СтихотворенияСодержание
АРТЮР РЕМБО1Во Франции о нем спорили и дискутировали в течение семидесяти лет. Все в нем казалось загадочным, спорным, установленным не окончательно и не точно. Все вплоть до событий его короткой и несчастной жизни, не говоря уже об оценке его значения в национальной или мировой культуре. Этому способствовали, конечно, и личный характер человека и особенно характер его яркого, неровного, поражающего воображение творчества. Появившись в первый раз в Париже с кипой стихотворных рукописей, рассованных по карманам потрепанного пальто, этот большерукий, похожий на девочку, болезненно застенчивый и нестерпимо дерзкий семнадцатилетний юноша произвел на всех встреченных им собратьев по перу впечатление безусловной гениальности и почти безусловного помешательства. Ему хотели помочь, устраивали складчину, собирая последние франки, чтобы обеспечить поэту кусок хлеба и чистую рубашку, но опасливо косились на нового знакомца в ожидании резкого отпора или неожиданно скверной шалости. Он был раздражителен, придирался к мало знакомым ему людям по пустякам и однажды бросился на одного из случайных собеседников, размахивая десертным ножиком для фруктов. Все в нем было странно, неожиданно, все заинтриговывало, то отталкивало от него, то привлекало к нему. При этом он был только подростком, только школьником, который с большими трудностями вырвался из провинции, из родного дома и с еще большими трудностями добрался до Парижа в поисках сочувствия и дружбы. Но при этом основная часть его стихов, которые впоследствии составили его посмертную славу, уже была написана. Он уже был тем Артюром Рембо, которому предстояло так резко обновить поэтический язык поколения. Семидесятилетний Гюго, далеко не восторженный и не щедрый на похвалы кому бы то ни было, прослушав его стихи, воскликнул: «Это Шекспир-дитя!» Верлен сделался его закадычным другом, бросив ради него семью и Париж, чтобы бродяжить и голодать вместе с ним в течение целого года в Лондоне и Брюсселе. А кончилась их дружба тем, что Верлен стрелял в него и ранил в руку. Появление Рембо в Париже совпало с трагической эпохой в жизни французского народа. Шел сентябрь 1871 года. За четыре месяца перед тем, в мае, была разгромлена бессмертная Парижская коммуна. Мостовая прославленных парижских бульваров и стена на кладбище Пер-Лашез еще дымились кровью расстрелянных рабочих - жертв террора версальцев. Другие коммунары плыли на каторжных понтонах в Кайену. Париж еще был на осадном положении. Еще не зарубцевалась рана национального унижения после катастрофы франко-прусской войны. Поэты и писатели, духовно и социально близкие юному Рембо, не решались громко говорить о пережитом и ясно его осмыслить. Между тем сам Рембо с большой определенностью оценивал современные исторические события. В его письмах того времени мы читаем, что «гнев толкает его к парижской битве... где погибает столько рабочих». Друзья вспоминают, что он обдумывал план социального переустройства, готовил проект коммунистической конституции. Еще на родине, в провинции, он пытался связаться с местными рабочими, рассказывая им о «революции коммунаров». Но с еще большей силой говорят о такой политической позиции стихи юного поэта, привезенные им в Париж. Это ныне знаменитые «Париж заселяется вновь», «Руки Жанн-Мари», «Военная песня парижан» и еще несколько. Примечательно, что первое из них восстановлено много лет спустя по памяти Верленом, а «Руки Жанн-Мари» только в 1919 году найдены в рукописи. Это значит, что живые и неоспоримые свидетельства революционного гнева поэта были отодвинуты куда-то в сторону самими современниками, а следующие несколько поколений знали Рембо искаженного и обескровленного, трактовали его как далекого от жизни индивидуалиста анархического толка. Ярким дням появления Рембо в Париже предшествовало детство и отрочество в провинциальном городе Шарлевиле в Арденнах, на севере Франции, в непосредственной близости к бельгийской границе. Он родился в 1854 году, в доме деда с материнской стороны, в буржуазной, среднезажиточной семье. Тираническая власть семейственных привычек и буржуазных традиций непоправимо оттолкнула его и от семьи и от родного города. Годы, проведенные в коллеже, были временем стремительного духовного и физического роста. Он удивлял учителей и одноклассников легкостью, с которой сочинял латинские стихи. Ему присуждали почетные премии и грамоты. С неодолимой, естественной силой в творчестве прорывалось свое, ниоткуда не заимствованное, прорывалось вместе с возмужанием. В начале 1871 года он проводил дни в публичной библиотеке Шарлевиля, читал первых французских социалистов, Бабефа, Сен-Симона, Прудона, а рядом с ними книги по оккультным наукам и приключенческие романы. Однажды он бежал из дому и скитался в Бельгии, пробрался в Брюссель. Это было в трагический день вторжения немцев во Францию. Еще через несколько времени, уже в феврале 1871 года, продав свои часы, он предпринял путешествие в Париж; бездомный, никого не зная в огромном городе, он блуждал по улицам и площадям в течение двух недель и снова вернулся домой. В сентябре он предпринял еще одну попытку явиться в Париж, более успешную. Об этом уже сказано. И это было ярчайшим и едва ли не самым счастливым временем в жизни Рембо. Вслед за тем начинается до странности крутой и катастрофический спад. Казалось бы, налицо все основания для блестящего продолжения литературной жизни и работы не только в поэзии, но и в прозе. Вот короткая новелла «Сердце под сутаной». В форме дневника, интимных записей дурашливого и неотесанного семинариста Рембо с грубоватым юмором и веселой язвительностью рисует любовные грезы своего героя. Этот реалистический набросок в духе Рабле говорит о душевном здоровье автора, об умении заглянуть в потемки чужой человеческой души, говорит, сверх того, о яром антиклерикализме. Но Рембо не удовлетворен этим так легко дающимся ему жанром. Перед ним возникают другие замыслы, другие задачи. Он ищет новые формы, стремится выразить себя и свое отношение к миру в полудневниковых стихотворениях в прозе и в лирическо-отрывочной прозе. В результате рождаются две книги Рембо: «Озарения» и «Одно лето в аду». Обе они явились предметом наиболее ожесточенных споров с ним. Это книги неровные, сверкающие частностями, не могущие быть расшифрованными до конца, столько в них странностей и причуд, столько противоречий. Ясно одно: революционный пафос, сила социальных прозрений иссякали в Рембо. Именно из этих произведений Рембо французские литературоведы черпают материал для суждения о поэте - родоначальнике французского символизма. Именно здесь находят они подтверждение тезиса о нем как о главе этого поэтического направления. Сам Рембо дает для этого основания. Формальные задачи, которые он ставил перед собою в «Озарениях», по сути дела сводились к тому, чтобы «о неясном говорить неясно», ослаблять или даже намертво обрубать логические связи между отдельными образами. Ему мерещились медиумномагические силы в поэзии, синтез между звуковым и зрительным, воздействие исключительно на чувство.Иесли мы вспомним поэтику русского символизма, раннего Блока или Иннокентия Анненского, нам станет ясно, до какой степени круто замешан в концепции символистов, в их идейной программе поэтический опыт Артюра Рембо. Конец поэтической деятельности, отказ от нее провозглашен им самим в последнем произведении «Одно лето в аду». «Одно лето в аду» написано в летние месяцы 1873 года. В скором времени оно было издано в Брюсселе тиражом 500 экземпляров - единственная книга Рембо, вышедшая в свет при его жизни. В ней Рембо отдает самому себе отчет в собственном духовном развитии, констатирует полное крушение своих юношеских надежд: «Однажды вечером я посадил к себе на колени Красоту - и нашел в ней горечь. И проклял ее. Я вооружился против справедливости...» И далее: «Любое ремесло внушает мне ужас... Рука с пером стоит руки с плугом...» Основная проблема исповеди Рембо - религиозная. Но это отнюдь не проблема мировоззрения или нравственности. Рембо очень далек от какой бы то ни было отвлеченной метафизики. Он преследует практическую цель. Религия для него - инструмент связи с людьми, с обществом. Ему кажется, что официальная религия, исповедуемая его соотечественниками, явится выходом из социального одиночества, даст ему возможность спокойного существования, «как у всех», то есть оседлости, прочного бытового уклада. Он несколько раз на протяжении исповеди возвращается к религии, как бы примеряет себя к ней, и каждый раз все с большим сарказмом. Он отвергает религию на том же основании, на каком отвергает весь социальный строй европейского общества. Рембо оглядывается и на собственную творческую дорогу, на сделанное им в поэзии. Эта глава, «Алхимия слова», наиболее поучительна, она глубже, острее, искреннее, чем какой бы то ни было анализ, объясняет причину отказа Рембо от искусства. «Ко мне! - восклицает Рембо. - Вот история одного из моих сумасшествий. С давних пор я льстил себя надеждой обладать всеми возможными пейзажами и считал смехотворной современную живопись и поэзию. Я предпочитал идиотскую живопись на воротах, на декорациях, на палатках циркачей, вывески, кустарную мазню; устарелую литературу, церковную латынь, безграмотные эротические книжонки, сказки фей, детские книжки, старые оперы, глуповатые припевы, наивные ритмы... Я изобретал цвета согласных! А - черное, Е - белое, И - красное, О - синее, У - зеленое. Я управлял формой и движением каждой согласной и пытался изобрести поэтический язык, так или иначе доступный для всех ощущений. Это было предварительным изучением. Я записывал молчания, ночи, отмечал невыразимое, фиксировал головокружения». Так характеризует поэтику символизма, вскоре ставшего главенствующим направлением в мировом искусстве, тот самый поэт, который считается его родоначальником, так отказывается Рембо от собственных поисков и находок. Лейтмотив исповеди Рембо: жажда окончательного, действенного разрыва с прошлым, с обществом, с Францией. И этот разрыв видится Рембо уже в конкретных очертаниях. Он действительно в скором времени перевернет всю свою жизнь. «Мой день кончен. Я покидаю Европу. Морской ветер сожжет мои легкие; климат далекой страны выдубит мне кожу. Плавать, мять траву, охотиться, прежде всего курить; пить напитки, крепкие, как расплавленный металл, - как пили их наши предки вокруг костра. Я вернусь с железными руками, смуглой кожей, бешеным взглядом... У меня будет золото. Я буду празден и груб. Женщины ухаживают за такими дикими калеками, вернувшимися из жарких стран. Я приму участие в политике. Буду спасен. Теперь же я проклят, испытываю ужас по отношению к родине». Жизнь Рембо и оправдала и опровергла его юношескую и наивную мечту. Во всяком случае, серьезное решение было принято. Для него наступает время безоглядного и бесцельного странствования. Один за другим мелькают перед ним европейские города, не затронув ни интереса его, ни воображения. Германия, Италия, Швейцария... Всюду он бедствует, не находит ни пристанища для себя, ни дела, ни привязанности. Он устраивается грузчиком в Марселе, дает уроки французского языка в Лондоне, чуть не завербован в карлистскую армию в Испании, разъезжает с бродячим цирком по ярмаркам Швеции и Дании. Всюду он бедствует. Самое странное в том, что он это уже предсказал самому себе в «Озарениях». «Куда бы ни занес вас почтовый дилижанс, на всех остановках - то же буржуазное колдовство. Самый посредственный физик ощущает, что отныне невозможно приспособиться к атмосфере, затуманенной испарениями нечистой совести...» И еще: «Вот миллионы людей, не испытывающих потребности познакомиться друг с другом, с настолько одинаковым воспитанием, ремеслом и старостью, что их жизням следовало бы кончаться значительно раньше, нежели это предписывает народам материка сумасбродная статистика...» Но ведь он предчувствовал и большее! Еще на школьной скамье, когда шарлевильский подросток с воспаленными от чтения в бессонные ночи глазами никогда не видел моря и мог только мечтать о море, когда он проглатывал новые романы Жюля Верна, недавно ставшего кумиром европейских мальчуганов, - уже тогда Артюр Рембо написал свой «Пьяный корабль», это удивительное стихотворение, которому суждено было стать одним из величайших созданий всей европейской лирики, стихотворение, заставлявшее замирать от восторга столько поэтических поколений. Да и сегодня оно кажется революционным. В «Пьяном корабле» он предсказал собственную судьбу и собственный страшный конец.2В 1878 году двадцатичетырехлетний Рембо покидает Европу, чтобы вернуться на родину смертельно больным человеком. Карта его морских скитаний пестра и неожиданна, как строфы «Пьяного корабля». Какая нелегкая заносила его в Александрию, на Кипр, в Аден, в Сомали, в Харар! Еще недавно, разоблачая империализм Третьей республики, он писал в «Озарениях»: «К остроприправленным и влажным странам! - на службу самой чудовищной индустриальной и милитаристской эксплуатации. Отсюда - до свидания, не все ли равно где! У нас, добровольцев, собственная свирепая философия, мы невежды в науках и не приспособлены к удобствам жизни; пускай околевает все сущее. Вот настоящий поход. Вперед, в дорогу!» Это были годы, когда молодая Третья республика, едва оправившись после катастрофы 1871 года и потери Эльзаса и Лотарингии, утверждалась в своей классовой сущности, осуществляла начатый Наполеоном III хищнический захват восточного побережья Индокитая, предпринимала дорогостоящие авантюры в Африке, иначе говоря, постепенно превращалась в колониальную империалистическую державу - соперницу Англии. И вот перед ним задача, казалось бы, практически трезвая и простая: разбогатеть по возможности быстро и наверняка, «нажить капитал» - какому буржуазному сынку не снилось такое блаженство! Но Рембо и тут, в практической деятельности колониального коммерсанта, остается мечтателем, начитавшимся книг о конкистадорах и пиратах, остается романтиком и чудаком. Ему удается добиться сравнительно прочной оседлости в Африке. Он ищет заработка во всех портах Красного моря, становится агентом по скупке слоновой кости, мечтает об охоте на слонов, пересекает с верблюжьим караваном пустыню Сомали, пишет исследование о негритянском племени галла и представляет его в Географическое общество в Париже. Географическое общество благодарит Рембо, просит прислать свой портрет и ждет новых научных сообщений. Он наемник в торговых домах и фирмах, эксплуатирующих колониальные богатства, слуга на все руки, толковый администратор. Его ценят за честность и исполнительность. Договора с ним то продлевают, то расторгают вне зависимости от качества его работы, просто потому, что обстановка изменчива, рынок ненадежен. И заработок его большей частью неверен. Сегодня у него скоплено несколько тысяч франков, завтра ни гроша за душою. Всюду и всегда его подстерегают тропические болезни. В письмах к родным он обычно сдержан и не дает воли чувствам, но изредка в них прорываются жалобы на трудности работы, на полное одиночество, на отсутствие друзей, книг, журналов, газет. Он обрушивается на ошибочную с его точки зрения колониальную политику «бедной Франции», ненавидит англичан, - но как все это далеко от юношеской революционности Рембо! Нет, это совсем другой человек. Он сросся с тем социальным строем, в котором вынужден жить и погибнуть. Он уже может посылать изрядные деньги домой, в Шарлевиль, своей матери, которая не только не понимала сына, но вдобавок относилась к нему с брезгливым раздражением черствой и скаредной мещанки. Впрочем, деньги от него она принимала весьма охотно. Он живет в палатке из козьих шкур, сходится с девушкой абиссинкой, не умеющей говорить пофранцузски, как будто нежно любит ее. В его кожаном поясе зашиты сорок тысяч франков золотом, - но все еще далеко до миллиона, о котором он мечтает! И он предпринимает еще одно опасное путешествие с верблюжьим караваном, нанимает негровпроводников, торгуется с поставщиками верблюдов. Он смугл и тощ, как скелет, ему уже больше тридцати лет, он поставил на карту все свое достояние. Перед ним пустыня, крутые извилистые перевалы в горах, костры на голых скалах. Он торгуется с негритянским царьком. Предмет торга - дешевый шелк, стеклянные бусы, заводные игрушки, но прежде всего - винтовки Армстронга и патроны к ним. Когда дело доходит до расплаты, царек прикидывается глухим идиотом и безбожно обсчитывает партнера. Рембо получает от него вексель, который не удается реализовать. Никак не мог вытанцеваться из него преуспевающий делец. Дальше и дальше разворачивается авантюра, последняя в несчастной жизни великого поэта. Продолжается погоня за ускользающим золотым миллионом. Вот уже он хозяин фактории, видный спекулянт, известный по всему побережью, меняет рис и шелк на каучук и кофе. Под началом у него бригады полуголых абиссинцев. Но он смертельно устал, мечтает вернуться победителем на родину, жениться на милой француженке, только бы скопить потребный капитал. Ему стал близок идеал буржуазной зажиточной благоустроенности. Но ведь и это было когда-то предсказано с беспощадной горечью в «Пьяном корабле»:Ну, а если Европа, то пусть она будет, Как озябшая лужа, грязна и мелка, Пусть на корточках грустный мальчишка закрутит Свой бумажный кораблик с крылом мотылька... Внезапно он занемог, почувствовав острую боль в правом колене. Образовалась опухоль. Она оказалась злокачественной, постепенно росла и затвердевала, как кость. Боль становилась невыносимой. Он уже не мог ни сесть на лошадь, ни ходить с палкой. Наконец он решился лечь в постель, но постель не принесла облегчения. Врачебной помощи в Хараре не было никакой. Надо было срочно выбираться из дикой страны. Шестнадцать рослых и сильных негров подняли на плечи носилки с парусиновым тентом и двинулись в далекий путь к морю. Путь для больного, беспомощно распростертого на носилках, оказался ужасным. Помимо растущей боли, его мучила жара, перемежающаяся тропическими ливнями. В течение трех суток он пролежал на корабельной палубе, пересекая Красное море. Снова возобновилась пытка на носилках. В Адене он наспех закончил какие-то торговые дела, еще две недели провел в аденском госпитале, и наконец врач англичанин посоветовал ему немедленно плыть в Европу. Снова Средиземное море. Снова родной французский берег. Эпопея несчастного конкистадора продолжалась двенадцать лет. В марсельском госпитале ему ампутировали ногу. После ампутации он медленно приходил в себя и далеко не сразу ощутил свое ужасное положение; сначала мечтал о том, что закажет удобный протез на гибких пружинах. Но еще и до деревяшки было далеко. Когда же он встал на деревяшку и попробовал костыли, обнаружилось, что он не в силах сделать двух шагов по ровному полу, не говоря уже о лестнице, настолько был он слаб. Его письма из госпиталя к родным полны простых признаний: «Какая тоска, какая усталость, какое отчаяние, - подумать только, всего пять месяцев тому назад я был так деятелен, путешествовал! Куда девались горные перевалы, кавалькады, прогулки, пустыни, реки и моря!.. А я-то уже решил вернуться летом во Францию и жениться! Прощай женитьба, прощай семья, прощай будущее! Жизнь моя кончена, я стал обрубком!» И в унылое госпитальное существование напоследок врывается почти гротескное происшествие, смертельно оскорбляющее больного. Оказалось, что бюрократическое начальство родного города намерено привлечь его к ответственности как дезертира, бежавшего двенадцать лет назад от призыва в армию. Взбешенный Рембо умоляет родных вступиться за него, объяснить, что все эти двенадцать лет он честно служил родине, что он калека. Это удается не без труда. Несколько времени Рембо прожил в материнском доме, на ферме. Положение его было безнадежным, это знали все окружающие. Умирать он вернулся в тот же марсельский госпиталь; умирал в ясном сознании, изредка бредил счетами и расписками, караванами верблюдов и пустыней. О юности своей, о том, что был когдато поэтом, он ни разу не вспомнил. Ему было тридцать семь лет. У его койки непрерывно дежурила младшая сестра, которую он некогда оставил дома девочкой. Ей принадлежит подробная запись о его последних днях и часах. Доверия эта запись не заслуживает, уж слишком явно старается сестра доказать, что в последние часы жизни умирающий все-таки примирился с любезным ей духовником. Мать не пожелала с ним проститься. В госпитале никто и не знал, что Рембо - поэт. Запись в больничной книге гласит, что в 10 часов утра 10 ноября 1891 года в возрасте 37 лет скончался негоциант Артюр Рембо. 3Век девятнадцатый, железный, Воистину жестокий век! Тобою в мрак ночной, беззвездный Беспечный брошен человек!.. Век буржуазного богатства (Растущего незримо зла)... А человек? - Он жил безвольно: Не он - машины, города... Жизненная и творческая судьба Артюра Рембо - одна из горчайших иллюстраций к горьким строфам Александра Блока. Эта судьба недаром кончала девятнадцатый век во французской поэзии. Да только ли в одной французской! И вот по отношению к жизненной и творческой судьбе поэта возникают два кардинальных вопроса. Первый вопрос. Что означало его бегство от западной цивилизации? Только ли растерянность Рембо, его душевную неуравновешенность? Или же за бегством скрывалось нечто большее и более значимое? В какой мере невеселая судьба молодого, так щедро одаренного и смелого писателя детерминирована общими историческими условиями? Конечно, судьба его исторически детерминирована. Здесь уже приводились его высказывания, свидетельствующие об отвращении Рембо к буржуазному обществу, ко всей системе лжи и косности, которая безвыходно окружала его с детства, и на родине, и в Англии, и в Бельгии - в любом углу Западной Европы, куда бы ни заносила молодого Рембо его странническая тоска и неуживчивость. В Европе он был обречен вести жизнь люмпен-пролетария и действительно влачил такую жизнь, без гроша за душой, без надежды на какой-нибудь проблеск. Юношеское безрассудство подсказало ему решение, оказавшееся роковым и окончательно искалечившее его жизнь. За паническое бегство из Европы он жизнью и поплатился. Личная трагедия Рембо в том, что сам он был плотью от плоти и костью от кости того класса, к которому принадлежал по рождению. Вне наживы, по возможности легкой и огромной, вне ренты, дающей право странствовать по всему белому свету, он не мыслит для себя будущего и весьма охотно и откровенно распространяется на эту тему в многочисленных письмах к родным. Вот почему личная судьба Рембо полностью детерминирована и предопределена с той минуты, когда он отказался от творчества. И здесь возникает второй вопрос, еще более существенный и острый. Был ли Рембо революционным поэтом? Что на самом деле означала его революционность, короткая и ослепительная молния его социального ясновидения? Буржуазные исследователи во Франции сделали все, что от них зависело, чтобы затуманить ответ, или старались обойти самый вопрос, умолчать о нем с брезгливостью, которая очень напоминает отношение матери Рембо к сыну. Но «Военная песня парижан», «Париж заселяется вновь» и «Руки Жанн-Мари» сами по себе являются документами более убедительными, чем если бы сохранился воинский билет Рембо или его окровавленная блуза. Впрочем, мы уже видели, что, помимо стихов, есть иные свидетельства политических взглядов юного Рембо. В годы фашистской оккупации поэты Национального Сопротивления Арагон, Элюар и другие, издавая свой подпольный сборник "Честь поэтов", в предисловии к нему назвали Артюра Рембо рядом с Уитменом, Гюго и Маяковским,- назвали только эти четыре имени, чтобы определить понятие гражданской революционной лирики, чтобы найти прецеденты для собственной поэтической практики. Они решительно взяли на вооружение творческое наследие замечательного поэта. Им удалось отыскать его новые, неизвестные доселе тексты, они заново издали полного, не фальсифицированного Рембо, тщательно прокомментировали известные ранее произведения и, как уже сказано, немало потрудились, чтобы в самых, казалось бы, "темных" его высказываниях, в самых зашифрованных образах найти отголоски живой жизни и социальной правды Рембо. Это благородный труд! Сама ярость стихов Рембо, их круто замешанное движение и свежая интонация, полвека животворившая поэтическое движение во Франции,- у всех на виду, они общепризнаны. Это внутрилитературные факторы: раскованный синтаксис, смелые анжанбманы, изощренный словарь и прочие тонкие предметы стихосложения. Они, конечно, имеют немалое значение внутри родного языка, внутри данной словесной культуры. Это, так сказать, фасад Рембо, бросающийся- в глаза при первом поверхностном знакомстве с его поэзией. Если же говорить шире и глубже, то поэзия Рембо была сокрушительным ударом по поэтике "парнасцев". Она была направлена против безупречного мрамора их холодных стилизаций, против лозунга "искусСТВ0 Для искусства". Пускай напыщены отдельные строки и образы его знаменитого "Кузнеца", пускай явственно в нем влияние инвектив Гюго, но и влияние и напыщенность полностью перекрыты громовой искренностью шестнадцатилетнего подростка. Поистине мощная фигура этого представителя парижской бедноты, великолепного Кузнеца, бросающего в лицо Людовику свой фригийский колпак, кажется отлитой из бронзы! И вся серия сонетов, связанных с событиями франко-прусской войны, с империей Наполеона III, короткие, свирепые и броские отклики на трагедию войны являются образцами политической, впрямую газетной поэзии, как понимаем мы это дело сегодня! Последыши буржуазного эстетизма во Франции очень хорошо разглядели, в чем сила Рембо, и оценили его по-своему! Дегустатор от эстетики, Реми де Гурмон, в своей некогда знаменитой "Книге масок" не нашел иных слов для характеристики Рембо, кроме следующих: "В сборнике его стихов имеются страницы, производящие впечатление красоты,- той особой красоты, которую можно почувствовать при виде типичного экземпляра жабы, покрытой бородавками, или ярко выраженного сифилиса". Правда, оскорбленный эстет тут же добавляет: "Как бы то ни было, это не первый встречный в литературе. Гений облагораживает даже гнусность. Это был поэт". Но процеженные сквозь зубы похвалы Реми де Гурмона мало чем отличаются от его брезгливой брани. Время шло, и оценка Рембо в буржуазном литературоведении приобретала черты спокойного академизма и так называемой отдачи должного. Нельзя сказать, чтобы ему и тут повезло! Академически настроенные созерцатели недавнего прошлого ухитрялись создавать Рембо по своему образу и подобию. По словам Жоржа Дюамеля, творчество Рембо - это "потрясающий своей мощью и страстью очерк истории литературы. В течение трех лет он проделал всю эволюцию современной литературы". Сжатость оценки Дюамеля делает ее парадоксальной, но он зачеркивает не только революционную сущность Рембо, но и его новаторство, и превращает великого поэта в талантливого эпигона и только. Нечто подобное произошло и с поэтом-мистиком Полем Клоделем, автором вступительной статьи к старому полному изданию Рембо. В своем кратком очерке Поль Клодель, оскорбленный богохульствами в стихах Рембо, больше всего озабочен тем, чтобы доказать тезис: к концу своей несчастливой жизни, за несколько дней до смерти, в марсельском госпитале, Рембо наконец-то примирился с официальной церковью и отошел в иной мир верующим католиком. Клодель широко использует записки сестры Рембо. Некоторые из современников Рембо, старших и младших, кроили его точно так же по своему росту. Они однобоко истолковали его революционную сущность. Это были поэты, назвавшие себя "проклятыми", среди них Тристан Корбьер и Жюль Лафорг, поэты глубоко оригинальные и одаренные. Таким образом и Рембо оказался .только "проклятым", то есть анархиствующим, социально одиноким отщепенцем. Даже наиболее близкий к Рембо из старших современников, сам замечательный поэт, Поль Верлен, первый признавший его дарование и еще до личного знакомства приглашавший его в сентябре 1871 года в Париж коротким письмом: "Приди, великая душа, тебя зовут, тебя ждут", даже Верлен, так много и так самоотверженно потрудившийся впоследствии для увековечения его памяти, даже он видел в Рембо только "заблудившегося" неудачника, только его чудаческую странность. Что ж! Конечно, нам не следует закрывать глаза На сложные и противоречивые черты в творческом наследии Рембо. Он ни в чем не был последовательным и прежде всего не был философом и того менее социологом. Можно прибавить, что его бредовые теории о синтезе искусства, о магизме поэтического слова недаром на долгие времена замутили сознание многим из' его модернистских исследователей. Все это правильно, и все это само говорит за себя. Но отсюда нельзя делать вывод, что мы можем без боя уступить этого замечательного поэта его буржуазным искажателям и тем самым признать их правоту, тем самым оказаться на поводу их ложной концепции! Отсюда и начинается спор с ними, начинается бой за настоящего, не фальсифицированного, не урезанного Рембо. Оказанное направлено не только против буржуазных литературоведов, но и в адрес некоторых советских вульгаризаторов. В недавно вышедшем в свет "Курсе лекций по истории зарубежных литератур XX века" (издание МГУ) мы читаем о Рембо следующее: "Образы, созданные горячечной фантазией, облаченные в бессвязные словесные формы, наполняют такие его произведения, как "Пьяный корабль"..." Видимо, автор лекции не захотел (или не смог) внимательно прочитать "такие произведения" и оказался в плену буржуазных исследователей - планомерно и сознательно трактующих лучшие создания Рембо, как некий' плод белой горячки. С этой отечественной вульгаризаторской тенденцией следует серьезно бороться! Мы говорим о всей творческой судьбе Рембо в целом и поэтому прежде всего выделяем в нем то, что действительно ценно, что продолжает существовать в человеческой культуре и животворить ее. Значение Рембо не в том, что, как полагает Дюамель, он пережил в своем творчестве конспекты учебников истории, - с ком такого не случалось! - а в том, что он прокладывал для современников путь к будущему. Если его личная судьба так типична для одаренного художника в капиталистическом обществе, типична во всем вплоть до бегства от западной цивилизации (вспомним Гогена на Таити), вплоть до безвременной гибели, то творческая судьба несравненно выше, и она совсем не так уж типична! Это не рядовая судьба. Для нас, людей нового общества, поэзия Артюра Рембо является страстным зовом из прошлого, обращенным непосредственно к нам. И мы этот зов услышали и оценили его силу. Это был юношеский голос, который хотел и мог срывать двери с петель. Вот почему он пронзает наше сердце и сегодня: Прочь шляпы, буржуа, и поклонитесь людям! Да, мы рабочие. Рабочие! Мы будем Господствовать, когда настанет новый век. И с утра до ночи кующий Человек, Великий следопыт причин и следствий, встанет. Он вещи укротит, и повода подтянет, И оседлает Мир, как своего коня. О слава кузнецов, могучий сноп огня! Все неизвестное страшит. Не надо страха!.. 4Книжка избранных произведений Рембо в переводах на русский язык выходит впервые. Но переводили его давно уже многие русские поэты, среди них Валерий Брюсов, Иннокентий Анненский, Федор Сологуб, Эдуард Багрицкий. И еще не однажды его переведут У нас заново, каждый раз по-своему, каждый раз отражая свое время. Ведь поэт-переводчик это не прозрачный транспарант, сквозь который оригинал проступает в случайном повороте моментального снимка, но зато уж вполне "достоверно", как это должно быть и действительно бывает при переводах на дипломатических конференциях и международных научных дискуссиях. У поэта-переводчика другая функция в человеческой культуре. Маркс, обращаясь к русскому переводчику "Капитала", сказал: "Переводчик не механический толмач, калькирующий букву подлинника, а сознательный сотрудник автора, рупор его мыслей для иноязычного читателя". Если, по мысли Маркса, переводчик не механический толмач, а рупор мыслей автора и в прозаическом, даже в научном переводе, то в еще большей степени сказанное Марксом относится к поэтическому переводу. Поэт-переводчик обязан быть истолкователем избранного им поэта и неизбежно становится таким истолкователем. Каждый актер играет своего Гамлета. Каждый поэт переводит своего Шекспира. Сказанное полностью относится, конечно, и к Рембо. Это поэт резко угловатый, прихотливый, не подчиненный никаким просодиям и кодексам "хорошего поведения". Язык его неправилен, не гладок, не ровен. Его образы допускают разное толкование, тем более - разный перевод на другой язык. Его поразительно долгое дыхание не умещается ни в строке, ни в строфе. Рембо едва ли не намеренно сломал клетку строфы, чтобы разбить классическую стройность французского ораторского синтаксиса, гармонию закругленных и плавных периодов. В современном русском стихе приходится искать иные эквиваленты для передачи этих свойств оригинала. Ведь если буквалистически следовать здесь французскому тексту, на русском языке получится впечатление неврастенической невнятицы, сумбурное нагромождение, совсем иное, нежели свобода разговорной речи и интонационное богатство Рембо. У Рембо нет и тени неврастении! Его стихи полны яростным здоровьем, мощью жизненных импульсов. Один из современных французских истолкователей "проблемы Рембо" отмечает в его поэзии "высокий коэффициент передачи жизни". В каждом данном случае советские переводчики искали "высокий коэффициент передачи жизни", который всегда был и будет первоисточником поэтического познания мира.П.Антокольский
ОщущенияВ сапфире сумерек пойду я вдоль межи, Ступая по траве подошвою босою. Лицо исколют мне колосья спелой ржи, И придорожный куст обдаст меня росою. Не буду говорить и думать ни о чем - Пусть бесконечная любовь владеет мною - И побреду, куда глаза глядят, путем Природы - счастлив с ней, как с женщиной земною. ОфелияIНа черной глади вод, где звезды спят беспечно, Огромной лилией Офелия плывет, Плывет, закутана фатою подвенечной. В лесу далеком крик: олень замедлил ход. По сумрачной реке уже тысячелетье Плывет Офелия, подобная цветку; В тысячелетие, безумной, не допеть ей Свою невнятицу ночному ветерку. Лобзая грудь ее, фатою прихотливо Играет бриз, венком ей обрамляя лик. Плакучая над ней рыдает молча ива. К мечтательному лбу склоняется тростник. Не раз пришлось пред ней кувшинкам расступиться. Порою, разбудив уснувшую ольху, Она вспугнет гнездо, где встрепенется птица. Песнь золотых светил звенит над ней, вверху. IIОфелия, белей и лучезарней снега, Ты юной умерла, унесена рекой: Не потому ль, что ветр норвежских гор с разбега О терпкой вольности шептаться стал с тобой? Не потому ль, что он, взвевая каждый волос, Нес в посвисте своем мечтаний дивных сев? Что услыхала ты самой Природы голос Во вздохах сумерек и жалобах дерев? Что голоса морей, как смерти хрип победный, Разбили грудь тебе, дитя? Что твой жених, Тот бледный кавалер, тот сумасшедший бедный, Апрельским утром сел, немой, у ног твоих? Свобода! Небеса! Любовь! В огне такого Виденья, хрупкая, ты таяла, как снег; Оно безмерностью твое глушило слово - И Бесконечность взор смутила твой навек. IIIИ вот Поэт твердит, что ты при звездах ночью Сбираешь свой букет в волнах, как в цветнике. И что Офелию он увидал воочью Огромной лилией, плывущей по реке. Голова фавнаГде ветви, словно облако резное, Сквозь золото резьбы, среди купав, Где, цепенея в тишине и зное, Спит поцелуй на гибких стеблях трав, Просунул рожки фавн, кося глазами, Как старое вино, шафранно-ал, И, рот набив багряными цветами, Он выпрямился и захохотал. Потом он, будто белка, мигом скрылся, Звенящим хохотом тревожа лес, А поцелуй, что в тишине таился, Спугнул снегирь и тотчас сам исчез. Бал повешенныхНа черных виселичных балках Висят лихие плясуны. Кривляясь в судорогах жалких, Танцуют слуги сатаны. Как дернет Вельзевул их за ворот и, шлепнув Поношенной туфлей по лбам, едва-едва Совсем не оборвав, - как пустит их, притопнув, Плясать, плясать под звон седого рождества. И лбами чокаются тощие. И в лязге Шарманочном трещат их ребра, загудев. Сшибаясь грудью в грудь, трясутся в гнусной ласке, Вполне приемлемой для полногрудых дев. Ура! Сигают вверх - просторно в балагане. Легко весельчакам без мышц и животов. Бой это или бал, - но в диком содроганье Сам Вельзевул смычком пиликать им готов. Их пятки жесткие без туфель обойдутся. С них кожа содрана. Лишь кое-где клочки, Не зная срамоты, болтаются и бьются. Да на головы снег наляпал колпачки. Да ворон встрепанный, на черепе торчащий. Да мясо вместо щек свисает бахромой. Ты скажешь, вкрученный в их призрачную чащу, Что это рыцарей в картонных латах бой. Ура! Вопит метель, на пары расколов их. Проклятые столбы качаются, мыча. И слышен волчий вой во тьме лесов лиловых. И горизонт, как ад, краснее кумача. Пусть оборвутся вниз молодчики! Довольно Им четки позвонков перебирать, молясь. Тут им не монастырь с божбою колокольной, Не отпевают их, а приглашают в пляс. Но вот из толчеи мертвецкого вертепа Выпрядывает тень огромная вперед. Как лошадь на дыбы, встает она нелепо И грубую пеньку на длинной шее рвет. И пальцы длинные заламывает с криком, На издевательство похожим, - а потом Захлопывается в своем бараке диком, И слышен хруст костей над рухнувшим шутом. На черных виселичных балках Висят лихие плясуны. Кривляясь в судорогах жалких, Танцуют слуги сатаны. Наказание ТартюфаОн долго растравлял любовный трепет под Сутаной черною и руки тер в перчатках, Метался и желтел, беззубый скаля рот, Пускал слюну тайком и жил в мечтаньях сладких. - Молитесь, братие... - Но дерзкий сорванец Взял за ухо его движеньем беззаботным И, мрачно выругавшись, разодрал вконец Сутану черную на этом теле потном. Возмездье! Сорвана одежда с подлеца, Прощенные грехи с начала до конца Ханжа, как четки, перебрал в уме и, бледен, Готов был выстоять еще хоть сто обеден. Но человек забрал все, чем силен монах, И с головы до пят Тартюф остался наг. На музыкеНа чахлом скверике (о, до чего он весь Прилизан, точно взят из благонравной книжки!) Мещане рыхлые, страдая от одышки, По четвергам свою прогуливают спесь. Визгливым флейтам в такт колышет киверами Оркестр; вокруг него вертится ловелас И щеголь, подходя то к той, то к этой даме; Нотариус с брелков своих не сводит глаз. Рантье злорадно ждут, чтоб музыкант сфальшивил; Чиновные тузы влачат громоздких жен, А рядом, как вожак, который в сквер их вывел, И отпрыск шествует, в воланы разряжен. На скамьях бывшие торговцы бакалеей О дипломатии ведут серьезный спор И переводят все на золото, жалея, Что их советам власть не вняла до сих пор. Задастый буржуа, пузан самодовольный (С фламандским животом усесться - не пустяк!), Посасывает свой чубук: безбандерольный Из трубки вниз ползет волокнами табак. Забравшись в мураву, гогочет голоштанник. Вдыхая запах роз, любовное питье В тромбонном вое пьет с восторгом солдатье И возится с детьми, чтоб улестить их нянек. Как матерой студент, неряшливо одет, Я за девчонками в теми каштанов томных Слежу. Им ясно все. Смеясь, они в ответ Мне шлют украдкой взгляд, где тьма вещей нескромных. Но я безмолвствую и лишь смотрю в упор На шеи белые, на вьющиеся пряди, И под корсажами угадывает взор Все, что скрывается в девическом наряде. Гляжу на туфельки и выше: дивный сон! Сгораю в пламени чудесных лихорадок. Резвушки шепчутся, решив, что я смешон, Но поцелуй, у губ рождающийся, сладок... ЗавороженныеНочь - нет туманней и угарней, А под окном хлебопекарни Пять душ ребят Стоят, не трогаются с места, - За пекарем, что месит тесто, Они следят... Рукою крепкой, без охулки, Пшеничные тугие булки Он в печь кладет. О, как их это все волнует, А тот и в ус себе не дует И, знай, поет. И ждут они, как ждут лишь чуда, Когда же наконец оттуда, Из недр печи, Для человеческой утробы Пойдут румянистые сдобы И калачи! Вот из-под балок закоптелых Дразнящий запах булок белых К ним донесло, И сквозь губительную стужу К ним под лохмотья прямо в душу Идет тепло. Им уж не холодно, не жутко, Нет, как пяти Христам-малюткам, Им горя нет. Они к стеклу прильнули, крошки, Им кажется, что там, в окошке, Весь белый свет... Так, зачарованные хлебом, Они под непросветным небом Глядят на печь, А ветер зимний, злой и звонкий, Срывает лихо рубашонки С их узких плеч! Роман1Нет рассудительных людей в семнадцать лет! Июнь. Вечерний час. В стаканах лимонады. Шумливые кафе. Кричаще-яркий свет. Вы направляетесь под липы эспланады. Они теперь в цвету и запахом томят. Вам хочется дремать блаженно и лениво. Прохладный ветерок доносит аромат И виноградных лоз, и мюнхенского пива. 2Вы замечаете сквозь ветку над собой Обрывок голубой тряпицы с неумело Приколотой к нему мизерною звездой, Дрожащей, маленькой и совершенно белой. Июнь! Семнадцать лет! Сильнее крепких вин Пьянит такая ночь... Как будто бы спросонок, Вы смотрите вокруг, шатаетесь один, А поцелуй у губ трепещет, как мышонок. 3В сороковой роман мечта уносит вас... Вдруг - в свете фонаря, - прервав виденья ваши, Проходит девушка, закутанная в газ, Под тенью страшного воротника папаши. И, находя, что так растерянно, как вы, Смешно бежать за ней без видимой причины, Оглядывает вас... И замерли, увы, На трепетных губах все ваши каватины. 4Вы влюблены в нее. До августа она Внимает весело восторженным сонетам. Друзья ушли от вас: влюбленность им спешна. Но вдруг... ее письмо с насмешливым ответом. В тот вечер... вас опять влекут толпа и свет... Вы входите в кафе, спросивши лимонаду... Нет рассудительных людей в семнадцать лет Среди шлифующих усердно эспланаду! Сон на зимуЕй
Зимой уедем мы в вагоне розовом и скромном Среди подушек голубых, Нам будет хорошо, и в каждом уголке укромном Гнездо для наших ласк шальных. Ты глаз закроешь, чтоб не видеть в этот час вечерний За окнами больших теней, Чудовищных кривляний их и всей противной черни, Больших и маленьких чертей. Ты станешь, может быть, еще смущенней и краснее, Когда, твою щеку ужалив, побежит по шее Мой поцелуй, как паучок. Ты скажешь: «Поищи его», - склонив свою головку, И мы начнем искать того, кто так умно и ловко Ужалил лучшую из щек. В «Зеленом Кабаре»Шатаясь восемь дней, я изорвал ботинки О камни и, придя в Шарлеруа, засел В «Зеленом Кабаре», спросив себе тартинки С горячей ветчиной и с маслом. Я глядел, Какие скучные кругом расселись люди, И, ноги протянув далеко за столом Зеленым, ждал, - как вдруг утешен был во всем, Когда, уставив ввысь громаднейшие груди, Служанка-девушка (ну! не ее смутит Развязный поцелуй) мне принесла на блюде, Смеясь, тартинок строй, дразнящих аппетит, Тартинок с ветчиной и с луком ароматным, И кружку пенную, где в янтаре блестит Светило осени своим лучом закатным. Моя цыганщинаЯ брёл, засунув руки в дырявые карманы И бредил про любое дрянное пальтецо. Я брёл под небом, Муза, глядел в твоё лицо И - о-ля-ля! - влюблялся в блестящие туманы. Последняя штанина, истёртая до дыр, Последний мальчик с пальчик стихи рифмует скверно. Казалась мне Большая Медведица таверной. Со мною в звёздном небе шептался звёздный клир. Я слушал звёздный шёпот при придорожном камне. Сентябрьский тихий вечер мерцал издалека мне И каждою росинкой в меня отвагу лил. Весь этот мир волшебный рифмуя понемногу, Из башмака худого вытягивал я ногу И между тем мозгами немного шевелил. Таможенники*Ругающиеся в печенку, в душу, в бога, Солдаты, моряки, изгнанники земли, - Нуль пред империей, - едва они пришли На пограничный пункт, где землю делят строго. Зубами трубку сжав, почуяв издали, Что скоро в сумерки оденется дорога, Таможенник идет в сопровождены! дога И различает след, затоптанный в пыли. Тут все законники, им не до новых правил, Ждут черта с Фаустом, чтоб взять их на прицел: "Что, старикан, в мешке?" - "Ступай, покуда цел!" Но если к молодой красотке шаг направил Таможенник, - гляди, как сразу он ослаб. В аду очутишься от этих скользких лап! СидящиеРябые, серые; зелеными кругами Тупые буркалы у них обведены; Вся голова в буграх, исходит лишаями, Как прокаженное цветение стены; Скелету черному соломенного стула Они привили свой чудовищный костяк; Припадочная страсть к Сиденью их пригнула, С кривыми прутьями они вступают в брак. Со стульями они вовек нерасторжимы. Подставив лысину под розовый закат, Они глядят в окно, где увядают зимы, И мелкой дрожью жаб мучительно дрожат. И милостивы к ним Сидения: покорна Солома бурая их острым костякам. В усатом колосе, где набухали зерна, Душа старинных солнц сияет старикам. И так Сидящие, поджав к зубам колени, По днищу стульев бьют, как в гулкий барабан, И рокот баркарол исполнен сладкой лени, И голову кружит качанье и туман. Не заставляй их встать! Ведь это катастрофа! Они поднимутся, ворча, как злобный кот, Расправят медленно лопатки... О Голгофа! Штанина каждая торчком на них встает. Идут, и топот ног звучит сильней укоров, И в стены тычутся, шатаясь от тоски, И пуговицы их во мраке коридоров Притягивают вас, как дикие зрачки. У них незримые губительные руки... Усядутся опять, но взор их точит яд, Застывший в жалобных глазах побитой суки, - И вы потеете, ввергаясь в этот взгляд. Сжимая кулаки в засаленных манжетах, Забыть не могут тех, кто их заставил встать, И злые кадыки у стариков задетых С утра до вечера готовы трепетать. Когда суровый сон опустит их забрала, Они увидят вновь, плодотворя свой стул, Шеренгу стульчиков блистательного зала, Достойных стать детьми того, кто здесь уснул. Чернильные цветы, распластанные розы Пыльцою запятых восторженно блюют, Баюкая любовь, как синие стрекозы, И вновь соломинки щекочут старый уд. Вечерняя молитваПрекрасный херувим с руками брадобрея, Я коротаю день за кружкою резной: От пива мой живот, вздуваясь и жирея, Стал сходен с парусом над водной пеленой. Как в птичнике помет дымится голубиный, Томя ожогами, во мне роятся сны, И сердце иногда печально, как рябины, Окрашенные в кровь осенней желтизны. Когда же, тщательно все сны переварив И весело себя по животу похлопав, Встаю из-за стола, я чувствую позыв... Спокойный, как творец и кедров, и иссопов, Пускаю ввысь струю, искусно окропив Янтарной жидкостью семью гелиотропов. Бедняки во храмеЗаняв последний ряд на скамьях деревянных, Где едкий полумрак впивается в глаза, Они вклиняют в хор молений осиянных Истошные свои глухие голоса. Им запах ладана милей, чем запах хлеба; Как псы побитые, умильны и слабы, Сладчайшему Христу, царю земли и неба, Они несут свои нежнейшие мольбы. Шесть дней господь велит им напрягать силенки, И только на седьмой, по благости своей, Он разрешает им, закутавши в пеленки, Баюкать и кормить ревущих малышей. Не гнутся ноги их, и мутный взгляд слезится, Постыл им суп один и тот же каждый день, И с завистью они взирают, как девицы Проходят в первый ряд, шляпенки набекрень. Там дома холод, сор, и грязная посуда, И вечно пьяный муж, и вечно затхлый дух, А здесь собрание почтенных, сухогрудых, Поющих, плачущих и ноющих старух. Здесь эпилептики, безрукие, хромые - Со всех окраин, все разряды, все статьи, - И даже с верным псом бродящие слепые В молитвенник носы уставили свои. Гнусавят без конца, безудержно и страстно, Бросая господу вопросы и мольбы, А с потолка Исус глядит так безучастно На толщину задов, на чахлость худобы. Здесь мяса не видать и нет сукна в помине, Нет жестов озорных, нет острого словца, И проповедь цветет цитатой по-латыни, И льется благодать в открытые сердца. В конце молебствия, когда настанет вечер, Те дамы модные, что впереди сидят, Поведают Христу, как мучает их печень, И пальчики святой водицей окропят. Искательницы вшейКогда на детский лоб, расчесанный до крови, Нисходит облаком прозрачный рой теней, Ребенок видит въявь склоненных наготове Двух ласковых сестер с руками нежных фей. Вот, усадив его вблизи оконной рамы, Где в синем воздухе купаются цветы, Они бестрепетно в его колтун упрямый Вонзают дивные и страшные персты. Он слышит, как поет тягуче и невнятно Дыханья робкого невыразимый мед, Как с легким присвистом вбирается обратно - Слюна иль поцелуй? - в полуоткрытый рот... Пьянея, слышит он в безмолвии стоустом Биенье их ресниц и тонких пальцев дрожь, Едва испустит дух с чуть уловимым хрустом Под ногтем царственным раздавленная вошь... В нем пробуждается вино чудесной лени, Как вздох гармоники, как бреда благодать, И в сердце, млеющем от сладких вожделений, То гаснет, то горит желанье зарыдать. Кузнец*IОн мощно оперся на молот. Он для всех Был страшен. Как труба, пронесся ярый смех Гиганта пьяного и над Парижем замер. Он смерил толстяка свирепыми глазами, Кузнец - Людовика Шестнадцатого, в час, Когда, лохмотьями кровавыми влачась, Народная толпа шумела. Перед нею Людовик выпятил большой живот, бледнея, С поличным пойманный и чующий петлю. Но нечего сказать собаке-королю! Да, ибо эта рвань, кузнец широкоплечий, И не обдумывал своей простецкой речи, Но слово било в лоб любого короля. - Ты вспоминаешь, сир? Мы пели «тру-ля-ля», Хлестали мы быков на всех господских нивах Под вечный «Отче наш» каноников ленивых, На четки вяжущих монеты, сколько дашь. Бывало, в хриплый рог сеньор затрубит наш, Мчась на лихом коне. А мы, смиренно горбясь, Кто с палкой, кто с бичом, не поддавались скорби, Тупые, как волы, - мы шли, и шли, и шли... И, обработав так кусок чужой земли, Отдавши в черные распаханные глыбы Свой пот и кровь свою, мы есть и пить могли бы Но жгли вы по ночам лачуги у дорог, И наши дети шли начинкой в ваш пирог. О, я не жалуюсь! Я речью пустяковой Тебе не надоем. Но выслушай толково. Ведь весело смотреть в июльский зной, когда Бредут на сеновал пахучих фур стада Огромные. Вдыхать таинственное лоно Примятой ливнями травы слегка паленой! А там поля, поля... И это верный знак, Что созревает хлеб, что колосится злак. А кто сильнее, тот у наковальни встанет И, молотом звеня, лихую песнь затянет. Он все же человек, который жив-здоров И кое-что урвал от божеских даров! Но тянет лямку он все ту, а не другую... Я знаю все теперь. И спрашивать могу я: Зачем же руки есть и молот у меня? Чтоб, шпагой под плащом сиятельным звеня, Любой приказывал - возделай землю, парень? И если будет мир опять войной ошпарен, Чтобы сынишка мой пошел, куда ведут? Я человек, а ты король. И скажешь тут: «Я так хочу!» Пойми: что может быть нелепей! Ты думал, мне милы твои великолепья, Лакеи пышные, павлины на пирах И тысячи пройдох, одетых в пух и прах! Они в твою нору тащили наших дочек, А нас - в Бастилию без дальних проволочек, А мы-то клянчили: смиряйтесь, бедняки! Мы золотили Лувр, копили медяки, Чтоб ели досыта господчики и дамы, Нам на головы сев роскошными задами! Нет! С мерзкой стариной произведен расчет! Народ - не стая шлюх. Не прихоть нас влечет Срыть и развеять прах Бастилии в мгновенье. Там каждый камень был кровавым откровеньем И нам нашептывал, крошась в глухой стене, Свой отвратительный рассказ о старине. Довольно бестия-Бастилия торчала! Слыхал ты, гражданин, как прошлое рычало И выло в рушенье бойниц ее тогда? Была во всех сердцах одна лишь страсть тверда. Мы крепко сыновей к своей груди прижали. Мы, словно лошади храпящие, бежали! И сердце прыгало меж ребер горячо. Мы шли в июльский зной, сомкнув к плечу плечо, В Париж! Мы вырвались из собственных отребий, Став наконец людьми! И, чуя грозный жребий, Как мы бледнели, сир, надеждой опьянев! Но, очутившись там, мы позабыли гнев. Вся буря наших пик, ножей, сигнальных горнов Как бы сошла на нет при виде башен черных, Почуяв мощь свою и кротости ища. И будто с той поры сошла с ума, торча На этих улицах, ремесленников стая! Уйдут одни, - и вновь бушует, вырастая, У окон богачей угрюмая орда. Я тоже среди них - любуйтесь, господа! Так я вошел в Париж, поднявши молот страшный, Чтоб сразу вымести отсюда сор вчерашний. Посмей лишь, усмехнись, - я размозжу тебя! Но ты не трусь, король! Ты можешь, теребя Своих чернильных крыс, отбиться от прошений, Послав их, словно мяч, к любой другой мишени (Пусть шепчут жулики: «Что? Взяли, дураки?») Ты можешь мастерить декреты, что сладки Иль пахнут розовой слабительной настойкой, Смягчить все трудности, и баловаться бойко, И даже нос зажать, когда проходим мы (Для наших выборных мы стали злей чумы!) Не бойся ничего, - одних штыков... Отлично! Черт бы их взял во всей их мишуре столичной! Довольно, хватит с нас приплюснутых мозгов И барабанных брюх! Довольно пирогов Ты пек нам, буржуа, когда мы стервенели, Кресты и скипетры ломая на панели! IIОн за руку схватил Капета и сорвал Оконный занавес. А там народный вал Гремел, могучими раскатами бушуя. Он показал толпу, до ужаса большую, И вой голодных сук, и вой соленых волн, И весь широкий двор, что был, как рынок, полн Божбой, и звоном пик, и барабанным треском. Лохмотья, колпаки фригийские в их резком Изменчивом строю - все увидал в окно Людовик, и потел, бледнел как полотно, И заболел почти. - Смотри на сволочь нашу! Как на стены плюет, как воет, сбившись в кашу! Им не на что поесть. Все это нищий сброд. Вот я кузнец. А там жена моя орет, Хотела в Тюильри добиться хлеба, дура! Но пекаря на нас посматривали хмуро. Есть дети у меня. Я сволочь. Вот еще Старухи в чепчиках, что плачут горячо, Теряя дочерей, прощаясь с сыновьями. Все это сволочь! Вот проведший годы в яме Бастилии. Другой был каторжником. Но Они честнее нас... На воле суждено Бродить им, будто псам. Клеймо еще не стерто: Позор не кончился. Так для какого черта Им жить, как проклятым, и среди той шпаны Реветь тебе в лицо: они осуждены! Все это сволочи! Там девушки. Не счесть их! Ведь вы же мастера в девических бесчестьях! Вам, знать придворная, сходила с рук игра! Плевали в душу им, как на землю вчера. Красотки ваши там. И это сволочь тоже! Да! Все несчастные, согбенные, чья кожа На солнце сожжена, - они идут, идут, И надрываются, и продолжают труд. Прочь шляпы, буржуа, и поклонитесь людям! Да, мы рабочие. Рабочие! Мы будем Господствовать, когда наступит новый век, И с утра до ночи кующий Человек, Великий следопыт причин и следствий, встанет. Он вещи укротит, и повода подтянет, И оседлает Мир, как своего коня. О слава кузнецов, могучий сноп огня! Все неизвестное страшит. Не надо страха! Поднявши молоты, мы вырвем жизнь из праха, Просеем шлак и пыль! Вставайте, братья! В путь! Она приснится нам, придет когда-нибудь Простая эта жизнь, в горячих каплях пота, Без злобной ругани, - улыбка и забота Суровой женщины, любимой навсегда. И, отдавая дни для гордого труда, Встав, как на трубный звук, на повеленье долга, Мы будем счастливы. Да, счастливы! И долго Никто, никто, никто нас не согнет в дугу. Ружье прислонено недаром к очагу! Но пахнет в воздухе нешуточною дракой! Что я наплел? Я рвань, несомая клоакой. Остались сыщики и спекулянты в ней! Свобода вырвана. Но и она прочней, Пока царит Террор. Я говорил недавно О кротких временах и о работе славной. Взгляни-ка на небо! Нам мало всех границ! Нас разрывает гнев, но мы простерты ниц. Смотри же на небо! А я пойду обратно В великую толпу, что выкатила знатно Твои мортиры, сир, по мостовой влачась. Мы кровью вымоем ее в последний час. Когда раздастся гул последней нашей мести И лапы королей протянутся все вместе, Чтоб заварить в полках парадов кутерьму, Вы нас пошлете вновь - к собачьему дерьму!.. IIIОн поднял на плечи свой молот. Ликовала Пред кузнецом толпа, насытясь до отвала, И весь широкий двор, все гребни старых крыш, Весь задыхавшийся и воющий Париж, Всю эту чернь потряс один озноб и рокот. Тогда кузнец взмахнул своей рукой широкой - Так, что вспотел король пузатый, - и вот так Швырнул ему в лицо багровый свой колпак. Вы, храбрые бойцы...*Французы семидесятого года, бонапартисты-республиканцы,
вспомните о своих отцах в девяносто втором году. Поль де Кассаньяк Вы, храбрые бойцы, вы, в девяносто третьем Бледневшие от ласк свободы огневой, Шагавшие в сабо по рухнувшим столетьям, По сбитым кандалам неволи вековой, Вы, дравшиеся в кровь, отмщая друг за друга, Четырнадцать держав* встречавшие в упор, Вы, мертвые, чья Смерть, как честная подруга У вас плодотворит все пахоты с тех пор, Огнем омывшие позор величий низких, - Там, в дюнах Бельгии, на холмах италийских, Вы, не смыкавшие горящих юных глаз, - Почийте же, когда Республика почила, Так нас империя дубиной научила. А Кассаньяки вновь напомнили про вас. *Внесенная П. Антокольским реминисценция борьбы против интервентов после Октябрьской революции в России. Ярость кесаря*Невзрачный господин меж цветников гуляет. Он в черном сюртуке, с сигарою во рту. Порою тусклый взгляд веселость оживляет, - Быть может, Тюильри припомнил он в цвету. Да, император пьян вином двадцатилетним. Свободу некогда задуть он повелел Тихонько, как свечу. По сведеньям последним, Свобода здравствует, а кесарь заболел. Он взят врасплох. Постой! Жестоко лихорадя, Чье имя, чей упрек монарший мозг язвит? Не разберешь. Мертвец обычный принял вид. Проходит перед ним с подзорной трубкой дядя. Он смотрит, как плывет сигарный дым во мглу, Подобно облачку вечернему в Сен-Клу. Блестящая победа в Саарбрюккене
|