ExLibris VV
Одоевский В.Ф.

Повести

Содержание


 

Импровизатор


Es mochte kein Hund so langer leben!
D’rum hab’ ich mich der Magie ergeben...

Gothe1

По зале раздавались громкие рукоплескания. Успех импровизатора превзошел ожидания слушателей и собственные его ожидания. Едва назначали ему предмет, - и высокие мысли, трогательные чувства, в одежде полнозвучных метров, вырывались из уст его, как фантасмагорические видения из волшебного жертвенника. Художник не задумывался ни на минуту: в одно мгновение мысль и зарождалась в голове его, и проходила все периоды своего возрастания, и претворялась в выражения. Разом являлись и замысловатая форма пьесы, и поэтические образы, и щегольской эпитет, и послушная рифма. Этого мало: в одно и то же время ему задавали два и три предмета совершенно различные; он диктовал одно стихотворение, писал другое, импровизировал третье, и каждое было прекрасно в своем роде: одно производило восторг, другое трогало до слез, третье морило со смеху; а между тем он, казалось, совсем не занимался своею работою, беспрестанно шутил и разговаривал с присутствующими. Все стихии поэтического создания были у него под руками, как будто шашки на шахматной доске, которые он небрежно передвигал, смотря по надобности.

Наконец утомилось и внимание и изумление слушателей, они страдали за импровизатора; но художник был спокоен и холоден, - в нем не заметно было ни малейшей усталости, - но на лице его видно было не высокое наслаждение поэта, довольного своим творением, а лишь простое самодовольство фокусника, проворством удивляющего толпу. С насмешкою смотрел он на слезы, на смех, им производимые; один из всех присутствующих не плакал, не смеялся; один не верил словам своим и с вдохновением обращался как холодный жрец, давно уже привыкший к таинствам храма.

Еще последний слушатель не вышел из залы, как импровизатор бросился к собиравшему деньги при входе и с жадностию Гарпагона2 принялся считать их. Сбор был весьма значителен. Импровизатор еще от роду не видал столько монеты и был вне себя от радости.

Восторг его был простителен. С самых юных лет жестокая бедность стала сжимать его в своих ледяных объятиях, как статуя спартанского тирана.3 Не песни, а болезненный стон матери убаюкивали младенческий сон его. В минуту рассвета его понятий не в радужной одежде жизнь явилась ему, но хладный остов нужды неподвижною улыбкой приветствовал его развивающуюся фантазию. Природа была к нему немного щедрее судьбы. Она, правда, наделила его творческим даром, но осудила в поте лица отыскивать выражения для поэтических замыслов. Книгопродавцы и журналисты давали ему некоторую плату за его стихотворения, плату, которая могла бы доставить ему достаточное содержание, если б для каждого из них Киприяно не был принужден употреблять бесконечного времени. В те дни редко тусклая мысль, как едва приметная звездочка, зарождалась в его фантазии; но когда и зарождалась, то яснела медленно и долго терялась в тумане; уже после трудов неимоверных достигала она до какого-то неясного образа; здесь начиналась новая работа: выражение отлетало от поэта за мириады миров; он не находил слов, а если и находил, то они не клеились; метр не гнулся; привязчивое местоимение хваталось за каждое слово; долговязый глагол путался между именами, проклятая рифма пряталась между несозвучными словами. Каждый стих стоил бедному поэту нескольких изгрызенных перьев, нескольких вырванных волос и обломанных ногтей. Тщетны были его усилия! Часто хотел он бросить ремесло поэта и променять его на самое низкое из ремесл; но насмешливая природа, вместе с творческим даром, дала ему и все причуды поэта: и эту врожденную страсть к независимости, и это непреоборимое отвращение от всякого механического занятия, и эту привычку дожидаться минуты вдохновения, и эту беззаботную неспособность рассчитывать время. Прибавьте к тому всю раздражительность поэта, его природную наклонность к роскоши, к этому английскому приволью, к этому маленькому тиранству, которыми, наперекор обществу, природа любит отличать своего собственного аристократа! Он не мог ни переводить, ни работать на срок или по заказу; и между тем как его собратия собирали с публики хорошие деньги за какое-нибудь сочинение, случайно возбуждавшее ее любопытство, - он еще не мог решиться приняться за работу. Книгопродавцы перестали ему заказывать; ни один из журналистов не хотел брать его в сотрудники. Деньги, изредка получаемые несчастным за какое-нибудь стихотворение, стоившее ему полугодовой работы, обыкновенно расхватывали заимодавцы, и он снова нуждался в самом необходимом.

В том городе жил доктор по имени Сегелиель. Лет тридцать назад его многие знали за довольно сведущего человека; но тогда он был беден, имел столь малую практику, что решился оставить медицинское ремесло и пустился в торги. Долго он путешествовал, как говорят, по Индии, и наконец возвратился на родину со слитками золота и множеством драгоценных каменьев, построил огромный дом с обширным парком, завел многочисленную прислугу. С удивлением замечали, что ни лета, ни продолжительное путешествие по знойным климатам не произвели в нем никакой перемены; напротив, он казался моложе, здоровее и свежее прежнего, также не менее удивительным казалось и то, что растения всех климатов уживались в его парке, несмотря на то, что за ними почти не было никакого присмотра. Впрочем, в Сегелиеле не было ничего необыкновенного: он был прекрасный, статный человек, хорошего тона, с черными модными бакенбардами; носил просторное, но щегольское платье; принимал к себе лучшее общество, но сам почти никогда не выходил из своего огромного парка; он давал молодым людям денег взаймы, не требуя отдачи; держал славного повара, чудесные вина, любил сидеть долго за обедом, ложиться рано и вставать поздно. Словом, он жил в самой аристократической, роскошной праздности. Между тем он не оставлял и своего врачебного искусства, хотя принимался за него нехотя, как человек, который не любил беспокоить себя; но когда принимался, то делал чудеса; какая бы ни была болезнь, смертельная ли рана, последнее ли судорожное движение, - доктор Сегелиель даже не пойдет взглянуть на больного: спросит об нем слова два у родных, как бы для проформы, вынет из ящика какой-то водицы, велит принять больному - и на другой день болезни как не бывало. Он не брал денег за лечение, и его бескорыстие, соединенное с чудным его искусством, могло бы привлечь к нему больных всего мира, если бы за излечение он не назначал престранных условий, как например: изъявить ему знаки почтения, доходившие до самого подлого унижения; сделать какой-нибудь отвратительный поступок; бросить значительную сумму денег в море; разломать свой дом, оставить свою родину и проч.; носился даже слух, что он иногда требовал такой платы, такой... о которой не сохранило известия целомудренное предание. Эти слухи расхоложали усердие родственников, и с некоторого времени уже никто не прибегал к нему с просьбою: к тому же замечали, что когда просившие не соглашались на предложение доктора, то больной умирал уже непременно; та же участь постигала всякого, кто или заводил тяжбу с доктором, или сказал про него что-нибудь дурное, или просто не понравился ему. От всего этого у доктора Сегелиеля набралось множество врагов: иные стали доискиваться об источнике его неимоверного богатства; медики и аптекари говорили, что он не имеет права лечить непозволенными способами; большая часть обвиняли его в величайшей безнравственности, а некоторые даже приписывали ему отравление умерших людей. Общий голос принудил, наконец, полицию потребовать доктора Сегелиеля к допросу. В доме его сделан был строжайший обыск. Слуги забраны. Доктор Сегелиель согласился на все без всякого сопротивления и позволил полицейским делать все, что им было угодно, ни во что не мешался, едва удостоивал их взглядом и только что изредка с презрением улыбался.

В самом деле, в его доме не нашли ничего, кроме золотой посуды, богатых курильниц, покойных мебелей, кресел с подушками и рессорами, раздвижных столов с разными затеями, нескольких окруженных ароматами кроватей, утвержденных на деках музыкальных инструментов, - вроде кроватей доктора Грема,4 за позволение провести ночь на которых он некогда брал сотни стерлингов с английских сластолюбцев; словом, в доме Сегелиеля нашли лишь выдумки богатого человека, любящего чувственные наслаждения, лишь все то, из чего составляется приволье (comfortable) роскошной жизни, но больше ничего, ничего могущего возбудить малейшее подозрение. Все бумаги его состояли из коммерческих переписок с банкирами и знатнейшими купцами всех частей света, нескольких арабских рукописей и кипы бумаг, сверху донизу исписанных цифрами. Сначала эти последние очень обрадовали полицейских чиновников: они думали найти в них цифрованное письмо; но по внимательном осмотре оказалось, что то были простые черновые счета, накопившиеся, по словам Сегелиеля, от долговременных торговых оборотов, что было весьма вероятно. Вообще на все пункты обвинения доктор Сегелиель отвечал весьма ясно, удовлетворительно и без всякого замешательства; во всех словах его и во всех поступках видна была больше досада на то, что его беспокоят из пустяков, нежели боязнь запутаться в своих ответах. Для объяснения богатства он сослался на свои бумаги, по которым можно было видеть всю историю его торговли; торговля эта, правда, ведена была им с каким-то волшебным успехом, но, впрочем, не заключала в себе ни одного преступного действия; медикам и аптекарям отвечал он, что докторский диплом дает ему право лечить, кого и как он хочет; что он никому не навязывается с своим лечением; что не обязан объявлять составление своего лекарства и что, впрочем, они могут разлагать его лекарство, как им угодно; что, не предлагая никому своих услуг, он был вправе назначать какую ему угодно плату; и что если он часто назначал странные условия, которые всякий был волен принять или не принять, то это для того только, чтоб избавиться от докучливой толпы, нарушавшей его спокойствие - единственную цель его желаний. Наконец, при пункте об отравлении доктор возразил, что, как известно всему городу, он большею частию лечил людей, ему совершенно неизвестных; что никогда не спрашивал ни об имени больного, ни об имени того, кто приходил просить об нем, ни даже о месте его жительства; что больные, когда он отказывался лечить, умирали оттого, что прибегали к нему тогда уже, когда находились при последнем издыхании; наконец, что враги его, вероятно, умирали по естественному ходу вещей; причем он доказал очевидными свидетельствами и доводами, что ни он и никто из его дома не имел ни малейшего сношения с покойниками. Люди Сегелиеля, допрошенные поодиночке со всеми судейскими хитростями, подтвердили все его показания от слова до слова. Между тем следствие продолжалось; но все, что ни открывали, все говорило в пользу доктора Сегелиеля. Ученый совет, подвергнув химическому разложению Сегелиелево лекарство, по долгом рассуждении объявил, что это славное лекарство было не иное что, как простая речная вода, и что действие, будто бы ею производимое, должно отнести к сказкам или приписать воображению больных. Сведения, собранные о болезнях людей, в смерти которых обвиняли Сегелиеля, показали, что ни один из них не умер скоропостижно; что большая часть из них умерли от застарелых или наследственных болезней; наконец, при вскрытии трупов людей, об отравлении которых существовали сильнейшие подозрения, не оказалось и тени отравления, а обнаружились только известные и обыкновенные признаки обыкновенных болезней.

Этот процесс, привлекший многочисленное стечение народа в тот город, долго длился, ибо обвинителями была почти половина его жителей; но наконец, как судьи ни были предупреждены против доктора Сегелиеля, принуждены были единогласно объявить, что обвинения, на него взнесенные, не имели никакого основания, что доктора Сегелиеля должно освободить от суда и от всякого подозрения, а доносчиков подвергнуть взысканию по законам. По произнесении приговора Сегелиель, наблюдавший до тех пор совершенное равнодушие, казалось, ожил; он немедленно внес в суд несомненные доказательства об убытках, понесенных им от сего процесса, по его обширной торговле, и просил, чтоб они взысканы были с его обвинителей, с которых, сверх того, требовал удовлетворения за бесчестие, ему нанесенное. Никогда еще не видали в нем такой неутомимой деятельности: казалось, он переродился; исчезла его гордость; он сам ходил от судьи к судье, платил несчетные деньги лучшим стряпчим и рассылал гонцов во все края света; словом, употребил все способы, которые находил и в законах, и в своем богатстве, и в своих связях, для конечного разорения своих обвинителей, всех членов их семейств до последнего, родственников и друзей их. Наконец он достиг своей цели: многие из его обвинителей лишились своих мест - и с тем вместе единственного пропитания; целые имения нескольких семейств отсуждены были в его владение. Ни просьбы, ни слезы разоренных не трогали его души: он с жестокосердием изгонял их из жилищ, истреблял дотла их домы, заведения; вырывал с корнями деревья и бросал жатву в море. Казалось, и природа и судьба помогали его мщению; враги его, все до одного, их отцы, матери, дети умирали мучительною смертию, - то в семействе являлась заразительная горячка и пожирала всех членов его; то возобновлялись старинные, давно уснувшие болезни; малейший ушиб в младенчестве, бездельное уколотье руки, незначащая простуда - обращались в болезнь смертельную, и скоро самые имена целых семейств были стерты с лица земли. То же было и с теми, которые избегли от наказания законов. Этого мало: поднималась ли буря, восставал ли вихрь, - тучи проходили мимо замка Сегелиелева и разражались над домами и житницами его неприятелей, и многие видали, как в это время Сегелиель выходил на террасу своего парка и весело чокался стаканом с своими друзьями.

Это происшествие навело сначала всеобщий ужас, и хотя Сегелиель после своего процесса переселился в город Б..., где снова начал вести столь же роскошную жизнь, как и прежде, но многие из жителей его родины, знавшие подробно все обстоятельства процесса и раздраженные поступками Сегелиеля, не оставили своего плана - погубить. Они обратились к старикам, помнившим еще прежние процессы о чародействе, и, потолковав с ними, составили новый донос, в котором изъясняли, что хотя по существующим законам и нельзя обвинить доктора Сегелиеля, но что нельзя и не видеть во всех его действиях какой-то сверхъестественной силы, и вследствие того просили: придерживаясь к прежним законам о чародействе, снова разыскать все дело. К счастию Сегелиеля, судьи, к которым попалась эта просьба, были люди просвещенные: один из них был известен переводом Локка на отечественный язык; другой - весьма важным сочинением о юриспруденции, к которой он применил Кантову систему; третий оказал значительные услуги атомистической химии. Они не могли удержаться от смеха, читая эту странную просьбу, возвратили ее просителям, как недостойную уважения, а один из них, по добродушию, прибавил к тому изъяснение всех случаев, казавшихся просителям столь чудесными; и - благодаря европейскому просвещению - доктор Сегелиель продолжал вести свою роскошную жизнь, собирать у себя все лучшее общество, лечить на предлагаемых им условиях, а враги его продолжали занемогать и умирать по-прежнему.

К этому страшному человеку решился идти наш будущий импровизатор. Как скоро его впустили, он бросился доктору на колени и сказал: "Господин доктор! господин Сегелиель! вы видите пред собою несчастнейшего человека в свете: природа дала мне страсть к стихотворству, но отняла у меня все средства следовать этому влечению. Нет у меня способности мыслить, нет способности выражаться; хочу говорить - слова забываю, хочу писать - еще хуже; не мог же бог осудить меня на такое вечное страдание! Я уверен, что мое несчастие происходит от какой-нибудь болезни, от какой-то нравственной натуги, которую вы можете вылечить".

- Вишь, Адамовы сынки, - сказал доктор (это была его любимая поговорка в веселый час), - Адамовы детки! Все помнят батюшкину привилегию; им бы все без труда доставалось! И получше вас работают на сем свете. Но, впрочем, так уж и быть, - прибавил он, помолчав, - я тебе помогу; да ты ведь знаешь, у меня есть свои условия...

- Какие хотите, господин доктор! - что б вы ни предложили, на все буду согласен; все лучше, нежели умирать ежеминутно.

- И тебя не испугало все, что в нашем городе про меня рассказывают?

- Нет, господин доктор! хуже того положения, в котором я теперь нахожусь, вы не выдумаете. (Доктор засмеялся). Я буду с вами откровенен: не одна поэзия, не одно желание славы привели меня к вам; но и другое чувство, более нежное... Будь я половчее на письме, я бы мог обеспечить мое состояние, и тогда бы моя Шарлотта была ко мне благосклоннее... Вы понимаете меня, господин доктор?

- Вот это я люблю, - вскричал Сегелиель, - я, как наша матушка инквизиция, до смерти люблю откровенность и полную ко мне доверенность; беда бывает только тому, кто захочет с нами хитрить. Но ты, я вижу, человек прямой и откровенный; и надобно наградить тебя по достоинству. Итак, мы соглашаемся исполнить твою просьбу и дать тебе способность производить без труда; но первым условием нашим будет то, что эта способность никогда тебя не оставит: согласен ли ты на это?

- Вы шутите надо мною, господин Сегелиель!

- Нет, я человек откровенный и не люблю скрывать ничего от людей, мне предающихся. Слушай и пойми меня хорошенько: способность, которую я даю тебе, сделается частию тебя самого; она не оставит тебя ни на минуту в жизни, с тобою будет расти, созревать и умрет вместе с тобою. Согласен ли ты на это?

- Какое же в том сомнение, г. доктор?

- Хорошо. Другое мое условие состоит в следующем: ты будешь все видеть, все знать, все понимать. Согласен ли ты на это?

- Вы, право, шутите, господин доктор! Я не знаю, как благодарить вас... Вместо одного добра вы даете мне два, - как же на это не согласиться!

- Пойми меня хорошенько: ты будешь все знать, все видеть, все понимать.

- Вы благодетельнейший из людей, господин Сегелиель!

- Так ты согласен?

- Без сомнения; нужна вам расписка?

- Не нужно! Это было хорошо в то время, когда не существовало между людьми заемных писем; а теперь люди стали хитры; обойдемся я без расписки; сказанного слова так же топором не вырубишь, как и писанного. Ничто в свете, любезный приятель, ничто не забывается и не уничтожается.

С этими словами Сегелиель положил одну руку на голову поэта, а другую на его сердце, и самым торжественным голосом проговорил:

"От тайных чар прийми ты дар: обо всем размышлять, все на свете читать, говорить и писать, красно и легко, слезно и смешно, стихами и в прозе, в тепле и морозе, наяву и во сне, на столе, на песке, ножом и пером, рукой, языком, смеясь и в слезах, на всех языках...".

Сегелиель сунул в руку поэту какую-то бумагу и поворотил его к дверям.

Когда Киприяно вышел от Сегелиеля, то доктор с хохотом закричал: "Пепе! фризовую шинель!" - "Агу!" - раздалось со всех полок докторской библиотеки, как во 2-м действии "Фрейшюца".5

Киприяно принял слова Сегелиеля за приказание камердинеру; но его удивило немного, зачем щеголеватому, роскошному доктору такое странное платье; он заглянул в щелочку - и что же увидел: все книги на полках были в движении; из одной рукописи выскочила цифра 8, из другой арабский алеф, потом греческая дельта; еще, еще - и наконец вся комната наполнилась живыми цифрами и буквами; они судорожно сгибались, вытягивались, раздувались, переплетались своими неловкими ногами, прыгали, падали; неисчислимые точки кружились между ними, как инфузории в солнечном микроскопе, и старый халдейский полиграф бил такт с такою силою,6 что рамы звенели в окошках...

Испуганный Киприяно бросился бежать опрометью.

Когда он несколько успокоился, то развернул Сегелиелеву рукопись. Это был огромный свиток, сверху донизу исписанный непонятными цифрами. Но едва Киприяно взглянул на них, как, оживленный сверхъестественною силою, понял значение чудесных письмен. В них были расчислены все силы природы: и систематическая жизнь кристалла, и беззаконная фантазия поэта, и магнитное биение земной оси, и страсти инфузория, и нервная система языков, и прихотливое изменение речи; все высокое и трогательное было подведено под арифметическую прогрессию; непредвиденное разложено в Ньютонов бином; поэтический полет определен циклоидой; слово, рождающееся вместе с мыслию, обращено в логарифмы; невольный порыв души приведен в уравнение. Пред Киприяно лежала вся природа, как остов прекрасной женщины, которую прозектор выварил так искусно, что на ней не осталось ни одной живой жилки,

В одно мгновение высокое таинство зарождения мысли показалось Киприяно делом весьма легким и обыкновенным; чертов мост с китайскими погремушками протянулся для него над бездною, отделяющею мысль от выражения, и Киприяно - заговорил стихами.

В начале сего рассказа мы уже видели чудный успех Киприяно в его новом ремесле. В торжестве, с полным кошельком, но несколько усталый, он возвратился в свою комнату; хочет освежить запекшиеся уста, смотрит - в стакане не вода, а что-то странное: там два газа борются между собою, и мирияды инфузорий плавают между ними; он наливает другой стакан, все то же; бежит к источнику - издали серебром льются студеные волны - приближается - опять то же, что и в стакане; кровь поднялась в голову бедного импровизатора, и он в отчаянии бросился на траву, думая во сне забыть свою жажду и горе; но едва он прилег, как вдруг под ушами его раздается шум, стук, визг: как будто тысячи молотов бьют об наковальни, как будто шероховатые поршни протираются сквозь груду каменьев, как будто железные грабли цепляются и скользят по гладкой поверхности. Он встает, смотрит: луна освещает его садик, полосатая тень от садовой решетки тихо шевелится на листах кустарника, вблизи муравьи строят свой муравейник, все тихо, спокойно; прилег снова - снова начинается шум. Киприяно не мог заснуть более; он провел целую ночь, не смыкая глаз. Утром он побежал к своей Шарлотте искать покоя, поверить ей свою радость и горе. Шарлотта уже знала о торжестве своего Киприяно, ожидала его, принарядилась, приправила свои светло-русые волосы, вплела в них розовую ленточку и с невинным кокетством посматривала в зеркало. Киприяно вбегает, бросается к ней, она улыбается, протягивает к нему руку, - вдруг Киприяно останавливается, уставляет глаза на нее...

И в самом деле было любопытно! Сквозь клетчатую перепонку, как сквозь кисею, Киприяно видел, как трегранная артерия, называемая сердцем, затрепетала в его Шарлотте; как красная кровь покатилась из нее и, достигая до волосных сосудов, производила эту нежную белизну, которою он, бывало, так любовался... Несчастный! в прекрасных, исполненных любви глазах ее он видел лишь какую-то камер-обскуру,7 сетчатую плеву, каплю отвратительной жидкости; в ее миловидной поступи - лишь механизм рычагов... Несчастный! он видел и желчный мешочек, и движение пищеприемных снарядов... Несчастный! для него Шарлотта, этот земной идеал, пред которым молилось его вдохновение, сделалась - анатомическим препаратом!

В ужасе оставил ее Киприяно. В ближнем доме находилось изображение Мадонны, к которой, бывало, прибегал Киприяно в минуты отчаяния, которой гармонический облик успокаивал его страждущую душу; он прибежал, бросился на колени, умолял; но увы! для него уже не было картины: краски шевелились на ней, и он в творении художника видел - лишь химическое брожение.

Несчастный страдал до неимоверности; все: зрение, слух, обоняние, вкус, осязание, - все чувства, все нервы его получили микроскопическую способность, и в известном фокусе малейшая пылинка, малейшее насекомое, не существующее для нас, теснило его, гнало из мира; щебетание бабочкина крыла раздирало его ухо; самая гладкая поверхность щекотала его; все в природе разлагалось пред ним, но ничто не соединялось в душе его: он все видел, все понимал, но между им и людьми, между им и природою была вечная бездна; ничто в мире не сочувствовало ему.

Хотел ли он в высоком поэтическом произведении забыть самого себя, или в исторических изысканиях набрести на глубокую думу, или отдохнуть умом в стройном философском здании - тщетно: язык его лепетал слова, но мысли его представляли ему совсем другое.

Сквозь тонкую пелену поэтических выражений он видел все механические подставки создания: он чувствовал, как бесился поэт, сколько раз переламывал он стихи, которые казались невольно вылившимися из сердца; в самом патетическом мгновении, когда, казалось, все внутренние силы поэта напрягались и перо его не успевало за словами, а слова за мыслями, - Киприяно видел, как поэт протягивал руку за "Академическим словарем"8 и отыскивал эффектное слово; как посреди восхитительного изображения тишины и мира душевного поэт драл за уши капризного ребенка, надоедавшего ему своим криком, и зажимал собственные свои уши от действия женина трещоточного могущества.

Читая историю, Киприяно видел, как утешительные высокие помыслы об общей судьбе человечества, о его постоянном совершенствовании, как глубокомысленные догадки о важных подвигах и характере того или другого народа, которые, казалось, сами выливались из исторических изысканий, - в самом деле держались только искусственным сцеплением сих последних, как это сцепление держалось за сцепление авторов, писавших о том же предмете; это сцепление - за искусственное сцепление летописей, а это последнее - за ошибку переписчика, на которую, как на иголку, фокусники поставили целое здание.

Вместо того чтоб удивляться стройности философской системы, Киприяно видел, как в философе зародилось прежде всего желание сказать, что-нибудь новое; потом попалось ему счастливое, задорное выражение; как к этому выражению он приделал мысль, к этой мысли целую главу, к этой главе книгу, а к книге целую систему; там же, где философ, оставляя свою строгую форму, как бы увлеченный сильным чувством, пускался в блестящее отступление, - там Киприяно видел, что это отступление только служило прикрышкою для среднего термина силлогизма,9 которого игру слов чувствовал сам философ.

Музыка перестала существовать для Киприяно; в восторженных созвучиях Генделя и Моцарта он видел только воздушное пространство, наполненное бесчисленными шариками, которые один звук отправлял в одну сторону, другой в другую, третий в третью; в раздирающем сердце вопле гобоя, в резком звуке трубы он видел лишь механическое сотрясение; в пении страдивариусов и амати10 - одни животные жилы, по которым скользили конские волосы.

В представлении оперы он чувствовал лишь мучение сочинителя музыки, капельмейстера; слышал, как настраивали инструменты, разучивали роли, словом, ощущал все прелести репетиций; в самых патетических минутах видел бешенство режиссера за кулисами и его споры с статистами и машинистом, крючья, лестницы, веревки и проч. и проч.

Часто вечером измученный Киприяно выбегал из своего дома на улицу: мимо его мелькали блестящие экипажи; люди с веселыми лицами возвращались от дневных забот под мирный домашний кров; в освещенные окна Киприяно смотрел на картины тихого семейного счастия, на отца и мать, окруженных прыгающими малютками, - но он не имел наслаждения завидовать сему счастию; он видел, как чрез реторту общественных условий и приличий, прав и обязанностей, рассудка и правил нравственности - вырабатывался семейственный яд и прижигал все нервы души каждого из членов семейства; он видел, как нежному, попечительному отцу надоедали его дети; как почтительный сын нетерпеливо ожидал родительской кончины; как страстные супруги, держась рука за руку, помышляли: чем бы поскорее отделаться друг от друга? Киприяно обезумел. Оставив свое отечество, думая спастись от самого себя, пробежал он разные страны, но везде и всегда по-прежнему продолжал все видеть и все понимать.

Между тем и коварный дар стихотворства не дремал в Киприяно. едва на минуту замолкнет его микроскопическая способность, как стихи водою польются из уст его; едва удержит свое холодное вдохновение, как снова вся природа оживет перед ним мертвою жизнию - и без одежды, неприличная, как нагая, но обутая женщина, явится в глаза ему. С каким горем он вспоминал о том сладком страдании, когда, бывало, на него находило редкое вдохновение, когда неясные образы носились перед ним, волновались, сливались друг с другом!.. Вот образы яснеют, яснеют; из другого мира медленно, как долгий поцелуй любви, тянется к нему рои пиитических созданий; приблизились, от них пашет неземной теплотою, и природа сливается с ними в гармонических звуках - как легко, как свежо на душе! Тщетное, тяжкое воспоминание! Напрасно хотел Киприяно пересилить борьбу между враждебными дарами Сегелиеля: едва незаметное впечатление касалось раздраженных органов страдальца, и снова микроскопизм одолевал его, и несозрелая мысль прорывалась в выражение.

Долго скитался Киприяно из страны в страну; иногда нужда снова заставляла его прибегать к пагубному Сегелиелеву дару: дар этот доставлял избыток, а с ним и все вещественные наслаждения жизни; но в каждом из наслаждений был яд, и после каждого нового успеха умножалось его страдание.

Наконец он решился не употреблять более своего дара, заглушить, задавить его, купить его ценою нужды и бедности. Но уж поздно! От долговременного борения расшаталось здание души его; поломались тонкие связи, которыми соединены таинственные стихии мыслей и чувствований, - и они распались, как распадаются кристаллы, проржавленные едкою кислотою; в душе его не осталось ни мыслей, ни чувствований: остались какие-то фантомы, облеченные в одежду слов, для него самого непонятных. Нищета, голод истерзали его тело, - и долго брел он, питаясь милостынею и сам не зная куда...

Я нашел Киприяно в деревне одного степного помещика; там исправлял он должность - шута. В фризовой шинели, подпоясанный красным платком, он беспрестанно говорил стихи на каком-то языке, смешанном из всех языков... Он сам рассказывал мне свою историю и горько жаловался на свою бедность, но еще больше на то, что никто его не понимает; что бьют его, когда он, в пылу поэтического восторга, за недостатком бумаги, изрежет столы своими стихами; а еще более на то, что все смеются над его единственным сладким воспоминанием, которого не мог истребить враждебный дар Сегелиеля, - над его первыми стихами к Шарлотте.

Opere del Cavaliere Giambattista Piranesi11

Пред отъездом мы пошли проститься с одним из наших родственников, человеком пожилым, степенным, всеми уважаемым; у него во всю его жизнь была только одна страсть, про которую покойница жена рассказывала таким образом: "Вот, примером сказать, Алексей Степаныч, уж чем не человек, и добрый муж, и добрый отец, и хозяин - все бы хорошо, если б не его несчастная слабость..."

Тут тетушка останавливалась. Незнакомый часто спрашивал: "Да что, уж не запоем ли, матушка?" - и готовился предложить лекарство; но выходило на деле, что эта слабость - была лишь библиомания. Правда, эта страсть в дяде была очень сильна; но она была, кажется, единственное окошко, чрез которое душа его заглядывала в мир поэтическим; во всем прочем старик был - дядя как дядя, курил, играл в вист по целым дням и с наслаждением предавался северному равнодушию. Но лишь доходило дело до книг, старик перерождался. Узнав о цели нашего путешествия, он улыбнулся и сказал: "Молодость! молодость! Романтизм да и только! Что бы обернуться вокруг себя? уверяю вас, не ездя далеко, вы бы нашли довольно материалов".

- Мы не прочь от этого, - отвечал один из нас, - когда нам удастся посмотреть на других, тогда, может быть, мы доберемся и до себя; но начать с чужих, кажется, учтивее и скромнее. Сверх того, те люди, которых мы имеем в виду, принадлежат всем народам вместе, многие из наших или живы, или еще не совсем умерли: чего доброго - еще их родные обидятся... Не подражать же нам тем господам, которые заживо пекутся о прославлении себя и друзей своих, в твердой уверенности, что по их смерти никто о том не позаботится. - "Правда, правда! - отвечал старик. - Уж эти родные! От них, во-первых, ничего не добьешься, а во-вторых, для них замечательный человек не иное что, как дядя, двоюродный братец, и прочее тому подобное. Ступайте, молодые люди, померьте землю: это здорово для души и для тела. Я сам в молодости ездил за море отыскивать редкие книги, которые здесь можно купить в половину дешевле. Кстати о библиографии. Не подумайте, чтоб она состояла из одних реестров книг и из переплетов; она доставляет иногда совсем неожиданные наслаждения. Хотите ли, я вам расскажу мою встречу с одним человеком в вашем роде? - Посмотрите, не попадет ли он в первую главу вашего путешествия!"

Мы изъявили готовность, которую рекомендуем нашим читателям, и старик продолжал: "Вы, может быть, видали карикатуру, которой сцена в Неаполе. На открытом воздухе, под изодранным навесом, книжная лавочка; кучи старых книг, старых гравюр; наверху Мадонна; вдали Везувий; перед лавочкой капуцин и молодой человек в большой соломенной шляпе, у которого маленький лазарони искусно вытягивает из кармана платок. Не знаю, как подсмотрел эту сцену проклятый живописец, но только этот молодой человек - я; я узнаю мой кафтан и мою соломенную шляпу; у меня в этот день украли платок, и даже на лице моем должно было существовать то же глупое выражение. Дело в том, что тогда денег у меня было немного и их далеко не доставало для удовлетворения моей страсти к старым книгам. К тому же я, как все библиофилы, был скуп до чрезвычайности. Это обстоятельство заставляло меня избегать публичных аукционов, где, как в карточной игре, пылкий библиофил может в пух разориться; но зато я со всеусердием посещал маленькую лавочку, в которой издерживал немного, но которую зато имел удовольствие перерывать всю от начала до конца. Вы, может быть, не испытывали восторгов библиомании: это одна из самых сильных страстей, когда вы дадите ей волю; и я совершенно понимаю того немецкого пастора, которого библиомания довела до смертоубийства. Я еще недавно, - хотя старость умерщвляет все страсти, даже библиоманию, - готов был убить одного моего приятеля, который прехладнокровно, как будто в библиотеке для чтения, разрезал у меня в эльзевире12 единственный листок, служивший доказательством, что в этом экземпляре полные поля, (Известно, что для библиоманов ширина полей играет важную роль. Есть даже особенный инструмент для измерения их, и несколько линий больше или меньше часто увеличивают или уменьшают цену книги на целую половину.) а он, вандал, еще стал удивляться моей досаде. До сих пор я не перестаю посещать менял, знаю наизусть все их поверья, предрассудки и уловки, и до сих пор эти минуты считаю если не самыми счастливыми, то по крайней мере приятнейшими в моей жизни. Вы входите: тотчас радушный хозяин снимает шляпу - и со всею купеческою щедростию предлагает вам и романы Жанлис,13 и прошлогодние альманахи, и "Скотский лечебник". Но вам стоит только произнести одно слово, и оно тотчас укротит его докучливый энтузиазм; спросите только: "где медицинские книги?" - и хозяин наденет шляпу, покажет вам запыленный угол, наполненный книгами в пергаментных переплетах, и спокойно усядется дочитывать академические ведомости прошедшего месяца. Здесь нужно заметить для вас, молодых людей, что еще во многих наших книжных лавочках всякая книга, в пергаментном переплете и с латинским заглавием, имеет право называться медицинскою; и потому можете судить сами, какое в них раздолье для библиографа: между "Наукою о бабичьем деле, на пять частей разделенной и рисунками снабденной, Нестора Максимовича Амбодика"14 и "Bonati Thesaurus medico-practicus undique collectus"15. вам попадается маленькая книжонка, изорванная, замаранная, запыленная; смотрите, это "Advis fidel aux veritables Hollandais touchant ce qui s’est passe dans les villages de Bodegrave et Swammerdam"16, 1673, - как занимательно! Но это никак эльзевир! эльзевир! имя, приводящее в сладкий трепет всю нервную систему библиофила. Вы сваливаете несколько пожелтевших "Hortus sanitatis", "Jardin de devotion", "Les Fleurs de bien dire, recueillies aux cabinets des plus rares esprits pour exprimer les passions amoureuses de l’un et de l’autre sexe par forme de dictionnaire"17, - и вам попадается латинская книжка без переплета и без начала; развертываете: как будто похожа на Виргилия, - но что слово, то ошибка! ... Неужели в самом деле? не мечта ли обманывает вас? неужели это знаменитое издание 1514 года: "Virgilius, ex recensione Naugerii"18? И вы не достойны назваться библиофилом, если у вас сердце не выпрыгнет от радости, когда, дошедши до конца, вы увидете четыре полные страницы опечаток, верный признак, что это именно то самое редкое, драгоценное издание Альдов,19 перло книгохранилищ, которого большую часть экземпляров истребил сам издатель, в досаде на опечатки.

В Неаполе я мало находил случаев для удовлетворения своей страсти, и потому можете себе представить, с каким изумлением, проходя по Piazza Nova20, я увидел груды пергаменов; эту-то минуту библиоманического оцепенения и поймал мой незванный портретист... Как бы то ни было, я со всею хитростию библиофила равнодушно приблизился к лавочке и, перебирая со скрытым нетерпением старые молитвенники, сначала не заметил, что в другом углу к большому фолианту подошла фигура в старинном французском кафтане, в напудренном парике, под которым болтался пучок, тщательно свитый. Не знаю, что заставило нас обоих обернуться, - в этой фигуре я узнал чудака, который всегда в одинаковом костюме с важностию прохаживался по Неаполю и при каждой встрече, особенно с дамами, с улыбкою приподнимал свою изношенную шляпу корабликом. Давно уже видал я этого оригинала и весьма был рад случаю свести с ним знакомство. Я посмотрел на развернутую перед ним книгу: это было собрание каких-то плохо перепечатанных архитектурных гравюр. Оригинал рассматривал их с большим вниманием, мерил пальцами намалеванные колонны, приставлял ко лбу перст и погружался в глубокое размышление. "Он, видно, архитектор, - подумал я, - чтоб полюбиться ему, притворюсь любителем архитектуры". При этих словах глаза мои обратились на собрание огромных фолиантов, на которых выставлено было: "Opere del Gavaliere Giambattista Piranesi". "Прекрасно!" - подумал я, взял один том, развернул его; но бывшие в нем проекты колоссальных зданий, из которых для построения каждого надобно бы миллионы людей, миллионы червонцев и столетия, - эти иссеченные скалы, взнесенные на вершины гор, эти реки, обращенные в фонтаны, - все это так привлекло меня, что я на минуту забыл о моем чудаке. Более всего поразил меня один том, почти с начала до конца наполненный изображениями темниц разного рода; бесконечные своды, бездонные пещеры, замки, цепи, поросшие травою стены - и, для украшения, всевозможные казни и пытки, которые когда-либо изобретало преступное воображение человека... Холод пробежал по моим жилам, и я невольно закрыл книгу. Между тем, заметив, что оригинал нимало не удостоивает внимания зодческий энтузиазм мой, я решился обратиться к нему с вопросом: "Вы, конечно, охотник до архитектуры?" - сказал я. - "До архитектуры? - повторил он, как бы ужаснувшись. - Да, - промолвил он, взглянув с улыбкой презрения на мой изношенный кафтан, - я большой до нее охотник!" - и замолчал. - "Только-то? - подумал я. - Этого мало". - "В таком случае, - сказал я, снова раскрывая один из томов Пиранези, - посмотрите лучше на эти прекрасные фантазии, а не на лубочные картинки, которые лежат перед вами". - Он подошел ко мне нехотя, с видом человека, досадующего, что ему мешают заниматься делом, но едва взглянул на раскрытую передо мною книгу, как с ужасом отскочил от меня, замахал руками и закричал: "Бога ради, закройте, закройте эту негодную, эту ужасную книгу!". Это мне показалось довольно любопытно. "Я не могу надивиться вашему отвращению от такого превосходного произведения; мне оно так нравится, что я сей же час куплю его", - и с сими словами я вынул кошелек с деньгами. - "Деньги! - проговорил мой чудак этим звучным шопотом, о котором мне недавно напомнил несравненный Каратыгин21 в "Жизни игрока".22 - У вас есть деньги!" - повторил он и затрясся всем телом. Признаюсь, это восклицание архитектора несколько расхолодило мое желание войти с ним в тесную дружбу; но любопытство превозмогло. - "Разве вы нуждаетесь в деньгах?" - спросил я.

- Я? очень нуждаюсь! - проговорил архитектор. - И очень, очень давно нуждаюсь, - прибавил он, ударяя на каждое слово.

- А много ли вам надобно? - спросил я с чувством. - Может, я и могу помочь вам.

- На первый случай мне нужно безделицу - сущую безделицу, десять миллионов червонцев.

- На что же так много? - спросил я с удивлением.

- Чтоб соединить сводом Этну с Везувием, для триумфальных ворот, которыми начинается парк проектированного мною замка, - отвечал он, как будто ни в чем не бывало.

Я едва мог удержаться от смеха. - Отчего же, - возразил я, - вы, человек с такими колоссальными идеями, - вы приняли с отвращением произведения зодчего, который по своим идеям хоть несколько приближается к вам?

- Приближается? - воскликнул незнакомец. - Приближается! Да что вы ко мне пристаете с этой проклятою книгою, когда я сам сочинитель ее?

- Нет, это уж слишком! - отвечал я. - С этими словами взял я лежавший возле "Исторический словарь" и показал ему страницу, на которой было написано: "Жиамбатиста Пиранезе, знаменитый архитектор... умер в 1778...".

- Это вздор! это ложь! - закричал мой архитектор. - Ах, я был бы счастлив, если б это была правда! Но я живу, к несчастию моему живу, - и эта проклятая книга мешает мне умереть.

Любопытство мое час от часу возрастало. - Объясните мне эту странность, - сказал я ему, - поверьте мне свое горе: повторяю, что я, может быть, и могу помочь вам.

Лицо старика прояснилось: он взял меня за руку. - "Здесь не место говорить об этом; нас могут подслушать люди, которые в состоянии повредить мне. О! я знаю людей... Пойдемте со мною; я дорогой расскажу вам мою страшную историю". - Мы вышли.

- Так, сударь, - продолжал старик, - вы видите во мне знаменитого и злополучного Пиранези. Я родился человеком с талантом... что я говорю? теперь запираться уже поздно, - я родился с гением необыкновенным. Страсть к зодчеству развилась во мне с младенчества, и великий Микель-Анджело, поставивший Пантеон на так называемую огромную церковь Св. Петра в Риме,23 в старости был моим учителем. Он восхищался моими планами и проектами зданий, и когда мне исполнилось двадцать лет, великий мастер отпустил меня от себя, сказав: "если ты останешься долее у меня, то будешь только моим подражателем; ступай, прокладывай себе новый путь, и ты увековечишь свое имя без моих стараний". Я повиновался, и с этой минуты начались мои несчастия. Деньги становились редки. Я нигде не мог найти работы; тщетно представлял я мои проекты и римскому императору, и королю французскому, и папам, и кардиналам: все меня выслушивали, все восхищались, все одобряли меня, ибо страсть к искусству, возженная покровителем Микель-Анджело, еще тлелась в Европе. Меня берегли как человека, владеющего силою приковывать неславные имена к славным памятникам; но когда доходило дело до постройки, тогда начинали откладывать год за годом: "вот поправятся финансы, вот корабли принесут заморское золото" - тщетно! Я употреблял все происки, все ласкательства, недостойные гения, - тщетно! я сам пугался, видя, до какого унижения доходила высокая душа моя, - тщетно! тщетно! Время проходило, начатые здания оканчивались, соперники мои снискивали бессмертие, а я - скитался от двора к двору, от передней к передней, с моим портфелем, который напрасно час от часу более и более наполнялся прекрасными и неисполнимыми проектами. Рассказать ли вам, что я чувствовал, входя в богатые чертоги с новою надеждою в сердце и выходя с новым отчаянием? - Книга моих темниц содержит в себе изображение сотой доли того, что происходило в душе моей. В этих вертепах страдал мой гений; эти цепи глодал я, забытый неблагодарным человечеством... Адское наслаждение было мне изобретать терзания, зарождавшиеся в озлобленном сердце, обращать страдания духа в страдание тела, - но это было мое единственное наслаждение, единственный отдых.

Чувствуя приближение старости и помышляя о том, что если бы кто и захотел поручить мне какую-либо постройку, то недостало бы жизни моей на ее окончание, я решился напечатать свои проекты, на стыд моим современникам и чтобы показать потомству, какого человека они не умели ценить. С усердием принялся я за эту работу, гравировал день и ночь, и проекты мои расходились по свету, возбуждая то смех, то удивление. Но со мной сталось совсем другое. Слушайте и удивляйтесь... Я узнал теперь горьким опытом, что в каждом произведении, выходящем из головы художника, зарождается дух-мучитель; каждое здание, каждая картина, каждая черта, невзначай проведенная по холсту или бумаге, служит жилищем такому духу. Эти духи свойства злого: они любят жить, любят множиться и терзать своего творца за тесное жилище. Едва почуяли они, что жилище их должно ограничиться одними гравированными картинами, как вознегодовали на меня... Я уже был на смертной постели, как вдруг... Слыхали ль вы о человеке, которого называют вечным жидом?24 Все, что рассказывают о нем, - ложь: этот злополучный перед вами... Едва я стал смыкать глаза вечным сном, как меня окружили призраки в образе дворцов, палат, домов, замков, сводов, колонн. Все они вместе давили меня своею громадою и с ужасным хохотом просили у меня жизни. С той минуты я не знаю покоя; духи, мною порожденные, преследуют меня: там огромный свод обхватывает меня в свои объятия, здесь башни гонятся за мною, шагая верстами; здесь окно дребезжит передо мною своими огромными рамами. Иногда заключают они меня в мои собственные темницы, опускают в бездонные колодцы, куют меня в собственные мои цепи, дождят на меня холодною плесенью с полуразрушенных сводов, - заставляют меня переносить все пытки, мною изобретенные, с костра сбрасывают на дыбу, с дыбы на вертел, каждый нерв подвергают нежданному страданию, - и между тем, жестокие, прядают, хохочут вокруг меня, не дают умереть мне, допытываются, зачем осудил я их на жизнь неполную и на вечное терзание, - и наконец, изможденного, ослабевшего, снова выталкивают на землю. Тщетно я перехожу из страны в страну, тщетно высматриваю, не подломилось ли где великолепное здание, на смех мне построенное моими соперниками. Часто в Риме ночью я приближаюсь к стенам, построенным этим счастливцем Микелем, и слабою рукою ударяю в этот проклятый купол, который и не думает шевелиться, - или в Пизе вешаюсь обеими руками на эту негодную башню, которая, в продолжение семи веков, нагибается на землю и не хочет до нее дотянуться. Я уже пробежал всю Европу, Азию, Африку, переплыл море: везде я ищу разрушенных зданий, которые мог бы воссоздать моею творческою силой; рукоплескав) бурям, землетрясениям. Рожденный с обнаженным сердцем поэта, я перечувствовал все, чем страждут несчастные, лишенные обиталища, пораженные ужасами природы; я плачу с несчастными, но не могу не трепетать от радости при виде разрушения... И все тщетно! час создания не наступил еще для меня - или уже прошел: многое разрушается вокруг меня, но многое еще живет и мешает жить моим мыслям. Знаю, до тех пор не сомкнутся мои ослабевшие вежды, пока не найдется мой спаситель и все колоссальные мои замыслы будут не на одной бумаге. Но где он? где найти его? Если и найду, то уже проекты мои устарели, многое в них опережено веком, - а нет сил обновить их! Иногда я обманываю моих мучителей, уверяя, что занимаюсь приведением в исполнение какого-либо из проектов моих; и тогда они на минуту оставляют меня в покое. В таком положении был я, когда встретился с вами; но пришло же вам в голову открыть передо мною мою проклятую книгу: вы не видали, но я... я видел ясно, как одна из пиластр храма, построенного в средине Средиземного моря, закивала на меня своей косматой головою... Теперь вы знаете мое несчастие: помогите же мне, по обещанию вашему. Только десять миллионов червонцев, умоляю вас! - И с сими словами несчастный упал предо мною на колени.

С удивлением и жалостию смотрел я на бедняка, вынул червонец и сказал: "вот все, что могу я дать вам теперь".

Старик уныло посмотрел на меня. - Я это предвидел, - отвечал он, - но хорошо и это: я приложу эти деньги к той сумме, которую сбираю для покупки Монблана, чтоб срыть его до основания; иначе он будет отнимать вид у моего увеселительного замка. - С сими словами старик поспешно удалился...".

Бригадир


Жил, жил, и только что в газетах
Осталось: "выехал в Ростов".

Дмитриев25

Недавно случилось мне быть при смертной постели одного из тех людей, в существование которых, как кажется, не вмешивается ни одно созвездие, которые умирают, не оставив по себе ни одной мысли, ни одного чувства. Покойник всегда возбуждал мою зависть: он жил на сем свете больше полувека, и в продолжение сего времени, пока цари и царства возвышались и падали, пока открытия сменяли одно другое и превращали в развалины все то, что прежде называлось законами природы и человечества, пока мысли, порожденные трудами веков, разрастались и увлекали за собою вселенную, - мой покойник на все это не обращал никакого внимания: ел, пил, не делал ни добра, ни зла, не был никем любим и не любил никого, не был ни весел, ни печален; дошел, за выслугу лет, до чина статского советника и отправился на тот свет во всем параде: обритый, вымытый, в мундире.

Неприятно, тягостно это зрелище! В торжественную минуту кончины человека душа невольно ожидает сильного потрясения, а вы холодны; вы ищете слез, а на вас находит насмешливая, едва ли не презрительная улыбка!.. Такое состояние неестественно, ваше внутреннее чувство нагло обмануто, растерзано; а что всего хуже, это зрелище заставляет вас обратиться на зрелище еще более несносное - на самого себя, возбуждает в вас докучливую деятельность, разлучает вас с тем сладким равнодушием, которое в гладкую ледяную кору заключало для вас все подлунное. Прощай, свинцовая дремота! Прежде с сладострастием самоубийцы вы прислушивались к той глухой боли, которая мало-помалу точит организм ваш; а теперь вы боитесь этого верного, неизменного наслаждения; вы начинаете по-прежнему считать минуты, раскаиваться; снова решаетесь на новую борьбу с людьми и с самим собою, на старые, давно уже знакомые вам страдания...

Так было со мною. Покойника холодно отпели, холодно бросили на него горсть песку, холодно совсем закрыли землею. Нигде ни слезы, ни вздоха, ни слова. Разошлись; я вместе с другими... мне было смешно, грустно, душно; мысли и чувства теснились в душе моей, перебегали от предмета к предмету, мешали размышление с безотчетностию, веру с сомнением, метафизику с эпиграммой; долго волновались они, как волшебные пары над треножником Калиостро,26 и наконец мало-помалу образовали предо мною образ покойника. И он явился - точь-в-точь как живой: указал мне на свои брюшные полости, вперил в меня глаза, ничего не выражающие. Тщетно хотел я бежать, тщетно закрывал лицо руками; мертвец всюду за мною, смеется, прядает, дразнит мое отвращение и щеголяет передо мною каким-то родственным со мною сходством...

"Ты смотрел холодно на мою кончину!" - сказал мне мертвец, в вдруг лицо его приняло совсем иное выражение: я с удивлением заметил, что во взоре его место бесчувственности заступила глубокая, неистощимая грусть; черты бессмыслия выразили лишь холодное, обжившееся отчаяние; отсутствие вдохновения превратилось в выражение беспрестанного горького упрека...

"Ты даже с насмешкою, с презрением смотрел на мои последние страдания", - продолжал он уныло.

"Напрасно! ты не понял их: обыкновенно жалеют, плачут об умершем гении, бросившем плодоносную мысль на почву человечества; о художнике, оставившем в звуках и красках все царство души своей; о законодателе, в себе одном заключившем судьбу миллионов; и о ком жалеют? о ком плачут? - о счастливцах! Над их смертною постелью витает все прекрасное, ими созданное; им разлуку с миром услаждает их право на гордость, от которого так свежо душе человека; они в последнюю минуту, больше нежели когда-нибудь, вспоминают о делах, ими совершенных; в эту минуту и похвалы, ими слышанные и предполагаемые, и их тяжкие, таинственные страдания, даже самая неблагодарность людей - все сливается для них в громкий благодарственный гимн, который чудною гармониею отдается в их слухе! - А я и мне подобные? Мы в тысячу раз более достойны слез и сожаления! Что могло усладить мою последнюю минуту, что? разве беспамятство, то есть продолжение того же состояния, в котором я находился во всю мою жизнь? Что я оставляю по себе? мое все со мною!27 - А если то, что я говорю тебе теперь, пришло мне в голову в мою последнюю минуту; если что-либо шевелилось в душе моей в продолжение моей жизни; если последнее, судорожное потрясение нерв внезапно развернуло во мне жажду любви, самосведения и деятельности, заглушенную во время жизни, - буду ли я тогда достоин сожаления?"

Я содрогнулся и проговорил почти про себя: "Кто же мешал тебе?".

Мертвец не дал мне окончить, горько улыбнулся и взял меня за руку.

"Посмотри на эти китайские тени, - сказал он, - вот это я. Я в доме отца моего. Отец мой занят службою, картами и псовою охотой. Он меня кормит, поит, одевает, бранит, сечет и думает, что меня воспитывает. Матушка моя занята надзором за нравственностию целого околодка, и потому ей некогда присмотреть ни за моею, ни за своею собственною: она меня нежит, лелеет, лакомит потихоньку от отца; для приличия заставляет меня притворяться; для благопристойности говорить не то, что я думаю; быть почтительным к родне; выучивать наизусть слова, которых она не понимает, - и также думает, что она меня воспитывает. В самом же деле меня воспитывают челядинцы:28 они учат меня всем изобретениям невежества и разврата, и - их уроки я понимаю!..

Вот я с учителем. Он толкует мне то, чего сам не знает. Никогда не думавши о том, что есть у понятий естественный ход, он перескакивает от предмета к предмету, пропуская необходимые связи. Ничего не остается и не может остаться в голове моей. Когда я не понимаю его - он обвиняет меня в упрямстве; когда я спрашиваю о чем - он обвиняет меня в умничанье. Школа мне мука, а ученье не развертывает, а только убивает мои способности.

Мне еще не исполнилось 14 лет, а уж конец ученью! Как я рад! я уж затянут в сержантский мундир; днем хожу в караул и на ученье, а больше езжу по родне и начальникам; ночью завиваю пукли, пудрюсь и танцую до упада. Время бежит, и подумать физически некогда. Батюшка учит меня ходить на поклоны и подличать; матушка показывает мне богатых невест. Когда я осмеливаюсь сделать какое-нибудь возражение - это называют неповиновением родительской власти; когда мне случайно удастся выговорить мысль, которую я не слыхал ни от батюшки, ни от матушки, - это называют вольнодумством. Меня бранят и грозят мне за все, за что бы должно хвалить, и хвалят за все, за что бы должно бранить. И естественное состояние души моей превратилось: я запуган, закружен; к тому же природа, совсем некстати, снабдила меня слабыми нервами, и я - оторопел на всю жизнь: на все мои душевные способности нашло какое-то онемение; нечему развернуть их: они еще в почке, а уж раздавлены всем, меня окружающим; нет предмета для мыслей; может быть, мог бы я думать, да не с чего начать и не умею; я также не могу вообразить, что можно о чем-нибудь думать, кроме моих ботфортов, как глухонемой не может себе вообразить, что такое звук... Между тем я пью и играю, ибо иначе меня назовут дурным товарищем, что бы мне было очень прискорбно.

Все женятся. Надобно жениться и мне. Вот я женат. Жена мне под пару. А я все тот же: в голове у меня до сих пор одни батюшкины мысли; если как-нибудь прийдет мне в голову мысль, не похожая на батюшкину, то я от нее отмаливаюсь, как от бесовского наваждения; боюсь быть дурным сыном, ибо хоть не понимаю, в чем состоит добродетель, но мне по инстинкту хочется быть добродетельным. Вот почему утром мы с женою сводим разные счеты - ибо батюшка, пуще совести, наказал мне не растерять имение; а потом - потом туалет, обед, карты, танцы. Мы живем очень весело; время бежит и очень скоро. Когда мне по инстинкту захочется переменить что-нибудь в нашем образе жизни - жена мне грозит названием дурного мужа, и я продолжаю ей покоряться, потому что мне хочется сохранить уже приобретенное мною название истинного християнина и человека с правилами. Этому много помогает то, что я усердно езжу к родне и не пропускаю ни одних именин и ни одного рождения.

Вот у меня дети; я очень рад; говорят, что их надобно воспитывать, - почему не так! В чем состоит воспитание - мне некогда было подумать, и потому я счел за лучшее воспользоваться батюшкиными советами и стал детей точно так же воспитывать, как меня воспитывали, и говорить им точно те же слова, которые мне батюшка говорил. Так гораздо покойнее! Правда, многие из его слов я повторяю так, по привычке, кстати и некстати, не присоединяя к ним никакого смысла, - но что нужды! - очевидно, что отец не мог мне желать худого, и потому все-таки его слова принесут моим детям пользу, и опытность отцов не будет потеряна для детей. Иногда от такого повторения чужих слов у меня краска вспыхивает в лице; но чем другим, если не таким беспрестанным памятованием отцовских наставлений, можно лучше доказать сыновнее почтение, и что мне, в свою очередь, может доставить больше прав на такое же почтение детей моих? - не знаю.

По инстинкту мне захотелось отдать детей в общественное заведение; но вся родня мне сказала, что в школе мои дети потеряют приобретенные ими в доме правила нравственности и сделаются вольнодумцами. Для сохранения семейного спокойствия я решился учить их дома и, не умея выбрать учителей, выбираю их и плачу дорого; вся родня моя за то мною не нахвалится и уверяет, что на детей моих сошло божие благословение, потому что они во всем на меня похожи, как две капли воды. Но это не совсем правда: жена мне много мешает.

Я жены моей никогда не любил, и что такое любовь, я никогда не знал; я сначала не замечал этого; пока нам говорить было некогда и не о чем, мы как-то уживались; теперь же, как народились дети и мы стали меньше выезжать, - беда моя приходит! мы ни в чем с женою не согласны: я хочу одного, она другого; начнем ни с того, ни с сего; оба говорим; друг друга не понимаем, и - сам не знаю - всякий спор обратится в спор о том, кто из нас умнее, а этот спор длится всегда 24 часа; и так, только мы вместе, то или молчим, да скучаем, или - содом содомом! она закричит - я уговаривать; она завизжит - я кричать; она в слезы, потом больна - я ухаживать. Так проходят целые дни; время бежит и очень скоро.

Отчего происходят наши ссоры - право, не понимаю: мы оба, кажется, смирного нрава и люди (все говорят) нравственные; я почтительный сын, она почтительная дочь; я уже сказал, что учу детей своих тому, чему меня сам отец учил, а она учит, чему ее сама мать учила, - чего бы лучше? Но, к несчастию, мой батюшка и ее матушка противоречили друг другу; оттого мы свято исполняем родительский долг, а сбиваем детей с толку: она их держит в хлопках, я вожу на мороз, - дети мрут; за что бог меня наказывает?

Мне уж приходит невтерпеж - и, хоть для спасения детей, я хотел было пустить мою жену на все четыре стороны; но как я покажусь на глаза людям, подавши такой пример безнравственности? Нечего делать! видно, век терпеть муку; утешительно, что хоть чужие люди нас за то хвалят и называют примерными супругами, потому что хотя друг друга терпеть не можем, да живем вместе по закону.

Между тем, время все бежит да бежит, а с ним растут и мои чины; по чинам мне дают место; по инстинкту я догадываюсь, что не могу занимать его, - ибо от непривычки к чтению я, читая, ничего не понимаю.

Но мне сказали, что я буду дурным отцом, если не воспользуюсь этим местом, чтоб пристроить детей; я не захотел быть дурным отцом и потому принял место; сначала посовестился, стал было читать, да вижу, что хуже, а потом отдал все бумаги на попечение секретаря, а сам принялся подписывать, да пристраивать детей - чем и заслужил название доброго начальника и попечительного отца.

А время бежит да бежит; вот я уже переступил через 4-й десяток; период жизни, в котором умственная деятельность достигает высшей точки своего развития, уже прошел; мои брюшные полости раздвигаются все больше и больше, и я начал, как говорится, идти в тело. Когда уже прежде, до сего периода, ни одна мысль не могла протолкаться мне в голову - чему же быть теперь? Не думать сделалось мне привычкою, второю природой. Когда от ослабления сил нельзя мне выехать - мне скучно, очень скучно, а отчего? - сам не знаю. Примусь раскладывать гран-пасиянс - скучно. Бранюсь с женою - скучно. Пересилю себя, поеду на вечер - все скучно. Примусь за книгу - кажется, русские слова, а словно по-татарски; придет приятель, да расскажет, я как будто пойму; стану читать - опять не понимаю. От всего этого на меня находит, что говорится, хандра, за что жена меня очень бранит; она спрашивает меня: разве чего мне недостает, или я в чем несчастен? - я приписываю все это геморрою.

Вот я болен, в первый раз жизни; я тяжело болен, - меня уложили в постель. Как неприятно быть больным! Нет сна, нет аппетита! как скучно! а вот и страдания! чем заглушить их? Как приедут люди поговорить, - ибо вся моя родня свято наблюдает родственные связи, - то как будто легче, а все скучно и страшно. Но что-то родные начинают чаще приезжать; они что-то шепчутся с доктором, - плохо! Ахти! говорят уж мне о причастии, о соборовании маслом. Ах! они все такие хорошие християне, - но ведь это значит, что я уже при последнем конце. Так нет уже надежды? Должно оставить жизнь - все: и обеды, и карты, и мой шитый мундир, и четверку вороных, на которых я еще не успел поездить, - ах, как тяжело! Принесите мне показать новую ливрею; позовите детей; нельзя ли еще помочь? призовите еще докторов; дайте какого хотите лекарства; отдайте половину моего имения, все мое имение: поживу, наживу - только помогите, спасите!..

Но вдруг сцена переменилась: страшная судорога потрясла мои нервы, и как завеса упала с глаз моих. Все, что тревожит душу человека, одаренного сильною деятельностию: ненасытная жажда познаний, стремление действовать, потрясать сердца силою слова, оставить по себе резкую бразду в умах человеческих, - в возвышенном чувстве, как в жарких объятиях, обхватить29 и природу, и человека, - все это запылало в голове моей; предо мною раскрылась бездна любви и человеческого самосведения. Страдания целой жизни гения, неутолимые никаким наслаждением, врезались в мое сердце - и все это в ту минуту, когда был конец моей деятельности. Я метался, рвался, произносил отрывистые слова, которыми в один миг хотел высказать себе то, на что недостаточно человеческой жизни; родные воображали, что я в беспамятстве. О, каким языком выразить мои страдания! Я начал думать! Думать - страшное слово после шестидесятилетней бессмысленной жизни! Я понял любовь! любовь - страшное слово после шестидесятилетней бесчувственной жизни!

И вся жизнь моя предстала мне во всей отвратительной наготе своей!

Я позабыл все обстоятельства, встретившие меня с моего рождения; все неумолимые условия общества, которые связывали меня в продолжение жизни. Я видел одно: посрамленные мною дары провидения! И все минуты моего существования, затоптанные в бессмыслии, приличиях, ничтожестве, слились в один страшный упрек и жгучим холодом обдавали мое сердце!

Тщетно искал я в своем существовании одной мысли, одного чувства, которыми б я мог прикрыться от гнева вседержителя! Пустыня отвечала мне, и в детях моих я видел продолжение моего ничтожества; ах! если бы я мог говорить, если бы я мог вразумить меня окружающих, если б мог поделиться собою с ними, дать ощутить им то чувство, которым догорала душа моя! Тщетно я простирал мои руки к людям, - хладные, загрубелые - они хотели познать дружеское пожатие; но человечество чуждалось немеющего трупа, и я видел лишь одного себя перед собою - себя, одинокого, безобразного! Я жаждал взора, который бы отрадою сочувствия пролился в мою душу, - и встретил лишь насмешливое презрение на лице твоем! Я понял его, я разделил его! и с страшною, неотвратимою, вечною горечью оставил земную оболочку!.. Теперь, если хочешь, не сожалей обо мне, не плачь обо мне, презирай меня!"

Кровавые слезы покатились по синим щекам мертвеца, и он исчез с грустною улыбкой... Я возвратился на его могилу, преклонил колени, молился и долго плакал; не знаю, поняли ли проходящие, о чем я плакал...

Город без имени

 
В пространных равнинах Верхней Канады, на пустынных берегах Ореноко, находятся остатки зданий, бронзовых оружий, произведения скульптуры, которые свидетельствуют, что некогда просвещенные народы обитали в сих странах, где ныне кочуют лишь толпы диких звероловов.
Гумбольд. Vues des Cordilleres T. I.30

...Дорога тянулась между скал, поросших мохом. Лошади скользили, поднимаясь на крутизну, и наконец совсем остановились. Мы принуждены были выйти из коляски...

Тогда только мы заметили на вершине почти неприступного утеса нечто, имевшее вид человека. Это привидение, в черной епанче, сидело недвижно между грудами камней в глубоком безмолвии. Подойдя ближе к утесу, мы удивились, каким образом это существо могло взобраться на вышину почти по голым отвесным стенам. Почтальон на наши вопросы отвечал, что этот утес с некоторого времени служит обиталищем черному человеку, а в околодке говорили, что этот черный человек сходит редко с утеса, и только за пищею, потом снова возвращается на утес и по целым дням или бродит печально между камнями, или сидит недвижим, как статуя.

Сей рассказ возбудил наше любопытство. Почтальон указал нам узкую лестницу, которая вела на вершину. Мы дали ему несколько денег, чтобы заставить его ожидать нас спокойнее, и через несколько минут были уже на утесе.

Странная картина нам представилась. Утес был усеян обломками камней, имевшими вид развалин. Иногда причудливая рука природы или древнее незапамятное искусство растягивали их длинною чертою, в виде стены, иногда сбрасывали в груду обвалившегося свода. В некоторых местах обманутое воображение видело подобие перистилей31; юные деревья в разных направлениях выказывались из-за обломков; повилика пробивалась между расселин и довершала очарование.

Шорох листьев заставил черного человека обернуться. Он встал, оперся на камень, имевший вид пьедестала, и смотрел на нас с некоторым удивлением, но без досады. Вид незнакомца был строг и величествен: в глубоких впадинах горели черные большие глаза; брови были наклонены, как у человека, привыкшего к беспрестанному размышлению; стан незнакомца казался еще величавее от черной епанчи, которая живописно струилась по левому плечу его и ниспадала на землю.

Мы старались извиниться, что нарушили его уединение... - Правда... - сказал незнакомец после некоторого молчания, - я здесь редко вижу посетителей; люди живут, люди проходят... разительные зрелища остаются в стороне, люди идут дальше, дальше - пока сами не обратятся в печальное зрелище...

- Не мудрено, что вас мало посещают, - возразил один из нас, чтоб завести разговор, - это место так уныло, - оно похоже на кладбище.

- На кладбище... - прервал незнакомец, - да, это правда! - прибавил он горько. - Это правда - здесь могилы многих мыслей, многих чувств, многих воспоминаний...

- Вы верно потеряли кого-нибудь, очень дорогого вашему сердцу? - продолжал мой товарищ.

Незнакомец взглянул на него быстро; в глазах его выражалось удивление.

- Да, сударь, - отвечал он, - я потерял самое драгоценное в жизни - я потерял отчизну...

- Отчизну?..

- Да, отчизну! вы видите ее развалины. Здесь, на самом этом месте, некогда волновались страсти, горела мысль, блестящие чертоги возносились к небу, сила искусства приводила природу в недоумение... Теперь остались одни камни, заросшие травою, - бедная отчизна! я предвидел твое падение, я стенал на твоих распутиях: ты не услышала моего стона... и мне суждено было пережить тебя. - Незнакомец бросился на камень, скрывая лицо свое... Вдруг он вспрянул и старался оттолкнуть от себя камень, служивший ему подпорою.

- Опять ты предо мною, - вскричал он, - ты, вина всех бедствий моей отчизны, - прочь - прочь - мои слезы не согреют тебя, столб безжизненный... слезы бесполезны... бесполезны?.. не правда ли?.. - Незнакомец захохотал.

Желая дать другой оборот его мыслям, которые с каждою минутою становились для нас непонятнее, мой товарищ спросил незнакомца, как называлась страна, посреди развалин которой мы находились?

- У этой страны нет имени - она недостойна его; некогда она носила имя - имя громкое, славное, но она втоптала его в землю; годы засыпали его прахом; мне не позволено снимать завесу с этого таинства...

- Позвольте вас спросить, - продолжал мой товарищ, - неужели ни на одной карте не означена страна, о которой вы говорите?.. Этот вопрос, казалось, поразил незнакомца...

- Даже на карте... - повторил он после некоторого молчания, - да, это может быть... это должно так быть; так... посреди бесчисленных переворотов, потрясавших Европу в последние веки, легко может статься, что никто и не обратил внимание на небольшую колонию, поселившуюся на этом неприступном утесе; она успела образоваться, процвесть и... погибнуть, незамеченная историками... но, впрочем... позвольте... это не то... она и не должна была быть замеченною; скорбь смешивает мои мысли, и ваши вопросы меня смущают... Если хотите... я вам расскажу историю этой страны по порядку... это мне будет легче... одно будет напоминать другое... только не перерывайте меня...

Незнакомец облокотился на пьедестал, как будто на кафедру, и с важным видом оратора начал так:

"Давно, давно - в XVIII столетии - все умы были взволнованы теориями общественного устройства; везде спорили о причинах упадка и благоденствия государств: и на площади, и на университетских диспутах, и в спальне красавиц, и в комментариях к древним писателям, и на поле битвы.

Тогда один молодой человек в Европе был озарен новою, оригинальною мыслию. Нас окружают, говорил он, тысячи мнений, тысячи теорий; все они имеют одну цель - благоденствие общества, и все противоречат друг другу. Посмотрим, нет ли чего-нибудь общего всем этим мнениям? Говорят о правах человека, о должностях: но что может заставить человека не переступать границ своего права? что может заставить человека свято хранить свою должность? одно - собственная его польза! Тщетно вы будете ослаблять права человека, когда к сохранению их влечет его собственная польза; тщетно вы будете доказывать ему святость его долга, когда он в противоречии с его пользою. Да, польза есть существенный двигатель всех действий человека! Что бесполезно - то вредно, что полезно - то позволено. Вот единственное твердое основание общества! Польза и одна польза - да будет вашим и первым и последним законом! Пусть из нее происходить будут все ваши постановления, ваши занятия, ваши нравы; пусть польза заменит шаткие основания так называемой совести, так называемого врожденного чувства, все поэтические бредни, все вымыслы филантропов - и общество достигнет прочного благоденствия.

Так говорил молодой человек в кругу своих товарищей, - и это был - мне не нужно называть его - это был Бентам.

Блистательные выводы, построенные на столь твердом, положительном основании, воспламенили многих. Посреди старого общества нельзя было привести в исполнение обширную систему Бентама: тому противились и старые люди, и старые книги, и старые поверья. Эмиграции были в моде. Богачи, художники, купцы, ремесленники обратили свое имение в деньги, запаслись земледельческими орудиями, машинами, математическими инструментами, сели на корабль и пустились отыскивать какой-нибудь незанятый уголок мира, где спокойно, вдали от мечтателей, можно было бы осуществить блистательную систему.

В это время гора, на которой мы теперь находимся, была окружена со всех сторон морем. Я еще помню, когда паруса наших кораблей развевались в гавани. Неприступное положение этого острова понравилось нашим путешественникам. Они бросили якорь, вышли на берег, не нашли на нем ни одного жителя и заняли землю по праву первого приобретателя.

Все, составлявшие эту колонию, были люди более или менее образованные, одаренные любовию к наукам и искусствам, отличавшиеся изысканностию вкуса, привычкою к изящным наслаждениям. Скоро земля была возделана; огромные здания, как бы сами собою, поднялись из нее; в них соединились все прихоти, все удобства жизни; машины, фабрики, библиотеки, все явилось с невыразимою быстротою. Избранный в правители лучший друг Бентама все двигал своею сильною волею и своим светлым умом. Замечал ли он где-нибудь малейшее ослабление, малейшую нерадивость - он произносил заветное слово: польза - и все по-прежнему приходило в порядок, поднимались ленивые руки, воспламенялась погасавшая воля; словом, колония процветала. Проникнутые признательностию к виновнику своего благоденствия, обитатели счастливого острова на главной площади своей воздвигнули колоссальную статую Бентама и на пьедестале золотыми буквами начертали: польза. Так протекли долгие годы. Ничто не нарушало спокойствия и наслаждений счастливого острова. В самом начале возродился было спор по предмету довольно важному. Некоторые из первых колонистов, привыкшие к вере отцов своих, находили необходимым устроить храм для жителей. Разумеется, что тотчас же возродился вопрос: полезно ли это? и многие утверждали, что храм не есть какое-либо мануфактурное заведение и что, следственно, не может приносить никакой ощутительной пользы. Но первые возражали, что храм необходим для того, дабы проповедники могли беспрестанно напоминать обитателям, что польза есть единственное основание нравственности и единственный закон для всех действий человека. С этим все согласились - и храм был устроен.

Колония процветала. Общая деятельность превосходила всякое вероятие. С раннего утра жители всех сословий поднимались с постели, боясь потерять понапрасну и малейшую частицу времени, - и всякий принимался за свое дело: один трудился над машиной, другой взрывал новую землю, третий пускал в рост деньги - едва успевали обедать. В обществах был один разговор - о том, из чего можно извлечь себе пользу? Появилось множество книг по сему предмету - что я говорю? одни такого рода книги и выходили. Девушка вместо романа читала трактат о прядильной фабрике; мальчик лет двенадцати уже начинал откладывать деньги на составление капитала для торговых оборотов. В семействах не было ни бесполезных шуток, ни бесполезных рассеяний, - каждая минута дня была разочтена, каждый поступок взвешен, и ничто даром не терялось. У нас не было минуты спокойствия, не было минуты того, что другие называли самонаслаждением, - жизнь беспрестанно двигалась, вертелась, трещала.

Некоторые из художников предложили устроить театр. Другие находили такое заведение совершенно бесполезным. Спор долго длился - но наконец решили, что театр может быть полезным заведением, если все представления на нем будут иметь целию доказать, что польза есть источник всех добродетелей и что бесполезное есть главная вина всех бедствий человечества. На этом условии театр был устроен.

Возникали многие подобные споры; но как государством управляли люди, обладавшие бентамовою неотразимою диалектикою, то скоро прекращались ко всеобщему удовольствию. Согласие не нарушалось - колония процветала!

Восхищенные своим успехом, колонисты положили на вечные времена не переменять своих узаконений, как признанных на опыте последним совершенством, до которого человек может достигнуть. Колония процветала.

Так снова протекли долгие годы. Невдалеке от нас, также на необитаемом острове, поселилась другая колония. Она состояла из людей простых, из земледельцев, которые поселились тут не для осуществления какой-либо системы, но просто чтоб снискивать себе пропитание. То, что у нас производили энтузиазм и правила, которые мы сосали с молоком матерним, то у наших соседей производилось необходимостью жить и трудом безотчетным, но постоянным. Их нивы, луга были разработаны, и возвышенная искусством земля сторицею вознаграждала труд человека.

Эта соседняя колония показалась нам весьма удобным местом для так называемой эксплуатации; (К счастию, это слово в сем смысле еще не существует в русском языке; его можно перевести: наживка на счет ближнего.) мы завели с нею торговые сношения, но, руководствуясь словом польза, мы не считали за нужное щадить наших соседей; мы задерживали разными хитростями провоз к ним необходимых вещей и потом продавали им свои втридорога; многие из нас, оградясь всеми законными формами, предприняли против соседей весьма удачные банкротства, от которых у них упали фабрики, что послужило в пользу нашим; мы ссорили наших соседей с другими колониями, помогали им в этих случаях деньгами, которые, разумеется, возвращались нам сторицею; мы завлекали их в биржевую игру и посредством искусных оборотов были постоянно в выигрыше; наши агенты жили у соседей безвыходно и всеми средствами: лестию, коварством, деньгами, угрозами - постоянно распространяли нашу монополию. Все наши богатели - колония процветала.

Когда соседи вполне разорились благодаря нашей мудрой, основательной политике, правители наши, собравши выборных людей, предложили им на разрешение вопрос: не будет ли полезно для нашей колонии уже совсем приобрести землю наших ослабевших соседей? Все отвечали утвердительно. За сим следовали другие вопросы: как приобрести эту землю, деньгами или силою? На этот вопрос отвечали, что сначала надобно испытать деньгами; а если это средство не удастся, то употребить силу. Некоторые из членов совета хотя и соглашались, что народонаселение нашей колонии требовало новой земли, но что, может быть, было бы согласно более с справедливостию занять какой-либо другой необитаемый остров, нежели посягать на чужую собственность. Но эти люди были признаны за вредных мечтателей, за идеологов: им доказано было посредством математической выкладки, во сколько раз более выгод может принести земля уже обработанная в сравнении с землею, до которой еще не прикасалась рука человека. Решено было отправить к нашим соседям предложение об уступке нам земли их за известную сумму. Соседи не согласились... Тогда, приведя в торговый баланс издержки на войну с выгодами, которые можно было извлечь из земли наших соседей, мы напали на них вооруженною рукою, уничтожили все, что противопоставляло нам какое-либо сопротивление; остальных принудили откочевать в дальние страны, а сами вступили в обладание островом.

Так, по мере надобности, поступали мы и в других случаях. Несчастные обитатели окружных земель, казалось, разработывали их для того только, чтоб сделаться нашими жертвами. Имея беспрестанно в виду одну собственную пользу, мы почитали против наших соседей все средства дозволенными: и политические хитрости, и обман, и подкупы. Мы по-прежнему ссорили соседей между собою, чтоб уменьшить их силы; поддерживали слабых, чтоб противопоставить их сильным; нападали на сильных, чтоб восстановить против них слабых. Мало-помалу все окружные колонии, одна за другою, подпали под нашу власть - и Бентамия сделалась государством грозным и сильным. Мы величали себя похвалами за наши великие подвиги и нашим детям поставляли в пример тех достославных мужей, которые оружием, а тем паче обманом обогатили нашу колонию. Колония процветала.

Снова протекли долгие годы. Вскоре за покоренными соседями мы встретили других, которых покорение было не столь удобно. Тогда возникли у нас споры. Пограничные города нашего государства, получавшие важные выгоды от торговли с иноземцами, находили полезным, быть с ними в мире. Напротив, жители внутренних городов, стесненные в малом пространстве, жаждали расширения пределов государства и находили весьма полезным затеять ссору с соседями, - хоть для того, чтоб избавиться от излишка своего народонаселения. Голоса разделились. Обе стороны говорили об одном и том же: об общей пользе, не замечая того, что каждая сторона под этим словом понимала лишь свою собственную. Были еще другие, которые, желая предупредить эту распрю, заводили речь о самоотвержении, о взаимных уступках, о необходимости пожертвовать что-либо в настоящем для блага будущих поколений. Этих людей обе стороны засыпали неопровержимыми математическими выкладками; этих людей обе стороны назвали вредными мечтателями, идеологами; и государство распалось на две части: одна из них объявила войну иноземцам, другая заключила с ними торговый трактат. [* Американский республиканский журнал "Tribune" (из коего отрывок напеч<атан> в "Сев<ерной> пчеле", 1861, сент<ября> 21, э 209, стр. 859, кол. 4), исчисляя следствие торжества ультра-демократической партии, говорит: "один штат немедленно объявит недействительным тариф союза, другой воспротивится военным налогам, третий не позволит ходить в своих пределах почте; вследствие всего этого союз придет в полное расстройство".]

Это раздробление государства сильно подействовало на его благоденствие. Нужда оказалась во всех классах; должно было отказать себе в некоторых удобствах жизни, обратившихся в привычку. Это показалось нестерпимым. Соревнование произвело новую промышленную деятельность, новое изыскание средств для приобретения прежнего достатка. Несмотря на все усилия, бентамиты не могли возвратить в свои домы прежней роскоши - и на то были многие причины. При так называемом благородном соревновании, при усиленной деятельности всех и каждого, между отдельными городами часто происходило то же, что между двумя частями государства. Противоположные выгоды встречались; один не хотел уступить другому: для одного города нужен был канал, для другого железная дорога; для одного в одном направлении, для другого в другом. Между тем банкирские операции продолжались, но, сжатые в тесном пространстве, они необходимо, по естественному ходу вещей, должны были обратиться уже не на соседей, а на самих бентамитов; и торговцы, следуя нашему высокому началу - польза, принялись спокойно наживаться банкротствами, благоразумно задерживать предметы, на которые было требование, чтоб потом продавать их дорогою ценою; с основательностию заниматься биржевою игрою; под видом неограниченной, так называемой священной свободы торговли учреждать монополию. Одни разбогатели - другие разорились. Между тем никто не хотел пожертвовать частию своих выгод для общих, когда эти последние не доставляли ему непосредственной пользы; и каналы засорялись; дороги не оканчивались по недостатку общего содействия; фабрики, заводы упадали; библиотеки были распроданы; театры закрылись. Нужда увеличивалась и поражала равно всех, богатых и бедных. Она раздражала сердца; от упреков доходили до распрей; обнажались мечи, кровь лилась, восставала страна на страну, одно поселение на другое; земля оставалась незасеянною; богатая жатва истреблялась врагом; отец семейства, ремесленник, купец отрывались от своих мирных занятий; с тем вместе общие страдания увеличились.

В этих внешних и междуусобных бранях, которые то прекращались на время, то вспыхивали с новым ожесточением, протекло еще много лет. От общих и частных скорбей общим чувством сделалось общее уныние. Истощенные долгой борьбою, люди предались бездействию. Никто не хотел ничего предпринимать для будущего. Все чувства, все мысли, все побуждения человека ограничились настоящей минутой. Отец семейства возвращался в дом скучный, печальный. Его не тешили ни ласки жены, ни умственное развитие детей. Воспитание казалось излишним. Одно считалось нужным - правдою или неправдой добыть себе несколько вещественных выгод. Этому искусству отцы боялись учить детей своих, чтоб не дать им оружия против самих себя; да и было бы излишним; юный бентамит с ранних лет, из древних преданий, из рассказов матери научался одной науке: избегать законов божеских и человеческих и смотреть на них лишь как на одно из средств извлекать себе какую-нибудь выгоду. Нечему было оживить борьбу человека; нечему было утешить его в скорби. Божественный, одушевляющий язык поэзии был недоступен бентамиту. Великие явления природы не погружали его в ту беспечную думу, которая отторгает человека от земной скорби. Мать не умела завести песни над колыбелью младенца. Естественная поэтическая стихия издавна была умерщвлена корыстными расчетами пользы. Смерть этой стихии заразила все другие стихии человеческой природы; все отвлеченные, общие мысли, связывающие людей между собою, показались бредом; книги, знания, законы нравственности - бесполезною роскошью. От прежних славных времен осталось только одно слово - польза; но и то получило смысл неопределенный: его всякий толковал по-своему.

Вскоре раздоры возникли внутри самого главного нашего города. В его окрестностях находились богатые рудники каменного угля. Владельцы этих рудников получали от них богатый доход. Но от долгого времени и углубления копей они наполнились водой. Добывание угля сделалось трудным. Владельцы рудников возвысили на него цену. Остальные жители внутри города по дороговизне не могли более иметь этот необходимый материал в достаточном количестве. Наступила зима; недостаток в уголье сделался еще более ощутительным. Бедные прибегнули к правительству. Правительство предложило средства вывести воду из рудников и тем облегчить добывание угля. Богатые воспротивились, доказывая неопровержимыми выкладками, что им выгоднее продавать малое количество за дорогую цену, нежели остановить работу для осушения копей. Начались споры, и кончилось тем, что толпа бедняков, дрожавших от холода, бросилась на рудники и овладела ими, доказывая с своей стороны также неопровержимо, что им гораздо выгоднее брать уголь даром, нежели платить за него деньги.

Подобные явления повторялись беспрестанно. Они наводили сильное беспокойство на всех обитателей города, не оставляли их ни на площади, ни под домашним кровом. Все видели общее бедствие - и никто не знал, как пособить ему. Наконец, отыскивая повсюду вину своих несчастий, они вздумали, что причина находится в правительстве, ибо оно, хотя изредка, в своих воззваниях напоминало о необходимости помогать друг другу, жертвовать своею пользою пользе общей. Но уже все воззвания были поздны; все понятия в обществе перемешались; слова переменили значение; самая общая польза казалась уже мечтою; эгоизм был единственным, святым правилом жизни; безумцы обвиняли своих правителей в ужаснейшем преступлении - в поэзии. "Зачем нам эти философические толкования о добродетели, о самоотвержении, о гражданской доблести? какие они приносят проценты? Помогите нашим существенным, положительным нуждам!" - кричали несчастные, не зная, что существенное зло было в их собственном сердце. "Зачем, - говорили купцы, - нам эти ученые и философы? им ли править городом? Мы занимаемся настоящим делом; мы получаем деньги, мы платим, мы покупаем произведения земли, мы продаем их, мы приносим существенную пользу: мы должны быть правителями!" И все, в ком нашлась хотя искра божественного огня, были, как вредные мечтатели, изгнаны из города. Купцы сделались правителями, и правление обратилось в компанию на акциях. Исчезли все великие предприятия, которые не могли непосредственно принести какую-либо выгоду или которых цель неясно представлялась ограниченному, корыстному взгляду торговцев. Государственная проницательность, мудрое предведение, исправление нравов - все, что не было направлено прямо к коммерческой цели, словом, что не могло приносить процентов, было названо - мечтами. Банкирский феодализм торжествовал. Науки и искусства замолкли совершенно; не являлось новых открытий, изобретений, усовершенствований. Умножившееся народонаселение требовало новых сил промышленности; а промышленность тянулась по старинной, избитой колее и не отвечала возрастающим нуждам.

Предстали пред человека нежданные, разрушительные явления природы: бури, тлетворные ветры, мор, голод... униженный человек преклонял пред ними главу свою, а природа, не обузданная его властью, уничтожала одним дуновением плоды его прежних усилий. Все силы дряхлели в человеке. Даже честолюбивые замыслы, которые могли бы в будущем усилить торговую деятельность, но в настоящем расстроивали выгоды купцов-правителей, были названы предрассудками. Обман, подлоги, умышленное банкрутство, полное презрение к достоинству человека, боготворение злата, угождение самым грубым требованиям плоти - стали делом явным, позволенным, необходимым. Религия сделалась предметом совершенно посторонним; нравственность заключилась в подведении исправных итогов; умственные занятия - изыскание средств обманывать без потери кредита; поэзия - баланс приходорасходной книги; музыка - однообразная стукотня машин; живопись - черчение моделей. Нечему было подкрепить, возбудить, утешить человека; негде было ему забыться хоть на мгновение. Таинственные источники духа иссякли; какая-то жажда томила, - а люди не знали, как и назвать ее. Общие страдания увеличились.

В это время на площади одного из городов нашего государства явился человек, бледный, с распущенными волосами, в погребальной одежде. "Горе, - восклицал он, посыпая прахом главу свою, - горе тебе, страна нечестия; ты избила своих пророков, и твои пророки замолкли! Горе тебе! Смотри, на высоком небе уже собираются грозные тучи; или ты не боишься, что огнь небесный ниспадет на тебя и пожжет твои веси и нивы? Или спасут тебя твои мраморные чертоги, роскошная одежда, груды злата, толпы рабов, твое лицемерие и коварство? Ты растлила свою душу, ты отдала свое сердце в куплю и забыла все великое и святое; ты смешала значение слов и назвала златом добро, добром - злато, коварство - умом и ум - коварством; ты презрела любовь, ты презрела науку ума и науку сердца. Падут твои чертоги, порвется твоя одежда, травою порастут твои стогны, и имя твое будет забыто. Я, последний из твоих пророков, взываю к тебе: брось куплю и злато, ложь и нечестие, оживи мысли ума я чувства сердца, преклони колени не пред алтарями кумиров, но пред алтарем бескорыстной любви... Но я слышу голос твоего огрубелого сердца; слова мои тщетно ударяют в слух твой: ты не покаешься - проклинаю тебя!" С сими словами говоривший упал ниц на землю. Полиция раздвинула толпу любопытных и отвела несчастного в сумасшедший дом. Через несколько дней жители нашего города в самом деле были поражены ужасною грозою. Казалось, все небо было в пламени; тучи разрывались светло-синею молниею; удары грома следовали один за другим беспрерывно; деревья вырывало с корнем; многие здания в нашем городе были разбиты громовыми стрелами. Но больше несчастий не было; только чрез несколько времени в "Прейскуранте", единственной газете, у нас издававшейся, мы прочли следующую статью:

"Мылом тихо. На партии бумажных чулок делают двадцать процентов уступки. Выбойка требуется. P. S. Спешим уведомить наших читателей, что бывшая за две недели гроза нанесла ужасное повреждение на сто миль в окружности нашего города. Многие города сгорели от молнии. К довершению бедствий, в соседственной горе образовался волкан; истекшая из него лава истребила то, что было пощажено грозою. Тысячи жителей лишились жизни. К счастию остальных, застывшая лава представила им новый источник промышленности. Они отламывают разноцветные куски лавы и обращают их в кольца, серьги и другие украшения. Мы советуем нашим читателям воспользоваться несчастным положением сих промышленников. По необходимости они продают свои произведения почти задаром, а известно, что все вещи, делаемые из лавы, могут быть перепроданы с большою выгодою и проч..."".

Наш незнакомец остановился. "Что вам рассказывать более? Недолго могла продлиться наша искусственная жизнь, составленная из купеческих оборотов.

Протекло несколько столетий. За купцами пришли ремесленники. "Зачем, - кричали они, - нам этих людей, которые пользуются нашими трудами и, спокойно сидя за своим столом, наживаются? Мы работаем в поте лица; мы знаем труд; без нас они бы не могли существовать. Ми приносим существенную пользу городу -мы должны быть правителями!" И все, в ком таилось хоть какое-либо общее понятие о предметах, были изгнаны из города; ремесленники сделались правителями - и правление обратилось в мастерскую. Исчезла торговая деятельность; ремесленные произведения наполнили рынки; не было центров сбыта; пути сообщения пресеклись от невежества правителей; искусство оборачивать капиталы утратилось; деньги сделались редкостью. Общие страдания умножились.

За ремесленниками пришли землепашцы. "Зачем, - кричали они, - нам этих людей, которые занимаются безделками - и, сидя под теплою кровлею, съедают хлеб, который мы вырабатываем в поте лица, ночью и днем, в холоде и в зное? Что бы они стали делать, если бы мы не кормили их своими трудами? Мы приносим существенную пользу городу; мы знаем его первые, необходимые нужды - мы должны быть правителями". И все, кто только имел руку, не привыкшую к грубой земляной работе, все были изгнаны вон из города.

Подобные явления происходили с некоторыми изменениями и в других городах нашей земли. Изгнанные из одной страны, приходя в другую, находили минутное убежище; но ожесточившаяся нужда заставляла их искать нового. Гонимые из края в край, они собирались толпами и вооруженной рукою добывали себе пропитание. Нивы истаптывались конями; жатва истреблялась прежде созрения. Земледельцы принуждены были, для охранения себя от набегов, оставить свои занятия. Небольшая часть земли засевалась и, обрабатываемая среди тревог и беспокойств, приносила плод необильный. Предоставленная самой себе, без пособий искусства, она зарастала дикими травами, кустарником или заносилась морским песком. Некому было указать на могущественные пособия науки, долженствовавшие предупредить общие бедствия. Голод, со всеми его ужасами, бурной рекою разлился по стране нашей. Брат убивал брата остатком плуга и из окровавленных рук вырывал скудную пищу. Великолепные здания в нашем городе давно уже опустели; бесполезные корабли сгнивали в пристани. И странно и страшно было видеть возле мраморных чертогов, говоривших о прежнем величии, необузданную, грубую толпу, в буйном разврате спорившую или о власти, или о дневном пропитании! Землетрясения довершили начатое людьми: они опрокинули все памятники древних времен, засыпали пеплом; время заволокло их травою. От древних воспоминаний остался лишь один четвероугольный камень, на котором некогда возвышалась статуя Бентама. Жители удалились в леса, где ловля зверей представляла им возможность снискивать себе пропитание. Разлученные друг от друга, семейства дичали; с каждым поколением терялась часть воспоминаний о прошедшем. Наконец, горе! я видел последних потомков нашей славной колонии, как они в суеверном страхе преклоняли колени пред пьедесталом статуи Бентама, принимая его за древнее божество, и приносили ему в жертву пленников, захваченных в битве с другими, столь же дикими племенами. Когда я, указывая им на развалины их отчизны, спрашивал: какой народ оставил по себе эти воспоминания? - они смотрели на меня с удивлением и не понимали моего вопроса. Наконец погибли и последние остатки нашей колонии, удрученные голодом, болезнями или истребленные хищными зверями. От всей отчизны остался этот безжизненный камень, и один я над ним плачу и проклинаю. Вы, жители других стран, вы, поклонники злата и плоти, поведайте свету повесть о моей несчастной отчизне... а теперь удалитесь и не мешайте моим рыданиям".

Незнакомец с ожесточением схватился за четвероугольный камень и, казалось, всеми силами старался повергнуть его на землю...

Мы удалились.

Приехав на другую станцию, мы старались от трактирщика собрать какие-либо сведения о говорившем с нами отшельнике.

- О! - отвечал нам трактирщик. - Мы знаем его. Несколько времени тому назад он объявил желание сказать проповедь на одном из наших митингов (meetings). Мы все обрадовались, особливо наши жены, и собрались послушать проповедника, думая, что он человек порядочный; а он с первых слов начал нас бранить, доказывать, что мы самый безнравственный народ в целом свете, что банкрутство есть вещь самая бессовестная, что человек не должен думать беспрестанно об увеличении своего богатства, что мы непременно должны погибнуть... и прочие, тому подобные, предосудительные вещи. Наше самолюбие не могло стерпеть такой обиды национальному характеру - и мы выгнали оратора за двери. Это его, кажется, тронуло за живое; он помешался, скитается из стороны в сторону, останавливает проходящих и каждому читает отрывки из сочиненной им для нас проповеди.

Последний квартет Бетховена

 
Я был уверен, что Креспель помешался.32 Профессор утверждал противное. "С некоторых людей, - сказал он, - природа или особенные обстоятельства сорвали завесу, за которою мы потихоньку занимаемся разными сумасбродствами. Они похожи на тех насекомых, с коих анатомист снимает перепонку и тем обнажает движение их мускулов. Что в нас только мысль, то в Креспеле действие".
Гофман

1827 года, весною, в одном из домов венского предместия несколько любителей музыки разыгрывали новый квартет Бетховена, только что вышедший из печати. С изумлением и досадою следовали они за безобразными порывами ослабевшего гения:33 так изменилось перо его! Исчезла прелесть оригинальной мелодии, полной поэтических замыслов; художническая отделка превратилась в кропотливый педантизм бездарного контрапунктиста; огонь, который прежде пылал в его быстрых аллегро и, постепенно усиливаясь, кипучею лавою разливался в полных, огромных созвучиях, - погас среди непонятных диссонансов, а оригинальные, шутливые темы веселых менуэтов превратились в скачки и трели, невозможные ни на каком инструменте. Везде ученическое, недостигающее стремление к эффектам, не существующим в музыке; везде какое-то темное, не понимающее себя чувство. И это был все тот же Бетховен, тот же, которого имя, вместе с именами Гайдна и Моцарта, тевтонец произносит с восторгом и гордостию! - Часто, приведенные в отчаяние бессмыслицею сочинения, музыканты бросали смычки и готовы были спросить: не насмешка ли это над творениями бессмертного? Одни приписывали упадок его глухоте, поразившей Бетховена в последние годы его жизни; другие - сумасшествию, также иногда омрачавшему его творческое дарование; у кого вырывалось суетное сожаление; а иной насмешник вспоминал, как Бетховен в концерте, где разыгрывали его последнюю симфонию, совсем не в такт размахивал руками, думая управлять оркестром и не замечая того, что позади его стоял настоящий капельмейстер; но они скоро снова принимались за смычки и из почтения к прежней славе знаменитого симфониста как бы против воли продолжали играть его непонятное произведение.

Вдруг дверь отворилась и вошел человек в черном сюртуке, без галстука, с растрепанными волосами; глаза его горели, - но то был огонь не дарования; лишь нависшие, резко обрезанные оконечности лба являли необыкновенное развитие музыкального органа, которым так восхищался Галль,34 рассматривая голову Моцарта. - "Извините, господа, - сказал нежданный гость, - позвольте посмотреть вашу квартиру - она отдается внаймы..." Потом он заложил руки на спину и приблизился к играющим. Присутствующие с почтением уступили ему место; он наклонил голову то на ту, то на другую сторону, стараясь вслушаться в музыку; но тщетно: слезы градом покатились из глаз его. Тихо отошел он от играющих и сел в отдаленный угол комнаты, закрыв лицо свое руками; но едва смычок первого скрипача завизжал возле подставки на случайной ноте, прибавленной к септим-аккорду, и дикое созвучие отдалось в удвоенных нотах других инструментов, как несчастный встрепенулся, закричал: "я слышу! слышу!" - в буйной радости захлопал в ладоши и затопал ногами.

- Лудвиг! - сказала ему молодая девушка, вслед за ним вошедшая. - Лудвиг! пора домой. Мы здесь мешаем!

Он взглянул на девушку, понял ее и, не говоря ни слова, побрел за нею, как ребенок.

На конце города, в четвертом этаже старого каменного дома, есть маленькая душная комната, разделенная перегородкою. Постель с разодранным одеялом, несколько пуков нотной бумаги, остаток фортепьяно - вот все ее украшение. Это было жилище, это был мир бессмертного Бетховена. Во всю дорогу он не говорил ни слова; но когда они пришли, Лудвиг сел на кровать, взял за руку девушку и сказал ей: "Добрая Луиза! ты одна меня понимаешь; ты одна меня не боишься; тебе одной я не мешаю... Ты думаешь, что все эти господа, которые разыгрывают мою музыку, понимают меня: ничего не бывало! Ни один из здешних господ капельмейстеров не умеет даже управлять ею; им только бы оркестр играл в меру, а до музыки им какое дело! Они думают, что я ослабеваю; я даже заметил, что некоторые из них как будто улыбались, разыгрывая мой квартет, - вот верный признак, что они меня никогда не понимали; напротив, я теперь только стал истинным, великим музыкантом. Идучи, я придумал симфонию, которая увековечит мое имя; напишу ее и сожгу все прежние. В ней я превращу все законы гармонии, найду эффекты, которых до сих пор никто еще не подозревал; я построю ее на хроматической мелодии двадцати литавр; я введу в нее аккорды сотни колоколов, настроенных по различным камертонам, ибо, - прибавил он шопотом, - я скажу тебе по секрету: когда ты меня водила на колокольню, я открыл, чего прежде никому в голову не приходило, - я открыл, что колокола - самый гармонический инструмент, который с успехом может быть употреблен в тихом адажио. В финал я введу барабанный бой и ружейные выстрелы, - и я услышу эту симфонию, Луиза! - воскликнул он вне себя от восхищения. - Надеюсь, что услышу, - прибавил он, улыбаясь, по некотором размышлении. - Помнишь ли ты, когда в Вене, в присутствии всех венчанных глав света, я управлял оркестром моей ватерлооской баталии?35 Тысячи музыкантов, покорные моему взмаху, двенадцать капельмейстеров, а кругом батальный огонь, пушечные выстрелы... О! это до сих пор лучшее мое произведение, несмотря на этого педанта Вебера. (Готфрид Вебер,36 - известный контрапунктист нашего времени, которого не должно смешивать с сочинителем "Фрейшица", - сильно и справедливо критиковал в своем любопытном и ученом журнале "Цецилия" - "Wellingtons Sieg" <"Победа Веллингтона" (нем.)>, слабейшее из произведений Бетховена.) - Но то, что я теперь произведу, затмит и это произведение. - Я не могу удержаться, чтоб не дать тебе о нем понятия".

С сими словами Бетховен подошел к фортепьяно, на котором не было ни одной целой струны, и с важным видом ударил по пустым клавишам. Однообразно стучали они по сухому дереву разбитого инструмента, а между тем самые трудные фуги в 5 и 6 голосов проходили через все таинства контрапункта, сами собою ложились под пальцы творца "Эгмонта", и он старался придать как можно более выражения своей музыке... Вдруг сильно, целою рукою покрыл он клавиши и остановился.

- Слышишь ли? - сказал он Луизе. - Вот аккорд, которого до сих пор никто еще не осмеливался употребить. - Так! я соединю все тоны хроматической гаммы в одно созвучие37 и докажу педантам, что этот аккорд правилен. - Но я его не слышу, Луиза, я его не слышу! Понимаешь ли ты, что значит не слыхать своей музыки?.. Однако ж мне кажется, что когда я соберу дикие звуки в одно созвучие, - то оно как будто отдается в моем ухе. И чем мне грустнее, Луиза, тем больше нот мне хочется прибавить к септим-аккорду, которого истинных свойств никто не понимал до меня... Но полно! может быть, я наскучил тебе, как всем теперь наскучил. - Только знаешь что? за такую чудную выдумку мне можно наградить себя сегодня рюмкой вина. Как ты думаешь об этом, Луиза?

Слезы навернулись на глазах бедной девушки, которая одна из всех учениц Бетховена не оставляла его и под видом уроков содержала его трудами рук своих: она дополняла ими скудный доход, полученный Бетховеном от его сочинений и большею частию издержанный без толку на беспрестанную перемену квартир, на раздачу встречному и поперечному. Вина не было! едва оставалось несколько грошей на покупку хлеба... Но она скоро отвернулась от Лудвига, чтоб скрыть свое смущение, налила в стакан воды и поднесла его Бетховену.

- Славный рейнвейн! - говорил он, отпивая понемногу с видом знатока. - Королевский рейнвейн! он точно из погреба моего батюшки, блаженной памяти Фридерика.38 Я это вино очень помню! оно день ото дня становится лучше - это признак хорошего вина! - И с этими словами охриплым, но верным голосом он запел свою музыку на известную песню гетева Мефистофеля:39

Es war einmal ein Konig,
Der hatt’ einen grossen Floh
,40 -

но, против воли, часто сводил ее на таинственную мелодию41, которою Бетховен объяснил Миньону. (Kennst du das Land etc. Ты знаешь край и проч.)

- Слушай, Луиза, - сказал он, наконец, отдавая ей стакан, - вино подкрепило меня, и я намерен тебе сообщить нечто такое, что мне уже давно хотелось и не хотелось тебе сказать. Знаешь ли, мне кажется, что я уж долго не проживу, - да и что за жизнь моя? - это цепь бесконечных терзаний. От самых юных лет я увидел бездну, разделяющую мысль от выражения. Увы, никогда я не мог выразить души своей; никогда того, что представляло мне воображение, я не мог передать бумаге; напишу ли? - играют? - не то!.. не только не то, что я чувствовал, даже не то, что я написал. Там пропала мелодия оттого, что низкий ремесленник не придумал поставить лишнего клапана; там несносный фаготист заставляет меня переделывать целую симфонию оттого, что его фагот не выделывает пары басовых нот; то скрипач убавляет необходимый звук в аккорде оттого, что ему трудно брать двойные ноты. - А голоса, а пение, а репетиции ораторий, опер?.. О! этот ад до сих пор в моем слухе! - Но я тогда еще был счастлив: иногда, я замечал, на бессмысленных исполнителей находило какое-то вдохновение; я слышал в их звуках что-то похожее на темную мысль, западавшую в мое воображение: тогда я был вне себя, я исчезал в гармонии, мною созданной. Но пришло время, мало-помалу тонкое ухо мое стало грубеть: еще в нем оставалось столько чувствительности, что оно могло слышать ошибки музыкантов, но оно закрылось для красоты; мрачное облако его объяло - и я не слышу более своих произведений, - не слышу, Луиза!.. В моем воображении носятся целые ряды гармонических созвучий; оригинальные мелодии пересекают одна другую, сливаясь в таинственном единстве; хочу выразить - все исчезло: упорное вещество не выдает мне ни единого звука, - грубые чувства уничтожают всю деятельность души. О! что может быть ужаснее этого раздора души с чувствами, души с душою! Зарождать в голове своей творческое произведение и ежечасно умирать в муках рождения!.. Смерть души! - как страшна, как жива эта смерть!

- А еще этот бессмысленный Готфрид вводит меня в пустые музыкальные тяжбы, заставляет меня объяснять, почему я в том или другом месте употребил такое и такое соединение мелодий, такое и такое сочетание инструментов, когда я самому себе этого объяснить не могу! Эти люди будто знают, что такое душа музыканта, что такое душа человека? Они думают, ее можно обкроить по выдумкам ремесленников, работающих инструменты, по правилам, которые на досуге изобретает засушенный мозг теоретика... Нет, когда на меня приходит минута восторга, тогда я уверяюсь, что такое превратное состояние искусства продлиться не может; что новыми, свежими формами заменятся обветшалые; что все нынешние инструменты будут оставлены и место их заступят другие, которые в совершенстве будут исполнять произведения гениев; что исчезнет, наконец, нелепое различие между музыкою писанною и слышимою. Я говорил гг. профессорам об этом; но они меня не поняли, как не поняли силы, соприсутствующей художническому восторгу, как не поняли того, что тогда я предупреждаю время и действую по внутренним законам природы, еще не замеченным простолюдинами и мне самому в другую минуту непонятным... Глупцы! в их холодном восторге, они, в свободное от занятий время, выберут тему, обделают ее, продолжат и не преминут потом повторить ее в другом тоне; здесь по заказу прибавят духовые инструменты или странный аккорд, над которым думают, думают, и все это так благоразумно обточат, оближут; чего хотят они? я не могу так работать... Сравнивают меня с Микель-Анджелом - но как работал творец "Моисея"? в гневе, в ярости, он сильными ударами молота ударял по недвижному мрамору и поневоле заставлял его выдавать живую мысль, скрывавшуюся под каменною оболочкою. Так и я! Я холодного восторга не понимаю! Я понимаю тот восторг, когда целый мир для меня превращается в гармонию, всякое чувство, всякая мысль звучит во мне, все силы природы делаются моими орудиями, кровь моя кипит в жилах, дрожь проходит по телу и волосы на голове шевелятся... И все это тщетно! Да и к чему это все? Зачем? живешь, терзаешься, думаешь; написал - и конец! к бумаге приковались сладкие муки создания - не воротить их! унижены, в темницу заперты мысли гордого духа-создателя; высокое усилие творца земного, вызывающего на спор силу природы, становится делом рук человеческих! - А люди? люди! они придут, слушают, судят - как будто они судьи, как будто для них создаешь! Какое им дело, что мысль, принявшая на себя понятный им образ, есть звено в бесконечной цепи мыслей и страданий; что минута, когда художник нисходит до степени человека, есть отрывок из долгой болезненной жизни неизмеримого чувства; что каждое его выражение, каждая черта - родилась от горьких слез Серафима, заклепанного в человеческую одежду и часто отдающего половину жизни, чтоб только минуту подышать свежим воздухом вдохновения? А между тем приходит время - вот, как теперь - чувствуешь: перегорела душа, силы слабеют, голова больна; все, что ни думаешь, все смешивается одно с другим, все покрыто какою-то завесою... Ах! я бы хотел, Луиза, передать тебе последние мысли и чувства, которые хранятся в сокровищнице души моей, чтобы они не пропали... Но что я слышу?..

С этими словами Бетховен вскочил и сильным ударом руки растворил окно, в которое из ближнего дома неслись гармонические звуки. - Я слышу! - воскликнул Бетховен, бросившись на колени, и с умилением протянул руки к раскрытому окну. - Это симфония Эгмонта,42 - так, я узнаю ее: вот дикие крики битвы; вот буря страстей; она разгорается, кипит; вот ее полное развитие - и все утихло, остается лишь лампада, которая гаснет, - потухает - но не навеки... Снова раздались трубные звуки: целый мир ими наполняется, и никто заглушить их не может...

* * *

На блистательном бале одного из венских министров толпы людей сходились и расходились.

- Как жаль! - сказал кто-то, - театральный капельмейстер Бетховен умер, и, говорят, не на что похоронить его.

Но этот голос потерялся в толпе: все прислушивались к словам двух дипломатов, которые толковали о каком-то споре, случившемся между кем-то во дворце какого-то немецкого князя.

Себастиян Бах

В одном обществе нам показали человека лет пятидесяти, в черном фраке, сухощавого, грустного, но с огненною, подвижною физиономиею. Он, как нам сказывали, уже лет двадцать занимается престранным делом: собирает коллекции картин, гравюр, музыкальных сочинений; для этой цели не жалеет он ни денег, ни времени; часто предпринимает дальние путешествия для того только, чтоб отыскать какую-нибудь неопределенную черту, случайно брошенную на бумагу живописцем, а не то - листок, исчерченный музыкантом; целые дни проводит он, разбирая свои сокровища, то по хронологическому, то по систематическому порядку, то по авторам; но чаще всего тщательно всматривается в эти живописные черты, в эти музыкальные фразы; складывает отрывки вместе, замечает их отличительный характер, их сходство и различие. Цель всех его изысканий - доказать, что под этими чертами, под этими гаммами кроется таинственный язык, доселе почти неизвестный, но общий всем художникам, - язык, без знания которого, по его мнению, нельзя понять ни поэзии вообще, ни какого-либо изящного произведения, ни характера какого-либо поэта. Наш исследователь хвалился, что ему удалось найти смысл нескольких выражений этого языка и ими объяснить жизнь многих художников; он не шутя уверял, что такое-то движение мелодии означало грусть поэта, другое - радостное для него обстоятельство жизни; такое-то созвучие говорило о восторге; такая-то кривая линия означала молитву; таким-то колоритом выражался темперамент живописца и проч. Чудак преважно рассказывал, что он трудится над составлением словаря этих иероглифов - и уже впоследствии, при этом пособии, издаст исправленные и дополненные биографии разных художников; "ибо, - присовокуплял он с самым настойчивым педантизмом, - эта работа очень многосложна и затруднительна: для совершенного познания внутреннего языка искусств необходимо изучить все без исключения произведения художников, а отнюдь не одних знаменитых, потому что, - прибавлял он, - поэзия всех веков и всех народов есть одно и то же гармоническое произведение; всякий художник прибавляет к нему свою черту, свой звук, свое слово; часто мысль, начатая великим поэтом, договаривается самым посредственным; часто темную мысль, зародившуюся в простолюдине, гений выводит в свет не мерцающий; чаще поэты, разделенные временем и пространством, отвечают друг другу, как отголоски между утесами: развязка "Илиады" хранится в "Комедии" Данте; поэзия Байрона есть лучший комментарий к Шекспиру; тайну Рафаэля ищите в Альберте Дюрере; страсбургская колокольня - пристройка к египетским пирамидам;43 симфонии Бетховена - второе колено симфоний Моцарта... Все художники трудятся над одним делом, все говорят одним языком: оттого все невольно понимают друг друга; но простолюдин должен учиться этому языку, в поте лица отыскивать его выражения... так делаю я, так и вам советую". Впрочем, наш исследователь надеялся скоро привести свою работу к окончанию. Мы упросили его сообщить нам некоторые из его исторических разысканий, и он без труда согласился на нашу просьбу.

Рассказ его был так же странен, как его занятие; он одушевлялся одним чувством, но привычка соединять в себе разнородные ощущения, привычка перечувствовывать чувства других производила в его речи сброд познаний и мыслей часто совершенно разнородных; он сердился на то, что ему недостает слов, дабы сделать речь свою нам понятною, и употреблял для объяснения все, что ему ни попадалось: и химию, и иероглифику, и медицину, и математику; от пророческого тона он нисходил к самой пустой полемике, от философских рассуждений к гостиным фразам; везде смесь, пестрота, странность. Но, несмотря на все его недостатки, я жалею, что бумага не может сохранить его сердечного убеждения в истине слов, им сказанных, его драматического участия в судьбе художников, его особенного искусства от простого предмета восходить постепенно до сильной мысли и до сильного чувства, его грустную насмешку над обыкновенными занятиями обыкновенных людей.

Когда мы все уселись вокруг него, он окинул все собрание насмешливым взором и начал так:

"Я уверен, милостивые государи, что многие из вас слыхали - хоть имя Себастияна Баха; [В то время, когда это писалось, в Москве имя Себастияна Баха было известно лишь весьма немногим музыкантам.44 Для меня Бах был почти первою учебною музыкальною книгою, которой большую часть я знал наизусть. Ничто тогда меня так не сердило, как наивные отзывы любителей о том, что они и не слыхивали о Бахе.] даже, может быть, некоторым из вас приносил ваш фортепьянный учитель какую-нибудь сарабанду или жигу, или что-нибудь с таким же варварским названием, доказывал вам, что эта музыка будет очень полезна для выправления ваших пальцев, - и вы играли, играли, проклинали учителя и сочинителя и, верно, спрашивали у самих себя: что за охота была этому немецкому органисту прибирать трудности к трудностям и с насмешкой бросить их в толпу своих потомков, как лук одиссеев?45 С тех пор, посреди блестящих, искрометных произведений новой школы, вы забыли и Себастияна Баха, и его однообразные, минорные напевы, или одна мысль о них обдает вас холодом, как будто комментарий к поэме, предисловие к роману, вист посреди концерта, московские газеты [В эту эпоху московские газеты ("Московские ведомости") издавались на плохой бумаге, в каком-то старомодном формате и с удивительным во всех отношениях неряшеством. Известен ли читателю характеристический анекдот в ту эпоху, когда "Московские ведомости" увеличили свой формат. Это нововведение весьма не понравилось большей части подписчиков. Один помещик писал из деревни в редакцию: нельзя ли для него одного печатать экземпляры газеты в прежнем формате, обещаясь за то платить вдвое.] между иностранными журналами в палевой веленевой обвертке, с розовыми листочками. Между тем вы встречаете художника с пламенным сердцем, с возвышенным умом, который, в уединении кабинета, изучает творения забытого вами Баха, величает его именем вечно юного... сказать ли? - равного не находит ему в святилище звуков.

Вас удивляет это непонятное пристрастие; вы пробегаете мельком произведения бессмертного; и они вам кажутся гробницею какого-то Псамметиха,46 покрытою иероглифами; между ими и вами ряды веков, разноцветные облака новых произведений: они застилают пред вами таинственный смысл этих символов. Вы спрашиваете портрет Баха, - но искусство, описанное Лафатером,47 искусство переряжать лица великих людей в карикатуры, впрочем сохраняя всевозможное сходство, еще не исчезло между живописцами, - и вместо Баха вам показывают какого-то брюзгливого старика с насмешливою миною, с большим напудренным париком, - с величием директора департамента. Вы принимаетесь за словари, за историю музыки, - о! не ищите ничего в биографиях Баха: в них поразит вас одно, что Фридрих Великий,48 которого поэтическая душа в музыке искала убежища от антипоэтизма своего века и своих собственных мыслей, что насмешливый венценосец преклонял колено пред гармоническим алтарем Себастияна; биографы Баха, как и других поэтов, описывают жизнь художника, как жизнь всякого другого человека; они расскажут вам, когда он родился, у кого учился, на ком женился; они готовы доказать вам, что Данте принадлежал к партии гибелинов, был гоним гвельфами и оттого написал свою поэму,49 что Шекспир пристрастился к театру, держа лошадей у подъезда, что Шиллер в пламенных стихах изливал свою душу оттого, что ставил ноги в холодную воду, что Державин был министром юстиции и оттого написал "Вельможу"; для них не существует святая жизнь художника - развитие его творческой силы, эта настоящая его жизнь, которой одни обломки являются в происшествиях ежедневной жизни; а они - они описывают обломки обломков, или... как бы сказать? - какой-то ненужный отсед, оставшийся в химическом кубе, из которого выпарился могучий воздух, приводящий в движение колеса огромной машины. Изуверы! они рисуют золотые кудри поэта - и не видят в нем, подобно Гердеру, священного леса друидов,50 за которым совершаются страшные таинства; на костылях входят они во храм искусства, как древле недужные входили в храм эскулапов, впадают в животный сон, пишут грезы на медных досках, во обман потомкам, и забывают о боге храма.

Материалы для жизни художника одни: его произведения. Будь он музыкант, стихотворец, живописец - в них найдете его дух, его характер, его физиономию, в них найдете даже те происшествия, которые ускользнули от метрического пера историков. Трудно выпытать творца из творения, как трудно открыть тайну всесоздателя в глыбах гнейса и кристаллах оксинита51 гор первородных; но одна вселенная вещает нам о всемогущем, - одни произведения говорят о художнике. Не ищите в его жизни происшествий простолюдина, - их не было; нет минут непоэтических в жизни поэта; все явления бытия освещены для него незаходимым солнцем души его, и она, как Мемнонова статуя,52 беспрерывно издает гармонические звуки...

* * *

Семейство Бахов сделалось известным в Германии около половины XVI-го столетия. Немецкие писатели, собиравшие материалы о сем семействе, начинают его историю с того времени, когда глава его, Фохт Бах,53 гонимый за веру, переселился из Пресбурга в Турингию. Наши господа историки занимаются очень важными делами, - ну что бы им значило доказать, что Фохт Бах принадлежал к славянскому поколению, подобно Гайдну и Плейелю54 (в чем почти нет никакого сомнения), и превратить мое нравственное убеждение в историческое? [Довольно любопытно, что эта мысль, наведенная просто характером некоторых мелодий Баха, впоследствии нашла себе действительно некоторое историческое подтверждение. Бах есть не имя, а - прозвище.]55 Ведь им бы стоило только написать статью,56 потом другую, да хорошенько испестрить ссылками, а потом сослаться на ту статью, как на дело решенное: ведь они основывают же первые века русской истории на сборнике монаха,57 для препровождения времени списывавшего гофмановские повести византийских летописцев! И кто до Нибура58 сомневался в существовании Ромула и Нумы Помпилия? Давно ли троянская война выпущена из введений к историям всех народов?59

А это, право, стоит работы. Здесь идет дело не о спорах удельных князьков за дюжину деревянных избушек, не о куньих мордках,60 но о многочисленном семействе, в продолжение нескольких поколений сохранившем поэтическое чувство, - явление беспримерное в летописях изящных искусств и физиологии. Долго ли нам, вместе с компанией промышленников, поселившихся в Северной Америке, и с европейскими китайцами, которых обыкновенно называют англичанами, почитать поэзию за излишнюю стихию в политическом обществе - и внутреннюю сущность жизни взвешивать на деньги, доказывать, что она ничего не весит, и потом простосердечно удивляться бедствиям общества и бедствиям человека?

В самом деле, чувство религиозное и любовь к гармонии свыше осенили семью Бахов. В безмятежной пристани Фохт посвящал простосердечные дни своим детям и музыке, в течение времени дети его разошлись по разным краям Германии; каждый из них завел свое семейство, каждый вел жизнь тихую и простую, подобно отцу своему, и каждый в храме господнем возвышал души христиан духовною музыкою; но в назначенный день в году они все соединялись, как разрозненные звуки одного и того же созвучия, посвящали целый день музыке и снова расходились к своим прежним занятиям.

В одном из этих семейств родился Себастиян; вскоре потом умерли отец и мать его: природа сотворила их, чтоб произвести великого мужа, и потом уничтожила, как предметы, более не нужные. Себастиян остался на руках [Иоганна] Христофора,61 своего старшего брата. [Иоганн] Христофор Бах был человек важный в своем околодке. Он никогда не забывал, что отец его, Амвросий Бах, был гоф-унд-ратсмузикус в Эйзенахе, а дядя его, [также] Иоганн Христофор Бах, - <2I>гоф-унд-штатс-музикус в Арнштадте и что он сам имеет честь быть органистом ордруфской соборной церкви. [Себ. Бах род. в Эйзенахе 1685 марта 21, ум<ер> 1750 июля 30 (по "Real-Encyklopa’die" - июля 28). Христофор Бах был его Zwillingsbruder <близнец (нем.)>. Старший брат Баха назывался: lohann Cristopf и был органистом в Ордруфе. Reissman, "Von Bach zu Wagner", 1861, Berlin, p. 4.] Он уважал свое искусство, как почтенную старую женщину, и был с ним вежлив, осторожен и почтителен до чрезвычайности. Бюффон62 перенял у Христофора Баха привычку приниматься за работу не иначе, как во всем параде. Действительно, Христофор садился за клавикорд или за органы не иначе, как в чулках и башмаках и в пуклях с кошельком, величественно возлегавшим по плисовому оранжевому кафтану, между двумя стразовыми блестящими пуговицами; никогда ни септима, ни нона63 без приготовления не вырывались из-под его пальцев; не только в церкви, но даже дома, даже из любопытства Христофор не позволял себе этого в его молодости бывшего нововведения, которое он называл неуважением к искусству. Из музыкальных теоретиков он знал лишь Гаффория64 "Opus musicae disciplinae" и держался этой дисциплины, как воинской; 40 лет он прожил органистом одной и той же церкви; 40 лет каждое воскресенье играл почти один и тот же хорал, 40 лет одну и ту же к нему прелюдию - и только по большим праздникам присоединял к ней в некоторых местах один форшлаг и два триллера,65 и тогда слушатели говорили между собою: "о! сегодня наш Бах разгорячился!". Но зато он был известен за чрезвычайного искусника составлять те музыкальные загадки, которые, по тогдашнему обычаю, задавали музыканты друг другу: никто труднее Христофора не выдумывал хода канону; [Знающие музыку догадаются, что здесь дело идет о том, что немцы называют Rathsel-Canon; для не знающих музыки тщетно хотел бы я объяснить значение этого слова.] никто не приискивал ему замысловатее эпиграфа. Неподвижный даже в выборе разговора, он в веселый час обыкновенно говорил только о двух предметах: 1-е, о заданном им каноне с эпиграфом: Sit trium series una66. Читателям веберовой "Цецилии" известно, что подобный канон был задан и музыкантам XIX столетия.} в котором голоса должны были идти блошиным шагом и которого не могли разрешить все эйзенахские контрапунктисты, и 2-е, о черной обедне (Messa nigra), сочинении его современника Керля,67 так названной потому, что в ней были употреблены не одни белые ноты, но и четверти, что тогда почиталось удивительною смелостью. Христофор Бах удивлялся ему, но называл вредным нововведением, которое некогда должно будет вконец разорить музыкальное искусство. Следуя сим-то правилам, Христофор Бах занимался музыкальным воспитанием своего меньшего брата Себастияна; он любил его, как сына, и потому не давал ему поблажки. Он написал на нотном листочке прелюдию и заставил Себастияна играть ее по нескольку часов в день, не показывая ему никакой другой музыки; а по истечении двух лет перевернул нотный листок вверх ногами и заставил Себастияна в этом новом виде разыгрывать ту же прелюдию, и также в продолжение двух лет; а чтоб Себастиян не вздумал портить своего вкуса какой-нибудь фантазией, он никогда не забывал запирать своего клавихорда, выходя из дома. По той же причине тщательно скрывал он от Себастияна все произведения новейших музыкантов, хотя сам уже не совсем следовал правилам Гаффория; но дабы наиболее утвердить Себастияна в началах чистой гармонии, не давал ему читать никакой другой книги; часто свои объяснения на нее перерывал сильными выходками против итальянцев; в доказательство показывал на приведенную Гаффорием в пример Litaniae mortuorum discordantes68, музыку, всю составленную из диссонансов, и старался вселить в юную душу Себастияна ужас к такому беззаконию. Часто слыхали, как Христофор хвалился, что, следуя своей системе, он через 30 лет сделает своего меньшего брата первым органистом в Германии. [* <"Учение о музыке" (лат.)> Gaforus, oder Gafurius, как написано в Valthern "Musik. Lexicon", Leipzig, 1732, p. 270. Самый этот лексикон уже библиографическая редкость. На приложенной к лексикону гравюре изображен органист, играющий на органе, и за ним капельмейстер и оркестр, где замечательно, что смычки скрипок, или точнее виол - не прямые, но согнутые, почти как контрабасные; еще любопытны весьма длинные трубы, ныне уже не существующие. На стене висят валторна, теорба69 и нечто похожее на рожки. Все музыканты, разумеется, в огромных париках с косами, чулках и башмаках.

Мне удалось видеть лишь два сочинения Гафурия в дивной библиотеке Сергея Александровича Соболевского;70 оба - суть величайшая библиографическая редкость и высшей важности для истории музыки; одно: Practice musica Franchini Gafori Londensis, Milano, 1496, in 4b, и другое: Franchini Gafurii... de VHarmonia musicorum instrumentorum opus, Milano, 1518, in 4b.]

Себастиян почитал Христофора, как отца, и, по древнему обычаю, беспрекословно во всем ему повиновался; ему и в мысль не приходило сомневаться в братнем благоразумии; он играл, играл, учил, учил, и прямо, и вверх ногами, четырехлетнюю прелюдию своего наставника: но наконец природа взяла свое: Себастиян заметил у Христофора книгу, в которую последний вписывал различные жиги, сарабанды, мадригалы знаменитых тогда Фроберг<ер>а,71 Фишера,72 Пахельбеля,73 Букстегуда;74 в ней также находилась и славная керлева черная обедня, о которой Христофор не мог говорить равнодушно. Часто Себастиян заслушивался, когда брат его медленно, задумываясь на каждой ноте, принимался разыгрывать эти заветные произведения. Однажды он но утерпел и робко, сквозь зубы, попросил Христофора позволить ему испытать свои силы над этими иероглифами.

Христофору показалось такое требование непростительною в молодом человеке самонадеянностию; он с презрением улыбнулся, прикрикнул, притопнул и поставил книгу на прежнее место.

Себастиян был в отчаянии; и днем и ночью недоконченные фразы запрещенной музыки звенели в ушах его; их докончить, разгадать смысл их гармонических соединений - сделалось в нем страстию, болезнию. Однажды ночью, мучимый бессонницею, юный Себастиян напевал потихоньку, стараясь подражать звукам глухого клавихорда, некоторые фразы заветной книги, оставшиеся у него в памяти, но многого он не понимал и многого не помнил. Наконец, выбившись из сил, Себастиян решился на дело страшное: он поднялся потихоньку с постели на цыпочки и, пользуясь светлым лунным сиянием, подошел к шкафу, засунул ручонку в его решетчатые дверцы, выдернул таинственную тетрадь, раскрыл ее... Кто опишет восторг его? мертвые ноты зазвучали пред ним; то, чего тщетно он отыскивал в неопределенных представлениях памяти, - то ясно выговаривалось ими. Целую ночь провел он в этом занятии, с жадностию перевертывая листы, напевая, ударяя пальцами по столу, как бы по клавишам, беспрестанно увлекаясь юным, пламенным порывом и беспрестанно пугаясь каждого своего несколько громкого звука, от которого мог проснуться строгий Христофор. Поутру Себастиян положил книгу на прежнее место, дав себе слово еще раз повторить свое наслаждение. Едва он мог дождаться ночи и едва она наступила, едва Христофор выкурил и поколотил о стол свою фарфоровую трубку, как Себастиян опять за работу; луна светит, листы перевертываются, пальцы стучат по деревянной доске, трепещущий голос напевает величественные тоны, приготовленные для органа во всем его бесконечном великолепии... Вдруг у Себастияна рождается мысль сделать это наслаждение еще более сподручным: он достает листы нотной бумаги и, пользуясь слабым светом луны, принимается списывать заветную книгу; ничто его не останавливает, - не рябит в молодых глазах, сон не клонит молодой головы, лишь сердце его бьется и душа рвется за звуками... О, господа, этот восторг был не тот восторг, который находит на нас к концу обеда и проходит с пищеварением, и не тот, который называют наши поэты мимолетным: восторг Себастияна длился шесть месяцев, ибо шесть месяцев употребил он на свою работу, - и во все это время, каждую ночь, как пламенная дева, приходило к нему знакомое наслаждение; оно не вспыхивало и не гасло, оно тлело тихо, ровным, но сильным огнем, как тлеет металл, очищаясь в плавильном горниле. Вдохновение Себастияна в это время, как и во все время земного бытия его, было вдохновение, возведенное в степень терпения. Уже работа, изнурившая его силы, испортившая на всю жизнь его зрение, приходила к окончанию, как однажды, когда днем Себастиян хотел полюбоваться на свое сокровище, Христофор вошел в комнату; едва взглянул он на книгу, как угадал хитрость Себастияна и, несмотря ни на просьбы, ни на горькие его слезы, жестокосердый с хладнокровием бросил в печь долгий и тяжкий труд бедного мальчика. Удивляйтесь, господа, после этого вашему мифологическому Бруту: я здесь рассказываю вам не мертвый вымысел, а живую действительность, которая выше вымысла. Христофор нежно любил своего брата, понимал, как тяжко огорчит он его гениальную душу, отняв у него плод долгой и тяжкой работы, видел его слезы, слышал его стоны, - и все это весело принес в жертву своей системе, своим правилам, своему образу мыслей. Не выше ли он Брута, господа? или по крайней мере не равен ли этот подвиг с знаменитейшими подвигами языческой добродетели?

Но Себастиян не имел нашего высокого понятия об общественных добродетелях, не понял всего величия христофорова поступка: комната завертелась вокруг него, он готов был вслед за своею работою отправить и экземпляр этого проклятого Гаффория, который был всему виною, - а я должен предуведомить гг. библиоманов, что этот экземпляр, подвергавшийся столь явной опасности, был ни больше, ни меньше, как напечатанный в Неаполе per Fraciscum de Dine, anno Domini 1480, in 4b, то есть editio princeps75, и что, может быть, это был тот самый, едва ли не единственный экземпляр, который сохранился до нашего времени. Но бог библиомании, неизвестный древним, спас драгоценное издание; и обратил Немезиду на голову Христофора, который вскоре после сего происшествия умер, как мы увидим ниже. Это также нечто вроде истории Брутов, и я уверен, что оно попадет в какую-нибудь хрестоматию в число поучительных исторических примеров.

Незадолго перед кончиною Христофора настал день, в который Себастиян должен был явиться на так называемую в лютеранской церкви конфирмацию.76 Христофор Бах пожелал, чтоб это важное происшествие в жизни протестанта случилось при могиле общего отца их, дабы она была, так сказать, свидетелем, что старший брат вполне исполнил родительскую обязанность. Для сего в первый раз завили букли Себастияну, напудрили его, приделали кошелек, сшили ему французский полосатый кафтан из старого бабушкина робронда и повезли в Эйзенах.

Здесь в первый раз Себастиян услышал звуки органа. Когда полное, потрясающее сердце созвучие, как дуновение бури, слетело с готических сводов, - Себастиян позабыл все его окружающее; это созвучие, казалось, оглушило его душу; он не видал ничего - ни великолепного храма, ни рядом с ним стоявших юных исповедниц, почти не понимал слов пастора, отвечал, не принимая никакого участия в словах своих; все нервы его, казалось, наполнились этим воздушным звуком; тело его невольно отделялось от земли... он не мог даже молиться. Христофор сердился и не мог понять, отчего прилежный, смиренный, кроткий, даже робкий Себастиян, столь твердо выучивший катехизис в Ордруфе, хуже всех и как будто с досадою отвечал пастору в Эйзенахе, отчего Себастиян замарал свой кафтан об стену, оставил на башмаке пряжку незастегнутою, был рассеян, невежлив, толкал своих соседей, не уступал места старикам и не умел никому выговорить одну из тех длинных кудрявых фраз, которыми немцы в то время измеряли степень своего уважения. В понятиях Христофора музыка соединялась со всеми семейными и общественными обязанностями: фальшивая квинта и невежливое слово были для него совершенно одно и то же, и он был твердо уверен, что человек, не наблюдающий всеми принятых обыкновений, невежливый, неопрятно одетый, никогда не может быть хорошим музыкантом, и наоборот, - и в добром Христофоре зародилось грустное сомнение: неужели он ошибся в своей системе - или, лучше сказать, в своем брате - и из Себастияна не выйдет ничего путного?

Это сомнение обратилось в уверенность, когда после обедни он повел Себастияна к Банделеру, славному органному мастеру того времени и родственнику семейства Бахов. После обеда веселый Банделер, по старинному обычаю, предложил собеседникам спеть так называемый Quodlibet77 - род музыки, бывшей тогда в большом употреблении; в ней все участвовавшие пели народные песни, все вместе, но каждый свою, и за величайшее искусство почиталось вести свой голос так, чтоб он, несмотря на разноголосицу, составлял с другими голосами чистую гармонию. Бедный Себастиян попадал беспрестанно в фальшивые квинты, и немудрено: он засматривался, засматривался, увы! не на кроткую и прекрасную Энхен, дочь Банделера, которой живой портрет можете видеть в Эрмитаже, в изображении молодой девушки, нарисованной Лукою Кранахом,78 - Себастиян засматривался на огромные деревянные и свинцовые трубы, клавиши, педали и другие принадлежности недоконченного органа, находившиеся в столовой комнате; его юный ум, пораженный видом этого хаоса, трудился над разрешением задачи: каким образом столь низкие предметы порождают величественную гармонию? Христофор был в отчаянии.

После обеда старики развеселились, разговорились. Христофор Бах уже выкурил десятую трубку, уже в десятый раз рассказывал анекдот про свой канон и про арнштадтских органистов, и уже в десятый раз все присутствующие принимались смеяться от чистого сердца, - когда заметили, что Себастиян исчез. Общее смятение. Туда, сюда - нет Себастияна; Христофор в первую минуту подумал, что Себастиян, уставший от дневных хлопот, захотел ранее лечь в постелю; но он ошибся: Себастиян не возвращался. Христофор, не нашедши его дома, рассердился, огорчился, выкурил трубку и заснул в обыкновенное время.

И немудрено, что не отыскали Себастияна. Никому не могло прийти в голову, что он в то время по узким эйзенахским улицам пробирался к соборной церкви. Мысль - рассмотреть, откуда и как происходят те волшебные звуки, которые поразили его душу еще поутру, во время обедни, зародилась в голове Себастияна, и он положил: во что бы то ни стало доставить себе это наслаждение.

Долго искал он входа в церковь. Главные врата были заперты; уже Себастиян готов был забраться по наружной стене в открытое в двух саженях от земли окошко, не боясь ни сломить головы, ни навлечь на себя подозрения в святотатстве, когда вдруг, к великой радости, он увидел низенькую, не крепко притворенную дверь; он толкнул - дверь отворилась; маленькая круглая лестница представилась глазам его; дрожа от страха и радости, он быстро побежал по ней, шагая через несколько ступеней, и наконец очутился в каком-то узком месте... перед ним ряды колонн, разной величины мехи, готические украшения. Луна, и теперь покровительствовавшая ему, мелькнула в разноцветные стекла полукруглых окошек, и Себастиян едва не вскрикнул от восхищения, когда увидел, что находится на том месте, где поутру видел органиста; смотрит - перед ним и клавиши, - как будто манят его изведать его юные силы; он бросается, сильно ударяет по ним, ждет, как полногласный звук грянет о своды церкви, - но орган, как будто стон гневного мужа раздался, испустил нестройное созвучие по храму и умолкнул. Тщетно Себастиян брал тот и другой аккорд, тщетно трогал то одну, то другую клавиатуру, тщетно выдвигал и вдвигал находившиеся вблизи рукоятки, - орган молчал, и только глухой костяной стук от клавишей, приводивших в движение клапаны труб, как будто насмехался над усилиями юноши. Холод пробежал по жилам Себастияна: он помыслил, что бог наказывает его за святотатство и что органу суждено навсегда молчать под его рукою; эта мысль привела его почти в беспамятство; но наконец он вспомнил виденные им мехи и с улыбкою догадался, что без их движения орган играть не может, что первый звук, им слышанный, происходил от небольшого количества воздуха, оставшегося в каком-либо воздухопроводе; он подосадовал на свое невежество и бросился к мехам; сильною рукою он приводил их в движение и потом опрометью бегал к клавиатуре, чтобы воспользоваться тем количеством воздуха, которое не успевало вылетать из меха, пока он добегал до клавиатуры; но тщетно, - не вполне потрясенные трубы издавали лишь нестройные звуки, и Себастиян обессилел от долгого движения. Чтоб не потерять напрасно плодов своего ночного путешествия, он вознамерился по крайней мере осмотреть это чудное для него произведение искусства. По узкой лестнице, едва приставленной к верхнему этажу органа, он пробрался в его внутренность. С изумлением смотрел он на все его окружавшее: здесь огромные четвероугольные трубы, как будто остатки от древнего греческого здания, тянулись стеною одна над другой, а вокруг их ряды готических башен возвышали свои остроконечные металлические колонны; с любопытством рассматривал он воздухопроводы, которые, как жилы огромного организма, соединяли трубы с несметными клапанами клавишей, чудно устроенную машину, не издающую никакого особенного звука, но громкое сотрясение воздуха, соединяющееся со всеми звуками, которому никакой инструмент подражать не может...

Вдруг он смотрит: четвероугольные столбы подымаются с мест своих, соединяются с готическими колоннами, становятся ряд за рядом, еще... еще - и взорам Себастияна явилось бесконечное, дивное здание, которого наяву описать не может бедный язык человеческий. Здесь таинство зодчества соединялось с таинствами гармонии; над обширным, убегающим во все стороны от взора помостом полные созвучия пересекались в образе легких сводов и опирались на бесчисленные ритмические колонны; от тысячи курильниц восходил благоухающий дым и всю внутренность храма наполнял радужным сиянием... Ангелы мелодии носились на легких об лаках его и исчезали в таинственном лобзании; в стройных геометрических линиях воздымались сочетания музыкальных орудий; над святилищем восходили хоры человеческих голосов; разноцветные завесы противозвучий свивались и развивались пред ним, и хроматическая гамма игривым барельефом струилась по карнизу... Все здесь жило гармоническою жизнию, звучало каждое радужное движение, благоухал каждый звук, - и невидимый голос внятно произносил таинственные слова религии и искусства...

Долго длилось сие видение. Пораженный пламенным благоговением, Себастиян упал ниц на землю, и мгновенно звуки усилились, загремели, земля затряслась под ним, и Себастиян проснулся. Величественные звука еще продолжались, с ними сливается говор голосов ... Себастиян осматривается: дневной свет поражает глаза, - он видит себя во внутренности органа, где вчера он заснул, обессиленный своими трудами.

Себастиян никак не мог уверить своего брата, что провел ночь в церкви, играя на органе; невольное движение души, руководившее Себастияна в сем случае, было непонятно Христофору. Напрасно говорил ему Себастиян о непостижимом чувстве, которое увлекло его, о своем нетерпении, о своем восторге. Христофор отвечал, что ему самому это все известно, что действительно восторг должен существовать в музыканте, как о том пишет и Гаффорий, но что для восторга должно выбирать пристойное время; он доказывал убедительными доводами и примерами, что всякий восторг, всякая страсть должна основываться на правилах благоразумия и пристойного поведения, точно так же, как всякая музыкальная идея - на правилах контрапункта, а не на нарушении всех правил, приличий и обычаев; что увлекаться каким бы то ни было чувством есть дело человека безнравственного и неблаговоспитанного; за сим непосредственно он с новым жаром начинал упрекать Себастияна, напоминал ему, что ни отцу, ни деду его, ни прадеду никогда не случалось не ночевать дома, и в заключение приписывал все бывшее с Себастияном выдумке молодого человека, который хочет ею прикрыть какие-нибудь непозволительные шалости.

Это происшествие утвердило Христофора в мысли, что Себастиян - человек погибший, и столько огорчило его, что причинило ему болезнь, от которой он вскорости переселился в вечную жизнь. Себастиян ужаснулся, не нашедши у себя в сердце полного сожаления о потере своего воспитателя.

* * *

Себастиян не возвращался более в Ордруф, но, оставшись в Эйзенахе, посвятил жизнь свою развитию своего музыкального дара. [В одну из моих заграничных поездок я нарочно остановился в Эйзенахе и, разумеется, прежде всего спросил: где дом Себастияна Баха. Трактирный лакей долго не возвращался, но наконец пришел ко мне с известием, что господина Баха в Эйзенахе уже нет. - Где же он? - спросил я. "Говорят, что г. Бах умер", - отвечал аккуратный лакей.] С благоговением он выслушивал уроки разных славных органистов, находившихся в этом городе, но ни один из них не удовлетворял его неумолимой любознательности. Тщетно выспрашивал он у своих учителей тайны гармонии; тщетно спрашивал их, каким образом наше ухо понимает соединения звуков? отчего чувства слуха нельзя поверить никаким другим физическим чувством? отчего такое соединение одних и тех же звуков приводит в восторг, а другое раздирает слух? Учители отвечали ему условными искусственными правилами, но эти правила не удовлетворяли ума его; то чувство о музыке, которое осталось в его душе после таинственного его видения, было ему понятнее, но словами он сам не мог себе дать в нем отчета.

Воспоминание об этом видении не оставляло Себастияна ни на минуту; он не мог бы вполне даже рассказать его, но впечатление, произведенное этим чувством, жило и мешалось со всеми его мыслями и чувствами и накидывало на них как бы радужное покрывало. Когда он рассказывал о сем Банделеру, которого не переставал посещать после смерти Христофора, старик смеялся и советовал ему не думать о грезах, а употреблять свое время на изучение органного мастерства, уверяя, что оно может доставить ему безбедное на всю жизнь пропитание.

Себастиян, в простоте сердца, почти верил словам Банделера и негодовал на себя, зачем сновидение так часто и против его воли приходит к нему в голову.

В самом деле, Себастиян в скором времени переселился к Банделеру и со всем возможным рвением принялся учиться его ремеслу, а потом и помогать ему. С величайшим рачением он обтачивал клавиши, вымеривал трубы, приделывал поршни, выгибал проволоку, обклеивал клапаны; но часто работа выпадала у него из рук, и он с горестию помышлял о неизмеримом расстоянии, разделявшем чувство, возбужденное в нем таинственным его видением, от ремесла, на которое он был осужден; смех работников, их пошлые шутки, визг настроиваемых органов выводили его из задумчивости, и он, упрекая себя в своем ребяческом мечтательстве, снова принимался за работу. Банделер не замечал таких горьких минут души Себастияновой; он видел только его прилежание, и в голове старика вертелись другие мысли: он часто ласкал Себастияна при своей Энхен, или ласкал свою Энхен при Себастияне; часто заводил он речь об ее искусстве вести расход и заниматься другим домашним хозяйством, потом о ее набожности, а иногда и о миловидности. Энхен краснела, умильно посматривала на Себастияна, и с некоторого времени стали замечать в доме, что она с большим рачением начала крахмалить и выглаживать свои манжеты и еще с большим прилежанием и гораздо больше времени, нежели прежде, проводить на кухне и за домашними счетами.

Однажды Банделер объявил своим домашним, что у него будет к обеду старый его товарищ, недавно приехавший в Эйзенах, люнебургский органный мастер Иоганн Албрехт. "Я его до сих пор люблю, - говорил Банделер, - он человек добрый и тихий, истинный христианин, и мог бы даже быть славным органным мастером; но человек странный; за все хватается: мало ему органов, нет! он хочет делать и органы, и клавихорды, и скрипки, и теорбы; и над всем этим уж мудрит, мудрит - и что же из этого выходит? Слушайте, молодые люди! Закажут ему орган - он возьмет и, нечего сказать, работает рачительно - не месяц, не два, а год и больше, - да не утерпит, ввернет в него какую-нибудь новую штуку, к которой не привыкли наши органисты; орган у него и останется на руках; рад, рад, что продаст его за полцены. Скрипку ли станет делать... Вот сосед наш Клоц79 - он нашел секрет: возьмет скрипку старого мастера Штейнера,80 снимет с нее мерку, вырежет доску точь-в-точь по ней, и дужку подгонит, и подставку поставит, и колки ввернет, и выйдет у него из рук не скрипка, а чудо; оттого у него скрипки нарасхват берут, не только что в нашей благословенной Германии, но и во Франции, и в Италии - и вот посмотрите, наш сосед какой себе домик выстроил. Старик же Албрехт? - станет он мерку снимать... все вычисляет, да вымеривает, ищет в скрипке какой-то математической пропорции: то снимет с нее четвертую струну, то опять навяжет, то выгнет деку, то выпрямит, то сделает ее вздутою, то плоскою - и уж хлопочет, хлопочет; а что выходит? Поверите ли, вот уж двадцать лет, как ему не удалось сделать ни одной порядочной скрипки. Между тем, время идет, а торговля его никак не подвигается: все он как будто в первый раз заводит мастерскую... Не берите с него примера, молодые люди; худо бывает, когда у человека ум за разум зайдет. Новизна и мудрованье в нашем деле, как и во всяком другом, никуда не годятся. Наши отцы, право, не глупые были люди; они все хорошее придумали, а нам уж ничего выдумывать не оставили; дай бог и до них-то добраться!"

При этих словах вошел Иоганн Албрехт. [В летописях музыки известны три Иоганна Албрехта, явившиеся несколько позже; неизвестно, о котором из них говорит повествователь; впрочем, кажется, у него своя хронология. Мы предоставляем самому читателю поверить ее как следует.] "Кстати, - сказал Банделер, обнимая его, - кстати пришел, мой добрый Иоганн. Я сейчас только бранил тебя и советовал моим молодым людям не подражать тебе".

- Дурно сделал, любезный Карл! - отвечал Албрехт. - Потому что мне в них будет большая нужда. Я приехал просить у тебя помощников для новой и трудной работы...

- Ну, уж верно еще какая-нибудь выдумка! - вскричал Банделер с хохотом.

- Да! выдумка, и которая, подивись, удалась мне...

- Как все твои скрипки...

- Нечто поважнее скрипок; дело идет о совершенно новом регистре в органе. [Орган, как известно, составлен как бы из нескольких оркестров ила масс различных инструментов. Деревянные трубы составляют одну массу; металлические другую; каждая из них имеет многие подразделения. Сии подразделения имеют каждое свое наименование: Vox humana, Quintadena и проч. т. п. Сии-то подразделения называются регистрами.]

- Так! я уже знал это. Нельзя ли сообщить? Поучимся у тебя хоть раз в жизни...

- Ты знаешь, я не люблю говорить на ветер. Вот, за обедом, на свободе, потолкуем о моем новом регистре.

- Посмотрим, посмотрим.

К обеду собралось несколько человек эйзенахских органистов и музыкантов; к ним, по древнему немецкому обычаю, присоединились все ученики Банделера, так что за столом было довольно многочисленное собрание.

Албрехту напомнили о его обещании.

- Вы знаете, мои друзья, - сказал он, - что я уже давно стараюсь проникнуть в таинства гармонии и для этого беспрестанно занимаюсь равными опытами.

- Знаем, знаем, - сказал Банделер, - к сожалению, знаем.

- Как бы то ни было, я почитаю такое занятие необходимым для нашего мастерства...

- В этом-то и беда твоя...

- Дослушай меня терпеливо! Недавно, занимаясь пифагоровыми опытами над монохордом,81 я сильно рванул толстую, длинную струну, крепко натянутую, и - вообразите себе мое удивление: я заметил, что к звуку, ею изданному, присоединялись другие тоны. Я повторил несколько раз свой опыт - и наконец явственно удостоверился, что эти тоны были: квинта и терция; это наблюдение озарило мой ум ярким светом: итак, подумал я, все в мире приводится к единству - так и должно быть! Во всяком звуке мы слышим целый аккорд. Мелодия есть ряд аккордов; каждый звук есть не иное что, как полная гармония. Я начал над этим думать; думал, думал - наконец решился сделать к органу новый регистр, в котором каждый клавиш открывает несколько трубок, настроенных в полный аккорд, - и этот регистр я назвал мистерией: [ Это слово в нынешних органах превратилось в прозаическое выражение: Mixtures.] ибо, действительно, в нем скрывается важное таинство.

Все старики захохотали, а молодые на ухо стали перешептываться друг с другом. Банделер не утерпел, вскочил с места, открыл клавихорд: "Послушайте, господа, - вскричал он, - какое изобретение нам предлагает наш добрый Албрехт", - и заиграл какую-то комическую народную песню фальшивыми квинтами. Общий смех удвоился; один Себастиян не участвовал в нем, но, вперив глаза на Албрехта, с нетерпением ожидал ответа.

- Смейтесь, как хотите, господа, - но я принужден вам сказать, что мой новый регистр придал такую силу и величие органу, каких у него до сих пор не было.

- Это уж слишком! - проговорил Банделер и, подав знак другим к молчанию, во весь обед не говорил более ни слова об этом предмете.

Когда обед кончился, Банделер отвел Албрехта в сторону от молодых людей и сказал:

- Послушай, мой милый и любезный Иоганн! Не сердись на меня, старого своего сотоварища и соученика; я не хотел тебе говорить при молодых людях; но теперь, наедине, как старый твой друг, говорю тебе; войди в себя, не стыди своих седых волос - неужели ты в самом деле хочешь свой нелепый регистр приделать к органу?..

- Как приделать! - вскричал Албрехт громко. - Да это уже сделано, и повторяю тебе, ни один доселе существовавший орган не может сравниться с моим...

- Послушай меня, Иоганн! Ты знаешь, я лет пятьдесят уже занимаюсь органным мастерством; дет тридцать живу мастером; вот сосед Гартманн тоже; наши отцы, деды наши делали органы, - как же ты хочешь нас уверить в таком деле, которое противно первым основаниям нашего мастерства?..

- И, однако же, не противно природе!

- Да помилуй; тут не только фальшивые квинты, но совершенная нескладица.

- И между тем эти фальшивые квинты в полном органе составляю! величественную гармонию.

- Да фальшивые квинты...

- Неужели вы думаете, - прервал его Албрехт, - вы, господа, которые в продолжение 50 лет обтачиваете трубы точно так же, как отцы и деды ваши обтачивали, - неужели вы думаете, что это занятие дало вам возможность постигнуть все таинства гармонии? Этих таинств не откроете молотком и пилою: они далеко, далеко в душе человека, как в закрытом сосуде; бог выводит их в мир, они принимают тело и образ не по воле человека, но по воле божией. Вам ли остановить ее действие, потому что вы ее не понимаете?.. Но окончим это. Повторяю, что в к вам пришел с просьбою, к тебе, Карл, и к тебе, Гартманн: я теперь завален работою, мне нужны помощники - ссудите меня несколькими учениками.

- Помилуй! - сказал Банделер, рассерженный. - Да кто же из них согласится пойти к тебе в ученики после всего того, что ты здесь наговорил?

- Если б я смел... - проговорил тихо Себастиян.

- Как? ты, Себастиян? лучший, прилежнейший из моих учеников...

- Мне хотелось бы послушать новый орган господина Албрехта...

- Послушать фальшивые квинты... Неужели ты веришь, что это возможное дело?..

- Фома неверующий! - вскричал Албрехт. - Да поезжай сам в Люнебург - там по крайней мере уверишься своими собственными ушами...

- Кто? я? я поеду в Люнебург? зачем? чтобы сказали, что я ничего не смыслю в своем мастерстве, что я такой же чудак, как Албрехт, что я верю его выдумкам, которым поверит разве мальчик, - чтоб все стали смеяться надо мною...

- Не беспокойся; ты будешь в такой компании, над которою не будут смеяться. Император, в проезд свой через Люнебург, был у меня...82

- Император?

- Ты знаешь, какой он глубокий знаток музыки. Он слышал мой новый орган и заказал мне такой же для венской соборной церкви; вот условие в 10 тысяч гульденов; вот другие заказы для Дрездена, для Берлина... Теперь веришь ли мне? Я до сих пор не говорил вам об этом и ожидал, что вы поверите словам вашего старого Албрехта...

Руки опустились у присутствующих. После некоторого молчания Клоц подошел к Албрехту и, низко поклонясь ему, сказал: "Хоть я и не занимаюсь органным мастерством, но такое важное открытие заставляет и меня просить вас, господин Албрехт, позволить мне посмотреть на ваш новый регистр и поучиться". Гартманн, не говоря ни слова, тотчас пошел домой приготовляться к отъезду. Один Банделер остался в нерешимости; он отпустил к Албрехту несколько учеников, а с ними и Себастияна, но сам в Люнебург не поехал.

* * *

Недолго работал Себастиян у Албрехта. Однажды, в праздничный день, когда юноша, сидя за клавихордом, напевал духовные песни, старик незаметно вошел в комнату и долго его слушал. "Себастиян! - наконец сказал он. - Я теперь только узнал тебя; ты не ремесленник; не твое дело обтачивать клавиши; другое, высшее предназначение тебя ожидает. Ты музыкант, Себастиян! - вскричал пламенный старец. - Ты определен на это высокое звание, которого важность немногие понимают. Тебе дало в удел провидение говорить тем языком, на котором человеку понятно божество и на котором душа человека доходит до престола всевышнего. Со временем мы больше поговорим об этом. Теперь же оставь свои ремесленные занятия; я теряю в тебе надежного помощника, но не хочу противоборствовать воле провидения: оно тебя недаром создало.

Тебе, - продолжал Албрехт после некоторого молчания, - тебе трудно будет здесь получить место органиста; у тебя хороший голос - надобно образовать его; Магдалина ходит учиться пению к здешнему пастору: ходи вместе с нею; между тем я постараюсь поместить тебя в хор Михайловской церкви - это обеспечит твое содержание; а ты пока изучай орган - это величественное подобие божия мира: в обоих много таинств; их открыть может одно прилежное изучение". Себастиян бросился к ногам Албрехта.

* * *

С тех пор Себастиян был как родной в доме Иоганна.

* * *

Магдалина была проста и прекрасна. Мать ее, итальянка, передала ей черные лоснистые локоны, которые кудрями вились над северными голубыми глазами; но в этом заключалось все, чем Магдалина отличалась от своих сверстниц. Лишившись матери на третьем году от рождения и воспитанная в простоте старинных немецких нравов, она не знала ничего, кроме своего маленького мира: поутру посмотреть за кухней, потом полить цветы в огороде, после обеда уголок возле окошка и пяльцы, в субботу принять белье, в воскресенье к пастору. Про нее тогдашние люнебургские музыканты говорили, что она похожа на итальянскую тему, обработанную в немецком вкусе. Себастиян ходил с нею учиться петь, как будто с товарищем. На неопытного юношу, воспламененного речами Албрехта, не действовала красота и невинность девушки; в чистой душе его не было места для земного чувства: в ней носились одни звуки, их чудные сочетания, их таинственные отношения к миру. Напротив, гордый юноша еще сердился на прелестную и выговаривал ей, когда ее несозревший голос перерывался на необходимой ноте аккорда или когда она простодушно спрашивала объяснения в музыкальных задачах, которые казались так<ими> легкими Себастияну.

Себастиян плавал в своей стихии: албрехтово огромное хранилище книг и нот было ему открыто. Утром он изощрял свои силы на различных инструментах, особливо на клавихорде, или занимался пением; в продолжение дня он выпрашивал у знакомого органиста ключ от церковного органа и там, один, под готическими сводами, изучал таинства чудного инструмента. Лишь алтарь божий, покрытый завесою, внимал ему в величественном безмолвии. Тогда Себастиян вспоминал свое приключение в эйзенахской церкви; снова его младенческое сновидение восставало из-за мрачных углублений храма: с каждым днем оно становилось ему понятнее - и благоговейный ужас находил на душу юноши, сердце его горело, и волосы подымались на голове. Ввечеру, возвращаясь домой, он заставал Албрехта, уставшего от дневных забот, окруженного учениками; тихо беседовал он с ними, и высокие речи, позлащенные игривым иносказанием, выливались из уст его. Не думайте, однако же, господа, что Албрехт принадлежал к числу тех красноречивых риторов, которые сперва начертят голый скелет, а потом и примутся, для удовольствия почтеннейшей публики, украшать его метафорами, аллегориями, метонимиями и другими конфектами. Язык обыкновенный был потому редок в устах Албрехта, что он не находил в нем слов для выражения своих мыслей: он был принужден искать во всей природе предметов, которые могли бы облечь его чувство, недоговариваемое словом. Есть язык, которым говорит полудикий, перешедший на первую точку просвещения, когда его только что поразили новые еще неразгаданные мысли; тем же языком говорит и вошедший в святилище тайных наук, желая дать тело предметам, для которых недостаточен язык человека; таким языком говорил и Албрехт, который, может быть, был соединением того и другого; немногие сочувствовали Албрехту и понимали его; другие старались поймать в словах его какое-либо новое руководство для своего мастерства; остальные рассеянно - из почтения - слушали его.

"Было время, - говаривал Албрехт, - от которого нам не осталось ни звука, ни слова, ни очерка: тогда выражение было не нужно человечеству; сладко покоилось оно в невинной, младенческой колыбели и в беспечных снах понимало и бога и природу, настоящее и будущее. Но... всколыхалась колыбель младенца; нежному, неоперенному, как мотыльку в едва раздавшейся личинке, предстала природа грозная, вопрошающая: тщетно юный алкид83 хотел в свой младенческий лепет заковать ее огромные, разнообразные формы; она коснулась главою мира идей, пятою - грубого инстинкта кристаллов, и вызвала человека сравниться с собою. Тогда родились два постоянные, вечные, но опасные, вероломные союзника души человека: мысль и выражение.

Никто не знает, как долго длилась эта первобытная распря: на поле битвы до сих пор остались лишь пирамиды, брошенные в песках Египта; великолепные чертоги, свидетельствующие о древней силе, занесенные илом: остались еще болезни человека, которых тяжкая цепь исчезает во мраке древности. Побежденный, но сильный прежнею силою, человек продолжал эту битву, падал, но с каждым новым падением, как Антей, приобретал новое могущество; уже, казалось, он подчинил себе необоримую, - как вдруг пред душою человека явился новый противник, более страшный, более взыскательный, более докучливый, более недовольный - он сам: с появлением этого сподвижника проснулась и усмиренная на время сила природы. Грозные, неотступные враги с ожесточенней устремились на человека и, как титаны в битве с Зевесом, поражали его громадой страшных вопросов о жизни и смерти, о воле и необходимости, о движении и покое, и тщетно бы доныне философ уклонялся за щит логических заключений, тщетно математик скрывался бы в извилинах спирали и конхоиды,84 - человечество погибло бы, если бы небо не послало ему нового поборника: искусство! Эта могучая, ничем не оборимая сила, отблеск зиждителя, скоро покорила себе и природу, и человека; как Эдип, она угадала все символы двуглавого сфинкса - и это торжественное мгновение жизни человечества люди назвали Орфеем, покоряющим камни силою гармонии. С помощью этой живительной, творческой мощи человек соорудил здание иероглифов, статуй, храмов, "Илиаду" Гомера, "Божественную комедию" Данте, олимпийские гимны и псальмы жристианства: он сомкнул в них таинственные силы природы и души своей; заключенные в их великолепных, но тесных темницах, они рвутся из них на свободу, и оттого при взгляде на "Цецилию" Дюрера, на Венеру Медичейскую, со сводов страсбургской колокольни на нас пашет тем дыханием бурным, которое хладом проходит по жилам и погружает душу в священную думу.

Но есть еще высшая степень души человека, которой он не разделяет с природою, которая ускользает из-под резца ваятеля, которую не доскажут пламенные строки стихотворца, - та степень, где душа, гордая своею победой над природою, во всем блеске славы, смиряется пред вышнею силою, с горьким страданием жаждет перенести себя к подножию ее престола и, как странник среди роскошных наслаждений чуждой земли, вздыхает по отчизне; чувство, возбуждающееся на этой степени, люди назвали невыразимым; единственный язык сего чувства - музыка: в этой высшей сфере человеческого искусства человек забывав! о бурях земного странствования; в ней, как на высоте Альпов, блещет безоблачное солнце гармонии; одни ее неопределенные, безграничные звуки обнимают беспредельную душу человека; лишь они могут совокупить воедино стихии грусти и радости, разрозненные падением человека, - лишь ими младенчествует сердце и переносит нас в первую невинную колыбель первого невинного человека.

Не ослабевайте же, юноши! Молитесь, сосредоточивайте все познания ума, все силы сердца на усовершенствование орудий сего дивного искусства; в их простых, грубых трубах сокрыто таинство возбуждения возвышеннейших чувств в душе человека; каждый новый шаг их к успеху приближает их к той духовной силе, которой они должны служить выражением; каждый новый шаг их есть новая победа человека над жизнию, над этим призраком, который, смеясь над усилиями ума, с каждым днем становится ужаснее и грозит в прах разрушить скудельный сосуд человека".

Так часто беседовал Албрехт; вокруг его царствовало глубокое безмолвие; лишь изредка вспыхивал уголь погасавшего очага и мгновенно освещал седую голову старца, молодые, свежие лица германских юношей, черные локоны Магдалины, блестящие развалины недоконченных инструментов... Раздавался голос ночного сторожа, старец благословлял присутствующих и оканчивал гармонический день торжественною, звучною молитвою.

Слова Албрехта падали на душу Себастияна; часто он терялся в их таинственности; он не мог бы даже пересказать их, но понимал чувство, которое они выражали; этим чувством бессознательно возрастала душа его и укреплялась в пламенной внутренней деятельности...

* * *

Годы протекали; Албрехт окончил постройку своих органов, полученные деньги роздал по ученикам или употребил на новые опыты - и, не помышляя об умножении своего достатка, уже снова трудился над каким-то новым усовершенствованием своего любимого инструмента: говорят, что он хотел соединить в нем представителей всех стихий мира - земли и воздуха, воды и огня. Между тем в Люнебурге только и говорили, что о молодом органисте Бахе; и голос Магдалины развивался с летами: уже она могла разбирать партицию85 с первого взгляда, пела и играла себастиянову музыку.

Однажды Албрехт сказал молодому музыканту: "Слушай, Себастиян; тебе уже не у кого учиться в Люнебурге: ты далеко обогнал всех здешних органистов; но искусство бесконечно: тебе надобно познакомиться с теми, которых место ты некогда должен заступить в музыкальном мире. Я тебе выхлопотал место придворного скрипача в Веймаре;86 оно тебе доставит деньги - необходимую вещь на земле, а деньги доставят тебе возможность побывать в Любеке и Гамбурге, где ты услышишь славных друзей моих: Букстегуда и Рейнкена.87 Мешкать нечего в этом свете; время летит - собирайся в дорогу".

Сначала это предложение обрадовало Себастияна: услышать Букстегуда, Рейнкена, которых сочинения он знал почти наизусть, поверить себя, так ли он понимал их высокие мысли; услышать их блистательные импровизации, которых нельзя приковать к бумаге; узнать их способ соединения регистров; испытать свои силы пред этими знаменитыми судиями; распространить свою известность - все это в минуту представилось юному воображению; но оставить дом, в котором развился его младенческий талант, дом, в котором все дышало, все жило гармониею; не слыхать более Албрехта, попасть снова в среду людей холодных, не понимающих святыни искусства!.. Тут пришла ему в голову и Магдалина с ее черными локонами, с ее голубыми глазами, с ее простосердечной улыбкой. Он так привык к ее мягкому, будто бархатом подернутому голосу; к нему, казалось, приросли все любимые мелодии Себастияна; она так хорошо помогала ему разыгрывать новые партиции; она с таким участием слушала его сочинения; он так любил, чтобы она была перед ним, когда, в грезах импровизации, глаза его неподвижно останавливались на одном и том же месте... Еще недавно она догадалась, что Себастияновы пальцы не захватывали всех необходимых звуков в аккорде, встала, наклонилась на стул и положила свой маленький пальчик на клавиш... Себастиян задумался; чем больше он думал, тем больше видел, что Магдалина мешалась со всеми происшествиями его музыкальной жизни; он удивлялся, как до сих пор не замечал этого... посмотрел вокруг себя; вот ноты, которые она для него переписывала; вот перо, которое она для него чинила; вот струна, которую она навязала в его отсутствие; вот листок, на котором она записала его импровизацию, без чего эта импровизация навсегда бы потерялась... Из всего этого Себастиян заключил, что Магдалина ему необходима; углубляясь больше в самого себя, он наконец нашел, что чувство, которое он ощущал к Магдалине, было то, что обыкновенно называют любовью. Это открытие его очень изумило: ежедневное обращение в одной и той же сфере мыслей и чувств; ежедневное спокойствие, столь естественное, сродное характеру Себастияна, даже однообразный порядок занятий в доме Албрехта, - все это так приучило душу юноши к тихому, гармоническому бытию; Магдалина была столь стройным, необходимым звуком в этой гармонии, что самая любовь их зародилась, прошла все свои периоды почти незаметно для самих молодых людей, - так полно слилась она со всеми происшествиями их целомудренной жизни. - Может быть, Магдалина стала раньше понимать это чувство; но одна разлука могла объяснить его Себастияну.

"Магдалина! сестрица! - сказал ей Себастиян, запинаясь, когда она вошла в комнату. - Отец твой посылает меня в Веймар... мы не будем вместе... может быть, долго не увидимся: хочешь ли быть моею женою?88 тогда мы всегда будем вместе".

Магдалина закраснелась, подала ему руку и сказала: - Пойдем к батюшке.

Старик встретил их, улыбаясь:

"Я уже давно предвидел это, - сказал он, - видно, божья воля, - прибавил он со вздохом, - бог да благословит вас, дети; искусство вас соединило: пусть оно будет крепкою связью для всего вашего существования. Но только, Себастиян, не слишком прилепляйся к пению; ты слишком часто поешь с Магдалиною: голос исполнен страстей человеческих; незаметно - в минуту самого чистого вдохновения - в голос прорываются звуки из другого, нечистого мира; на человеческом голосе лежит еще печать первого грешного вопля!.. Орган, тебе подвластный, не есть живое орудие; но зато и непричастен заблуждениям нашей воли: он вечно спокоен, бесстрастен, как бесстрастна природа; его ровные созвучия не покоряются прихотям земного наслаждения; лишь душа, погруженная в тихую, безмолвную молитву, дает душу и его деревянным трубам, и они, торжественно потрясая воздух, выводят пред нею собственное ее величие...".

* * *

Я не буду вам расказывать, милостивые государи, подробностей о свадьбе Себастияна, о его поездке в Веймар, о кончине Албрехта, вскоре затем последовавшей, о разных должностях, которые Себастиян занимал в разных городах; о его знакомстве с разными знаменитыми людьми. Все эти подробности вы найдете в различных биографиях Баха, мне - не знаю, как вам - мне любопытнее происшествия внутренней жизни Себастияна. Чтоб познакомиться с этими происшествиями, есть единственное средство: я вам советую, подобно мне, проиграть всю бахову музыку от начала до конца. Жаль, что умер мой говорливый старик Албрехт: он по крайней мере рассказывал то, что чувствовал Себастиян; когда Себастиян слушал Албрехта, то всегда думал, что себя слушает; сам же словесным языком говорил мало, - он говорил только звуками органа. А вы не можете себе вообразить, как трудно с этого небесного, беспредельного языка переводить на наш сжатый, смешанный с прахом жизни язык. Иногда мне на четыре ноты приходится писать целый том комментарий, и все-таки эти четыре ноты яснее моего тома говорят для того, кто умеет понимать их.

Действительно, Бах знал только одно в этом мире - свое искусство; все в природе и жизни - радость, горе - было понятно ему тогда только, когда проходило сквозь музыкальные звуки; ими он мыслил, ими чувствовал, ими дышал Себастиян; все остальное было для него не нужно а мертво. Я верю тому, что Тальма89 и в минуту сильнейшей скорби невольно подходил к зеркалу, чтоб посмотреть, какие морщины она произвела на лице его. Таков должен быть художник - таков был Бах; подписывая денежную сделку, он заметил, что буквы его имени составляют оригинальную, богатую мелодию, и написал на нее фугу; услышав первый крик своего младенца, он обрадовался, но не мог не исследовать, к какого рода гамме принадлежали звуки, им слышанные; узнав о смерти своего истинного друга, он закрыл лицо рукою - и через минуту начал писать погребальный Motetto.90 - Не обвиняйте Баха в нечувствительности: он чувствовал, может быть, глубже других, но чувствовал по-своему; это были человеческие чувства, но в мире искусства. Столь же мало он ценил и собственную свою славу; в Гамбурге рассказывали, как столетний органист Рейнкен, услышав Баха, прослезился и сказал с простосердечием: "Я думал, что мое искусство умрет вместе со мною, но ты его воскрешаешь". В Дрездене толковали, как Маршанд, знаменитый органист того времени, вызванный на соперничество с Бахом, испугался и уехал из Дрездена в самый день концерта;91 в Берлине удивлялись, что Фридрих Великий, прочитывая перед началом своего домашнего концерта список приезжающих в Потсдам, сказал окружающим с видимым беспокойством: "Господа! старший Бах приехал", - со смирением отложил свою флейту, послал тотчас за Бахом, заставил его л дорожном платье переходить от фортепьян к фортепьянам, которые стояли во всех комнатах Потсдамского дворца, дал Себастияну тему для фуги и с благоговением слушал его.

Известна бахова фуга на следующий мотив:

А Себастиян, возвращаясь к своей Магдалине, рассказывал ей, лишь какая счастливая мелодия ему попалась во время импровизации перед Рейнкеном, как сделан соборный орган в Дрездене и как он у короля Фридриха воспользовался расстроенною нотою фортепьяна для ангармонического перехода - и только! Магдалина не спрашивала больше, а Себастиян тотчас садился за клавихорд и играл или пел с нею свои новые сочинения; это был обыкновенный способ разговора между супругами: иначе они не говорили между собою.

Таковы были и все дни его жизни. Утром он писал, потом объяснял своим сыновьям и другим ученикам таинства гармонии или исполнял в церкви должность органиста, ввечеру садился за клавихорд, пел и играл с своей Магдалиной, засыпал спокойно, и во сне ему слышались одни звуки, представлялись одни движения мелодий. В минуты рассеянности он веселил себя, разбирая новую музыку ad aperturam libri92, или импровизируя фантазии по цифрованному басу, или, слушая трио, садился за клавихорд, прибавлял новый голос и таким образом превращал трио в настоящий квартет.

Частая игра на органе, беспрестанное размышление о сем инструменте еще более развили ровный, спокойный, величественный характер Баха, Этот характер отражался во всей его жизни, или, лучше сказать, во всей его музыке. В ранних его сочинениях видны еще некоторые жертвы господствовавшему в его время вкусу; но впоследствии Бах отряс и этот прах, привязывавший его к ежедневной жизни, и спокойная душа его вполне напечатлелась в его величественных мелодиях, в его ровном, бесстрастном выражении. Словом, он сделался церковным органом, возведенным на степень человека.

Я уже говорил вам, что на него вдохновение не находило порывами; тихим огнем оно горело в душе его: за клавихордом дома, в хоре своих учеников, в приятельской беседе, за органом в храме - он везде был верен святыне искусства, и никогда земная мысль, земная страсть не прорывались в его звуки; оттого теперь, когда музыка перестала быть молитвою, когда она сделалась выражением мятежных страстей, забавою праздности, приманкою тщеславия - музыка Баха кажется холодною, безжизненною; мы не понимаем ее, как не понимаем бесстрастия мучеников на костре язычества; мы ищем понятного, близкого к нашей лени, к удобствам жизни; нам страшна глубина чувства, как страшна глубина мыслей; мы боимся, чтоб, погрузясь во внутренность души своей, не открыть своего безобразия; смерть оковала все движения нашего сердца - мы боимся жизни! боимся того, что не выражается словами; а что можно ими выразить?.. Не то ощущал Бах, погруженный в развитие своих музыкальных фантазий: вся душа его переселялась в пальцы; покорные его воле, они выражали его чувство в бесчисленных образах; но это чувство было едино, и простейшее его выражение заключалось в нескольких нотах: так едино чувство молитвы, хотя дары ее разнообразно являются в людях.

Не то ощущали и счастливцы, внимавшие органу, звучавшему под пальцами Баха; не рассеивалось их благоговение игривыми блестками: его сначала выражала мелодия простая, как просто первое чувство младенствующего сердца, - потом, мало-помалу, мелодия развивалась, мужала, порождала другую, ей созвучную, потом третью; все они то сливались между собой в братском лобзании, то рассыпались в разнообразных аккордах; но первое благоговейное чувство не терялось ни на минуту: оно лишь касалось всех движений, всех изгибов сердца, чтоб благодатною росою оживить все силы душевные; когда же были исчерпаны все их многоразличные образы, оно снова являлось в простых, но огромных, полных созвучиях, и слушатели выходили из храма с освеженною, с воззванною к жизни и любви душою.

Биографы Баха описывают это гармоническое, ныне потерянное таинство следующим образом: "Во время богослужения, говорят они, Бах брал одну тему и так искусно умел ее обрабатывать на органе, что она ему доставала часа на два. Сначала была слышна эта тема в форшпиле или в прелюдии; потом Бах обрабатывал ее в виде фуги; потом, посредством различных регистров, обращал он в трио или квартет все ту же тему; за сим следовал хорал, в котором опять была та же тема, расположенная на три или на четыре голоса; наконец, в заключение, следовала новая фуга, опять на ту же тему, но обработанную другим образом и к которой присоединялись две другие. Вот настоящее органное искусство".

Так эти люди переводят на свой язык религиозное вдохновение музыканта!

* * *

Однажды во время богослужения Бах сидел за органом весь погруженный в благоговение, и хор присутствовавших сливался с величественными созвучиями священного инструмента. Вдруг органист невольно вздрогнул, остановился; через минуту он снова продолжал играть, но все заметили, что он был встревожен, что он беспрестанно оборачивался назад и с беспокойным любопытством посматривал на толпу. В средине пения Бах заметил, что к общему хору присоединился голос прекрасный, чистый, но в котором было что-то странное, что-то непохожее на обыкновенное пение: часто он то заливался, как вопль страдания, то резко раздавался, как буйный возглас веселой толпы, то вырывался как будто из мрачной пустыни души, - словом, это был голос не благоговения, не молитвы, в нем было что-то соблазнительное. Опытное ухо Баха тотчас заметило этот новый род выражения; оно было для него ярким, ослепительным цветом на полусветлой картине; оно нарушало общую гармонию; от этого выражения пламенное благоговение переставало быть целомудренным; духовная, легкокрылая молитва тяжелела; в этом выражении была какая-то горькая насмешка над общим таинственным спокойствием - она смутила Баха; тщетно он хотел не слыхать ее, тщетно хотел истребить эти земные порывы в громогласных аккордах: страстный, болезненный голос гордо возносился над всем хором и, казалось, осквернял каждое созвучие.

Когда Бах возвратился домой, вслед за ним вошел незнакомец, говоря, что он иностранец, музыкант и пришел принести дань своего уважения знаменитому Баху. То был молодой человек высокого роста с черными, полуденными глазами; против германского обыкновения, он не носил пудры; его черные кудри рассыпались по плечам, обрисовывали его смуглое сухощавое лицо, на котором беспрестанно менялось выражение; но общий характер его лица была какая-то беспокойная задумчивость или рассеянность; его глаза беспрестанно перебегали от предмета к предмету и ни на одном не останавливались; казалось, он боялся чужого внимания, боялся и своих страстей, которые мрачным огнем горели в его томных, подернутых влагою взорах.

- Я родом из Венеции, по имени Франческо, - сказал молодой человек, - ученик знаменитого аббата Оливы,93 последователя славного Чести.94

- Чести! - сказал Бах. - Я знаю его музыку; слыхал и об аббате Оливе, хотя мало; очень рад познакомиться с вами.

Добродушный и простосердечный Бах, ласково принимавший всех иностранцев, обласкал и молодого человека, расспрашивал его о состоянии музыки в Италии и, наконец, хотя и не любил новой итальянской музыки, но пригласил Франческо познакомить его с новыми произведениями его учителя.

Франческо отважно сел за клавихорд, запел, - и Себастиян тотчас узнал тот голос, который поразил его в церкви, однако же не показал неудовольствия и слушал венециянца со всегдашним своим спокойствием и добродушием.

Тогда только что начинался век новой итальянской музыки, которой последнее развитие мы видим в Россини и его последователях. Кариссими,95 Чести, Кавалли96 хотели сбросить несколько уже устаревшие формы своих предшественников, дать пению некоторую свободу; но последователи сих талантов пошли далее: уже пение претворялось в неистовый крик; уже в некоторых местах прибавляли украшения не для самой музыки, но чтоб дать певцу возможность блеснуть своим голосом; изобретение слабело, игривость рулад и трелей заступила место обработанных, полных созвучий. Бах имел понятие об операх Чести и Кавалли; но новый род, в котором пел Франческо, был совершенно неизвестен арнштадтскому органисту. Представьте себе важного Баха, привыкшего к мелодическому спокойствию, привыкшего в каждой ноте видеть математическую необходимость - и слушающего набор звуков, которым итальянское выражение, незнакомое Германии, придавало совершенно особенный характер, причудливый, тревожный. Венециянеп пропел несколько арий (это слово уже вводилось тогда в употребление) своего учителя, потом несколько народных канцонетт, обделанных в новом вкусе. Кроткий Бах все слушал терпеливо, только смеялся исподтишка и с притворным смирением замечал, что он не в состоянии ничего написать в таком роде.

Но что сделалось с Магдалиною? Отчего вдруг пропала краска с ее свежего лица? отчего она неподвижно устремила взоры на незнакомца? отчего трепещет она? отчего руки ее холодеют и слезы льются из глаз?

Незнакомец кончил, распрощался с Бахом, просил позволения еще раз посетить его, - а Магдалина все стоит неподвижно, опершись на полурастворенную дверь, и все еще слушает. Незнакомец, уходя, нечаянно взглянул на Магдалину, и холод пробежал по ее нервам.

Когда незнакомец совсем ушел, Бах, не заметивший ничего происшедшего, хотел с Магдалиною пошутить немного насчет своего самонадеянного нового знакомца; но вдруг он видит, что Магдалина бросается к клавихорду и старается повторить те напевы, те выражения незнакомца, которые остались у ней в памяти. Себастиян подумал сначала, что она передразнивает венециянца, и готов был расхохотаться; но он пришел вне себя от удивления, когда Магдалина, закрыв лицо руками, вскричала:

"Вот музыка, Себастиян! вот настоящая музыка! Я теперь только понимаю музыку! Часто, как будто во сне, я вспоминала те мелодии, которые мать моя напевала, качая меня на руках своих, - но они исчезли из моей памяти; тщетно я хотела их найти в твоей музыке, во всей той музыке, которую я слышу ежедневно, - тщетно! Я чувствовала, что ей чего-то недоставало, - но не могла себе объяснить этого; это был сон, которого подробности забыты, который оставил во мне одно сладкое воспоминание. Лишь теперь я узнала, чего недостает вашей музыке: я вспомнила песни моей матери... Ах, Себастиян! - вскричала она, с необыкновенным движением кидаясь на шею к Себастияну. - Брось в огонь все твои фуги, все твои каноны; пиши, бога ради, ниши итальянские канцонетты".

Себастиян [без шуток] подумал, что его Магдалина [просто] помешалась; он посадил ее в кресла, не спорил и обещал все, чего она ни просила.

Незнакомец посетил еще несколько раз нашего органиста. Себастиян был в состоянии выбросить его из окошка; но, видя радость своей Магдалины при каждом его посещении, он был не в силах принять его не ласково.

Однако же Себастиян с удивлением замечал, что в наряде Магдалины явилась какая-то изысканность, что она почти с глаз не спускала молодого венециянца, ловила каждый звук, вылетавший из груди его: Себастияну странным казалось, прожив 20 лет с своею женою в полной тишине в согласии, вдруг приняться ревновать ее к человеку, которого она едва знала; но Бах был беспокоен, и слова албрехтовы: "голос исполнен страстей человеческих" - невольно отзывались в ушах его.

К несчастию, Бах имел право ревновать в полной силе этого слова, итальянская кровь, в продолжение сорока лет... сорока лет! обманутая воспитанием, образом жизни, привычкою, - вдруг пробудилась при родных звуках; новый, неразгаданный мир открылся Магдалине; полуденные страсти, долго непонятные, долго сжатые в душе ее, развились со всею быстротою пламенной юности; их терзания увеличивались терзанием, которое только может испытать женщина, понявшая любовь уже при закате красоты своей.

Франческо тотчас заметил действие, производимое им на Магдалину. Ему смешно и забавно было влюбить в себя старую жену знаменитого органиста; лестно было его тщеславию возбуждать такое внимание женщины посреди северных варваров; сладко было его сердцу отметить за насмешки, которыми немецкие музыканты осыпали музыку его школы, в доме их первоклассного таланта перебить дорогу у классической фуги; и когда Магдалина, вне себя, забывая своего мужа, обязанности матери семейства, опершись на клавихорд, устремляла на него пламенные взоры, - насмешливый венециянец также не жалел своих соблазнительных полуденных глаз, старался вспомнить все те напевы, все то выражение, которые приводят в восторг итальянца, - и бедная Магдалина, как дельфийская жрица на треножнике,97 невольно входила в судорожное, убийственное состояние.

Наконец итальянцу наскучила эта комедия: не ему было понять душу Магдалины - он уехал.

Бах был вне себя от радости. Бедный Себастиян! Правда, Франческо не увез Магдалины, но увез спокойствие из тихого жилища смиренного органиста. Бах не узнавал своей Магдалины. Прежде бодрая, деятельная, заботливая о своем хозяйстве - теперь она сидела по целым дням, сложив руки, в глубокой задумчивости и потихоньку напевала Франческины канцонетты. - Тщетно Бах писал для нее и веселые менуеты, и заунывные сарабанды, и фуги in stilo francese99 - Магдалина слушала их равнодушно, почти с неудовольствием, и говорила: "Прекрасно! а все не то!". - Бах начинал сердиться. Немногие и тогда понимали его музыку; преданный вполне искусству, он не дорожил людским мнением, мало верил похвалам часто пристрастных любителей; не в преходящей моде, но в собственном глубоком чувстве он старался постигнуть тайны искусства; но он привык к участию Магдалины в его музыкальной жизни; ему сладко было ее одобрение: оно укрепляло его самоуверенность. Видеть ее равнодушие, видеть противоречие с целию своей жизни - и видеть его в маленьком кругу своего семейства, в своей жене, в существе, которое в продолжение стольких лет одно с ним чувствовало, одно мыслило, одно пело, - это было несносно для Себастияна.

К этому присоединились и другие неприятности: Магдалина почти оставила свое хозяйство; порядок, к которому привык Бах в своем доме, нарушился; прежде он бывал так спокоен в этом отношении, так свободно предавался своему искусству, зная, что Магдалина заботится о всех его привычках, о всем вещественном жизни, - теперь Себастиян принужден был сам входить во все подробности, на пятидесятом году жизни учиться мелочам, посреди музыкального вдохновения думать о своем платье. Бах сердился.

А Магдалина! Магдалина терзалась, но другим образом. Часто, отерши глаза, вспоминала она о своих обязанностях или раскрывала баховы партиции, - но ей являлись черные глаза Франческа, в ушах ее отдавались его страстные напевы, и Магдалина с отвращением бросала от себя бесстрастные ноты. Часто ее терзания доходили до исступления; она готова была забыть все, оставить свой дом, бежать вслед за прелестным вепециянцем, упасть к его ногам и принести ему в дар свою любовь вместе с своею жизнию; но она взглядывала в зеркало, - равнодушное, оно представляло ей сорокалетние морщины, которые ясно говорили Магдалине, что пора ее миновала, - и Магдалина с воплем и рыданием бросалась на постелю или бежала к мужу и в сильном волнении духа говорила ему: "Себастиян! напиши мне итальянскую канцонетту! неужели ты не можешь написать итальянской канцонетты?" Несчастная думала, что этим она перенесет на Себастияна преступную любовь свою к Франческо.

Бах слушал ее и не мог не смеяться; он почитал слова Магдалины прихотью женщины; а для женской ли прихоти мог Себастиян унизить искусство, низвести его на степень фиглярства? Просьбы Магдалины были ему и смешны и оскорбительны. Однажды, чтоб отвязаться от нее, он написал на листке известную тему, которой впоследствии воспользовался Гуммель:98

но тотчас заметил, как удобно она может образоваться в фугу. Действительно, ему недоставало cis-дурной фуги в сочиняемом им тогда Wohltemperirtes Clavier100, он поставил в ключе шесть диезов, - и итальянская канцонетта обратилась в фугу для учебного употребления. [См.: Clavecin bien tempere, par S. Bach, I partie <Хорошо темперированный клавесин, С. Баха, 1-я часть (франц.)>.]

Между тем время текло. Магдалина перестала просить у Себастияна итальянских канцонетт, снова принялась за хозяйство - и Бах успокоился: он мог по-прежнему предаться усовершенствованию своего искусства, - а это одно и надобно ему было в жизни; он полагал, что прихоть Магдалины исчезла совершенно, и хотя она редко, как бы нехотя, разбирала с ним партиции, но Бах привык даже и к ее равнодушию: он писал тогда свою знаменитую Passion’s-Musik101, был ею доволен - ему не надобно было ничего более.

В то же время новое обстоятельство стало хотя обманом способствовать его семейному спокойствию. Давно уже зрение Баха, изнуренное продолжительными трудами, начинало ослабевать; дошло, наконец, до того, что он не мог более работать вечером; наконец и дневной свет сделался тяжким для Себастияна; наконец и дневной свет исчез для него. Болезнь Себастияна пробудила на время Магдалину; она нежно заботилась о бедном слепце, писала музыку под его диктовку, играла ее, водила его под руку в церковь к органу, - казалось, воспоминание о Франческо совсем изгладилось из ее памяти.

Но это была неправда. Чувство, вспыхнувшее в Магдалине, только покрылось пеплом; оно не являлось наружу, но тем сильнее разрывалось в глубине души ее. Слезы Магдалины иссякли; улетело то пиитическое видение, в котором представлялся ей обольстительный венециянец; она не позволяла себе более напевать его песен; словом, все прекрасное, услаждающее терзания любви, покинуло Магдалину; в ее сердце осталась одна горечь, одна уверенность в невозможности своего счастия, один предел страданиям - могила. И могила приближалась к ней; ее тлетворный воздух истреблял румянец и полноту Магдалины, впивался в грудь ее, застилал лицо морщинами, захватывал ее дыхание...

Бах узнал все это, когда Магдалина была уже на смертной постели.102

Эта потеря поразила Себастияна больше собственного несчастия; с слезами на глазах написал он погребальную молитву и проводил тело Магдалины до кладбища.

Сыновья Себастияна Баха с честью занимали места органистов в разных городах Германии. Смерть матери соединила все семейство: все сходились к знаменитому старцу, старались утешать, развлекать его музыкой, рассказами; старец слушал все со вниманием, по привычке искал прежней жизни, прежней прелести в сих рассказах, - но почувствовал в первый раз, что ему хотелось чего-то другого: ему хотелось, чтоб кто-нибудь рассказал, как ему горько, посидел возле него без посторонних расспросов, положил бы руку на его рану... Но этих струн не было между ним и окружающими; ему рассказывали похвальные отзывы всей Европы о его музыке, его расспрашивали о движении аккордов, ему толковали о разных выгодах и невыгодах капельмейстерской должности... Вскоре Бах сделал страшное открытие: он узнал, что в своем семействе он был - лишь профессор между учениками. Он все нашел в жизни: наслаждение искусства, славу, обожателей - кроме самой жизни; он не нашел существа, которое понимало бы все его движения, предупреждало бы все его желания, - существа, с которым он мог бы говорить не о музыке. Половина души его была мертвым трупом!

Тяжко было Себастияну; но он еще не унывал: святое пламя искусства еще горело в его сердце, еще наполняло для него мир, - и Бах продолжал учить своих последователей, давать советы при постройке органов и занимать в церкви должность органиста.

Но скоро Бах заметил, что его мысли перестали ему представляться в прежней ясности, что пальцы его слабеют: что прежде казалось ему легким, то теперь было необоримою трудностью; исчезла его ровная, светлая игра; его члены искали успокоения.

Часто он заставлял себя приводить к органу; по-прежнему силою воли хотел он победить неискусство пальцев, по-прежнему хотел громогласными созвучиями пробудить свое засыпавшее вдохновение; иногда с восторгом вспоминал свое младенческое сновидение: ясно оно было ему, вполне понимал он его таинственные образы - и вдруг невольно начинал ожидать, искать голоса Магдалины; но тщетно: чрез его воображение пробегал лишь нечистый, соблазнительный напев венециянца, - голос Магдалины повторял его в углублении сводов, - и Бах в изнеможении упадал без чувств...

Скоро Бах уже не мог сойти с кресел; окруженный вечною тьмою, он сидел, сложив руки, опустив голову - без любви, без воспоминаний... Привыкший, как к жизни, к беспрестанному вдохновению, он ждал снова его благодатной росы, - как привыкший к опиуму жаждет небесного напитка; воображение его, изнывая, искало звуков, единственного языка, на котором ему была понятна и жизнь души его и жизнь вселенной, - но тщетно: одряхлевшее, оно представляло ему лишь клавиши, трубы, клапаны органа! мертвые, безжизненные, они уж не возбуждали сочувствия: магический свет, проливавший на них радужное сияние, закатился навеки!..

Сильфида

(из записок благоразумного человека)

Посв. Анас. Серг. П-вой


Поэта мы увенчаем цветами и выведем его вон из города.
Платон


Три столба у царства: поэт, меч и закон.
Предания северных бардов


Поэты будут употребляться лишь в назначенные дни для сочинения гимнов общественным постановлениям.
Одна из промышленных компаний XVIII-го века. XIX-й век

ПИСЬМО I

Наконец я в деревне покойного дядюшки. Пишу к тебе, сидя в огромных дедовских креслах, у окошка; правда, перед глазами у меня вид не очень великолепный: огород, две-три яблони, четвероугольный пруд, голое поле - и только; видно, дядюшка был не большой хозяин; любопытно знать, что же он делал, проживая здесь в продолжение пятнадцати лет безвыездно. Неужели он, как один из моих соседей, встанет поутру рано, часов в пять, напьется чаю и сядет раскладывать гранпасьянс вплоть до обеда; отобедает, ляжет отдохнуть и опять за гранпасьянс вплоть до ночи; так проходят 365 дней. Но понимаю. Спрашивал я у людей, чем занимался дядюшка? Они мне отвечали:

"Да так-с". Мне этот ответ чрезвычайно нравится. Такая жизнь имеет что-то поэтическое, и я надеюсь вскоре после довать примеру дядюшки; право; умный был человек покойник!

В самом деле, я здесь по крайней море хладнокровнее, нежели в городе, и доктора очень умно сделали, отправив меня сюда; они, вероятно, сделали это для того, чтоб сбыть меня с рук; но, кажется, я их обману: сплин мой, подивись, почти прошел; напрасно думают, что рассеянная жизнь может лечить больных в моем роде; неправда: светская жизнь бесит, книги также бесят, а здесь, вообрази себе мое счастие, - я почти никого не вижу, и со мной нет ни одной книги! этого счастия описать нельзя - надобно испытать его. Когда книга лежит на столе, то невольно протягиваешь к ней руку, раскрываешь, читаешь; начало тебя заманивает, обещает золотые горы, - подвигаешься дальше, и видишь одни мыльные пузыри, ощущаешь то ужасное чувство, которое испытали все ученые от начала веков до нынешнего года включительно: искать и не находить! Это чувство мучило меня с тех пор, как я начал себя помнить, и я ему приписываю те минуты сплина, которые докторам угодно приписывать желчи.

Однако ж не думай, чтоб я жил совершенно отшельником: по древнему обычаю, я, как новый помещик, сделал визиты всем моим соседям, которых, к счастию, немного; говорил с вами об охоте, которой терпеть не могу, о земледелии, которого не понимаю, и об их родных, о которых сроду но слыхивал. Но все эти господа так радушны, так гостеприимны, так чистосердечны, что я их от души полюбил; ты па можешь себе представить, как меня прельщает их полное равнодушное невежество обо всем, что происходит вне их уезда; с каким наслаждением я слушаю их невероятны суждения о единственном нумере "Московских ведомостей", получаемом на целый уезд; в атом нумере, для предосторожности обвернутом в обойную бумагу, читается по очереди все, от привода лошадей в столицу до ученых известий включительно; первые, разумеется, читаются с любопытством, а последние для смеха, - который я разделяю с ними от чистого сердца, хотя по другой причине; за то пользуюсь всеобщим уважением. Прежде они меня боялись и думали, что я, как приезжий из столицы, буду им читать лекции о химии пли плодопеременном хозяйстве; по когда я им высказал, что, по моему мнению, лучше ничего не знать, нежели знать столько, сколько знают наши ученые, что ничто столько не противно счастию человека, как много знать, и что невежество никогда еще не мешало пищеварению, тогда они ясно увидели, что я добрый малый и прекраснейший человек, и стали мне рассказывать свои разные шутки над теми умниками, которые назло рассудку заводят в своих деревнях картофель, молотильни, крупчатки и другие разные вычурные новости: умора, да и только! - И поделом этим умникам - об чем они хлопочут? Которые побойчее, те из моих новых друзей рассуждают и о политике; всего больше их тревожит турецкий султан по старой памяти, и очень их занимает распря у Тигил-Бузи с Гафис-Бузи; также не могут они добраться, отчего Карла Х начали называть Дон Карлосом... Счастливые люди! Мы спасаемся от омерзения, ко торое наводит на душу политика, искусственным образом, - т. е. отказываемся читать газеты, а они самым естественным - т. е. читают и не понимают...

Истинно, смотря на них, я более и более уверяюсь, что истинное счастие может состоять только в том, чтоб все знать или ничего не знать, и как первое до сих пор человеку невозможно, то должно избрать последнее. Я эту мысль в разных видах проповедую моим соседям: она им очень по сердцу; а меня очень забавляет то умиление, с которым они меня слушают. Одного они не понимают во мне: как я, будучи прекраснейшим человеком, не пью пунша и не держу у себя псовой охоты; но надеюсь, что они к этому привыкнут и мне удастся, хотя в нашем уезде, убить это негодное просвещение, которое только выводит человека из терпения и противится его внутреннему, естественному влечению: сидеть склавши руки... Но к черту философия! она умеет вмешаться в мысли самого животного человека... Кстати о животных: у иных из моих соседей есть прехорошенькие дочки, которых, однако ж, нельзя сравнить с цветами, а разве с огородной зеленью, - тучные, полные, здоровые - и слова от них не добьешься. У одного из ближайших моих соседей, очень богатого человека, есть дочь, которую, кажется, зовут Катенькой и которую можно бы почесть исключением из общего правила, если б она также не имела привычки прижимать язычок к зубам и краснеть при каждом слове, которое ей скажешь. Я бился с нею около получаса и до сих пор не могу решить, есть ли ум под этою прекрасною оболочкою, а эта оболочка в самом деле прекрасна. В ее полу-заспанных глазках, в этом носике, вздернутом кверху, ость что-то такое милое, такое ребяческое, что невольно хочется расцеловать се. Мне очень желательно, как здесь говорят, заставить заговорить эту куколку, и я приготовляюсь в бу дущее свидание начать разговор хоть словами несравненного Ивана Федоровича Шпоньки: "летом-с бывает очень много мух"103, и посмотрю, не выйдет ли из этого разговора нечто продолжительнее беседы Ивана Федоровича с его невестою.

Прощай. Пиши ко мне чаще; но от меня ожидай писем очень редко; мне очень весело читать твои письма, но едва ли не столь же весело не отвечать на них.

ПИСЬМО II
(Два месяца спустя после первого)

Говори теперь о твердости духа человеческого! Давно ли я радовался, что со мною нет ни одной книги; но не прошел месяц, как мне взгрустнулось по книгам. Началось тем, что соседи мои надоели мне до смерти; правду ты мне писал, что я напрасно сообщаю им мои иронические замечания об ученых и что мои слова, возвышая их глупое самолюбие, еще больше сбивают их с толка. Да! я уверился, мой друг: невежество не спасенье. Я скоро здесь нашел все те же страсти, которые меня пугали между людьми так называемыми образованными, то же честолюбие, то же тщеславие, та же зависть, то же корыстолюбие, та же злоба, та же лесть, та же низость, только с тою разницею, что все эти страсти здесь сильнее, откровеннее, подлее, - а между тем предметы мельче. Скажу более: человека образованного развлекает самая его образованность, и душа его по крайней мере не каждую минуту своего существования находится в полном унижении; музыка, картина, выдумка роскоши - все это отнимает у него время на низости... Но моих друзей страшно узнать поближе; эгоизм проникает, так сказать, весь состав их; обмануть в покупке, выиграть неправое дело, взять взятку - считается не втихомолку, но прямо, открыто, делом умного человека; ласкательство к человеку, из которого можно извлечь пользу, - долгом благовоспитанного человека; долголетняя злоба и мщение - естественным делом; пьянство, карточная игра, разврат, какой никогда в голову не войдет человеку образованному, - невинным, по введенным отдыхом. И между тем они несчастливы, жалуются и проклинают жизнь свою. - Как и быть иначе! Вся эта безнравственность, все это полное забвение человеческого достоинства переходит от деда к отцу, от отца к сыну в виде отеческих наставлений и примера и заражает целью поколения. Я понял, наблюдая вблизи этих господ, отчего безнравственность так тесно соединена с невежеством, а невежество с несчастием: христианство недаром призывает человека к забвению здешней жизни; чем более человек обращает внимания на свои вещественные потребности, чем выше ценит все домашние дела, домашние огорчения, речи людей, их обращение в отношении к нему, мелочные наслаждения, словом, всю мелочь жизни, - тем он несчастливее; эти мелочи становятся для него целию бытия; для них он заботится, сердится, употребляет все минуты дня, жертвует всею святынею души, и так как эти мелочи бесчислен ны, душа его подвергается бесчисленным раздражениям, характер портится; все высшие, отвлеченные, успокоивающие понятия забываются; терпимость, эта высшая из добродетелей, исчезает, - и человек невольно становится зол, вспыльчив, злопамятен, нетерпящ; внутренность души его становится адом. Примеры этого мы видим ежедневно: человек всегда беспокойный, не нарушили ль в отношении к нему уважения или приличий; хозяйка дома, вся погруженная в смотрение за хозяйством; ростовщик, беспрестанно занятый учетом процентов; чиновник, в канцелярском педантизме забывающий истинное назначение службы; человек, в низких расчетах забывающий свое достоинство, - посмотрите на этих людей в их домашнем кругу, в сношении с подчиненными - они ужасны: жизнь их есть беспрерывная забота, никогда не достигающая своей цели, ибо они столько пекутся о средствах для жизни, что жить не успевают! - Вследствие этих печальных наблюдений над моими деревенскими друзьями я заперся и не велел никого из них пускать к себе. Оставшись один, я побродил по комнате, посмотрел несколько раз на свой четвероугольный пруд, попробовал было срисовать его; но ты знаешь, что карандаш мне никогда не давался: трудился, трудился - вышла гадость; принялся было за стихи - вышел, по обыкновению, скучный спор между мыслями, стопами и рифмами; я даже было запел, хотя никогда не мог наладить и di tanti palpiti104 - и наконец, увы! призвал старого управителя покойного моего дядюшки и невольно спросил у пего: "Да неужели у дядюшки не было никакой библиотеки?" Седой старичок низко мне поклонился и отвечал: "Нет, батюшка; такой у нас никогда не бывало".- "Да что же такое, - спросил я, - в этих запечатанных шкапах, которые я видел па мезонине?" - "Там, батюшка, лежат книги; по смерти дядюшки вашего тетушка изволила запечатать эти шкафы и отнюдь не приказывала никому трогать".- "Открой их".

Мы взошли на мезонин; управитель отдернул едва дер жавшиеся восковые печати - шкаф открыт, и что я увидел? Дядюшка, чего я до сих пор не подозревал, был большим мистиком. Шкапы были наполнены сочинениями Парацельсия, графа Габалиса, Арнольда Виллановы, Раймонда Луллия и других алхимиков и кабалистов. Я даже заметил в шкафу остатки некоторых химических снарядов. Покойный старик верно искал философского камня... проказник! и как он умел сохранять это в секрете!

Нечего было делать; я принялся за те книги, которые на" шлись, и теперь, вообрази себе меня, человека в XIX-м веке, сидящего над огромными фолиантами и со всеусердием читающего рассуждение: о первой материи, о всеобщем электре, о души солнца, о северной влажности, о звездных духах и о прочем тому подобном. Смешно, и скучно, и лю бопытно. За этими хлопотами я почти позабыл о моей соседке, хотя ее батюшка (один порядочный, хотя и скучный, человек из всего уезда) часто у меня бывает и очень за мною ухаживает; все, что я ни слышу об ней, все показывает, что она, как называли в старину, предостойная девица, т. е. имеет большое приданое; между тем я слышал стороною, что она делает много добра, напр<имер> выдает замуж бедных девушек, дает им денег на свадьбу и часто усмиряет гнев своего отца, очень вспыльчивого человека; все окрестные жители называют ее ангелом - это не по-здешнему. Впрочем, эти девушки всегда имеют большую склонность выдавать замуж, если не себя, так других. Отчего бы это?..

ПИСЬМО III
(Два месяца спустя)

Ты, я чаю, думаешь, что я не только влюбился, но даже женился, - ты ошибаешься. Я занят совсем другим делом; я пью - и знаешь ли что? чего не выдумает безделье! я пью - воду... Не смейся: надобно знать, какую воду. Роясь в библиотеке моего дядюшки, я нашел рукописную книгу, в которой содержались разные рецепты для вызывания элементарных духов. Многие из них были смешны до крайности; тут требовалась печенка из белой вороны, то стеклянная соль, то алмазное дерево, и по большой части все составы были таковы, что их не отыщешь ни в одной аптеке. Между прочими рецептами я нашел следующий: "Элементарные духи, - говорит автор, - очень любят людей, и довольно со стороны человека малейшего усилия, чтоб войти в сношение с ними; так, наприм<ер>, для того чтоб видеть духов, носящихся в воздухе, достаточно собрать солнечные лучи в стеклянный сосуд с водою и пить ее каждый день. Этим таинственным средством дух солнца будет мало-помалу входить в человека, и глаза его откроются для нового мира. Кто же решится обручиться с ними посредством одного из благородных металлов, тот постигнет самый язык стихийных духов, их образ жизни, и его существование соединится с существованием избранного им духа, который даст ему познание о таких таинствах природы... но более мы говорить не смеем... Sapienti sat105... здесь и без того много, много уже сказано для просветления ума твоего, любезный читатель",- и проч. и проч. Этот способ показался мне столько простым, что я вознамерился испытать его, хоть для того, чтоб иметь право похвастаться, что я на себе испытал кабалистическое таинство. Я вспомнил было ундину, которая так утешала меня в ребячестве; но, не желая иметь дела с ее дядюшкою, я пожелал видеть сильфиду; с этою мыслию - чего не делает безделье? - бросил бирюзовый перстень в хрустальную вазу с водою, выставил эту воду па солнце, к вечеру, ложась спать, ее выпиваю, и до сих пор я нахожу, что по крайней мере это очень здорово; еще никакой элементарной силы я не вижу, а только сон мой сделался спокойнее.

Знаешь ли, что я не перестаю читать моих кабалистов и алхимиков, и знаешь ли, что я еще скажу тебе: эти книги для меня весьма занимательны. Как милы, как чистосердечны их сочинители: "Наше дело, - говорят они, - очень просто: женщина, по оставляя своего веретена, может совершить его, - умой только понимать пас".- "Я видел, - говорит один, - при мне это было, когда Парацельсий превратил одиннадцать фунтов свинца в золото".- "Я сам, - говорит другой, - я сам умею извлекать из природы первоначальную материю, и сам посредством ее могу легко превращать все металлы один в другой по произволению". - "Прошлого года, - говорит третий, - я сделал из глины очень хороший яхонт" и проч. У всякого после этого откровенного признания следует краткая, но исполненная жизни молитва. Для меня необыкновенно трогательно это зрелище: человек говорит с презрением о том, что они называют ученостию профанов, т. е. нас; с гордою самоуверенностию достигает или думает достигнуть до последних пределов человеческой силы - и на сей высокой точке смиряется, произнося благодарную, простосердечную молитву всевышнему. Невольно веришь знанию такого человека; один невежда может быть атеистом, как один атеист невеждою. Мы, гордые промышленники XIX-го века, мы напрасно пренебрегаем этими книгами и даже не хотим знать о них. Посреди разных глупостей, показывающих младенчество физики, я нашел много мыслей глубоких; многие их этих мыслей могли казаться ложными в XVIII-м веке, но теперь большая часть из них находит себе подтверждение в новых открытиях: с ними то же случилось, что с драконом, которого тридцать лет тому почитали существом баснословным и которого теперь отыскали налицо, между допотопными животными. Скажи, должны ли мы теперь сомневаться в возможности превращать свинец в золото с тех пор, как мы нашли способ творить воду, которую так долго почитали первоначальною стихиею? Какой химик откажется от опыта разрушить алмаз и снова восстановить его в первобытном виде? А чем мысль делать золото смешнее мысли делать алмазы? Словом, смейся надо мною как хочешь, но я тебе повторяю, что эти позабытые люди достойны нашего внимания; если нельзя во всем им верить, то, с другой стороны, нельзя сомневаться, что их сочинения не намекают о таких знаниях, которые теперь потерялись и которые бы не худо снова найти; в этом ты уверишься, когда я тебе пришлю выписку из библиотеки моего дядюшки.

ПИСЬМО IV

В последнем моем письме я забыл тебе написать именно то, для чего я начал его. Дело в том, что я нахожусь, мои Друг, в странном положении и прошу у тебя совета: я писал к тебе уже несколько раз о Катеньке, дочери моего соседа; мне наконец удалось заставить говорить ее, и я узнал, что она не только имеет природный ум и чистое сердце, но еще совсем неожиданное качество: а именно - она влюблена в меня по уши. Вчера приехал ко мне отец ее и рассказал мне то, о чем я слышал только мельком, препоручая все мои дела управителю; у нас производится тяжба об нескольких тысячах десятинах леса, которые составляют главный доход моих крестьян; эта тяжба длится уже более тридцати лет, и если она кончится не в мою пользу, то мои крестьяне будут совершенно разорены. Ты видишь, что это дело очень важное. Сосед мой рассказал мне его с величайшими подробностями и кончил предложением помириться; а чтоб мир этот был прочнее, то он дал мне очень тонко почувствовать, что ему бы очень хотелось иметь во мне зятя. Это была совершенно водевильная сцена, но она заставила меня задуматься. Что, в самом деле? молодость моя уже прошла, великим человеком мне не бывать, все мне надоело; Катя девушка премилая, послушлива, неговорливая; женившись на ней, я кончу глупую тяжбу и сделаю хоть одно доброе дело в жизни: упрочу благосостояние людей, мне подвластных; одним словом, мне очень хочется жениться на Кате, зажить степенным помещиком, поручить жене управление всеми делами, а самому по целым дням молчать и курить трубку. Ведь это рай, не правда ли?.. Все это вступление к тому, что, как бы сказать тебе, что я уже решился жениться, но еще не говорил об этом отцу Кати, и не буду говорить, пока но дождусь от тебя ответа на следующие вопросы: как ты думаешь, гожусь ли я быть женатым человеком? спасет ли меня от сплина жена, которая, не забудь, имеет привычку по целым дням не говорить ни слова и, следственно, не имеет никакого средства надоесть мне? одним словом, должно ли еще мне подождать, пока из меня выйдет что-нибудь новое, неожиданное, оригинальное, или просто, как говорится, я уже кончил свой карьер, и мне остается заботиться только о том, чтоб из моей особы можно было сделать как можно больше спермацета? Ожидаю от тебя ответа с нетерпением.

ПИСЬМО V

Благодарю тебя, мой друг, за твою решительность, твои советы и за благословление; едва я получил твое письмо, как поскакал к отцу моей Кати и сделал формальное предложение. Ежели б ты видел, как Катя обрадовалась, покраснела; она даже мне проговорила следующую фразу, в которой вылилась вся чистая и невинная душа ее: "Я не знаю, - сказала она мне, - удастся ли мне это, но я постараюсь сделать вас столько счастливым, как я сама буду счастлива". Эти слова очень просты, но если б ты слышал, с каким выражением они были сказаны; ты знаешь, что часто в одном слове больше скрывается чувства, нежели в длинной речи; в Катиных словах я видел целый мир мыслей: они должны были ей дорого стоить, и я умел оценить всю силу, которую дала ей любовь, чтоб превозмочь девическую робость. Действия человека важны по сравнению с его силами, а я до сих пор думал, что превозмочь робость было свыше сил Кати... После этого, ты можешь себе представить, что мы обнялись, поцеловались, старик расплакался, и по окончании поста мы веселым пирком да и за свадебку. Приезжай ко мне непременно, брось все свои дела - я хочу, чтоб ты был свидетелем моего, как говорят, счастия; приезжай хоть для курьеза, посмотреть на жениха с невестою, каких ты, верно, никогда не видывал; сидят друг против друга, смотрят обоими глазами, оба молчат и оба очень довольны.

ПИСЬМО VI
(Несколько недель спустя)

Не знаю, как начать мне мое письмо; ты меня почтешь сумасшедшим; ты будешь смеяться, бранить меня... Все по зволяю; позволяю даже мне не верить; но я не могу сомне ваться в том, что я видел и что вижу всякий день собствен ными глазами. Нет! не все вздор в рецептах моего дядюшки. Действительно, это остаток от древних таинств, которые до ныне существуют в природе, и мы многого еще не знаем, многое забыли и много истин почитаем за бредни. Вот что со мной случилось: читай и удивляйся! Мои разговоры с Катею, как ты легко можешь себе представить, не заставили меня забыть о моей вазе с солнечною водою; ты знаешь, любознательность, или, просто сказать, любопытство есть основная моя стихия, которая мешается во все мои дела, их перемешивает и мне жить мешает; мне от нее ввек не отделаться все что-то манит, все что-то ждет вдали, душа рвется, страждет - и что же?.. Но обратимся к делу. Вчера вечером, подошед к вазе, я заметил в моем перстне какое-то движение. Сначала я подумал, что это был оптический обман и, чтоб удостовериться, взял вазу в руки; но едва я сделал малейшее движение, как мой перстень рассыпался на мелкие голубые и золотые искры, они потянулись по воде тонкими нитями и скоро совсем исчезли, лишь вода сделалась вся золотою с голубыми отливами. Я поставил вазу на прежнее место, и снова мой перстень слился на дне ее. Признаюсь тебе, невольная дрожь пробежала у меня по телу; я призвал человека и спросил его, не замечает ли он чего в моей вазе; он отвечал, что нет. Тогда я понял, что это странное явление было видимо только для одного меня. Чтоб не подать повода человеку смеяться надо мною, я отпустил его, заметив, что мне вода показалась нечистою. Оставшись один, я долго повторял свой опыт, размышляя над этим странным явлением. - Я несколько раз переливал воду из одной вазы в другую: всякий раз то же явление повторялось с удивительною точностию - и между тем оно неизъяснимо никакими физическими законами. Неужли в самом деле это правда? Неужли мне суждено быть свидетелем этого странного таинства? Оно мне кажется столько важно, что я намерен его исследовать до конца. Я больше прежнего принялся за мои книги, и теперь, когда самый опыт совершился пред моими глазами, все более и более мне делается понятным сношение человека с другим, недоступным миром. Что будет далее!..

ПИСЬМО VII

Нет, мой друг, ты ошибся и я также. Я предопределен быть свидетелем великого таинства природы и возвестить его людям, напомнить им о той чудесной силе, которая находится в их власти и о которой они забыли; напомнить им, что мы окружены другими мирами, до сих пор им неизвестными. И как просты все действия природы! Какие простые средства употребляет она для произведения таких дел, которые изумляют и ужасают человека! Слушай и удивляйся.

Вчера, погруженный в рассматривание моего чудесного перстня, я заметил в нем снова какое-то движение: смотрю - поверх воды струятся голубые волны, и в них отражаются радужные опаловые лучи; бирюза превратилась в опал, и от него поднималось в воду как будто солнечное сияние; вся вода была в волнении; били вверх золотые ключи и рассыпались голубыми искрами. Тут было соединение всех возможных красок, которые то сливались бесчисленными оттенками, то ярко отделялись. Наконец радужное сияние исчезло, и бледный зеленоватый цвет заступил его место; по зеленоватым волнам потянулись розовые нити, долго переплетались между собою и слились на дне сосуда в пре красную, пышную розу - и все утихло: вода сделалась чиста, лишь лепестки роскошного цветка тихо колебались. Так уже прошло несколько дней; с тех пор каждый день рано поутру я встаю, подхожу к моей таинственной розе и ожидаю нового чуда; но тщетно - роза цветет спокойно и лишь наполняет всю мою комнату невыразимым благоуханием. - Я невольно вспомнил читанное мною в одной кабалистической книге о том, что стихийные духи проходят все царства природы прежде, нежели достигнут своего настоящего образа. Чудно! чудно!

(Чрез несколько дней)

Сегодня я подошел к моей розе и в средине ее заметил чтото новое... Чтоб лучше рассмотреть ее, я поднял вазу и снова решился перелить ее в другую; но едва я привел ее в движение, как опять от розы потянулись зеленые и розовые нити и полосатою струею перелились вместе с водою, и снова на дне вазы явился мой прекрасный цветок: все успокоилось, но в средине его что-то мелькало: листы растворились малопомалу, и - я не верил глазам моим! - между оранжевыми тычинками покоилось, - поверишь ли ты мне? - покоилось существо удивительное, невыразимое, неимоверное - словом, женщина, едва приметная глазу! Как описать мне тебе восторг, смешанный с ужасом, который я почувствовал в эту минуту! - Эта женщина была не младенец; представь себе миньятюрный портрет прекрасной женщины в полном цвете лет, и ты получишь слабое понятие о том чуде, которое было перед моими глазами; небрежно покоилась она на своем мягком ложе, и ее русые кудри, колеблясь от трепетания воды, то раскрывали, то скрывали от глаз моих ее девственные прелести. Она, казалось, была погружена в глубокий сон, и я, жадно вперив в нее глаза, удерживал дыхание, чтоб не прервать ее сладкого спокойствия.

О, теперь я верю кабалистам; я удивляюсь даже, как прежде я смотрел на них с насмешкою недоверчивости. Нет, если существует истина на сем свете, то она существует только в их творениях! Я теперь только заметил, что они по так, как наши обыкновенные ученые: они но спорят между собою, не противоречат друг другу; все говорят про одно и то же таинство; различны лишь их выражения, но они понятны для того, кто вникнул в таинственный смысл их... Прощай. Решившись исследовать до конца все таинства природы, я прерываю сношения с людьми; другой, новый, таинственный мир для меня открывается; я лишь для потомства сохраню историю моих открытий. Так, мой друг, я предназначен к великому в этой жизни!..

ПИСЬМО ГАВРИЛА СОФРОНОВИЧА РЕЖЕНСКОГО К ИЗДАТЕЛЮ

Милостивый государь!

Извините меня, что хотя я лично не имею чести быть с вами знакомым, но, по сведению о тесной вашей дружбе с Михаилом Платоновичем, решаюсь беспокоить вас письмом моим. Вам, конечно, небезызвестно, что у меня с покойным его дядюшкою, по коем он ныне находится законным наследником, имелась тяжба о значительном количестве строевого и дровяного леса. Почувствовав склонность к старшей дочери моей Катерине Гавриловне, ваш приятель предложил мне себя в зятья, на что я, как вам известно, изъявил свое согласие; впоследствии чего, надеясь на обоюдную пользу, я остановил ход сего дела; но ныне нахожусь в крайнем недоумении. Вскоре после обручения, когда и повестки были ко всем знакомым разосланы, и приданое дочери моей окончательно приготовлено, и все бумаги нужные к сему очищены, Михаил Платонович вдруг прекратил ко мне свои посещения. Полагая сему причиною случившееся нездоровье, я посылал к нему человека, а наконец и сам, несмотря на свою дряхлость, к нему отправился. Неприлично, да и обидно мне показалось напомнить ему о том, что он забыл свою невесту; а он хоть бы извинился! только что рассказывал мне о каком-то важном деле, им предпринятом, которое ему должно кончить до свадьбы и которое в продолжение некоторого времени требует его неусыпного внимания и надзора. Я полагал, что он хочет завести поташный завод, о котором он прежде поговаривал; думал я, что он хочет удивить меня и припасти для меня свадебный подарок, показав на опыте, что он может заниматься чем-нибудь дельным, по причине того, что я его часто журил за его пустодомство; однако же я никаких приготовлений для такого завода не заметил и ныне не вижу. Я положил было посмотреть, что дальше будет, как вчера, к величайшему моему удивлению, узнал, что он заперся и никого к себе не пускает, даже кушанье ему подают в окошко. Тут мне пришла, милостивый государь, престранная мысль в голову. Покойный дядя его жил в этом же доме и слыл в нашем уезде чернокнижником; я, сударь, сам некогда учился в уни верситете; хотя немного поотстал, но чернокнижию не верю; однако же мало ли что может причиниться человеку, особливо такому философу, как ваш приятель! Что же наиболее уверяет меня в том, что с Михаилом Платоновичем случилось что-то недоброе, - это слух, дошедший до меня стороною, будто бы он сидит по целым дням и смотрит в графин с водою. В таковых обстоятельствах, милостивый государь, обращаюсь к вам с покорнейшею просьбою - немедленно поспешить вашим сюда приездом для вразумления Михаила Платоновича, по вашему к нему участию, дабы и я мог знать, чего мне держаться: снова ли начать тяжбу, пли покончить решенное дело; ибо сам я, после нанесенной мне вашим приятелем обиды, к нему в дом не поеду, хотя Катя и с горькими слезами меня о том упрашивает.

В надежде скорого свидания с вами, честь имею быть, и проч.

РАССКАЗ

Получив это письмо, я счел долгом прежде всего обра титься к знакомому мне доктору, очень опытному и ученому человеку. Я показал ему письма моего приятеля, рассказал его положение и спросил его, понимает ли он что-нибудь во всем этом?.. "Все это очень понятно, - сказал мне доктор, - и совсем не ново для медика... Ваш приятель просто с ума сошел..." - "Но перечтите его письма, - возразил я, - есть ли в них малейший признак сумасшествия? отложите в сторону странный предмет их, и они покажутся хладнокровным описанием физического явления..."

"Все это понятно...- повторил медик. - Вы знаете, что мы различаем разные роды сумасшествии - vesaniae106.

К первому роду относятся все виды бешенства - это не ка сается до вашего приятеля; второй род содержит в себе: вопервых, расположение к призракам - hallucinationes107; во-вторых, уверенность в сообщении с духами - demonomania108. Очень понятно, что ваш приятель, от природы склонный к ипохондрии, - в деревне, один, без всяких рассеянностей, углубился в чтение всякого вздора, это чтение подействовало на его мозговые нервы; нервы..."

Долго еще объяснял мне доктор, каким образом человек может быть в полном разуме и между тем сумасшедшим, видеть то, чего он не видит, слышать, чего не слышит. К чрезвычайному сожалению, я не могу сообщить этих объяснений читателю, потому что я в них ничего не понял; но, убежденный доводами доктора, я решился пригласить его ехать со мною в деревню моего приятеля.

Михайло Платонович лежал в постели, худой, бледный; в продолжение нескольких дней он уже не принимал никакой пищи. Когда мы подошли, он не узнал нас, хотя глаза его были открыты; в них горел какой-то дикий огонь; на все наши слова он не отвечал нам ни слова... На столе лежали исписанные листы бумаги - я мог разобрать в них лишь некоторые строки, вот они:

ОТРЫВКИ
(Из журнала Михаила Платоновича)

- Кто ты?

- У меня нет имени - оно мне не нужно...

- Откуда ты?

- Я твоя - вот все, что я знаю; тебе я принадлежу и никому другому... но зачем ты здесь? как здесь душно и хо лодно! У нас веет солнце, звучат цветы, благоухают звуки... за мной... за мной!.. как тяжела твоя одежда - сбрось, сбрось ее... а еще далеко, далеко до нашего мира... но я не оставлю тебя! - Как все мертво в твоем жилище... все живое покрыто хладною оболочкой: сорви, сорви ее! ...Так здесь ваше знание?.. Здесь ваше искусство?.. вы отделяете время от времени и пространство от пространства, желание от надежды, мысль от ее исполнения, и вы но умираете от скуки? - За мной, за мной! скорое, скорое... ...Ты ли это, гордый Рим, столица веков п пародов? Как растянулась повилика по твоим развалинам... Но развалины шевелятся, из зеленого дерна подымаются обнаженные столпы, вытягиваются в стройный порядок, - чрез них свод отважно перегнулся, отряхая вечный прах свои, помост стелется игривым мозаиком, - на помосте толпятся живые люди, сильные звуки древнего языка сливаются с говором волн, - оратор в белой одежде с венцом на главе поднимает руки... И все исчезло: пышные здания клонятся к земле; столпы сгибаются, своды врываются в землю - повилика снова вьется по развалинам - все умолкло, - колокол призывает к молитве, храм отворен, слышны звуки мусикийского орудия - тысячи созвучных переливов волнуются под моими пальцами, мысль стремится за мыслию, они улетают одна за другою как сновидения... если бы схватить, остановить их? - И покорное орудие снова вторит, как верное эхо, все минутные, невозвратимые движения души... Храм опустел, лунный блеск ложится на бесчисленные статуи; они сходят с мест своих, проходят мимо меня, полные жизни; их речи древни и новы, важна их улыбка и значителен взор; но снова они оперлись на свои пьедесталы, и снова лунный блеск ложится на статуи... Уж поздно... нас ждет веселый, тихпй приют; в окошках мелькает Тибр; за ним Капитолий вечного града... Очаровательная картина! она слилась в тесную раму нашего камелька... да! там другой Рим, другой Тибр, другой Капитолий. Как весело трещит огонек... Обними меня, прелестная дева... В жемчужном кубке кипит искрометная влага... пей... пей... Там хлопьями валится снег и заметает дорогу - здесь меня греют твои объятия...

Мчитесь, мчитесь, быстрые кони, по хрупкому снегу, взви вайте столбом ледяной прах: в каждой пылинке блистает солнце - розы вспыхнули па лице прелестной - она прильнула ко мне душистыми губками... Где ты нашла это художество поцелуя? все горит в тебе и кипячею влагою обдает каждый нерв в моем теле... Мчитесь, мчитесь, быстрые кони, по хрупкому снегу... Что? не крик ли битвы? не новая ли вражда между небом и землею?.. Нет, то брат предал брата, то невинная дева во власти преступления... и солнце светит, и воздух прохладен? Нет! потряслася земля, солнце померкло, буря опустилась с небес, спасла жертву и омыла преступного, - и снова солнце светит, и воздух тих и прохладен, лобызает брат брата, и сила преклоняется пред невинностию... За мной, за мной... Есть Другой мир, новый мир... Смотри: кристалл растворился - там внутри его новое солнце... Там совершается великая тайна кристаллов; поднимем завесу... толпы жителей прозрачного мира празднуют жизнь свою радужными цветами; здесь воздух, солнце, жизнь - вечный свет: они черпают в мире растений благоуханные смолы, обделывают их в блестящие радуги и скрепляют огненною стихией... За мной, за мной! мы еще на первой ступени... По бесчисленным сводам струятся ручьи: быстро бьют они вверх и быстро спускаются в землю; над ними живая призма преломляет лучи солнца; лучи солнца вьются по жилам, и фонтан выносит на воздух их радужные искры; они то сыплются по лепесткам цветов, то длинною лентою вьются по узорчатой сети; жизненные духи, прикованные к вечно-кипящим кубам, претворяют живую влагу в душистый пар, он облаками стелется по сводам и крупным дождем падает в таинственный сосуд растительной жизни...: Здесь, в самом святилище, зародыш жизни борется с зародышем смерти, каменеют живые соки, застывают в металлических жилах, и мертвые стихии преобразуются началом духа... За мной! за мной!.. На возвышенном троне восседает мысль человека, от всего мира тянутся к ней золотые цепи, - духи природы преклоняются в прах перед нею, - на востоке восходит свет жизни, - на западе, в лучах вечерней зари, толпятся сны и, по произволу мысли, то сливаются в одну гармоническую форму, то рассыпаются летучими облаками... У подножия престола она сжала меня в своих объятиях... мы миновали землю!

Смотри - там в безбрежной пучине носится ваша пылинка: там проклятия человека, там рыдания матери, там говор житейской нужды, там насмешка злых, там страдания поэта - здесь все сливается в сладостную гармонию, здесь ваша пылинка не страждущий мир, но стройное орудие, которого гармонические звуки тихо колеблют волны эфира.

Простись с поэтическим земным миром! И у вас есть поэзия на земле! оборванный венец вашего блаженства! Бедные люди! странные люди! в вашей смрадной пучине вы нашли, что даже страдание есть счастие! Вы страданию даете поэтический отблеск! Вы гордитесь вашим страданием; вы хотите, чтоб жители другого мира завидовали вашей жизни! В нашем мире пот страдания: оно удел лишь несовершенного мира, - создание существа несовершенного! - Вольно человеку преклоняться пред ним, вольно ему отбросить его, как истлевшую одежду па плечах путника, завидевшего родину.

Неужели ты думаешь, что я не знала тебя? Я с самого младенчества соприсутствовала тебе в дыхании ветерка, в лучах весеннего солнца, в каплях благовонной росы, в не земных мечтаниях поэта! Когда в человеке возрождается гордость его силы, когда тяжкое презрение падает с очей его на скудельные образы подлунного мира, когда душа его, отряхая прах смертных терзаний, с насмешкою попирает трепещущую пред ним природу, - тогда мы носимся над вами, тогда мы ждем минуты, чтоб вынести вас из грубых оков вещества - тогда вы достойны нашего лика!.. Смотри, есть ли страдание в моем поцелуе: в нем нет времени - он продолжится в вечность: и каждый миг для нас - новое наслаждение!.. О, не измени мне! не измени себе! берегись соблазнов твоей грубой, презренной природы!

Смотри - там вдали, на вашей земле поэт преклоняется пред грудою камней, обросших бесчувственным организмом растительной силы. "Природа! - восклицает он в восторге, - величественная природа, что выше тебя в этом мире? что мысль человека пред тобою?" А слепая, безжизненная природа смеется над ним и в минуту полного ликования человеческой мысли скатывает ледяную лавину и уничтожает и человека, и мысль человека! Лишь в душе души высоки вершины! Лишь в душе души бездны глубоки! В их глубину не дерзает мертвая природа; в их глубине независимый, крепкий мир человека; смотри, здесь жизнь поэта - святыня! здесь поэзия - истина! здесь договаривается все недосказанное поэтом; здесь его земные страдания превращаются в неизмеримый ряд наслаждений...

О, люби меня! Я никогда не увяну: вечно свежая, девст венная грудь моя будет биться на твоей груди! Вечное на слаждение будет для тебя ново и полно - и в моих объятиях невозможное желание будет вечно возможной существенностию!

Этот младенец - это дитя наше! он не ждет попечении отца, он не будит ложных сомнений, он заранее исполнил твои надежды, он юн и возмужал, он улыбается и не рыдает - для него нет возможных страданий, если только ты не вспомнишь о своей грубой, презренной юдоли... Нет, та не убьешь нас одним желанием!

Но дальше, дальше - есть еще другой, высший мир, там самая мысль сливается с желанием. - За мной! за мной!..

Дальше почти невозможно было ничего разобрать; то были несвязные, разнородные слова: "любовь... растениеэлектричество... человек... дух..." Наконец, последние строки были написаны какими-то странными неизвестными мне буквами и прерывались на каждой странице...

Запрятав подальше все эти бредни, мы приступили к делу и начали с того, что посадили нашего мечтателя в бульонную ванну: больной затрясся всем телом. "Добрый знак!" - воскликнул доктор. В глазах больного выражалось какое-то престранное чувство - как будто раскаяние, просьба, мученье разлуки; слезы его катились градом... Я обращал на это выражение лица внимание доктора... Доктор отвечал: facies hippocratica109!

Чрез час еще бульонная ванна - и ложка микстуры; за нею порядочно мы побились: больной долго терзался и упор ствовал, но наконец проглотил. "Победа наша!"-вскричал доктор.

Доктор уверял, что надобно всеми силами стараться вы вести нашего больного из его оцепенения и раздражить его чувственность. Так мы и сделали: сперва ванна, потом ложка аппетитной микстуры, потом ложка бульона, и благодаря нашим благоразумным попечениям больной стал видимо оправляться; наконец показался и аппетит - он уже начал кушать без нашего пособия...

Я старался ни о чем прежнем не напоминать моему приятелю, а обращать его внимание на вещи основательные и полезные, как-то о состоянии его имения, о выгодах завести в нем поташный завод, а крестьян с оброка перевести на барщину... Но мой приятель слушал меня как во сне, ни в чем мне не противоречил, во всем мне беспрекословно по виновался, пил, ел, когда ему подавали, хотя ни в чем не принимал никакого участия.

Чего не могли сделать все микстуры доктора, то произвели мои беседы о нашей разгульной молодости и в особенности несколько бутылок отличного лафита, который я догадался привезти с собою. Это сродство вместе с чудесным окровавленным ростбифом, совершенно поставило на ноги моего приятеля, так что я даже осмелился завести речь о его невесте. Он выслушал меня со вниманием и во всем со мною согласился; я, как человек аккуратный, не замедлил вос пользоваться его хорошим расположением, поскакал к будущему тестю, все обделал, спорное дело порешил, рядную написал, одел моего чудака в его старый мундир, обвенчал - и, пожелав ему счастия, отправился обратно к себе домой, где меня ожидало дело в гражданской палате, и, признаюсь, поехал весьма довольный собою и своим успехом. В Москве все родные, разумеется, осыпали меня своими ласками и благодарностию.

Устроив мои дела, я чрез несколько месяцев рассудил, однако же, за благо навестить молодых, тем более что я от молодого не получал никакого известия.

Застал я его поутру: он сидел в халате, с трубкой в зу бах; жена разливала чай; в окошко светило солнышко и вы глядывала преогромная спелая груша; он мне будто обрадо вался, но вообще был неговорлив...

Я выбрал минуту, когда жена вышла из комнаты, и сказал, покачав головою:

- Ну, что, несчастив ты, брат?

Что же вы думаете? он разговорился? Да! Только что он напутал!

- Счастлив! - повторил он с усмешкою, - знаешь ли ты, что сказал этим словом? Ты внутренне похвалил себя и по думал: "Какой я благоразумный человек! я вылечил этого сумасшедшего, женил его, и он теперь, по моей милости, счастлив... счастлив!" Тебе пришли на мысль все похвалы моих тетушек, дядюшек, всех этих так называемых благора зумных людей - и твое самолюбие гордится и чванится... не так ли?

- Если бы и так...- сказал я.

- Так довольствуйся же этими похвалами и благодарностию, а моей не жди. Да! Катя меня любит, имение наше устроено, доходы сбираются исправно, - словом, ты дал мне счастье, но не мое: ты ошибся нумером. Вы, господа благоразумные люди, похожи на столяра, которому велели сделать ящик на дорогие физические инструменты: он нехорошо смерил, инструменты в него не входят, как быть? а ящик готов и выполирован прекрасно. Ремесленник обточил инструменты, - где выгнул, где спрямил, - они вошли в ящик и улеглись спокойно, любо посмотреть на него, да только одна беда: инструменты испорчены. - Господа! по инструменты для ящика, а ящик для инструментов! Делайте ящик по инструментам, а не инструменты по ящику.

- Что ты хочешь этим сказать?

- Ты очень рад, что ты, как говоришь, меня вылечил, то есть загрубил мои чувства, покрыл их какою-то непроницаемою покрышкою, сделал их неприступными для всякого другого мира, кроме твоего ящика... Прекрасно! инструмент улегся, но он испорчен; он был приготовлен для другого назначения... Теперь, когда среди ежедневной жизни я чув ствую, что мои брюшные полости раздвигаются час от часу более и голова погружается в животный сон, я с отчаянием вспоминаю то время, когда, по твоему мнению, я находился в сумасшествии, когда прелестное существо слетало ко мне из невидимого мира, когда оно открывало мне таинства, которых теперь я и выразить не умею, но которые были мне понятны... где это счастие? - возврати мне его!

- Ты, братец, поэт, и больше ничего, - сказал я с досадою, - пиши стихи...

- Пиши стихи! - возразил больной, - пиши стихи! Ваши стихи тоже ящик; вы разобрали поэзию по частям: вот тебе проза, вот тебе стихи, вот тебе музыка, вот живопись - куда угодно? А может быть, я художник такого искусства, которое еще не существует, которое не есть ни поэзия, ни музыка, ни живопись, - искусство, которое я должен был открыть и которое, может быть, теперь замрет на тысячу веков: найди мне его! может быть, оно утешит меня в потере моего прежнего мира!

Он наклонил голову, глаза его приняли странное выра жение, он говорил про себя: "Прошло - не возвратится - умерла - не перенесла - падай! падай!" - и прочее тому подобное.

Впрочем, это был его последний припадок. Впоследствии, как мне известно, мой приятель сделался совершенно порядочным человеком: завел псарную охоту, поташный завод, плодопеременное хозяйство, мастерски выиграл несколько тяжеб по землям (у него чересполосица); здоровье у него прекрасное, румянец во всю щеку и препорядочное брюшко (NB. Он до сих пор употребляет бульонные ванны - они ему очень помогают). Одно только худо: говорят, что он немножко крепко пьет с своими соседями - а иногда даже и без соседей; также говорят, что от него ни одной горничной прохода пот, - по за кем нет грешков в этом свете? По крайней мере оп теперь человек, как другие.

Так рассказывал один из моих знакомых, доставивший мне письма Платона Михайловича, - очень благоразумный человек. Признаюсь, я ничего не понял в этой истории: не будут ли счастливее читатели?

Саламандра110

(повесть)

Южный берег Финляндии в начале XVIII столетия111

Посв. графине Эмилии К-е Мусиной-Пушкиной112

"Гина, прибрось еще дров в печку. Даром что лето, а тепла еще нет, или уж я от старости тепла не чую". Гина встала, бросила в очаг несколько сосновых поленьев; сильно запылала смолистая кора и обдала всю хижину живым, веселым светом; старушка вздохнула.

— Вот, — сказала она, — когда был у нас Павали, не носила я дров; а теперь уж и дрова на исходе, кто-то их нам перетащит в избу?

И старушка пригорюнилась.

— Ничего, еще придет, натаскает дров и лучины наколет к рождеству, — произнес старик нетвердым голосом, как бы сам не доверяя словам своим.

И она замолкла. Между тем из-за кучи хвороста вышел мальчик лет 12-ти, приемыш бедного финна, и весело тащил за собою маленькую Эльсу, внучку стариков. Но Эльса не хотела идти к печке и вырывалась у него из рук; Якко дразнил ее и громко смеялся, но увидя печальный вид старика, примолкнул и спокойно уселся на полу против огня.

Избушка, в которой происходила эта небольшая сцена, была построена на самом берегу Вуоксы. Теперь берега Вуоксы выглажены, разряжены, по скалам тянется ровная дорожка с перилами; беседки в безвкусном английском роде, хорошо выбеленные, ожидают праздных путешественников; но и теперь, как прежде, ужас находит на человека, когда он осмеливается заглянуть в страшную клокочущую бездну. Река Вуокса тиха и спокойна в своем течении; но беспрестанно скалы то ложатся поперек ее, то сжимают ее узкими берегами, и река кипит, бурлит, рвется к родному морю, ползет на утесы, бросает в воздух глыбами белой пены, подмывает огромные сосны; сосны падают в пучину, чрез минуту за версту от порога Вуокса прибивает к берегу дребезги огромного дерева — и снова течет тихо и спокойно. Она похожа на доброго человека, которого судьба раздражает на каждом шагу жизни: гневно и сильно борется он с судьбою, но после борьбы все затихает в душе его, и снова светится в ней ясное солнце.

За 130 лет на Иматре113 не было ни дорожек, ни беседок; праздные петербургские пришельцы не обращали себе в забаву грозной силы природы; она была во всем своем девственном величии; но и тогда, как теперь, между порогов скользила ладья рыболова; отважный, он вверялся родной реке и спокойно закидывал сети между клокочущими безднами. На берегу к двум утесам была прислонена финская избушка; между каменьями, подернутыми желтым мохом, пробирались корни деревьев, а ветви их сплетались над кровлею, усаженною зеленым дерном; избушка была темна; четвероугольная печь с вечно пылающими дровами, несколько обрубков сосен, куча хвороста, служившая постелью, на стене кантела, народный финский инструмент, похожий на лежачую арфу с волосяными струнами, — вот все, чем украшалось бедное жилище рыболова.

Ветер свистал в волоковое окно114, некрепко припертое, иногда пробегал по струнам кантелы, и струны печально, нестройно звучали; когда утихал ветер, тогда слышался гул порогов; тряслись стены старой избушки, дверь, скрипя, поворачивалась на вереях115; искры сыпались из печи, дым облаком выносило из устья; по временам сильный порывистый дождь прорывался сквозь кровлю и брызгами обдавал жителей, но они, казалось, привыкли ко всему этому и не обращали ни на что внимания.

Так протекло довольно долгое время в совершенном молчании; лишь изредка Якко поворачивал глаза к старику, как будто хотел о чем-то спросить его, но боялся, или беззаботно бросал свежие ветки сосны в огонь и с детским любопытством смотрел, как мало-помалу в золотистых искрах истлевали зеленые смолистые иглы. Наконец Гина встала, достала с шеста несколько кружков древесной коры, подбеленных мукою, сняла с печки деревянную чашу с кислым молоком, и вся семья принялась за скудный ужин. Одна Эльса, получив свою долю, ушла снова за хворост.

В эту минуту Якко, поглядев пристально на старика, сказал: "Давно я хотел спросить тебя, дедушка, куда ушел наш Павали?"

— Куда, — отвечал старик, — разве ты не видел, как его солдаты увели?

— Да куда ж они его увели?

— Куда? на войну с вейнелейсами116.

— А что такое война, дедушка?

— А вот видишь, Якко, с одной стороны приходят рутцы117, а с другой вейнелейсы, и спорят о том, кому достанется наша земля.

— Да нам-то что до этого за дело? — заметила Гина. — Пусть бы дрались между собою, а нас бы не обижали; ну, зачем они увели нашего Павали? На что он им?

— Да вишь, им нужны проводники дорогу показывать.

— Дорогу показывать? — сказала Гина. — Да что нам до этого? Как нам жить без Павали? И дров наносить некому, и коры некому намолоть.

— А вот придет, — повторил старик неверным голосом. Якко обратил снова к старику свои быстрые, вопрошающие глаза.

— Помнишь, дедушка, об рождестве, ты, подыгрывая на кантеле, распевал нам об нашей земле и о том, как о ней спорят калевы с пахиолами118; это они-то и есть, что теперь спорят? Я тогда не понял всего; расскажи-ка еще, дедушка.

— Нет! То было в старину, а то теперь, — отвечал старик вздохнувши.

— Да на что им наша земля? — сказала Гина. — Разве нет у них своей?

Старик не отвечал, печально наклонил голову, седые локоны нависли на его бледные морщины, он сложил руки на коленях и, качая головою, стал говорить, как будто самому себе:

Финская легенда119

Нет на свете земли Краше нашей Суомии; у нас и море широкое, и озера глубокие, и сосны вечнозеленые; и в других землях также есть солнце, да оно покажется, посветит и спрячется, как у нас зимой. А наше солнце полгода отдыхает, зато полгода светит, и на полях наших едва уляжется роса вечерняя, как поднимается роса утренняя. Но в старину было еще лучше: было у нас чудное сокровище Сампо120, пестрое, из разноцветных каменьев, и с такою крышей, что теперь всем ковачам не сковать. Тогда-то был рай земной в Суомии; ничего люди не делали, все делало Сампо: и дрова носило, и дома строило, и кору на хлеб мололо, и молоко доило, и струны на кантелу навязывало, и песни пело, а люди только лежали перед огнем, да с боку на бок поворачивались; всего было в изобилии; но когда Вейнемейнен рассердился на нас, Сампо ушло в землю и заплыло камнем, а на земле осталась только кантела. Тогда люди были не такие, как теперь, а великорослые, сильные. Они хотели разбить камень, трудились долго, но не дошли до Сампо, а только навалили груды каменьев на нашу землю. С тех пор проведали и другие люди, что в нашей земле есть такое сокровище; сперва рутцы, а потом и вейнелейсы; вот они и спорят с тех пор, кому достанется Сампо. У народа рутцы есть король, а у вейнелейсов царь. Оба они великие тиетаи121. Они ведают, как добыть сокровище из земли, но один другому уступить его не хочет. Давно уж они готовились завладеть им. Уж чего не знает наш тиетай Кукари? Он видит все, из чего что произошло, откуда и железо, и бурелом, и все силы земные, но перед царем и королем меркнет и его ум чудодейный. Царь, видно, сильнее короля, ибо знает, как он родился. Едва вышел король из материнского чрева, как топнул ногою об землю и сказал: что Юмала122 дал, того у меня Пергола123 не отнимет. И пошел он по земле с железным мечом; куда ни придет, махнет мечом, все люди вокруг него умирают; и такова его мудрость, что никто еще не видал, чтоб он ел или пил, а спит он одним только глазом, другим же все смотрит и в небо, и в землю, и все видит, что и как от чего происходит; одного только не видал он, как произошел царь вейнелейсов. Говорят, что вышел он прямо из моря. Была сильная буря, волны землю подмывали, корабли тонули, скалы с берегов падали в море. Король сидел на берегу, помахивал железным мечом и приказывал скалам подыматься из моря, но скалы не слушались; король рассердился, море пуще взбушевало; как вдруг расступилось, и из воды вышел царь вейнелейсов; одною рукою он приподнял скалы, а другою повел вокруг себя и сказал: все мое, что ни вижу. Король и пуще рассердился и бросил в царя железом; царь отвечал ему тем же. Тогда король бросил в него серою и селитрою. У царя же не было ни серы, ни селитры. Бой стал неровный. Царь собрал своих вейнелейсов и стал с ними ходить по белому свету; перешел он и за полудесятое море, там где небо к земле прислонилось. Придет в одно место, ударит железом по земле, скажет: копайте, и из земли выйдет железо. В другом месте ударит, выйдут из земли сера и селитра; в третьем — разные сокровища. Но все он не дорылся до Сампо, потому что Сампо только в нашей Суомии. Что ни собрал царь, все принес в свою землю. Но он так долго ходил по белому свету, что на его земле все люди постарели, у всех отросли длинные бороды. Царь рассердился. "Хочу, — сказал он вейнелейсам, — чтоб все помолодели, потому что нужны мне люди молодые и сильные". И такова была его мудрость, что от одного его слова все вейнелейсы помолодели: сделались они здоровы и сильны, и бороды у них отпали. Тогда царь велел вейнелейсам ковать оружие против врага своего, короля рутцов. Три дня усердно помогают царю рабы, на плечах у них пыль в сажень толщиной, на голове сажа в аршин, на всем теле густой слой копоти. Но про то узнала сестра царева124. Приходит, смотрит и молвит: "много ты, братец, навел ковачей из-за полудесятого моря; вели мне сковать царское ожерелье, чтоб все почитали меня царицей; да вели мне выковать месяц из серебра и солнце из золота, чтоб они ходили вокруг меня и днем и ночью светили. Не выкуешь, братец, злые слова пошлю на тебя". Рассердился царь, услышав такие речи. "Нет царя, — сказал он, — кроме меня; есть у меня царское ожерелье, да не для тебя; есть месяц и солнце, да не тебе они светят". Царская сестра пригорюнилась и с досады стала гребнем чесать свои черные волосы; волосы падали на землю, и от каждого выросло ядовитое зелье. Потом разломала она свой гребень на части, и из каждого зубца вышел великан с луком и стрелами. Узнал об этом и король рутцов, и Турка, вечный враг всех христиан. И сошлись они вместе и напали на мудрого ковача. Увидевши это, ковач ударил молотом по наковальне, и от одного стука рассыпались в прах великаны; он ударил в другой раз — от наковальни отскочили куски железа и засыпали Турку; ковач ударил в третий раз — от наковальни брызнули искры, зажгли серу и селитру и опалили короля рутцов. Король бросился в море, чтоб затушить огонь; царь за ним, — приходит к морю, а король уже за морем; царь гнаться — смотрит, нет корабля, вокруг него только песок морской, да голые камни, да топь, да болота. Царь собрал своих вейнелейсов и говорит им: "Постройте мне город, где бы мне жить было можно, пока я корабль построю". — И стали строить город, но что положат камень, то всосет болото; много уже камней навалили, скалу на скалу, бревно на бревно, но болото все в себя принимает и наверху земли одна топь остается. Между тем царь состроил корабль, оглянулся: смотрит, нет еще его города. "Ничего вы не умеете делать", — сказал он своим людям и с сим словом начал поднимать скалу за скалою и ковать на воздухе. Так выстроил он целый город и опустил его на землю. Между тем король, на другом берегу, ходит и думает: что такое царь затевает. Встречает его месяц. Король кланяется месяцу: "Ах, месяц Божий, не видал ли ты, что делает царь вейнелейсов?" Но месяц ему не отвечает. Короля встречает солнце; он кланяется солнцу: "Ах, солнце Божие, не видало ли ты, что делает царь вейнелейсов?" Но и солнце ему не отвечает. Король встречает море, он кланяется морю: "Ах, море Божие, не видало ли ты, что делает царь вейнелейсов". Море, наконец, ему отвечало: "Знаю, что он делает, он землю сушит, волны гонит в мое сердце; тесно мне становится в моих берегах, как тебе, королю, в твоем королевстве". — Нападем же на него, — сказал король, — авось либо просторнее будет нам на белом свете. — И согласились они, и пошли на царя войною. Король приготовил серу и раскаленные уголья, а море взбушевало, вылилось из берегов и всползло на кровли нового города. Царь отдыхал тогда после дневной работы, проснулся, видит: хочет море залить его! Сильно ударил он жезлом по морю, и море смутилось, быстро потекло в берега и только в страхе обмывало царские ноги. "Неси мои корабли!" — вскричал царь грозным голосом, и море приняло их на свои влажные плечи. "Застынь", — сказал царь, и море подернулось льдом серебристым. "Дуй, буря, в мои паруса", — сказал царь, и корабли покатились по скользкому льду. Король между тем, видя, что море застыло, смотрит и радуется. "Победило море, — говорит, — и затянуло вейнелейсов под своей льдиной". Еще смотрит он, чернеет что-то по белому снегу, ближе... ближе... горе!.. то летят корабли вейнелейсов; тщетно заклинает их король, тщетно обсыпает красным угольем, с кораблей дышит бурный ветер, свивает в облако горючую серу и палит короля и всю землю рутцийскую. Испугался король и побежал к Турку просить подмоги. Но такова его мудрость, что он и у Турка за морями, и у нас на берегу в одно время. Чем-то кончится эта кровавая битва? Кому достанется земля наша? Кому достанется наше сокровище Сампо?"

Старик умолк, старуха давно уж дремала, Эльса изредка выглядывала из-за хвороста и опять пряталась. Лишь Якко, устремив блистающие глаза на старика, казалось, боялся проронить слово.

Старик не обращал внимания на своих слушателей; его речь овладела им совершенно; слова невольно лились одно за другим; он сам с любопытством слушал рассказ свой и боялся прервать его.

— Кукари говорил мне, — продолжал он после некоторого молчания, — что с некоторого времени ему чудятся странные сны: видит он, как поднимаются с суомииских берегов огромные скалы, переплывают под ноги царя вейнелейсов, и все он поднимается выше и выше, и на громаду скал взбегают суомийцы, и царь вейнелейсов прикрывает их своей огромною рукою. То чудится ему, что на береге моря скалы разрываются с треском, а из них выходит огромный блестящий город; там собираются тиетаи со всех сторон света и громким голосом ведут мудрые речи со всеми людьми суомийскими. И над городом опять царь вейнелейсов в золотом венце; его носят облака небесные, с венца его на Суомию падают златистые искры и светят, как тысяча солнц. Чудно! Чудно!!

Старик призадумался. Все затихло в бедной избушке, лишь ветер свистел в волоковое окошко и печально пробегал по струнам кантелы; шумели пороги, дождь прорывался сквозь кровлю; длинные тени от очага то являлись, то исчезали по закопченным бревнам избушки.

Вдруг Гина вздрогнула: "Что это? Гром?" — вскричала она.

В самом деле, средь гула порогов послышались громовые раскаты; еще, еще — наконец удар следовал за ударом.

— Нет, Гина, — сказал старик, прислушавшись, — это не гром, это пушки. Гина, война и до нас дошла.

— Где-то теперь наш Павали? Как стоит он под пушкой, ведь убьет его.

Старик молчал и не мог скрыть своего беспокойства.

— Вот еще, еще... слышишь, муж... ах, скажи мне, где наш Павали?

Старик молчал; седые его волосы рассыпались по бледным морщинам, глаза не двигались; что-то мрачное в них отражалось.

Гина зарыдала.

— Слушай, Руси, — сказала она, — я ведь знаю, ты сам тиетай, ты с живой руки можешь видеть сам все, что хочешь...

Старик сердито посмотрел на Гину.

— Не сердись на меня, я твоя верная, покорная жена; я сорок лет знала твою тайну и никогда даже тебе не говорила об этом... Но теперь — чего тебе стоит? Узнай, узнай, где наш Павали... ты сам будешь спокойнее...

Старик встал и стал ходить по избушке, качая головой с видом нерешимости. Между тем пушечные выстрелы становились чаще и чаще и, казалось, приближались. Гина вскрикивала при каждом ударе и дрожала всем телом.

После некоторого времени старик откинул свои седые локоны и сказал: "Быть так! Полно плакать, может, узнаем, где наш Павали. Ну, да полно же плакать, говорят тебе!"

Старуха в минуту затихла и только смотрела на вещуна умоляющими глазами.

Старик продолжал: "Только смотри же, Гина, ступай на печь и не смей оборачиваться, а не то и тебе, и мне худо будет. Якко, ступай в хворост, зажмурь глаза и лежи смирно, пока я не позову тебя".

Все немедленно было исполнено по приказанию старика. Тогда он призадумался, повел по лицу рукою и сказал мрачным голосом: "Эльса, поди сюда".

Эльса упрямилась и не хотела идти из-под хвороста. Старик повторил свое приказание, и Эльса выползла из-под хвороста, приблизилась к старику, но жалась к стене и трепетала.

Почти силою старик подвел ее к огню и посадил на обрубок. Едва лицо бедного дитяти стало краснеть от действия жара, как она еще более задрожала, все ее тело пришло в судорожное движение. Старик взял ее за голову и придерживал крепко, чтоб лицо бедной малютки не отворачивалось от очага.

Через несколько времени он сказал ей тихим, но сердитым голосом: "Смотри, где твой отец". Судорожное движение дитяти увеличилось; бедная Эльса билась, чтоб вырваться из рук старика, но тщетно; его железные руки приковывали ее к обрубку.

— Смотри же, где твой отец? — повторил старик еще более гневным голосом.

Эльса затрепетала сильнее, но пристально устремила глаза свои в очаг.

— Вижу, — наконец сказала она прерывающимся голосом, — вижу отца... он сидит на камне... возле него дерево... нет, не дерево... возле него человек... солдат... он что-то говорит отцу... но я не могу расслушать...

— Слушай, — сказал грозно старик.

— Солдат говорит отцу, чтоб он отдал ему свое платье... отец не дает... они горячо спорят... ах, он замахивается на отца... отец ударил солдата... ах, солдат стреляет... отец падает... ах, отец умер...

Старик отскочил от нее при этих словах. Гина вскрикнула на печке... Эльса зарыдала, старик наклонил голову в ужасе и шепотом проговорил: "Вот мое наказание..." Якко дрожал под хворостом...

Чрез несколько времени послышался лошадиный топот... жители избушки вздрогнули... онемение прошло... вот как будто что-то ударилось о землю: скоро дверь со стуком отворилась, и вбежал человек в финском платье, с мушкетоном в руке, облитый дождем, забрызганный кровью и грязью.

— Лодку! Лодку! — вскричал он на шведском языке, — скорее лодку.

Старик посмотрел на него и очень холодно произнес: an mujsta125.

— Слышишь ли, что я говорю, — вскричал швед с гневом, — проклятая лошадь у меня пала... лодку!.. Сию минуту вези меня на другой берег.

Старик, хладнокровно поворотя голову, по-прежнему хотел выговорить свое: an mujsta, но Гина вдруг бросилась на пришельца: "Это платье Павали, ты снял его с Павали? Ты убил Павали? Где он, где он?"

Швед не понимал слов Гины и с гневом оторвался от нее: "Что за толки! Говорят вам: лодку, мне нельзя терять времени; я с важным донесением... Выборг126 взят русскими... слышите, понимаете... лодку... лодку, или убью".

Старик посмотрел на шведа с мрачным видом и, не двигаясь с места, опять проговорил: an mujsta.

Тогда швед потерял терпение: "Коли не понимаешь, — вскричал он, — так я тебе иначе покажу, чего мне надо..."

С сим словом он схватил старика за длинные волосы и потащил из избы. Гина впилась в шведа: "Ты убил моего сына, ты хочешь убить и мужа!" — кричала она, заслоняя двери и силясь помочь своему мужу. Раздраженный швед толкнул Гину так сильно, что она головою ударилась об окраину двери — Гина и не вскрикнула... Старик хотел схватиться за нее, но швед не дал ему времени и сильною рукою повлек его на берег...

На дворе прояснилось; ветер разрывал облака, и они как дым неслись по белому небу; дерева пригибало к земле, пена порогов, усиленная бурею, с ужасным ревом разбивалась о гранитные камни; первые лучи зари отражались на серых волнах кровавыми пятнами...

— Где переправа? — кричал швед, тряся старика из всей силы...

Кажется, на этот раз старик понял, он не отвечал ничего, но пошел прямо к лодке, привязанной между соснами, растущими по верховью над главным порогом.

— А! Понял наконец, — сказал швед с радостью, — вези скорее.

Старый финн отвязал лодку и хотел было уступить место шведу, но швед проник его намерение.

— Нет! — сказал он, — ведь вы народ хитрый, — пустишь меня, да сам уйдешь; ступай-ка вперед!

С сими словами он втолкнул старика в лодку, — старик повиновался. Привычными руками взялся он за весло, — видно было, что ему не впервые проводить свою лодку между опасными порогами... Изредка он посматривал на шведа, но в лице финна не было видно никакого чувства... На средине реки — швед вздрогнул. "Правее! Правее, — вскричал он, — нас несет к порогу".

— An mujsta, — отвечал финн, злобно улыбаясь... "Правее! говорю тебе, — или..."

С сими словами швед взялся за мушкетон — но было уже поздно: лодку быстро втянуло в белую пену, — едва раздался из волн сильный хохот старика, крик шведа... Мелькнуло что-то черное посреди клубов пены — и все исчезло навеки: и финн, и швед, и лодка.

Никто не был свидетелем этой сцены, кроме Якко, который в испуге бежал за стариком и при страшном зрелище окаменел на берегу.

В эту минуту несколько всадников в зеленых мундирах скакали на берегу... Вдруг конь передового поднялся на дыбы.

— Смотрите! — вскричал всадник по-русски, — здесь пала шведская лошадь, он должен быть здесь недалеко!

С сими словами начальник русского отряда быстро соскочил с лошади, за ним последовали другие, и все вместе вбежали в избушку; на пороге лежала убитая Гина; огонь на очаге потух; они не заметили Эльсы, которая еще не могла прийти в себя под кучей хвороста.

— Видно, что здесь был швед нерубленый, — сказал начальник отряда, — куда же он девался? Верно переплыл через реку; беда, если его не захватим.

Быстро выбежали русские на берег и встретили бедного Якко.

— Где гонец шведский? — спрашивали русские. Якко в самом деле не понимал их, но догадываясь, показывал рукою вниз по течению Вуоксы.

— Он должен быть недалеко, — сказал начальник, — на коней, живей!

С сими словами начальник вскочил на коня, посадил поперек седла бедного Якко, и весь отряд поскакал по берегу. Так проскакали они добрую версту; там, где кипение порога прекращается, Якко замахал рукою, русские соскочили с коней к берегу и увидели, как волна прибивала дребезги лодки, обезображенные трупы старого рыболова и шведа в финской одежде.

— Не переплыл, голубчик, — вскричал начальник, — туда ему и дорога. Теперь марш назад, а не то шведы захватят. Ты, малый, будешь нам служить провожатым — и отряд помчался во всю лошадиную прыть.

Так неслись они около десятка верст; Якко не помнил самого себя: быстрое движение коня отбило у него и последнюю память.

Вдруг в лесу послышались ружейные выстрелы; русский начальник остановил свой отряд и стал прислушиваться.

Из лесу показалась толпа шведов. Увидев русских, они хладнокровно построились в боевой порядок и дали по отряду залп из ружей; но кажется, не разочли расстояния: только немногие из русских лошадей были ранены; между ними была, однако же, и лошадь начальника отряда; он спустил Якко на землю и, вскрикнув: "Ребята, за мною!" с палашом в руке бросился на шведов. Шведы не успели дать второго залпа; русский отряд расстроил ряды их, смял их лошадьми и рубил палашами. Шведы оборонялись храбро штыками; большая часть лошадей русских были ранены; почти весь отряд спешился, быстро стал в боевой порядок и, как новое свежее войско, пошел на израненных, смутившихся шведов; бой стал вполне рукопашный; штыки изломались; шведы бились прикладами, русские палашами. Преследуемый двумя шведскими фузильерами127, начальник русского отряда, прислонившись к утесу, отважно отбивался от них надломленным палашом. Товарищи его были далеко, гибель казалась неизбежна. Уже русский творил молитву на смертный час, как вдруг один из его противников, пораженный сзади, упал на землю, за ним последовал и другой: тогда только русский начальник увидел пред собою маленького Якко с изломанным прикладом в руках. С сверкающими глазами, распаленный мщением, маленький финн ходил между рядами и когда замечал схватку, то поражал прикладом того, кто был в шведском мундире; он не спускал никому, ни раненым, ни убитым, и злобно ударял по головам где ни попало.

— Вот молодец, — кричали русские, — славно, славно, только лежачих не бей.

Через несколько времени разбитые шведы рассеялись снова по лесу. Начальник русского отряда, расставив несколько всадников для наблюдения, поспешил к главному русскому корпусу невдалеке от Выборга.

— Ты не расстанешься с нами, молодец, — сказал он молодому финну.

Якко не понимал ничего, глаза его горели, одно в нем было чувство: злоба на шведов; остальное все было забыто: он не знал, что с ним делается, и всему бессознательно покорялся. Чрез несколько верст поручик Зверев, начальник отряда, примкнул к главному русскому корпусу; уже он сбирался ехать с донесением, когда среди лагеря все пришло в движение. "Царь едет! Царь едет!" — говорили между собою солдаты.

Якко ничего не понимал, что вокруг него делается; он видел только, что множество людей столпилось вокруг высокого черноволосого человека, пред которым все снимали шляпы; скоро и Якко привели в ту же толпу. Поручик Зверев взял Якко за руку, а высокий черноволосый человек, пред которым все снимали шляпы, потрепал его по щеке и проговорил что-то окружающим на языке, для финна непонятном.

Якко еще смотрел на черноволосого человека, не мог отвести глаз от него, хотел ему что-то вымолвить и не мог...

Через несколько минут Якко посадили в телегу, и он помчался сам не зная куда...

Так продолжалось дня три: во время дороги провожатый Якко, израненный солдат, ласкал, холил и кормил бедного финна.

Невиданные предметы, незнакомые люди, незнакомая пища, все это поражало молодого финна и приводило его в состояние, близкое к очарованию. Наконец, миновали финские горы, пошла ровная дорога между болотами. Скоро Якко увидел дома, показавшиеся ему удивительно огромными; проехав далее, он увидел дома еще огромнее прежних, широкую реку и за рекой другой город какого-то странного вида: на стенах блещут медные пушки и ходят часовые с ружьями; огромные лодки, каких Якко еще никогда не видывал, несутся по широкой реке; наконец телега остановилась у каменного дома, проводник вышел из телеги, вытащил Якко, обессилевшего от тряской дороги, и повел его за собою, где изразцовая печь с изображением людей и разных животных вывела из бесчувствия бедного финна. Чрез минуту в комнату вошел человек пожилых лет; он долго говорил что-то с проводником и гладил по голове Якко. Якко, ободренный этими ласками, стал бодро ходить по комнате; всякий предмет останавливал его внимание; он ощупывал мебели, обшитые зеленою кожею, дотрагивался до стекол, которых назначения никак не мог постигнуть. Особенно поразило его небольшое зеркало в простенке. Якко сначала обрадовался, увидев финна, но потом испугался, отбежал и спрятался в угол.

Между тем в комнату вошла женщина и за ней восьмилетняя девочка; они напомнили финну его прошедшую жизнь, напомнили ему Гину, Эльсу. В продолжение последних четырех дней Якко, пораженный всем случившимся, забыл все былое, но теперь он всплеснул руками, заплакал и стал кричать: "Эльса, Эльса!" Но никто не понимал бедного финна; его ласкали, старались утешить, но он все плакал и не ел целый день. На другое утро Якко сидел уже на корабле, вместе с другими молодыми людьми разных возрастов, и тщетно старался растолковать себе, где он и куда его везут.

Благосклонный читатель уже верно догадался, что Якко был привезен в Петербург, в новую столицу преобразователя России, только что возникшую из болот финских. В то время просветитель России дал повеление отправить в Голландию несколько молодых людей; они поручались попечению князя Куракина128. Неохотно русские люди отправлялись за море обучаться басурманским наукам. Финский сирота, обративший на себя внимание Петра, был находкою в таком случае; корабль уже был снаряжен, бедным финном заменили какого-то нижегородского недоросля, о котором горько плакалась мать.

На корабле Якко встретил старых знакомых, и именно пожилого человека, который так ласкал молодого финна; этот пожилой человек был отец поручика Зверева, секретарь и домашний человек князя Куракина; он отправлялся со всем своим семейством к князю в Голландию.

Мы не будем описывать, как полудикий финн мало-помалу обратился в образованного европейца, как он выучился иностранным языкам, как сделался отличным физиком, механиком.

Протекли одиннадцать лет, и Якко, называвшийся теперь Иваном Ивановичем Якко, жил в Голландии у старика Зверева, который любил его, как родного. Сенные девушки толковали даже, что Иван Иванович приволакивался за меньшею дочерью Зверева, Марьею Егоровною, но старик часто твердил, что Ивану Ивановичу надобно прежде всего у царя выслужиться. Наконец, настало время разлуки; Иван Иванович должен был ехать в Петербург; с тем вместе отправлялся лестный отзыв князя Куракина к монарху о нашем Якко.

Приемыш бедного рыболова едва узнал юную столицу, — так возмужала она в короткое время; берега островов застроились, лес мачт покрывал лазурную поверхность Невы: и страшно, и весело было на душе финна. И теперь, как прежде, он знал о России еще по слуху; но ее величие тем сильнее поражало его. Он вспомнил свою родимую избушку, вспомнил баснословные рассказы о русском царстве и с трудом еще верил, что он посреди этого баснословного мира. Он вспомнил, как в первый раз увидел монарха; действительность мешалась в душе финна с очарованием: великий вождь России представлялся ему то в виде исполина, то в виде чудного волхва, покоряющего стихии; это верование в Якко получило полную силу, когда образованный ум его находил на каждом шагу убеждение, что чудные подвиги Петра не вымысел, но действительность. Тогда разгоралась в душе Якко восторженная любовь к преобразователю России и уверенность, что и он не недостоин быть орудием монарха. Молодой финн знал, как дорожит он образованными людьми, которые в состоянии понимать его великие предположения, и гордою надеждой расширялось сердце молодого финна. Действительно, чудные тогда были минуты в русском царстве: Нейштадский трактат129 был заключен; Россия праздновала свою силу и подносила царю звание императора и Великого. Отечество было безопасно от врагов; еще не умолкал гул войны, но то был гул отдаленный, не близ юной столицы, но далеко на востоке. По сношениям князя Куракина наш молодой финн знал, что внутреннее улучшение обращало теперь на себя все внимание монарха. Россия походила на огромную машину, которой необъятная сила не знала границ; не доставало лишь маятника, который бы этой силе дал равномерное движение. Распорядок дел земских, средства сообщения, воспитание народа, все возникало в голове Петра и с высоты престола, как могучее семя, падало на плодоносную русскую землю. С восторгом говорил себе финн, что для этих дел Петру нужны были люди; знал он и то, что монарх смотрел на возрастающее поколение, как на лучшую свою надежду, что часто с ранних лет он следил за молодым человеком, внимательно наблюдал за развитием его способностей, и вдруг, мгновенно посвящал его в высшие таинства трудов своих; тогда почитатели старины ворчали и удивлялись ошибке царя; но еще более дивились они, когда юноша оправдывал блистательные надежды, когда способности избранника соответствовали именно тому делу, на которое он был предназначен; старики приписывали такое счастие случаю или находили в царе искусство угадывать, не зная того, что великий царь издавна трудолюбиво следил своим орлиным оком за человеком, им избранным. Наш финн заметил также, что как все великие люди, богатые мыслями, опережающими время, Петр любил, чтоб его угадывали, что он ненавидел простое буквальное исполнение, что он искал в своих помощниках той любви к делу, которая превозмогает все препятствия, переходит за границы исполнения, изобретает новые средства для новых целей и предупреждает великие намерения Великого. Часто из писем монарха к князю Куракину Якко видел, что царь берег таких людей, как зеницу ока; он видел также, как часто Великий жаловался, что ему не за кого взяться.

В самом деле, царь издавна, по отзывам князя Куракина, знал подробно способности и любимые занятия молодого финна.

Однако воображение Якко не переходило выше унтер-лейтенанта или гиттенфервалтера, — но другое нежданное для него дело приготовлялось. В аудиенции пред государем он проговорился о Венеции и о тамошних типографиях; несколько слов Якко показали; что ему известно это дело; а об этом деле уже с давнего времени заботился Петр Великий; теперь же вся его деятельность обращена была на это мощное орудие просвещения; типографское искусство еще мало было известно в России; немногие люди в России тогда могли быть к нему способны. Наш Якко был находкою для Петра в этом случае, и он дал ему в одно время несколько важных поручений: он велел ему заняться переводом некоторых иностранных книг, между тем заготовить план для образования новой типографии и в особенности обучить мастеров для типографского дела. Удивление и восхищение Якко были невыразимы; он невольно упал на колени пред великим царем и от полноты чувств не мог проговорить ни единого слова. Так полудикий финн, под могучей рукою Петра, должен был сделаться одним из орудий русского просвещения.

В конце 1722 года почтовая кибитка остановилась невдалеке от Вуоксы; молодой человек в богатом немецком кафтане выскочил из повозки, бросился на землю и целовал ее с жаром юноши. С трудом он выговаривал несколько финских слов, которые едва поняли окружающие; однако ж, они догадались, что путешественник спрашивает о дочери старого Руси.

Память о старике еще не исчезла между жителями Иматры; они помнили отважного рыболова и его удивительные рассказы в долгие зимние ночи. Показали Якко на берег, и в одно мгновение молодой человек бросился в лодку.

Когда он вышел на берег, слезы брызнули из глаз его; он узнал родимую хижину, родимые пороги, — сердце его сильно забилось. "Где же Эльса? Эльса?" — спрашивал он.

Невдалеке несколько праздных финнов окружали молодую девушку лет двадцати; она перебирала пальцами по кантеле, пела старинные песни о финском сокровище Сампо и приплясывала; в переднике ее лежали куски хлеба, полученные ею, вероятно, от слушателей.

— Вот Эльса, внучка старого Руси, — сказали провожавшие молодого человека.

— Эльса! Эльса! — вскричал он и бросился обнимать ее.

Эльса испугалась, закричала, хотела бежать.

— Эльса! сестрица! неужели ты не узнаешь своего Якко?..

— Ты обманываешь меня, Якко умер, убит, — отвечала Эльса и горько заплакала.

— Твой Якко жив, это я, приемыш твоего деда, понимаешь ли?

Эльса смотрела на него, но не верила и продолжала плакать.

Якко едва мог объяснить ей свои мысли. Выучившись почти всем языкам европейским, он забыл свой собственный и не находил в нем самых обыкновенных слов или употреблял одно слово вместо другого; но вид родимых мест помогал его памяти, и финские слова, хотя с трудом, прорастали сквозь пласты чуждых слов и понятий, как корни берез сквозь финские граниты.

— Ты не веришь, что я точно Якко? — продолжал он. — Посмотри на меня хорошенько — неужели я так переменился?

— Якко был наш, суомиец, а ты не наш, ты большой господин.

— Эльса! Эльса! я все тот же; только платье на мне другое. Посмотри, вот камень, на который мы, бывало, взбегали; вот рябина, с которой я бросал тебе ягоды; вот здесь я тебе сделал рожок из воловьего рога; пойдем в избу, я тебе расскажу, где что лежало, где мы спали с тобою, где сидел Руси, где сидела Гина за печкой...

Они вошли в избу; все было в ней на прежнем месте, только стены немного покривились; та же четвероугольная печь, то же волоковое окно, те же сосновые обрубки, та же куча хвороста, служившая постелью. Страшная ночь, рассказ Руси, его смерть, смерть Гины, — все живо возобновилось в памяти молодого финна; он все повторил Эльсе с подробностию.

Эльса уверилась наконец, что пред нею действительно Якко, и бросилась, рыдая, в его объятия. Они сели.

— Скажи же мне, Эльса, как живешь ты? Где живешь ты?

— Я живу здесь, в этой избе.

— Одна?

— Одна; да чего ж бояться? все здесь свои люди. Днем я хожу к пастору учиться грамоте — я уж умею читать, Якко, — потом выхожу на дорогу, играю на кантеле, пою — добрые люди дают мне хлеба — посмотри-ка, я сколько уж набрала его, на целый год. Тут есть даже кнакебре {Лепешки из муки, употребляемые только зажиточными поселянами. "Он круглый год ест чистый хлеб" есть у финнов выражение величайшего богатства. (Примеч. В. Ф. Одоевского.)}. — Эльса с гордостью показала на ворох кусков, ею набранных. — Вечером прихожу сюда, вспоминаю об отце, о деде, о тебе, Якко, поплачу и лягу спать.

— Ну, Эльса, скажу тебе, теперь будет не то, — я теперь богат, и ты будешь жить богато...

— Что же ты нашел, Сампо, что ли?

— Почти так.

— Где же ты нашел его, Якко?

— У русских...

— Ах, и рутцы тебя не убили? — вскрикнула Эльса, не поняв своего собеседника...

— Не рутцы, а русские, Эльса, или, по-твоему, вейнелейсы.

— Так ты был в их земле?

— Я живу там и тебя повезу туда с собою...

— Зачем? Как можно? — вскричала с ужасом Эльса. — Ведь это так далеко, далеко от нас... Где же мы спать будем?..

— Там, в моей земле...

— Да здесь твоя земля, Якко... эта земля моя, мне сказал пастор, а стало быть, и твоя...

— Ты не понимаешь меня, милая Эльса; в России у меня есть дом, в шесть раз больше, нежели твоя избушка; там ты будешь ходить в пестром платье, каждый день есть чистый хлеб...

— Как это можно? — повторяла Эльса.

— Послушай! — наконец сказала она ему, — знаешь, что я выдумала; вместо того, чтоб мне с тобою ехать, ты привези сюда свое Сампо?..

— Это невозможно, Эльса.

— Отчего невозможно? Ты думаешь, что я не управлюсь; нет, я большая хозяйка; я умею коров доить, делать кислое молоко, даже кнакебре напеку на целый год; а если у тебя столько достанет богатства, то мы купим соли и насолим рыбы, то-то будет счастье.

Молодой человек покачал головою, улыбаясь:

— Все это невозможно, милая Эльса, я служу царю вейнелейсов, я должен ехать в его землю, а неужели ты меня покинешь?

— Как мне расстаться с тобою, Якко! Ни за что, ни за что. На мне уж многие хотели жениться, но я всем отказывала, я всем говорила, что один Якко будет моим мужем, и теперь говорю, как же мне расстаться с тобою? Но зачем тебе ехать, не понимаю; по крайней мере, будем ли мы приезжать домой?

— Мы будем, пожалуй, иногда приезжать сюда.

— Иногда, а как часто? Каждый день?..

— Невозможно.

— Ну, раз в неделю, в воскресенье, в церковь.

— И это невозможно, а разве раз в год.

Эльса не отвечала, но горько плакала.

Между тем невинное предложение Эльсы выйти за него замуж заставило молодого человека задуматься. Посмотрев пристальнее на Эльсу, он заметил, что, несмотря на ее странный наряд и на волоса, поднятые на маковку под безобразную шапочку, Эльса могла почесться красавицей; лицо ее было не совсем правильно, но имело невыразимую прелесть, особенно когда улыбалась; иногда ее голубые глаза беспрестанно перебегали от предмета к предмету, иногда оставались совсем неподвижными, и тогда в них отражалось то грустно-таинственное чувство, которое замечается лишь у женщин северного племени.

Странные мысли приходили в голову молодого человека; теперь он уже другими глазами смотрел на Эльсу; он воображал себе ее одетую в парадное платье, в его доме, в петербургской ассамблее, и сердце его билось сильно и порывисто; но с другой стороны, ему страшно казалось соединить навек судьбу свою с женщиною почти полудикою, которой язык не будет никому понятен, которая понимает в жизни лишь первые ее потребности; он воображал себе все огорчения, которым она будет подвергаться в обществе, для нее недоступном, все насмешки, которые будут преследовать ее безыскусственное простосердечие и совершенное незнание самых обыкновенных предметов. Он испугался мысли провести с нею три дня в одной повозке: самая невинность, самая непритворность ее чувств могли быть для них обоих гибельны.

— О чем ты задумался, милый Якко? — сказала ему Эльса, схватив его за лицо руками. — Ты, верно, раздумал и хочешь дома остаться, не так ли? — И с сими словами она, пока он еще не мог опомниться, горячо поцеловала его в губы. Невольная дрожь пробежала по членам молодого человека.

— Нет, Эльса, не то, — отвечал молодой человек, стараясь казаться хладнокровным. — Ты знаешь дорогу к пастору?

— Как же, и самую короткую, я все тропинки знаю...

— Поведи меня к нему.

— Пойдем, пойдем, но ты, я чай, голоден; есть не хочешь ли? — И с сими словами она подала ему лепешку из коры пополам с мукою...

Якко с отвращением и горестью посмотрел на эту странную пищу. — Нет, — сказал он, — я не хочу есть; пойдем поскорее к пастору.

И Эльса побежала, схватив Якко за руку и с аппетитом пригрызывая свою лепешку.

В пасторе Якко нашел человека доброго и образованного. Молодой человек объяснил ему странность своего положения, и пастор совершенно понял его.

— Я могу помочь вам, — сказал добрый старик, — жена моя отправляется сегодня в Ниеншанц, т. е. в Петербург, хотел я сказать; у ней есть место в одноколке, и ваша Эльса может с нею доехать в этом экипаже, пока еще не привыкла к лучшим.

Молодой человек, поблагодарив пастора за его одолжение, прибавил, что у него нет ничего, кроме кибитки, и должно признаться, сказал он: — что наши русские повозки вовсе не годятся на ваших горах.

Когда все было улажено к отъезду, пастор отвел молодого человека в сторону: "Я должен вас предостеречь, — сказал он, — вы везете Эльсу в чужую сторону; знайте, что она подвержена чему-то похожему на падучую болезнь; особенно удаляйте ее от огня и от лунного света: и то и другое, кажется, производит на нее вредное влияние; от того и от другого она приходит в какой-то сон и начинает говорить престранные речи. Простой народ считает ее колдуньей".

От этого рассказа Якко вздрогнул; он вспомнил забытое им до того гаданье старика и, несмотря на свою образованность, по духу времени, не мог выбить себе из головы, чтоб Эльса не была в самом деле околдована. Он не сообщил, однако же, своего замечания пастору, но дал себе слово не упускать из виду этого обстоятельства. Много стоило труда уговорить бедную Эльсу сесть в одноколку; она не хотела и ехать из родины, и не хотела быть не вместе с Якко, и не хотела не ехать. Она плакала навзрыд; почти без чувств усадили ее в повозку.

Якко с удивлением замечал во время дороги, что на Эльсу ничто не производило впечатления; ни любопытство, ни изумление не были доступны ее душе; одно в ней было заметно — страх при виде чужих и воспоминание о родимой избушке. Наконец повозка остановилась у петербургской заставы, — караульные солдаты разглядывали одноколку, отлично окрашенную красною краскою, засматривались и на наших дам.

— Вот, — толковали они, — и чухна в красной коробке приехала, — помоложе-то недурна, — хоть куда, — вишь какая смазливая...

Эльса испугалась, смотря на эти усатые лица, запаленные порохом, выглядывавшие из-под огромных шишаков. И пасторша струхнула, хотела что-то сказать солдатам, но немногие русские слова, которые она знала, мешались с финскими и немецкими.

— Что ты там лепечешь, чухонская ведьма? Или боишься, что сглазят? — сказал один из солдат, и вся толпа захохотала громким русским смехом.

В эту минуту Якко догнал наших путешественниц и подошел к одноколке. При виде человека в немецком кафтане и который притом говорил по-русски, — толпа разошлась.

— Куда ты завез меня? — говорила Эльса. — Какие люди здесь страшные! И говорить не умеют, а все что-то так страшно кричат!

Якко засмеялся замечаниям бедной Эльсы и старался ее утешить. Между тем пасторша поняла в разговоре русских только одно слово: "ведьма", потому что ей уже не раз случалось слышать его, она не замедлила рассказать Эльсе, что их бранили, и Эльса с простодушием спрашивала: по какому праву их бранят, когда они ничего дурного не сделали?

Якко шепнул слова два вышедшему на ту пору караульному офицеру; он прикрикнул, и Эльса видела, как страшные люди в шишаках вытянулись и сделались как окаменелые.

Все это казалось Эльсе и чудно, и страшно.

На первую минуту пасторша привезла Эльсу в дом своих родственников; Якко, поручив им заботу о ее костюме, отправился к Звереву, рассказал ему свое сиротство, как он призрен был отцом Эльсы, его печальную кончину, чудесное сохранение его дочери и просил именем благодарности и человеколюбия принять к себе в дом бедную девушку. Добрый Зверев, посоветовавшись с женою, согласился. И вот наша Эльса, боязливое, своенравное дитя природы — в фижмах130, в полуроброне131; ее учат держаться прямо, ходить тихо, не бросаться на шею Якко; она скована во всех движениях, не смеет поднять головы, не смеет пошевелиться, едва смеет курнычать свои печальные финские напевы.

Егор Петрович Зверев был человек русский, но полунемец или, лучше сказать, полуголландец. Он не получил большого образования, но долгое пребывание в Голландии сильно на него подействовало. Он сделался воплощенною аккуратностью: каждый день вставал в определенное время, надевал белый миткалевый халат, заплетал свою косичку, выкуривал трубку голландского канастера и принимался за дело, которое непременно оканчивал в определенный час, и каждый день проговаривал свою заветную фразу: "уже двенадцать часов за полдень — не пора ли обедать, Федосья Кузьминишна?" Он не постигал ничего, что делается в России, но делал и говорил то, а не другое только по той причине, что так следует. Дом его был бы как заведенная машина, если б не мешала ему немного жена его, Федосья Кузьминишна; она хотя также жила в Голландии и часто с какою-то гордостью рассказывала о том своим соседкам, но на нее голландский дух мало подействовал; она никак не могла понять, зачем каждый день надевать чистое белье; зачем в 8 часов, а не прежде и не после поливать цветные луковицы; почему каждую субботу надобно было мыть все полы, окошки и стены и натирать мебель воском, когда не ожидали гостей. От этого между супругами бывали стычки; увидя кресло не на прежнем месте, стол ненатертый, Егор Петрович говаривал жене шепотом, чтоб не слыхали домашние: "Не вашего ума это дело, Федосья Кузьминишна". А она отвечала также шепотом: "Что делать, глупешенька, мой батюшка, так век изжила, так и в могилку пойду". Никогда эти ссоры не выходили наружу; только домашние знали, что когда старики начинали говорить друг другу: вы, то значило, что между ними черная кошка пробежала.

Марья Егоровна была срединою между отцом и матерью; полна, свежа, румяна, но немного смугловата; ей бы и поспать, и на лежанке понежиться, и поболтать под вечерок с просвирнею132 о том, что делается в околотке, но настанет утро, и Марья Егоровна затянется в корсет, наденет фижмы и сделается совсем голландкою; не разговорится, не пошевелится и только крахмаленные манжеты оправляет. Сын Зверева был всегда в походах.

Затем к семье причислялись Евдоким, старый слуга Зверева, и несколько сенных девушек, из которых главная была Анисья-ключница, которой отличительным свойством была ужасная скупость, не за себя, но за господ; отпуская масло и другие домашние снадобья, она всегда отмеривала немножко меньше положенного и преравнодушно выслушивала за такое соблюдение господского добра жестокие упреки других челядинцев.

Вот в какую семью попала наша Эльса. Сначала, запутанная новостью предметов, видом чужих людей, она слепо повиновалась, но возвращаясь в отведенную ей комнату, она с восхищением сбрасывала свой дневной наряд, начинала потихоньку плакать, петь свои финские песни, а потом и приплясывать.

Якко через день навещал Эльсу; чаще нельзя ему было ходить; он занят был важным делом, переводил какую-то книгу по цифирной науке; работы было много, а времени мало — торопили нашего переводчика.

— Якко, Якко, — говорила ему Эльса, — здесь беда, здесь в баню нельзя ходить...

— Отчего же, Эльса?

— Как отчего? Я хотела потихоньку истопить, чтоб не околдовали, но эти вейнелейсы большие тиетаи, тотчас узнали и помешали; все со мной в баню хотят идти и все смеются надо мною; они заколдуют меня — это верно... — И Эльса заплакала.

Якко напрасно старался вразумить ее.

— Нет, — говорила она, — что ни говори, а здесь страшная земля, и страшные люди твои вейнелейсы. Онамедни повели меня по улицам, смотрю — они собрались и землю наказывают...

— Как? Землю наказывают?..

— Да! Ты скажешь, что и это неправда, я сама видела, как они обтесали дерево колом и огромным молотом на веревках вбивали его в землю, так что земля стонала, а они-то кричат, кричат... до сих пор у меня в ушах отдается этот страшный крик.

— Глупенькая! Да они вбивали сваи, чтобы строить дома!..

— Да зачем же, у нас на Вуоксе дома и без того строят?

— Да на Вуоксе камень, а здесь земля не держит...

— И земля здесь не держит! Все здесь не так, как надобно! Страшно, страшно, Якко! Послушай — а это что значит? Когда мы ехали сюда, я на дороге видела, вейнелейсы подложили огонь под большой утес, утес грохнул и разлетелся на мелкие части — что они, Сампо, что ли, искали?

— Нет, они хотели разрыхлить землю...

— Как? Им кажется земля то слишком мягка, то слишком крепка — вот видишь, что ты сам противоречишь себе, Якко; уж я вижу, что тут что-то нечисто. Страшно, страшно здесь, Якко. И грустно мне, грустно! Как вспомню наши горы, наши дороги — так и зальюсь слезами; там я была вольна, как рыба в воде, — день-деньской на свежем воздухе, над головою небо, кругом туман, в недалеке родимые песни и на душе чудный говор; а здесь ни неба, ни тумана, ни песен, ровно нет ничего, а сердце молчит от испуга: поверишь ли, Якко, я здесь еще ни раза не слыхала родимой песни; только и видишь в окошко, что ходят усатые вейнелейсы да землю роют, Сампо ищут. Послушайся меня, милый Якко, убежим, убежим отсюда скорее, пока вейнелейсы и нас в землю не вколотили или на воздух не взорвали...

— Куда же бежать нам, Эльса?

— Куда? Домой, домой, на Вуоксу, на Вуоксу — не век же здесь жить! Там мы женимся, Якко, и забудем про вейнелейсов...

Подошедшая Федосья Кузьминишна прервала разговор.

— Скажи ей, батюшка Иван Иваныч, ведь она ни по нашему, ни по-немецкому не понимает, — что она все хныкает; уж, правду сказать, Бог с ней, такая чудная; хлебного мякиша не ест да корки собирает; за обедом в рот ничего не возьмет, а только день-деньской свои корки гложет...

— Э! Федосья Кузьминишна, — сказал Егор Петрович, — это уж народ такой, я знаю его; — ничего! Молода, попривыкнет... так следует.

— Это ваша воля, — отвечала Федосья Кузьминишна с видимым неудовольствием, — а ведь вы сами же в доме порядка требуете и выговариваете, когда на полу крошки или что другое.

Марья Егоровна молчала, но проницательный Якко скоро заметил, что она исподтишка ревновала его к Эльсе.

У Ивана Ивановича на уме было и один и два. Нравилась ему Марья Егоровна, девушка красивая, смиренная, по-тогдашнему довольно образованная; семейство у ней доброе; Марья Егоровна не осрамила бы его и в царской ассамблее; но как сравнить ее с Эльсою, то своенравною, то задумчивою, то веселою Эльсою. Когда, сидя под окном пригорюнившись, она раскидывала свои белокурые локоны, глаза ее беспрепятственно перебегали от предмета к предмету, и она напевала любимую свою песню о том, как жаловалась береза на свое одиночество, Якко забывал и свои житейские выгоды, и надежды; родное чувство отзывалось в груди его, и он, подобно Эльсе, готов был все бросить и укрыться с нею в бедную избушку на финляндских порогах.

Проходило несколько часов, Якко вспоминал о своей новой жизни, о своем участии в трудах Великого, и тогда пелена спадала с глаз его: он видел в себе будущего начальника адмиралтейской типографии, воеводу, близкого к государю человека; тогда, по неизбежному сцеплению мыслей, он пугался своей женитьбы на полудикой чухонке, и Марья Егоровна представлялась ему во всем великолепии, в богатом робронте, при дворе, окруженная иностранными гостями, которые не могут надивиться ее ловкому и учтивому обращению.

В таких мыслях Якко, не зная, на что решиться, уходил домой и принимался за свою книгу о цифирной науке.

Егор Петрович с отцовскою добротою занимался бедной Эльсою; не знала она грамоте — он приговорил приходского дьячка учить ее по-русски; но неискусство ли учителя, неспособность ли ученицы, — наука не давалась; Эльса училась, терзалась и плакала как ребенок. Приставлен был к ней и танцмейстер; хотя долго бился добрый немец Штолцерман, но эту науку она поняла скорее — Эльса уже очень порядочно танцевала менуэт, кланялась и приседала; Егор Петрович не мог ею довольно налюбоваться; но после урока Эльса по-прежнему убегала в свою комнату, пригорюнивалась и опять начинала петь о своей березе.

Скоро представился Эльсе случай показать свои танцевальные способности во всем блеске.

Егор Петрович объявил, что следует всем явиться на ассамблею, которая была объявлена в их соседстве. Федосья Кузьминишна. было и воспротивилась, но Егор Петрович ей заметил: "Не прекословьте. Федосья Кузьминишна, так следует: на ассамблеях бывают и шкипера голландские с женами, и знатные люди, и сам государь, а вы только приоденьтесь хорошенько и приоденьте девиц — так следует, говорю вам".

— Как? — возразила Федосья Кузьминишна, всплеснув руками, — и чухонку с собою везти?

— Непременно, Федосья Кузьминишна, и чухонку; пусть ее людей увидит, себя покажет, надобно же ей свет узнать... Так следует, говорю я вам, Федосья Кузьминишна.

На такую речь у Федосьи Кузьминишны не было возражений, она покачала головой и отправилась приготовлять наряды.

Наступил день ассамблеи. Егор Петрович, в голубом глазетовом кафтане, с стразовыми пуговицами, в полосатых чулках с красными стрелками и с корабликом под мышкою; Федосья Кузьминишна в желтом робронте, Марья Егоровна в розовом, — Эльса, которую звали Лизаветой Ивановной, — в ярко-красном, что ей очень нравилось.

Вот пришли в ассамблею; Егор Петрович, раскланявшись с хозяином, скоро встретил голландского шкипера, который пригласил его на кружку пива и на трубку табака. Федосья Кузьминишна уселась с барышнями к дамам, которые плотно пристали по стенке, ожидая начатия танцев: старые с ужасом, молодые с нетерпением. Эльса ничего не видала и не слыхала, что вокруг нее; она была так испугана с самого своего приезда, что сердце ее находилось беспрестанно то в тревоге, то в полном онемении. Она села также и по обыкновению бессознательно поводила глазами со стороны в сторону; перед ней пестрела толпа, и лица, сменяясь одно другим, почти исчезали для нее; шум разговоров, свет, движение, все оглушало ее и физически, и морально. Вдруг глаза ее остановились на противоположной стенке; она смотрит: что-то знакомое... да, это берега Вуоксы, это пороги — над ними светит солнце — радуга играет в причудливых брызгах, — тут и родная избушка, и утес, к которому она прислонена... Не чудо ли это? Не какой ли тиетай перенес Эльсу на родимую землю... Сердце Эльсы сильно бьется, в глазах темнеет... она слышит шум порогов... ей дует в лицо влажный ветер... чудятся звуки родного языка, — не поют ли любимую ее песню? — И Эльса начинает потихоньку напевать ее... потом... громче, громче — вдруг ужас! раздался какой-то треск, Эльсу окружают страшные лица вейнелейсов, между ними Якко с сердитым лицом говорит: "Опомнись, опомнись, Эльса..."

И все исчезло — Эльса видит себя опять в ассамблее, вокруг нее толпа народа, все хохочут, Якко смотрит на нее с недовольным лицом.

— Что с тобою, Эльса? — спрашивает ее Якко. Эльса не могла отвечать, но только рукою показала на противоположную стену.

Тогда для Якко все объяснилось; на стене висела большая картина, представлявшая иматрский водопад. Вокруг Якко столпились люди, и он несколько раз принужден был рассказать, отчего распелась хорошенькая чухонка; говорят, что и государь, из другой комнаты пожелавший узнать о причине тревоги, улыбнулся, слушая рассказ об этом невольном порыве души бедной Эльсы.

Егор Петрович был очень оконфужен этим происшествием и не знал, что отвечать на упреки Федосьи Кузьминишны, которая толковала, что Лизавета Ивановна навек их осрамила при всей компании. А делать было нечего, уйти домой нельзя из ассамблеи, царь еще не выходил — и волею-неволею надобно было остаться. Скоро, чтоб отвлечь внимание от Эльсы, Якко пригласил Марью Егоровну на менуэт; он был отличный танцор, все поднимались с места, когда он выводил даму, и теперь мгновенно вокруг танцующих составился маленький кружок; между зрителями была и Эльса; она с удивлением смотрела на своего Якко и старалась себе растолковать: почему не пошел он танцевать с нею? Она была печальна и угрюма во весь вечер и на все вопросы Якко ничего не отвечала.

Между тем Федосья Кузьминишна положила во что бы то ни стало сбыть с рук эту проклятую чухонку, которая в людях срамит, а дома какие-то чудеса делает. Мы передадим тайный разговор между Федосьей Кузьминишной и Егором Петровичем в спальной комнате. Федосья Кузьминишна, как женщина тонкая, начала разговор стороною.

— Знаешь что, Егор Петрович, — сказала она, — ведь житье в Петербурге становится дорогонько...

— Да и я замечаю это, Федосья Кузьминишна, — да что делать? — так следует, в город все народ прибывает...

— А вот Анисья докладывала мне, что у нас расход прибывает: и масла, и хлеба, и солонины — всего не в пример больше выходит...

— Да отчего бы это так, Федосья Кузьминишна?..

— Ну, сам посуди, Егор Петрович, лишний человек в доме не шутка... сегодня, да завтра, да всякий день за столом, в комнату свеча... и мыло лишнее...

— Эку историю завела! Что тебя, Лиза-то, что ли, объедает? — Эх, матушка, уж на это, кажись, пожаловаться не можешь; ест, что твой цыпленок... не тем, Федосья Кузьминишна, наши деды разорялись.

— Это воля ваша, Егор Петрович, как сами рассудите, а мое дело сказать вам, что нехорошо...

— Что нехорошо?

— Да и в ассамблее вашей, что ли? Осрамила нас...

— Правда, нехорошо — да прошлое дело, Федосья Кузьминишна, сам государь про то знает и только что улыбнуться изволил...

— Ну, да одно ли это, и многое другое нехорошо.

— Ну да что ж еще?..

— Да так, — нехорошо — она, Бог с ней, чудная такая — вы знаете, шведки...

— Да Лиза не шведка...

— Ну, все равно, из шведской же земли...

— Ну, да что ж она такое?.. Ну, говори.

— Ну да что? Ведь вы рассердитесь; попросту вам скажу — она ведьма, колдует...

Егор Петрович расхохотался:

— Не вашего ума это дело, Федосья Кузьминишна, такие речи говорить... ну, что такое ведьма?

— Что делать, батюшка, глупешенька, совсем глупешенька, так век изжила, так и в могилу пойду; не понимаю я вашей премудрости, а сужу попросту: ведьма так ведьма. Послушайте-ка, что весь дом говорит.

— Ну, что еще болтают?..

— А вот что: намедни девушки смотрят, а Лизавета Ивановна пробирается в баню и хочет топить... вот девушки ей говорят: "Э, матушка, давно бы сказала, мы тебе, пожалуй, баню истопим. Истопили баню, пришли за нею, она было пошла, — как увидела, что в баню, то и руками и ногами — а? Как это по-вашему? По-нашему оттого, что ведьма...

— Нету ведьм, Федосья Кузьминишна, это только старые девки болтают... просто дика еще, не обтерлась в чужих людях.

— Ну, а это что такое, скажу вам, Егор Петрович, что она день-то деньской напевает себе под нос? — Уж не даром...

— Ну, да что напевает? Песни; уж у них обычай такой, все, знай, курныкают...

— Ну хорошо, — а что ж это такое: девушки раз ночью слышат, что у нее шум в комнатке... смотрят в щелочку, она поет да прядает на полу, да колдует...

— Ну так, молодая девка дурачится...

— Вы все так толкуете, Егор Петрович, а это что? недавно чухна приехал к нам на двор с провиантом... она увидела, выскочила и прямо к нему на шею, и начали толковать по-своему...

— Эка мудрость — земляка увидела. Однако после договорим, Федосья Кузьминишна, уже скоро 6 часов; чем из пустого в порожнее пересыпать, да на бедную девку нападать, подай-ка мне епанчу — пора в канцелярию.

Федосья Кузьминишна исполнила приказание мужа, но оставшись одна, покачала головою, всплеснула руками и проговорила:

— Вот всегда-то так... бишь ты, из пустого в порожнее... бедную девку... ах, ты старый греховодник! Батюшки-светы, да, никак, она его околдовала!

В столовой между тем происходила другая сцена. Якко, проходя рано поутру мимо дома Зверева, не мог не зайти проведать семью, которая для него была второю отчизною.

Марья Егоровна прибирала завтрак: ее черные локоны, загнутые за уши, были прикрыты белым голландским чепчиком; полосатая ситцевая кофта обхватывала гибкую талию; рукава с манжетами, доходившие только до локтя, открывали полную упругую ручку; черные башмаки с красными каблуками, застегнутые оловянною пряжкою, стягивали стройную ножку. Заспанные глазки Марьи Егоровны были томны; то вспыхивали блестящими искрами, то покрывались прозрачною влагою: девические мечты, может быть, ночные грезы придавали лицу Марьи Егоровны задумчивость, которая обыкновенно исчезала в течение дня.

— Как вы сегодня к лицу одеты! — сказал Иван Иванович, целуя у ней руку.

— Вы шутите, — сказала Марья Егоровна, улыбаясь, — на мне домашнее платье, которое вы не раз уже видели.

Иван Иванович смешался; он совсем не то хотел сказать; душа его говорила: — Как вы хороши сегодня, Марья Егоровна, в вас сегодня что-то особенно привлекательное. Но такие фразы тогда не говорились девушкам и были бы сочтены неприличием. Чтоб переменить разговор, Иван Иванович спросил:

— А где все наши?

— Батюшка в канцелярии, матушка хлопочет по хозяйству...

Якко замолчал и стал рассматривать скатерть с большим любопытством: но когда Марья Егоровна отходила от стола, Якко взглядывал на прекрасный стан ее, и сильно брало его раздумье; он не мог не любоваться, и красотою Марьи Егоровны, и ее ловкостью, и любовью к порядку — "добрая жена! добрая хозяйка!" — эти слова невольно отдавались в его слухе. Вот Марья Егоровна придвинула стул к шкапу, чтоб поставить посуду на верхнюю полку; она проворно вскочила на стул, одна ее ножка уперлась в подушку, другая поднялась на воздух, и эта стройная ножка, в сером чулочке со стрелками, была в полной красоте своей. Сердце забилось у молодого человека, глаза его заблистали... он хотел что-то выговорить, но дверь отворилась и вошла Эльса; ее кофта была едва застегнута, белые, как лен, локоны рассыпались по белой, полуоткрытой груди, она была печальна, в глазах выражалось что-то полудикое; по инстинкту она поняла то чувство, с которым Якко смотрел на Марью Егоровну, и сердито отвернулась.

— Здравствуй, Эльса! — сказал Иван Иванович по-русски, подавая ей руку.

— An mujsta! — отвечала Эльса, надувши губки и отдергивая руку.

— Да скоро ли же ты выучишься по-русски?

— An mujsta! — повторила Эльса.

— Что с тобою, Эльса? — сказал Иван Иванович по-фински. — На кого ты сердишься? Разве тебя обидели?

— Что тебе до меня? — ты знай пляши с нею, вот твое дело.

— А, так ты сердишься, зачем я плясал с Марьею Егоровною? Что ж за беда? Пора тебе привыкнуть к здешним обычаям...

— По нашему обычаю, только пляшут с своею невестою...

— Растолкуйте Лизавете Ивановне, — прервала Марья Егоровна, лукаво поглядывая на Эльсу, — чтобы она не забывала шнуроваться; маменька сердится, а мы никак ей не можем растолковать, что это неприлично.

Якко передал эти слова Эльсе. Эльса всплеснула руками.

— Ах, Якко, как тебя околдовали вейнелейсы. Все, что они ни выдумают, тебе кажется хорошо, а все наше дурно. Ну зачем они меня стягивают тесемками? Зачем? Расскажи! Им хочется только, чтоб я не могла ни ходить, ни говорить, ни дышать — и ты то же толкуешь. Ну скажи же мне — зачем шнуроваться? Что, от этого лучше, что ли, я буду?

Якко думал, что отвечать на этот странный вопрос, а между тем невольно смотрел на свою прекрасную единоземку.

Правда, грудь ее была полураскрыта, но эта грудь была бела как снег; локоны в беспорядке рассыпались по ее плечам, но так она еще более ему нравилась; туфли едва были надеты, но тем виднее открывали ножку стройную и красивую. Странные мысли боролись в душе молодого человека.

Эльса продолжала:

— Вот Юссо, так похитрее тебя — его вейнелейсы не могут обмануть; послушайка, что он говорит.

— Какой Юссо?

— Ты не знаешь Юссо, сына Юхано? Ты всех своих позабыл, Якко, вейнелейсы совсем отбили у тебя память.

— Где же ты его видела?

— Его вейнелейсы заставили везти сюда разные клади — я его тотчас узнала из окошка...

— Что же он тебе такое рассказывал?

— О! Много, много! У Анны отелилась корова, Мари вышла замуж за Матти...

— Что же еще он тебе рассказывал?..

— Ты хочешь все знать? — сказала Эльса, хлопая в ладоши с насмешливым видом, — пожалуй, скажу. Он звал меня с собою домой.

— Звал с собою?

— Да! Он похитрее тебя, он говорит, что как ни лукавы вейнелейсы, а им несдобровать, рутцы хотят еще раз напустить на них море...

— Что за вздор, Эльса... да ведь это сказка...

— Да! сказка! — Юссо не то говорит; он толкует, что нам, бедным людям, не годится жить с вейнелейсами; он сказал еще, что набрал здесь много денег за масло — вейнелейсам Бог и масла не дает... — Поедем, говорил он, со мной, я на тебе женюсь, денег у меня много, круглый год будем есть чистый хлеб.

— И ты согласилась?

— Нет еще, — отвечала Эльса лукаво, — я сказала, что спрошусь об этом у братца.

Марья Егоровна, видя, что ею не занимаются, вышла из комнаты.

Якко задумался. На что ему было решиться? — Дожидаться ли долгого, долгого образования полудикой Эльсы, подвергать ее всем неприятностям непривычной жизни или махнуть рукой и возвратить ее на родину. При мысли о родине сердце его билось невольно: Эльса, подруга детства, казалась еще прелестнее и расстаться с нею, расстаться навсегда — казалось ему ужасным. Эльса поняла действие своего рассказа; она захлопала в ладоши, прыгнула к Якко на колени, схватила его за голову, прижала к себе, свежая, атласистая грудь ее скользнула по лицу молодого человека, он вздрогнул и почти оттолкнул ее от себя.

Эльса заплакала. — Якко выбежал из комнаты.

— Он не хочет и целовать меня, — проговорила Эльса сквозь слезы, — о! это не даром, эта Мари приколдовала его; он с нею пляшет, он на нее так смотрит — хорошо, увидим... недаром старые люди меня учили...

С этими словами Эльса побежала в свою комнату — и дверь на крючок; через час она вышла и тихонько пробралась в комнату Марьи Егоровны; осмотрелась — видит: нет никого, поспешно приблизилась к постели и сунула что-то под перину.

Эльса обернулась, за нею машутся накрахмаленные лопасти чепчика, блещут глаза сквозь пару медных очков.

Из-под чепчика послышался грозный голос Анисьи-ключницы:

— Что ты это, матушка, здесь проказничаешь? — С сими словами старушка руку под перину и вынула оттуда маленький сверток; скорее к Федосье Кузьминишне — и началась потеха.

На общем совете с Анисьею и другими сенными девушками положено было раскрыть сверток. Раскрыли не без страха, не без приговорок — видят: две тряпочки, бумажка, уголек и глинка, все перетянуто накрест черною ниткою. Колдовство — нет ни малейшего сомнения.

За Эльсой — показывают — спрашивают — она лукаво смеется.

Уже поговаривали связать колдунью и представить в полицию, но, к счастью, возвратился Егор Петрович. Узнавши о причине суматохи, он наружно улыбнулся, но внутренне и сам притрухнул: "кто ее знает?" — подумал он. Помолчавши с минуту, он сказал: что мы ее спрашиваем? ведь она нас не понимает и рассказать не может. Полагать должно так, сглупа; вот вечером придет Иван Иванович, пускай он ее расспросит, что и зачем она это делала.

— Хорошо, батюшка, — отвечала Федосья Кузьминишна, — вы и видите, да не верите; быть по-вашему, только до тех пор позвольте мне припереть ее на крюк. Не шутка, батюшка, ведь Марья Егоровна-то нам не чужая. — Егор Петрович промолчал.

К вечеру выпустили бедную затворницу. Было уже около семи часов вечера; на дворе морозило; в гостиной Зверева затопили огромную шведскую печку; заслонки были распахнуты; свет из устья багровым туманом проходил по комнате; тень от окошек, освещенных полною луною, резко обозначалась на торцевом полу; две нагоревшие свечи стояли на столе и колебались от движения воздуха; все эти роды освещения мешались между собою; отраженные ими причудливые тени мелькали на потолке, на широком деревянном резном карнизе и на стенах, обитых черною кожею, с светящимися бляхами.

За столом сидели: Зверев, его жена и Якко. Казалось, они только что кончили длинный, неприятный разговор, за которым последовало совершенное молчание. Наконец, двери отворились, и вошла, как преступница, бледная, трепещущая Эльса. Якко с важным видом показал ей на стул, стоявший против огня. Эльса не хотела садиться, но Якко грозным голосом подтвердил свое приказание, и Эльса повиновалась.

Она села на стул, сложила руки и устремила в устье неподвижный взор.

— Не пугайся, Эльса, — сказал Якко по-фински, тихим голосом, — тебе никто не сделает зла; но скажи мне откровенно, что значит этот сверток, который ты видишь здесь на столе? Какое твое было намерение? — Эльса ничего не отвечала и все пристальнее устремляла глаза в устье очага; лицо ее разгорелось; локоны повисли на глаза; лунный свет широкою полосою ложился на ее белое платье; она трепетала всем телом, как пифия на очарованном треножнике. — Отвечай же, — повторил Якко, устремив на Эльсу сердитые глаза.

— О чем ты спрашиваешь меня, Якко, — наконец сказала Эльса прерывающимся голосом, — сверток безделица... ребяческая шутка... я думала этим средством отучить тебя от этой Марии, которая хочет отнять тебя у меня... Но теперь не то... совсем не то... теперь... я все знаю, все вижу; теперь я сильна, и вы все... ничто... предо мною...

— Что ты говоришь, Эльса? — сказал Якко с видимым смятением, — ты не помнишь себя.

Эльса засмеялась странным хохотом.

— Иль ты не видишь, — продолжала она, — там... далеко... в средине пламени... алые палаты моей сестрицы... вот она... в венке из блестящих огней; она улыбается... она кивает мне головою... она сказывает, что я должна говорить тебе...

Тут Якко вспомнил слова пастора, хотел броситься к Эльсе и прекратить ее очарование; но любопытство и какая-то невидимая сила удержали его на стуле.

Эльса продолжала:

— Я еще была ребенком, когда старый Руси брал меня к себе на колени и садился против огня; он накрывал руками мою голову и, показывая на устье печи, говорил: "Эльса, Эльса, смотри свою сестрицу". Тогда я, неразумная, боялась, хотела вырваться из рук старика, но невольно глаза мои устремлялись на огонь и скоро уже не могли оторваться; скоро в глубине, посреди раскаленных угольев, я видела, как теперь вижу, великолепные палаты; там столбы из живого пламени вьются, тянутся в небо и не тухнут. От них сыплются багряные искры и блестят на белой огнепальной стене: посреди тех палат мне являлось лицо ребенка, совершенно похожего на меня; оно улыбалось, манило меня к себе, исчезало в потоках пламени и снова появлялось с тою же улыбкою. — "Сестрица, сестрица, — говорила она мне, — когда же мы с тобой соединимся?" И сердце мое рвалось к прекрасному ребенку, и он все улыбался и манил меня. Стоило мне подумать о чем-нибудь или старый Руси спрашивал меня, и с дальней стены срывалася пелена, и я видела все, что на земле и под землею, и горы, и леса, и пропасти водные, и людей, и слышала, что они говорили, видела, что они делали. "Беги отсюда, — говорит мне теперь сестрица, — здесь развлекут тебя, удалят тебя от меня, погасят, ты отвыкнешь понимать язык наш! На берегах Вуоксы люди не совратят тебя, там сосны и утесы безмолвны, луна светит своей живительной силой и духотворит грубое тело; там в лучах луны, в потоках пламени мы сольемся веселым хороводом, облетим всю землю, и вся земля для нас будет светла и прозрачна". Слышишь, Якко, что говорит сестрица; тебя одного не достает нам; и тебя, неразумный, оживляла могучая сила старого Руси; ты наш, Якко! ты мой и ничто не разлучит меня с тобою; забудешь обо мне — вспомнишь в горькую минуту. Оставь этих людей, Якко; в наших живоогненных чертогах светло и радостно, там встретимся мы и в одну пламенную нить сольемся с тобою. Правда, еще не пришло мое время: скоро ли? спрашиваю у моей чудной сестры. — "Не скоро, — отвечает она, — все вырастает по степеням, как дерево из зерна. Сперва на земле, потом под землею, а потом... над землею, Эльса, и нет границ нашей силе и нашему блаженству!"

Якко не дал ей продолжать.

— Тут происходит что-то странное, — сказал он Егору Петровичу, — она вне себя; я вам советую послать за лекарем.

— Да что ж она вам сказала? — спрашивал Егор Петрович.

— Ничего, — отвечал Якко, — вы не должны ее бояться; она больна, на нее находит... Пошлите за доктором, повторяю вам, пусть он ее увидит в этом положении.

— Пожалуй, — отвечал Егор Петрович. — Иван Христианович недалеко от нас живет и по вечерам бывает дома. — Послали за лекарем, а Эльса все сидела против огня, то смеялась, то говорила непонятные речи, то складывала руки, как будто умаливая кого о чем. Якко с любопытством ее рассматривал, положив, во что б ни стало, дождаться разрешения этой загадки.

Через четверть часа пришел Иван Христианович, чопорный немец, в коричневом кафтане, с укладными пуговицами; в руках у него была трость с костяным набалдашником; он очень важно постукивал ею, поплевывая со стороны на сторону, ибо имел привычку беспрестанно жевать табак, что тогда почиталось универсальным лекарством от всех болезней.

— Где ж больная? — спросил он по-немецки.

— Меня почитают больною, — отвечала Эльса на немецком языке. Удивление Якко было невыразимо. Он знал, что в обыкновенном состоянии Эльса не знала ни слова по-немецки.

— Что же ты чувствуешь, мое милое дитя? — сказал Иван Христианович.

— Добрый лекарь, неразумный лекарь, ты хочешь лечить меня. Знаешь ли ты, кого ты хочешь лечить? Умеешь ли ты лечить огнем и пламенем? Смотри, сестрица смеется над тобою, добрый лекарь, неразумный лекарь.

Иван Христианович слушал, слушал ее с удивлением — нюхал табак и ничего не понимал.

Между тем огонь гас мало-помалу в очаге, луна сокрылась за ближним домом: с тем вместе уменьшалась говорливость Эльсы. Наконец она как будто проснулась.

— Где я? Что со мною? — сказала она по-фински. Доктор щупал у ней пульс, Зверев и Якко смотрели на нее с участием. Между тем Якко рассказал лекарю все происшедшее.

Нахмурив брови и усердно нюхая табак, Иван Христианович проговорил:

— Странное дело, но бывали такие примеры, от действия жара нервные духи подымаются и действуют на головной мозг; а оттого мозг приходит в нервное состояние, так и Цельзиус133 пишет; впрочем, пироманция, или гадание огнем, была известна и древним и производила у них подобные явления; странно, что она и доныне сохранилась. Но бояться нечего! Уложите больную в постель, я вам пришлю из дома одно славное лекарство, которое, как доказывает наш славный голландский врач Фан Андер {Диететические методы голландского врача Бонтекопа обыкновенно состояли: в постоянном курении табака, питии чая или кофия и в употреблении опиума при малейшем нездоровьи. (Примеч. В. Ф. Одоевского.)}, помогает от всех болезней, а именно: опиума. Давайте ей каждый день по четыре капли, да поите ее больше кофеем, и вы увидите, что всю блажь с нее как рукой снимет.

На другой, на третий день бедная Эльса в самом деле была больна от действия универсального лекарства, на четвертый она уж почти не вставала с кресел; то делалось у ней волнение в крови, то сонливость.

Бедное дитя природы ничего не понимала, что с нею делают: зачем держат ее взаперти, зачем вливают в нее какое-то снадобье, которого действие, однако же, казалось ей довольно приятным; но часто она забывала все происходящее, и все ее внимание обращалось к герою финских преданий, славному Вейнемейнену. Она вспоминала, как он из щучьих ребер сделал себе кантелу, как не знал, откуда взять колки и волос на струны, и в забытьи напевала:

Рос в поляне дуб высокий:
Ветви ровные носил он
И по яблоку на ветви
И на яблоке по шару
Золотому, а на шаре
По кукушке голосистой.
И кукушка куковала.
Долу золото струилось,
Серебро лилось из клева,
Вниз на холм золоторебрый,
На серебряную гору:
Вот отколь винты для арфы
И колки для струн взялися.
Из чего же струн добуду.
Где волос найти мне конских?
Вот, в проталине, он слышит,
Плачет девушка в долине,
Плачет — только вполовину,
Вполовину веселится,
Пеньем вечер сокращает
До заката, в ожиданьи.
Что найдет она супруга,
Что жених ее обнимет.
Старый, славный Вейнемейнен
Слышит жалобу девицы,
Ропот милого дитяти.
Он заводит речь и молвит:
"Подари мне дар, девица!
С головы один дай локон.
Пять волос мне поднеси ты,
Дай шестой еще вдобавок.
Чтоб у арфы были струны.
Чтобы звуки получило
Вечно юное веселье".
И дарит ему девица
С головы прекрасный локон,
Пять волос еще подносит,
Подает шестой вдобавок.
Вот отколь у арфы струны,
У веселья звуки взялись
134.
 

Но вдруг голос Эльсы возвышается; глаза блистают, и она с гордостью напевает:

Так играет Вейнемейнен:
Мощный звон летит от арфы,
Долы всходят, выси никнут,
Никнут выспренные земли.
Земли низменные всходят,
Горы твердые трепещут,
Откликаются утесы,
Жнивы вьются в пляске, камни
Расседаются на бреге,
Сосны зыблются в восторге.
Сладкий звон далеко слышен,
Слышен он в шести селеньях,
Оглашает семь приходов,
Птицы стаями густыми
Прилетают и теснятся
Вкруг героя-песнопевца.
Суомийской арфы сладость
Внял орел в гнезде высоком,
И птенцов позабывая,
В незнакомый край несется,
Чтобы кантелу услышать.
Чтоб насытиться восторгом.
Царь лесок с косматым строем
Пляшет мирно той порою,
А наш старый Вейнемейнен
Восхитительно играет,
Тоны дивные выводит.
Как играл в сосновом доме,
Откликался кров высокий,
Окна в радости дрожали.
Пол звенел, мощенный костью,
Пели своды золотые.
Проходил ли он меж сосен,
Шел ли меж высоких елей —
Сосны низко преклонялись,
Ели гнулися приветно,
Шишки падали на землю,
Вкруг корней ложились иглы.
Углублялся ли он в рощи,
Рощи радовались громко;
По лугам ли проходил он, —
У цветов вскрывались чаши,
Долу стебли поникали.

 

Но часто слова песни сближались с ее собственным положением, и она жалобным напевом отвечала Вейнемейнену, когда он спрашивает плакучую развесистую березку, о чем она плачет:

Про меня иной толкует,
А иной тому и верит,
Будто в радости живу я,
Будто вечно веселюся.
Оттого, что я, бедняжка,
Весела кажусь и в горе,
Редко жалуюсь на муки,
У меня, у горемыки,
У страдалицы, ведь часто
Летом рвет пастух одежду;
У меня, у горемыки,
У страдалицы, ведь часто
На печальном здешнем месте,
Середи лугов широких
Ветви, листья отнимают,
Ствол срубают на пожогу,
На дрова нещадно колют.
Были люди и точили
Топоры свои на гибель
Головы моей победной.
Оттого весь век горюю,
В одиночестве я плачу,
Что беспомощна, забыта,
Беззащитна, я осталась
Здесь для встречи непогоды,
Как зима приходит злая.

 

И к концу песни Эльса начинала плакать и плакала горько. Так заставал ее Якко, и все его старание утешить, вразумить ее было тщетно. Странная привязанность к родине еще более усилилась в Эльсе ее затворничеством. Якко не знал, что и делать: в продолжение трех месяцев образование Эльсы нимало не подвинулось; ее понятия не развивались; все народные предрассудки пребывали во всей силе; оставить ее в доме Зверева — не было возможности; жениться на ней — одна эта мысль обдавала Якко холодом; он невольно сравнивал свое состояние с прекрасною машиною, в которой было только одно колесо неудачно сделанное, но которое нарушало порядок действия всех других колес; он не мог не сознаться, что Эльса была для него помехою в жизни; его внутреннее неудовольствие отражалось в его словах, а Эльса оттого еще пуще горевала.

А между тем Эльса была прекрасна, между тем в ее глазах светилось ему родное небо, баснословный мир детства, и Якко по-прежнему уходил домой с отчаянием в сердце.

Наступил ноябрь месяц. В продолжение нескольких дней лил сильный дождь, и морской ветер выгонял Неву из берегов. Однажды утром Якко сидел в уединенной комнатке, отведенной ему в адмиралтействе, и, углубившись в работу, не замечал, что вокруг него происходило; между тем весь город был в волнении, вода возвысилась непомерно, жители прибережных частей города перебирали свои пожитки на чердаки, а в некоторых местах уже взбирались и на крыши; высокой гранитной набережной еще не существовало; ныне незамечаемая прибыль воды в 1722 году была истинным бедствием для города; Якко взглянул в окошко: адмиралтейская площадь обратилась в море, по ней неслися лодки, бревна, крыши, гробы. Дом Зверева находился в части города, наиболее подверженной наводнению; мысль об участи, ожидавшей это семейство, поразила Якко; но как помочь ему, как дойти до него? Волны уже били в верхнее звено нижних этажей! В отчаянии ломая руки, смотрел Якко на разлив Невы и приискивал средство выйти из дома чрез окошко. В эту минуту он смотрит: небольшой катер с переломленною мачтою несется по Неве; два матроса тщетно стараются вытащить обломок мачты, погрузившейся в воду, или перерубить веревки; уже катер перегнуло на одну сторону; на корме стоит человек высокого роста; черные его волосы разметаны по плечам; одною рукою он стиснул руль, другою ободряет потерявшихся матросов, но - еще минута, и катер должен опрокинуться. Якко смотрит, не верит глазам своим - это сам государь!

При этом виде молодой финн забывает всю опасность. Сильною рукою он выбивает стекольную раму и бросается вон из окошка; в это время крепко связанный плот прибило к стене дома; от движения плота Якко сильно ударился головою об стену и почти в беспамятстве ухватился за скользкие бревна; в таком положении его застали люди, находившиеся на одной из адмиралтейских лодок.

Едва Якко пришел в чувство - первый его вопрос был о государе. "Пересел на другой катер", - отвечали ему; тогда Якко вспомнил снова о своем семействе, и лодка быстро повернула по направлению к дому Зверева. Подъезжая к нему, Якко увидел, что вода выливалась уже из окошек, - во всем доме не было и признака живого человека. Скорбь сжала сердце молодого финна; погибли последние люди, которых он мог называть родными. Но скоро внимание его было обращено на большой катер, который старался на веслах приблизиться к дому; смотрит, в катере: Зверев, жена его, все домашние - катер ближе, ближе, Якко различает всех в лицо и не видит - лишь одной Эльсы.

- А Эльса? - вскричал он в отчаянии.

- Не знаем! - печально отвечал ему Зверев.

Молодой человек упал без чувств в лодку.

К вечеру вода сбыла. Жители мало-помалу возвращались в дома, стараясь изгладить следы наводнения, и скоро в юной, отважной столице все пришло в обыкновенный порядок.

В спальной Зверева лежал наш Якко с распухнувшей головою и в припадке сильной горячки. Он метался на кровати, то произносил непонятные слова, то призывал домашних, Эльсу. Так прошли долгие дни. Наконец Якко пришел в себя, и первое лицо, которое узнала его ослабевшая память, была Марья Егоровна; она сидела возле кровати и с участием смотрела на больного.

- Где я? Что со мною? - спросил Якко.

- У людей, которые вас любят, - отвечал тихий голос.

Все возобновилось в памяти молодого человека; он взял Марью Егоровну за руку и крепко прижал ее к губам; Марья Егоровна опустила глазки и закраснелась.

Вошла в комнату Федосья Кузьминишна.

- Что сталось с Эльсой? - спросил Якко.

- А - слава Богу! Очнулся, батюшка - ведь три недели был в забытьи, легко ли дело; ну что твоя сестрица, - живехонька, батюшка - уехала к своим с каким-то чухною; уже мало ли Егор Петрович хлопотал, - насилу проведали, куда она запропастилась, на воск какой-то, что ли?

Действительно, во время наводнения, когда водою уже наполнился двор и Егор Петрович сбирался с домашними сесть на подъехавший с улицы адмиралтейский катер, в хлопотах забыли об Эльсе; в это время она была в своей комнате, выходившей окнами во двор и запертой по благоразумному распоряжению Федосьи Кузьминишны; бедная затворница с ужасом смотрела на прибывающую ежеминутно воду: - "все кончилось, - говорила она, - рутцы напустили на вейнелейсов море - все должно погибнуть; нет спасения" - и с сими словами она сложила руки, села против окошка и хладнокровно глядела, как вода уже приподнимала крышу низкого амбара. Вдруг смотрит, на дворе является лодка, в лодке знакомое лицо. Юссо, Юссо! - вскричала Эльса, отворив широкую форточку, - я здесь, я здесь! спаси меня!"

И ловкий финн приблизился к окошку, уцепился за ставни, помог Эльсе пробраться на свой челнок, усадил ее, ударил веслами, и скоро челнок исчез из вида. Между тем, садясь в катер, старик Зверев вспомнил об Эльсе; скорее к ней в комнату - нет ее, бегали по всему лому, всходили на чердаки - пропала Эльса; минуты были дороги, управляющий катером говорил, что он должен еще многим домам подать помощь - и Егора Петровича почти силою втащили в катер.

Якко с каждым днем оправлялся. Однажды, когда Марья Егоровна вошла к нему в комнату, он сказал:

- Вы уже забыли обо мне, Марья Егоровна, так редко навещаете меня.

- Когда вы были опасны, - отвечала девушка, - я, видит Бог, не отходила от вас; но теперь вы, слава Богу, уже начинаете выздоравливать, и мне одной с вами оставаться неприлично.

- Нет ли средства помочь этому горю? - сказал улыбаясь Иван Иванович.

- Какое же? я не знаю.

- Очень простое - быть моею женою! Что скажете вы на это, Марья Егоровна?

Марья Егоровна проговорила обыкновенное в таких случаях: "Я от себя не завишу", и молодой человек нежно поцеловал ее руку.

Со стариками было переговорено; они дали свое благословение. "Но прежде свадьбы мне остается еще одно дело, - сказал Якко Егору Петровичу, - я хочу устроить Эльсу".

- Доброе дело, - отвечал старик, - так и следует.

Через несколько дней сани мчали молодого финна к его родимому берегу. Верст за сорок до Иматры он уже стал спрашивать по хижинам об Эльсе, внучке старого Руси; но жители ему отвечали, что Иматра от них далеко, далеко и что они никого там не знают.

Верст за двадцать рассказы были другие, "как не знать Эльсы, - говорили финны, - такой знахарки у нас уже давно не бывало; все знает, что ни спроси; заболеет ли человек, али какое животное, придешь к ней, поклонишься - с живой руки снимет. Зато скоро счастлива будет; Юссо говорит, что непременно на ней женится".

Быстро мчались широкие сани по глубокому снегу, туман лежал на равнинах, зеленые ели тихо качались над сугробами, месяц мелькал из облаков и бледными его лучами прорезывались слои тумана - туман расседался, пропускал светлую полосу и снова заволакивал придорожные утесы. Грустно было на душе Якко - ехал он по земле родной, которая была уже для него чужая; иногда воображению его представлялся Петербург со своею деятельною, просвещенною жизнью, и снова невольно взор финна обращался на печальную картину родимого края.

Недалеко от Иматры Якко заметил в избушке, стоявшей уединенно посреди скал, необыкновенное освещение; частью любопытство, частью какое-то невольное чувство заставили его остановиться; Якко вышел из саней, - к избушке, смотрит в волоковое окно - там какой-то праздник - свадьба или что-то подобное. Рассмотрев попристальнее, Якко скоро заметил в избушке Эльсу; она в финском платье, довольно богатом, сидела на почетном месте, все обращались с нею с величайшим уважением, потчевали ее и кланялись. Эльса была весела и довольна и смеясь рассказывала, как рутцы напустили на вейнелейсов море и хотели утопить ее и как она с Юссо обманула их.

Якко задумался. "Здесь она весела, уважена всеми, говорит своим языком, она свободна, счастлива; там она печальна, связана во всех движениях, предмет насмешек и ненависти. Зачем я отниму у ней ее счастье в надежде другого, ей непонятного и, может быть, несбыточного?"

В это время Эльса встала, распрощалась с хозяевами, — почетнейшие пошли провожать ее, — толпа прошла мимо Якко, — он видел Эльсу в двух шагах от себя, — но промолчал и только печально смотрел вслед ей, пока она не скрылась в тумане. Тогда Якко вошел в хижину и, отдавая хозяину кошелек с деньгами, сказал: "Скажите Эльсе, внучке старого Руси, что Якко ей посылает это на свадьбу". — Якко знал честность своих единоземцев и был уверен, что кошелек дойдет по назначению. Пока хозяева удивлялись такому несметному богатству, Якко вышел из хижины, — взглянул еще раз на родные утесы:

— Последняя нить порвана, — сказал он самому себе, — земля моя — мне чужая. Прощай же, Суомия — прощай навсегда! И здравствуй, Россия, моя отчизна!

Молодой финн закрыл глаза рукою, бросился в сани, — колокольчик зазвенел!

На берегах Вуоксы до сих пор сохраняется предание о девушке, которую богатый барин увез было в Петербург и которая убежала от богатства из любви к своей лачужке; hассказывают и о том, как в старину незнакомые люди, или духи, в богатом платье, вдруг являлись в хижинах и оставляли на столе деньги, прося их отдать Эльсе, старой колдунье

II. ЭЛЬСА

Посв. графу В. А. Соллогубу135

Errant, erraverunt ас errabunt, eo quod proprium agens non posuerunt Philosophi.
Joannes Pontanns in "Theatvo Akheiuico"136


Мы сидели перед огнем; вдруг отец ударил меня так больно, что я заплакал.
«Не плачь, — сказал отец, — ты ни в чем не провинился; сию минуту Саламандра появилась
в огне; я тебя ударил, чтоб ты не забыл о сем и передал это событие своим детям.»

Подлинные Записки Бенвенуто Челлини

В Москве жил-был у меня дядюшка, человек немолодой, но с умом, сердцем и образованностью, — а в этих трех вещах, говорят, скрывается секрет никогда не стариться. Дядюшка не выживал из ума, потому что не выживал из людей; три поколения прошли мимо его, и он понимал язык каждого; новизна его не пугала, потому что ничто не было для него ново; постоянно следя за чудною жизнию науки, он привык видеть естественное развитие этого огромного дерева, где беспрестанно из открытия являлось открытие, из наблюдения наблюдение, из мысли вырастала другая мысль, которая, в свою очередь, выводила из земли первоначальную. Оттого разговор его всегда был привлекателен, хотя странен; в нем не было этих суждений, давно вымоченных и выдавленных, как старая свекловица на сахарном заводе; в нем не было этих фраз, которые у иных людей вас ожидают в том или другом случае, как надпись над банкою в кунсткамере137 или как припев водевильного куплета; но со многими из его понятий нельзя было согласиться: он утверждал, наприм., что знать много, очень много совсем немудрено; что в старину люди были хуже нас, но гораздо больше нас знали и что, наприм., никогда знания человеческие не достигали до такой обширности, как перед потопом!.. Надобно к сему прибавить, что дядя в молодости много путешествовал и — тогда была на это мода — перебывал членом всех возможных мистических обществ: он и варил золото, и вызывал духов, прыгал и заставлял прыгать на восковые гвозди или через ковер, игравший роль бездонной пропасти, и проч. и проч. Много чудного сохранилось в его памяти об этих предметах; но, говоря о них, он употреблял какой-то странный способ выражения, вместе и важный и насмешливый, так что нельзя, бывало, угадать, в самом ли деле дядя верил своим словам или смеялся над ними. Когда мы приставали к нему и требовали настоятельно, чтоб сказал, шутит он или говорит правду, и упрашивали его бросить двусмысленный тон, дядя улыбался с простодушным лукавством и замечал, что без этого тона нельзя обойтись, говоря о многих вещах в этом мире, а особливо о вещах не совсем этого мира.

Однажды я застал старика поутру за чашкою кофе.

— Что это значит, дядюшка? Вы прежде, кажется, поутру не кушали кофе?

— Да что мне делать с вашими учеными и докторами? Вот твердили мне, что две чашки кофе в день поутру и после обеда для меня слишком много: я отказался от утренней чашки и спокойно дожидался моей послеобеденной; а вот недавно лукавый дернул одного немца написать целую книгу (с этими словами дядюшка ударил рукою по латинскому in-quarto) в доказательство, что нет ничего вреднее, как кофе после обеда, и так убедил меня, злодей, что я с той же минуты пожаловал послеобеденную чашку в утреннюю.

— А между тем на вакансию послеобеденной поступит другая, дядюшка, не так ли?

Дядя махнул рукою.

— Вы, молодые люди, никогда не верите нам, старикам. Вот ты, я чаю, не поверишь и тому, наприм., что может быть шум и крик в доме без всякой видимой причины?

— Полуверю...

— Половина ни в чем никуда не годится; все в природе есть целость — не так ли... как тебя, шеллингист или гогелист?

— И то и другое, а может быть, ни то, ни другое...

— Что? что? Сомнение? Скептицизм?.. какая старина! Но в этом случае, сделай милость, не будь скептиком, ибо что я говорю, то правда. Ко мне сию минуту приходил хозяин дома и рассказал то, что, впрочем, я давно знаю. Да! я знаю этот дом уже лет сорок; он в мое время принадлежал князю А., с которым мы были дружны в молодости. Тогда еще дворяне жили по-боярски: в доме на каждом шагу видно было, что у хозяина были отец, дед, прадед и предки, чего не заметишь в нынешних наемных квартирах, где наши исторические имена так скучно проживают и проживаются...

— Дядюшка! Это мне не в бровь, а прямо в глаз... — Знаю, знаю, новое поколение!..

Отцы наши жили небрежно — они не подорожили ни вашим именем, ни здоровьем; я и не виню вас: вы очищаете грехи отцовские. Но в мое время не так было: дед нынешнего наследника тридцать лет жил безвыездно в своем московском боярском доме; им кормился целый околодок; его именем называлась целая улица, ибо он в точности исполнял боярскую должность: делал добро не считая и забывая, — а с его легкой и щедрой руки поднялось несколько купцов, которых дети теперь миллионеры. В его всегда развязанном кошельке черпал отец, отдававший сына в училище, промышленник, заводивший ткацкий стан; по милости этого кошелька образовались несколько хороших живописцев в академии, целый оркестр музыкантов... Впрочем, тогда так делали многие, и, поверь самовидцу, что нынешнему богатству московского среднего класса и разрастающейся промышленности первое начало было положено тогдашнею боярскою даровитостью138, которая, однако ж, умела не проживаться. Я часто бывал у князя; еще тогда, т. е. лет за сорок, он показывал мне комнату, в которой иногда по ночам слышен был странный шум, похожий на вопли; я даже нарочно ночевал несколько дней сряду в княжеском доме и сам два раза слышал этот шум. Едва мы отворяли дверь — все утихало; комната была пуста, и все на своем месте. В эту комнату призываемы были и ученые, и колдуны, и заговорщики — ничто не помогло и ничто ничего не объяснило. С тех пор мне было время забыть об этом доме; но на днях последний наследник продал заочно отцовский дом здешнему, мне знакомому купцу, который в боярских палатах хочет завести какую-то прядильную фабрику; третьего дня он пришел ко мне и, рассказывая о выгодах своей покупки (ибо я его приучил меня не обманывать), заметил, что одно только худо. — Что же такое? — спросил я. — Да так, — отвечал он, почесываясь и улыбаясь, — как мы спроста говорим, купил я дом-то с домовыми. — Как с домовыми? — Да так, батюшка; едва мы переселились в него, как ночью услышали, кто-то в зале вопит: мы подумали, что там кто остался из рабочих; пришли — все тихо, а в покое пустехонько. На другую ночь — то же и на третью ночь то же: завопит, завопит, да вдруг и стихнет, а там опять; этак бывает раза два-три в ночь, так что ужас на всех навело. Не знаете ли, батюшка, какого средствия?.. Я поехал с купцом в его новый дом и без труда узнал ту самую комнату, в которой я делал свои наблюдения еще при покойном князе, — в ней не было никакой перемены.

— Что же вы присоветовали бедному купцу? — спросил я у дядюшки.

— Я присоветовал ему поставить в этой огромной комнате паровую машину, уверив его, что она имеет особенное свойство выгонять домовых. Но пока еще комната не переделана, не хочешь ли ты, господин физик, посмотреть ее и по новым теориям объяснить это странное явление? ведь вы нынче беретесь все объяснять!

— Нет, мы нынче беремся ничего не объяснять... Мы утверждаем, что всякая вещь есть, потому что она есть...

— Это очень полезно для хода наук, благоразумно и избавляет от труда искать и забираться вдаль...

— Однако ж, комнату посмотреть любопытно...

— Хорошо, — сказал дядюшка, — карету! Только уверься, что все это не мечта воображения; что я, человек хладнокровный, слышал эти вопли собственными ушами. Впрочем, нельзя не поверить и купцу.

Когда мы вошли в старобоярский дом139, я с грустью посмотрел на княжеские гербы, которые щедро рассыпаны были по стенам; на ряды портретов фамилии, которой начало терялось в баснословных временах нашей истории; на старинные хрустальные люстры, которыми освещались боярские пиры, открытые для всех мимоходящих; на кабинет князя, с его огромными креслами, где он, может быть, думал, на какое новое добро бросить свое золото — и сердце мое сжалось при мысли, что грубая механическая работа заступит место высоких нравственных деяний. Дядя молчал, но, кажется, думал то же, а словоохотливый хозяин еще докучал нам рассказами: "Здесь будет сушильня, здесь чесальня, здесь белильня, в кабинете складочная для хлама, и пр. т. п.". Ситец и набойка! Стоите ли вы этого? Под вашими станами исчезает память о древнем добре наших предков, исчезает история! В этих размышлениях мы совсем позабыли предмет нашего посещения. Наконец хозяин растворил дверь в огромную залу, освещенную сверху: "Вот здесь, по совету вашему, батюшка, поставлю паровик; оно и очень удобно. Вот здесь-то"... хозяин сделал значительную мину и перекрестился.

Я осмотрел со вниманием эту странную комнату и наконец сказал дядюшке:

— Это не комната, а духовой инструмент.

— Вот что! — сказал дядя, насмешливо улыбаясь, — сделай милость, объясни, да пояснее. Ведь нынче вы гоняетесь за ясностью, — подумаешь в самом деле, что есть что-нибудь ясное для человека на сем свете! Объясни, объясни.

— Объяснить трудно, но догадываться можно. Я не шучу. В самом деле, эта комната похожа на духовой инструмент. Посмотрите на эту длинную галерею, которая, как труба, примыкает к этой зале: эта зала играет роль раструба валторны, а в самой зале взгляните на свод, сделанный в потолке: этот свод — отрезок конуса, на этот свод рамы окошек опускаются в виде отрезка октаэдра...

— Пощади, пощади! — вскричал дядя, — если не меня, то хоть по крайней мере эту невинность! (С сими словами он указал мне хозяина дома, который, выпучив глаза, слушал меня со всевозможным вниманием и притакивал.) Вы, батюшка Пантелей Артамонович, не дивитесь: мой племянник мастер заговаривать; а вы знаете, в "заговорах" бывают невесть какие слова: и конусы, и октаэдры...

— Понимаем, понимаем, батюшка, — отвечал хозяин.

— Какое же заключение? — спросил меня дядя.

— А такое, что всякий звук в этой галерее, которая построена сводом, проходя в эту залу, должен удесятериться. Теперь вообразите, что этот звук попадет в тон этого свода — тогда звук наверное усилится всотеро; прибавьте к этому эхо, производимое наклоненными рамами, и тогда уверитесь, что писк какой-нибудь крысы — в этом акустическом микроскопе покажется похожим на вопль человека...

— Совершенно справедливо, — заметил дядя, — только ты, человек девятнадцатого века, должен доказать слова свои опытом...

Я пошел в галерею, шаркал, пел, свистал — все эти звуки раздавались громко в галерее, но в зале ничего подобного воплю не делалось. Дядя улыбался; хозяин дома смотрел на все это с удивлением, не зная, что перед ним происходит, шутка или дело.

Я измучился, ходя по галерее.

— Ну, что скажешь, господин ученый? — сказал мне дядя по-французски.

— Скажу то, что я вам верю, верю и хозяину дома, но...

— Но тебе хочется самому испытать, не обманываем ли мы тебя?..

— Почти так, дядюшка; опыт будет чище, как говорят химики.

— Если за тем дело стало, то изволь! Вот, Пантелей Артамонович, — продолжал дядя, обращаясь к хозяину дома, — мой дока говорит, что ему стоит провести у вас одну ночь, так он разом выведет домовых... у него есть такое зелье.

Хозяин кланялся и благодарил.

— А чтоб тебе не так было страшно, — прибавил дядя, — господин философ, я у тебя буду для компании.

Вечером мы явились на сторожку. Нам отвели маленькую комнату возле двери очарованной залы. Я принял все возможные предосторожности, осмотрел все прилежащие комнаты, запер все двери, везде зажег множество свечей, а из кармана вынул несколько нумеров политических французских газет. Дядя был сумрачнее обыкновенного.

— Это что такое? — спросил он, показывая на газеты.

— Это мое зелье, — отвечал я, — то зелье, о котором вы говорили хозяину дома.

— Подлинно зелье, — возразил дядя, — и даже очень действительное; ничто столько не удаляет человека от внутренней, таинственной, настоящей его жизни, ничто его столько не делает глухим и немым, как картина этих мелких страстишек, мелких преступлений, которая называется политическим миром...

— Что делать? человек принужден жить в этом мире...

— То есть, хочет жить. Его скотинке очень нравится переливать из пустого в порожнее и уверять себя, что занимается чем-то очень важным и дельным. Ей по плечу все эти маленькие хитрости, все эти маленькие подлости для маленьких целей. Не знают эти господа, как они портят воздух, которым мы дышим!

— Портят воздух?

— Да еще как!

Я засмеялся.

— Любопытно было бы исследовать, — сказал я, — какое химическое изменение производят газеты в воздухе...

— Исследуй лучше, господин ученый, отчего пылинка мускуса наполняет своим запахом целую комнату. Ты, верно, слыхал, что императрица Жозефина140 очень любила мускус. Недавно вошли в комнату, которую она занимала тому лет тридцать; в течение того времени эту комнату и мыли, и проветривали, и мебели в ней переменяли — что же? Запах мускуса в ней все-таки до сих пор остался.

— Об этом было во всех журналах; но это ничего не доказывает, известна делимость мускуса...

— Известна? — повторил дядя, захохотав. — Если так, то поздравляю. А известно ли тебе, почему ты не войдешь в комнату больного заразительною болезнию?

— Без сомнения! потому что от испарений, от дыхания больного составляется болезненная, заразительная атмосфера...

— Болезненная атмосфера! А ты думаешь, дитя, что та сила, которая в тысячу крат сильнее телесного дыхания и материальной делимости, сила преступной мысли, преступного чувства, преступного слова или дела не производит вокруг себя болезненной, тлетворной атмосферы? Скажи, неужели ты не замечал на себе, что ты легче дышишь в присутствии доброго человека, нервы твои успокаиваются, как бы благовонный елей пролился на них, голова светлее, сердце бьется ровно и весело, и, напротив, невольно дух занимает в присутствии подлеца, что-то тяготит тебя, давит; мысли сжаты, сердце бьется тоскливо, ты боишься устремить свои глаза против такого человека, как будто стыдишься за него или боишься, чтоб он своим взором не прожег твоей внутренности?.. Инстинкт тебя не обманывает! Верь, молодой человек, что вокруг каждой мысли, каждого чувства, каждого слова и дела образуется очарованный круг, которому невольно подчиняются попавшие в него менее мощные мысли, чувства и дела; эта истина современна миру; грубая эмблема ее сохранилась в тех очарованных кругах, которыми очерчивают себя сказочные волхвы.

— Все это может быть очень справедливо, если может быть доказано.

— Доказано, доказано! — повторил дядя с сердцем. — Да имеете ли вы способность доказывать? Что у вас доказано?..

— Очень немногое, но по крайней мере в эту минуту доказано, например, то, что эта свеча стоит на столе, потому что я ее вижу...

Дядя захохотал.

— Видишь? Видишь? А по какому праву ты видишь? По какому праву ты думаешь, что ты видишь? Кто сказал тебе, что ты видишь? Кто сказал тебе, что перед тобою свеча? Я, напротив, уверяю тебя, что не свеча теперь перед тобою; докажи мне противное.

Я захохотал в свою очередь.

— А я вас уверяю, что теперь на луне дают большой концерт, на который собрались все лунные жители; докажите мне противное.

— Так! — вскричал дядя. — Вот ваша логика XIX-го века! Дальше ее вы ничего не видите. Ты, разумеется, прав в отношении к ней, но она-то не права в отношении ко мне. Смейся, смейся, господин философ, но достоверно то, что есть места, к которым как бы привязано все прошедшее, на которых таинственными буквами начертаны для людей, отдаленных от нас столетиями, их мысли, их воля... Не смейся; мне также на днях довелось посмеяться над вашими учеными, которые прокаливали и вымачивали намагнетизированные вещи и потом очень были удивлены, что, несмотря на все их проделки, эти вещи одним прикосновением наводили магнетический сон на сомнамбулов... Материалисты! Хотели прокалить и вымочить волю магнетизера! Вам надобны факты? Хорошо! Знаешь ли ты, господин ученый, что есть люди, которые носят с собою все дела свои? В молодости я знал одного человека, который обольстил девушку, и несчастная кинулась в реку. Что же? Как скоро он начинал рассказывать об этом, — волосы его подымались дыбом, лицо бледнело, он весь трепетал; в эту минуту он видел перед собою, как я теперь вижу тебя, реку, несчастную девушку, ее предсмертные муки...

— А! Знаю, знаю! Эту комедию очень хорошо представляет один мой знакомый...

— Да, я знаю, что это происшествие обращено в шутку; но его основа истинная: я знал очень хорошо человека, с которым это случилось, и уверяю тебя, что для него оно не было шуткой, а доказательство — он умер, замученный этим видением...

— Позвольте, однако ж, вам заметить, дядюшка, что вы не даром завели такой разговор. Вам хочется раздражить мое воображение, приготовить меня к необычайному, потом напугать меня, чтоб после, по вашему обыкновению, вдоволь посмеяться и надо мною, и над нашим веком, и над нашими знаниями.

Дядя улыбнулся своей неопределенной улыбкой.

— Читай же свое зелье, — сказал он и с сими словами вынул из кармана книгу.

— Что я вижу? — вскричал я, — да это "Брюсов календарь"141! Так вот откуда вы почерпаете свою мудрость, почтеннейший дядюшка? Позвольте мне в свою очередь посмеяться.

— В этой книге много вздора, — отвечал дядя с полуважным и с полунасмешливым видом, — но в этом виноват не сочинитель... Как бы то ни было, мне эта книга нужна: сегодня я хочу поверить одну цифру, которая кажется мне сомнительною.

Уже было одиннадцать часов вечера; все в доме улеглись; на улицах смолкло; лишь с каланчей раздавались протяжные оклики часовых и терялись в отдалении; свечи нагорели, и трепещущие тени ложились по карнизам, украшенным княжескими гербами; все было тихо.

Газеты были интересны в эту минуту; читая их, я совершенно забылся; все мое внимание было устремлено на этот положительный европейский мир с его деятельностью, промышленностью, страстями, паровыми машинами. Особенно статья о железных дорогах очень занимала меня, и невольно в душе моей возбуждалась гордость при мысли о исполинских предприятиях промышленности нашего времени. Словом, я весь углубился в чтение, как вдруг... верить ли?.. нет, это не обман... точно, в очарованной зале раздалось, и очень явственно, стенание. Никогда я не забуду этой минуты; до сих пор эти звуки раздаются в ушах моих. Этот стон не походил ни на голос человека, ни на крик животного, но в нем было нечто невыразимо-грустное; он проникал во внутренность души, его нельзя было слушать без особенного волнения; казалось, этот звук повторялся в самой глубине моего сердца... В эту минуту пробило двенадцать часов; бой часов привел меня в себя: я бросился к дверям залы, — в ней все было тихо. Поставленные мною свечи на столах горели спокойно; все двери были заперты, и в зале никого не было. Я снова обшарил все стены, заглянул в соседние комнаты — все было тихо и спокойно. Невольно смущенный возвратился я в комнату дяди: он сидел спокойно, внимательно пересматривал свою книгу и делал в ней какие-то отметки.

— Слышал? — сказал он.

"Слышал", — отвечал я ему.

— Понимаешь?

"Нисколько".

— Ну, может быть, это был скрип двери, — продолжал дядя своим насмешливым тоном.

Я молчал. Дядя продолжал:

— Хочешь ли еще оставаться?

— Хоть до утра. Но почему нам не войти в залу?

— Я не знаю наверное, не помешает ли это нашему опыту. Подождем еще второго раза; если хочешь, сделаем так: я пойду в ту комнату, в которую вход с противоположной стороны залы; ты останешься здесь; оба станем у дверей и в минуту вопля войдем в залу в одно время.

Я согласился, хотя, признаюсь, на меня находил ребяческий страх и мне жутко было оставаться одному в комнате. Сердце мое сильно билось, стенание беспрестанно отдавалось в ушах моих.

Я старался прийти в себя, вычисляя все акустические возможности образования такого звука. Между тем одною рукою я взял свечу, а другую положил на ручку дверей, чтоб быть готовым всякую минуту: не знаю, долго ли я пробыл в сем положении; все было вокруг меня тихо; я слышал, казалось, трепетание моего пульса; вдруг, когда я хотел отойти уже от дверей, возле нее самой, под моим ухом, снова раздался вопль; но этот вопль имел другой характер: он также не походил ни на какой из известных мне звуков, а казался более выражением гнева, нежели грусти.

Холод пробежал по моим жилам. Однако ж, я быстро отворил дверь и чуть было не отступил назад, когда на другом конце залы увидел человеческий образ... Только через минуту я узнал в нем лицо дяди, который, по условию, отворил свою дверь в одну минуту со мною.

— Слышал? — повторил дядя своим обыкновенным тоном.

— Странно, очень странно! — отвечал я. — Теперь слушайте, дядюшка; нужно испытать последнее: останемся в этой комнате и посмотрим, точно ли в ней происходят эти страшные явления.

— Согласен, — отвечал дядя, — хотя, признаюсь тебе, я по особенным причинам не хотел бы здесь оставаться, да и за успех не ручаюсь. Впрочем, — прибавил дядя, подумав немного, — испытаем.

Я снова осмотрел все соседние комнаты, все двери, поправил свечи и, чтоб дать другое направление своим мыслям, принялся снова за свою газету; мы уселись посредине залы возле ломберного стола; дядя чертил на нем с большим вниманием какие-то цифры и непонятные мне знаки.

— Что это такое? — спросил я.

— Ничего, — отвечал дядя тоном более важным обыкновенного. — Это касается до меня одного; ты вне этой сферы.

— Дядюшка, — вскричал я, — Бога ради, прочь эту таинственность! Я желаю теперь сохранить все присутствие духа.

Мы замолчали. Более получаса продолжалась совершенная тишина, как вдруг... как выразить мое удивление! из глубины залы послышалось снова стенание, сперва тихое, потом громче, громче... наконец оно раздалось над самым моим ухом. На этот раз я явственно различил два звука, в которых выражалось какое-то неутешное отчаяние, гнев, печаль, словом, все скорбное, что только могла изобресть душа человека; я вскочил со стула, взглянул на дядю — он сам казался встревоженным и, сильно опираясь на стол, с беспокойством следовал за движением звука... Но как выразить мой ужас, когда, взглянув на противоположную стену, я увидел между тенями, которые ложились от меня и от моего собеседника, еще третью тень, весьма явственную, но которой образа уловить было невозможно, ибо он беспрестанно изменялся. Это было нечто невыразимое, похожее на человеческую фигуру, которое, казалось, рвалось и билось, беспрестанно меняя свою форму; тут было подобие головы, рук, которые то вытягивались, то сжимались, как фигуры на оптических картинах, известных под названием "аморфозных". Все это продолжалось не более минуты... Я оглянулся назад: в зале никого не было, кроме нас; я взглянул опять на стену, — непонятная тень бледнела, с тем вместе и вопль терялся в другом конце залы. Казалось, он пронесся мимо нас.

— Ну, слава Богу, исчезло! — сказал дяди, отнимая руки от стола. — Несчастные! — прибавил он вздохнувши, — когда же вы заплатите последний динарий?

Через несколько минут дядя успокоился, принял опять свой насмешливый вид и сказал:

— Что? Слышал?

— Слышал, — отвечал я.

— Видел?

— Видел, — отвечал я.

— Чист ли опыт, господин испытатель?

Я молчал.

— Теперь можно спокойно отправиться домой, — продолжал дядя, — ничего больше не будет.

— Почему вы это знаете?

— Три эпохи жизни — три стенания.

— Бога ради, оставьте свой таинственный тон. Постараемтесь лучше общими силами истолковать это странное явление...

— Для меня оно очень ясно.

— Так скажите.

— Что пользы? Ты все-таки ничего не поймешь и скажешь опять, что я насмехаюсь над тобою, что этого нельзя доказать, и прочее, как ты обыкновенно говоришь в ответ на мои искренние объяснения, — искренние, — повторил он с насмешливым видом.

— Нет, говорите, дядюшка, говорите, что вы знаете и как вы понимаете. В таком странном явлении все допустить можно.

— Все? — спросил дядя, посмотрев на меня пристально.

— То есть... я хотел сказать, что всем должно пользоваться для объяснения...

Дядя улыбнулся. Я замолчал.

Мы пробыли до утра в очарованной зале и, как говорил дядя, действительно ничего более не слыхали.

Вот что называл дядя объяснением этого странного явления. Я постараюсь, сколько дозволит память, повторить здесь его рассказ во всей его полноте.

— Чтоб объяснить тебе это явление, — говорил дядя, — я должен начать издалека. Оно, по времени, относится к третьему десятилетию XVIII века. Моего рассказа ты не найдешь в истории, потому что в вашей истории записываются лишь внешние происшествия, лишь обманчивые образы настоящих внутренних происшествий. Сверх ваших филологов, археологов, антиквариев и проч. т. п. существуют на сем свете другие, историки; они ведут летопись тем явлениям, которые обыкновенно остаются у других незамеченными или истолкованными превратно. Я имел случай, в моей жизни, быть в сношении с этими неизвестными бытописателями, и то, что тебе буду рассказывать, почерпнуто мною из их таинственных преданий. Верь мне или не верь, как хочешь. Если мой рассказ покажется тебе недовольно ясным, потрудись объяснить сам. Что до меня касается, мне других объяснений не нужно.

Около 1726 года в отдаленной комнате невдалеке от Сухаревой башни142, около полуночи, два человека, — один старик, другой средних лет, суетились возле печи странного вида. Молодой человек сидел против самого очага и поправлял щипцами горящие уголья; осмотрев тщательно устье, он принимался читать огромную книгу, лежавшую перед ним на налое. Старик, в широком бархатном кафтане, после осмотра садился в кресла и слушал чтение с большим вниманием: молодой человек читал протяжно. "...Получив камень посредством хорошего управления огня белым, что уже выше показано было, если захочешь видеть его красным, то умножай жар печи, ибо наша Саламандра живет лишь в сильном огне и среди огня и питается огнем и не боится огня; от легкого жара не отделится от камня тинктура и сера. На работу сию потребно 41 сутки".

— А который день у нас сегодня? — спросил старик.

— 32-й с начала фиксации, — отвечал молодой человек.

— А все еще не видать красного дракона, да не видать даже и ржавчины, о которой говорит Василий Валентин. Верно, мы как-нибудь ошиблись в операции.

— Подождем 41-го дня, тогда увидим.

— Хорошо тебе ждать, молодому человеку, а каково мне — старику? Вот уже четвертый раз начинаем все ту же операцию: кажется, близко, кажется, ничто не забыто, — а нет успеха! А между тем силы слабеют; сколько ночей без сна... Если б не ты, Иван Иванович, то не достало бы у меня сил на это великое дело. Ах, если бы нам только дойти до красного дракона! Уж из него можно было бы получить питейное золото, которое доставляет человеку жизнь почти бесконечную и совершенное здравие. Пока добьюсь жизненного эликсира, боюсь совсем здоровье потерять. Вот и теперь уже дремота меня клонит; если неравно засну, то ты уж, пожалуй, не засни, любезный; сослужи службу, — ведь я тебе великую тайну открываю, — пожалуйста, не засни; теперь каждая минута дорога; не жалей уголья, не отходи от атанара {Алхимическая печь. (Примеч. В. Ф. Одоевского.)}: если минуту огонь ослабнет — все погибло, опять надобно будет начинать сызнова. Пожалуй, не засни; ах, дремота клонит, береги... Саламандру... потому что... драконовая кровь... атанар... квинтэс... сенция... эликсир...

Мало-помалу слова старика мешались; он дремал, дремал и наконец заснул совершенно, повторяя во сне заветные слова алхимистов.

Молодой человек все прилежно смотрел за очагом, не сводил с него глаз и поправлял горящие уголья.

Грустные мысли носились в голове сидевшего пред очагом. — Так вот, — думал он, — чем кончились все мои надежды; вот зачем судьба вырвала меня из моей бедной финской лачужки. Много прекрасного блестело предо мною; я видел Великого, я беседовал с ним, я думал его мыслями, чувствовал его чувствами — и не стало Великого, и схоронились с ним все мои надежды. Нет подпоры у бедного пришельца. Оклеветали меня, изгнали... Что-то делается теперь в моей прекрасной комнатке в адмиралтействе? Трудится ли там кто с таким рвением, с каким я трудился? А мои переводы по цифирной науке, а мой план типографии?.. Все осталось втуне! Разве на добычу червям. И что же? Будущий воевода, боярин — теперь помощник, почти раб брюзгливого, полусумасшедшего старика, провожу бессонные ночи пред горящим угольем, над работою едва ли сбыточною и едва ли не преступною!.. А тут еще жена со своими требованиями, упреками; говорит, что я не могу содержать ее, вспоминает о прежнем своем житье, о прежнем довольстве. Что же мне делать? Я ли виноват, что меня лишили места, что другим оно понадобилось? Я ли виноват, что меня, бедного финна, все отталкивают от себя с презрением? Грустно, грустно!.. Ах, мои золотые надежды, где вы? Где вы? Был бы жив Великий, не то было бы... А теперь неужели все кончено? Неужели мне не жить в барских хоромах? Неужели не видать больше поклонников? Неужели умереть не воеводою? Ах, зачем, зачем я оставил мою лачужку? Зачем судьба привела меня видеть чужие страны? Зачем получил я свет наук и образовал ум свой? Тогда бы сердце не томилось; не знал бы, не мучился бы я неутолимою жаждою; спокойно бы провел мою жизнь при шуме родных порогов, в бедной лачуге... А Эльса, Эльса! сестрица! Где ты, что с тобою? Где твои светло-русые кудри, где твои томные очи? Где твоя белая грудь? Ты бы любила меня, ты бы не роптала на судьбу, что принуждена жить с бедным чухонцем; на твоей простодушной груди я засыпал бы спокойно, прислушиваясь к родимым песням...

Молодой человек закрыл лицо руками; слезы брызнули из глаз его...

— Таинственный очаг! — продолжал он, — что ты устремил на меня свое огненное устье, что скрывается в тебе? Зола-уголь... но кто знает... быть может... еще несколько дней, и польется из тебя злато, и бедный финн гордо взглянет в лицо людям. О, тогда не тебя озолочу я, злая жена, не тебя! — на твоем языке лишь змеи шипят! — нет, тогда брошу тебя, покину... Богатому все позволено; полечу к родным берегам, обойму свою Эльсу и с нею вместе засмеюся над целым миром. Ах, Эльса, Эльса! где ты?

В эту минуту кто-то постучался у двери; молодой человек взглянул: — Так! Это жена моя, змея подколодная. Что тебе надобно? — сказал Якко (так называли молодого человека). В комнату вошла женщина лет тридцати, бледная, с лицом, искаженным от гнева; платье ее было в беспорядке.

— Что? — сказала она сердитым голосом, — старый заснул? Залей огонь — меньше угольев выйдет.

— Как можно! — отвечал Якко.

— Так же можно, как ты прежде делал; что вы тут варите, бесам на потешенье! Мне вот так от добрых людей прохода нету. — День и ночь огонь у вас тлится; ведь прохожие дым-то видят и дым-то у вас не православный — серой да жупелом143 пахнет по всей улице. Все говорят, что ты яды варишь или чертей вызываешь.

— Пусть болтают себе что хотят, на этот раз не хочу больше обманывать старика, не переведу огня, пока дело не кончу.

— Да, слушай тебя! Не бойсь, старик-то себе на уме: не хочет у себя на дому чертям кашу варить, а к тебе приходит; ему ничего, а тебя в срубе сожгут, да и меня с тобою вместе. Ах, я бедная, горемычная сирота! Нет у меня ни отца, ни матери, ни роду, ни племени, некому за меня заступиться — попустил же Бог выйти замуж за проклятого чухну, за колдуна, за еретика...

— Вон отсюда, — закричал рассерженный муж, — или худо тебе будет. Старик проснется, увидит тебя здесь, беда да и только. Поди вон, говорю тебе.

— И ходить-то мне не в чем по вашей милости, государь мой, Иван Иванович! Дайте денег на башмаки.

— А где я возьму? От старика не добьешься; а как он проснется да тебя увидит здесь, так и последнего куска хлеба не будет... Смотри, он никак потягивается — убирайся вон, говорят тебе!

Женщина взглянула на Якко с невыразимою злобою и ушла, бормоча про себя: — Чухна, колдун, еретик, нищий...

— И вот та женщина, — подумал Якко, — которая мне казалась ангелом доброты! Куда девалась девическая кротость, женский стыд? Та ли это Маша, которая, бывало, в своем голландском чепчике, затянутая в кофту, милая, добродушная, боялась вымолвить лишнее слово? Теперь все переменилось! Пока мы жили в довольстве, она казалась ангелом; но этот ангел не перенес самого обыкновенного бедствия — нищеты! Ах, Эльса, Эльса! Ты бы не переменилась! Где ты? Неужели никогда не суждено мне видеть тебя?..

Между тем стал показываться свет; багряное северное солнце начало проглядывать сквозь туманы и тихо, как тать, пробираться по кровлям. Старик проснулся.

— Как! Уже утро? — сказал он, протирая глаза. — Что наше дело? Не ослаб ли огонь? — Он встал, подошел к атанару, осмотрел его со всех сторон, и, казалось, был доволен.

— И ты не заснул ни на минуту?

— Ни на минуту, — отвечал Якко.

— Спасибо тебе, мой сын. Потрудись, потрудись; помоги старику, уверяю тебя, внакладе не будешь... Важную тайну вверяю я тебе, молодой человек. Знай, все мудрецы мира, от начала веков, искали, в чем состоит наше дивное дело... дивное, говорю тебе. Оно всемогуще; оно спасает тела от гниения, оно, повторяю тебе, может бесконечно продлить существование человека... Одного не знали они: с чего начать; а я, я знаю. Так как вышние небеса образуются вокруг земли не сами собою, но влиянием солнца и других планет, так и наша квинтэссенция ждет оживления солнца, блестящего, всесильного, ровного, и против этого солнца не могут ничего все огни земные. Говорю тебе от избытка сердца, что это солнце, непобеждаемое огнем, этот корень нашей жизни, это семя металлов, созданное для украшения нашего неба, было — в этой руке!

Якко слушал старика и не знал, верить ему или не верить: старик говорил с такою силою, с таким искренним убеждением... Правда, уже три раза принимались они за свое чудное дело и три раза находили — одну золу. Но Якко знал, что не один ученый муж в Голландии, Франции, Германии верил в алхимию и трудился над философским камнем. Многие смеялись над сими усилиями, но никто еще не осмеливался явно доказывать невозможность философского камня. В Париже Якко видел живое свидетельство этой истины: он видел здание, воздвигнутое на золото, сотворенное Николаем Фламмелем144; он видел те чудные символы, которые Николай Фламмель оставил на построенных им зданиях в память своего дела и на разгадку мудрецам всех веков; он видел своими глазами в Вене железный гвоздь, которого половина была обращена в золото знаменитым алхимиком в славу таинственной науки; да и самый тот, который теперь работал с ним, принадлежал к числу ученейших мужей того времени; воин, сановник, почтенный высоким званием — как было не верить ему?.. А между тем старик казался ему подозрительным; иногда можно было сомневаться, сохранился ли в нем здравый рассудок; иногда он плакал, иногда смеялся как ребенок, прыгал по полу, хватался за волосы или начинал малопонятную, исполненную противоречий, но величавую речь, и тогда глаза его горели, он был в исступлении, трепетал всем телом. Не доверяя ни старику, ни своим сомнениям, Якко старался в книгах найти объяснения загадке. Парацельс, Арнольс де Вилланова, Гебер145, Василий Валентин не выходили из рук алхимика; обольстительны были их речи; казалось, они открывали свою душу; все единогласно сулили богатство, счастье, здравие и жизнь долгую тому, кто с терпением дойдет до конца поприща. Якко находил в их описаниях все подробности чудного дела; ничто не было забыто; казалось, стоило только приняться; сами они говорили, что это дело может сделать женщина, не оставляя веретена своего; одного не открывали они: вещества, из которого должно было произрасти древо жизни — и пред Якко был человек, хвалившийся, что знает это таинственное вещество, которого имя никогда не было вверено бумаге. Это вещество было пред ним, сокрытое в грубой глиняной колбе... Якко терялся в размышлениях.

Последние дни алхимики не отходили ни минуты от очага. Когда засыпал Якко на два или три часа, не более, тогда за атанаром надсматривал старик.

Наконец наступил роковой, сорок первый день; алхимики не спали во всю ночь и ровно в уреченный час, в минуту, загасили огонь. О, как бились сердца их, когда наступило решительное мгновение! Рука Якко дрожала, когда он бережно стал отделять смазку, соединявшую все части таинственного снаряда; еще минута — и заблещет пред ними чудный пурпуровый камень, семя металлов, эликсир от всех болезней, дивная тинктура, возводящая грубый свинец в достоинство золота...

И вот снята крышка таинственного сосуда — что же?.. на дне его лежала черная, безобразная, спекшаяся масса, и только.

— Черный ворон поглотил нашего красного дракона, — воскликнул старик, — мы в чем-нибудь ошиблись... Надобно начать сызнова. Отдохни несколько дней — дня три, не более; а там опять изготовь атанар; я между тем пройду в уме все производство; постараюсь заметить, в чем мы могли ошибиться. Прощай. Не приходи ко мне. Не надобно, чтоб профаны знали о нашей связи. Не оставляй книг, прочти еще раз Парацельса: память моя слаба; я могу иное и упустить из вида.

С сими словами старик вынул из кармана серебряный рубль, положил на стол пред бедным Якко и удалился.

Бледный, изнеможденный, измученный бессонницей, Якко вышел из лаборатории в соседнюю комнату и с отчаянием бросился в постель. Сон его был слабый, беспокойный; но, мало-помалу, видения делались увлекательнее: он видел берег Вуоксы, слышал шум иматрских порогов; Эльса была перед ним во всей своей красоте; она склоняла голову на грудь Якко, целовала его; ее кудри обсыпали его лицо; вокруг них лежали золотые слитки, драгоценные камни; светлое солнце сияло над ними и отражалось в их радужных переливах.

Грубый голос вывел Якко из его сладкого забвения.

— Перестанешь ли спать, ленивец? — говорила Марья Егоровна, — только бы спать тебе. Ну, где же золото? Подавай его. Много ли вы его наварили?

Якко едва мог прийти в себя; однако ж, он опустил руку в карман, вынул оттуда серебряный рубль и бросил его с презрением на пол...

— Только-то? — сказала жена, поднимая монету. — Покорно благодарствуем, батюшка Иван Иванович! И это все на спитки, на съедки?.. Не много ли будет? Смотри-ка, с квартиры хотят сгонять; хлебник говорит, что уж больше в долг хлеба не даст, и мясник тоже, и лавочник... Ах, я бедная, горемычная!.. Последнее платьишко осталось!.. Не в чем в Божию церковь сходить, Богу помолиться, чтоб не наказал меня за грехи твои, колдун проклятый!.. Ах, матушка, матушка родимая! Думала ли, гадала ты, что дойду я до такой участи?..

— Что ж делать мне? — спросил Якко с отчаянием.

— Делай, что знаешь, ты на то муж... мое бабье дело.

— Богом клянусь тебе, Марья Егоровна, — отвечал Якко слабым голосом, — что рад бы кровь тебе свою отдать, чтоб только ты меня не попрекала.

— Полно Бога-то призывать, еретик! Меня не проведешь; слыхали мы эти россказни.

— Да что ж делать мне? — отвечал Якко, начиная сердиться.

— А то было делать, что остаться в Петербурге. Было славное место, жалованье, все мой отец тебе доставил...

— Но ведь ты знаешь, что меня выгнали?

— Выгнали? Отчего?.. Оттого, что спина у тебя больно твердая. Пошел бы, покланялся... так нет, как можно!.. Вишь, горд некстати. А теперь и свисти в кулаки... Ну, давай денег! Ты по закону должен меня содержать.

Якко вскочил с постели.

— Замолчи! — вскричал он.

— Нет, не замолчу, а пойду, донесу, что ты колдуешь, яды варишь. Как приведут в застенок да начнут лопатки выворачивать, так другим голосом заговоришь, еретик проклятый! Нищий!..

Мы не будем описывать сцены, которая последовала за этим разговором. Она, в нашем веке, показалась бы слишком странною...

Прошло три дня. Якко не успел и отдохнуть. Жена не давала ему ни минуты покоя, и он мог укрощать ее лишь средствами совсем нефилософскими. Все это мучило, унижало его душу. Часто он готов был наложить на себя руки; еще чаще хотел бежать из Москвы и пробраться на родимую сторону. Но его еще все манила надежда; казалось, она даже усиливалась с неудачами. "Еще сорок дней, — сказал он наконец самому себе, — и одно из двух: или я обладатель сокровища, или меня не станет".

На четвертый день кто-то постучался в двери; то был старик.

— Нашел! — сказал он, — и как можно было забыть это!.. Надобно было начать в четверг, в день, посвященный Юпитеру; а мы начали в понедельник, в день луны! Очень понятно, что ее холодная влажность проникла в наш атанар и помешала созреть дракону. Сегодня четверг, и ровно в полдень мы приступим к нашему делу. Все ли готово?

— Все, — отвечал Якко грустно, — но прежде, нежели мы приступим к работе, позвольте попросить, ваше сиятельство... в доме у меня нет ни копейки... рублем, вами данным, я заплатил необходимые долги... — Слезы стыда и уничижения катились по щекам Якко.

— Так! Я этого ожидал! — вскричал старик гневно. — Денег! все денег! Настоящий сын адамов! Я не знаю, право, зачем я тебя посвятил в наше дело. Ты работаешь только из корысти. В тебе нет душевного чувства к великому делу оттого, что душа твоя нечиста; ты не понимаешь стремления моей души, ты не понимаешь всей важности нашего таинства. Ты думаешь, это такое ремесло, как всякое другое; я тебя научаю величайшему чуду в мире, единственному, о котором человек должен заботиться, — а ты пристаешь ко мне с мирскими помыслами, с деньгами... презренный!.. Ступай, ищи денег, где хочешь.

— Уверяю вас, сиятельнейший граф, что если б не крайняя нужда, — отвечал оскорбленный Якко, — то... то я бы давно вас оставил. Ищите другого помощника, такого же прилежного, как я.

Рассерженный старик ходил по комнате; скупость терзала его, но, с другой стороны, он рассчитывал все выгоды, которые доставлял ему Якко. Старик очень понимал, как трудно ему было бы найти другое укромное место в Москве для его таинственных опытов. Трудно было скрыть действия боярина знатного, богатого; но он надеялся, что никто не обращает внимания на бедную лачужку. Он вынул из кармана серебряный рубль, посмотрел на него с сожалением и, отдавая его Якко, примолвил с притворною улыбкою: "Ну, не сердись; вот тебе деньги; немного осталось поработать, и тогда ты на них будешь смотреть с таким же презрением, как я. Ну, теперь к делу". Ровно в полдень старик вынул из кармана золотую коробочку, открыл ее с таинственным видом, высыпал ее в атанар и поспешно захлопнул крышку, чтоб Якко не мог заметить, что содержалось в сосуде. Колба была замазана; под нею огонь разведен, и опять начались для Якко длинные ночи без сна, опять томительное, то робкое, то смелое ожидание, опять обольстительные страницы, опять однообразная, мучительная действительность. Протекли двадцать дней; снова ни старик, ни Якко не замечали тех алхимических признаков, которые предвещают успешное окончание дела. Однажды ночью старик заснул; Якко остался один пред очагом; грустно, невыразимо грустно было ему в этот день; опять он принужден был просить у старика денег, опять старик отвечал ему с обычным жестокосердием, опять жена мучила его своими упреками. Якко, устремив глаза в огонь, старался воспоминаниями прошедшего усладить горькое настоящее. Нежданно пришли ему на мысль слова, когда-то сказанные ему Эльсою; "ты наш, — говорила ему Эльса, — и должен быть нашим". Что значили эти слова, произнесенные этою странною женщиною в минуту волшебных видений?.. — Эльса, Эльса! — сказал Якко, — где ты? Неужели угасла твоя таинственная сила?.. Неужели ты не чуешь, что твой Якко страдает, что твой Якко зовет тебя? О, если б ты была со мною, ты, может быть, научила бы меня, что делать!

Мысли Якко делались от часу мрачнее и мрачнее. — Что, — говорил он в глубине души своей, — что все эти сказки о добродетели, о наказаниях в будущем мире? Неужели человек осужден страдать на земле?.. Неужели ему не дозволены все способы, чтоб избавиться от страданий?.. Все, — повторил он, невольно содрогнувшись, — да все, — сказал он с ожесточением, — о, чем бы я не пожертвовал в эту минуту, чтоб достигнуть моей цели!.. Вот еще способ, которого я не встречал в книгах; может быть, его-то и скрывают мудрые от толпы бессмысленной; может быть, здесь нужна жертва над таинственным сосудом; может быть, нужна жизнь человека... Почему не так?.. Зачем не испытать?.. И глаза Якко, пламенные, неподвижные, устремились на спящего старика.

Чувство, зародившееся в эту минуту, испугало его самого; он вскочил со скамейки, но едва повернулся в противную сторону, как смотрит... на освещенном от очага круге явственно нарисовалась какая-то тень неопределенного вида. Якко вздрогнул, холод пробежал по его жилам, он бросился к очагу и, напрягая все силы внутренние, произнес: "Эльса, Эльса! Ты ли это?"

И в средине пламени ему показался неясный образ... ближе, ближе... он не может сомневаться... это лицо Эльсы, она улыбается... она манит его... она говорит ему: "Да, Якко, это я, твоя Эльса; я услышала тебя; давно бы тебе обо мне вспомнить... ведь ты трудишься понапрасну. Неразумные люди! Вы хотите открыть величайшее таинство, не призвав Саламандру! Ведь огонь ваш мертв без нее. Ему ли оживить дракона? И для нас это дело трудное; и мы со страхом к нему приступаем. Но для тебя я на все готова. Засни, засни, милый Якко; подкрепи свои силы; я буду вместо тебя смотреть за работою".

— Эльса, Эльса! — вскричал Якко, простирая к ней руки.

— Нет, Якко, теперь ты не можешь обнять меня; днем я предстану тебе в земном моем виде, и ты не оставишь меня, Якко, не правда ли?.. Ты будешь мне верен?

Якко вздрогнул: — А жена?

— Жена? — отвечала Эльса насмешливым голосом, — жена не помешает...

— Как не помешает?.. — вскричал Якко.

— Не бойся; я тебя не на грех навожу, неразумный; довольно только пожелать, Якко... Или ты и до сих пор не постигнул, что значит воля человека: тебе стоит только любить меня; против нашего таинственного пламени ничто смертное противостоять не может; но одно условие: будь моим, будь моим, Якко, клянись...

— Клянусь, — проговорил мрачно Якко...

Он смотрит: Эльса превратилась в струю белого пламени, но в этой струе он все узнает свою Эльсу; он видит, как она обвивается вокруг таинственного сосуда и сыплет на него золотистым дождем. Не диво ли? Сосуд сделался прозрачным; внутри его огненный лев борется с огненным драконом, и вот лев уже при последнем издыхании... дракон поглощает его... мгновенно на нем является блестящая корона, и сосуд наполняется рубиновым светом... дракон машет огненными крыльями, и от каждого взмаха радужные лучи волнуются в сосуде.

Далее Якко ничего не видал, ибо, казалось ему, он заснул крепким сном. Стук в дверь разбудил его. Было уже утро. Старик еще спал. Молодой человек подумал, что это жена, и не хотел отворять; но стук повторился. Якко услышал, что кто-то на финском языке проговорил: "Отвори, отвори, милый Якко". Якко вздрогнул, отпер дверь — перед ним была Эльса в обыкновенной грубой финской одежде; волосы подобраны под безобразную шапочку. Она бросилась к Якко на шею. Якко был вне себя.

— Ты, я чай, забыл меня, Якко, — говорила она, — а я так вспомнила. Как скоро я проведала, что тебя выгнали, разорили, что ты беден, я все оставила и добралась до тебя. Уж чего мне это стоило! кабы не Юссо...

— Муж твой? — спросил Якко.

— Нет, Якко, я не вышла замуж. Юссо очень хотел на мне жениться, но я все говорила ему: погоди, вот братец приедет. Он ждал, ждал, бедный, да и ждать перестал; а все меня еще любит; как он узнал, что я горюю по тебе, тотчас сказал: "дай, свезу тебя, Эльса; авось-либо брату поможешь"; а Юссо такой малый смышленый, торгует в Питере, да и здешних-то знает; уж мы тебя здесь искали, искали... да еще хорошо, добрый человек случился, вот тот, который к тебе уголья возит; ведь ты, говорят, кузнец или слесарь... он и привел меня сюда, прямо к дверям — такой добрый...

— Эльса, Эльса!.. — говорил Якко, — так ты в самом деле можешь помочь мне?.. Ты знаешь наше дело?..

— Нет, я кузнечного дела не знаю, а помочь тебе помогу; посмотри-ка, сколько я без тебя накопила.

И с сими словами она вытащила из-за пазухи холстину, из которой посыпались серебряные и золотые деньги. Было тут рублей сто и более.

— Эльса! — говорил Якко, — но в эту ночь, здесь в очаге...

— Что такое? — спросила Эльса.

— Помнишь, что ты мне говорила?..

— Когда? — спрашивала Эльса с удивлением.

В эту минуту Марья Егоровна возвращалась с рынка.

— Это что такое? — вскричала она, — еще колдунью привел сюда?..

Но едва она увидела деньги, как лицо ее повеселело; она бросилась к Эльсе на шею: — Ах, душечка, Елисавета Ивановна!.. Я тебя и не узнала... А ты совсем не переменилась: такая же красавица, как и была; как это ты нас спознала?.. А мы об тебе горевали, горевали... Уж пожалуй, не откажи, погости у нас... Да что ж это ты деньги-то рассыпала?.. Дай приберу.

— Добрая сестрица, — сказал Якко жене, — отдает нам эти деньги; они наши.

Марья Егоровна снова бросилась обнимать Эльсу, припрятала деньги в карман и побежала на кухню, приговаривая шепотом: "Теперь-то я погуляю!"

Со времени чудного явления Якко еще прилежнее стал заниматься своею работою. Часто в извивистых потоках пламени, окружавших сосуд, он узнавал Эльсу; он понимал очень ясно, что это была она, а никто другой, ибо часто для него лицо ее мелькало среди пыла; он говорил ей, и она ему отвечала; часто сосуд делался на мгновение прозрачным, и внутри его происходили странные видения. Якко видел в нем то вырытую могилу, в могиле безобразный остов, сквозь череп и кости остова проходила огненная струя, и глазные впадины, челюсти и ребра светились, и мертвец с болезненным стоном подымался из могилы; то видел он поле, усеянное мертвыми костями, и огненные птицы слетались клевать их; то появлялись в сосуде два льва, которые пожирали друг друга; то видел он Эльсу, в образе Саламандры, с короной на голове. Саламандра сладострастно плескалась в огненном море, и две пламенные струи обильно истекали из ее девственных персей.

Всматриваясь в эти чудные явления, Якко вспомнил, что видал нечто подобное в книгах Василия Валентина и других герметических философов, но тогда он почитал сии изображения простыми символами, под которыми мудрые скрывали свои таинства, а теперь все было понятно и ясно нашему алхимику.

— Скажи мне, — говорил Якко, устремляя глаза в раскаленное устье, — скажи мне, Эльса, каким чудом я тебя вижу здесь совсем иною, нежели там. Там ты даже не понимаешь своего здешнего существования.

— Милый Якко, — отвечала Эльса, простирая к нему из устья свои огненные руки, с которых дождем сыпались светлые искры, — милый Якко, ты слишком любопытен. Могу ли я здесь обнять тебя? От моего прикосновения истлеет твоя смертная оболочка. Я могу приблизиться к тебе лишь в виде остывшего пепла; будь доволен и тем до времени. Оставь свое любопытство, продолжай помогать мне в нашем деле, которого ни мы одни, ни люди без нас произвести не в состоянии. Трудное дело, Якко, очень трудное, которого не все таинства и нам доступны. Только из любви к людям мы приступаем к ним; знаешь ли, мы всем существом своим должны проникнуть в корень металлов; из собственных наших грудей мы должны точить живительную влагу, которая одна может пробудить его мертвую силу. Нелегко нам это, Якко: для этого мы должны бороться со всеми стихийскими духами, которые в образе зверей и разных животных ведут с нами войну жестокую; они не хотят, они страшатся пробуждения властелина над всеми стихиями. Но рано или поздно мы должны победить их.

— Скоро ли? Скоро ли? — восклицал нетерпеливый Якко.

— Не знаю; много ошибок вами сделано. Но скажу тебе в утешенье: на этот раз ты, с моею помощью, добудешь одну из низших степеней таинственного камня. Вам, людям, и она пригодится.

Старик по-прежнему каждый день приходил к Якко и усердно хлопотал вокруг печки. "Теперь, — говорил он, — я уверен, что мы достигнем своей цели. Кажется, мы ничего не забыли, и огонь идет ровно. Еще несколько ночей, и наш феникс расправит свои крылья".

— Сиятельнейший граф, — сказал Якко с значительною улыбкою, — думаете ли вы, что наше дело может увенчаться успехом, если посредством таинственных заклинаний мы не призовем Саламандры?

— Все ты не то говоришь, любезный, — отвечал старик, — читаешь книги, да не понимаешь. Ну что такое Саламандра? Это есть только символическое слово, под которым наши мудрые понимают иногда действие огня в нашем деле, а иногда и самый камень, потому что он горит в огне не сгорая. Учись, учись, любезный...

Якко еще раз улыбнулся и замолчал.

Между тем со времени появления Эльсы все в доме Якко пошло не по-прежнему.

Она совсем завладела хозяйством; появились в доме чистота, опрятность, порядок; Эльса завела корову, другую и третью, и мало-помалу из боярских домов стали сходиться люди, покупать молоко и масло, которое, в отличие от обыкновенного, прозвали "чухонским". Домоводство снова появилось в доме бедного Якко. Марья Егоровна не могла нарадоваться, видя у себя по-прежнему медные, серебряные, а иногда и золотые деньги; появились у ней и щеголеватые платья, и голландские чепчики, и ситцевые кофты, и черевики с красными каблуками. Все бы это хорошо; но вот что было дурно: во время нищеты Марья Егоровна покусилась выпить чарочку; выпила — и на душе у ней повеселело; в другой раз она попробовала — то же; ей понравилось; мало-помалу она обзавелась небольшим штофиком, который, однако ж, прятала от мужа в поставце. Мало-помалу она чаще и чаще начала прибегать к утешительному напитку; привычка сделалась страстью, и мы должны признаться, что большая часть ее упреков мужу происходила оттого, что у Марьи Егоровны не доставало денег для наполнения своего заветного штофика. Теперь Марья Егоровна блаженствовала. С утра уже она была навеселе, и пока Эльса хлопотала по хозяйству, Марья Егоровна сидела за столом, подперши бока руками, покачивая головой и напевая:

Чарочки по столику похаживают!

В таком положении ее часто заставала Эльса и, вероятно, не понимая, что тут происходит, смотрела на Марью Егоровну такими странными глазами, что Марье Егоровне делалось и страшно, и грустно — и она снова прибегала к своему утешителю. После обеда Марья Егоровна уже спала непробудным сном, а иногда даже совсем не обедала; ночью, проснувшись, она снова потихоньку пробиралась к поставцу... и опять засыпала. На другой день начиналось то же.

Якко не обращал внимания на поведение жены своей; весь погруженный в свое таинственное предприятие, Якко забывал все житейское. Каждый день у очага, он редко приходил к своим, да и когда приходил, занимался только одною Эльсою, радуясь, что жена оставляет его в покое, и нетерпеливо ожидал рокового сорок первого дня.

Наконец он наступил... Поднята таинственная крыша, — на дне сосуда — спла- вок синего цвета... И старик и Якко затрепетали.

— Это что-то чудное, — сказал старик, — наш камень должен быть пурпурового цвета... это не он... но уж не семя ли яхонта?.. Испытаем...

С сими словами старик растопил свинцу, отломил от полученного сплавка несколько крошек, бросил на свинец... крошки разлетелись, и свинец остался по-прежнему свинцом. Целый день протрудились наши алхимики. Уж чего они не делали с полученным сплавком! Соединяли его с медью, и с железом, и со всеми металлами — все тщетно: масса трескалась, рассыпалась, но ничто не обратилось ни в серебро, ни в золото.

— Это просто стекло, — сказал наконец старик с досадою, — мы в чем-нибудь ошиблись. Надобно начать сызнова. Отдохни дня три, а потом снова изготовь атанар.

Между тем Якко явственно слышал, что Эльса громко хохотала посреди угольев.

— Не слушай бессмысленного старика, — говорила она, — возьми этот камень; он не золото, но стоит золота, — не сказывай об этом старику; распусти этот камень в воде, и ты увидишь, что будет. Бессмысленный! Он думает, что понимает писание мудрых; он прочел, что нужна сорокадневная работа над фениксом, но прочел только мертвую букву; он не понимает, что в сих словах сокрыто кабалистическое число, что круг здесь изображает землю, а число — четыре времени года, срок, необходимый для полной зрелости дивного камня.

— Что ж ты задумался? — сказал старик.

— Разве вы не слышите? — отвечал Якко.

— Да что слышать? Только уголья трещат в очаге.

Якко понял, что слова Саламандры были ему только слышны, и замолчал.

— Ну, что ж ты хотел сказать? — повторил старик.

— Я думаю, что не слишком ли рано мы открыли атанар? Число сорок не означает ли четырех времен года?..

— Мысль недурная, — заметил старик, — о! я вижу, в тебе путь будет! Испытаем. Так изготовь же два атанара, один мы будем открывать каждые сорок дней, а другой откроем по прошествии целого года...

С сими словами старик по-прежнему положил на стол серебряный рубль и удалился, бормоча про себя: "Четыре времени года... сорок... четыре... как мне на мысль не вспало!.. странно!.."

По уходе старика Якко немедленно раскалил снова полученный им камень и бросил его в воду; после нескольких подобных операций в сосуде осталась жидкость прекрасного синего цвета. Якко опустил в нее кусок сукна, — сукно окрасилось. Познания Якко в химии скоро объяснили ему, какую выгоду можно получить из сего открытия; он разложил вещество по правилам науки, нашел состав его, снова повторил опыт в большем виде, и скоро в домике Якко появились чаны, кубы; он объявил гостям суконной сотни, что берется красить сукно не хуже заморского, — и в городе дивовались, толкуя про кубовую краску. И эти новые хлопоты достались доброй Эльсе: целый день она суетилась, нанимала работников, вела счеты, заглядывала в чаны, собирала краску, продавала ее, красила, развешивала. Якко служил иногда переводчиком и только получал деньги. Но мог ли такой успех удовлетворить гордым ожиданиям алхимика? Торговать краскою тому, кто собирался захватить в руку корень всех сокровищ мира!.. И снова запылал атанар, и снова старик явился с своею таинственною коробкою. Но в то время, когда он собирался всыпать ее в сосуды, Якко опять услышал хохот Саламандры: "Твой старик многое знает, — с ним и нам не худо посоветоваться, но не знает безделицы: все его составы ни к чему не поведут, если он не добудет масла из кремня".

— Масла из кремня? — спросил Якко.

— Да; ты знаешь, что внутри кремня кроется дивная, могучая жидкость...

— Но я знаю и то, что эта жидкость истребляет все тела земные; нет сосуда, который бы мог содержать ее: одна капля ее на теле человека — и человек истлевает в ужаснейших мучениях...

— Якко, Якко! зародыш жизни — смерть... — проговорила Саламандра сильным голосом и исчезла.

Когда Якко заговорил со стариком о кремнистом масле, старик затрепетал:

"Знаю, — отвечал он, — слыхал я об этой страшной влажности, встречал и в книгах указания на нее, но до сих пор думал, что алхимики упоминали о ней для того только, чтоб испугать профанов или чтоб наказать их, когда они нечистыми невежественными руками примутся за наше великое дело".

Работа продолжалась по-прежнему, и по-прежнему без успеха. Каждую ночь на старика находил неодолимый сон. Якко смотрел за атанаром, и когда силы его ослабевали, Саламандра являлась среди огня, утешала своего любимца, ласкала его, простирала к нему свои огненные персты и золотистою струею обвивалась вкруг атанара.

Однажды вечером старик уже дремал, Якко в раздумье сидел пред огнем; грустно было на душе алхимика; не тешили его мелочные домашные выгоды; переставала утешать и надежда. Сумрачно смотрел он вокруг себя, и невольно взор его вперился в старика, который дремал, облокотившись на креслах.

— Зачем он не я? — невольно приходило в голову Якко, — зачем я не он? — прибавлял он, теряясь в своих мыслях, — он знатен, он богат, он приходит ко мне, пользуется гостеприимством бедняка для дела опасного и он же презирает меня... зачем он не я?.. я — он? он — я?.. Мысли его делались мрачнее и мрачнее, иногда они даже пугали самого алхимика.

Кто-то сзади подкрался к молодому человеку; трепетный, горячий поцелуй заставил его содрогнуться, он обернулся — перед ним была Эльса.

— Это ты, Эльса? Как вошла ты сюда?

— Ах, как я рада, ты забыл запереть двери! Насилу-то я попала к тебе сюда; мне без тебя знаешь ли как скучно, Якко: целый день и ночь ты здесь, а я одна, совсем одна; работы столько по хозяйству, иногда так хочется поцеловать тебя, как будто жажда мучит...

И Эльса села на колени Якко, обняла его; Якко прижал ее к себе. — Эльса, Эльса! — заговорил невольно Якко, — если бы ты знала, как я люблю тебя! Так люблю, что страшно сказать...

— Да! любишь! а Мари, Мари...

— На Мари я не могу смотреть без отвращения, Мари зла, Мари попрекает меня, Мари опухла, больна она, что ли?

— Может быть, я не знаю, — отвечала Эльса, улыбаясь насмешливо, — а может быть, и не больна, а так, от большого веселья... Она много спит, Якко, очень много. — Между тем лицо Эльсы вспыхнуло, она продолжала: "Во сне человек, знаешь, безоружен... многое... на него действует..."

— И я заметил, что она слишком часто бывает не в себе...

— Да! правда... точно не в себе...

— Но что говорить о ней! Ты одно мне утешенье, ты мне все заменяешь — и жену, и семейство... Отец твой призрел меня сироту, бедного, беспомощного; снова нищета посетила меня, — ты мне стала вместо отца; ты ведешь весь мой дом; ты обогатила меня; ты меня покоишь... ты меня любишь...

Снова Якко прижал Эльсу к своему сердцу, и Эльса обвилась вкруг молодого человека, как обвивается плющ вокруг статного дуба; она припадала к его лицу, как бы хотела спрятаться на груди его, как бы хотела впиться в нее; щеки ее все более распалялись от действия очага и от внутреннего волнения...

— Что это? — сказала Эльса, указывая на алхимический снаряд.

— Я ищу Сампо, — отвечал Якко, улыбаясь и желая, сколь возможно, приблизиться к понятиям Эльсы.

Лицо Эльсы разгоралось все сильнее и сильнее; глаза ее блистали.

— Сампо... Сампо... да, точно Сампо... не другое что понимали под этим словом мудрые суомийцы... его одного должны искать, его одного и искали люди от начала веков; о нем одном их дивные сказания; к нему их труды и надежды... Немногим было открыто... немногим... лишь тем, которые душою и телом соединялись с нами... и тебе, смертный, открыт этот путь... и тебе... если ты... ты... любишь меня...

Эльса снова обвилась руками вокруг молодого человека... Якко был в исступлении; бледный, трепещущий, он прижимал к себе Эльсу и охладевшими от сильного волнения устами искал распаленных уст девушки.

Но вдруг он отпрянул от нее и закрыл лицо свое руками.

— Что я делаю!.. — говорил он с отчаянием, — Эльса, Эльса, пощади меня!

Эльса вперила в него гневные очи.

— Эльса! — продолжал он, — зачем я не могу вполне принадлежать тебе... зачем эта Мари... жена?..

— Мари! Мари!.. — повторила Эльса каким-то странным голосом.

В эту минуту Якко видел, что огненные искры брызнули из глаз Эльсы; она протянула руки... огненные струи истекали из ее пальцев... пламя потянулось из устья, заклокотало вокруг Эльсы, вокруг Якко... тут все смешалось... стены комнаты застлались огненными потоками... атанар расширился в необъятное пространство... Эльса и Якко носились и утопали в огненных волнах... львы, драконы, мертвый остов, чудовищные птицы летали вокруг них... все свивалось, развивалось, кружилось...

Когда Якко пришел в себя, все было тихо: старик дремал; спокойно тлелся очаг; Эльсы не было.

Сильный стук в двери заставил Якко вздрогнуть. — Кто там? — спросил он, отворяя двери.

— Хозяин, хозяин! — говорил голос работника, — с хозяйкой худо.

Якко поспешно отворил дверь.

— Что с нею? — спросил он.

— Да недоброе, барин, и сказать-то страшно... сам увидишь.

Якко вбежал в женину комнату; при входе сильный, странный запах ошеломил его; он поспешно приблизился к постели; на месте Марьи Егоровны лежала безобразная, почерневшая масса. Возле постели плакала работница; в углу сидела Эльса, склонив голову, и также горько плакала.

— Что здесь случилось? — вскричал Якко с ужасом.

— И сказать не мочно, — отвечала работница, рыдая, — тому мало время минувше, прилучилася Марье Егоровне немочь, заохала и застонала она, сердечная — вон мы к ней, и я, и Елисавета Ивановна: что, мол, с тобою?.. Смотрим, а у ней по телу синие огоньки так и скачут, а тело чернеет, чернеет... и дым и смрад валит; мы уж ее и тем и другим, и водой на нее плескали, и рушниками тушили, ничто не помогло; не успели глазом мигнуть, как она сгорела — вот, как видишь; и за попом послать не могли...

Якко стоял в раздумьи над прахом своей жены; скорбное чувство, похожее на раскаяние, теснило его грудь; он взглянул на Эльсу и спросил: — Ты была у меня?

— Я входила к тебе на минуту, — отвечала Эльса, рыдая, — ты мне сказал несколько слов и потом задремал, так что мне жаль было будить тебя; и я ушла от тебя на цыпочках и приперла дверь щеколдою; прихожу сюда, смотрю — с Мари худо; я послала к тебе работника, но он не мог тебя достучаться... Бедная Мари! Бедная Мари! Как она мучилась, — повторила Эльса, — хорошо еще, что недолго.

Якко бросился в кресла: — Неужели все это был только сон? — думал он.

Скоро в околодке узнали, что у красильщика жена сгорела; приходили, толковали, дивовались. Немчин-лекарь уверял, что она сгорела будто бы от излишнего употребления крепких напитков, но русские люди над ним смеялись. — Слышь ты, — говорили они, — будто оттого сгорела, что вино пила! Уж эти немцы! Нет, тут что-то недаровое.

Потолковали, потолковали и разошлися.

Похороны жены ненадолго отвлекли Якко от таинственного дела. Атанар пылал по-прежнему, по-прежнему Эльса в образе Саламандры обвивалась вокруг чудного сосуда; старик, слабевший с каждым днем, по-прежнему устремлял потухшие очи на предмет своих ожиданий и мало-помалу погружался в забытье; он уже потерял и счет дням, полагаясь в этом на Якко.

— Скоро наступит 401 день, — говорила Саламандра, — дело совершается, наш таинственный плод зреет и укрепляется...

Сердце сильно билось в груди Якко. Итак, невозможное для других было для него возможно. Еще несколько дней — и в руках его будет таинственный талисман, дающий здравие, жизнь долгую и богатство несчетное. Но в эту минуту другая мысль невольно втеснилась в душу Якко.

— Зачем, — думал он, — зачем поделюсь я моей тайною с этим хилым стариком? Не он открыл ее, не ему ею пользоваться. Сокровище в моих руках будет моим вполне, а разделенное, — кто знает, — оно попадет в нечистые руки; слабоумный старик вверит его другому, и когда все сделаются богаты, то что будет значить мое богатство?

— Тут нет ничего мудреного, — отвечала Саламандра, подслушав его мысли, — зачем старику напоминать о роковом дне? Пусть проведет он его в забытьи и тешит свою надежду над бесплодным сосудом.

И вот в полночь 401 дня атанар сделался снова прозрачным; пурпуровое пламя расстилалось в нем легким облаком; среди его вырастал роскошный цветок; легкий, воздушный, он носился в пространстве; кругом его теснился длинный ряд мужей, в царских одеждах, с венцами на главах; они стояли в благоговейном молчании, ожидая, когда развернется шипок чудного цвета.

И вот все исчезло, крышка слетела с атанара, как будто рванулись струны на звонких арфах, по воздуху разнеслось благоухание... На дне сосуда лежал пурпуровый камень и озарял всю комнату розовым сиянием. Якко упал на колени... он смотрит: грубый глиняный сосуд мало-помалу превращается в золото. Якко приблизился, бережно поднял сосуд и бережно поставил его в скрытное место, заменив его другим, глиняным, такой же формы.

Через несколько минут старик проснулся.

— Ну, что? — сказал он, протирая глаза, — не ослабел ли огонь?

— Беда! — отвечал ему Якко, — крышка слетела с атанара.

— Ах! — вскричал старик, — злые духи нам препятствуют. Впрочем, это несчастие не с одним со мною случалось: у самого Парацельзия десять раз разрывался атанар от движения стихийных духов. Что делать! Надобно начать сызнова. Жаль, что мы не употребили кремнистого масла. Взрыв его опасен, умерщвляет человека, но зато оно же предохраняет сосуд от взрыва. Завтра займемся приготовлением этой дивной жидкости.

С сими словами старик по-прежнему опустил руку в карман и положил на стол серебряный рубль. Якко поклонился; улыбаясь.

— Якко, Якко! — говорила Саламандра, — остерегись, не пренебрегай деньгами старика; скрывай свое богатство, пользуйся им, наслаждайся в тишине; люди узнают — замучат тебя; ты не удовлетворишь их жадности и слитками золота, — они мучениями пытки не постыдятся достать из тебя заветную тайну. Всего более берегись старика: он силен и знатен между людьми, он скоро проникнет в твою тайну; пусть он думает, что она тебе еще неизвестна.

В первые дни восхищение Якко не имело границ. Ночью, когда старик засыпал, счастливый алхимик открывал свой чудный камень; несколько крупинок его падали на расплавленный свинец — и свинец обращался в золотой слиток. Днем Якко был вне себя от радости, прыгал, целовал Эльсу, которая никак не могла объяснить себе, как она говорила, чему так радуется Якко. Домашние толковали, что они скоро повеселятся на свадьбе, и рассчитывали, скоро ли пройдут скорбные дни траура.

Между тем слитки накоплялись; Якко прятал их в подполицу, и скоро в душе алхимика место радости заступило другое чувство. С умножением сокровищ мало-помалу стала одолевать его боязнь, что кто-нибудь проникнет его тайну, похитит его богатство. Он удвоил железные запоры на дверях и окошках, учредил сторожей, сам не смыкал глаз, — но ничто не могло его успокоить. Скоро для него осталась лишь одна радостная минута в течение дня: та минута, когда свинец в руках его превращался в золото, и вслед за тем он почти с ужасом смотрел на золотой слиток: куда девать его? Как скрыть его? Как им пользоваться? И жизнь его превратилась в бесконечное терзание: он сделался стражем своего сокровища! С сожалением вспоминал он о том времени, когда, одушевленный надеждою, проводил ночи без сна пред атанаром; он не спал и теперь, но — теперь потому, что прислушивался, нет ли шума, не скребется ли вор под землею, не проснулся ли старик, не проник ли его тайны. Грустный, полубольной, бродил он в течение дня; ничто не утешало его, ни роскошный стол, ни улыбка Эльсы; тщетно спрашивала она его, о чем грустит он.

— Ты не понимаешь моей грусти? — говорил Якко Эльсе, печально отвечая на ее ласки.

— Ты, может, тоскуешь по Мари?

— О, не напоминай мне о Мари... не о ней моя грусть... лучше скажи, научи меня, что мне сделать с тем, что ты подарила мне и чем лишь умножились мои страдания.

— Я тебе скажу, что делать, — сказала Эльса, — продай все, что у тебя есть, и уедем домой на Иматру, поселимся в нашей избушке и забудем о целом свете.

— Ты не понимаешь, Эльса! — говорил Якко с нетерпением.

Такие разговоры возобновлялись часто. Эльса оставалась Эльсою; Саламандра не являлась более в устье бесплодного атанара.

Теперь еще прилежнее Якко сидел за атанаром. Вид старика делался час от часу подозрительнее: Якко замечал на лице его сомнение; казалось, старик уже начал догадываться, и каждое его слово было для Якко двусмысленным. Тревожный, трепещущий, он следил за каждым движением старика: вот он опустил глаза в землю — не чует ли в подполице золотых слитков; он смутно озирается — не просвечивается ли где розовое сияние дивного камня; он приближается к очагу, взглядывает на Якко — не проник ли тайны?

Чего не выдумывал Якко, чтоб удалить от графа сомнение! Между тем от времени ли, от неудач ли, старик делался час от часу брюзгливее, взыскательнее; но счастливый алхимик потерял чувство своей горделивой бедности; он исполнял все прихоти старика, не смея ему противоречить, сносил его презрительные речи с покорностью раба; пресмыкался с полным уничижением, с полным забвением всякого человеческого достоинства. Тщетно звал он на помощь Саламандру — Саламандра не отвечала.

Однажды, выведенный из терпения, Якко едва мог удержать себя... К счастью, старик задремал. Якко как сумасшедший выбежал из лаборатории и бросился к Эльсе; она испугалась, но Якко, несмотря ни на что, потащил ее с собою к очагу, посадил на стул, сжал ее плечи железными руками и грозным шепотом проговорил:

— Именем старого деда, Эльса, говори, как мне избавиться от старика?

Эльса сначала затрепетала... потом мало-помалу успокоилась, наконец отвечала прерывистым голосом:

— Избавиться... от старика... легко... стоит... только... пожелать...

— Пожелать? — вскричал Якко, — как Мари...

— Не знаю... да что ж тут страшного?.. человеку... стоит... пожелать... и старика... не станет...

— Не станет? Но он знатный боярин: если он исчезнет, будут искать его, догадаются, придут ко мне.

— Зачем... старику... исчезать?.. ты разве не можешь заступить его место... быть также... знатным... жить в богатых палатах... не бояться своих золотых слитков?..

— Что ты говоришь, Эльса? Возможно ли это?

— Нет ничего... невозможного... для воли человека... стоит только пожелать...

— Да как не желать мне этого? — вскричал Якко так громко, что старик проснулся, устремил оцепеневшие глаза на Якко, хотел что-то выговорить...

В эту минуту алхимику показалось, что пред ним стоит не граф, но старый дед Руси, лет 30 тому умерший.

Испуганный Якко хотел броситься к нему; но раздался страшный, оглушающий треск... пламя взвилось из атанара, потекла из него огненная лава; густой багряный дым наполнил комнату, в дыме вертелись лица старика, Эльсы, Мари, старого деда...

Когда Якко пришел в себя, старика уже не было, — атанар лежал в дребезгах.

Якко ощупал на себе бархатное платье, узнал тот самый кафтан, который всегда носил старый граф, в смущении подошел к небольшому круглому зеркалу, висевшему в лаборатории, и в нем, вместо себя, увидел изрытое морщинами лицо, седые волосы, — словом, старого графа.

Поздно вечером возвратился граф в свой боярские палаты — толпа слуг встретила его на лестнице и с почтением проводила до кабинета. Оставшись один, граф нашел ключ в своем кармане, отворил потайной замок в поставце и положил в него вынутый из-за пазухи какой-то сверток, сквозь который виднелось розовое сияние. Потом граф подошел к столу с бумагами, прочел несколько писем, памятную записку и позвонил в колокольчик; вошел управитель.

— Отправь, батюшка, завтра подводу к красильщику Якко, да спроси там чухонку — жена его, что ли — да получи от нее ящики, которых не раскрывать и бережно принести ко мне в кабинет; а после я прикажу, что с ними делать.

В обществах старый граф замечал, что не могли надивиться его перемене, не понимали, откуда взялась у него развязность, живость, любезность, волокитство... Дамы между собою шептали, что, верно, он хлебнул своей живой воды, и уверяли, что скоро он и совсем помолодеет.

Старый граф предавался рассеянной московской жизни со всем жаром молодости. Место прежних ассамблей заступили балы, маскарады — граф не пропускал ни одного; сам держал дом открытый, сыпал золотом не считая; с утра до вечера толпился народ в графских палатах; для всех проходящих по улице был готовый прибор в столовой графа, и вино полными чашами выпивалось за здравие тороватого боярина.

Так протекли долгие годы; старик не старился, золото его не истощалось, но был ли он счастлив, того не знал никто; замечали, что часто посреди шумного веселья мрачная грусть являлась на лице графа. До счастливца доходил невнятный говор толпы:

— Верно, бес его мучит, — говорили одни.

— Занят государственными делами, — говорили другие.

— Старый хрыч просто влюблен, — отвечал третий.

— В кого? В кого? — шептало несколько голосов между собой.

— Я знаю в кого, — проговорил один голос, — в молоденькую княжну Воротынскую; смотри, как он за нею ухаживает, глаз с нее не спускает...

— Ах, он старый! Да ей не более шестнадцати лет...

— Что нужды! Седина в бороду, бес в ребро.

— Да за чем же дело стало?

— Я знаю, что и родным того же хочется, да, вишь, девка-то артачится; говорит, стар больно.

— Я не буду больше с тобою спорить, — говорила графу старая княгиня, сидя с ним на диване в одной из отдаленных комнат графского дома, — скажу тебе по правде, что нам эта женитьба очень по сердцу, но скажу и то, что девка тебя терпеть не может — мы отдаем ее за тебя неволею; знай это — да и в самом деле, правду сказать, ты уже не молод, батюшка.

Пламенный старик целовал руки у княгини.

— Будь спокойна, матушка; не смотри, что я стар: твоя красавица привыкнет ко мне и полюбит; наружность обманчива; верь, ни одному молодяку так не любить княжну, как я. Брильянтами ее засыплю, и тебя, и всю семью твою.

— Да уж я, батюшка, по твоей милости, и так не знаю, куда от них деваться.

По мраморным ступеням сходил жених в богатой, блестящей одежде. У подъезда стоял золоченый рыдван с графским гербом, запряженный цугом черно-пегих лошадей; кругом теснились гайдуки и скороходы, великолепно одетые.

— Куда ты? — говорили они, толкая женщину в чухонском платье, — не до тебя теперь! Видишь, теперь боярин едет жениться.

Граф, услышав шум, остановился на лестнице; говорят даже, что он побледнел, но это невероятно, потому что лицо его было крепко натерто румянами.

— Пустите, пустите ее! — сказал он слабым голосом, — пустите ее! Вы знаете, что всем ко мне свободный доступ.

Чухонку впустили; граф возвратился в приемную и по обыкновению, облокотившись на мраморный столик, старался принять на себя вид спокойный и важный.

— Ну, что тебе надобно, моя милая? — сказал он вошедшей чухонке, — говори скорее, потому что ты видишь, мне некогда.

— А что же, Якко, — отвечала ему Эльса, — скоро ли поедем домой на Иматру? Ведь не век здесь жить...

— Послушай, моя милая, — сказал граф важным голосом, — ты понимаешь, что мне теперь нет возможности с тобою ехать на Иматру, да и не следует. Что же до тебя касается, то я советую тебе ехать туда за добрa ума; иначе я вынужден буду... ты понимаешь... Замечу тебе, красавица, что ты уже слишком смела; вот тебе денег на дорогу, будь спокойна, — и впредь тебя не оставлю...

С сими словами граф подал ей кошелек, наполненный золотом.

Эльса захохотала; еще, еще... ее голос все громче и громче... это уже не хохот, а треск, а гром... стены колышутся, разваливаются, падают... Якко видит себя в прежней своей комнате; пред ним таинственная печь, из устья тянется пламя, обвивается вкруг него; он хочет бежать... нет спасения! Стены дышат огнем, потолок разрушается, еще минута... и не стало ни алхимика, ни его печи, ни Эльсы!

— Жаль! — говорили миряне, проходя на другой день мимо пепелища, — дом-то красильщика сгорел; только что было начал разживаться, да и сам, говорят, не выскочил, сердечный.

— Куда, слышь ты! Он масло варил, а масло-то и вспыхнуло, пролилося; он туда-сюда, хотел затушить, но масло не свой брат, так все и охватило.

— Жаль! Добрый малый был; приятно было с ним вести дело.

— Только у него иногда ум за разум заходил.

— И то правда. Да не пора ли закусить, соседушко?..

Этим оканчивался рассказ дяди.

— Скажите же, дядюшка, — заметил я, — что тут общего между этим рассказом и нашими приключениями в доме купца, вашего знакомого?

— Кажется, очень ясно, — отвечал дядя, улыбаясь, — пепелище было куплено покойным князем; на нем он выстроил дом, который теперь достался купцу.

— Ну, что же?

— Все не понимаешь! На том самом месте, где была лаборатория алхимика, находится чудная зала, в которой мы были.

— Так вы предполагаете, дядюшка, что эти крики...

— Я ничего не предполагаю... а понимаю очень ясно, чего и тебе желаю.

— Но послушайте, дядюшка, неужели в самом деле вы верите, что Саламандра сожгла вашего финляндца?

— Иные, пожалуй, говорят, что г. Якко просто делал фальшивую монету, а потом, чтоб все прикрыть, сжег дом и убежал вместе с своею помощницею чухонкою: так в Москве полагали многие; другие говорили, что он был сумасшедший; третьи, что он притворялся сумасшедшим... Из всех этих мнений можешь выбирать любое...

Признаюсь, я до сих пор убежден, что все это выдумка, что дяде хотелось пошутить надо мною, и все эти крики, тени не иное что, как фантасмагория. Надеюсь, что всякий благоразумный читатель в этом согласится со мною.

Орлахская крестьянка

(Из цикла "Беснующиеся")

Я предвижу, что многие почтут слова мои за выдумку воображения; я уверяю, что здесь
нет ничего выдуманного, но все действительно бывшее и виденное не во сне, а наяву.

Шведенборг

— Скажите, отчего мы любим брильянты? — сказала молодая княгиня Рифейская, подходя к графу Валкирину, который, сидя в углу дивана, с каким-то особенным вниманием поочередно рассматривал окружающие его лица небольшого домашнего круга княгини.

— Княгиня, — отвечал он, — вопрос ваш гораздо труднее, нежели как вы думаете. Если отвечать вам на него так, как надобно, вы засмеетесь, как и всегда...

Все захохотали: — Ну, уж знаем, что будет!

— Так! Я еще не сказал ни слова, а вы уже все смеетесь, — хладнокровно заметил граф.— Что же будет, когда я скажу? За это не будет вам ответа, — прибавил он с улыбкою, но в которой было что-то грустное.

— Скажите, скажите, — проговорили все в один голос.

— Обещаю вам, что не буду смеяться, — прибавила молодая княгиня.

— Так слушайте ж. Уверяю вас, что ваш вопрос гораздо важнее, нежели как он кажется с первого раза. Да, — повторил граф вздохнувши, — этот вопрос очень далеко заходит.

— Не до потопа ли? — спросила молодая племянница княгини.

— Гораздо прежде, — отвечал чудак с величайшею важностью. Присутствующие закусили губы, чтоб удержаться от смеха. Граф был, по-видимому, в нерешимости и молчал.

— Ну, что же? — говорили дамы.

— Что? Поверите ли вы мне, когда я скажу вам, что наше пристрастие к этим светящимся камням есть воспоминание о чем-то давно, давно прошедшем? — Что было время, когда наше тело светилось ярче всех алмазов на свете?., что эти грубые камни, так скудно рассыпанные по земле, напоминают нам о нашей прежней светлой одежде... напоминают невольно, ибо нам сделалось уже непонятно это светлое состояние!..

Все захохотали.

— Ах, как хорошо должно быть это платье, — сказала княгиня, — из цельного алмаза!.. Нельзя ли вам как-нибудь постараться достать этой материи! хоть на шляпку...

— Знаете ли, княгиня, — сказал граф важно, посмотрев на нее, — то, что вы теперь говорите, говорите не вы?

— Кто же, если не я?..

— Да кто-то другой... Вы, вы не стали бы смеяться над тем, что я теперь говорю; но кто-то другой заставляет вас смеяться. Ему это очень выгодно.

— Да кто же этот другой?

— Этого я не могу вам сказать...— После этих слов все как-то притихли.

В эту минуту встал со стула человек весьма пожилых лет, с холодною, почти безжизненною физиономией, с которым все обращались весьма почтительно, называя его Иваном Крестьяновичем. Граф заметил это движение, с большим любопытством обратил на него глаза и спросил у соседа: "Кто это?"

— Как! вы не знаете? это Иван Крестьянович Рындин, человек с большим весом... Прекраснейший человек, добрый, прямой такой.

Граф опустил голову и о чем-то крепко задумался.

Иван Крестьянович шел заглянуть в другую комнату, где раскладывался зеленый стол; проходя мимо хозяйки дома, он шепнул ей: "Что это за граф у вас? Я его никогда еще не видал".

— Он недавно здесь; он много путешествовал; я не знаю, где он не был: и в Турции, и в Египте, и в Индии...

— Ну, кажется, он немного ума навез из своего путешествия...

— Он немножко странен, но очень мил и забавен...

— Ведь вас, дам, не разберешь! — отвечал Иван Крестьянович с мужиковатостью, которую выдавал за откровенность, — извините, — вы знаете, я человек откровенный... Ну, что тут забавного? Он просто, что по-русски говорится, несет дичь. Вот за чем нынче ездят по чужим землям — все вздор да пустошь... А что же наша партия? — продолжал Иван Крестьянович, обратясь к подходившему старику.

— Составлена, составлена, Иван Крестьянович; я шел за вами...

— Пойдемте-ка, пойдем на реванж.

Между тем за дамским столиком смеялись и толковали различным образом о том, кто может в человеке говорить вместо его самого.

— Я совершенно согласен с графом, — сказал барон Кейнезейт, молодой дипломат, на время возвратившийся из-за границы, который вслушивался в слова рассказчика с притворною доверенностью.— В проезд мой чрез Германию только и толков было, что об одной крестьянской девушке, в которой будто говорил человек, умерший лет за 400, и будто бы рассказывал такие подробности о том, что было за 400 лет, которые, казалось, не могли прийти в голову простой крестьянки. — Мои добрые немцы всему этому верили...

— А вы видели эту девушку? — спросил граф, мгновенно вышедши из задумчивости.

— Нет. Хотел видеть, но мне сказали, что родные ее никого к ней не впускают, что я нахожу очень благоразумным. Дело все в том, что в эту деревеньку ездило множество народа, и хоть никто ничего не видал, но деревенька, говорят, обогатилась от приезжающих.

— В этом вся и загадка! — заметили многие.

— Жаль, что вы не заехали в Орлах, — сказал граф.— Правда, когда бедная девушка занемогла, отец перестал пускать любопытных, которые своими расспросами только мучили больную. Об этой истории было много ложных рассказов; но в самом существе она не подлежит ни малейшему сомнению.

— Вы, верно, знаете эту историю в совершенстве, граф Валкирин? Расскажите ее, сделайте милость, — говорили дамы, улыбаясь.— Обещаю вам, что никто не будет смеяться, — прибавила княгиня, также насмешливо улыбаясь.

— Извольте, — сказал граф, — я никогда не отказываюсь от таких рассказов, когда меня просят, ибо, — заметил он, понизив голос, — в вас просит далекое внутреннее чувство, которое вам самим непонятно.

— Ну, еще, еще! — проговорила княгиня.— Однако ж счастье, что в нас говорят не одни черти. Но кто же еще?.. Я не поняла.

— Кто-то, княгиня, кто, несмотря на ваши насмешки, заставляет вас желать рассказа этой истории и возбуждает в вас любопытство... может быть, спасительное, — прибавил граф с таинственным видом, устремив на нее огненные глаза.

— Ах, как странно вы на меня смотрите! — сказала княгиня.

— О, не смейтесь, умоляю вас; прислушивайтесь к тем голосам, которые говорят внутри вас: вы услышите чудные звуки; вы скоро можете приобрести способность отличать один голос от другого, вы...

— Без предисловий, — заговорили все, — историю! историю!

Все придвинулись к столику, за которым сидел наш оратор. Его слушатели были: молодая графиня, княгиня, хозяйка дома, молодой дипломат, возвратившийся из чужих краев, какой-то деловой человек, с весьма важным видом дожидавшийся партии, молодая племянница княгини, только что вышедшая из пансиона и не потерявшая еще привычки слушать со вниманием и даже иногда удивляться. Наконец было несколько домашних лиц, которые в обществе и в жизни играют роль того, что наши старинные стихотворцы называли затычками, каковы слова: "лишь", "уж" и другие, нужные для наполнения стиха; без них нельзя, а все-таки они никуда не годятся.

Рассказчик начал:

— В Германии, в местечке Орлах, жил, а может быть, еще живет и поныне, крестьянин Громбах, лютеранин, человек очень честный и умный, — так что он даже был выбран в звание какого-то начальника в своей деревне. У Громбаха четверо детей; между ними двадцатилетняя дочь, по имени Энхен, образец немецкого трудолюбия и здоровья: плотная, краснощекая, свежая. Целые дни она на сенокосе или на молотьбе и одна отвечает за двух работников. Она никогда не была больна, не имела никаких детских болезней, никаких припадков и отроду не отведывала никакого лекарства. Школьное учение ей не давалось; она едва знала грамоте и имела даже род отвращения от книг.

— Должно признаться, — заметила графиня, — что ваша героиня вовсе не интересна.

— Я рассказываю истину без всяких прикрас. Все, что я вам буду рассказывать, мне передано почтенными людьми, которые были очевидными свидетелями всего происшествия.— Несколько лет тому назад Громбах купил себе новую корову...

— Не она ли будет настоящею героинею? — заметила насмешница.

— Почти, — отвечал рассказчик.— Но если вы будете меня перерывать, то мы никогда не дойдем до конца. Итак, Громбах купил себе новую корову; вдруг стали замечать, что когда ее привяжут на одном месте в хлеву, то утром она явится на другом месте, также привязанною. Никто не входил в этот хлев, кроме Громбаха и его дочери. В том же хлеву стояли еще три коровы...

Княгиня не могла удержаться: — Какие интересные подробности!.. C’est du George Sand tout pur!.. {Это прямо-таки Жорж Санд! (фр.)}

Рассказчик, как бы не слушая этих слов, продолжал:

— Скоро домашние с удивлением заметили, что кто-то у коров плетет хвосты, да так плотно, как самый искусный мастер. Когда же расплетали хвосты, то они невидимою рукою опять заплетались, как только коров оставляли одних в хлеву. Эти проказы продолжались несколько недель раза по четыре и по пяти в день, и никогда нельзя было заметить, кто это делал.

— Ах, мои батюшки! — заметила Рунская, недавно приехавшая из Москвы, — вот до чего у вас в Петербурге дошли ученые; это у нас, в Москве, лишь кучера уверяют, что домовой у лошадей гривы сплетает; поленятся расчесать, да и на домового!

Рассказчик показал снова вид, будто бы он не слыхал этого замечания, и продолжал:

— Однажды Энхен доила коров, как вдруг, — извините за невежливость, — невидимая рука ударила бедную девушку так сильно, что чепчик слетел с ее головы. Бедная Энхен вскрикнула; на крик прибежал отец, но возле Энхен никого не было. Прошло несколько дней; в хлеву стала появляться то черная кошка с белою головою, то черная птица, похожая на ворона, и также с белою головою. Все домашние их видели, и однажды кошка бросилась на бедную девушку и больно ее укусила. Такие странные случаи продолжались целый год. Однажды, когда Энхен была с братом в хлеву, вдруг показался в углу огонь...

Деловой человек пожал плечами и вышел из комнаты, бормоча: "Что это за вздор! Будто нельзя найти разговора приличнее бабьих сказок". Место делового человека очистилось, и остальные слушатели плотнее сдвинулись вокруг рассказчика. Он продолжал: — Огонь стал пробивать под крышу. Закричали; позвали соседей, залили огонь; но тем не кончилось. В продолжение нескольких дней сряду пламя появлялось в разных частях дома, так, что наконец Громбах, приписывая эти пожары злому умыслу, должен был обратиться к полиции. Расставили вокруг дома караульных, но ничто не помогало; несмотря на денной и ночной присмотр, пламя вспыхивало само собою беспрестанно то в том, то в другом месте. Дошло до того, что Громбах с семейством решился выбраться из дома. Дом опустел, но по-прежнему продолжал загораться, несмотря на все предосторожности. Однажды, когда после пожара Энхен в половине седьмого утром пришла в хлев, вдруг в углу, как бы под стеною, явственно раздался младенческий крик. Надобно вам знать, что дом Громбаха построен был на остатке плотной старинной каменной стены, что очень часто встречается в Германии. Энхен позвала отца. Он осмотрел везде и вокруг хлева, но не нашел ничего. В тот же день, в половине восьмого, Энхен в темном углу хлева увидела женщину в сероватом платье, с черною пеленою на голове. Привидение тянулось к девушке и как бы удерживалось невидимою силою. Энхен испугалась, вскрикнула — на крик ее прибежал отец; привидение исчезло.

Бедная девушка, немного успокоившись, через несколько часов снова пошла в хлев кормить коров; смотрит: в том же углу та же женщина в сероватом платье с черною повязкою на голове. Снова то тянется она к Энхен, то исчезает в темноте — наконец перерывающимся голосом, как бы с необыкновенным усилием, привидение проговорило: "Сломать дом, сломать! — непременно сломать! А не то беда, сгорит — и беда вам всем — так хочет злой — я мешаю ему — но трудно — не могу — сломать — сломать — найдете... Обещай! Обещай!"

Испуганная Энхен все обещала — и привидение исчезло... Ночью, когда Энхен уже лежала в постели, серая женщина явилась снова. "Не бойся меня, — говорила она, — не бойся, я тебе зла не сделаю, я тебя люблю, ты мне сестра; да, я также родом из Орлаха; и родилась с тобой в один день, только — 400 лет прежде тебя, и меня также звали Анной; мне очень тяжко, я связана с злым, ты можешь освободить меня от него — о! Сломать дом, сломать дом поскорее..."

С тех пор привидение так часто стало являться к бедной крестьянке, что Энхен привыкла к этому странному явлению и разговаривала с привидением как с обыкновенным человеком. Энхен часто спрашивала свою чудную сестру: отчего она страждет? Кто этот злой, о котором она так часто говорит? Как она с ним связана? Зачем надобно сломать дом? — Но на все вопросы привидение отвечало весьма неопределенно, вздыхало, грустило и вскоре потом исчезало.

Часто серая женщина, не дожидаясь вопроса Энхен, говорила: "Знаю, о чем ты хочешь спросить меня", и иногда отвечала на мысленный ее вопрос; иногда говорила: "Не спрашивай же меня об этом, я не могу тебе отвечать", и всякий раз привидение повторяло: "Сломать дом! сломать дом, не то беда... сил моих не достает. О, когда настанет минута моего освобождения!"

Часто также привидение предсказывало Энхен разные обстоятельства ее простой жизни, как, например, о приходе того или другого лица, и тому подобное; но [так] как привидение было видимо только одной Энхен, то отец ее, посоветовавшись с докторами, приписывал все рассказы своей дочери — болезни и не решался сломать дом свой. Между тем серая женщина не переставала по-прежнему являться к Энхен, по-прежнему тосковала и умоляла о том же.

— Так и всегда бывает, — заметил, улыбаясь, один из слушателей, — уж если явится привидение, то никогда двум вместе, а всегда кому-нибудь одному, которому и с руки рассказывать об нем что угодно.

— Дослушайте же далее, — отвечал хладнокровно рассказчик и продолжал:

— Настало время сенокоса. Однажды, когда Энхен с отцом пошла на луг, ей послышался голос соседского работника.— Слышите ли, батюшка, Франц кричит нам, чтоб мы погодили, что и он хочет с нами идти? Но отец ничего не слыхал. Немного спустя Энхен снова услышала, что тот же голос повторил те же слова и потом засмеялся злобным хохотом. Целый день мелькала перед нею то черная кошка, то черная собака, то взвивалась над нею черная птица; но все это видела одна Энхен — отец ее не видал ничего.

На другой день, на том же сенокосе, невидимый голос сказал на ухо Энхен: "Посмотри-ка, что это за барыня идет к тебе", и злобно засмеялся. В отдалении перед нею мелькнул образ серой женщины. В самый полдень, когда работники разбрелись, перед Энхен явился, как она рассказывала, мужчина в черном платье, ходил с нею по лугу взад и вперед, приговаривая: "Зачем к тебе ходит эта барыня? Чего ей от тебя надобно? Пожалуйста, ты не слушайся ее и не отвечай ей; она тебя только сбивает с толка. Отвечай лучше мне: я тебе за то дам ключ от погреба под вашим домом; там еще есть бочек восемь доброго, старого вина..." Но в этом голосе было что-то столь странное, что Энхен не могла ему в ответ выговорить ни слова.

В следующие дни тот же человек снова появлялся. "Энхен, — говорил он, — не хочешь ли мне помочь собрать сено? Я тебе дам по талеру за копну; а если б ты знала, какие у меня талеры, звонкие, полновесные! Хочешь, что ли? Да отвечай же мне! Не отвечаешь? Ну, я вижу, ты такая же глупая, как та, которая к тебе ходит".

Иногда черный говорил ей: "Дай мне свою косу; я ее тебе наточу" и в самом деле брал косу, точил ее, и так исправно, что уже целый день не нужно было ее точить. То приставал к Энхен с обольщениями другого рода: "Хочешь, — говорил он, — я тебя проведу к той барыне, которая к тебе ходит? Мы славно повеселимся: там есть чего и поесть, и попить. Да что же ты не отвечаешь? За каждый твой ответ я тебя осыплю золотом — ведь я очень богат..."

Прилежно ухаживал черный за бедною девушкою: то переворачивал сено, то косил вместе с нею, то рассказывал разные разности, и добивался только одного — ответа; но Энхен по какому-то невольному чувству никогда ему не отвечала. Часто, чтоб выманить ее ответ, он являлся в виде работницы, звал Энхен к отцу, или в виде соседки, которая приходила будто бы наведаться о ее здоровье, — но странно, что черный человек никогда не мог совершенно изменить своего голоса, так что Энхен всегда его узнавала и по-прежнему оставляла без ответа. Однажды, вошедши с сестрою в хлев, она увидела на бревне мешочек, наполненный старинными серебряными деньгами, подняла его, думая, не потерял ли кто из домашних; но в доме не нашлось хозяина этим деньгам, и пропажи никакой не было. Сестра не знала, что делать с этой находкой, как вдруг возле Энхен очутился черный человек и проговорил с злобным хохотом: "Не бойся, Энхен, бери эти деньги, — они твои, я их взял у одного господина, который обманул другого на шесть карлинов. Да хоть поблагодари меня, Энхен; — это тебе за ту пощечину, которую я тебе дал в начале нашего знакомства, потому что ты мне очень нравишься..."

В ту же ночь явилась к Энхен серая женщина. "Ты хорошо делаешь, что не отвечаешь злому черному; не оставляй у себя и денег, а раздавай их бедным. Первый раз, когда ты будешь в Галле, поди по городу, пока тебя кто не кликнет. Тебе подарят денег, а ты на них купи добрую книгу и старайся читать ее, когда тебе будет грустно.— Да что же дом? Скоро ли его сломают? Скоро ли? Скоро ли?"

Энхен исполнила в точности данное ей приказание. Дома не ломали, но из денег черного человека отдали часть в штутгардтский сиротский дом, другую в галльский дом призрения бедных, остальную в орлахское училище. Однажды, будучи в городе, Энхен проходила по улице; какой-то купец позвал ее к себе в лавку и спросил, не она ли девушка из Орлаха, о которой рассказывают такие странные приключения, и подарил ей гульден, на который и купила она сказанную ей книгу.

С другой стороны, и черный не переставал посещать бедную Энхен под разными образами; он говорил ей: "Зачем ты пускаешь к себе эту барыню? Зачем говоришь с нею? Ведь она тебе денег не дает; я же тебе и деньги даю, а ты не хочешь отвечать мне?" К сим словам черный присоединял то насмешку, то обольщения, то угрозы: "Уж обману я тебя, уж будешь отвечать мне! Ну что тебе в твоей скучной жизни? Ну что радости целый век коров доить и сено косить, — отвечай мне только одно слово, и ты будешь богата, всем довольна, ничего не будешь делать; если же не получу от тебя ответа, — то не пеняй на меня, — увидишь, что будет!"

Эти странные явления несколько времени повторялись беспрерывно; то приходил черный, то от одного появления серой женщины исчезал и снова появлялся при ее уходе.

За сим в течение четырех или пяти дней привидения не являлись; но однажды Энхен, совсем здоровая и спокойная, сказала: — Вот опять идет cepaя женщина; она говорит, что мне готовятся еще большие страдания от черного, но чтоб я с твердостью перенесла их, что она будет помогать мне. Не понимаю многого, что она говорит, а только повторяет, чтоб скорее сломали дом, что тогда ей будет легче. Ах! Послушайте ее, послушайте, что говорит она! Она говорит, что черный очень зол и мстителен, она его знает... Послушайтесь, исполните ее волю.

Отец Энхен все еще был в нерешимости. Однажды бедная девушка сидела на скамье и вязала чулок; вдруг побледнела и вскрикнула: — Черный, черный! Вот он! Он идет ко мне, он протягивает руки, он жмет мои плечи холодными пальцами, он грозит задушить меня, — вот он! вот он! — "Где? где?" — спрашивали окружающие.— Здесь! здесь! — отвечала Энхен, показывая на сердце; лицо ее подернулось страшными судорогами, глаза помутились, приняли какое-то зверское выражение, и в одно мгновение Энхен заговорила грубым мужским голосом.— Что вам надобно от меня? — вскричала она громко, — что вы пристаете ко мне? Думаете меня выгнать? Ничего не бывало! Я у вас не в гостях, я здесь начальник — я приор. Слушайтесь меня: здесь под домом... А! опять эта негодная женщина, — опять надоедает мне, — не пойду, — не выйду — ни за что...

Затем последовали ужаснейшие проклятия, которые, казалось, не могли и на ум войти бедной девушке.

Судороги усилились; Энхен упала без чувств; призвали доктора, — тщетно, никакие медицинские пособия не помогали. Через несколько минут она очнулась сама собою, и хоть была еще слаба, но чувствовала себя совершенно здоровою. Она не помнила ни слов, произнесенных ею во время припадка, ни вопросов, которые ей делали; но рассказывала только, что видела, как черный с ужасным видом приблизился к ней, как оперся на ее плечи холодными как лед руками и вскочил прямо в ее сердце. Она чувствовала, как терзало ее присутствие этого незваного гостя; хотела жаловаться, но не могла: черный вполне распоряжался ее мыслями и речами. Через несколько времени Энхен увидела свою знакомку в сером платье, увидела, как она также приблизилась и также вошла в правую сторону ее груди. Тут между обоими привидениями начался, по словам Энхен, спор, которого она понять не могла, ибо они говорили на неизвестном ей языке, после чего она видела, как черный, проклиная все на свете, вышел из ее тела, слышала, как серая женщина повторяла: "Сломать дом! Сломать дом!" и наконец Энхен утверждала, что она как бы проснулась.

Такая сцена была не последняя; несколько раз Энхен рассказывала снова о появлении то черного, то серого привидения, снова чувствовала прикосновение холодных пальцев, снова заговаривала грубым мужским голосом и впадала в беспамятство.

Тысячи людей собирались смотреть на это дивное явление; присутствие некоторых людей раздражало черного, говорившего устами бедной крестьянки; других он принимал ласково; над иными он насмехался и рассказывал всю их жизнь с самого рождения, открывал такие тайные их действия, которые приводили в ужас слушателей, тем более что между любопытными находились люди, приехавшие издалека, о которых Энхен в своем обыкновенном состоянии не могла иметь никакого понятия.

Выходя из беспамятства, Энхен плакала горько и жаловалась, что у ней, верно, падучая болезнь. Отец был в совершенном отчаянии; лекарства не помогали, и он решился наконец исполнить странное приказание серой женщины: перевез больную на другую квартиру и приступил к сломке дома. Доктор присоветовал скрыть на время бедную девушку от любопытных, которые своими расспросами, казалось, еще увеличивали ее терзания.

В новом жилище припадки больной продолжались, но с меньшею силою. Замечали, что во время беспамятства лицо ее склонялось то на правую, то на левую сторону, принимало то зверское, то добродушное выражение и наконец совсем склонялось на правую сторону: — это был признак, что припадок оканчивался.

Однажды Энхен сказала: "Сегодня поутру, когда я лежала одна в постели, моя добрая знакомка явилась мне; но она уже была не в сером платье, но под белым длинным покрывалом, которое так сильно блистало, что я не могла смотреть на нее. Она, казалось, была очень весела; велела мне благодарить отца за то, что он исполняет ее просьбу, и потом прибавила: "Теперь я могу тебе рассказать многое. Четыреста лет тому, как мне было еще двадцать четыре года, черный уговорил меня уйти из моего дома; он переодел меня в мужское платье и привел меня в свой дом, на самое то место, где теперь находится ваш дом. Я любила его! Когда родился наш первый ребенок, черный тотчас убил его, чтоб его крик не обнаружил нашей преступной тайны; труп был закладен в стену. О! Ужасна была для меня эта минута! Но любовь моя была еще во всем разгаре, — я все простила и снова бросилась в его объятия. Родился другой ребенок; он убил и его; это было слишком; я пришла в отчаяние; мои рыдания надоели жестокому, — он убил и меня! Труп мой также закладен в стене. Несколько лет еще он предавался всем возможным преступлениям и однажды, в минуту бешенства, сделался самоубийцею. С тех пор тень моя бродит за его тенью: мой прах и прах детей моих связывают нас неразрывными узами; ты одна можешь разорвать их, и теперь лишь наступило для того время. Вооружись твердостью, перенеси еще несколько страданий — они не продолжатся долго; этой ценою ты купишь мое избавление!"

Сказав это, белое привидение протянуло руку к девушке. Энхен, пораженная сим явлением, не осмелилась подать ему свою руку иначе, как обернув ее платком; когда рука привидения коснулась платка, платок затлелся, но без всякого дыма. Энхен показывала этот платок родным и знакомым: на нем явственно прогорелыми местами означались ладонь и пять пальцев.

Приступили к сломке дома. Энхен была спокойна и здорова, как вдруг вскричала с ужасом: "Опять, опять черный! Вот он подходит ко мне, послушайте, что говорит он; он бранит меня, он насмехается над нею (так называла она белое привидение), зачем она рассказала мне его тайны... О, страх! Он говорит, что опять войдет в меня и что хоть это будет в последний раз, но что он будет долго меня мучить". И Энхен замолкла, побледнела; лицо ее приняло зверское выражение, глаза плотно сомкнулись; когда силою поднимали ее веки, зрачка не было видно; пульс не переменялся, а между тем вся левая сторона была холодна как лед. В ту же минуту она заговорила голосом черного; жестоко он насмехался над всеми окружающими: "Ну, что? — говорил он устами Энхен, — вы узнали все мои проказы? Ну да, я был злодей, так что ж за беда? Что же мне делать? Отец мой был человек богатый; он немножко разбойничал по дорогам, а с ним и я, да еще двое моих старших братьев. У нас был славный замок в Гейслингене, на час пути от Орлаха. Жили мы весело, и к этой веселой, разгульной жизни я очень привык; отец мой умер; старшему брату достался замок, а я пошел ни с чем. Не отвыкать же мне было от моей прежней жизни: вы бы то же сделали на моем месте, не правда ли? Я не забывал красавиц, и они меня не забывали; я их переодевал в мужское платье, и они преспокойно поживали со мной; да та была беда, что завелись у них дети: не нянчить же мне их было! На беду, между красавицами попадись вот и эта белая барыня, которая повадилась сюда ходить непрошеная; когда я избавил ее и себя от ребят, она и вздумала донести на меня через одного прислужника, — вот этого она не рассказывает. Нарядили суд; беда бы мне была, да и только, но хорошо, что я спохватился да отправил ее в то же укромное место, куда и ребят ее спровадил: искали, искали, ничего не нашли, — так дело и кончилось. Только после уж мне трудно было приводить к себе красавиц: за мною присматривали. Скучно мне показалось на свете жить, подумал: дерево срубят, оно так и лежит — и с человеком то же бывает; подумал, да и перерезал себе горло. Правда, вижу теперь, что не то: нет мне покоя ни на минуту, да зато и другим не даю покоя; брожу, брожу, — замечу, у кого дверь отворена, и вскочу в нее, — ведь нашему брату куда хорошо приютиться в человеке, и не холодно и не жарко; в ином так весело, что живешь в нем целую жизнь, да и знака не покажешь; живешь смирно целые годы — никто не заметит; умираете вы только скоро, негодные, — то и дело переменяй квартиру. Хотел было я приютиться в этой глупой девчонке, сам не знаю, как забрел к ней, да, вишь, нашла себе покровительницу... Только что сердят да выживают меня, — зато от меня и достается!"

С каждым из сих слов страдания бедной Энхен увеличивались; она металась во все стороны, — шесть человек присутствующих не могли держать ее; страшные судороги сводили ее члены; из уст ее вырывались то самые ужасные проклятия, то насмешки.

Между тем дом сламывался; под фундаментом его нашли своды совсем другой постройки, по-видимому, принадлежавшие весьма давнему времени. В этих сводах открылось место, которого известка явственно отличалась от находимой в других частях строения. Едва ударили в это место киркою, как из него посыпались человеческие кости. В ту же самую минуту Энхен, находившаяся в другом доме и, разумеется, не могшая знать о случившемся во время сломки, вдруг пришла в себя, почувствовала себя совершенно здоровою, и с тех пор припадки ее не возвращались. Свидетелями этой сцены были несколько врачей и многие другие известные в Германии люди.

Вот вам моя история. Из нее вы, княгиня, можете вывести, в виде нравоучения, что бывают случаи, когда действительно говорим не мы, а кто-то другой говорит за нас...

Рассказчик умолк, — Было уже за полночь. Потому ли, что в эти часы воображение всякого человека бывает более или менее наклонно к чудесному, оттого ли, что граф говорил красноречиво — но насмешек не было, а все как-то невольно призадумались.

— Позвольте, однако же, заметить, — сказал Звенский, молодой племянник княгини, только что вышедший из университета и который слушал рассказчика с большим вниманием, — позвольте заметить, что это происшествие ничего не доказывает в пользу вашего мнения и что все, вами рассказанное, очень хорошо может быть объяснено известными законами природы. У бедной Энхен действительно была падучая болезнь; а известно, что в этой болезни после самого ужасного припадка человек чувствует себя совершенно здоровым и не помнит ничего, что с ним было. Рассказы Энхен, видимо, почерпнуты из немецких сказок, в которых белые и черные привидения играют большую роль; что же касается до того, что ее припадки прекратились в ту самую минуту, когда найдены были кости, то это не иное что, как случайность, которая могла быть и не быть.

— Так, — отвечал граф Валкирин, — но вот в чем дело, не только Энхен, но даже и терпеливые немецкие ученые не подозревали существования замка, о котором говорила Энхен. Ее слова расшевелили всех антиквариев; пошли толки в журналах, начали рыться в архивах и между кипами старых бумаг, в которые сотни лет никто не заглядывал, отыскали подлинное дело о следствии, произведенном за четыреста лет над злодеем, жившим, как видно было по документам, на самои том месте, где потом был построен дом Громбаха, отца Энхен. Другие документы обозначали то место, где находился гейслингенский замок, которого развалины до сих пор могут видеть путешественники и которого существования также никто не подозревал до той минуты.

— Вы знаете, — отвечал молодой человек, — что во всех историях такого рода многое должно быть исследовано с большою тщательностью, как юридический процесс; но позвольте заметить и то, что все подобные происшествия перестают быть чудесными с тех пор, как нам стал известен магнетизм...

— Известен? — повторил граф с едва заметною, но горькою улыбкою.— Берегитесь, молодой человек, чтоб он в самом деле не сделался вам вполне известен! — прибавил граф таким выразительным тоном, что молодой человек не нашелся, что отвечать, а только посмотрел на графа с удивлением и любопытством.

Разговор кончился, гости стали расходиться. На лестнице дипломат очень остроумно на ухо дамам подшучивал над рассказчиком, а сам думал про себя по-французски: "Право, недурное средство; этого молодца все слушали, а мне не удалось вымолвить ни слова; оставалось только глотать свой язык; а недурное средство — надобно испытать его! Необходимо прочесть что-нибудь об этих бреднях; Европа уж так сделалась известна всякому встречному и поперечному, так избита, что говорить о ней становится делом дурного тона. Нечего делать, надобно будет приняться за бесовщину, а потом... потом перещеголять этого молодца... Можно найти что-нибудь и пострашнее его рассказа..."

Сии размышления были прерваны криком швейцара, который провозглашал исковерканную фамилию нашего дипломата...

Сказка о том, по какому случаю
коллежскому советнику Ивану Богдановичу Отношенью
не удалося в Светлое Воскресенье147 поздравить своих начальников с праздником


Во светлой мрачности блистающих ночей
Явился тёмный свет из солнечных лучей.

Кн. Шаховской148

Коллежский советник149 Иван Богданович Отношенье, — в течение сорокалетнего служения своего в звании председателя какой-то временной комиссии, — провождал жизнь тихую и безмятежную. Каждое утро, за исключением праздников, он вставал в 8 часов; в 9 отправлялся в комиссию, где хладнокровно — не трогаясь ни сердцем, ни с места, не сердясь и не ломая головы понапрасну, — очищал нумера, подписывал отношения, помечал входящие. В сём занятии проходило утро. Подчинённые подражали во всём своему начальнику: спокойно, бесстрастно писали, переписывали бумаги и составляли им реестры и алфавиты, не обращая внимания ни на дела, ни на просителей. Войдя в комиссию Ивана Богдановича, можно было подумать, что вы вошли в трапезу молчальников, — таково было её безмолвие. Какая-то тень жизни появлялась в ней к концу года, пред составлением годовых отчётов; тогда заметно было во всех чиновниках особенного рода движение, а на лице Ивана Богдановича даже беспокойство; но когда по составлении отчёта Иван Богданович подводил итог, тогда его лицо прояснялось, и он — ударив по столу рукою и сильно вздохнув, как после тяжкой работы, — восклицал: «Ну, слава Богу! в нынешнем году у нас бумаг вдвое более против прошлогоднего!» — и радость разливалась по целой комиссии, и назавтра снова с тем же спокойствием чиновники принимались за обыкновенную свою работу; подобная же аккуратность замечалась и во всех действиях Ивана Богдановича: никто ранее его не являлся поздравлять начальников с праздником, днём именин или рожденья; в Новый год ничьё имя выше его не стояло на визитных реестрах; мудрено ли, что за всё это он пользовался репутациею основательного, делового человека и аккуратного чиновника. Но Иван Богданович позволял себе и маленькие наслаждения: в будни едва било 3 часа, как Иван Богданович вскакивал с своего места, — хотя бы ему оставалось поставить одну точку к недоконченной бумаге, — брал шляпу, кланялся своим подчинённым и, проходя мимо их, говорил любимым чиновникам — двум начальникам отделений и одному столоначальнику: «Ну... сегодня... знаешь?» Любимые чиновники понимали значение этих таинственных слов и после обеда являлись в дом Ивана Богдановича на партию бостона; и аккуратным поведением начальника было произведено столь благодетельное влияние на его подчинённых, что для них — поутру явиться в канцелярию, а вечером играть и бостон — казалось необходимою принадлежностию службы. В праздники они не ходили в комиссию и не играли в бостон, потому что в праздничный день Иван Богданович имел обыкновение после обеда, — хорошенько расправив свой Аннинский крест150, — выходить один или с дамами на Невский проспект; или заходить в кабинет восковых фигур или в зверинец, а иногда и в театр, когда давали весёлую пьесу и плясали по-цыгански. В сём безмятежном счастии протекло, как сказал я, более сорока лет, — и во всё это время ни образ жизни, ни даже черты лица Ивана Богдановича нимало не изменились; только он стал против прежнего немного поплотнее.

Однажды случись в комиссии какое-то экстренное дело, и, вообразите себе, в самую страстную субботу151; с раннего утра собрались в канцелярию все чиновники, и Иван Богданович с ними; писали, писали, трудились, трудились и только к 4 часам успели окончить экстренное дело. Устал Иван Богданович после девятичасовой работы; почти обеспамятел от радости, что сбыл её с рук, и, проходя мимо своих любимых чиновников, не утерпел, проговорил: «Ну... сегодня... знаешь?» Чиновники нимало не удивились сему приглашению и почли его естественным следствием их утреннего занятия, — так твёрдо был внушён им канцелярский порядок: они явились в урочное время, разложились карточные столы, поставились свечи, и комнаты огласились весёлыми словами: шесть в сюрах152, один на червях, мизер уверт153 и проч. т. п.

Но эти слова достигли до почтенной матушки Ивана Богдановича, очень набожной старушки, которая имела обыкновение по целым дням не говорить ни слова, не вставать с места и прилежно заниматься вывязыванием на длинных спицах фуфаек, колпаков и других произведений изящного искусства. На этот раз отворились запёкшиеся уста её, и она, прерывающимся от непривычки голосом, произнесла:

— Иван Богданович! А! Иван Богданович! что ты... это?.. ведь это... это... это... не водится... в такой день... в карты... Иван Богданович!.. а!.. Иван Богданович! что ты... что ты... в эдакой день... скоро заутреня... что ты...

Я и забыл сказать, что Иван Богданович, тихий и смиренный в продолжение целого дня, делался львом за картами; зелёный стол производил на него какое-то очарование, как Сивиллин треножник154, — духовное начало деятельности, разлитое природою по всем своим произведениям; потребность раздражения; то таинственное чувство, которое заставляет иных совершать преступления, других изнурять свою душу мучительною любовию, третьих прибегать к опиуму, — в организме Ивана Богдановича образовалось под видом страсти к бостону; минуты за бостоном были сильными минутами в жизни Ивана Богдановича; в эти минуты сосредоточивалась вся его душевная деятельность, быстрее бился пульс, кровь скорее обращалась в жилах, глаза горели, и весь он был в каком-то самозабвении.

После этого не мудрено, если Иван Богданович почти не слыхал или не хотел слушать слов старушки: к тому же в эту минуту у него на руках были десять в сюрах, — неслыханное дело в четверном бостоне!

Закрыв десятую взятку, Иван Богданович отдохнул от сильного напряжения и проговорил:

— Не беспокойтесь, матушка, ещё до заутрени далеко; мы люди деловые, нам нельзя разбирать времени, нам и бог простит — мы же тотчас и кончим.

Между тем на зелёном столе ремиз цепляется за ремизом155; пулька растёт горою; приходят игры небывалые, такие игры, о которых долго сохраняется память в изустных преданиях бостонной летописи; игра была во всём пылу, во всей красе, во всём интересе, когда раздался первый выстрел из пушки156; игроки не слыхали его; они не видали и нового появления матушки Ивана Богдановича, которая, истощив все своё красноречие, молча покачала головою и наконец ушла из дома, чтобы приискать себе в церкви место попокойнее.

Вот другой выстрел — а они всё играют: ремиз цепляется за ремизом, пулька растёт, и приходят игры небывалые.

Вот и третий, игроки вздрогнули, хотят приподняться, — но не тут-то было: они приросли к стульям; их руки сами собою берут карты, тасуют, раздают; их язык сам собою произносит заветные слова бостона; двери комнаты сами собою прихлопнулись.

Вот на улице звон колокольный, всё в движении, говорят прохожие, стучат экипажи, а игроки всё играют, и ремиз цепляется за ремизом.

«Пора б кончить!» — хотел было сказать один из гостей, но язык его не послушался, как-то странно перевернулся и, сбитый с толку, произнёс:

— Ах! что может сравниться с удовольствием играть в бостон в страстную субботу.

«Конечно! — хотел отвечать ему другой, — да что подумают о нас домашние?» — но и его язык также не послушался, а произнёс:

— Пусть домашние говорят что хотят, нам здесь гораздо веселее.

С удивлением слушают они друг друга, хотят противоречить, но голова их сама нагибается в знак согласия.

Вот отошла заутреня, отошла и обедня; добрые люди, — а с ними матушка Ивана Богдановича, — в весёлых мечтах сладко разговеться залегли в постелю; другие примеривают мундир, справляются с адрес-календарём, выправляют визитные реестры. Вот уже рассвело, на улицах чокаются, из карет выглядывает золотое шитьё, треугольные шляпы торчат на фризовых и камлотных шинелях157, курьеры навеселе шатаются от дверей к дверям, суют карточки в руки швейцаров и половину сеют на улице, мальчики играют в биток и катают яйца.

Но в комнате игроков всё ещё ночь; всё ещё горят свечи; игроков мучит и совесть, и голод, и сон, и усталость, и жажда; судорожно изгибаются они на стульях, стараясь от них оторваться, но тщетно: усталые руки тасуют карты, язык выговаривает «шесть» и «восемь», ремиз цепляется за ремизом, пулька растёт, приходят игры небывалые.

Наконец догадался один из игроков и, собрав силы, задул свечки; в одно мгновение они загорелись чёрным пламенем; во все стороны разлились тёмные лучи, и белая тень от игроков протянулась по полу; карты выскочили у них из рук: дамы столкнули игроков со стульев, сели на их место, схватили их, перетасовали, — и составилась целая масть Иванов Богдановичей, целая масть начальников отделения, целая масть столоначальников, и началась игра, игра адская, которая никогда не приходила в голову сочинителя «Открытых таинств картёжной игры»158.

Между тем короли уселись на креслах, тузы на диванах, валеты снимали со свечей, десятки, словно толстые откупщики, гордо расхаживали по комнате, двойки и тройки почтительно прижимались к стенкам.

Не знаю, долго ли дамы хлопали об стол несчастных Иванов Богдановичей, загибали на них углы, гнули их в пароль159, в досаде кусали зубами и бросали на пол...

Когда матушка Ивана Богдановича, тщетно ожидавшая его к обеду, узнала, что он никуда не выезжал, и вошла к нему в комнату, — он и его товарищи, усталые, измученные, спали мёртвым сном: кто на столе, кто под столом, кто на стуле...

И по канцеляриям долго дивились: отчего Ивану Богдановичу не удалось в Светлое Воскресенье поздравить своих начальников с праздником?

Сказка о мёртвом теле, неизвестно кому принадлежащем160


Правда, волостной писарь, выходя на четвереньках из шинка, видел,
что месяц ни с сего ни с того танцевал на небе, и уверял с божбою
в том всё село; но миряне качали головами и даже подымали его на смех.

Гоголь, в «Вечерах на хуторе»161

По торговым сёлам Реженского уезда162 было сделано от земского суда следующее объявление:

«От Реженского земского суда объявляется, что в ведомстве его, на выгонной земле деревни Морковкиной-Наташиной то ж, 21-го минувшего ноября найдено неизвестно чьё мёртвое мужеска пола тело, одетое в серый суконный ветхий шинель; в нитяном кушаке, жилете суконном красного и отчасти зелёного цвета, в рубашке красной пестрядинной; на голове картуз из старых пестрядинных тряпиц с кожаным козырьком; от роду покойному около 43 лет, росту 2 арш. 10 вершков163, волосом светло-рус, лицом бел, гладколиц, глаза серые, бороду бреет, подбородок с проседью, нос велик и несколько на сторону, телосложения слабого. По чему сим объявляется: не окажется ли оному телу бывших родственников или владельца оного тела; таковые благоволили бы уведомить от себя в село Морковкино-Наташино тож, где и следствие об оном, неизвестно кому принадлежащем, теле производится; а если таковых не найдётся, то и о том благоволили б уведомить в оное же село Морковкино».

Три недели прошло в ожидании владельцев мёртвого тела; никто не являлся, и наконец заседатель с уездным лекарем отправились к помещику села Морковкина в гости; в выморочной избе отвели квартиру приказному Севастьянычу, также прикомандированному на следствие. В той же избе, в заклети, находилось мёртвое тело, которое назавтра суд собирался вскрыть и похоронить обыкновенным порядком. Ласковый помещик, для утешения Севастьяныча в его уединении, прислал ему с барского двора гуся с подливой да штоф домашней желудочной настойки.

Уже смерклось. Севастьяныч, как человек аккуратный, вместо того чтоб, по обыкновению своих собратий, взобраться на полати возле только что истопленной печи, рассудил за благо заняться приготовлением бумаг к завтрашнему заседанию, по тому более уважению, что хотя от гуся осталися одни кости, но только четверть штофа была опорожнена; он предварительно поправил светильню в железном ночнике, нарочито для подобных случаев хранимом старостою села Морковкина, — и потом из кожаного мешка вытащил старую замасленную тетрадку. Севастьяныч не мог на неё смотреть без умиления: то были выписки из различных указов, касающихся до земских дел, доставшиеся ему по наследству от батюшки, блаженной памяти подьячего с приписью, — в городе Реженске за ябеды164, лихоимство и непристойное поведение отставленного от должности, с таковым, впрочем, пояснением, чтобы его впредь никуда не определять и просьб от него не принимать, — за что он и пользовался уважением всего уезда. Севастьяныч невольно вспоминал, что эта тетрадка была единственный кодекс, которым руководствовался Реженский земский суд в своих действиях; что один Севастьяныч мог быть истолкователем таинственных символов этой Сивиллиной книги165; что посредством её магической силы он держал в повиновении и исправника и заседателей и заставлял всех жителей околотка прибегать к себе за советами и наставлениями; почему он и берёг её как зеницу ока, никому не показывал и вынимал из-под спуда только в случае крайней надобности; с усмешкою он останавливался на тех страницах, где частию рукою его покойного батюшки и частию его собственною были то замараны, то вновь написаны разные незначащие частицы, как-то: не, а, и и проч., и естественным образом Севастьянычу приходило на ум: как глупы люди и как умны он и его батюшка.

Между тем он опорожнил вторую четверть штофа и принялся за работу; но пока привычная рука его быстро выгибала крючки на бумаге, его самолюбие, возбуждённое видом тетрадки, работало: он вспоминал, сколько раз он перевозил мёртвые тела за границу соседнего уезда и тем избавлял своего исправника от излишних хлопот: да и вообще: составить ли определение, справки ли навести, подвести ли законы, войти ли в сношение с просителями, рапортовать ли начальству о невозможности исполнить его предписания, — везде и на всё Севастьяныч; с улыбкою вспоминал он об изобретённом им средстве: всякий повальный обыск обращать в любую сторону; он вспоминал, как ещё недавно таким невинным способом он спас одного своего благоприятеля: этот благоприятель сделал какое-то дельце, за которое мог бы легко совершить некоторое не совсем приятное путешествие; учинён допрос, наряжён повальный обыск, — но при сём случае Севастьяныч надоумил спросить прежде всех одного грамотного молодца с руки его благоприятелю; по словам грамотного молодца написали бумагу, которую грамотный молодец, перекрестяся, подписал, а сам Севастьяныч приступил к одному обывателю, к другому, к третьему с вопросом: «И ты тоже, и ты тоже?» — да так скоро начал перебирать их, что, пока обыватели ещё чесали за ухом и кланялись, приготовляясь к ответу, — он успел их переспросить всех до последнего, и грамотный молодец снова, за неумением грамоты своих товарищей, подписал, перекрестяся, их единогласное показание. С не меньшим удовольствием вспоминал Севастьяныч, как при случившемся значительном начёте на исправника он успел вплести в это дело человек до пятнадцати, начёт разложить на всю братию, а потом всех и подвести под милостивый манифест. — Словом, Севастьяныч видел, что во всех знаменитых делах Реженского земского суда он был единственным виновником, единственным выдумщиком и единственным исполнителем; что без него бы погиб заседатель, погиб исправник, погиб и уездный судья, и уездный предводитель; что им одним держится древняя слава Реженского уезда, — и невольно по душе Севастьяныча пробежало сладкое ощущение собственного достоинства. Правда, издали — как будто из облаков — мелькали ему в глаза сердитые глаза губернатора, допрашивающее лицо секретаря уголовной палаты; но он посмотрел на занесённые метелью окошки; подумал о трёх стах вёрстах, отделяющих его от сего ужасного призрака; для увеличения бодрости выпил третью четверть штофа — и мысли его сделались гораздо веселее: ему представился его весёлый реженский домик, нажитый своим умком; бутыли с наливкою на окошке между двумя бальзаминными горошками; шкап с посудою и между нею в средине на почётном месте хрустальная на фарфоровом блюдце перешница; вот идёт его полная белолицая Лукерья Петровна; в руках у ней сдобный крупичатый каравай; вот тёлка, откормленная к святкам, смотрит на Севастьяныча; большой чайник с самоваром ему кланяется и подвигается к нему; вот тёплая лежанка, а возле лежанки перина с камчатным одеялом, а под периною свёрнутый лоскут пестрядки, а в пестрядке белая холстинка, а в холстинке кожаный книжник, а в книжнике серенькие бумажки; — тут воображение перенесло Севастьяныча в лета его юности, ему представилось его бедное житьё-бытьё в батюшкином доме; как часто он голодал от матушкиной скупости; как его отдали к дьячку учиться грамоте, — он от души хохотал, вспоминая, как однажды с товарищами забрался к своему учителю в сад за яблоками и напугал дьячка, который принял его за настоящего вора; как за то был высечен и в отмщение оскоромил своего учителя в самую страстную пятницу; потом представлялось ему: как наконец он обогнал всех своих сверстников и достиг до того, что читал апостол в приходской церкви, начиная самым густым басом и кончая самым тоненьким голоском, на удивление всему городу; как исправник, заметив, что в ребёнке будет прок, приписал его к земскому суду; как он начал входить в ум; оженился с своею дражайшею Лукерьей Петровной; получил чин губернского регистратора166, в коем и доднесь пребывает да добра наживает; сердце его растаяло от умиления, и он на радости опорожнил и последнюю четверть обворожительного напитка. Тут пришло Севастьянычу в голову, что он не только что в приказе, но хват на все руки: как заслушиваются его, когда он под вечерок в веселый час примется рассказывать о Бове Королевиче167, о похождениях Ваньки Каина168, о путешествии купца Коробейникова в Иерусалим169, — неумолкаемые гусли, да и только! — и Севастьяныч начал мечтать: куда бы хорошо было, если бы у него была сила Бовы Королевича и он бы смог кого за руку — у того рука прочь, кого за голову — у того голова прочь; потом захотелось ему посмотреть, что за Кипрский таков остров есть, который, как описывает Коробейников, изобилен деревянным маслом и греческим мылом, где люди ездят на ослах и на верблюдах, и он стал смеяться над тамошними обывателями, которые не могут догадаться запрячь их в сани; тут начались в голове его рассуждения: он нашёл, что или в книгах неправду пишут, или вообще греки должны быть народ очень глупый, потому что он сам расспрашивал у греков, приезжавших на реженскую ярмарку с мылом и пряниками и которым, кажется, должно было знать, что в их земле делается, — зачем они взяли город Трою, — как именно пишет Коробейников, — а Царьград уступили туркам! и никакого толка от этого народа не мог добиться: что за Троя такая, греки не могли ему рассказать, говоря, что, вероятно, выстроили и взяли этот город в их отсутствие; — пока он занимался этим важным вопросом, пред глазами его проходили: и арабские разбойники; и Гнилое море170; и процессия погребения кота171; и палаты царя Фараона172, внутри все вызолоченные; и птица Строфокамил173, вышиною с человека, с утиною головою, с камнем в копыте...

Его размышления были прерваны следующими словами, которые кто-то проговорил подле него:

— Батюшка, Иван Севастьяныч! я к вам с покорнейшею просьбою.

Эти слова напомнили Севастьянычу его ролю приказного, и он, по обыкновению, принялся писать гораздо скорее, наклонил голову как можно ниже и, не сворачивая глаз с бумаги, отвечал протяжным голосом:

— Что вам угодно?

— Вы от суда вызываете владельцев поднятого в Морковкине мёртвого тела.

— Та-ак-с.

— Так изволите видеть — это тело моё.

— Та-ак-с.

— Так нельзя ли мне сделать милость, поскорее его выдать?

— Та-ак-с.

— А уж на благодарность мою надейтесь...

— Та-ак-с. — Что же покойник-та, крепостной, что ли, ваш был?..

— Нет, Иван Севастьяныч, какой крепостной, это тело моё, собственное моё...

— Та-ак-с.

— Вы можете себе вообразить, каково мне без тела... сделайте одолжение, помогите поскорее.

— Всё можно-с, да трудновато немного скоро-то это дело сделать, — ведь оно не блин, кругом пальца не обвернёшь; справки надобно навести... Кабы подмазать немного...

— Да уж в этом не сомневайтесь, — выдайте лишь только моё тело, так я и пятидесяти рублей не пожалею...

При сих словах Севастьяныч поднял голову, но, не видя никого, сказал:

— Да войдите сюда, что на морозе стоять.

— Да я здесь, Иван Севастьяныч, возле вас стою.

Севастьяныч поправил лампадку, протёр глаза, но, не видя ничего, пробормотал:

— Тьфу, к чёрту! — да что я, ослеп, что ли? — я вас не вижу, сударь.

— Ничего нет мудрёного! как же вам меня видеть? я — без тела!

— Я, право, в толк не возьму вашей речи, дайте хоть взглянуть на себя.

— Извольте, я могу вам показаться на минуту... только мне это очень трудно...

И при этих словах в тёмном углу стало показываться какое-то лицо без образа; то явится, то опять пропадёт, словно молодой человек, в первый раз приехавший на бал, — хочется ему подойти к дамам и боится, выставит лицо из толпы и опять спрячется...

— Извините-с, — между тем говорил голос, — сделайте милость, извините, вы не можете себе вообразить, как трудно без тела показываться!.. сделайте милость, отдайте мне его поскорее, — говорят вам, что пятидесяти рублей не пожалею.

— Рад вам служить, сударь, но, право, в толк не возьму вашей речи... есть у вас просьба?..

— Помилуйте, какая просьба? как мне было без тела её написать? уж сделайте милость, вы сами потрудитесь.

— Легко сказать, сударь, потрудиться, говорят вам, что я тут ни черта не понимаю...

— Уж пишите только, — я вам буду сказывать.

Севастьяныч вынул лист гербовой бумаги.

— Скажите, сделайте милость: есть ли у вас по крайней мере чин, имя и отчество?

— Как же?.. Меня зовут Цвеерлей-Джон-Луи.

— Чин ваш, сударь?

— Иностранец.

И Севастьяныч написал на гербовом листе крупными словами:

«В Реженский земский суд от иностранного недоросля из дворян Савелия Жалуева, объяснение».

— Что ж далее?

— Извольте только написать, я уж вам буду сказывать; пишите: имею я...

— Недвижимое имение, что ли? — спросил Севастьяныч.

— Нет-с: имею я несчастную слабость...

— К крепким напиткам, что ли? о, это весьма непохвально...

— Нет-с: имею я несчастную слабость выходить из моего тела...

— Кой чёрт! — вскричал Севастьяныч, кинув перо, — да вы меня морочите, сударь!

— Уверяю вас, что говорю сущую правду, пишите, только знайте: пятьдесят рублей вам за одну просьбу да пятьдесят ещё, когда выхлопочете дело...

И Севастьяныч снова принялся за перо.

«Сего 20 октября ехал я в кибитке, по своей надобности, по реженскому тракту, на одной подводе, и как на дворе было холодно, и дороги Реженского уезда особенно дурны...»

— Нет, уж на этом извините, — возразил Севастьяныч, — этого написать никак нельзя, это личности, а личности в просьбах помещать указами запрещено...

— По мне, пожалуй; ну, так просто: на дворе было так холодно, что я боялся заморозить свою душу, да и вообще мне так захотелось скорее приехать на ночлег... что я не утерпел... и, по своей обыкновенной привычке, выскочил из моего тела...

— Помилуйте! — вскричал Севастьяныч.

— Ничего, ничего, продолжайте; что ж делать, если такая у меня привычка... ведь в ней ничего нет противозаконного, не правда ли?

— Та-ак-с, — отвечал Севастьяныч, — что ж далее?

— Извольте писать: выскочил из моего тела, уклал его хорошенько во внутренности кибитки... чтобы оно не выпало, связал у него руки вожжами и отправился на станцию в той надежде, что лошадь сама прибежит на знакомый двор...

— Должно признаться, — заметил Севастьяныч, — что вы в сём случае поступили очень неосмотрительно.

— Приехавши на станцию, я взлез на печку отогреть душу, и когда, по расчислению моему, лошадь должна была возвратиться на постоялый двор... я вышел её проведать, но однако же, во всю ту ночь ни лошадь, ни тело не возвращались. На другой день утром я поспешил на то место, где оставил кибитку... но уже и там её не было... полагаю, что бездыханное моё тело от ухабов выпало из кибитки и было поднято проезжим исправником, а лошадь уплелась за обозами... После трёхнедельного тщетного искания я, уведомившись ныне о объявлении Реженского земского суда, коим вызываются владельцы найденного тела, покорнейше прошу оное моё тело мне выдать, яко законному своему владельцу... к чему присовокупляю покорнейшую просьбу, дабы благоволил вышеписанный суд сделать распоряжение, оное тело моё предварительно опустить в холодную воду, чтобы оно отошло; если же от случившегося падения есть в том часто упоминаемом теле какой-либо изъян или оное от мороза где-либо попортилось, то оное чрез уездного лекаря приказать поправить на мой кошт и о всём том учинить как законы повелевают, в чём и подписуюсь.

— Ну, извольте же подписывать, — сказал Севастьяныч, окончив бумагу.

— Подписывать! легко сказать! говорят вам, что у меня теперь со мною рук нету — они остались при теле; подпишите вы за меня, что за неимением рук...

— Нет! извините, — возразил Севастьяныч, — этакой и формы нет, а просьб, писанных не по форме, указами принимать запрещено; если вам угодно: за неумением грамоты...

— Как заблагорассудите! по мне всё равно.

И Севастьяныч подписал: «К сему объяснению за неумением грамоты, по собственной просьбе просителя, губернский регистратор Иван Севастьянов сын Благосердов руку приложил».

— Чувствительнейше вам обязан, почтеннейший Иван Севастьянович! Ну, теперь вы похлопочите, чтоб это дело поскорее решили; не можете себе вообразить, как неловко быть без тела!.. а я сбегаю покуда повидаться с женою, будьте уверены, что я уже вас не обижу.

— Постойте, постойте, ваше благородие! — вскричал Севастьяныч, — в просьбе противоречие. Как же вы без рук уклались или уклали в кибитке своё тело? Тьфу к чёрту, ничего не понимаю.

Но ответа не было. Севастьяныч прочёл ещё раз просьбу, начал над нею думать, думал, думал...

Когда он проснулся, ночник погас и утренний свет пробился сквозь обтянутое пузырём окошко. С досадою он взглянул на пустой штоф, пред ним стоявший; эта досада выбила у него из головы ночное происшествие; он забрал свои бумаги не посмотря и отправился на барский двор в надежде там опохмелиться.

Заседатель, выпив рюмку водки, принялся разбирать Севастьянычевы бумаги и напал на просьбу иностранного недоросля из дворян.

— Ну, брат Севастьяныч, — вскричал он, прочитав её, — ты вчера на сон грядущий порядком подтянул; экую околёсину нагородил! Послушайте-ка, Андрей Игнатьевич, — прибавил он, обращаясь к уездному лекарю, — вот нам какого просителя Севастьяныч предоставил. — И он прочёл уездному лекарю курьёзную просьбу от слова до слова, помирая со смеху.

— Пойдёмте-ка, господа, — сказал он наконец, — вскроемте это болтливое тело, да если оно не отзовётся, так и похороним его подобру-поздорову, в город пора.

Эти слова напомнили Севастьянычу ночное происшествие, и как оно ни странно ему казалось, но он вспомнил о пятидесяти рублях, обещанных ему просителем, если он выхлопочет ему тело, и серьёзно стал требовать от заседателя и лекаря, чтоб тело не вскрывать, потому что этим можно его перепортить, так что оно уже никуда не будет годиться, а просьбу записать во входящий обыкновенным порядком.

Само собою разумеется, что на это требование Севастьянычу отвечали советами протрезвиться, тело вскрыли, ничего в нём не нашли и похоронили.

После сего происшествия мертвецова просьба стала ходить по рукам; везде её списывали, дополняли, украшали, читали, и долго реженские старушки крестились от ужаса, её слушая.

Предание не сохранило окончания сего необыкновенного происшествия: в одном соседнем уезде рассказывали, что в то самое время, когда лекарь дотронулся до тела своим бистурием174, владелец вскочил в тело, тело поднялось, побежало и что за ним Севастьяныч долго гнался по деревне, крича изо всех сил: «Лови, лови покойника!»

В другом же уезде утверждают, что владелец и до сих пор каждое утро и вечер приходит к Севастьянычу, говоря: «Батюшка Иван Севастьяныч, что ж моё тело? когда вы мне его выдадите?» — и что Севастьяныч, не теряя бодрости, отвечает: «А вот собираются справки». Тому прошло уже лет двадцать.

История о петухе, кошке и лягушке

(Рассказ провинциала)

Димитрию В. Путяте
 
Критик. Какая цель вашей сказки?
Автор (униженно кланяясь). Рассказать ее вам.

В бытность свою в городе Реженске175 покойная моя бабушка была свидетельницею одного странного происшествия: будучи уверен, что публике необходимо знать все, что касается до меня или до моих родственников и знакомых, я расскажу это происшествие со всею подробностью, как мне его рассказывали, и, по моему обыкновению, не прибавляя от себя ни единого слова.

Много лет тому назад находился в нашем городе в звании городничего отставной прапорщик Иван Трофимович Зернушкин. Давно уже исправлял он эту должность, — да и не мудрено: все так им были довольны — никогда он ни во что не мешался; позволял всякому делать, что ему было угодно; зато не позволял никому и в свои дела вмешиваться. Некоторые затейники, побывавшие в Петербурге, часто приступали к нему с разными, небывалыми у нас и вредными нововведениями; они, например, толковали, что не худо бы осматривать, хоть изредка, лавки с съестными припасами, потому что реженские торговцы имели, не знаю отчего, привычку продавать в мясоястие баранину, а в пост рыбу, да такую, прости Господи! — что хоть вон беги с рынка; иные прибавляли, что не худо бы хотя песку подсыпать по улицам и запретить выкидывать на них всякой вздор из домов, ибо от того будто бы в осень никуда пройти нельзя, и будто бы от того заражается воздух; бывали даже такие, которые утверждали, что необходимо в городе завести хотя одну пожарную трубу с лестницами, баграми, топорами и другими вычурами. Иван Трофимович на все сии неразумные требования отвечал весьма рассудительно, остроумно и с твердостию. Он доказывал, что лавочники никому своего товару не навязывают и что всякой сам должен смотреть, что покупает; что одни лишь пустодомы да непорядочные люди могут требовать от городничего наблюдения за таким делом, которое должна знать последняя кухарка. Касательно мостовой он говорил, что Бог дает дождь и хорошую погоду, и, видно, уж такой положен предел, чтобы осенью была по улицам грязь по колено: сверх того, добрые люди сидят дома и не шатаются по улицам, а когда русскому человеку нужда, так он везде пройдет. Если бы, прибавлял он, на улицу ничего не выкидывали, свиньям бедных людей нечего было бы есть в осеннее и зимнее время. Что касается до воздуха, то воздух не человек и заразиться не может. Относительно пожарной трубы Иван Трофимович доказывал, что таковой и прежде в городе Реженске не имелось, а ныне, когда три части оного уже выгорели, для четвертой нечего уже затевать такие затеи; что, наконец, он, карабинерного полка отставной прапорщик, Иван Трофимович сын Зернушкин, уже не первый десяток на сем свете живет и сам знает свою должность исправлять, городом управлять и начальству отвечать. Такие благоразумные и неоднократно повторенные рассуждения скоро закрыли уста затейникам, особенно когда однажды, в сердитый час, Иван Трофимович присовокупил, что его, городничего, должность не за грязью на мостовых и не за гнилою рыбою смотреть, а за теми, которые учнут в фортеции злые толки распускать и противу службы злое умышлять.

Все в городе похвалили Ивана Трофимовича за его твердый нрав и обычай, и, благодаря Бога, у нас в Реженске и до сих пор все осталось по-прежнему: на улицах грязь по колено, по рынкам пройти нельзя. Та только разница, что вместо пожарной трубы в последнее время у нас заведена прекрасная зеленая бочка с двумя также зелеными баграми, но по завещанию Ивана Трофимовича на пожар они никогда не вывозятся, ибо иначе легко могли бы испортиться, а хранятся за замком, в нарочно для того определенном сарае. Время оправдало благоразумнее распоряжение Ивана Трофимовича: скоро потом приезжавший чиновник долгом почел донести губернатору об отличном устройстве пожарных инструментов в городе Реженске.

Как бы то ни было, Иван Трофимович, избавившись от докуки реженских затейников, обратился к своим любимым занятиям, которых у него было два, а именно: чай и кошка. Да, милостивые государи! Иван Трофимович очень любил чай, и даже в нем был большой знаток.

По сей-то причине он часто хаживал по лавкам собирать у купцов чайные пробочки, чтоб не ошибиться. Таким образом, у Иван Трофимовича набиралось когда четверть, когда полфунтика. Не то чтоб он все пробочки мешал вместе: нет! Как настоящий знаток, он выпивал каждую по-одиначке, и которого чай он похвалит, тот купец и несет ему гостинец. Говорят, однако же, к чести Ивана Трофимовича, — такая была у него добрая душа! — что он при этом случае руководствовался не столько качеством чая, сколько или очередью между купцами, или разными случавшимися обстоятельствами: так, например, тот, у кого что-нибудь было на душе, уже наверное знал, что Иван Трофимович придет к нему за пробочкою. Не то чтоб это можно было назвать взяткою! Нет! Наши реженские лавочники так любили Ивана Трофимовича, что носили к нему все из чести! Да не для чего было и взятки давать: дел таких, как нынче, не было. Разумеется, и тогда в городе было не без ссор, не без зависти, не без злости, — только тогда обычай был другой; придут, бывало, к Ивану Трофимовичу тяжущиеся: оба говорят, говорят, — кто кого перекричит; а Иван Трофимович послушает, послушает, — да одному толчок, другому другой: никого не обидит, покойник, и вот тяжущиеся потолкуют между собою, потолкуют, много что подерутся, душеньку отведут, да тут же в питейном дому и помирятся, да еще за здравие Ивана Трофимовича выпьют. Счастливое тогда времечко было!

Любил кушать чай Иван Трофимович, но не менее того любил он и кошку. Не то чтоб он кошку любил, — нет! — а любил, чтоб кошка у него вокруг шеи ходила, ластилась, терлась да на ухо ему шептала. Правду сказать, да что и за кошка! Нынче уж нет таких кошек! Большая, лоснистая, черная, а мордка, душка и лапки белые, как снег, словно в перчатках. Уж нечего и говорить: у Ивана Трофимовича мышей в заводе не бывало. Да какие у ней были милые привычки! Говорю вам, что нынче уж нет таких кошек. Бывало, Иван Трофимович проснется, а кошка прямо к нему в постелю, то вытянется, то согнется дугою, то замурлычет, то замяучет, — а зеленые глазки у ней так и катаются, словно изумруды. Тогда Иван Трофимович вставал, разводил огонь, ставил чайник в печку, надевал фризовую шинель, брал кулечек и отправлялся на рынок, а кошка вслед за ним. Тут и собаки лают, и возы везут, и народ кричит, а ей горя мало: только что через лужицы перепрыгивает да лапки отряхает. Куда в лавку Иван Трофимович, туда и его кошка, — удивленье всему городу! — и вот ей где рыбку, где свежинки: она знай кушает да мурлычет! Возвратится Иван Трофимович, возьмет чайник, сядет к столику возле окошка, а кошка даром, что сыта: не думайте, чтоб она, как нынешние кошки, свернулась в кружок да захрапела, — нет! — она на столик проберется, между чашки и сахарницы, ничего не заденет, или сядет на окошке на солнышко или на плечо к Ивану Трофимовичу, и мурлыкать не мурлыкает, а трется, трется вокруг шеи, и шепчет-шепчет на ухо Ивану Трофимовичу; Иван же Трофимович то погладит ее, то чайку прихлебнет... Так протекали долгие дни.

Один из новейших сочинителей описал эти немые минуты семейственного счастия, когда в голове не проходит ни одной мысли, в душе рождается какое-то тихое, невыразимое чувство; но кто опишет счастие Ивана Трофимовича в этом уединении! Теплая избушка, теплый тулуп, пестрые обои, мыши кота погребают во всю стену, треугольная шляпа, шпага; солнышко светит, от чаю пар столбом, мимо окошка всякой кланяется, вокруг шеи теплая Васькина шкурка, и больше никого — ни детей, ни жены, ни кухарки, и триста верст от губернского города! И это тихое, невыразимое счастие повторяется каждый день; и не один раз в день, а два — поутру и после обеда; иногда же и в промежутках! Две были цели в жизни Ивана Трофимовича: напиться чаю и молча держать Ваську на шее. Эта мысль не оставляла его ни на минуту: он засыпал с нею, видел ее во сне и с нею просыпался; к этой мысли были привязаны все его поступки, все желания, все малейшие движения его души, — других в ней не было. Приставал ли к нему кто-нибудь с делом, случалось ли что важное в городе, он отлагал все, чтоб не пропустить положенного часа для чаю. Говорили ли о ревизоре — он боялся его только потому, что к нему неловко будет явиться вместе с Ваською.

Но нет вечного счастия в этой жизни! У Ивана Трофимовича была однофамилица, и даже несколько сродни, из дворян, — вдова Марфа Осиповна Зернушкина. Случись у ней какое-то дело в городе Реженске: никак, кто-то у ней мельницу околдовал, ртути в плотину напустил. Марфа Осиповна была женщина бойкая, умная, скопидомка и хотя грамоте не умела, но тяжебные дела знала лучше иного приказного: потому решилась она хлопотать о делах сама, своею особою, а Иван Трофимович был ей нужен, чтоб за нее по родству руку прикладывать. Она въехала к нему прямо в дом. Соблазна тут никакого быть не могло, потому что им обоим вместе было лет сотня с лишком: добрый Иван Трофимович с радушием отвел ей у себя каморку. Вот, разумеется, при свидании родные обрадовались. Пошли толки о том о сем, о старине, о новизне, об урожае, — Васька туда же, то ластится, то трется, то замурлычет, то замяучет, то посмотрит на них прищуренными глазками...

— Э! да какая у тебя товарка! — сказала Марфа Осиповна, — давно ли, батюшка, завелся?

— Да давно уж, матушка! лет восемь; с тех пор как мы с тобою не видались...

— Да где, батюшка, и видеться! Ведь восемьдесят верст не шутка! Ты человек служебный, а мне уж не подлета. Три дня, батюшка, к тебе тащилась: ведь на своих!.. Чуть было в грязи не утонула, а еще все большой дороги держалась; ты знаешь, у нас новую дорогу сделали! Кисанька! Кисанька!.. Экая славная!.. Ну, вижу я, ты, право, домком позавелся! Уж не жениться ли хочешь? На дворе я у тебя видела матерого петуха, а здесь кота заморского: а ведь по нашему, по бабьему реченью, кот да петух, что жена, милый друг!

— Ну уж, матушка Марфа Осиповна: что до петуха касается, то его хоть бы не было. Такой крикун — провал его возьми! — глаз свести не даст. Я, пожалуй, вам его хоть даром отдам...

— Благодарствую, батюшка Иван Трофимович. Да зачем это?

— И ничего, матушка! свои люди, сочтемся. А уж Васька-то мой! То уж подлинно сказать, Марфа Осиповна, что мой Васька милее иной жены. Кабы вы знали, какой затейник, какой забавник! Не только что на охоту ходит, да песни поет, да старую шею у меня греет, — нет, матушка: ведь от меня он крохи не получает, а сам со мною по городу бродит да с лавочников оброк берет!..

— Неужели в самом деле!

Невозможно описать всех рассказов Ивана Трофимовича и всех расспросов Марфы Осиповны, и я, подобно сочинителям чувствительных романов, когда дело доходит до страшной завязки, предоставляю читателям дополнить воображением все, что было сказано, недосказано и пересказано при этом свидании.

Прошло несколько дней. Однажды после обеда, сидя за чайным столиком, Марфа Осиповна сказала Ивану Трофимовичу:

— Смотрю я на тебя, батюшка!..

— Да! — отвечал Иван Трофимович. — Так что же?

— А то, что нехорошо!

— Что нехорошо?

— Да так! нехорошо...

— Да что оно такое нехорошо, матушка?

— А то, зачем ты позволяешь кошке себе на ухо шептать!

— На ухо шептать?

— Да, вон видишь: ты, батюшка, ее отогнал, а она тебе опять в ухо лезет.

— Признательно вам сказать, Марфа Осиповна, что же тут дурного? Оно тепло и приятно.

— Да то тут дурного, Иван Трофимович, что она тебе жабу в голове нашепчет.

— Как жабу нашепчет?

— Да так, что у тебя ни с того ни с сего жаба в голове заведется.

— Что ты, матушка, говоришь? Уж жаба в голове заведется!.. Да как она туда зайдет?

— Как хочешь, Иван Трофимович! верь или не верь: я тебе не свои слова говорю, а что от родителей слыхала. Ты помнишь батюшку-покойника: он, бывало, слова даром не проронит; а он частенько — царство ему небесное! — толковал, что если кому кошка на ухо шепчет, у того непременно в голове жаба заведется.

"Что эта баба мелет? — думал про себя Иван Трофимович, ложась в постелю и поглаживая Ваську. — Вишь, кошка жабу может нашептать! Чего эти бабы не выдумают!"

Однако ж у Ивана Трофимовича в голове и один и два. Вот кажется Ивану Трофимовичу, что его что-то в голову стукнуло, и будто голова у него заболела. И он думает: "Болит она аль нет? болит, точно болит!.. Нет, не болит, точно не болит!.."

Вставши поутру, Иван Трофимович, как человек благоразумный, рассудил, что в таких случаях лучше всего спросить человека знающего. Был у него задушевный приятель, Богдан Иванович, уездный лекарь. Давно они уже с ним не видались. "Дай-ка зайду к Богдаше, — сказал Иван Трофимович, — да спрошу: он человек искусный, и верно мне всю правду скажет". Сказано — сделано.

Не хотелось Ивану Трофимовичу признаться, что он поверил бабьим сплетням, но, как человек тонкий, завел речь стороною.

После обыкновенных приветствий Иван Трофимович сказал лекарю:

— Что это, батюшка, Богдан Иванович? У нас в городе все головой жалуются. Отчего бы это?

— Да не мудрено, Иван Трофимович! — отвечал лекарь. — Теперь пора осенняя, а в эту пору обыкновенно усиливается геморрой.

— А разве только что от геморроя и может болеть голова?

— Нет; она может болеть и от разных причин: от простуды, от угару, от несварения пищи.

— А от каких ни есть других причин может болеть голова?

— Да от каких же это?

— Ну, примером сказать, правда ли это, батюшка, что будто бы иногда у человека жаба заводится в голове?

— Мало ли чудес в теле человеческом! Бывали и такие примеры.

— Как! Бывали?

— Да, но, к счастию, очень редко.

— Какие чудеса на свете бывают! Да как же помочь в таком несчастном случае?

— Ну, тут уж надобно делать операцию!

— Операцию!

— Да! И очень трудную. Вскрывают голову.

— Вскрывают голову? Да как же это?

— Да вот, видишь: есть такой инструмент; он словно крышка с чайника, только кругом его острые зубчики, как у пилки.

— Ну?

— Вот на голове выбреют волосы, кожицу подрежут кругом, да и приймутся вертеть этот инструмент на черепе: он и выпилит из него кружочек.

— Ну?

— Ну, кружочек снимут: если лягушка или что другое на том месте, то...

— Как, если на том месте!.. А если на другом?

— Ну, так еще вертят череп.

Ноги оледенели у Ивана Трофимовича; однако ж он собрался с силами и выговорил:

— Как же это, батюшка! этак всю голову как тыкву изрежут!.. Да что ж с человеком-то в это время бывает?

— Чему быть с человеком? Он лежит без памяти.

— И живут еще после этакого мучения?

— Признательно сказать, Иван Трофимович, так почти всегда умирают.

В раздумье пошел Иван Трофимович от лекаря. "Не соврала баба! — сказал он дорогою, — не соврала! Экая беда какая!" И, пришедши домой, он увидел, что Марфа Осиповна уже собирается в путь.

— Куда спешишь, матушка?

— Да что, Иван Трофимович, время терять! Спасибо тебе, все дела мои покончила; какие хвосты остались, ты и без меня их заправишь. Благодарим за хлеб, за соль...

— Не на чем, матушка, не на чем!

Когда Марфа Осиповна собралась совсем уже садиться в кибитку, Иван Трофимович, скрепя сердце, сказал ей:

— Послушай, матушка: подарил я тебе петуха... возьми уж... и кошку!

Марфе Осиповне того только и хотелось.

— И! зачем это! — отвечала она. — Ведь у тебя Васька единое утешение...

— Нет, матушка! Я вот, видишь, человек холостой, прибирать в доме некому, а ведь кошка блудница; прыгнет неравно куда да заденет, разобьет... У тебя же в деревне простор большой.

— И подлинно так, Иван Трофимович! Давай, давай; а я тебе за то к великому посту пришлю медку к чаю да грибков сушеных... Ведь ты, чай, постничаешь?..

Почти слезы навернулись у Ивана Трофимовича, когда пришлось расставаться с Ваською; но делать было нечего. Петуха усадили в лукошко, Ваську в мешок, Марфу Осиповну в кибитку — и все тряхнулось и покатилось.

С тех пор жизнь опостылела Ивану Трофимовичу. Все ему грустно, все холодно вокруг шеи; даже чай ему казался горьким, сколько он ни прикусывал сахару. Войдет ли в комнату, — ему чудится, что Васька мурлычет; пойдет ли по городу — все оборачиваются полюбоваться на него: то схватится за холодную шею, — и нет Васьки!..

Однажды, когда Иван Трофимович сидел за чайным столиком и перед ним стыла налитая чашка, зашел к нему приятель.

— Здравствуй, батюшка Иван Трофимович! Подобру ли, поздорову поживаешь?..

— Нет, почтеннейший!.. нездоровится! Даже чай в горлышко не идет.

— Да что ж такое с вами, Иван Трофимович?

— Да Бог весть что!.. И голова побаливает, да и что-то грустно все; ни на что глядеть не хочется.

— И, батюшка, Иван Трофимович! Хотите, я вас лекарству научу?

— Удружи, почтеннейший!

— Прибавляйте кизлярской водочки к чаю, — так не то заговорите.

— Что ты, почтеннейший! Я сроду хмельного в рот не брал и вкусу в нем не знаю.

— Попробуйте. Ведь вам уж пьяницею не сделаться!.. А кизлярская водка с чаем, скажу вам, лучшее лекарство от всех болезней. Лекаря обыкновенно ее отсоветывают оттого, что это лекарство отнимает у них барыши, а его действительность я сам на себе испытал. Вот, онамнясь, у бугорья мост у меня под кибиткою провалился: кучер еще как-то удержался, а меня отбросило в промоину. — по уши в воду, батюшка! Нитки сухой не осталось! Приехал домой, — день-то был морозный, — такая меня проняла трясавица, что свету Божьего невзвидел: в голову бьет, зубы стучат, руки и ноги ходенем ходят. Что ж я? Жена! давай чаю, давай водки! Да как вытянул стаканчика два, на другой день как рукою сняло. Ведь это уж видимый опыт!.. Какое бы лекарство так скоро подействовало? Послушайтесь, Иван Трофимович, попробуйте: право, благодарить меня будете! Ведь есть у вас кизлярская?..

— Держу для приятелей.

— Ну, попробуйте! Ведь раз — ничего не стоит!

Иван Трофимович послушался, попробовал; сперва было поморщился, но потом он сказал: "Странное дело!.. Водка лучше вкус придает чаю! Посмотрим, какая-то будет польза".

После двух чашек в самом деле Ивану Трофимовичу сделалось гораздо веселее. Это наслаждение он повторил и на другой день, и на третий, и на четвертый, и так далее.

Однажды сильная головная боль разбудила Ивана Трофимовича: он вскочил с постели как угорелый. Скорей к кизлярке: выпил — помогло. Через несколько времени другой толчок, и сильнее первого: опять к кизлярке, — и опять помогло. Потом еще третий, — и кизлярка уже не помогла. Тщетно Иван Трофимович увеличивал прием своего лекарства: ему все было хуже да хуже. Иван Трофимович струсил; ему уже кажется, что у него в голове что-то шевелится и царапается: беда, и только!

И с этого времени страшные сны пошли у Ивана Трофимовича. То ему кажется, что у него череп снимают, как крышку, а в черепе-то целое гнездо лягушек и всяких гадов. То ему кажется, будто он сам обратился в огромную и толстую жабу: и горько и стыдно ему!.. Хочет надеть сюртук, чтоб прикрыться, а сюртук не застегивается! — лишь рукава по воздуху болтаются!.. То, наконец, ему кажется, что у него в голове целый город Реженск, — крик, шум, скрип от возов... а по улицам все ходят не люди, а лягушки на задних лапках и с ножки на ножку переваливаются!..

Не на шутку испугался Иван Трофимович! И стыд прочь, и бросился он к лекарю.

— Батюшка, Богдан Иванович! помогите, спасите!

— Что с вами случилось, Иван Трофимович? Дайте-ка пульс пощупать... — И! полно, батюшка!.. какой тут пульс! Помните, мы с вами недавно разговор имели об одной странной болезни?..

— Ну, помню. Так что же?

— Ну, батюшка! Эта самая болезнь со мною, грешным, и приключилась...

— Я вас не понимаю, Иван Трофимович...

— Чего тут не понимать, батюшка! Жаба у меня в голове завелась. Да!.. жаба, понимаете? Жаба в голове...

— Бог с вами, Иван Трофимович! Да с чего вы это взяли?

— Как с чего взял? Я перед вами, батюшка, как перед отцом духовным, таиться не буду; все вам расскажу. Пристрастился я к кошке... Помните, у меня кошка была, такая славная, теплая, — провал ее возьми! — черная, лоснистая... Вот и повадилась она, окаянная, мне на ухо шептать: шептала, шептала, да жабу и нашептала...

Лекарь захохотал во все горло.

— Помилуйте, Иван Трофимович! С вашим умом, и верить такому вздору?..

— Смейся, батюшка, смейся, как хочешь! — вскричал Иван Трофимович сквозь слезы. — Ведь ты не знаешь, что у меня в голове делается, а я так знаю, я ведь чувствую, как в ней кто-то проклятой царапается, — индо голова трещит; а уж болит-то она, болит-то, — едва рассудка не теряю! Что за беда такая! Уж шестой десяток живу на свете, на службе уже сороковой год всегда верой и правдой служил, и под турку ходил и под картечью бывал, дошел до звания городничего, и никогда со мною таковой оказии не бывало, а теперь, под старость лет, Бог меня посетил таким позором!.. Помоги, батюшка, помоги как хочешь, не то я сам на себя руки наложу!..

Лекарь, видя, что все его увещания будут тщетны в эту минуту, решился более не противоречить старику и сказал:

— Ну, слушайте ж, Иван Трофимович! Если подлинно в вас есть такая болезнь, то возьмите несколько терпения: я уже вам, кажется, сказывал, что я только мельком слыхал о такой странной болезни, но, признательно вам откроюсь, никогда в глаза не видывал, ни в каких книгах не читывал. Дайте мне время немножко подумать да в книжках справиться. Я сам не замедлю к вам ответ принести, а теперь вот примите этот прохладительный порошок да привяжите к голове капустных листьев, а там, даст Бог, увидим, что надобно делать.

По выходе Ивана Трофимовича лекарь задумался. В нем невольно взволновалась старая студенческая кровь; он невольно вспомнил то восхищение, с каким, бывало, он и его товарищи узнавали о поступлении в клинику какого-нибудь странного больного или странного мертвого. "Что за несчастие! — говаривали они, — зима уже давно началась, а еще так мало к нам привозят замороженных кадаверов!" — "Какое счастие! — кричали они друг другу, — целых шесть славных кадаверов привезли!" А если между кадаверами попадался какой-нибудь урод с шестью пальцами, с сердцем на правой стороне, с двойным желудком: то-то радость!.. то-то восхищение!.. Новое знание! надежда открытия! пояснение наблюдений! новые толки профессора! новые системы!

Давно уже этот род наслаждения потерялся для нашего уездного лекаря; уже пятнадцать лет, как он оставил столицу; до него не дошло почти ни одного из наблюдений, сделанных в продолжение этого времени, в продолжение пятнадцати лет, — этого медицинского века! Близ него ни академии, ни журналов, ни библиотеки, а одна почти механическая работа, одна нужда доставать себе пропитание посреди людей необразованных: не с кем поверить даже самого простого наблюдения; нет минуты, чтобы привести в порядок свои опыты! все двадцать четыре часа в сутки расходуются на разъезды, на следствия, на самые мелочные занятия жизни. С отчаянием врач посмотрел на свою скудную библиотеку; Лаврентия Гейстера176 "Анатомия", изданная в 1775 году; какой-то "Полный Врач", того же времени; школьная диссертация его приятеля "О нервном соке"; его собственная диссертация на степень лекаря, в свое время наделавшая много шуму: "О пристойном железы наименовании", с эпиграфом из Гейстера:

Железо, какая часть, чтоб сказал врач, трудно;
Ибо Доктора в том числе все учили скудно
, —
 

несколько нумеров "Московских ведомостей", школьные тетрадки — вот и все!..

С чем справиться? Где найти не только средство лечения, но даже описание болезни своего пациента?..

В досаде, в уверенности ничего не найти, он берет своего руководителя Гейстера, отыскивает главу "О голове", читает: "Содержимые части" (contentae partes) суть: мозг (cerebrum)... Около мозга головного жестокая мать (dura mater), или твердая оболочка над мозгом, из волокон сухожильных состоящая..." Он бросил от себя книгу: все это было им читано, перечитано, учено и переучено!..

Тут ему пришла на мысль еще книга, которую некогда получил он в университете в награду за прилежание, которую тщательно завертывал он в бумажку и бережно хранил особо от других книг, по причине ее дорогого переплета: то был перевод книги "О предчувствиях и видениях"177, только что тогда появившейся в свет.

Развернув эту книгу, он напал на то место, где описывается известный поступок знаменитого Бургава в Гарлемском сиротском доме. Одна из воспитанниц дома впала в судороги, на нее смотря, другая, третья, четвертая, и таким образом почти все до последней. Бургав, видя, что это было действие одного воображения, приказал принести в комнату жаровню с угольями и щипцы и объявил, что у первой, которая впадет в судороги, станут жечь руку раскаленными щипцами. Это лекарство так устрашило больных, что все они в одну минуту выздоровели.

Прочитав это описание, Богдан Иванович задумался. Продолжая читать, он встретил описание больного, который воображал, будто у него ноги хрустальные и которого излечила служанка, уронив ему на ноги вязанку дров. Потом нашел он еще описание больного, который воображал, будто у него на носу сидит муха, и беспрестанно махал рукою, тщетно желая согнать ее. "Остроумный врач, — сказано было в книге, — уверив больного, что он имеет средство излечить его, ударил его по носу ланцетом, и в ту же минуту показал больному приготовленную прежде для того муху".

Слова "остроумный врач, знаменитый Бургав" невольно остановили Богдана Ивановича.

"Что! — сказал он сам себе, — если бы и мне удалось произвести в действие подобное лечение! Я бы описал подробно темперамент моего пациента, его мономанические припадки, средство, мною придуманное для его излечения, полный успех мой, и слава обо мне пролилась бы во всем мире, мое описание послал бы я в Академию... даже в иностранных газетах возвестили бы миру о том, как редки и замечательны в летописях науки подобные случаи, какую трудность представлял Иван Трофимович для излечения, как "остроумный" врач искусно воспользовался состоянием нервного сока в своем пациенте, и прочая, и прочая: и, может быть, за это бы вызвали меня в Петербург, приняли бы в Академию? О радость! о счастие!.. Решено!

И Богдан Иванович поспешно собрал все находившиеся у него инструменты — кривые и прямые ножницы, кривые и прямые ножички; присоединил еще к ним все, что только могло найтися в его скудном хозяйстве: вертела, пирожные загибки, обломки невинных щипцов, — все пошло впрок! Засим, в ближнем болоте он поймал огромную лягушку, согнул ей лапки, положил ее в карман камзола и с этим запасом, нахмурив брови как можно грознее, явился к Ивану Трофимовичу. Не говоря ни слова, он разложил на столе возле самого окошка, где обыкновенно сиживал Васька, все свои военные снаряды. Иван Трофимович побледнел.

— Что это? — вскричал городничий с ужасом.

— Я долго размышлял, рылся в книгах о вашей болезни, Иван Трофимович, — сказал лекарь с величайшею важностию, — и нахожу, что единственное средство для вашего спасения есть операция... правда, ужасная.

— Операция! — вскричал Иван Трофимович, — то есть провертеть мне голову!.. Нет, ни за что на свете! Уж лучше так умереть, нежели под твоими ножами...

— Но это единственное средство.

— Нет! Ни за что на свете!

— Но вы чувствуете в голове нестерпимую боль, которая будет усиливаться все больше и больше...

— Нет! Ничего не бывало!.. теперь уж все прошло...

— Но за два часа перед сим?..

— Прошло, говорят тебе! Совсем прошло!

Тщетны были все усилия лекаря: он видел, что цель его испугать больного была слишком достигнута, и рассудил, что надобно несколько отдалить ее.

— Но послушайте! — сказал он. — Ведь эта операция совсем не так опасна, как вы думаете...

— Нет, отец родной! Меня не перехитришь: я сам человек лукавый. Я помню все ужасти, которые ты мне рассказывал. Я как подумаю о том, то едва голова с плеч не валится.

— Но уверяю вас, что я сделаю так искусно, так осторожно, что вы и не почувствуете...

— Какое тут искусство поможет, как начнешь мне череп сверлить!.. Дурак, что ли, я тебе дался?

Лекарь был в отчаянии. Он к Ивану Трофимовичу и с вертелом, и с ланцетом, и с щипцами: Иван Трофимович не дается. Наконец городничий рассердился, лекарь также; минута была решительная: от нее зависели и будущая слава Богдана Ивановича, и богатство, и Академия, и статьи в газетах, и завидная участь его ученого поприща. Вооруженный ланцетом, он в отчаянии бросается на своего пациента, стараясь хотя дотронуться до его головы и показать ему успех операции; но Иван Трофимович вдруг вспомнил прежнюю молодецкую силу... они борются: стол вверх ногами; чашки, чайник, все вдребезги: для обоих дело о жизни и смерти!.. И в самую эту минуту... холодная свидетельница и невинная участница происшествия, пользуясь одним из движений лекаря, изо всех сил шлепнулась на пол.

— Это что? — вскричал удивленный Иван Трофимович. — Злодей! окаянный! Ты не только хотел умертвить меня, но и посадить в голову какую-то гадину!.. Вон отсюда, окаянный!.. вон, говорю тебе!..

И с сими словами Иван Трофимович, понатужившись, выкинул Богдана Ивановича из окошка...

Доныне в архиве Реженского земского суда хранится "жалоба отставного прапорщика пехотного карабинерного полка, реженского городничего, Ивана Трофимова сына Зернушкина, на такового же уезда лекаря Богдана Иванова сына Горемыкина о разбитии фаянсовых чашек и чайника, о явном умысле предать его, Зернушкина, умертвению и посадить ему в голову некую гадину".

Старики говорят, однако же, что с того времени Иван Трофимович освободился навсегда от своего припадка.

Привидение

(Из путевых заметок)

Ник. Вас. Путяте

...Нас сидело в дилижансе четверо: отставной капитан, начальник отделения, Ириней Модестович и я. Два первые чинились и отпускали друг другу разные учтивости, изредка принимались спорить, но ненадолго; Ириней Модестович говорил без умолка; всё — мимо проехавший экипаж, пешеход, деревушка — всё подавало ему повод к разговору; на радости, что слушателям нельзя от него выскочить из дилижанса, он рассказывал сказку за сказкой, в которых, разумеется, домовые, бесы и привидения играли первую ролю. Я не мог надивиться, откуда он набрался столько чертовщины, — и преспокойно дремал под говор его тоненького голоса. Другие товарищи скуки ради слушали его не без внимания — а Иринею Модестовичу только того и надо.

— Что это за замок? — спросил отставной капитан, выглядывая из окошка, — вы, верно, знаете про него какую-нибудь курьезную историю, — прибавил он, обращаясь к Иринею Модестовичу.

— Я про него знаю, — отвечал Ириней Модестович, — точно такую же историю, какую можно рассказать про многие из нынешних домов, то есть что в нем люди жили, ели, пили и умерли. Но этот замок напоминает мне анекдот, в котором такой же замок играет важную ролю. Вообразите себе только, что все, что я вам буду рассказывать, случилось именно под этими развалившимися сводами: ведь это все равно — была бы вера в рассказчика. Все путешественники по большей части так же рассказывают свои истории; только у них нет моей откровенности.

В молодости моей я часто хаживал в дом к моей соседке, очень любезной женщине... Не воображайте тут ничего грешного: соседка моя была уже в тех летах, когда женщина сама признается, что пора ее миновалась. У ней не было ни дочерей, ни племянниц; дом ее был похож на все ***ские дома: три, четыре комнаты, дюжина кресел, столько же стульев, пара ламп в столовой, пара свечей в гостиной... но не знаю, было что-то в обращении этой женщины, в ее самых обыкновенных словах, я думаю, даже в ее столе красного дерева, покрытом клеенкою, или в стенах ее дома, — было нечто такое, что каждый вечер нашептывало вам в уши: пойти бы сегодня к Марье Сергеевне. Это испытывал не я один: в длинные зимние вечера к ней сходились незваные гости, как будто заранее согласившись. Наши занятия были самые обыкновенные: мы пили чай и играли в бостон; иногда перелистывали журналы; но только все это нам веселее было делать у Марьи Сергеевны, нежели в другом доме; это нам самим казалось очень странно. Все дело, как я теперь догадываюсь, состояло в том, что Марья Сергеевна не навязывалась никому ни с тяжбами, ни с домашними хлопотами, не любила злословия, не сообщала никому своих замечаний о происшествиях в околотке, ни о поведении своих слуг; не старалась вытянуть из вас того, что вы хотели скрыть; не осыпала вас нежностями в глаза и не насмехалась над вами, когда вы вышли за дверь; не сердилась, когда кто из нас в продолжение полугода не являлся в ее гостиную, и даже забывал дни ее именин или рождения; не имела ни одной из тех претензий и причуд, которые делают общество ***ских дам нестерпимым; не была ни ханжа, ни суеверна; не требовала от вас, чтобы вы то-то думали и о том-то говорили; не приходила в ужас, когда вы были противного с нею мнения; не требовала от вас никаких пожертвований; не усаживала насильно за карты или за фортепьяно, — понимала терпимость во всем ее значении; в ее гостиной всякий благородный человек мог делать, думать и говорить все, что ему было угодно; словом, в ее доме царствовал хороший тон, тогда редкий в ***ских обществах и которого сущность до сих пор немногие понимают. Я сам живо чувствовал различие в обращении и в жизни Марьи Сергеевны с другими женщинами, но не умел этого впечатления выразить одним словом.

— Позвольте вас остановить, — сказал начальник отделения. — Как это, — будто бы уж хороший тон состоит в том, чтобы хозяйка не занималась гостями? Нет, помилуйте, — мы сами бываем в наилучших компаниях... я с вами поспорю. Как это можно! как это можно!..

— Говорят, — отвечал Ириней Модестович, — что где обращение хозяйки простее, там гостям просторнее и спокойнее, и что человека, привыкшего к хорошему обществу, всегда узнают по простоте его обращения...

— И я того же мнения, — прибавил отставной капитан, — терпеть не могу всех этих вычур! Бывало, на вечерах у нашего бригадного генерала не расстегнись, не пошевельнись; тоска, да и только! То ли дело, как сойдешься с своим братом: мундир долой, бутылку рома на стол — и пошла потеха...

— Нет, воля ваша, — возразил начальник отделения, — не могу с вами согласиться! Что это такое простота? Простота! для простоты довольно своего дома; но в свете приятно показать свое обращение, свое уменье жить с людьми, уменье каждое слово весить на весах, чтоб в каждом вашем слове можно было заметить, что вы не неуч какой-нибудь, а человек благовоспитанный...

Ириней Модестович находился в совершенном недоумении между этими двумя противоположными полюсами и выдумывал средство, как бы не попасть ни в пуншевую беседу, ни в компанию благоприличного господина. Видя смущение моего приятеля, я вмешался в разговор.

— Однако ж этак, — сказал я, — мы никогда не дойдем до конца нашей истории. На чем, бишь, вы остановились, Ириней Модестович?..

Наши противники замолчали, потому что оба были довольны собою: начальник отделения был уверен, что в прах разразил все рассуждения моего приятеля; а капитан, — что Ириней Модестович одного с ним мнения.

Ириней Модестович продолжал:

— Я, кажется, сказал вам, что мы, сами не зная каким образом, почти каждый вечер сходились к Марье Сергеевне, не сговариваясь заранее. Должно, однако ж, признаться, что такие импровизации, как все импровизации в свете, не всегда нам удавались. Иногда сходились такие, из которых двое играли только в вист, а два другие только в бостон, одни играли в большую, другие в маленькую — и партии не могли состояться.

Так случилось однажды, как теперь помню, в глубокую осень. Дождь с изморозью лился ливмя, реки катились по тротуарам, и ветер задувал фонари. В гостиной, кроме меня, сидели человека четыре в ожидании своих партнеров. Но партнеров, кажется, испугала погода, а мы между тем занялись разговором.

Разговор, как часто случается, переходя от предмета к предмету, остановился на предчувствиях и видениях.

— Так, я и ждал этого! — вскрикнул начальник отделения, — без привидений у него не обойдется...

— Нет ничего мудреного! — возразил Ириней Модестович, — эти предметы обыкновенно привлекают общее внимание; наш ум, изнуренный прозою жизни, невольно привлекается этими таинственными происшествиями, которые составляют ходячую поэзию нашего общества и служат доказательством, что от поэзии, как от первородного греха, никто не может отделаться в этой жизни.

Почтенный чиновник значительно кивнул головою, желая показать, что он совершенно вникнул в значение этих слов. Ириней Модестович продолжал:

— Уже были рассказаны по очереди все известные события в этом роде: о людях, являвшихся после смерти; о лицах, которые заглядывают к вам в окошко в третьем этаже; о танцующих стульях и о прочем тому подобном.

Один из собеседников во все продолжение этого рассказа хранил глубокое молчание, и лишь исподтишка улыбался, когда мы вскрикивали от ужаса. Этот господин, уже весьма пожилых лет, был закоснелый волтерьянец старого века; он часто в наших спорах, не шутя, заключал свои доказательства каким-нибудь стихом из "Epitre a Uranie"178 Вольтера и удивлялся, когда и после этого мы осмеливались с ним не соглашаться: любимая его поговорка была: "Я верю только в то, что дважды два четыре".

Когда весь арсенал наших рассказов истощился, мы обратились к этому господину с насмешливою просьбою рассказать нам что-нибудь в том же роде. Он угадал наше намерение и отвечал:

"Вы знаете, что я терпеть не могу всех этих бредней: я в этом пошел по батюшке; ему вздумало однажды явиться привидение — и привидение во всем порядке: с бледным лицом, с меланхолическим взглядом; но покойник выставил ему язык, чему привидение так удивилось, что впоследствии уже никогда не осмеливалось являться ни ему и никому из нашего семейства. Я теперь следую батюшкиной методе, когда мне попадается в журналах романтическая повесть ваших модных сочинителей. Только я заметил, что они гораздо бессовестнее привидений и не перестают мне соваться в глаза, несмотря на все гримасы, которые я им строю; но не думайте, однако ж, чтоб я не мог также рассказать страшной истории. Слушайте ж. Я вам расскажу историю истинную; но бьюсь об заклад, что у вас волосы станут дыбом.

Лет тридцать тому назад, — я тогда только что еще вступил в службу, — наш полк остановился в одном местечке; мы были в резерве; носились слухи, что кампания оканчивалась, и эти слухи подтверждались тем, что нас более месяца не трогали с места. Этого времени для военных очень довольно, чтоб подружиться с жителями. Я стоял в доме у одной зажиточной помещицы, премилой, веселой женщины и большой говоруньи. Мы жили с ней душа в душу. Почти каждый вечер у нее собирались гости, вот как сюда, и мы проводили время очень весело. В версте от этого местечка, на небольшом возвышении, находился старинный замок с полукруглыми окошками, с башенками, с вертушками — словом, со всеми этими причудами так называемой готической архитектуры, над которыми мы тогда смеялись, но которые, при нынешнем упадке вкуса, опять входят в моду. Тогда нам это и в голову не входило. Мы просто находили этот замок уродливым, каким он и был в самом деле, и сравнивали то с амбаром, то с голубятней, то с паштетом, то с сумасшедшим домом.

— Кому принадлежит этот кондитерский пирог? — спросил я однажды у моей хозяйки.

— Моей приятельнице, графине ***, — отвечала она. — Она премилая женщина; вам бы надобно познакомиться с нею... Графиня Мальвина прежде была очень несчастлива, — продолжала хозяйка, — много она вытерпела на своем веку. В молодости она влюбилась в одного молодого человека; но он был беден, хотя и граф, и ее родители никак не соглашались выдать ее за него замуж. Но графиня была пылкого нрава; она страстно любила молодого человека, и наконец не только убежала с ним из дома, но вышла за него замуж, что, по-моему, было совсем лишнее. Вы можете себе представить, сколько шуму наделало это происшествие. Мать графини была женщина самого сурового нрава, старого века, гордая знатностью своего происхождения, надменная, окруженная толпою ласкателей, привыкшая, в продолжение всей своей жизни, к слепому повиновению всех ее окружающих. Побег Мальвины был для нее сильным ударом; с одной стороны, неповиновение родной дочери приводило ее в бешенство, с другой, она видела в этом поступке вечное пятно своей фамилии. Бедная графиня, зная нрав своей матери, долго не смела ей казаться на глаза; письма ее оставались без ответа; она была в совершенном отчаянии; ничто ее не утешало: ни любовь мужа, ни уверения друзей, что гнев матери не может более продолжаться, особливо теперь, когда дело сделано. Так протекло шесть месяцев в беспрерывных страданиях. Я часто видала ее в это время — она была на себя непохожа. Наконец она сделалась беременною. Беспокойство ее увеличилось. В это время обыкновенно нервы у женщин играют большую ролю: они чувствуют живее; всякая мысль, всякое слово тревожит их в тысячу раз более, нежели прежде. Мысль родить дитя под гневом матери сделалась для Мальвины нестерпимою; эта мысль душила ее, мешала ей спать, истощала ее силы. Наконец она не выдержала. "Что бы ни было, — сказала она, — но я брошусь к ногам матушки". Тщетно мы хотели остановить ее; тщетно мы советовали подождать родин и тогда, вместе с ребенком, предстать раздраженной графине; тщетно мы говорили ей, что вид невинного ребенка всего сильнее действует на сердца самые загрубелые, — наши слова не подействовали. Робость превозмогла, и однажды утром, когда еще все спали, бедная графиня незаметно вышла из дома и отправилась в замок, ворвалась в спальню, когда еще мать ее лежала на постели, и бросилась на колени.

Старая графиня была женщина странная; она принадлежала к числу тех существ, которых отгадать трудно. Никогда нельзя узнать, чего им хочется, а им самим, может быть, это всего труднее. На ее расположение духа действовало все ее окружающее: незначительное слово, полученное письмо, погода. Она то радовалась, то огорчалась от одних и тех же причин, смотря по этим маловажным обстоятельствам.

Первое действие, произведенное на графиню ее дочерью, был испуг. Со сна она не могла себе представить, что это была за женщина в белом платье, которая с рыданием хватала ее за колени и стаскивала с нее одеяло. Сначала графиня приняла дочь свою за привидение, потом за сумасшедшую, а наконец ее испуг превратился в досаду. Ее не тронули слезы дочери; ее не тронуло ее положение; ее не коснулось материнское чувство, — эгоизм торжествовал. "Прочь, — вскричала она. — Я не знаю тебя; проклинаю тебя!.." Бедная Мальвина едва не лишилась памяти, но материнское чувство придало ей силы. С трудом, но с выразительностию произнесла она прерывающимся голосом: "Кляните меня... но пощадите моего ребенка". "Проклинаю тебя, — повторила раздраженная графиня, — и твоего ребенка! Пусть будет он тебе казнию!" Бедная Мальвина упала на пол замертво.

Этот обморок произвел на старую графиню больше действия, нежели все слова ее дочери. Графиня испугалась снова. Ее причудливые нервы не могли снести этого вида. Она проворно вскочила с постели, позвонила, послала за доктором, и когда несчастная дочь очнулась, она уже была в объятиях своей матери. Все было прощено, забыто...

С тех пор Мальвина с своим мужем переселилась в замок. Она вскоре родила сына. Старая графиня, пристыженная своим недостойным поступком, казалось, сделала целию жизни утешать свою дочь всем, что только возможно человеку. Несколько раз она торжественно отрекалась от своей клятвы, написала это отречение на бумаге и заставила свою дочь носить его на себе в медальоне. Молодая графиня никогда его не снимает. Ее сын вырос, вступил в службу; но доныне старая графиня почитает себя в долгу пред своею дочерью и старается тешить ее как ребенка. Ее богатство дает ей все к тому нужные способы. Кажется, сама судьба старается загладить проступок старой графини. Недавно выиграли они процесс в несколько миллионов. Это дало им средство украсить свой замок всеми причудами роскоши. Чего вы там ни найдете: и английский сад, и чудесный стол, и погреб со столетним венгерским, и фонтаны холодной и теплой воды, и мраморные полы, и зимние сады — рай, одним словом! балы и вечеринки не прерываются. Если хотите, я вас представлю графине: вы будете приняты с восхищением...

Что могло быть приятнее этого предложения для молодых офицеров, для которых, в продолжение полугода, все наслаждения мира ограничивались братскою попойкой в курной избе?

— А не худое дело! — заметил капитан, поглаживая усы.

На другой же день мы отправились к графине, были представлены нашею хозяйкою, и имели случай увериться, что она нас не обманула. Дом был поставлен на истинно барскую ногу. Каждому из нас отвели особую комнату, в которых все было придумано для удобства жизни: прекрасная пуховая постель, которая казалась нам чудом после соломы; в каждой комнате ванна с холодными и теплыми кранами; все прихоти туалета; слуги, которые ходили на цыпочках и угадывали малейшее желание; каждый день чудесный обед с чудесными винами. Старая графиня, которая уже не вставала с кресел, была еще любезна, а так называемая молодая графиня, хотя ей было лет за сорок, была свежа, жива и вертлява, как пятнадцатилетняя девочка. Многие из наших почли за долг отпускать ей армейские нежности, а иные и по уши в нее влюбились. Ее муж смотрел на это сквозь пальцы и, казалось, еще радовался, что его жена имеет случай кокетничать и возбуждает страсть молодых офицеров. Привычка к удовольствиям, беспрестанная рассеянность были необходимостью, жизнию в этом доме. От нас требовали только одного: есть и пить целый день и танцевать до упаду целую ночь. Мы катались как сыр в масле. Чрез несколько дней радость и удовольствие в доме удвоились. Приехал из отпуска сын молодой графини — славный, веселый малый. Он, подобно нам, также долго скитался по курным избам и со всей ненасытностью молодости предался удовольствиям, которые представлял ему домашний кров и круг веселого семейства.

Назначен был день нашего выступления, и хозяева захотели угостить нас последним великолепным балом. Приглашены были соседи и соседки из всех окружных мест; собирались иллюминировать сад и сжечь чудесный фейерверк. Накануне посреди толкований о завтрашнем дне (ибо мы почти как домашние принимали участие во всех хозяйственных хлопотах) зашла речь, как теперь, о привидениях. Молодая графиня вспомнила, что есть одна комната в замке, которая с давних времен пользуется привилегией пугать всех жителей околотка разными страшными звуками и видениями. Эту самую комнату, за недостатком места, занимал сын графини. Он, смеясь, уверял, что до сих пор домовые производят на него одно действие: заставляют его спать богатырским сном. Мы, посмеявшись с ним вместе, разошлись по своим спальням. На другой день съехались в замок множество гостей. Мы начали танцевать едва ли не с десяти часов утра, и танцевали вплоть до обеда, а после обеда вплоть до полуночи. Никто из нас не думал о том, что завтра в пять часов надобно было садиться на коня. Но, сказать правду, к концу дня мы были измучены донельзя и не без удовольствия заметили, что к первому часу гости стали уже разъезжаться. В комнатах становилось пусто; мы хотели также разойтись по спальням; но молодая графиня, для которой двадцать четыре часа танцев было то же, что выпить стакан воды, усердно упрашивала нас приглашать беспрестанно дам вальсировать, чтобы удержать разъезжающихся. Мы истощили последние силы, но наконец принуждены были просить дозволения у графини откланяться, ссылаясь на ее сына, который давно уже отправился в свою спальню.

"О, — сказала графиня, — что вам брать пример с этого лентяя! Надобно проучить его за его леность! Как можно лечь спать, когда в зале еще столько хорошеньких дам! Пойдемте за мною!"

Молодой человек спал тем беспокойным сном, какой обыкновенно бывает после дня, проведенного в беспрестанном движении. Скрип двери разбудил его. Но каково было его удивление, когда, при бледном свете ночной лампады, он увидел ряд белых привидений, которые приближались к его постели! Впросонках схватил он пистолет и вскричал: "Прочь, застрелю!" — но привидение, бывшее впереди, все приближалось к его постели и, казалось, хотело обхватить его своими распростертыми руками. В испуге ли, или еще не совсем пробужденный, молодой человек взвел курок, раздался выстрел...

"Ах, я забыла надеть матушкин медальон!" — вскричала Мальвина, падая. Мы все, одетые привидениями, бросились к ней, подняли простыню... Лицо ее было так бледно, что нельзя было узнать ее: она была смертельно ранена. В эту минуту далекий гул барабана известил нас, что полк уже выступает в поход. Мы оставили скорбный дом, в котором провели столько приятных дней. С тех пор я не знаю, чем все это кончилось; по крайней мере если я и не видал никогда привидений, то сам был привидением, а это чего-нибудь да стоит. Все рассказы о привидениях в этом роде. Я чаю, Бог знает что теперь об этом выдумали; а дело было просто, как вы видите". И рассказчик засмеялся.

В это время один молодой человек, слушавший всю повесть с большим вниманием, подошел к нему. "Вы с большою точностию, — сказал он, — рассказали это происшествие; я его знаю, ибо сам принадлежу к тому семейству, в котором оно случилось. Но вам неизвестно одно: а именно, что графиня здравствует до сих пор и что вас приводила в комнату ее сына не она, но действительно какое-то привидение, которое до сих пор является в замке".

Рассказчик побледнел. Молодой человек продолжал:

"Об этом происшествии много было толков; но оно ничем не объяснилось. Замечательно только то, что все те, которые рассказывали об этом происшествии, умерли чрез две недели после своего рассказа". Сказавши эти слова, молодой человек взял шляпу и вышел из комнаты.

Рассказчик побледнел еще больше. Уверительный, холодный тон молодого человека, видимо, поразил его. Признаюсь, что все мы разделяли с ним это чувство и невольно приумолкли. Тут хотели завести другой разговор; но все не ладилось, и мы вскоре разошлись по домам. Чрез несколько дней мы узнали, что наш насмешник над привидениями занемог, и очень опасно. К его физическим страданиям присоединились грезы воображения. Беспрестанно чудилась ему бледная женщина в белом покрывале, тащила его с постели — и вообразите себе, — прибавил Ириней Модестович трагическим голосом, — ровно чрез две недели в гостиной Марьи Сергеевны сделалось одним гостем меньше!

— Странно! — заметил капитан, — очень странно!

Начальник отделения, как человек петербургский, привыкший ничему не удивляться, выслушал всю повесть с таким видом, как будто читал канцелярское отношение о доставлении срочных ведомостей.

— Тут нет ничего удивительного, — сказал он важным голосом, — многое бывает в человеке от мысленности, так, от мысленности. Вот и у меня был чиновник, кажется, такой порядочный, все просил штатного места. Чтобы отвязаться от него, я дал ему разбирать старый архив, сказавши, что дам ему тогда место, когда он приведет архив в порядок. Вот он, бедный, и закабалил себя; год прошел, другой, — день и ночь роется в архиве: сжалился я наконец над ним и хотел уже представить о нем директору, как вдруг пришли мне сказать, что с моим архивариусом случилось что-то недоброе. Я пошел в ту комнату, где он занимался, — нет его; смотрю: он забрался на самую верхнюю полку, присел там на корточки между кипами и держит в руках нумер.

"Что с вами? — закричал я ему, — сойдите сюда". Как вы думаете, что он мне отвечал? "Не могу, Иван Григорьич, никак не могу: решенное дело!" И начальник отделения захохотал; у Иринея Модестовича навернулись слезы.

— Ваша история, — проговорил он, — печальнее моей.

Капитан, мало обращавший внимания на канцелярский рассказ, кажется, ломал голову над повестью о привидении, и наконец, как будто очнувшись, спросил у Иринея Модестовича:

— А что, у вашей Марьи Сергеевны пили ли пунш?

— Нет, — отвечал Ириней Модестович.

— Странно! — проговорил капитан, — очень странно!

Между тем дилижанс остановился; мы вышли.

— Неужели в самом деле рассказчик-то умер? — спросил я.

— Я никогда этого не говорил, — отвечал быстро Ириней Модестович самым тоненьким голоском, улыбаясь и припрыгивая, по своему обыкновению...

Imbroglio179

(Из записок путешественника)

(Один из моих приятелей сообщил мне описание странного приключения, случившегося с ним во время его путешествия по Италии. Мой приятель не автор и не умеет рассказывать красно и витиевато; желаю, чтоб интерес самого происшествия заменил для моих читателей красоту рассказа. Повторяю, мой приятель не автор, но простой путешественник, турист, для очистки совести принявшийся за перо.)

Солнце уже заходило. Пароход наш летел стрелою. Неаполитанский залив открывался во всем своем величии. Пассажиры бросились на палубу. Хотя мы уже седьмой день все больше и больше подвигались под итальянское небо, но при виде берега оно показалось нам еще прекраснее. Я не буду описывать наших восклицаний, наших восхищений, нашей радости: надобно испытать ее.

Дым из парового котла, как будто сердясь на долгое заключение, с шипением и брызгами выскочил из трубы; колеса замерли; нас окружили тысячи лодок. Путешествуя без слуги, я взвалил на плечи свой маленький чемоданчик и бросился в одну из них.

— Alle crocelle a Santa Lucia180, — сказал я гребцу, справившись со своим Guide de voyageur181, какой трактир всех дешевле.

— Si, signore182, — отвечал лодочник и сильно взмахнул веслами.

Добравшись до трактира, я занял первую мне попавшуюся комнату, сбросил скорее с плеч котомку, отдал мои бумаги трактирщику и со всем нетерпением северного жителя выбежал на улицу, чтоб насладиться роскошною итальянскою ночью и величественной картиной, бывшею у меня перед глазами. Долго бродил я по улицам и нечувствительно дошел до Villa-reale, на берег моря. Bcе поражало меня, все приковывало мое внимание, — и архитектура зданий, и новая для меня одежда, и черты лиц, опаленных солнцем. Я прислушивался к пению рыбаков, к повестям их рассказчиков, заходил в церкви, заглядывал в окошки домов — словом, наслаждался вполне, как только может наслаждаться человек, внезапно через море перенесенный из далекого севера в поэтическое отечество Тасса. В этом наслаждении я не замечал времени, как вдруг небо потемнело; тут я вспомнил, что в южных странах не бывает сумерек и что мне, иностранцу, легко можно заблудиться; впрочем, других опасностей я не предвидывал, время романических приключений прошло и для Италии; грозных, поэтических разбойников уняла полиция; к тому же мой небогатый наряд и еще менее богатый кошелек не могли обратить на себя корыстолюбивого внимания. Я подумал и решился поверить мой орган местной памяти — добраться до ночлега, никого не спрашивая. Признаюсь, мне почти хотелось не найти моего трактира, чтоб иметь случай провести ночь под открытом небом. Но не успел я пройти несколько шагов, как почувствовал, как две сильные руки схватили меня сзади; в ту же минуту другие две руки накинули мне платок на лицо и затянули так крепко, что я не мог даже закричать, не только видеть, кому вздумалось так забавляться надо мною.

Было не до шуток, когда я почувствовал, что мне связали руки и ноги и потащили Бог знает куда с большой быстротою. Всякое сопротивление было тщетно; я позволил делать с собою все, что было угодно моим носильщикам, и с нетерпением ожидал развязки этого странного приключения. Наконец мы остановились. Послышался шум весел, и я скоро почувствовал, что нахожусь в лодке. Это меня несколько успокоило. "Если бы я был взят разбойниками, — подумал я, — то они не стали бы столько со мною церемониться". Но тут мне пришли в голову рассказы о людях, которые были задержаны шайкою воров и могли освободиться только посредством большого выкупа, в ожидании которого ibravi183 занимаются обрезыванием носов и ушей у жертв своих. От этой мысли дрожь у меня пробежала по членам: понятие о богатстве русских, которое имеют в Италии; мое слишком недостаточное состояние; уверенность, что я не легко могу освободиться от бездельников и что, может быть, очень горькая участь меня ожидает, — все это стеснилось в голове моей и рисовало картину ужасную. Но тут я вспомнил, что никогда не слыхано о подобных приключениях в Неаполе, и снова начал теряться в догадках. Тщетно хотел я прислушаться к разговору моих товарищей: они хранили глубокое молчание. Наконец лодка причалила к берегу, снова мои проводники подняли меня на руки, пронесли несколько шагов, — я услышал скрип дверей и почувствовал, что меня тащат по лестнице. Послышались звуки нескольких голосов; ближе, ближе; наконец сильная рука схватила меня за грудь и грубый, задыхающийся от гнева голос проговорил:

— Scelerato!184

Между тем развязали мне ноги, протащили еще несколько шагов, и раздался крик женщины. В эту минуту повязка, закрывающая мое лицо, была сорвана, и я увидел себя в комнате, обитой черным сукном, — перед собой молодую прекрасную женщину в черном платье, которая бросилась в мои объятия и вдруг отступила, встала на колени и с радостным криком начала благодарить Бога. Возле меня стоял человек пожилых лет, с обнаженным кинжалом в руке, и еще другой, уже поседевший.

— Тщетно ты хочешь обмануть нас, — сказал первый по-итальянски, обращаясь к молодой женщине, — вместо этих сцен лучше спеши проститься с ним; его последняя минута наступила.

Молодая женщина ничего не отвечала: она смотрела на меня и, казалось, была в нерешимости. Наконец она как бы превозмогла себя и вскричала:

— Судьба обманула вас; это не он.

Тут я постарался вспомнить те слова, которые слыхал в итальянских операх, и, запинаясь каждую минуту, сказал почти следующее:

— Я вижу, милостивые государи, что я здесь жертва какого-то недоразумения и что вы меня принимаете за другого. Я не буду говорить вам, как противно чести нападать на безоружного человека...

— Тут не о чести дело, — вскричал старик с гневом. Однако ж мой иностранный выговор, казалось, поразил их: я видел на их лице недоумение.

— Я иностранец, милостивые государи, — продолжал я.

— Неправда! — вскричали оба.

— Я сейчас только с парохода.

— Это мы знаем.

— Я офицер русской службы.

— И это мы знаем; мы знаем все твои обстоятельства.

— Если так, милостивые государи, то я уже решительно не понимаю, зачем я здесь. Я никогда не бывал в Италии, даже не имею здесь ни одного знакомого. Я русский, милостивые государи, повторяю вам и прибавлю, что мое правительство не потерпит, чтоб мне была нанесена какая-нибудь обида...

Мои странные фразы, мой иностранный выговор, видимо, поражал их; они смотрели в нерешимости то друг на друга, то на молодую женщину, которая, сидя в креслах, спокойно ожидала окончания нашего разговора.

— Покажите ваши бумаги? — сказал мне один из незнакомцев.

Тут я вспомнил, как неосторожно поступил я, оставив свои бумаги у трактирщика и не побывавши прежде у нашего посланника. Как бы упавший с неба посреди людей, мне совершенно незнакомых, в стране иноземной, не знаемой никем из моих соотечественников, я был в полной власти моих гонителей.

— Мои бумаги остались в трактире, — отвечал я. — Вы можете об них справиться.

— Прекрасная выдумка! Вы знаете, что мы не можем об них справляться.

С этими словами незнакомец расстегнул мой фрак, без церемонии опустил руку в карман и вынул из него случайно оставшуюся в нем записку одного из моих приятелей, писанную по-русски.

— Язык, на котором писана эта записка, — сказал я, — может вам доказать, что я не тот, за кого вы меня принимаете.

— Эта записка ничего не доказывает; мы повторяем: нам известно, что вы приехали из России. Скажите, если вы в самом деле иностранец, что заставило вас остановиться не в таком трактире, где обыкновенно останавливаются иностранцы? что вас заставило так поспешно выскочить из парохода? зачем вы бегали по улицам? чего вы смотрели в окошках?

Кровь моя взволновалась, но я постарался скрыть свою досаду.

— На эти вопросы, — сказал я, — может, должно было бы мне отвечать вам также вопросом: какое вы имеете право требовать от меня отчета? Но в положении, в котором нахожусь, я скажу вам, что все эти, по-видимому, странные обстоятельства легко объясняются нетерпением путешественника, из дальной страны в первый раз попавшему в Неаполь, где, признаюсь, он не ожидал себе такого приема.

— Это все выдумки, — вскричали незнакомцы. — Мы не ребята; нас обмануть трудно, и это вы сейчас увидите.

С этими словами старик вышел из комнаты. Прошло несколько минут в совершенном молчании; мои руки все еще были связаны, и младший из незнакомцев все стоял подле меня с обнаженным кинжалом. Он наблюдал каждое мое движение. Тяжка была для меня эта минута; я задыхался от различных чувствований, волновавшихся в моем сердце. Если б это состояние еще несколько продолжилось, я бы не вытерпел и, несмотря на неровность сил, постарался бы, хоть с потерею жизни, выйти из моего странного положения; но дверь отворилась, и лицо, как мне казалось, старой женщины, закрывавшейся платком, выставилось из-за двери.

— Это не он! — сказала она, взглянув на меня, и скрылась.

Крик досады вырвался из груди двух мужчин; они отошли в сторону и начали тихо разговаривать между собою. Мало-помалу голос их возвышался, и из слов, отражавшихся от сводов залы, мог я заключить, что я слишком много знал для их безопасности. Бездельники спорили, что будет лучше — оставить ли меня в живых, или бросить в море.

Минута была решительная, и я сказал им:

— Вы, кажется, уверились теперь, господа, что я не тот, кого вам надобно. Как ни обидно мне то положение, в которое вы меня поставили, и как бы ни хотел я потребовать у вас отчета в ваших со мною поступках, но я вхожу и в ваше положение: я могу вам дать слово, что если вы отпустите меня, то я сохраню все происшедшее в ненарушимой тайне: она умрет вместе со мною.

Они посмотрели на меня, снова отошли в сторону и снова заспорили.

— Я должен вам напомнить, — продолжал я, — что для вашей же собственной пользы вам гораздо безопаснее положиться на честное слово благородного человека, нежели скрыть это преступление новым преступлением. Я не имею никакого интереса узнавать вашей тайны, и через несколько дней оставлю Неаполь, разумеется, навсегда. Смерть же моя рано или поздно может довести то открытия тайны; мои бумаги, вероятно, уже известны полиции; мои соотечественники, приехавшие со мною на пароходе, русское посольство употребят, уверяю вас, все возможные средства для открытия истины. Я оставляю вам на суд, что для вас выгоднее.

Эти слова, кажется, произвели над ними некоторое действие; они снова отошли в сторону, но разговор их сделался гораздо спокойнее. Наконец молодой человек подошел ко мне.

— Действительно, милостивый государь, — сказал он мне, — мы ошиблись.

Странный случай открыл вам до некоторой степени тайну нашего семейства. Собственная наша безопасность заставляла бы нас прибегнуть к самому верному средству для сохранения этой тайны; но мы хотим лучше верить вашему честному слову. Мы решились отпустить вас, милостивый государь; но знайте, что с этим происшествием связана участь знатнейших фамилий Италии; что малейшая ваша нескромность будет в ту же минуту наказана смертию. Случившееся с вами сегодня может показать вам, что мы имеем все нужные для того способы. Вы должны нам поклясться всем, что для вас есть святого в жизни: вашей родиной, вашими родными, вашей честью, что вы нигде, никогда, ни в каком случае, ни на исповеди, ни в терзаниях пытки, ни словом, ни движением не только не откроете всего с вами происшедшею, но даже не будете стараться объяснить его себе или даже встретиться с кем-либо из нас.

Делать было нечего — я поклялся.

— Теперь вы свободны, — сказал молодой человек, — вас сию минуту отвезут на вашу квартиру; но вы извините нас, если мы принуждены будем принять прежнюю предосторожность и завязать вам глаза. Руки ваши останутся свободны; мы полагаемся на ваше благородство и верим, что вы не сделаете ни малейшего усилия поднять повязку.

Я позволил делать все, что им было угодно.

— С этой минуты, — продолжал молодой человек, — мы как будто бы никогда не существовали друг для друга. Старайтесь, советую вам для вашей пользы, истребить из памяти даже черты лиц наших. С нашей стороны для вас великая жертва; умейте ценить ее.

Две сильные руки снова взяли меня под мышки, снова мы сошли несколько ступеней лестницы; снова заскрипели двери, снова я услышал шум весел и почувствовал качание лодки. Мои проводники по-прежнему погрузились в глубокое безмолвие.

Уже довольно долго продолжалось наше плавание; я уже думал, что приближается минута моего освобождения, как вдруг между моими проводниками я заметил некоторое движение.

— Здесь кто-то есть, — сказал шепотом один голос.

— Это свернутый парус, — отвечал другой.

— Нет, здесь что-то живое, — возразил первый. После минуты безмолвия я услышал крик, шелест скользнувшего кинжала, слабый стон умирающего.

— Стой! стой! — закричали вокруг нас несколько голосов.

Это было уже слишком: я не вытерпел, сорвал с себя повязку. Луна светила, — у ног моих лежал окровавленный труп! Я еще не мог прийти в себя при виде ужасного зрелища, как лодка, на которой я находился, была примкнута крючьями к другой, из которой в то же мгновение выскочили незнакомые мне люди, по мундирам которых я догадался, что то должны быть полицейские служители. Проводников моих уже в лодке не было; несколько выстрелов, сделанных солдатами, заставили меня заключить, что мои прежние знакомые бросились в море.

Новые мои знакомые не оставили мне ни минуты на размышление, не дали мне выговорить ни слова, а без церемоний связали мне руки и положили в полицейскую барку. На вопрос мой, куда они везут меня!

— Туда, — отвечал мне один из сбиров, — куда обыкновенно возят таких храбрых молодцов, как ты.

В этом ответе не было для меня ничего утешительного. На все мои слова, на все доказательства, что я ничего не понимаю в этом происшествии, мне отвечали, что это не их дело и что завтра разберут все по порядку.

Лодка причалила к берегу; мы вышли и, прошед недалеко по каким-то переулкам, остановились перед большим зданием, возле которого стояли часовые. Огромные железные двери поворотились на своих вереях передо мною, но едва подвели меня к ним, как не знаю кто-то сунул мне в руку небольшую бумажку: я машинально сжал ее в руке и продолжал следовать за провожатыми, думая, что наконец встречу кого-нибудь, с кем можно будет объясниться; но мое ожидание было тщетно. Провожатые поворотили в маленький коридор, отворили небольшую низенькую дверь, втолкнули меня в нее, дверь захлопнулась, — за мной заперли несколько дверей. Тщетны были бы все мои крики; я решился терпеливо ожидать конца моей участи. Я посмотрел вокруг себя: то была маленькая четвероугольная комната, без постели, без стула, даже без окон; небольшое отверстие, сажени две от полу, с железною решеткою, пропускало в комнату свет от фонаря, находившегося снаружи. Когда вокруг меня воцарилось совершенное безмолвие, прерываемое иногда шагами часового, а иногда стонами, как бы выходившими из соседственных комнат, я решился подойти к светлому кругу, производимому отражением тусклого фонаря, развернул записку и с трудом разобрал в ней следующие слова: "Не забывайте данного вами обещания и будьте спокойны".

Признаюсь, эта записка мало меня порадовала. Я видел в ней только странную цепь, которая привязывала меня к кровавой тайне; второй половине записки я доверял мало.

И грустно мне было, и досадно, и холодно; я не мог даже ходить по моей итальянской квартире: пол был вымощен плитою; я беспрестанно посклизался от находившейся на нем сырости. Удушливый воздух захватывал дыхание, сырость проникала члены, и холодный пот лился с меня градом.

Вся твердость меня оставила: в отчаянии я прислонился к стене, покрытой плесенью, и горькие размышления взволновали во мне душу.

"Вот судьба человеческая! — думал я. — Каких препятствий не должен был я преодолеть для этого путешествия? В продолжение нескольких лет я трудился, откладывал деньги, отказывал себе во всем, чтоб сохранить небольшую сумму — все для того, чтоб видеть Италию; с тою мыслию засыпал и просыпался; наконец достиг желаемой цели, оставил отечество, родных, друзей, все милое моему сердцу... Для чего? Чтоб едва не лишиться жизни, испытать все возможное уничижение от каких-то бездельников; чтоб мне, отворачивавшемуся от порезанного пальца, видеть у ног своих человека, плавающего в крови, и в заключение попасть в тюрьму, быть почти обвиненному в уголовном преступлении и провести первую ночь в Италии на голом полу, под заплесневелым сводом... И кто знает, что еще ждет меня?" Мысли мои делались час от часу мрачнее; я понял защитников исправительной системы, которые советуют запирать преступника в темную комнату и удалять его от всякого сообщения с людьми: ничто так не погружает человека в самого себя, ничто так не переносит в мир отвлеченных понятий, как одиночество, темнота, безмолвие. Я, веселый, беззаботный житель столицы, для которого наем квартиры был самою отвлеченною в жизни идеей, — я вдруг обратился в философа, и неожиданно дошел до самых важных вопросов человеческой жизни, которыми заниматься мне до сих пор казалось пустым педантизмом или мечтами, ни к чему не ведущими.

Скоро усталость, однообразные шаги часового погрузили меня в род дремоты. Мысли мои час от часу мешались более, соединяясь с полугрезами: то холодные руки хватали меня за плечи, то ледяная гора скользила по моим щекам, то являлись безжизненные, свинцовые лица, — и из глаз их по синим бороздам катились кровавые слезы, растягивались и паутиною обвивались вокруг меня; то мне казалось, что я был прикреплен к маятнику огромных часов и при каждом взмахе тщетно старался прицепиться за скользящую стену: я просыпался и засыпал беспрестанно. Не знаю, как долго находился я в этом состоянии; когда я пришел в себя, то очень удивился, что шаги часового, единственный признак жизни в этом ужасном безмолвии, прекратились. Вероятно, это самое обстоятельство заставило меня и проснуться. Но мое удивление еще увеличилось, когда я почувствовал, что стена за мною движется. Сначала я подумал, что это мечта расстроенного воображения; но, привстав, явственно увидел, что кирпичи в стене точно шевелятся. Невольное чувство заставило меня к ним прикоснуться. Я очень легко вынул один из них; и едва я его вынул, как в отверстии показался железный лом. Незнакомый голос шепотом говорил мне по-итальянски: "Русский, русский". Впросонках, не будучи в состоянии отдать себе отчета в своих мыслях, я, по невольному движению и по естественному, сильному желанию выйти из темницы, схватился за лом и начал обрушивать остальные кирпичи; но в самую эту минуту двери моей темницы с шумом отворились, из отверстия раздался крик, послышались выстрелы, тревога. Я увидел себя окруженным тюремщиками. Тут уже мне говорить было нечего: лом был в моих руках!.. Желание бежать — явно!.. И я, в совершенном ослаблении сил, позволил себя связать, не говоря ни слова. Из этой комнаты меня перевели в другую, еще ужаснейшую первой: в ней была едва сажень в длину и ширину. Меня бросили на пук гнилой соломы и приковали к ввернутой в стену цепи. Эта комната не имела никакого отверстия, кроме небольшой скважины в двери, в которую беспрестанно выставлялось лицо часового. Несколько часов провел я в этом ужасном состоянии; мысль, что я своим побегом дал себе вид преступника, беспокойное положение, в котором я находился, не позволяли мне свести глаз ни на одну минуту. Наконец я заметил какой-то белесоватый свет в отверстии двери, по которому догадался, что наступило утро.

Этот свет был большим для меня услаждением. "Чем бы это ни кончилось, — думал я, — по крайней мере я выйду из мучительного положения!" Действительно, через несколько времени послышался шум, дверь отворилась, вошедшие сбиры отперли пояс, приковывавший меня к стене, и, окружив меня, с обнаженными саблями, вывели из тесного ночлега; мы прошли несколько коридоров и очутились во внутреннем дворе тюремного замка. Солнце всходило, легкий ветерок обвевал меня теплым воздухом, и я понял то чувство, которое ощущают люди, выходящие из долгого заключения на светлое небо.

Скоро мои провожатые ввели меня в комнату, где за столами сидели писцы. Мы прошли мимо их; они едва подняли головы — вероятно, им были в привычку такие явления. Наконец провожатые ввели меня в комнату, где за большим столом сидел человек в черном фраке, довольно тучный, который, прищуривая свои маленькие глазки, спросил мое имя. Я сказал ему имя и прибавил, что нахожусь в таком странном положении, которое могу объяснить только русскому посланнику. В ту же минуту мой новый знакомец отправил чиновника за моими бумагами и потом, обратясь ко мне, сказал:

— Желанье ваше видеть русского посланника будет исполнено, если, разумеется, он согласится на вашу просьбу. Но я должен вас предуведомить, что если вы и в самом деле тот, за кого вы себя выдаете, то ваш посланник не будет иметь права и даже не захочет вмешиваться в дело смертоубийства. Во всяком случае, вы будете судимы по законам той земли, в которой вы находитесь, и никто на свете не будет в состоянии спасти вас от участи, ожидающей смертоубийцу. Одно добровольное ваше признание, и если вы назовете ваших соумышленников, возможно несколько смягчить строгость законов.

— Смертоубийцу? — вскричал я, — соумышленников? Но, именем Бога, кого же умертвил я?

— Вы знаете, что вас застали над трупом полицейского чиновника, который был отправлен для наблюдения за приготовившимся злодеянием.

— Милостивый государь! — отвечал я, — я не мог убить никого, потому что сам находился пленником на той же лодке, на которой меня застала полиция.

— Пленником? Но чем вы это докажете?

— Тем, милостивый государь, что я сидел в лодке с завязанными глазами.

Судья взял лежавший на столе кусок полотна, в котором я узнал бывшую на мне повязку; приложил ее к моему лицу, стараясь сохранить оттиски, на ней оставшиеся, и действительно увидел, что они приходились мне по мерке.

— Это доказательство, правда, несколько служит подтверждением ваших слов; но зачем и каким образом вы попались на эту лодку?

— Этого я не могу сказать вам. Я дал страшную клятву честного человека никому не открывать этой тайны.

— Вы можете сами рассудить, — сказал мне судья, — что это обстоятельство увеличивает подозрение правосудия, тем более что в нынешнюю ночь было сделано покушение освободить вас. Это не могло быть сделано без вашего согласия — что, впрочем, доказывается и тем положением, в котором вас застали.

Я старался объяснить сколько мог, что я не имел понятия о людях, желавших освободить меня; старался объяснить то невольное чувство, которое, в минуту пробуждения от сна, заставило меня против собственной моей воли способствовать неизвестным моим освободителям, — но я сам чувствовал, что все слова мои были темны. Между тем принесены были мои бумаги; посмотрев их, судья сказал мне:

— Действительно, по вашим бумагам я вижу, что вы иностранец, вчера только вечером приехавший в Неаполь, и что невероятно предполагать в вас убийцу неизвестного полицейского чиновника; но вы согласитесь сами, что обстоятельства дела вашего так странны: правительство не будет в состоянии оправдать вас, если вы не дадите нужных объяснений. Напишите письмо к вашему посланнику: может быть, он убедит вас быть откровеннее.

Я благодарил судью за его участие ко мне и поспешил написать письмо. Когда я его окончил, судья сказал мне: — Ваше письмо будет сию минуту отправлено; в ожидании ответа вы извините нас, если мы должны соблюсти меры предосторожности, которые обыкновенно принимаются в этих случаях.

Меня отвели в прежнюю мою комнату, но цепей уже более не надевали.

Через несколько минут я получил позволение явиться к посланнику, однако ж в сопровождении жандарма. Посланник принял меня как нельзя лучше и, имея уже обо мне сведения как по письмам, так и по словам моих товарищей на пароходе, вошел совершенно в мое положение; понял то чувство чести, которое воспрещало мне открыть всю тайну, однако ж сказал мне, что все, что он может сделать в мою пользу, — это засвидетельствовать перед неаполитанским правительством о моем звании и о моем поведении. Он присовокупил, что все прочее он должен будет предоставить на произвол туземных судилищ.

Все это, признаюсь, мало меня утешало, особливо когда, при выходе от посланника, я был приглашен жандармским офицером в прежнюю карету. "Чорт возьми! — думал я, — за делом я приехал в Неаполь. Прекрасное лечение — ходить для здоровья под обнаженными шпагами и дышать заплесневелым воздухом тюремных замков!" По возвращении в мою печальную квартиру мне отвели комнату несколько получше прежней. На этот раз все предосторожности ограничились лишь моим честным словом, что я не предприму ничего предосудительного до решения моей участи. В таком положении я провел день до вечера, и одно захождение солнца напомнило мне, что уже более суток у меня ничего не было в желудке: так сильное движение чувств может победить в человеке физические потребности! Но едва я вспомнил об этом, как в ту же минуту почувствовал жесточайший голод, и принесенные запачканным сбиром несколько волокон макаронов показались мне самым вкусным блюдом, которое когда-либо мне попадалось в продолжение жизни. Таков был мой первый обед в Неаполе. Я не успел еще окончить скудного пиршества, когда снова вошел ко мне полицейский офицер.

— Ваш посланник, — сказал он. — принял вас на свое поручительство; с сей минуты вы свободны, но потрудитесь прежде подтвердить подписью ваши словесные показания пред судьею нынешним утром, равно и подписать обещание по первому позыву являться в суд.

Я подписал все, чего хотели, и вне себя от радости выскочил из места своего заключения. Я не хотел более оставаться в том трактире, который был виною моего несчастного приключения и в тот же день переехал, или лучше сказать, перенес мою котомку в другой, alla Vittoria, у самых ворот прелестной Villa Reale. Не успел я отдохнуть, как вошедший трактирщик подал мне небольшой сверток.

— От кого? — спросил я.

— Не знаю, — отвечал он мне.

Признаюсь, с большим неудовольствием развернул я этот сверток, — так я был напуган всякою таинственностью.

В свертке находился перстень старинной работы, на котором изображены были какие-то, как мне казалось, египетские фигуры — змея с львиной головою, какой-то сосуд, непонятные знаки и буквы. При перстне находилась записка: "Вы сами, не зная того, спасли жизнь одной особы. Люди, которые одолжены вами, боялись оскорбить вас денежною платою; но они надеются, что вы не откажетесь принять, в знак памяти, прилагаемый при сем перстень. Он когда-нибудь может вам пригодиться; сверх того, как вы сами можете заметить, этот перстень принадлежит к числу таких редкостей, которыми дорожат ваши соотечественники и которые не приобретаются деньгами. Однако ж до некоторого времени вы хорошо сделаете, если никому не будете его показывать. Мы боимся снова нарушить ваше спокойствие".

Малознакомый с древностями, я едва обратил внимание на чудесный перстень и чуть не выбросил его из окошка, — так одна мысль обо всем, относившемся к моему приключению, обдавала меня холодом; однако по некотором размышлении я положил перстень в свой бритвенный ящичек.

Я провел несколько дней в совершенном уединении, ожидая нового посещения полицейского чиновника, но он не являлся: не знаю, ходатайство ли посланника, интриги ли моих незнакомых друзей-врагов были причиною тому, что меня оставляли в покое? Наконец я ободрился. Журналы, которые приносил мне трактирщик, толковали о новой певице, приводившей в восхищение весь Неаполь. Я решился отправиться в Сан-Карло. Сходя с лестницы трактира, я заметил сошедшего с верхнего этажа низенького старика, в черном фраке, напудренного; во всей его особе было какое-то странное беспокойство; переступая ступени, он весь шевелился; его руки, ноги, нос, глаза, все было в каком-то движении. Смотря на него, можно было подумать, что он чему-то раз в жизни удивился и навек застыл в этом положении. Все эти наблюдения я уже сделал впоследствии, а в ту минуту взглянул на него с тем равнодушным любопытством, с каким смотришь на соседа, ибо по разговору его со встретившимся трактирщиком я догадался, что мой старик живет со мной в одном доме. Не желая заводить новое знакомство, я пошел своей дорогой. Прошед несколько улиц, я оборотился и, к чрезвычайному моему удивлению, увидел, что мои старик следует за мною. Напуганный всем со мною случившимся, я очень был недоволен этим сообществом. Желая избавиться от моего провожатого, я подошел к первому встретившемуся человеку и просил его указать мне ближайшую дорогу в Сан-Карло. В эту минуту старичок догнал меня и, услышав мой вопрос, сказал с чрезвычайною быстротою: "Вы идете в Сан-Карло? Вы, верно, иностранец? Вы не знаете дороги? Я иду туда же... угодно вам идти вместе со мною?"

Отказаться было невозможно. В продолжение дороги мой старик говорил беспрестанно; закидал меня вопросами, не дожидаясь ответов; успел мне рассказать, что он большой любитель древностей, имеет большое собрание монет, живет со мной в одном доме; что сегодня на театре будет играть певица, которая давно уже не являлась на сцене; что в России должно быть очень холодно; что в нашем трактире стол не всегда хорош; что у синьоры Грандини в голосе две или три ноты фальшивых; что он сам умеет делать прекрасные макароны...

Все это чудным образом мешалось в разговоре г. Амброзия Бепеволо — так назывался мой новый знакомец.

Мы вошли в театр и заняли рядом два порожние места. Давали "Анну Болену"185 Донизетти. Пораженный великолепием спектакля, я не сводил глаз с него. Но вообразите мое удивление, когда в примадонне я узнал ту женщину, которую видел в первую ночь моего приезда в Неаполь. Я не знал, что мне делать: во всяком случае, выйти вон было бы смешно, и могло только возбудить подозрение моих гонителей. Между тем мой товарищ выходил из себя от восхищения; все рулады певицы он повторял всем своим телом, а перед каденцею мало-помалу спускал с себя башмаки, складывал руки, удерживал дыхание, дрожал как в лихорадке и в конце трели в полном беспамятстве вскакивал с места без башмаков, выкрикивал несколько междометий и бил в ладоши изо всей силы. Во время речитатива он успокоивался и снова очень хладнокровно обращался ко мне с вопросами: много ли шуб носят в России? есть ли у меня собрание медалей, как мне нравится frutti di mare186? Но едва начиналась новая ария примадонны, снова Беневоло выходил из себя, спускал башмаки и бил в ладоши. Во всякое другое время меня, холодного северного жителя, очень бы забавляло это превращение, тем более что подобные судорожные движения я замечал во многих других местах залы. Но теперь много развлекало меня мое странное свидание с примадонною; во мне боролись желание спросить об ней что-нибудь у нового знакомого и страх, не будет ли это нарушением моей клятвы; мне показалось даже, чти примадонна узнала меня и что часто ее глаза невольно поворачивались в мою сторону. Я почти не смел смотреть на нее: сцена суда с ее гробовою музыкой так живо напомнила мне мои приключения, что я почти задыхался.

Беневоло посматривал на меня исподлобья, однако ж не сказал ни слова. Я не мог наверное узнать, заметил ли он мое смущение, или нет. Несмотря на то, невольное чувство привлекало меня к синьоре Грандини; она была прекрасна на сцене; несколько резкие черты лица ее смягчались отдалением; в голосе было что-то проницательное, что-то трогательное — он не был совершенно чист и ясен, но звучен и мягок, как будто подернут бархатом. Однако ж, признаюсь, я очень был рад, когда занавес опустился.

На другой день, проснувшись, я увидел на своем столе записку, но написанную новою для меня рукою:

"Люди, желающие вам добра, не советуют вам ходить в театр Сан-Карло".

Признаюсь, это меня взорвало: я видел себя привязанным к интриге, которая накладывала цепь на все мои поступки и от которой я никак не мог освободиться. В тот же день я решился оставить Неаполь. Я еще был в размышлении о своих планах, когда у дверей моих услышал, что кто-то трепещущим голосом напевает Cerca un libo, dove sicuro... Дверь отворилась: то был Беневоло. Он тотчас подскочил ко мне с расспросами, — как провел я ночь? как мне понравился театр Сан-Карло? пил ли я шоколад? что я думаю о Донизетти, о Беллини187? — и перемешивал свои вопросы восклицаниями stupendo, stupenda188!.. нельзя было догадаться, к чему они относились, к музыке, к Донизетти, к Беллини или к шоколаду.

Я не успевал отвечать на его вопросы; да Амброзио и не дожидался ответа; он принес мне целую кучу монет, медалей, показывал мне каждую поодиночке, восхищаясь над каждою, и предлагал мне менять их на русские деньги, какие у меня случились. Это было искусное приглашение купить у него некоторые из его редкостей. Чтоб отвязаться от докучливого старика, я променял несколько десятков русских рублевиков, бывших со мною, на его редкости и поспешил отправиться к посланнику за паспортом и моими другими бумагами. В посольстве мне сказали, что прежде нежели мне выдадут паспорт, посольству необходимо будет снестись с неаполитанским правительством: это должно было замедлить мой отъезд на несколько дней.

С тех пор я не выходил более никуда. Беневоло не забывал посещать меня; каждый день приносил он мне по-прежнему медали, камеи и забавлял меня, снимая с них слепки с величайшим проворством. Однажды он мне принес позеленевший и почти стертый от времени русский рубль и много и долго говорил мне об его древности, о своих догадках, каким образом за триста лет перед этим мог он быть занесен в Италию. Я прекратил его диссертацию замечанием, что за триста лет не существовало в России круглой монеты. Это замечание его несколько смутило. В другой раз принес он мне несколько мешков разных медалей и просил меня на несколько времени оставить их у меня в комнате, говоря, что он имеет подозрение на некоторых любителей древности, которые хотят украсть у него его сокровища и которые, верно, не пойдут искать их в моей комнате, тем больше что я никуда не выхожу от себя. Я позволил делать что было ему угодно, чтоб только от него отвязаться.

Наконец, к величайшей радости, я получил известие от одного из моих приятелей, служащих при посольстве, что я завтра могу получить мой паспорт. Я не хотел медлить ни минуты, нанял веттурина и принялся собирать мой небольшой гардероб: в этом занятии застал меня Беневоло: "Вы уже собираетесь! Куда вы едете? верно, в Рим? Не забудьте остановиться в Милане в Амвросиевской библиотеке... Там много редкостей... на театре новая певица... в трактире Albergo reale прекрасный стол", — и проч., и проч. Я продолжал мои занятия, отвечая старику одними междометиями. Не знаю как, перебирая бритвенный ящик, я выронил мой таинственный перстень; он покатился по полу; я нагнулся и столкнулся с Беневоло; он было также протянул руку за перстнем, и когда я, не показывая моей редкости, сжал ее между пальцами, Беневоло побледнел. В жизнь мою не забуду его фигуру в эту минуту; он весь пошел ходенем, локти его приросли к бокам, и между тем он махал обеими руками, подымал то одну ногу, то другую, раскрывал рот, мигал глазами и вытягивал шею.

— Продайте мне этот перстень, — говорил он мне, задыхаясь.

— Нет, не продам, — отвечал я.

— Позвольте мне по крайней мере снять с него слепок.

— И этого не могу.

— Покажите мне по крайней мере его.

— И этого не могу. Приезжайте за ним в Россию, тогда, пожалуй, я вам даже подарю его.

— В Россию, в Россию! — сказал Беневоло, — это невозможно. Да почему вы здесь не можете мне его показать? Разве к вашему перстню привязана какая-нибудь тайна?

— Да! тайна, — отвечал я.

— Хороша тайна! — вскричал Беневоло. — Хотите ли, я расскажу вам, что изображено на вашем перстне: на нем сосуд, змея с львиною головою, мумия с птичьим носом, кругом слова, Уао, не так ли?

— Может быть; но все-таки я вам не могу показать перстня.

— Это странно! — говорил Беневоло, прыгая по комнате, — очень странно! чрезвычайно как странно!.. Так вы не хотите дать мне перстня? — сказал он после некоторого молчания.

— Не могу, — отвечал я с некоторою досадою.

— Решительно не хотите?

— Решительно.

— Нет, скажите правду! Вы в самом деле никак не можете показать мне перстня?

Я отворотился от него молча.

Неотвязчивый старик почел это знаком нерешимости: он забежал ко мне с другой стороны, упер локти в бока и проговорил мне с видом превеличайшего подобострастия:

— Вам, кажется, можно показать мне перстень.

— Вы выводите меня из терпения, — сказал я ему наконец грозным голосом и притопнув ногой.

Беневоло сделал несколько прыжков по комнате, вышел и уже более ко мне не являлся.

Ввечеру, когда я ложился спать; в сладкой надежде выехать наконец из этого не- счастного для меня города, трактирщик снова явился ко мне с запискою.

— Что еще? — спросил я с гневом, — кто тебе отдал эту записку?

— Незнакомый мне человек, — отвечал он.

Содержание записки имело все право рассердить меня, в ней были только следующие слова:

"Друзья ваши советуют вам, если вы дорожите своею жизнию, не выезжайте из Неаполя в продолжение некоторого времени".

Я проклял моих друзей от чистого сердца. Сперва я подумал, что это была шутка Беневоло; но почерк руки был одинаковый с тою запискою, которую я получил еще до знакомства с ним; однако ж, несмотря ни на что, я решился во что бы то ни стало выехать из Неаполя и даже из Италии, которая уже мне опротивела.

На другой день я поспешил за моим паспортом, но едва вошел в канцелярию посланника, меня тотчас позвали к нему в кабинет. Посланник принял меня с таким видом, который не на шутку испугал меня.

— К величайшему моему сожалению, — сказал он, — я не могу вам выдать вашего паспорта. Напротив, я должен пригласить вас явиться в здешний суд. Ваше дело запуталось новыми обстоятельствами; оно так странно, что я не могу верить вашему в нем участию, и вместе так важно, что не могу отказать здешнему правительству. Вам, может быть, уже известно, что одна из певиц здешнего театра, Евлалия Грандини пропала без вести. Она была очень любима здешнею публикою, и общее беспокойство об ее участи заставляет полицию принимать строжайшие меры.

— Я так мало выходил из дому, что даже в первый раз слышу об этом.

— Однако ж у вас видели кольцо или перстень, принадлежавший этой актрисе, — сказал мне посланник, устремив на меня проницательный взор.

Я невольно смутился, однако ж, собрав все свои силы, решился открыть посланнику ту часть тайны, в сохранении которой я не был обязан честным словом.

— Действительно, — сказал я, — я получил какой-то перстень, но не знаю от кого.

— С какими-то мистическими знаками и с надписью Уао? — сказал посланник.

— Точно так, — отвечал я.

— Это очень странно; по бумагам я вижу, что этот перстень принадлежал какому-то тайному обществу, которое очень дорожило им и которого члены подвергаются теперь преследованиям правительства.

Я объяснил посланнику, каким образом достался мне этот перстень.

— Действительно, — сказал он мне, — здешнее правительство предполагает какую-то связь между этим обстоятельством и похищением Грандини, как равно и с умерщвлением полицейского офицера. Этого мало, — продолжал посланник — вас обвиняют в связи с каким-то Амброзио Беневоло, подозреваемым в делании фальшивой монеты.

Руки у меня опустились.

— Я уверен, — продолжал посланник, — что вы оправдаетесь от взводимых на вас обвинении, но долг мой заставляет меня выдать вас неаполитанскому правительству. Не пеняйте на меня за это; поставьте самого себя на мое место, — вы бы поступили так же. Я имею все нравственное убеждение в вашей невинности, но юридического, благодаря вашей скромности, никакого.

Я благодарил посланника за его истинно отеческое во мне участие, но с твердостью повторил, что я лучше подвергнусь всем возможным неприятностям, нежели изменю торжественно данному мной честному слову.

Посланник, как я уже сказал, был человек благородный; он совершенно понял меня, обещал употребить все с своей стороны, чтобы вывести меня из моего неприятного положения, и засим... предложил мне снова сообщество жандармского офицера.

Я не буду более вам скучать рассказом о моих переговорах с допрашивавшими меня судьями: это было бы повторение почти тех же обстоятельств, которые вы уже знаете; прибавлю только, что все расспросы нимало не объяснили мне самому моей тайны.

Ясно было одно, что дело хотели кончить ничем: все предложенные мне вопросы были как будто лишь приготовительные, неопределенные, поверхностные, иногда странные до невероятности; меня расспрашивали о всех мелочах моей частной жизни, в котором часу я встаю, что я делаю поутру, что вечером, знаю ли я древние языки, умею ли рисовать... Из всего этого я, однако же, понял, что Беневоло был на меня доносчиком: но каким образом он сам попал в обвиненные? Между тем прошло более трех недель; каждый день я приготовлялся к чему-нибудь решительному, и наконец, к несказанному моему удовольствию и удивлению, объявили мне, что я свободен. Мне возвратили мои вещи, которые были у меня забраны в продолжение процесса, за исключением перстня; об нем я мало сожалел, и, что всего для меня было усладительней, я получил наконец позволение выехать на Неаполя.

С тех пор я почти год проездил по Италии совершенно спокойно, и наконец, посреди рассеянной жизни путешественника, почти забыл о моем неаполитанском приключении.

Однажды в Венеции, на бале у графини Грациани, я увидел женщину в голубом платье, которая промелькнула мимо меня в другом контрадансе. Лицо ее мне показалось знакомым: я спросил об ее имени у танцевавшей со мной дамы. Эти предосторожности необходимы для путешественника: так много встречаешь лиц, так быстро являются и исчезают они перед глазами, что всегда рискуешь заговорить с незнакомою дамой и пройти мимо той, у которой бывал в доме.

— О, это знаменитая графиня Лукенсини!

— Знаменитая! Почему? — спросил я.

— Это женщина большого характера, — отвечала она. — Берегитесь попасть в ее сети. Она пятнадцати лет умела выйти замуж за своего учителя; между тем обещать свою руку другому молодому человеку; в продолжение шести лет скрывать свой брак; обмануть опекуна; наконец развестись с мужем и выйти за другого и все носить имя своего мужа.

— Но как же? — сказал я моей даме, — разве ее учителем был граф Лукенсини?

— Так точно, — отвечала мне дама. — Граф Лукенсини был сын того Лукенсини, который, как, может быть, вы слышали, погиб на эшафоте; имение его было конфисковано, и сын принужден был давать уроки.

— Нельзя, однако ж, обвинять бедную графиню, — сказала другая дама, вслушавшись в наш разговор, — мать ее была женщина странного нрава, который сделался несноснее от ее беспрестанной болезни; бедная графиня до самой ее смерти принуждена была жить совершенною затворницею; единственные люди, которых она видела, были ее учители: мудрено ли, что она влюбилась в того из них, который был молод, прекрасен и в тесные сношения учителя с ученицею умел внести все очарования светского человека? Он влюбился в нее, она в него. Но как мать никогда бы не согласилась на брак ее с таким человеком, то что удивительного, что она решилась обвенчаться с ним тайно?

Контраданс кончился; я раскланялся с моей дамой и невольно обратил глаза на графиню, чтоб вспомнить, кого она мне напоминала. Сверх того, взор мужчины всегда невольно останавливается на женщине, имевшей довольно твердости духа, чтоб презреть мнение общества: она возбуждает любопытство, смешанное с каким-то невольным уважением. Ум невольно вспоминает о борьбе, которую должна была претерпеть эта женщина с самой собою и со всем ее окружающим, а сердце воображает те страдания, которые пришлось ей перенести, чтоб избавиться от других, еще жесточайших страданий.

Все эти мысли толпились в голове моей, когда я смотрел на графиню, и мне показалось, что я обратил на себя ее внимание. Действительно, она также стала всматриваться в меня, и когда я проходил мимо ее, она мне сказала: "Signore189!.."

Я остановился: голос ее поразил меня.

— Вы, кажется, не узнаете меня? — продолжала она. Я отступил шаг назад, ибо мне показалось, что передо мною стояла синьора Грандини. Минуты волнения, в которые я ее видел, вместе с прической, — тогда только дамы начали поднимать волосы вверх, — помешала мне узнать ее в первое мгновение.

— Я не знаю, — сказал я, — должен ли я узнавать вас.

— О, будьте спокойны! — отвечала мне графиня с улыбкою. — Те, которые наложили на вас страшную клятву, почти не существуют. Я имею полное право разрешить вас от всех ваших клятв. Если хотите узнать больше, то приезжайте ко мне завтра вечером. Надобно, чтоб вы были награждены за то унизительное положение, в котором вы находились по моей милости. Кстати, — продолжала она, — скажите, пригодился ли вам мой перстень?

— Ваш перстень? с мистическими знаками? остался в руках неаполитанского правительства.

— Верно, этот бездельник Беневоло им воспользовался.

— Так вы знали Беневоло?

— Беневоло? — повторила она с улыбкой. — Завтра вам все объяснится.

На другой день, в назначенный час, я поспешил к графине Лукенсини и сначала был очень удивлен, когда швейцар сказал мне, что графиня не принимает; но когда я назвал себя, швейцар немедленно позвонил в колокольчик, и двери отворились предо мной. Я прошел ряд великолепных комнат, роскошно и со вкусом убранных. Графиня ожидала меня в павильоне, находившемся в конце дома, и которого балкон выходил с одной стороны на Canal Grande, а с другой на пустую площадку. Она сидела в легком кисейном платье на диване, окруженном цветущими померанцами, и показала мне место подле себя.

— Вы должны знать, что вы мой избавитель, — сказала она.

— Ваш избавитель? — повторил я.

— Да; без вас я бы, может быть, должна была распрощаться с жизнию. Вы, сами того не зная, развязали узел в моем существовании. Я думаю, уже вам рассказали мою историю прежде. Ее все рассказывают с разными нелепыми прибавлениями. Я не буду оправдывать себя перед вами. Скажу вам только одно: мне нельзя было не выйти замуж за Лукенсини, потому что меня преследовал тот самый Беневоло, которого вы знаете. Пользуясь болезнью моей матери, живя в нашем доме, где он занимал должность сначала учителя, потом майордома, Амброзио не давал мне минуты покоя. Лукенсини был молод и прекрасен. Беневоло был почти всегда таким, как вы его видели. Я предпочла первого. Долго мне рассказывать вам мою историю; на моего тайного мужа пало подозрение, которому причиною были связи его отца. Желая открыть себе какую-нибудь дорогу, он после женитьбы отправился искать счастья в России. На место его явился ко мне новый обожатель: мой дальний родственник Леонардо Амати. Вам уж, верно, рассказывали, что я обещала ему выйти за него замуж. Это правда; но вот как это случилось. С помощью хитрого своего отца и матушкина духовника он успел до того довести мою матушку физически и нравственно расстроенную, что она при последнем издыхании потребовала от меня, чтоб я вышла за Леонардо. В минуту горести я ей все обещала; матушка скончалась, и в оставленном ею завещании она назначила Венчемио Амати, отца Леонардова, опекуном надо мною и над всем моим огромным имением. После первой горести, произведенной во мне кончиной матушки, Леонардо стал мне напоминать о моем обещании. Я решительно объявила, что уже замужем. Это открытие взбесило Леонардо и отца его, которые надеялись посредством брака навсегда завладеть моим имением; они употребили все возможные средства, чтобы заставить меня расторгнуть брак с Лукенсини. Одаренная от природы характером решительным, я убежала из Венеции, переменила имя, и синьора Грандини явилась на разных театрах Италии, — при шуме рукоплесканий и окруженная толпою обожателей. Большие деньги, которые я получала моим талантом, доставляли мне средства уничтожать все происки Амати для расторжения моего брака. Между тем мой род жизни мне так понравился, что я скоро забыла моего мужа; да и он, кажется, забыл обо мне. Мой опекун после тщетных исканий нашел меня наконец в Неаполе: я тогда еще не достигла до совершеннолетия, и опекун сохранил еще всю власть надо мною; он выхлопотал ложное свидетельство о кончине моего мужа и настоятельно требовал исполнения моего обещания. Я знала, что это неправда, потому что почти в то же время получила письмо от графа, в котором он уведомлял меня, что наконец ему удалось уверить правительство в своей невинности и что он возвращается в Италию. Я притворилась, будто верю моим гонителям, надела на себя черное платье вдовы, позволила обить мою комнату черным сукном — для того только, чтоб выиграть время, потому что уже недолго оставалось до моего совершеннолетия; но хитрый Амати угадал мое притворство и узнал в то же время, что Лукенсини находился на первом пароходе, который должен был приехать в Неаполь. Для Амати это была минута решительная; он видел, что я ускользала от него, но не хотел заставить меня торжествовать без отмщенья; может быть, он надеялся, что по смерти мужа я буду к нему благосклоннее; может быть, также, хотел он испугать нас обоих и дать нам на выбор смерть или замужество с Леонардом. Я никогда не могла понять хорошо его намерения: может, это было просто внушение его дикого калабрского характера. Вам известно средство, которое он употребил для достижения своей цели. Отдаленный дом, в котором мы жили, подкупленные слуги — все, казалось, должно было им способствовать, но провидение употребило вас средством для уничтожения этого замысла. Когда после нашего с вами свидания он увез вас с собою, я решилась во что бы то ни стало выйти из-под власти моих мучителей, так как мое имение было главнейшею причиною их преследования, я воспользовалась смущением старого Амати и предложила ему вроде выкупа все мое имение. Он без труда согласился. Недоставало двух дней до моего совершеннолетия, и я подписала передним числом бумагу, в которой, изъявив благодарность Амати за прекрасное управление моим имением, объявляла себя ему должною в значительной сумме денег. Между тем возвратился Леонардо в изодранном платье, весь мокрый и в величайшем волнении. Он согласился на все. Я тогда заметила в нем что-то странное, но еще не могла узнать, что с ним случилось, потому что в ту же минуту оставила их и явилась снова на сцене. Уже впоследствии, когда разнесся слух об убийстве полицейского чиновника, мне пришла в голову мысль, что в этом случае должен был участвовать Леонардо. Действительно, месяц спустя один из слуг его объявил все правительству. Леонардо погиб на эшафоте, отец его умер с отчаяния. Полицейский служитель попал в это приключение по несчастному случаю. В нашей стороне были разные воровства; заметив также в лодке Леонардо что-то подозрительное, полицейский чиновник, увлекаемый ревностью к своему ремеслу, решился скрыться под парусом, чтоб узнать что-нибудь верное. Все это я узнала впоследствии, когда до меня дошли слухи об арестовании Леонардо: не имея чем жить, я снова вступила на театр в Неаполе, под именем Грандини.

Графиня остановилась.

— Я вам рассказала, — продолжала она, — все, что было любопытного для вас в моей истории. Прибавлю вам только то, что мое имение снова возвратилось ко мне, мы свиделись с графом и оба заметили друг в друге такое равнодушие, что без труда решились расстаться. Он хлопочет теперь в Риме об уничтожении нашего брака.

— Благодарю вас, графиня, но для меня в истории осталось еще лицо непонятное — Беневоло.

— Беневоло! — повторила с важным видом графиня, — на это ничего не могу вам сказать в сию минуту. Если вы хотите что-нибудь узнать об нем, то выйдите из моего дома, пройдите по всем комнатам, сядьте в лодку, возвратитесь сюда этим переулком и войдите ко мне через этот балкон: вам будет спущена лестница.

Я был в нерешимости; но графиня так улыбнулась, с таким видом подала мне руку, что я не мог отказать ей.

Я исполнил в точности все ее приказания; но признаюсь, сердце мое было не совсем на месте, когда я стал взбираться по веревочной лестнице, спущенной мне с балкона. Я застал графиню в том же легком платье; она встретила меня с улыбкою и показала мне дверь небольшого кабинета. Вошедши в него, я увидел все принадлежности мужского ночного туалета и не замедлил ими воспользоваться. Когда я выглянул из двери, графиня захохотала и показала мне место на диване возле себя, позвонила в колокольчик и положила на стул пару пистолетов.

— Что это значит? — спросил я у нее.

— Это необходимо, — сказала мне графиня важным тоном.

Я задумался и невольно осмотрел курки пистолетов. Дверь отворилась, Беневоло вбежал в комнату.

— Амврозио! — сказала ему графиня, — знаешь ли ты этого молодого человека?

Беневоло затрясся всем телом.

— Ты видишь, Амврозио, я оставила одного мужа, отказалась от другого, вот у меня третий, а все не ты! Бедный Амврозио! Но теперь дело не о том: ты знаешь все, что ты сделал против этого молодого человека; он требует у меня отмщения; твоя последняя минута наступила, — признавайся. Допрашивайте его, граф, — сказала она, обратившись ко мне.

Я не мог смотреть без смеха на Беневоло, но с тем вместе он возбуждал во мне невольное сожаление. Графиня заметила во мне это чувство и сказала:

— О, как вы добры, граф, вы еще об нем жалеете! Вы не знаете, что он за человек! Этого мало, что он осмелился влюбиться в меня, — нет! взбешенный неудачею, он перешел на сторону моих врагов, он помогал Амати, он был от них подослан к вам шпионом, писал к вам записки; он препятствовал мне видеться с вами, ибо Леонардо боялся, чтоб наше свидание не открыло его преступления. Этого мало: когда он узнал, что у вас находится мой перстень, которого он долгое время от меня добивался, он решился взвести на вас нелепый донос в моем похищении, чтоб между судейскими интригами воспользоваться этой редкостию... Ведь вы верно знаете, — он любитель древностей?

— Он, кажется, — заметил я, — больше любитель денег, нежели древностей: он сам был остановлен за делание фальшивой монеты.

— О нет! — сказала графиня, — на это у него и недостало бы духа. Правда, он делал фальшивую монету, только не новую, а древнюю; он занимался самым невинным ремеслом — выдумывал небывалых царей или делал подражания редким медалям и приводил в отчаяние антиквариев.

Амврозио трясся всем телом и только изредка проговаривал:

— Pregiotissima signora!.. Signor conte!190

Наконец, когда графиня замолчала, он вскричал со слезами на глазах:

— Все это правда, совершенная правда; но вспомните, что я спас жизнь русского графа.

— Да, это правда. Помните лицо, которое выглянуло из-за двери в первое наше свидание: за это, кажется, можно простить его, граф, — как вы думаете?

Мне так был жалок бедный Амврозио, что я стал просить графиню окончить эту шутку.

— Благодари графа и ступай вон, — сказала синьора, — а завтра поутру сочини мне сонет на это приключение.

Беневоло бросился к ней в ноги и выскочил из комнаты.

— Он добрый старик, — продолжала графиня, обратясь ко мне, — то есть пока его держишь в руках. Он до сих пор влюблен в меня без памяти; я сама привыкла к нему, как к постельной собачке. Он беспрестанно рисует мои силуэты, пишет в честь мне стихи и бывает вне себя от восхищения, когда я ему позволю поцеловать мои пальчик. Я хотела, граф, доставить вам это маленькое удовольствие, ибо никогда бы не простила себе, чтоб за меня благородный человек подвергся оскорблению и остался неотмщенным. Если б Леонардо был жив, я бы непременно доставила вам с ним свидание; но это, к сожалению, невозможно. Теперь ваша роль кончилась. Прощайте!

— Как! — сказал я графине, — мне опять идти одеваться? Опять спускаться с балкона в эту темную, дождливую ночь?..

Новый год

(Из записок ленивца)

"Если записывать каждый день своей жизни, то чья жизнь не будет любопытна?" — сказал кто-то.

На это я мог бы очень смело отвечать: "Моя". Что может быть любопытного в жизни человека, который на сем свете ровно ничего не делал!

Я чувствовал, я страдал, я думал за других, о других и для других. Пишу свои записки, перечитываю, и не нахожу в них только одного: самого себя. Такое самоотвержение с моей стороны должно расположить читателей в мою пользу: увидим, ошибся ли я в своем расчете, вот несколько дней не моей жизни; если они вам не слишком наскучат, то расскажу и про другие.

Действие I

— Вина! вина! наливай скорее; уже без пяти минут двенадцать.

— Неправда, еще целых полчаса осталось до Нового года... — отвечал Вячеслав, показывая с гордостью на свои деревянные часы с розанами на циферблате и чугунными гирями.

— Это по твоим часам: они всегда целым часом отстают!..

— Зато они иногда двумя часами бегут вперед; оно на то же и наведет, — заметил записной насмешник.

— Неправда, они очень верны, — возразил Вячеслав с досадою, — я их каждый день поверяю по городским...

— Сколько ему гордости придают его часы! — продолжал насмешник. — Купил у носящего за целковый, повесил на стену, смотрите, точно гостиная...

— Неправда, они куплены у часовщика, и за них заплачено двадцать пять рублей...

— Объявляю вам, господа, что от этой славной покупки у нас будет двумя бутылками меньше...

Так мы кричали, шумели, спорили и болтали всякий вздор накануне Нового года в маленькой комнатке Вячеслава в третьем этаже. Нас было человек двенадцать — все мы только что вышли из университета. Вячеслав был немногим богаче всех нас, но как-то щеголеватее и к тому же большой мастер устраивать в своей комнате и хозяйничать: например, у Вячеслава сверх табака водились всегда сыр и так называемое вино из ренскового погреба; в комнате, вместо классической железной кровати студента с байковым одеялом, стоял диван, обтянутый полосатою холстинкою; на этом диване лежали кожаные подушки, с которых на день снимались наволочки; возле дивана был растянут сплетенный из покромок ковер, от чего диван получал вид роскошного оттомана; книги лежали не на полу, по общему обыкновению, но на доске, прибитой к стене под коленкоровой занавеской; не только был стол для письма, но и еще другой стол особенно, хотя и без ящика; над единственным окошком висел кусок полотна; даже были вольтеровские кресла; наконец, знаменитые часы гордо размахивали маятником и довершали убранство комнаты.

Такое пышное устройство возбуждало всеобщую зависть и всеобщее удивление и с тем вместе было причиною, почему квартира Вячеслава была всегда местом наших собраний. Так было и сегодня. За месяц еще Вячеслав преважно пригласил нас встретить у него Новый тюд, обещая даже сделать жженку. Разумеется, отказа не было. Мы знали, что он уже давно хлопочет о приготовлениях, что заказан пирог и что, сверх обыкновенного его так называемого вина, будет по крайней мере три бутылки шампанского!

После смеха и шума, к двенадцати часам все пришло в порядок.

Как мы все уселись на трех квадратных саженях, я теперь уже не понимаю, только всем было место: кому на диване, кому на окошке, кому на столе, кому на полке; на одних вольтеровских креслах сидели, мне кажется, три человека! Вот на столе уже уставлены огромный пирог, огромный сыр, бутылки и, разумеется, череп — для того, чтоб наше пиршество больше приближалось к лукуллову. Двенадцать трубок закурились в торжественном молчании: но едва деревянные часы продребезжали полночь, мы чокнулись стаканами и прокричали "ура" Новому году. Правда, шампанское было немножко тепло, а горячий пирог был немножко холоден, но этого никто не заметил.

Беседа была веселая. Мы только что вырвались из школьного заточения, мы только что вступали в свет: широкая дорога открывалась перед нами — простор молодому воображению. Сколько планов, сколько мечтаний, сколько самонадеянности и — сколько благородства! Счастливое время! Где ты?..

К тому же мы были люди важные: мы уже имели наслаждение видеть себя в печати — наслаждение, в первый раз неизъяснимое! Уже мы принадлежали к литературной партии и защищали одного добросовестного журналиста против его соперников и ужасно горячились. Правда, за то нам и доставалось. Сначала раздаватели литературной славы приняли было новых авторов с отеческим покровительством: но мы в порыве беспристрастия, в ответ на нежности, задели всех этих господ без милосердия. Такая неблагодарность с нашей стороны чрезвычайно их рассердила. В эту позорную эпоху нашей критики литературная брань выходила из границ всякой благопристойности: литература в критических статьях была делом совершенно посторонним: они были просто ругательство, площадная битва площадных шуток, двусмысленностей, самой злонамеренной клеветы и обидных применений, которые часто простирались даже до домашних обстоятельств сочинителя; разумеется, в этой бесславной битве выигрывали только те, которым нечего было терять в отношении к честному имени. Я и мои товарищи были в совершенном заблуждении: мы воображали себя на тонких философских диспутах портика или академии, или по крайней мере в гостиной; в самом же деле мы были в райке: вокруг пахнет салом и дегтем, говорят о ценах на севрюгу, бранятся, поглаживают нечистую бороду и засучивают рукава, — а мы выдумываем вежливые насмешки, остроумные намеки, диалектические тонкости, ищем в Гомере или Виргилии самую жестокую эпиграмму против врагов наших, боимся расшевелить их деликатность... Легко было угадать следствие такого неравного боя. Никто не брал труда справляться с Гомером, чтобы постигнуть всю едкость наших эпиграмм: насмешки наших противников в тысячу раз сильнее действовали на толпу читателей и потому, что были грубее, и потому, что менее касались литературы.

К счастию, это скорбное время прошло. Если бы остаткам героев того века и хотелось возобновить эту выгодную для них битву — такое предприятие едва ли увенчается успехом; общее презрение мало-помалу налегло на достойных презрения — и им уже не приподняться! Но тогда, — тогда другое дело. Многие из нас были задеты этими господами со всею лакейскою грубостью; насмешники были против нас, и, стыдно признаться, глупые шутки наших критиков звенели у нас в ушах; мы чувствовали всю справедливость нашего дела — и тем досаднее была нам несправедливость общего голоса. В зрелых летах человек привыкает к людской несправедливости, находит ее делом обыкновенным, часто горьким, чаще смешным; но в юности, когда так хочется верить всему высокому и прекрасному, несправедливость людей поражает сильно и наводит на душу невыразимое уныние. Этому состоянию духа должно приписать тот байронизм, в котором, может быть, уже слишком упрекают молодых людей и в котором бывает часто виновата лишь доброта и возвышенность их сердца. Люди бездушные никогда и ни о чем не тоскуют.

Как бы то ни было, эти нападки бесславных врагов, их торжество в общем мнении сближали товарищей в нашем маленьком кругу; здесь мы отдыхали; каждый знал труды другого; каждый по себе ценил усилия товарища; общая несправедливость была нам даже полезна: мы с большею бодростию поощряли друг друга к новым трудам и с каждым днем становились более строги к самим себе.

Наша беседа перед Новым годом была полна этой пламенной, этой живой, юношеской жизни. Сколько прекрасных надежд! Сколько планов, перемешанных с тонкими аттическими эпиграммами против наших гонителей!.. Вячеслав был душою нашего общества: он нам преважно доказал, что Новый год непременно должно начать чем-нибудь дельным, сам в качестве поэта схватил лист бумаги и стал импровизировать стихи, а нам предложил каждому выбрать себе какую-нибудь дельную, важную работу, которой надлежало предаться в течение года. Предложение было принято с восторгом — и в этот день мы погрозились читателям несколькими системами философии, несколькими курсами математики, несколькими романами и несколькими словарями. От близкой работы мы перешли к отдаленной: все отрасли деятельности были разобраны — кто обещался возвысить наукою воинственное имя своих предков; кто перенести в наш мир промышленности все знания Европы; кто на царской службе принести в жертву жизнь на поле брани или в тяжких трудах гражданских. Мы верили себе и другим, ибо мысли наши были чисты и сердце не знало расчетов. Между тем Вячеслав окончил свои стихи, в которых намекал о трудах, заказанных нами самим себе. Нет нужды сказывать, что мы провозгласили его истинным поэтом и убедительно ему доказывали, что его предназначение в этой жизни — развивать идею поэзии; долго потом, встречаясь, мы вместо обыкновенного "здравствуй" приветствовали друг друга стихами нашего поэта: они наводили светлый радужный отблеск на все наши мысли и чувства.

Мы расстались с дневным светом, обещали друг другу сбираться всем в этот день ежегодно у Вячеслава, несмотря на все препятствия, и давать друг другу отчет в исполнении своих обещаний.

Несколько лет мы были неразлучны. Многих судьба переменилась; кромчатый ковер заменился хитрыми изделиями английской промышленности; маленькая комнатка обратилась в пышные, роскошные хоромы; шампанское мерзло в серебряных вазах, наполненных химическим холодом, — но мы в честь старой студенческой жизни сходились запросто, в сюртуках, и по-прежкему делились откровенными мыслями и чувствами. Между тем некоторые из наших работ были начаты, большая часть — не окончены, остальные переменены на другие. Мало-помалу судьба разнесла нас по всем концам мира; оставшиеся сходились по-прежнему в первый день года; отсутствующие писали к нам, что они в эти дни мысленно переносились к друзьям: кто из цареградского храма св. Софии, кто с берегов Ориноко, кто от подошвы Эльборуса, кто с холмов древнего Рима.

Действие II

Прошло еще несколько лет. Судьба носила меня по разным странам. Я приехал в Москву накануне Нового года; искать Вячеслава — нет его: он в подмосковной верст за десять; я в том же экипаже в подмосковную, куда приехал около полуночи. Лошади быстро пронесли меня по запушенному снегом двору; в барском доме еще мелькал огонь. Прошед несколько слабо освещенных комнат, я дошел до кабинета. Вячеслав на коленях перед колыбелью спящего младенца; ему улыбалась прекрасная, в цвете лет женщина; он узнал меня и дал знак рукою, чтоб я говорил тише:

— Он только что стал засыпать, — сказал Вячеслав шепотом; жена его повторила эти слова. Несколько минут я смотрел с умилением на эту семейную картину. Видно было по всему, что в этом доме жили, а не кочевали; все было придумано с английскою прозорливостию для жизни семейной, ежедневной: стол был покрыт книгами и бумагами, мебель спокойная, необходимая занятому человеку; везде беспорядок, составляющий середину между порядком праздного человека и небрежностью ленивца; на креслах пюпитры для чтения, фортепьяно, начатая канва, развернутые журналы и, наконец, воспоминание прежней нашей жизни — студенческие деревянные часы. Я не успел еще осмотреться, когда младенец заснул крепким сном невинности. Вячеслав приподнялся от колыбели и сжал меня в своих объятиях.

— Это мой старый товарищ, — говорил он, знакомя с своею женою, — сегодня канун Нового года, надобно встретить его по старине.

Мы уселись втроем за маленьким столиком; в 12 часов чокнулись рюмками и стали вспоминать о былом, припоминать товарищей... Многих недосчитывались: кто погиб славною смертью на поле брани, кто умер не менее славною смертью, изнуренный кабинетным трудом и ночами без сна; кого убила безнадежная страсть, кого невозвратимая потеря, кого несправедливость людская; но половины уже не существовало в сем мире!

Не было криков, не было юношеских восторгов на этом мирном пире, не было необдуманных обещаний, легкомысленных надежд; мы говорили шепотом, чтоб не разбудить дитя; часто мы останавливались на недоконченной фразе, чтоб взглянуть на спящего младенца; мы говорили не о будущем, но лишь о прошедшем и настоящем; наш разговор был тот тихий семейный лепет, где вас занимают не сказанные слова, но тот, кто сказал их; где мысль вполовину угадывается и где говорят, кажется, для того только, чтоб иметь предлог посмотреть друг на друга.

— Мое время прошло, — сказал наконец Вячеслав. — Стихи мои в камине; попытки не удались; юношеских сил не воротить; великим поэтом мне не бывать, а посредственным быть не хочу; но то, чего я не успел доделать в себе, то постараюсь докончить в нем, — прибавил Вячеслав, указывая на колыбель, — здесь моя настоящая деятельность, здесь мои юношеские силы, здесь надежды на будущее. Ему посвящаю жизнь мою; у него не будет другого, кроме меня, наставника; у него не будет минуты, которой бы он не разделил со мною, ибо в воспитании важна всякая минута: один миг может разрушить усилия целых годов; отец, не порадевший о своем сыне, есть в моих мыслях величайший преступник. Кто знает! природа на растениях производит слабый, будто ненужный листок, который вырастает только для того, чтоб сохранить нежный зародыш, и потом — увянуть незаметно: не случается ли того же и между людьми? Может быть, я этот слабый, грубый листок, а мой сын зародыш чего-нибудь великого; может быть, в этой колыбели лежит поэт, музыкант, живописец, которому вверило провидение всю будущность человечества. Я увяну незаметно, но все, что есть в моем сыне, выведу в мир; в этом, я верю, единое назначение моей второстепенной жизни!

Тут Вячеслав принялся мне рассказывать план, предпринятый им для воспитания сына; его библиотека была наполнена всеми возможными книгами о воспитании; он показал мне кучу огромных выписок: он учился не шутя, но по-нашему, по-старинному, как студент, готовящийся к строгому экзамену.

Я расстался с Вячеславом рано; мы не выпили и четверти бутылки: он, как человек семейный, не любил обращать ночи в день; я не хотел заставить его переменить заведенный им строгий порядок. Часы, проведенные с ним, оставили надолго в душе моей сладкое и невыразимое чувство.

Действие III

Прошло еще несколько лег. Однажды, под Новый год, судьба занесла меня в П. Я знал, что Вячеслав поселился уже более двух лет в этом городе. Я бросил в трактире мой экипаж и чемоданы и по-старому, не переодеваясь, как был в дорожном платье, сел на первого попавшегося мне извозчика и поспешил скорее к прежнему товарищу. Быстрое движение блестящих карет, скакавших по улице, привело меня с непривычки в какое-то онемение; я едва мог выговорить мое имя швейцару, встретившему меня у Вячеславова крыльца. Думаю, что он принял меня за сумасшедшего, потому что несколько времени смотрел мне в глаза и не отвечал ни слова.

— Барин сейчас едет, барыня уже уехала, — наконец проговорил он.

— Какой вздор! быть не может.

— Карета уже подана, барин одевается...

— Быть не может.

— Позвольте об вас доложить...

— Я хожу без доклада.

— Однако же...

Я оттолкнул верного приставника и поспешно пробежал ряд блестящих комнат. В доме все суетилось; в крайней комнате я нашел Вячеслава во всем параде перед зеркалом; он ужасно сердился на то, что башмак отставал у него от ноги; парикмахер поправлял на голове его накладку.

Вячеслав, увидя меня, обрадовался и смешался.

— Ах, братец! — говорил он мне с досадою, обращаясь то к камердинеру, то к парикмахеру. — Затяни этот шнурок... Зачем было мне не сказать, что ты здесь?

— Я сейчас только из дорожной кареты.

— Я бы как-нибудь отделался. Ты не знаешь, что такое здешняя жизнь... прикрепи эту пуклю... ни одной минуты для себя, не успеваешь жить и не чувствуешь, как живешь...

— Ты едешь — я тебе не мешаю...

— Ах, как досадно! Как бы хотелось с тобою остаться... здесь накладка сползает... но невозможно, поверишь мне, что невозможно...

— Верю, верю; какое-нибудь важное дело...

— Какое дело! Я дал слово князю Б. на партию виста... перчатки... он человек, от которого многое зависит, — нельзя отказаться. Ах, как бы хорошо нам встретить Новый год по старине, вспомнить былое... шляпу...

— Сделай милость, без церемоний... Тут вошел сын его с гувернером:

— Adieu, papa.

— А, ты уж возвратился? весел ли был ваш маскарад? Ну, прощай, ложись спать... затяни еще шнурок... Бог с тобою. Ах, Боже мой, уже половина двенадцатого... прощай, моя душа! Помнишь, как мы живали! Карету, карету!..

Вячеслав побежал опрометью; я пошел за ним тихо, посмотрел на прекрасные комнаты, — они были блестящи, но холодны; в кабинете величайший порядок, все на своем месте, пакеты, чернильница; на камине часы rococo, на столе развернутый адрес-календарь...

Этот Новый год я встретил один, перед кувшином зельцерской воды, в гостинице для проезжающих.

Княжна Мими


"Извините, — сказал живописец, — если мои краски бледны: в нашем городе нельзя достать лучших".
Биография одного живописца

I. Бал


La femme de Cesar ne doit pas etre soupconnee191.

— Скажите, с кем вы теперь танцевали? — сказала княжна Мими, остановив за руку одну даму, которая, окончив мазурку, проходила мимо княжны.

— Он когда-то служил с моим братом! Я забыла его фамилию, — отвечала баронесса Дауерталь мимоходом и, усталая, бросилась на свое место.

Этот короткий разговор незаметно для окружающих мелькнул посреди общего движения, которое обыкновенно бывает после окончания танца.

Но баронессу этот разговор заставил задуматься, и недаром. Баронесса, хотя уже и в другой раз замужем все еще была молода и прекрасна; ее любезность, ее роскошный стан, ее каштановые шелковистые локоны привлекали к ней толпу молодых людей. Каждый из них невольно сравнивал Элизу с ее мужем, осиплым старым бароном, и каждому из них, казалось, ее томные, облитые влагою глаза говорили о надежде: лишь один опытный наблюдатель находил в этих темных голубых глазах не пламень неги, а просто ту южную лень, которая, по его мнению, так странно соединяется в наших дамах с северным флегматизмом и составляет их отличительный характер. Баронесса знала все свои преимущества; знала, что для всякого она вместе с бароном была чем-то невозможным, противным приличию, какою-то нелепостию; знала и то, как во время ее свадьбы толковали в городе, что она вышла за барона по расчету; ей нравилось не сходить с доски на балах, никогда не иметь времени задуматься на раутах, всегда иметь несколько готовых товарищей для кавалькады; но никогда она не позволяла себе ни взора, в котором можно бы было заметить предпочтение одному пред другим, ни сильного восхищения, ни сильной радости, ни сильного огорчения — словом, ничего такого, чем бы душа могла быть приведена в движение: притом, по чувству ли долга, или по какой-то противоестественной любви к своему мужу, — хотелось ли ей доказать, что она вышла за него не по расчету, — или просто потому, что вышеозначенное замечание наблюдателя было справедливо, — или, наконец, от соединения всех этих причин, — только баронесса так же была верна барону, как еe Бьюти была верна баронессе: она никуда не выезжала без мужа, даже спрашивала у него советов о своем туалете; барон, с своей стороны, не сомневался в привязанности Элизы, позволял ей делать что угодно и спокойно предавался своим любимым занятиям: поутру нюхал табак, ввечеру играл в вист, а в промежутках выхлопатывал себе награждения. В городе издавна уже добродетельные дамы отыскивали предмет баронессиной нежности; но, когда они для решения вопроса собирались на общее совещание, одна называла одного, другая другого, третья третьего, и дело расходилось за спором. Тщетно перебирали они всех молодых людей общества: только что согласятся про одного, как он или женится, или станет волочиться за другою, — отчаяние, да и только! Наконец такие беспрестанные неудачи наскучили блюстительницам нравственности: они нашли, что баронесса лишь отнимает у них время для наблюдения за другими дамами; единогласно решили, что ее искусство сохранять наружную пристойность стоит лучшей нравственности, что ее должно ставить в пример другим женщинам, и отложили баронессино дело впредь до могущих представиться обстоятельств.

Баронесса знала, что княжна Мими принадлежала к сему нравственному сосло- вию, знала также, что это сословие, в свою очередь, принадлежит к тому страшному обществу, которое бросило свои отпрыски во все классы. Открываю великую тайну; слушайте: все, что ни делается в свете, делается для некоторого безыменного общества! Оно — партер; другие люди — сцена. Оно держит в руках и авторов, и музыкантов, и красавиц, и гениев, и героев. Оно ничего не боится — ни законов, ни правды, ни совести. Оно судит на жизнь и смерть и никогда не переменяет своих приговоров, если бы они и были противны рассудку. Членов сего общества вы легко можете узнать по следующим приметам: другие играют в карты, а они смотрят на игру; другие женятся, а они приезжают на свадьбу; другие пишут книги, а они критикуют; другие дают обед, а они судят о поваре; другие дерутся, а они читают реляции; другие танцуют, а они становятся возле танцовщиков. Члены сего общества везде тотчас узнают друг друга не по особенным знакам, но по какому-то инстинкту; и каждый, прежде нежели вслушается в чем дело, уже поддерживает своего товарища; тот же из членов, кто выдумает что-нибудь делать на сем свете, в ту же минуту лишается всех преимуществ, сопряженных с его званием, входит в общее число подсудимых, и ничем уже не может возвратить прав своих. Известно также, что самую важную роль в этом судилище играют те, про которых решительно нельзя отыскать, зачем они существуют на сем свете. Княжна Мими была душою этого общества, и вот как это случилось. Надобно вам сказать, что она никогда не была красавицею, но в юности была недурна собою. В это время она не имела никакого определенного характера. Вы знаете, какое чувство, какая мысль может развернуться тем воспитанием, которое получают женщины: канва, танцевальный учитель, немножко лукавства, tenez vous droite192 да два, три анекдота, рассказанные бабушкою как надежное руководство в сей и будущей жизни, — вот и все воспитание. Все зависело от обстоятельств, которые должны были встретить Мими при ее вступлении в свет: она могла сделаться и доброю женою, и доброю матерью семейства, и тем, чем теперь она сделалась. В это время у ней бывали и женихи; но никак дело не могло сладиться: первый ей самой не понравился, — другой был не в чинах и не понравился матери, третий было очень понравился и той и другой, уже сделано было и обручение, и день свадьбы был назначен, но накануне, к удивлению узнали, что он им в близкой родне, все расстроилось, Мими занемогла с печали, чуть было не умерла, однако же оправилась. Затем, женихи долго не являлись; прошло десять лет, потом и другие десять, Мими подурнела, постарела, но отказаться от мысли выйти замуж было ей ужасно. Как! отказаться от мысли, о которой твердила ей матушка в семейных совещаниях; о которой ей говорила бабушка на смертной постели? от мысли, которая была любимым предметом разговоров с подругами, с которою она просыпалась и засыпала? Это было ужасно! И княжна Мими продолжала выезжать в свет с беспрестанно новыми планами в голове и с отчаянием в сердце. Ее положение сделалось нестерпимо: всё вокруг нее вышло или выходило замуж; маленькая вертушка, которая вчера искала ее покровительства, нынче уже сама говорила ей тоном покровительства, — и не мудрено: она была замужем! у этой был муж в звездах и лентах! у другой муж играл в большую партию виста! Уважение от мужей переходило к женам; жены по мужьям имели голос и силу; лишь княжна Мими оставалась одна, без голоса, без подпоры. Часто на бале она не знала, куда пристать — к девушкам или к замужним, — не мудрено: Мими была незамужем! Хозяйка встречала ее с холодною учтивостию, смотрела на нее как на лишнюю мебель, и не знала, что сказать ей, потому что Мими не выходила замуж. И там и здесь поздравляли, но не ее, но все ту, которая выходила замуж! А тихий шепот, а неприметные улыбки, а явные или воображаемые насмешки, падающие на бедную девушку, которая не имела довольно искусства, или имела слишком много благородства, чтобы не продать себя в замужество по расчетам! Бедная девушка! Каждый день ее самолюбие было оскорблено; с каждым днем рождалось новое уничижение; и, — бедная девушка! — каждый день досада, злоба, зависть, мстительность мало-помалу портили ее сердце. Наконец мера переполнилась: Мими увидела, что если не замужеством, то другими средствами надобно поддержать себя в свете, дать себе какое-нибудь значение, занять какое-нибудь место; и коварство — то темное, робкое, медленное коварство, которое делает общество ненавистным и малопомалу разрушает его основания, — это общественное коварство развилось в княжне Мими до полного совершенства. В ней явилась особого рода деятельность: все малые ее способности получили особое направление; даже невыгодное ее положение обратилось в ее пользу. Что делать! Надобно было поддержать себя! И вот княжна Мими, как девушка, стала втираться в общество девиц и молодых женщин; как зрелая девушка, сделалась любезным товарищем в глубоких рассуждениях старых почтенных дам. И ей было время! Проведши двадцать лет в тщетном ожидании жениха, она не думала о домашних заботах; занятая единственною мыслию, она усилила в себе врожденное отвращение к печатным литерам, к искусству, ко всему, что называется чувством в сей жизни, и вся обратилась в злобное, завистливое наблюдение за другими. Она стала знать и понимать все, что делается перед нею и за нею; сделалась верховным судией женихов и невест; приучилась обсуждать каждое повышение местом или чином; завела своих покровителей и своих питомцев (proteges); начала оставаться там, где видела, что она мешает; начала прислушиваться, где говорили шепотом; наконец — начала говорить о всеобщем развращении нравов. Что делать! Надобно было поддержать себя в свете.

И она достигла своей цели: ее маленькое, но постоянное муравьиное прилежание к своему делу или, лучше сказать, к делам других, придало ей действительную власть в гостиных; многие боялись ее, и старались не ссориться с нею; одни неопытные девушки и юноши осмеливались смеяться над ее поблекшей красотою, над ее нахмуренными бровями, над ее горячими проповедями против нынешнего века и над неприятностью, обратившеюся ей в привычку, приезжать на бал и уезжать домой, не сделавши даже вальсового круга.

Баронесса знала все могущество княжны Мими и страшного ее судилища; хотя чистая, невинная, холодная, уверенная в самой себе, она и не боялась его преследований: до сих пор избегать их помогали ей самые обстоятельства жизни; но теперь баронесса находилась в весьма затруднительном положении. Границкий, с которым она только что танцевала, был прекрасный, статный молодой человек, с густыми черными бакенбардами; он почти всю свою жизнь провел в чужих краях, где подружился с братом баронессы; брат баронессы жил теперь в ее доме, а Границкий у ее брата, он почти ни с кем не был знаком в городе; каждый день обедал и выезжал с ними вместе: словом, все сближало его с баронессою, и она понимала, какой прекрасный роман добродетельная душа может построить на таком выгодном основании. Эта мысль занимала ее в то время, когда она танцевала с молодым человеком, и она невольно задумывалась, приискивая в голосе средства, как бы ей защититься от злословия добродетельных дам. Баронесса с досадою вспомнила, что внезапный, так близко подходивший к предмету ее размышлений, вопрос княжны Мими привел ее в смущение, которое, верно, не укрылось от проницательных взоров лазутчицы; ей уже казалось, что при сем вопросе в голосе княжны было что-то особенное; к тому же она заметила, что княжна вслед за тем стала с жаром говорить с сидевшей возле нее старою дамою и что они обе как бы нехотя то улыбались, то пожимали плечами. Все это в одно мгновение пробежало в голове баронессы и в то же мгновение родило в ней мысль — одним разом сделать два дела, — и отвратить от себя подозрение, и снискать благоволение княжны. Баронесса стала искать глазами Границкого, но не находила его. Тому была причина, и очень важная.

На другом конце дома находилась заветная комната, неприступная для мужчин. Там огромное зеркало, ярко освещенное, отражало голубые шелковые занавески: оно было окружено всеми прихотями причудливой моды; цветы, ленты, перья, локоны, перчатки, румяны — все было разбросано по столам, как Рафаэлевы арабески; на низком диване лежали рядами бело-синеватые парижские башмаки — это воспоминание о хорошеньких ножках, — и, казалось, скучали своим одиночеством; несколько в отдалении, под легким покрывалом, перегибались через спинку кресел те таинственные выдумки образованности, которых благоразумная женщина не открывает и тому, кто имеет право на ее полную откровенность: эти эластические корсеты, эти шнурки, эти подвязки, эти непонятные накрахмаленные платки, вздернутые на снурок, или перевязанные посередине, и проч., и проч. Один мосье Рави с великолепным, будто из фарфора вылитым хохлом на голове, в белом фартуке, с щипцами в руках, имел право находиться в этом гинекее193 во время бала; на мосье Рави не действовал магнетический воздух женской уборной, от которого у другого дрожь пробегает по телу; он не обращал внимания на эти роскошные оттиски, остающиеся в женской одежде, которую так хорошо понимали древние ваятели, взмачивая покрывало на Афродите; как начальник султанского гарема, он хладнокровно дремал посреди всего его окружающего, не думая ни о значении своего имени, ни о том, что внушила подобная комната его пламенному единоземцу.

Перед концом мазурки одна молодая дама, сказав два слова своему кавалеру, незаметно от других порхнула в эту комнату, показала господину Рави свой развившийся локон, г. Рави вышел за другими щипцами, в одно мгновение молодая дама оторвала от булавок лоскут бумажки, быстро выдернула тонкий карандаш из сувенира, оперлась на диван своею маленькою ножкою, написала несколько слов на колене, сжала записку в неприметный комок, и, когда г. Рави возвратился, жаловалась на его медленность.

После окончания танца, когда в воздухе носится несколько недоговоренных слов, танцовщики в хлопотах бегают из угла в угол за дамами, дамы лениво просматривают нумера своих контрадансов, и даже неподвижные фигуры, окружающие танцующих, переменяют место, чтобы подать какой-нибудь признак жизни, — в эту минуту беспорядка та же дама проходила мимо Границкого: дымчатый шарф слетел с распаленных плеч ее, Границкий поднял его, дама наклонилась, их руки встретились, и свернутая бумажка осталась в руке молодого человека. Границкий не изменился в лице, остался несколько времени на том же месте, тщательно поправил на руке перчатку и потом, жалуясь на духоту и усталость, пошел тихими шагами в отдаленную комнату, где несколько игроков в сладком уединении сидели за карточным столом. К счастью, один из них объявил Границкому, что его пари проиграно. Границкий отошел в сторону, вынул портфель и, как бы отыскивая в нем деньги, прочитал следующие слова, наскоро написанные знакомою рукою:

"Я не успела вас предуведомить. Не танцуйте со мною более одного раза. Мне кажется, что муж мой начинает замечать..."

Остального нельзя было разобрать.

По праву нескромности, присвоенной рассказчикам, мы объявим, кем была написана эта записка. Границкий знал ее сочинительницу еще девушкой; она была первою его страстью; тогда еще они поклялись друг другу в вечной любви, хотя разные семейственные расчеты противились их соединению, — это было во Флоренции. Вскоре они расстались; Границкий отправился в Рим; его Лидию мать увезла в Петербург и, волею или неволею, выдала замуж за графа Рифейского. Как бы то ни было, встретившись снова, старые любовники вспомнили прежнюю свою клятву: вспыхнул огонь из-под пепла; они решались возвратить потерянное время и, в отмщение свету за его своеволие, торжественно его обманывать.

Границкий привез к графу целый короб рекомендательных писем, подарков, посылок, и проч.; успел в самом Петербурге оказать ему какую-то услугу и наконец сделался в его доме почти домашним человеком.

Покорный своей владычице, он, возвратись в залу, стал осматривать, не попадутся ли ему знакомые дамы, которые помогли бы ему добить сегодняшний вечер. В эту минуту баронесса подошла к нему и спросила, не хочет ли он познакомиться с танцовщицею. Границкий принял ее предложение с величайшею радостью; она подвела его к княжне Мими.

Но баронесса ошиблась в своем расчете: княжна вспыхнула, отозвалась нездоровою, объявила, что она не намерена танцевать, и когда смущенная баронесса удалилась, сказала сидевшей возле нее старой даме:

— С чего она взяла навязывать мне своих друзей? Ей хочется мною прикрыть свои хитрости. Она думала, что трудно догадаться...

Целый мир злости был в этих немногих словах. Как хотелось княжне, чтобы кто-нибудь подошел пригласить ее на танцы! С какою бы радостью она показала баронессе, что не хочет танцевать только с ее Границким! Но княжне, к несчастью, не удалось это: и целый бал она, по обыкновению, не сошла с своего стула и возвратилась домой с планами жесточайшего мщения.

Не подумайте, однако ж, любезные читатели и читательницы! чтобы злоба княжны на баронессу была произведена лишь минутного досадою. Нет! Княжна Мими была девушка очень благоразумная и издавна приучила себя без причины не увлекаться сердечным движением. Нет! давно, давно уже Элиза нанесла тяжкую обиду княжне Мими: в последнем периоде ее странствования по балам первый муж Элизы казался будто полуженихом княжны, то есть не имел к ней такого отвращения, как другие мужчины; княжна была уверена, что если б не Элиза, то она бы теперь имела наслаждение быть замужем, или по крайней мере вдовою, — что не менее производит удовольствия. И все понапрасну! Явилась баронесса, отбила обожателя, вышла за него замуж, уморила его, вышла за другого, — и все еще всем нравится, заставляет в себя влюбляться, умеет не сходить с доски, а княжна Мими все в девках да в девках, — а время все бежит да бежит! Часто за туалетом княжна с тайным отчаянием смотрела на свои перезревшие прелести: она сравнивала свой высокий стан, свои широкие плечи, свой мужественный вид с маленьким измятым личиком баронессы. О, если б кто мог подсмотреть, что тогда делалось в сердце княжны! что мерещилось ее воображению! как было оно изобретательно в ту минуту! какою бы прекрасною моделью она могла служить живописцу, который бы хотел изобразить дикую островитянку, терзающую попавшегося на ее долю пленника! И все это надобно было сжимать под узким корсетом, под условными фразами, под вежливою наружностию!.. Пламень целого ада выпускать тоненькою неприметною ниточкой!.. О, это ужасно, ужасно!

В эти минуты грусти, скорби, зависти, досады к княжне являлась утешительница.

То была горничная княжны. Сестра этой горничной нанималась у баронессы. Часто сестрицы сходились вместе и, побранив порядком своих барынь, каждая свою, — принимались рассказывать друг другу домашние происшествия; потом, возвратившись домой, передавали своим госпожам все собранные ими известия. Баронесса помирала со смеху, слушая подробности туалета Мими: как страдала она, затягивая свою широкую талию, как белила посиневшие от натуги свои шершавые руки, как дополняла разными способами несколько скосившийся правый бок свой, как на ночь привязывала к багровым щекам своим — ужас! — сырые котлеты! как выдергивала из бровей лишние волосы, подкрашивала седые, и проч.

Известия, получаемые княжною, были гораздо важнее; в этом была виновата сама баронесса: об ней почти нечего было рассказывать, и Маша — так называлась служанка княжны — невольно должна была прибегать к изобретениям. Справедливо старинное, опытом доказанное сказание, что человек всегда сам подает повод к своим несчастиям!

Когда княжна возвратилась с бала, — хотя в это время она и всегда бывала не в духе, но сегодня Маша заметила, что с ее госпожою произошло что-то особенное: ей показалось, будто уже шевелятся башмаки, банки с помадою, стклянки и прочие вещи, которые в таких обстоятельствах княжна имела обыкновение отправлять — отправлять — как бы сказать это повежливее? — отправлять параллельно полу и перпендикулярно к той линии, которая оканчивалась лицом горничной. Кажется, довольно не ясно?.. Бедная девушка, чтоб отвратить грозную тучу, не преминула прибегнуть к единственной своей защите.

— А я-с сегодня была у сестрицы! — сказала она. — Уж что там делается, ваше сиятельство!

Маша не обманулась. В одно мгновение лицо княжны прояснилось; она вся обратилась во внимание, и уже давно начался городской шум, а Маша еще толковала с княжною о том, как барон часто выезжает со двора, как в это время новоприезжий сидит с баронессою, как они уговариваются ехать вместе в театр, быть вместе на бале, и проч., и проч.

Долго не могла заснуть княжна и, заснувши, беспрестанно просыпалась от различных сновидений: то ей кажется, что она выходит замуж, стоит уже перед налоем, все ее поздравляют, — вдруг явится баронесса и утащит жениха ее; то княжна рассматривает свое венчальное платье, примеривает его, любуется, — явится баронесса и раздерет платье на мелкие части; то княжна ложится в постелю, хочет обнять своего мужа, — а в постели баронесса лежит и хохочет; то княжна танцует на бале, все восхищаются ее красотою, говорят, что она танцует с женихом своим, — а баронесса подставит ногу, и княжна падает на пол. Но были и сны утешительные: то баронесса представляется ей в виде горничной, — княжна бранит ее, бьет ее башмаками и обрезывает ей кругом волосы; то в виде большого черного пуделя, — княжна приказывает его выгнать и с удовольствием смотрит в окошко, как лакеи каменьями бросают в ее неприятельницу, то в виде канвы, — княжна колет ее большою острою иголкой и прошивает красными нитками.

И не вините ее в том, но вините, плачьте, проклинайте развращенные нравы нашего общества. Что же делать, если для девушки в обществе единственная цель в жизни — выйти замуж! если ей с колыбели слышатся эти слова — "когда ты будешь замужем!" Ее учат танцевать, рисовать, музыке для того, чтоб она могла выйти замуж; ее одевают вывозят в свет, ее заставляют молиться Господу Богу, чтоб только скорее выйти замуж. Это предел и начало ее жизни. Это самая жизнь ее. Что же мудреного, если для нее всякая женщина делается личным врагом, а первым качеством в мужчине — удобоженимость. Плачьте и проклинайте, — но не бедную девушку.

II. Круглый стол


On cause, on rit, on est heureux.
Romans francais.194

Под покровом тишины и спокойствия, в кругу своего семейства...
Русские романы.

На другой день, после обеда, княжна Мими, младшая сестра ее Мария, молодая вдова, старая княгиня — мать обеих, да еще человека два домашних сидели, по обыкновению, за круглым столом в гостиной и, в ожидании партнеров для виста, прилежно занимались канвою.

Княгиня была очень старая и почтенная женщина; во всей ее долгой, долгой жизни нельзя было найти ни одного поступка, ни одного слова, ни одного чувства, которое бы не было строго сообразовано с принятыми приличиями; она говорила по-французски очень чисто и без ошибок; сохраняла в полной мере суровость и неприступность, приличную женщине хорошего тона; не любила отвлеченных рассуждений, но целые сутки могла поддерживать разговор о том о сем; никогда не брала на себя неприятной обязанности вступаться за человека не в ладу с общим мнением; вы могли быть уверены, что в ее доме не встретитесь с человеком, на которого дурно смотрят или которого вы не встречали в обществе. Сверх того, княгиня была женщина ума необыкновенного: она была очень небогата и не могла давать ни обедов, ни балов; но, несмотря на то, умела так искусно нырять между интригами, так искусно оцеплять людей посредством своих племянников, племянниц, внуков и внучек, так искусно попросить об одном, побранить другого, что приобрела всеобщее уважение и, как говорится, поставила себя на хорошую ногу.

Сверх того, она была женщина очень благотворительная: несмотря на недостаточное состояние, ее гостиная была всякий день освещена, и чиновники иностранных посольств могли быть уверены, что всегда найдут у ней камин или карточный стол, за которым можно провести время между обедом и балом; в ее доме часто разыгрывались лотереи для бедных; она всегда была завалена концертными билетами дочерних учителей; она покровительствовала кому бы то ни было, когда кто ей был рекомендован порядочным человеком. Словом, княгиня была добрая, благоразумная и благотворительная дама во всех отношениях.

Все это, как мы сказали, давало ей право на всеобщее уважение: княгиня знала себе цену и любила пользоваться своим правом. Но только с некоторого времени княгине все стало как-то скучно и досадно; вист и люди, люди и вист еще как-то оживляли ее, но до начала партии она не могла (разумеется, в семейном кругу) скрывать своей невольной тоски, и внезапно наружу являлись какая-то жесткость сердца, какая-то маленькая ненависть ко всему окружающему, какое-то отсутствие всякого радушия, какое-то отвращение ко всякой услуге, даже какое-то отвращение к жизни. Как не пожаловаться на судьбу? За что такая несправедливость? Зачем так худо награждена была эта почтенная дама? Ибо, уверяю вас, этот маленький байронизм княгини происходил не от воспоминания о каких-нибудь прежних тайных прегрешениях, не от раскаяния, — о нет, не от раскаяния! Я уже сказал вам, что в продолжение всей своей жизни княгиня не позволяла себе никогда делать что-нибудь такое, чего бы не делали другие: она была невинна, как голубица; она смело могла смотреть на происшествия своей прежней жизни — чистые как стекло, ни единого пятнышка. Словом, я никак не могу вам объяснить, отчего происходила тоска княгини. Пусть эту загадку решат те почтенные дамы, которые будут или не будут читать меня, и пусть растолкуют ее своим внучкам, надежде нового поколения.

Итак, княгиня, среди своего семейства, сидела за круглым столом. О круглый семейный стол! свидетель домашних тайн! чего тебе не вверяли? чего ты не знаешь? Если б к твоим четырем ногам прибавить голову, ты бы сравнялся даже с нашими глубокомысленными описателями нравов195, которые столь верно и резко нападают на недоступное им общество и которым я столь тщетно подражать стараюсь. За круглым столом обыкновенно начинается маленькая откровенность; чувство досады, сжатое в другое время, начинает мало-помалу развертываться; из-под канвы выскакивает эгоизм в полном, роскошном цвете; тут приходят на мысль счеты управителя и расстройство имения; тут откровенно обнаруживается непреодолимое желание выйти или выдать замуж; тут вспоминаются какая-нибудь неудача, какая-нибудь минута уничижения; тут жалуются и на самых близких приятелей и на людей, которым, кажется, вы преданы всею душою; тут дочери ропщут, мать сердится, сестры упрекают друг друга; словом, тут делаются явными все те маленькие тайны, которые тщательно скрываются от взоров света. Послышится звонок, и все исчезло! Эгоизм спрячется за дымчатое каньзу196, на лице явится улыбка, и входящий в комнату холостяк с умилением смотрит на дружеский кружок милого семейства.

— Я не знаю, — говорила старая княгиня княжне Мими, — зачем вы ездите на балы, когда всякой раз жалуетесь, что вам было скучно... что вы не танцуете... Выезды стоят денег, и все понапрасну! Только что я остаюсь одна дома, даже без партии... Вот как вчера! Право, пора этому всему кончиться: ведь тебе уже гораздо за тридцать, Мими, — выходи, Бога ради, замуж поскорее; по крайней мере я тогда буду спокойнее. Я, право, не в состоянии одевать тебя...

— Я думаю, — сказала молодая вдова, — что ты, Мими, сама виновата во многом. Зачем эта беспрестанная презрительная мина на лице твоем? Когда к тебе подойдет кто-нибудь, то по лицу твоему можно подумать, что тебя лично обидели. Ты, право, страшна на бале... ты отталкиваешь всякого от себя.

Княжна Мими. Неужели ж мне вешаться на шею всякому встречному, как твоя баронесса? Жеманиться, показывать всякому мальчику мою благодарность за то, что он мне сделает честь провести меня в контрадансе?

Мария. Не говори мне о баронессе! Твой вчерашний с ней поступок на бале таков, что я не знаю, как назвать его. Это была беспримерная неучтивость. Баронесса хотела тебе сделать удовольствие, подвела к тебе кавалера...

Мими. Подвела ко мне для того, чтобы мною прикрыть свои любовные хитрости. Вот прекрасное одолжение!

Мария. Ты любишь все толковать в дурную сторону. Где ты заметила эти любовные хитрости?

Мими. Одна ты ничего не видишь и не слышишь! Ты, разумеется, как женщина замужняя, можешь презирать светское мнение, — но я... я слишком дорожу собою. Я не хочу, чтоб обо мне стали то же говорить, что о твоей баронессе.

Мария. Не знаю! Но что до сих пор ни говорили о баронессе, все вышло неправда...

Мими. Конечно, все ошибаются! одна ты права!.. Я не могу надивиться, как ты можешь за нее вступаться. Ее репутация сделана.

Мария. О, я знаю! Баронесса имеет много врагов, — и на это есть причины: она прекрасна собою; муж ее урод; ее любезность привлекает к ней толпу мужчин.

Мими вспыхнула, а старая княгиня прервала Марию:

— Уж правду сказать, я совсем не рада вашему знакомству с баронессою; она совсем не умеет вести себя. Что это за беспрестанные кавалькады, пикники? Нет бала, на котором бы она не вертелась; нет мужчины, с которым бы она не была как с братом. Я не знаю, как все это называется у вас, в нынешнем веке, но в наше время такое поведение называлось неблагопристойным.

— Да дело идет не о баронессе! — возразила Мария, хотевшая отклонить разговор о своей приятельнице. — Я говорю о тебе, Мими: ты меня истинно приводишь в отчаяние. Ты говоришь об общем мнении! Не думаешь ли ты, что оно в твою пользу? О, ты весьма ошибаешься! Ты думаешь, приятно мне видеть, что твоего языка боятся как огня, перестают говорить, когда ты подойдешь к какому-нибудь кружку? Мне, мне, сестре твоей, говорят в глаза о твоих сплетнях, о твоей злости; ты мужу намекаешь о тайнах его жены; жене рассказываешь о муже; молодые люди просто ненавидят тебя. Нет их шалости, которой бы ты не знала, о которой бы ты не судила и не рядила. Уверяю тебя, что с твоим характером ты ввек не выйдешь замуж.

— О, я об этом очень мало забочусь! — отвечала Мими. — Лучше целый век оставаться в девках, чем выйти замуж за какого-нибудь больного калеку и до смерти затаскать его на балах.

Мария вспыхнула в свою очередь и готовилась отвечать, но ударил звонок, дверь отворилась, и вошел граф Сквирский, старинный приятель, или, что все равно, старинный партнер княгини. То был один из тех счастливцев, которым нельзя не завидовать. Целый век и целый день он был занят: поутру надобно поздравить того-то с именинами, купить узор для княжны Зизи, сыскать собаку для княжны Биби, завернуть в министерство за новостями, поспеть на крестины или на похороны, потом на обед и проч., и проч. В продолжение пятидесяти лет граф Сквирский все собирался сделать что-нибудь дельное, но отлагал день за днем и, за ежедневными хлопотами, не успел даже жениться. Ему вчера и тридцать лет назад было одно и то же: переменялись моды и мебели, но гостиные и карты все были те же — сегодня как вчера, завтра как сегодня, — он уже третьему поколению показывал свою неизменную спокойную улыбку.

— Сердце радуется, — говорил Сквирский княгине, — когда войдешь к вам в комнату и посмотришь на ваш милый семейный кружок. Нынче уже мало таких согласных семейств! Все вы вместе, всегда так веселы, так довольны, — и вздохнешь невольно, как вспомнишь о своем холостом угле. Честью могу вас уверить, — пусть другие говорят что хотят, — но что до меня касается, я так думаю, холостая жизнь...

Философические рассуждения Сквирского были прерваны поданною ему карточкою.

Между тем скоро гостиная княгини наполнилась: тут были и супруги, для которых собственный дом есть род калмыцкой кибитки, годной лишь для ночлега; и те любезные молодые люди, которые приезжают к вам в дом затем, чтоб было что сказать в другом; и те, которых судьба, наперекор природе, втянула в маховое колесо гостиных; и те, для которых самый простой визит есть следствие глубоких расчетов и пособие для годовой интриги. Тут были и те лица, которым сам Грибоедов не мог приискать другого характеристического имени, как г-н N и г-н D197.

— Вы долго вчера оставались на бале? — спросила княжна Мими у одного молодого человека.

— Мы еще танцевали после ужина.

— Скажите ж, чем кончилась комедия?

— Княжне Биби наконец удалось прикрепить свою гребенку...

— Ох! не то...

— А, понимаю!.. Длинная фигура в черном фраке наконец решилась разговориться: он задел шляпою графиню Рифейскую и сказал: "Извините!"

— О! все не то... Вы, стало быть, ничего не заметили?

— А, вы говорите про баронессу?..

— О нет! Я и не думала об ней... Да почему вы об ней заговорили? Разве о чем-нибудь говорят?

— Нет! Я ничего не слыхал. Мне хотелось только отгадать, что вы хотели сказать своим вопросом.

— Я ничего не хотела сказать.

— Но о какой же комедии?

— Я так говорила вообще о вчерашнем бале.

— Нет, воля ваша, тут что-нибудь да есть! Вы сказали таким тоном...

— Вот свет! Вы уж выводите заключения! Я вас уверяю, что ни о ком особенно не думала. Кстати о баронессе: она еще много после меня танцевала?

— Не сходила с доски.

— Она совсем не бережет себя. С ее здоровьем...

— О! княжна, вы совсем не об ее здоровье говорите. Теперь все понимаю. Этот гвардейский полковник?.. Не так ли?

— Нет! Я его не заметила.

— Так позвольте ж? Надобно вспомнить всех, с кем она танцевала...

— Ах, Бога ради, перестаньте! Я вам говорю, что я об ней и не думала. Я так боюсь всех этих пересудов, сплетней... В свете люди так злы...

— Позвольте, позвольте! Князь Петр... Бобо... Лейденминц, Границкий?..

— Кто это? Это новое лицо, высокий с черными бакенбардами?..

— Так точно.

— Он, кажется, приятель баронессина деверя?

— Так точно.

— Так его зовут Границким?

— Скажите, пожалуйста, — сказала одна сидевшая за картами дама, вслушиваясь в слова Мими, — что такое этот Границкий?

— Его баронесса всюду развозит, — отвечала соседка княжны на бале.

— И сегодня, — заметила третья дама, — она показывала его в своей ложе.

— Это только баронессе может прийти в голову, — сказала соседка княжны. — Бог знает что он такое! Какой-то выходец с того света...

— То уж правда, что он Бог знает что такое! Он какой-то этакой якобинец не якобинец, un frondeur198, не умеет жить. И какие глупости он говорит! Намедни я стала уговаривать графа Бориса взять билет к нашему Целини, а этот — как его, Границкий, что ли, — примялся возле меня рассказывать о какой-то Страховой конторе, которую здесь заводят против концертных билетов...

— Он не хороший человек, — заметили многие.

— Не слышит этого баронесса! — сказала Мими.

— Ну, теперь понимаю! — прервал ее молодой человек.

— О нет! Ей Богу, я только хотела сказать, как бы ей этот разговор был неприятен; он друг их дома... И для всякого...

— Позвольте мне еще раз перервать ваши слова, потому что я расскажу именно то, что вам хотелось знать. Баронесса после ужина не переставала танцевать с Границким. О, теперь я все понимаю! Он не отходил от нее: то она на стуле оставит шарф, он принесет его; то ей жарко, он носится с стаканом...

— Как вы злы! Я ни об чем об этом вас не спрашивала. Что тут мудреного, что он за ней ухаживает! Он ей почти родной, живет у них в доме...

— А! живет у них в доме! Какая самоуверенность в этом бароне!.. Не правда ли?

— О, Бога ради, перестаньте! Вы заставляете меня говорить то, чего у меня в голове нет: с вами тотчас попадешь в кумушки, — а я, я так всего этого боюсь!... избавь меня Бог за кем-нибудь замечать!.. А особливо баронесса, которую я так люблю...

— Да! Она достойна любви и... сожаления.

— Сожаления?

— Без сомнения! Согласитесь, что барон и баронесса вместе составляют что-то странное.

— Да! это правда!.. Муж баронессы совсем не занимается ею: она, бедная, дома, всегда одна...

— Не одна! — возразил молодой человек, улыбаясь своему остроумию.

— О, вы все толкуете по-своему! Баронесса очень нравственная женщина...

— О, будемте справедливы! — заметила соседка княжны. — Не надобно никого осуждать; но я не знаю, какие правила у баронессы. Не знаю, как-то зашла речь об "Антони"199, об этой ужасной, безнравственной пьесе; я не могла досидеть до конца, а она вздумала вступаться за эту пьесу и уверять, что только такая пьеса может остановить женщину на краю гибели...

— О! признаюсь вам, — заметила княгиня, — все, что говорится, делается и пишется в нынешнем веке... Я ровно ничего не понимаю!

— Да! — отвечал Сквирский. — Я скажу, что до меня касается, я так думаю, нравственность необходима; но и просвещение также...

— Ну уж и вы, граф, туда же! — возразила княгиня. — Нынче все твердят — просвещение, просвещение! — куда ни оглянись, всюду просвещение, — и купцов просвещают, и крестьян просвещают, — в старину не было этого, а все шло лучше нынешнего. Я сужу по-старинному: говорят — просвещение, а поглядишь — развращение!

— Нет, позвольте, княгиня! — отвечал Сквирский. — Я с вами не согласен. Просвещение необходимо, и это я докажу вам как дважды два — четыре. Ведь что такое просвещение? Вот, например, мой племянник: он вышел из университета, знает все науки: и математику, и по-латыни — имеет аттестат, и вот ему всюду открыта дорога, — и в коллежские асессоры, и в действительные. Ведь, позвольте сказать: просвещение просвещению рознь. Вот, например, свеча: она светит, нам бы нельзя было без нее в вист играть; но я взял свечу и поднес к занавеске, — занавеска загорится...

— Позвольте записать! — сказал один из играющих.

— То, что я говорю? — спросил Сквирский, улыбаясь.

— Нет, Роберт!

— Вы сделали ренонс, граф! Как это можно? — сказал с досадою партнер Сквирского.

— Как?.. я?.. ренонс? Ах Боже мой!.. В самом деле? Вот вам и просвещение!.. Ренонс! Ах, Боже мой, ренонс! Да, точно ренонс!

Тут уж ничего нельзя было расслушать: все заговорили о несчастии Сквирского, и все рассуждения, все интересы, все чувства сосредоточились в этом предмете. Пользуясь общим движением, двое гостей неприметно вышли из комнаты: один из них, казалось, только что приехал определиться, другой возил его знакомить по гостиным. На лице одного видны были досада и насмешка; другой спокойно и внимательно всматривался в ступеньки лестницы, по которой они сходили.

— Мне на роду написано встречаться с этим бездельником! — сказал первый. — Этот Сквирский, старый знакомец, — я его знал в Казани, — чего он там не чудесил! А здесь еще он ораторствует! И о чем же? О нравственности. И что всего замечательнее, он убежден в том, что говорит: напомни ему, что он вконец разорил своих племянников, бывших у него под опекою, он будет в состоянии спросить: какое это имеет отношение к нравственности? Скажи, пожалуй, как вам возможно такого безнравственного человека принимать в общество?

Товарищ пожал плечами.

— Что ж мне делать с тобою, мой любезный! — отвечал он, садясь в карету, — если ты не знаешь нашего языка; учись, учись, мой милый: это необходимо, — мы здесь перемешали значение всех слов, и до такой степени, что если ты назовешь безнравственным человека, который обыгрывает в карты, клевещет на ближнего, владеет чужим имением, тебя не поймут, и твое прилагательное покажется странным; но если ты дашь волю уму и сердцу, протянешь руку к какой-нибудь жертве светских предрассудков или попробуешь только запереть твою дверь от встречного и поперечного, тебя тотчас назовут безнравственным человеком, и это слово будет для всех понятно.

После некоторого молчания первый продолжал:

— Знаете ли, что мне гораздо сноснее ваши блестящие, большие рауты! Тут по крайней мере говорят мало, у всех чинный вид, — точно люди: но избави Бог от их семейных кружков! Минуты их домашней откровенности ужасны, отвратительны, — отвратительны даже до любопытства. Княгиня — судья литературы! Граф Сквирский — защитник просвещения! Право, после этого захочется быть невеждою.

— Однако ж в словах княгини было нечто справедливое! Согласись сам, — что такое в нынешней литературе? Беспрестанные описания пыток, злодеяний, разврата; беспрестанные преступления и преступления...

— Извини! — отвечал его товарищ, — но так говорят те, которые ничего не читали, кроме произведений нынешней литературы. Ты, конечно, уверен, что она портит общественную нравственность, не правда ли? Было бы что портить, мой любезный! С середины XVIII века все так исправно испортилось, что уже нашему веку ничего портить не осталось. И одну ли нынешнюю литературу можно попрекнуть этим грехом? На одно действительно безнравственное нынешнее произведение я тебе укажу десять XVIII, XVII и даже XVI века. Теперь нагота больше в словах, тогда она была в самом деле, в самом вымысле. Прочти хоть Брантома200, прочти даже "Поездку на остров любви"201, Тредьяковского: я не знаю на русском языке безнравственнее этой книги; это ручная книга для самой бесстыдной кокетки. Нынче не напишут такой книги в пользу чувственных наслаждений; нынче автор, вопреки древнему правилу — "si vis me pleurer..."202 — кощунствует, смеется для того, чтоб заставить плакать читателя. Вся нынешняя литературная нагота есть последний отблеск прошедшей действительной жизни, невольная исповедь в старых прегрешениях человечества, хвост старинной беззаконной кометы, по которому, — знаешь ли что? — по которому можно судить, что сама комета удаляется с горизонта, ибо кто пишет, тот уже не чувствует. Наконец, нынешняя литература, по моему мнению, есть казнь, ниспосланная на ледяное общество нашего века: нет ему, лицемеру, и тихих наслаждений поэзии! оно недостойно их!.. И может быть, это казнь благотворная: неисповедимы определения ума человеческого! Может быть, нужно нашему веку это сильное средство; может быть, оно, беспрерывно потрясая его нервы, пробудит его заснувшую совесть, как телесное страдание пробуждает утопленника. С тех пор как я в вашем свете, я понимаю нынешнюю литературу. Скажи мне, чем другим, какою поэзиею она заинтересует такое существо, какова княжна Мими? какою искусною катастрофою ты тронешь ее сердце? какое чувство может быть понятно ей, кроме отвращения, — да, отвращения! Это, может быть, единственный путь к ее сердцу. О, эта женщина навела на меня ужас! Смотря на нее, я рядил ее в разные платья, то есть логически развивал ее мысли и чувства, представлял себе, чем бы могла быть такая душа в разных обстоятельствах жизни, и прямехонько дошел... до костров инквизиции! Не смейся надо мною: Лафатер203 говаривал — дайте мне одну линию на лице, и я вам расскажу всего человека. Найди мне только степень, до которой человек любит сплетни, любит выведывать и рассказывать домашние тайны, и все под личиною добродетели, — и я тебе с математическою точностию определю, до какой степени простирается в нем безнравственность, пустота души, отсутствие всякой мысли, всякого религиозного, всякого благородного чувства.

В моих словах нет преувеличения: я сошлюсь хотя на отцов церкви. Они глубоко знали сердце человеческое. Послушай, с каким горьким сожалением они вспоминают о таких людях: "Горе будет им в день судный, — говорят они, — лучше бы им не знать святыни, нежели посреди ее поставить престол диаволу".

— Помилуй, братец! Да что с тобою? Это уж, кажется, проповедь.

— Ах, извини! Все, что я видел и слышал, так гадко, что надобно же мне было отвести душу. Впрочем, скажи, — разве ты не слыхал разговора княжны Мими с этим прокатным танцовщиком?

— Нет. Я не обратил внимания.

— Ты? литератор?.. Да в этом милом светском разговоре зародыш тысячи преступлений, тысячи бедствий!

— Э, братец! Мне в это время рассказывали историю поинтереснее, — как сделал карьеру один из моих сослуживцев...

Карета остановилась.

III. Следствия домашних разговоров

 
Я говорю, ты говоришь,
он говорит, мы говорим,
вы говорите, они или оне говорят.

Труды... ?!

К счастью, немногие разделяли грозное мнение незнакомого оратора о нынешнем обществе, и потому все его маленькие дела шли своим чередом без всякого помешательства. А между тем, незаметно ни для кого, двигался этот род предрассудка, который называют временем.

Графиня Рифейская, издавна дружная с баронессою, старалась еще больше с нею сблизиться с тех пор, как приехал Границкий: их видали вместе и на прогулке и в театре; баронесса не знала ничего о старинном знакомстве Границкого с графинею; правда, она замечала, что они были неравнодушны друг к другу, но почитала это обыкновенным, минутным волокитством, которое иногда предпринимают люди от нечего делать, в свободное от других занятий время. Сказать ли? Баронесса незаметно для нее самой даже радовалась своему открытию: оно ей показалось верною защитою против нападения своей неприятельницы.

Но Границкий и графиня вели свои дела с особенным искусством, приобретаемым долгою опытностию: в обществе они умели быть совершенно равнодушными; говоря с другими о предметах совершенно посторонних, они умели или назначить друг другу место свидания или передать какие-либо меры предосторожности; они даже умели кстати смеяться друг над другом. Пламенные их взоры встречались лишь в зеркале; но ни одна минута не была ими потеряна: они ловили тот миг, когда глаза других были отвлечены каким-нибудь предметом. При мгновенном выходе из комнаты, из театра — словом, при каком бы то ни было удобном случае их руки сливались вместе, и часто за долгое принуждение их награждал поцелуй любви, распаленный насмешкою над общим мнением.

Между тем семена, брошенные искусною рукою княжны Мими, росли и множились, как те чудные деревья девственного бразильского леса, которые раскинут свои ветви, и каждая ветвь опустится к земле, и станет новым деревом, и снова вопьется в землю ветвями, и еще, еще... И горе неосторожному путнику, попавшемуся в эти бесчисленные сплетения! Молодой болтун рассказал разговор с княжною Мими другому; этот своей маменьке; маменька своей приятельнице, и так далее. Такую же галерею устроила вокруг себя и Мими; такую же и княгиня; такую же и старая соседка княжны на бале. Все эти галереи росли, росли; наконец встретились, переплелись, укрепили друг друга, и частая сеть охватила баронессу с Границким, как Марса с Венерою. По этому случаю все языки, которые только могли шевелиться в городе, зашевелились, — одни по желанию убедить слушателей, что они непричастны подобным грехам, — другие по ненависти к баронессе, третьи, чтоб посмеяться над ее мужем, иные просто по желанию показать, что им также известны гостиные тайны.

Границкий, занятый своими стратегическими движениями с графинею, баронесса, успокоенная своим открытием, не знали бури, которая была готова над ними разразиться: они не знали, что каждое их слово, каждое их движение были замечены, обсуждены, растолкованы; они не знали, что беспрестанно находились перед глазами судилища, составленного из чепчиков всех возможных фасонов. Когда баронесса запросто, дружески обращалась с Границким, тогда судилище решало, что она играет роль невинности. Когда она, по какому-нибудь стечению обстоятельств, в продолжение целого вечера ни слова не говорила с Границким, тогда судилище находило, что это сделано для того, чтоб отвлечь общее внимание. Когда Границкий говорил с бароном, это значило, что он желает усыпить подозрение бедного мужа. Когда молчал, это значило, что любовник не в силах преодолеть своей ревности. Словом, что бы ни делали баронесса и Границкий: садился он или не садился подле нее за столом, танцевал или не танцевал с нею, — встречался или не встречался на прогулке, была ли баронесса при людях любезна или нелюбезна с своим мужем, выезжала с ним или не выезжала, — все для досужего судилища служило подтверждением его заключений.

А бедный барон! Если бы он знал, какое нежное участие принимали в нем дамы, если бы он знал все добродетели, открытые ими в его особе! Его всегдашняя сонливость была названа внутренним страданием страстного мужа; его глупая улыбка знаком непритворного добродушия; в его заспанных глазах они нашли глубокомыслие; в его страсти к висту — желание не видеть жениной неверности или сохранить наружное приличие.

Однажды в доме общей знакомой баронесса Дауерталь встретилась с княжной Мими. Они, разумеется, очень обрадовались, дружески пожали друг другу руки, сделали друг другу бесчисленное множество вопросов и с обеих сторон оставили их почти без ответа; словом, ни тени вражды, ни тени воспоминания о приключении на бале, — как будто бы целый век они не переставали быть истинными приятельницами. В гостиной, кроме их, было мало гостей, — только старая княжна, молодая вдова — сестра Мими, старая и всегдашняя ее соседка на балах, Границкий и еще человека два, три.

Границкий целый день протаскался по разным гостиным, чтоб увидеться с своею графинею, и, нигде не нашедши ее, был скучен и рассеян. Баронессе было очень неприятно встретиться с княжною Мими, а старой княгине с баронессою. Одна Мими была очень рада удобному случаю делать наблюдения над баронессою и Границкий в маленьком обществе. От всего этого произошла в гостиной несносная принужденность: разговор беспрестанно переходил от предмета к предмету и беспрестанно прерывался. Хозяйка поднимала из-под спуда старые новости, потому что о новых все возможное было сказано, и все смотрели на нее видимо не слушая. Мими торжествовала: говоря с другими, она не пропускала ни одного слова ни баронессы, ни Граниикого и в каждом слове находила ключи для гиероглифического языка, обыкновенно употребляемого в таких случаях. Приметную рассеянность Границкого она переводила то маленькою ссорою между любовниками, то возбужденным подозрением мужа. А баронесса! Ни одно ее движение не ускользало от внимательного наблюдения Мими и каждое ей рассказывало целую историю со всеми подробностями. Между тем бедная баронесса, как будто виноватая, отворачивалась от Границкого: то почти не отвечала на его слова, то вдруг обращалась к нему с вопросами; не могла удерживаться, чтоб иногда не взглядывать на княжну Мими, и часто, когда их глаза искоса встречались, баронесса приходила в невольное смущение, которое еще более увеличивалось тем, что она сердилась на себя за свое смущение.

Спустя несколько времени Границкий посмотрел на часы, сказал, что он едет в оперу, и исчез.

— Ведь мы расстроили это свидание, — тихо сказала Мими своей неразлучной соседке. — Впрочем, они наведут!

Едва вышел Границкий, как слуга доложил баронессе, что приехала ее карета, которой она давно уже дожидалась. В ту минуту какая-то неясная мысль пробежала в голове княжны Мими: она сама не могла дать себе отчета, — это было темное, беспредметное вдохновение злости, — это было чувство человека, который ставит сто против одного, в верной надежде не выиграть.

— У меня ужасный мигрень! — сказала она. — Позвольте, баронесса, вашей карете перевезти меня домой через улицу: мы свою отпустили.

Они взглянули и поняли друг друга. Баронесса по инстинкту догадалась, что происходило в душе княжны Мими. Она также не составляла себе никакого определенного понятия о намерении последней; но сама не зная чего-то испугалась; она, разумеется, без труда согласилась на предложение Мими, но вспыхнула, и так вспыхнула, что все это заметили. Все это произошло во сто раз быстрее, нежели во сколько мы могли рассказать сцену.

На дворе была сильная метель; ветер задувал фонари, и в двух шагах нельзя было различить человека. Закутанная с ног до головы в салоп, Мими, с трепетом в сердце, всходила, поддерживаемая двумя лакеями, по ступенькам кареты. Она едва сделала два шага, как вдруг в карете большая мужская рука схватила ее руку, помогая ей войти. Мими бросилась назад, вскрикнула, — и едва ли это был не крик радости! Опрометью побежала она назад по лестнице, и вне себя, задыхаясь от различных чувств, загоревшихся в душе, бросилась к сестре Марии, которую крик ее, раздавшийся по всему дому, заставил выбежать из гостиной вместе с другими дамами.

— Ну, говорите еще! — шептала она сестре своей, но так, чтоб все могли слышать, — защищайте вашу баронессу! У ней... в карете... ее Границкий. Посоветуйте ей по крайней мере осторожнее устраивать свои свидания и не подвергать меня такому стыду...

На шум пришла баронесса. Мими замолчала и, как бы без чувств, бросилась в кресла. Пока баронесса тщетно спрашивала у княжны, что с нею случилось, — дверь отворилась и — но позвольте, милостивые государи! Я думаю, что теперь самая приличная минута заставить вас прочесть —

Предисловие


C’est avoir l’esprit de son age!204

С некоторого времени вошел в употребление и успел уже обветшать обычай писать предисловие посредине книги. Я нахожу его прекрасным, то есть очень выгодным для автора. Бывало, сочинитель становился на колени, просил, умолял читателя обратить на него внимание; а читатель гордо перевертывал несколько страниц и хладнокровно оставлял сочинителя в его унизительном положении. В нашу эпоху справедливости и расчета сочинитель в предисловии становит читателя на колени или выбирает ту минуту, когда сам читатель становится на колени и вымаливает развязки; тогда сочинитель важно надевает докторский колпак и доказывает читателю, почему он должен стоять на коленях, — все это с невинным намерением заставить читателя прочесть предисловие. Воля ваша, а это прекрасное средство, ибо кто не читал предисловия, тот знает только половину книги. Итак, милостивые государи, становитесь на колени, читайте, и читайте с глубочайшим вниманием и с глубочайшим уважением, потому что я буду говорить вам то, что уже давно вам всем известно.

Знаете ли вы, милостивые государи читатели, что писать книги дело очень трудное?

Что из книг труднейшие для сочинителя это романы и повести.

Что из романов труднейшие те, которые должно писать на русском языке.

Что из романов на русском языке труднейшие те, в которых описываются нравы нынешнего общества.

Пропуская тысячи причин этих затруднений, я упомяну о тысяче первой.

Эта причина, — извините! — pardon! — verzeihen Sie! — scusate! — forgive me!205 — эта причина: наши дамы не говорят по-русски!!

Послушайте, милостивые государыни: я не студент, не школьник, не издатель, ни А, ни Б; я не принадлежу ни к какой литературной школе и даже не верю в существование русской словесности; я сам говорю по-русски редко; по-французски изъясняюсь почти без ошибок; картавлю самым чистым парижским наречием: словом, я человек порядочный, — я уверяю вас, что стыдно, совестно и бессовестно не говорить по-русски! Знаю я, что французский язык уже начинает выходить из употребления, но какой нечистый дух шепнул вам заменить его не русским, а проклятым английским, для которого надобно ломать язык, стискивать зубы и выставлять нижнюю челюсть вперед? А с этою необходимостию прощай, хорошенький ротик с розовыми, свежими славянскими губками! Лучше бы его не было.

Вы знаете не хуже моего, что в обществе действуют сильные страсти — страсти, от которых люди бледнеют, краснеют, желтеют, занемогают и даже умирают; но в высших слоях общественной атмосферы эти страсти выражаются одною фразою, одним словом, словом условным, которого, как азбуку, нельзя ни перевесть, ни выдумать. Романист, в котором столько совести, что он не может решиться выдавать алеутский разговор за язык общества, должен знать в совершенстве эту светскую азбуку, должен ловить эти условные слова, потому что, повторяю, их выдумать невозможно: они рождаются в пылу светского разговора, и приданный им в ту минуту смысл остается при них навсегда. Но где поймаешь такое слово в русской гостиной? Здесь все русские страсти, мысли, насмешка, досада, малейшее движение души выражаются готовыми словами, взятыми из богатого французского запаса, которыми так искусно пользуются французские романисты и которым они (талант в сторону) обязаны большею частию своих успехов. Как часто им бывают ненужны эти длинные описания, объяснения, приготовления, которые мука и сочинителю и читателю и которые они легко заменяют несколькими светскими для всех понятными фразами! Те, которые знают несколько механизм расположения романа, те поймут все выгоды, приносимые этим обстоятельством. Спросите нашего поэта206, одного из немногих русских писателей, в самом деле знающих русский язык, почему он, в стихах своих, употребил целиком слово vulgar, vulgaire207? Это слово рисует половину характера человека, половину его участи; но, чтобы выразить его по-русски, надобно написать страницы две объяснений, — а куда как это ловко для сочинителя и как весело для читателя! Вот вам один пример, а таких можно найти тысячу. И потому я прошу моих читателей принять в уважение все эти обстоятельства и пенять не на меня, если для одних разговор моих героев покажется слишком книжным, а для других не довольно грамматическим. В последнем случае я сошлюсь на Грибоедова, едва ли не единственного, по моему мнению, писателя, который постиг тайну перевести на бумагу наш разговорный язык.

Засим я прошу извинения у моих читателей, если наскучил им, поверяя их доброму расположению эти маленькие, в полном смысле слова домашние затруднения и показывая подставки, на которых движутся романические кулисы. Я поступаю в этом случае как директор одного бедного провинциального театра. Приведенный в отчаяние нетерпением зрителей, скучавших долгим антрактом, он решился поднять занавес и показать им на деле, как трудно превращать облака в море, одеяло в царский намет, ключницу в принцессу, и apaпa в premier ingenu208. Благосклонные зрители нашли этот спектакль любопытнее самой пьесы. Я думаю то же.

Конечно, родятся люди с необыкновенными дарованиями, для которых все готово — и нравы, и ход романа, и язык, и характеры: надобно ли им изобразить человека высшего общества или, как они говорят, модного тона, — ничего не может быть легче! Они непременно пошлют его в чужие края; для большей верности в костюме заставят его не служить, спать до двух часов пополудни, ходить по кондитерским и пить до обеда, разумеется, шампанское.

Нужно им написать разговор в порядочном обществе, — и того легче! Развернуть первый переводной роман г-жи Жанлис, прибавить в необходимых местах слова mоn cher — mа chere, — bon jour — comment vous portez-vous209 — и разговор готов! Но такую точность описания, такой верный, проницательный взгляд природа дает немногим гениям. Я был обижен ею в этом отношении и потому просто прошу читателя сердиться не на меня, если я в некоторых из моих домашних разговоров не умел вполне сохранить светского колорита; а дамам, повторяю мою убедительную просьбу, говорить по-русски.

Не говоря по-русски, они лишаются множества выгод:

I. Они не могут так хорошо понимать наших сочинений; но как с этим по большей части их можно поздравить, то мы пропустим это обстоятельство.

II. Если они, несмотря на мои увещания, все-таки не будут говорить по-русски, то я — я — вперед не напишу для них ни одной повести, пусть же читают они гг. А, Б, В и проч.

Уверенный, что эта угроза сильнее всех доказательств подействует на моих читательниц, я спокойно обращаюсь к моему рассказу.

Итак — дверь отворилась, и... ввалился старый барон, ничего не понимавший в этом приключении. Он приезжал за женою, и как он намеревался сейчас же куда-то ехать с нею по какому-то непредвиденному обстоятельству, то рассудил остаться в карете и не говорить о себе хозяйке дома. Крик княжны Мими, которую он сначала принял было за жену, заставил его выйти.

Но таково было магнетическое действие, приготовленное и городскими слухами и всем предшедшим, что все смотрели на него и не верили глазам своим: уже спустя несколько времени, после стакана воды, после одеколоня, гофманских капель и прочего тому подобного, догадались, что в таких случаях надобно смеяться. Я уверен, что многие из моих читателей замечали в разных случаях жизни действие этого магнетизма, производящего в толпе сильное убеждение почти без всякой видимой причины: подвергшись сему действию, мы потом уже тщетно хотим уничтожить его рассудком; слепое убеждение так овладевает нашею волею, что в нас самих рассудок невольно начинает отыскивать обстоятельства, которые бы могли подтвердить это убеждение. В те минуты сказанное самое нелепое слово производит сильное влияние; иногда самое это слово забывается, но произведенное им впечатление остается в душе и, незаметно для человека, порождает в нем ряд таких мыслей, которые бы не пришли в голову без этого слова и которые к нему имеют иногда самое отдаленное отношение. Этот магнетизм играет весьма важную роль как в важных, так и в самых мелочных происшествиях, и, может быть, для многих должен служить единственным объяснением. Так случилось и теперь: происшествие с княжною было очень просто и понятно, но предрасположение всех присутствующих к другого рода развязке было так сильно, что у многих в одно и то же мгновение родилась неясная мысль, как будто бы барон тут явился вроде кума. Каким образом могло это случиться, в ту минуту никто не был в состоянии объяснить себе; но впоследствии эта мысль развилась, укрепилась, и рассудок вместе с памятью отыскали в прошедшем множество подтверждений для того, что действительно было только одно слепое убеждение.

Если бы вы знали, какой шум поднялся в городе после этого происшествия! Во всех углах шепотом, вслух, за канвою, за книгою, в театре, перед алтарем Божиим собеседники и собеседницы говорили, толковали, объясняли, спорили, выходили из себя. Огнь небесный не произвел бы в них сильнейшего впечатления! И все оттого, что мужу вздумалось приехать за женою. Наблюдая подобные прискорбные явления, истинно приходишь в изумление. Что привлекает этих людей к делам, которые до них не касаются? Каким образом эти люди, эти люди, бездушные, ледяные, при виде самого благородного и самого подлого поступка, при виде самой высокой и самой пошлой мысли, при виде самого изящного произведения и при нарушении всех законов природы и человечества, — каким образом эти люди делаются пламенными, глубокомысленными, проницательными, красноречивыми, когда дело дойдет до креста, до чина, до свадьбы, до какой-нибудь домашней тайны или до того, что они выжали из своего сухого мозга под именем приличия?

IV. Спасительные советы

 
Барин. Дурак! Тебе надобно было это сделать стороною.
Слуга. Я и так, сударь, подошел к нему со стороны.

У старого барона был меньшой брат, гораздо моложе его годами; офицер, вообще очень милый малой.

Описать его характер довольно трудно: надобно начать издалека.

Видите ли! отцов наших добрые люди научили, что надобно во всем сомневаться, рассчитывать свой каждый поступок, избегать всяких систем, всего бесполезного, а везде искать существенной пользы или, как тогда говаривали, обирать вокруг себя и вдаль не пускаться. Отцы наши послушались, оставили в сторону все бесполезные вещи, которых я не назову, чтобы не прослыть педантом, и очень были рады, что вся мудрость человеческая ограничилась обедом, ужином и прочими тому подобными полезными предметами. Между тем у отцов наших завелись дети; дошло дело до воспитания, они благоразумно продолжали во всем сомневаться, смеяться над системами и заниматься одними полезными предметами. Между тем их дети росли, росли и наперекор добрым людям сами составили себе систему жизни, — однако систему не мечтательную, а в которой поместились эпиграмма Вольтера, анекдот, рассказанный бабушкою, стих из Парни, нравственно-арифметическая фраза Бентама210, насмешливое воспоминание о примере для прописи, газетная статья, кровавое слово Наполеона, закон с карточной чести и прочее тому подобное, чем до сих пор пробавляются старые и молодые воспитанники XVIII столетия.

Молодой барон обладал этою системою в совершенстве: влюбиться он не мог — в этом чувстве для него было что-то смешное; он просто любил женщин, — всех, с малыми исключениями, — свою легавую собаку, лепажевы ружья и своих товарищей, когда они ему не надоедали; он верил в то что дважды два — четыре, в то, что ему скоро откроется вакансия в капитаны, в то, что завтра он должен танцевать 2, 5 и 6 нумера контраданса...

Впрочем, будем справедливы: молодой человек имел благородную, пылкую и добрую душу: но чего не задавило преступное воспитание гнилого и раздушенного века! Радуйтесь, люди расчета, сомнения и существенной пользы! радуйтесь, защитники насмешливого неверия во все святое! расплылись ваши мысли, все затопили, и просвещение и невежество. Где встанет солнце, которое должно высушить это болото и обратить его в плодоносную почву?

В комнате, обвешанной парижскими литографиями и азиатскими кинжалами, на вогнутых креслах, затянутый в узком архалухе, лежал молодой барон, то посматривая на часы, то перевертывая листки французского водевиля.

Человек подал записку.

— От кого?

— От маркизы де Креки.

— От тетушки!

Записка была следующего содержания:

"Заезжай ко мне сегодня после обеда, мой милый. Да не забудь, по обыкновению; у меня до тебя есть дело, и очень важное".

— Ну, уж верно, — проворчал про себя молодой человек, — тетушка изобрела еще какую-нибудь кузину, которую надобно выводить на паркет! Уж эти мне кузины! И откуда они берутся? Скажи тетушке, — сказал он громко, — что очень хорошо, — буду. Одеваться.

Когда молодой барон Дауерталь явился к маркизе, она оставила свои большие вязальные спицы, взяла его за руку и с таинственным видом через ряд комнат, отличавшихся характеристическим безвкусием, повела к себе в кабинет и посадила на маленький диван, окруженный горшками с геранием, бальзамином, мятою и фамильными портретами. Воздух был напитан одеколоном и спермацетом.

— Скажите, тетушка, — спросил ее молодой человек, — что все это значит? Уж не женить ли вы меня хотите?

— Пока еще нет, моя душа! Но шутки в сторону: я должна с тобою говорить очень и очень серьезно. Скажи мне, сделай милость, что у тебя за друг такой — Границкий, что ли, он? как его?..

— Да, Границкий! Прекрасный молодой человек, хорошей фамилии...

— Я никогда об ней не слыхала. Скажи мне, отчего такая связь между вами?

— В одном местечке, в Италии, измученный, голодный, полубольной, я не нашел комнаты в трактире: он поделился со мною своею; я занемог: он ухаживал за мною целую неделю, ссудил меня деньгами, я взял с него слово, приезжая в Петербург, останавливаться у меня: вот начало нашего знакомства... Но что значат все ваши вопросы, тетушка?

— Послушай, мой милый! Все это очень хорошо; я очень понимаю, что какой-нибудь Границкий был рад оказать услугу барону Дауерталю.

— Тетушка, вы говорите о моем истинном приятеле! — прервал ее молодой человек с неудовольствием.

— Все это очень хорошо, мой милый! Я не осуждаю твоего истинного приятеля, — его поступок с тобою делает ему много чести. Но позволь мне тебе сказать откровенно: ты молодой человек, едва вступаешь в свет; тебе надобно быть осторожным в выборе знакомства. Нынче молодые люди так развращены...

— Я думаю, тетушка, ни больше ни меньше, как всегда...

— Ничего не бывало! Тогда по крайней мере было больше почтения к родственникам; родственные связи, не как теперь, — они были теснее...

— И даже иногда слишком тесны, любезная тетушка, не правда ли?

— Не правда! Да дело не о том. Позволь мне тебе заметить, что ты в этом случае, о котором мы говорим, поступил очень ветрено: встретился и связался с человеком, которого никто не знает. Служит ли он по крайней мере где-нибудь?

— Нет.

— Ну, скажи же сам после этого, что он за человек! Даже не служит! Уж верно потому, что его не принимают в службу.

— Вы ошибаетесь, тетушка. Он не служит, потому что у него мать италиянка, и все его имение в Италии: он не может ее оставить, именно по причине родственных связей...

— Зачем же он здесь?

— По делам своего отца. Но скажите, Бога ради, к чему ведут все эти вопросы?

— Одним словом, мой милый, мне очень неприятна твоя дружба с этим человеком, и ты мне сделаешь большое одолжение, если... если выживешь его из дома.

— Помилуйте, тетушка! Вы знаете, что я во всем вам беспрекословно повинуюсь; но войдите в мое положение: с какой стати я вдруг переменюсь к человеку, которому столько обязан, и ни с того ни с сего выгоню его из дому? Воля ваша, я не могу решиться на такую неблагодарность.

— Все это вздор, мой милый! романические идеи, больше ничего! Есть манера, и очень вежливая, показать ему, что он тебе в тягость.

— Разумеется, тетушка, что это очень легко сделать; но я повторяю вам, что я не могу взять на мою совесть такую гнусную неблагодарность. Воля ваша, не могу, никак не могу...

— Послушай же! — отвечала маркиза после некоторого молчания, — ты знаешь все, чем ты обязан твоему брату...

— Тетушка!

— Не перерывай меня. Ты знаешь, что по смерти твоего отца он мог воспользоваться всем твоим имением; он не сделал этого, он взял тебя по третьему году на свои руки, воспитал тебя, привел все запущенные дела в порядок; когда ты взрос, записал тебя в службу, честно поделился с тобою имением; словом, ты ему обязан всем, чем ты дышишь...

— Тетушка, что вы хотите сказать?

— Слушай. Ты уже не ребенок и малый не глупый, но вынуждаешь меня сказать тебе то, чего бы я не хотела.

— Что такое, тетушка?

— Послушай! Дай мне прежде слово не делать никаких глупостей, а поступить, как следует благоразумному человеку.

— Бога ради, договорите, тетушка!

— Я в тебе уверена и потому спрашиваю тебя, не заметил ли ты чего-нибудь между баронессою и твоим Границким?

— Баронессою! Что это значит?..

— Твой Границкий с ней в интриге...

— Границкий?.. Быть не может!

— Я тебя не стану обманывать. Это верно: твой брат обесчещен, его седые волосы поруганы.

— Но надобны доказательства...

— Какие тебе доказательства? Ко мне уж об этом пишут из Лифляндии. Все жалеют о твоем брате и удивляются, как ты можешь помогать его обманывать.

— Я? его обманывать? Это клевета, тетушка, сущая клевета. Кто осмелился к вам написать это?

Этого я тебе не скажу; но оставлю тебе только рассудить, можно ли Границкому оставаться у тебя в доме. Твой долг тебя обязывает, пока эта связь не сделалась еще слишком гласною, стараться учтивым образом заставить его выехать из твоего дома, а если можно, и из России. Ты понимаешь, что это должно сделать без шума; найти какой-нибудь предлог...

— Будьте уверены, что все будет исполнено, тетушка. Благодарю вас за известие. Мои брат стар, слаб; это мое дело, мой долг... Прощайте...

— Постой, постой! не горячись! Тут не надобно никакой горячности, а хладнокровие: ты мне обещаешь, что ты не сделаешь никакой глупости, а поступишь, как следует благоразумному человеку, не мальчику?

— О, будьте спокойны, тетушка! Я все улажу как нельзя лучше. Прощайте.

— Не забудь, что тебе надобно поступить в этом случае очень осторожно! — кричала ему вслед маркиза. — Говори с Границким тихо, не горячись. Заведи речь стороною, обиняками... Понимаешь?

— Будьте спокойны, будьте спокойны, тетушка! — отвечал барон, убегая.

Кровь била ключом в голове молодого человека.

V. Будущее


...l’avenir n’est a personne Sire, l’avenir est a Dieu.
Victor Hugo211

Во время этой сцены происходила другая.

Во внутренности огромного дома, позади блестящего магазина, находилась небольшая комната с одним окошком на двор, завешенным сторою. По виду комнаты трудно было отгадать, кому она принадлежала: простые штукатурные стены, низкий потолок, несколько старых стульев и огромное зеркало, в алькове богатый диван со всеми затеями роскоши, низкие кресла с выгнутою спинкою, — все это как-то спорило между собою. Одна дверь комнаты, через глухой коридор, соединяла ее с магазином; другая выходила на противоположную улицу.

По комнате ходил скорыми шагами молодой человек и часто останавливался, то посередине, то у дверей, и тщательно прислушивался. То был Границкий.

Вдруг послышался шорох, дверь отворилась, и прекрасная женщина, прекрасно одетая, бросилась в его объятия. То была графиня Лидия Рифейская.

— Знаешь ли, Габриель, — сказала она ему поспешно, — что здесь мы с тобою видимся в последний раз?

— В последний раз? — вскричал молодой человек, — но постой! что с тобою? ты так бледна?

— Ничего! Я немножко озябла. Спеша к тебе, я забыла надеть ботинки. Коридор такой холодный... Это ничего!

— Как ты неосторожна! Здоровьем пренебрегать не надо...

Молодой человек подвинул кресла к камину, посадил на них прекрасную женщину, разул ее и старался согреть прелестные ножки своим дыханием.

— О, перестань, Габриель! Минуты дороги; я насилу могла вырваться из дома; я пришла к тебе с важною новостью. У моего мужа второй удар и, — страшно выговорить, — доктора мне сказали, что мужу не пережить его: у него отнялся язык, лицо перекосилось, он страшен! бедный, не может выговорить ни слова!.. Едва поднимает руку! Ты не можешь поверить, как он мне жалок.

И графиня закрыла лицо свое рукою. Между тем Габриель целовал ее холодные, как будто из белого мрамора выточенные ножки и прижимал их к горячим щекам своим.

— Лидия, — говорил он, — Лидия! ты будешь свободна...

— Ах, говори мне это чаще, Габриель! Это одна мысль, которая на минуту заставляет меня забывать мое положение; но в этой мысли есть что-то страшное. Чтобы быть счастливою в твоих объятиях, мне надобно перешагнуть через гроб!.. Для моего счастия нужна смерть человека!.. Я должна желать этой смерти!.. Это ужасно, ужасно! Это переворачивает сердце, это противно природе.

— Но, Лидия, если кто-нибудь виноват в этом, то, верно, не ты. Ты невинна, как ангел. Ты жертва приличий; тебя выдали замуж поневоле. Вспомни, сколько ты сопротивлялась воле своих родителей, вспомни все твои страдания, все наши страдания...

— Ах, Габриель, я все это знаю: и когда я подумаю о прошедшем, тогда совесть моя покойна. Бог видел, чего я ни перенесла в моей жизни! Но когда я взгляну на моего мужа, на его скосившееся лицо, на его дрожащую руку; когда он манит меня к себе, меня, в которой он в продолжение шести лет производил одно чувство — отвращение; когда я вспомню, что его всегда обманывала, что его теперь обманываю, тогда забываю, какая цепь страданий, нравственных и физических, довела меня до этого обмана. Я изнываю между этими двумя мыслями, — и одна не уничтожает другой!

Границкий молчал: тщетно бы стал он утешать Лидию в эту минуту.

— Не сердись на меня, Габриель! — сказала она наконец, обнимая его голову. — Ты понимаешь меня; ты с детства привык понимать меня. Я одному тебе могу поверять мои страдания...

И она пламенно прижала его к груди своей.

— Но полно! Время бежит; я не могу здесь более оставаться... Вот тебе мой последний поцалуй! Теперь слушай: я верю, мы будем счастливы; я верю, то, что у нас отняло самовластие общества, возвратит нам провидение; но до того дня я вся принадлежу моему мужу. С сей поры я ежеминутною заботою, долгими ночами без сна у его постели, страданием не видать тебя, должна выкупить нашу любовь и вымолить у Бога наше счастие. Не старайся меня видеть, не пиши ко мне; позволь мне забыть тебя. Я тогда стану спокойнее, и совесть меньше меня будет мучить. Мне легче будет вообразить себя совершенно чистою, невинною... Прощай!.. Еще два слова: не переменяй ничего в твоем образе жизни, продолжай выезжать, танцевать, волочиться, как будто для тебя не приготовляется никакой перемены... Заезжай сегодня же наведаться о моем муже, но я тебя не приму: ты не родня. И сегодня же поезжай и везде равнодушно рассказывай об его болезни. Прощай!

— Постой! Лидия! Еще один поцелуй!.. Сколько долгих дней пройдет...

— О, не напоминай мне больше об этом!.. Прощай. Будь терпеливее меня. Помни: будет время, и я не буду говорить тебе: "идут — отойди, Габриель!..." О, ужасно! ужасно!

Они расстались.

VI. Это можно было предвидеть

 
— Vous allez me rabacher je ne sais quels lieux communs de morale, que tous ont dans la bouche, qu’on fait sonner bien haut, pourvu que personne ne soit oblige de les praliquer.
— Mais s’ils se jecent dans le crime?
— C’est de leur condition.

Le neveu de Rameau212

В сильном волнении молодой барон Дауерталь возвратился домой.

— Дома ли Границкий? — спросил он.

— Никак нет.

— Сказать мне, как скоро он приедет.

Тут он вспомнил, что Гранцикий должен был вечером ехать к Б***.

Минуты этого ожидания были ужасны для молодого человека: он чувствовал, что в первый раз в жизни он призван на важное дело; что тут нельзя было отвертеться ни эпиграммою, ни равнодушием, ни улыбкою; что здесь надобно было сильно чувствовать, сильно думать, сосредоточить все силы души; что, одним словом, надобно было действовать, и действовать самому, не требуя советов, не ожидая подпоры. Но такое напряжение было ему незнакомо; он не мог себе отдать отчета в своих мыслях. Лишь кровь его разгоралась, лишь сердце в нем билось чаще. Ему представлялись как будто во сне городские толки; его брат в сединах, оскорбленный и слабый; желание показать свою любовь и благодарность к старику; товарищи, эполеты, сабли, ребяческая досада; охота показать, что он уже не ребенок; мысль, что смертоубийством заглаживается всякое преступление. Все эти грезы сменялись одна другою, но все было темно, неопределенно; он не умел спросить у того судилища, которое не зависит от временных предрассудков и мнений, произносит всегда точно и верно: воспитание забыло ему сказать об этом судилище, а жизнь не научила спрашивать. Язык судилища был неизвестен барону.

Наконец пробил час. Молодой человек бросился в карету, поскакал, нашел Границкого, взял его за руку, вывел из толпы в отдаленную комнату, и... не знал, что сказать ему; наконец вспомнил слова тетушки и, стараясь принять вид хладнокровный, проговорил:

— Ты едешь в Италию!

— Нет еще, — отвечал Границкий, приняв эти слова за вопрос и смотря на него с удивлением.

— Ты должен ехать в Италию! Ты меня понимаешь?

— Нисколько!

— Я хочу, чтоб ты ехал в Италию! — сказал барон, возвысив голос. — Теперь понимаешь?

— Скажи мне, сделай милость: что, ты с ума сошел, что ли?

— Есть люди, которых я не назову, для которых всякое благородство — сумасшествие...

— Барон, ты не знаешь, что говоришь! Твои слова пахнут порохом.

— Я привык к этому запаху.

— На маневрах?

— Это мы увидим.

Глаза барона заблистали: дело шло уже о личной обиде.

Они взяли слово с людей, вошедших в комнату к концу разговора, сохранить его в тайне, воротились снова в залу, сделали несколько вальсовых кругов и исчезли.

Чрез несколько часов уже секунданты отмеривали шаги и заряжали пистолеты.

Границкий подошел к барону.

— Прежде нежели мы отправим друг друга на тот свет, мне очень любопытно узнать, за что мы стреляемся.

Барон отвел своего соперника в сторону от секундантов.

— Вам это должно быть понятнее меня... — сказал он.

— Нисколько.

— Если я вам назову одну женщину...

— Женщину!.. Но какую?

— Это уж слишком! Жена моего брата, моего старого, больного брата, моего благодетеля... Понимаете?

— Теперь уж совершенно ничего не понимаю!

— Это странно! Весь город говорит, что вы обесчестили моего брата; все смеются над ним...

— Барон! вас бессовестно обманули. Прошу вас назвать мне обманщика.

— Это мне сказала женщина.

— Барон! вы поступили очень опрометчиво. Если б вы прежде спросили меня, я бы вам рассказал мое положение; но теперь поздно, мы должны драться. Но я не хочу умереть, оставив вас в обмане: вот вам моя рука, что я не думал о баронессе.

Молодой барон был в сильном смущении в продолжение разговора: он любил Границкого, знал его благородство, верил, что он его не обманывает, и проклинал самого себя, тетушку, целый свет.

Один из секундантов, старинный дуэлист и очень строгий в делах этого рода, сказал:

— И, и, господа! У вас, кажется, дело на лад идет? Тем лучше: миритесь, миритесь; право, лучше...

Эти слова были сказаны очень просто, но барону они показались насмешкою, — или в самом деле в тоне голоса секунданта было что-то насмешливое. Кровь вспыхнула в молодом человеке.

— О нет! — вскричал он, почти сам не зная, что говорит. — Нет, мы и не думаем мириться. У нас есть важное объяснение...

Последнее слово снова напомнило молодому человеку его преступную неосторожность: вне себя, волнуемый необъяснимыми чувствами, он вторично отвел своего соперника в сторону.

— Границкий! — сказал он ему, — я поступил как ребенок. Что нам делать?

— Не знаю, — отвечал Границкий.

— Рассказать секундантам нашу странную ошибку?.. Это будет значить распространить слухи о жене твоего брата. Ты смеялся над моею храбростию; секунданты знают это.

— Ты мне говорил таким тоном...

— Это не может так остаться!

— Это не может так остаться!

— Скажут, что на нашем дуэле пролилась не кровь, а шампанское...

— Постараемся оцарапать друг друга.

Они стали к барьеру. Раз, два, три! — пуля Границкого оцарапала руку барона;

Границкий упал мертвый.

VII. Заключение


Существуют охотники защищать всех и всё: они ни в чем не хотят видеть дурного. Эти люди очень вредны...
Светское суждение

Всякий читатель, вероятно, уже догадывается, что вышло из всей этой истории.

Пока о дуэли знали одни мужчины, то приписывали его просто насмешке Границкого над храбростью молодого барона; толки были различны. Но когда узнали об этом происшествии нравственные дамы, описанные нами выше, тогда прекратились все недоразумения: истинная причина была тотчас отыскана, исследована, обработана, дополнена примечаниями и распространена всеми возможными способами.

Бедная баронесса не устояла против этого жестокого преследования: ее честь, единственное чувство, которое было в ней живо и свято, ее честь, которой она приносила в жертву все мысли ума, все движения юного сердца, ее честь была поругана без вины и без возврата. Баронесса слегла в постель.

Молодой барон и двое секундантов были сосланы, — далеко от всех наслаждений светской жизни, которая одна могла быть для них счастием.

Графиня Рифейская осталась вдовою.

Есть поступки, которые преследуются обществом: погибают виновные, погибают невинные. Есть люди, которые полными руками сеют бедствие, в душах высоких и нежных возбуждают отвращение к человечеству, словом, торжественно подпиливают основания общества, и общество согревает их в груди своей, как бессмысленное солнце, которое равнодушно всходит и над криками битвы, и над молитвою мудрого.

Для княжны Мими была составлена партия, — она уже отказалась от танцев. Молодой человек подошел к зеленому столу.

— Сегодня поутру наконец кончились страдания баронессы Дауерталь! — сказал он, — здешние дамы могут похвалиться, что они очень искусно ее убили до смерти.

— Какая дерзость! — шепнул кто-то другому.

— Ничего не бывало! — возразила княжна Мими, закрывая взятку, — убивают не люди, а беззаконные страсти.

— О, без сомнения! — заметили многие.

Живописец

(Из записок гробовщика)

Однажды, когда я сидел у Мартына Григорьича, вошел мастеровой:

— Пришли от Данила Петровича.

— Зачем? — спросил хозяин.

— Да за гробом.

— Кто у них умер, уж не жена ли?

— Нет, Данила Петрович сам изволил скончаться...

Мартын Григорьич всплеснул руками:

— Может ли это быть? Бедный! Давно ли мы с ним виделись?.. Такой талант! Такое сердце!

— Просят дощатого гроба подешевле, а у нас такого нет, — прервал его хладнокровно работник.

— Неси какой есть готовый, не твое дело... Бедный, бедный Данила Петрович!.. — С сими словами он взял шляпу и сказал мне: — Хотите ли поклониться праху незнакомого вам, но замечательного человека? Пойдемте со мною. Вы слыхали о Шуйском?..

— Никогда, — отвечал я, — но я готов идти с вами.

— Так! Участь этого человека быть неизвестным; но по крайней мере он начнет жить после смерти; может быть, мне суждено быть его проводником к бессмертию. Неужели и вы не знаете, что мой бедный неизвестный Данила Петрович был, может быть, одним из первых живописцев нашего времени?..

— Я никогда не видал ни одной его картины...

— Не мудрено, потому что у него не было ни одной конченой; но пойдем в его мастерскую, и вы уверитесь, что я говорю правду. Я недавно с ним познакомился; он был очень, очень беден, но все, что скрывалось в его голове, все, что нечаянно он бросил на полотно нетерпеливою кистию, того я вам пересказать не сумею... Вы сами увидите...

Мы вошли. Грустно было смотреть на мастерскую бедного художника. Бледный труп его лежал на простых досках; на лице его еще остались следы внутреннего, недавно погасшего огня; черные волосы лентами струились с прекрасно образованной головы; но все было искажено, запятнано смертию; его покрывало едва держащееся рубище; вокруг были разбросанные краски, палитра, кисти; на огромной раме натянутое полотно; оно невольно приковало мое внимание; но на холсте не было картины, или лучше сказать, на нем были сотни картин; можно было различить некоторые подробности, начертанные верною, живою кистью, но ничего целого, ничего понятного. От нетерпения ли художника, от недостатка ли в холсте, но видно было, что он рисовал одну картину на другой; полустертая голова фавна выглядывала из-за готической церкви; на теньеровском костюме213, набросана фигура мадонны; сметливый глаз русского крестьянина был рядом с египетскою пирамидою; водопады, домашняя утварь, дикие взоры сражающихся, цветы, кони, атласные мантии, уличные сцены, кедры, греческие профили, карикатуры — все это было перемешано между собою на различных планах, в различных колоритах, и углем, и мелом, и красками, — и ни в чем не только нельзя было угадать мысли художника, но с большим трудом можно даже было уловить какую-либо подробность. Стены, окна мастерской, палитра, мебели были испещрены точно такими же очерками... других картин не было. Наши изыскания были прерваны разговором в ближней комнате, сперва тихим, но потом мало-помалу возвышавшимся...

— Ах, не говорите, матушка, — повторял один женский голос, рыдая, — я, я убила его!..

— Полно, полно! Что с тобой? — отвечал другой, женский же голос. — Что ты на себя клеплешь! Полно, полно горевать. Еще молода, мать моя, — другого мужа найдешь.

— Нет, не нажить мне моего Данила Петровича!

— Полно, говорят тебе, слезами не поможешь, да я что правду сказать: счастлива, что ли, ты с ним была? В довольстве, что ли? Что в нем пути-то было?..

Вдова не слушала, а только, повторяла свое:

— Я убила его; он сам говорил, сердечный: ты убьешь меня... Я точно убила его!..

А та отвечала:

— Полно на себя клепать! он просто занемог, да и умер...

Эта сцена продолжалась довольно долго: жалобы с одной стороны, утешения с другой; наконец последние превозмогли; казалось, рассуждения собеседницы утешили вдову, по крайней мере она успокоилась. Мой товарищ хотел наведаться к ней; но дверь отворилась, и от вдовы вышла женщина пожилых лет, в крепко накрахмаленном чепце, с веселым и добродушным видом.

— Ах, это ты, куманек! Добро пожаловать; а что, ты к ней, что ли? Ну, уж лучше не ходи, — пусть ее наплачется досыта; авось-либо, Бог милостив, поплачет, поплачет, да и перестанет; а денька через два-три как рукой снимет. Помоги-ка мне лучше отдать последний долг покойному. Сердечный! Сердечный! — прибавила она, посмотря на бледное, искаженное страданиями лицо молодого художника. — Не умел жить на сем свете. А это кто, батюшка? — продолжала она, взглянув на меня с любопытною улыбкою, которая не мешала ей отирать слезы...

— Это мой подмастерье, — отвечал Мартын Григорьич.

Я поклонился.

— Никогда еще у тебя не видала, почтенный...

— Недавно поступил, Марфа Андреевна.

Она взглянула на меня с тоном покровительства и продолжала свой разговор. Во все время печальной церемонии и потом, возвращаясь к себе домой, куда мы, перемигнувшись, пошли ее проводить, Марфа Андреевна говорила без умолка; из слов ее я скоро узнал, что она богатая мещанка и занимается скорняжеством, то есть шьет шубы. Мы скоро познакомились; я ей полюбился, она мне рассказала всю жизнь живописца; некоторые ее фразы уцелели в моей памяти; постараюсь передать их, как умею.

— Так вы, Марфа Андреевна, хорошо знавали Данила Петровича? — спросил я...

— Эка, батюшка, видно, ты молод, уж мне не знать Данила Петровича! Не только его, да и с батюшкой его хлеб-соль важивала, да и бабушку-то его знавала, — такая была из себя видная, здоровая, — помнишь, бывало, торговала в Бабьем ряду... да где тебе помнить! Ах, горемычный, горемычный Данила Петрович! Верно уж ему так было на роду написано. Да и то правду сказать, всегда беспутный был; а кто виноват? Отец баловал. Отец был зажиточный человек, в Панском ряду на сотни тысяч торговал, — вот и Мартын Григорьевич его знавал. Он, бывало, сына в ряд, а тот и руками и ногами: "Пусти, батюшка, в живописцы, пусти, да и только"; а старик-то сглупа, чем бы его себе приготовить в подмогу, послушался, да и отдал в ученье к какому-то немецкому живописцу; да, бывало, еще шутит покойник: "Хошма, говорит, у меня теперь вывеска на лавке будет даровая". Не дождался он вывески от сына, а только обанкротился, да с горя и Богу душу отдал. А сынок-то остался гол как сокол, а себе и ухом не ведет; да туда же спесив: жил, жил у немецкого живописца на квартере на всем готовом, одет, обут, да низко показалось, не ужился; вишь ты, жаловался, будто немецкий живописец — не припомню его имени, прах его возьми — заставлял его на своих картинах рисовать, его работу за свою выдавал, а его начал с пути сбивать. Да! важное дело! Да если бы и так, то что за беда. Известное дело — мастерство: молодой человек сперва на других поработай, а там на себя. Вот и ты у Мартына Григорьича живешь, неужли ты станешь ему указывать: "Вот эту доску я состругал, вот этот винт я привернул, а не ты..." Говорю тебе, совсем беспутный был. Прибежал ко мне, с три короба наговорил, и все свысока. Я ничего не поняла: "И что я-де теперь, матушка Марфа Андреевна, буду на воле работать, на себя, и вся публика-то, все господство-то меня узнает, и картину на выставку-то поставлю, золотом-то я все сундуки отцовские засыплю... и я-то буду худошник". Сердце мое чуяло недоброе: "И впрямь ты будешь гудошником214", — сказала я ему, смеючись, а он рассердился: вишь, будто я не могла и понять-то его! Я было, чтобы помириться, ему 10 целковиков в руку, а он на стол их бряк — так разгорячился, мой батюшка; только и твердит: "У меня талан, у меня талан". Ну, подумала, посмотрим, какой тебе талан на роду написан: не увидим, так услышим.

Вот обзавелся он, горемышный; где-то лачужку сыскал на Выборжской стороне и написал вывеску: "Живописец Шумский"; так и думал, что вся публика к нему разом и соберется. Не тут-то было: где-где придет к нему какой-нибудь сиделец215-выскочка вывеску написать.

Только он еще кое-как перебивался. Но как на беду попадись ему на улице смазливая девочка. Слово за слово, узнал, что она сирота, ну приставать: "Поди ко мне мадели делать". Та ему в ответ: "Я-де, батюшка, только на кухне кое-что стряпать умею, а никаких маделей никогда не делывала". — "Нужды нет, уж я тебя выучу". Девке только что отказали от дома, деваться ей было некуда, — из одной квартеры к нему пошла.

Вот, что же, батюшка! Привел он ее к себе, да и ну с нее патреты рисовать — очень нужно кому! Да еще какой, слышь, бесстыдник: и так ее поставит, и сяк; то руку поднимет, то опустит; впрочем, говорят, так по их искусству надобно! — это дело не мое, кто их знает... Как бы то ни было, но только он писал, писал ее, да и вышел грех; вестимо дело: он парень молодой, она девка смазливая, дошло до того, что уж ей стыдно было в люди показаться. Он, нечего сказать, человек был честный, покойник, говорит: "Мой грех, мне и поправить". Вот они женились; живут, друг другом не нахвалятся; она девка умная, хозяйство завела; пожили немного — глядь, то хлебник, то мясник за долгом придет, то хозяин за квартеру просит, а кошель-то пуст-пустехонек. Бедная баба и туда и сюда, как бы работу сыскать, а он, покойник, не тем будь помянут, и ухом не ведет. На его счастье Сидор Иванович дочь замуж отдавал, — купец богатый, почтенный, хотел все дело по порядку исполнить, приданое приданым, а к тому же захотел с дочери да с зятя патреты повесить у себя на дому. Позвал Данилу Петровича, говорит: "Вот тебе сто рублев, а как патреты напишешь, так еще сто рублев дам, только схоже напиши". А Данило Петрович ему: "Уж это-де мое дело, так-де напишу, что от настоящего не узнаешь". Вот Сидор Иванович — купец богатый, вестимо дело, хотел похвастать, — надел на свою Дунюшку и бралиантов, и жемчугов, и подборов, и подвесок, не только матушкиных, но что и от бабушки да прабабушки досталось, чтобы, дескать, все видели, что не нищую замуж выдает; как вошла, так индо в комнате засветлело, даже Данило Петрович остолбенел. "Ну, — говорит отец, — рисуй, как знаешь; но только так, чтоб подвески спереди, да и гребень сзади был виден". Что же Данило Петрович — ах, беспутная головушка! — как закричит себе: "Что это вы красавицу изуродовали! Она молода и свежа и собой хороша, что ее, как коломенскую куклу, мишурой-то убирать?" А какая мишура: все жемчуг да бралианты... "Долой, — говорит Данило Петрович, — и подборы, и подвески, и гребень, все-де это портит ее натуру", — да как распустит ей косы по плечам, и стала Дуняша словно русалка, а Данило-то храбрится: "Вот уже, говорит, патрет напишу, так всему свету на удивление будет". Только старик не тех мыслей был. "Нет, говорит, не дам над моим детищем издеваться, не на смех ее писать, словно какую актерку трепаную, а видно ты, Данило Петрович, своего дела не разумеешь, коли жемчугов да бралиянтов не можешь списать; хоть одного зятя мне напиши".

Данило Петрович прикусил язычок: "Ну, давай, говорит, зятя". Привели зятя; надо тебе знать, что зять был человек чиновный, копиистом служил; ну, разумеется, также похвастаться хочет, принарядился, праздничный мундир надел. Данило Петрович и руками и ногами: "Не умею мундиров писать!" — стал на том, да и только. Тут уже купец рассердился, да и сказал Данилу Петровичу: "Ступай же, — сказал он, — куда знаешь, коли своего дела не разумеешь, а мы тебе не пешки дались". А Данило-то, чем бы спасовать, выкинул на стол сто рублев, да и поминай как звали. Так и не впервые было. Что ему ни закажут, все перехитрит, к стене не прислонишь; меж тем дома и холодно и голодно. А Данило, чем бы горю помочь, сидит у себя в нетопленной комнате, мажет по холсту каких-то нехристей, да песенки попевает. Вот, немного погодя, на него стало находить: бродит, бродит день-деньской, да и уставится против старой стены, смотрит на нее то с той, то с другой стороны: вишь ты, представлялись ему какие-то фигуры на стене; соседи узнают, домой приведут, а он свечку зажжет, да всю ночь и марает по стенам — индо смотреть страшно — все стены испортил. Вот жена к нему придет: "Полно, Данило Петрович, свечки-то палить; мало тебе дня? Ведь свечка-то гривну стоит". А он осерчает, закричит: "Ты убьешь меня", — да и только. С таким изделием немного наживешь; вот он, сердечный, не ест, не пьет, только и твердит: "Вот погоди, найду, непременно найду". Чего уже он, клада, что ли, искал, не могу тебе сказать, только он со дня на день худал; что ночью намажет, то днем сотрет; в дом ничего, а из дома то и дело, то мебель, то платье продаст. Жена его станет резонить, а он только и твердит: "Ты убьешь меня". Поди толкуй с ним! Так они пожили немного-недолго, — не осталось в доме ни синего пороха. Видит, нечего делать — поугомонился, пошел по гостиному ряду спрашивать: нет ли где вывески подновить? Насилу поверили, таким он безумным казался. Подновил вывески две-три, другой работой забрался — зашиб копейку, и опять гордость напала. Раз вот осенью ушел из дома с раннего утра, невесть где целый день протаскался; уже после узнали, что он до Парголова доходил. Вот уж и вечер, вот и ночь, вот уж и рассветать стало, — дождь между тем ливмя, а Данила нет как нет. Жена всполошилась, бегать — туда, сюда — где! И с собаками не сыщешь; уж к утру воротился — весь измоченный, — сухой нитки нет, бледный, и, словно полоумный, кричит: "Нашел, нашел!" А глаза-то у него так и горят; выхватил из-под мышки холстину, натянул на раму и тут же, не раздеваясь, ну на ней какую-то ладонную, что ли, писать. К вечеру прохватил его озноб. "Что, говорит, жена, кабы кофею сварить?" Той уж стало невтерпеж; она ему в ответ: "Какой тебе кофий — и хлеба в доме нет; вишь, от тебя ни шерсти, ни молока, да туда же кофею просишь!" Замолк Данила Петрович, опять за мазилку, пописал недолго, да и свалился на пол, как сноп. Подняли, положили на постель, всю ночь бредил. Вот лекарь пришел, — еще, на счастье, добрый человек, — то тем, то другим — через недельку оправился. "Ну, — лекарь говорит, — ты вышел из беды, Данила Петрович; только смотри, не оплошай; еще ты опасен, с постели не вставай: и за работу не принимайся". Все обещал; жена как-то отлучилась, — приходит, а муж сидит за картиной, руки дрожат, еле не падает. Подняла его, уложила, прикрикнула; но что делать с безумным! День послушается, а на другой опять за свое, — индо лекарь отказался. Однако ж Бог помог — оправился. Смотрит — в доме все чисто; последнее платье заложено — выйти не в чем; а ему и горя мало. "Незачем, говорит, теперь по улицам бродить", — и сидит за своей ладонной да малюет. Меж тем жена плачет да горюет: пошла по знакомым, проведала как-то, что в околотке мелочную лавку заводят, отыскала хозяина, уластила, вот он приходит, заказывает вывеску, дает в задаток рубли два-три: "Да смотри, говорит, ты, маляр, у меня вывески не задержи; мне скоро ее надобно: лавку скоро отделают; да смотри появственнее да поглянцовите напиши, и чтобы все на ней было, и сахарные головы, и банки с вареньями, и сыр голландский, и яблоки, и ряпушку копченую повесь, чтобы всякий-де видел, что-де все есть, чего душа ни пожелает; пожалуй, не задержи, а то другому закажу". Данила Петрович взял деньги, да и: посмеивается: "Будь благонадежен, говорит, уж так тебе вывеску напишу, что, на нее глядя, и самому есть захочется".

"Ну, говорит, жена, слава Богу! Деньги есть, и работа есть, только краски нужны; сходи купи; знаю, что дорого, да нечего делать, без них нельзя вывески написать; вот тебе записочка". Жена сдуру послушалась, пошла, купила: дали ей три скляночки, почти все деньги истратила. Пришла — обрадовался Данила, схватил краски, да чем бы за вывеску, — опять за свою ладонную. — Прошел не день, и не два, — приходит купец за вывеской — куда! — ее и в половине не было. Он к Даниле: "Давай вывеску или деньги подай!" Оно и дельно — ему было завтра лавку открывать. Данила туда, сюда, "Все брошу, говорит, в один день напишу..." Хвать — холста нет; купить не на что... Купец говорит: "Не дам ни копейки, опять обманешь". На крик собрались соседи, жена плачет, разливается: "Нечего греха таить, — вопит горемычная, — хоть вы прислушайте, добрые люди; мне уж с ним не сладить, вконец дом разорил..." Вот соседи стали его укорять: "Что ты за маляр, что и холста не имеешь? Купцу что за дело: он задаток дал; вот ведь натянута холстина, — ну и пиши вывеску, чем вздор-то малевать, а слова не исполнять".

Долго слушал Данила Петрович и молчал, словно рыба; но как услышал последнюю речь, пригорюнился. "Вы правы, говорит, точно правы: слово дал, надо исполнить"; схватил кисть, замарал всю картину и ну малевать сахарные головы; к другому утру вывеска была уж готова; купец, добрый человек, не помянул лиха, поблагодарил, да на столе беленькую оставил. Жена не нарадуется, побежала скорее на рынок и кофею купила, чтоб только мужа потешить; приходит домой, смотрит — а он на полу, и трясет его лихорадка. Скорей за лекарем, да уж, видно, поздно: месяца два бедный промаялся, да и Богу душу отдал. Отчего уже это ему приключилось, не знаю; лекарь толковал, что прежняя болезнь опять пришла!"

— А где же вывеска-то? — спросил я у рассказчицы...

— И, да кто ее знает! Говорят, и лавочка-то обанкрутилась.

Здесь мы приблизились к дому, и я, распростившись с Марфой Андреевной, пустился отыскивать предсмертное произведение несчастного; я узнал имя хозяина лавочки, имя того, кто купил вывеску с аукциона, кому перепродал; наконец мои искания увенчались успехом: на Щукином дворе, посреди ржавого железа я отыскал наконец вывеску Шуйского — ее смыло дождем!

Мартингал216

(Из записок гробовщика)

...Не все для мертвых — однажды мне случилось поработать и для живых. Странная была история — никогда ее не забуду. Видите: нашла какая-то полоса, не знаю как ее назвать, счастливая или несчастная, но для меня по крайней мере очень убыточная; как бы вам сказать поблагоприличнее, покос был плохой, то есть не было требований на мое изделье... Оно, в общем смысле, может быть, было и очень хорошо, да для меня-то очень дурно; что дурно? Просто беда, да и только! Не соблазняйтесь, сделайте милость, моими словами; не я в том виноват, уж так свет устроен, что почти всякий прибыток живет на счет чужого несчастья. Уж, кажется, что может быть почтеннее докторского дела; тут нужно и ученье, и твердость духа, и благородство, и самоотвержение, словом, вся любовь человеческая, — а разберите-ка хорошенько, так и выйдет, что его ремесло хуже моего; я по крайней мере работаю — для других, да и для себя, а бедный доктор именно против себя работает, тут уж как ни вертись, и ночи просиживай, и хлопочи над больным, и подымай целый свет, чтоб его вылечить — все так; кажется, вся цель именно в том, чтобы не было вовсе больных, а достигни цели, не будь больных — филантропу и придется зубы положить на полку. Что тут делать! Уж так свет устроен, говорю вам; зачем оно так? Должно ли оно быть так? Надолго ли так? Это до меня не касается; знаю только, что так свет покуда устроен: дело коммерческое! И, кажется, рад, что не видишь слез, что не слышишь рыданья, — а с другой стороны, посмотришь; и жене нужна обнова, и детям игрушка, и себе бутылка пива, да и товар закуплен, работники без дела, векселям срок близко, даже и о банкрутстве помышляешь, — вот мысли иначе и свернутся.

Так не судите ж меня, что я волею и неволею горевал над чужим счастием. Чтобы не терять понапрасну времени, я заготовил два экземпляра моего изделья и на досуге снарядил как нельзя лучше: доски сухие, бархат настоящий французский, гвозди полированные — любо-дорого смотреть, я таки, признаюсь, и посматривал да, так сказать, немножко подумывал: не пошлет ли судьба — желающего.

Смотрю — к окошку прильнули два лица, глядят пристально на мою выставку, переговариваются, — видно, понравилась — я жду: что-то будет! — а между тем, нечего греха таить, в голове у меня так и завертелся чепчик, которого просила Энхен к балу на будущей неделе у нашего соседа-портного. Житейское дело, сударь! Все на свете ассигнация! У одного из бумаги, у другого из полугара217, у третьего из мягкой спины, у четвертого из досок и обита бархатом, — а на поверку все то же: как бы разменять свою ассигнацию! Наконец, звонок зазвенел, и в рабочую вошли два человека. Один уж пожилой, с черными усами, пресуровой осанки и, как теперь смотрю, в синей венгерке; другой молодой, бледный как смерть, с покрасневшими глазами и отчаянным видом.

— А что оба? — сказал мне пожилой отрывистым басом, указывая на мое изделье.

— Оба?.. — спросил я невольно.

— Ну, оба? Что же? Разве странно?

Я сказал цену.

— А дешевле?

— Я не торгуюсь.

— Готовы?

— Нет! Еще винты надобно приладить, — чтобы остановки не было, знаете, когда... впрочем, это минутное дело...

Человек в венгерке вынул деньги, положил их на стол, промолвил: — завтра, в такой-то дом, в девять часов утра... и тихими шагами пошел к дверям, за ним побрел и молодой человек, — я не мог не заметить, что он трясся как в лихорадке.

Признаюсь, я взял деньги, пересчитал их, и не без удовольствия, но на уме у меня было и один и два: "что тут такое? — думал я. — Комедия, или трагедия, или так просто, обыкновенное житейское дело? Мои желающие что-то смотрят так странно; тут не одно горе, — приметался я к нему, — тут что-то такое..." но я терялся в догадках.

После обеда вышел я со двора для закупки кое-чего домашнего; подхожу к Мойке; вижу, кто-то шагает по набережной самым романтическим образом (тогда еще романтизм только что входил в моду) — пройдет несколько шагов, потом остановится, мрачно посмотрит на зияющую бездну, то есть на Мойку, и опять шагает-шагает, опять остановится, вынет из кармана то какую-то записку, то платок и по очереди прикладывает к лицу, а иногда и обе вещи вместе прижмет к груди и — опять положит в карман. Глядь — это мой юноша, утренний посетитель, один из желающих. Его странные эволюции не обращали ни малейшего внимания всегда озабоченных петербуржцев; мало ли людей останавливаются смотреть на приятное течение Мойки? — о вкусах спорить нельзя, — но для меня эти эволюции имели какой-то темный смысл, который, по разным причинам, как вы легко можете себе вообразить, мне хотелось разгадать хоть сколько-нибудь. Я своротил на тротуар и пошел вслед за мрачным юношею; скоро я догнал его, снял шляпу и очень вежливо осведомился о его здоровье. Мой герой в первую минуту не узнал меня, и я принужден был ему напомнить, что давича утром имел yдoвольcmвue с ним познакомиться. Герой вздрогнул. Это, однако же, меня не остановило; мы шли в одну и ту же сторону, своротить в улицу было некуда, и волею и неволею романтический юноша должен был подвергнуться моим тонким расспросам. Вы знаете, в карман я за словом не хожу, обучался-таки немножко, слыхал про то и другое218, вот я и начал стороною и о красоте природы вообще и Мойки в особенности, о бренности мира, о злополучиях жизни человеческой — словом, мой романтический юноша заслушался, — сначала отвечал мне только какими-то полугласными, а потом мало-помалу и сам разговорился. Вот я речь свою веду тонко, цепляюсь за то, за другое, за примеры пагубного влияния страстей и так далее... мой юноша сам не свой, — да вдруг и брякнул: "Поверьте! Нет ничего хуже картежной игры! Гибель, да и только". — Ге! Ге! — сказал я самому себе, — вот оно что.

Я дальше в расспросы — мой юноша туго подавался, однако ж выпытал я из него, что он играет и давно играет. Тут я счел нужным сделать молодому человеку некоторое нравственное поучение, приличное обстоятельствам, заметил ему, как он вредит самому себе, как расстраивает свое здоровье, и проч. и проч... Молодой человек был, видимо, тронут, — тогда я приступил к патетическому месту речи и стал в резких чертах изображать ему горесть его почтенных родителей, когда они узнают, как он, вместо того чтоб следовать их спасительным наставлениям, убивает понапрасну и способности, и золотое время, и уж хотел было подкрепить слова мои известною латинскою цитациею из Вергилия... как вдруг молодой человек прервал меня:

— Что вы мне говорите! — сказал он. — Если бы вы знали! Родители! Родители! Если бы вы знали, что я взрос на картах, что едва ли не с молоком я сосал их, проклятых! Скажу вам всю правду: отец мой игрок — он игрою сделал себе состояние. Матери моей не помню, но помню до сих пор первые слова, которые на меня действовали: "не кричи, сударь, — говорила мне нянька, — папенька играет" — и я замолкал, переставал плакать. "Папенька играет!" Я еще не вполне понимал эти слова, — но в них было для меня что-то важное, страшное и почтенное. Подрастая, я стал замечать, что иногда папенька приходил к нам в детскую, ласкал меня, смеялся, играл с моими старшими братьями, и братья весело шептали между собою: "Слава Богу! Папенька выиграл!" Иногда же папенька был угрюм, сердит, бранил нас за все и про все и драл за уши, — и братья печально прижимались в уголок; я приставал к ним: "Что такое?" они отвечали: "Молчи! Вот ужо тебе — разве не видишь, что папенька в про игрыше?" Часто папенька входил к нам с необыкновенно веселым лицом, бросал на стол двадцатипятирублевую ассигнацию и говорил: "Вот вам, дети, на жуировку219". Мы хлопали в ладоши, кричали: "папенька выиграл!" и разом у нас являлись и пряники, и конфекты, и игрушки, и все, чего нам только хотелось.

И вот, бывало, когда у отца по ночам игра, мы соберемся тихонько у двери и смотрим в щелку: какое лицо у папеньки? Скоро мы привыкли понимать каждое его движение; у него незаметная улыбка, и у нас дух занимается; у него руки трясутся, и мы дрожим всем телом, жмемся друг к другу, шепчем, задыхаясь: "Ах! проигрывает!., нет! стирает... верно, лучше... дай-то Бог!" В эти минуты уж ничем не могли нас отманить няньки, ни игрушками, ни конфектами, мы уж чувствовали всю игрецкую сладость, всю игрецкую желчь, сердчишко стучало как молоток, мы злились вместе с отцом, мы сжимали кулаки и проклинали счастливого понтера, который отгребал себе кучу денег; но когда понтеры выходили из себя, рвали на себе волосы, бросали под стол измятые карты — то-то была радость, — то-то было счастье! Мы обнимали друг друга, целовались и радостно шептали промеж себя: "Папенька выиграл! Папенька выиграл!" Вот мое первое воспитание.

Лет пятнадцати я уж помогал отцу; если, бывало, в долгие ночи он устанет от сиденья, то заставит меня метать, а сам ходит по комнате, смотрит на мое мастерство и похваливает или побранивает. По утрам, бывало, от нечего делать учит меня, как держать руки, чтоб не видать было углов, показывает, чем понтер может обмануть банкомета, или играет со мною в пикет для развлеченья и сердится, когда я промахнусь. Отправляя меня в Петербург, отец мне дал только одно наставление: "Смотри, брат, не зевай, — знай, с кем играешь, да играй с толком, — а пуще всего никогда не понтируй — знай мечи честный банк220, — всегда будешь в выигрыше". — Хорошо ему было говорить: не понтируй! — хорошо, что у него кровь холодная, — сидит себе мечет, глазом не мигнет, а ведь что ни говори, а понт и есть настоящая игра, — все дрянь перед ним, — тут — и сердце бьется, и голова трещит... Помню, как однажды на сторублевую ассигнацию я взял десять тысяч — в две минуты, не более — вот это куш, — индо пот пробил, а на душе-то, на душе — женский поцелуй ничто! — И ведь не деньги главное, — а вот то, что сердце щиплет — и рассказать нельзя... как тут не понтировать221... то есть так, — скажу вам всю правду, вот видите эту записку, — я вам покажу... в ней нет ничего особого... только цифра "двенадцать с четвертью" — понимаете? Если бы вы знали, чья рука это писала! Вот уж три месяца добивался я этой записки, — мучился, страдал... а все-таки — хоть сейчас, если бы можно, поставил на карту...

— А счастливо играете? — спросил я.

Молодой человек рванул меня за рукав: "Эх! Что вы мне напомнили!"

— Что, видно, крепко проигрались?

— Не спрашивайте лучше... беда, да и только!

— Ну, да вот господин, что с вами приходил, разве он...

— Кто? Дядя? — У! он человек строгий, страшный человек, и чудак и кремень. Был в старину игроком, теперь карт в руки не берет... неумолимый человек! Что за правила...

— Да разве он не может?..

"Кто? Он? у него одна поговорка: "Что должно, то должно! Давши слово, держись!" Да как заладит ее, — так уж тут что хочешь. Вы не знаете, что это за человек! Ужас! Ни суда, ни милосердия. "Все это вздор! — говорит, — бабы выдумали!" Однажды дядя узнал, что кто-то про него сказал дурное слово, — дядя нахмурился и обещал, что отнесется к личности обидчика, сказал и пошел в дом к нему, приходит, ему говорят, что уж-де три дня как в заразительной горячке с пятнами, — "а мне что нужды? — ответил дядя. — Долг! Святой долг!" Родственники, прокуренные хлором, с почтением пропустили такого неустрашимого друга, а дядя в спальню, прямо к постели больного, да не говоря лишнего слова..." Молодой человек запнулся — перед нами явилась фигура в венгерке. Ужасный дядя поглядел на меня искоса, холодно отвечал на мой поклон, взял племянника под руку и повел его в другую сторону, как ребенка.

Очень мне было досадно! Только что молодяк распоясался! Не успел я у него ничего хорошенько повыспросить: кого они из родни потеряли? Отчего двоих вместе? Нет ли тут чего другого? Такая досада — нечего было дома жене рассказать.

На другой день по условию, ровно в девять часов, я явился в назначенный дом с произведениями моего искусства. Между тем, как я узнал после, случилось следующее происшествие.

Накануне, около часа пополудни, племянник пришел к дяде в отчаянном положении, и между ними произошел следующий разговор:

Дядя: "Что, играл?"

Племянник: — Играл.

— У кого?

— У Тяпкина...

— Понтировал?

— Понтировал...

— Проиграл?

— Проиграл...

— Много?

— Двести...

— Заплатил?

— Сто заплатил... сто через двадцать четыре часа...

— Есть?

— Нет...

— Что же ты?..

— Пулю в лоб...

— Хорошо.

Дядя замолчал. Племянник тоже. Так прошло четверть часа. Дядя молчал. Племянник начал:

— Дядюшка...

— Что?..

— Дядюшка...

— Что такое?..

— Мне девятнадцать лет...

— Когда?..

— В этом году...

— Правда...

Дядя замолчал. Племянник тоже. Прошло еще четверть часа. Племянник опять:

— Дядюшка...

— Что?..

— Завтра в двенадцать с четвертью...

— Что такое?

— Моя графиня...

— Не дурна...

— В первый раз...

— Поздравляю...

Дядя замолчал. Племянник тоже. Прошло еще четверть часа.

— Дядюшка...

— Что?..

— Неужели, в самом деле, пулю в лоб?..

— Непременно...

— Нет надежды!..

— Понтировал... Говорили... Не послушался... Хочешь своим умом жить. Вольнодумство. Подлость. Гнусность. Что на поверку? Долг, святой долг. Нечем? Одно средство...

Дядя замолчал. Племянник тоже. Прошло еще четверть часа... Племянник встал:

— Дядя! — сказал он.

— Что такое?

— Однажды отец мой выручил тебя из беды...

— Правда, хорошо.

Дядя спокойно вынул лист бумаги и принялся писать. Племянник смотрел на него с нетерпением. Дядя исписал лист; потом отворил комод, вынул из него какие-то бумаги, положил в конверт, надписал, запечатал, сказал: "Теперь все в порядке"; потом пододвинул к себе прекрасный ящик красного дерева, открыл и примолвил: "настоящий кухенрейт222; никогда не осекаются".

Спокойно осматривал дядя один пистолет за другим: спускал курок, отвертывал винты, бережно вытирал их замшею и опять привертывал.

— Что все это значит? — вскричал племянник, наконец выведенный из терпенья.

— Ничего. Однажды твой отец выручил меня из беды. Правда. Долг, святой долг. Хочешь прочесть?..

Дядя подал племяннику исписанный лист бумаги, и племянник прочел с ужасом:

"Никто не виноват. Мы сами своей волею.

За вырытие двух могил столько-то.

Доктору за осмотр столько-то.

На угощенье столько-то.

Итого: 515 р. 75 к., которые при сем прилагаются.

Такого-то числа в 12 с четвертью пополуночи".

— Вы шутите? — вскричал молодой человек.

— Я? — спокойно спросил дядя.

— Что значит эта бумага?

— Ничего. Порядок, как всегда. Так должно. Так привык. А то известное дело, после меня, на то, на се, растащут, разворуют...

— Вы сами?..

— Да — я сам. Твой отец выручил меня из беды. Правда. Долг, святой долг!..

— Но у вас есть деньги?..

— Есть деньги — немного, есть и дети — их много. Без изъяна на них достанет, с изъяном — не достанет. — Не по миру же им — ради тебя.

— Что ж вы намерены делать?..

— Что должно. В полночь 24 часа. Честь страждет. В долгий ящик — поздно. Сегодня зову на игру. На квит не согласятся. Одно средство: двоить — на мартингал. Твой отец меня выручил. Тряхну стариной. Или пан, или пропал. Повезет до полночи — хорошо, — не повезет — ты и я разом — и концы в воду.

— Это ужасно! Неужели нет другого средства?.. в девятнадцать лет... Графиня... счастье...

— Поздно хныкать... Говорили. Не послушал. Убивал и время, и деньги. Теперь поздно. Твой отец выручил меня из беды. Делаю, что могу. Спасаю семейную честь...

— Неужели нельзя перехватить где-нибудь?..

— Занять? Кому? Тебе? Игроку? Шутишь. Я — не могу и не хочу. Тут долг.

Они снова замолчали.

Через несколько времени дядя встал.

— И забыл с тобою. Пойдем-ка. Надобно позаботиться о новоселье.

— О новоселье? — повторил молодой человек.

— А как же. Все надобно приготовить, честно рассчитаться — и лишнего не платить. То ли дело свой глаз.

За новосельем они приходили ко мне. Затем дядя назвал племянника бабою и послал его просвежиться, — но издали за ним подсматривал.

Около одиннадцати часов дядя еще раз осмотрел пистолеты; вогнал пули, — наложил пистоны.

— Вот, — сказал он, — два для тебя, два для меня. Один не удастся — другой не обманет. Тебе без денег нечего соваться, да и голова у тебя не в порядке. Сиди в кабинете и жди. Если в полночь не отыгрались — я к тебе... и тогда — прежде ты, потому что ты баба... или... ты меня знаешь... мое слово крепко и рука также... я ж подоспею...

Между тем в гостиной расставлялись столы, зажигались лампы и свечи, слуги суетились, — прохожие останавливались у окон и говорили: "Эх светло — видно, бал какой?"

Игроки начали собираться.

Дядя стал выходить из кабинета.

— Дядя! Неужели все кончено? — робко проговорил бедный молодой человек...

— Нет! Еще не все! Ты баба, — отвечал старик и вышел в гостиную.

Описывать нечего, что происходило в эту минуту в душе молодого человека, — вы найдете это описание в любом романе223.

В полутемном кабинете, прильнув к двери, он почти без памяти смотрел в светлую гостиную; все, что пред ним было, представлялось ему сном, сценой, в каком-то тумане... он видел и не видел, слышал и не слышал: вот гости раскланиваются, пожимают друг другу руки, расходятся кучками, сходятся вместе, — слышны разные речи, о погоде, о театре, о выигрышах и проигрышах; вот подают чай; вот Тяпкин предлагает стотысячный банк; усаживаются, кричат от восхищения, что дядя наконец опять играет, поздравляют его, выговаривают разные плоскости; вокруг старого игрока составляется кружок, — новые колоды трещат в руках понтеров; — играют.

А молодой человек все прильнул к двери, — окраина врезалась ему в лицо... и невольно вспоминает он свое детство, — ищет глазами отца, прислушивается, не голос ли няньки, — не зовет ли она его в теплую постельку, не манит ли его игрушкой... ему хочется обмануть себя... тщетно! Пред ним холодное, неумолимое лицо палача: палач вынимает карту за картой и ставит их на жизнь или смерть — багровые круги вертятся около нагоревших свечей, часы пробили половину двенадцати. Молодой человек вспоминает о прекрасной душистой записке, прижимает ее к губам, слезы текут из его глаз, — он проклинает и карты, и себя, и рождение, и жизнь, и детство, и свое воспитание, проклинает все, что только представляется его памяти, все! Он готов предупредить своего палача, — ворваться в средину игроков, швырнуть со стола, карты, размозжить головы, броситься из окошка... но вот говор игроков умолк, — видно, решительная минута... все стихло — все наклонились на стол, слышно тихое трепетание маятника, отрывистые дрожащие голоса произносят как будто из могил: семерка... идет... убита... тройка... дама... плие224...

"Ва-банк!" — вскричал палач громовым голосом...

Молодой человек отбежал от двери и упал без чувств на диван...

Через несколько времени довелось мне быть на макарьевской ярмарке225 по коммерческим делам. Старые и новые приятели затащили меня в какой-то дом истинного их приятеля, как говорили они, и где очень весело. Я поддался. Приходим; смотрю: квартира славная, убранство — и зеркала, и гардины, и мебели — очень красиво, точь-в-точь в зале петербургского парикмахера; оборотился на людей: шулер на шулере, а между ними набольший, так все его уважают, так все ухаживают за ним.

Отворяются двери, — входят новые гости; глядь, ан мои старые знакомые дядя с племянником в дорожных платьях — и прямо на шею к набольшему-то.

"Ну, брат, Ванюша, — проговорил басистый дядя, — поздравляю; вот тебе твой сынок; можешь на него положиться: верный помощник, верная опора на старости; отучил молодца; он больше... не понтирует".

Комментарии


 1 Так пес не стал бы жить!.. Вот почему я магии решил предаться... Гете (нем.; перевод Н. Холодковского) - цитата из начального монолога Фауста ("Фауст", Сцена 1. Ночь).
 2 Гарпагон - главный герой комедии Мольера "Скупой" (1668).
 3 ...статуя спартанского тирана - Несомненно, речь идет не о Спарте, а о дорийской колонии Агригент (Сицилия), тиран которой Фаларид (VII-VI вв. до н.э.), по преданию, уничтожал противников в медной статуе быка.
 4 ...вроде кроватей доктора Грема... - Имеется в виду доктор-шарлатан Джеймз Грэм (1745-1794), который в Адельфи, в Лондоне, в огромном особняке, называемом "Замком здоровья" и снабженном "небесной кроватью", читал за непомерную плату лекции, при этом ему ассистировала полуобнаженная женщина, которую он называл "Богиней здоровья". Имя этой женщины, служившей Грэму идеалом здоровья и красоты, - Эмма Лайон (будущая леди Гамильтон). См.: Тimbs. Doctor and Patients. London, 1876.
 5 ...как во 2-м действии "Фрейшюца". - Имеется в виду крик невидимых духов "А-га-у!" из финальной картины ("Волчье ущелье") 2-го действия названной оперы немецкого композитора К. - М. Вебера (1786-1826). В России эта самая популярная и самая романтическая из опер Вебера шла под названием "Волшебный стрелок".
 6 ...халдейский полиграф бил такт с такою силою... - В данном контексте халдейский полиграф скорее всего в значении старинной ученой книги. По данным словаря Ф. Толля (Настольный словарь для справок по всем отраслям знания... СПб., 1864), полиграф - это "писавший о различных науках". В переносном значении это может быть сборник ученых статей. На ученый характер книги указывает и эпитет "халдейский". Халдеи - народ, населявший в древности юго-западную часть Вавилонии и славившийся своими познаниями в астрономии и астрологии. Впоследствии в Риме за астрологами закрепилось наименование халдеев.
 7 камер-обскура - закрытый ящик, в передней стенке которого есть отверстие для прохождения лучей света, дающих на противоположной стенке обратное изображение светящегося предмета.
 8 ...протягивал руку за "Академическим словарем"... - Имеется в виду толковый "Словарь Академии Российской", вышедший в 1789-1794 гг. в 6 частях и переизданный в 1806-1822 гг. Ср. у Пушкина: "...Хоть и заглядывал я встарь В Академический словарь" (Евгений Онегин, гл. 1, строфа XXVI).
 9 ...прикрышкою для среднего термина силлогизма... - Здесь "средний термин" употреблен в значении формального логического хода, выражения, за которым стоит не чувство, а голый рассудок.
10 ...в пении страдивариусов и амати... - имеются в виду скрипки, названные по имени итальянских скрипичных мастеров Амати (1596-1684) и его ученика Страдивариуса (1644-1737). Скрипки этих мастеров до сих пор считаются непревзойденными по звуковым качествам и изяществу формы.
11 Труды кавалера Джамбаттисты Пиранези (итал.)
12 Эльзевир - имя голландских книжных издателей, занимавших видное место в книжном деле XVII в. Фирма Эльзевиров (1592-1712) оставила такой глубокий след в издательском деле, что имя владельцев фирмы сделалось нарицательным: эльзевирами стали называть изданные фирмой книги, созданный ею рисунок шрифта, самый формат издания и т. д.
13 Жанлис Стефания Фелисите (1746-1830) - французская писательница, автор романов из жизни светского общества и на исторические темы. Сентиментальные и поучительные романы эти были очень популярны в России в начале XIX в.
14 Амбодик (настоящее имя: Максимович Нестор Максимович) (1744-1812) - профессор акушерства в петербургских госпиталях, автор многих оригинальных сочинений на медицинские темы и переводов. Среди его книг особой популярностью пользовалась "Искусство повивания, или Наука о бабичьем деле и т. д., на пять частей разделенная и многими рисунками снабденная" (СПб., 1784-1786). Издания Амбоцика ценились, помимо прочего, и за художественность оформления.
15 "Полный медико-практический словарь Бонатуса" (лат.) - Название книги приведено явно неточно. Скорее всего здесь имеется в виду медицинская книга справочного характера, вышедшая в трех томах в 1691 г. в Женеве: Bonetus Tbeophilus. Polyathes, sive Thesaurus me dico-practicus. (Бонетус Теофилус. Полиат, или медицинский практический словарь, - лат.).
16 "Верные сведения о настоящих голландцах, касающиеся происшедшего в деревнях Бодеграве и Сваммердам" (франц.).
17 "Сад здоровья" (лат.), "Сад благоговения", "Цветы красноречия, собрание из кабинетов редчайших умов для выражения любовных страстей одного и другого пола, в форме словаря" (франц.).
18 Вергилий, изданный Наугерием (лат.)
19 Альды - фамилия итальянских книгопечатников XV-XVI вв., издававших греческих и римских классиков и очень дороживших точностью издания. Для редактирования книг основатель фирмы Альд Пий Мануций привлек до 30 ученых-филологов, образовавших (ок. 1500 г.) так называемую Новую академию Альда.
20 Новая площадь (итал.)
21 Каратыгин Василий Андреевич (1802-1853) - знаменитый русский трагик. Одоевский высоко ценил Каратыгина и писал о нем в 1834 г. А. И. Верстовскому: "Я с ним хорошо знаком и уважаю его не только как славного артиста, но и как человека с умом и огнем" (Одоевский В. Ф. Музыкально-литературное наследие. М., 1956, с. 496).
22 "Жизнь игрока" - мелодрама французского драматурга Виктора Дюканжа (1783-1833); ее постановка явилась важным событием и ознаменовала собой торжество романтизма на русской сцене. В первом представлении, которое состоялось в Петербурге 3 мая 1828 г., так же как и в последующих постановках, роль Игрока исполнял В. А. Каратыгин.
23 ...Микель-Анджело, поставивший Пантеон на так называемую огромную церковь Св. Петра в Риме... - Имеется в виду памятник-пантеон папе Юлию II, который Микеланджело по заданию папы, но много лет спустя после его смерти, воздвиг в январе 1545 г. - не в "огромной церкви Св. Петра", а в церкви Сан- Пьетро-ин-Винколи.
24 Вечный жид - вечный скиталец. Выражение возникло на основании легенды о еврее Агасфере, обреченном на вечную жизнь и скитания в наказание за то, что он отказался предоставить отдых Иисусу Христу, идущему на Голгофу. Легенде сложилась в эпоху крестовых походов.
25 Жил, жил, и только что в газетах... - Слова эпиграфа являются неточной цитатой из "Эпитафии" И. И. Дмитриева (1803). Точный текст: "Здесь бригадир лежит, умерший в поздних летах. Вот жребий наш каков! Живи, живи, умри - и только что в газетах осталось: выехал в Ростов".
26 Калиостро Александр (наст. имя: Джузеппе Бальзамо) (1743-1795) - мистик и шарлатан, называвший себя разными именами, выдававший себя за алхимика, "заклинателя душ", врача и т. д. С 1780 г. несколько лет под именем графа Феликса проживал в Петербурге.
27 мое все со мною! - Имеется в виду латинская пословица, которая стала популярной благодаря Цицерону: "Omnia mea mecum porto".
28 В самом же деле меня воспитывают челядинцы... - Это черта, характерная для дворянского быта того времени. (Ср.: Григорьев Ал. Мои литературные в нравственные скитальчества. М., 1915, с. 34-42).
29 ...как в жарких объятиях, обхватить... - Слова эти являются скрытой цитацией стихотворения А. Хомякова "Молодость": "Я схвачу природу в жарких объятьях; я прижму природу к пламенному сердцу...".
30 Виды Кордильеров (франц.) - В 1799-1804 гг. Александр Гумбольдт совершил путешествие по Америке, которое называют "вторым - научным - открытием Америки". Результатом этого путешествия было сочинение в 30 томах с общим названием "Vojage dans les regions equinoxiaux du nouveau continent" (Путешествие в экваториальные области нового континента - франц.), 1807-1833. Часть этого сочинения, в котором давалась общая картина природы и климата Америки, называлась "Vues des Cordilleres".
31 перистиль (греч.) - крытая галерея с колоннами, примыкающая к стене здания.
32 Я был уверен, что Креспель помешался. - Слова эпиграфа взяты (в сокращенном виде) из "Серапионовых братьев" Э. Т. А. Гофмана (1776-1822). Соответствующее место у Гофмана см.: Гофман Т. Собр. соч. Т. II. СПб., 1896, с. 36.
33 С изумлением и досадою следовали они... - Эта и последующая характеристика последних квартетов Бетховена как плодов глухоты и безумия дается от лица героев-исполнителей, а не самого Одоевского, который ценил поздние квартеты Бетховена и в одной из статей, сравнивая Бетховена с Чацким, гневно обличал "Фамусовых музыкального мира", которыми Бетховен "был почтен сумасшедшим" (Одоевский В. Ф. Музыкально-литературное наследие. М., 1956, с. 114). Это не значит, что Одоевский не был знаком с отрицательными суждениями о позднем Бетховене, принадлежавшими не "Фамусовым музыкального мира". а серьезным и уважаемым музыкантам. Так, известно, что в кружке Виельгорского, к которому был близок и Одоевский, А. Ф. Львов, участвовавший в исполнении одного из последних квартетов Бетховена, в раздражении швырнул на пол свою партию первой скрипки. В письме к Н. Я. Афанасьеву Львов писал: "...как вы, Н<иколай> Я<ковлевич>, не видите, что это писал сумасшедший?" (Афанасьев Н. Я. Воспоминания. - Исторический вестник, 1890, июль, с. 35).
34 Галль Франц Иосиф (1758-1828) - австрийский врач и анатом, основатель "френологии" - теории, согласно которой особенности психики человека находят выражение в строении черепа. К этой теории Одоевский относился с положительным интересом, хотя и считал, что ближайшие последователи Галля довели его идеи "до нелепости" (см. рецензию Одоевского на "Основания краниоскопии" К. Г. Каруса: Отечественные записки, 1844, э 6, с. 79).
35 ...я управлял оркестром моей ватерлооской баталии... - Сочинение Бетховена "Wellingtons Sieg" впервые исполнено 8 декабря 1813 г. в Вене, в благотворительном концерте, с участием самых знаменитых венских музыкантов (Сальери, Мейербер, Гуммель и др.). Дирижером был сам Бетховен. Исполнение сопровождалось шумным успехом.
36 Вебер Якоб Готфрид (1779-1839) - немецкий музыкальный теоретик и композитор, основатель консерватории в Мангейме (1806). С 1824 по 1839 г. издавал музыкальный журнал "Цецилия".
37 ...все тоны хроматической гаммы в одно созвучие... - это была мечта Бетховена, основанная отчасти на его собственных достижениях в последних квартетах и вполне реализованная в музыке XX в.
38 ...моего батюшки, блаженной памяти Фридерика. - Одоевский пользуется здесь анекдотической версией, согласно которой Бетховен был незаконным сыном короля Фридриха Вильгельма II, бывшего в 1770 г. проездом в Бонне (Бетховен родился в Бонне 16 декабря 1770 г.). Об этой легенде упоминалось в словаре А. Э. Корона и Ф. Ж. М. Файоля (Dictionnaire historique des musiciens, artistes et amateurs. Paris, 1817). Музыковеду Г. Б. Бернандту удалось обнаружить экземпляр словаря, принадлежавший Одоевскому, с его пометами. Экземпляр этот хранится в ГБЛ (шифр: S, 13/95). Использование Одоевским легенды отнюдь не означает, что он верил в ее достоверность. Версия его устраивала как художественная деталь, как романтическое яредание, вполне соответствующее поэтике романтической новеллы, посвященной не внешней, а внутренней биографии Бетховена.
39 ...на известную песню гетева Мефистофеля... - Имеется в виду "Песня о блохе", первые два стиха которой далее приводятся. Это - единственное произведение Бетховена, написанное по мотивам "Фауста". Песня датируется примерно 1789-1790 гг.
40 Жил-был король когда-то, Имел блоху-дружка (нем.; перевод Н. Холодковского).
41 ...таинственную мелодию - Песня Миньоны из романа Гете "Ученические годы Вильгельма Мейстера" (1793-1796) положена Бетховеном на музыку в 1809 г.
42 Это симфония Эгмонта... - Музыку к драме Гете "Эгмонт" (1788) Бетховен начал писать в 1809 г., а 15 июня 1810 г. она была впервые исполнена. Драма Гете привлекла Бетховена не только литературными достоинствами, но и злободневностью звучания: ее сюжет - борьба Эгмонта против чужеземного владычества - ассоциировался для Бетховена с современным положением его родины, находившейся под властью Наполеона.
43 ...страсбургская колокольня - пристройка к египетским пирамидам... - С египетскими пирамидами Одоевский сопоставляет Страсбургский собор, замечательный памятник готической архитектуры XIII-XIV вв.
44 ...в Москве имя Себастияна Баха было известно лишь весьма немногим музыкантам. - Новелла Одоевского о Бахе была по существу первой в России попыткой творчески воссоздать образ великого композитора. Долгое время имя Баха было мало известно не только в России, но и в Германии. Еще в конце XVIII в. Себастьяну Баху на его родине предпочитали "берлинского Баха", его второго сына. Возрождение имени и славы И. С. Баха относится к 20-30-м годам XIX в. и в значительной мере связано с трудами и заслугами Ф. Мендельсона-Бартольди.
45 ...как лук одиссеев... - Здесь в значении непреодолимого препятствия. Верная жена Одиссея, Пенелопа, чтобы обмануть своих многочисленных "женихов" и оттянуть время, предложила им выявить достойнейшего и для этого померяться силою, выстрелить из огромного лука Одиссея. Никто из претендентов не мог даже натянуть лука Одиссея.
46 Псамметих - имя трех царей Египта 26-й династии, правившей от 660 до 525 г. до н. э.
47 Лафатер Иоганн Каспар (1741-1801) - швейцарский писатель и проповедник, автор многотомного сочинения "Физиогномические фрагменты для споспешествования познанию человека и человеческой любви" (1774-1778). В этом сочинении излагается так называемая теория физиогномики - учение о возможности постигнуть характер и душевные свойства человека по совокупности черт его внешнего облика.
48 Фридрих (II) Великий (1712-1786) - король прусский, находился под известным влиянием французской просветительской культуры, вел переписку с Вольтером. В частной жизни окружал себя писателями и музыкантами.
49 ...Данте принадлежал к партии гибелинов, был гоним гвельфами и оттого написал свою поэму... - Ироническое суждение, основанное на том историческом факте, что в 1302 г. Данте как сторонник гибеллинов (партии, поддерживавшей германских императоров и выступавшей за независимую Флоренцию) был изгнан правящей партией "черных гвельфов" (сторонников власти папы) из Флоренции. В изгнании Данте написал "Божественную комедию".
50 ...и не видят в нем, подобно Гердеру, священного леса друидов... - Друидами у древних кельтов назывались жрецы, совершавшие богослужение в лесах. Лес друидов - для Одоевского, как и для Иоганна Готфрида Гердера (1744-1803) - воплощение и символ таинственного и поэтического. О друидах Гердер пишет в работе "Fragmente fiber die neuere deutsche Literatur" (Фрагменты о новой немецкой литературе, - нем.). - Herders Werke in fiinf Banden. Bd. 2. Berlin-Weimar, 1964, S. 28. Интересно, что Гердер видит в друидах носителей поэтического, "орфеического" начала немецкого языка.
51 гнейс ... оксинит - горные породы.
52 ...Мемнонова статуя... - Имеется в виду колоссальная статуя близ Фив, названная именем Мемнона, который, согласно греческой мифологии, был сыном Авроры и погиб во время Троянской войны от руки Ахиллеса. Как говорится в предании, при первом прикосновении лучей солнца статуя издавала мелодичные звуки, как бы приветствуя свою мать-зарю (Аврору).
53 ...когда глава его, Фохт Бах... - Родоначальником многочисленного музыкального племени Бахов считается Фейт (Фохт) Бах, булочник и большой любитель музыки. Сын его Ганс, его внуки и правнуки были уже музыкантами по профессии, и притом число их было так велико, что со второй половины XVII в. почти все музыкальные должности в Веймаре, Эрфурте и Эйзенахе сделались как бы наследственными в роде Бахов.
54 ...доказать, что Фохт Бах принадлежал к славянскому поколению, подобно Гайдну и Плейелю... - В соответствии с некоторыми источниками, Иосиф Гайдн (1732-1809) родился в семье славянского (хорватского) происхождения. Подобная же версия существовала и относительно ученика Гайдна - Игнаца Плейеля (1757-1831). Мысль о славянском происхождении Баха высказывалась Одоевским неоднократно, однако основана она более на поэтической вере, на внутренней убежденности, нежели на документально подтвержденных фактах. Такой подход, впрочем, характерен не для одного Одоевского. Ср. отмеченное Б. Ф. Егоровым желание Ап. Григорьева, а также Н. Г. Чернышевского сделать славянином Лессинга (см.: Григорьев Аполлон. Литературная критика. М., 1967, с. 561, примеч. 18).
55 Бах есть не имя, а - прозвище. - На протяжении XVII и XVIII вв. в Тюрингии жило и работало столько флейтистов, скрипачей и органистов из рода Бахов, что там чуть ли не каждого музыканта стали называть Бахом и каждого Баха - музыкантом (см.: Хубов Георгий. Себастьян Бах. М., 1963, с. 11-15).
56 ...им бы стоило только написать статью... - Ирония Одоевского направлена против ученых историков и особенно против представителей критической, так называемой "скептической школы" в русской историографии начала XIX в.: Каченовского, Шлецера и др.
57 ...основывают же первые века русской истории на сборнике монаха... - Здесь, возможно, Одоевский имеет в виду тех историков, которые (по его мнению, без достаточных оснований) принимали на веру летописные сказания о призвании князей варяжских в Россию. Это относится и к Карамзину, который в "Истории Государства Российского" (т. I, гл. IV) писал о введении в России самовластия "с общего согласия граждан" и при этом ссылался на авторитет "нашего летописца" Нестора (Карамзин Н. История Государства Российского. Т. I. СПб., 1851, с. 112).
58 Нибур Бартольд Георг (1776-1831) - немецкий историк античности. С 1811 по 1832 г. выходила в трех частях основная его работа - "Римская история". Нибур был сторонником критического метода в изучении истории, который порой приводил его к крайностям. Одна из таких крайностей - отрицание достоверности римской традиции, в частности легенд о Ромуле и Нуме Помпилии.
59 ... троянская война выпущена из введений к историям... - В XIX в. в исторической науке было выдвинуто предположение, что троянской войны в действительности не было и что поэтические предания на эту тему являются лишь смутным отражением борьбы греков с местным населением во время колонизации побережья Малой Азии. Последующие раскопки в местах, упомянутых в эпосе Гомера, - и в первую очередь раскопки Трои, осуществленные Генрихом Шлиманом (1822-1890), решительно опровергли эту точку зрения и вернули Трою и троянскую войну истории.
60 Здесь идет дело ... не о куньих мордках... - Так называемые "куньи мордки" были разновидностью кожаных (меховых) денег, получивших распространение на Руси в XII в. Теорию кожаных денег принимали, однако, далеко не все историки. В связи с этой проблемой в исторической науке, современной Одоевскому, возникла оживленная дискуссия. Одним из активных противников теории, утверждавшей существование в древней Руси кожаных денег, был глава скептической школы в русской историографии - М. Т. Каченовский. В 1828 г. в журнале "Вестник Европы" (э 13, с. 17-48) он опубликовал специальную статью на эту тему: "О бельих лобках и куньих мордках". Возможно, что Одоевский, иронизируя над историками, занимающимися пустыми предметами, имеет в виду прежде всего эту статью Каченовского.
61 Себастиян остался на руках [Иоганна] Христофора... - В 1694 г. умерла мать И. С. Баха, а в начале следующего года скончался и отец. Иоганна Себастьяна вместе с другим братом, Иоганном Якобом, взял на воспитание старший брат Иоганн Христоф (1671-1721), органист и школьный учитель в Ордруфе.
62 Бюффон Жорж Луи Леклер (1707-1788) - французский ученый-натуралист, автор многотомной "Естественной истории", вышедшей в русском переводе под названием "Всеобщая и частная история естественная графа де Бюффона" (СПб., 1789-1808).
63 септима ... нона - разновидности музыкальных интервалов.
64 Гаффори Франклино (1451-1522) - итальянский музыкальный теоретик, знаток теории музыки греков, стремившийся согласовать эту теорию с требованиями современной музыки.
65 ...один форшлаг и два триллера... - Форшлаг и триллер представляют собой разновидности мелодических украшений в музыкальном произведении (мелизмов). Форшлаг состоит из одного или нескольких звуков, предваряющих основной звук мелодии; триллер, или трель - многократное, быстрое чередование двух смежных звуков.
66 да сольются три воедино (лат.)
67 Керль Иоганн-Каспар (1625-1690) - немецкий композитор и органист, имевший влияние на творчество И. С. Баха.
68 Душераздирающую заупокойную службу (лат.)
69 теорба - струнный щипковый инструмент, представлявший собой басовую разновидность лютни; применялся с XVI в.; во второй половине XVIII в. вышел из употребления.
70 ...в дивной библиотеке Сергея Александровича Соболевского... - Начало своей обширной библиотеке С. А. Соболевский (1803-1870), друг Пушкина и В. Одоевского, библиограф, библиофил и поэт, положил во время долгого путешествия за границей (с 1828 г.). О библиотеке С. А. Соболевского см.: В. А. Кунин. История библиотеки Соболевского. - В кн.: Альманах библиофила. М., 1973, с. 78-98.
71 Фроберг<ер> Иоганн-Якоб (1616-1667) - немецкий композитор, один из предшественников И. С. Баха в органном и клавирном исполнительском искусстве.
72 Фишер Иоганн (1650-1746) - немецкий композитор, автор многочисленных мадригалов, а также сюит, арий, увертюр, танцев.
73 Пахельбель Иоганн (1653-1706) - немецкий композитор и органист.
74 Букстегуд<е> Дитрих (1637-1707) - последний из замечательных мастеров немецкой добаховской музыки. Многое в органных произведениях Букстегуде - в его фантазиях, токкатах и пр. - предвещает будущие достижения И. С. Баха.
75 Первое издание (лат.)
76 ...на так называемую в лютеранской церкви конфирмацию. - Конфирмацией называется особый церковный обряд у католиков и протестантов, сопровождающий прием подростков в общину верующих.
77 Что угодно (лат.)
78 ...в изображении молодой девушки, нарисованной Лукою Кранахом... - В Эрмитаже и сейчас висит портрет, выполненный кистью немецкого живописца Лукаса Кранаха-старшего (1472-1553), на котором изображена принцесса из Саксонского дома.
79 Клоц - семейство немецких скрипичных мастеров XVII-XVIII вв.
80 Штейнер Якоб (1621-1683) - немецкий скрипичный мастер.
81 монохорд - до XVIII в. в Европе так назывались клавикорды, струнные ударные клавишные музыкальные инструменты. В античности монохордом назывался однострунный щипковый инструмент.
82 Император ... был у меня... - Если искать точное историческое соответствие, то мог иметься в виду германско-римский император Иосиф I (1678-1711), вступивший на престол в 1705 г.
83 алкид - малая птичка, зимородок; однако было бы возможно и другое истолкование, если бы стояло "Алкид", одно из имен мифического Геракла: "юный великан", "юный Геркулес".
84 конхоида - сложная математическая фигура (конхоида кривой - плоска кривая, получающаяся уменьшением или увеличением радиуса вектора каждой точки кривой на одну и ту же величину).
85 партиция, или партита - род вариаций на хоральную мелодию дл органа.
86 Я тебе выхлопотал место придворного скрипача в Веймаре... - Как и в других местах новеллы, вымысел здесь (роль Албрехта в жизни Баха) свободно переплетается с достоверными фактами. Исторически достоверным фактом является то, что Бах действительно жил в Веймаре с 1708 по 1717 г., исполняя должность придворного музыканта, гоф-органиста, помощника капельмейстера и т. д.
87 Рейнкен Иоганн-Адам (1623-1722) - немецкий композитор и органист. С 1654 г. и до смерти занимал должность органиста в церкви св. Екатерины в Гамбурге.
88 "Магдалина! сестрица! ... хочешь ли быть моею женою?" - Рассказыва историю женитьбы Баха, Одоевский особенно заметно перемешивает вымысел с правдой. В действительности первым браком Бах был женат в 1707 г. на своей кузине Марии-Барбаре, дочери органиста Иоганна-Михаила Баха. После ее смерти Бах женился вторично (1721 г.) на дочери придворного трубача Вюлькена Анне-Магдалине. Видимо, она - хотя она и не была итальянкой по происхождению - и послужила Одоевскому прототипом для его Магдалины. Реальная Анна-Магдалина была одарена большой музыкальностью. Она была ученицей мужа в игре на клавире, главной певицей в его "семейной капелле", переписчицей нот для мужа (Бах страдал плохим зрением). Их брак был счастливым.
89 Тальма Франсуа-Жозеф (1763-1826) - французский актер-трагик, представитель классицизма в сценическом искусстве.
90 Motetto, или мотет - жанр старинной вокальной многоголосой музыки на латинский текст.
91 ...толковали, как Маршанд... испугался и уехал из Дрездена в самый день концерта... - В 1717 г. придворными кругами в Дрездене было задумано состязание между находившимся там французским органистом Жаном Луи Маршаном (1669-1732) и специально туда вызванным Бахом. Накануне состязания было устроено предварительное знакомство Маршана и Баха. Бах играл на клавире. Его игра произвела на Маршана столь сильное впечатление, что на другой день он покинул Дрезден, так и не явившись на публичное состязание.
92 Без подготовки, "с листа" (лат.)
93 аббат Олива - лицо вымышленное.
94 Чести Марк Антонио (1623-1669)-итальянский оперный композитор.
95 Кариссими Якоб (1604-1674) - итальянский композитор, усовершенствовавший речитатив и форму кантаты.
96 Кавалли Франческо (1602-1676) - композитор, один из создателей итальянской оперной школы, первым применивший к музыкально-сценическому произведению название опера.
97 ...как дельфийская жрица на треножнике... - Жрицы при храме Аполлона в Дельфах были прорицательницами и изрекали вопрошавшим ответы в состоянии экстаза, сидя на золотом треножнике.
98 ...которой впоследствии воспользовался Гуммелъ... - Имеется в виду тема баховской фуги cis-dur, которой воспользовался немецкий композитор Ян Непомук Гуммель (1778-1837) в своем ноктюрне F-dur. Этот ноктюрн затем обработал (в 1854 г.) близко знавший Гуммеля М. Глинка. В обработке Глинки произведение получило название: "В память дружбы - ноктюрн Гуммеля".
99 во французском стиле (итал.)
100 хорошо темперированный клавир (нем.)
101 Passion’s-Musik - музыка на евангельский текст, о "страстях господних" (нем.) - или Страсти - относятся к величайшим созданиям Баха. Они представляют собой вокально-драматические произведения, близкие по типу к ораториям, воспроизводящие музыкальными средствами евангельские сюжеты о страданиях Христа. Хотя Страсти относятся к жанру духовной музыки, это не мешает им иметь многие характерные признаки светской, притом народной музыкальной драмы. Особенной известностью пользуются "Страсти по Матфею" Баха (1729).
102 ...когда Магдалина была уже на смертной постели. - еще одно проявление свободной поэтики Одоевского. В действительности жена Баха пережила его на 10 лет и умерла 27 февраля 1760 г.
103 Гоголь (прим. В. Ф. Одоевского)
104 Буквально: с волнением, с трепетом (итал.)
105 Для понимающего достаточно (лат.)
106 Безумие (лат.)
107 Галлюцинации (лат.)
108 Демономания (лат.)
109 Предсмертная маска (лат.)
110 Саламандра — дух стихии огня.
111 В сей повести читатели найдут опыт рассказа, основанного большею частию на финских поверьях. Гроту, переводчику тегнеровой "Саги о Фритиофе", с такою пользою посвятившему труды свои Финляндии, мы обязаны нежданным и в высшей степени любопытным открытием драгоценных подробностей о характере и преданиях финнов, столь разительно отличающихся от преданий всех других народов (см. "Современник" 1839-1840). О финнах нельзя судить, не проникнувши внутрь их страны и не познакомясь с их семейным бытом. Врожденная страсть к чудесному соединяется в них с сильным поэтическим элементом и с полудикою привязанностью к своей земле. Вообще финны добры, терпеливы, покорны властям, привязаны к своим обязанностям, но недоверчивы и столько хитры, что, увидев незнакомца, до случая умеют притворяться, будто его не понимают; однажды раздраженные, они не знают пределов своей мстительности. Они живут не в селениях, но уединенно в хижинах, разбросанных между гранитных скал; редко сообщаются не только с другими людьми, но и между собою; оттого известия о всем происходящем в мире до них доходят в виде искаженных слухов; в каждой хижине этот слух дополняется каким-либо чудесным рассказом (ибо финны большие рассказчики), и так мало-помалу происшествие, вчера случившееся, у них обращается в баснословное предание: явление любопытное, объясняющее до некоторой степени, каким образом образовались древние мифы. Вообще финнов можно назвать народом древности, перенесенным в нашу эпоху. Ленрот, отличный финский поэт, бродя по всем краям своей отчизны, собрал народные песни, никем до того не записанные; пересматривая их, он заметил между ними некоторую связь; при дальнейшем исследовании Ленрот открыл, что эти народные песни суть части целой стройной поэмы, и тем доставил новое доказательство для последователей Вольфовых мнений о происхождении "Илиады". Предания о происшествиях времен Петра и Карла XII еще живы в памяти финнов, но превратились в баснословное предание. Жизнь, близкая к природе, научила их знать свойства трав и кореньев; им известны даже таинства животного магнетизма; все это играет у них роль колдовства: послушайте рассказы о нем русских крестьян, поселившихся в Финляндии. Из письма финского крестьянина к императору Александру (Грот — в "Современнике") можно видеть, как охотно финны любят рассуждать обо всем, о чем только узнают, и с какой точки зрения смотрят они на предметы. Вообще быт, предания, поверья сего народа в высшей степени заслуживают внимания и суть неоцененное сокровище для литературных произведений (Примеч. В.Ф.Одоевского).
Грот Яков Карлович (1812-1893) — русский филолог, переводчик "Саги о Фритьофе" шведского поэта Э. Тегнера (1782-1846) и карело-финского эпоса "Калевала".
Лёнрот Элиас (1802-1884) — финский фольклорист, собиратель и издатель песен "Калевалы".
Вольф Фридрих Август (1759-1824) — немецкий филолог. Считал, что "Илиада" и "Одиссея" являют собой собрание отдельных песен, написанных в разное время несколькими поэтами, и в их числе Гомером.
112 Мусина-Пушкина Эмилия Карловна (1810-1846) — светская дама, знаменитая красавица, была знакома с Пушкиным, Лермонтовым и другими писателями.
113 Иматра — порог на реке Вуокса.
114 Волоковое окно — маленькое, задвигающееся ставнем-волоком оконце, куда вытягивался (выволакивался) дым из курной избы.
115 Вереи — веревочные дверные петли.
116 Вейнелейсы — Так финны в старину называли русских. (Примеч. В.Ф.Одоевского)
117 Рутцы — Старинное название шведов в Финляндии. (Примеч. В.Ф.Одоевского)
118 ...калевы с пахиолами... — Имеются в виду враждовавшие легендарные племена, населявшие мрачную страну зла Похъела и светлую счастливую землю Калевалы.
119 В "Финской легенде" рассказывается в сказочно-аллегорической форме о Северной войне между Швецией и Россией и об основании Петербурга. В легенде мастерски использованы образы и традиции финского фольклора, что было отмечено Белинским, писавшим: "Можно ли лучше воспользоваться преданиями племени, чтоб написать поэму, которая в тысячу раз выше всевозможных "Петриад" и в которой образ Петра является столь верным и истинным действительности, в своей мифической колоссальности?.." (В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. IV, с. 454).
120 Сампо — Род финского Аполлона (Примеч. В.Ф.Одоевского). — Волшебная мельница, о которой рассказывается в "Калевале"; символ вечного счастья и изобилия. Позднее Одоевский намеревался написать повесть о русском участнике европейских революционных событий 1848 г. В плане этой повести говорится о финляндском Сампо как о "прообразе социализма" (ОРГЛБ, ф. 539, оп. I, пер. N 20, л. 46).
121 Тиетаи — Мудрецы, маги. (Примеч. В.Ф.Одоевского)
122 Юмала — в финской мифологии бог грома.
123 Пергола — дьявол.
124 ...сестра царева... — царевна Софья Алексеевна (1657-1704), жаждавшая власти и противившаяся реформам Петра I.
125 An mujsta {Не понимаю — обыкновенная фраза хитрого финна. (Примеч. В.Ф.Одоевского)
126 Выборг — крепость, взятая в 1710 г. русскими войсками под командованием Ф.М.Апраксина.
127 Фузильеры — пехотинцы, вооруженные кремневыми ружьями — фузеями.
128 Куракин Борис Иванович (1676-1727) — русский дипломат. По поручению Петра I присматривал за учившейся в Европе русской молодежью.
129 ...Нейштадский трактат... — Ништадтский мирный договор, заключенный в 1721 г. между Россией и Швецией.
130 Фижмы — юбка на китовом усе.
131 Полуроброн — старинное бальное платье с широкой юбкой на каркасе в виде обруча.
132 Просвирня — женщина, выпекавшая для церковных обрядов особый хлеб — просфоры.
133 Цельзиус (Цельс) Авл Корнелий (I в. до н. э. — I в. н. э.) — древнеримский медик.
134 Эта и последующие финские народные песни взяты, с некоторыми пропусками, из Гротова перевода (см. "Современник", 1840). (Примеч. В.Ф.Одоевского)
135 Соллогуб Владимир Александрович (1813-1882) — русский писатель, приятель Одоевского.
136 Заблуждались, заблуждаются и будут заблуждаться, потому что философы не установили, что есть собственно движущая сила. Иоанн Понтанус в "Алхимическом театре" (лат.). Понтанус (Понтано) Джованни (1426-1503) — итальянский поэт и ученый, писавший по-латыни. О нем с иронией отзывался Рабле в своем романе "Гаргантюа и Пантагрюэль".
137 Кунсткамера — хранилище исторических и художественных коллекций и редкостей в Петербурге, учрежденное Петром I в 1714 г.
138 ...даровитостью... — По-видимому, надо читать "тароватостью", т. е. щедростью.
139 ...старобоярский дом... — Эти мысли Одоевского перекликаются с "Путешествием из Москвы в Петербург" Пушкина, где, в частности, говорится: "Под вызолоченным гербом торчит вывеска портного... Купечество богатеет и начинает селиться в палатах, покидаемых дворянством" (Пушкин. Полн. собр. соч., т. XI, с, 246-247).
140 Жозефина (1763-1814) — первая жена Наполеона Бонапарта.
141 "Брюсов календарь" — Впервые вышел в 1709 г. и содержал различные астрологические предсказания. Автором календаря считали "чернокнижника" Я. В. Брюса, между тем составил книгу библиотекарь Василий Киприянов.
142 Сухарева башня — готическое трехъярусное здание а Москве, построенное Петром I в 1692 г.
143 Жупел — кипящая сера в аду. В переносном смысле — нечто пугающее, непонятное.
144 Фламмель Никола (1330-1418) — французский юрист и алхимик.
145 Гебер — автор, написайных по-латыни алхимических трактатов, живший в XIII в.
147 Светлое Воскресенье — церковный праздник Воскресения Иисуса Христа.
148 Кн. Шаховской — из стихотворения кн. А. А. Шаховского (1777-1846), поэта и драматурга, знакомого Одоевского, автора популярных комедий.
149 Коллежский советник — чиновник 6-го класса.
150 Аннинский крест — орден св. Анны, учреждён в 1736 г. герцогом Шлезвиг-Голштейнским в честь своей супруги, цесаревны Анны Петровны (дочери Петра I). Указом Петра III он причислен к русским орденам.
151 страстную субботу — Страстная суббота — последний день перед Воскресением Христовым. Он посвящался размышлениям о смерти и страданиях Христа, о смысле его жизни, о преподанном им примере и учении.
152 шесть в сюрах — Сюры — козыри.
153 Мизер уверт — карточный термин, обозначает открытую партию, выигрыш без взяток.
154 Сивиллин треножник — треножник, на котором иногда сидела греческая жрица Сивилла, чтобы войти в транс прорицания.
155 ремиз цепляется за ремизом — Ремиз — недобор взяток в карточной игре.
156 первый выстрел из пушки — В XIX в. в Петербурге оповещали о наступлении нового часа выстрелом из пушки Петропавловской крепости.
157 на фризовых и камлотных шинелях — Фриз — шерстяная ткань с длинным ворсом. Камлот — суровая шерстяная ткань.
158 «Открытые таинства картёжной игры» — Имеется в виду анонимная книга «Жизнь игрока, описанная им самим, или Открытые хитрости карточной игры» (т. 1-2, СПб., 1826-1827).
159 гнули их в пароль — удваивали ставку.
160 Сказка о мёртвом теле — Критики разошлись в своих суждениях о сказке. Так, Н. Ф. Сумцов видел её смысл в «наклонности русских дворян Савелиев Жалуевых оставлять своё тело и превращаться в иностранных недорослей Цверлей Джон Луи» (Сумцов Н. Ф. Князь В. Ф. Одоевский. Харьков, 1884, с. 17). А. Ф. Кони считал, что Одоевский предвосхитил в сюжете сказки Р. Л. Стивенсона, точнее — его «Странную историю доктора Джекиля и мистера Хайда» (см.: Кони А. Ф. Очерки и воспоминания. СПб., 1906, с. 55).
Интересное наблюдение сделала Е. П. Званцева. В статье «Новое и традиционное в сказках В.Ф.Одоевского» она отмечает сходство одного из эпизодов «Сказки о мёртвом теле» с более поздней сказкой Салтыкова-Щедрина «Органчик»: «Возможно, от этой сказки Одоевского идёт эпизод из «Истории одного города» с головой органчика, выкинутой из телеги и приставленной к телу неизвестного лейб-кампанца капитан-исправником» (Проблема традиций и новаторства в русской литературе XIX — начала XX века. Горький, 1981, с. 140).
161 Гоголь, в «Вечерах на хуторе» — из повести Н. В. Гоголя «Ночь перед Рождеством» («Вечера на хуторе близ Диканьки»).
162 Реженского уезда — Такого уезда в России никогда не было. Как полагает П. Н. Сакулин, в этом названии отразились названия тех мест, которые любил Одоевский и в которых он бывал, — Рязани и Ряжска. В Скопинском уезде Рязанской (по орфографии Одоевского — Резанской) губернии находилось имение его матери Е. А. Сеченовой. Её второй муж, Павел Сеченов, в тридцатые годы служил полицмейстером в Саранске (Пензенская губерния) и градоначальником в Симбирске. Эту службу, в том числе и полицейскую, Сеченов «пытался идеализировать». Возможно, его рассказы послужили одним из источников для сатирического описания Одоевским быта уездных чиновников (см.: Сакулин П. Н. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский, т. 1, ч. 2. М., 1913, с. 43).
163 2 арш. 10 вершков — 1 м. 87 см.
164 За ябеды — т. е. за жалобы, доносы.
165 Сивиллиной книги — Сивиллины книги — записанные на пальмовых листьях предсказания кумской Сивиллы, прорицательницы Древнего Рима.
166 чин губернского регистратора — Такого чина в русской «Табели о рангах» не существовало, но были аналогичные, низшие чины: «коллежский регистратор», «сенатский регистратор», «синодский регистратор», «кабинетный регистратор».
167 о Бове Королевиче — Герой старинной русской повести XVII в., отомстивший своей матери за неверность и убийство мужа. Этой повестью интересовались многие русские писатели. Пушкин оставил два незавершённых наброска своего «Бовы».
168 о похождениях Ваньки Каина — Ванька Каин (Иван Осипович Каин) — знаменитый вор и полицейский сыщик в Москве середины XVIII в. Его имя наводило ужас на жителей. Жизнеописание Ваньки Каина создал М. Комаров, автор лубочных романов. Его повесть стала любимым чтением простого народа. В архиве Одоевского сохранился текст «народной драмы» о Ваньке Каине. По-видимому, он написан самим автором «Пёстрых сказок».
169 о путешествии купца Коробейникова в Иерусалим — Московский купец Трифон Коробейников дважды побывал в составе русских посольств на Востоке. В 1582 г. он с посольством купца И. М. Мишенина ездил в Царьград (Константинополь) и на Афон, отвозя милостыню на помин души убитого Иваном Грозным сына, царевича Ивана. Второй раз, в 1593-1594 гг., он сопровождал дьяка М. Огаркова, который вёз в Иерусалим «заздравную милостыню» в связи с рождением царевны Феодосии, дочери царя Фёдора. В древнерусской литературе была распространена книга о «хождении» Коробейникова. Одоевский имеет в виду книги: «Трифона Коробейникова, московского купца, с товарищи, путешествие в Иерусалим, Египет и к Синайской горе в 1583 г.» и «Хождение Трифона Коробейникова». Одоевский относился к такого рода литературе неодобрительно. Это видно уже из тех эпизодов книги, которые он перечисляет. Он ставит их в один ряд с лубочными картинками, сказками, легендами. Отношение Одоевского обосновано. Уже в 1884 г. И. Е. Забелин выяснил, что в основе «Хождения» лежит текст «Хождения» Василия Познякова. Причём обработка последнего сделана явно не самим Коробейниковым и к тому же значительно позднее — в XVII в. Более того, по предположению X. М. Лопарева, издавшего «Хождение» Коробейникова в 1889 г., он в действительности был не купцом, а дьяком.
170 Гнилое море — Мёртвое море, солёное озеро в Палестине.
171 процессия погребения кота — Имеется в виду лубочная картинка «Как мыши кота погребали».
172 палаты царя Фараона — развалины дворца в Каире.
173 птица Строфокамил — Так в Древней Руси называли страуса, так же назван страус и в «Хождении» Коробейникова.
174 дотронулся до тела своим бистурием — Бистурий — хирургический нож.
175 В произведениях Одоевского 30-х годов город Решенск служит своего рода символом русской провинции, как для Герцена — Малинов, или Салтыкова-Щедрина — Крутогорск.
176 Лаврентий Гейстер (1683-1758) — врач, анатом и хирург.
177 "О предчувствиях и видениях" — книга голландского врача Гофмана Бургаве (1668-1738).
178 "Epitre a Uranie" ("Послание к Урании") или "Discours en vers" ("Рассуждение в стихах") — произведения Франсуа-Мари-Аруэ Вольтера (1694-1778), французского писателя и философа, одного из крупнейших просветителей XVIII века.
179 Путаница (итал.). Помимо прямого перевода, обозначающего путаницу, недоразумение, является еще музыкальным термином, обозначающим шаловливое исполнение. Этот смысл совпадает с формой повести: ее затейливым и легким содержанием, неожиданными сюжетными поворотами, юмористическими экспромтами.
180 Причальте к Санта Лучиа (итал.)
181 Путеводителем для путешественников (франц.)
182 Слушаю, господин (итал.)
183 разбойники (итал.)
184 Негодяй! (итал.)
185 "Анна Болейн" — опера итальянского композитора Доницетти Гаэтано (1797-1848), либретто Романи. Исполнялась впервые в миланском театре Сан-Карло 26 декабря 1830 года.
186 устрицы (итал.)
187 Беллини Винченцо (1801-1835) — итальянский композитор, автор опер "Норма", "Монтекки и Капулетти", "Пуритане", "Сомнамбула" и др. Верный своему отрицательному отношению к "итальяномании", Одоевский в многочисленных музыкальных статьях с неодобрением отзывается о Беллини, называя его музыку "стукотней", возражая против засилия произведений этого композитора в репертуаре московских театров. Нередко повторял писатель бытовавший в России каламбур о том, что "музыка в Европе взбеллинилась". В своей статье "Концерты" Одоевский писал: "Кому не известно, что Беллини принадлежит несколько счастливых мотивов, но что он самый плохой инструменталист на свете" ("Литературные прибавления к "Русскому инвалиду" 1837, 27 марта, No 13, приложение.)
188 изумительно, великолепно (итал.)
189 Господин! (итал.)
190 Наидостойнейшая синьора! Синьор граф! (итал.)
191 Жены Цезаря не должно коснуться подозрение (франц.)
192 держитесь прямо (франц.)
193 Гинекей — женские покои в греческом доме.
194 Беседуют, смеются, счастливые. Французские романы (франц.)
195 ...глубокомысленными описателями нравов... — иронический намек на Ф. Булгарина, автора многочисленных бульварных романов, среди которых известностью пользовался "Иван Выжигин". Когда Н. И. Греч в "Чтениях о русском языке", вышедших в 1840 году, не постеснялся назвать Булгарина "родоначальником русского романа", Одоевский с возмущением заклеймил его в своей рецензии. (См. "Отечественные записки", 1840, т. XII, No 9, отд. VI, стр. 17).
196 Каньзу — корсаж.
197 Г-н N и г-н D — персонажи из комедии Грибоедова "Горе от ума", распространявшие сплетню о сумасшествии Чацкого.
198 недовольный (франц.).}
199 "Антони" — нашумевшая в 30-х годах XIX века драма французского романиста и драматурга Александра Дюма (отца) (1803-1870).
200 Прочти хоть Брантома... — Имеются в виду "Мемуары" Пьера Брантома (1540-1614), посвященные описаниям французских придворных нравов XVI века.
201 "Поездка на остров любви", точнее "Езда в остров любви" (1730) — переведенный поэтом В. К. Тредиаковским, роман французского писателя Поля Тальмана (1642-1712).
202 если хочешь меня заставить плакать... (франц.)}
203 Лафатер Иоганн-Каспар (1741-1801) — немецко-швейцарский писатель, философ и богослов. Автор "Физиогномики" (1772-1778), создатель псевдонаучной теории, устанавливающей связь характера с наружностью человека.
204 Быть верным своему веку! (франц.)
205 извините! (франц., нем., итал., англ.).}
206 Напоминать ли, что здесь идет речь об Онегине Пушкина. (Прим. В. Ф. Одоевского.)}
207 вульгарно (англ.).}
208 первого любовника (франц.).}
209 мой дорогой, — моя дорогая, — здравствуйте, — как вы себя чувствуете (франц.).}
210 Бентам Иеремия (1748-1832) — буржуазный английский писатель по вопросам права, проповедник утилитаризма. Теория Бентама посвящена восхвалению капитализма и защите ничем не ограниченной свободы деятельности капиталистической конкуренции.
211 ...будущее никому не принадлежит, Ваше величество, будущее в руках божьих. Виктор Гюго (франц.)
212 Вы станете мне твердить Бог знает какие общие морали, которые у всех на устах и провозглашаются всеми очень громко, только бы никто не обязан был бы их исполнять. — Но если они дойдут до преступления? — Это их дело. "Племянник Рамо" (франц.). Произведение Дени Дидро (1713-1784), французского просветителя, энциклопедиста.
213 ...теньеровском костюме... — Теньер (Тенирс) Давид Младший (1610—1690) — фламандский художник.
214 гудошник — здесь это слово употреблено в значения "обманщик".
215 сиделец — лавочник или приказчик, торгующий по доверенности купца — владельца лавки.
216 Мартингал — термин карточной игры, означающий игру на квит (от фр. jouer a la martingale).
217 ...из полугара... — Так в XIX в. называлось хлебное вино (водка), употреблявшееся простым народом.
218 Те из читателей, которые помнят другие рассказы гробовщика, может быть, не забыли, что рассказчик готовил себя совсем к другому званию, вообще любит иногда напомнить об том и немножко прихвастнуть. (Примеч. В. Ф. Одоевского.)}
219 На жуировку — на развлечения (от фр. jouir).
220 Метать... банк. — Это делает банкомет, ставящий на карту какую-либо сумму денег.
221 Понтировать — идти против банкомета, ведущего участника игры, который держит банк. Понтировать ва-банк — значит ставить сумму, равную банку.
222 ...кухенрейт... — Имеются в виду дуэльные пистолеты работы оружейного мастера Кухенрейтера.
223 ...в любом романе. — Описание игры в карты было распространено в литературе того времени (вспомним "Шагреневую кожу" Бальзака, "Счастье игрока" Э.-Т.-А. Гофмана, "Пиковую даму" Пушкина, "Штосс" Лермонтова и многие повести самого Одоевского).
224 Плие — увеличение ставки в восемь раз.
225 Макарьевская ярмарка на Волге — названа так по находившемуся поблизости монастырю св. Макария. В 1817 г. была перенесена к Нижнему Новгороду и стала именоваться "Нижегородской".