и дождь, казалось, полил с удвоенной силой. - Ты? - сказала Марта и, откинувшись назад всем корпусом, скованная его объятиями, стала пристально разглядывать его лицо, как будто не узнавая юношу. - Да, я, дорогая, - ответил он, сжимая ее еще сильнее. Она начала дрожать всем телом, с головы до ног, и ясно было, что колебания причиняют ей чисто физическую муку. Потом с привычной для нее театральностью она вся прильнула к Луке и порывисто обняла его за шею обеими руками. - Да, Лука, да, но скорее, как можно скорее! - бормотала она, прижимаясь к нему всем телом с наигранно-отчаянным порывом. Полный радости, Лука позволил ей обвиться вокруг него, а сам из-за ее плеча смотрел на Нору ироническим и довольным взглядом. Никогда еще это холодное, жесткое лицо, обрамленное белокурыми локонами, не выражало такого изумления. Потом он увидел, что она вся покраснела, с дикой, властной решимостью двинулась к ним вокруг кроватки и, схватив обнимавшую его женщину, стала с силой трясти ее. - Ты с ума сошла, - говорила она зло, - ты с ума сошла! Что это вдруг на тебя напало? - Уйдем, уйдем отсюда, - услышал Лука шепот Марты. Она не противилась, когда Нора трясла ее, но упорно прятала лицо у него на груди, как будто не осмеливаясь взглянуть своему белокурому деспоту в глаза, в ее энергичное, решительное лицо. - Ты с ума сошла, - продолжала Нора, - подумай, что ты делаешь... Но Лука не дал ей закончить, оттолкнув ее. - Хватит! Марта приняла решение. Теперь прошу вас оставить ее в покое. Нора пристально глядела на него целую минуту, потом в бешенстве пожала плечами. - Это вы оставьте ее, - заявила она и снова принялась трясти сестру. Свободной рукой Лука снова оттолкнул ее, на этот раз так сильно, что она ударилась спиной о стену. - Мошенник, оставь мою сестру! - завопила она, неожиданно потеряв все свое спокойствие. - Мошенник, негодяй!.. Не отвечая, по-прежнему обнимая Марту за талию и увлекая ее за собой, Лука сделал шаг к изголовью кроватки. Он хотел обогнуть ее, выйти из комнаты, выйти из квартиры, увести Марту к себе домой. Но между кроваткой и стеной встала Нора; она поняла его намерения и преградила ему путь. - Марта не выйдет отсюда! - кричала она, отталкивая юношу, и ее миловидное лицо пылало гневом. - Я все поняла... Она не выйдет отсюда, мошенник, негодяй... - Пропустите меня, - приказал ей Лука. Но, поскольку Марта, все еще тесно прижавшаяся к нему, мешала его движениям, отделаться от ее сестрицы было не так-то просто. Между тем ребенок, разбуженный криками и толчками, - ссорящиеся не раз задевали кроватку - принялся отчаянно плакать среди своих одеял. Едва услышав его плач, Марта тотчас высвободилась из объятий юноши и бросилась к младенцу. И почти в тот же миг дверь медленно отворилась, словно рука, открывавшая ее, действовала не слишком уверенно, и на пороге появился Боссо. Всунув голову, он увидел Марту, склонившуюся над сыном, и обоих противников, стоявших лицом к лицу между кроваткой и стеной. То ли он не понял, что они ссорятся, то ли предпочел сделать вид, будто не понял, но, во всяком случае, он вышел на середину комнаты, не выказав ни малейшего удивления ни по поводу позы, в которой стояли Нора и Лука, ни по поводу неожиданного появления молодого человека. Увидев его во второй раз, Лука снова уверился, что к такому человеку он может испытывать только ненависть, даже если бы тот не был его соперником и не оспаривал у него Марту, У Боссо большая голова сидела на невысоком, коренастом туловище; он был лыс со лба, но лысина его казалась странной и как будто грязной из-за того, что с затылка на нее были начесаны седоватые пряди волос; его темные взлохмаченные и насупленные брови наделены были какой-то обезьяньей подвижностью, глаза были маленькие, нос - массивный и красный, щеки - румяные, полнокровные; его челюсти выдавались вперед, как у животного, а рот, очень широкий, почти безгубый, тонкий, как лезвие ножа, был таким же странно подвижным, как брови. Вечерний костюм, который был на нем, в эту минуту не только не скрадывал, но еще больше подчеркивал обезьяньи черты в его облике: прямой, застывший, напыжившийся, Боссо, казалось, был стеснен в движениях этим костюмом. Слегка раскачиваясь, важно переставляя одну за другой свои неожиданно-маленькие ноги, обутые в легкие, тонкие туфли, выпятив вперед не брюхо, а грудь или, вернее, верхнюю часть живота, с руками, неподвижно висящими вдоль боков, словно ненужные ветки, с торчащими из крахмальных манжет темными кистями и волосатыми запястьями, он не спеша приближался к Норе и Луке. - Добрый вечер, Нора, - сказал он низким и каким-то неестественно слащавым голосом. - Как дела? - С этими словами он похлопал по щеке изумленно таращившую на него глаза девушку. - Приветствую вас, красавица, - добавил он, повернувшись к Марте. Но и та смотрела на него, как зачарованная, не отвечая. Наконец Боссо заметил это тягостное молчание. - Ах, вот как вы встречаете гостей! - продолжал он с деланной непринужденностью, стараясь просунуть руку в карман брюк, слишком узких и плотно прилегающих. - Я прихожу - дверь открыта; вошел - в коридоре никого, в гостиной никого, я туда, сюда, ищу вас, слышу плач малыша, кидаюсь в эту комнату, а вы со мной даже не здороваетесь, как будто я здесь лишний... Что за манера! Он глядел вокруг, глядел на обеих женщин, ясно было, что за его показной прямотой скрывается растерянность, тревога. Потом его взгляд остановился на Луке. - Себастьяни, - поспешил представиться Лука и, как бы сделав над собой усилие, шагнул вперед и протянул руку. Широкое красное лицо Боссо не изменило выражения, только брови, самая подвижная часть этого лица, чуть заметно поднялись. - Себастьяни! - воскликнул он радушно. - Но ведь мы уже знакомы! Как дела, как дела, дорогой Себастьяни? - Потом, резко повернувшись к Марте и приблизившись к ней, он сказал уже совсем другим, серьезным тоном: - Марта, вы тоже, как ваша сестра, не узнаете меня? Что случилось? Вы обе прямо как с луны свалились... - Добрый вечер, Боссо, - ответила Марта просто и, отвернувшись, снова стала хлопотать вокруг ребенка, который, покраснев и сжав кулачки, орал сейчас особенно отчаянно. Поставленный в тупик, едва скрывая свое недовольство, Боссо на мгновение остановился за спиной Марты, сложив руки назад и наблюдая из-за ее плеча, как она старается успокоить сына. - С детьми, которые плачут,- изрек он важно и задумчиво, - нужны те же методы, что и со взрослыми, которые кричат и протестуют. Таких методов три: побить их, заткнуть им рот какой-нибудь подачкой или отвлечь их. Оставим первый метод, хотя, право, он не худший из всех. Но вы, Марта, простите меня, вы не пользуетесь и двумя другими и даже поощряете своими ласками капризы этого маленького чудовища. Пустите меня, я знаю, как надо обращаться с людьми, даже и с теми, что еще в пеленках. Властно отодвинув мать, он извлек из часового кармана часы с грудой брелоков, которые носил на цепочке с трудом перегнулся через бортик кроватки и, сложив свой выступающий вперед рот в сладенькую улыбку, стал трясти импровизированной металлической погремушкой перед глазами ребенка. При этом он водил головой вправо и влево и издавал ртом нарочито веселые звуки, такие, какие издавал бы младенец, если бы засмеялся. И в самом деле, успокоенный и отвлеченный бренчанием брелоков и видом новой физиономии, склонившейся над ним, ребенок перестал плакать, некоторое время глядел с любопытством и наконец засмеялся, обеими ручонками хватая брелоки. - Ну вот, готово, - произнес Боссо с тщеславным удовлетворением, выпрямляясь и оставляя брелоки, цепь и часы в судорожно цеплявшихся за них ручонках малыша. - Не говорил я вам, что умею обращаться с людьми? И потом, мы с Джованнино отлично находим общий язык. Нет, в самом деле, я обожаю малышей, а он, плутишка этакий, он обожает настоящих дельцов! Эти слова, сказанные тоном лукавого и немного ворчливого благодушия, заставили Луку вздрогнуть. Действительно, в них ясно видна была одна только хитрость соблазнителя, который, лаская ребенка, старается связать благодарностью мать. Менее проницательная Марта улыбнулась красивым словам Боссо, хотя и немного устало, и ответила: - Теперь лучше оставить его одного; и потом возьмите у него цепочку и часы. Он может уронить их на пол. - Ну и что же? - возразил Боссо, пожимая плечами. - Если это может сделать его счастливым - пускай! - Нет, нет, - сказала Марта, покачав головой. - И потом, он не только уронит их, он может взять в рот какой-нибудь брелок... Ради бога! Она осторожно отняла цепочку у младенца, который теперь, вцепившись в нее обеими ручонками, размахивал часами, словно и в самом деле собираясь разбить их, и вернула их Боссо. - Вы сделали человека несчастным, - изрек тот, укрепляя цепочку на животе. Все четверо вышли из комнатки, последней - Марта, которая выключила свет и притворила дверь. - Оставайся с нами обедать, ладно? - шепнула Луке Марта, когда в коридоре Нора и Боссо обогнали их на несколько шагов. Юноша взглядом поблагодарил ее, но не успел сказать ни слова: она оставила его и бегом догнала остальных. Теперь Боссо громко смеялся и, шагая по коридору, обнимал за талию обеих сестер. Так они - Марта, Нора и Боссо в обнимку, а Лука сзади, покинутый и злой, - вошли в гостиную. - Музыки, музыки! - тотчас потребовал Боссо; однако при этом он больше не смеялся и ничем не выказывал веселья, которое объяснило бы это требование. Он подошел к приемнику, включил его и повторил, потирая руки: - Музыки, музыки! Остальные глядели на него в замешательстве. Но музыки не было: приемник засвистел, закашлял и потом смолк совсем. - Наверно, слишком рано, - пробормотал Боссо, глядя на часы. И добавил без перехода, обращаясь к Мартиной сестре: - Я говорил о тебе, как обещал, с владельцем театра «Эдем». Он сказал «ладно» и велел тебе явиться к нему завтра утром. Значит, - заключил он, - мы скоро будем иметь удовольствие видеть тебя в каком-нибудь ревю... Отлично, отлично! - Милый Боссо! - воскликнула Нора в восторге. И, подойдя к нему вплотную, поцеловала его в щеку. Но Боссо оттолкнул ее. - Ради бога, только не надо благодарности! - сказал он с видом благодетеля, который изо всех сил старается казаться скромным. - Правда, самое главное сделано, но не исключена возможность, что тебе дадут только малюсенькую роль где-нибудь на втором плане. Будь начеку, дочка, в том мире одной красоты мало! - Не так уж мало, с нею-то и можно продвинуться, - возразила девушка со свойственной ей самоуверенностью. Потом весело добавила, что пойдет раздеться, и вышла из комнаты. Боссо, заложив руки за спину, расхаживал взад и вперед; Марта, сидя в одном углу, смущенно рассматривала собственные ногти; Лука в противоположном углу остервенело курил. Взгляды, которые Боссо время от времени бросал на молодого человека, ясно говорили, что присутствие Луки ему в тягость. - Итак, - вдруг произнес он, остановившись перед Мартой, - ведь вы должны были дать мне ответ. Вы все обдумали? Марта нахмурила брови и ответила, не поднимая головы: - Да, обдумала. Боссо взглянул на Луку, потом на женщину. - А не выйти ли нам на минуточку в кухню? - предложил он совсем другим тоном. - Я проголодался... И потом хочу посмотреть, что вы там для меня приготовили. Пойдемте, Марта, посмотрим, выполнила ли кухарка свой долг. Он взял сопротивлявшуюся женщину за руку, заставил ее встать с кресла и вышел с нею. Лука остался один. Полный ревнивой досады, все время повторяя себе, что теперь можно положиться на Марту, но так и не умея убедить себя в этом окончательно, чувствуя, что его и без того раздраженные нервы снова нестерпимо напряглись, он вытащил из кармана пачку сигарет, положил ее перед собой на столик, взял одну и закурил, не переставая глядеть в окно, откуда в наступившей тишине стал снова явственно доноситься смешанный шум дождя и ветра. Он слишком ясно понимал, что Боссо увлек Марту прочь для того, чтобы беспрепятственно поговорить с нею о своих намерениях, предугадывал, что старания Боссо изо всех сил поддержит Нора, но не знал, до какой степени Марта, с ее слабостью и пассивностью, способна сопротивляться этому двойному натиску. Эти мысли причиняли ему такую боль, что хоть кричи, однако он сдерживался и продолжал курить. Так он выкурил все пять сигарет, которые оставались в пачке, потом разорвал обертку, бросил клочки на пол и посмотрел на часы: он ждал уже сорок минут. В ярости он поднялся с места и принялся расхаживать по комнате. Он испытывал непреодолимое желание сейчас же отправиться на поиски тех троих, надавать пощечин Боссо, надавать пинков Норе, завладеть Мартой и увести ее прочь. Но он сдерживался из боязни обнаружить свою слабость и нетерпение, испортить ситуацию, которая сейчас, может быть, складывалась для него благоприятно. Вдруг из радиоприемника раздался смешно искаженный голос диктора, медленно читавшего сводку сегодняшних биржевых курсов. Тогда, не в силах больше подавлять нетерпение, Лука вышел из комнаты. Он направился наудачу в глубь коридора, услышал звук голосов за одной из полированных черных дверей и отворил ее. «Есть три слова: тебя я люблю», - фальшиво напевала Нора, сидя перед зеркалом за туалетным столиком в углу большой комнаты, где вся обстановка, от широкой двухспальной кровати до шкафов, стульев и столиков, была выдержана в том же трубчатом, подчеркнуто-современном стиле, что и мебель гостиной. На Норе было длинное вечернее платье из черного шелка, оставлявшее открытыми ее пышные плечи и полные руки; заметив в наклонно поставленном зеркале, в которое она гляделась, отворенную дверь и появившегося на пороге Луку, она не обернулась и не перестала петь, а, наоборот, запела громче, как бы желая таким образом предупредить кого-то о приближающейся опасности. Лука сделал шаг вперед и увидел за кроватью Марту и Боссо, сидевших рядышком на узком диване. Они разговаривали; но еще больше, чем их интимная поза - рука Боссо была протянута за спиной Марты, а она слушала его, наклонив голову и почти прижавшись к нему, - Луку поразила одна деталь: на Марте было не вечернее платье, как на сестре, а только сорочка, грудь ее была полуобнажена, она положила ногу на ногу, и среди кружев видны были ее обнаженные бедра. Однако, едва завидев Луку, она вскочила. - Уже поздно, мне пора одеваться, - сказала она в смущении, стараясь не смотреть ему в глаза, потом взяла с кровати разложенное там платье, точно такое же, как у Норы, и быстро принялась натягивать его через голову. - Интересно, с каких это пор входят в комнату без стука? - спросила Нора довольным, легким тоном, склонившись над заваленным флаконами и щеточками туалетным столиком и сосредоточенно пудря себе щеки. Ее веселость, довольный и радостный вид Боссо, который тоже встал и, взяв с комода флакон духов, опрыскивал себе голову, подтвердили подозрение Луки. «Здесь что-то произошло», - подумал он. Однако, с усилием сдерживая накипевшее желание учинить скандал, пустить в дело силу, он отвечал тем же тоном: - Интересно, с каких это пор гостей оставляют одних больше чем на три четверти часа? - Гостей! - повторила Нора многозначительно, но ничего не добавила, а встав из-за туалета и напевая, принялась выделывать какие-то па. - Итак, девочки, - отеческим тоном сказал Боссо, - идем обедать? Теперь и Марта была готова; совершенно одинаковые платья на сестрах-близнецах только подчеркивали разницу в выражении лиц - озабоченного, печального лица Марты и бездумно-веселого лица Норы. - Пошли, пошли, - пригласила всех Нора. Они вышли из комнаты, но на этот раз Лука каким-то необъяснимым для него образом оказался рядом с Норой, в то время как Марта и Боссо опередили их на несколько шагов. Дверь в столовую была распахнута, щуплая черненькая горничная с испуганным лицом и большими глазами, одетая по всем правилам - в белых перчатках, в передничке и наколке, - застыла возле стола в небольшой, почти пустой комнате. - Ну что же, значит, мы садимся таким образом, - сказал Боссо властно, - Марта со мною, а Нора с Себастьяни. Они расселись в белом свете причудливой люстры, состоявшей из стеклянного матового шара и никелированного полумесяца. Женщины, развертывая салфетки, нашли в складках одинаковые сумочки из черного шелка с позолоченным замком, украшенным большим зеленым камнем. - Ах, какая прелесть, - вскричала Нора, даже не пытаясь скрыть свою детскую радость и разглядывая сумочку со всех сторон. Вскочив с места, она поцеловала Боссо в лысину. Марта тоже разглядывала свою сумочку, и хотя она не так ликовала, как Нора, но было ясно, что в глубине души она тронута, сознавая, что все эти знаки внимания предназначены ей одной, и в то же время стесняется в присутствии Луки. - Я хотел сделать вам сюрприз, - сказал Боссо, усиленно двигая бровями и губами и пытаясь изобразить скромность. - Надеюсь, они вам нравятся... - Это как раз то, что нужно к нашим платьям, - порывисто ответила Нора и добавила, подталкивая сестру к Боссо: - Ну-ка, поцелуй его... Уж это по крайней мере он заслужил! Лука, полный самых мрачных мук, увидел, как Марта вытянула шею и коснулась губами красной, щетинистой щеки Боссо. Между тем горничная поставила на стол тарелки с супом, и все четверо принялись за еду. Обе женщины кушали чинно и жеманно, Боссо без церемоний демонстрировал свой прекрасный аппетит, Лука ел неохотно с печальным видом. Эта печаль, эта неохота не ускользнули от Боссо, который был чем-то очень доволен и хотел видеть вокруг только довольных людей. - Может быть, я ошибаюсь, - начал он неожиданно, вытерев рот салфеткой, - но у вас, наверно, очень меланхолический темперамент!.. - У меня? - переспросил Лука удивленно. - Да, у вас, - настаивал Боссо, наливая себе вина. Он был счастлив похвастать перед другими своей проницательностью. - Это видно по глазам. Вы смотрите на жизнь не ясным, доверчивым, безмятежным взглядом, вы видите все как бы сквозь темные очки. Все кажется вам безобразным, серым, грязным, угнетающим. Повторяю: может быть, я ошибаюсь, но вы пессимист. Лука поднял глаза на Боссо. - Ах, значит, я пессимист, - повторил он с расстановкой, иронически. - Занятно, занятно... - Да, - отвечал Боссо, ничуть не смутившись, - уж позвольте мне говорить прямо: ведь я по опыту и, к сожалению, по возрасту гожусь вам в отцы... - Мой отец был бедняк, - не удержавшись, перебил его Лука. Боссо отмахнулся: - Какая разница? Я тоже был бедняком. И потом, хоть бедность не порок, но часто ее выставляют оправданием... Уж позвольте мне сказать... Вы пессимист, вы не такой, каким должен быть каждый молодой человек, каким был в вашем возрасте я: веселым, уверенным в себе и в жизни, полным надежд и честолюбивых стремлений. У вас все наоборот: вы печальны, ни во что не верите, полны сомнений, вы состарились преждевременно, так и не успев побыть молодым. Нора, которая с сокрушенным видом, но с явным интересом слушала разглагольствования Боссо, захлопала в ладоши в знак одобрения: - Браво, Боссо... Он именно такой... Более точного портрета не придумаешь! Вошла горничная и принесла пудинг, весьма искусно приготовленный и свидетельствующий о том, что сестры привыкли к хорошей кухне. Все взяли себе по куску, кроме Луки, которого разговоры Боссо и снедавшее его беспокойство совсем лишили аппетита. Боссо продолжал: - Вы не такой, каким надо быть. Может быть, с вами в жизни случилось что-то такое: слишком рано постигшая вас беда, семейная драма, несчастная любовь... - Уж говорите просто - несчастная любовь, - сухо перебил его Лука. - Они остановили нормальное развитие вашего характера, - продолжал Боссо, не обратив внимания на его реплику, - отклонили его, направили в сторону болезненного пессимизма, а не в сторону жизнерадостного оптимизма, который свойствен молодежи или, вернее, скажем прямо, всем нормальным, здоровым людям. - Итак, - опять перебил его Лука, - значит, я нездоровый человек... Его собеседник покачал головой, любезный, но непреклонный. - Дорогой Себастьян, не обижайтесь, но как раз здоровым вас назвать нельзя! Никак нельзя! В вас есть все характерные черты психопата... Впрочем, это часто встречается среди художников и вообще среди людей очень, даже слишком интеллигентных. Все эти разговоры вызывали у Луки отвращение и жестокую досаду; он не чувствовал себя ни больным, ни пессимистом, наоборот, он был твердо убежден, что подлинный пессимизм и настоящая гниль скрываются под отечески-добродушной личиной Боссо. Но, подозревая, что эта новая демонстрация собственной проницательности нужна Боссо для какой-то корыстной цели, он удерживался от возражений и лишь хотел понять, куда это Боссо гнет. - Может быть, - отвечал он односложно, наливая себе вина. - Не может быть, а точно! - возразил Боссо с набитым ртом. - Видите ли, милый Себастьяни, я, повторяю вам, мог бы быть вашим отцом, я научился распознавать людей... Так вот, когда вы явились ко мне, чтобы предложить мне тот проект, я, еще не видя ваших планов, понял, что из этого ничего не выйдет. А все дело в том, что я с первого взгляда как бы сфотографировал вас; этот человек, сказал я себе, пусть он даже замечательный художник, но он пессимист. Что бы он ни предпринял, он видит впереди не успех, а провал. Ему не хватает размаха, веры, энтузиазма, и с ним у меня ничего не выйдет. И в самом деле... - Что в самом деле? - не мог не парировать Лука. - В самом деле, мы не смогли договориться насчет денег, которые вы хотели затратить. А иначе то ваше здание было бы сейчас уже почти наполовину построено независимо от того, пессимист я или нет. И потом, ведь не я же пришел предлагать вам что бы то ни было, а вы сами позвали меня. Боссо скривил рот и отрицательно покачал головой: - Нет, милый Себастьяни, нет, дело обстоит не так, дело обстоит совсем не так... А чтобы вы могли лучше почувствовать реальность, на которую я намекаю, то позвольте мне сказать о себе самом: я тоже был молод, был полон идеалов, надежд. Но только - и в этом вся разница, милый Себастьяни, - я всегда, даже среди самых тяжелых неудач, - а бог видит, сколько неудач я знал! - я всегда упорно оставался оптимистом и видел только хорошее, а не дурное, я верил в свою звезду, которая рано или поздно все равно приведет меня к победе, я был преисполнен веры в жизнь, а не скепсиса, воли, а не безволия. А это великое дело, милый Себастьяни; ведь кто полон веры, тот и другим внушает веру. «Ах, вот оно что! - подумал Лука. - Это все для Марты». Однако спросил совершенно спокойно: - Ну а теперь можно наконец узнать, к чему клонятся все эти ваши разговоры? - Ни к чему, милый Себастьяни, ни к чему, - отвечал Боссо многозначительно. - Вы ведь знаете пословицу: имеющий уши да слышит. Подумайте об этом. Однако, говоря все это, я вовсе не отрицаю, что вы симпатичный молодой человек и отличный архитектор. Но оставим все это и выпьем за здоровье Марты и Норы. Я обещал принести немного шампанского. Выпьем и не будем больше об этом думать. Они уже принялись за фрукты, и горничная поставила на стол две бутылки шипучего, которое Боссо принес в подарок. - Откупорьте вы, Боссо, - сказала Нора, которая казалась чрезмерно веселой. Боссо не заставил себя просить, привычным движением снял с горлышка золоченую бумагу и проволоку, обернул руку салфеткой и начал выталкивать пробку снизу вверх. - Осторожнее, сейчас выстрелит, - шутливо предупредил он женщин и мрачно нахмурил брови, то ли боясь выстрела, то ли потому, что ему мешал дым от торчавшей у него во рту сигареты. Лука заметил, что Марта, хотя и оставалась еще серьезной и озабоченной, подалась немного назад, сморщив лицо и как будто готовясь к тому, что сейчас в ушах ее отдастся страшный грохот. Нора поставила локти на стол и подперла обеими руками свое веселое, раскрасневшееся, возбужденное лицо: шампанское, вечерние платья, подарки, роскошь, деньги - это была ее родная стихия, и, вновь в нее погрузившись, она не скрывала своей радости. - Внимание! - крикнул Боссо. Пробка выскочила, взлетев над столом, из горлышка хлынул фонтан белой кипящей пены. С довольной улыбкой, не поднимая головы, которую она положила на руку, Нора взяла свой бокал и протянула его первой. Боссо встал, методично наполнил четыре бокала, потом поднял свой бокал в ярком свете люстры. - За здоровье брюнетки и блондинки, Марты и Норы! Ну, Себастьяни, бросьте ваш пессимизм и выпейте тоже. Ему ответило глухое ворчание грома, такое протяжное, что у Луки невольно возникла мысль: сколь обширен и высок свод грозовых туч, под которым оно перекатывается! Должно быть, проливной дождь идет не только над городом, но и над всей округой - вплоть до моря, до гор; наверно, в черном небе происходит настоящее сражение - с грохотом, вспышками, немыми маневрами туч, перебирающихся от одного края горизонта к другому сквозь завесу ливня. Стекла задрожали, весь воздух в комнате сотрясся. Охваченный внезапным возбуждением, Лука тоже вскочил на ноги, подняв бокал. - За мое здоровье и за здоровье Марты - моей жены! - выкрикнул он. - И пусть сгинут и провалятся наши враги! - И он порывисто, так что половина вина пролилась ему на пиджак, поднес бокал к губам и осушил его залпом. Он сам не сознавал ясно, для чего бросил этот вызов; смутно надеялся он посеять раздор между собою и Боссо, чтобы жестокая ссора прояснила положение, которое с той минуты, как его противник вошел в дом, стало двусмысленным и угрожающим. Но, к его великому изумлению, Боссо, который пил, многозначительно глядя на Марту, сделал вид, что не слышал его, и даже не обернулся. Нора тоже не обратила на него внимания, она пила жадно, скосив глаза в пенящееся вино, и подняла их только тогда, когда увидела дно бокала. Значит, они так уверены в успехе, подумал он, что им и дела нет до его слов и поступков, и они позволяют ему изливаться как угодно, словно дурачку, которому разрешают разглагольствовать, потому что никто его не принимает всерьез. Терзаемый сомнением, он постарался встретиться глазами с Мартой и тут же испытал острую боль, видя, как она боязливо избегает его взгляда. Тогда его подозрение перешло в уверенность: каким-то образом им обоим, Норе и Боссо, удалось уговорить слабую и пассивную Марту изменить решение; как и два года назад, он терял любимую женщину, на этот раз безвозвратно. При этой мысли первым его порывом было сдернуть со стола скатерть со всем стоявшим на ней серебром и хрусталем, кинуться на Боссо, избить его, потом схватить Марту за руку и заставить ее волей-неволей уйти с ним. Но он тут же сообразил, что такой план вряд ли принесет успех: насилие не только вызовет ответное насилие, но и перепугает робкую Марту. Тогда он решил воспользоваться той же тактикой, что и его противники: как только представится случай, увлечь Марту в сторону и уговорить ее не предавать его во второй раз. Обед был закончен, одна бутылка была выпита до дна, другая - больше чем наполовину, причем львиная доля вина досталась Норе и Боссо; Лука и Марта ограничились одним бокалом. Глаза Боссо были затенены густыми взъерошенными бровями, так что нельзя было сказать, пьян он или нет, зато Нора, которая и за обедом выпила немало, была совершенно пьяна и даже не пыталась этого скрыть. Ее наивные голубые глаза блестели, полные нескрываемого довольства; она то и дело бессильно поникала на стол со звонким восторженным смехом, минуту оставалась неподвижной, полузакрыв глаза и склонив обрамленное растрепанными белокурыми локонами лицо, потом неожиданно вздрагивала, выпрямлялась и жестом, одновременно просительным и жадным, снова протягивала Боссо пустой бокал. - Нора, хватит тебе пить! - сказала наконец Марта с тревогой. - Кончится тем, что ты опьянеешь! Нора вспыхнула, полная воинственной дерзости, но язык ее немного заплетался: - Молчи, дура! - прокричала она. - Заботься о своем сосунке, а не обо мне! Чтобы я напилась! Да никто на свете не может выпить, не пьянея, столько, сколько я! - Тише, тише! - примирительно вмешался Боссо. - Чего там тише! - завопила Нора в ярости. - Чего там тише! Я тебе докажу, что я не пьяная! Я буду танцевать, танцевать под любую музыку! И не так, как в гостиных, а так, как танцуют на эстраде... - Посмотрим! - заявил Боссо, возбужденный перспективой увидеть, как белокурая сестра Марты задирает ноги. - Я ловлю тебя на слове, Нора! Но Марта запротестовала. - Нет, Нора, не надо! - С этими словами она поднялась с места, чтобы остановить сестру, которая тоже встала, не очень твердо держась на ногах. Но Нора с высокомерным видом оттолкнула ее. - Ну-ка, пусти, - произнесла она, по-детски хмуря брови. - Ты думаешь, я пьяная?.. Ладно, смотри... - Она подошла к двери гостиной, распахнула створки, потом суетливыми, неуверенными движениями отшвырнула ковер, оттолкнула в сторону кресла, чтобы освободить пространство против двери. Потом она поставила на радиолу пластинку, снова стала перед дверью, перегнувшись пополам, схватила обеими руками края юбки и натянула ее на грудь, обнажив полные, мускулистые ноги балерины. В такой позиции, с задранным платьем, повернувшись лицом к радиоле, она выждала одно мгновение, чтобы попасть в такт музыки, потом, немного откинувшись, внезапно с силой выбросила вперед правую ногу, так что носок поднялся на высоту ее лба. Однако, то ли потому, что опьянение взяло верх над выучкой, то ли потому, что ее подвели высокие каблуки и неподходящий пол, но только в тот момент, когда она, согнув колено, пыталась задрыгать ногою в такт музыки, другая нога ее подвернулась и она упала навзничь, широко раскинув одетые в кружева ноги. - Ну вот, я тебе говорила! - в тревоге, печально воскликнула Марта и бросилась к сестре. Боссо тоже поднялся, смеясь и повторяя: - Ну ничего, ничего! Только Лука остался на своем месте за столом, заставленным пустыми бутылками, стаканами, салфетками. - Ой, ой, - стонала Нора. Прихрамывая и опираясь на Боссо, она потирала рукой ушибленное место, и лицо ее было одновременно веселым и страдальческим. - Ой, какой тут жесткий пол! Убедившись, что с сестрой ничего не случилось, Марта вернулась в столовую и теперь кружила около стола с задумчивым и недовольным видом. Лука подождал, пока сможет дотянуться до нее, потом схватил ее за руку. - Мне надо поговорить с тобой. Давай выйдем на минуту. Настороженно оглядевшись вокруг, она робко кивнула головой. В эту минуту Нора и Боссо рассматривали какие-то пластинки и как будто не заметили их ухода. - Что произошло между тобою, Норой и Боссо за те три четверти часа, что вы были в спальне? - в упор спросил он ее, едва они очутились в коридоре. Марта поглядела на него в замешательстве. - Лука, прости меня за то, что я скажу тебе, - ответила она наконец. - Я знаю, что причиню тебе не меньшую боль, чем самой себе... Но я убедилась, что наш брак невозможен, как все, что слишком хорошо... Я должна покориться своей участи и идти до конца. Именно этого Лука и боялся. А она сейчас объявляла ему это тем же мелодраматическим тоном, каким незадолго до того умоляла его увести ее и немедленно сделать своей женой. У Луки стало темно в глазах от ярости, ему показалось, что вся кровь бросилась ему в затылок и в лицо. Но еще раз, вспомнив, с кем он имеет дело и где находится, он удержал ругательства, которые готовы были сорваться у него с языка, и, схватив Марту за руку, спросил: - Ты сказала, что наш брак - это было бы слишком хорошо? - Да, слишком хорошо, Лука, - ответила она, испуганная дрожью в его голосе, - и поэтому невозможно. - И поэтому возможно! - возразил Лука. - Что слишком хорошо, то и следует делать! А не то, что слишком мерзко - вроде связи с Боссо! Сейчас же отправляйся в свою комнату и надень плащ и шляпу. Она смотрела на него испуганно. - Ты с ума сошел, Лука, это невозможно... - начала было она. - Нет ничего невозможного! - холодным, дрожащим голосом сказал Лука. - Все возможно... Даже чтобы я прикончил твоего Боссо. - Но, Лука... - протестовала она, глядя на него в ужасе. Однако юноша, крепко держа Марту за руку, увлекал ее за собою к спальне. Не обращая внимания на приглушенные протесты, он втолкнул ее в темную комнату и, прежде чем зажечь свет, обнял ее и прижал к груди. Сперва она старалась оттолкнуть его, отворачивала лицо, повторяя: - Нет, Лука, нет... Потом вдруг перестала сопротивляться и сама обняла его. Их поцелуй был долгим. Луке казалось, что он вложил в этот поцелуй всю боль, все желание, накопившееся в нем за два тоскливых года. Потом, не отрываясь от ее губ, он протянул руку и зажег люстру на потолке. Их губы на мгновение разлучились, они взглянули друг на друга, и глаза их были полны изумления и любви. - А теперь, - сказал Лука, - одевайся! Побыстрее... Пока Боссо и Нора не заметили. Теперь, казалось, и Марта была захвачена его неистовством, она торопливо надела плащ, торопливо нахлобучила шляпу и пошла к зеркальному шкафу поправить ее. Но в это мгновение внезапная мысль остановила ее, она застыла, уставившись на собственное отражение. - Лука... - произнесла она. - Ну, что еще? - спросил Лука. Стоя посреди комнаты, он намоченным слюною платком стирал с губ помаду, которой Марта испачкала его, целуя. - Что с тобой? - Лука, как я не подумала об этом раньше? Ребенок... - сказала она сокрушенно. - Ах, я знала, что это невозможно! - С этими словами она собиралась уже снять шляпу. Но Лука немедля подлетел к ней. - Ребенка возьмем с собой, - сказал он, крепко обнимая ее за талию.- Хватит места на всех. У меня большая квартира... Сейчас же идем за ним! Они поглядели друг на друга. - Нет, это невозможно, - принялась стонать Марта. - Невозможно вынести ребенка. На улице холодно... Ах, я знала, что это только прекрасные мечты и больше ничего! - Прежде всего, - сказал Лука, держа ее за талию и уверенно улыбаясь, - прежде всего, на дворе не холодно, сейчас лето... Потом мы укутаем его в одеяло... К тому же внизу стоит машина, так что на него не попадет ни капли дождя. А сейчас идем! Так, успокаивая Марту разговорами, он вытолкнул ее из комнаты и повлек через коридор в детскую. Из гостиной доносилась музыка, играла радиола - наверно, Нора делала новую попытку исполнить свой танец, а Боссо, погрузившись в кресло, отечески разглядывал полные мускулистые ноги Мартиной сестры. Продолжая подталкивать и успокаивать Марту, которая тихо протестовала, Лука вошел вместе с ней в детскую. Включив свет, они подошли к кроватке. Ребенок спал, склонив головку набок и положив поверх одеяла сжатые кулачки. Беспокоясь, как бы не задержаться, Лука собирался уже взять его. - Нет, пусти, я сама, - прошептала Марта, и эта готовность, эта торопливость, обличавшая в ней его сообщницу, тронула юношу, была ему еще дороже, чем поцелуй, которым она ответила ему в темноте спальни. Осторожными материнскими движениями, обеими руками обхватив маленькое тельце, она вынула спящего ребенка из кроватки, завернула его в одеяло, потом еще в одно и, подталкиваемая Лукой, который все время торопил ее, вышла из комнаты, сжимая в руках драгоценный сверток. Но когда они были уже в коридоре и Лука отпер наружную дверь, почти в ту же минуту распахнулась дверь напротив - она вела в гостиную - и на пороге показались Боссо и Нора. Ее белокурые локоны были встрепаны, бретелька платья соскользнула с плеча, одной рукой она лениво опиралась на своего спутника. Даже если бы они обнаружили в коридоре не Марту и Луку, но двух совершенно незнакомых людей, и тогда бы они оба не были так ошеломлены. Одну секунду те двое, что несли ребенка, и те, что пили и танцевали, глядели друг на друга, потом Нора порывисто и неловко бросилась к сестре. - Марта, ты с ума сошла, с ума сошла, с ума сошла! Тебя связать надо! Что ты делаешь? - кричала она. Боссо тоже подошел ближе и заявил властно: - Тихо! Ни с места! Вы, Марта, доставите мне удовольствие, если сейчас же вернетесь и положите ребенка в колыбель. Или, может быть, вам хочется, чтобы с ним что-нибудь стряслось? А вы, сеньор Себастьяни... Луке показалось, что больше незачем сдерживать давно накипевшее желание пустить в ход силу, что пора дать ему выход. - Пошли, - процедил он сквозь зубы, становясь между Мартой и Норой с Боссо. - Можете развлекаться, вы, здоровые люди и оптимисты... Но предупреждаю, если вы захотите помешать нам уйти, - вы пожалеете. И, чтобы подкрепить действием свои слова, он с такой силой оттолкнул Нору, которая развинченной походкой наступала на него, визжа: «Мошенник, негодяй, оставь мою сестру», что она подалась назад и почти упала на своего спутника. Лука воспользовался замешательством, чтобы вытолкнуть Марту на лестничную площадку, и готов был выйти за ней, когда Боссо с неожиданным проворством, освободившись от нетвердо стоявшей на ногах Норы, схватил его за рукав. - Одну минуточку, молодой человек, - начал он тоном приказа, подняв брови и повысив голос, - вы можете уходить отсюда хоть сию секунду, но Марта не двинется с места... Понятно? Они глядели друг на друга. - Идиот! - вдруг сказал Лука в бешенстве и, резким движением освободив рукав, ударил противника в лицо. Удар попал в щеку у самого рта; изумление Боссо было так велико, что он поднес руку к лицу и мгновение удивленно смотрел на соперника. Потом он издал какое-то рычание и уже готов был кинуться на Луку. Но в эту минуту таинственным образом, словно по велению свыше, погас свет и кромешный мрак окутал всех четверых. Однако у Луки еще была перед глазами прямая фигура Марты с ребенком на руках, стоявшей на лестничной площадке возле решетки лифта. Поэтому он смог в один миг отпихнуть Боссо, который вслепую тыкался вокруг него, выйти на площадку, захлопнуть дверь и, взяв Марту за руку, потянуть ее к стеклянным дверям вестибюля, и все это так, как будто вокруг был яркий дневкой свет, а не тьма. Ориентируясь на слабое сияние, лившееся с улицы, они пересекли вестибюль и вышли из дому. Дождь перестал, одинокие молчаливые фонари блестели во мраке прохладной летней ночи один вдали от другого, отражаясь на мокрых тротуарах, служивших берегами неподвижных черных луж. Воздух, очищенный ливнем, был прозрачен и безветрен; отовсюду доносились веселые звуки капель, падавших со всех предметов, всех деревьев; подняв глаза к небу, Лука увидел, что оно прояснилось, увидел почти полную луну, белую и блестящую, как серебро, редкие мерцающие звезды и белые бессильные облака, которые убегали, гонимые ветром, и собирались, накапливались у темного еще края горизонта, изредка освещаемые мигающими молчаливыми зарницами. - Садись в машину, я сам поведу, - сказал Лука спокойно. Теперь в тишине и свежести ночи душная квартира казалась чем-то далеким, далекими были и разлучившие их несогласия. Между ними сразу же установилась безмятежная близость. Марта первой села в машину, устроилась возле руля и положила на колени закутанного младенца, который проснулся и, широко раскрыв задумчивые глаза, казалось, серьезно рассматривал окружавшие его странные предметы. Потом сел Лука, захлопнул дверцы, и машина неторопливо двинулась с места, раскачиваясь на рытвинах и ухабах размокшей улицы. - Завтра я доставлю Боссо машину, - сказал Лука, когда они проехали красный фонарь, отмечавший место, где улица была загромождена штабелями балок, свезенных на строительные площадки. Марта не ответила, но свободной рукой взяла его руку и пожала ее. Они уже повернули за угол и на большой скорости неслись по пригородному бульвару. Из свертка одеял выглядывало личико ребенка: убаюканный гудением мотора, он закрыл глаза и уснул.АрхитекторКак-то в июльский вечер, на закате долгого ясного дня, Сильвио Мериги, молодой провинциал, недавно окончивший архитектурный институт, стоял у окна пансиона. Пансион занимал весь верхний этаж старого кирпичного дома, приютившегося на краю одной из самых больших площадей города. Из окна Сильвио была видна вся площадь, круглая и слегка покатая к центру, с обелиском и четырьмя фонтанами посередине, с крошечными фигурками прохожих и автомобилями, движущимися далеко внизу. По одну сторону площади стояли две похожие, как близнецы, церковки с колоннадой и крытыми шифером куполами, по другую - шла зубчатая стена с воротами, а вдалеке, напротив, возвышался поросший пиниями и кипарисами холм с бельведером, тесно населенный статуями, над которым в безоблачном небе висел бледный серп луны. Вечер был безветренный, воздух пронизывала ленивая теплота; ласточки, в несметном множестве слетевшие с карнизов и крыш, стремительным хороводом носились над огромной площадью вокруг обелиска. Они затмевали бледное небо, и порой казалось, что обелиск, возвышавшийся над четырьмя фонтанами, окружен кольцом черных, как смола, чертенят; и кричали эти ласточки пронзительно, как чертенята, по-женски истерично, в их криках звучала трепетная, почти болезненная радость; это были крики фантастических существ - полуженщин, полуптиц, крики гарпий. Облокотившись на подоконник, Сильвио печально оглядывал площадь, небо, следил глазами за полетом ласточек вокруг обелиска. Красота этого зрелища только усиливала его тоску. «И в моем родном городке, - думал он, - небо в этот час точно такое же, и такие же ласточки, и лунный серп. Но если выйдешь на улицу, окажешься не в столице, а в провинции, где живут грубые и невежественные люди. И когда пойдешь прогуляться, не увидишь столько площадей и улиц - там лишь одна длинная улица, а вокруг поля да крестьянские домишки». От этого сравнения ему стало еще тоскливее, потому что на родине у него осталась невеста и Сильвио обещал ей, что они поженятся и переедут в столицу, как только он найдет работу. Но теперь он знал, что не сможет выполнить свое обещание. Отец был не в состоянии по-прежнему содержать его в столице, это обходилось слишком дорого; к тому же он никак не мог взять в толк, почему Сильвио сразу же после окончания института не поручили какую-нибудь важную работу, например проектировать министерство, или просто многоэтажное здание, или хотя бы шестиэтажный дом. Его не удовлетворили несколько мелких заказов, которые Сильвио с большим трудом удалось добыть, так же как и блестящая, но ничего, кроме почета, не сулившая победа, одержанная сыном на конкурсе на лучший проект современного особняка. Он написал Сильвио, что его интересует не победа на конкурсе и не несколько хвалебных статей. А потом, потеряв наконец терпение, велел ему возвращаться домой. Погруженный в эти неприятные раздумья, Сильвио курил и бесцельно блуждал взглядом по площади. Вдруг он увидел, что под его окном остановился черный автомобиль и оттуда вышел невысокий человек в сером костюме и шляпе, низко надвинутой на глаза. Он аккуратно закрыл дверцу, оглядел дом и, помедлив немного, вошел в подъезд. Сильвио надоело торчать у окна, он отошел в глубину комнаты, где было почти темно, прилег на кровать и закрыл глаза. Но не прошло и пяти минут, как он услышал стук в дверь. «Это тот самый, в сером костюме», - невольно подумал Сильвио. Он вскочил с кровати, открыл дверь, и действительно, в коридоре, рядом с горничной, которая проводила его сюда, стоял человек в сером. - Мне нужно поговорить с вами, - сказал он негромко, ровным и не терпящим возражений тоном, который странным образом напомнил Сильвио полицейского в штатском, по некоторым причинам явившегося для допроса на дом. Внешность посетителя подкрепляла это сходство: он был приземистый, плечистый, коротконогий, со смуглым лицом, колючими глазами и длинным, унылым носом; шляпу он теперь с важным видом сдвинул на макушку; щегольской, отлично выутюженный костюм сидел на нем без единой морщинки, как на манекене. - Вы архитектор Мериги? - спросил он, входя и подозрительно озираясь. Сильвио подтвердил, что это действительно он. Незнакомец шагнул вперед и протянул руку. - Позвольте представиться, - сказал он. - Манкузо, Джино Манкузо. Они обменялись рукопожатием и присели к столу у открытого окна. - Если не ошибаюсь, - продолжал Манкузо все тем же полицейским тоном, словно допрашивал преступника, - это вы получили первую премию на конкурсе современных особняков? - Да, я, - подтвердил Сильвио. И у него сразу мелькнула мысль: «Этот человек пришел предложить мне работу». Сердце его забилось чаще. - Я был на выставке, - продолжал тот, - и видел ваши проекты. Они мне понравились. Сильвио смущенно покраснел и сделал жест, как бы говоря: «Вы очень любезны». - Да, понравились, - повторил Манкузо, кисло скривив рот, словно был недоволен чем-то. - Но еще больше они понравились моей невесте... Вообще-то, - добавил он, пристально глядя на Сильвио, - у меня несколько иной вкус... Как бы это сказать? Более традиционный, более классический... Вы меня понимаете? - Разумеется, - сказал Сильвио, которого это начинало забавлять. - Классический вкус... Отчего же? - Ну да, - сказал Манкузо и снова скривился. - Отчего же? - И на миг, словно потеряв нить, умолк, неподвижно глядя в окно на небо. - Так вот, - заговорил он наконец, - собственно, ваши работы понравились моей невесте... Мы с ней поженимся в будущем месяце... И опять Сильвио в ответ на эту резкую прямоту мог ответить лишь неопределенным жестом, который должен был выразить поздравление. - Поженимся в будущем месяце, - продолжал Манкузо, - и я хочу после свадебного путешествия поселиться здесь... Вообще-то я из Р., - он назвал один из южных итальянских городов, - но мне там никогда не нравилось... Слишком убого, много сплетен. - Он скривил рот и пристально поглядел на Сильвио. - Все друг друга знают... И потом там нет театров, кафе... Моя жена скучала бы там... Вы меня понимаете? - Вполне, - ответил Сильвио. Манкузо снова замолчал и довольно долго сидел неподвижно, словно задумавшись. - Рим - большой, красивый город, - сказал он наконец. - Здесь не так, как у меня на родине, - всякий может делать, что хочет... И ни у кого не спрашивать разрешения... Здесь люди умеют жить... Я купил участок для застройки на улице Трех Мадонн. - Превосходное место, - одобрил Сильвио. - Так мне и говорили, - сухо сказал Манкузо. - И я пришел, или, вернее, меня послали сюда, чтобы предложить вам сделать проект нашего особняка... Вот план с обозначением прилегающих улиц и домов. Он пошарил в кармане, достал сложенный листок и бросил его на стол. Все это было для Сильвио настолько неожиданным и необычайным, что показалось ему сном. Но он овладел собой, взял листок и стал в свою очередь расспрашивать Манкузо. Однако тот отвечал все так же отрывисто и, видимо, лишь смутно представлял себе, чего хочет. «Наверное, он все говорит с чужих слов, со слов своей невесты,- подумал Сильвио. - Он сам смущен, потому что не обдумал все как следует и приехал один, без той, которая все это замыслила». Наконец, после множества расспросов и разъяснений, Сильвио удалось выяснить, какую сумму Манкузо намерен затратить, какого типа дом он хочет иметь, каково должно быть количество и назначение комнат. - А не лучше ли мне повидаться с вашей невестой? - спросил он. - В конце концов, она ведь будет хозяйкой дома, и ее пожелания могут оказаться очень полезны... При этих словах на лице Манкузо мелькнула подозрительность. Он выразил сомнение в необходимости такой встречи и не без тайной насмешки заметил, что Сильвио - архитектор и лауреат конкурса, так что никакие пожелания тут не нужны. Наконец, после долгих колебаний, Манкузо согласился, что через неделю юноша отвезет его невесте черновой набросок проекта, и тогда они обсудят подробности. Когда Манкузо ушел, Сильвио опять встал у окна. Была уже ночь, на темной площади мелькали сдвоенные огни автомобильных фар и, бесшумно обогнув обелиск, исчезали в прилегающих улицах; черная темнота окутала ближнюю из двух церквей, и от этого она казалась больше обычного; за темным куполом ее протянулся яркий и неверный луч прожектора, освещая бельведер на холме, зеленые рощицы и белые мраморные статуи. Охваченный радостью, Сильвио жадно вдыхал свежий ночной воздух. Теперь у него была работа, а значит, и предлог остаться в Риме. Кроме того, он сам не знал почему, упоминание о невесте Манкузо породило в нем сильное любопытство к этой незнакомой женщине и смутное предчувствие чего-то необычайного. Манкузо ничего не понимает в архитектуре, это ясно, и работой Сильвио обязан его невесте; должно быть, это женщина умная и, конечно, красавица. Счастливый, полный надежд, с юношеской пылкостью рисуя себе заманчивые картины, он долго стоял неподвижно. Потом отошел от окна и сел за стол писать отцу письмо, в котором сообщал о своей удаче и о решении остаться в столице. Через неделю, сгорая от любопытства и преисполненный самых радужных ожиданий, Сильвио со свертком чертежей под мышкой отправился к невесте Манкузо; звали ее Амелия, а фамилия у нее была какая-то странная, словно выдуманная: Де Керини. Пройдя по убогим улочкам, обсаженным чахлыми олеандрами, меж жалких запущенных садиков, окружавших небольшие особняки, он отыскал нужный номер на розовом пилястре. На другом пилястре была доска, похожая на мемориальную, с фамилией Де Керини. Смеркалось, воздух уже пронизывала серая неверная тень, которая предвещает ночь, отчего кажутся странными даже самые привычные цвета - зелень листвы или голубизна неба. В эту вечернюю пору через прутья решетки Сильвио показалось, что дом Де Керини какого-то воспаленного, непристойно розового цвета, словно кровяная слизь. Это был особняк в мавританском стиле, с зубцами, четко выделявшимися на бледном небе, с колонками белого мрамора меж окнами и белыми арабесками. В саду не было ни цветов, ни зелени, только гравий, цемент да несколько деревцов, подстриженных в форме шара; Сильвио встретила, виляя хвостом и скуля, белая лохматая собака. Посреди аллеи, у насоса, стояла коренастая служанка с засученными рукавами, в полосатом фартуке, в стоптанных туфлях и поливала живую изгородь из миртов. Увидев юношу, она перестала качать воду и, шаркая туфлями, проводила его в дом. В тесных комнатах нижнего этажа был полумрак. Служанка ввела Сильвио в маленькую гостиную, зажгла лампу, открыла окно и, не сказав ни слова, ушла. Сильвио быстро огляделся. Гостиная была обставлена раззолоченной и пузатой мебелью в стиле Людовика XV, здесь были портьеры из дамассе, зеркала в рамах и куклы, наряженные по моде восемнадцатого века. На стенах висело множество картин всевозможных размеров, все они словно были написаны одной кистью, многие изображали обнаженных женщин или мужчин в ярких, эффектных костюмах. Сильвио сел на диван и стал рассматривать одну из картин: на ней была нарисована смеющаяся крестьянка из Чочарии в черной блузе и красной юбке с корзинкой фиалок на руке. Было очень тихо, и, если бы через окно не доносилось журчанье воды, которая текла из шланга, дом мог бы показаться необитаемым. Увядшие цветы, втиснутые в тонкие хрустальные вазы, стоявшие по всей комнате, испускали резкий запах гнили; ветерок, напоенный сладкой истомой летнего вечера, доносил из соседних садиков запах нагретых солнцем листьев, цветочной пыльцы и мокрого песка. Ошалев от этого пахучего сумрака, раздраженный долгим ожиданием, Сильвио уже потерял всякий интерес к окружающему и мечтал только об одном - чтобы кто-нибудь наконец пришел и он, быстро отделавшись, отправился домой. Когда его раздражение уже достигло предела, дверь отворилась и вошла Де Керини. Он сразу решил, что это она, и удивился тому, как далеки были от действительности его фантазии. Теперь, когда он увидел эту Де Керини, и Манкузо представился ему в истинном свете: нечто среднее между сердцеедом и альфонсом. В самом деле, Де Керини была как раз такой женщиной, к которой мужчина вроде Манкузо мог привязаться: уже не молодая, крупная, высокая, с пышными формами и правильным, кукольным лицом, обрамленным белокурыми волосами, тщательно причесанными и надушенными. Она вошла бесшумно и с каким-то кошачьим выражением пристально поглядела на Сильвио черными бархатистыми глазами, в которых таилась загадочная улыбка. - Ах, простите, - проговорила она чуть насмешливо, как показалось Сильвио, и, покачивая бедрами, прошла среди цветов, мебели и безделушек в конец гостиной. - Простите. Джино предупредил меня, что вы придете, но у меня, признаться, совсем из головы вылетело. Взяв ящичек с сигаретами, она села рядом с Сильвио, и он почувствовал, как его обволакивает волна густого запаха. Капот приоткрывал белую пухлую грудь; на щеке, сморщившейся в улыбке, была маленькая черная родинка, какими в старину восхищались мужчины; плавные и изящные движения женщины, когда она закуривала, склонив голову набок и сощурив улыбающиеся глаза, как нельзя более гармонировали с жеманным стилем гостиной. - Да, я разговаривал с синьором Манкузо, - начал Сильвио в некотором замешательстве, - он просил меня набросать проект, и я принес его... вот... - Он развернул чертежи и разложил их на столе. - Это нижний этаж, - начал он, смущаясь. - Как видите, я должен был учитывать особенности участка, который оставляет желать лучшего. Он давал объяснения, показывая комнату за комнатой, развивая свои мысли и в смущении порой противореча себе; Де Керини даже не наклонилась над чертежами и смотрела на них издалека, куря и улыбаясь глазами. - Вы напрасно стараетесь, - сказала она наконец, - я к этому имею отношение лишь постольку, поскольку... Не знаю даже, буду ли я жить в этом доме. Вы должны поговорить обо всем этом с моей дочерью... Сильвио посмотрел на нее с удивлением. - Простите,- сказал он, помолчав, - может быть, я не так понял... Разве не вы невеста синьора Манкузо? Женщина рассмеялась с нарочитой скромностью, хотя явно была польщена. - Вы приняли меня за его невесту? - сказала она. - Вот Джино посмеется, когда услышит... Нет, - добавила она кокетливо, - я уже старуха, у меня девятнадцатилетняя дочь... Это она выходит замуж, а не я. Сильвио все еще не мог опомниться. «Итак, я снова обманулся», - подумал он. То, что замуж выходит не сама Де Керини, а ее дочь, казалось ему вполне естественным, учитывая возраст Манкузо; и все же, непонятно почему, ему трудно было этому поверить. «Что тут странного? - подумал он наконец, приходя в себя от удивления. - Ничего, ровным счетом ничего... Девятнадцатилетняя девушка выходит за тридцатипятилетнего мужчину... Такое бывает сплошь и рядом». Но он ничем не выдал свои мысли. - Понимаю, - сказал он, помолчав. - В таком случае мне надо познакомиться с вашей дочерью и обсудить все с ней... - Она уехала с женихом за город на прогулку, - сказала Де Керини, глянув в окно. - Знаете, жених с невестой, им хочется побольше быть вместе... Но они должны вернуться с минуты на минуту. Сильвио понял, что ему ничего не остается, кроме как завязать легкий разговор, словно он пришел просто в гости. Но вместе с тем его охватило жгучее любопытство узнать побольше о Манкузо и дочери Де Керини. - И давно они помолвлены? - Скоро месяц, - ответила Де Керини с материнской гордостью. - Я хочу сказать - официально... Но они давно любят друг друга. - И когда же свадьба? - На днях... - Так скоро? - заметил Сильвио, не зная, что сказать. Но Де Керини не смутилась. - Да, мы хотим сделать это как можно скорей... Не важно, что дом еще не готов. Они будут пока жить у меня... Я не люблю длительных помолвок... Во-первых, они часто кончаются ничем, и потом люди, видя девушку все время с одним и тем же мужчиной, забывают, что это ее жених, и начинают сплетничать... Не говоря уже о многих других неудобствах, которые вы сами легко можете себе представить. Все больше смущаясь, Сильвио утвердительно кивнул. «Эта Де Керини, - подумал он, - рассуждает более естественно и здраво, чем можно было ожидать. В ней говорит мать, которая любит свою дочь и заботится о ее чести». И все же, неизвестно почему, все это казалось ему необъяснимо странным. Он продолжал задавать самые обычные и общепринятые вопросы, какие приходили ему в голову, - о свадебном путешествии, о том, в какой церкви будет венчание, о будущих детях и так далее в том же духе, - и не мог не заметить, что Де Керини отвечает ему со светской любезностью, даже чересчур безукоризненно, с той нарочитостью, к какой часто прибегают актеры, когда им не удается по-настоящему войти в роль. Де Керини, несомненно, была образцовая мать, даже слишком образцовая, чтобы этому можно было поверить. Между тем среди всех этих разговоров она, несмотря на спокойствие своего томного и жеманного лица, начала обнаруживать некоторую тревогу, поглядывая на окно всякий раз, как на улице слышался шум автомобиля. - Мне не нравится, что они запаздывают, - сказала она наконец. - Обычно я не отпускаю их одних, всюду езжу вместе с ними... Это мой долг... Потом, когда они поженятся, пускай делают, что хотят... Но пока она моя дочь, а синьор Манкузо всего только синьор Манкузо, я здесь распоряжаюсь... Я и никто другой... Эти слова были сказаны властным тоном, и на лице женщины появилось злое выражение. «Да, она далеко не сентиментальна и не слезлива, эта Де Керини, - подумал Сильвио, забавляясь. - Она, наверно, исполнена деспотических чувств и способна быть не только властной, но и безжалостной; внутри она так и кипит, но умело скрывает это с помощью суровости, хитрости и бесконечных уловок. Это человек, обладающий талантами, которые зря растрачиваются на семейные и светские пустяки. Она была бы гораздо более на месте, руководя каким-нибудь выгодным и не совсем честным делом или даже восседая на троне, окруженная министрами, генералами, камергерами, фаворитами и лакеями. Интрига, большая политическая интрига - вот что ей нужно». Пока он думал это, она становилась все беспокойнее и наконец, словно больше не могла сдерживать свое нетерпение, встала и начала расхаживать по комнате. Походка у нее была удивительно легкая, и когда она ходила, колыхая пышными формами, то была похожа на одну из тех свирепых и терпеливых хищниц, которые ходят взад-вперед по тесной клетке под взглядами бездельников, пришедших в воскресенье поглазеть на нее. - Вы меня извините, я тут кое-чем займусь, - сказала она, подходя к одной из высоких ваз и вынимая оттуда цветы. - Ведь если я этого не сделаю, значит, не сделает никто. Посмотрите на эти цветы: вот уже неделю в вазах не меняют воду... И кроме того, они совсем завяли и дурно пахнут. Говоря это, она переходила от одной вазы к другой и вынимала цветы; потом, прижимая увядшие и вонючие растения к пышной груди, подошла к окну и выглянула в мягкую, летнюю ночь. - Просто ума не приложу, что с ней такое, - сказала она о дочери. - Ведь оба они знают, что вы должны прийти... Кроме всего прочего, это непростительное пренебрежение к вам. И не слушая протестов Сильвио, она вышла. Но он недолго оставался один. Одурманенный запахом духов и цветов, он подошел к окну подышать свежим воздухом и вскоре увидел, что у ограды под низкими платанами остановился автомобиль. Потом скрипнула калитка и в саду появился Манкузо, весь в белом, в надвинутой на глаза шляпе, а за ним тонкая фигурка девушки, дочери Де Керини. Они, не разговаривая, прошли под окном, у которого стоял Сильвио. Но, поравнявшись с окном, девушка подняла голову и посмотрела на юношу без любопытства или удивления, как будто это был не ее дом и она оказалась здесь случайно. Лицо у нее было широкое, круглое, одновременно детское и необычайно серьезное, глаза большие, глубокие, прикрытые тяжелыми капризными веками. Больше он ничего не разглядел в полумраке, но едва ли это могло бы изменить первое впечатление: у этой девушки только и есть, что глаза, она страдает, полна желаний и бессильна. «Такое ощущение, - подумал он, - испытывает человек, который, глянув с моста на темную бурную реку, видит вдруг среди волн лицо утопающего». Мгновение - и она, опустив голову, исчезла в темноте. Вскоре оба вошли в гостиную. Манкузо, который, видимо, был в дурном расположении духа, жестом представил девушке Сильвио, а потом с мрачным видом сел в кресло, закинув ногу на подлокотник и надвинув шляпу еще ниже на глаза. - В последний раз я позволил тебе вести машину, - сказал он, как видно, продолжая прерванную ссору. - Уж будь уверена... никогда больше, по крайней мере в моем присутствии, ты не дотронешься до руля. Амелия, стоявшая посреди гостиной в крикливом платье, богато отделанном кружевами и пышными, претенциозными оборками, казалось, грезила наяву. Но, услышав слова Манкузо, она тихо, принужденно засмеялась, прижав руку к кружевной груди и слегка наклонившись вперед. - Скажи прямо, что испугался! - воскликнула она с досадой. - Испугался до смерти! - Ну и пускай, мне жизнь дорога, - пробормотал Манкузо. - Он поднял на Сильвио черные колючие глаза. - Вот скажите вы, как тут не испугаться? На улице в Витербо она вздумала мчаться наперегонки с машиной, в которой сидели четверо наглых юнцов... К тому же они, верно, были пьяны... Мы чуть не врезались в дерево... Тут кто хочешь испугается... - Знаешь, кто ты? - сказала девушка, выпрямившись и надуваясь под кружевами, как рассерженная птица под своими цветными перьями. - Ты трус, и больше ничего. Манкузо не смутился - как видно, он привык к такому обращению. - Пускай, - отозвался он, пожимая плечами. - Жизнь мне дороже. Лучше прослыть трусом, чем попасть в больницу... Они продолжали бы пререкаться, если б не вошла Де Керини. Спокойная, улыбающаяся, с прищуренными глазами, сжимая во рту сигарету, раскачивая мощными бедрами, она прежде всего подошла к Манкузо, сняла с него шляпу, швырнула ее на диван и толчком сбросила его ногу с подлокотника. Потом спросила: - Ну как, хорошо прогулялись? - Превосходно, - мрачно буркнул Манкузо. - Я очень рада, - сказала Де Керини. Потом повернулась к дочери: - Выйдем на минутку, мне надо тебе кое-что сказать. Сильвио с удивлением увидел, что при этих словах в глазах девушки мелькнул испуг, губы ее по-детски задрожали. - Но, мама, - сказала она умоляюще, - мы же должны посмотреть проект синьора Мериги... Ты поговоришь со мной после. - Говорят тебе, выйдем, - повторила мать, не повышая голоса. - Но, мама... - Идем. Оставшись вдвоем, Манкузо и Сильвио не разговаривали и не смотрели друг на друга. На это у каждого были свои причины. Манкузо, нахмурившись, старательно и глубоко затягивался сигаретой и выпускал дым через нос; Сильвио притворился, будто рассматривает чертежи, разложенные на столе. Молчание длилось довольно долго. В доме не раздавалось ни звука, и все же Сильвио почему-то мерещилось, что он слышит взволнованные и приглушенные голоса, но совсем тихие и невнятные, и он решил, что это ему чудится. Манкузо успел выкурить две сигареты, а Сильвио уже надоело бесцельно смотреть на свой чертеж, когда обе женщины наконец вернулись. - А теперь мы можем посмотреть проект, - сказала Де Керини довольным тоном. Ее пухлое лицо, обрамленное белокурыми завитыми волосами, стало еще спокойней обычного, это было радостное спокойствие, которое обыкновенно наступает после полного удовлетворения сильной потребности. «Де Керини, видимо, излила свои чувства, - подумал Сильвио, - освободилась расчетливо и бессердечно от нечистого фермента желания, который отравлял ее». Теперь она была ясная и безмятежная, просветлевшая, как небо после грозы. Но когда юноша перевел взгляд с матери на дочь, он увидел, что у девушки одна щека покраснела, словно после сильной оплеухи. Жалкая, подавленная, с блестящими от слез глазами и дрожащими губами, она, казалось, вот-вот заплачет. Разителен был контраст между удовлетворенной матерью и дочерью, на лице у которой сохранился след материнской ярости. Старательно скрывая смущение, Сильвио вынул из кармана карандаш и склонился над чертежами. Остальные расселись вокруг него. - Прежде всего я хотел бы изложить вам некоторые свои взгляды на архитектуру вообще, - начал он не без торжественности. Эти взгляды, о которых он собирался говорить, ничем особенно интересны не были, и он отнюдь не считал их оригинальными или бесспорными. Но это была одна из тех маленьких хитростей, которые он придумал, чтобы производить впечатление на клиентов: давая специальные объяснения, намекать на нечто принципиально новое и многообещающее. Впрочем, прибегая к этим уловкам, он был почти искренен: в известном смысле он верил в те идеи, которые намеревался изложить, и, отбрасывая некоторые эффектные положения и другие неизбежные прикрасы, он ими обычно и руководствовался в своей работе. - Эти взгляды, - продолжал он после короткого молчания, - можно, собственно говоря, свести к одной-единственной непререкаемой истине: архитектура должна быть рациональна. Что это значит? Когда вы слышите это слово, вам в голову, конечно, сразу приходят довольно избитые представления, часто даже нелепые. Вы рисуете себе здания, более похожие на электрические печи, чем на дома. Ничего подобного. Под рациональным, напротив, подразумевается всякое строение, отвечающее прежде всего жизненным потребностям обитателей, затем климату, местоположению, материалам и так далее; это не исключает, а, напротив, выдвигает на первое место необходимость отвечать эстетическим потребностям, которые живут в человеке. Например, средневековый монастырь - рациональное сооружение. Почему? Потому что длинные ряды келий, просторные трапезные, голые коридоры предназначены для суровой, созерцательной жизни, которую должны вести монахи. Рациональны и древние амфитеатры, построенные так, чтобы отовсюду можно было видеть и слышать актеров. Точно так же театры восемнадцатого века с многочисленными ложами приспособлены для удобства светской салонной аристократии. А если говорить о нашем времени, рациональны заводы и фабрики, стадионы, школы, больницы, казармы; все это сооружения, по планировке которых мы можем с первого взгляда догадаться об их назначении. А теперь, коротко изложив вам, что имеется в виду под словом «рациональный», я приведу пример нерационального. Я сделаю это, оговорив раз и навсегда, что по крайней мере в архитектуре нерациональное равнозначно грубому. Приведу один-единственный пример, хотя их можно было бы привести сто тысяч, - один, но, как мне кажется, очень уместный в данном случае: возьмем этот дом. Что мы видим? Внешне он построен в стиле, который для удобства назовем арабским. Это стиль эпохи, которая давно канула в прошлое, стиль далекой от нас цивилизации. Видимо, тот, кто строил этот дом, с таким же успехом мог построить его, скажем, в швейцарском, или флорентинском, или китайском стиле. Где нет жизни со всеми ее требованиями, там нет искусства. Архитектор, который построил этот дом, видимо, был лжив; его произведение лживо. Но мало того, при таком фасаде логично по крайней мере ожидать соответствующего интерьера - внутренний дворик, портик, террасы, комнаты, обставленные в восточном стиле, и так далее. Получилось бы не менее грубо, но, повторяю, это было бы логично. А что мы видим? Интерьер современного особняка в планировке комнат и лестницы. Что же касается мебели, то она тут на все вкусы: Людовик Пятнадцатый, венецианский стиль, кватроченто, Луи Филипп, начало нашего века, двадцатые годы. Чем больше, тем лучше. Одним словом, перед нами особняк в арабском стиле, обставленный мебелью всех эпох, в котором живут современные люди. Это вопрос серьезный, очень серьезный, и не только в эстетическом, но и в моральном смысле. Дом отражает жизнь своих обитателей. Если я, синьора, - добавил он многозначительно, поворачиваясь к Де Керини, которая слушала его внимательно, с томной улыбкой, опираясь на локоть, - не знал бы вас и судил по вашему дому, как в нем живут, я сказал бы без колебаний: здесь жизнь лицемерная и нездоровая. Что-то негромко ударило по чертежам, которые Сильвио разложил на столе. Он увидел, что тушь в одном месте поблекла и расплылась, словно на нее упала капля воды. Он поднял глаза и увидел, что Амелия плачет. Крупные слезы одна за другой скатывались с тяжелых век, краска на щеках потекла, и слезинки с дрожащего подбородка падали на стол. Смущенный, он остановился на полуслове и смотрел на девушку: он не знал, как быть, что сказать. Из этого затруднения его вывела Де Керини. - Продолжайте, - попросила она с безмятежным спокойствием. - Все это очень интересно... Продолжайте же... Редкие, как капли из обескровленной раны, слезы все падали на твердую бумагу. Сильвио посмотрел на девушку, которая заставляла себя через пелену слез рассматривать чертежи, на курящего Манкузо, который зажал сигарету в углу рта, на Де Керини, теперь еще больше похожую на улыбающуюся куклу, и, собравшись с духом, продолжал: - После всего сказанного о рациональности в архитектуре то, что я сейчас покажу, есть лишь логическое развитие моих взглядов. Современный дом, чтобы стать рациональным, должен прежде всего быть открыт природе, потому что наша современная жизнь после многовекового разрыва с природой снова к ней приблизилась. Будь у меня побольше места, я взял бы за образец помпеянский дом с атрием, откуда можно окинуть одним взглядом внутренние комнаты. Но места мало, и потому я лишь старался, чтобы во всех комнатах было как можно больше света и воздуха. Для этого я, естественно, наметил много широких окон и, где было возможно, террасы. Наряду с этим я старался, чтобы комнаты были изолированы, но не делал для этого длинных коридоров и переходов. Кроме того, мне представляется, что некоторые комнаты - это пережиток прошлого, они теперь не нужны. Например, гостиная. В наше время не устраивают таких светских приемов, таких больших классических балов, как раньше. Теперь в гости приходят совсем иные люди - друзья, коллеги, родственники, поставщики. Поэтому нужна не гостиная, а просто большая комната, которая может служить как приемной, так и столовой. Напротив, нужна и даже необходима хорошая комната для будущих детей, - продолжал он, вытирая платком слезу, которая упала как раз посреди этой комнаты. - Она должна быть просторной: побольше воздуха, солнца, чтобы с младенчества дети привыкали видеть лишь ясное, красивое, светлое. Эта комната, как видите, будет угловой, чтобы окна выходили на две стороны и света было как можно больше. Давая объяснения, он водил карандашом по чертежу. А со склоненного лица девушки все капали слезы, медленно, беспорядочно, то на одно место, то на другое, и тушь намокала, расплывалась. И оттого, что он одурел от запаха увядших цветов и аромата духов, исходившего от обеих женщин, и еще оттого, что в этот поздний час его уже давно мучил голод, а крупные слезы упорно капали на чертеж, над которым он корпел целую неделю, ему казалось, что он сделал неблагодарную и бесполезную работу и теперь напрасно распинается перед людьми, которые его не слушают и все трое словно давят на него, мешают ему двигаться и дышать, как бывает в ночных кошмарах. «Отойдите! - хотелось ему крикнуть. - Отойдите, не давите на меня так... Дайте дышать... Отойдите, говорю вам!..» Он с трудом переводил дух, лоб и все тело его покрылись испариной, ему хотелось поскорей покончить с объяснениями и выйти на свежий воздух. Но Де Керини словно не замечала этого, она была так же равнодушна к нескрываемому раздражению Сильвио, как и к слезам дочери. Настойчиво и подробно, проявляя опытность в делах и вместе с тем чисто женское любопытство, она засыпала Сильвио вопросами и возражениями. А для чего этот коридор? А где комнаты для прислуги и лестница черного хода? Ванная? Отопление? Сад? Террасы? А где же атрий? Все эти замечания обнаруживали практический, почти мужской ум и подтверждали подозрение Сильвио, что главную роль здесь играла именно она. Это она решила построить новый дом, это она по каким-то своим соображениям, о которых трудно догадаться, выбрала Сильвио из тысяч других, более известных архитекторов; она же, вероятно, и будет платить. Во всяком случае, остальные двое не имели никакого голоса. Наконец, усталая, но все еще не удовлетворенная, Де Керини объявила, что на сегодня довольно: уже поздно, разговор можно продолжить завтра в этот же час. Обрадованный, Сильвио встал, свернул свои чертежи, попрощался с Де Керини, ее дочерью и Манкузо. Де Керини спокойно велела дочери проводить Сильвио до двери; он вышел из гостиной вместе с девушкой и оказался наедине с ней. Здесь, в просторной прихожей, среди множества однотонных ковров с докучливыми восточными узорами, царил полумрак; и в этом полумраке глаза Амелии казались еще огромнее; как тает воск от пламени, так ее белый лоб и щеки, омытые слезами, как бы растаяли и расплылись от блеска широко раскрытых глаз. Сильвио невольно подумалось, что в этой девушке есть что-то неестественное, чтобы не сказать - уродливое. Она в равной степени была ребенком и женщиной. При ее едва развившейся фигуре претенциозное и крикливое платье казалось маскарадным костюмом в дурном вкусе. «Ей был бы гораздо больше к лицу костюм школьницы», - подумал Сильвио. Но он тут же попробовал представить ее себе в этом костюме и понял, что с накрашенным лицом и жеманными манерами она выглядела бы еще более жалкой, как те актрисы варьете, которые, чтобы посмешить публику, одеваются под девочку, не смывая грима и не оставляя своих развязных жестов. Напротив, они держатся еще непристойнее. Получается грязная, отталкивающая комедия, разыгрываемая на потребу грубой публике. Смущенный пристальным взглядом этих жаждущих глаз, он хотел откланяться и уйти. Но она остановила его движением руки. Потом, понизив голос и с опаской поглядывая на дверь гостиной, прошептала: - То, что вы сказали об этом доме, сущая правда... Просто удивительно, как вам удалось сразу все понять... Вы сказали правду: здесь живут лицемерной и нездоровой жизнью. Сильвио почудилась в ее голосе такая неискренность и пошлость, что ему стало вдруг стыдно своих громких фраз и он густо покраснел. - Не принимайте мои слова всерьез, - сказал он смущенно, - потому что это всего лишь слова, как и всякие другие... Я их сказал, только чтобы произвести благоприятное впечатление... но я и сам не верю... Она упрямо покачала головой. - Нет, нет, это все правда, сущая правда. «Ну и влип же я!» - подумал Сильвио. Он был уверен, что его слова вызвали у девушки фальшивый восторг, и ему было досадно, что они имели такой смешной и жалкий эффект. - Поверьте, - сказал он, - я говорил пошлости, вздор, пуская пыль в глаза... Если бы это услышали многие из моих коллег, они подняли бы меня на смех... - Вы просто скромничаете, - сказала она, упрямо глядя на него с благодарностью. - Нет же... уверяю вас... - Лицемерная и нездоровая жизнь... как это верно! - продолжала она, потупив глаза. Но голос ее показался Сильвио таким неискренним, что он невольно вздрогнул. - Завтра, - продолжала она, оживляясь и поглядев на Сильвио, - я заеду за вами в пансион... Мне нужно с вами поговорить. Сильвио хотелось только одного - поскорей уйти. Поэтому он с торопливой любезностью согласился. Девушка наградила его своей смущенной детской улыбкой и, как замужняя женщина, протянула ему руку для поцелуя. Целуя руку, он почувствовал, как Амелия вздрогнула и поежилась от удовольствия. Еще не опомнившись от удивления, он очутился за дверью. Легкий морской ветерок, дувший в лицо, показался ему удивительно приятным. Пансион помещался в старинном доме, на фасаде которого висела мемориальная доска, так как полтора века назад здесь жил знаменитый немецкий поэт. В просторных комнатах с расписными потолками и стенами, с красными мозаичными полами тоже царил провинциальный и вместе с тем аристократический дух старины. Комната Сильвио была одной из самых больших, и ее нетрудно было превратить в рабочий кабинет. Кровать отгораживала ширма, остальная часть комнаты была пуста, только в одном углу стоял наклонный чертежный столик на высоких ножках. У окна по одну сторону стоял письменный стол, по другую - книжный шкаф; за столом Сильвио писал и читал, а в шкафу держал свои учебники и кое-какую беллетристику. Все было размещено в строжайшем порядке: книги стояли на полках по размеру, карандаши, бумага, циркули и другие принадлежности находились на чертежном столике, папка и чернильница - на письменном столе. Сильвио, помешанный на аккуратности, не мог работать, если видел что-нибудь не на месте; каждое утро, когда горничная уходила, убрав комнату, он все раскладывал по-своему и не успокаивался, пока не исчезали малейшие следы ночного беспорядка. На другой день после того, как Сильвио побывал у Де Керини, он, пообедав, сел за чертежный столик и начал исправлять чертежи, испорченные слезами Амелии. На душе у него было легко и приятно; работая, он тихонько насвистывал, время от времени оборачивался и подолгу смотрел в открытое окно. Он видел синее июльское небо и шиферные купола двух церквей, раскаленные солнцем; с площади и с ближних улиц в этот тихий полуденный час доносились лишь редкие звуки, которые, казалось, как и все вокруг, изнемогали от солнца: стук экипажа по неровной булыжной мостовой, быстрый рокот автомобиля, звучные, упругие удары по матрасу, который выбивали на какой-то террасе, медленные звуки гамм, которые где-то по соседству неуверенная рука разучивала на рояле уже целый час. Стояла сухая и приятная жара, как бывает в начале лета, и даже в самых ленивых горожанах просыпалось дремлющее желание поехать за город, где среди выжженных полей царит тишина и лежит прохладная тень деревьев. Если бы не Амелия, которая должна была приехать с минуты на минуту, он охотно прилег бы поспать или, еще лучше, помечтать. В такие мгновения, полные солнца и тишины, ему часто вспоминались родные места. Его охватывала острая и непонятная тоска не только по родной природе, но и по провинциальной жизни со всеми ее мелочами, без которых он обычно легко обходился. И вдруг он понял, что неторопливая, расчетливая, убогая, бесхитростная провинциальная жизнь ему дороже шума и разнообразия столицы. И теперь он, к своему удивлению, улыбнулся собственным мыслям и воспоминаниям. Несмотря на все свое честолюбие, он чувствовал, что остался провинциалом; и не внешне, не поверхностно, а в самой глубине души, в сокровенных своих чувствах. К этим острым и приятным воспоминаниям добавлялось воспоминание о невесте, о которой он теперь думал с большой радостью, уверенный в будущем. Данное ей слово и чувство, которое он к ней испытывал, не позволяли ему волочиться за женщинами и искать приключений, так что он мог спокойно и целиком посвятить себя работе. Он был не очень влюблен и не без эгоизма относился к девушке, на которой решил жениться, но он был тщеславен, больше всего любил свою профессию, не слишком желал развлечений и, убедившись, как полезны такие спокойные и расчетливые отношения, твердо решил придерживаться их и в дальнейшем. Погруженный в эти мысли, он сидел без пиджака, с закатанными рукавами рубашки, на высоком табурете, продолжая соскабливать следы слез Амелии и заново наносить испорченные линии. Он не думал ни о ней, ни о назначенном ею свидании; события минувшего дня казались ему сном; он вовсе не был уверен, что она приедет. И вдруг его вывел из задумчивости громкий гудок автомобиля, который донесся снизу, с площади, хотя в городе сигналы были запрещены. «Что за сумасшедший там гудит? - подумал он рассеянно. - Ведь его могут оштрафовать». Он не двинулся бы с места, если б сигнал не продолжал требовательно звучать, словно нарочно нацеленный прямо в его окно. Подойдя к окну, он увидел у подъезда тот самый автомобиль, в котором приезжал Манкузо. Он поспешно спустился вниз, где его ждала Амелия, - она сидела одна, положив на руль обнаженные руки в черных перчатках по локоть; на ней было красное платье и широкополая черная шляпа. На Сильвио глянуло из-под полей круглое детское лицо, и к нему вернулось то же ощущение маскарада в дурном вкусе, которое он уже испытал накануне. Она нетерпеливо кусала тонкие губы. - Наконец-то, - сказала она и, не дожидаясь, пока Сильвио захлопнет дверцу, резко, порывистым движением тонких рук включила скорость и тронула машину. Сильвио смущенно заметил ей, что она напрасно дала гудок. Она, глядя вперед, пожала плечами. - Я сделала кое-что похуже, - сказала она с натянутым смехом. - Взяла машину без спроса, мать ничего не знает... Они быстро обогнули обелиск и выехали через ворота на длинную улицу, застроенную желтыми и красными домами, которая вела прямо за город. Амелия почему-то мчалась с большой скоростью, несмотря на ухабы и всякие препятствия. Сильвио особенно нравилось смотреть на ее маленькую ножку, которая нажимала на акселератор; движения ее были своенравными и нервными, и она давила педаль, как голову змеи. Они доехали до моста через реку, где им вдруг преградила дорогу выехавшая наперерез машине повозка, груженная землей; возчик дремал, лежа поверх груза. Амелия резко свернула, чуть не врезавшись в парапет, а потом, обгоняя повозку, высунулась, из окошечка и крикнула прямо в лицо одуревшему спросонья мужчине грубое ругательство. - Какой... - И она повторила то же ругательство Сильвио. В ее глазах сверкала злоба, ноздри раздувались, верхняя губа приподнялась над острыми зубами. Тем временем машина взяла подъем и наконец выехала на шоссе. Минут через десять Амелия, которая, вероятно, все обдумала заранее, отъехала уже довольно далеко от города, потом резко свернула на узкую проселочную дорогу, и машина, слегка покачиваясь и подпрыгивая на мягкой земле, спустилась в небольшую зеленую долину. Девушка резко затормозила, сняла шляпу и повернулась к Сильвио. - Сейчас вы узнаете, - начала она, - почему я вчера плакала... - Сильвио глядел на нее, раскрыв рот. - Я плакала, - продолжала она с горечью, - потому что мать дала мне пощечину... - Ваша мать, - сказал Сильвио, смущенный, - очень беспокоилась, потому что вы опоздали... Она рассмеялась со злостью. - Беспокоилась, потому что я опоздала, - повторила она. - Еще бы, она ведь такой ангел... Да что там, вы же сами все понимаете! Конечно, она беспокоилась, но совсем по другой причине... - По какой же? - Да по той причине, - ответила девушка с наигранной непосредственностью, - что она с ума сходит от ревности... И я, зная это, - закончила она с торжеством, - опоздала нарочно... Правда, я заработала пощечину, но по крайней мере хоть удовольствие получила. Сильвио ничего не мог понять. - Но кого же она ревновала? Не пойму... - Да Джино же, черт возьми! - воскликнула девушка с живостью. - Неужто до вас не дошло? Разве вы не видели, как она на него поглядывала, когда мы вернулись? Эти слова не рассеяли недоумения Сильвио. Напротив, он еще больше запутался, потому что теперь ему показалось, как иногда бывает во сне, что действующие лица поменялись ролями, оставшись при этом самими собой, такими же жалкими, с теми же застывшими лицами. - Не понимаю, - повторил он. - Манкузо ваш жених... И к тому же мне показалось, что ваша мать искренне желает этого брака... Чего же ей ревновать?.. - И я еще считала его умным человеком! - воскликнула девушка с горьким торжеством. - Отчего люди ревнуют? Оттого что влюблены... Моя мать влюблена в Джино... Что тут удивительного? - Да ничего... право, ничего, - сконфуженно пробормотал Сильвио. - Однако я не знаю точно, - продолжала девушка, видимо сомневаясь, - есть ли между Джино и моей матерью это самое... Вы меня понимаете? Быть может, да, а быть может, и нет... Я тысячу раз старалась в этом разобраться, но все без толку... Я знаю наверняка только одно: мать вынуждает меня выйти за Джино, чтобы удержать его при себе... Не потерять его... - А Манкузо? - спросил Сильвио, который начинал привыкать к этому странному разговору. - Сам Манкузо что обо всем этом думает? - Ну, для Джино все, чего хочет моя мать, закон, - сказала девушка с возмущением. - К тому же жаловаться ему не на что: она отдает ему дочь в жены да еще дарит, дом... - А, так это она платит за дом? Девушка, казалось, уже жалела о сказанном. - Я не раз думала об этом, - ответила она, - но и тут ничего не знаю наверняка... - Ну а Манкузо кого любит? - настаивал Сильвио. - Вас или вашу мать? Снова на лице девушки появилось сомнение. Она по-детски сунула палец в рот и, казалось, раздумывала. - Может быть, он любит обеих... А может, ни одну не любит и ищет лишь выгоды для себя... Но есть вещи, в которых сомневаться не приходится... Первое - я неплохая партия... Я красива, - она невольно покраснела, - и к тому же богата... Второе - моя мать имеет на Джино огромное влияние... И третье - мы с Джино... Вы понимаете? - Как! - воскликнул Сильвио и, не известно почему, почувствовал какое-то разочарование. - Вы с Манкузо... - Да, вот уже целый год, - сказала девушка все с той же наигранной непосредственностью. - Но почему? - спросил Сильвио, снова смущаясь. - Почему? Тем более если он вас не любит?.. Она пожала плечами и посмотрела через ветровое стекло вверх, на высокое небо. - Я знаю Джино уже несколько лет... Сначала он был очень привязан к моей матери... А на меня и не глядел... Я, конечно, не была в него влюблена, но его безразличие меня задевало. Мне тогда только исполнилось шестнадцать лет, я считала себя несравненно лучше матери и несколько раз плакала от бешенства. Мне казалось, что мать нарочно оставляет меня в тени, заедает мой век... Часто я даже сомневалась в своей красоте, смотрелась в зеркало и спрашивала себя, не ошибаюсь ли я... Поверите ли, я была как сумасшедшая, не спала, не ела и совсем извелась... Отчасти с досады, что Джино ко мне безразличен, отчасти со злости на мать я стала стараться обратить на себя его внимание, и вот это случилось... Разумеется, через некоторое время мать все узнала... Потому что от нее не скроешь... Мне бы не хотелось много говорить про это, но часто у меня было впечатление, что она всегда все знала, с самого начала, с тех пор, как Джино начал за мной ухаживать... Но по своим соображениям притворялась, будто ничего не знает, и даже способствовала нашим отношениям... Она часто оставляла нас одних... Никогда я не пользовалась такой свободой, как в то время. Но поймите, все это только догадки, и я не хочу об этом много говорить. Как бы то ни было, она все узнала, и тогда я поняла, что злилась не на нее, а на себя. Ну, она вскоре улучила минуту и завела со мной серьезный разговор, сказала, что я опозорена, что я безобразно себя вела и теперь должна как можно скорей выйти за него замуж. Не знаю, что она сказала Джино; вероятно, то же самое. И после этого мы обручились. Но самое забавное вот что, - сказала девушка, вдруг став задумчивой. - Джино до сих пор убежден, что совершил бог весть какой ужасный грех. В тот день, когда я стала его любовницей, он был в отчаянье, проклинал себя, ломал руки, рвал на себе волосы. Говорил, что покончит самоубийством. Но прежде убьет меня. В тот день я действительно боялась его. И с тех самых пор эта сцена не раз повторялась. Он вечно уверял, что хочет убить и меня и себя; бывал мрачен, но, хоть и грозил, меня не тронул. Я уверена, что уже тогда он хотел искупить свою вину, женившись на мне. Но, видно, не смел сказать это матери; может быть, боялся потерять нас обеих. Так что, когда мать сама этого потребовала, он был счастлив. Сказал, что у него гора свалилась с плеч... Это было несколько месяцев назад... И вот теперь мы должны пожениться. Она замолчала и опустила голову. Все время она говорила сухим и небрежным тоном. Но это, видимо, объяснялось не безразличием, а скорее стыдом и презрением ко всяким сентиментальным излияниям. О своей ревности и отчаянии Амелия говорила тоном равнодушной и грубой откровенности, чего не было накануне, когда она, волнуясь, разговаривала с Сильвио в прихожей. Наступило долгое молчание. Теперь, после объяснений девушки, все дело казалось Сильвио еще более темным и двусмысленным. Правду ли сказала Амелия? Или весь этот сложный клубок ревности со стороны матери и дочери явился лишь плодом пылкого и болезненного воображения, а в действительности это была просто-напросто история падения девушки, за которым поневоле следовал законный брак? Его размышления прервал голос Амелии, странно изменившийся, какой-то кроткий и униженный: - О чем вы думаете? - спросила она. Сильвио поневоле сказал ей правду: - Мне трудно поверить всему, что вы рассказали. - И все же это так, - сказала она. И посмотрела на него печальным взглядом, который так не шел к ее жеманному, кукольному, как у матери, лицу. Потом она понурила голову. - Я вчера плакала еще из-за ваших слов, - прошептала она. - Может быть, вы не поверите, но я ненавижу этих людей и то, что мне приходится делать. А вы с первого раза заставили меня подумать совсем о другой жизни, такой, какой мне хотелось бы жить... И от ваших слов у меня стало скверно на душе. Слова срывались с ее губ тихо, одно за другим, как пузырьки слюны, и падали на грудь, теряясь среди кружев слишком пышного для нее платья. Но, говоря все это с низко опущенной головой, она тем временем неторопливо, изящным и небрежным движением стянула длинные черные перчатки с тонких, покрытых легким пушком рук, сложила их и аккуратно спрятала в большую яркую сумку. Сильвио следил за ее движениями, простыми и в то же время неизменно кокетливыми, и от этого ее слова показались ему фальшивыми и неискренними. Но все же он был тронут и в первый раз почувствовал волнующее желание. «Поедем назад», - хотел он сказать, сердясь на себя и на девушку. Но он не сказал ни слова. Он не мог шевельнуться, охваченный страстью, и перестал слушать Амелию - ему достаточно было видеть ее; так иногда в варьете, любуясь красивой певицей, не замечаешь ее фальшивого голоса. - Вы мне сразу понравились, - продолжала Амелия, - потому что вы не такой, как Джино, как моя мать и все наши знакомые: вы здоровый человек и заставили меня думать о здоровой жизни... «Все это жалкие, пошлые слова, как в дешевых кинофильмах и романах», - подумал Сильвио с досадой. И странно, чем фальшивее казались ему эти слова, тем больше росло его желание. Вдруг он почувствовал, что, продолжая говорить, она прижалась ногой к его ноге. Тогда он порывисто обнял ее. Она повернулась и посмотрела на него со страхом. - И вы... и вы тоже? - сказала она. «Поневоле», - хотел было ответить Сильвио. Но руки девушки, вместо того чтобы отталкивать, притягивали его; фальшивая до конца, Амелия крепко держала его, хотя и умоляла ее оставить. Они поцеловались. Во время поцелуя Сильвио задел локтем руль и раздался долгий, громкий сигнал, который разбудил в залитой солнцем долине дремавшее эхо. Не отрываясь от губ Сильвио, она отвела его локоть и подвинулась на сиденье, чтобы ему было удобнее ее обнимать. А потом они все время целовались и почти не разговаривали. Солнце накаляло черный, блестящий кузов машины; внутри пахло кожей и разогретым металлом; снаружи, со склона холма, покрытого желтой, выгоревшей стерней, доносилось стрекотание бесчисленных цикад. От каждого движения на щитке позвякивали ключи, и это был единственный звук, нарушавший полную жизни тишину долины. Но среди этих объятий, несмотря на все свое влечение к Амелии с ее жеманной прелестью развращенного и запуганного ребенка, Сильвио ясно понимал, что впутался в это приключение лишь под влиянием страсти. Сочувствие, которое он невольно к ней испытывал, и неприязнь, которая по временам приходила ему на смену, и все остальные чувства, из-за которых он мог бы при других обстоятельствах обмануться относительно своего влечения, теперь лишь подстегивали и усложняли желание. Жалость, сострадание, отвращение, ирония, осуждение лишь разнообразили удовольствие, а не портили его. Амелия с ее несчастной жизнью, с ее пустыми и неискренними мечтами, с ее рано развившейся извращенной чувственностью и всеми остальными достойными и недостойными качествами, видимо, обречена была всегда оставаться лишь орудием грубого удовольствия в руках мужчин вроде Манкузо. И Сильвио показалось, что он понял ее отчаянье и страсть. Не подозревая о своей обреченности, подобно тем горбатым и искалеченным детям, которые, еще не зная о своем несчастье, смеются и играют со своими здоровыми сверстниками, Амелия перемежала объятия и ласки сбивчивыми речами о здоровой жизни и здоровых людях; здоровье было для нее словом, полным глубокого смысла и раскаяния. Она, казалось, не замечала противоречия между этими горячими, возвышенными фразами и своим поведением. «Быть может, в конечном счете, - подумал Сильвио, - никакого противоречия здесь и нет». Наконец они молча и неподвижно замерли друг подле друга, глядя через стекло на дорогу, проложенную в красной вулканической почве, - дорога эта вилась среди пожелтевших трав, сворачивала и исчезала за склоном круглого холма. От глубокой жужжащей сонливости, пронизывавшей воздух, веки Сильвио отяжелели, и, как бывает иногда среди забытья, в голове у него возникли мысли и фантастические образы, причудливо сплетаясь с тем, что урывками видели его слипавшиеся глаза. Он вообразил, что дом Де Керини будет построен в этой самой долине. Он видел уже строительство, голых до пояса каменщиков, копошившихся на лесах; одни поднимались по лестницам, согнувшись под тяжестью кирпичей, другие, с мастерками в руках, были заняты кладкой, третьи склонились вниз, проверяя стену отвесом. Он с большим удовольствием смотрел на них в своем оцепенении, и ему казалось, что они работают бодро, хотя солнце палит особенно сильно, упорно накаляя воздух. Работа спорится, и вот дом уже построен; как одежда с тела, леса падают со стен; готово - дом со всеми террасами, окнами, подъездами одиноко возвышается в долине. Он белый, как облако; на металлических хромированных перилах террас сверкают под лучами солнца ослепительные вспышки. «Это новый дом, - повторяет Сильвио с удовлетворением, - новый, новый». Но вот на фундаменте, чуть правей подъезда, появилась тонкая трещинка, извилистая и черная; становясь все длинней и шире, она ползет по белой стене, быстро разветвляется. Эта трещина кажется живой, она словно способна мыслить, так осторожны и рассчитаны ее движения. Вот она неподвижно замирает на солнце, похожая на уродливый, вывернутый из земли корень. «С какой стороны она пойдет дальше? - спрашивает себя Сильвио. - Справа или слева? Пожалуй, справа». Но вот, словно вопреки ему, трещина начинает расти слева, извиваясь и раздваиваясь, сначала медленно, с трудом, а потом со зловещей и молниеносной быстротой. Весь фасад, который только что был целехонек, теперь покрыт сетью черных трещин; некоторые тянутся до самого неба, другие появляются с боков; там, где сплошной белизной сияли стены, теперь появилась зловещая мозаика из белых осколков, окаймленных черным; это было неповторимое зрелище, тяжкое и печальное, оно вызывало у Сильвио страх и отвращение. Но самое удивительное было впереди; пока Сильвио смотрел, как трескается фасад, и удивлялся, что он еще не обрушился, сначала из широких, а потом и из самых узких трещин стали появляться черные насекомые. Вот их уже мириады, они просачиваются через каждую щелку, расползаются из черных каемок на уцелевшие белые, нетронутые участки, это что-то среднее между скорпионами и муравьями, они скоро заполонят весь дом, все комнаты, все уголки. Но не могут же они ползать бесшумно, и Сильвио в самом деле слышит, как они сухо трещат крыльями, скребут брюшком, царапают стену клешнями и хвостами. Он оцепенел, охваченный отвращением и страхом, ему хочется, чтобы дом рухнул, провалился под землю вместе со всей этой нечистью. Теперь уже весь фасад черен; треск крыльев становится все громче. «Сжечь! - думает он. - Сжечь... Все это надо спалить», - и в тот же миг приходит в себя. Треск черных крыльев сменился звоном цикад; во сне Сильвио всей тяжестью навалился на Амелию; открыв глаза, он увидел, что она сидит прямо, поддерживая его, и искоса на него смотрит. - Я, кажется, заснул, - сказал он смущенно. - Прости меня. Она покачала головой ласково, словно хотела сказать: «Ничего». - Если хочешь, поспи еще... - прошептала она, помолчав. - Я буду тебя оберегать. Воздух в машине был душный; сквозь веки, еще влажные от сна, Сильвио посмотрел на зеленую, залитую солнцем долину; там ему чудился дом, там он видел, как белый фасад раскололся, покрылся мириадами черных, трещащих крыльями насекомых. - С твоим особняком ничего не выйдет, - сказал он вдруг девушке. - Почему? - Такое у меня предчувствие. Она засмеялась с жестокой радостью и сказала, что они еще будут любить друг друга в этом особняке. Сильвио ничего не ответил. На обратном пути оба молчали. Расстались они у подъезда пансиона, причем Амелия в припадке странной благодарности несколько раз поцеловала у него руку. Красный отпечаток ее губ оставался на руке до самого вечера. Всякий раз, взглянув на него, Сильвио испытывал торжество и вместе с тем смущение. О своей невесте он старался не думать и убеждал себя, что в конечном счете это всего только легкое приключение, которое не будет иметь последствий. И он не ошибся: его чувство к Амелии не было ни глубоким, ни нежным. Как он и думал, это было легкое приключение без всяких последствий. И тем не менее через несколько дней чувство это охватило все его существо и овладело его мыслями. В его жизни наступила смутная и бурная пора, и он сам уже не понимал, счастлив он или же несчастен; ему казалось, Что он гонится за своим желанием, как за закусившим удила конем. И в таком же лихорадочном ритме страсти летело время; работать он мог только по принуждению, бодрость, ясность мысли, энергия в нем угасли, сменившись всепожирающей и неутолимой тревогой. Амелия поистине обладала удивительной способностью притягивать его, и он все глубже увязал в том окружении, которое ему не нравилось и казалось ничтожным и недостойным: всюду он видел холодную и неустанную похоть, бесплодные психологические тонкости, женские прихоти. Это был ее мир, в котором она чувствовала себя как рыба в воде. Куда только девались беспомощность и притворство, которые она неизменно проявляла в более серьезных обстоятельствах! Но ему, когда прошла первая влюбленность, такое легкомыслие и ветреность быстро приелись: он вспоминал то время, когда его занимали только математические выкладки, чертежи, проекты, строительные материалы, и невольно сравнивал эту точность, ясность и твердость с нынешней пустой легковесностью. Он думал о том, что, так сказать, оторвался от камня, цемента, мрамора, железа, чтобы коснуться шелков и духов; и он испытывал неприятное ощущение в кончиках пальцев, сохранявших сладостный плотский запах, которым была насквозь пропитана Амелия. Однако это пресыщение и неприязнь внешне никак не проявлялись; и довольно было одного взгляда девушки, чтобы заставить Сильвио забыть все. Тем временем у него складывались отношения не только с Амелией, но и с Манкузо. Эти отношения приобрели такой характер, что Сильвио не мог больше питать к сопернику вражду и презрение, как вначале. Напротив, враждебные чувства поневоле уступили место сочувствию. Это произошло потому, что Манкузо под предлогом наблюдения за ходом работы стал регулярно бывать у Сильвио, чаще всего по утрам. Обычно он заходил как бы случайно, говорил, что заглянул на минутку, и извинялся за беспокойство. Но потом, бросив странный взгляд на чертежи, он садился в кресло в дальнем углу, закинув ногу на подлокотник и надвинув шляпу на глаза, и заводил разговор с Сильвио, который работал за чертежным столиком, сидя спиной к гостю на высоком табурете. Манкузо, как всегда, высказывался коротко и сентенциозно, но со временем стал доверчивей и проще. Вскоре Сильвио понял, что Манкузо совсем не такой, каким он его себе до сих пор представлял. Он считал его чем-то средним между сердцеедом и альфонсом, человеком ловким, непостоянным, беззастенчивым и легкомысленным. Истинный же Манкузо, который раскрылся перед ним во время этих утренних посещений, имел характер скрытный, подозрительный и в некотором смысле меланхоличный; он смотрел на жизнь с мрачной покорностью, но без легкости и, если принять во внимание вероятную двусмысленность его отношении с матерью и дочерью, был очень щепетилен, особенно в вопросах чести. Словом, это был человек страстный, но страстность его была нудная, въедливая, физиологическая, которая выражается не в яростных словах и чувствах, а самым земным образом - в боли в животе, желчности и неврастении. И Манкузо в самом деле был желчный, раздражительный и все время жаловался Сильвио на несвежую еду и плохое пищеварение. Впрочем, при всей своей скрытой страстности, он, хотя это могло показаться странным, имел душу, чуждую всякой поэзии и весьма практичную, безнадежно прикованную к той жизни, которая не приносила ему ничего, кроме ревности, раскаянья, подозрений и тому подобных неприятных чувств. Было совершенно ясно, что, искренне грозя Амелии убить себя и ее, он никогда не исполнил бы свою угрозу, и не столько из-за трусости, сколько потому, что отвращение к самому себе и к другим было для него, вероятно, единственным и, конечно, главным смыслом существования. Иногда он являлся мрачнее тучи, и Сильвио догадывался, что он поссорился с Амелией. Но облегчения он искал не в общих отчаянных словах, которыми так часто утешаются многие, проклиная свою несчастную судьбу и весь мир, а, напротив, в самых практических жалобах, высказываемых ворчливым и презрительным тоном: скверно накормили в грязной траттории; парикмахер, брея его, порезал щеку; сигареты никуда не годятся; горничная в пансионе у Сильвио обошлась с ним недостаточно почтительно; какой-то автомобиль задел его машину и помял крыло; с утра на языке белый налет, придется очистить желудок. Эти жалобы сопровождались жестами, гримасами, угрюмыми и недовольными взглядами. Создавалось впечатление, что он ведет жизнь нервную и одинокую, чувства его закоснели, его снедает тоска. Нетрудно было догадаться, что он запоем курит, читает юмористические журналы или - еще хуже - варится в котле подозрений, раскаяния, интриг, навязчивых идей. Но об Амелии, о своей любви и о прочих деликатных чувствах Манкузо никогда не говорил: с его губ срывались лишь циничные, тяжелые, язвительные слова, которые как будто исходили не из души, а были вызваны расстроенным и полным желчи желудком. То, что он так несчастен, казалось Сильвио ужасным, потому что тут не было ни выхода, ни надежды. Но отношения Манкузо с Де Керини по-прежнему вызывали у Сильвио любопытство. О его отношениях с Амелией он знал со слов девушки, а вот об отношениях с матерью оставалось только гадать. Как мог такой человек, как Манкузо, войти в милость у Де Керини? Когда Манкузо приходил, Сильвио не раз пытался как бы невзначай, ловкими вопросами вызвать его на откровенность. Но подозрительный Манкузо либо отвечал уклончиво, либо же бесцеремонно не отвечал вовсе и менял тему разговора. Казалось, в глубине души он восхищался Де Керини и испытывал перед ней почтительный трепет. Ио она-то что нашла в Манкузо? Сильвио решил, что Манкузо, вероятно, обладает исключительными мужскими достоинствами: такое рассказывают о горбунах и вообще о людях невысокого роста, а кроме того, его одиночество и праздная жизнь, целиком посвященная страсти, могли ей нравиться. В самом деле, она, должно быть, находила в отношениях с Манкузо тонкое и неизменное удовлетворение своим властным инстинктам и своей страсти к интригам. Кроме того, возможно, она в ее возрасте считала рискованным менять любовника, а у Манкузо редкий или даже единственный в своем роде характер, как бы созданный специально для нее. С другой стороны, если даже - в пользу чего свидетельствовало многое - между Де Керини и Манкузо ничего не было, кроме странной и неравной дружбы, сущность их отношений почти не менялась. Друзья они или любовники, отношения между ними всегда оставались отношениями между сильным и слабым; отношениями, которые, как и любовь, далеки от всякого расчета, полны капризов и ревности, основаны на тайном и никогда не признаваемом открыто сродстве душ. И, наконец, еще одно своеобразное обстоятельство: брак Амелии, которого Де Керини желала и который навязала ей, этот брак, во всяком случае, не принесет счастья ни девушке, ни ее будущему мужу, а нужен только одной матери. Сильвио словно крутился в водовороте, его жизнь теперь заполнили странные посещения Манкузо, обсуждения технических подробностей с Де Керини, которая своими бесконечными возражениями принудила его переделать чуть ли не весь проект, и исполненные страсти прогулки с Амелией, так что у него не оставалось времени обдумать происходящее и что-либо предпринять. Приближалось самое жаркое время года, жара с каждым днем усиливалась, но она действовала на Сильвио, как на многих молодых и здоровых людей: вместо того чтобы угнетать его, она лишь поднимала радостную бодрость, какой он еще в жизни не испытывал. Он словно горел, не сгорая; город казался ему каменной пустыней под раскаленным небом, площади и улицы были опалены летним зноем; непреоборимое трепетное чувство вливалось в его тело, как только он выходил из прохладной темноты пансиона на яркий солнечный свет. Эту летнюю животную чувственность после долгой унылой зимы удовлетворяло нежное, восхитительное тело Амелии. Словно умудренная огромным любовным опытом, она отвечала на его страсть движениями, улыбками и словами, которые оказывали на него необычайное действие. Такое гармоничное единение их тел поражало его, и он не знал пресыщения. Поэтому ему была неприятна мысль, что им придется расстаться, и он старался по возможности не думать о своей далекой невесте. День свадьбы тем временем приближался, и Амелия становилась все капризней и недовольней. Ею владела какая-то холодная, рассудительная ярость, благодаря которой она сохраняла внешнее спокойствие и здравомыслие, хотя внутри вся кипела. Так, например, она со смехом или с полной невозмутимостью говорила самые ужасные вещи про свою мать. При этом она неизменно испытывала острую радость и не сводила глаз с Сильвио, словно хотела видеть, какое это на него производит впечатление. И чем сильней Сильвио ужасался, тем больше она радовалась и удваивала свои ласки. Но она была слишком бесчувственна, и во всем ее поведении ощущалась изменчивая холодность, далекая от всякого подлинного страдания. Так что Сильвио в конце концов перестал ужасаться и научился смотреть на нее бесстрастным взглядом. Теперь, когда ему казалось, что он лучше ее узнал, ему всего неприятней была ее низость. То она заявляла, что во время венчания скажет «нет» священнику и убежит из церкви; то небрежно и как бы шутя подстрекала его убить жениха; то клялась, что скорее умрет, чем будет иметь детей от Манкузо; Сильвио не мог не заметить, что все это она произносит легкомысленным тоном наивного бахвальства. При всех своих отчаянных поступках и мечтах о чистоте Амелия хвасталась так, как это делают только малодушные, которые, лелея в воображении самые ужасные, жестокие и трагические поступки, остаются при этом робкими и безвольными. Другим проявлением малодушия казался Сильвио ее ужас перед самой ничтожной болью, самым легким недомоганием. В девятнадцать лет она так дрожала за свою красоту, как будто ей было все сорок. Достаточно было небольшой мигрени, бессонной ночи, насморка, царапины, чтобы она встревожилась и чтобы в ней замолкли все другие чувства, в том числе ненависть к матери и любовь к Сильвио. Озабоченная, нетерпеливая, готовая пожертвовать всем, даже самым ценным и важным, только бы сохранить здоровье, она подолгу смотрелась в зеркало и предавалась отчаянью без удержу и стыда, с истерической эгоистичной откровенностью, которая нестерпимо раздражала Сильвио. «Оставь меня, - говорила она иногда, долгое время просидев перед зеркалом. - Оставь меня. Не видишь, какая я некрасивая, до чего исхудала?.. Ах, так не может продолжаться, будет лучше, если мы расстанемся...» В этих словах было такое упорное отчаянье, что Сильвио не мог подавить в себе возмущения: «Из-за легкой бледности, которая, как тебе кажется, наносит ущерб твоей красоте, - думал он, - ты готова расстаться с человеком, которому клянешься в любви... А еще болтаешь о неповиновении матери, о новой жизни...» В такие минуты она казалась ему безнадежным, неисправимым ничтожеством. Притворялась она и в своих ласках, разыгрывая едва сдерживаемое исступление. В такие минуты ему хотелось ударить ее по лицу или отшлепать, как скверного, злого ребенка. Он так остро и ясно чувствовал ее низость, что негодование его рано или поздно должно было прорваться наружу. Это произошло в особенно жаркий день, во время одной из обычных их поездок на автомобиле. Они остановились в открытом поле, привлеченные чем-то блестящим на сухой траве, под тенью дуба, который рос невдалеке от развалин. Но, выйдя из машины и приблизившись, они увидели около развалин стены густые заросли ежевики, крапивы и всяких колючих и вонючих растений, а на траве, в благодатной тени дуба, большую кучу дерьма, засохшего и спекшегося от жары. Это привело Сильвио, уже утомленного зноем, в плохое настроение. И когда Амелия начала по обыкновению поносить мать, Манкузо и брак, к которому ее принуждают, он не выдержал и перебил ее. - Я тебя не понимаю, - сказал он. - Почему вместо того, чтобы все время жаловаться, ты не пойдешь к матери и не скажешь: я не хочу выходить замуж, это я решила твердо, и никакая сила в мире не сможет меня заставить! Мне кажется, это лучший выход из положения. Твоя мать, конечно, станет кричать, возмущаться, но в конце концов вынуждена будет смириться. Амелия, прерванная посреди своих излияний, посмотрела на него с удивлением. Очевидно, эта простая мысль никогда не приходила ей в голову. - Ты не знаешь мою мать, - возразила она. - А что? - сказал Сильвио, пожимая плечами. - Не убьет же она тебя... Конечно, будет настаивать... Но когда поймет, что это бесполезно и что ты решила твердо, успокоится. Но Амелия, слушая его, все больше робела и смущалась. - Нет, нет... - сказала она. - Я и сама этого хотела бы... Но это невозможно... - Почему же невозможно? - Невозможно, и все тут. - Если хочешь, я сам с ней поговорю. В глазах девушки мелькнул ужас. - Ради бога! - воскликнула она. - Ты с ума сошел... Если ты это сделаешь, я тебя больше знать не хочу. Она вся дрожала и испуганно мигала глазами; он холодно смотрел на нее, как всегда в те минуты, когда ее низость проявлялась с такой очевидностью, а ее слишком взрослая одежда больше обычного казалась маскарадной и имела вид жалкой приманки, словно она не сама ее выбрала, а была вынуждена надеть. - Вот что я тебе скажу, - заявил он наконец. - В душе ты рада своему двусмысленному положению... На словах хочешь его изменить... А на деле спишь и видишь, чтобы все осталось по-старому. - Неправда, - сказала она, бледнея и серьезно глядя на него. - А ты докажи это! Он ждал новых возражений. Но она только смотрела на него смущенным взглядом, словно в первый раз задумалась о том, что до сих пор не приходило ей в голову. Все это тоже было наигранное, но по-иному, не так, как обычно. А потом она вдруг, без всякого перехода вышла из себя. - Едем, - сказала она, быстро завела мотор, вывела машину с проселка на шоссе и понеслась к городу. Солнце уже садилось; свежий, порывистый ветерок, задувая в машину, овевал им лица и шевелил волосы; телеграфные столбы словно бросались с распростертыми объятиями навстречу машине; Амелия мчалась на предельной скорости, даже не тормозя на поворотах и беспрестанно оглашая окрестность гудками, протяжными, дрожащими и печальными, как звуки охотничьего рога. Глядя на нее, он думал, что все это делается напоказ, нарочито: ом усомнился в ее смелости, и теперь она, рискуя разбиться, мчалась как бешеная, чтобы на другой день упрекнуть его в несправедливости. Но что делать? Сильвио не видел для нее иного выхода, кроме разрыва с Манкузо. И хотя он предпочел бы, чтобы этот важный вопрос решался более спокойно и обдуманно, но, заметив ее судорожное нетерпение, он надеялся, что на этот раз что-то действительно произойдет. «Не гони так, - хотелось ему сказать. - Ты всегда успеешь порвать с Манкузо, и для этого вовсе не обязательно сворачивать себе шею». Но, видя, как она пригнулась к рулю и вся подобралась, полная решимости, он понял, что говорить это бесполезно. Его слова все равно унес бы ветер, поднятый мчащимся автомобилем, как уносил эти протяжные звонкие гудки. Через несколько минут они были уже на площади. Амелия резко остановила машину, распахнула дверцу и кивнула ему, чтобы он вышел. Сильвио с удивлением смотрел, как она рванула руль, сжимая его тонкими руками, и, развернув машину, умчалась. Смущенный, он вошел в подъезд. На другое утро, как всегда, пришел Манкузо. Он был еще мрачней обычного. Сдвинув шляпу на затылок и прищурясь, он поглядел через плечо Сильвио на чертежи. - Этот дом, - сказал он, - я себе очень живо представляю, и в то же время мне кажется, что он никогда не будет построен. Потом, невнятно пробормотав «ага», «угу», «будем надеяться» и «ладно, посмотрим», он стал расхаживать взад-вперед по комнате. Сильвио, который притворялся, будто работает, слышал, как он пыхтел, отдувался и вздыхал, без конца шагая из угла в угол. Наконец он упал в кресло и закурил сигарету: спичка, вспыхнув, обожгла ему палец, он выругался, потом замолчал надолго. Сильвио попробовал заговорить с ним, но он не отвечал. Это тяжелое молчание гостя, жара и тревога, которую вызвало у него странное расставание с Амелией накануне, в конце концов заставили Сильвио бросить работу. Он встал, закурил сигарету и подошел к Манкузо. Тот сердито затягивался и избегал смотреть на Сильвио. - Мериги, - сказал Манкузо наконец. - Хотите вы, чтобы мы остались друзьями или нет? - Конечно, - отвечал Сильвио. Но, как это ни было глупо, сердце его забилось быстрей. - Тогда, - продолжал Манкузо, - сделайте мне одолжение. - Хоть два, - сказал Сильвио, принужденно улыбаясь. Манкузо встал и прошел несколько шагов по комнате. Маленький, одетый с изысканной элегантностью, большеносый, с головой, словно ввинченной в высокий белый воротничок, неловкий, он сильно смахивал на слегка пообтесавшегося в городе провинциала. - Двух мне не надо, - сказал он серьезно. - С меня достаточно одного. - Он замолчал и, взяв двумя пальцами окурок, швырнул его в окно. - Вы давно виделись с Амелией? - спросил он. - Право же... - начал Сильвио, с трудом скрывая свое беспокойство. Но Манкузо его перебил: - Вы напрасно стали бы притворяться, будто не помните... Потому что вы виделись вчера. - Наступило короткое молчание. - Я ничего не хочу знать, - продолжал Манкузо, - вам незачем передо мной оправдываться, просить извинения... Я не требую от вас ничего... только прошу о дружеском одолжении... Я мог бы просто-напросто послать вас к черту или отобрать у вас эту вот работу под благовидным предлогом... Мне это ничего не стоило бы и, пожалуй, так было бы проще... Но я не хочу... Ведь если есть возможность, всегда лучше договориться, правда? - Манкузо скорчил одну из самых своих противных гримас и помолчал. - Я вас прошу вот о каком одолжении: пока мы с Амелией не поженились, перестаньте с ней видеться... Потом, когда она станет моей женой, можете бывать у нее сколько хотите... Конечно, при соблюдении должных приличий... Но пока мы не женаты, найдите предлог и перестаньте с ней встречаться... Конечно, не подавая вида, что это я вам посоветовал... Тогда мы останемся друзьями и построим дом... А после свадьбы еще поговорим... Вы меня понимаете? Обеспокоенный и несколько раздраженный угрозой Манкузо, Сильвио притворился удивленным. - Но в чем дело? Какие причины?.. Однако Манкузо не хотел и слушать. - Никаких причин, - ответил он сухо. - Согласны вы или нет? - А если нет? - Советую согласиться, - сказал Манкузо, устремив на него колючий взгляд. Сильвио посмотрел на Манкузо, который притворялся, будто что-то ищет в карманах, потом на чертежи. Ему не хотелось уступать такому грубому требованию, но, с другой стороны, работа значила для него больше, чем всякие чувства и, быть может, даже чем Амелия. - Но не могу же я, - начал он не без колебаний, - вот так, без всякой причины, только потому, что вы этого хотите... Но он не договорил. Манкузо шагнул вперед и схватил его за руку с такой силой, что Сильвио скривился от боли. - Мериги, какого... - тут он добавил крепкое ругательство. - Это не шуточки. Не доводите меня до крайности. Останемся друзьями, Мериги... Они посмотрели друг на друга. Лицо Манкузо, напряженное и перекошенное, с налитыми кровью глазами, лишенными даже искры ума, имело страдальческое выражение, но это было жалкое, не вызывающее сочувствия, какое-то смешное страдание, не человеческое и не звериное, а страдание несчастного маньяка. В нем не было и тени мужского благородства; не было и той трогательности, которую страдание придает животным, а иногда и людям очень простой души. Сильвио испытывал к Манкузо одновременно сочувствие и неприязнь. - В конце концов, мы с синьориной Амелией разговариваем только об архитектуре, - сказал он. Манкузо молчал; все это время он сжимал руку Сильвио и нетерпеливо смотрел на него. - Я хотел сказать, - продолжал Сильвио, - что теперь мне ничего не остается, кроме как... Живейшее облегчение появилось на лице Манкузо. - Достаточно, - сказал он и пошел к двери. - Вы обещали... Этого достаточно. Его радость показалась Сильвио такой же неприятной и отталкивающей, как и страдание. Но уже в дверях, словно охваченный сомнением, Манкузо остановился. - Вы не обиделись? - Боже упаси, - сказал Сильвио раздраженно. - Тем лучше, потому что я, знаете ли, не хотел бы... - Конца этой фразы Сильвио не услышал - дверь закрылась. Оставшись один, Сильвио попытался возобновить работу. Но тревога сковала его; теперь, когда он пожертвовал своими отношениями с Амелией, эта работа внезапно стала ему противна; охваченный беспокойством и раскаяньем, он с облегчением услышал в коридоре звон колокольчика, призывавший к завтраку. Он надеялся, что еда его подкрепит, но обманулся. В душной тишине столовой, не умолкая, жужжали вентиляторы; в жарком полумраке виднелись бледные, измученные жарой лица сотрапезников; сухая, нагретая солнцем еда оставляла во рту металлический привкус; всюду висели липкие бумажки от мух, желтые или черные; в тающем льду плавали мелкие, кислые вишенки; лицо у горничной было красное и потное - словом, все переменилось, и лето уже не вливало в него радостную бодрость. Оно было душное и обыденное, люди занимались своими служебными делами, исправно ходили на работу, - лето в городе бюрократов и военных, где в тишине с утра до вечера звучат сигналы и играют зорю и где единственные не запертые и не покинутые здания - это министерства и казармы. Сильвио, поглощенный страстью, до сих пор ничего не замечал, а теперь все это разом обрушилось на него вместе с ревностью, нежеланием расставаться с Амелией, отвращением к работе, печалью и сомнениями. Ел он мало и неохотно, потом вернулся в свою комнату и, чувствуя сонливость, бросился на постель. Он сразу впал в тяжелую дрему, но не заснул крепким сном; помимо воли в его воображении появлялись и исчезали нелепые образы, которые медленно двигались, и он со странным удовольствием разукрашивал их всякими подробностями. Это было странное и грустное удовольствие, смешанное с ощущением сонного бессилия. Ему казалось, что он совершает смелые, отчаянные поступки: то, притаившись за углом, сжимая револьвер, убивает Манкузо в упор и убегает; то запускает пальцы в белокурые завитые волосы Де Керини, тащит ее вниз по лестнице ее дома, топчет ногами; то прерывает венчание Амелии, хватает ее за руку в тот самый миг, когда она должна сказать «да», вытаскивает из церкви и увозит в машине - конец фаты высунулся из-под захлопнутой дверцы и развевается по ветру. Чем решительней и отчаянней были эти поступки, тем больше они радовали его воображение, тем больше он любовался ими, приукрашивал их. Этим он как бы утешался в своей безнадежной печали. Но когда он пытался приподняться на постели, ему казалось, что кто-то наступил ему на грудь и не дает встать. Голова у него была тяжелая, а в ногах, наоборот, ощущалась легкость, его будто тянули за волосы вниз, к воде, прямо в бурную реку. Наконец он заснул. Спал он довольно крепко, а когда проснулся, то некоторое время пролежал неподвижно, с закрытыми глазами. Но пронзительные крики ласточек, которые свили гнездо прямо над его окном, не давали ему покоя. Он быстро сел на постели, протирая глаза: комната была залита мягким закатным светом; он проспал пять часов. Амелия не приехала. «Видно, случилось что-то серьезное», - подумал он и, словно сон освободил его от всех сомнений и колебаний, вышел из комнаты и спустился вниз. Как и в первый раз, когда он шел к дому Де Керини, улочки и сады казались бесконечными. Розы за прутьями решеток были белы от летней пыли, листья олеандров поникли, знойная дымка окутала этот зеленый хаос и подернула небо. Служанка в стоптанных туфлях и синем фартуке, как обычно, поливала живую изгородь и, узнав его, даже не поздоровалась. Он свернул с усыпанной гравием аллеи и пошел вдоль стены дома по цементной дорожке. Дойдя до окна гостиной, он увидел, что жалюзи приоткрыты, и услышал голоса. Ему показалось, что это разговаривают Де Керини и Манкузо. Он остановился и прислушался. - На ком я женюсь? - сказал низкий, недовольный голос Манкузо. - На девушке, которая за неделю до свадьбы целыми днями, да, целыми днями пропадает где-то с молодым человеком, с которым едва знакома. На девушке, которая говорит мне в лицо, что, как только выйдет за меня, сразу мне изменит. На девушке, которая не только не любит меня, но даже не уважает; вот на ком я женюсь... - Раньше надо было думать, - ответила слегка нараспев Де Керини. Сильвио подошел поближе к окну и заглянул в щель. Сначала он ничего не увидел, кроме позолоты мебели и зеркал, поблескивавших в полумраке, потом глаза привыкли и он стал различать разговаривающих. Манкузо сидел на краю пуфа, по обыкновению изящный и элегантный, нахохлившись, как сыч. Де Керини же сидела прямо напротив окна на легкой кушетке с гнутыми ножками, выставив на обозрение свои пышные формы, выступающие под яркими складками капота. Она откинулась назад, сонная и невозмутимая, положив ногу на ногу. Сильвио видел круглую белую шею с толстой складкой под подбородком, жеманный кукольный рот, раздутые ноздри и под ровными локонами, спадавшими до половины лба, черные бархатистые глаза, сощуренные и улыбающиеся, которые смотрели в потолок насмешливо и самодовольно. - Раньше надо было думать, - повторила она, посидев несколько секунд неподвижно. Манкузо скривился, словно сигарета у него во рту вдруг стала горькой. - Прекрасный совет, - пробормотал он. - Когда это раньше? Если кто виноват, так это ты. Она твоя дочь, ты ее воспитывала, вот и вырастила бы ее честной женщиной, а не развратницей. Они замолчали. - Не надо преувеличивать, - сказала наконец Де Керини равнодушным тоном, стараясь скрыть раздражение. Манкузо вскинулся. - Как это преувеличивать? Остается неделя до свадьбы, а я ее совсем не вижу. Совсем! Она на целый день удирает от меня с этим архитектором. Де Керини склонила голову к плечу и посмотрела на Манкузо томным, улыбающимся взглядом. - Все это переменится, - сказала она слегка насмешливо. - У Амелии такой характер, что супружеская жизнь изменит его до неузнаваемости... Особенно, если у вас будут дети... - Но она говорит, что не хочет от меня детей, - сказал Манкузо угрюмо. И в его тихом голосе была такая искренняя удрученность, что Сильвио невольно улыбнулся. Де Керини, казалось, тоже позабавил серьезный тон собеседника. - Это все слова, - сказала она, по-прежнему глядя в потолок, - но, когда родится ребенок, она этого уже не скажет... А я стану бабушкой, какая прелесть! - Она зевнула со скучающим видом. - Ты, Джино, напрасно так беспокоишься, - добавила она, помолчав, - просто ты еще не понял, что Амелия очень слабохарактерная. - Я этого что-то не замечал, - буркнул Манкузо угрюмо. Де Керини выпрямилась и, слегка наклонившись к Манкузо, уставилась ему в лицо холодным и злым взглядом. - Не замечал? - повторила она. - Но я, по-моему, ее лучше знаю. Вот послушай, - и она начала перечислять, загибая пальцы. - Во-первых, Амелия слабая. У нее никогда не хватит смелости взглянуть жизни в лицо. Особенно в трудных обстоятельствах... Во-вторых, она нерешительная, это у нее просто болезнь: прежде чем сделать что-нибудь, она тысячу раз передумает и наконец выберет худшее... Кроме того, она эгоистична, никогда не жди от Амелии жертвы... На это она не способна. И, наконец, она тщеславна; но это такое тщеславие, о каком ты и понятия не имеешь. Так что, если хочешь держать Амелию в руках, умей пользоваться ее слабостями. Вот, к примеру, роскошь. Амелия на платья, шляпки, автомобиль и прочее променяет родную мать, любимого мужа, все на свете. Просто удивительно, - заключила Де Керини небрежно, - до какой степени этой девушке чуждо чувство самопожертвования... Не далее как сегодня утром я имела этому доказательство. - Какое же доказательство? - спросил Манкузо. Женщина взяла из вазы, стоявшей на столе, красный цветок и приколола его себе на пышную грудь, расправив лепестки. - Вчера, - объяснила она, - Амелия вошла ко мне в комнату очень взволнованная и сказала, что влюблена в Мериги и хочет выйти не за тебя, а за него... - Вот видишь! - перебил ее Манкузо. И, со злобой отшвырнув сигарету, привстал. Но женщина крепко взяла его за руку и заставила снова сесть. - Постой. Я преспокойно возразила ей, что у Мериги уже есть невеста. Она сказала, что заставит его порвать с ней. Тогда я спросила, знает ли Мериги об этих ее планах. Оказалось, что он ничего не знает. Тут я напустила на себя серьезность, - Де Керини улыбнулась, показывая мелкие белые зубы, - и говорю: послушай, я не одобряю твоего плана, потому что это безумие. Но можешь поступать, как хочешь, если, конечно, Мериги согласится. Только знай, от меня ты не получишь ни единого сольдо. - Она замолчала и посмотрела на Манкузо, который в восхищении одобрительно кивал головой. - Так что, говорю, из этого дома ты уйдешь в чем мать родила. Мериги тоже беден, вы с ним будете голодать, но это меня не касается. Она окатила меня презрением, клялась, что все равно выйдет за Мериги, хоть он и беден. В общем подняла такой неприличный шум, что я не стерпела и прогнала ее. Но за ночь она, видно, одумалась. Во всяком случае, сегодня утром она опять пришла, села на мою постель и спросила, сказала ли я тебе о ее решении. Услышав, что я ничего тебе не говорила, она от радости стала меня обнимать: оказывается, она снова передумала. Наступило молчание. Манкузо мрачно жевал кончик сигареты; Де Керини снова рассеянно откинулась на спинку кушетки. - Ты не должен и вида подавать, что ревнуешь, - продолжала она. - Жди, пока она сама к тебе придет... Если ты это сумеешь, она придет... Тут Сильвио решил, что слышал довольно. Он потихоньку проскользнул мимо окна и вошел в дом. В прихожей и на лестнице было темно. Он на цыпочках поднялся на второй этаж, направился в конец коридора, где была комната Амелии, и вошел без стука. Он сразу увидел ее: совершенно обнаженная, она сидела перед туалетным столиком спиной к двери. При виде ее стройной спины, похожей на тоненький цветок с луковицей, Сильвио очень смутился и несколько секунд неподвижно стоял на пороге. Но Амелия, которая увидела его отражение в туалетном зеркале и продолжала преспокойно сидеть, подпиливая ногти, наконец обернулась через плечо и со смехом предложила ему войти и закрыть дверь. Правда, она тоже если и не стыдилась, то по крайней мере была смущена; Сильвио почувствовал это по ее принужденному тону. И все же она, видно, решила вести себя так, как будто она одета. Войдя в роль, она даже светским движением закинула ногу за ногу и с улыбкой спросила, как он осмелился войти без стука, когда она в таком виде. - В конце концов, - заявила она вызывающе, - это моя комната... Я могу позвать Джино, и он вышвырнет тебя вон. Эти слова привели Сильвио в бешенство. Он стиснул зубы, руки его сжались в кулаки; но, с трудом овладев собой, он коротко пересказал ей все, что услышал, стоя под окном, и спросил, правду ли говорила ее мать. Слушая, она равнодушно смотрела на него и медленно, лениво поглаживала себя по груди. Потом, потупив глаза и пошевеливая носком ноги в домашней туфле, подтвердила, что мать сказала правду. Сильвио не удовлетворился таким сухим ответом, он требовал, чтобы она объяснила причины, по которым так неожиданно передумала. Она пожала плечами: тот муж или другой - какая разница; в конце концов Манкузо богат, любит ее, ей с ним будет неплохо. И кроме того, даже если бы она из любви к Сильвио порвала с Манкузо, разве он женился бы на ней? Разве у него нет уже невесты? Как могла она быть уверенной в нем! Сильвио, смутившись, сказал, что не важно, поженятся ли они, - важно ей освободиться из-под власти Манкузо и матери. Она посмотрела на него с сомнением. - Для чего мне освобождаться от Джино и матери? - спросила она, помолчав. Сильвио, не зная, что сказать, некоторое время смотрел на нее молча. - Но разве ты сама не говорила мне, что... что Манкузо любовник твоей матери... И что мать принуждает тебя выйти за него замуж только Для того, чтобы удержать его рядом с собой? Ей, видимо, было неприятно, что Сильвио так хорошо помнит каждое ее слово, сказанное во время их загородных прогулок. - Я не так говорила... - возразила она. - И много раз повторяла тебе, что ни в чем не уверена. Я только подозревала это... Вот и все. - Выходит, ты возводила на свою мать напраслину? - спросил Сильвио с раздражением. - Конечно, - сказала она с явным облегчением, - наверняка так оно и есть. Я часто сама не знаю, что говорю, - добавила она кротко. - Теряю голову и выдумываю бог весть что. Прошу тебя, забудь все, что я говорила про Джино и про маму. В то время я была не в себе, совсем с ума сошла и не отдавала себе отчета... Не надо было все это говорить. Она покачала головой, умоляюще глядя на него, потом встала и грациозно, не спеша, громко постукивая комнатными туфлями, прошла через комнату, чтобы взять сигарету из золотого ящичка, стоявшего на комоде. Она поставила ящичек на место с довольным видом, и Сильвио сразу" догадался, что это новая вещь. - Кто тебе его подарил? - спросил он. - Джино принес сегодня, - ответила она. - Правда, прелесть? Сильвио все это казалось сном. Он никогда не принимал всерьез слова и желания Амелии; но его ошеломило, когда она с такой беззастенчивостью отреклась от них. - Значит, - невольно продолжал он настаивать, - все твои разговоры о здоровой жизни, которой ты хочешь жить, и о здоровых людях, с которыми хочешь общаться, все это было одно притворство? Амелия курила, поглядывая на свои ногти, и даже не соблаговолила ответить. Она только покачала головой, словно хотела сказать: «Все это глупости... Я об этом давно и думать забыла». Снова наступило молчание. Но Сильвио не мог теперь удовлетвориться этим, он хотел знать, каким образом Де Керини удалось так изменить душу своей дочери. Объяснения матери, так же как и объяснения Амелии, его не убедили. Тут было что-то другое. Но что? Он твердо решил не читать ей мораль, не показывать свое разочарование, не упрекать ее ни в чем. Уж это непременно. Ведь он сам ничем не лучше других. Развлекался с Амелией, и ему даже в голову не приходила мысль о женитьбе на ней. Он поступил точно так же, как Манкузо, только тот потом решил жениться и оказался в этом отношении лучше его, Сильвио. Нет, решил он, нравственности не существует, есть лишь относительные, искусственно навязанные понятия. И здесь победа, без сомнения, осталась за Де Керини. Но, готовый признать свое поражение, он вовсе не хотел, чтобы его утешали лицемерными разговорами. И несмотря на все свое возмущение, он с удивительным внешним спокойствием отверг философствования Амелии, которыми она, видя его задумчивость, вздумала его угощать. Она заговорила тем же тоном, как и тогда, когда рассуждала о здоровой жизни и других высоких материях; и в ее словах чувствовалась та же пошлая неискренность. Только смысл ее рассуждений был теперь прямо противоположный: надо принимать жизнь такой, какова она есть, со всеми ее достоинствами и недостатками. Бороться бесполезно, лучше быть как все люди, которые заботятся о собственных интересах и добиваются своего. Словом, это были самые старомодные и пустые образцы поверхностного салонного скептицизма, которые она преподносила как некие духовные откровения и с такой верой, что это, казалось, с лихвой возмещало ее разочарования в любви. «Вот она оборотная сторона медали, - подумал он, - логическое следствие прежних чистых порывов». Вдруг раздражение его вырвалось наружу, и он всем телом подался вперед. - Замолчи, - сказал он тихо. - Разве ты не понимаешь, что наговорила кучу глупостей? Она сидела на кровати и надевала туфли. Удивленная и даже немного огорченная, она подняла на него глаза. - Да нет же, Сильвио, - возразила она. - Уверяю тебя, что я именно так думаю... «Это и плохо», - хотел сказать Сильвио, но промолчал, поняв наконец, что все возражения бессильны против таких стойких убеждений. Амелия же поняла его молчание иначе, она подумала, что он разочарован в своих желаниях, и решила утешить его. Она сказала, что они станут видеться по-прежнему, надо только сохранять благоразумие. Эти слова Амелии заставили Сильвио снова вспомнить всю ее низость так живо, что ему стало омерзительно, противно, и, пока она болтала, он думал, как бы поскорее уйти. Он решил обойтись без драматического расставания, полного упреков и сожалений. Их связь была слишком случайной и легкой, она не заслуживает такого эпилога. Так иногда люди знакомятся в поезде, после чего обмениваются раз-другой письмами, а потом переписка обрывается сама собой. Пусть же и роман с Амелией канет в болото мелкого повседневного забвения, - забвения неотправленных писем, потерянных адресов, запоздалых соболезнований и поздравлений. Он назначит ей свидание и не придет. Амелия, быть может, погрустит один день, но не больше. Так он и сделал; девушка охотно дала согласие на свидание, но все время твердила, что теперь они должны быть благоразумнее. Сильвио пообещал ей все, чего она хотела, и встал. Они наскоро простились - Амелия лишь улыбнулась и бросила на него в зеркале заговорщический взгляд, но, переступив порог, он сразу вспомнил о Де Керини и о доме, который он для нее проектирует. Не раздумывая, под влиянием естественного порыва разочарованной души, он решил сейчас же пойти к ней и под каким-нибудь предлогом отказаться от этой работы: он не хотел теперь даже косвенно иметь дело с Амелией. Кроме того, увидеть в последний раз Де Керини его побуждало жгучее любопытство, какого он в жизни не испытывал. Он не признавался себе в этом, но после всех своих противоречивых мнений он теперь считал, что эта добродушная и рассудительная женщина из всех троих самая лучшая. «Белокурая плутовка! - думал он с шутливой грустью. - Ты по крайней мере не обременяешь себя совестью и идешь прямо к цели... Кукла!» Он застал ее в гостиной одну; Манкузо, успокоенный и смирившийся, ушел. Она, как и раньше, сидела на позолоченной кушетке. На столе, возле лампы под абажуром, были разложены в четыре ряда маленькие изящные карты - она раскладывала пасьянс. Сигарета с окрашенным помадой кончиком дымилась в углу пепельницы. У ног хозяйки, свернувшись калачиком, спала уродливая лохматая собака. Время от времени Де Керини брала сигарету пухлыми пальцами и задумчиво затягивалась, прищурив черные глаза. Потом оставляла сигарету и перекладывала какую-нибудь карту. Когда Сильвио вошел, она не перестала раскладывать пасьянс и, только переложив две или три карты, подняла на него глаза. - Я пришел сказать вам, - начал Сильвио, сразу приступая к делу, - что по семейным обстоятельствам вынужден уехать из Рима. Поэтому мне придется отказаться от проектирования вашего особняка... - По семейным обстоятельствам, - повторила Де Керини, глядя на него с ласковой улыбкой. - Надеюсь, никакого несчастья не случилось? Ответ вырвался у Сильвио как-то сам собой: - Нет, совсем наоборот... Это радостное событие... Я еду жениться. - Подумать только, - сказала Де Керини, качая головой и глядя на него с любопытством. - Значит, вы тоже женитесь... А я и не знала, что у вас есть невеста... Что ж, от души поздравляю... Ваши родители, вероятно, будут очень рады... А как зовут вашу невесту?.. Лаура?.. Красивое имя... Сколько ей лет? Ах, так она старше вас... Правда, всего на два года, значит, ее можно считать вашей ровесницей. А кто она, студентка? Ах, учительница! Это хорошо, женщина должна работать наравне с мужчиной. Вот если б Амелия умела что-нибудь делать... Да где уж там! Я заставляла ее учиться музыке, языкам, посещать курсы медицинских сестер... Все напрасно; к сожалению, Амелия ничему не научилась... И вот теперь она выходит замуж... А вы хотите иметь детей? Задавая эти вопросы и выслушивая короткие, смущенные ответы Сильвио, она уже смотрела не на него, а на пасьянс, где ее проворные пальцы сложили очень удачную комбинацию. - Но почему вы не хотите проектировать наш дом? - спросила она вдруг, не поднимая глаз. - Я же сказал, - с трудом выдавил из себя Сильвио. - Я уезжаю из Рима... - Навсегда? - Нет, зимой вернусь. Де Керини быстро переложила несколько карт и укоризненно покачала головой; трудно было понять, относилось ли это к картам или же к Сильвио. - А ведь мы с вами уже договорились обо всех мелочах, - сказала она медленно. - Право, мне очень жаль. - Мне тоже... Но... - Вот что, - перебила она его. - Давайте сделаем так: вы женитесь, а потом, месяца через два или три, вернетесь и возобновите работу. Моей дочери дом не очень к спеху; отпразднуем свадьбу, они поедут в свадебное путешествие, а потом должны будут посетить всех родственников в Калабрии. На это уйдет не меньше четырех или пяти месяцев... Говоря это, она смотрела на него снизу вверх, улыбаясь и подмигивая блестящими бархатистыми глазами, черными, как вода в глубоком озере, где в ясную ночь отражаются звезды. Абажур отбрасывал розовые блики, окрашивая в какой-то неестественный цвет ее пышную грудь, круглую шею, пухлые щеки с родинкой; она сидела, выпрямившись и положив маленькие полные руки, унизанные кольцами, на бородатых добродушных королей, сердитых подтянутых валетов, страстных дам с хищными глазами. И удивленному Сильвио вдруг представились вместо этих королей, валетов и дам Манкузо, Амелия, он сам и многие другие люди, незнакомые ему, но, конечно, существующие на свете. Де Керини, спокойно, терпеливо прявшей путаную нить своих расчетов и страстей, до сих пор удавалось сталкивать этих людей в тонкой игре, полной неожиданностей, и выигрывать. Дамы немало пролили слез, короли гневались, валеты строили козни, мелкие карты соединялись и расходились, и она доводила свои пасьянсы до успешного конца. Как все игроки, жаждущие выиграть любой ценой, она, если какая-нибудь карта не желала ей повиноваться, конечно, не брезговала и передернуть. Мгновение Сильвио грезил наяву. - Нет, - сказал он наконец, покачав головой. - Ваше предложение очень заманчиво... но мне кажется... Право, боюсь, что это невозможно... Де Керини, видимо, заметила колебания Сильвио. Она улыбнулась и, по-прежнему занятая картами, не глядя на него, спросила: - Сколько вам лет? - Двадцать шесть. - Вот и видно, что вы еще очень молоды. - Почему? - спросил Сильвио, несколько обиженный. - Вы еще верите в красивые жесты, - ответила она, помедлив. - Как будто такие вещи имеют значение... Вы смешиваете чувства с делами... Воображаете, будто существует связь между тем и другим... Все это доказывает, как я сказала, что вы еще очень молоды... Сконфуженный, Сильвио некоторое время молчал. Он вспомнил, что решил не придавать серьезного значения своей связи с Амелией, не становиться в нравоучительную позу и не быть пристрастным. Но как раз теперь, когда он считал себя наиболее объективным, Де Керини неопровержимо доказала ему, что его поведение всегда было продиктовано теми самыми моральными условностями и чувствами, от которых он полагал себя свободным. Сильвио вдруг почувствовал себя робким и беспомощным, словно он предстал перед судьей. - Скажите, - пробормотал он, - а сами вы как поступили бы на моем месте? - Я, - ответила Де Керини просто, - сделала бы так, как посоветовала вам: женитесь, а потом через несколько месяцев возвращайтесь в Рим и беритесь за работу... - Вы так думаете? - только и мог сказать Сильвио. Де Керини посмотрела на него со снисходительным удивлением. - А как же иначе? Ведь вы архитектор. - Да, - согласился Сильвио, - я архитектор. - Так вот и будьте архитектором, а о том, что вас не касается, лучше забыть. Снова наступило молчание. «А ведь в самом деле, кто я? - подумал Сильвио. - Всего только архитектор». При этом он почувствовал странное разочарование, словно вдруг стал меньше, - так чувствует себя человек, который неожиданно обнаружил, что он совсем не столь могуществен и свободен, как думал. «Прежде всего архитектор, а потом уже человек, - подумал он. - Прекрасный вывод». - Джино вас очень ценит, - продолжала тем временем Де Керини. - И я тоже считаю, что вы талантливы... Ваш проект нам нравится. Не вижу причин для вас бросать так успешно начатую работу... Сильвио вдруг решился. - Хорошо, - сказал он, вставая. - Я сделаю так, как вы советуете... Увидимся через два месяца... - Вот и прекрасно, - подхватила Де Керини. - Договорились. Но она уже снова впала в рассеянность и не пожала протянутую руку Сильвио. - Минутку, - пробормотала она, - одну минутку... Я вас сейчас провожу... Этот пасьянс очень важен... Видите... Негодный пиковый валет никак не хочет выходить... Сильвио улыбнулся. - А почему бы вам не подтасовать карты, - сказал он. - Ведь никто не увидит... Она подняла голову, и лампа осветила ее лицо; какая-то странная, зловещая улыбка таилась в прищуренных глазах, в жадных опущенных углах рта. - Несколько раз, потеряв терпение, я пробовала это делать, - сказала она медленно, глядя на него с задумчивым удивлением. - Но, в конце концов, это глупо, правда?.. Сильвио пожал плечами. Он был смущен и не очень уверен в себе. «Надо работать, - подумал он. - Я архитектор... Работать... И забыть о том, что меня не касается». Но, несмотря на свою неудовлетворенность, он невольно почувствовал облегчение, прилив бодрости, словно с плеч у него свалился груз, тяжкая обязанность, ненужное бремя, стеснявшее его движения. И, странное дело, он не видел противоречия между своей неудовлетворенностью и этим чувством. А Де Керини тем временем опять занялась своим пасьянсом и у него на глазах сломила последнее сопротивление карт, выбрала одну за другой все картинки, даже самые непослушные и упорные. Наконец, очень довольная, она собрала карты, спрятала колоду в ящичек и встала. - Получилось, - сказала она. - Это было очень важно, я загадала на Амелию... Теперь, если по крайней мере верить картам, все будет хорошо... - Поздравляю, - пробормотал Сильвио, выходя следом за ней в прихожую. Но она не слышала. Они вышли в сад, дошли до калитки. Была поздняя ночь; пыльный, безветренный воздух лениво струился над землей, душный, пронизанный ароматом цветов и жужжанием насекомых; сквозь пышную поникшую зелень было видно, как порхают затерянные в теплой тьме мерцающие светлячки. Когда Де Керини открыла калитку, собака выбежала на улицу. Де Керини поспешно пожала Сильвио руку и бросилась за собакой. Сильвио показалось, что в освещенном окне наверху мелькнула стройная тень Амелии. Тем временем Де Керини исчезла на темной улице, под низкими листьями платанов, и было слышно, как она певучим голосом зовет непослушную собаку. Помедлив немного, Сильвио бодрым, решительным шагом дошел до конца улицы и свернул к реке.ИЗ СБОРНИКА «ЭПИДЕМИЯ»Счастье в витринеКаждый день, ближе к вечеру, этот старый чиновник в отставке, по имени Милоне, выходил из дому вместе с женой своей Эрминией и дочерью Джованной. Жена была дородная и пожилая; дочь, несколько перезрелая, имела вид жалкий и как будто испуганный. Все семейство Милоне, которое проживало на площади Свободы, медленно, приноравливаясь к шагу дородной Эрминии, поднималось вдоль длинной улицы Кола ди Риенцо и рассматривало все товары, выставленные в витринах магазинов. У площади Рисорджименто оно переходило на другую сторону улицы и возвращалось к площади Свободы, столь же тщательно осматривая каждую витрину. Эта прогулка длилась примерно часа два и помогала убить время до ужина. Милоне, люди весьма небогатые, уже давно не ходили ни в кино, ни в кафе. Моцион составлял их единственное развлечение. Однажды, когда Милоне в обычное время поднялись по улице Кола ди Риенцо почти до самой площади Рисорджименто, их внимание привлек новый магазин, словно по волшебству открывшийся там, где до вчерашнего дня стоял грязный забор. Блеск зеркальных стекол мешал рассмотреть выставленные в витрине товары. Милоне подошли к магазину поближе, потом, не говоря ни слова, описали по тротуару дугу и выстроились перед витриной. Теперь они могли рассмотреть товар совершенно отчетливо: то было выставлено счастье. Милоне, как и все, постоянно слышали разговоры об этом товаре, но никогда его не видели. О нем говорили обычно как о чем-то очень редком, как о редкости почти сказочной, говорили, сомневаясь в том, существует ли он на самом деле. Правда, иллюстрированные журналы печатали время от времени длинные статьи с пестрыми фотоснимками; в них рассказывалось, что в Соединенных Штатах счастье есть чуть ли не у всех и что, во всяком случае, оно всем доступно; но ведь Америка далеко, а журналисты, известное дело, чего только не выдумают про нее. Так же и в древние времена, по всей видимости, счастье водилось в изобилии, но тот же Милоне, человек весьма преклонных лет, не помнил, чтобы ему довелось хоть раз видеть счастье. И вот сейчас, как ни в чем не бывало, магазин выставляет для продажи каждому желающему именно этот товар, словно обувь или кухонную посуду. Нетрудно понять удивление всех троих Милоне, застывших перед необыкновенной витриной. Нужно сказать, что магазин был оформлен отлично: огромные стекла витрин в обрамлении полированного травертина, вывеска в современном стиле, отделка и украшения из никелированного металла. Внутри прилавки были тоже в современном вкусе, а два или три продавца, молодые, проворные, одетые с иголочки, могли соблазнить даже самого нерешительного покупателя. В витринах счастья были разложены по величине, как пасхальные яйца, - на любой карман. Тут были и маленькие, и средние, и даже одно огромное, видимо бутафорское, выставленное для рекламы. И каждое было снабжено этикеткой с красиво написанной ценой. Старый Милоне произнес авторитетным тоном, выражая общую мысль: - Вот уж чего не ожидал, того не ожидал! - Почему, папа? - наивно спросила дочка. - А потому, - с досадой ответил старик,- что сколько лет уже твердят: в Италии нет счастья, нам не хватает счастья, оно слишком дорого, чтобы ввозить его. И вдруг ни с того ни с сего открывают магазин и торгуют там одним счастьем! - Может, они открыли какие-то залежи счастья, - сказала дочка. - Где? Как открыли? - разгорячился Милоне. - Разве нам не повторяли постоянно, что недра Италии не содержат его? Ни нефти, ни железа, ни угля, ни счастья... И потом, такие вещи становятся известны. Посуди сама... Я так и вижу наши газеты: вчера такой-то, совершая прогулку по Кадорским горам, обнаружил жилу счастья самого высокого качества... такой-то длины, такой-то глубины, с таким-то запасом. Право, подумать только!.. Нет, не может быть! Это все заграничное... - Ну так что же в этом плохого? - спокойно спросила жена. - Там у них счастья слишком много, а у нас счастья нет, вот мы и покупаем его. Что ж тут особенного? - Бабья болтовня! - в ярости пожал плечами старик. - Что значит покупать? Это значит тратить драгоценную валюту... Ту самую валюту, на которую мы могли бы купить зерна. Страна подыхает с голоду! Нам нужен хлеб. Нет уж, извините! А мы тратим те немногие доллары, что нам удается наскрести, на эту дрянь, это счастье! - Но ведь счастье тоже нужно! - заметила дочка. - Это излишество, - ответил старик. - Прежде всего надо думать о пропитании. Сначала хлеб, потом счастье... А тут все делается вопреки здравому смыслу: сначала счастье, потом хлеб. - Фу, как ты горячишься! - благодушно возразила жена. - Согласна, тебе счастье не нужно. Но ведь не все же такие, как ты. - Я, например... - осмелилась вставить дочка. - Ты, например... - угрожающе перебил ее отец. - Я, например, хотя бы для того, чтобы узнать, из чего оно сделано, это счастье... я бы с удовольствием купила ну хоть такое, самое маленькое, - закончила дочка безнадежным тоном. - Пошли, - мрачно и решительно заявил отец. - Пошли. Обе женщины послушно дали увести себя прочь. Но старик уже вошел в раж: - От тебя, Джованна, я этого не ожидал. - Почему, папа? - Потому что это все для спекулянтов, для богачей, для миллионеров... Государственный служащий не может и не должен стремиться к счастью. Если ты говоришь, что хочешь купить его, то этим только доказываешь, какая ты несознательная. Как можно... Квартиру мы снимаем, пенсии кое-как хватает на первые дни месяца, а ты... Нет, я в тебе разочаровался, право, разочаровался. У дочери глаза были полны слез. Мать не вытерпела и вмешалась: - Вот видишь, что ты за человек! Только и знаешь, что мучить ее. В конце концов, она молода и ничего еще в жизни не видела, что ж тут странного, если на счастье у нее глаза разгораются? - Ничего... Ее отец обошелся без счастья, обойдется и она! Они добрались уже до площади Рисорджименто. Но на сей раз старик, против обыкновения, не захотел переходить на другую сторону. Дойдя до магазина, он остановился, долго смотрел на витрину, потом сказал: - Вы знаете, что я думаю? Что это подделка. - С чего ты взял? - Ах, да ведь я только вчера читал в газете, что вот такое крохотное счастье стоит в Америке - заметьте, в Америке! - несколько сот долларов. Как же может быть, чтобы его сбывали так дешево? Одна перевозка стоит дороже. Нет, это подделка, местное производство, нечего даже сомневаться! - Но люди покупают, - осмелилась возразить мать. - Чего люди не купят! Заметят дома через несколько дней... Жулики! Прогулка продолжалась. Но Джованна глотала слезы и думала, что счастье, даже поддельное, пришлось бы ей по душе.Первое сообщение о ЗемлеОт специального корреспондента, присланного с ЛуныПамятникГид. Синьор, постойте минутку... Как ваша фамилия? Я. Моравиа. Альберто Моравиа. Гид. Так вот, синьор Моравиа, остановитесь и взгляните на этот памятник. Я. Вижу. Красивый памятник, очень красивый. Гид. Не торопитесь так, мало сказать - красивый. Вы посмотрите хорошенько. Как видите, перед вами человек средних лет. Сжимая в руке револьвер, он приставил его себе к виску. Обратите внимание, какое у него суровое и скорбное выражение лица. Какой решительный и печальный взгляд. Я. В самом деле, вижу. Гид. Прошу вас также обратить внимание, что на этом человеке славная форма нашего государственного чиновника. Автор памятника, один из лучших у нас скульпторов, получивший еще в прошлом году премию Академии изящных искусств, удивительно точно воспроизвел эту форму. Самый опытный портной и тот не мог бы придраться. Все на месте - и положенное число пуговиц, и складка на брюках, и пояс с пряжкой, на которой выгравирован девиз: «Государство - это не что иное, как Государство». Я. Прекрасный девиз. Гид. Этот девиз полон глубокого смысла. Три нашивки на рукаве указывают, что изваянный чиновник принадлежит к третьему классу. Орел у него на груди - это символ государства. Тот же орел на фуражке над козырьком. Орел на фуражке держит свастику, но, заметьте, орел, вышитый на груди, держит в когтях нечто другое. Я. Какой-то кружок... Или шарик? Гид. Нет, пуговицу. Я. Пуговицу? Гид. Да, пуговицу. Человек, изваяние которого вы видите перед собой, был чиновником третьего класса Министерства гражданского снабжения, управления одежды, галантерейного отдела, пуговичного подотдела. Я. Это важный чиновник? Гид. Все чиновники важны, синьор Моравиа. Государство, как вы знаете, важнее всего на свете, поэтому все его представители в одинаковой степени важны. Но в данном случае действительно речь идет о важнейшем чиновнике. Представьте себе на минуту, что по какой-либо причине производство пуговиц в нашей стране прекратится. Что тогда произойдет? Вся жизнь остановится. Брюки и юбки упадут, нанеся ущерб национальному целомудрию, пиджаки и пальто окажутся незастегнутыми в ущерб национальному здоровью. Никто, даже сам Глава Государства... (Обнажает голову.) Я. Почему вы обнажили голову? Гид. Потому что я упомянул о Главе Государства. Итак, я хотел сказать, что никто, даже сам Глава Государства, не мог бы спастись от смешного положения, которое неизбежно создало бы отсутствие пуговиц. Я. Вы правы, я об этом не подумал. Но почему же тогда воздвигнут памятник именно этому чиновнику пуговичного подотдела? Гид. Потому что он - один из наших самых замечательных и благородных героев. Я. Он сражался на войне? Гид. Не на обычной войне, где стреляют, а на войне, которую люди ведут каждый день, служа Государству. В этом смысле мы все время сражаемся на войне, синьор Моравиа. Я. Да, vis pacem, para bellum6. Гид. Что вы сказали? Я. Нет, ничего, это просто такое изречение. Гид. Наверное, так говорят в вашей стране? Я. Нет, в другой стране, которая была очень воинственной. Итак, это герой. А скажите, пожалуйста, какой он совершил подвиг? Гид. Это длинная история. Если бы вы знали наш язык, то могли бы прочесть ее, она высечена на постаменте памятника. Но раз вам интересно, я расскажу. Я. Конечно, интересно. Меня интересует все, что имеет отношение к вашей стране. Гид. Тогда да будет вам известно, что фамилия этого человека - Мюллер и он чиновник Министерства гражданского снабжения, управления одежды, галантерейного отдела, пуговичного подотдела... Я. Постойте, зачем же вы снова все это перечисляете? Гид. Таков порядок, я должен ему подчиняться. Я. Ну, хорошо. Пойдем дальше. Гид. ...он осуществлял связь между заготовительными центрами и министерством, иными словами, следил, чтобы все заготовленное сырье было переработано на пуговицы без отходов и потерь. Я. Понимаю. Гид. Эта должность очень трудная. Всякая ошибка, недоразумение, малейшие непроизводительные затраты рассматриваются у нас как саботаж государственного производства и сурово караются. В нашей стране нет более тяжкого преступления, чем саботаж. И это понятно. От работы государственной машины зависит благополучие всех граждан. Государство по сути дела само не производит пуговиц, или обуви, или зубных щеток, или вилок. Оно производит благосостояние. Поэтому саботаж государственного производства - это посягательство на всеобщее благосостояние. Из этого следует, что, если человек, положим, убил свою жену из ревности, он нанес вред лишь своей семье, тогда как саботажник наносит вред миллионам граждан. Поэтому он и карается гораздо суровее. Я. Иными словами, задушить свою жену - это менее серьезный проступок, чем сделать короткое замыкание или порвать ременную передачу. Гид. Вот именно, вы удивительно правильно схватили мою мысль! Я. Все ясно. Продолжайте. Гид. Наш герой, как я уже сказал, следил, чтобы все сырье, отправленное из заготовительных центров, попадало на пуговичные фабрики. Но необходимо объяснить, из какого сырья делаются пуговицы. Быть может, эти технические подробности покажутся вам скучными и неинтересными, но в данном случае они необходимы. Пуговицы делаются из костей. Я. Это мне известно. Гид. Из костей врагов Государства, научным путем отделенных от мяса, пропитанных для крепости специальным химическим составом, расфасованных в одинаковые связки с аккуратными этикетками и доставляемых через министерство с заготовительных центров на фабрики. Я. Минутку. Вы сказали - из костей врагов Государства. Я не знал, что быки, лошади и свиньи - это враги Государства. Гид. Боюсь, что вы меня не поняли, синьор Моравиа. Быки, лошади и свиньи не враги государства. А вот некоторые слои населения - да. Я. Признаться, мне трудно это понять. Гид. А ведь это так просто! Все яснее ясного. Государство раз и навсегда установило, как нужно себя вести, то есть какие поступки дозволено делать, какие слова дозволено говорить, какие чувства дозволено испытывать, какие мысли дозволено иметь... Я. Даже мысли? Гид. Разумеется, даже мысли. Кроме того, Государство также установило в свое время раз и навсегда, каким должен быть человек, то есть какое у него должно быть лицо, какой цвет глаз и волос, какая фигура и так далее. Все люди, которые выглядят иначе или ведут себя не так, как требуют законы Государства, считаются его врагами. Я. Но что же это такое - Государство? Гид. Синьор Моравиа, отсылаю вас к девизу, который выгравирован на пряжке нашего героя: «Государство - это не что иное, как Государство». Я. Значит, существуют либо, так сказать, друзья Государства, либо его враги. Разве нет середины? Гид. А разве она возможна? Разве есть середина между добром и злом, между жизнью и смертью, между истиной и ложью? Я. Вы правы, как, впрочем, и всегда. А как поступает Государство со своими врагами? Гид. Очень просто. По мере возможности - простите мне каламбур - делает их своими друзьями. То есть делает полезными. Из вредных - полезными. Я. Перевоспитывает? Гид. Не совсем. Воспитание Государство дает человеку в школе, и нет смысла делать это дважды. Но оно, если можно так выразиться, перевоспитывает самый материал, из которого состоят его враги. Иными словами, живых врагов оно превращает в мертвых. Я. Не понимаю. Гид. Их подвергают строго научной обработке по единому методу. Все санитарные нормы неукоснительно соблюдаются. Мужчин, женщин и детей - врагов Государства - обследует специальная комиссия, которая называется «Комиссия по утилизации врагов государства», после чего их отправляют в ликвидационные лагеря. Там их тщательно пересчитывают, осматривают, освидетельствуют и убивают. Я. Каким же способом? Гид. Научным, как всегда: в газовых камерах. А потом, как я уже сказал, посредством специальных кислот мясо отделяется от костей. Мясо идет на удобрения. Кости же, пропитанные укрепляющим составом и высушенные, расфасовывают связками, снабжают этикетками и отправляют на пуговичные фабрики. Между заготовительными центрами и фабриками стоит министерство, которое следит, чтобы производство шло в соответствии с установленными нормами и планами. Но вернемся к теме нашего разговора. Государство, превращая в пуговицы кости своих врагов, по существу делает их полезными. Они, так сказать, оправдывают свое существование, которое в противном случае было бы бесполезно, а следовательно, бессмысленно и неоправданно. Как видите, принцип общественной пользы определяет все действия Государства. Государство всегда высоконравственно и не может быть иным. Я. Однако эти ликвидационные лагеря, как вы их называете... Гид. Но ведь я же сказал вам, что там применяются строго научные методы... Я. Позвольте. Но ведь так называемые враги Государства могли бы, наверно, кое-что возразить против этих научных методов. Иначе говоря, они могут не захотеть, чтобы их превращали в пуговицы. Гид. Ага, я вас наконец понял. На редкость странная мысль! Уверяю вас, что вы ошибаетесь. Государство не может желать ничего, кроме всеобщего блага, в том числе и блага своих врагов, и они первые это чувствуют и признают. Они понимают намерение государства, отдают себе отчет, что это для них единственный способ быть полезными, и с восторгом принимают свою судьбу. Лучшее доказательство этого - то, что они прибывают в ликвидационные лагеря со знаменами, под звуки оркестра, поют гимн и громко прославляют Государство, которое в своей бесконечной милости дает им возможность как-то оправдать свое существование. Я. Под звуки оркестра, с пением гимна? По всей видимости, это очень радостная церемония! Гид. Так оно и есть. Да и кто бы не радовался на их месте? Подумайте... Я. Уже сколько времени я только это и делаю. Гид. Подумайте... Солдат, отдавший свою жизнь на войне, чиновник, отдавший свою жизнь за служебным столом, крестьянин, отдавший все свои силы на поле, пашущий до последнего вздоха, - разве они не делают то же самое, что и враги Государства? Но одни служат ему своей жизнью, а другие - смертью, только и всего. Я. Да, только и всего. Гид. Но вы столько раз перебивали меня, что мы потеряли нить. Впрочем, мне понятно ваше любопытство. Вы турист, и порядок, процветание, могущество нашей страны вызывают у вас восхищение и, быть может, зависть. Вы, естественно, стараетесь понять корни этого порядка, процветания, могущества. Вероятно, хотите вернуться на родину и посоветовать своему правительству принять нашу систему. Не так ли? Я. Вы очень проницательны и буквально читаете мои мысли. Гид. Это нетрудно, восхищение написано у вас на лице. Но вернемся к нашему несравненному Мюллеру. Однажды, когда он отправил на фабрики партию пуговичного сырья, то есть костей, приехал государственный инспектор, который проверил реестры и обвинил Мюллера в том, что, получив с заготовительных центров шестьдесят девять тысяч связок берцовых костей, он отправил на фабрику только шестьдесят тысяч. Разница в целых девять тысяч связок! Обвинение, как видите, нешуточное. Это саботаж или, что то же самое, воровство - преступление, наказуемое разжалованием и пожизненными каторжными работами. Я. Разве фабрики не прислали квитанций? Гид. Именно в квитанциях фабрик и было указано шестьдесят тысяч связок, тогда как в реестре заготовительного центра стояло шестьдесят девять тысяч. Я. Да, бедняга Мюллер попал в незавидное положение. Как же он поступил? Гид. Он, конечно, не признал себя виновным. На это ему ответили, что он может сколько угодно оправдываться, но следствие будет начато немедленно. Вы, может быть, знаете, что следствие у нас идет долго. Прежде всего материал направляется в Министерство внутренних дел, в управление надзора, в следственный отдел, подотдел саботажа. Потом министерство назначает следственную комиссию. После этого состав следственной комиссии утверждается комиссией по утверждению состава следственных комиссий, и наконец этот состав должен быть одобрен Главой Государства... (Обнажает голову.) Я. Простите, я вас перебью. У меня на родине снимают шляпы, когда проходит похоронная процессия. Гид. Зачем? Я. Говорят, что проходит смерть. Гид. В данном случае, наоборот, проходит жизнь. Но вернемся к нашему Мюллеру. Он почувствовал, что не может ждать конца следствия. Его честь, его преданность государственного чиновника были задеты. Этот кристально честный человек, этот великий человек не мог вынести такого удара и покончил с собой. Но, умирая, он оставил письмо, адресованное его непосредственному начальнику, которое, объяснив причины своего поступка, закончил так: «Я не виновен, но прошу сделать из моих костей пуговицы. Конечно, их будет немного по сравнению с тем, что потеряло Государство, но это все, что у меня есть. И прошу еще, чтобы эти пуговицы носили на мундирах мои коллеги из пуговичного подотдела и до полного их износа других не пришивали». Красиво, правда? Я. Очень. А следствие подтвердило потом невиновность Мюллера? Гид. Здесь начинается самое тяжкое и трогательное. Конечно, подтвердило. Но слишком поздно, когда Мюллера уже не было в живых. Произошла ошибка. Я. Ошибка? Гид. Да, в реестре заготовительного центра нуль ошибочно превратился в девятку. Я. Без сомнения, начальник лагеря был сурово наказан. Гид. Хотя вам это может показаться странным, никто наказан не был. Потому что одному из членов следственной комиссии пришло в голову исследовать эту девятку под микроскопом, и обнаружилось, что хвостик у нее подведен не рукой человека. Я. Как же это? Гид. Летом в учреждениях засилье мух. К сожалению, несмотря на строго научный план уничтожения этих докучливых насекомых, некоторым из них удается уцелеть. Так вот муха, нагадив на реестр, так сказать, подвела хвостик у первого нуля в цифре шестьдесят тысяч, превратив ее в шестьдесят девять тысяч. Как видите, судьба. Я. Да, вижу. Гид. Судьба, повторяю, но не слепая судьба. Потому что, если разобраться, благодаря этой мухе Мюллер покончил с собой, и когда его признали невиновным, память его увековечили памятниками во всех городах. И памятники эти предостерегают, указуют и прославляют... Я. Государство. Гид. Вы поймали мою мысль на лету. А теперь прошу вас, посмотрите на это величественное здание, вон там, слева от вас. Взгляните хорошенько...ИЗ СБОРНИКА «НОВЫЕ РИМСКИЕ РАССКАЗЫ»Теперь мы квитыКого следует считать другом? Того, кто, услышав сплетню о приятеле, тотчас же все передает ему, утверждая при этом, будто хочет предостеречь его, и заверяет, что сам он целиком на его стороне? Или же того, кто не говорит ему ни слова? Мне по душе второй. Первый - друг лишь на словах, а в глубине души он радуется, что у тебя неприятности, он даже не прочь посмеяться над тобой, но только так, чтобы ты об этом не узнал и не отвернулся от него. Именно таким другом всегда был Просперо: обо всех неприятностях я неизменно узнавал от него, так что всякий раз, когда он говорит: «Слушай, мне надо потолковать с тобой», - меня начинает трясти. Я уже заранее знаю, что ничего хорошего не услышу. Однажды зимой ни свет ни заря он позвонил мне по телефону, и я услышал его вкрадчивый голос: - Алло, Джиджи, это Просперо. Мне надо тебе кое-что сообщить. Я сразу же подумал: «Ну, начинается!» А он тем временем, захлебываясь от возбуждения, радостно тараторил: - Знаешь, что о тебе говорят? Что ты обесчестил Миреллу! Сперва я до того растерялся, что не мог вымолвить ни слова. Что и говорить, удар был неожиданным. Но затем, поняв, что он молчит и, верно, со злорадством ждет ответа, я попробовал прикинуться простаком: - Какая еще Мирелла? Просперо расхохотался: - Какая Мирелла? Есть только одна Мирелла, дочка владельца бензоколонки на улице Остиензе. - Но с чего ты все это взял? В ответ я услышал: - Ладно, не веришь - не надо! Считай, что я тебе ничего не говорил... До свиданья. Тогда я с беспокойством закричал: - Погоди, ты должен мне рассказать все... Нельзя же так, ведь должен я знать, кто распускает про меня подобные слухи. А Просперо с этаким ехидством: - Не важно, кто говорит, важно, что говорят... В общем я тебе позвонил, и теперь ты знаешь, что в баре тебя многие осуждали, но я на твоей стороне. - Но что они все-таки говорят? - Говорят, что Мирелла ждет ребенка, что отец ее уже все знает и что на днях ты, мол, увидишь, как это для тебя обернется... А еще говорят, что ты просто мерзавец. Вот что они говорят. Тут я решил, что с меня хватит, и повесил трубку, хотя Просперо продолжал еще что-то кричать. С минуту я неподвижно стоял в полутемном коридоре возле телефона и думал: «Славно денек начался!» В доме еще царили мрак и тишина, только в кухне чуть светлели окна под первыми лучами зари; я стоял босиком на полу, и от холода у меня стыли ноги, внутри все ныло, к горлу подступила тошнота. При этом я вспомнил, что еще очень рано и до девяти часов я не смогу даже поговорить с Миреллой. А что делать до девяти? Спать я больше не мог. В темноте, осторожно двигаясь между своей постелью и постелью брата, я кое-как оделся. Он зашевелился и сонным голосом спросил: - Куда это ты? Я тихо ответил: - На работу. Брат пробормотал: - В такую рань? В ответ я лишь пожал плечами и вышел на цыпочках. Только-только рассвело; немного отойдя от дома, я двинулся по улице Остиензе, и тут мимо меня один за другим проехали четыре или пять грузовиков с овощами: они направлялись на рынок. За железной паутиной газгольдеров уже розовело небо, местами оно казалось молочно-белым, но облаков нигде не было. День обещает быть великолепным - для всех, решил я, только не для меня. Сам того не заметив, я оказался возле бензиновой колонки отца Миреллы, но он еще не появлялся, было слишком рано. Я брел по пустынным тротуарам, усыпанным мусором - обрывками бумаги, кожурой и огрызками фруктов, брел мимо домов с плотно закрытыми окнами и так, переходя с одной улицы на другую, достиг моста возле речного порта; тут я остановился и сквозь металлические фермы стал смотреть вниз. Тибр, который в этом месте походит на канал, казался неподвижным, его поверхность напоминала поверхность пруда; баржи, груженные мешками с цементом, были неподвижны, так же как установленные на них краны со свисающими цепями и опущенными стрелами; все выглядело мертвым. Я смотрел на эти застывшие предметы, а в голове у меня, все шумело, точно там работала турбина. Просперо своим милым звонком совершенно выбил меня из колеи. Однажды я уже испытывал нечто похожее, когда получил из полиции повестку с требованием явиться; хоть я не совершил ничего дурного и вызывали меня только как свидетеля, я ожидал в тот раз бог знает чего. Теперь же я чувствовал за собой вину, а отец Миреллы внушал мне гораздо больше страха, чем полицейский комиссар. Так я стоял и смотрел на Тибр; вдруг над самым моим ухом раздался голос: - Эй, парень, что ты тут делаешь? Я обернулся и увидел человека небольшого роста, в широком пиджаке, лысого, с темным, как перезревший каштан, лицом; он спустил ногу с педали велосипеда и хмуро смотрел на меня глубоко посаженными глазами. Это был Мальоккетти, отец Миреллы. Похолодев, я пробормотал: - Да ничего, иду на работу. - Вот что, - просипел он, - нам с тобой надо потолковать... Только не сейчас... попозже... Я буду ждать тебя у бензоколонки в полдень... Ты ведь знаешь, о чем речь? На всякий случай я сказал: - Понятия не имею. - А я думаю, ты отлично знаешь. Значит, в полдень увидимся. Он снова уселся на велосипед и покатил, медленно вращая педалями. Все ясно, решил я, старик уже знает, Просперо правду сказал, и в полдень мне придется держать ответ перед разъяренным папашей. Тут мне стало совсем скверно, и я подумал, что, пожалуй, нет смысла пытаться до этого увидеть Миреллу. Никогда еще я не попадал в такой переплет, но я представлял себе, что женщина, оказавшись в подобном положении, непременно начнет причитать: «Что теперь делать? Я наложу на себя руки, брошусь в Тибр!» Я же меньше всего был тогда расположен выслушивать жалобы. Но как все-таки устроен человек! В конце концов я пришел к заключению, что до полудня еще очень далеко и что уж лучше выслушивать жалобы Миреллы, чем терзаться самому. Правда, в такой ранний час заявиться к ней было невозможно, но я подумал, что, пока доберусь туда, пройдет немало времени: Мальоккетти жили в переулке Серпе, который берет начало от улицы Портуэнзе, и идти пешком от речного порта до их дома было довольно долго. Я перешел через мост и направился к улице Портуэнзе. Но тут меня охватило нетерпение. Сперва я еще сдерживал шаг, а потом пустился почти бегом. Под конец на какой-то остановке я вскочил в автобус, сказав себе, что в крайнем случае подожду где-нибудь возле их дома. И вот передо мной переулок Серпе; он почти за чертой города, домишки здесь выстроились вдоль огородов, где растут все больше капуста и латук; а вот и дом Мальоккетти - одноэтажный розовый домик с зелеными ставнями. Я надеялся застать Миреллу одну - ее мамаша торговала фруктами и с утра отправлялась на рынок. Но не тут-то было: я звоню, дверь открывается, но вместо хорошенького личика и тонкой фигурки Миреллы передо мной возникает огромная грудь и багровое лицо торговки фруктами. Я спрашиваю: - Дома Мирелла? Она отвечает: - Мирелла больна. Я спрашиваю: - А что с ней такое? Она отвечает: - У нее жар. Тогда я, как дурак, говорю: - Жар, когда на улице такой чудесный день? А она в ответ: - Да при чем тут погода? Тут я повернулся и побрел обратно на улицу Портуэнзе в еще большей тревоге, чем раньше. Сомнений теперь быть не могло: отец и мать все знают, Мирелла ждет ребенка, а родители до разговора со мной заперли ее на ключ. Я понимал: окажись на моем месте кто-нибудь из моих ловких приятелей, он бы только пожал плечами и уклонился от неприятного разговора с папашей - словом, наплевал бы на все. Но я, к сожалению, из другого теста. Я не привык людей обманывать. Коли я задолжал в кабачке, то, можете не сомневаться, непременно приду туда и за все уплачу. Это вопрос совести: у одних она есть, у других - нет. У меня есть. Не зная, куда деваться, что делать, я сел в автобус и возвратился в город; там я снова принялся бродить по улицам, пока не очутился перед храмом св. Павла, неподалеку от которого стояла бензоколонка Мальоккетти. В церковь как раз входила группа туристов, и я машинально поплелся за ними. Давно уже я не бывал в этом храме и успел забыть, какой он большой. Теперь эта каменная громада меня буквально подавляла. Хорошо еще, что гид вывел меня из этого состояния своей болтовней: - Взгляните, синьоры, в этих медальонах, там наверху, помещены изображения всех пап, каких знал Рим. Я поднял глаза, и вдруг мне показалось, что все эти папы уставились на меня своими глазищами и будто говорят: «Эй, Джиджи, заварил кашу, теперь расхлебывай». И тогда, точно меня кто в спину толкнул, я направился к одной из огромных исповедален, опустился на колени и сказал, что хочу исповедаться. Священник, смотревший на меня сквозь решетку, после обычных формальностей, велел мне говорить только правду, и тогда я ему обо всем рассказал: как мы с Миреллой в первый раз встретились, как катались на моторной лодке в Остии, как часами гуляли в сосновой роще в Кастельфузано, как до поздней ночи проводили время на огороде возле ее дома, среди капусты и латука. А потом я прибавил, что родители все знают, что она в положении, и спросил, как мне теперь быть. Не долго думая, священник сурово сказал: - Сын мой, ты согрешил и должен поправить дело. - Как это? - Ты должен на ней жениться. - Но, отец мой, мы слишком молоды, у меня за душой ни гроша, как я ее прокормлю? Фокусы, что ли, стану показывать? - Ты обязан жениться, об остальном позаботится господь. Такое полное непонимание начало сердить меня. Я сказал: - Это ж вам не воду в бочку натаскать. Да знаете ли вы, отец мой, что значит жениться в наше время? Отдаете ли вы себе в этом отчет? - И все-таки, - ответил он еще строже, - это твой долг. В общем он был непреклонен. Под конец я попросил у него отпущения грехов, но он согласился дать его лишь при том условии, что я женюсь; я пообещал и ушел мрачнее тучи. Не люблю, когда меня к чему-либо принуждают, и теперь, когда со всех сторон мне стали внушать, что я должен жениться, я готов был взбунтоваться и сказать «нет». Выйдя из церкви, я уселся под деревьями и принялся размышлять. И вот, думая то об одном, то о другом, я сказал себе, что ведь и вправду люблю Миреллу, что мы не раз говорили с ней о женитьбе, что она меня тоже любит, что мы хорошо понимаем друг друга и ладим между собой. Мало-помалу я забыл, что меня к этому принуждают, и попробовал взглянуть на все глазами Миреллы: и тогда я понял, что вовсе не прочь на ней жениться. Такая уж у меня натура: если я сам, по своей воле, что-нибудь решу, то обязательно выполню, если же нет, то никакой священник и никакие родители нипочем не заставят меня их послушаться. В конце концов я сказал себе: «А что тут плохого? Я бы к этому все равно пришел... годом раньше, годом позже». И тут у меня разом на душе полегчало, как будто я сам с себя цепи сорвал, как будто, легко согласившись на свадьбу, сбросил тяжелый груз, давивший мне плечи. Я поднялся с места и бодро зашагал по направлению к бензиновой колонке. Мальоккетти сидел на соломенном стуле и, водрузив на нос очки, читал газету. Я слегка хлопнул его по плечу и сказал: - Синьор Мальоккетти, вы хотели со мной поговорить... Но я тоже кое-что хочу вам сообщить и скажу, не откладывая: мы с Миреллой решили обвенчаться. Он с удивлением поднял глаза и недоверчиво посмотрел на меня: - Мирелла больна, я ничего не знаю, приходи к нам домой, там обо всем и потолкуем. - Мирелла уже согласилась. - Ну, там видно будет, что за спешка... И потом, из этого вовсе не следует, что ты не должен платить мне за бензин, который брал прошлое воскресенье якобы в кредит... И давай сразу договоримся, мой милый. Бензин стоит денег, и я здесь не для того сижу, чтобы его даром раздавать. Я почувствовал, что вот-вот грохнусь на землю. Наконец я пробормотал: - Об этом-то вы и хотели со мной поговорить? - Конечно. Ты завел привычку являться за бензином, когда тут вместо меня Мирелла, а денег не платишь. Ты уже задолжал мне полторы тысячи лир. Только тут я понял, в чем дело: Мирелла и вправду больна, а ее отец хотел только получить с меня за бензин; это Просперо опять мне удружил, сбил с толку и заморочил голову. На мгновение мне захотелось под каким-нибудь предлогом отказаться от помолвки. Но потом я подумал, что, может, это воля судьбы, а против судьбы не пойдешь. Шутки ради я прибавил: - Мы с вами скоро породнимся, а вы мне отказываете в кредите! - При чем тут родня... Родня-родней, а денежки за бензин плати. Рассчитался я с ним и ушел, веселый и довольный. В тот же день я увиделся с Миреллой, и тут обнаружилось, что Она вовсе не беременна; я сказал ей о нашей помолвке, и она обрадовалась, что я наконец решился, а я обрадовался тому, что она радуется. Вечером я поставил будильник на шесть утра и, проснувшись, позвонил Просперо. Сонным голосом он с тревогой спросил меня, что случилось. Я ответил, что мы с Миреллой решили обвенчаться. - И ты будишь меня на заре, чтобы сообщить об этом? - А разве вчера ты не разбудил меня в этот же час, чтобы сообщить, будто я мерзавец? - Я позвонил тебе потому, что я тебе друг. - А я как друг хочу сказать, что говорят о тебе окружающие: они говорят, что, прикрываясь дружбой, ты всегда норовишь сообщить человеку какую-нибудь гадость. Прощай!КлeмeнтинаВы жили когда-нибудь в лачуге? Нет? Ну, тогда вы ровным счетом ничего не знаете про эти самодельные домишки, как и тот синьор с Монте Марио, о котором я хочу вам сейчас рассказать. Жить в лачуге - это значит, если идет дождь, не забывать утром, когда встаешь с постели, посмотреть, куда ставишь ноги, потому что земляной пол превращается в сплошную грязную лужу. Это значит готовить пищу на улице в старом бидоне из-под бензина и есть ее, сидя на кровати. Это значит жить с керосиновой лампой или со свечой. Это значит вешать одежду как попало на гвоздь или на веревку, так что, когда ты ее потом надеваешь, она измята и похожа на тряпку. Это значит обогревать друг друга, как животные, теплом собственного тела и всю зиму воевать с сыростью и ветром, дующим в щели. А кроме того, в лачуге вечно все не на месте. Ищешь вилку, ищешь кусок мыла, ищешь сковородку, а вместо них находишь то, что тебе совсем не нужно, - сапог, или кепку, или даже черную мохнатую крысу величиной с кошку. Да, да, именно крысу, потому что крыса столь же непременная принадлежность лачуги, как червь - малины. Однажды ночью я услышал страшный писк в набитом тряпьем ящике, который держал у себя под кроватью, заглянул туда - и что же увидел? Среди тряпья лежали восемь розовых крысят - ну точь-в-точь крошечные поросята! Я их, конечно, убил, но скажите на милость, они-то чем виноваты? В лачуге и должны жить крысы, а не люди. Ну да ладно. До октября, когда произошло то, о чем я хочу вам рассказать, я брал свой аккордеон, единственное мое достояние, память о том славном времечке, когда я спекулировал на черном рынке, и шел вместе с Джованной и Клементиной в какой-нибудь квартал в старой части Рима, где есть еще немало добрых женщин, которые, прибираясь у себя дома, совсем не прочь послушать песню. Джованна - крестьянская девушка с очень белым лицом, заячьей губой и светлыми, мелко вьющимися жесткими волосами, такая деревенщина, что даже трудно себе представить, ничего не умеющая делать и совсем темная, - была, как и аккордеон, даром послевоенных лет. Она ко мне прилипла, и я то подумывал на ней жениться, то собирался прогнать ее прочь. Клементина же, девочка лет двенадцати, была худенькая и темноволосая, с круглой рожицей и огромным ртом до ушей. О ней я ровным счетом ничего не знал - не знал даже ни где она живет, ни с кем, да и она сама никогда мне об этом не говорила; увидел я ее в компании ребят, игравших у древней городской стены, и выбрал потому, что однажды услышал, как она пела, и ее пение мне понравилось. Вот так, втроем, мы шли куда-нибудь в район Пьяццы Навона или Кампо Марцио, я становился на краю тротуара и, спустив одну ногу на мостовую и откинувшись назад, начинал играть на аккордеоне. Джованна раздавала прохожим отпечатанные билетики с предсказанием судьбы, а Клементина пела. Вы, может, думаете, что у Клементины был очень приятный и нежный голосок? Ничего подобного. Стоило ей открыть свой огромный рот, в котором, казалось, затерялись мелкие, редкие зубы, и она сразу же испускала самые пронзительные и фальшивые звуки, какие я только когда-либо слышал. От ее голоса мороз подирал по коже, звучал он уверенно, бесстыдно и вызывающе. В этом-то и была причина ее успеха, я хотел сказать - нашего успеха. Потому что своим столь немелодичным голосом Клементина выражала все то, что переполняло меня, и в сущности ей удавалось это лучше, чем мне на аккордеоне. Здесь было все - и жизнь в лачуге, и нищета, и черный рынок, и веселье, и грусть, и необходимость спать, тесно прижавшись друг к другу, чтобы согреться, и поиски сковородки, и испуг, когда на тебя неожиданно выскакивает крыса. При первых же звуках этого голоса, который летел все выше и выше в пронизанном солнцем воздухе, достигая самых верхних этажей, пронзительный, резкий и вызывающий, люди высовывались из окон, слушали и бросали вниз деньги. Однажды я решил сменить район и пошел вверх по улице Фламиниа, направляясь к Париоли. Это было в воскресенье, вскоре после полудня. Проходя мимо стадиона, я увидел, как обычно, толпившихся там болельщиков и решил этим воспользоваться. Я встал немного в сторонке и заиграл на аккордеоне, а Клементина начала орать во всю глотку слова какой-то песни; Джованна же ходила вокруг, пытаясь чуть ли не насильно всучить свои билетики болельщикам. Увы, напрасные усилия: разбившись на маленькие группки, они оживленно обсуждали свои дела, а нас даже не замечали: спорт, как известно, враг искусства. Но вот вдруг перед нами остановилась машина, а за ней другая. За рулем первой сидел мужчина лет шестидесяти, с лицом, словно составленным из двух половинок: верхняя часть - румяная и свежая, с еще черными волосами, гладким лбом, живыми глазами, а нижняя - желтая, как у покойника, со скривившимся набок ртом и лиловыми губами, с жирным, словно распухшим вторым подбородком в глубоких отвислых складках, похожим на мешок под клювом у пеликана. Этот мужчина смотрел на нас и; казалось, слушал, а потом, когда я кончил, поманил меня рукой. Я подошел, и он сказал, что ему очень хотелось бы послушать несколько хороших песен у себя на вилле: она неподалеку отсюда, мы можем сесть в машину, а потом он распорядится, и нас отвезут обратно в город. Я подумал: у богатых людей всегда много причуд, может, нам удастся кое-что заработать. И я согласился. Мы все трое сели в машину, и она тронулась, а за ней на некотором расстоянии следовала другая. Мы переехали через мост Мильвио, свернули на шоссе Кассиа и начали кружить по Камиллучче. Мы трое сидели сзади, а впереди расположились старик, который нас пригласил, и его приятель, помоложе его, лысый и толстый, явно перед ним заискивающий. Старик обращался с ним довольно грубо и раз даже оборвал его: «Ты не валяй дурака», а тот в ответ лишь улыбнулся, будто ему сделали комплимент. Потом старик, продолжая вести машину и не оборачиваясь, спросил меня: - А где ты живешь? - В лачуге у акведука Феличе, - ответил я. - В лачуге, - голос у него был пренеприятный, какого-то металлического тембра. - А эта девочка - твоя сестра? - Нет, не сестра, мы с ней чужие; она просто поет со мной. - Ну а та, другая, она тоже тебе чужая? - Это моя невеста. - Ах, невеста... А почему ты не работаешь? - Я работал, был маляром... Теперь безработный. Между тем машина подъехала к воротам в стене у подножия невысокого холма, на котором был разбит сад. Ворота точно по волшебству сразу же распахнулись, и старик свернул на обсаженную кипарисами аллею, ведущую к вершине холма, где виднелась большая вилла. Пока мы поднимались, я рассмотрел по обеим сторонам аллеи расположенные террасами фонтаны, в которых вода небольшими каскадами переливалась из одной чаши в другую, скамейки, беседки, мраморные статуи; потом машина остановилась на усыпанной гравием площадке у самого подъезда виллы, и из двери, кланяясь на ходу, выскочил лакей в белой куртке. Старик и его приятель вылезли из машины; из другого автомобиля, следовавшего за нами, вышли еще трое мужчин, тоже пожилые. Все они лебезили перед стариком, который относился к ним с полным пренебрежением; я подумал, что это, наверно, его служащие или подчиненные. Старик, держась впереди, вошел в большую гостиную на первом этаже, бросив лакею свой светло-синий берет, и тот поймал его на лету. Навстречу, извиваясь, словно угорь, вышла молодая и пышная блондинка в узеньких и до того плотно облегающих бедра красных брючках, что казалось, они вот-вот лопнут; грудь ее резко выделялась, обтянутая бело-синим полосатым джемпером, похожим на матросскую тельняшку. Она обняла его со словами: «Здравствуй, папа», хотя за версту было видно, что она ему вовсе не дочь, после чего «папа», шлепнув ее по заду, направился в глубь комнаты, крича: - Ну, ребята, а теперь живо за работу! Работа, как я увидел, заключалась в том, что они сели играть в покер. Все пятеро расположились за маленьким столиком и, не теряя попусту времени, принялись раздавать фишки и тасовать карты; блондиночка подкатила к ним столик на колесиках, уставленный бутылками и бокалами, и, не переставая вилять бедрами и выламываться, налила всем ликеру. Мы же, попав в эту огромную гостиную, полную красивой мебели, с мраморным, сверкавшим, как зеркало, полом, чувствовали себя неловко в своем тряпье - оно словно мешало нам двигаться, и мы так и остались стоять у дверей. Но старик, поглядев свои карты, вдруг обернулся: - Ну, смелее, играйте, пойте... иначе какого же черта вы приехали сюда? Я вышел вперед и заиграл на своем аккордеоне, а Клементина, широко раскрыв рот, набрала воздуху и начала петь. Звуки аккордеона глухо разносились по этой низкой комнате, а голос Клементины, еще более пронзительный и режущий слух, чем обычно, был просто душераздирающим. Однако хозяин и гости так погрузились в игру, что нас совершенно не слушали. Кончив первую песню, я сыграл вторую, затем третью, но результат был все тот же. Джованна подошла к игрокам и дала каждому по билетику. Лишь один из них взглянул на свой билетик и промолвил: - Надеюсь, он принесет мне счастье. Я заиграл мелодию четвертой песни, а затем и пятой; время от времени я останавливался, и тогда старик, не отрывая глаз от карт, орал: - Как, ты уже кончил? Продолжай, продолжай! Блондиночка теперь стояла за его креслом и, нагнувшись, смотрела в его карты, время от времени чмокая его в щеку, но он только досадливо отмахивался, словно прогоняя назойливую муху. Наконец мне все это надоело, и я медленно свел мехи аккордеона, издавшего долгий рыдающий звук, подошел к игрокам и сказал: - Ну, мы, пожалуй, кончили... Старик был занят тем, что одну за другой открывал карты, и пропустил мои слова мимо ушей. Потом он испустил радостный крик: «Четыре туза!» - и бросил карты на стол. Его партнеры были явно расстроены, так как, видно, проиграли немало. Старик собрал фишки, поднялся из-за стола и обратился к блондинке: - Продолжай за меня, я немножко подышу воздухом. Потом он направился к двери, выходящей в сад, сделав нам знак следовать за ним. Мы вышли на площадку перед виллой. - Так, значит, - сказал он, идя впереди по аллее, - ты живешь в лачуге? Я попытался разжалобить его: - Да, жить мне негде, а в лачуге такая сырость... особенно когда идет дождь... - В самой настоящей лачуге, с мокрым земляным полом, крышей из ржавого железа и дощатыми стенами? - Да, синьор, в самой настоящей лачуге. Он минутку помолчал, а потом медленно произнес: - Так вот, я отдал бы эту виллу с садом и со всем, что в ней есть, за твою лачугу, за то, чтобы ходить по улицам с аккордеоном и быть безработным. Я улыбнулся и предложил: - Ну, если вы так уж этого хотите, мы можем поменяться. Лучше б я этого не говорил. Он бросился на меня, как разъяренный тигр, и схватил за грудь, чуть не порвав свитер: - Ах так, поменяться?.. Согласен!.. Но с условием?! кроме виллы ты, каналья, возьмешь себе мои шестьдесят лет и в придачу еще опухоль, что у меня на шее, и все остальные прелести... Каналья... - Выражайтесь поосторожнее... - Ты мне отдашь свои двадцать лет, и свое здоровье, и все свои надежды, а взамен возьмешь виллу и все, что в ней есть... Ну как, каналья, ты еще хочешь меняться? Говори, хочешь меняться? Он тряс меня, как сумасшедший, и даже начал задыхаться, опухоль у него на шее билась и трепетала, совсем как мешок у пеликана, когда тот проглотит живую рыбку. Я закричал в испуге: - Эй, уберите руки!.. - Ну ладно... Иди, иди, - сказал он, неожиданно успокоившись, и резко оттолкнул меня. Я из вежливости предложил: - Хотите, я вам сыграю еще что-нибудь? - Нет, хватит, - ответил он с раздражением, отмахиваясь от меня. - Пьетро, отвезите всех троих туда, где мы их встретили... На, держи, - сказал он Клементине, - это на всех... потом разделите, - и сунул ей что-то в руку - как будто несколько вчетверо сложенных бумажек по десять тысяч лир. Без лишних слов мы сели в машину. Шофер спросил нас: - Куда вас везти? Я ответил, поскольку время было уже позднее? - На Виале Кастрензе, за Порта Маджоре. Всю дорогу ехали молча. Конечно, все мы думали о тех десятитысячных бумажках, которые старик дал Клементине. Я говорил себе, что их нужно поскорее разделить, но делать это при шофере было неудобно. Когда мы доехали до Порта Маджоре, уже совсем стемнело; я попросил шофера, чтобы он остановился, и мы вылезли из машины. Сразу, тут же на дороге, я строго сказал Клементине:. - Ну, теперь давай разделим деньги... Дай сюда. А она мне в ответ нахально: - Деньги он дал мне. - Да, но ведь он сказал: это на всех! - Я ничего не слыхала. - Ну, будет трепаться, гони сюда деньги! Я уже схватил ее, но она вдруг нагнулась и укусила меня - казалось, всеми своими зубами она впилась в мою руку. Я закричал от острой боли. И отпустил ее. Она стремглав бросилась бежать и сразу же скрылась в темноте. Короче говоря, я возвратился в свою лачугу злой, усталый, в очень плохом настроении. Рука у меня болела - Клементина прокусила мне ее до кости. Я закрыл дверь и зажег свечу, после чего, совершенно обессиленный, повалился на кровать, даже не сняв с плеча аккордеон. Тут я увидел Джованну, стоявшую в противоположном углу лачуги. Пламя свечи освещало ее голубые глаза навыкате и заячью губу. Она молча некоторое время на меня смотрела, а потом сказала: - Сколько там могло быть? Я думаю, самое меньшее - тридцать тысяч лир. Я чуть было не рассмеялся: если бы дело было только в этих тридцати тысячах лир! Ведь этот господин погубил меня: из-за его денег Клементина потеряла голову, теперь она будет от меня скрываться, и мне придется заставить петь Джованну, у которой голос нежный и мелодичный, но невыразительный, не хватающий за душу. Клементина же своим голосом, звучавшим так резко и фальшиво, умела сказать о многом, и этот богач дал ей такую уйму денег потому, что ее пение зажгло в нем желание снова стать молодым и здоровым, пусть даже бродягой, бездомным и вечно голодным.Прощай, предместье!Неизвестно почему, эти кинематографисты, начав снимать фильм, вместо того чтобы использовать настоящие лачуги, которых в поселке Гордиани было полным-полно, взяли да и построили сами по всем правилам искусства посреди лужка новехонький маленький барак. Но разве кино не должно быть правдивым? А если оно должно быть правдивым, то им тогда свой барак надо было строить так же, как были построены много лет назад все бараки поселка: без высокого фундамента, так, чтобы, когда льет дождь, потоки желтой воды со всплывшими тараканами затопляли весь дом; без уборной - ведь на соседнем пустыре есть общественный нужник; без кухни, потому что для стряпни достаточно иметь какой-нибудь старый бидон из-под бензина; со стенами из уложенного в один ряд полого кирпича или, еще лучше, из брикетов прессованной соломы, которые летом кишат насекомыми. Они же построили показательный, образцовый барак. Если бы все лачуги в Гордиани были похожи на него, то этот поселок не был бы таким адом, как теперь. В Гордиани перед бараками в землю, наподобие изгороди, воткнуты палки, они как бы отделяют участки один от другого. За этими заборами протекает вся жизнь: стирают белье, готовят обед, моются и чистятся, делают домашнюю работу, беседуют. Они тоже обнесли свой барак хорошенькой изгородью из бузины. Но за ней у них не было ни ручейка грязной, серой от мыльной пены воды, ни кучи гнилого тряпья и заплесневелых от сырости старых ботинок, ни облупленного ночного горшка, в котором растет чахлый кустик мяты, ни сохнущих на проволоке детских пеленок, ни белеющего среди грязи осколка тарелки, ни многих других мелочей такого же рода... Да и как бы они могли все это предусмотреть? Это создает сама жизнь, кино здесь бессильно. А как воспроизвести закопченную, осыпающуюся, некогда розовую штукатурку на стенах бараков? Эта штукатурка до сих пор испещрена надписями: «Долой войну!», «Вон немцев из Италии!», но теперь от дождей надписи выцвели и расплылись, как чернила на промокательной бумаге. Они в свой домик, разумеется, напихали все, что обычно стоит в бараках: широкую двуспальную кровать и маленькую детскую кроватку, комод с фигурками святых на нем, два соломенных стула и так далее. Но эти вещи выглядели там как-то безжизненно, будто в лавке старьевщика. За версту было видно, что на этих кроватях никто никогда не спал, что этот комод пуст, что перед этими фигурками святых никто никогда не молился. А запах бараков! Запах единственного за весь день блюда - овощного супа или макарон с томатным соусом, - смешанный с запахом пота, грязного белья и дымом? Как бы они воспроизвели этот запах? Впрочем, я совсем позабыл, что кино не передает запахов. Чтобы придать фильму большую правдивость, они еще наняли нескольких парней и одну девушку из Гордиани. Парней они выбрали из числа тех, что побойчее и поплечистее, ко, по правде говоря, из-за постоянного недоедания в предместье не часто встретишь молодых людей, напоминающих своим сложением атлетов, и тут уж ничего не попишешь. Из девушек они остановились на Джулии, которая - я говорю это не потому, что она моя невеста, - несомненно, была красивее всех, действительно настоящее исключение. Я не хочу сказать, что в поселке не было других красивых девушек, но все они трудились с утра до ночи и не следили за собой; их красота не бросалась в глаза. А Джулия была единственной дочерью у матери-вдовы, которая работала прачкой, души в ней не чаяла и ни в чем ей не отказывала. Так вот, Джулия казалась настоящей барышней. Она была высокой и стройной, с гладким лицом, холеными ручками, но больше всего она отличалась от других девушек своими волосами, и не только потому, что они были рыжие, но и потому, что они у нее всегда были чистые, пушистые, блестящие, тогда как ее подруги ходили нечесаные и грязные. Да, Джулия ухаживала за своими волосами; нередко, проходя мимо ее барака, я мог видеть, как она, стоя у окна, приглаживала их щеткой, глубоко погруженная в это занятие, сосредоточенная, как кошка, вылизывающая свою шерстку. Так зачем же, спрашиваю я вас, было выбирать Джулию как типичную девушку из предместья? Это все равно что сфотографировать весной покрытое белым цветом сливовое дерево, которое росло напротив ее лачуги, и сказать, что оно типично для Гордиани, тогда как всем известно, что во всем поселке, кроме этой сливы, никогда не было и в помине ни одного настоящего дерева; а некоторые из тех, кто во время войны побывал в плену, даже утверждают, что предместье Гордиани как две капли воды похоже на концлагерь, с той, однако, разницей, что в концлагерях было чище. Я не хотел сниматься в фильме, потому что работал механиком в гараже на шоссе Казилина и не был в этом заинтересован. Более того, сначала я даже был недоволен желанием Джулии участвовать в этом фильме, который должен показать жизнь нашего поселка, потому что, присутствуя на съемках, я понял - никакой правды в фильме нет и не будет, и не только из-за этого барака, который так не походил на наши жилища, но и из-за всего остального. Я уже не говорю об актрисе, которая исполняла главную роль. Она являлась в поселок в манто из американской норки, наброшенном на полосатое ситцевое платьице. И о герое - откормленном молодом человеке с широкими бедрами, похожем на большого теленка. С первого взгляда видно было, что он никогда в своей жизни не трудился. Мне казалась надуманной вся история их любви, начинавшаяся в поселке и кончавшаяся после крупного выигрыша по футбольному тотализатору в квартире в Париоли7. Подумаешь, какое геройство - отгадать результаты футбольных встреч! Лучше бы они показали, как один из жителей Гордиани поселился в Париоли, добившись этого своим трудом! Однако я стал думать по-другому, когда однажды вечером, болтая о том о сем с оператором, узнал, что киношники, закончив съемки фильма, собираются продать хорошенький барак, построенный посреди лужка. Цена - сорок тысяч лир. Признаюсь, с той минуты, как я об этом услышал, меня словно охватила лихорадка. Сорок тысяч лир я мог бы кое-как наскрести, соединив свои сбережения со сбережениями Джулии; мебель мы уже приобрели, она хранилась на складе у одного моего приятеля; сейчас был апрель, мы могли бы пожениться через один, самое большее два месяца. Я переговорил с Джулией; выслушав меня, она еле слышно сказала, что согласна; такой уж у нее был характер - она никогда не воодушевлялась, всегда была спокойная и словно рассеянная и не знала сильных душевных порывов. При этом она, однако, добавила: - Будем надеяться, что и мы, как герои фильма, выиграем по футбольному тотализатору и тоже сможем переехать из твоего барака в квартиру - в Париоли. Я не обратил внимания на эти слова, и, несомненно, это было ошибкой. Потом Джулия познакомила меня с администратором; короче говоря, фильм был снят еще только наполовину, когда я уже уплатил задаток и барак, можно сказать, стал моим. Так уж устроен человек. Для себя самого он не способен добиваться чего-нибудь, довольствуется тем, что имеет, и перебивается кое-как. Но едва только ему покажется, что он может что-то сделать для другого, например для своей будущей жены, и в нем тотчас же пробуждается честолюбие, он становится энергичным и предприимчивым. Так было и со мной: внеся задаток, я сразу же с энергией взялся за дело, и меня ни на минуту не покидала мысль, что я женюсь и должен побольше заработать. Я ушел из гаража, и вместе с приятелем мы открыли маленькую, но свою собственную мастерскую все на том же шоссе Казилина. Это было давнишнее наше намерение, но до сих пор из-за лени и неверия в успех мы никогда не думали об этом всерьез. На этот раз я решился рискнуть, и - о чудо! - дела сразу же пошли очень хорошо. Я работал как сумасшедший, целыми днями, а когда возвращался домой в Гордиани, находил в себе еще силы доплестись до лужка, где киношники при свете юпитеров продолжали съемки до поздней ночи. Они снимали все тот же барак, не похожий на бараки Гордиани, все ту же историю, которая не могла произойти в Гордиани, все тех же персонажей, которые с Гордиани не имели ничего общего, но теперь я знал, что скоро в этом бараке поселимся мы с Джулией, и фильм стал казаться мне не таким уж лживым. Режиссер вопил: «Тише! Идет съемка!» - и в дверях барака, освещенного, как днем, юпитерами, появлялась моя Джулия со своими чудесными распущенными волосами цвета меди и лицом, покрытым слоем грима, делавшего ее еще красивее, и мне чудилось, что мы уже живем в нашем бараке и что это Джулия выходит встречать меня, когда я возвращаюсь с работы. Ну вот, съемки фильма подошли к концу, герой и героиня должны были сказать «прощай» предместью Гордиани и переехать в район Париоли. Чтобы отметить двойное событие - окончание съемок и переход барака в нашу собственность, - мы решили устроить праздничный ужин у Джулии. Была суббота; киношники должны были работать до вечера; предполагалось, что, когда они уедут, мы сядем за стол и выпьем за нашу свадьбу, а после ужина (так, во всяком случае, мне нравилось себе представлять) мы с Джулией, обнявшись, пойдем полюбоваться при лунном свете нашим стоящим посреди лужка бараком, который наконец-то освободился и теперь перешел в наше полное распоряжение. Итак, ровно в половине девятого вечера с бутылкой хорошего вина под мышкой я подошел к бараку Джулии. Ее матери не оказалось дома, но, по-видимому, она ушла куда-то недалеко, так как входная дверь была открыта. Я несколько раз постучал в дверь и покричал хозяев, а потом набрался смелости и вошел. Барак Джулии был такой же, как и все другие бараки в предместье, но, войдя в него, вы сразу замечали разницу. Здесь царил порядок, все сверкало чистотой, было старательно вымыто и вытерто, расставлено с той любовной заботливостью, на какую способны только женщины. На постели, где Джулия спала вместе с матерью, лежали две белоснежные подушки и красивое красное одеяло; между железных завитков на спинке кровати была воткнута освященная веточка оливкового дерева. Комод был покрыт вышитой салфеткой, а на ней в строгом порядке были разложены щетки и гребенки Джулии. На полу лежал ковер; на маленьком окне висели занавески в голубую горошину и стояло несколько горшочков с цветами. В комнате не чувствовалось никаких запахов - кухня была в сарайчике на улице; точнее сказать, здесь чувствовался легкий и приятный аромат - это был аромат самой Джулии. Я огорчился, увидав, что стоявший у окна маленький столик не накрыт, и уже было подумал, что ошибся и надо прийти на следующий день. В замешательстве, с бутылкой под мышкой, я прошелся по комнате, посмотрелся в зеркало, потом снял со щетки Джулии несколько ее волосков и намотал их на указательный палец крепко-крепко, так что они стали похожи на медное колечко. Меня притягивала к себе постель - ведь это была постель Джулии. Я приподнял подушку и погладил сложенную рубашку, лежавшую под ней. Тут я наткнулся на что-то твердое, нащупал и вытащил коробочку. Сам не знаю почему, но я подумал, что это подарок, который Джулия приготовила к этому вечеру для меня, и открыл ее. Нет, это не был подарок для меня - это была пара бирюзовых сережек. Я не успел даже удивиться, откуда они у нее, потому что тут же услышал голос Джулии, разговаривавшей с матерью в сарайчике, где у них была кухня. Я поспешно сунул коробочку обратно под подушку. Тут Джулия вошла в комнату. Чуть ли не с порога она сразу же выпалила: - Луиджи, мне очень жаль, но сегодня вечером я не могу быть с тобой. По случаю окончания фильма они решили устроить прощальный ужин в Риме, пригласили меня, и я не могу отказаться. Я хотела предупредить тебя, но ты был в мастерской, и поэтому я не смогла. Я ей ничего не сказал, но, должно быть, лицо мое сказало многое. Нервы у нее не выдержали, и она добавила уже гораздо громче, чуть ли не с ожесточением: - Вообще я предпочитаю сказать тебе все сразу, и перестанем ломать эту комедию: мы не подходим друг другу, и лучше нам с тобой больше не видеться. Я думаю об этом уже целый месяц и понимаю, что должна была сказать тебе это раньше, чтобы ты не покупал этот барак. Услышав эти слова, я сделал такой жест, будто хотел сказать: «Что мне за дело до барака!» - но она поняла мой жест совсем не так и поспешно добавила: - Но ты не бойся, я уже поговорила с администратором, и ты, если хочешь, можешь получить задаток обратно. Однако я на твоем месте не отказывалась бы от барака: как бы там ни было, это дело выгодное, и ты, как и собирался, можешь хоть завтра переехать туда. Итак, теперь она еще мне давала советы, готовясь сама, как героиня ее фильма, переехать в Париоли. Она советовала мне не отказываться от барака: кто знает, быть может, он еще когда-нибудь пригодится. У меня глаза наполнились слезами, и я хотел было ей ответить: «Да на что мне сдался этот барак!» - но в эту минуту я перехватил ее смущенный взгляд: он был устремлен мимо меня - на кровать. Я понял, подошел к изголовью постели, взял коробочку с серьгами и протянул ей, говоря: - Ты искала ее, вот она. Джулия смутилась и на мгновенье застыла с коробочкой в руках, смотря на меня. Потом повернулась на каблуках и вышла из комнаты. Я тоже вышел. На асфальтированном шоссе, которое разрезает поселок на две части, стоял автомобиль помощника режиссера, наполовину желтый, наполовину красный. Было темно - в Гордиани ведь мало фонарей, - но, не знаю почему, цвета, в которые была окрашена машина, ярко выделялись даже в полутьме, словно светились. В машине горел свет, и она была битком набита. Я увидел шедшую к машине Джулию - она двигалась не спеша, на ходу надевая серьги - сначала одну, потом другую - и наклоняя при этом голову к плечу. Мне показалось, что ее встретили радостными возгласами. Потом машина тронулась и помчалась, длинная и яркая, выхватывая из тьмы лучами своих фар низкие лачуги и заборы предместья. Я смотрел вслед машине, пока она не скрылась вдали на шоссе, а затем ушел и сам. Я направился в противоположную сторону - к остановке автобуса, идущего в Рим. О бараке, задатке, даже о том, чтобы попрощаться с родными, я не думал - успею сделать это завтра. Теперь же мне хотелось лишь одного - как можно скорее покинуть эту окраину, освободиться от ощущения, что я - видно, так считала и Джулия - составляю одно целое с этими вот лачугами, нищетой, оторванностью от остального мира... Своим невольным презрением Джулия убила во мне любовь, но пробудила самолюбие: и я готов был ночевать на скамейке в каком-нибудь парке, только бы не оставаться даже на одну ночь в поселке. Но я вспомнил, что один из моих родственников живет в квартале Понте, и решил отправиться к нему. Автобус, как обычно, был переполнен, и кондуктор нетерпеливо крикнул мне: - Эй, паренек, поживей проходи вперед! Его слова, подумал я, хорошее напутствие, ведь я молод и действительно должен идти вперед, у меня впереди еще много-много лет жизни, которые я смогу прожить вдалеке от этого предместья.Свадебный подарокОгородником был мой дед, огородником был мой отец, и только я первый нарушил эту семейную традицию. А повинен в этом Рим - он растет на глазах и каждый год пожирает кусок окружающей деревни для своих новых домов и широких улиц. Наш огород лет тридцать-сорок назад находился среди зарослей камыша у самого берега Тибра. Потом Рим опять шагнул дальше, и перед огородом выросли дома; слева пристроилась траттория «У парома» с садом и видом на реку, хозяина ее звали Де Сантис, а справа появился гараж соседа с заправочной колонкой и светящейся неоновой вывеской. Мой отец, который был сильно привязан к земле, продолжал работать на огороде, отправляясь туда каждое утро на велосипеде, я же через некоторое время открыл на проспекте Остиензе маленький магазинчик, где торговал всем, что может понадобиться автомобилистам. Вскоре отец умер, я попытался было сдать огород в аренду, но охотников на него не нашлось, и я позабыл о нем и думать: у меня хватало забот и без салата латука и кочанной капусты. Так огород был заброшен, зарос сорной травой и стал служить свалкой для мусора - его тащили сюда чуть ли не со всего квартала. И превратился мой огород в пустырь, сплошь покрытый диким кустарником и заваленный кучами мусора. С Плачидо, владельцем гаража, мы были друзьями, более того, можно сказать - почти братьями. В двадцать лет мы с ним были очень похожи - оба худые, беспокойные, непоседливые, с блестящими глазами, напомаженными чубами, заядлые спортсмены, не дураки выпить. Я, можно сказать, остался почти таким же, но Плачидо переменился; с каждым годом он становился все положительнее и солиднее, и в конце концов его стало совсем не узнать. Он и впрямь превратился в тихоню, что вполне соответствовало его имени8. Изменили его деньги - те, что приносил ему его гараж, и те, что он зарабатывал, занимаясь посредничеством и перепродажей автомобилей. Изменился и его характер, но я этого не замечал, потому что увидеть перемены во внешнем облике человека очень легко - достаточно лишь поглядеть на него, а вот увидеть, как изменился внутренний облик человека, можно только тогда, когда он обнаруживает это в своих поступках. Я продолжал считать его своим лучшим другом, да так оно и было на самом деле, потому что мне ничего не было от него нужно, кроме дружбы, а это ему не стоило денег. Его же, как мне пришлось вскоре убедиться, теперь волновало только то, что стоит денег, и дорожил он только тем, на чем можно заработать. Мой пустовавший земельный участок не давал Плачидо спокойно спать, и в один прекрасный день он предложил мне следующее: я дам свой участок, а он оплатит строительные материалы и работу, и мы совместно построим второй, такой же большой, как у него, гараж и будем его вместе эксплуатировать. Итак, мы с ним должны были создать акционерное общество, а в случае если у нас дела пойдут плохо, Плачидо приобретет мою долю, выплатив мне стоимость земельного участка. Я тогда находился в затруднительном положении не столько потому, что моя торговля шла не слишком успешно, сколько потому, что намеревался жениться и мне предстояло снять более просторную квартиру. Жениться я собирался на девушке из своего квартала, дочери Де Сантиса, хозяина траттории «У парома», - Консолине, с которой, так же как и с Плачидо, я вместе вырос; все трое мы когда-то играли в прятки в густых зарослях на берегу Тибра. Консолина была девушка, как говорится, что надо - может быть, немного маловата ростом, но ладно скроена, кровь с молоком; у нее было круглое маленькое личико, крутая шея и черная коса вокруг головы. Работала Консолина у отца за повара - у нее были, что называется, золотые руки. Я влюбился в нее, помню, однажды летом, когда, как всегда, сидел за столиком с друзьями в саду траттории, под увитым зеленью навесом. То и дело я откидывался назад вместе со стулом, и мне таким образом удавалось видеть Консолину, стоявшую на кухне перед плитой в широком и длинном переднике, доходившем ей чуть не до пят. Обнаженной полной рукой она легко, без усилия, держала над огнем жаровни то сковороду с жарким-ассорти, то вертел с нанизанной на него курицей. Нужно сказать, что Консолина, конечно, заметила мои взгляды и тоже стала на меня поглядывать; в результате изрядно подгорели и жаркое и курица, а ее отец начал на нее орать, и обоих их окутало облако густого дыма. Короче говоря, мы обручились, но отец Консолины смотрел на нашу женитьбу довольно косо, потому что Консолина была для него сокровищем, - он знал, что ему нелегко будет найти другую такую хорошую повариху; к тому же Консолина была его единственная дочь, и он был к ней очень привязан. Дело, значит, было так. Скажем, в понедельник я подписал контракт, который пожелал составить этот дотошный Плачидо, твердивший: «Никогда ничего нельзя знать наперед, мы с тобой друзья, но все же лучше заключить договор», - а в среду отец Консолины, после нашего с ним разговора о предстоящей свадьбе, сделал мне, в свою очередь, следующее предложение: я предоставлю свой земельный участок, а он за свой счет построит на нем домик для меня и Консолины и к тому же расширит садик своей траттории. Консолина же за это по-прежнему будет поварихой в траттории, а впоследствии, когда он состарится, я займу его место, и таким образом все останется в наследство мне и моим детям. Это предложение мне понравилось - простое, выгодное, сделанное от чистого сердца, однако я не мог тотчас же дать согласие и сказал, что есть одно затруднение - контракт, который я заключил с Плачидо. Отец Консолины спросил меня, начали ли мы уже строить, и, узнав, что еще ничего не сделано, воскликнул: «Ну, раз так, то пойди к Плачидо и попроси его расторгнуть ваш договор. Черт возьми, ведь вы с ним друзья, и потом, он же ничего не теряет!» Я тоже так считал, и мое возражение касалось не столько существа дела, сколько формы; Плачидо, как я полагал, не мог отказать мне в такой просьбе. Итак, я отправился к Плачидо. Когда я пришел, он, облаченный в синий комбинезон, мыл машину. Увидев меня, он приветливо улыбнулся и закричал: - Ну как, Серафино, скоро мы будем есть свадебные конфеты?9 Я ответил: - Скоро, но, впрочем, все зависит от тебя. Плачидо с изумлением взглянул на меня: - От меня? Почему это? Я сказал ему, что мне надо с ним поговорить; тогда он отложил шланг и, всем своим видом выражая дружеское участие, повел меня в маленькую комнатку за стеклянной перегородкой, где стоял письменный стол и два стула. Мы сели, и он спросил: - Ну, так что же я могу для тебя сделать? Я объяснил ему, в чем дело, и под конец сказал: - Мне очень жаль, ты можешь подумать, что я не держу своего слова, но ведь как-никак ты мне не чужой, а друг и поймешь, почему я обращаюсь к тебе с такой просьбой. Речь идет, как ты сам видишь, не о какой-то сделке, а о моем счастье. По мере того как я говорил, выражение его лица менялось; теперь на этом лице я видел не дружеское участие, а напряженное внимание, и в то же время оно сделалось каким-то отчужденным, словно я, постепенно уменьшаясь, уходил от него все дальше и дальше, пока не стал совсем крохотным, как если бы он смотрел на меня в перевернутый бинокль. Он вертел в руках карандаш и, когда я кончил, медленно произнес: - Короче говоря, ты хочешь, чтобы я аннулировал подписанный тобой позавчера контракт? - Ну да. - Что ж, это можно сделать, - процедил он сквозь зубы, словно разговаривая сам с собой, - это можно сделать, дай-ка мне немного подумать. Он быстро набросал карандашом на листке бумаги несколько цифр, потом откинулся назад и, прищурившись, поглядел на цифры издали, словно рассматривая картину, а затем произнес: - Хорошо. Это можно сделать. Я тебе верну документ, а ты мне дашь пятьдесят тысяч лир. Я открыл от удивления рот: - Пятьдесят тысяч лир? За что? Ты ведь не истратил ни гроша, ты только подписал и... А он в ответ: - Вот именно, мы заключили контракт на постройку гаража, ты предоставлял земельный участок, а я брал на свой счет строительство. Теперь гараж не будет построен, и я лишаюсь определенного заработка, на который рассчитывал. Пятьдесят тысяч лир - это и есть компенсация за неполученную прибыль. - Неполученную... что? - Неполученную прибыль. Если бы я захотел точно придерживаться условий нашего договора, то сумма, несомненно, была бы больше. Но поскольку ты мой друг, я поступаю с тобой по-дружески. Я повторил: - Неполученная прибыль... Так это называется? - Да, так. Не в силах больше сдерживаться, я закричал: - Так вот что означает твоя дружба, Плачидо? Компенсацию за неполученную прибыль! Но он решительно отрезал: - Не будем путать две разные вещи: дела - это одно, а чувства - другое. Никто не отрицает, что мы друзья, но договор есть договор. Я все еще не мог как следует понять. - Прибыль! Но что вообще означает это слово? - Ну неужели ты не знаешь? Оно означает заработок. Не знаю почему, но слово «прибыль», которого я раньше никогда не слыхал, мне очень не понравилось. Это было одно из тех книжных слов, с помощью которых разные жулики пытаются сойти за приличных людей, это было слово-ширма. Я сказал: - Да какой же это заработок? Назовем это лучше - ростовщичество! Но он ответил невозмутимо: - Нет, компенсация за неполученную прибыль - это одно, а ростовщичество - совсем другое. Если бы я брал с тебя эти пятьдесят тысяч лир как проценты за одолженные тебе деньги, тогда это было бы действительно ростовщичеством. А я прошу у тебя их за то, что отказываюсь от дохода, который рассчитывал получить; это и есть компенсация за неполученную прибыль. Ах, Серафино, Серафино, каждое слово имеет свое значение, и нельзя вместо одного слова употреблять другое. В довершение всего он еще читал мне лекцию о значении слов! Я понял, что делать мне здесь больше нечего, и поднялся, говоря: - Молодец, Плачидо, ты, оказывается, далеко смотрел, когда заставил меня подписать контракт. Ну ладно, я уплачу тебе эти пятьдесят тысяч, а ты отдашь мне бумагу. Не так ли? - Совершенно верно. Странное дело, едва мы вышли из его клетушки, как он опять стал любезным и дружески спросил меня: - Когда же свадьба? Теперь ведь все в порядке, и нет никаких препятствий. Я был так поражен, что неожиданно для самого себя ответил: - Свадьба в будущем месяце, пятнадцатого. А он, похлопав меня по плечу, сказал: - Поздравляю, Серафино, поздравляю! Так вот, пошел я к своему будущему тестю и рассказал ему про компенсацию за неполученную прибыль. Он, как делец, не видел никаких оснований для возражений с моей стороны и, более того, чуть ли не одобрял поведение Плачидо: конечно, он мой друг, все это так, но, когда речь идет о деле, дружба ни при чем. Что же касается Консолины, то она, наоборот, обнаружила такую неприязнь к Плачидо, о которой я даже и не подозревал; воспользовавшись случаем, она высказала, не стесняясь в выражениях, все, что думала о нем и о друзьях вообще. Все женщины ревнуют своих мужей к их приятелям и, выйдя замуж, первым делом стараются создать вокруг мужа пустыню. Я выслушал ее, склонив голову, а потом, как только она замолчала - скорее чтобы перевести дух, а не потому, что у нее иссякли доводы, - постарался возвратиться к главному: обязан ли я платить компенсацию за неполученную прибыль? Мой будущий тесть оставался безучастным - для него пятьдесят тысяч, несмотря ни на что, были пятьюдесятью тысячами. Но Консолина стремительно вскочила, бросилась в свою комнату, выхватила из комода сберегательную книжку и, бросив ее мне в лицо, закричала: «Вот вам, жалкие скряги, пятьдесят тысяч лир, их заплачу я из собственных сбережений. Все вы друг друга стоите!» На сей раз мой будущий тесть, увидев пылающие щеки и разгневанное лицо своей любимой дочери, растрогался и сказал, что деньги для уплаты неполученной прибыли даст он сам, а я, когда смогу, верну ему. Итак, я опять отправился к Плачидо; он принял меня как нельзя более любезно и, пригласив сесть, стал рыться в толстой папке, отыскивая там наш контракт. Сесть я отказался и ждал стоя, намереваясь швырнуть эти пятьдесят тысяч лир прямо ему в лицо. Однако, когда наступил подходящий момент, я был обезоружен его аккуратностью, Плачидо развернул бумагу, перечел ее и сделал приписку, в которой удостоверял, что я ему больше ничего не должен, потому что внес компенсацию за неполученную прибыль, а затем подписал и передал перо мне, чтобы подписал и я. Я поставил свою подпись, а затем, не смотря на него, нехотя протянул ему пятьдесят тысяч лир пятитысячными бумажками. Он все так же тщательно пересчитал деньги и поднял улыбающееся лицо, говоря: «Ровно пятьдесят, все правильно», - а затем сложил договор вчетверо и подал мне. Мы вышли вместе, и он, как и в прошлый раз, нежно обнял меня за плечи и спросил о дне свадьбы. Я сделал легкое движение, стараясь сбросить его руку со своего плеча, но он этого даже не заметил. Затем он, как ни в чем не бывало, пожелал мне счастья, и мы расстались. В общем мы с Консолиной поженились, и при этом повенчались в Нарни - городке, откуда родом Де Сантисы, так что смогли не приглашать на свадьбу Плачидо. Не то чтобы я на него действительно был зол, как Консолина, - дело обстояло хуже: у меня внутри словно что-то оборвалось - не мог я его видеть, и все искреннее, сердечное отношение к нему начисто исчезло. Стоило мне его встретить, как со мной происходило то же, что случается, когда хочешь открыть дверцу машины и нажимаешь на ручку, а она не открывается, потому что лопнула пружина; у меня больше не лежало к нему сердце, и даже разговаривать я с ним не мог. Я стоял перед ним и не в силах был произнести ни слова, не зная, куда девать глаза, как будто на лице у него вскочил огромный прыщ, а я это заметил, но не хочу показывать виду. А он ничего не понимал. Едва только мы после свадьбы вернулись в Рим, он, например, как ни в чем не бывало, начал по-прежнему приходить в нашу тратторию. Время было летнее, и в саду, за столиками, уставленными полулитровыми графинами с вином, кто-нибудь всегда играл в карты. Чего только я ни делал, чтобы за картами не оказаться партнером Плачидо - это было сильнее меня, я даже не мог взглянуть ему в лицо; я сгорал от стыда, будто шутку с компенсацией за неполученную прибыль сыграл я с ним, а не он со мной. Я дошел до того, что совсем перестал играть и бродил между столиками, заглядывая в карты то к одному, то к другому игроку. В конце концов он все-таки это заметил. Однажды вечером, когда он сидел за столиком один, а я проходил мимо, он остановил меня и искренним, дружеским тоном сказал: - Ты, Серафино, с некоторого времени совсем переменился. Мне кажется, ты на меня обижен, и я даже знаю, за что. Я ответил растерянно, но несколько раздраженно: - Если ты знаешь, тогда скажи мне, и мы увидим, прав ли ты. Тут он и говорит: - За то, что я не сделал тебе свадебного подарка. Но вы отпраздновали свадьбу потихоньку и даже меня не пригласили. Сознайся, поэтому ты на меня дуешься? Тогда я, не в силах больше сдерживаться, ответил: - О чем ты в самом деле говоришь, ведь ты уже сделал мне подарок. Разве ты не помнишь? - Я тебе сделал подарок? - Ну да, разве ты позабыл? А компенсация за неполученную прибыль!?ИЗ СБОРНИКА «АВТОМАТ»Голова кругомСиньора Чечилия весьма походила на экзотическую птичку с миниатюрным тельцем и огромной несуразной головой. У этой маленькой изящной дамочки было большое, нервно дергающееся лицо, бледное под слоем ярких румян, и круглые глаза, увеличенные гримом. Казалось, ее постоянно пронизывал ток высокого напряжения, придававший ее жестам и еще в большей степени ее речам неудержимое возбуждение и судорожную поспешность. Как выражалась сама синьора Чечилия, она была абсолютно неспособна «сосредоточиться», другими словами, в течение хотя бы нескольких минут придерживаться логического развития самой несложной мысли или последовательного изложения простейшего события. Ассоциации вились в ее голове, словно овода вокруг норовистой лошади, не давая ей покоя; без передышки нагромождаясь в ее утомленном мозгу, они невольно понуждали ее прерывать едва начатую речь и перескакивать на другую тему прежде, чем она успевала высказать хоть что-нибудь путное по первому затронутому вопросу. Подавленная этой головокружительной легкостью в мыслях и душившим ее многословием, синьора Чечилия обычно поначалу гналась за ними, сколько могла, - язык у нее был хорошо подвешен, - но в конце концов, будучи не в состоянии выбраться из той путаницы, куда ее занесло, она хваталась за голову и огорченно восклицала: - Ох, моя голова!.. Бедная моя голова! Этим приемом она, как говорится, разрубала гордиев узел. Собеседник, естественно, пребывал в недоумении и отказывался от попытки что-либо понять. В один прекрасный день синьора Чечилия собиралась рассказать нечто чрезвычайно важное своей приятельнице Софье. Это была дама довольно молодая и грациозная, как и она сама. И тоже ошалелая свыше всякой меры. Но если Чечилию губило обилие всего того, что ей надо было высказать, то умопомрачение Софьи проистекало из противоположной причины: ей решительно нечего было сказать, ибо она в любой момент приходила в такую оторопь, которая вытесняла из ее головы все мысли и лишала дара речи. Стоило ей хоть немного оправиться от одного изумления, как она тут же готова была снова обомлеть по другому поводу. Таким образом, у Чечилии голова шла кругом вследствие переизбытка материала, а у Софьи - из-за полного его отсутствия. Позвонив Софье по телефону, Чечилия поздоровалась с подругой и высказалась следующим образом: - Душечка, дорогая, мне нужно сказать тебе ужасно важную вещь... нет, не по телефону... речь идет об очень щекотливом предмете... приходи сейчас же... не можешь?.. у тебя нет машины?.. ах, эти автомобили, вечно в ремонте... - За этим последовало длинное и путаное рассуждение об автомобильных неполадках: - Я тебе пришлю мою машину, хочешь?.. приедешь на своей?.. так, значит, она не сломана?.. о, прости, я так поняла, что она испортилась... ах, моя голова, бедная моя голова!.. в общем, приходи, приходи немедленно, не теряя ни минуты... Итак, вскоре после полудня Софья явилась. Однако как ни спешила Чечилия рассказать подруге нечто чрезвычайно важное, она все-таки заставила ту прождать почти три четверти часа. Дело в том, что именно в это утро Чечилия купила халат совершенно потрясающего цвета и фасона, и ей хотелось обязательно появиться в этом новом затейливом наряде, дабы повергнуть приятельницу в восторженное изумление. И действительно, когда Чечилия со смущенным лицом влетела наконец в комнату, простирая объятия и восклицая: «Душенька, дорогая, ты меня заждалась, я знаю, ну прости, сейчас же скажи, что ты меня прощаешь», - то Софья при виде халата, действительно красивого и очень оригинального, сразу же забыла, что пришла узнать нечто весьма важное, и, вскочив с места, завертелась вокруг подруги, превознося ее элегантность. Тем временем Чечилия с озабоченным и рассеянным видом хлопотала около чайного столика, лихорадочно наполняя чашки и накладывая в них сахар щипчиками. - Тебе слабого или покрепче?.. Сколько сахару? Два? Три? Ах, боже, я положила пять кусков... моя голова, бедная моя голова... так, значит, тебе нравится мой халатик... спасибо, ты, право, милочка... вообрази, Иола уже продала его этой синьоре Паллотта или Паллоттола, не помню точно фамилии... ну, той ужасной нескладехе... а я ей сказала: «Передайте ей, что это я взяла халат...» Иола, разумеется, мне отвечает: «Я не могу терять клиентку...» - а я ей говорю: «Не беспокойтесь, скажите ей, что это я его взяла». Эта синьора до такой степени сноб, что она будет довольна тем, что я заметила ее существование, хотя бы забрав у нее халат... так вот, значит, я взяла халат и еще заказала одну модель от Диора... знаешь, для того бала, который дают в Гранд-отеле во вторник на масленице. Бедняжке Софье пришлось теперь думать о трех вещах зараз: о халате, о разговоре, который Чечилия вела с портнихой, и о празднестве в Гранд-отеле. Поэтому она начисто забыла о том чрезвычайно важном предмете, о котором хотела говорить с ней Чечилия, и ухватилась за последнюю из трех новостей: относительно праздника. Этим балом она уже успела, как говорится, презрительно пренебречь, сочтя его одним из тех заурядных танцевальных вечеров, которые посещает второсортная публика и которые обычно устраиваются в гостиницах с благотворительной целью. Но услышав, что Чечилия, особа, как правило, чрезвычайно требовательная, собирается там присутствовать, Софья сразу оторопела и никак не могла сообразить, что к чему, словно почва внезапно ускользнула у нее из-под ног. Она попросила у подруги объяснений, и та мгновенно излила на нее целый поток суждений и подробностей, среди которых слушательница уловила два известия, повергшие ее в еще большее смятение: во-первых, на праздник, по-видимому, прибудет какая-то королевская особа с Ближнего Востока, не то арабский принц, не то шах; а во-вторых, будет присуждена премия самой элегантной женщине столицы. И тут, пока Софья тщетно пыталась собраться с мыслями, Чечилия вдруг хлопнула себя по лбу и воскликнула: - Но ведь я должна была тебе что-то рассказать... - Ну да, верно, так что же именно? - Да вот выскочило у меня из головы... Никак не вспомню. - Ну постарайся... - Нет, не могу... совершенно забыла, слишком многим у меня голова забита: это платье, бал, шах, самая элегантная женщина столицы... Кстати, что за глупость... нечего и конкурс устраивать... Все знают, что самая элегантная женщина в столице - это Джованна. Тут следует заметить, что Чечилия выпалила совершенно неподходящее имя, поскольку была твердо уверена, что самая элегантная женщина в столице - это она сама; она надеялась, что Софья именно так ей и ответит. Однако Софья, слишком ошеломленная, для того чтобы уловить эту тонкость, ограничилась взрывом возмущения: - Джованна - самая элегантная женщина? Да ведь у нее абсолютно нет вкуса, и к тому же она далеко не молода... Но Чечилия тотчас же перебила ее: - Я точно знаю, что она ездила в Лозанну к одному специалисту... Он ей подрезал кожу под волосами и подтянул все лицо... И на груди тоже... Она вся сшитая, с головы до ног, точь-в-точь как футбольный мяч. На этот раз изумление Софьи перешло с Джованны на чудеса пластической хирургии. Они заговорили о врачах, операциях, потом неизвестно как перескочили на дантистов, с дантистов на зубы какой-то Клариче - наверняка вставные, слишком уж они красивы, - а с зубов Клариче на ее же манто, которое определенно стоит не меньше пяти миллионов, а с этой суммы - на модные меховые шубы, которые в этом году носят, - длинные и широкие, реглан. Тем временем наступил вечер, и лакей сменил чайный сервиз на серебряный шекер10 и два бокальчика. Когда лакей вышел, Чечилия внезапно бросила смешивать ледяной напиток и вскрикнула: - Минуточку... подожди... Ну прямо на языке вертится... - Ну что, что? Скажи! - Да то, что я хотела рассказать тебе... Ужасно важная вещь... Подожди... Подскажи мне... - Как же я могу? Я ведь не знаю! - Подожди... Вот беда... чуть было не вспомнила... Да нет, бесполезно, ах, моя голова, бедная моя голова!.. И дамы снова принялись болтать. На этот раз они избрали поистине серьезнейшую тему: красивы или нет длинные панталончики стиля 90-х годов, которые в этом сезоне намеревались ввести в моду французские портнихи вместо уже устаревших трусиков. Чечилия с азартом защищала длинные штанишки, а Софья с неменьшим запалом - короткие, сама не зная почему; вероятно, поразмыслив, она обнаружила бы, что трусики нравятся ей только потому, что Чечилия предпочитает панталончики, - словом, из чистейшего духа противоречия. И действительно, как в поединках из античных трагедий, где противники в пылу боя меняются шпагами, вдруг оказалось, что это Софья защищает панталончики, в то время как Чечилия отстаивает трусики. Подружки досыта нахохотались, затем Софья взглянула на часы и вскочила, воскликнув: - Но уже очень поздно... Роберто ждет меня... Нас сегодня пригласили к обеду... Спасибо, дорогая, я чудно провела день... До свиданья, милочка... Мы созвонимся. Они вышли в вестибюль, где принялись обниматься и целоваться, и тут же заболтались об обеде, на который была приглашена Софья. Неизвестно, куда завела бы их эта беседа, если бы Чечилия вдруг не закричала: - Наконец-то! - Что такое? - Вспомнила, что я должна была рассказать тебе... Ту важную вещь... Но, милочка, это проще простого: твой муж - любовник Нинон! Софья вышла замуж всего два месяца назад. На этот раз ее изумление было законным и огромным. - Не может быть, - произнесла она, бледнея. - Уверяю тебя! И тут Чечилия с быстротой, соответствующей важности события, рассказала, что один человек, достойный доверия, видел, как муж Софьи, Роберто, целовался в машине с Нинон в безлюдном месте. Разгорячившись, Чечилия выпалила, что это ее ничуть не удивляет. У Нинон куча любовников, у нее даже ребенок есть от Фабрицио... Тут произошло то, что случается, когда, чтобы заглушить боль от зуба, который хочешь вырвать при помощи примитивной системы - нитки, привязанной к двери,- сочувствующий друг стукает тебя разок по черепу. Первое ошеломление, вызванное известием об измене мужа, было изгнано из ума Софьи другим: историей с ребенком Нинон от Фабрицио. - Что ты говоришь! - воскликнула Софья. - Ребенок от Фабрицио!.. Чечилии было известно все: клиника во Флоренции, куда Нинон ездила рожать; пол, вес и имя новорожденного. Пока она рассказывала, открылась дверь и вошел муж Чечилии, Орацио, мужчина резковатый и немногоречивый. Он без лишних слов выпроводил из дому бедняжку Софью. Подруги обменялись последним поцелуем через порог, Софья, совершенно разбитая от множества потрясений дня, спустилась с лестницы, села в свою машину и, закрыв глаза, откинулась на подушки. Позже, дома, муж спросил ее, как она провела день. Софья, которая прихорашивалась к обеду, сидя перед зеркалом у туалета, ответила: - Я была у Чечилии... Мы с ней тихо посидели... Но самое замечательное, что она мне рассказала очень важную вещь... а я ее забыла... Никак не могу вспомнить... - Интересно, о чем это? - Невозможно! - заявила Софья решительным и даже раздраженным тоном. - Я забыла, и бесполезно тебе с твоим болезненным любопытством изощряться в догадках... Не приставай ко мне, пожалуйста, у меня ужасно болит голова... Забыла окончательно, и тут уж ничего не поделаешь!Слишком богатаКогда они выехали на автостраду, женщина вкрадчиво и в то же время небрежно, словно предлагая взятку, сказала: - Почему бы не повести машину тебе? Я устала. И не успела она это проговорить, как огромный американский автомобиль замедлил свой бег и остановился у обочины дороги. Лоренцо подскочил от удивления: - Вести ее мне? Да ведь я не знаю этой машины. С нетерпением в голосе она ответила: - Это совсем просто... Когда хочешь переключить скорость, нажимаешь на педаль сцепления... Вот тормоз, достаточно до него лишь дотронуться, и машина остановится. - Что ж, попробуем, - сказал Лоренцо, глядя на нее. Теперь она сидела, поджав под себя ногу и повернувшись к нему лицом. Она была тонкая, изящная, однако чем-то напоминала марионетку - быть может, из-за своих черных, слишком тесно облегающих брючек. Блузкой служил ей пестрый платок, завязанный узлом на плоской груди; шея у нее была длинная, нервная, а лицо треугольное, с простыми и даже грубоватыми чертами, худое, словно изнуренное болезнью; оно пряталось в тени большой соломенной шляпы, держащейся сзади на широкой ленте. Лоренцо подумал, что она похожа на свою плоскую и длинную машину, черную снаружи, красную внутри, или, вернее, что она великолепное живое дополнение к этой машине, столь же гармонирующее с ней, как и никелированные крылышки на багажнике или стилизованный орел на радиаторе. - Тогда поменяемся местами, - проговорила она с улыбкой. И не выходя из машины, неторопливо, словно желая сесть к Лоренцо на колени, она перелезла через его ноги и уселась с другой стороны. Лоренцо подвинулся и, очутившись за рулем, включил сцепление и нажал на акселератор. Тотчас же огромный автомобиль - семь метров жесткого, покрытого черным лаком металла - мощным рывком бесшумно сорвался с места и понесся, легкий, как птица. Стрелка спидометра поднялась сначала до ста двадцати, а потом до ста пятидесяти. Женщина сказала: - Это совсем легко, даже немного скучно, тебе не кажется? Лоренцо ответил: - Да, очень легко. Женщина с детским удовлетворением в голосе добавила: - Если бы мой муж узнал, что я взяла самую любимую его машину и к тому же дала вести тебе, мне бы не поздоровилось! - Он так ревнив? - Когда дело касается машины? Невероятно! - Нет, когда касается тебя? - Меня? Гораздо меньше. Теперь Лоренцо заметил, что машина бежит быстрее, чем ему хотелось бы. Она действительно была очень податлива, но в этой податливости таилась еле сдерживаемая яростная сила, словно в дремлющем диком звере, готовом мгновенно напрячь свои страшные мускулы. Легчайшее прикосновение к акселератору - и машина тотчас с нетерпеливой прожорливостью набрасывалась на асфальт дороги, словно желая мгновенно поглотить его. Лоренцо привык к своей малолитражке, далеко не такой легкой в управлении и слабосильной, но послушной; этот же автомобиль выходил у него из повиновения при малейшем движении. Он сказал: - А теперь объясни, почему сегодня ты меня разбудила и захотела со мной прокатиться. В ответ она пожала плечами: - Скука. Я чувствовала себя такой подавленной. Проснувшись, я взглянула в окно на бассейн. Еще только рассветало, в воде плавала огромная желто-зеленая резиновая лягушка... Я подумала, что ты единственный человек, которого мне хотелось бы видеть, и позвонила тебе по телефону. - И правильно сделала. Но дела наши, к сожалению, обстоят именно так, как я тебе сказал в первый же день нашего знакомства: между нами никогда ничего не будет. - Я у тебя ничего и не прошу другого, - ответила она властным тоном, который, казалось, так не вязался с ее словами, - как только быть друзьями. - Дружба между тобой и мною невозможна, - медленно ответил Лоренцо, - так же, как невозможно и ничто другое. - Но почему же? - Почему? Я мог бы тебе ответить: потому что у тебя есть муж. Но это было бы неправдой. Если хочешь знать правду, дело в другом: ты слишком богата. Она тотчас же возразила: - Какое это имеет значение? - Огромное. Деньги всегда имеют значение. В твоем случае - потому, что у тебя их очень много. В моем - потому, что у меня их очень мало. - Постарайся позабыть об этом. - Это невозможно. Ты слишком богата. Какой суммы достигает состояние твоего мужа? Оно, говорят, исчисляется миллиардами лир. Мой же заработок составляет сумму куда более скромную. Видишь разницу? - Ничего я не вижу. Лоренцо продолжал: - Эта машина сколько стоит? Вероятно, миллионов семь, по миллиону за метр. На пальце у тебя кольцо с сапфиром - еще несколько миллионов. А твоя вилла на Кассиевой дороге? Только один бассейн, который наводит на тебя такую отчаянную скуку, стоил, наверно, миллиона два. И кроме того, у тебя квартиры в Париже и в Лондоне, не говоря о Риме. Летом ты отдыхаешь не где-нибудь, а в Венеции, Канне, на Майорке... Сколько стоит такая жизнь, какую ведешь ты? - Много, - сказала она с раздражением. - Действительно, очень много. Что я должен делать, чтобы нам не расставаться? Таскаться повсюду за тобой? А на какие средства? - Я могла бы не уезжать из Рима. - Ты должна сопровождать своего мужа. Но дело не в этом. Деньги не только вокруг тебя, они также и внутри тебя. - Внутри у меня лишь одна огромная скука! - искренне воскликнула женщина. - А знаешь, что такое эта скука? Деньги, не что другое, как деньги! - Теперь я тебя уже не понимаю... Машина снова остановилась у обочины дороги возле негустой рощицы пиний. На фоне этих казавшихся гибкими, как тростник, деревьев со стройными красными стволами и трепетавшими высоко в голубом небе зелеными кронами автомобиль - такой длинный, блестящий и низкий - выглядел прекрасно. И красивая женщина, одетая по последней моде, как нельзя лучше гармонировала с автомобилем. Лоренцо подумал, что пейзаж слишком уж послушно приноравливается к женщине и к машине, и это подобострастие природы вызывало у него чуть ли не досаду. Цветная картинка из американского журнала, сказал он себе. Женщина смотрела на него умоляюще: - Ради бога, не надо больше говорить о деньгах. - О чем же мы должны говорить? - О нас двоих. - Об этом мы уже говорили. - Мы с тобой, - произнесла она с пафосом, - созданы друг для друга. Знаешь, когда я об этом подумала? Вчера вечером, когда мы танцевали. Многого из того, что ты тогда говорил, я не поняла, но мне все равно было приятно тебя слушать. Со мной еще никто так никогда не говорил. Спасибо тебе. Лоренцо покраснел до корней волос. Действительно, накануне вечером, в ночном клубе, он хватил немного лишнего - ровно столько, чтобы начать нести всякую чепуху. Он грубо ответил: - Забудь эти глупости. - Почему? Это были не глупости. С этими словами она придвинулась, ища его руку. Лоренцо поспешно проговорил: - Ну, пора ехать. Машина снялась с места внезапно, словно подхваченная циклоном. Мгновение спустя, в то время как автомобиль набирал скорость, женщина прокричала: - Как бы то ни было, сейчас я счастлива и мне больше не скучно. Разве уже это не много? Машина молниеносно преодолела легкий подъем и помчалась по необъятной равнине. Вдали, за зеленой полоской прибрежного соснового леска, сверкало море. Автомобиль яростно рванулся вперед и понесся под гору. Вдруг немного впереди Лоренцо увидел грузовик, ехавший на большой скорости, хотя был гружен камнем. Вслед за грузовиком по дороге тряслась крошечная малолитражка, разбитая и запыленная, полная женщин и детей; на крыше у нее высилась целая груда домашнего скарба. Вдруг перед воротами в заборе, окружающем строящийся дом, грузовик сбавил скорость, а потом почти совсем остановился, видимо, намереваясь въехать на стройплощадку. Малолитражка тоже замедлила ход. Лоренцо вспомнил слова женщины: «Вот тормоз, достаточно до него, лишь дотронуться, и машина остановится» - и легонько надавил на педаль. Но автомобиль не замедлил своего бега, наоборот, Лоренцо с ужасом увидел, что огромный радиатор, словно хищник, незаметно подкрадывающийся к добыче, продолжает молча приближаться к малолитражке и вот-вот подомнет ее под себя. Тогда он с силой до отказа нажал педаль. На этот раз машина с душераздирающим скрежетом остановилась. Ее радиатор находился уже всего в каком-нибудь полуметре от малолитражки. Лоренцо с побелевшим лицом откинулся на спинку сиденья. Женщина, которая, казалось, ничего не заметила, спросила: - Что с тобой? - То, что я чуть было не отправил на тот свет все это семейство. Тормоз не работает. Грузовик уже въехал на строительную площадку, малолитражка двинулась дальше, и Лоренцо тоже нажал на акселератор. Но сразу же затем тронув тормоз, почувствовал, что тормоз движется свободно и не оказывает сопротивления. В то же время он ощутил запах дыма, который, казалось, шел откуда-то сзади. Лоренцо вновь надавил на тормоз и убедился, что он сорван. Автомобиль по инерции проехал несколько метров и остановился. Лоренцо сразу же выскочил из машины. От одного из задних колес валил густой синий дым. Лоренцо дотронулся до колеса - оно было раскалено. Подняв глаза, он увидел совсем рядом лицо женщины - она смотрела на него с выражением, не на шутку его встревожившим: - Что случилось? Лицо ее исказилось от злобы и страха: - Но что ты сделал? Горит колесо, может загореться вся машина. - Я должен был сильно нажать на тормоз, иначе... - Теперь машина может загореться. Что скажет мой муж? Что ты сделал? Что ты сделал? - Я затормозил, чтобы не налететь на малолитражку, которая шла впереди, вот что я сделал. - Уж лучше бы ты на нее налетел. Что ты натворил! Сейчас машина загорится. Что ты натворил! Не обращая больше на него внимания, женщина, объятая ужасом и отчаянием, вдруг бросилась на середину автострады и принялась махать каждой проходящей машине. Стоя посреди залитой слепящими солнечными лучами широкой асфальтовой ленты, она в своих плотно облегающих черных брючках еще больше, чем раньше, была похожа на изящную марионетку. Лоренцо опустил глаза и взглянул на колесо - от него продолжал валить густой голубой дым. Он испытывал чувство острой неприязни к этой огромной, затаившей злобную ярость машине. «Чтоб она и впрямь сгорела!» - подумал он. Посмотрев вновь на женщину, жестикулирующую посреди дороги, он вдруг понял, что этот случай (почему - он пока что не мог объяснить) кладет конец их отношениям. Эта мысль его успокоила; он не спеша отошел и уселся на тумбу неподалеку от машины. Женщина продолжала махать руками посреди автострады; машины замедляли ход, водители глядели на дым, который по-прежнему шел от колеса, и затем продолжали свой путь. Лоренцо достал сигарету, чиркнул спичкой и закурил. Он сидел, низко опустив голову, и курил. Женщина обернулась и, увидев, что он курит, закричала с уже нескрываемым бешенством: - Да сделай же что-нибудь!.. Можно подумать, что ты доволен!.. Раздался пронзительный визг тормозов. Лоренцо поднял голову и увидел остановившуюся на дороге маленькую огненно-красную открытую машину и ее водителя - лысого молодого человека с бледным лицом, наполовину скрытым большими темными очками, который, улыбаясь, что-то говорил женщине. Лоренцо не разбирал слов, но по тону юноши понял, что он и женщина знакомы. Красная машина скользнула к обочине дороги, остановилась, юноша вышел. Далее все происходило так, словно Лоренцо здесь не было. Юноша подошел к автомобилю, осмотрел колесо, затем открыл багажник, достал оттуда домкрат, поставил его под машину и начал крутить ручку. Женщина стояла позади него, встревоженная, но уже приободрившаяся и преисполненная благодарности. Юноша снял колесо и скатил его в кювет. Дым продолжал валить не менее густо, чем раньше. Лоренцо видел, как юноша некоторое время задумчиво смотрел на этот упрямый дым, а затем услышал, как он проговорил, словно артист, мастерски владеющий своим голосом: - Знаешь, что мы сделаем? Ты сядешь в мою машину, и мы поедем в Рим, а там позвоним в гараж. Она ответила с нетерпением: - Я еду домой. Сообщит в гараж и обо всем остальном позаботится мой шофер. Отвези меня домой. - Как хочешь, тогда я отвезу тебя домой. Лоренцо поднялся с тумбы и подошел к ним. Женщина познакомила их, не глядя на Лоренцо, торопливо и небрежно. Юноша пожал ему руку и сказал: - К сожалению, у меня в машине только одно место. - Ничего, не беспокойтесь. Он видел, как юноша и женщина сели в красный автомобиль, который, развернувшись, с оглушающим грохотом рванулся вперед и умчался по автостраде. Тогда Лоренцо подошел к машине, минутку постоял, смотря на валивший из нее дым, и огляделся вокруг. Теперь картина изменилась, подумал он. Без колеса, криво приподнятая с одного бока домкратом, огромная роскошная машина казалась уже металлическим ломом. И вокруг не было пиний, чтобы обрамлять, словно картину, это яростное неистовство форм и сверкание лака, а только серый асфальт шоссе с тянущейся вдоль кювета деревянной изгородью из заостренных кольев. За изгородью, посреди выжженного солнцем, пожелтевшего луга виднелись развалины старого крестьянского дома. Лоренцо швырнул сигарету и не спеша зашагал по направлению к морю.БегствоКогда они подплывали к острову, подвесной мотор лодки начал чихать и заглох; муж поднялся, чтобы вновь включить его. Жена посмотрела на темную громаду строений, сгрудившихся на более возвышенной части острова, и затем спросила: - Что это там за замок? Муж, возясь с мотором, ответил, не поднимая головы: - Это не замок, а тюрьма. Тогда она заметила, что над мощными контрфорсами вздымалась к небу серая стена с тремя рядами окон, которые, казалось, были замурованы. - А почему окна забиты? - Эти окна называются «волчья пасть». - Что это значит? - Это значит, - ответил муж с оттенком нетерпения, - что из камеры виден только кусочек неба в самом верху. - А зачем? Муж вставил в мотор заводную ручку и сильно крутанул ее, но двигатель после нескольких оборотов снова заглох. - Зачем? Я думаю, для того, чтобы помешать заключенным подавать знаки. - А кто сидит в этой тюрьме? - снова спросила женщина. Этот вопрос - вероятно, из-за очевидности ответа - Вызвал у мужа особенное раздражение. Он приподнялся, все еще держа ручку, и ответил: - Тут сидят порядочные люди, на дачу выехали... Оригинальная публика, которая предпочитает тюрьму хорошему отелю. - Ну вот, теперь ты надо мной насмехаешься. - Но, Лаура, как по-твоему, кто тут сидит? Убийцы, воры, преступники самого худшего разбора. Женщина, обиженная, отвернулась и стала смотреть в сторону острова, съежившись на скамейке и обхватив колени руками. Ей вспомнилась прошлогодняя встреча: они с мужем ехали на остров на катере, и она увидела, как вместе с другими пассажирами вышел из каюты и сошел на берег какой-то юноша под стражей: на запястьях наручники с цепочкой, лицо красивое, хотя и дерзкое, очень бледное, на лбу и висках - черные кудри. Тогда она не спросила, кто этот юноша, у нее были свои догадки; ей показалось, что между ней, мужем и другими пассажирами было заключено молчаливое соглашение - не обращать внимания на юношу и даже делать вид, что они вовсе не замечают его. И все-таки он остался у нее в памяти - быть может, из-за этого резкого контраста: красивое лицо и закованные руки. А теперь, думая о нем, она пожалела, что ничего тогда не спросила. Быть может, этот юноша был приговорен к пожизненному заключению, но она была уверена, что он не мог совершить какое-нибудь отвратительное преступление, которое вызывает омерзение; конечно же, его осудили за преступление, содеянное из страсти, вызванное, как говорится, роковыми обстоятельствами. Она произнесла внезапно: - Когда ты занят мотором, на автомобиле или на лодке, с тобой невозможно разговаривать. Муж не ответил; снова вставив ручку, он закрутил ее еще сильнее. Мотор затарахтел, и лодка опять поплыла по спокойному морю, оставляя за собой тонкую борозду, которая казалась белым тающим кружевом на переливчатом шелку моря. Обогнув скалу, лодка проплывала мимо порта. Солнце пока не дошло до этой стороны; красивые желтые и белые домики, выстроившиеся у пристани, были еще погружены в прохладную утреннюю тень и казались нежилыми. Лодка миновала порт и повернула за мыс. Отсюда уже не было видно ни скалы, ни порта, перед глазами простиралось белое голое побережье с зеленеющими виноградниками, карабкающимися вверх по склону. Лодка прошла немного вдоль берега, затем мотор снова закашлял и умолк. Женщина смотрела на берег, повернувшись к мужу спиной, все еще обиженная; она не обратила внимания на приглушенное ругательство мужа, который вновь поднялся, чтобы включить мотор. Все время, пока он возился, она упорно не поворачивала головы; в конце концов лодка двинулась по направлению к маленькому пляжу, зажатому меж двух высоких скал, но недалеко от берега мотор остановился окончательно. Женщина услышала, как муж раздраженно сказал: - Не знаю, в чем дело... Какая-то неисправность... Тут нужен механик. Она ответила не оборачиваясь: - Вернемся в порт... Там ты найдешь механика. - А если мы застрянем в открытом море? Нет, придется мне вылезти здесь и пойти в деревню. Она ничего не ответила, привыкнув полагаться в этих вещах на мужа; кроме того, в глубине души ей было все равно, работает мотор или нет. Это безразличие, которое, казалось, олицетворяла ее обнаженная спина, возмутило мужа: - Тебе ни до чего нет дела, я вижу... А мне придется тащиться пешком до этой деревни. Женщина слегка пожала плечами, она думала, что муж этого не заметит, но тот заметил и в крайнем раздражении воскликнул: - Нечего пожимать плечами! - А я не пожимала. - Нет, пожала. Последнее время мне твои манеры не нравятся! - Да оставь меня в покое, дурак! Она вдруг ощутила, что ее глаза полны беспричинных слез, и совсем отвернулась к берегу, словно хотела разглядеть там что-то. Вдруг она действительно увидела человека, он был в голубых брюках и белой рубашке и быстро сбегал по тропинке к пляжу. Это было словно мгновенное видение: добравшись до пляжа, человек исчез, как по волшебству. Женщина спросила себя, нужно ли сказать мужу об этом странном исчезновении, но решила промолчать. Однако при этом она испытала какое-то непонятное чувство вины. Тем временем муж бросил якорь - она поняла это по громыханию цепи и всплеску воды. Затем он спросил: - Так выйдем на берег? Машинально она свесила ноги через борт и соскользнула в воду по колени, ощутив под подошвами песчаное дно. Выйдя на темный и влажный береговой гравий, она заметила направо в скале темную пещеру, которая показалась ей глубокой. Внезапно она почувствовала твердую уверенность, что человек, увиденный ею на тропинке, сидит там, внутри. Однако она и на этот раз ничего не сказала и снова испытала легкое угрызение совести. Муж подошел к ней и, взяв за руку, пробормотал: - Извини меня. - И ты меня извини, - сказала она, ясно чувствуя, что лицемерит, затем повернулась и поцеловала его в щеку, думая в то же время: «Он уйдет... я останусь одна». Муж, совершенно успокоившись, спросил: - Тебе не скучно будет ждать меня? Я только туда и обратно... на часок. - Да что ты, - ответила она, - тут так красиво. Муж ушел по тропинке, поднимавшейся по склону. Она села на берегу в нескольких шагах от воды, так, чтобы наблюдать за пещерой. Некоторое время она сидела неподвижно, глядя на море. Затем почти не заметно повернула голову в сторону пещеры и удивилась, что муж ничего не увидел: как она и думала, человек был там, он сидел на земле в пещере, поджав ноги и обхватив колени руками. Плечей и головы ей не было видно из-за густой тени, а кроме того, у входа в пещеру выдавался камень. Женщина посмотрела на руки, сплетенные на коленях, и внезапно убедилась в том, что это тот самый юноша, которого она видела год назад. Это были его руки, она их узнала - те руки, которые тогда были в оковах. Она спросила себя, не заговорить ли с ним, и, подумав, решила, что не нужно, с уверенностью, которая удивила ее самое. Что-то, подумала она, началось между ними с того момента, когда она увидела, как он спускается по тропинке, и не предупредила мужа; что-то произошло в молчании, будет продолжаться в молчании и завершится в молчании. Минуты текли, человек не двигался, и та непроницаемая тень, которая окутывала его лицо, казалась ей таинственной и почти священной тенью несчастья, которое разделяло их и препятствовало их общению. Однако она заметила, что неподвижность человека волнует ее, словно они бросили друг другу вызов - кто же первый зашевелится и выдаст свои чувства. Внезапно, почти помимо своей воли, она сделала жест, который, как ей показалось, дал наименование ее смятению: она знала, что у нее красивые маленькие уши; она подняла руку и отбросила назад волосы так, чтобы человек мог видеть ее ушко. Но человек не двинулся; и она испытала странное ощущение нереальности, безумия, подумав, что кокетничает с каторжником. Она снова стала смотреть на море, более глубоко взволнованная теперь своими собственными чувствами, чем присутствием этого человека. Она была полна холодной решимости во что бы то ни стало выманить его из грота - пусть даже он выйдет оттуда, чтобы напасть на нее или убить. Она вспомнила, что в ее сумочке есть несколько ценных предметов, и медленно вытащила их напоказ: золотой портсигар с рубиновой застежкой, золотую зажигалку, от которой тут же прикурила папиросу. Наконец, в нетерпении, она снова пошарила, вытащила часы и посмотрела на них. Часы тоже были золотые, и она положила их на песок рядом с портсигаром и зажигалкой: эта кучка золота, подумала она, должна соблазнить его. Но тут же она вспомнила, что, по ее предположению, человек осужден за преступление по страсти, и с досады прикусила губу; его не привлечет золото, тут нужно кое-что другое. У нее усиленно билось сердце, перехватывало дыхание, она чувствовала, как щеки ее заливает густая краска; она подняла руку к плечу, оттянула бретельку купального костюма и медленно спустила ее ниже плеча, почти целиком открыв одну грудь. Затем она бросила отчаянный взгляд в пещеру: человек по-прежнему был там, молчаливый, неподвижный, с невидимым лицом. Она опустила глаза на бесполезную кучу золота на песке, затем перевела взгляд на море. Взор ее сначала устремился к горизонту, затем она увидела их лодку, стоящую на якоре в черной неподвижной воде у самого берега, и поняла наконец, на что так пристально и жадно смотрел человек из густой тьмы грота. Медленно и лениво она поднялась на ноги и потянулась, сплетая руки за затылком и откинув назад голову. Потом она направилась к воде, мысленно говоря: «Прощай». Она пошла не к лодке, а побрела по воде, которая постепенно поднималась все выше, неприятно щекоча ее тело, и направилась к оконечности маленькой бухты, туда, где, обогнув скалу, можно было попасть в соседнюю бухту. Когда вода дошла ей до горла, она поплыла, все более удаляясь от лодки. Обогнув скалу, она встала на ноги и только тогда посмотрела назад. Она не оглядывалась каких-нибудь пять минут, но человек был теперь уже в лодке и склонился над мотором. Он, по-видимому, умел обращаться с подвесными моторами: двигатель почти сейчас же включился, и лодка поплыла, описав полукруг. Ей так и не удалось увидеть его лицо - обстоятельство, показавшееся ей фатальным. Она осталась стаять на месте, в воде до подбородка, безмолвная, чувствуя, что эта тишина является последним актом их сообщничества. Теперь ее мучила только одна мысль: «Если мотор снова испортится, он подумает, что я хотела заманить его в западню». В конце концов она медленно вышла из воды и направилась на пляж, где оставила сумочку. Солнце поднялось над склоном, и под его лучами засверкали мокрый песок, горка золота, до которого человек не дотронулся, и лазурный простор моря. Женщина села рядом со своей сумочкой и стала следить глазами за лодкой, которая шла напрямик, направляясь в открытое море. Но вот справа от пляжа, со стороны мыса, появился катер с тремя мужчинами на борту. Лодка все удалялась, утрачивая четкость очертаний, уменьшаясь по мере того, как увеличивалось расстояние; однако она ясно различала фигуру человека, сидевшего на корме у руля. Но внезапно там, где гладкое и почти прозрачное море приобретало фиолетовый оттенок, покрываясь рябью, лодка застыла на месте. Мотор заглох; человек встал и склонился над двигателем. Катер стал быстро приближаться к лодке. Женщина поняла, что должно произойти, и смотрела, покорившись судьбе. Человек немного постоял, прислушиваясь к мотору, в то время как расстояние между катером и лодкой сокращалось на глазах; затем, по-видимому, он смирился, снова сел на корме и остался неподвижен. Теперь катер был совсем рядом с лодкой, вот он пришвартовался к ней. Женщина все еще смотрела: между человеком и тремя людьми на катере посреди пустынного моря, блещущего солнечным светом, словно происходила ленивая мирная беседа, как между случайно встретившимися знакомыми экскурсантами. Эта встреча, подумала она, кажется незначащей, непонятной из-за солнца, расстояния, всей огромности моря и неба. Потом человек встал, и она увидела, как он перешел с лодки на катер. Она опустила глаза и посмотрела на часы: прошел почти час, муж скоро должен был вернуться.ФетишСразу же после свадьбы они поселились в квартире в Париоли, которую тесть Ливио дал в приданое за дочерью. Квартира была почти пуста - ничего, кроме самой необходимой мебели, но жена сказала, что ей не к спеху, - она хотела обставить их новое жилище по своему вкусу. Так, не спеша, она начала выискивать по магазинам мебель, картины, разную домашнюю утварь и безделушки в сугубо современном стиле, который Ливио, убежденный, что она просто слепо следует моде, находил претенциозным и снобистским. Однажды в кладовой в лавке какого-то антиквара, старика американца, большого оригинала, открывшего лавчонку, чтобы распродать вещи, которые он собрал за двадцать лет путешествий по всему свету, жена откопала фетиш. Это был серый камень цилиндрической формы высотой с человеческий рост, но гораздо толще человека, и заканчивался он головой в виде заостренного конуса с сильно стилизованными чертами лица: на нем были намечены лишь надбровные дуги, линия носа и подбородок. С двух сторон туловища, там, где должны были бы начинаться руки, виднелись грубо высеченные маленькие диски, похожие на две пуговицы. Эта бесформенная и примитивная, хотя и выразительная скульптура сразу же вызвала неприязнь у Ливио. Он этого не высказывал, но страшилище внушало ему неприязнь именно потому, что жена души не чаяла в этом словно околдовавшем ее идоле; он не одобрял этой очередной ее причуды, так же как и многих других ее увлечений, которых он просто не в силах был понять. Ливио назвал скульптуру «марсианином» - она и в самом деле немножко напоминала смешные фигуры из юмористических журналов, изображавшие обитателей космоса. «Сегодня утром я не могу тебя на прощанье поцеловать - на нас смотрит марсианин», говорил он жене. «Марсианин сегодня, кажется, совсем не в духе: погляди, как он нахмурился»; «Сегодня ночью вхожу я в ванную и кого там вижу? Наш марсианин стоит и чистит зубы»; «У Дон-Жуана была статуя Командора, а у меня марсианин. О, неплохая идея: почему бы нам не пригласить его к ужину?» Эта последняя фраза, против обыкновения, была удостоена ответа. Они ужинали в гостиной, и идол, казалось, пристально уставился на них из своего темного угла. Жена сказала: - Я чувствую, что еще немножко - и я отнесусь к твоей идее вполне серьезно: я уйду, и ты сможешь закончить ужин вдвоем с ним. Она произнесла это спокойно, четко выделяя каждое слово, опустив голову и не глядя на мужа. Но в тоне ее столь явственно звучала враждебность, что Ливио стало как-то не по себе. Однако, не в силах остановиться, он продолжал шутить: - Сначала надо еще выяснить, примет ли он приглашение с нами отужинать. - Нет, пожалуй, я и впрямь уйду! - проговорила жена, словно не слыша его слов. - Приятного аппетита. Она положила на стол салфетку, поднялась и вышла из комнаты. Ливио остался сидеть на своем месте и несколько минут пытался представить себе, как этот истукан вдруг покидает угол, в котором он стоит, подкатывается на своем круглом основании к столу, садится и начинает закусывать. Несколько дней назад он слушал «Дон-Жуана» в опере, и это совпадение его забавляло. Интересно знать, какой голос мог бы быть у идола? На каком языке он заговорит? В какой папуасский или полинезийский ад он увлечет его за собой после совместной трапезы? Однако эти картины, которые он рисовал в своем воображении, не могли его полностью отвлечь от поступка жены. Он надеялся, что это, быть может, лишь мимолетная вспышка раздражения, и ждал, что жена вот-вот появится на пороге, но этого не случилось. Теперь мысль об идоле, приглашенном на ужин, уже не забавляла его, а вызывала неприятное чувство. Да и сам фетиш, глядевший из своего затененного угла, раздражал Ливио. Наконец он громко позвал: «Алина!» - но никто не отозвался, в квартире, казалось, не было ни души. Вошла прислуга с суповой миской. Ливио велел поставить ее на стол, а сам поднялся и вышел. Спальня находилась в глубине коридора, дверь была притворена. Ливио толкнул ее и вошел. В этой комнате тоже почти не было мебели - лишь кровать да два стула. На кровати он увидел открытый чемодан. Жена, стоя перед распахнутым стенным шкафом, снимала с вешалки платье. Ливио на минуту растерялся от неожиданности и не знал, что сказать. Потом он подумал, что не прошло и двух месяцев после свадьбы, а жена от него уходит, и у него по спине пробежал холодок. Он сказал: - Алина, можно узнать, что ты собираешься делать? При звуке его голоса жена сразу же перестала возиться с платьем и опустилась на кровать. Ливио сел рядом, обнял ее за талию и пробормотал: - В чем дело, Алина? Что с тобой? Он ожидал услышать в ответ слова примирения, но, взглянув на жену, понял, что ошибался. Лицо ее, крупное, полное, бледное, на котором выделялись холодные светлые глаза, было нахмурено и хранило упрямое и злое выражение. Она сказала: - Со мной то, что я не могу больше выносить твоих шуток. Ты готов насмехаться над чем угодно. - Просто у меня такой характер, я люблю пошутить. Что же в этом плохого? - Может, ничего плохого и нет, но я не в силах больше этого выносить. - Но почему, любовь моя? - Не смей называть меня «любовь моя». Ты никогда не говоришь серьезно, ты вечно пытаешься острить, ты всегда хочешь показать, что ты умнее всех. - Но погоди, Алина, тебе не кажется, что ты немного преувеличиваешь? - Нисколько не преувеличиваю. Каждый раз, когда ты шутишь, я чувствую, как у меня сжимается сердце. Можно подумать... - Что можно подумать? - Можно подумать, что ты, не будучи в состоянии понять некоторые вещи, стремишься своим сарказмом принизить все до своего понимания. Но если бы только это! - Что же еще? - Ты шутишь даже в такие минуты, когда ни один мужчина не стал бы шутить. Во время нашего свадебного путешествия ты сказал одну вещь, которую я тебе не забуду всю жизнь. - А именно? - Этого ты от меня никогда не услышишь. Последовало молчание. Ливио, сидя рядом с женой, все еще обвивал рукой ее талию. И тут, глядя на Алину, он с таким чувством, словно делает важное открытие, подумал о том, что сейчас, впервые с тех пор, как они знакомы, он разговаривает с женой серьезно, искренне и сердечно, не прячась под маской шутки. Он подумал, что для того, чтобы заставить его переменить тон, понадобилась не больше, не меньше как угроза его покинуть, и неожиданно ощутил угрызения совести. Он проговорил: - Давай, Алина, разберемся, что в самом деле произошло. Ты купила этот фетиш, который мне не нравился, и привезла его домой. Почему я начал потешаться над этим идолом? Разумеется, не потому, что он некрасив, смешон или нелеп, в этом доме и так уже полно некрасивых, смешных и нелепых предметов. Нет, я делал это потому, что ты очарована, увлечена им до такой степени... Жена слушала его с напряженным вниманием. Казалось, вся ее подобранная полная фигура излучает внимание, которое словно концентрировалось в ее выглядывающем из-под черных волос маленьком мясистом ушке. Вдруг она хлопнула в ладоши и повернулась к Ливио: - Наконец-то ты это сказал! - Что сказал? - Что не можешь выносить то, что называешь моими увлечениями. - Ну и что же? - Но разве ты не понимаешь? То, что ты зовешь моими увлечениями, это мои чувства, мои привязанности - одним словом, это я сама. - Ты испытываешь какие-то чувства, какую-то привязанность к этому каменному идолу? - Может, и могла бы испытывать. Что ты в этом понимаешь? Я, несомненно, люблю или, вернее, любила тебя. А ты видел в моем чувстве то, что ты называешь увлечением, ты обдал его холодным душем своих шуток. - Когда же это? - Я тебе уже сказала - во время нашего свадебного путешествия. - Я шутил над твоей любовью ко мне во время свадебного путешествия? - Вот именно. В Венеции, в номере гостиницы, в первую ночь. И ты шутил не только над моим чувством, но и над моей фигурой, притом в такую минуту, когда ни один мужчина - заметь, я повторяю это со всей ответственностью, - ни один мужчина не осмелился бы это сделать. - Я шутил над твоей фигурой? - Да, над одной особенностью моей фигуры. Ливио вдруг покраснел до корней волос, хотя вовсе не помнил, чтобы он шутил по такому поводу. Помолчав, он проговорил: - Возможно, это и так, но я не помню. Кроме того, надо еще выяснить, что это была за шутка. Быть может, нечто столь же невинное, как и то, что я сказал сегодня вечером насчет твоего фетиша. - Конечно, эта шутка была невинной, поскольку ты не отдавал себе отчета в том, что говоришь. Однако на меня она произвела такое действие, словно ты опустил мне за шиворот кусок льда. Это была наша первая ночь, и ты не почувствовал, что я тебя ненавидела! - Меня ненавидела? - Да, всей душой. - И сейчас ненавидишь? - Сейчас не знаю. Ливио вновь помолчал, потом внимательно посмотрел на жену. И вот тут он неожиданно ощутил, что перед ним совершенно чужой ему человек, о котором он ровным счетом ничего не знает - ни о его прошлом, ни о настоящем, ни его чувств, ни мыслей. Это ощущение отчужденности породила одна ее фраза: «ты не почувствовал, что я тебя ненавидела». Ведь и в самом деле он не отдавал себе отчета в том, что сжимает в объятиях женщину, которая его ненавидит. Та ночь ему запомнилась во всех подробностях - вплоть до ветерка, который то и дело слегка надувал занавеску на распахнутом окне, выходившем прямо на лагуну, но ненависти ее он не помнил. И если он не заметил столь сильного чувства, кто знает, сколько других важных вещей укрылось от его внимания, кто знает, какая часть ее существа до сих пор остается ему неизвестной? Но теперь было уже ясно, что жена не собирается уходить; что этот раскрытый чемодан на кровати составляет часть своего рода ритуала супружеской ссоры; что сейчас ему предстоит искать примирения с женой, сколь бы чужой И незнакомой она ему ни казалась. Сделав над собой усилие, он взял ее за руку и проговорил: - Ты должна извинить меня. Таких людей, как я, обычно называют неправедными. - А что означает неправедный? - Противоположность праведному. Человек, для которого нет ничего святого. Но с сегодняшнего дня я буду стараться исправиться, обещаю тебе это. Жена пристально, изучающе смотрела на него своими почти бесцветными, невыразительными глазами - так глядят на какую-нибудь необычную и непонятную вещь. Наконец она произнесла просто и естественно: - Ну ладно, иди в гостиную, я сейчас приду, - и легко коснулась губами его щеки. Ливио хотелось что-то сказать, но он не нашел подходящих слов. Он встал, возвратился в гостиную и вновь сел за стол. Взяв с блюда отбивную, он положил ее себе на тарелку и приготовился есть, но тут же отложил вилку и нож и уставился на стену перед собой. Идол, как и прежде, стоял прямо напротив него; его низкий лоб выдавался вперед, как надвинутый на глаза козырек, истукан, казалось, смотрел угрожающе и требовательно. Он словно хотел сказать Ливио: «Это еще только начало! Есть очень много вещей, над которыми тебе впредь придется прекратить свои шутки». Ливио вспомнил о Дон-Жуане и подумал, что тот мог утешаться по крайней мере тем, что был наказан за насмешки над принципами всеми признанной и глубоко чтимой религии. А он должен уважать этот мир, в котором не осталось ничего святого, мир без ада и без рая, немой и нелепый, подобный этому каменному идолу! Легкий шорох заставил Ливио вздрогнуть. Алина вернулась в гостиную и вновь села напротив него за столом. Глядя на жену, Ливио неожиданно для себя подумал, что лицо ее очень похоже на глупую и свирепую физиономию идола. И от этой мысли у него по спине снова пробежали мурашки.СчетСразу же после приезда Клаудио, оставив чемодан в гостинице, отправился на прогулку. Он никогда не бывал на этом острове, никого здесь не знал, и, быть может, поэтому печать самодовольства, лежавшая на лицах гуляющих, вызывала в нем чувство, близкое к смятению. Почти все шли парами - и молодые люди, и пожилые, и старики; мужчины без женщин - как он - попадались редко, а женщины без мужчин и вовсе не встречались. И Клаудио увидел в этом как бы укор: он был один, его последний роман закончился уже года два назад. Зачем он приехал на этот остров? Ему казалось, будто проходящие мимо парочки говорят: «Мы-то гуляем вдвоем, а ты один; мы знаем, куда идем, а ты нет; у нас есть цель в жизни, а у тебя никакой». Смятение, охватившее Клаудио, росло. Чтобы немного приободриться, он зашел в бар и заказал чашку кофе, хотя пить ему не хотелось. И здесь была парочка! Он - худощавый, светловолосый, с продолговатым лицом и ясным холодным взглядом, она - черноволосая и, как показалось Клаудио, очень привлекательная. Молодой человек, поставив ногу на латунную перекладину стойки, слегка наклонился вперед и болтал со своей подружкой, подбрасывая на ладони ключи или какую-то другую металлическую вещицу. Выпив кофе, Клаудио направился к кассе, чтобы расплатиться. И тут он услышал, как что-то звякнуло об пол; Клаудио подумал, что у него из кармана выпала монета, наклонился и протянул руку: действительно, в двух шагах лежала серебряная монета в пятьсот лир. Но тут раздался спокойный голос светловолосого юноши: «Очень сожалею, но эта монета моя», - и Клаудио с запозданием понял, что допустил оплошность. Густо покраснев, он поспешно вышел из бара и быстрым шагом пошел по направлению к аллее олеандров, о которой в путеводителе было сказано, что это - одно из самых красивых мест на острове. Там никого не было; аллея эта, всегда тенистая благодаря высоким деревьям с густой кроной, извилистой лентой окаймляла побережье; с одной стороны она примыкала к крутому склону, поросшему плотной стеною сосен, сквозь которые время от времени проглядывала лазурная и блестящая морская гладь, а с другой стороны тянулась вдоль непрерывной вереницы садов и вилл; в тот час никто не гулял по красным плитам под олеандрами, усеянными белыми и розовыми цветами, которые и дали название аллее. И Клаудио почувствовал, что к нему возвращается уверенность. Дойдя до поворота, он увидел вдалеке двухэтажную белую виллу с зелеными ставнями. Ее небольшой портик в неоклассическом стиле был украшен колоннами с каннелюрами; Клаудио подумал, что дом этот, должно быть, уже старый, судя по его архитектуре, по огромной цветущей глицинии, закрывавшей почти весь фасад, а также по тому, что штукатурка растрескалась и покрылась пятнами. Не успел он миновать виллу, как услышал голос, настойчиво повторявший: «Синьор Лоренцо, синьор Лоренцо!» И хотя это было не его имя, Клаудио понял, что обращаются к нему; он окончательно убедился в этом, заметив, что сквозь решетчатую калитку просунулась чья-то рука и делает ему знаки. Он подошел ближе и увидел за оградой тучную старую даму с красным одутловатым лицом, поросшим каким-то пухом, и с выцветшими голубыми глазами. Клаудио перевел взгляд: дама придерживала за ошейник великолепного датского дога в розовых и серых пятнах. Пес повизгивал и скулил, видимо, от удовольствия. Она сказала: - Как поживаете, синьор Лоренцо? Видите, Тигр вас тоже узнал... А ведь он был еще щенком, когда вы здесь жили... Войдите хоть на минуту... Я так рада вас снова видеть. Клаудио уже собирался вывести женщину из заблуждения, но тут им внезапно овладел какой-то азарт, жажда приключений: он был здесь один, никого не знал; а ну как благодаря этой ошибке он обретет приятную компанию? Старая дама между тем повернулась к нему спиной и тяжелой поступью усталого человека пошла вперед; они миновали портик, пересекли веранду, заставленную плетеными стульями и креслами, и наконец очутились в полутемной гостиной. Здесь стояли жесткий диван и два кресла с расшитыми спинками, на стене висели олеографии - морские пейзажи и букеты цветов. Прозрачные абажуры были усеяны бусинками, и повсюду - на этажерках, столиках и шкафчиках - виднелись вазы, пепельницы, табакерки, фотографии в рамках и всякие безделушки. Дама тяжело опустилась в кресло, дог растянулся на полу возле нее. Слегка задыхаясь, она сказала: - Здесь все осталось так, как было до вашего отъезда... О, в моем доме уже много лет ничего не меняется... Но ведь и вы тоже нисколько не изменились. Правда? - Да, я не изменился, - ответил Клаудио, которому хотелось узнать, когда, по ее мнению, он жил в этом доме, потому что, по-видимому, с тех пор прошло не так уж много времени. - Три года, - сказала женщина. - Это много для меня, старого человека, и мало для вас, ведь вы еще молоды. А знаете ли вы, что всякий раз, когда я вижу Елену, она спрашивает о вас? Итак, существует еще и Елена, не без удовольствия подумал Клаудио. Славное имя, а его обладательница, должно быть, молодая женщина, привлекательная и милая. Он спросил: - Елена меня еще помнит? Дама бросила на Клаудио взгляд, смысл которого остался для него непонятным: - Ну, это не то слово. По-моему, она тоскует по вас. «Куда уж лучше! - невольно сказал себе Клаудио. - Если эта Елена тоскует, значит, можно будет, воспользовавшись ошибкой старухи, поближе с ней познакомиться и заменить призрачного Лоренцо». - Я тоже, - сказал он, - я тоже тоскую по Елене. Произнося эти слова, Клаудио так вошел в свою новую роль, что они прозвучали совсем искренне. - Вместо того чтобы теперь тосковать, - заметила дама, - лучше вам было тогда вернуться. Вы даже и представить себе не можете, до какой степени ваш отъезд огорчил Елену. Несколько дней она из комнаты не выходила, все плакала, бедняжка. Не спала, не ела. Я боялась, как бы она не захворала. А могу я спросить, почему вы так дурно поступили? Клаудио ответил наугад: - Я не хотел поступить дурно, но это было сильнее меня. Старая дама вздохнула, немного помолчала и рассеянно сказала: - Пусть так. И все же в ту ночь что-то произошло. Ведь наутро Елена появилась с затекшим глазом, точно ее кто-то поколотил. Но, синьор Лоренцо, вы знаете, что женщин не бьют? Клаудио стало не по себе. Значит, этот Лоренцо поколачивал свою подружку; сам Клаудио, напротив, в жизни ни одну женщину пальцем не тронул. Он в замешательстве проговорил: - Я еще раз повторяю: это было сильнее меня. Казалось, старая дама что-то обдумывает: она молчала, вперив свои голубые глаза в пространство. Потом уже совсем иным, отнюдь не доброжелательным, а скорее суровым тоном она заметила: - Вам следовало понимать, что, уезжая тайком, вы поступаете недостойно. Добро бы Елена была еще девчонкой, из тех, что легко утешаются с другим. Но ведь она в ту пору была уже не молода, для женщины ее лет любовная связь может оказаться последней. А ко всему еще она вдова, и ее сын, этот лоботряс, причиняет бедняжке столько неприятностей. Нет, вы и впрямь поступили неблагородно. Клаудио заерзал в кресле и сделал вид, будто смотрит в открытое окно на растущие в саду деревья. Стало быть, Елена вовсе не молода, она значительно старше Лоренцо, и вдобавок у нее уже достаточно взрослый сын, снискавший себе репутацию лоботряса. С трудом он выдавил из себя: - Собственно, разница в возрасте и заставила меня тогда уехать. Старая дама вертела теперь в руках свои очки, привязанные лентой к поясу; мускулы ее лица расслабли, и Клаудио показалось, что оно от этого стало жестким и враждебным. Наконец женщина уже без всякой сердечности проговорила: - Синьор Лоренцо, о разнице в возрасте вам надо было думать до того, как вы сблизились с Еленой. По общему мнению, вами двигала не любовь к ней, а корысть. Елена богата, а у вас не было ни гроша... Да, люди, как видно, не слишком-то разборчивы в средствах. Клаудио понял, что ему следует взять под защиту этого «презренного» Лоренцо, потому что, защищая его, он тем самым защищает самого себя. И он с жаром запротестовал: - Я вовсе не из корысти был с Еленой. Я с самого начала испытывал к этой женщине настоящую привязанность и оставался с нею до тех пор, пока привязанность не прошла. Старая дама покачала головой: - Вернее сказать, до тех пор, пока вы не встретили ту американку, которая была отнюдь не моложе, но, видимо, щедрее... С нею-то вы и уехали в тот самый день, когда бросили Елену. - Ни с какой американкой я не уезжал. - Но ведь вас видели вместе. - Это произошло случайно. Она просто моя знакомая. - Странная случайность. Не будете ли вы любезны в таком случае объяснить мне еще одну случайность? Старая дама внезапно поднялась и своей тяжелой и неуверенной поступью направилась к письменному столу, стоявшему у окна. Клаудио увидел, как она открыла один из ящиков и начала рыться в бумагах, потом достала оттуда какой-то листок и медленно возвратилась на свое место. Тяжело опустившись в кресло, она положила листок на колени. - А теперь скажите, - снова заговорила она, - по какой такой случайности вы уехали тайком, ни свет ни заря, даже не уплатив по счету? Елена не желает его оплачивать, говорит, что она и без того на вас много денег потратила, и, по совести говоря, я не могу ее ни в чем обвинять. Если я не обратилась в суд, - заключила уже совсем неприязненно дама, - то только щадя Елену, ведь она, думается, вас все еще любит. Значит, и этот неоплаченный счет - тоже случайность? Дама водрузила на нос очки и, расправив листок, долго его рассматривала. И тут Клаудио понял - так ему по крайней мере показалось, - что она очень близорука и именно по этой причине приняла его за другого. С минуту он надеялся - и одновременно страшился, - что женщина поднимет на него глаза и поймет свою ошибку. Но нет, она сняла очки, и они снова повисли у нее на поясе. Клаудио спросил себя, должен ли он наконец вывести ее из заблуждения, но тут же решил, что уже поздно. Это нужно было сделать в ту минуту, когда старухе почудилось, будто она его знает, а теперь выйдет, что она не только не получит по счету, но в довершение всего поймет, что он над нею посмеялся, ломал комедию. Пусть уж он останется в ее глазах Лоренцо! Ну а как быть со счетом? Оплатить его или нет? Ведь если он откажется, она, чего доброго, придет в ярость и обратится в полицию, тогда обнаружится, что все это комедия, и разразится настоящий скандал; и в конце концов Клаудио решил, что, пожалуй, стоит уплатить по счету: он, правда, потеряет немного денег, но поделом - незачем было выдавать себя за какого-то Лоренцо! Старая дама между тем продолжала: - Это счет за последнюю неделю. Сумма не ахти какая, но ведь вы-то знаете: мы с дочерью живем лишь на то, что сдаем комнаты жильцам, поэтому для нас и это деньги. Клаудио сдержанно сказал: - Дайте мне счет. Я его оплачу. - Извольте. Он взял листок и пробежал его глазами: сумма и вправду была невелика, наказание было легким. Тогда он вынул из кармана бумажник и протянул ей деньги. Принимая их, она поспешно сказала: - Разумеется, синьор Лоренцо, я никогда не верила тому, что о вас говорили. И все же вам не следовало исчезать так внезапно. - В жизни всякое бывает,- ответил Клаудио, вставая. - Кстати, синьор Лоренцо, - продолжала старая дама, снова становясь любезной, - уезжая, вы здесь кое-что оставили. Я сохранила ваши вещички. - С этими словами она направилась к шкафу, стоявшему в глубине комнаты, открыла дверцу, достала какой-то сверток и протянула его Клаудио. - По-моему, тут нижнее белье и две пары носков... Они вам пригодятся. Клаудио с мрачным видом взял сверток и двинулся вслед за старухой к выходу. - И знаете, что я вам скажу? - прибавила она. - Вам надо бы повидаться с Еленой. Она живет в пансионе Сорризо. Пойдите туда и увидите, как она вас встретит. Клаудио заверил ее, что так и сделает, раскланялся и ушел. Не успел он пройти и двух шагов, как газета, в которую были завернуты вещи, развернулась, трусики и носки - измятые и явно нестиранные - упали на землю. Он выпустил из рук газету и зашагал дальше; но тут послышался чей-то голос: «Постойте, вы что-то обронили!» Это сказала какая-то женщина, стоявшая за оградой. С трудом преодолев отвращение, Клаудио наклонился, поднял кончиками пальцев трусики и носки, снова завернул их в газету и продолжал свой путь. Юные, пожилые и старые люди парами шли ему навстречу, иногда почти задевали его и проходили мимо; но теперь Клаудио смотрел на них без всякой зависти, даже с некоторой брезгливостью. Казалось, чужая жизнь, в которую он на миг заглянул, вызвала в нем пресыщение и разочаровала его. Потом он вспомнил о чужой монете, лежавшей на полу в баре, о монете, которую он уже собирался поднять, и в ушах его вновь прозвучал холодный голос светловолосого юноши, обронившего ее; и Клаудио подумал, что в доме старой дамы с ним произошло то же самое, что в баре, только тут монета ко всему еще оказалась фальшивой. В эту минуту он проходил мимо выкрашенной в зеленый цвет урны, прикрепленной к столбу. Он поднял крышку и швырнул сверток в урну.В родной семьеЭто была очень дружная семья, но в последние годы, по мере того как росли и дети и материальные трудности, все яснее становилось, что она скоро распадется. Все они уже знали, что будущей зимой больше не увидят этих комнат, оставшихся такими, какими они были в их детские годы, только когда-то чистых и веселых, а теперь обшарпанных, заставленных старой, ломаной мебелью. Два старших сына собирались уехать в один из городов на севере Италии искать работу; младшая дочь должна была отправиться в Англию, чтобы получить там диплом медицинской сестры; наконец, Леонора, старшая дочь, рассчитывала выйти замуж. После ее свадьбы родители, которые только этого и ждали, сразу же могли бы переехать в меньшую квартиру. Между тем, несмотря на царящую в доме атмосферу сборов и прощания с прошлым, братья и сестры были по-прежнему неразлучны; они очень любили друг друга, хотя у них и вошло в привычку держаться между собой грубовато и они никогда не упускали случая подшутить друг над другом, причем порой весьма обидно. Их связывало чувство глубокое и непосредственное - дружба детства, и они знали, что ей суждено оборваться, как только они разлетятся из родного гнезда. В те дни предполагаемый брак Леоноры с богатым юношей из провинции служил неистощимой темой их саркастических шуток. Они называли это замужество и сделкой на ярмарке, и покупкой дойной коровы, намекая на то, что Леонора выходила замуж не по любви, а, как она сама это признавала, из-за денег. Впрочем, ни Леонора, ни ее братья не могли бы со всей определенностью сказать, действительно ли им претит этот брак по расчету. Они наивно думали, что материальные затруднения были достаточным оправданием этому браку, а кроме того, все они были слишком молоды, чтобы полностью отдавать себе отчет в своих чувствах. Претендент, некий Морони, хотя и намекал Леоноре о своих намерениях, еще не решился объявить об этом официально. Поэтому, когда однажды после обеда - семейство еще в полном сборе сидело за столом - горничная доложила, что пришел Морони и дожидается в гостиной, Леонора сразу же в волнении вскочила со своего места, а братья и сестра начали осыпать ее своими обычными шуточками: - Рыбка клюнула! Впрочем, что удивительного: ведь ты такая худющая, ни дать ни взять удилище! - Не робей! Его денежки давно по тебе плачут! - Наконец-то бедняга понял, на что он нам нужен! - Если он и на этот раз струсит, позови меня, я тебя заменю. Уверяю, я это охотно сделаю. Черт возьми, когда у него столько денег... - Это произнесла своим звонким, серебристым голоском младшая сестра. Леонора закричала: - Убирайтесь вы ко всем чертям! Мать, не обращая внимания на этот шум и циничные шутки, к которым она уже привыкла, сказала: - Леонора, ты бы надела зеленое платье. - Зачем? Может, мне еще показаться ему голой, чтобы пленить его? - Ну, перестань. Просто тебе больше идет зеленое платье. Отец, посасывающий трубку - его седая голова тонула в облаке табачного дыма, - добродушно заметил: - Твоя мать права, Леонора. И потом, всегда нужно слушаться родителей, а тем более когда они правы. - Нет, я не буду переодеваться, - неожиданно с раздражением проговорила Леонора, идя к двери. - А вы, - добавила она, обращаясь к братьям и сестре, - перестаньте наконец валять дурака! Но, выйдя в коридор, она раскаялась в своей резкости и, вместо того чтобы направиться в гостиную, пошла в свою комнату. Цветочки, без конца цветочки - на обоях, на занавесках, на покрывале кровати, везде и всюду, но уже посветлевшие, выгоревшие; эта кокетливая комнатка ее ранней юности показалась ей теперь, когда она собиралась ее скоро покинуть, еще более убогой, чем всегда. Леонора достала из шкафа зеленое платье и надела его перед зеркалом. Она была светловолосая, с очень тонкой и, пожалуй, даже чересчур гибкой фигуркой, с длинной шеей, белым лицом и огромными голубыми глазами; зеленое платье, как ей пришлось с раздражением признать, действительно ей шло - оно словно было соткано из света и оттеняло белизну ее кожи. Разглаживая ногтями складки платья на впалом животе и худых бедрах, она поспешно вошла в гостиную. Гостиная тоже свидетельствовала о том, что дела в этом доме пришли в упадок: кресла и диваны с грязными и вытертыми подлокотниками, запыленные абажуры, вышедшие из моды безделушки, всякий хлам и старье. Морони, сидевший в одном из этих жалких кресел, резко вскочил при появлении девушки и хотел было поцеловать ей руку. Леонора сделала вид, что не поняла, и, протянув руку, ни чуточки ее не приподняла; когда же Морони низко склонился своей блестевшей от бриллиантина головой к ее руке, она показала ему язык, быть может, чтобы придать себе смелости. Затем они сели, и Морони начал разглагольствовать о том, что он делал в течение двух недель, которые прошли с тех пор, как они в последний раз виделись. В то время как Морони говорил, Леонора жадно в него вглядывалась: он ей не нравился, но она все время надеялась открыть в нем какие-нибудь качества, которые могли бы хоть отчасти оправдать то, что она за него выходит. Морони был невысокий, немного грузный молодой человек с короткой шеей и широкими плечами. Волосы у него были густые и черные, глаза карие, немного навыкате, блестящие, но лишенные выражения, цвет лица землистый; некрасивой формы нос казался кривым анфас, а в профиль крючковатым. Но особенно Леоноре не нравился рот: большой, толстогубый и бесформенный, он напоминал туго набитый кошелек. Он действительно был полон зубов; крупные и частые, они налезали один на другой, теснили друг друга, словно шли у него, как у акулы, в два или три ряда. «Нет, - решила она окончательно, - нет, внешность у него самая отталкивающая». Морони повел разговор издалека. Сначала он описал с излишней, хотя и неподдельной горячностью красоты родных мест: море, апельсиновые и оливковые рощи, небо, скалы, горы. Леонора подумала, что эта восторженная любовь к природе, в конце концов, положительное качество. «И то слава богу», - сказала она про себя. От природы Морони перешел к собственному семейству со столь же горячей, но несколько иной по своему характеру восторженностью - более сентиментальной и искренней; говоря о стариках родителях, о сестрах и братьях, он, теряя чувство меры, превозносил до небес их достоинства. Леонора вновь подумала: «И то слава богу, ведь любовь к родным тоже положительное качество». Покончив с природой и семьей, Морони принялся говорить о себе самом. Он вкладывал в свои слова такую же горячую восторженность, такой же пыл, и это понравилось Леоноре значительно меньше. - Предупреждаю вас, я педант, - говорил Морони. - Нрав у меня властный, я чту традиции, я формалист, придерживаюсь старых идей, старых принципов. Одним словом, я полон предрассудков; нет ни одного, которого бы у меня не было. К тому же я немного вспыльчив, иногда даю волю рукам, я ревнив, непримирим, нетерпим и требую от окружающих внимания к себе. Он говорил о своих недостатках с каким-то удовольствием, смакуя их, словно это были достоинства. Леонора спрашивала себя: зачем он это делает? Чтобы предупредить возможную критику или же он думает, что это и впрямь положительные черты характера? Но она так и не могла решить, какое же из этих двух ее предположений правильно. Морони добавил: - И все, за что бы я ни взялся, мне удается. Если я задумаю чего-нибудь добиться, то проявляю такую настойчивость, что в конце концов обязательно добьюсь своего. Леонора поняла, что Морони подходит к цели своего посещения, и с притворной наивностью спросила: - Например? Морони ответил: - Да примеров столько, что даже трудно выбрать: тысячи случаев. Ну хотя бы судебный процесс, из-за которого мне пришлось задержаться на этот раз в деревне. Его затеял против меня один мой служащий. Заметьте, я кругом неправ и правда целиком на его стороне. Но я решил, несмотря ни на что, выиграть это дело и действительно его выиграю. - Каким же образом? - Очень просто: подкуплю свидетелей, которые дадут показания в мою пользу. Это всего лишь один случай, но я мог бы рассказать вам множество других. Морони продолжал говорить, но Леонора уже почти не слушала его. Ей хотелось крикнуть: «Это ужасно, что вы мне рассказываете!» - но она вовремя сдержалась. Теперь она думала о том, что история с судебным процессом вряд ли заслуживает особого осуждения: если б только она была единственным темным пятном на общем светлом фоне! Морони не стоит исправлять только в чем-то одном, подумала она еще, его нужно переделать целиком, с головы до ног, а это, как совершенно очевидно, невозможно. С чувством глубокого убеждения она сказала себе: «Это чудовище, я выхожу замуж за чудовище». Между тем Морони, как хищная птица, которая постепенно все суживает круги, прежде чем броситься на добычу, добавил: - А теперь, если хотите, другой пример: я вбил себе в голову, что добьюсь одной вещи, и уверен, что сумею это сделать. - Какой же? - Жениться на вас. Леонору возмутила эта спесивая самоуверенность Морони, и прежде, чем она отдала себе отчет в том, что говорит, она спросила: - И вы действительно уверены, что вам удастся также и это? - Ну, конечно. Иначе впервые в своей жизни я не сумел бы добиться того, чего хочу. - А что бы вы делали, если бы я вам сказала, что на этот раз вы абсолютно ничего не добьетесь? - Я еще раз изучил бы ситуацию. Постарался бы найти ошибку в своих расчетах. - Ну так вот, в ваши расчеты, несомненно, вкралась ошибка. Потому что на этот раз вы не добьетесь того, чего хотите. - Вы говорите это серьезно? - Разумеется! - Значит, вы хотите сказать, что не желаете выйти за меня замуж? - Вот именно. Лицо его приняло мрачное и угрожающее выражение, но он тут же взял себя в руки, поднялся с кресла и, поправляя галстук, сказал: - Дорогая Леонора, видимо, действительно произошла ошибка. Он протянул руку; она посмотрела на его руку и после мгновенного колебания коротко рассмеялась: - Нет, я пошутила. Никакой ошибки нет. Морони, который минуту назад был уверен, что ему отказали, удивился: - Нет? - Ну да, - проговорила Леонора, краснея и кусая губы. - Значит, и с вами я добьюсь того, чего хочу! - Вы уже добились. - Так вы согласны? - Ну да, - повторила Леонора, становясь совсем пунцовой. Но здесь она заметила, что Морони смотрит на нее как-то по-новому, тупо и жадно, будто на уже принадлежащую ему вещь, с которой теперь он может делать, что хочет. И словно желая оттянуть момент, когда она станет его собственностью, Леонора неожиданно поднялась и, непринужденно переходя на «ты», сказала: - Теперь обожди меня здесь. Пойду скажу своим. Я сейчас вернусь, сиди и думай обо мне. Она прошла близко от него и, когда Морони неловко попытался обвить ее талию рукой, наклонилась и быстро, еле прикоснувшись губами, чмокнула его в щеку. Затем она вышла и направилась прямо в столовую. Братья встретили ее хохотом и обычными остротами. С шутливой торжественностью она объявила: - Можете принести мне свои поздравления. На этот раз клюнуло! Отец, никак не комментируя событие, вытряхнул в пепельницу трубку, поднялся и сказал, что идет отдыхать; хорошо было бы, если бы они до четырех часов не поднимали, как обычно, адского шума, заводя свои пластинки. Мать не скрывала своей радости и расцеловала Леонору в обе щеки; эти поцелуи показывали, что испытываемое ею сейчас облегчение столь же глубоко, сколь глубоко было до сих пор беспокойство за судьбу дочери. Братья и сестра реагировали, разумеется, по-другому. Леонора дала им отпор, по-детски несдержанный и яростный, - она громко кричала, всячески их поносила и, догнав сестренку, обрушила на нее град ударов. - А теперь идите вы все к черту! - еле переводя дух, крикнула она им на прощанье. - Мне пора возвратиться к своему жениху. Но уже в коридоре, перед самой дверью гостиной, она вдруг заколебалась, ее охватили тоска и тревога. Она понимала, что это ее последние дни в родной семье, и у нее сжалось сердце. Зная себя, она предвидела, что хотя и не любит Морони, но будет ему преданной женой и, помимо своей воли, станет его соучастницей. Наверно, она народит ему детей, будет разделять его взгляды, оправдывать его поведение. Она думала обо всем этом с дрожью в сердце, держась за ручку двери. Потом набралась храбрости и вошла.Свадебное путешествиеКогда поезд отошел от вокзала и стал набирать скорость, жена сказала, что брачная церемония очень утомила ее; какое облегчение, что они наконец одни. Джованни шутливо ответил: - Удовольствие от свадебного путешествия состоит, я полагаю, прежде всего в том, чтобы избавиться от всех тех, кто хочет поздравить супругов. Едва произнеся эти слова, он понял, что они были по меньшей мере странными в устах того, кто женился всего несколько часов назад; он подумал, что ему следует ласково извиниться перед женой. Однако он не успел этого сделать, потому что жена, в свою очередь, сказала, улыбаясь: - При условии, однако, что молодожены действительно любят друг друга. Я думаю, что многим хотелось бы как можно дольше продлить свадебные празднества, чтобы оттянуть тот момент, когда они окажутся одни. Джованни ничего не ответил, встал и начал удобнее укладывать чемоданы в сетках. В тот момент, когда он протянул руку, чтобы передвинуть самый большой чемодан, фраза жены, которая уже вылетела у него из головы, снова пришла ему на ум, как бы отразившись от молчания, как отскакивает от стены брошенный мяч. И на какой-то момент он невольно замер с поднятыми руками, уставившись на плакат бюро путешествий, изображающий озеро Комо. «При условии, что молодожены действительно любят друг друга». Почему жена это сказала? На что она хотела намекнуть? Он переложил чемоданы и снова уселся напротив жены, которая теперь повернулась лицом к окну, глядя на коричневые голые поля, освещенные ясным зимним солнцем. Некоторое время Джованни наблюдал за женой и вдруг с ощущением, что делает настоящее открытие после многих беспорядочных попыток, внезапно осознал, что между ними не существует никакой связи или, вернее, такая же связь, какая может установиться между нелюбопытным путешественником и не слишком интересной и привлекательной попутчицей по купе. Он заметил, что жена причесала свои тонкие белокурые волосы по-новому - кверху; эта необычная прическа укрепляла в нем ощущение, что он находится рядом с совершенно чужой женщиной. С другой стороны, это бледное и холодное лицо с капризными тонкими чертами показалось ему лишенным всякой сердечности, словно угасшее светило, от которого напрасно было бы ждать света и тепла. Но тут он внезапно сообразил, что переносит на жену свою собственную бесчувственность: она была лишь зеркалом, послушно отражавшим его безразличие. Он подумал, что нужно заговорить с ней; быть может, благодаря словам исчезнет это ощущение отчужденности. Но о чем говорить? Единственно, что можно сказать, подумал он почти с испугом, это то, что говорить не о чем. Ища повода для разговора, он оглядел купе спального вагона с бархатными сиденьями, сверкающее полированным деревом и латунью. Затем посмотрел в окно, в которое лились потоки солнца. - Какой хороший денек, правда? - сказал он поспешно. - Да, очень хороший, - ответила жена, не оборачиваясь. Джованни спросил себя, отчего его фраза так отличается от тех же самых слов, которые произносились при других обстоятельствах, и понял, что, быть может, в первый раз с тех пор, как он и его жена познакомились, он хотел сказать именно то, что сказал, ни больше, ни меньше, то есть практически ничего. В других случаях слова о хорошем денечке способствовали общению чувств, то есть помогали сблизиться. Ему захотелось проверить это ощущение, и он заговорил снова: - Хочешь почитать газету? - Нет, спасибо, я лучше посмотрю в окно. - Скоро мы будем уже в Чивита-Веккиа. - Это далеко от Рима? - Думаю, километров пятьдесят. - Чивита-Веккиа - это порт? - Да, порт, оттуда едут в Сардинию. - Я никогда не была в Сардинии. - Я однажды провел там лето. - Когда? - Четыре года назад. Жена замолчала; она по-прежнему сидела, отвернувшись к окну, и Джованни в отчаянии спросил себя, не поняла ли она, что он говорил с ней бездумно, пустыми, не имеющими смысла словами, которые можно прочесть подряд на страницах словарей. Поразмыслив, он подумал, что она, безусловно, кое-что заметила; было что-то упрямое в том, как она смотрела в окно. Кроме того, она хмурила брови и покусывала нижнюю губу - это был признак недовольства. Джованни вздохнул, взял какой-то иллюстрированный журнал и стал его перелистывать. Взгляд его упал на кроссворд; он их давно не решал и подумал, что это занятие весьма подходит к его теперешнему настроению. Он пошарил в кармане в поисках ручки, не нашел ее и обратился к жене: - Дай мне, пожалуйста, твою ручку. В тот же момент жена обернулась к нему и попросила: - Пожалуйста, дай мне твой ножик. Обе фразы скрестились, и Джованни подумал, что в другое время они бы расхохотались от этого смешного совпадения; но на этот раз ни он, ни жена не улыбнулись, словно понимая, что тут нет ничего смешного. В самом деле, подумал Джованни, всего несколько часов назад мы поклялись перед алтарем по многовековому обычаю, который навсегда соединил нас; и вот мы уже вынуждены разговаривать словно при помощи упражнений из школьных учебников: «У жены есть ручка, а у мужа есть ножик». Джованни протянул жене требуемый предмет, спрашивая: - Зачем тебе ножик? Жена в свою очередь отдала ему ручку, отвечая: - Чтобы очистить апельсин. Мне хочется пить. Наступило молчание. Поезд на всех парах мчался вдоль берега моря, ярко-синего, сверкающего; Джованни тщетно пытался угадать, что такое «научное открытие, имеющее грандиозные перспективы» из четырех букв; жена, опустив голову, чистила апельсин, ведя себя точь-в-точь как сдержанная пассажирка, не склонная к излияниям. Джованни наконец отгадал слово из кроссворда: «атом». Ему пришло в голову, что это слово имеет для него гораздо больше смысла, чем слово «любовь», которое теоретически должно выражать взаимоотношения между ним и его женой. Он попытался произнести про себя: «Я люблю мою жену» - и ощутил, что эта фраза звучит пусто и неубедительно, как недоказуемое утверждение. Затем он подумал: «В руках у моей жены апельсин» - и сразу почувствовал, что сформулировал гораздо более существенную и правдивую мысль. Он поднял глаза: действительно, в руках у его жены был апельсин, и она уставилась на него с растерянным видом. - Мы приедем в Париж завтра, в девять часов утра, - сказал он в замешательстве. - Да, - ответила жена еле слышным голосом; затем она встала и без всяких объяснений поспешно вышла из купе. Едва оставшись один, Джованни с изумлением понял, что испытывает облегчение. Да, без сомнения, тот факт, что его жена вышла, создавал у него некую иллюзию, что ее вовсе не существует; а эта иллюзия в свою очередь вызывала в нем чувство, не столь далекое от счастья. Это было какое-то счастье избавления, похожее на то, которое испытываешь, когда внезапно проходит мигрень или другая физическая боль; и тем не менее это было единственное счастье, которое он испытал с тех пор, как вошел в купе. Следовательно, подумал Джованни с ужасом, как только жена вернется, он снова почувствует себя несчастным. И так будет всю жизнь, ведь они поженились, и тут уж больше ничего нельзя поделать. Но тут же поспешный уход жены показался ему многозначительным. Она, конечно, заметила его холодность и безразличие и вышла потому, что не могла больше выносить этого. Что тут удивительного? Это заметил бы и слепой, а с тем большим основанием - умная и деликатная женщина в первый день своего брака, во время свадебного путешествия. Поезд протяжно свистнул и замедлил ход; сверкающая лазурь моря скрылась за рядами светло-желтых жилых корпусов. Поезд остановился под навесом перрона; чей-то голос звучно прокричал: «Чивита-Веккиа!»; послышалось хлопанье открывающихся дверей. Джованни встал и опустил стекло, желая освежить голову холодным воздухом. И вдруг в толпе пассажиров, за тележкой, нагруженной журналами и книгами, он увидел свою жену, которую узнал по белокурым волосам и по серовато-голубому костюму: она поспешно шла по перрону, направляясь к выходу из вокзала. Джованни сразу подумал, что она убегает: ну, конечно же, она идет на привокзальную площадь и возьмет такси, чтобы вернуться в Рим. Этим объясняется и ее молчание и ее уход из купе перед остановкой. При этой мысли Джованни внезапно ощутил, что его охватывает отчаянная тревога; он бросился из купе в коридор, добежал до двери, выпрыгнул наружу. Но тут, подняв глаза, он увидел, что жена идет ему навстречу, счастливо улыбаясь. Он взял ее под руку и не мог удержаться, чтобы не прижать к себе ее локоть. Они вновь вошли в вагон, потому что поезд уже свистел и трогался с места. Войдя в купе, она неожиданно бросилась на шею к мужу, страстно целуя его. Потом Джованни услышал, что она прошептала: - Если бы ты знал, как я испугалась! Я стояла у окна в конце коридора, и вдруг мне показалось, что ты вышел из вагона и идешь к выходу, как будто хочешь убежать от меня. Я бросилась за тобой и схватила за руку. Но это был не ты, а какой-то человек, похожий на тебя, он страшно удивился, когда я заговорила с ним и назвала его твоим именем. - Но почему ты боялась, что я могу убежать? - Потому что незадолго до этого у меня было ужасное ощущение. Мне казалось, что я к тебе ничего не чувствую, не могу даже говорить с тобой; я была убеждена, что ты это заметил и решил, что лучше убежать, чем оставаться со мной.Стоит ли говорить?Однажды вечером Тарчизио, вернувшись домой ранее обычного, застал жену со своим другом Сильвио в позе, которая не позволяла сомневаться в характере их отношений: сидя на диване у стола, накрытого на три прибора, они обнимались, повернувшись спиной к входной двери, на пороге которой он появился. Тарчизио никогда не думал, что жена может изменить ему, и поэтому настолько удивился, что почувствовал боль только после того, как друг скрылся, а жена приняла светскую позу: нога закинута на ногу, в зубах сигарета. Она тут же предложила ему разъехаться, говоря как-то торопливо, однако без всякой язвительности, словно ей хотелось прежде всего избежать каких бы то ни было объяснений. Тарчизио почувствовал к ней смутную благодарность за эту поспешность: ведь он и сам не желал обсуждать, анализировать, углубляться, понимать - все это в подобных случаях бесполезно. Он лишь хотел выиграть время и поэтому ответил, что подумает об этом; кроме того, он не голоден и ужинать не собирается, а эту ночь проспит в гостиной на диване. Жена ничего не возразила, пошла в спальню и вернулась оттуда с одеялом и подушкой, которые положила на диван. Тарчизио заметил, что она делала все это, не проявляя никаких чувств, словно по молчаливому соглашению с ним, и за это он тоже был ей благодарен. Жена ушла; Тарчизио включил радио и часа два просидел, слушая программу песен и легкой музыки. Он курил одну сигарету за другой и ровно ни о чем не думал. Наконец он выключил радио, взял со стола ломоть хлеба и медленно съел его; затем снял ботинки, лег на диван и погасил свет. Он спал долго, вероятно часов десять, а проснувшись и оглядевшись вокруг, испытал ощущение, будто он проспал не только эту ночь, но и все два года своего супружества и ему только снилось, что он был женат и счастливо жил с любящей женой. Он спросил себя, откуда явилось это ощущение сонной грезы, и пришел к выводу, что оно проистекает из странного чувства: он знает, что страдает, и в то же самое время не испытывает никакой боли. В общем какая-то безболезненная боль, подумал он наконец. Тем временем он принял ванну, побрился, оделся и теперь, сидя на диване, допивал чай, который горничная поставила перед ним на столе. Через дверь он слышал голос жены, говорившей по телефону в спальне. Затем дверь открылась, и жена вошла в гостиную. Она была в ночной рубашке; сквозь полупрозрачную измятую ткань смутными, мягкими линиями обрисовывалась красивая, немного располневшая фигура. - Это звонит синьора Стаци, - сказала она, - она хочет знать, как мы решаем относительно квартиры. Тарчизио отметил, что голос жены звучал как-то нейтрально, то есть не враждебно, не смущенно, но и не по-обычному, а именно нейтрально, подобно тому как говорят с нами люди во сне; и он вновь был ей за это признателен. - Какой квартиры? - спросил он. - Квартиры, которую мы должны были сегодня посмотреть. Теперь Тарчизио вспомнил; ведь они решили купить новую квартиру; та, в которой они жили сейчас, была слишком тесна. - Хорошо, - сказал он, - скажи ей, чтобы она пришла как условлено. Жена вышла; Тарчизио вынул из кармана блокнот и стал просматривать, какие дела намечены у него на этот день. Все было записано в должной последовательности: встреча с синьорой Стаци, другая встреча - с его маклером, а затем, непосредственно перед обедом, встреча с каким-то таинственным С. Т.; около этих инициалов был поставлен вопросительный знак. Во второй половине дня он собирался пойти на два приема, а вечером они были приглашены на ужин. Внимание Тарчизио, однако, было привлечено пометкой о встрече с С. Т. Он, право же, никак не мог припомнить, кто бы это мог быть. Он мысленно восстановил в памяти весь предшествующий день в надежде вспомнить какой-нибудь разговор по телефону или встречу, в результате которых он записал эти инициалы, но ничего не нашел. Встреча с С. Т., очевидно, была записана несколькими днями ранее, как это иногда бывало. Так или иначе, подумал Тарчизио, это, должно быть, или очень близкий, или очень неприятный человек: близкий, потому что он счел достаточным записать лишь его инициалы; неприятный, потому что обычно он отмечал таким образом имена людей, с которыми по тем или иным причинам не желал ни знакомиться, ни поддерживать отношения. Вопросительный знак, по-видимому, подтверждал это второе предположение, свидетельствуя о сомнении в необходимости принять таинственного посетителя. Занятый этими мыслями, Тарчизио услышал звонок в передней; затем дверь гостиной открылась и вошла синьора Стаци. Эта дама была ему хорошо известна: уже пожилая, худая и увядшая, по всей вероятности, несчастливая, синьора Стаци вознаграждала себя, многословно радуясь счастью других; к этому почти мстительному удовлетворению она прибегала в своем ремесле посредницы по продаже квартир. Пронзительным и безутешным голосом синьора Стаци прославляла то счастье, которое выпадает на долю ее клиентов, как только они вселяются в рекомендуемые ею апартаменты; и когда она говорила, у слушателей рождалась мысль, что сама она, видимо, живет в отвратительной лачуге без всяких удобств. Войдя, синьора Стаци сказала Тарчизио: - Я должна была прийти в три часа, но у меня в это время есть другие дела, и поэтому я сговорилась с вашей женой на более ранний час. Надеюсь, это вам не помешает? Тарчизио спросил себя, не являются ли инициалы С. Т, первыми двумя буквами фамилии синьоры Стаци. Но ему казалось маловероятным, чтобы он записал ее фамилию первыми двумя буквами, а кроме того, и время не совпадало: встречу перенесли только сегодня утром, а он записал эти инициалы по крайней мере два дня назад. Тут в гостиную вошла жена, уже одетая к выезду, и они все втроем вышли на улицу. Ведя машину вдоль набережной Тибра, мокрой и черной под черным небом, мимо ряда светлых зданий, Тарчизио снова принялся думать о своей жене, которая сидела с ним рядом, неподвижная и молчаливая. Безболезненная боль все еще продолжалась, и он больше всего опасался, что она станет по-настоящему болезненной и непереносимой. Это обязательно случится, сказал он себе, если он потребует объяснений; прежде всего он узнает тогда, как далеко зашла жена в своей измене, которая, насколько это ему было пока известно, ограничивалась поцелуем; потом жена, чтобы защититься или оправдаться, взвалит на него кучу всяких провинностей; ему придется возражать, в свою очередь обвиняя ее; и тогда выйдет наружу масса таких вещей, которые до сих пор как бы не существовали, потому что они о них никогда не заговаривали. Но можно ли вообще не говорить? Тарчизио посмотрел на лицо жены, немного полное, но изящное, с тонкими, капризными чертами, обрамленное пышными белокурыми волосами. И тут он внезапно понял, что по-настоящему они никогда друг с другом не говорили и что среди множества фактов, о которых они умалчивали, супружеская измена, возможно, была даже не самым важным. Так зачем же начинать разговор именно теперь по столь неуместному поводу? Он вел машину почти машинально и вздрогнул от звука голоса синьоры Стаци, которая говорила: - Вот здесь повернуть направо. Смотрите, какая тихая, уютная улица. Я узнавала, кто здесь живет, и могу гарантировать: исключительно приличная публика. Тарчизио ничего не сказал, остановил машину, поставил ее на ручной тормоз и последовал за женой и синьорой Стаци вверх по лестнице четырехэтажного дома с фасадом в голубых и зеленых тонах. Пронзительный голос синьоры Стаци доносился до него словно сквозь вату: - Роскошные апартаменты... на втором этаже живет промышленник, которого вы, безусловно, знаете... на четвертом - супружеская пара, американцы... у каждой квартиры свой гараж на три машины... вот вестибюль, просторный, со стенным шкафом... это - большая гостиная, здесь можно принимать гостей в спокойной, элегантной обстановке... а это малая гостиная для семьи - послушать радио, посмотреть телевизор... вот спальня, вам не кажется, синьора, что вы уже тут жили, уже спали, видели сны?.. а вот комната для вас, синьор; вы можете устроить здесь кабинет, поставить свои книги, шкафы, ваш рабочий стол, диван, кресла... а теперь посмотрите, какая кухня... отсюда можно пройти в комнату для гостей и в комнаты для прислуги... а взгляните, какая ванная, не правда ли, чудо? В беспросветно грустном голосе синьоры Стаци Тарчизио, однако, почувствовал какую-то правду: да, они могли бы быть счастливы в этой квартире, лишь бы захотели этого; никаких других причин, мешающих их счастью, не было. - А вот эту комнату я нарочно показываю вам напоследок: здесь будут жить и спать ваши дети; смотрите, какая веселая, светлая, просторная комната, какой чудесный солнечный балкон, здесь в хорошую погоду дети могут играть и загорать. - В голосе синьоры Стаци никогда не было столько печали, как в тот момент, когда она с энтузиазмом заговорила о будущих детях Тарчизио. Теперь осмотр квартиры был закончен; Тарчизио сказал синьоре Стаци, что они дадут ей ответ самое позднее через два дня, и предложил отвезти ее домой. Синьора Стаци продолжала восхищаться квартирой, можно сказать, до самого порога собственной двери; эти похвалы были, впрочем, излишними, ибо Тарчизио счел квартиру подходящей во всех отношениях и намеревался купить ее. Расставшись с синьорой Стаци, Тарчизио обнаружил, что уже слишком поздно и он пропустил время встречи с маклером. Приближался час обеда; обычно они обедали дома. Но тут Тарчизио вспомнил о свидании с неизвестным С. Т., записанным в его блокноте, и внезапно ощутил, что ему глубоко претит эта встреча у себя дома с таинственным посетителем. Жена казалась теперь спокойной и довольной, ей, по-видимому, квартира тоже понравилась. Тарчизио включил мотор и спросил: - Не пообедать ли нам в ресторане? - Ну что ж, давай. - Куда ты хочешь пойти? - Куда тебе захочется. Когда они уже сидели в ресторане рядом друг с другом на низеньком диване перед накрытым столом, Тарчизио увидел, что рука жены лежит на подушке, и ему захотелось пожать ее в знак примирения. Но не будет ли это слишком рано? Заказав обед и вино, он внезапно сказал: - У меня в блокноте записаны инициалы какого-то человека, которого я должен был повидать именно сейчас, перед обедом. Но только я никак не могу вспомнить, кто это. - А какие инициалы? - С. Т. Я поставил рядом вопросительный знак - значит, этого человека мне не так уж хочется видеть. Кто бы это мог быть? Жена назвала несколько имен: Северино Токки, столяр; Стефано Теренци, меблировщик; Сантина Типальди, массажистка; затем, как бы продолжая список, она все тем же безразличным голосом назвала имя друга, с которым Тарчизио застал ее накануне вечером: Сильвио Томмази. Тарчизио непринужденно ответил: - Нет, это не может быть Сильвио. Я бы написал его фамилию, а не инициалы. И потом, я не поставил бы вопросительного знака. К чему он тут? - Ты уверен, что не записал это вчера вечером, после того, как мы встретились? - Но ведь я не разговаривал с Сильвио. - А может быть, ты за несколько дней до этого назначил с ним встречу и вы сговорились позавтракать? А вчера вечером ты, наверное, добавил вопросительный знак. - Но я не помню, чтобы я вчера вечером брал в руки блокнот. - Может быть, ты это сделал, не отдавая себе отчета? Они еще некоторое время продолжали обсуждать этот вопрос, и тон их разговора становился все более спокойным, отвлеченным, бесстрастным. В конце концов Тарчизио сказал: - Ну, так или иначе, нужно позвонить домой, чтобы узнать, явился или нет этот С. Т. Он встал и отправился в телефонную будку. Их горничная сейчас же ответила ему, что действительно посетитель пришел и ждет в гостиной; но это не мужчина, а какая-то синьора. Тарчизио хотелось сказать: «Спроси ее, кто она, как ее фамилия», - но он вовремя удержался. Зачем ему знать что-нибудь об этой загадочной незнакомке, если он не хочет ничего знать о собственной жене? И он нашел выход: - Скажи ей, что меня нет в Риме, я отправился за границу и неизвестно, когда приеду. Горничная ответила, что она так и сделает, и Тарчизио вернулся к столу. Теперь, подумал он, стал уместен тот жест, который ему хотелось сделать незадолго до этого: он протянул руку и пожал лежащую на диванной подушке руку жены. Она ответила ему пожатием.ТревогаЛоренцо остановил машину и повернулся к юноше. - Ну так как, поднимешься наверх или будешь дожидаться здесь? Тот пожал плечами, и на губах его появилась наглая и ленивая усмешка: - А зачем я туда пойду? Чего я там не видал! Лоренцо, не говоря ни слова, с минуту смотрел на него. Это красивое и порочное лицо - необыкновенно смуглое, с черными блестящими глазами, величиной и разрезом напоминавшими женские, с коротким чувственным носом, с мясистыми и припухшими яркими губами - будило в нем отвращение; с удивлением он спрашивал себя: как умудрялись родители ничего не замечать? Ведь это лицо кричало. Он с досадой сказал: - Лионелло, если ты так относишься ко всему, что случилось, то уж лучше бы ты ко мне не обращался. - Но, милейший адвокат, как я должен ко всему этому относиться? - Ты хоть понимаешь, что можешь угодить в тюрьму? Молодой человек взглянул на адвоката и лишь удобнее устроился на сиденье: он привалился к мягкой спинке, запрокинул голову, так что его сильная и круглая шея выступила из воротника летней рубашки. Он хранил молчание - то была его излюбленная манера отвечать на щекотливые вопросы. Лоренцо, однако, настаивал: - Могу я по крайней мере узнать, зачем ты это сделал? Снова молчание. Сквозь полуопущенные длинные ресницы юноша лениво смотрел на адвоката, и это выводило того из равновесия. - Зачем ты в таком случае явился ко мне? - спросил он. На сей раз Лионелло соблаговолил ответить. Он заговорил медленно и с нескрываемым пренебрежением: - Я пришел к вам, рассчитывая, что вы человек понятливый. Но теперь, раз вы задаете подобные вопросы, я должен признать, что допустил оплошность и дал маху. - В каком смысле дал маху? - Да в том, что обратился к вам. Лоренцо выскочил из машины и с силой захлопнул дверцу. - Ладно, оставайся тут, я поднимусь наверх. Но когда он огибал машину, то увидел, что молодой человек томно делает ему какой-то знак рукою, не меняя, однако, при этом своей ленивой и удобной позы. Адвокат остановился и с раздражением спросил: - Чего тебе еще? - Сигарету. - Держи! Лоренцо швырнул пачку сигарет прямо в лицо мальчишке и вошел в подъезд. Подойдя к лифту, он оглянулся и краем глаза увидел, что какая-то молодая женщина подбежала к автомобилю и заговорила с Лионелло. И тут же он узнал ее: это была сестра юноши, Джиджола. Если Лионелло выражением лица и манерами - адвокат не мог бы сказать, врожденными или благоприобретенными, - походил на хулигана из городского предместья, то Джиджола, в свою очередь, походила на уличную девчонку: у нее было гибкое тело, вихляющая походка, на ее плоском лице с низким лбом выделялись непомерно большие глаза и огромный рот. Лоренцо задержался возле лифта, ожидая, пока она подойдет. И действительно, девушка вскоре появилась: она ступала по блестящим мраморным плитам, которыми был выложен просторный вестибюль, ее короткое платьице, казалось, было выкроено из косынки: оно оставляло открытыми спину Джиджолы, руки, верхнюю часть груди и ноги выше колен. Лоренцо отметил, что модная прическа в форме высокого овального гребня особенно подчеркивала ее необычайно низкий лоб - он был не шире двух пальцев, - мощные челюсти и тяжелый подбородок. Джиджола вошла в лифт и, не здороваясь, спросила у адвоката: - Что стряслось с Лионелло? Почему он не идет домой? Почему прячется в машине? Лоренцо тоже вошел в лифт, прикрыл дверцу и сказал: - У Лионелло неприятности. - И серьезные? - Очень серьезные. - Что ж он такое натворил? - Ну, моя милая, если я тебе скажу, то вскоре об этом узнает весь Рим. - Я и сама догадываюсь. Лионелло и его приятели постоянно твердили, что они выкинут какую-нибудь штуку... А то так жить скучно! Джиджола произнесла эту фразу, точно затверженный урок, и в ее тоне прозвучала такая простодушная и бездумная уверенность в правоте брата, что Лоренцо невольно улыбнулся. - Ах, они так говорили? - вырвалось у него. - Да, и еще говорили, что натворят такого, что все газеты заговорят о них. Я тоже просилась в их компанию, но они меня не взяли. Сказали, что это, мол, не женское дело. Лифт остановился, девушка и адвокат вышли и оказались на просторной лестничной площадке: как и вестибюль, она была выложена мрамором. Лоренцо повернулся к Джиджоле и взял ее за руку: - Будь осторожна. Если желаешь брату добра, то никому не повторяй того, что ты мне сказала. - Я буду молчать, если вы мне расскажете, что натворил Лионелло. А не расскажете... Она не успела договорить - адвокат схватил ее за плечи обеими руками и крикнул: - Не строй из себя дурочку! Ты ни о чем не должна болтать, и все тут. Он с силой сжимал плечи девушки и вдруг заметил, что она спокойно смотрит на него, нисколько не испугавшись; напротив, она почти с восхищением проговорила: «Ну и манеры!» И одновременно, с вызывающим видом вильнув бедрами, подалась вперед. Тогда он быстро отпустил ее и поспешно сказал: - Одним словом, Лионелло скомпрометирован меньше, чем другие. Если ты будешь держать язык за зубами, его, пожалуй, удастся вызволить из беды. И не строй из себя дурочку. - Ну и обращенье! А еще адвокат! - усмехнулась Джиджола. В эту минуту дверь отворилась, и камердинер в белом пиджаке впустил их в переднюю. Девушка сказала: «До свиданья, адвокат!» - и, напевая, танцующей походкой двинулась по темному коридору. Камердинер провел Лоренцо в гостиную. Мать Лионелло, Джулия, ходила по комнате с низеньким лысым человеком, у которого в руках был метр. Она на ходу пожала руку адвокату и проговорила: - Извините меня, я должна еще несколько минут потолковать с обойщиком насчет летней обивки для мебели. Я скоро освобожусь. Лоренцо спросил себя, не следует ли ему сначала переговорить с Джулией и только потом с ее мужем; в конце концов он решил, что так будет лучше: в сущности, здесь, в этом доме, все зависело от Джулии. Он сидел в кресле и наблюдал за нею, а она тем временем разговаривала с мастером. Джулия - высокая, худощавая и подтянутая, любившая носить серый и черный цвета, - отличалась той строгой элегантностью, какая присуща очень богатым женщинам, у которых много досуга. В ее старательно причесанных темных волосах уже виднелось несколько серебряных нитей; в маленьких, глубоко посаженных голубых глазках мерцал тревожный огонек; лицо ее безупречно овальной формы казалось слегка припухшим, быть может, потому, что нос у нее был крошечный. Наконец Джулия отпустила обойщика, уселась рядом с адвокатом и принялась с ним беседовать; как всегда, она говорила о семье, о которой якобы неустанно пеклась и которая, по ее словам, совершенно лишала ее покоя. Джулия говорила очень быстро, стремительно нанизывая одну фразу за другой, и не слишком заботилась при этом о смысле - так некоторые завзятые курильщики прикуривают новую сигарету от еще непотухшего окурка предыдущей. Казалось, она боится, что Лоренцо прервет ее, и заранее знает, что он непременно заговорит с нею о неприятных вещах. Несколько раз адвокат уже готов был произнести вертевшуюся у него на кончике языка фразу: «Послушайте, Джулия, кстати о детях... ведь я должен потолковать с вами о Лионелло...», но при каждой попытке он неизменно наталкивался на сплошную стену слов, одновременно легковесную и непроницаемую. «Как странно, - подумал Лоренцо, - хотя в речах Джулии сквозит самодовольное спокойствие человека, у которого совесть чиста и которому не в чем себя упрекнуть, ее возбуждение и торопливая манера говорить словно бы указывают на глубокую, хотя, быть может, и неосознанную тревогу». Сперва Джулия болтала о летней обивке для мебели, с обивки она перескочила на морское путешествие и поездку в горы, морское путешествие навело ее на рассуждение о яхтах или, как она выражалась, лодках, от лодок она перешла к своим детям, которые все еще оставались для нее «малышами» (ее сын и дочь были как раз приглашены кататься на одной из этих лодок); затем безо всякой видимой связи, безо всякой передышки Джулия с жаром принялась рассказывать о вечеринке, которую Джиджола и Лионелло устроили накануне для своих друзей на террасе их дома. - Они даже представляли сценки, какие обычно видишь в варьете,- захлебывалась Джулия. - А нас, Федерико и меня, они выпроводили из дому, заявив: «Взрослым смотреть не рекомендуется. Это только для несовершеннолетних, моложе восемнадцати лет». Не правда ли, остроумно? Дверь открылась, и на пороге появился Федерико, муж Джулии; он двигался медленно, поступью утомленного человека, который только что вышел из состояния долгой и вынужденной неподвижности. Это был высокий, атлетически сложенный, хотя и несколько сутулый человек; у него были правильные и красивые черты лица, но вокруг синих глаз и еще свежего рта залегла густая сеть тонких морщинок; на первый взгляд могло показаться, будто у Федерико широкий ясный лоб, однако, присмотревшись внимательнее, нетрудно было заметить, что это были просто залысины. В противовес Джулии, которая болтала без умолку, Федерико, как это было известно адвокату, отличался чрезмерной молчаливостью: он говорил односложно, не заканчивал фразы, часто вместо ответа лишь кивал головой, и в этой немногословности, казалось, сквозила тревога, в сущности мало отличавшаяся от тревоги, владевшей его супругой. Федерико подошел к Лоренцо и, подчеркнуто не замечая присутствия жены, сердечно поздоровался с ним, хотя это явно стоило ему неимоверных усилий. Адвокат посмотрел на приятеля и понял, что тот по обыкновению дурно провел ночь: он страдал бессонницей, и, по его собственному выражению, нервы у него были совершенно издерганы. Федерико отрывисто и негромко сказал: - Пойдем на террасу? Они вышли на просторную террасу - своего рода висячий сад, откуда открывалась широкая панорама города. Было жарко. Летнее солнце, против которого была бессильна слабая тень, отбрасываемая растениями в ящиках, накаляло выложенный плитками пол. Федерико направился в тот угол террасы, откуда видны были Тибр и Монте Марио, и оперся о перила. Он двигался медленно и судорожно вертел головой, как человек, которому трудно дышать и он жадно ловит воздух ртом. Когда они оба отошли достаточно далеко от дверей гостиной, Лоренцо сказал: - Слушай, мне надо поговорить с тобой. Федерико в это время смотрел вниз; похоже было, что он внимательно разглядывает машину адвоката, стоявшую возле тротуара; на фоне огромной площади, покрытой серым асфальтом, она казалась маленькой и одинокой. Обернувшись, он спросил: - Тебе надо поговорить со мной? Очень жаль, но сегодня это невозможно. Лоренцо с удивлением посмотрел на него: - Невозможно? А почему? У Федерико перекосилось лицо, как от укола или какой-то другой внезапной боли. Он повторил: - Невозможно. - И прибавил. - Мне трудно сосредоточиться. Я всю ночь не сомкнул глаз, хотя принял снотворное; одним словом, я нездоров. Он продолжал говорить что-то в том же духе; при этом лицо его подергивалось и искажалось, он то и дело останавливался и запинался, видно было, что он плохо себя чувствует. И при взгляде на него Лоренцо подумал, что, быть может, благоразумнее не говорить с ним о сыне. И все же адвокат продолжал настаивать: - Видишь ли, речь идет о деле, которое не терпит отлагательства. Федерико снова бросил взгляд на стоявшую внизу машину, в которой сидел Лионелло, и ответил: - Нет таких дел, которые нельзя отложить. Дела постоянно кажутся нам крайне срочными, а потом... Прошу тебя, приходи завтра хоть с самого утра, надеюсь, я этой ночью немного посплю, и мы сможем спокойно поговорить. - Но это действительно важное дело. - Именно потому, что оно важное, я ничего не хочу о нем знать. Я не в силах заниматься сейчас важными делами. - Стало быть, ты решительно отказываешься? - Прошу тебя, не настаивай. Федерико положил руку на плечо адвоката и слегка подталкивал его к дверям гостиной. Лоренцо заметил, что при каждой фразе по лицу Федерико пробегает судорога, и в конце концов решил ничего не говорить приятелю. Он, Лоренцо, сам сделает для Лионелло все, что в его силах; Джулия и Федерико, которые - каждый на свой лад - не желали ничего слышать, позднее узнают о проделках своего сына из газет, а может, и вообще не узнают. Лоренцо отклонил вялое приглашение Федерико остаться завтракать, простился с ним, вернулся в гостиную, пожал руку Джулии и затем вышел в переднюю. Из темноты выскочила Джиджола, она, видимо, подстерегала его. - Ну как, поговорили с папой и с мамой? - Нет, и прошу тебя ничего им не рассказывать. - Очень надо! Но только вы должны признать... - Что именно? - Что в этом доме единственный человек, которому можно все рассказать, это я. - Возможно, ты и права. Лоренцо захлопнул дверцу лифта. Кабина начала опускаться.ГрамотностьВстреча была назначена на перекрестке, там, где проселочная дорога, окаймленная бузинными изгородями, отходит от шоссе к предместью. Джироламо выехал на проселок и поставил машину впритык к изгороди. Все утро шел дождик, а теперь сквозь хмурые лохмотья облаков прорвался ликующий солнечный свет, от которого сверкали все лужи на дороге. Джироламо вынул из кармана свое письмо и снова пробежал его. Читая, он не мог не признаться себе, что поступает как трус, письменно сообщая Анне о своем решении расстаться с ней, вместо того чтобы сказать ей это в лицо. Но он тут же нашел себе оправдание, что всему виною несносный характер девушки. Дверца автомобиля внезапно распахнулась, и Анна влетела в машину, запыхавшись: - Ну скорей, давай поехали! Джироламо включил мотор, и машина двинулась. Выехав на шоссе, Джироламо влился в поток грузовиков и легковых автомобилей, направлявшихся за город. Ведя машину, он искоса поглядывал на Анну, словно желая утвердиться в своем решении, и ему вновь пришла та же мысль, что и при их первой встрече: изящный овал личика, как у мадонны, но уж никак не кроткие очи; наоборот, их взор всегда омрачен каким-то бессмысленным, беспричинным гневом. В этом сердитом взгляде, однако, сквозило что-то жалкое, и поэтому, смотря на девушку, Джироламо всякий раз ощущал чувство сострадания. Он вздрогнул от резкого звука ее голоса. Анна спрашивала: - Где у тебя сигареты? - В ящичке. Он увидел, как Анна протянула маленькую руку («маленькие руки бывают у холериков», - вспомнил он недавно прочитанный трактат по хиромантии) и стала дергать ручку вещевого ящика, который, однако, никак не открывался. Сейчас же покраснев от раздражения, она вскрикнула: - Да открой мне эту штуку! Разве не видишь, что у меня не получается! - Нетерпением ничего не возьмешь, - мягко ответил Джироламо, протянув руку и открывая крышку ящичка. - Ты слишком нетерпелива. Она тут же взорвалась, полная гнева: - Ах, отстань ты со своими проповедями. Точь-в-точь мой отец. Смотри не вздумай читать мне мораль сегодня, не то... - Не то что? - Вот открою дверцу и выброшусь - немедленно, тут же! - Да что с тобой творится? - Со мной то, что отец с утра взялся читать мне мораль, и в результате у меня на голове здоровенная шишка. Джироламо знал, что отец Анны, строительный рабочий, - очень спокойный и рассудительный человек. - Отец тебя ударил? - изумился он. - Ну нет, выдумал тоже! Если б он рукам волю дал, я б его убила. Я сама себя ушибла. - Как же это вышло? - Довели меня его поучения. Говорил без конца, пока я не взвыла, а потом я как стукнусь головой об стенку. Потрогай, какую шишку набила. Она оттянула руку Джироламо от руля и приложила к своей голове. Под шапкой густых тонких волос он ощутил нежную и хрупкую девичью головку и подивился, как может она извергать такие бури гнева. - Да ты прямо сумасшедшая. - Еще немного - и я выбросилась бы из окошка. - Неужели нельзя себя сдержать? Для этого так немного нужно... - Слушай, я уже тебе сказала: хватит морали, сегодня не тот день. - Ладно, ладно, только, пожалуйста, успокойся. Джироламо замолчал и продолжал вести машину в безмолвии. Теперь они уже выехали за черту населенного пункта и ехали по спокойной загородной дороге среди полей. После долгой паузы Джироламо заговорил о посторонних вещах, желая, чтобы Анна успокоилась и приняла письмо со своей отставкой в более благодушном настроении. Он стал рассказывать о лекциях в университете, о профессорах, товарищах. Затем, все еще стремясь перевести беседу на нейтральную почву, он завел речь о книге, которую читал в последнее время; книга эта лежала в машине на сиденье. Анна, по-видимому, теперь совершенно успокоилась и, когда Джироламо упомянул о книге, спросила, какая это книга. Джироламо, довольный этой неожиданной любознательностью, без лишних слов взял книгу с сиденья и бросил Анне на колени. Это была история Италии, заглавие было написано на обложке большими красными буквами. Повертев книгу в руках, девушка спросила: - Что тут есть, в этой книге? - Как что в ней есть? - Ну, о чем в ней написано? - Да разве ты не видишь? Это ясно из заглавия. Анна ничего не ответила; она смотрела на книгу как бы в нерешительности. Джироламо добавил: - Великолепная история. Действительно интересная. - Да о чем? - Ну, ты просто дурочка! Об Италии же! Внезапно, со своей обычной дикой и необузданной порывистостью, Анна вскипела: - Не смей, слышишь, не смей мне так отвечать, я тебе сказала, что сегодня неподходящий день. Вот что я с твоей книгой сделаю, смотри! Яростным жестом она опустила стекло окна и вышвырнула книгу на дорогу. Скорее изумленный, чем возмущенный, Джироламо остановил машину. - Что тебя так разбирает? - воскликнул он и, не дожидаясь ответа, вышел, чтобы подобрать книгу. Здесь, совсем близко от дороги, находился небольшой аэродром с несколькими самолетами, сидящими на взлетной дорожке. Небо вновь заволакивалось тучами. Какие-то зеваки, глазевшие на аэродром сквозь щели в заборе, обернулись и с любопытством посмотрели на Джироламо, бежавшего за книгой. Он нагнулся, чтобы поднять ее; в это время самолет, шедший на посадку, с оглушительным рокотом пронесся над его головой, и в тот же момент у него столь же внезапно мелькнула мысль, что поведение Анны чересчур странное и не может не иметь определенной причины. Но какой? Занятый этой мыслью, Джироламо вернулся к машине, бросил книгу на сиденье и снова уселся рядом с девушкой. Но вместо того, чтобы включить мотор, он остался неподвижным, словно обдумывая что-то. - Ну, что же мы не едем? - спросила Анна с оттенком раскаяния в голосе. - Ты на меня разозлился? Нужно стерпеться. Я уж такая: меня либо взять, либо бросить. «Бросить», - хотелось сказать Джироламо. Но он вовремя сдержался. - Нет, я не разозлился, - ответил он. - Но теперь сделай милость, прочти, пожалуйста, это письмо. Он вынул письмо из кармана и бросил ей на колени. Девушка посмотрела на письмо, но не взяла его. - А что в этом письме? - Прочти. Я написал его именно потому, что предпочитаю не рассказывать тебе его содержания устно. - Но скажи мне, что там такое? - Так прочти же. Анна взяла письмо, вынула из конверта листок и мельком поглядела на него. - Ладно, - сказала она. - Я возьму его домой и там прочту на досуге. Внезапно Джироламо захотелось без проволочек разделаться со всей этой историей. - Нет, - потребовал он. - Ты должна прочесть здесь, у меня на глазах; скажи мне, что ты об этом думаешь, - и кончен разговор. Снова краска гнева бросилась Анне в лицо. - Я это прочту, где и когда мне вздумается. Разозлившись в свою очередь, Джироламо хотел было сказать: «Да почему ты не хочешь прочесть? Неграмотная, что ли?» И вдруг он заметил, что Анна держит письмо вверх ногами, так что при всем желании не может его прочесть. Весь его гнев разом пропал: у него мелькнула мысль, что девушка, может быть, и в самом деле не умеет читать. - Отдай мне письмо, - сказал он мягко. - Я отдам, - ответила она недоверчиво и нерешительно, - но сначала скажи, что в нем написано. Он поколебался и ответил: - Ничего особенного. Я написал, что люблю тебя. - Разве для этого надо было обязательно письмо писать? - Ну, сказать по правде, я там тебе еще кое-что высказал. - Что? - То, что ты называешь моралью. Я написал, что ты не должна быть всегда такой нервной, бешеной, злиться на всех и вся. - Я уже тебе сказала: такой я создана. Джироламо включил мотор, и машина вновь помчалась среди полей. - Это не ответ,- сказал он. - Ты действительно такой создана, но ты можешь себя изменить. - Не желаю я меняться. - По-моему, ты всегда так злишься потому, что есть много вещей, которых ты не знаешь, не понимаешь. Это тебя раздражает, и ты приходишь в ярость. - Да откуда ты это взял? - Это уж точно. Ты выкинула книгу за окно потому... потому что в ней есть кое-что для тебя недоступное. Он увидел, как Анна сделала нетерпеливый жест, потом притворно зевнула: - Ладно, хватит морали. Я голодная. Поедем обедать. - Так отдашь мне письмо? - На, держи. Джироламо взял письмо и спрятал его в ящичек. Теперь машина выехала на дорогу, которая вьется вокруг озера Кастельгандольфо, мимо садов и вилл, расположенных на его берегу. - Посмотри на карту, - сказал Джироламо. - Где надо свернуть на озеро Неми? Там надписано: «Озерное шоссе». Это было последним испытанием. Анна взяла карту, развернула ее и в замешательстве стала разглядывать. - Не вижу я здесь этого озерного шоссе. - Оно должно там быть. Что наверху написано? - Где? - Наверху, в верхней части карты. «Посмотрим, как она теперь выпутается», - подумал Джироламо не без оттенка жестокости. Но Анна подняла голову, посмотрела в окно и внезапно заявила: - А чего нам ехать на Неми? Это слишком далеко, я есть хочу. Давай зайдем вон в ту тратторию, я тут уже бывала, они вкусно кормят. - На этой ограде прикреплено объявление, а в объявлении сказано, отчего нам нельзя пообедать в этой траттории. - Что такое? - Написано: закрыто на ремонт. На этот раз девушка ничего не ответила. Несколько минут прошло в молчании, потом Джироламо заговорил снова: - Но вон на той ограде, подальше, есть вывеска, а на вывеске написано: Ресторан Бельведер. Дичь. Пойдем туда? - Пойдем куда хочешь, лишь бы поесть. Машина подъехала к ограде. Джироламо притормозил, повернул, и автомобиль въехал в садик, миновав вывеску, на которой большими буквами по зеленому фону было выведено: Траттория «На озере». Озерная рыба.Ну как, тебе легче?Уже целый час он сидел в потемках возле столика, на котором стоял телефон. Сперва он ожидал спокойно, удобно развалясь в кресле; ярко горела лампа, и он перелистывал какой-то журнал. Потом он заметил, что ждать при свете еще тревожнее: вид мебели, от которой, как ему казалось, исходило тягостное беспокойство, разочарование и ярость, словно усиливал владевшую им тоску. Но больше всего ему не хотелось видеть телефонный аппарат - этот черный безмолвный аппарат, который упорно не давал ему услышать любимый голос. В конце концов он погасил свет и с удивлением обнаружил, что темнота принесла огромное облегчение, как будто кресла, столики, буфет, диван и вправду ожидали вместе с ним, а теперь, заставив их погрузиться во мрак, он в какой-то степени умерил терзавшую его тревогу. Это открытие его рассердило: ведь что ни говори, мебель - всего лишь мебель, и нелепо приписывать ей свои чувства! Эта мысль несколько отвлекла его, и он убил таким образом еще полчаса. Затем послышался звонок у двери, Джакомо вспомнил о докучливом визите, от которого у него не хватило мужества избавиться, встал, ощупью прошел в переднюю и отпер дверь. - Как? Ты сидишь в потемках? - спросила Эльвира, входя. - Прости, пожалуйста. Я погасил свет, чтобы немного отдохнуть. Он увидел, что гостья направляется к дивану, и поспешно остановил ее: - Видишь ли, лучше нам сесть здесь, - проговорил он, указывая на стул, стоявший около столика с телефоном. Она бросила взгляд на аппарат и сказала: - Хочешь остаться возле телефона? Ждешь звонка? - И без всякого перехода прибавила: - Так вот, у меня новости, много новостей. - Каких? - К сожалению, малоприятных. Эльвира села, поставила на колени огромную сумку и принялась рыться в ней, засунув туда до локтя свою худую руку. Джакомо заметил, что ее полудетское личико с огромными глазами осунулось, даже толстый слой румян не мог скрыть бледность. Лицо молодой женщины едва выглядывало из-под низко опущенных полей конусообразной шляпы, а хрупкая фигурка буквально утопала в складках слишком широкого дождевого плаща. Покорившись участи наперсника, ставшей для него уже привычной, Джакомо спросил: - Почему малоприятных? Эльвира высморкалась, а потом ответила таким тоном, как будто продолжала прерванный на середине рассказ: - Давай по порядку. Вчера утром, расставшись с тобой, я твердо намеревалась последовать твоим советам: вести себя благоразумно и ждать, когда он сам вспомнит обо мне. Но едва я вошла в свою квартиру, такую печальную, я поняла, что это сильнее меня. - Почему печальную? - внезапно и как бы против воли спросил Джакомо. - Потому что его там больше нет и, однако, все напоминает о нем; его вещи - пиджаки, книги, трубки - вызывают во мне такую печаль... Джакомо заерзал на месте, кинул взгляд на телефон и только после этого сказал: - Это ты печальна, а не квартира, не трубки, не пиджаки и не книги. Квартира - это помещение такого-то размера, с таким-то числом комнат, расположенных так-то и так-то; пиджаки - шерстяные либо из другой материи, различного цвета и покроя; трубки либо из дереза, либо из глины; книги имеют тот или иной формат и обложку. Что ж во всем этом может быть печального? - А то, что его там больше нет. - Но ведь это ты испытываешь грусть, а не пиджаки, не трубки и не книги. Всем этим предметам и дела нет до твоей грусти, как, впрочем, и тебе нет дела до них. Между тобой и ними нет никакой связи; вернее, есть только связь между владельцем и его вещью, но она мало чего стоит. Ты лучше поймешь мои слова, если вместо трубки или пиджака в комнате будет находиться собака, или кошка, или даже ребенок, то есть живое существо, которое ты, однако, не сможешь заразить своей печалью, как не можешь заразить ею, к примеру, меня. И тогда ты сама убедишься, до какой степени нелепы твои слова. Эльвира с удивлением посмотрела на него и быстро сказала: - Ну, как тебе угодно. Так или иначе, но это было сильнее меня, и я решила немедленно отыскать его, повидаться с ним. Села в машину и отправилась в Остию. Надо сказать, что день был необыкновенно мрачный и... - Почему мрачный? На ее лице снова отразилось изумление. И все же она сочла нужным пояснить: - Шел проливной дождь, по небу ползли низкие темные тучи, дул ветер - словом, все было мрачно. - Постой, - прервал ее Джакомо. - Скажем лучше, что день был ненастный, ветреный, дождливый, что небо было затянуто тучами и видимость была плохая. Однако ничего мрачного в нем не было. - Пусть будет по-твоему, - со вздохом проговорила молодая женщина, - день, если тебе угодно, был ненастный. Когда я приехала в Остию, косые струи дождя били прямо в ветровое стекло машины, так что я почти ничего не видела. Ты представляешь себе Остию в это время года? Заброшенные купальни с пустыми и заколоченными кабинами тянутся вдоль хмурого сырого пляжа на фоне сумрачного моря. Унылые набережные, покрытые черным, ровным, мокрым асфальтом, где не видно ни единой души. Наводящие тоску аллеи: голые деревья, а возле них кучи опавших листьев, желтых и красных, глянцевых от дождя. А теперь представь себе посреди всего этого уныния меня, женщину, приехавшую искать человека, который ее не любит, и картина будет полная. В эту минуту зазвонил телефон. Джакомо поднес трубку к уху и услышал грубый голос с интонациями провинциала: «Это молочная?» Он положил трубку на рычаг, а потом сказал: - Неверная картина! Ты опять неправа. Остия - ни печальна, ни весела. Она такая, какой ей и надлежит быть: это курортный городок, где зимою остается мало народу. Что же касается купален, то они не заброшены, а только закрыты до весны, набережные не унылые, а всего лишь безлюдные, осыпавшиеся листья отнюдь не наводят тоску, просто они сперва высохли, а потом были омыты дождем. С другой стороны, все это - и самый городок, и купальни, и покрытые асфальтом набережные, и листья - живет своей жизнью, подчиняется своим законам, о которых ты понятия не имеешь и до которых тебе совершенно нет дела. Эльвира наконец вспылила: - Но могу я узнать, что с тобой сегодня? Почему ты меня все время прерываешь? - Потому что хочу утешить, - ответил Джакомо, - Согласись, ведь если ты скажешь, что купальни не заброшены, а всего лишь закрыты до весны, то тебе станет немного легче, не так ли? - Я не нуждаюсь в утешении, а хочу только, чтобы ты меня выслушал. Так вот, я принялась искать его дом и в конце концов обнаружила в отдаленной части набережной мерзкий домишко. - Почему мерзкий? - Уф! Ну ладно, скажем, старый дом, который не ремонтировали по крайней мере лет сорок. - Молодчина! Так и скажем. - Так вот, поднимаюсь я, значит, по лестнице и стучусь в дверь к какой-то синьоре Цампикелли. Мне открывает старушка в очках, сухонькая и опрятная, и я с замиранием сердца спрашиваю, дома ли он. Она говорит, что его нет. Тогда я называю себя его сестрой и прошу разрешения подождать у него в комнате. Она ведет меня туда, и я с небрежным видом спрашиваю, бывает ли у него кто-нибудь. Старушка отвечает, что она никого не видала, но, по правде говоря, ее почти никогда нет дома, потому что у нее небольшая галантерейная торговля. Потом она уходит, а я оглядываюсь по сторонам. Представь себе голую, совершенно голую комнату... Телефон коротко зазвонил; Джакомо протянул руку. Но тщетно - второго звонка не последовало. - Видимо, ошибка, - сочувственно заметила Эльвира. Он с раздражением сказал: - Стало быть, без кальсон, без рубашки, без башмаков? - Что за вздор ты несешь? - Ты же сама сказала, что комната была голая, то есть неодетая, то есть без башмаков, без рубашки, без кальсон. - Ладно, скажем, что в ней была лишь самая необходимая мебель: кровать, стол, комод. - Эльвира умолкла, но тут же вспыхнула: - Он сказал, что хочет пожить один, без меня, собраться с мыслями, все обдумать и решить. Но я убеждена, что он поехал в Остию для того, чтобы встретиться там с какой-то женщиной. И вот изволь, полюбуйся. Она порылась в сумке и вытащила оттуда маленький белый сверток, который осторожно положила на стол. - Что это? - Отвратительный женский гребень. Джакомо взял сверток и развернул его: там и в самом деле лежал очень светлый, с виду черепаховый, гребень; должно быть, он принадлежал блондинке. - Почему отвратительный? - Потому что его забыла какая-то девка. - Я вижу всего лишь светлый гребень, - возразил Джакомо, - с виду черепаховый; без сомнения, его употребляли, и он малость потускнел, вот и все. - Но ты-то что об этом думаешь? Тоже считаешь, что его потеряла какая-то женщина, с которой он проводит время в Остии? - Где ты его нашла? - Под кроватью. - Возможно, - медленно начал Джакомо, - что гребень принадлежит даме, которая прежде жила в этой комнате. Ты ведь знаешь, меблированные комнаты убирают кое-как. Наступило молчание. Через минуту Эльвира опять заговорила: - Хочу надеяться, что ты прав. Но можешь мне поверить, в ту минуту мне показалось, будто я умираю. Помню только, что я вскочила с постели, на которой сидела, подошла к окну и словно в бреду посмотрела на море. Выглянуло солнце, и под его лучами море заулыбалось, а я, сравнивая это улыбающееся море с чувством, которое... - Море не улыбается, - внезапно прервал ее Джакомо. - Ах, вот как! Даже так нельзя выразиться? А почему? - Потому что у моря нет рта. Улыбаться может только рот, да и то еще не всякий, а лишь человеческий. Море способно на многое, однако улыбаться оно не может. Вновь зазвонил телефон, на этот раз резко и протяжно. Джакомо снял трубку и поднес ее к уху. Хорошо знакомый ему голос горничной кратко сообщил, что барышни нет в Риме, она уехала на прогулку и потому не позвонила; возвратится она лишь завтра. Джакомо растерянно повторил: - Но куда она отправилась? Погодите, почему? В ответ он услышал лишь короткое щелканье - телефон отключился; Джакомо медленно опустил трубку на рычаг и сидел не двигаясь, уставившись на аппарат. Наконец он почувствовал что-то необычное в глубоком молчании, наступившем в комнате после его недоуменных вопросов. Джакомо медленно поднял глаза и увидел, что Эльвира вперила в него взгляд, полный нескрываемой и мстительной иронии. - Я знаю, о чем ты думаешь, - быстро сказала она. - О чем? - Ты думаешь о телефоне и проклинаешь его, и он представляется тебе зловещим и коварным предметом, который сообщает одни только дурные вести. А между тем, - ее голос стал пронзительным и резким, - а между тем точно так же, как море не улыбается, потому что у него нет рта, так и телефон совсем не зловещий и не коварный, это всего лишь небольшой аппарат черного цвета, устроенный так-то и так-то, у него есть диск, на который нанесены номера, есть провода и прочее. Ну как, тебе легче?Надутая физиономияОни довольно долго шли в молчании вдоль Аппиевой дороги по травянистой обочине, от одной ограды до другой, меж кипарисов и пиний, которые казались поблекшими и запыленными под небом, отуманенным сирокко. Сожженная трава ломалась под ногами; повсюду под прохладной тенью больших деревьев и около живописных развалин валялись остатки пикников: бумажки, жестянки, газеты. Наступило самое жаркое время дня, когда бывает безлюдно; изредка мимо пролетали автомобили, подскакивая на грубых плитах древнеримской мостовой. Посмотрев искоса на жену, Ливио спросил внезапно: - Да что с тобой? У тебя лицо опухло, как будто зубы болят. Действительно, круглое хорошенькое личико жены казалось надутым, словно от воспаления или опухоли; на щеках, изменивших свои очертания, горел болезненный густой румянец. - Со мной ничего, - процедила она сквозь зубы, - что тебе в голову взбрело? Но вот и деревенская ограда виллы, где обитает звезда экрана; вот невысокая каменная стенка с решеткой, плотно оплетенной вьющимися розами - маленькими желтыми цветочками. - Это здесь, - сказал Ливио и пошел наперерез через поле, огибая каменную ограду. Это был заброшенный участок, где повсюду виднелись кучки отбросов, видимо, еще свежих, ибо под этим палящим зноем они издавали сильное кислое зловоние. Подальше, за краем обрыва, выделялась светлая полоска каких-то давних бетонных построек, озаренных тусклым, бледным светом померкшего неба. Ливио прошел вдоль ограды до угла, остановился, раздвинул ветви розовых кустов, проделав глазок для объектива фотоаппарата, проверил видимость и сказал: - Отсюда видна площадка перед виллой, куда она обязательно должна выйти. Обязательно. - А если не выйдет? - Должна, говорю тебе. Ливио подобрал в куче мусора старую канистру из-под бензина, перевернул ее, уселся, положив на колени фотоаппарат, и прильнул лицом к глазку между двумя прутьями решетки. - Сколько раз ты сюда приходил? - раздался за его спиной голос жены. - Сегодня - пятый раз. - Уж так тебе нужен этот снимок, а? Ливио почувствовал в вопросе какую-то коварную, вызывающую нотку, но не придал этому значения и ответил, не отрывая глаз от отверстия: - Очень нужен, потому что его можно очень здорово продать. - А может, есть и другая причина? Вот она, посыпанная гравием площадка в глубине сада. Ливио видел фасад виллы, окрашенной в красный цвет вазоны с лимонными деревьями, расставленные вдоль дорожки, обрамленную белым мрамором дверь под легким черепичным навесом. Немного правее двери выдавалась передняя часть огромного американского автомобиля, черного, сияющего всеми своими никелированными частями, очень похожего на катафалк. В мертвенном освещении сирокко мелкий белый гравий на площадке мерцал и переливался так, что, глядя на него, плыло в глазах. Ливио отвернулся и спросил с внезапным раздражением: - Какая еще там другая причина? Жена бродила вокруг кучи мусора в лихорадочном и угрожающем возбуждении, словно зверь в клетке. Она резко обернулась: - Ты что думаешь, я не понимаю? - Что? - Тебе нужен этот снимок, чтобы иметь предлог познакомиться с ней, шляться сюда, а потом, глядишь, и стать ее любовником. От изумления Ливио некоторое время не мог вымолвить ни слова. Наконец он медленно произнес: - Ты так полагаешь? - Конечно, - сказала она нерешительным и в то же время упрямым тоном, словно поняв абсурдность обвинения и в то же время решившись во что бы то ни стало стоять на своем. - Ты и вправду думаешь, что я, Ливио Миллефьорини, голоштанный фотограф, или, как теперь говорят, «папараццо»11, мечтаю стать любовником кинозвезды, всемирной знаменитости, миллиардерши, у которой к тому же есть муж и еще куча претендентов? Круглое детское личико жены, более надутое, чем когда-либо, выражало одновременно нерешительность и упрямство. - Ну да, я так и думаю, - в конце концов дерзко сказала она и, отшвырнув ногой жестянку, продолжала: - Ты что думаешь, я не заметила сегодня, как ты был недоволен, что я собралась идти вместе с тобою? А как ты радовался в прошлые разы, когда я говорила, что не пойду! - Но, Лучия... - Тебе нужен предлог, чтобы встретиться с ней. Снимешь ее, потом ей позвонишь, познакомитесь и начнете крутить любовь. Ливио посмотрел было на жену, но тут же поспешно приник к глазку: ему показалось, что на площадке кто-то задвигался. Но это была не звезда, а два больших пуделя грязно-белого цвета, почти такого же, как гравий; повозившись, игриво покусывая друг друга, они помчались за угол дома и исчезли. Ливио снова обернулся к жене и произнес с глубоким убеждением: - Ты спятила. Теперь я понимаю, почему у тебя сегодня лицо распухло. Это тебя ревность распирает. - Нет, я не спятила. А еще я пользуюсь случаем сказать тебе: мне надоело, надоело, надоело! Ливио подумал, что, пока дива не показывалась, стоит сделать несколько интересных снимков. Внезапно он заметил на верхней ступеньке крылечка, перед дверью, что-то блестящее. Присмотревшись через объектив, он увидел, что там стоят два бокала и бутылка виски. Быть может, звезда экрана с мужем сидела здесь накануне вечером, попивая виски и глядя на полную луну, встающую над кипарисами Аппиевой дороги. «Бокал виски при лунном свете на крылечке - вот и подпись», - подумал Ливио, щелкнув затвором и сразу же перекручивая пленку. За его спиной снова послышался голос жены, повторявшей: - Да, мне до смерти надоело. - Что тебе надоело? - Все и прежде всего ты сам. Если бы ты хоть любил меня. Но ты меня не любишь. Всего два года, как мы женаты, а ты бегаешь за всеми женщинами. - Да когда же это? - За всеми женщинами бегаешь; и потом, если б ты меня любил, я бы еще могла терпеть некоторые вещи, а теперь они мне невыносимы. - Какие такие вещи? - Какие? Сейчас я тебе выскажу, слушай. Меблированная комната с окном во двор, без отдельного входа, с общей кухней. Езда на автобусах и трамваях, обеды в закусочной стоя. Мы ходим в третьеразрядные киношки, телевизор смотрим в баре. А потом, гляди, гляди! Ливио посмотрел; было что-то притягательное в этом отчаянном голосе. Встав на кучу мусора, жена приподняла юбку и показала ему заштопанный подол комбинации и зашитые чулки на стройных ногах. - Гляди, белье у меня в клочьях, чулки в дырках, туфли стоптанные, это платье я ношу два года. Ребенок у нас завернут в тряпки, вместо колыбельки - ящик. Мало тебе этого? Хмурясь, Ливио попытался оправдаться: - Я ведь так недавно начал. Все деньги пришлось потратить на студию. Теперь я начну зарабатывать, увидишь. Но жена больше не слушала его. - А потом, я должна тебе сказать, что мне твое занятие не нравится. Ливио снова приложил лицо к глазку меж роз. Теперь стеклянная дверь под черепичным навесом была распахнута и на крыльце появился лакей в белой куртке. Он наклонился, поднял бокалы и бутылку и исчез. Ливио сфотографировал и лакея, перезарядил аппарат, обернулся и сказал с нарастающим раздражением: - Не нравится мое занятие? Чем это? Занятие не хуже всякого другого. - Нет, хуже! - закричала она с бешенством. - Это позорное ремесло. Целыми днями ты изводишь людей, которые ничего тебе плохого не сделали, их беда только в том, что они у всех на виду. Ты за ними гоняешься, как остервенелый, жить им не даешь. Сам любить не умеешь, а шпионишь за теми, кто любит друг друга, сам не живешь, а фотографируешь жизнь тех, кто умеет ею пользоваться. Ты жалкий голодранец без гроша в кармане, а снимаешь роскошь и развлечения тех, у кого куча денег. И я тебе еще скажу: когда случаются такие дела, как в тот вечер около ночного клуба, когда тот актер тебя отдубасил, то я тебя стыжусь. Почему ты ему не дал сдачи? А ты только все старался снять как можно больше. Если бы смог, ты бы наверняка сфотографировал и его ногу, когда он тебя пнул под зад, - вот тогда ты был бы счастлив! Она засмеялась, слезла с мусорной кучи и встала поодаль. Ливио взглянул в глазок, увидел, что на площадке все еще никого нет, обернулся и прокричал: - Ты еще пожалеешь о том, что тут мне наговорила! - Настало время сказать правду, - заявила она с некоторым пафосом. - Мне надоело все это. Надоели твои фотографии, которых никто не покупает, надоело слушать, как ты рассказываешь про свои позорные подвиги, надоело надеяться на лучшие времена. Ты бы что угодно снял, если бы тебе это пригодилось, даже нас с тобой в интимные минуты. Да ты уже это и сделал! - Ну что ты мелешь! - Да, сделал! Снял меня на море в «бикини»12 около купальной кабины на безлюдном пляже и напечатал эту фотографию с подписью: «Дождливый май. Но кое-кто уже думает о купании». Ливио пожал плечами. - Да ведь ты сама с удовольствием снялась. - Ну да, как же, еще и насморк схватила. - Словом, чего ты от меня хочешь? Она на мгновение заколебалась, а потом ответила: - Хочу, чтобы ты вылез из своей дурацкой засады, и пойдем домой. - Ты все еще уверена, что я хочу стать любовником звезды? - Да. - Так вот же не будет по-твоему. Я намерен сфотографировать ее и сделаю это. Разговаривая, он отвлекся. Снова обернувшись к глазку, он увидел сквозь просвет в кустах, что там, на площадке, развиваются события: звезда экрана собственной персоной открыла стеклянную дверь и появилась на пороге. Ливио узнал соломенно-желтые волосы, пухлое набеленное лицо, подмалеванные глазищи, большой красный рот и знаменитый огромный бюст, выступавший под корсетом двумя стиснутыми выпуклостями. Дива подняла к груди сумку, порылась в ней, вытащила черные очки и напялила их. Затем она махнула рукой и что-то прокричала. В поле объектива скользнула тень. Шофер. Дива посмотрела себе под ноги и направилась к машине. Она была одета смешно, как кукла: в коротеньком жакете бирюзового цвета и в широкой цветастой юбке на кринолине, открывавшей белые, как гипс, ноги. «Теперь или никогда», - подумал Ливио. Он поднял фотоаппарат и стал наводить его на шедшую через площадку звезду, готовясь щелкнуть затвором в тот момент, когда она будет садиться в машину. Но тут внезапно что-то тяжелое и бесформенное так на него навалилось, что он скатился с канистры. Поднявшись, он увидел, что его жена убегает через поле по направлению к Аппиевой дороге, держа в руках фотоаппарат. Ливио немного постоял, обескураженный и взбешенный, с глазами, полными слез. Затем он медленно и покорно побрел к дороге. Однако ему пришлось остановиться: длинная черная машина звезды пронеслась у него под носом: вот еще одна фотография, которую жена не дала ему сделать. Машина умчалась. Ливио поднял глаза и увидел, что жена идет навстречу, протягивая ему фотоаппарат. Лицо ее больше не было ни красным, ни надутым; она отвела душу и улыбалась ему. Подойдя ближе, она сказала: - А теперь сними меня. Сколько раз ты мне это обещал.Жизнь - это джунглиПосле бурного вечера, проведенного накануне в ночном баре, где Джироламо познакомился с обеими девушками, голос в телефоне показался ему необъяснимо холодным, почти враждебным: - Завтракать? Вы хотите, чтоб мы пошли завтракать в город по такой жарище? - Но ведь вчера вечером мы сговорились позавтракать сегодня вместе! - Мало ли что говорится под вечер, особенно после того, как выпьешь... - Но, право же, вспомните, ведь именно вы разрешили мне позвонить вам с утра относительно завтрака. - Я? Вот, видно, надралась-то! - Словом, как вы решаете? - Подождите минутку. Джироламо услышал, как девушка отошла, простучав каблучками по полу, затем донесся отголосок раздраженного, неприятного спора, но слов он не разобрал. Наконец снова послышался голос: - Заходите через час. - Вы будете одна? - Об этом и речи быть не может. Моя подруга тоже пойдет. В дурном расположении духа, спрашивая себя, нельзя Ли выдумать предлог, чтобы отказаться от встречи, Джироламо провел час, гоняя на автомобиле по окраинным улицам, в тени больших платанов с буйной летней листвой. Девушки жили в районе Париоли; остановив машину у их дома, Джироламо был удивлен шикарным фасадом в современном стиле: сплошь стекло и мрамор. Ему казалось, что его новые знакомые - девушки скромного положения, скорее всего служащие. Впрочем, войдя в подъезд, он обнаружил, что их квартира - в полуподвале. Джироламо спустился по ступенькам, нашел в темноте дверь и позвонил. Тот же неприветливый голос крикнул ему изнутри, чтобы он подождал на улице. Джироламо предположил, что девушки, вероятно, живут в одной комнате и комната эта в большом беспорядке. Он поднялся по лестнице и сел в свой автомобиль, стоявший напротив входа. Ему пришлось-таки подождать под палящим солнцем, которое накалило верх машины; но вот наконец они явились. Девушки очень разные: одна - небольшого роста, грациозная, помоложе; другая - высокая, некрасивая и постарше. Но их бледные лица напудрены одной и той же блеклой пудрой; те же черные, мертвенные круги наведены под глазами, той же бесцветной, анемичной помадой подмазаны губы. И одеты они были одинаково: зеленые юбки колоколом и жесткие прозрачные блузки, сквозь которые, как сквозь целлофан, просвечивали грубые, туго прилегающие, затянутые бюстгальтеры мутно-розового цвета. Их белокурым волосам цвета соломы явно не соответствовали черные глаза и ресницы. Подойдя ближе, невысокая наклонилась к окну машины и сказала: - Ну что ж, пойдем завтракать. Только предупреждаю: у нас всего полчаса свободные, самое большее - минут сорок пять. - Что за спешка? - сухо спросил Джироламо. - Очень жаль, но или условимся на этом, или мы уходим домой. Не понимая причин подобной невежливости, испытывая скорее любопытство, нежели обиду, Джироламо, не мешкая, подъехал к траттории неподалеку от Понте Мильвио. Войдя в сад ресторана, они увидели ряды пустых столиков в скудной и душной тени акаций. - Никого нет, - сказал Джироламо. - Понятно, августовские каникулы13. Останемся здесь или, может быть, поедем куда-нибудь в другое место? Маленькая грубо ответила: - Мы пришли не себя показать, а поесть. Тут и останемся. Они сели. Подошел официант. Маленькая стала читать меню. - Есть омары. Могу я заказать омара? - Разумеется, что за вопрос, - удивленно ответил Джироламо. - Да кто вас знает. Вы сосчитали свои денежки, прежде чем нас приглашать? Официант, держа блокнот наготове, терпеливо ждал с бесстрастным лицом человека, который видывал всякое и ничему не удивляется. Джироламо сказал, смеясь, но внутренне раздраженный: - Да, я сосчитал свои денежки; пусть будет омар. - Так, значит, омар, - сказал официант. - А вино какое? Маленькая снова спросила: - Можно мне спросить бутылку вина? Или будем брать разливное? - Да заказывайте, что вам угодно, - ответил Джироламо, которому все это стало надоедать. Высокая сказала: - Не сердитесь, мы для вас же стараемся. Сколько раз бывало: нас пригласят, а потом у них денег не хватает. Когда официант ушел, маленькая резко спросила: - Кстати говоря, я даже не знаю, как вас зовут. - Меня зовут Джироламо. - Не нравится мне это имя, похоже на дуролома. - А вас как зовут? - Ее зовут Клоти, - сказала высокая, - а меня - Майя. - Но ведь это уменьшительные имена, верно? - Да, ее полное имя - Клотильда, а мое - Марианна. - А мне вы какое уменьшительное имя подберете? - обратился Джироламо к Клоти. - Никакого, - отрезала та. - Но все-таки вы должны меня как-нибудь называть. И поскольку имя Джироламо вам не по душе... - А к чему мне вас называть? Через полчаса мы распростимся и никогда больше не увидимся... - Вы в этом уверены? - Чего уж вернее. Подошел официант, и все в молчании принялись за омара, поглядывая на пустые столики, где прыгали большие воробьи, слетавшие с акаций в поисках крошек. Джироламо исподтишка наблюдал за Клоти и все больше убеждался в том, что она очень мила и нравится ему. У нее был маленький вздернутый носик с широко вырезанными ноздрями и черные блестящие глаза немного навыкате; пухлый ротик капризно надут, нижняя губка выпячена над едва очерченным подбородком. Эта головка сидела на прелестной шейке, округлой и крепкой, с гладкой белой кожей. - А вам известно, что у вас очень красивые глаза? - произнес наконец Джироламо. - Нечего мне комплименты отпускать, - огрызнулась Клоти. - Запомните: я не по вашим зубам орешек. - А по чьим же? - Это уж вас не касается. - Могу я вас попросить об одолжении? - обратился Джироламо к другой девушке. У той было толстое круглое лицо, на котором, словно птичий клюв, выдавался длинный заостренный нос. - Какое одолжение? - Скажите своей подружке, чтоб она была немного полюбезнее. Майя повернулась и повторила, как попугай: - Ты слышала, Клоти? Будь немного любезнее. - Вы хотели, чтоб я пришла позавтракать, - вот я и пришла. И нечего с меня больше требовать. - Но, Клоти... - начала Майя. - Ах, оставь меня в покое. - Поговорим о другом, - вздохнув, сказал Джироламо. - Почему вы остались в Риме на праздник»? Вы не ездите за город? - А вы? - парировала Клоти. - Вы-то сами чего не уехали? - Мне нравится Рим в летнюю пору. - Смотрите-ка! Вот и нам нравится Рим в летнюю пору. - Мы служащие, - объяснила Майя. - У нас отпуск только в конце месяца. - А где вы работаете? - Да какое вам дело? - сейчас же перебила Клоти. - Разве я вас спрашиваю, где вы сами работаете? - Если спросите, я вам скажу. - И не подумаю спрашивать, мне это ни к чему. - Но, Клоти, - мягко сказал Джироламо, - за что вы на меня так сердитесь? Он потянулся через стол и положил руку на маленькую, пухленькую и изящную кисть девушки. Но та резко отдернула руку и крикнула: - Не трогать меня! - Да что с вами, Клоти? - Не смейте называть меня Клоти! - А как же вас называть? - Называйте синьориной Клотильдой. - Да послушайте в конце концов, - воскликнул Джироламо, потеряв всякое терпение. - Если вам не хотелось идти завтракать, вы могли бы отказаться. Но, согласившись, вы обязаны по крайней мере вести себя прилично. - Обязана? Да вы спятили! Почему это я обязана? Может, потому, что вы меня завтраком накормили? - Но, Клоти... - вступилась подруга. - А ты помолчи, - прикрикнула Клоти. - Ведь ты заставила меня принять это дурацкое приглашение! А раз так, то и оставайся с ним. А я ухожу. Будьте здоровы... Она вскочила и, поспешно пройдя меж столиков, направилась к выходу. - Ну а теперь, - обратился Джироламо к Майе, как только Клоти исчезла из виду, - сделайте милость, объясните мне, мягко выражаясь, непонятное поведение вашей подруги. Та покачала головой. - Это моя вина. Я уговорила ее пойти. Она не хотела. - Но почему же? - Вы не обижайтесь. Она не хочет больше терять время на всяких типов без гроша в кармане. - Но ведь я, - произнес совершенно ошеломленный Джироламо, - я вовсе не тип без гроша в кармане. - Так вы не голодранец? - Нет, право же, не голодранец. - Странно... А у Клоти сложилось именно такое впечатление. Да и я, не обижайтесь, поклялась бы в том же. - Что же вас заставило так думать? - Да как-то так, все вместе. Джироламо помолчал немного, затем снова заговорил: - Но если у Клоти такие взгляды на людей, то почему, прежде чем грубить мне, она не разузнала, не спросила меня? Я бы сказал ей правду, что я - не «тип без гроша в кармане», и тогда она вела бы себя вежливо и мы бы хорошо провели время. - Вы должны извинить ее. Она боится. - Да чего же она боится? - Боится, что нарвется, как всегда, на голодранца. Вы нас поймите: мы девушки бедные, что ж тут удивительного, если нам хочется иметь знакомства среди мужчин со средствами? - Ну, хорошо, так по крайней мере осведомляйтесь заранее. - Жизнь - это джунгли, - философски изрекла девушка. - Клоти защищается, вот и все. Вам хорошо рассуждать, но кто боится, тот не рассуждает. Джироламо снова помолчал. Официант принес счет, и Джироламо расплатился. - Если хотите, поедем завтра к морю, - наконец сказала девушка. - Я сама поговорю с Клоти. - Я думаю, что мы не сможем поехать. - Почему? Вы обиделись? - Да нет, но теперь уж вы на меня нагнали страху. - Вы-то чего напугались? - Жизнь - это джунгли, - ответил Джироламо, вставая.Дом, в котором совершено преступлениеВ то время как машина неслась по блестевшему от дождя шоссе под серым, затянутым тучами небом, Томмазо изучал свою спутницу. На вид ей было немногим более тридцати; гладкие и прямые темные волосы обрамляли бледное, худое лицо с орлиным носом и черными горящими глазами. Из-за слишком яркой губной помады ее большой, резко очерченный рот казался кровоточащей раной. Он опустил глаза: из-под зеленой юбки выглядывали черные лакированные сапожки, доходившие почти до колена. Наконец он нарушил молчание: - Еще очень далеко? - Нет, скоро приедем. - И как это вашим пришло в голову построить виллу в столь уединенном месте? Я понимаю еще, если бы было близко от моря, а то его отсюда и не видно. - Мы построили ее здесь потому, что у нас тут была земля. - Когда же выстроена ваша вилла? - Году в тридцатом, почти тридцать лет назад. - И с тех пор вы в ней и живете? - Нет, мы ездили сюда каждое лето, если не ошибаюсь, до тридцать третьего года. Потом купили виллу в Анседонии и больше не приезжали. - Двадцать семь лет дом стоит покинутым! И отчего же? - Да так. По-видимому, нам здесь разонравилось. - Сколько вы за него хотите? Посредник мне говорил цену, но я за последнее время пересмотрел столько вилл, что уже не помню. - Пятнадцать миллионов лир. - Ах, да! Кажется, вилла очень большая? - Да, она большая, но комнат в ней немного. Гостиная и еще четыре комнаты. - Если верить посреднику, это было бы весьма выгодное приобретение. - Я тоже так думаю. - Вилла принадлежит вам? - Нет, у нее три владельца - мой брат, сестра и я. - У вас нет родителей? - Нет, они умерли. - Ваш брат женат? И сестра замужем? - Да. - Они живут вместе с вами в Риме? - Нет, они живут за границей. - А вы замужем? - Нет. - Вы живете одна? - Нет. Но, синьор Лантьери... - Говорите, я вас слушаю. - Извините меня. Я должна показать вам виллу, но вовсе не обязана рассказывать вам о своей личной жизни. - Простите. Вы тысячу раз правы. Наступило молчание. Но странное дело, Томмазо про себя отметил, что резкий ответ молодой женщины не вызвал у него ни чувства обиды, ни удивления. Он старался понять, почему же ее тон и слова не задели его, и наконец его осенило: как в цене виллы, слишком низкой для такого большого дома, так и вообще в поведении женщины, державшейся как-то слишком незаинтересованно и безучастно, таилось нечто загадочное, и это если и не полностью оправдывало, то, во всяком случае, извиняло проявленную им нескромность. Он посмотрел на губы женщины, и его поразило, как ярко они накрашены. С ее белого, как бумага, лица он перевел взгляд на серую и блестящую ленту дороги, бегущую навстречу серому, подернутому дымкой пейзажу, и увидел, что сквозь серую тусклость этого пасмурного осеннего дня, подобно кроваво-красной краске на губах этой женщины, необычно и ярко сверкают другие цвета: желтое золото листьев какого-то растения, увивающего фасад крестьянского дома; густая чернота мокрых стволов, светлая, почти голубая зелень капустных кочанов на огородах; яркий пурпур гроздей ягод на колючем кустарнике. День сегодня выдался туманный и дождливый, подумал Томмазо, но все же он не лишен своего очарования - в такой день краски природы играют и переливаются, как звонкие голоса в тишине полей. Он спросил женщину: - При доме есть земельный участок? - В цену виллы включена стоимость сада в две тысячи квадратных метров. Но участки вокруг принадлежат нам, и вы, если хотите, можете прикупить землю. - По какой цене? - Я думаю, по тысяче лир за квадратный метр. Томмазо вновь про себя подумал, что такая цена ниже обычной для здешних мест, но на этот раз ничего не сказал. Женщина переключила скорость, и машина свернула с шоссе на проселочную дорогу, проехав между двух потемневших от времени невысоких каменных столбов. Женщина сказала: - Здесь начинается наше поместье. - К вилле ведет эта дорога? - Да, другой нет. Дорога уходила в глубь долины, петляя между пологими зелеными холмами. На склонах не было видно ни одного дерева, а на вершинах белели крестьянские домики с выкрашенными в зеленый цвет оконными рамами и красными крышами - по одному на каждом холме. Томмазо спросил: - Все эти дома ваши? - Да, наши. Меж холмами темнели узкие и глубокие овраги - склоны одних были возделаны, другие поросли лесом или кустарником. Томмазо насчитал с левой стороны дороги четыре холма и столько же оврагов; потом машина круто свернула и поехала по узенькой дорожке, ведшей в глубокую низину, где сквозь деревья вырисовывались неясные очертания какой-то серой постройки. - Вилла не на берегу, - рассеянно и небрежно проговорила женщина, - но от моря она не так уж далеко. Пять минут езды - и вы на пляже. Море по ту сторону дороги Аврелия. Они переехали мостик над ручьем, и дорога углубилась в заросли, которые, как казалось Томмазо, становились все гуще и выше. Неожиданно машина затормозила и остановилась перед деревянной калиткой, запертой на большой висячий замок. И замок и цепь, на которой он висел, были покрыты толстым слоем ржавчины. За калиткой можно было разглядеть только часть скрытого деревьями фасада виллы. Томмазо отметил про себя с удивлением, что в фасаде этом не было ничего радующего глаз, деревенского, как можно было ожидать в такой глуши. Наоборот, это было мрачное квадратное строение холодного серого цвета, весьма напоминавшее церкви в неоклассическом стиле, но именно в стиле того неоклассицизма, который в 20-30-х годах получил название «стиля двадцатого века»: гладкий фронтон, перистиль с грубыми и приземистыми прямоугольными пилястрами без баз и капителей, низкая, покрашенная под камень дверь, похожая на дверь египетской гробницы. Между тем женщина вышла из машины и возилась с замком на калитке. Наконец ей удалось его отпереть. Томмазо спросил: - Неужели вы с тех пор ни разу не приезжали сюда? - Я не была здесь много лет. К дому вела обсаженная эвкалиптами короткая аллея, упирающаяся в мощеную площадку, в глубине которой высился огромный и мрачный куб виллы. Теперь она была видна целиком. Вокруг дома росло много деревьев, а за деревьями вздымались склоны холмов. Томмазо заметил странную вещь: несмотря на то, что дом уже двадцать семь лет был покинут людьми, природа как бы держалась от него на расстоянии - стены были голые, в пятнах и подтеках от сырости, их не увивало ни одно ползучее растение; между разошедшихся, разбитых ступеней лестницы не зеленел мох; в разбегавшихся во все стороны трещинах на асфальте площадки не росла трава. Можно подумать, пришло в голову Томмазо, что эта вилла внушает природе отвращение. Неожиданно раздавшийся шум заставил его вздрогнуть: женщина уже вошла в дом и поднимала большие тяжелые жалюзи, закрывавшие окна. Томмазо тоже вошел в дом. Он очутился на пороге гостиной - большой комнаты с довольно высоким потолком, такой же серой и мрачной, как и фасад виллы. Пол был усеян мусором и какими-то мелкими обломками, запорошенными, словно пушистым снегом, толстым слоем пыли. В глубине гостиной виднелся огромный, сложенный из кирпича камин, почерневший и давным-давно не топившийся, а перед камином - большой диван; другой мебели в комнате не было. Однако, подойдя к дивану, Томмазо обнаружил между ним и камином низенький столик, на котором стояли два бокала и бутылка виски. Бутылка была открыта, и пробка лежала рядом. Сказать, какого цвета сбивка дивана, теперь было трудно - может быть, коричневая, может быть, лиловая. Материя вся разлезлась, и из дыр торчала пакля. Томмазо взял бутылку в руки: этикетка пожелтела, бутылка была пуста, но ее содержимое, пожалуй, не было выпито, а испарилось за те долгие годы, что она простояла открытой; на сером от пыли столике остался чистый кружок. Женщина сказала: - Это гостиная. Томмазо только теперь заметил, что одна из стен комнаты была расписана, и подошел поближе, чтобы рассмотреть фреску. В характерном для тех лет стиле на ней была изображена светская сцена - группа купальщиков на пляже. Художник нарисовал море, песок, большой полосатый зонт, а вокруг него в различных позах нескольких мужчин и женщин в купальных костюмах. Мужчины были все мускулистые, атлетического сложения, широкоплечие, но с непропорционально маленькими головами, некоторые - с моноклями. Женщины были довольно полные, и их пышные формы выпирали наружу из весьма открытых купальных костюмов. Лица у мужчин и у женщин были надменные, красивые и неподвижные. Среди этих цветущих обнаженных людей виднелась жалкая фигура официанта, одетого, как ученая обезьяна, в короткую белую курточку и черные брюки, который нес поднос с аперитивами. В этой фреске не было ничего неприличного, но Томмазо не мог избавиться от впечатления, что он рассматривает порнографическую картинку. Женщина у него за спиной проговорила: - Не правда ли, смешные? Такими были наши родители. Томмазо чуть было ей не ответил: «Вы хотите сказать - ваши родители», - но вовремя удержался. Теперь у него всплывало в памяти какое-то смутное воспоминание. Оно вот-вот готово было принять четкие очертания; так иногда говорят, что слово вертится на кончике языка. Ему казалось, что фамилия, которую носит семья этой женщины, связана с каким-то преступлением, происшедшим много лет назад, приблизительно в те годы, когда была построена эта вилла. Это случилось очень давно, кажется, он был тогда еще мальчишкой, а может быть, он слышал об этом позже. Но если преступление действительно было совершено на этой вилле, тогда вполне понятны и скромная цена, и странная незаинтересованность женщины, и ее смущение. Тщетно пытаясь припомнить фамилию убийцы или жертвы этого преступления, Томмазо пошел вслед за женщиной, которая теперь повела его по коридору, показывая остальные комнаты. Комнаты были обставлены мебелью в том же тяжелом и безвкусном «стиле двадцатого века», в каком была построена вилла: квадратные шкафы, комоды и тумбочки, кресла, похожие на коробки без крышки, кровати с толстенными ножками и квадратными спинками. Все это из темного ореха, но не натурального, а фанерованного; полировка, некогда скрывавшая непрочность этой мебели, на вид столь массивной, сошла, фанера потускнела, покрылась черными пятнами, во многих местах треснула и отходила. В одной из этих комнат на кровати еще лежала простыня, сбившаяся и мятая, с большим пятном посередине. Пятно было неопределенного цвета, выцветшее - не то желтое, как йод, не то розовато-винное. На тумбочке у кровати валялась маленькая коробочка. Томмазо громко прочел написанное на крышке название слабительного и потом сказал: - Все же ваши родные могли бы хоть немного прибрать в доме, раз уж решили его продать. - Это я решила его продать, - ответила женщина с вызывающим видом и не отвела взгляда, когда он, с брезгливой гримасой оглядевшись вокруг, посмотрел на нее. - Мои брат и сестра ничего не знают. А я не успела распорядиться, чтоб здесь убрали. Я дала объявление в газету, и вы первый покупатель. Она произнесла эти слова оскорбительно высокомерным тоном, потом подошла к двери ванной и распахнула ее: - Здесь ванная. Томмазо подошел и осторожно заглянул внутрь. Это была обычная ванная комната со стенами, облицованными кафелем, густо покрытым пылью, и с потускневшими, позеленевшими кранами. В чашке унитаза Томмазо увидел что-то черное, приставшее к белым фаянсовым стенкам, и молча показал на это женщине. Она возмущенно повернулась к нему спиной, вышла из ванной в коридор и открыла дверь в другую комнату: - Это, насколько я помню, комната для прислуги. Из-за двери им под ноги метнулась какая-то темная тень и стремглав скрылась в коридоре; раздался душераздирающий крик, и женщина на мгновение очутилась в объятиях Томмазо, в страхе вонзив ему в шею свои острые длинные ногти. Вся дрожа, она повторяла: «Крыса, крыса!» Томмазо мягко сказал: - Успокойтесь, ведь это всего лишь крыса. - Да, я знаю, но я ужасно их боюсь. - Не бойтесь, она убежала. - Спасибо, извините меня. Они вернулись в гостиную. В тот самый момент, когда женщина испустила отчаянный вопль, Томмазо наконец вспомнил фамилию семейства, имевшего отношение к преступлению. Фамилия у этой женщины была другая, да и вилла находилась в другом месте. Итак, на этой вилле не было совершено никакого преступления, хотя, впрочем, все здесь, казалось, свидетельствовало об этом. Вдруг женщина нервно проговорила: - Вот и вся вилла, больше тут нечего смотреть. Вы должны согласиться, что пятнадцать миллионов за нее - дешево. - Да, это недорого. Но я искал виллу совсем в другом роде. - Она вам не нравится? - Нет. Она построена в стиле, который я не люблю. - У нас хотели купить ее под школу или что-то подобное. Наверно, в конце концов мы примем это предложение. - Я думаю, что это было бы самое правильное решение. Они вышли из виллы и под начавшим накрапывать мелким дождиком направились через асфальтированную площадку к машине. - Как называется ваша вилла? - спросил Томмазо просто так, чтоб что-нибудь сказать. - У нее нет названия, - ответила женщина, - но раз вы ее не покупаете, я могу вам сказать, как зовут ее окрестные жители. Они называют ее домом, в котором было совершено преступление.1 Тормаранчо - предместье Рима, где беднота ютится в лачугах из досок и жести. - Прим. перев. 2 Площадь, где находится Квиринал - бывший королевский дворец. - Прим. перев. 3 На холме Пинчо находится "Аллея Гарибальди", украшенная бюстами выдающихся итальянцев, в том числе соратников Гарибальди, и большим памятником самого Гарибальди на коне. - Прим. перев. 4 Узорчатая шелковая ткань. - Здесь и далее примечания переводчиков. 5 Вы изранили сердце мое (лат.). 6 Хочешь мира, готовься к войне (лат.). 7 Аристократический район Рима. 8 Плачидо - тихий, спокойный (итал.). 9 В Италии существует обычай извещать друзей о свадьбе, посылая им особый сорт конфет. 10 Шекер - сосуд для сбивания коктейлей. 11 Словом «папараццо» презрительно называют в Италии фотографов, преследующих знаменитых людей, преимущественно киноактеров. 12 «Бикини» - очень открытый пляжный ансамбль. 13 Традиционные праздничные дни в середине августа римляне стараются провести за городом. |