ExLibris VV
Кулешов В.И.

Русская критика XVIII-XIX вв.: Хрестоматия

Содержание


Хрестоматия составлена в соответствии с учебной программой для пединститутов и является дополнением к учебному пособию В. И. Кулешова «История русской критики». Материал в хрестоматии распределяется по историческому принципу. В ней представлены: литературная критика XVIII в. от Ломоносова до Радищева; наиболее значительные явления и основные линии развития критики XIX в.

От составителя

В настоящее время в соответствии с постановлением ЦК КПСС «О литературно-художественной критике», принятом в 1972 г., в высших учебных заведениях страны введен новый учебный предмет «История русской классической критики и критики советского периода».

Возникает острая необходимость издания соответствующие руководств и пособий, в частности хрестоматий. Студенты и преподаватели должны получить в свое распоряжение сборники подлинных текстов литературно-критических статей.

Если произведения корифеев русской литературной Крита и Балийского, Чернышевского, Добролюбова, Писарева сравнительно легко доступны и имеются в библиотеках, то статьи многих других, весьма известных русских критиков еще не собраны, не переиздавались после их первых публикаций, их можно найти только в старинных изданиях. Таковы, например, статьи Николая и Ксенофонта Полевых, Шевырева и других. При изучении истории критики весьма желательно обращение к журналам XVIII-XIX вв. Важно ощутить тот живой контекст, в котором появились изучаемые статьи, услышать. полноголосие споров вокруг литературных направлений.

Предлагаемая хрестоматия, разумеется, лишь частично восполняет нехватку материалов. Потребовалось бы по крайней мере три таких тома, чтобы читатель получил в свое распоряжение хотя бы мипимум необходимых текстов по вузовской программе данного предмета.

Хрестоматия критических материалов М. Г. Зельдовича и Л Я. Лифшица «Русская литература XIX века» (изд. 4-е, М., «Высшая школа», 1975) отчасти помогает представить развитие русской критики, но тексты статей даются в ней в небольших отрывках.

Материал хрестоматии распределяется по историческому принципу. Хрестоматия охватывает два первых этапа освободительной борьбы: революционного дворянства, революционного разночинства. Структура книги призвана ориентировать читателя в сложных процессах становления критики, борьбы ее основных направлений. Здесь центральное место занимают статьи самых прогрессивных русских критиков, в которых выявляется основной стержень литературно-критического развития, путь литературы и критики к реализму.

Составитель стремился сохранить внутреннее сцепление между статьями, воссоздать исторически сложившуюся полемическую перекличку, объясняющую мотивы и сущность тех или иных рассуждений критиков. Вокруг оценок выдающихся писателей всегда велась острая борьба мнений. В этом и проявлялся главный принцип критики - быть оружием, теоретическим самосознанием тех или иных литературных направлений.

Известно, что Белинский, автор мастерских статей о Пушкине, Лермонтове и Гоголе, вел полемику из-за этих писателей с критиками враждебных реализму направлений. Но многое в статьях Белинского может оказаться непроясненным, если не привести сами статьи тех критиков, с которыми он спорил. Вот почему в хрестоматии помещены никогда не печатавшиеся со времени их первой публикации в 40-х годах XIX в. важнейшие статьи Шевырева о Пушкине, Лермонтове и Гоголе.

Публикуя брошюру К. Аксакова о «Мертвых душах», мы даем и полемическую статью Белинского против Аксакова. Вслед за статьей Самарина о «Современнике» даем статью Белинского «Ответ »Москвитянину". Столь же полемически соотносятся знаменитые «Очерки гоголевского периода русской литературы» Чернышевского, которые хорошо известны образованному читателю и легко могут быть найдены в любом издании сочинений великого демократа, и работа Дружинина «Критика гоголевского периода русской литературы и наши к пей отношения», которую мы помещаем в хрестоматии, поскольку она не переиздавалась с 1865 г.

В определенной преемственности оказываются статья Н. А. Добролюбова «Когда же придет настоящий день?», в которой выражается вера в то, что скоро в русской литературе должен появиться новый активный, волевой герой, и статья Д. И. Писарева «Мыслящий пролетариат», показывающая на разборе романа Н. Г. Чернышевского «Что делать?», что такие герои, «новые люди», появились. Дальнейшая демократизация русской литературы отражена в статьях Н. В. Шелгунова «Народный реализм в литературе», П Н. Ткачева «Мужик в салонах современной беллетристики».

Демократическая критика вплотную подошла к раскрытию противоречий творчества одного из самых великих русских писателей - Л. Н. Толстого. Но коснувшийся этой важной темы критик-народник Н. К. Михайловский не мог во всей полноте и глубине раскрыть противоречия творчества Л. Н. Толстого, его сложных связей с нараставшей в России буржуазно-демократической революцией. Решить эту задачу смог только В. И. Ленин в своих статьях о Л. Н. Толстом.

Велись споры в русской критике вокруг творчества Гончарова, Островского, Салтыкова. Об этом есть упоминание в статьях, вошедших в хрестоматию.

В кратких заметках, предваряющих текст статей, о критиках сообщается, когда они жили, каково было направление их деятельности, по каким причинам нами выбраны для ознакомления читателя те или иные статьи; здесь же указывается источник текста, полностью или с сокращениями он печатается. Более обстоятельный обзор критиков читатель Может почерпнуть в специальных пособиях, монографиях, справочниках. Кроме того, предполагается, что изучающий Критику уже хорошо усвоил курс истории русской литературы.

В кратких подстрочных примечаниях дается попутный идеологический комментарий, объясняющий наиболее важные утверждении авторов. Также под строкой в сносках приводятся крайне необходимые пояснения, без которых непонятен текст, перевод иноязычных слов и выражений.

Мы избавляем себя от обязанности опекать читателя, выправлять встречающиеся у старых авторов непривычные для нас написания тех или иных имен и названий, разъяснять смысл мимоходом брошенных острот и каламбуров, названий мифов или исторических лиц и событий, заведомо известных.

Хрестоматия рассчитана на относительно эрудированного читателя, и при необходимости студенты-филологи, критики, литературоведы сами должны разобраться в затруднительных для них случаях. Кстати, многие из кажущихся «темных мест» в статьях сами собой разъясняются в дальнейшем изложении или в последующих статьях.

Мы старились сохранять все особенности языка критиков, которые характеризуют их неповторимую индивидуальность или нормы литературного языка их времени. Особенно труден язык статей Тредиаковского, Сумарокова. Но не было никакой необходимости при перепечатке статей соблюдать отжившие уже сегодня правила старой орфографии; например, написание слов: возстание, разсуждатъ, зделать, разсмотрение, щастие. Все подобные случаи мы перевели на современное правописание.

Ломоносов Михаил Васильевич
(1711-1765)

У самых истоков русской национальной литературы и литературной критики стоит величественная фигура Ломоносова. Своими выдающимися трудами по филологии - «Письмом о правилах российского стихотворства» (1739), «Риторикой» (1743, 1748), «Предисловием о пользе книг церковных в российском языке» (1758) и другими - Ломоносов раскрыл природные свойства русского языка и стиха, поэтической речи, различных литературных стилей, разработал исходные понятия и категории эстетических и литературно-критических оценок. Ломоносов выступил как критик зарождавшегося в России классицистического направления. Великое достоинство Ломоносова состоит в том, что именно он был первым в России писателем и критиком, указавшим путь соединения этих двух областей литературной деятельности, его теория пролегала путь творчеству, а практика подтверждала и обогащала теорию.

Публикуемое «Рассуждение об обязанностях журналистов при изложении ими сочинений, предназначенное для поддержания свободы философии» (в переводе с французского языка) впервые появилось в 1755 г. в журнале "Nouvelle Bibliothèque germanique, ou l’histoire littèraire de l’Allemagne, de la Suisse et des pays du Nord" («Новая немецкая библиотека, или литературная история Германии, Швейцарии и Северных стран»). Журнал издавался в Амстердаме. Статья написана Ломоносовым на латинском языке, но латинский подлинник не сохранился. Полный русский перевод статьи опубликован в 1935 г. в собрании «Стихотворений Ломоносова» (Л., «Советский писатель»).

«Рассуждение...» представляет собой ответ Ломоносова своим зарубежным оппонентам в научных спорах, но вместе с тем оно дает общее яркое представление о морально-этических требованиях, которые Ломоносов предъявлял к деятельности критика и журналиста.

Текст печатается с сокращениями по изд.: Ломоносов М. В. Полн. собр. соч., т. 3. М.-Л., 1952, Изд-во АН СССР, с. 217-232.

Рассуждение об обязанностях журналистов при изложении ими сочинений, предназначенное для поддержания свободы философии

Всем известно, сколь значительны и быстры были успехи наук, достигнутые ими с тех пор, как сброшено ярмо рабства и его сменила свобода философии. Но нельзя не знать и того, что злоупотребление этой свободой причинило очень неприятные беды, количество которых было бы далеко не так велико, если бы большинство пишущих не превращало писание своих сочинений в ремесло и орудие для заработка средств к жизни, вместо того чтобы поставить себе целью строгое и правильное разыскание истины. Отсюда проистекает столько рискованных положений, столько странных систем, столько противоречивых мнений, столько отклонений и нелепостей, что науки уже давно задохлись бы под этой огромной грудой, если бы ученые объединения не направили своих совместных усилий на то, чтобы противостоять этой катастрофе. Лишь только было замечено, что литературный поток несет в своих водах одинаково и истину и ложь, и бесспорное и небесспорное и что философия, если ее не извлекут из этого состояния, рискует потерять весь свой авторитет, образовались общества ученых и были учреждены своего рода литературные трибуналы для оценки сочинений и воздания должного каждому автору согласно строжайшим правилам естественного права. Вот откуда произошли как академии, так - равным образом - и объединения, ведающие изданием журналов. Первые - еще до того, как писания их членов выйдут в свет, - подвергают их внимательному и строгому разбору, не позволяя примешивать заблуждение к истине и выдавать простые предположения за доказательства, а старое - за новое. Что же касается журналов, то их обязанность состоит в том, чтобы давать ясные и верные краткие изложения содержания появляющихся сочинений, иногда с добавлением справедливого суждения либо по существу дела, либо о некоторых подробностях выполнения. Цель и польза извлечений состоит в том, чтобы быстрее распространять в республике наук сведения о книгах.

Не к чему указывать здесь, сколько услуг наукам оказали академии своими усердными трудами и учеными работами, насколько усилился и расширился свет истины со времени основания этих благотворных учреждений. Журналы могли бы также очень благотворно влиять на приращение человеческих знаний, если бы их сотрудники были в состоянии выполнить целиком взятую ими на себя задачу и согласились не переступать надлежащих граней, определяемых этой задачей. Силы и добрая воля - вот что от них требуется. Силы - чтобы основательно и со знанием дела обсуждать те многочисленные и разнообразные вопросы, которые входят в их план; воля - для того, чтобы иметь в виду одну только истину, не делать никаких уступок ни предубеждению, ни страсти. Те, кто, не имея этих талантов и этих склонностей, выступают в качестве журналистов, никогда не сделали бы этого, если бы, как указано, голод не подстрекал их и не вынуждал рассуждать и судить о том, чего они совсем не понимают. Дело дошло до того, что нет сочинения, как бы плохо оно ни было, чтобы его не превозносили и не восхваляли в каком-нибудь журнале; и, наоборот, нет сочинения, как бы превосходно оно ни было, которого не хулил бы и не терзал какой-нибудь невежественный или несправедливый критик. Затем, число журналов увеличилось до того, что у тех, кто пожелал бы собирать и только перелистывать «Эфемериды», «Ученые газеты», «Литературные акты», «Библиотеки», «Записки» и другие подобного рода периодические издания, не оставалось бы времени для чтения полезных и необходимых книг и для собственных размышлений и работ. Поэтому здравомыслящие читатели охотно пользуются теми из журналов, которые признаны лучшими, и оставляют без внимания все жалкие компиляции, в которых только списывается и часто коверкается то, что уже сказано другими, или такие, вся заслуга которых в том, чтобы неумеренно и без всякой сдержки изливать желчь и яд. Ученый, проницательный, справедливый и скромный журналист стал чем-то вроде феникса.

Доказывая то, что я только что высказал, я испытываю затруднения скорее вследствие обилия примеров, чем их недостатка. Пример, на который я буду опираться в последующей части этого рассуждения, взят из журнала, издаваемого в Лейпциге и имеющего целью давать отчеты о сочинениях по естественным наукам и медицине.1

Среди других вещей там изложено содержание «Записок Петербургской Академии». Однако нет ничего более поверхностного, чем это изложение, в котором опущено самое любопытное и самое интересное и одновременно содержатся жалобы на то, что академики пренебрегли фактами или свойствами, очень хорошо известными специалистам; между тем выставлять их напоказ было бы просто смешно, особенно в предметах, не допускающих строгого математического доказательства.

Одно из самых неудачных и наименее сообразных с правилами здравой критики извлечений - это извлечение из работ г-на советника и профессора химии Михаила Ломоносова2; в нем допущено много промахов, которые стоит отметить, чтобы научить рецензентов такого сорта не выходить из своей сферы. В начале объявляется о замысле журналиста; оно - грозное, молния уже образуется в туче и готова сверкнуть. «Г-н Ломоносов, - так сказано, - хочет дойти до чего-то большего, чем простые опыты»3. Как будто естествоиспытатель действительно не имеет права подняться над рутиной и техникой опытов и не призван подчинить их рассуждению, чтобы отсюда перейти к открытиям. Разве, например, химик осужден на то, чтобы вечно держать в одной руке щипцы, а в другой тигель и ни на одно мгновение не отходить от углей и пепла?

Затем критик старается высмеять академика за то, что тот пользуется принципом достаточного основания и, по его выражению, истекает потом и кровью, применяя этот принцип при доказательстве истин, которые он мог бы предложить сразу как аксиомы. Во всяком случае, он говорит, что сам он принял бы их за таковые. Однако в то же время он отвергает самые очевидные положения, считая их чистым вымыслом, и тем самым впадает в противоречие с самим собой. Он издевается над строгими доказательствами там, где они необходимы, и требует их там, где они излишни. Пусть философы, желающие избежать столь разумных насмешек, подумают, как им взяться за дело, чтобы ничего не доказывать и в то же время все-таки доказывать. (...)

Разве не это называется самой настоящей уликой, изобличающей все недостатки, из-за которых журналист может потерять авторитет и доверие, которые он намерен приобрести у публики? Может ли кто-либо, обладающий хотя бы тенью стыда и остатком совести, оправдывать подобные приемы? Давая таким способом отчет о сочинениях людей науки, человек не только наносит вред их репутации, на которую он не имеет никаких прав, но и душит истину, представляя читателю мысли, совершенно с ней несообразные. Поэтому естественно всеми силами бороться против столь несправедливых приемов. Если продолжать обращаться таким образом с теми, кто стремится приносить пользу республике наук, то они могут впасть в полное уныние и успехи наук потерпят значительный урон. Это было бы прежде всего полным крушением свободы философии.

Для подобных рецензентов следует наметить надлежащие грани, в пределах которых им подобает держаться, и ни в коем случае не переходить их. Вот правила, которыми, думается, мы должны закончить это рассуждение. Лейпцигского журналиста и всех подобных ему просим хорошо запомнить их.

  1. Всякий, кто берет на себя труд осведомлять публику о том, что содержится в новых сочинениях, должен прежде всего взвесить свои силы. Ведь он затевает трудную и очень сложную работу, при которой приходится докладывать не об обыкновенных вещах и не просто об общих местах, но схватывать то новое и существенное, что заключается в произведениях, создаваемых часто величайшими людьми. Высказывать при этом неточные и безвкусные суждения - значит сделать себя предметом презрения и насмешки; это значит уподобиться карлику, который хотел бы поднять горы.
  2. Чтобы быть в состоянии произносить искренние и справедливые суждения, нужно изгнать из своего ума всякое предубеждение, всякую предвзятость и не требовать, чтобы авторы, о которых мы беремся судить, рабски подчинялись мыслям, которые властвуют над нами, а в противном случае не смотреть на них как на настоящих врагов, с которыми мы призваны вести открытую войну.
  3. Сочинения, о которых дается отчет, должны быть разделены на две группы. Первая включает в себя сочинения одного автора, который написал их в качестве частного лица; вторая - те, которые публикуются целыми учеными обществами с общего согласия и после тщательного рассмотрения. И те и другие, разумеется, заслуживают со стороны рецензентов всякой осмотрительности и внимательности. Нет сочинений, по отношению к которым не следовало бы соблюдать естественные законы справедливости и благопристойности. Однако надо согласиться с тем, что осторожность следует удвоить, когда дело идет о сочинениях, уже отмеченных печатью одобрения, внушающего почтение, сочинениях, просмотренных и признанных достойными опубликования людьми, соединенные познания которых, естественно, должны превосходить познания журналиста. Прежде чем бранить и осуждать, следует не один раз взвесить то, что скажешь, для того чтобы быть в состоянии, если потребуется, защитить и оправдать свои слова. Так как сочинения этого рода обычно обрабатываются с тщательностью и предмет разбирается в них в систематическом порядке, то малейшие упущения и невнимательность могут повести к опрометчивым суждениям, которые уже сами по себе постыдны, но становятся еще гораздо более постыдными, если в них скрываются небрежность, невежество, поспешность, дух пристрастия и недобросовестность.
  4. Журналист не должен спешить с осуждением гипотез. Они дозволены в философских предметах и даже представляют собой единственный путь, которым величайшие люди дошли до открытия самых важных истин. Это - нечто вроде порыва, который делает их способными достигнуть знаний, до каких никогда не доходят умы низменных и пресмыкающихся во прахе.
  5. Главным образом пусть журналист усвоит, что для него нет ничего более позорного, чем красть у кого-либо из собратьев высказанные последним мысли и суждения и присваивать их себе, как будто он высказывает их от себя, тогда как ему едва известны заглавия тех книг, которые он терзает. Это часто бывает с дерзким писателем, вздумавшим делать извлечения из сочинений по естественным наукам и медицине.
  6. Журналисту позволительно опровергать в новых сочинениях то, что, по его мнению, заслуживает этого, хотя не в этом заключается его прямая задача и его призвание в собственном смысле; но раз уже он занялся этим, он должен хорошо усвоить учение автора, проанализировать все его доказательства и противопоставить им действительные возражения и основательные рассуждения, прежде чем присвоить себе право осудить его. Простые сомнения или произвольно поставленные вопросы не дают такого права; ибо нет такого невежды, который не мог бы задать больше вопросов, чем может их разрешить самый знающий человек. Особенно не следует журналисту воображать, будто то, чего не понимает и не может объяснить он, является таким же для автора, у которого могли быть свои основания сокращать и опускать некоторые подробности.
  7. Наконец, он никогда не должен создавать себе слишком высокого представления о своем превосходстве, о своей авторитетности, о ценности своих суждении. Ввиду того что деятельность, которой он занимается, уже сама по себе неприятна для самолюбия тех, на кого она распространяется, он оказался бы совершенно неправ, если бы сознательно причинял им неудовольствие и вынуждал их выставлять на свет его несостоятельность.

1 Он имеет заглавие: Commentarii de rebus in scientia naturali et medicina gestis (записки об успехах естественных наук и медицины). - Прим. автора.
2 Ломоносов говорит о себе в третьем лице.
3 Majora quam experimenta sola molitur Michael Lomonosow (Михаил Ломоносов замышляет нечто большее, чем одни только опыты).

Тредиаковский Василий Кириллович
(1703-1768)

Хотя Тредиаковский прослыл малоталантливым поэтом, не сумевшим в своем творчестве осуществить провозглашенную им в «Новом и кратком способе к сложению российских стихов» (1735) реформу русского стихосложения, тем не менее его неоднократные выступления как критика и ученого-филолога имели большое значение для русской литературы своего времени. Тредиаковский, как и Ломоносов, был критиком-теоретиком формировавшегося в русской литературе классицизма. В «Рассуждении об оде вообще» он обратил внимание на некоторые признаки одного из высоких жанров классицизма, в предисловии к «Тилемахиде» разработал теорию жанра эпопеи, в «Рассуждении о комедии вообще» затронул вопрос о театре, о гротеске и заострениях.

Тредиаковский выступал как критик-патриот, много и серьезно радевший об успехах русской литературы. Таково помещаемое здесь его «Письмо к приятелю о нынешней пользе гражданству от поэзии».

Текст печатается по изд.: Тредиаковский В. К. Соч., т. 1. СПб., изд. А. Смирдина, 1849, с. 205-2101.


1 Тексты хрестоматии, данные по дореволюционным изданиям, по своему написанию в основном приближены к современной орфографии и пунктуации.

Письмо к приятелю о нынешней пользе гражданству от поэзии

Давно уже вам уповаю известно, что употребление стихов и стихотворения весьма отдаленные и преглубокие есть древности; что важная их должность, в тогдашнем человеческом обществе, заслужила им у всех высокое почтение, и что народам, кои наилучший успех пред прочими в них имели, приобрели они крайнее прославление. Подлинно, отменным сим родом красноречия, древность описывала храбрые и славные дела великих людей, наставляла к добродетели, и человеческие исправляла нравы, философические предлагала догматы, полагала уставы к получению от правосудия как истинного благополучия, так и спокойного сожития, записывала прошедшие бытия и достопамятные приключения, утверждала тайны, ныне смеха и мерзости достойные, тогда ж благовейного страха и крайней чести удостоившиеся, языческие мнимые богословии: а в еврейском народе и самому истинному богу молитвы приносила, благодарения воздавала, честь воссылала, славу и должные хвалы восписывала.

Сия многодельная должность стихов в древности, и получаемая тогда от них несказанная польза, была бы в наши времена равной важности и толикого ж почтения, ежели б ныне не отняты у поэзии были все оные толь высокие преимущества, наши веки, довольствуясь другим родом краснословия, все то описывают, записывают, уставляют, утверждают, прославляют и украшают речию, данною нам с самого начала нашего выговора, именно ж прозою: а стихам отдали токмо оды, трагедии, комедии, сатиры, элегии, эклоги, басни, песенки, краткие эпиграммы и кратчайшие тех при эмблемах леммы1.

Ясно вам видеть можно, государь мой, что прежде стихи были нужное и полезное дело; а ныне утешная и веселая забава, да к тому ж плод богатого мечтания к заслужению не того вещественного награждения, которое есть нужно к препровождению жизни, но такого воздаяния, кое часто есть пустая и скоро забываемая похвала и слава.

Правда, и ныне еще в самых политичных народах знатные деяния, прославившихся монархом и полководцем, описывают стихами; а род сей стихотворения называется эпическим и героическим. Сие самое есть сильным побуждением к описанию жития, дел, глубокого и острого ума, добродетельных нравов и христианских добродетелей, несравненного в древности и ныне, преселенного от нас, по неиспытанным судьбам, но с несказанного нашею горстию в небо, у блаженного нашего автократора и императора Петра2, словом, делом, сердцем и умом великого, для бессмертной его памяти: но понеже проза великую уже получила силу, власть и честь, то чаятельно, что и сие важное дело возьмет на себя история. И как вы, государь мой, изволите меня всеприятным вашим спрашивать, какая ж бы ныне была уже в поэзии и в стихах нужда, когда все-на-все исправляется прозою? То имею честь вам на сие донесть прямо, как обстоятельства времен советуют (оставляю уже, что святой Иоанн Дамаскин3 и многие из богодуховных отцов, последовавших ему, показали, коликие важности и ныне стихи в православной церкви, для того, что, как вам самим ведомо, на нашем языке и то все, что от них составлено стихословными мерами, прозою поется и чтется), что нет поистине ни самой большой в них нужды, ни от них всемерно знаменитой пользы. Однако и притом утверждаю, что они надобны, и надобны постольку между науками, украшающими разум и слово, поскольку между отгоняющими всякую воздушную обиду, или правее, между защищающими от оные поселянскими хижинами, покойные, красные и великолепные знаменитых и пресловутых городов палаты; или уже, потолику между учениями словесными надобны стихи, поколику фрукты и конфекты на богатый стол потвердых кушаниях. Много есть наук и знания, правилами состоящих, доказательствами утверждаемых, из которых иные просвещают ум, иные исправляют сердце, иные всему телу здравие подают; а иные украшают разум; увеселяют око, утешают слух, вкус услаждают. Первые гражданству чрез познание спасительные истины, чрез изобретение потребных вещей, чрез употребление оных благовременно, чрез действие добродетелей, чрез твердость искусства крайнюю приносят пользу, но другие граждан упразднившихся на время от дел и желающих несколько спокойствия, к возобновлению изнуренных сил, для плодоносящих трудов, чрез борьбу остроумных вымыслов, чрез искусное совокупление и положение цветов и красок, чрез удивительное согласие струн, звуков и пения, чрез вкусное смешение растворением разных соков и плодов, к веселию, которое толь полезно есть здравию, возбуждают и на дела потом ободряют. Нет труда, чтоб предприемлем был не для какие пользы; но нет и краткой праздности, которая отвращалась бы от спокойствия и утехи. Итак, в какой бы вы класс из всех наук и знаний ни положили поэзию, везде найдете ее, что она не без потребности и ныне. Все, что они есть доброе, большую или не весьма великую приносящее пользу и приводящее в славу, знать и уметь по всему есть похвально, а часто и прибыточно.

Я из глубины сердца желаю, чтоб, хотя ныне сия не весьма и всеконечно надобная, но целые народы громко и прочно, да и больше, может быть, нежели все иное, и едва ль меньше, коль и пальма, полученная за доблественные деяния, воспеваемые ею в роды, прославляющая наука, здесь процвела и эпическую доброгласною трубою, как цветет уже некоторых струн звоном; а с другой стороны, отнюдь не советую вам, как то знаю вашу склонность, чтоб стихам быть... и делом единственно вашим, или б они приносили препону чему-нибудь важнейшему. При отдохновении вашем от порученных вам попечений о твердейшем и плодоноснейшем, да будут они токмо честною забавою: ни лучше, по моему мнению, ни похвальнее, еще и ни безвреднее время ваше препроводить вы не возможете. Сим образом и гуляние ваше будет иногда обществу полезно. Впрочем, остаюсь с надлежащим почтением.


1 Подписи, стихотворные изречения, формулы.
2 Имеется в виду русский император Петр I.
3 Дамаскин Иоанн (ок. 675 - ок. 754) - византийский философ, богослов и поэт. Особенно прославился своими канонами, церковными песнопениями.

Сумароков Александр Петрович
(1717-1777)

Наиболее разносторонний писатель и критик русского классицизма XVIII в. Сумел приспособить к злобе дня и повседневной литературной жизни эстетический кодекс отстаивавшегося им направления. В своих двух эпистолах в стихах Сумароков проводил принципы трактата Буало об искусстве поэзии. Сумароков брал на себя функции наставника писателей, учил их сочинять в различных родах и жанрах. Особенно характеризуют его приемы как критика полемические разборы од Ломоносова в статьях «Некоторые строфы двух авторов», «Критика на оду» и др.

Публикуем две из многочисленных критических статей Сумарокова: «Некоторые строфы двух авторов» (предисловие) и «К несмысленным рифмотворцам».

Текст печатается по изд.: Сумароков А. П. Полн. собр. соч., в стихах и прозе, ч. IX, изд. 2-е. М., изд. H. И. Новикова, 1787, с. 217-220, 276-279.

Некоторые строфы двух авторов

Мне уже прискучилося слышати всегдашние о г. Ломоносове и о себе рассуждения. Словогромкая ода к чести автора служить не может: да сие же изъяснение значит галиматию, а не великолепие. Мне приписывают нежность: и сие изъяснение трагическому автору чести не приносит. Может ли лирический автор составити честь имени своему громом! и может ли представленный во драме Геркулес быти нежною Сильвиею и Амариллою, воздыхающими у Тасса и Гвариния!1 Во стихах г. Ломоносова многое для почерпания лирическим авторам сыщется: а я им советую взирати на его лирические красоты и отделяти хорошее от худого. Г. Ломоносов со мною несколько лет имел короткое знакомство и ежедневное обхождение, и нередко слыхал я от него, что он сам часто гнушался, что некоторые его громким называли. Его достоинство в одах не громкость, А что же? об этом долго говорить, а я прилагаю здесь предисловие, и некоторые, к чести его строфы для сравнения с моими, а не толкования. О преимуществе себе я публику не прошу; ибо похвалы выпрошенные гадки; а есть ли и г, Ломоносову дастся и в одах преимущество, я об этом тужить не стану: желал бы я только того, чтобы разбор и похвалы были основательны. В протчем я свои строфы распоряжал, как распоряжали Мальгерб, Руссо2 и все нынешние лирики; а г. Ломоносов этого не наблюдал; ибо наблюдение сего, как чистота языка, гармония стопосложения, изобильные рифмы, разношение негласных литер, непривыкшим писателям толикого стоят затруднения, коликую приносят они сладость. Наконец: во нагробной надписи г. Ломоносова изображено, что он учитель поэзии и красноречия3: а он никого не учил, и никого не выучил; ибо г. Ломоносова честь не в риторике его состоит, но в одах. Потомки и его и мои стихи увидят и судить нас будут, или паче письма наши; но потомки могут или должны будут подумати, что и я по сей ему нагробной надписи был его ученик: а я стихи писал еще тогда, когда г. Ломоносова и имени не слыхала публика. Он же во Германии писати зачал, а я в России, не имея от него не только наставления, но ниже зная его по слуху. Г. Ломоносов меня несколькими летами был постарее; но из того не следует сие, что я его ученик, о чем я не трогая нимало чести сего стихотворца предуведомляю потомков, которые и г. Ломоносова и меня нескоро увидят: а особливо ради того, что и язык наш и поэзия наша изчезают: а зараза пиитичества весь российский парнас невежественно охватила: а я истребления оному более предвидети не могу, жалея, что прекрасный наш язык гибнет. А что в протчем до г, Ломоносова надлежит, так я, похваляя его, думаю только о живности его духа, видного во строфах его. Великий был бы он муж во стихотворстве, ежели бы он мог вычищати оды свои, а во протчие поэзии не вдавался.


1 Сильвия - нимфа, героиня пасторальной драмы Т. Тассо «Аминта» (1580). Амарилла - героиня трагикомической пасторали «Верный пастух» (1583) Б. Гварини.
2 Малерб Франсуа (1555-1628) - основоположник французского классицизма. Руссо Жан-Батист (1670-1741) - французский классицист, версификатор, противник чрезмерной рассудочности и напыщенности.
3 На Лазаревском кладбище в Александро-Невской лавре.

К несмысленным рифмотворцам

Я не знаю кратчайшего способа стати стихотворцем, как выучившися грамоте, научиться узнати что стопа, а это наука самая легкая, и только трех часов времени требует, начать писать и отдавати в печать. Сей новый и краткий способ уже несколько восприят; но я, желая успеха словесным наукам, оный, всем охотникам марать бумагу и мучить типографщиков и справщика, больше препоручаю, и ободряю молодых людей: врите, друзья мои, изо всей силы, а я вам порука, что вы не только самых крайних невеж, но и таковых людей, которых учеными почитают, или паче стихотворцами, найдете в числе ваших похвалителей! не пишите только трагедий; ибо в них невежество автора паче всего открывается, и не уповайте на искусство актеров, чая получити во вздоре вашем помощию оных какой успех: дурная женщина и в робе дурна, а хорошая и в телогреи хороша. Всего более советую вам в великолепных упражняться одах; ибо многая читатели, да и сами некоторый лирическия стихотворцы рассуждают тако, что никак не возможно, чтоб была ода и великолепна и ясна: по моему мнению, пропади такое великолепие, в котором нет ясности. Многие говорили о архиепископе Феофане1, что проповеди его не очень хороши, потому что они просты; что похвальней естественной простоты, искусством очищенной, и что глупее сих людей, которые вне естества хитрости ищут? Но когда таких людей много; слагайте, несмысленные виршесплетатели, оды; лишь только темнее пишите. А ежели вы хотите последовать искренности моей, так учтеся сперва, и то ежели имеете способность, и пишите; но сделайте то с первыми сочинениями своими, что сделал я с своими, девять лет писав, бросьте все оные в печь; сие жертвоприношение Аполлону приятнее будет, нежели издание вашего вздора в печати. Язык наш великого исправления требует, а вы его своими изданиями еще больше портите. Был некогда и я сему подвержен согрешению, которому вы себя подвергаете, и слабые стихи выпустил; но я был то сделати несколько принужден, да они же и выпущены как от ребенка, и не от меня, но от Кадетского корпуса напечатаны, для показания только моего ученичества, а не стихотворства, да в то же время и стихотворцев у нас еще не было и научиться было не у кого. Я будто сквозь дремучий лес сокрывающий от очей моих жилище муз без проводника проходил, и хотя я много должен Расину, но его увидел я уже тогда, как вышел из сего леса, и когда уже парнасская гора предъявилася взору моему. Но Расин - француз и в русском языке мне дать наставления не мог. Русским языком и чистотою склада, ни стихов, ни прозы, не должен я никому, кроме себя: да должен я за первыя основания в русском языке отцу моему, а он тем должен Зейкену2, который выписан был от государя императора Петра Великого в учители, к господам Нарышкиным и который после был учителем государя императора Петра Второго. Не подумайте вы, что я из ревности вас отвращаю от стихотворства; вы знаете, что я к тому ни малейшей не имею причины, и что ущерба чести моей быть не может, когда мои сограждане хорошо стихи писать будут. Я люблю наш прекрасный язык, и стал бы радоваться, ежели бы, познав оного красоту в нем, русские люди больше нынешнего упражнялися и успехи получали, и чтобы не язык, но свое нерадение обвиняли: но, любя язык русской, могу ли я такия похваляти сочинения, который его безобразят? лучше не имети никаких писателей, нежели имети дурных. И сие одно нашему языку делает насилие, когда писатели разносити литер не умеют, о чем может быть им и в мысли не впадало, да и сам я в тончайшее оного рассмотрение вшел недавно. Не знаю кому, или лучше не хочу сказать кому, не показалася литера I и того же произношения литера И; и для того уставил он новое и странное правило очень часто применяти ее в литеру Е. А то еще и страннее, что многие правилу сему, ни на естестве языка, ни на древних книгах, ни на употреблении основанному следуют, то только в доказательство приемля: тако сказал Пифагор; а Пифагор московского наречия не знает, ибо он родился в деревне такова уезда, где говорят не только крестьяне, но и дворяне очень дурно; а мы москвитяне должны ли сему правилу повиноваться, хотя бы оно золотыми литерами напечатано было? Достоин называется достоен, бывший - бывшей и пр. Все, которые в русском языке сильны, в опровержении сего со мною согласны; не отрава ли такие правила нашему языку? Правописание наше подьячие и так уже совсем испортили. А что свойственно до порчи касается языка; немцы насыпали в него слов немецких, петиметеры - французских, предки наши - татарских, педанты - латинских, переводчики Священного писания греческих: опасно, чтобы Кирейки не умножили в нем ижольских слов3. Немцы склад наш по немецкой учредили грамматике. Но что еще больше портит язык наш? худые переводчики, худые писатели; а паче всего худые стихотворцы.


1 Имеется в виду Феофан Прокопович (1681-1730). Его проповеди имели сатирический уклон, установку на общую доступность.
2 Зейкин И. А. (венгр), выписанный Петром I в учителя царевичу Алексею Петровичу, затем преподававший в доме Нарышкиных в учивший отца Сумарокова грамоте.
3 Не намек ли здесь на Василия Кирилловича Тредиаковского (Кирейки), антагониста Сумарокова в спорах о слоге и о том, какой должна быть поэзия? Ижольские - слово, не поддающееся объяснению.

Новиков Николай Иванович
(1744-1818)

Выдающийся просветитель, издатель журналов «Трутень», «Живописец», «Кошелек», «Пустомеля», автор замечательного «Опыта исторического словаря о российских писателях» (1772), который Белинский расценивал как «богатый факт собственно литературной критики того времени».

Заслуга Новикова как литературного критика определяется не только отзывами о Фонвизине, Сумарокове, рассуждениями о том, каким должен быть современный журнал и критик, но главным образом полемикой его с Екатериной II, руководимым ею журналом «Всякая всячина» по вопросам о характере русской сатиры, о праве журналиста и критика нападать на общественные пороки, личности, чины и звания.

С едкой иронией, исключительной смелостью Новиков ведет полемику на «листах» своего «Трутня» 1769 г. с «правилами» «прабабки» - т. е. Екатерины II, претендующей на звание писательницы, просвещенной монархини, законодательницы общественных вкусов. Главный пафос приводимых здесь нескольких произведений Новикова, прятавшегося под псевдонимами «Правдолюбов», «Чистосердов», состоит в отстаивании права частного журнала на свое собственное, независимое от «верхов» направление. Это - одна из важнейших прерогатив литературной критики. Тут прокладывался путь всей русской литературной критике к общественно-политическим, гражданским темам, без которых она не решала в будущем ни один эстетический вопрос.

Текст печатается по изд.: Новиков Н. И. Избр. соч. Вступ. статья, коммент. Г. П. Макогоненко, М,-Л., Гослитиздат, 1951, с. 35-36, 37-38, 39-41.

«Трутень». Лист V. 26 Мая

5

Господин Трутень!

Второй ваш листок написан не по правилам вашей пра-

бабки. Я сам того мнения, что слабости человеческие сожаления достойны; однако ж не похвал, и никогда того не подумаю, чтоб на сей раз не покривила своею мыслию и душою госпожа ваша прабабка, дав знать (...), что похвальнее снисходить порокам, нежели исправлять оные. Многие слабой совести люди никогда не упоминают имя порока, не прибавив к оному человеколюбия. Они говорят, что слабости человекам обыкновенны и что должно оные прикрывать человеколюбием; следовательно, они порокам сшили из человеколюбия кафтан; но таких людей человеколюбие приличнее назвать пороколюбием. По моему мнению, больше человеколюбив тот, кто исправляет пороки, нежели тот, который оным снисходит или (сказать по-русски) потакает; и ежели смели написать, что учитель, любви к слабостям не имеющий, оных исправить но может, то и я с лучшим основанием сказать могу, что любовь к порокам имеющий никогда не исправится. (...)

На конце своего листка ваша госпожа прабабка похваляет тех писателей, кои только угождать всем стараются; а вы сему правилу, не повинуясь криводушным приказным и некстати умствующему прокурору, не великое сделали угождение. Не хочу я вас побуждать, как делают прочие, к продолжению сего труда, ниже мне хвалить; зверок по кохтям виден. То только скажу, что из всего поколения вашей прабабки вы первый, к которому я пишу письмо. Может статься, скажут г. критики, что мне как Трутню с Трутнем иметь дело весьма сходно; но для меня разумнее и гораздо похвальнее быть Трутнем, чужие дурные работы повреждающим, нежели такою пчелою, которая по всем местам летает и ничего разобрать и найти не умеет. Я хотел было сие письмо послать к госпоже вашей прабабке; но она меланхолических писем читать не любит; а в сем письме, я думаю, она чего такого не найдет, от чего бы у нее от смеха три дни бока болеть могли.

Покорный ваш слуга
Правдулюбов.

9 мая, 1769 года.

«Трутень». Лист VIII. 16 Июня

12

Господин издатель!

Госпожа Всякая всячина на нас прогневалась и наши нравоучительные рассуждения называет ругательствами. Но теперь нижу, что она меньше виновата, нежели я думал. Вся ее вина состоит в том, что на русском языке изъясняться не умеет и русских писаний обстоятельно разуметь не может; а сия вина многим нашим писателям свойственна. (...).

В пятом листе «Трутня» ничего не писано, как думает госпожа Всякая всячина, ни противу милосердия, ни противу снисхождения, и публика, на которую и я ссылаюсь, то разобрать может. Ежели я написал, что больше человеколюбив тот, кто исправляет пороки, нежели тот, кто оным потакает, то не знаю, как таким изъяснением я мог тронуть милосердие? Видно, что госпожа Всякая всячина так похвалами избалована, что теперь и то почитает за преступление, если кто ее не похвалит.

Не знаю, почему она мое письмо называет ругательством? Ругательство есть брань, гнусными словами выраженная; но в моем прежнем письме, которое заскребло по сердцу сей пожилой дамы, нет ни кнутов, ни виселиц, ни прочих слуху противных речей, которые в издании ее находятся.

Госпожа Всякая всячина написала, что пятый лист «Трутня» уничтожает. И это как-то сказано не по-русски; уничтожить, то есть в ничто превратить, есть слово, самовластию свойственное; а таким безделицам, как ее листки, никакая власть не прилична; уничтожает верхняя власть какое-нибудь право другим. Но с госпожи Всякой всячины довольно бы было написать, что презирает, а не уничтожает мою критику. Сих же листков множество носится по рукам, и так их всех ей уничтожить не можно.

Она утверждает, что я имею дурное сердце, потому что, по ее мнению, исключаю моими рассуждениями снисхождение и милосердие. Кажется, я ясно написал, что слабости человеческие сожаления достойны, но что требуют исправления, а не потачки; и так я думаю, что сие мое изъяснение знающему российский язык и правду не покажется противным ни справедливости, ни милосердию. Совет ее, чтобы мне лечиться, не знаю, мне ли больше приличен или сей госпоже. Она, сказав, что на пятый лист «Трутня» ответствовать не хочет, отвечала на оный всем своим сердцем и умом, и вся ее желчь в оном письме сделалась видна. Когда ж она забывается и так мокротлива, что часто не туда плюет, куда надлежит, то, кажется, для очищения ее мыслей и внутренности не бесполезно ой и полечиться.

Сия госпожа назвала мой ум тупым потому, что не понял ее нравоучений. На то отвечаю: что и глаза мои того не видят, чего нет. Я тем весьма доволен, что госпожа Всякая всячина отдала меня на суд публике. Увидит публика из будущих наших писем, кто из нас прав.

Покорный ваш слуга
Правдулюбов.

6 июня, 1769 года.

13

Господин издатель!

Чистосердечное ваше о самом себе описание мне весьма нравится; чего ради я от доброго сердца хочу вам дать совет: в вашем «Трутне» печатаемые сочинения многими разумными и знающими людьми похваляются. Это хорошо: да то беда, что многие испорченные нравы и злые сердца имеющие люди принимают на себя осмеиваемые вами лица и критикуемые вами пороки берут на свой счет. Это бы и не худо: ибо зеркало для того и делается, чтобы смотрящиеся в него видели свои недостатки и оные исправляли. И то зеркало почитается лучшим, которое вернее показывает лицо смотрящегося. Но дело-то в том состоит, что в вашем зеркале, названном «Трутень», видят себя и многие знатные бояре. И хотя вы в предисловии своем и дали знать, что будете сообщать не свои, но присылаемые к вам сочинения; однакож злостию напоившие свои сердца люди ставят это на ваш счет. Вот что худо-то! Мне очень будет прискорбно, ежели кто на вас за то будет досадовать; а каково иметь дело с худыми людьми и знатными боярами, я уже искусился. Я доживаю шестой десяток лет и во всю мою жизнь имел несчастие тягаться с большими боярами, угнетавшими истину, правосудие, честь, добродетель и человечество. О г. издатель! сколько я от них претерпел! Смело можно сказать, что лучше иметь дело с лютым тигром, нежели с сильным злым человеком; тот со всем своим зверством и лютостию отнимает только жизнь, а последний оной не отнимает: но, отнимая душевное спокойствие и крепость, приводит дух в изнеможение так, что иногда подосадуешь за то, на что написано: не ревнуй лукавнующим, ниже завидуй творящим беззаконие. Но полно, ныне таких бояр немного. Жаль, что надобно солгать, ежели сказать, что их совсем нет. Что ж делать! В семье не без урода. Надобно и за то благодарить бога, что их немного. Вместо старых есть ныне из молодых господ такие, которые, важных не имея дел, упражняются в безделицах и пред малочиновными людьми показывают себя великими министрами в малых делах, не достойных ни чина их, пи имени, употребляя притом непростительные уклончивости, ласкательства, потачки и непозволенные хитрости; а все это для какой ни на есть безделицы или по слепому повиновению своим страстям и пристрастию к какой-либо вещи. Надобно желать, чтобы они способны были к важным государстве иным делам и прилежны ко исполнению оных так, как к малым, тогда бы они принесли превеликую пользу обществу. Наймись при мне один такой придворный не господин, да еще господчик, говорил о вашем «Трутне» весьма пристрастно; надлежит сказать, что он имеет доброе сердце, но некоторая слабость им очень сильно владеет, почему он говорит и делает только то, что связано с выгодами его слабости. Сей господчик говорил следующее: «Не в свои-де этот автор садится сани. Он-де зачинает писать сатиры на придворных господ, знатных бояр, дам, судей именитых и на всех. Такая-де смелость не что иное есть, как дерзновение. Полно-де, его недавно отпряла »Всякая всячина" очень хорошо: да это еще ничего, в старые времена послали бы-де его потрудиться для пользы государственной описывать нравы какого ни на есть царства русского владения; но нынче-де дали волю писать и пересмехать знатных и за такие сатиры не наказывают. Ведь-де знатный господин не простой дворянин, что на нем то же изыскивать, что и на простолюдинах. Кто-де не имеет почтения и подобострастия к знатным особам, тот уже худой слуга. Знать, что-де он не слыхивал, что были на Руси сатирики и не в его пору, но и тем рога посломали; а это-де одни пустые рассказы, что он печатает только присыльные пиесы. Нынче-де знают и малые робята этот счет, что дважды два будет верно четыре; а сверх того в его-де сатирах ни соли, ни вкуса не находят. Гораздо было бы лучше, ежели бы-де он обирал около себя и писал сказочки или что-нибудь посмешнее, так, как другие писатели журналов делают; так бы такое сочинение всем нравилось, и больше бы покупали, так бы-де и ему больше было прибыли; а от этого журнала наверное-де он не разбогатеет". Итак, г. издатель, совет вам даю следующий: не слушайте сего господчика, не обирайте около себя вздоров и не печатайте; нам они и так уже наскучили. И публика не такой худой имеет вкус, чтобы худое больше хорошего хвалила: но, следуя благоразумию, продолжайте печатать такие пиесы, какие мы по сие время в «Трутне» читали; но только остерегайтесь наводить свое зеркало на лица знатных бояр и боярынь. Пишите сатиры па дворян, на мещан, на приказных, на судей, совесть свою продавших, и на всех порочных людей; осмеивайте худые обычаи городских и деревенских жителей; истребляйте закоренелые предрассуждения и угнетайте слабости и пороки, да только не в знатных: тогда в сатирах ваших и соли находить будут больше. Здесь английской соли употребление знают немногие; так употребляйте в ваши сатиры русскую соль, к ней уже привыкли. И это будет приятнее для тех, которые соленого есть не любят. Я слыхал следующие рассуждения: в положительной степени, или в маленьком человеке воровство есть преступление противу законов; в увеличивающем, то есть среднем степене, или средостепенном человеке воровство есть порок; а в превосходительном степени, или человеке по вернейшим математическим новым исчислениям воровство не что иное, как слабость. Хотя бы и не так надлежало: ибо кто имеет превосходительный чин, тот должен иметь и превосходительный ум, и превосходительные знания, и превосходительное просвещение: следовательно, и преступление такого человека должно быть превосходительное, а превосходительные по своим делам и награждение и наказание должны получать превосходительное. Но полно, ведь вы знаете, что не всегда так делается, как говорится! Письмо мое оканчиваю искренним желанием успеха в вашем труде и чтобы мой совет принес вам пользу; а издание ваше всем знатным господам чтобы так нравилось, как нравится оно семерым знатным боярам, которых я знаю. Сии господа читать сатиры великие охотники и, читая оные, никогда не краснеют, для того что никогда не делают того, от чего, читая сатиры, краснеть должно. В прочем с удовольствием всегда есмь

к вашим услугам готовый
Чистосердов.

Там, где я нахожусь.
Июня 6 дня, 1769 года.

Херасков Михаил Матвеевич
(1733-1807)

Один из виднейших русских классицистов, автор эпопеи «Россияда» (1779). Публикуемый ниже его «Взгляд на эпические поэмы», предпосланный в качестве предисловия к «Россияде», является важным документом поэтики русского классицизма, в частности теории эпопеи как одного из самых торжественных и

программных жанров классицистического направления. Херасков существенно продвинулся вперед по сравнению с Тредиаковским, который в предисловии к своей «Тилемахиде» отрицал право поэта касаться в эпопее событий новейшей истории, как слишком близких и снижающих торжественный пафос жанра. Херасков считает, что героями эпопеи могут быть не только античные боги, волшебники, но и французский король Генрих IV, и русский царь Иван IV. В принципе Херасков, хотя и с оговоркой, признает достойным эпопеи и русского императора Петра Великого. Хераскова только смущают неудачные до сих пор попытки воспеть его. Рассуждения Хераскова имели прогрессивный характер, приближали к современным темам, что таило в себе большие возможности для будущей русской романтической поэмы и русского романа.

Текст печатается по изд.: Творения М. Хераскова, вновь исправленные и дополненные, ч. I. М., 1807, с. XV-XVIII.

Взгляд на эпические поэмы

В «Илиаде» Гомер воспевает гнев Ахиллесов, за похищение его невольницы Бризеиды царем Агамемноном, гнев толико бедственный грекам и Пергаму; кровавые битвы, пагубу осаждающих и пагубу осажденных троян. - Патрокл, друг Ахиллесов, убит Гектором - он мстит за своего друга - убивает храброго Гектора, и тем поэма оканчивается.

В «Одиссее» воспето десятилетнее странствование Итакского царя Улисса; возвращение его в дом свой и страшное избиение любовников Пенелопиных, которое Минстерофанией наречено.

Виргилий в несравненной «Энеиде»1 воспел побег Энеев из разоренной греками Трои, прибытие его в Карфагену, любовь его с Дидоною, неверность его к сей несчастной царице - другой побег его в Италию, где, убив Турна, сопрягается он с Лавиниею, невестою сего почтенного князя.

В «Погубленном рае» важный Мильтон2 повествует падение первого человека, вкушение запрещенного плода, торжество диавола, изгнание Адама и Евы из рая за их непослушание, и причину злополучия всего человеческого рода.

Вольтер начинает свою «Генрияду»3 убиением Генриха III, a оканчивает обращением Генриха IV из одной религии в другую - но прекрасные стихи его все делают обворожительным.

Армида в Тассовом «Иерусалиме»4, прекрасная волшебница, Армида, есть душа сей неоцененной поэмы; ее хитрости, коварства; ее остров, ее нежности, ее самая свирепость по отбытии Ренода, восхитительны - но не суть назидательны.

Пробежим «Лузияду» Камоэнсову5 и «Фарзалию» Луканову6. - Первая есть странствование Лузитанцев в Африку, обретение некоторых новых земель - сказания и чудесности. Вся сия поэма есть пиитическое повествование, в коем и сам поэт имел участие.

Но повествование, живою кистию писанное, сладостное, привлекательное; это есть галерея преизящных картин, непорядочно расставленных, но каждая из них восхищает, трогает, удивляет и в память врезывается.

«Фарзалию» многие нарицают газетами, пышным слогом воспетыми; но сии газеты преисполнены высокими мыслями, одушевленными картинами, поразительными описаниями и сильными выражениями; в ней воспета война Юлия с Помпеем; при всем том поэма не докончена певцом своим и не была исправлена.

Для тех сие пишу, которые думают, будто эпическая поэма похвальною песнию быть должна. Эпическая поэма заключает какое-нибудь важное, достопамятное, знаменитое приключение в бытиях мира случившееся, и которое имело следствием важную перемену, относящуюся до всего человеческого рода - таков есть «Погубленный рай» Мильтонов; или воспевает случай, в каком-нибудь государстве происшедший, и целому народу к славе, к успокоению, или, наконец, к преображению его послуживший, - такова должна быть поэма «Петр Великий», которую, по моему мнению, писать еще не время. Два великие духа принимались петь Петра Великого, г. Ломоносов7 и Томас8; оба начали - оба не кончили.

К такому роду поэм причесть должно «Генрияду» Вольтерову - и мою «Россияду», не сравнивая однако мое слабое творение с превосходною эпопеею Вольтеровою. - Горе тому россиянину, который не почувствует, сколь важную пользу, сколь сладкую тишину, и сколь великую славу приобрело наше отечество от разрушения Казанского царства! Надобно перейти мыслями в те страшные времена, когда Россия порабощена была татарскому игу - надобно вообразить набеги и наглости ордынцев, внутрь нашего государства чинимые, - представить себе князей российских, раболепствующих и зависящих от гордого или уничижительного самовластия царей Казанских - видеть правителей татарских не только по городам, но и по всем селам учрежденных и даже кумиров своих, в самую Москву присылающих, для поклонения им князей обладающих - надобно прочесть внимательно всю историю страдания нашего отечества, во время его порабощения ордынцам - и вдруг вообразить Россию над врагами своими торжествующую, иго мучителей своих свергшую, отечество наше победоносными лаврами увенчанное - и младого государя, прежним своим законодателям кроткие законы предписующего.

Читатель! ежели, преходя все сии бедства нашего отечества, сердце твое кровию не обливается, дух твой но возмутится и наконец в сладостный восторг не придет - не читай мою «Россияду» - она не для тебя писана - писана она для людей, умеющих чувствовать, любить свою отчизну и дивиться знаменитым подвигам своих предков, безопасность и спокойство своему потомству доставивших.

Знаю, что моя поэма далеко отстоит от эпических поэм, в мире известных; знаю, что в ней есть немалые погрешности, слабости, несовершенства; что многое в ней подвержено благорассудной критике, но не плевелам голов поврежденных - но кто из писателей избежал критики? и кто написал совершенное творение в мире?


1 Виргилий, т. е. Вергилий (70-19 гг. до н. э.) - римский поэт.
2 Мильтон Джон (1608-1674) - английский поэт, автор поэмы «Потерянный рай» (1667).
3 Характерная для XVIII в. переоценка художественности «Генриады» (1728) Вольтера.
4 Поэма «Освобожденный Иерусалим» Тассо вышла в свет в 1580 г.
5 «Лузиады» написана Камоэнсом в 1572 г.
6 Лукан Марк Анней (39-65) - римский поэт, в поэме «Фарсалия» описывает гражданскую войну между Цезарем и Помпеем, битву при Фарсале.
7 М. В. Ломоносов работал над поэмой «Петр Великий» в 1756-1761 гг.
8 Имеется в виду французский писатель Тома (Томас) Антуан-Леонард (1732-1785), пытавшийся написать поэму «Петриада». Херасков забыл упомянуть еще об одной попытке - незаконченной «Петриаде» Антиоха Кантемира.

Карамзин Николай Михайлович
(1766-1826)

Выдающийся представитель русского сентиментализма. Разработал эстетический кодекс этого направления в многочисленных статьях и рецензиях в журналах «Московский журнал» и «Вестник Европы», издававшихся им самим, а также в главной своей книге «Письма русского путешественника». Карамзин превратил критику в повседневное дело литераторов, обязательный раздел журналов. Живость, легкость, остроумие, доступность широкому читателю, вкус и мастерство анализа и доказательств - отличительные качества Карамзина-критика. Творчески он примыкал к эстетике Баумгартена, исповедовал теории Руссо, первым в России обратил внимание на опыт великой драматургии Шекспира. Поставил перед литературой задачи создания «среднего» литературного стиля, разработки светской злободневной тематики, создания разносторонних характеров, отображения исторического прошлого в духе патриотизма и национальной гордости.

Помещаемые в хрестоматии статьи Карамзина чрезвычайно характерны для него как сентименталиста, законодателя тогдашних литературных вкусов.

Текст печатается по изд.: Карамзин H. М. Избр. соч., т. 2. М.-Л., «Художественная литература», 1964, с. 120-122, 142, 183-187.

Что нужно автору?

Говорят, что автору нужны таланты и знания: острый, проницательный разум, живое воображение и проч. Справедливо: но сего не довольно. Ему надобно иметь и доброе, нежное сердце, если он хочет быть другом и любимцем души нашей; если хочет, чтобы дарования его сияли светом немерцающим; если хочет писать для вечности и собирать благословения народов. Творец всегда изображается в творении и часто - против воли своей. Тщетно думает лицемер обмануть читателей и под златою одеждою пышных слов сокрыть железное сердце; тщетно говорит нам о милосердии, сострадании, добродетели! Все восклицания его холодны, без души, без жизни; и никогда питательное, эфирное пламя не польется из его творений в нежную душу читателя.

Если бы небо наделило какого-нибудь изверга великими дарованиями славного Аруэта1, то вместо прекрасной «Заиры» написал бы он карикатуру «Заиры». Чистейший целебный нектар в нечистом сосуде делается противным, ядовитым питием.

Когда ты хочешь писать портрет свой, то посмотрись прежде в верное зеркало: может ли быть лицо твое предметом искусства, которое должно заниматься одним изящным, изображать красоту, гармонию и распространять в области чувствительного приятные впечатления? Если творческая натура произвела тебя в час небрежения или в минуту раздора своего с красотою, то будь благоразумен, не безобразь художниковой кисти,- оставь свое намерение. Ты берешься за неро и хочешь быть автором: спроси же у самого себя, наедине, без свидетелей, искренно: каков я? ибо ты хочешь писать портрет души и сердца своего.

Ужели думаете вы, что Геснер2 мог бы столь прелестно изображать невинность и добродушие пастухов и пастушек, если бы сии любезные черты были чужды собственному его сердцу?

Ты хочешь быть автором: читай историю несчастий рода человеческого - и если сердце твое не обольется кровью, оставь перо,- или оно изобразит нам хладную мрачность души твоей.

Но если всему горестному, всему угнетенному, всему слезящему открыт путь во чувствительную грудь твою; если душа твоя может возвыситься до страсти к добру, может питать в себе свято, никакими сферами не ограниченное желание всеобщего блага: тогда смело призывай богинь парнасских - они пройдут мимо великолепных чертогов и посетят твою смиренную хижину - ты не будешь бесполезным писателем - и никто из добрых не взглянет сухими глазами на твою могилу.

Слог, фигуры, метафоры, образы, выражения - все сие трогает и пленяет тогда, когда одушевляется чувством; если не оно разгорячает воображение писателя, то никогда слеза моя, никогда улыбка моя не будет его наградою.

Отчего Жан-Жак Руссо правится нам со всеми своими слабостями и заблуждениями? Отчего любим мы читать его и тогда, когда он мечтает или запутывается в противоречиях? - Оттого, что я самых его заблуждениях сверкают искры страстного человеколюбия; оттого, что самые слабости его показывают некоторое милое добродушие.

Напротив того, многие другие авторы, несмотря на свою ученость и звания, возмущают дух мой и тогда, когда говорят истину: ибо сия истина мертва в устах их; ибо сия истина изливается не из добродетельного сердца; ибо дыхание любви не согревает ее.

Одним словом: я уверен, что дурной человек не может быть хорошим автором.


1 Защитник и покровитель невинных, благодетель Каласовой фамилии и всех фернейских жителей имел, конечно, незлое сердце (здесь речь идет о Вольтере. - В. К.). - Прим. автора.
2 Геснер Саломон (1730-1788) - швейцарский поэт.

(О богатстве языка)

Истинное богатство языка состоит не во множестве звуков, не во множестве слов, но в числе мыслей, выражаемых оным. Богатый язык тот, в котором вы найдете слова не только для означения главных идей, по и для изъяснения их различий, их оттенок, большей или меньшей силы, простоты и сложности. Иначе он беден; беден со всеми миллионами слов своих. Какая польза, что в арабском языке некоторые телесные вещи, например меч и лев, имеют пятьсот имен, когда он не выражает никаких тонких нравственных понятий и чувств?

В языке, обогащенном умными авторами, в языке, выработанном, не может быть синонимов; всегда имеют они между собою некоторое тонкое различие, известное тем писателям, которые владеют духом языка, сами размышляют, сами чувствуют, а не попугаями других бывают.

Отчего в России мало авторских талантов?

Если мы предложим сей вопрос иностранцу, особливо французу, то он, не задумавшись, будет отвечать: «От холодного климата». Со времен Монтескье все феномены умственного, политического и нравственного мира изъясняются климатом. "Ah, mon cher Monsieur, n'avez vous pas le nez gelè?"1 - сказал Дидерот в Петербурге2 одному земляку своему, который жаловался, что в России не чувствуют великого ума его, и который в самом деле за несколько дней перед тем ознобил себе нос.

Но Москва не Камчатка, не Лапландия; здесь солнце так же лучезарно, как и в других землях; так же есть весна и лето, цветы и зелень. Правда, что у нас холод продолжительнее; но может ли действие его на человека, столь умеренное в России придуманными способами защиты, вредить дарованиям? И вопрос кажется смешным! Скорее жар, расслабляя нервы (сей непосредственный орган души), уменьшит ту силу мыслей и воображения, которая составляет талант. Давно известно медикам-наблюдателям, что жители севера долговечнее жителей юга: климат, благоприятный для физического сложения, без сомнения, не гибелен и для действий души, которая в здешнем мире столь тесно соединена с телом. - Если бы жаркий климат производил таланты ума, то в Архипелаге всегда бы курился чистый фимиам музам, а в Италии пели Виргилии и Тассы; но в Архипелаге курят... табак, а в Италии поют... кастраты.

У нас, конечно, менее авторских талантов, нежели у других европейских народов; но мы имели, имеем их, и, следственно, природа не осудила нас удивляться им только в чужих землях. Не в климате, но в обстоятельствах гражданской жизни россеян надобно искать ответа па вопрос: «Для чего у нас редки хорошие писатели?»

Хотя талант есть вдохновение природы, однако ж ему должно раскрыться ученьем и созреть в постоянных упражнениях. Автору надобно иметь не только собственно так называемое дарование, - то есть какую-то особенную деятельность душевных способностей,- но и многие исторические сведения, ум, образованный логикою, тонкий вкус и знание света. Сколько времени потребно единственно на то, чтобы совершенно овладеть духом языка своего? Вольтер сказал справедливо, что в шесть лет можно выучиться всем главным языкам, но что во всю жизнь надобно учиться своему природному. Нам, русским, еще более труда, нежели другим. Француз, прочитав Монтаня, Паскаля, 5 или 6 авторов века Людовика XIV, Вольтера, Руссо, Томаса, Мармонтеля3, может совершенно узнать язык свой во всех формах; но мы, прочитав множество церковных и светских книг, соберем только материальное или словесное богатство языка, которое ожидает души и красот от художника. Истинных писателей было у нас еще так мало, что они не успели дать нам образцов во многих родах; не успели обогатить слов тонкими идеями; не показали, как надобно выражать приятно некоторые, даже обыкновенные, мысли. Русский кандидат авторства, недовольный книгами, должен закрыть их и слушать вокруг себя разговоры, чтобы совершеннее узнать язык. Тут новая беда: в лучших домах говорят у нас более по-французски! Милые женщины, которых надлежало бы только подслушивать, чтобы украсить роман или комедию любезными, счастливыми выражениями, пленяют нас нерусскими фразами. Что ж остается делать шпору? Выдумывать, сочинять выражения; угадывать лучший выбор слов; давать старым некоторый новый смысл, предлагать их в новой связи, но столь искусно, чтобы обмануть читателей и скрыть от них необыкновенность выражения! Мудрено ли, что сочинители некоторых русских комедий и романов не победили сей великой трудности и что светские женщины не имеют терпения слушать или читать их, находя, что так не говорят люди со вкусом? Если спросите у них: как же говорить должно? то всякая из них отвечает: «Не знаю; но это грубо, несносно!» - Одним словом, французский язык весь в книгах (со всеми красками и тенями, как в живописных картинах), а русский только отчасти; французы пишут как говорят, а русские обо многих предметах должны еще говорить так, как напишет человек с талантом.

Бюффон4 странным образом изъясняет свойство великого таланта или гения, говоря, что он есть терпение в превосходной степени. Но если хорошенько подумаем, то едва ли не согласимся с ним; по крайней мере без редкого терпения гений не может воссиять во всей своей лучезарности. Работа есть условие искусства; охота и возможность преодолевать трудности есть характер таланта. Бюффон и Руссо пленяют нас сильным и живописным слогом: мы знаем от них самих, чего им стоила пальма красноречия!

Теперь спрашиваю: кому у нас сражаться с великою трудностью быть хорошим автором, если и самое счастливейшее дарование имеет на себе жесткую кору, стираемую единственно постоянною работою? Кому у нас десять, двадцать лет рыться в книгах, быть наблюдателем, всегдашним учеником, писать и бросать в огонь написанное, чтобы из пепла родилось что-нибудь лучшее? В России более других учатся дворяне; но долго ли? До пятнадцати лет: тут время идти в службу, время искать чинов, сего вернейшего способа быть предметом уважения. Мы начинаем только побить чтение; имя хорошего автора еще не имеет у нас такой цены, как в других землях; надобно при случае объявить другое право на улыбку вежливости и ласки. К тому же искание чинов не мешает балам, ужинам, праздникам; а жизнь авторская любит частое уединение. - Молодые люди среднего состояния, которые учатся, также спешат выйти из школы или университета, чтобы в гражданской или военной службе получить награду за их успехи в науках; а те немногие, которые остаются в ученом состоянии, редко имеют случай узнать свет - без чего трудно писателю образовать вкус свой, как бы он учен ни был. Все французские писатели, служащие образцом тонкости и приятности в слоге, переправляли, так сказать, школьную свою реторику в свете, наблюдая, что ему нравится и почему. Правда, что он, будучи школою для авторов, может быть и гробом дарования: дает вкус, но отнимает трудолюбие, необходимое для великих и надежных успехов. Счастлив, кто, слушая сирен, перенимает их волшебные мелодии, но может удалиться, когда захочет! Иначе мы останемся при одних куплетах и мадригалах. Надобно заглядывать в общество - непременно, по крайней мере в некоторые лета, - по жить в кабинете.

Со временем будет, конечно, более хороших авторов в России - тогда, как увидим между светскими людьми более ученых или между учеными - более светских людей. Теперь талант образуется у нас случайно. Натура и характер противятся иногда силе обстоятельств и ставят человека на путь, которого бы не надлежало ему избирать по расчетам обыкновенной пользы или от которого судьба удаляла его: так, Ломоносов родился крестьянином и сделался славным поэтом. Склонность к литературе, к наукам, к искусствам - есть, без сомнения, природная, ибо всегда рано открывается, прежде, нежели ум может соединять с нею виды корысти. Сей младенец, который на всех стенах чертит углем головы, еще не думает о том, что живописное искусство доставляет человеку выгоды в жизни. Другой, услышав в первый раз стихи, бросает игрушку и хочет говорить рифмами. Какой хороший автор в детстве своем не сочинял уже сатир, песен, романов? Но обстоятельства не всегда уступают природе; если они не благоприятствуют ей, то ее дарования по большей части гаснут. Чему быть трудно, то бывает редко - однако же бывает, - и чувствительное сердце, живость мыслей, деятельность воображения, вопреки другим явнейшим или ближайшим выгодам, привязывают иногда человека к тихому кабинету и заставляют его находить неизъяснимую прелесть в трудах ума, в развитии понятий, в живописи чувств, в украшении языка. Он думает - желая дать цену своим упражнениям для самого себя,- думает, говорю, что труд его не бесполезен для отечества; что авторы помогают согражданам лучше мыслить и говорить; что все великие народы любили и любят таланты; что греки, римляне, французы, англичане, немцы не славились бы умом своим, если бы они не славились талантами; что достоинство народа оскорбляется бессмыслием и косноязычием худых писателей; что варварский вкус их есть сатира на вкус народа; что образцы благородного русского красноречия едва ли не полезнее самых классов латинской элоквенции, где толкуют Цицерона и Виргилия; что оно, избирая для себя патриотические и нравственные предметы, может благотворить правам и питать любовь к отечеству.- Другие могут думать иначе о литературе; мы не хотим теперь спорить с ними.


1 Ах, дорогой мой, вы, кажется, отморозили нос? (франц.).
2 Дени Дидро посетил Петербург по приглашению Екатерины II и жил в нем несколько месяцев в 1773-1774 гг.
3 Как сочинителя единственных сказок. (Карамзин имеет в виду «Нравоучительные рассказы» ("Contes moraux", 1761, русский перевод - 1764), пользовавшиеся большой популярностью. - В. К.). - Прим. автора.
4 Бюффои Жорж-Луи (1707-1788) - французский натуралист, автор многотомной «Естественной истории».

Радищев Александр Николаевич
(1749-1803)

Радищев - прямой предшественник дворянских революционеров-декабристов. По своим философским взглядам Радищев стоял на самых передовых позициях того времени. В «Путешествии из Петербурга в Москву» он проповедовал идеи крестьянского восстания, политического переворота. В главе «Тверь» автор знакомит читателя со своей одой «Вольность», приемами критического разбора поэтического текста, своими думами о судьбах русской литературы. В статье «Памятник дактило-хореическому витязю» (посвященной памяти Тредиаковского) он отстаивал право на высокое искусство, поэзию торжественных гекзаметров.

Приводим из «Путешествия...» «Слово о Ломоносове», ярко характеризующее патриотический пафос Радищева, его раздумья над проблемой традиции и новаторства в литературе, с его социально-общественными критериями, предъявляемыми к писателям, что было чрезвычайно смелым и новым в тогдашней критике.

Текст печатается по изд.: Радищев А, Н, Избр. соч. М., Гослитиздат, 1952, с. 189-199.

Слово о Ломоносове

Приятность вечера после жаркого летнего дня выгнала меня из моей кельи. Стопы мои направил я за Невский монастырь и долго гулял в роще, позади его лежащей.1 Солнце лице свое уже сокрыло, но легкая завеса ночи едва-едва ли на синем своде была чувствительна.2 Возвращаяся домой, я шел мимо Невского кладбища. Ворота были отверсты. Я вошел... На сем месте вечного молчания, где наитвердейшее чело поморщится несомненно, помыслив, что тут долженствует быть конец всех блестящих подвигов; на месте незыблемого спокойствия и равнодушия непоколебимого могло ли бы, казалося, совместно быть кичение, тщеславие и надменность? Но гробницы великолепные? Суть знаки несомненные человеческия гордыни, но знаки желания его жити вечно. Но се ли вечность, которыя человек толико жаждущ?.. Не столп, воздвигнутый над тлением твоим, сохранит память твою в дальнейшее потомство. Не камень со иссечением имени твоего пренесет славу твою в будущие столетия. Слово твое, живущее присно и вовеки в творениях твоих, слово российского племени, тобою в языке нашем обновленное, прелетит во устах народных за необозримый горизонт столетий. Пускай стихии, свирепствуя сложенно, разверзнут земную хлябь и поглотят великолепный сей град, откуда громкое твое пение раздавалося во все концы обширныя России; пускай яростный некий завоеватель истребит даже имя любезного твоего отечества: но доколе слово российское ударять будет слух, ты жив будешь и не умрешь. Если умолкнет оно, то и слава твоя угаснет. Лестно, лестно так умрети. Но если кто умеет исчислить меру сего продолжения, если перст гадания назначит предел твоему имени, то не се ли вечность?.. Сие изрек я в восторге, остановясь пред столпом, над тлением Ломоносова воздвигнутым. - Нет, не хладный камень сей повествует, что ты жил на славу имени российского, не может он сказать, что ты был. Творения твои да повествуют нам о том, житие твое да скажет, почто ты славен.

Где ты, о! возлюбленный мой! где ты?3 Прииди беседовати со мною о великом муже. Прииди, да соплетем венец насадителю российского слова. Пускай другие, раболепствуя власти, превозносят хвалою силу и могущество. Мы воспоем песнь заслуге к обществу. (...)

Упражняяся в познании природы, он не оставил возлюбленного своего учения стихотворства. Еще в отечестве своем случай показал ему, что природа назначила его к величию, что в обыкновенной стезе шествия человеческого он скитаться не будет. Псалтирь, Симеоном Полоцким в стихи преложенная, ему открыла о нем таинство природы, показала, что и он стихотворец. Беседуя с Горацием, Виргилием и другими древними писателями, он давно уже удостоверился, что стихотворение российское весьма было несродно благогласию и важности языка нашего. Читая немецких стихотворцев, он находил, что слог их был плавнее российского, что стопы в стихах были расположены по свойству языка их. И так он вознамерился сделать опыт сочинения новообразными стихами, поставив сперва российскому стихотворению правила, на благогласии нашего языка основанные. Сие исполнил он, написав оду на победу, одержанную российскими войсками над турками и татарами, и на взятие Хотина, которую из Марбурга он прислал в Академию наук4. Необыкновенность слога, сила выражения, изображения, едва не дышущие, изумили читающих сие новое произведение. И сие первородное чадо стремящегося воображения по непроложенному пути в доказательство с другими купно послужило, что когда народ направлен единожды к усовершенствованию, он ко славе идет не одной тропинкою, но многими стезями вдруг.

Сила воображения и живое чувствование не отвергают разыскания подробностей. Ломоносов, давая примеры благогласия, знал, что изящность слога основана на правилах, языку свойственных. Восхотел их извлечь из самого слова, не забывая, однако же, что обычай первый всегда подает в сочетании слов пример, и речения, из правила исходящие, обычаем становятся правильными. Раздробляя все части речи и сообразуя их с употреблением их, Ломоносов составил свою грамматику.5 Но не довольствуяся преподавать правила российского слова, он дает понятие о человеческом слове вообще яко благороднейшем по разуме даровании, данном человеку для сообщения своих мыслей. Се сокращение общей его грамматики: Слово представляет мысли; орудие слова есть голос; голос изменяется образованием или выговором; различное изменение голоса изображает различие мыслей; итак, слово есть изображение наших мыслей посредством образования голоса чрез органы, на то устроенные. Поступая далее от сего основания, Ломоносов определяет неразделимые части слова, коих изображения называют буквами. Сложение нераздельных частей слова производит склады, кои опричь образовательного различия голоса различаются еще так называемыми ударениями, на чем основывается стихосложение. Сопряжение складов производит речения, или знаменательные части слова. Сии изображают или вещь, или ее деяние. Изображение словесное вещи называется имя; изображение деяния - глагол. Для изображения же сношения вещей между собою и для сокращения их в речи служат другие части слова. Но первые суть необходимы и называться могут главными частями слова, а прочие служебными. Говоря о разных частях слова, Ломоносов находит, что некоторые из них имеют в себе отмены. Вещь может находиться в разных в рассуждении других вещей положениях. Изображение таковых положений и отношений именуется падежами. Деяние всякое располагается по времени; оттуда и глаголы расположены по временам, для изображения деяния, в какое время оное происходит. Наконец Ломоносов говорит о сложении знаменательных частей слова, что производит речи.

Предпослав таковое философическое рассуждение о слове вообще, на самом естестве телесного нашего сложения основанном, Ломоносов преподает правила российского слова. И могут ли быть они посредственны, когда начертавший их разум водим был в грамматических терниях светильником остроумия? Не гнушайся, великий муж, сея хвалы. Между согражданами твоими не грамматика твоя одна соорудила тебе славу. Заслуги твои о российском слове суть многообразны; и ты почитаешися в малопритяжательном сем своем труде яко первым основателем истинных правил языка нашего и яко разыскателем естественного расположения всяческого слова. Твоя грамматика есть преддверие чтения твоея риторики6, а та и другая - руководительницы для осязания красот изречения творений твоих. Поступая в преподавании правил, Ломоносов вознамерился руководствовать согражданам своим в стезях тернистых Гелликона, показав им путь к красноречию, начертавая правила риторики и поэзии. Но краткость его жизни допустила его из подъятого труда совершить одну только половину.

Человек, рожденный с нежными чувствами, одаренный сильным воображением, побуждаемый любочестием, исторгается из среды народныя. Восходит на лобное место. Все взоры на него стремятся, все ожидают с нетерпением его произречения. Его же ожидает плескание рук или посмеяние, горшее самыя смерти. Как можно быть ему посредственным? Таков был Демосфен, таков был Цицерон; таков был Пит; таковы ныне Бурк, Фокс, Мирабо и другие7. Правила их речи почерпаемы в обстоятельствах, сладость изречения - в их чувствах, сила доводов - в их остроумии. Удивляяся толико отменным в слове мужам и раздробляя их речи, хладнокровные критики думали, что можно начертать правила остроумию и воображению, думали, что путь к прелестям проложить можно томными предписаниями. Сие есть начало риторики. Ломоносов, следуя, не замечая того, своему воображению, исправившемуся беседою с древними писателями, думал также, что может сообщить согражданам своим жар, душу его исполнявший. И хотя он тщетный в сем предприял труд, но примеры, приводимые им для подкрепления и объяснения его правил, могут несомненно руководствовать пускающемуся вслед славы, словесными науками стяжаемой.

Но если тщетный его был труд в преподавании правил тому, что более чувствовать должно, нежели твердить, - Ломоносов надежнейшие любящим российское слово оставил примеры в своих творениях. В них сосавшие уста сладости Цицероновы и Демосфеновы растворяются на велеречие. В них на каждой строке, на каждом препинании, на каждом слоге, почто не могу сказать при каждой букве, слышен стройный и согласный звон столь редкого, столь мало подражаемого, столь свойственного ему благогласия речи.

Прияв от природы право неоцененное действовать на своих современников, прияв от нее силу творения, поверженный в среду народныя толщи, великий муж действует на оную, но и не в одинаком всегда направлении. Подобен силам естественным, действующим от средоточия, которые, простирая действие свое во все точки окружности, деятельность свою присну везде соделовают, - тако и Ломоносов, действуя на сограждан своих разнообразно, разнообразные отверзал общему уму стези на познания. Повлекши его за собою вослед, расплетая запутанный язык на велеречие и благогласие, не оставил его при тощем без мыслей источнике словесности. Воображению вещал: лети в беспредельность мечтаний и возможности, собери яркие цветы одушевленного и, вождаяся вкусом, украшай оными самую неосязательность. И се паки гремевшая на Олимпических играх Пиндарова8 труба возгласила хвалу всевышнего вослед псальмопевца. На ней возвестил Ломоносов величие предвечного, восседающего на крыле ветренней, предшествуемого громом и молниею и в солнце являя смертным свою существенность, жизнь. Умеряя глас трубы Пиндаровой, на ней же он воспел бренность человека и близкий предел его понятий. В бездне миров беспредельной, как в морских волнах малейшая песчинка, как во льде, не тающем николи, искра едва блестящая, в свирепейшем вихре как прах тончайший, что есть разум человеческий? - Се ты, о Ломоносов, одежда моя тебя не сокроет.

Не завидую тебе, что, следуя общему обычаю ласкати царям, нередко недостойным не токмо похвалы, стройным гласом воспетой, но ниже гудочного бряцания, ты льстил похвалою в стихах Елисавете. И если бы можно было без уязвления истины и потомства, простил бы я то тебе ради признательныя твоея души ко благодеяниям. Но позавидует не могущий вослед тебе итти писатель оды, позавидует прелестной картине народного спокойствия и тишины, сей сильной ограды градов и сел, царств и царей утешения; позавидует бесчисленным красотам твоего слова; и если удастся когда-либо достигнуть непрерывного твоего в стихах благогласия, но доселе не удалося еще никому. И пускай удастся всякому превзойти тебя своим сладкопением, пускай потомкам нашим покажешься ты нестроен в мыслях, неизбыточен в существенности твоих стихов!.. Но воззри: в пространном ристалище, коего конца око не досязает, среди толпящейся многочисленности, на возглавии, впереди всех, се врата отверзающ к ристалищу, се ты. Прославиться всяк может подвигами, но ты был первый. Самому всесильному нельзя отъять у тебя того, что дал. Родил он тебя прежде других, родил тебя в вожди, и слава твоя есть слава вождя. О! вы, доселе бесплодно трудившиеся над познанием существенности души и как сия действует на телесность нашу, се трудная вам предлежит задача на испытание. Вещайте, как душа действует на душу, какая есть связь между умами? Если знаем, как тело действует на тело прикосновением, поведайте, как неосязаемое действует на неосязаемое, производя вещественность; или какое между безвещественностей есть прикосновение. Что оно существует, то знаете. Но если ведаете, какое действие разум великого мужа имеет над общим разумом, то ведайте еще, что великий муж может родить великого мужа; и се венец твой победоносный. О! Ломоносов, ты произвел Сумарокова9.

Но если действие стихов Ломоносова могло размашистый сделать шаг в образовании стихотворческого понятия его современников, красноречие его чувствительного или явного ударения не сделало. Цветы, собранные им в Афинах и в Риме и столь удачно в словах его пресажденные, сила выражения Демосфенова, сладкоречие Цицероново, бесплодно употребленные, повержены еще во мраке будущего. И кто? он же, пресытившися обильным велеречием похвальных твоих слов, возгремит не твоим хотя слогом, но будет твой воспитанник. Далеко ли время сие или близко, блудящий взор, скитаяся в неизвестности грядущего, не находит подножия остановиться. Но если мы непосредственного от витийства Ломоносова не находим отродия, действие его благогласия и звонкого препинания бесстопной речи было, однако же, всеобщее. Если не было ему последователя в витийстве гражданском, но на общий образ письма оно распространилося. Сравни то, что писано до Ломоносова, и то, что писано после его, - действие его прозы будет всем внятно.

Но не заблуждаем ли мы в нашем заключении? Задолго до Ломоносова находим в России красноречивых пастырей церкви, которые, возвещая слово божие пастве своей, ее учили и сами словом своим славилися. Правда, они были; но слог их не был слог российский. Они писали, как можно было писать до нашествия татар, до сообщения россиян с народами европейскими. Они писали языком славенским. Но ты, зревший самого Ломоносова и в творениях его поучаяся, может быть, велеречию, забвен мною не будешь. Когда российское воинство, поражая гордых оттоманов10, превысило чаяние всех, на подвиги его взирающих оком равнодушным или завистливым, ты, призванный на торжественное благодарение богу браней, богу сил, о! ты, в восторге души твоей к Петру взывавший над гробницею его, да приидет зрети плода своего насаждения: «Восстани, Петр, восстани»11, когда очарованное тобою ухо очаровало по чреде око, когда казалося всем, что, приспевый ко гробу Петрову, воздвигнути его желаешь, силою высшею одаренный, тогда бы и я вещал к Ломоносову: зри, зри и здесь твое насаждение. Но если он слову мог тебя научить... В Платоне душа Платона, и да восхитит и увидит нас, тому учило его сердце.

Чуждый раболепствования не токмо в том, что благоговение наше возбуждать может, но даже и в люблении нашем, мы, отдавая справедливость великому мужу, не возмним быти ему богом всезиждущим, не посвятим его истуканом на поклонение обществу и не будем пособниками в укоренении какого-либо предрассуждения или ложного заключения. Истина есть высшее для нас божество, и если бы всесильный восхотел изменить ее образ, являяся не в ней, лице наше будет от него отвращенно.

Следуя истине, не будем в Ломоносове искать великого дееписателя, не сравним его с Тацитом, Реналем или Робертсоном12; не поставим его на степени Маркграфа или Ридигера13, зане упражнялся в химии. Если сия наука была ему любезна, если многие дни жития своего провел он в исследовании истин естественности, но шествие его было шествие последователя. Он скитался путями проложенными, и в нечисленном богатстве природы не нашел он ни малейшия былинки, которой бы не зрели лучшие его очи, не соглядал он ниже грубейшия пружины в вещественности, которую бы не обнаружили его предшественники.

Ужели поставим его близ удостоившегося наилестнейшия надписи, которую человек низ изображения своего зреть может? Надпись, начертанная не ласкательством, но истиною, дерзающею на силу: «Се исторгнувший гром с небеси и скиптр из руки царей»14. За то ли Ломоносова близ его поставим, что преследовал электрической силе в ее действиях; что не отвращен был от исследования о ней, видя силою ее учителя своего, пораженного смертно. Ломоносов умел производить электрическую силу, умел отвращать удары грома, но Франклин в сей науке есть зодчий, а Ломоносов рукодел.

Но если Ломоносов не достиг великости в испытаниях природы, он действия ее великолепные описал нам слогом чистым и внятным. И хотя мы не находим в творениях его, до естественныя науки касающихся, изящного учителя естественности, найдем, однако же, учителя в слове и всегда достойный пример на последование.

Итак, отдавая справедливость великому мужу, поставляя имя Ломоносова в достойную его лучезарность, мы не ищем здесь вменить ему и то в достоинство, чего он не сделал или на что не действовал; или только, распложая неистовое слово, вождаемся исступлением и пристрастием. Цель наша не сия. Мы желаем показать, что в отношении российской словесности тот, кто путь ко храму славы проложил, есть первый виновник в приобретении славы, хотя бы он войти во храм не мог. Бакон Веруламский15 не достоин разве напоминовения, что мог токмо сказать, как можно размножать науки? Не достойны разве признательности мужественные писатели, восстающие на губительство и всесилие, для того, что не могли избавить человечества из оков и пленения? И мы не почтем Ломоносова для того, что не разумел правил позорищного стихотворения и томился в эпопеи, что чужд был в стихах чувствительности, что не всегда проницателен в суждениях и что в самых одах своих вмещал иногда более слов, нежели мыслей? Но внемли: прежде начатия времен, когда не было бытию опоры и вся терялося в вечности и неизмеримости, все источнику сил возможно было, вся красота вселенныя существовала в его мысли, но действия не было, не было начала. И се рука всемощная, толкнув вещественность в пространство, дала ей движение. Солнце воссияло, луна прияла свет, и телеса, крутящиеся горѐ, образовалися. Первый мах в творении всесилен был; вся чудесность мира, вся его красота суть только следствия. Вот как понимаю я действие великия души над душами современников или потомков; вот как понимаю действие разума над разумом. В стезе российской словесности Ломоносов есть первый. Беги, толпа завистливая, се потомство о нем судит, оно нелицемерно. (...)


1 Озерки. - Прим. автора.
2 Июнь. - Прим. автора.
3 Риторическое обращение к воображаемому собеседнику, характерное для Радищева.
4 В 1739 г.
5 Опубликована в 1757 г.
6 «Преддверие» в логическом смысле: «Риторика» издана была уже в 1748 г.
7 Питт Вильям (1708-1778) - английский политический деятель, парламентский оратор. Бурк Эдмунд (Берк) (1729-1797) - английский политический деятель. Фокс Чарлз-Джемс (1749-1806) - английский парламентский деятель. Мирабо Оноре-Габриэль-Рикети (1749-1791) - выдающийся оратор, политический деятель французской революции XVIII в.
8 Пиндар (ок. 518-442 или 438 г. до н. э.) - греческий лирик, служивший символом торжественной, одической поэзии.
9 Для Радищева уже не существует распри между Ломоносовым и Сумароковым, он подчеркивает преемственность явлений в русской литературе. Характерна и для Радищева завышенная оценка заслуг Сумарокова.
10 То есть турок.
11 Слова митрополита Платона, обращенные к гробнице Петра I во время речи на победу русских над турецким флотом под Чесмою в 1770 г.
12 Тацит Корнелий (55-120) - римский историк. Реналь (Рейналь) Гильом-Томас-Франсуа (1713-1796) - французский историк. Робертсон Вильям (1721-1793) - английский историк.
13 Маркграф (Маргграф) Андрей Сигизмунд (1709-1782) - немецкий химик. Ридигер Андрей (1673-1731) - немецкий философ-идеалист.
14 Имеется в виду надпись на бюсте В. Франклина. Ее приводит Рейналь в своей книге об Америке, вышедшей в 1781 г.
15 Бакон Веруламский (Бэкон) (1561-1626) - английский философ-материалист.

Мерзляков Алексей Федорович (1778-1830)

Видный критик, литературовед и педагог, отразивший в своих статьях, «Риторике» эклектические позиции переходного периода в истории критики, ниспровергал авторитеты классицизма и в то же время прославлял «Россияду» Хераскова, полемизировал с романтиком Жуковским и уже склонялся к эстетике «вкуса» и «сердца», искал главенствующую идею для современной критики и гражданской, «народной» поэзии. Завершающий труд Мерзлякова - «Краткое начертание теории изящной словесности», в двух частях (М., 1822). Будучи профессором Московского университета, Мерзляков первым ввел преподавание русской литературы как самостоятельного предмета. Он сам был популярным лектором, его слушали Вяземский, Тютчев, Полежаев, Лермонтов.

Многие особенности критики Мерзлякова-теоретика и патриота видны из публикуемого здесь его «Рассуждения о Российской Словесности в нынешнем её состоянии», появившегося в свет накануне Отечественной войны против Наполеона.

Текст печатается по изд.: Труды общества любителей российской словесности, ч. I, M., 1812, с. 53-110.

Рассуждение о Российской словесности в нынешнем ее состоянии

Имея счастие беседовать с Вами в то время, когда Вы посвящаете начатки трудов своих отечеству, осмеливаюсь я обратить проницательные взоры Ваши на Российскую Словесность в настоящем ее положении. Мнения мои представляю просто, беспристрастно. Знаю, что для надлежащего рассмотрения сего предмета потребны не мои силы; однако я уверен, что Вы извините меня, по крайней мере для того, что я предлагаю мысли свои откровенно, как человек, ищущий истины и предпочитающий всем выгодам самолюбия пользу Словесности и долг свой, споспешествовать благим намерениям нашего Общества. (...)

Язык и Словесность, - образованность и господствующий вкус народа, ход и перемены той и другого: вот предмет наш - предмет необозримый! (...)

Начало общества, климат, вера, господствующие нужды, образованность, правление, перевороты, нравы, открытия ума человеческого: все имеет на него влияние; - вместе с Государством он растет, процветает, искажается, стареет, и часто гибнет. Если представить все политическое тело в виде огромного здания, то язык можно назвать нелживым знамением его характера, прочности, силы, обилия и благоустроения (...) С сей точки должны мы смотреть на собственный свой язык, если хотим быть точно ему полезными. (...) - дело наше - определить теперь сие время, или возраст Словесности Российской; другими словами: определить степень, до которого достигнул язык и нравственная образованность наша; показать, что мы имеем, в чем мы особенно успели и чего нам недостает.

Народ в постепенном своем образовании имеет три степени совершенствования: сначала представляются его усилия распространить, обеспечить и оградить свое существование; потом следует внутренняя образованность, поддерживающая и укрепляющая даже наружныя его отношения; наконец высшая степень или зрелость народа - есть, если смею так назвать ее, утонченность, когда он действует на другие народы не только силами и могуществом, но самыми своими нравами, обычаями, изобретениями, просвещением. - Те же самые степени имеет язык: обогащение, определенность, утончение. (...) Эпоха обогащения языка почти у всех народов ознаменовывается обилием стихотворцев. Когда юный и рьяный характер народа, его пламенное воображение, быстрая страсть к славе, ищет предметов, беспрестанно новых для своего занятия, и слова творит новые для своего объяснения: тогда все правила уступают силе и выразительности. В последствии времени народ получает постепенно образованность. (...). О целом народе можно сказать также, как об одном человеке: сперва воображал или подражал, после начинает он умствовать. По мере того, как составляется точнейшая связь и стройность в мыслях, непременно должна составляться подобная связь и стройность и в наших словах. Система и порядок, в уме соблюдаемые, переносятся в образ нашего выражения. Тогда-то наши исследования и открытия предполагают цепь умствований связных, основательных, точных, одним словом, цепь раздробления или сложения логического, которое можно назвать умственной химией. Тогда-то и язык по необходимости должен подвергнуться таковым же испытаниям. Вот время философов! - вот время определенности языка! - Если основательные науки не образуют его: он никогда не будет иметь настоящей своей точности. - И вот почему, как сказал я прежде, язык тогда только совершенен, когда философские науки обработаны, и когда самые удовольствия вкуса разобраны будут по их началам. (...)

Под названием Словесности разумеются сочинения различного рода, или все то, что язык получает от вкуса и образованности народной. - В сем отношении рассматриваются: 1) слог вообще и все его изменения по предметам, характерам, по духу писателя и проч.; 2) роды сочинений, свойства и границы каждого из них. Отсюда проистекают правила и приличия вкуса изящного. - Правила сии заключаются в теории Словесности.

На сих предварительных мнениях моих основываю я предлагаемые здесь замечания об языке и словесности отечественной.(...)

Протекло сто лет, и мы имеем уже многих знаменитых писателей, обработавших в разные времена некоторые роды стихотворных сочинений. - Но сто лет очень малое время для того, чтоб язык образовался для всех наук (...). - Ломоносовы, Сумароковы, Херасковы, Державины, Петровы то же в Литературе, что Лепехины1 и его товарищи в испытании природы. Они открывают нам чудесное великолепие языка; но они все испытали токмо один рудник: стихотворство; - мы не знаем его в других отношениях. У нас нет Локков, Невтонов, Монтескье, Дюмарсе, Кантов, Лавуазьеров2. В самом обществе говорят по-французски; следовательно мы не знаем его благородной простоты и гибкости; мы не имеем еще образцовых писем, несмотря на то, что принадлежим к народу образованному. (...)

Если мы столь необильны в писателях различных родов, то еще менее богаты в наблюдателях языка. У нас по сию пору мало занимались теоретическим его познанием. И непременно должно быть так, когда еще мало произведений Словесности. Труды Ломоносова и Тредьяковского бессмертны. Но Российская Академия, оказавшая незабвенные услуги языку Российскому, скоро почувствовала, что Грамматика нашего Пиндара содержит в себе много замечаний об языке, но не Грамматику, то есть не систему языка, представленную в возможной простоте и ясности. (...) - Почтенный Шишков3 весьма хорошо доказывает нам выразительность и богатство языка Российского, как наречия от Славянского. Следуя за ним, мы можем со временем иметь синонимы или сословы, и, следовательно, доставим языку надлежащую определенность, если притом - необходимое условие - будем любить основательные науки и заниматься ими. - Труды сего знаменитого Мужа послужат началами хорошей Грамматики. Особливо должны мы обратить внимание на Синтаксис: он составляет самую запутанную часть её. (...) - Публика прихотлива: надобно угождать ей и тогда, когда хотим ее научить. - Слова без связи, без отношений, как бы оно выразительно ни было, остается непривлекательным. - В таком случае, по мнению моему, полезно бы было сделать разбор эстетический, например, книге Иова, некоторым Пророкам, Песням Моисея и пр.4 Пленяясь мыслями возвышенными, великими, мы пленялись бы и словами, как их одеждою, и язык обогащался бы сам собою; ибо он принужденно обогащаться не может. - Почему бы не разобрать сочинений некоторых наших духовных Отцев, с тем, чтоб показать, от каких посторонних или внутренних политических обстоятельств начал удаляться язык роской от своего корня славянского. Тогда бы открылось, в какие времена сие удаление случалось более, в какие менее, какое влияние имели на нас тогда чужеземные народы, и какая была степень в то время нашей образованности: - вот начала, на которых, по моему мнению, должно основывать суд об языке и средства для его правильного обогащения. Самое главное искусство в сем случае то, чтоб заставить любить славянские книги; полюбив их, мы бы присвоили себе и слова и обороты лучшие. - К несчастию, славянской наш язык даже не входит в план домашнего воспитания! - С другой стороны часто погрешают и некоторые страстные любители языка славянского. Что встречаете в их сочинениях? Слова ответшалые славянские вместе с простыми общенародными, и притом в оборотах чужеязычных, или сряду старый язык славянский, от которого мы уже отвыкли. - Возьмите оды и похвальные слова Ломоносова и сравните их с некоторыми нынешними стихотворными словено-российскими сочинениями. - Читая первого, я не могу остановиться ни на одном слове: все мои родные, все кстати; все прекрасны, читая других, останавливаюсь на каждом слове, как на чужом. - Согласитесь, М. Г., что Ломоносов также встречал в книгах церковных: толща, влаются, исподнейшие дрожди, и тому подобные; но он не употреблял их. - Как же мог другой, спустя 60 лет, надеяться пленить сими словами публику, еще более, в продолжение сего времени, удаленную от славянского? Как мог оп, говорю, того надеяться, имея убедительным примером Господина Петрова5, в котором бесчисленные красоты стихотворные не могли заменить его излишней привязанности к славянским оборотам и словам? - Поздно уже заставлять нас писать языком славянским; осталось: искусно им пользоваться. - Вот особливое достоинство Ломоносова! Все славянофилы должны у него учиться высокому искусству соединять слова того и другого наречия, дабы соответствовать правилу Горация: Tantum series juncturaque pollet!6

Никогда столько не было ученых прений в рассуждении языка, как ныне. Знак благоприятный! Утешительная надежда. (...) От главных сих замечаний об языке перейдем к нашей словесности. Я сказал уже, что разумею под сим именем. Она заключает сочинения разных родов, составленных по свойственным каждому из них правилам, относительно к предметам, характерам, намерению автора, месту, времени, читателям. Отсюда происходят особенные правила для поэмы, где поэт рассказывает; для драмы, где представляет он вместо себя действующие лица; для оды, где восторг его созидает себе сцену; для элегии, сатиры и проч. - Сказано также прежде, что словесность наша не во всех своих родах обработана. Вероятно, по тому же самому имеем мы и в теоретических ее познаниях такой же недостаток, как в теоретических познаниях языка. - Это яснее окажется из следующей краткой ее истории.

Рассуждая о словесности, непременно должны мы обратиться к временам Петра Великого, ибо хотя прежде и процветали стихотворцы и прозаики, но их язык был славянский, более или менее испорченный, который не входит в план моей речи. Притом, выключая немногих духовных отцов, то есть сочинения повествовательные и проповеднические, все другие роды были смешаны; ни один из них не определен ни в границах, ни в свойствах, что составляет признак литературы еще необразованной. Сии творения будут всегда полезны как памятник древнего языка; обилие слов благородных, иногда слог, а паче предмет, делают для нас драгоценными; но ни в планах, ни в ходе, ни в целом они образцов не составляют. Со времен Петра Великого начала проясняться заря здравой критики, которая час от часу более и более освещает стихии нашей словесности. - Тредьяковский, ученик славного Ролленя7, первый российский профессор, прежде всех обратился к сему новому поприщу. Приехав из чужих краев, обогащенный многими познаниями, наблюдавший долго литературу французскую в то время, когда была она уже в высокой степени совершенства, он застал в России еще грубой славяно-польской язык в ученых; а в публике - неготовность помогать писателям своею разборчивостию. Он решился давать правила и примеры, и имел при дворе звание придворного стихотворца. В сочинениях его видно, при грубости слога, неизвестное прежде искусство, принаравливаться к предметам, месту и времени; он говорит об единстве, о действиях, об характере; - он переводит «Пиитику» Боало Депрео8; - короче сказать: если в нем не было человека с великим талантом, то он был уже просвещенный учитель литературы. При многих сочинениях приложены ученые размышления о правилах пиитики; в самой «Деидамии» есть завязка и развязка. - По моему мнению, и в слоге заслуживает извинение Тредьяковский: грубость языка не столько ему принадлежит, сколько времени. Сравните стихи, может быть, излишне порицаемой «Тилемахиды» с другими его века, и скажите, кто писал лучше? - Изобретение правильного каданса в стихах ему принадлежит неоспоримо. В сатирах Кантемира виден только один счет стоп: Боало вместе с французским стопосложением весьма ярко в нем отражается. В то время, как Ломоносов в Германии прилепился к Гинтеровым9 ямбам и одам: Сумароков в Петербурге обрабатывал хореи Тредьяковского. - Мы увидим, сколь ощутительное влияние произвели на литературу нашу различные характеры двух великих современных стихотворцев. - Ломоносов не столько был сведущ во французской словесности, сколько в немецкой, которая в то время находилась в посредственном состоянии, обремененная игом педантства. Рассмотрите же оды Ломоносова: в них приметен какой-то ученый и несколько холодный для оды порядок. - Сумароков пошел по другой дороге, и, может быть, слишком уже много привязан к французским писателям. - Сумароков и Ломоносов в свое время были две самодержавные власти в царстве нашей литературы; они разделяли стороны любителей словесности; на них смотрели суеверными глазами: доказательство, что гений их утек гораздо далее, нежели образованность народа; их никто не мог судить: очень немногие понимали. Но писатель не в силах усовершенствовать своего дарования, если публика не может разбирать, судить его творения. - Мирное царствование Елизаветы, а особливо блистательный век Екатерины много способствовали распространению вкуса и словесности.- Устроенный Дщерию Петровою Университет начал процветать. - Народные Училища, воздвигнутые Законодательницей Севера, рассеяли семена просвещения по всей России. Прежде сего Литература была уделом и наслаждением некоторых частных людей: пример мудрой Государыни отверз ей врата в публику. - Двор и Столицы занимались чтением иностранных и своих писателей. Ученые сведения раздражили честолюбие; вкус потребовал пищи. Явились переводы, журналы; все известные поэмы, многие учебные книги, лучшие романы переложены па язык Российской, и принадлежат к средним летам царствования Государыни; составились литературные Общества; не щадили издержек на издания. - Книжные лавки наполнены произведениями сего времени. Жаль, что новорожденные пустые романы часто теснят и гонят с полок старых почтенных детей литературной ревности, и даже не редко переводной Камоэнс, Мильтон, «Телемак», или Гомер служат обверткою вялых уродов Дюкредюмениля! Что постоянно под солнцем? Когда человек шествовал к цели своей твердою стопою? Когда выбирал он стезю надежную и кратчайшую? Дух народа, наклонности, удовольствия, роскошь имеют влияние его на все дела его, следовательно, и на литературу. Слава оружия, богатство, почести, благоденствие обыкновенно охлаждают стремление к прочному образованию, к изобретениям, к новостям; охлаждают ревность к трудам; изящные науки тогда служат не важным занятием, но роскошною прихотью. Обилие в переводах довело нас конечно до разборчивости; но сия разборчивость весьма ограничена: она относится только к некоторым наружным свойствам слога, как то, гладкости и легкости, и вскоре, не будучи поддерживаема внутреннею силою, производит в нем слабость и вялость. - И что может быть другое тогда, когда основательная теория изящных наук неизвестна, когда мы незнакомы с главными образцами, когда не подозреваем даже, что начала Литературы составляют науку обширную и глубокую, требующую трудов и тщания, когда Аристотеля, перекрестив в Аристота, почитаем французом! - Самый высший класс народа смотрит на ученых - с милостивою гордостию. Он ставит ученье ниже своего сана. Но надобно очень хорошо знать литературу, чтобы уметь наслаждаться ею и распространять свои наслаждения! - Богатая праздность и невежественная гордость чувствуют нужду в занятии, любят забавы словесности; но для чего? для рассеяния, и по странному честолюбию хотят казаться в них сведущими. В таком состоянии люди обыкновенно обращаются или на легчайшие поверхностные удовольствия, или на все то, что в первый раз встретится. - Песенки, мадригалы, историйки, романы привязывают к себе всех, как важное дело, и никто не думает, чтоб можно было в другом роде написать что-нибудь хорошее. Переводчики бросаются в романы. Авторы в сочинения путешествий; книгопродавцы не хотят и в руки взять книги, имеющей важное заглавие. - В таком состоянии часто бывает литература, не подкрепляемая науками, или отступившая от настоящей стези своей!..

Но волнения в литературе и вкусе, как волнения в природе, рано или поздно приносят свою пользу (...) Наконец начинают познавать критику полезной и необходимой. Сочинения сделались разнообразнее; роды их более отличены; удовольствия вкуса чище и нежнее. Осталось желать, чтобы ученые места и ученые общества споспешествовали сему стремлению народа переводами и сочинениями потребных книг и разбором лучших образцовых писателей.

Чтобы яснее видеть настоящее положение нашей литературы, позвольте мне здесь кратко пробежать творения знаменитейших писателей, наиболее споспешествовавших её успехам. Слава и достоинства их уже определены. Я только желаю намекнуть, с какой стороны должно смотреть на них, дабы сделались они сугубо для пас полезными. - Я стану говорить теперь об одних только Стихотворцах, предоставляя себе в другое время рассмотреть сочинения тех, которые отличили себя в прозе.

Начнем лирическими стихотворениями. Сей род поэзии есть самый обширный: гимны, оды, песни, даже элегия к нему относится. - Ода свободна в своих порывах, как плод восторга; по при всем том имеет весьма строгие правила.

В сочинениях Князя Кантемира находим мы несколько песен или од философских, которые все суть подражания одам Горациевым. - Оды и отрывки Тредьяковского служат доказательством, что он был муж ученый, но не умел сохранить приличий вкуса; что он знал источники украшений, но не знал, как употреблять их. Слава оды принадлежит ко временам Ломоносова и Сумарокова.

Сумароков после Симеона Полотского переложил все Псалмы Давидовы, которые находятся в его сочинениях, разделенные на 20 книг. Такое изобилие само по себе подозрительно. В большей части псалмов не соблюдено, кажется, высокого достоинства сего вдохновенного песнопевца. Некоторые псалмы писаны размером и слогом басен, и притом слогом басен Сумарокова. - То же можно сказать и о других духовных его сочинениях и преложениях.

Торжественных и философских од написал он около 70. Здесь является уже славный стихотворец, нередко сохраняющий важность своих предметов. - Слог его менее важен, менее величествен, менее цветущ, нежели у Ломоносова; но за то, если смею сказать, имеет более движений, чувства, разнообразия. - Почти все оды его короче од Ломоносова, и потому планы их простее и легче. В них менее обнаруживается искусство Поэта; нет с трудом приведенных эпизодов или отступлений; реже встречаются принужденные восторги: он всегда стремителен и пылок. Ломоносов- орел, ширяющийся в небесах медленно, стройно и важно. - Сумароков подобен птице, всегда почти летающей над поверхностью земною, и в оборотах разнообразнейших и быстрейших достигающей своей цели. Сумароков оставил великое множество песен и хоров; почти все низки в слоге и в мыслях, - все забыты.

К элегиям своим Сумароков приложил следующий эпиграф:


Противнее всего элегии притворство,
И хладно в ней всегда без страсти стихотворство;
Колико мыслию в него ни углубись,
Коль хочешь ты писать, так прежде ты влюбись.
 

И виноват против него в каждой строке!

Заслуги Ломоносова языку и Литературе бессмертны. - В его сочинениях с сладостным изумлением заметили Россияне в первой раз богатство, пышность, великолепие языка своего, искусно соединенного с славянским. Жизнеописатель его, г. профессор Поповский говорит о том впечатлении, какое произвела первая ода его при дворе Императрицы Анны10. Все нашли новый язык, новые слова, новые звуки; чувствовали, что они их родные, и дивились, почему они прежде их не знали. Их удивление справедливо. Ибо и теперь - дерзну сказать откровенно - никто не сравнялся с Ломоносовым в высокости слога, в очаровательном соединении слов славянских с российскими, в оборотах сильных и кратких. - Он должен быть первою любимою книгой питомца Муз. - Он написал 18 од. В первых гораздо более пылкости воображения, более огня, нежели в последних. Сии последние гораздо исправнее, покойнее и холоднее. - Вообще в одах Ломоносова часто обнаруживается искусный оратор, располагающий оду свою по правилам речи или рассуждения; часто строфы связываются холодными выражениями: но се! но что я зрю! - но горы и поля, скачите! ликуйте множества озер! - Таковые частые и незапные обращения к предметам бездушным разрушают очарование. - Но если будем разбирать каждую строфу особенно - какая высота! сила! стремительность! - В каждой оде сретаете вы отрывки истинно бессмертные, которым нет ничего подобного в нашей поэзии! - Жаль, что Ломоносов писал на одни предметы - талант его был стеснен: оды все однообразны. Самый способ - (введение исторических лиц и эпизодов) - доставит им разнообразие, всегда один и тот же. Надобно заметить, что стихотворство при других занятиях сего великого мужа было отдохновением.- Любя славу Ломоносова, нельзя не сожалеть также и о том, что он писал одни торжественные оды; ибо они не могут быть занимательны для иностранцев; напротив того нравоучительные переводятся на все языки: они приятны для всех народов драгоценными всеобщими истинами, в них заключенными.- Прелести языка для нас, мысли для всех. Такова судьба некоторых од Горация! - Это важный урок для стихотворцев.- Человек всего занимательнее для человека.- Воспевайте его добродетели, его страсти, слабости, счастие и несчастие: вот верный способ избегнуть забвения.

В преложениях псалмов Ломоносов чувствовал высоту и парение Св. Писания более, нежели Сумароков, и лучше выражал их.

Оды Петрова прекрасны. - Они отличаются от всех других какою-то полнотою мыслей сильных и кратких, - Петров Стихотворец-философ. Может быть, он стоял бы наравне с Ломоносовым, если бы слог его не был грубее и жестче. - Впрочем он исполнен картин превосходных, написанных пламенною кистию! - Ломоносов хвалит очень открыто и просто; Петров имел особенное искусство хвалить. Еще заметим, что язык его не везде шероховат. Есть целые оды, написанные гладкими, гармоническими стихами.

К бессмертным памятникам Екатеринина века, без сомнения, принадлежат песнопения Державина. - Громкие победы на море и на сухом пути, покорение двух царств, унижение гордости Оттоманской Порты, столь страшной прежде для Европейских Государей, преобразование Империи, законы, гражданская свобода, великолепные торжества, просвещение, тонкий вкус, - все это было сокровищем для гения Державина. Он был Гораций своей Государыни. В его творениях описывается самая домашняя жизнь и времяпрепровождение Императрицы, места, где она гуляла в часы отдохновения, где заседала с Мудрецами, дабы решить судьбу народов, где забавлялась играми своих приближенных. Все это и теперь кажется для нас волшебным! Песни Державина будут драгоценны для русского вместе с славою Екатерины, с славою Румянцева, Орлова, Суворова и других знаменитых людей её времени.

Может быть, о Державине скажут некоторые то же, что сказал Квинтилиан11 об Овидии: Nimius sui ingenii amator12. Кажется, Он иногда слишком увлекается своим воображением. Наш поэт, подобно Пиндару, полною рукою рассыпает сапфиры, яхонты, бриллианты там, где энергические мысли его, как чистое золото, блещут сами собою, и не имеют нужды ни в каких украшениях. Державин - великий живописец. Краски его ярки и свежи, но не всегда бывают располагаемы нежною рукою, не всегда слиты, не всегда в мере; как роскошной богач, он их кидает, а не всегда располагает с заботливостью художника: таков полет гения! - Впрочем есть оды, которые могут служить образцом чистоты и правильности расположения, Характер од Державина по большей части нравоучительный; он оставил тесную стезю Ломоносова. Он хвалит, укоряет и учит, - Он писал оды духовные, героические, философские, Анакреонтические. Во всех его творениях встречаются многая новые, составленные им слова, которые столь прекрасны в его стихах, и столь смешны у его подражателей: он ввел также много гармонических собственно русских слов, которые забыты были, или от всенародного употребления казались низки для поэзии. Обе сии золотые руды остались собственностью Державина, от неискусства ли других стихотворцев, или от того, что более свойственны духу русского барда; - они дают какую-то особенную новость его творениям. - Ломоносов всегда раб своего предмета; Державин управляет им по своей воле. - Первый всегда равен в своем парении; другой, подобно молнии, поражает вдруг, и часто скрывается от своего читателя. - Одного можно уподобить величественной реке, текущей постоянно в берегах своих; другой уподобляется водопаду, им самим описанному, между камнями стремящему ярые волны свои, всегда свободному, придающему некоторую дикость самой природе. Ломопосов в слоге более чист, более точен, - бережливее, связнее; Державин цветнее, разнообразнее, роскошнее. - Он возвышает дух наш, и каждую минуту дает чувствовать благородство своего духа; но в мыслях его бывает иногда более блеску, нежели верности. Первые оды его Анакреонтические гораздо прелестнее, нежели последние.

Оды Хераскова, при свойственной сему знаменитому писателю чистоте и гладкости стихов, все почти спокойны, не имеют быстрых порывов, но дышат пламенем лирическим.- Судьба наградила его трубою военного.

Оды Дмитриева изящны, хотя не столь живописны, как Ломоносова и Державина. Он отличается особливою исправностию слога. Песни его лучше всех на нашем языке. Он точно нашел этот затейливый, легкий образ выражения, который составляет прелесть пиес сего рода. Но мы до тех пор не будем иметь ни песен, ни писем в большем количестве, пока прекрасный пол не решится сделать чести языку отечественному своим разговором.

Кто не любит заунывной, а иногда величественной лиры Капниста! - Голенищев-Кутузов, Нелединский-Мелецкий, Костров, Майков, Николев, Бобров13, Долгорукий и другие весьма много обогатили нашу лирическую поэзию. Первый сверх того познакомил нас с Пиндаром, Греем, Сафою и Гезиодом.

Я не говорю здесь о некоторых лирических творениях господина Карамзина. - Буду иметь случай более распространиться о достоинствах сего почтенного мужа, при рассмотрении прозаических наших писателей. - Перейдем к поэме и драме.

Мы, русские, весьма холодны, весьма нелюбопытны к творениям, имеющим предметом своим нашу славу. У нас есть «Россияда», «Владимир»14: две поэмы, которых содержанием самые важнейшие происшествия нашей Истории. - Большая часть русских знают только по имени ту и другую поэму, между тем как «Генриаду» учат наизусть; рассказывают торжественно содержание всех вольтеровых трагедий, а никто не говорит о том, в чем состоит завязка отечественной поэмы, какие главные узлы ее, в чем чудесность, интерес, какие в ней характеры! и - что всего горше! - почитают тень великого мужа оскробленною, если кто обратит на его творения испытательные взоры!..

«Россияда» состоит из 12 песней; «Владимир» из 18. Кажется, для нас труднее сочинять поэмы, нежели для древних: они имели мифологию и право поступать с своими богами, как угодно. Оживотворение страстей, как махин чудесного, всегда будет холодно: это фигуры риторические, а не боги. После Волтера Херасков старался испытать сей способ, но он вообще недостаточен в том и другом писателе.- Сверх того в «Россияде» вымышленные силы не всегда определены, не всегда действуют по одному плану к одной цели: это призраки, которые являются и исчезают мгновенно, и часто без нужды. Характеры почти все однообразны. - Главный узел ослаблен: Казань пала от собственных неустройств; а тем самым у победы Иоанновой отнята надлежащая важность. - Сия поэма будет иметь всегда свою цену по обилию картин трогательных, живописных, по стопосложению гладкому, чистому, благородному, по богатству эпизодов, хотя они иногда вредят единству действия; по важности самого содержания, наконец, по цели автора нравоучительной и высокой. Во «Владимире» еще более прекрасных описаний и картин: - это достоинство предмета. Херасков часто водит читателя по путям, по рощам и храмам таинственным, и оживотворяет непостижимые догматы религии. Явление совести - в образе девы, разума - в виде старика, которые напомнили о себе и исчезли - не может произвесть очарования. Походы Всеволодов и Рогдаев утомительны, как продолжительные аллегории, которых весьма много. Сверх сих поэм, Гомер Российской написал еще прекрасную поэму «Чесменский бой», «Вселенную», «Плоды наук» и пр. Он есть один из обильнейших наших стихотворцев.

О бесценном творении, известном под названием «Душеньки»15, не говорю ни слова; все его знают наизусть. Переводные поэмы у нас важнейшие: часть Гомеровой «Илиады»16, «Энеида»17, «Тилемахида», Юнговы ночи18, некоторые песни Овидиевых превращений, переведенные Майковым19, оставившим нам несколько комических поэм.

Мы чрезвычайно богаты драматическими творениями. - Издание, под названием: «Театр российской»20, если бы было продолжаемо, составило бы теперь томов 100 и более. - Но количество - не достоинство. Ныне из сего издания ничего почти не играют.

Невозможно не восчувствовать удивления, рассматривая чрезвычайные шаги Сумарокова в успехах драмы. Представьте с одной стороны нравоучительные зрелища об Олоферне при Царевне Софии и «Деидамию»21, а с другой в таком близком расстоянии «Семиру», «Синава и Трувора»22! Сравните с сими драматическими творениями современные творения Ломоносова - «Демофонта», «Селима и Темиру»: - вот точка, с которой гений Сумарокова является в самом блистательном виде. - Действие, характеры, катастрофы порядочно расположенные: - все это было сотворено для русских Сумароковым, и в то время, когда русские ценить его достоинств были не в состоянии, как сам он жалуется в предисловии своем к «Дмитрию Самозванцу». Пусть говорят, что Сумароков подражал: это не унизительно. Гений-подражатель от простого подражателя отличается тем, что он умеет выбрать изящнейшее для подражания, и дает подражанию живой вид подлинника. Сумароков не переводил, как Княжнин; но он, почувствовав в иностранных писателях изящность расположения, завязок и развязок, характеров, старался сие искусство перенесть на свой театр, и сохранял правила, которые священны для народа образованного, тогда как мы, целым полувеком от него удаленные, с дикостью выслушиваем ученое слово: действие, и не думая об нем, пишем драмы. - В «Семире» и «Хореве»23 легкость и краткость изложения, быстрота действия, интерес, завязка, характеры - все истинно трагическое. Странно покажется, что «Дмитрий Самозванец», слабейшее между другими творение, удержалось на театре долее, нежели «Семира», «Синав и Трувор». - Может быть, этому причиною - приближенность происшествия, и хорошие актеры, любившие сию пиесу. Как бы то ни было, Сумароков заслуживает, чтоб лучшие пиесы его были разобраны с большим вниманием. Он может быть и теперь полезен еще многим нашим трагикам в искусстве расположения. От чего упали трагедии Сумарокова? - Причина: устарелый язык и неблагородство разговора, который часто бывает ниже комического. Чтобы чувствовать ход действия и завязку, для этого потребно внимание зрителя просвещенного. - Низость и непристойность разговора чувствует всякой. Слог - великое дело. «Чем лучше я Прадона24? - говорил Расин. - Тем, что лучше умею писать».- Таким образом забытый на театре Сумароков стал существовать только для одних литераторов, как первое лицо в истории российской драмы. О комедиях его не скажу ни слова. Они все показывают младенчество искусства.

Место Сумарокова занял родственник и ученик его Княжнин. В его трагедиях слог чище, благороднее, возвышеннее, нежели в трагедиях Сумарокова. - Нет столь неприличных и частых обращений к предметам бездушным, или к устам, рукам, слезам, очам; но зато он впадает в противную погрешность. - Слог его бывает часто холоден, напыщен, несвободен: он терялся в подробностях, и не умел себя останавливать; ему хотелось быть везде высоким: в одной сцене «Росслава»25 поместил он все высокие слова, разсеянные в разных трагедиях Корнеля, Расина и Волтера. Он подражал всем французским трагикам вместе, или лучше, переводил из них. - Это - не Сумароков! - Почти ни один план, ни один характер, ни один монолог совершенно не принадлежит ему. Во «Владисане»26 большая часть «Меропы», часть «Заиры» и других Волтеровых трагедий. - Витозар, Вамир, Пальмира, сын ея, то же, что Полифонт, Евриклес, Меропа, Егист и пр.- Ярополк, Владимир, Рогнеда, Клеомена то же, что Орест, Пирр, Гермиона, Андромаха. Пылкая ревность Оразмана присвоена Владисану, и так далее... Вот это значит подлинно перекладывать на Русские нравы! Между комедиями его есть некоторые прекрасные. - «Чудаков» и «Хвастуна» можно поставить недалеко от бессмертных «Недоросля» и «Бригадира» Фон-Визина.

После Княжнина трагедия наша долго была в некотором усыплении. - Немецкие драмы наводнили театр. Коцебу27 переведен весь; «Русалка»28 волшебным своим жезлом окаменила Сумарокова, Княжнина, драмы Хераскова, славные комедии Фон-Визина, экивоки Клушина29. - Но Озеров30 разрушил очарование, - и снова обратил вкус публики на предметы важнейшие. - Красота слога в его трагедиях составляет главное достоинство; планы не везде счастливы, характеры не везде поддержаны; в нравах соблюдена не всегда надлежащая точность. - Если бы например: Автор подражал «Эдипу» Софоклову, а не Дюсисову31, тогда бы план его был стройнее, и Греки действовали бы по-гречески. Подражая второклассным писателям, мы часто подражаем погрешностям в рассуждении времени и характеров.

Озеров возбудил соревнование в питомцах Мельпомены. - Какое множество трагедий родилось в протекшем году! - Но все они имеют более эпического достоинства, нежели драматического. Слог хорош: недостаток теории везде чувствителен. Довольно о драме.

В эклогах мы образцов не имеем. - Бедный учитель литературы, говоря в классе о сем роде сочинений, не знает, что представить в пример; ибо неблагопристойные Сумарокова эклоги не могут быть читаны ни по каким отношениям.

Сатира наша также не в цветущем еще состоянии. - Исправность слога, острота ума Кантемирова заслуживают все уважение.- Но будут ли его читать те, которые привыкли к гармонии стихов новейших, к языку очищенному? Сумароковы сатиры не приобрели особенного внимания. - В последнее время показались некоторые весьма удачные сочинения в сем роде; но они не изданы и по большей части в рукописях, а потому и говорить об них ничего не можем.

Мы очень богаты притчами. - Сумароков нашел их среди простого, низкого народа; Хемницер привел их в город; Дмитриев отворил им двери в просвещенный, образованный общества, отличающиеся вкусом и языком. Басни Крылова заслуживают также все уважение.

Кроме упомянутых мною здесь авторов есть еще многие, обратившие на себя истинными достоинствами справедливое одобрение публики. Некоторые из них почтили наше Общество своим именем и трудами; другие участвуют в занятиях знаменитой «Беседы»32. - Но краткость времени не позволяет мне продолжать далее свое рассуждение. Я ограничил себя теми писателями, которые имели влияние на ход Российской словесности и которых сочинения изданы вполне. Заметить вообще должно, что никогда отличные таланты и соревнование не являлись в таком обильном количестве, как ныне: - верный знак повсеместно распространяющегося просвещения и любви к наукам. (...)

Из сего краткого описания словесности нашей, м. г., Вы уже видите, чего нам желать надобно и какие средства употребить должно к распространению изящного во всех родах. Что касается до языка, то пусть течет он своим путем. Когда будет пламенеть любовь отечественная, когда национальная гордость возвысится, когда благоденствие наше продолжится неизменно, тогда и язык не потеряет наследственных красот своих. Работы его медленны и зависят от времени; одно главное правило - полюбить его. В отношении к словесности, видите вы, что мы что мы имели и имеем знаменитых писателей, но она по сию пору не достигла еще надлежащей степени образования. Большую часть молодых наших писателей можно сравнить с прекрасными певцами, которые поют не столько по правилам искусства, сколько по слуху, с голоса. В талантах Россия изобильна; нужно ученье. - Ученье имеет две отрасли: правила и образцы. В правилах, или вообще в курсах словесности имеем величайший недостаток. У нас нет ни одного полного курса словесности; - три только известные Риторики: Ломоносова, Преосвященного Амвросия33, Рижского34; - все, какие есть; Пиитики заключают правила о стопосложении, а не о существе и родах поэзии. - Не говорю о других учебных сочинениях, изданных для некоторых частных училищ. - В рассуждении образцов, должно признаться, что мы не там их ищем, где должно. - Французская литература без сомнения возвышена до возможной степени совершенства: - но французы сами подражали; притом в подражании своем принаравливались к своему времени, ко вкусу, столь непостоянному, к обстоятельствам, столь многоразличным! - Почему нам, для сохранения собственного своего характера и своей чести, не почерпать сокровищ чистых, неизменных, из той же первой сокровищницы, из которой они почерпали? - почему нам также беспосредственно не пользоваться наставлениями их учителей, греков и римлян? Почему гордимся быть подражателями часто слабых подражателей, имея способности и силы снимать с самых подлинников! Я уже не говорю о том, что всего хуже, о том, что подражая творениям живого народа, имеющего с нами сношения, подражаем нечувствительно его нравам и обычаям, и теряем свой характер и свою национальную гордость, которую можно назвать основанием и опорою народной славы, - короче: сами творим себе умственное рабство!!! Пагубное предрассуждение! или паче, нерадение, влекущее за собою несчастные следствия! Подражайте французам в трудах, в изысканиях, в неутомимости; занимайтесь изучением древних писателей, так же, как они, - и вы достигнете желаемой цели.

При сем случае невольно приблизились мы к критике. - Ее можно назвать матерью и стражем вкуса. - К несчастию, она была у нас в великой немилости; ее представляли в виде страшном, в виде открытой брани. - В сем случае отчасти не правы и те, которые пишут разборы, отчасти и те, на которых пишут. Первые не соблюдают правил беспристрастия, не отделяют особы автора от его творения; другие, позабыв, что один Бог безгрешен, почитают себя чуждыми всякой слабости. Почему бы сердиться на некоторые доказанные погрешности, когда их находят и в Гомере, и в Расине, и в Волтере, и Боало, ни мало не помрачая славы сих писателей! - Ибо таким только образом авторы становятся полезными молодым людям в литературе.

К сим недостаткам присоединить должно какое-то непонятное равнодушие к талантам. Ободрение можно назвать жизнью дарований. Что может воспламенить молодого поэта, когда у нас некоторые из невежества не могут ценить его творений, и потому же невежеству, следуя стороне коварной, предпочитают достойному недостойное никакого внимания; другие - лишают бедного сочинителя и последней чести - бранить его; ибо они и говорят и мыслят только по-французски, и не подозревают даже, чтобы на русском языке могло быть что-нибудь написано посредственное! - третьи - смотрят на все - глазами усыпленного роскошью Сатрапа35; смотрят и не видят; слушают и не слышат, но притворяются любителями изящности или учености, потому что этого требует обыкновение. - Чего надеяться русскому писателю, когда прекрасный пол и ныне почитает излишним разуметь язык русский?

И так:

1е, Учебные книги или теория,

2е, Надлежащее знание древних образцов,

3е, Критика благоразумная,

4е, Всеобщая привязанность к истинной литературе,

5е, Науки основательные: - вот средства к образованию нашей словесности.

Все, об чем я ни говорил теперь, милостивые государи, известно вам более, нежели мне. - Намерение мое было представить литературу в ближайшем виде, особливо при начале работ наших. В мнениях о писателях, может быть, я много погрешил; может быть, покажусь иным слишком смелым и решительным. Оправдание мое заключается в самом предмете моей речи. Я упомянул о творениях писателей кратко, для того только, чтобы обратить на них Ваше внимание, как на образцы; я не писал им панегирика, но хотел показать их влияние на словесность нашу. И к чему бы годилась слепая похвала моя пред такими судьями, как Вы? Всякий благомыслящий примет во благо мое намерение, ибо оно совершенно соответствует цели общества - этого требовали долг мой и польза литературы. Да благословит бог добрые начинания наши к успехам языка и словесности, к чести собственной Вашей и к славе отечества!


1 Лепехин И. И. (1740-1802) - русский академик, ботаник, зоолог, доктор медицины, путешественник, ученик Ломоносова.
2 Локк Джон (1632-1704) - английский философ-материалист. Невтон (Ньютон) Исаак (1642-1727) - английский физик и математик. Монтескье Шарль-Луи (1689-1755) - французский просветитель, социолог. Кант Эммануил (1724-1804) - немецкий философ. Лавуазьер (Лавуазье) Лоран Антуан (1743-1794) - французский химик.
3 Шишков А. С. (1754-1841). Имеются в виду его труды «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка» (1803) и «Прибавление к рассуждению о старом и новом слоге российского языка» (1804), в которых, наряду с ценными критическими выступлениями против манерности сентиментальной прозы, было много и неверных, архаических утверждений и неправильный общий, исходный тезис: русский язык берет корень и начало свое от старославянского, церковного языка. На самом деле - это два самостоятельных, хотя и родственных языка (старославянский от болгарского языка, языка первых церковных книг на Руси).
4 То есть из Библии (Ветхого завета).
5 Петров В. П. (1736-1799) - придворный поэт, автор «громозвучных» од.
6 Правило Горация: «Такую силу имеют последовательность и связь» («Искусство поэзии», с. 242).
7 Роллень Шарль (1661-1741) - французский историк. Тредиаковский любил его, с увлечением переводил многотомные труды: «Древнюю историю», «Римскую историю».
8 Буало-Депрео Никола (1636-1711) - французский теоретик классицизма. Его поэтика, или «Искусство поэзии», вышла в свет в 1674 г.
9 Гюнтер Иоганн Кристиан (1695-1723) - немецкий поэт.
10 Поповский Н. Н. (1730-1760) - ученик Ломоносова.
11 Квинтиллиан Марк Фабий (ок. 35 - ок. 96) - древнеримский теоретик ораторского искусства.
12 Человек, слишком любящий свой талант (лат.).
13 Пример недостаточной эстетической разборчивости Мерзлякова, отмечавшейся Белинским: даже С. С. Бобров (Бибрус, Безрифмин, по позднейшим выпадам лицеиста Пушкина) и тот «обогатил» поэзию.
14 Имеется в виду поэма также Хераскова, ее полное название «Владимир возрожденный» (1785), второе ее издание в 1787 г. было уже под заглавием «Владимир».
15 «Душенька» И. Ф. Богдановича (1778, полн. изд. 1783).
16 Переводчиком «Илиады» был Е. И. Костров, песни 1-9, печатались (посмертно) с 1787 по 1811 г.
17 «Энеиду» перевел В. П. Петров, изд. с 1770 по 1786 г.
18 «Юнговы ночи» - имеется в виду произведение английского поэта Э. Юнга «Жалоба, или Ночные размышления о жизни, смерти и бессмертии» (1742-1745). На русский язык переводилось неоднократно в сентименталистских, масонских кругах. Мерзляков мог иметь в виду и последнее, 3-е издание в переводе А. М. Кутузова, вышедшее в 1812 г.
19 «Овидиевы превращения», т. е. «Метаморфозы» Овидия в переводе В. И. Майкова (1775). Он же и автор «комических» поэм, т. е. «Елисей, или Раздраженный Вакх» (1771) и других сочинений.
20 «Театр российский» - имеется в виду журнал под названием «Российский феатр, или Полное собрание всех российских феатральных сочинений» (1786-1894). Вышло всего 43 части. Издавался журнал при Академии наук. Тут печатались драматические сочинения Сумарокова Ломоносова, Тредиаковского, Хераскова, В. Майкова, Богдановича, Николева, Княжнина, Крылова, Облесимова, Прокудина, Лукина и др. Всего 175 пьес, из них 150 современных. Фактическим редактором издания был В. А. Ушаков.
21 «Деидамия» - трагедия В. К. Тредиаковского (изд. 1775).
22 «Семира» (1751), «Синав и Трувор» (1751), как и ниже упоминаемый «Дмитрий самозванец» (1771), - трагедии А. П. Сумарокова.
23 «Хорев» (1747) - трагедия А. П. Сумарокова.
24 Прадон Никола (1632-1698) - французский трагический поэт, литературный противник Расина.
25 «Росслав» (1784) - трагедия Я. Б. Княжнина.
26 «Владисан» - также трагедия Я. Б. Княжнина.
27 Коцебу Август Фридрих (1761-1819) - немецкий писатель консервативной ориентации.
28 «Русалка» - вероятно, имеется в виду популярная опера начала XIX в. «Днепровская русалка» Н. С. Краснопольского (переделка с немецкого), повлиявшая даже на замысел пушкинской «Русалки».
29 Клушин А. И. (1763-1804) - драматург, поэт.
30 Мерзляков, как и многие современники, слишком преувеличивал значение драматургии В. А. Озерова (1769-1816).
31 В своей трагедии «Эдип в Афинах» (1804) Озеров следовал не Софоклу, а второстепенному французскому драматургу Ж. Ф. Дюсси (Дюсису), автору аналогичной драмы.
32 Имеется в виду «Беседа любителей русского слова», созданная в 1811 г. под влиянием А. С. Шишкова. Мерзляков еще не мог вполне оценить направление деятельности этого литературного общества (видимо, и по своим вкусам был близок к нему).
33 Амвросий (1745-1792) - архиепископ Екатеринославский, автор «Краткого руководства к оратории российской» (М., 1778).
34 Рижский И. С. - профессор, преподаватель красноречия, стихотворства и русского языка, автор «Науки стихотворства» (1811).
35 Сатрапами называли правителей в древней Персии: здесь - богач, властелин.

Бестужев (Марлинский) Александр Александрович
(1797-1837)

Активный участник декабристского движения, блестящий критик и писатель, вместе с К. Ф. Рылеевым издававший альманах «Полярная звезда». Бестужев написал несколько обзоров русской литературы, в которых рассматривал ее успехи в связи с развитием в ней гражданских мотивов и романтических тенденций. Высоко оценивая пафос обличительной комедии А. С. Грибоедова «Горе от ума», Бестужев, однако, не смог воздать должное первой главе «Евгения Онегина» А. С. Пушкина, которая вышла весной 1825 г., он судил о начале «романа в стихах» по канонам «высокой» романтической поэзии, и «будничный» колорит романа Пушкина ему казался слишком прозаичным. Стиль статей Бестужева был яркий, и он по праву считался ведущим критиком среди декабристов-литераторов.

Текст печатается по изд.: Бестужев А. А. (Марлинский). Соч., в 2-х т., т. 2. М., Гослитиздат, 1958, с. 547-558.

Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 года

Словесность всех народов, совершая свое круготечение, следовала общим законам природы. Всегда первый ее век был возрастом сильных чувств и гениальных творений. Простор около умов высоких порождает гениев: они рвутся расшириться душою и наполнить пустоту. По времени круг сей стесняется: столбовая дорога и полуизмятые венки не прельщают их. Жажда нового ищет нечерпанных источников, и гении смело кидаются в обход мимо толпы в поиске новой земли мира нравственного и вещественного; пробивают свои стези; творят небо, землю и ад родников вдохновений; печатлеют на веках свое имя, на одноземцах свой характер, озаряют обоих своей славою и все человечество своим умом!

За сим веком творения и полноты следует век посредственности, удивления и отчета. Песенники последовали за лириками, комедия вставала за трагедиею; но история, критика и сатира были всегда младшими ветвями словесности. Так было везде, кроме России; ибо у нас век разбора предъидет веку творения; у нас есть критика и нет литературы; мы пресытились, не вкушая, мы в ребячестве стали брюзгливыми стариками! Постараемся разгадать причины столь странного явления.

Первая заключается в том, что мы воспитаны иноземцами. Мы всосали с молоком безнародность и удивление только к чужому. Измеряя свои произведения исполинскою мерою чужих гениев, нам свысока видится своя малость еще меньшею, и это чувство, не согретое народною гордостию, вместо того чтобы возбудить рвение сотворить то, чего у нас нет, старается унизить даже и то, что есть. К довершению несчастья, мы выросли на одной французской литературе, вовсе не сходной с нравом русского народа, ни с духом русского языка. Застав ее, после блестящих произведений, в поре полемических сплетней и приняв за образец бездушных умников века Людовика XV, мы и сами принялись толковать обо всем вкривь и вкось. Говорят: чтобы все выразить, надобно все чувствовать; но разве не надобно всего чувствовать, чтобы все понимать? А мы слишком бесстрастны, слишком ленивы и не довольно просвещенны, чтобы и в чужих авторах видеть все высокое, оценить все великое. Мы выбираем себе авторов по плечу, восхищаемся д'Арленкурами, критикуем Лафаров и Делилев2 и заметьте: перебранив все, что у нас было вздорного, мы еще не сделали комментариев на лириков и баснописцев, которыми истинно можем гордиться.

Сказав о первых причинах, упомяну и о главнейшей; теперь мы начинаем чувствовать и мыслить - но ощупью. Жизнь необходимо требует движения, а развивающийся ум дела; он хочет шевелиться, когда не может летать, но не занятый политикою - весьма естественно, что деятельность его хватается за все, что попадется, а как источники нашего ума очень мелки для занятий важнейших, мудрено ли, что он кинулся в кумовство и пересуды! Я говорю не об одной словесности: все наши общества заражены тою же болезнию. Мы, как дети, которые испытывают первую свою силу над игрушками, ломая их и любопытно разглядывая, что внутри. Теперь спрашивается: полезна или нет периодическая критика? Джеффери3 говорит, что «она полезна для периодической критики». Мы не можем похвалиться и этим качеством: наша критика недалеко ушла в основательности и приличии. Она ударилась в сатиру, в частности и более в забаву, чем в пользу. Словом, я думаю, наша полемика полезнее для журналистов, нежели для журналов, потому что критик, антикритик и перекритик мы видим много, а дельных критиков мало; но между тем листы наполняются, и публика, зевая над статьями вовсе для ней незанимательными, должна разбирать по складам надгробия безвестных людей.

Справедливо ли, однако ж, так мало заботиться о пользе современников, когда подобным критикам так мало надежды дожить до потомства?

Мне могут возразить, что это делается не для наставления неисправимых, а для предупреждения молодых писателей. Но, скажите мне, кто ставит охранный маяк в луже? Кто будет читать глупости для того, чтобы не писать их?

Говоря это, я не разумею, однако ж, о критике, которая аналитически, вообще, занимается установкою правил языка, открывает литературные злоупотребления, разлагает историю и, словом, везде, во всем отличает истинное от ложного. Там, где самохвальство, взаимная похвальба и незаслуженные брани дошли до крайней степени, там критика необходима для разрушения заговоренных броней какой-то мнимой славы и самонадеянности, для обличения самозванцев-литераторов. Желательно только, чтобы критика сия отвергла все личности, все частности, все расчетные виды; чтобы она не корпела над запятыми, а имела бы взор более общий, правила более стихийные. Лица и случайности проходят, но народы и стихии остаются вечно.

Из вопроса, почему у нас много критики, необходимо следует другой: «отчего у нас нет гениев и мало талантов литературных?» Предслышу ответ многих, что от недостатка ободрения! Так, его нет, и слава богу! Ободрение может оперить только обыкновенные дарования: огонь очага требует хворосту и мехов, чтобы разгореться, - но когда молния просила людской помощи, чтобы вспыхнуть и реять в небе! Гомер, нищенствуя, пел свои бессмертные песни; Шекспир под лубочным навесом возвеличил трагедию; Мольер из платы смешил толпу; Торквато из сумасшедшего дома шагнул в Капитолий; даже Вольтер лучшую свою поэму написал углем на стенах Бастилии. Гении всех веков и народов, я вызываю вас! Я вижу в бледности изможденных гонением или недостатком лиц ваших - рассвет бессмертия! Скорбь есть зародыш мыслей, уединение - их горнило. Порох на воздухе дает только вспышки, но сжатый в железе, он рвется выстрелом и движет и рушит громады... и в этом отношении к свету мы находимся в самом благоприятном случае. Уважение или, по крайней мере, внимание к уму, которое ставило у нас богатство и породу на одну с ним доску, наконец, к радости сих последних исчезло. Богатство и связи безраздельно захватили все внимание толпы, - но тут в проигрыше, конечно, не таланты! Иногда корыстные ласки меценатов балуют перо автора; иногда недостает собственной решимости вырваться из бисерных сетей света, - но теперь свет с презрением отверг его дары или допускает в свой круг не иначе, как с условием носить на себе клеймо подобного, отрадного ему ничтожества; скрывать искру божества, как пятно, стыдиться доблести, как порока!! Уединение зовет его, душа просит природы; богатое нечерпанное лоно старины и мощного свежего языка перед ним расступается: вот стихия поэта, вот колыбель гения!

Однако ж такие чувства могут зародиться только в душах, куда заранее брошены были семена учения и размышления, только в людях, увлеченных случайным рассеянием, у которых есть к чему воротиться. Но таково ли наше воспитание? Мы учимся припеваючи и оттого навсегда теряем способность и охоту к дельным, к долгим занятиям. При самых счастливых дарованиях мы едва имеем время на лету схватить отдельные мысли; но связывать, располагать, обдумывать расположенное не было у нас ни в случае, ни в привычке. У нас юноша с учебного гулянья спешит на бал, а едва придет истинный возраст ума и учения, он уже в службе, уже он деловой, - и вот все его умственные и жизненные силы убиты в цвету ранним напряжением, и он целый век остается гордым учеником оттого, что учеником в свое время не был. Сколько людей, которые бы могли прославить делом или словом свое отечество, гибнут, дремля душой в вихре модного ничтожества, мелькают по земле, как пролетная тень облака. Да и что в прозаическом нашем быту, на безлюдьи сильных характеров, может разбудить душу? Что заставит себя почувствовать? Наша жизнь - бесстенная китайская живопись, наш свет - гроб повапленный!

Так ли жили, так ли изучались просветители народов? Нет! В тишине затворничества зрели их думы. Терновою стезею лишений пробивались они к совершенству. Конечно, слава не всегда летит об руку с гением; часто современники гнали, не понимая их; но звезда будущей славы согревала рвение и озаряла для них мрак минувшего, которое вопрошали они, дабы разгадать современное и научить потомство. Правда, и они прошли через свет, и они имели страсти людей; зато имели и взор наблюдателей. Они выкупили свои проступки упроченною опытностию и глубоким познанием сердца человеческого. Не общество увлекло их, но они повлекли за собой общество. Римлянин Альфиери4, неизмеримый Байрон гордо сбросили с себя золотые цепи Фортуны, презрели всеми замашками большого света - зато целый свет под ними и вечный день славы - их наследие!

Но кроме пороков воспитания, кроме затейливого однообразия жизни нашей, кроме многосторонности и безличия самого учения (quand meme5), которое во все мешается, все смешивает и ничего не извлекает, - нас одолела страсть к подражанию. Было время, что мы невпопад вздыхали по-стерновски, потом любезничали по-французски, теперь залетели в тридевятую даль по-немецки. Когда же попадем мы в свою колею? Когда будем писать прямо по-русски? Бог весть! До сих пор, по крайней мере, наша муза остается невестою-невидимкою. Конечно, можно утешиться тем, что мало потери, так или сяк пишут сотни чужестранных и междуусобных подражателей; но я говорю для людей с талантом, которые позволяют себя водить на помочах. Оглядываясь назад, можно век назади остаться, - ибо время с каждой минутой разводит нас с образцами. Притом все образцовые дарования носят на себе отпечаток не только народа, но века и места, где жили они, следовательно, подражать им рабски в других обстоятельствах - невозможно и неуместно.

Творения знаменитых писателей должны быть только мерою достоинства наших творений: Так чужое высокое понятие порождает в душе истинного поэта неведомые дотоле понятия. Так, по словам астрономов, из обломков сшибающихся комет образуются иные, прекраснейшие Миры!

Я мог бы яснее и подробнее исследовать сказанные причины; я бы должен был присовокупить к ним и раннее убаюкивание талантов излишними похвалами или чрезмерным самолюбием; но уже время, составив причины, взглянуть на произведения.

Прошедший год утешил нас за безмолвие 1823-го. Н. М. Карамзин выдал в свет X и XI томы «Истории государства Российского». Не входя, по краткости сего объема, в рассмотрение исторического их достоинства, смело можно сказать, что в литературном отношении мы нашли в них клад. Там видим мы свежесть и силу слога, заманчивость рассказа и разнообразие в складе и звучности оборотов языка, столь послушного под рукою истинного дарования. Сими двумя томами началась и заключилась; однако ж, изящная проза 1824 года. Да и вообще до сих пор творения почтенного нашего историографа возвышаются подобно пирамидам на степи русской прозы, изредка оживляемой летучими журнальными бедуинами или тяжело движущимися караванами переводов. Из оригинальных книг появились только повести г. Нарежного6. Они имели б в себе много характеристического и забавного, если бы в их рассказе было поболее приличия и отделки, а в происшествиях поменее запутанности и чудес в роде описательном, путешествие Е. Тимковского через Монголию в Китай (в 1820 и 21 годах) по новости сведений, по занимательности предметов и по ясной простоте слога, несомненно, есть книга европейского достоинства. Из переводов заслуживают внимания: «Записки полковника Вутье»7 о войне греков, переданные со всею силою, со всею военною искренностью г. Сомовым, к которым приложил он введение, полное жизни и замечаний справедливых; «История греческих происшествий» из Раффенеля - Метаксою, поясненная сим последним; «Добродушный», очень игриво переведенный г. Дешаплетом; 3-я часть «Лондонского пустынника» - его же и «Жизнь Али-Паши Янинского» - г. Строевым. К сему же числу принадлежит и книжечка «Искусство жить» - извлеченное из многих новейших философов и оправленное в собственные мысли извлекателя, г. Филимонова8. Появилось несколько переводов романов Вальтера Скотта, но ни один прямо с подлинника и редкие прямо по-русски.

История древней словесности сделала важную находку в издании Ионна - экзарха болгарское современника Мефодиева, К чести нашего века надобно сказать, что русские стали ревностнее заниматься археологиею и критикою историческими, основными камнями истории. Книга сия отыскана и объяснена, г. Калайдовичем, неутомимым изыскателем русской старины, а издана в свет иждивением графа Н. П. Румянцева, сего почтенного вельможи, который один изо всей нашей знати не щадит ни трудов, ни издержек для прирбретения и издания книг, родной истории полезных. Таким же образом напечатан и «Белорусский архив», приведенный в порядок г. Григоровичем. «Общество истории и древностей русских» издало 2-ю часть записок и трудов своих; появилось еще 15 листов летописи Нестора по Лаврентьевскому списку, приготовленных профессором Тимковским.

Стихотворениями, как и всегда, протекшие 15 месяцев изобиловали более, чем прозою. В. А. Жуковский издал в полноте рассеянные по журналам свои сочинения9. Между новыми достойно красуется перевод шиллеровой «Девы Орлеанской»; перевод, каких от души должно желать для словесности нашей, чтобы ознакомить ее с настоящими чертами иноземных классиков.

Пушкин подарил нас поэмою «Бахчисарайский фонтан»10; похвалы ей и критики на нее уже так истерлись от беспрестанного обращения, что мне остается только сказать: она пленительна и своенравна, как красавица Юга. Первая глава стихотворного его романа «Онегин», недавно появившаяся11, есть заманчивая, одушевленная картина неодушевленного нашего света. Везде, где говорит чувство, везде, где мечта уносит поэта из прозы описываемого общества, - стихи загораются поэтическим жаром и звучней текут в душу. Особенно «Разговор с книгопродавцем» вместо предисловия (это счастливое подражание Гете) кипит благородными порывами человека, чувствующего себя человеком, «Блажен», - говорит там в негодовании поэт, -


Блажен, кто про себя таил
Души высокие созданья,
И от людей, как от могил,
Не ждал за чувства воздаянья.
 

И плод сих чувств есть рукописная его поэма «Цыганы»12. Если можно говорить о том, что не принадлежит еще печати, хотя принадлежит словесности, то это произведение далеко оставило за собой все, что он писал прежде. В нем-то гений его, откинув всякое подражание, восстал в первородной красоте и простоте величественной. В нем-то сверкают молнийные очерки вольной жизни и глубоких страстей и усталого ума в борьбе с дикою природою. И все это выраженное на деле, а не на словах, видимое не из витиеватых рассуждений, а из речей безыскусственных. Куда не достигнет отныне Пушкин с этой высокой точки опоры?

И. А. Крылов порадовал нас новыми прекрасными баснями; некоторые из них были напечатаны в повременных изданиях, и скоро сии плоды вдохновения, числом до тридцати, покажутся в полном собрании13. Н. И. Гнедич недавно издал сильный и верный его перевод (с новогреческого языка) «Песен клефтов»14, с приложением весьма любопытного предисловия. Сходство их с старинными нашими песнями разительно. На днях выйдет в свет поэма И. И. Козлова «Чернец»15; судя по известным мне отрывкам, она исполнена трогательных изображений, и в ней теплятся нежные страсти. Рылеев издал свои «Думы»16 и новую поэму «Войнаровский»17; скромность заграждает мне уста на похвалу, в сей последней, высоких чувств и разительных картин украинской и сибирской природы. «Ночи на гробах» князя С. Шихматова в облаке отвлеченных понятий заключают многие красоты пиитические, подобно искрам золота, вкрапленным в темный гранит. Ничего не скажу о «Балладах и романсах» г. Покровского, потому что ничего лестного о них сказать не могу; похвалю в «Восточной лютне» г. Шишкова 2-го18 звонкость стихов и плавность языка для того, чтобы похвалить в ней что-нибудь. Впрочем, в авторе порою проглядывает дар к поэзии, но вечно в веригах подражания. Наконец, упоминаю о стихотворении г. Олина «Кальфон» для того, что сей набор рифм и слов называется поэмою. Присоединив к сему несколько приятных безделок в журналах, разбросанных Н. Языковым, И. И. Козловым, Писаревым, Нечаевым... я подвел уже весь итог нашей поэзии.

Русский театр в прошедшем году обеднел оригинальными пьесами. Замысловатый князь Шаховский19, очень удачно, однако ж, вывел на сцену Вольтера-юношу и Вольтера-старика в дилогии своей «Ты и вы» и переделал для сцены эпизод «Финна» из поэмы Пушкина «Людмила и Руслан».

В Москве тоже давали, как говорят, хороший перевод «Школы стариков» (Делавиня) г. Кокошкина20 и еще кой-какие водевили и драмы, о коих по слухам судить не можно; а здесь некоторые драмы обязаны были успехом своим сильной игре г. Семеновой и Каратыгина21. Я бы сказал что-нибудь о печатной, но не игранной комедии г. Федорова «Громилов», если бы мне удалось дочесть ее. К числу театральных представлений принадлежит и «Торжество муз», пролог г. М. Дмитриева на открытие Большого московского театра. В нем, хотя форма и очень устарела, есть счастливые стихи и светлые мысли.

Но все это выкупила рукописная комедия г. Грибоедова «Горе от ума»22 - феномен, какого не видали мы от времен «Недоросля». Толпа характеров, обрисованных смело и резко, живая картина московских нравов, душа в чувствованиях, ум и остроумие в речах, невиданная доселе беглость и природа разговорного русского языка в стихах. Все это завлекает, поражает, приковывает внимание. Человек с сердцем не прочтет ее не смеявшись, не тронувшись до слез. Люди, привычные даже забавляться по французской систематике или оскорбленные зеркальностию сцен, говорят, что в ней нет завязки, что автор не по правилам нравится; но пусть они говорят, что им угодно: - предрассудки рассеются, и будущее оценит достойно сию комедию и поставит ее в число первых творений народных.

Удача альманахов показывает - нетерпеливую наклонность времени не только мало писать, но и читать мало. Теперь ходячая наша словесность сделалась карманною. Пример «Полярной звезды»23 породил множество подражаний: в 1824 году началось «Мнемозиною», которая если не по объему и содержанию, то по объявлению издателей принадлежит к дружине альманахов. Страсть писать теории, опровергаемые самими авторами на практике, есть одна из примет нашего века, и она заглавными буквами читается в «Мнемозине». Впрочем, за исключением диктаторского тона и опрометчивости в суждениях, в г. Одоевском24 видны ум и начитанность. Сцены из трагедии «Аргивяне» и пьеса «На смерть Бейрона» г. Кюхельбекера - имеют большое достоинство. На 1825 год театральный альманах «Русская Талия» (издатель г. Булгарин) между многими хорошими отрывками заключает в себе 3-е действие комедии «Горе от ума», которое берет безусловное преимущество над другими. Потом отрывок из трагедии «Венцеслав» Ротру, счастливо переделанной Жандром, и сцены из комедии «Нерешительный» г. Хмельницкого и «Ворожея» кн. Шаховского. Кроме этого, книжка сия оживлена очень дельною статьею г. Греча о русском театре и характеристическими выходками самого издателя. «Русская старина»25, изданная гг. Корниловичем и Сухоруковым из них первый описал век и быт Петра Великого, а другой - нравы и обычаи поэтического своего народа - казаков. Оба рассказа любопытны, живы, занимательны. Сердце радуется, видя, как проза и поэзия скидывают свое безличие и обращаются к родным, старинным источникам. - «Невский альманах» (изд. г. Аладьин)26 - нелестный попутчик для других альманахов. Наконец, «Северные цветы», собранные бароном Дельвигом27, блистают всею яркостию красок поэтической радуги, всеми именами старейшин нашего Парнаса. Хотя стихотворная ее часть гораздо богаче прозаической, но и в этой особенно занимательна статья г. Дашкова «Афонская гора» и некоторые места в «Письмах из Италии». Мне кажется, что г. Плетнев28 не совсем прав, расточая в обозрении полною рукою похвалы всем и уверяя некоторых поэтов, что они не умрут потому только, что они живы, - но у всякого свой вес слов, у каждого свое мнение. Из, стихотворений прелестны наиболее: Пушкина дума «Олег» и «Демон», «Русские песни» Дельвига и «Череп» Баратынского. Один только упрёк сделаю я в отношении к цели альманахов: «Северные цветы» можно прочесть, не улыбнувшись.

Журналы по-прежнему шли своим чередом, то есть все кружились по одной дороге: ибо у нас нет разделения работы, мнений и предметов. «Инвалид»29 наполнял свои листки и «Новости литературы» лежалою прозою и перепечатанными стихами. Заметим, что с некоторого времени закралась к издателям некоторых журналов привычка помещать чужие произведения без спросу и пользоваться чужими трудами безответно. «Вестник Европы» толковал о старине и заржавленным циркулем измерял новое. Подобно прочим журналам, он, особенно в прошлом году, изобиловал критическою перебранкою; критика на предисловие к «Бахчисарайскому фонтану», с ее последствиями, достойна порицания, если не по предмету, то по изложению. Подобная личность вредит словесности, оправдывая неуважение многих к словесникам. Этого мало: кто-то русский напечатал в Париже злую выходку на многих наших литераторов и перед глазами целой Европы, не могши показать достоинств, обнажил, может быть, мнимые их недостатки и свое пристрастие. Другой, там же, защищал далеких обиженных, хотя не вовсе справедливо, но весьма благородно, и полемическая наша междуусобица загорелась на чужой земле. 1825 год ознаменовался преобразованием некоторых старых журналов и появлением новых. У нас недоставало газеты для насущных новостей, которая соединила бы в себе политические и литературные вести: гг. Греч и Булгарин дали нам ее - это «Северная пчела»30. Разнообразием содержания, быстротою сообщения новизны, черезденным выходом и самою формою - она вполне удовлетворяет цели. Каждое состояние, каждый возраст находит там что-нибудь по себе. Между многими любопытными и хорошими статьями заметил я о романах г. Сомова и «Нравы» Булгарина. Жаль, что г. Булгарин не имеет времени отделывать свои произведения. В них даже что-то есть недосказанное; но с его наблюдательным взором, с его забавным сгибом ума он мог бы достичь прочнейшей славы. «Северный архив»31 и «Сын отечества»32 приняли в свой состав повести; этот вавилонизм не очень понравится ученым, но публика любит такое смешение. За чистоту языка всех трех журналов обязаны мы г. Гречу - ибо он заведывает грамматическою полициею. В Петербурге на сей год издается вновь журнал «Библиографические листки» г. Кеппеном33. Это необходимый указатель источников всего писанного о России. В Москве явился двухнедельный журнал «Телеграф», изд. г. Полевым34. Он заключает в себе все: извещает и судит обо всем, начиная от бесконечно малых в математике до петушьих гребешков в соусе или до бантиков на новомодных башмачках. Неровный слог, самоуверенность в суждениях, резкий тон в приговорах, везде охота учить и частое пристрастие - вот знаки сего «Телеграфа», а смелым владеет бог - его девиз.

Журналы наши не так, однако ж, дурны, как утверждают некоторые умники, и вряд ли уступают иностранным. Назовите мне хоть один сносный литературный журнал во Франции, кроме "Revue encyclopedique"? Немцы уж давно живут только переводами из журнала г. Ольдекопа35, у которого, не к славе здешних немцев, едва есть тридцать - подписчиков, и одни только англичане поддерживают во всей чистоте славу ума человеческого.

Оканчиваю. Знаю, что те и те восстанут на меня за то и то-то, что на меня посыплется град вопросительных крючков и восклицательных шпилек. Знаю, что я избрал плохую методу - ссориться с своими читателями в предисловии книги, которая у них в руках... но как бы то ни было, я сказал, что думал, - и «Полярная звезда» перед вами.


 2 Прево Арленкур (или Дарленкур) Шарль-Виктор (1789-1856) - французский писатель, романы которого Белинский позднее называл «глупыми». Лафар Шарль-Огюст - посредственный писатель (1644-1712), Делиль Жак (1738-1813) - французский классицистический поэт, автор дидактических поэм.
 3 Джеффери Френсис (1773-1850) - английский критик и публицист, основатель и редактор «Эдинбургского обозрения», вигист. Его суждедения и журналистский опыт привлекали живой интерес в России, особенно Н. А. Полевого и А. С. Пушкина.
 4 Альфиери Витторио (1749-1803) - итальянский драматический писатель республиканского направления, автор трактата «О государе и о литературе», автобиографии, в которой рассказывает, как он бросил офицерский чин, привилегии и отдался литературе, борьбе с «тиранией».
 5 Несмотря ни на что (франц.)
 6 Имеется в виду издание «Новых повестей» В. Т. Нарежного, вышедшее в 1824 г. СПб, в трех частях.
 7 «Записки полковника Вутье о нынешней войне с греками», 1824-1825.
 8 Филимонов В. С. - автор лирических стихотворений, эпикуреец, автор поэмы «Дурацкий колпак» (обменялся шутливыми посланиями с А. С. Пушкиным).
 9 Имеется в виду издание: Жуковский В. А. Стихотворения, т. 1-3, изд. 3-е, испр. и умнож. СПб., 1824.
10 Вышла в свет 10 марта 1824 г.
11 Первая глава «Евгения Онегина» вышла в свет 15 февраля 1825 г. «Разговор книгопродавца с поэтом» был предпослан в виде предисловия.
12 Поэму «Цыганы» читал в литературных петербургских кружках брат поэта Лев Пушкин. Поэма вышла в свет в феврале 1827 г.
13 Имеется в виду готовившееся издание «Басни Крылова» в семи книгах (СПб., 1825), но оно не было полным собранием сочинений баснописца.
14 Имеется в виду издание «Простонародные песни нынешних греков» (СПб., 1825). Клефтами назывались греческие крестьяне-партизаны, боровшиеся против турецкого гнета. Замена заглавия произошла, по-видимому, по требованию цензуры.
15 Поэма «Чернец» вышла в свет в 1825 г.
16 Отдельное издание «Дум» К. Ф. Рылеева вышло в 1825 г.
17 Поэма «Войнаровский» вышла в свет в том же 1825 г.
18 Шишков 2-й А. А. (1799-1832) - одаренный поэт, знакомый Пушкина, близкий к декабристским кругам. Его «Восточная лютня» вышла в свет в Москве в 1824 г.
19 Шаховской А. А. (1777-1846) - драматург, пародист, близкий перед 1825 г. А. С. Грибоедову, П. А. Катенину, В. К. Кюхельбекеру.
20 Делавинь Казимир Жан-Франсуа (1793-1843) - французский поэт и драматург, эпигон классицизма. Комедия «Школа стариков» (1823) - не лучшее из произведений Делавиня. Кокошкин Ф. Ф. (1773-1838) - управляющий московскими театрами, драматург, переводчик.
21 Семенова Е. С. (1786-1849) - знаменитая трагическая актриса. Каратыгин В. А. (1802-1853) - известный петербургский трагический актер.
22 Опубликована впервые в 1833 г. Была под запретом.
23 Издаваться стала с 1823 г.
24 Имеется в виду кн. В. Ф. Одоевский, начавший, в 1824 г. издавать «Мнемозину». Вышло всего 4 книги (окончилось издание в 1825 г.). В. К. Кюхельбекер, был соиздателем.
25 «Русская старина» вышла в свет в 1825 г., издавалась А. О. Корниловичем и В. Д. Сухоруковым, близкий декабристам альманах.
26 Е. В. Аладьин издавал «Невский альманах» с 1825 по 1833 г. Это издание все же было «лестным» попутчиком декабристов.
27 «Северные цветы» издавались А. А. Дельвигом с 1825 по 1831 г. Это был орган Пушкина и Дельвига, группы их единомышленников.
28 Имеется в виду П. А. Плетнев (1792-1865) - писатель, критик, друг Пушкина (ему посвящен «Евгений Онегин»), которого поэт упрекал за слишком «добренькие» критические статьи.
29 Имеется в виду «Русский инвалид» - газета, издававшаяся с 1813 г. П. П. Пезаровиусом (официальная).
30 Газета «Северная пчела» стала выходить в 1825 г. После поражения декабристов тотчас же заняла охранительное направление, стала резко реакционным изданием. До 14 декабря 1825 г. Булгарин и Греч вращались в кругах литераторов, будущих декабристов, не проявляя заметно своего консерватизма.
31 «Северный архив» - журнал, издавался Ф. В. Булгариным с 1822 г. по 1828 г., затем слился с «Сыном отечества».
32 «Сын отечества» - журнал, издававшийся Н. И. Гречем с 1812 г. (с 1825 г. совместно с Булгариным). С 1815 г. на «Сын отечества» стали оказывать влияние будущие декабристы. Затем стал журналом охранительного направления.
33 Кеппен П. И. (1793-1864) - академик, археолог, историк.
34 Н. А. Полевой вместе с братом Кс. А. Полевым начали издавать «Московский телеграф» с 1825 г. Иронический отзыв вызвала первоначально у Бестужева «энциклопедическая» программа журнала. Впоследствии Бестужев сам примет участие в этом новом органе прогрессивного романтизма.
35 Ольдекоп Е. И. (1786-1845) - писатель, переводчик, издавал с 1822 по 1824 г. журнал "St. Peterburgische Zeitung".

Кюхельбекер Вильгельм Карлович
(1797-1846)

Видный участник декабристского движения, лицейский товарищ Пушкина, поэт, критик, соиздатель вместе с В. Ф. Одоевским альманаха «Мнемозина». Публикуемая статья Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие» (1824) вызвала большое возбуждение в свое время, так как в ней автор выступил против «унылого» романтизма Жуковского с позиций нового, активного романтизма декабристов.

Текст печатается по изд.: Декабристы, Поэзия, драматургия, проза, публицистика, литературная критика. Сост. В. Орлов. М.-Л., Гослитиздат, 1951, с. 550-553.

О направлении нашей поэзии, особенно лирической, в последнее десятилетие

Решаясь говорить о направлении нашей поэзии в последнее десятилетие, предвижу, что угожу очень не многим и многих против себя вооружу. И я наравне со многими мог бы восхищаться неимоверными у цехами нашей словесности. Но льстец всегда презрителен. Как сын отечества, поставляю себе обязанностию смело высказать истину.

От Ломоносова до последнего преобразования нашей словесности Жуковским и его последователями у нас велось почти без промежутка поколение лириков, коих имена остались стяжанием потомства, коих творениями должна гордиться Россия. Ломоносов, Петров, Державин, Дмитриев, спутник и друг Державина - Капнист, некоторым образом Бобров, Востоков и в конце предпоследнего десятилетия - поэт, заслуживающий занять одно из первых мест на русском Парнасе, кн. Шихматов1 - предводители сего мощного племени: они в наше время почти не имели преемников.

Элегия и послание у нас вытеснили оду. Рассмотрим качества сих трех родов и постараемся определить степень их поэтического достоинства.

Сила, свобода, вдохновение - необходимые три условия всякой поэзии. Лирическая поэзия вообще не иное что, как необыкновенное, то есть сильное, свободное, вдохновенное изложение чувств самого писателя. Из сего следует, что она тем превосходнее, чем более возвышается над событиями ежедневными, над низким языком черни, не знающей вдохновения. Всем требованиям, которые предполагает сие определение, вполне удовлетворяет одна ода, а посему, без сомнения, занимает первое место в лирической поэзии или, лучше сказать, одна совершенно заслуживает название поэзии лирической. Прочие же роды стихотворческого изложения собственных чувств - или подчиняют оные повествованию, как-то гимн, а еще более баллада, и, следовательно, переходят в поэзию эпическую; или же ничтожностию самого предмета налагают на гений оковы, гасят огонь его вдохновения.

В последнем случае их отличает от прозы одно только стихосложение, ибо прелестью и благозвучием - достоинствами, которыми они по необходимости ограничиваются, - наравне с ними может обладать и красноречие. Ода, увлекаясь предметами высокими, передавая векам подвиги героев и славу Отечества, воспаряя к престолу Неизреченного и пророчествуя пред благоговеющим народом, парит, гремит, блещет, порабощает слух и душу читателя. Сверх того, в оде поэт бескорыстен: он не ничтожным событиям собственной жизни радуется, не об них сетует; он вещает правду и суд промысла, торжествует о величии родимого края, мещет перуны в сопостатов, блажит праведника, клянет изверга.

В элегии - новейшей и древней - стихотворец говорит об самом себе, об своих скорбях и наслаждениях. Элегия почти никогда не окрыляется, не ликует: она должна быть тиха, плавна, обдуманна; должна, говорю, ибо кто слишком восторженно радуется собственному счастию - смешон; печаль же неистовая не есть поэзия, а бешенство. Удел элегии - умеренность, посредственность (Горациева aurea mediocritas2).

(...) Она только тогда занимательна, когда, подобно нищему, ей удастся (сколь жалкое предназначение!) вымолить, выплакать участие или когда свежестью, игривою пестротою цветов, которыми осыпает предмет свой, на миг приводит в забвение ничтожность его. Последнему требованию менее или более удовлетворяют элегии древних и элегии Гетевы, названные им римскими; но наши Грей почти3 вовсе не искушались в сем светлом, полуденном роде поэзии.

Послание у нас - или та же элегия, только в самом невыгодном для ней облачении, или сатирическая замашка, каковы сатиры остряков прозаической памяти Горация, Буало и Попа, или просто письмо в стихах. Трудно не скучать, когда Иван и Сидор напевают нам о своих несчастиях; еще труднее не заснуть, перечитывая, как они иногда в трехстах трехстопных стихах друг другу рассказывают, что - слава богу! - здоровы и страх как жалеют, что так давно не видались! Уже легче, если по крайней мере ретивый писец вместо того, чтоб начать:


Милостивый государь NN,
 

воскликнет:


...чувствительный певец,
Тебе (и мне) определен бессмертия венец! -
 

а потом ограничится объявлением, что читает Дюмарсе, учится азбуке и логике, никогда не пишет ни семо, ни овамо и желает быть ясным! Душе легче - говорю, - если он вдобавок не снабдит нас подробным описанием своей кладовой и библиотеки и швабских гусей и русских уток своего приятеля.

Теперь спрашивается: выиграли ли мы, променяв оду на элегию и послание?

Жуковский первый у нас стал подражать новейшим немцам, преимущественно Шиллеру. Современно ему Батюшков взял себе в образец двух пигмеев французской словесности - Парни и Мильвуа4. Жуковский и Батюшков на время стали корифеями наших стихотворцев и особенно той школы, которую ныне выдают нам за романтическую.

Но что такое поэзия романтическая?

Она родилась в Провансе5 и воспитала Данта, который дал ей жизнь, силу и смелость, отважно сверг с себя иго рабского подражания римлянам, которые сами были единственно подражателями греков, и решился бороться с ними. Впоследствии в Европе всякую поэзию свободную, народную стали называть романтическою. Существует ли в сем смысле романтическая поэзия между немцами?

Исключая Гете, и то только в некоторых, немногих его творениях, они всегда и во всяком случае были учениками французов, римлян, греков, англичан, наконец - итальянцев, испанцев. Что же отголосок их произведений? что же наша романтика?

Не будем, однако же, несправедливы. При совершенном неведении древних языков, которое отличает, к стыду нашему, всех почти русских писателей, имеющих некоторые дарования, без сомнения, знание немецкой словесности для нас не без пользы. Так, напр., влиянию оной обязаны мы, что теперь пишем не одними александринами и четырехстопными ямбическими и хореическими стихами.

Изучением природы, силою, избытком и разнообразием чувств, картин, языка и мыслей, народностию своих творений великие поэты Греции, Востока и Британии неизгладимо врезали имена свои на скрижалях бессмертия. Ужели смеем надеяться, что сравнимся с ними по пути, по которому идем теперь? Переводчиков никто, кроме наших дюжинных переводчиков, не переводит. Подражатель не знает вдохновения: он говорит не из глубины собственной души, а принуждает себя пересказать чужие понятия и ощущения. Сила? - Где найдем ее в большей части своих мутных, ничего не определяющих, изнеженных, бесцветных произведений? У нас все мечта и призрак, все мнится, и кажется, и чудится, все только будто бы, как бы, нечто, что-то. Богатство и разнообразие? - Прочитав любую элегию Жуковского, Пушкина или Баратынского, знаешь все. Чувств у нас уже давно нет: чувство уныния поглотило все прочие. Все мы взапуски тоскуем о своей погибшей молодости; до бесконечности жуем и пережевываем эту тоску и наперерыв щеголяем своим малодушием в периодических изданиях.6 Если бы сия грусть не была просто риторическою фигурою, иной, судя по нашим Чайльдам-Гарольдам, едва вышедшим из пелен, мог бы подумать, что у нас на Руси поэты уже рождаются стариками. Картины везде одни и те же: луна, которая - разумеется - уныла и бледна, скалы и дубравы, где их никогда не бывало, лес, за которым сто раз представляют заходящее солнце, вечерняя заря; изредка длинные тени и привидения, что-то невидимое, что-то неведомое, дошлые иносказания, бледные, безвкусные олицетворения: Труда, Неги, Покоя, Веселия, Печали, Лени писателя и Скуки читателя в особенности же - туман: туманы над водами, туманы над бором, туманы над полями, туман в голове сочинителя.

Из слова же русского, богатого и мощного, силятся извлечь небольшой, благопристойный, приторный, искусственно тощий, приспособленный для немногих язык, un petit jargon de coterie7. Без пощады изгоняют из него все речения и обороты славянские и обогащают его архитравами, колоннами, баронами, траурами, германизмами, галлицизмами и барбаризмами. В самой прозе стараются заменить причастия и деепричастия бесконечными местоимениями и союзами. О мыслях и говорить нечего. Печатью народности ознаменованы какие-нибудь 80 стихов в «Светлане» и в «Послании к Воейкову» Жуковского, некоторые мелкие стихотворения Катенина, два или три места в «Руслане и Людмиле Пушкина».

Свобода, изобретение и новость составляют главные преимущества романтической поэзии перед так называемою классическою позднейших европейцев. Родоначальники сей мнимой классической поэзии более римляне, нежели греки. Она изобилует стихотворцами - не поэтами, которые в словесности то же, что бельцы8 в мире физическом. Во Франции сие вялое племя долго господствовало: лучшие, истинные поэты сей земли, напр. Расин, Корнель, Мольер, несмотря на свое внутреннее омерзение, должны были угождать им, подчинять себя их условным правилам, одеваться в их тяжелые кафтаны, носить их огромные парики и нередко жертвовать безобразным идолам, которых они называли вкусом, Аристотелем, природою, поклоняясь под сими именами одному жеманству, приличию, посредственности. Тогда ничтожные расхитители древних сокровищ частым, холодным повторением умели оподлить лучшие изображения, обороты, украшения оных: шлем и латы Алкидовы подавляли карлов, не только не умеющих в них устремляться в бой и поражать сердца и души, но лишенных под их бременем жизни, движения, дыхания. Не те же ли повторения наши: младости и радости, уныния и сладострастия, и те безымянные, отжившие для всего брюзги, которые - даже у самого Байрона ("Childe Harold"), надеюсь, далеко не стоят не только Ахилла Гомерова, ниже Ариостова Роланда, ни Тассова Танкреда, ни славного Сервантесова Витязя печального образа, - которые слабы и недорисованы в «Пленнике» и в элегиях Пушкина, несносны, смешны под пером его переписчиков? Будем благодарны Жуковскому, что он освободил нас из-под ига французской словесности и от управления нами по законам Лагарпова «Лицея»9 и Баттёева «Курса»; но не позволим ни ему, ни кому другому, если бы он владел и вдесятеро большим перед ним дарованием, наложить на нас оковы немецкого или английского владычества!

Всего лучше иметь поэзию народную. Но Расином Франция отчасти обязана Еврипиду и Софоклу? Человек с талантом, подвизаясь на пути своих великих предшественников, иногда открывает области новых красот и вдохновений, укрывшиеся от взоров сих исполинов, его наставников. Итак, если уже подражать, не худо знать, кто из иностранных писателей прямо достоин подражания? Между тем наши живые каталоги, коих взгляды, разборы, рассуждения беспрестанно встречаешь в «Сыне отечества», «Соревнователе просвещения и благотворения», «Благонамеренном» и «Вестнике Европы», обыкновенно ставят на одну доску словесности греческую и - латинскую, английскую и - немецкую; великого Гете и - недозревшего Шиллера; исполина между исполинами Гомера и - ученика его Виргилия; роскошного, громкого Пиндара и - прозаического стихотворителя Горация; достойного наследника древних трагиков Расина и - Вольтера, который чужд был истинной поэзии; огромного Шекспира и - однообразного Байрона! Было время, когда у нас слепо припадали перед каждым французом, римлянином или греком, освященным приговором Лагарпова «Лицея». Ныне благоговеют перед всяким немцем или англичанином, как скоро он переведен на французский язык: ибо французы и но сю пору не перестали быть нашими законодав-цами; мы осмелились заглядывать в творения соседей их единственно потому, что они стали читать их. При основательнейших познаниях и большем, нежели теперь, трудолюбии наших писателей Россия по самому своему географическому положению могла бы присвоить себе все сокровища ума Европы и Азии. Фердоуси, Гафис, Саади, Джами10 ждут русских читателей.

Но не довольно - повторяю - присвоить себе сокровища иноплеменников: да создастся для славы России поэзия истинно русская; да будет святая Русь не только в гражданском, но и в нравственном мире первою державою во вселенной! Вера праотцев, нравы отечественные, летописи, песни и сказания народные - лучшие, чистейшие, вернейшие источники для нашей словесности.

Станем надеяться, что наконец наши писатели, из коих особенно некоторые молодые одарены прямым талантом, сбросят с себя поносные цепи немецкие и захотят быть русскими. Здесь особенно имею в виду А. Пушкина, которого три поэмы, особенно первая, подают великие надежды. Я не обинулся смело сказать свое мнение насчет и его недостатков; несмотря на то, уверен, что он предпочтет оное громким похвалам господина издателя «Северного архива»11. Публике мало нужды, что я друг Пушкина, но сия дружба дает мне право думать, что он, равно как и Баратынский, достойный его товарищ, не усомнятся, что никто в России более меня не порадуется их успехам!

Сеидам же, которые непременно везде, где только могут, провозгласят меня зоилом и завистником, буду отвечать только тогда, когда найду их нападки вредными для драгоценной сердцу моему отечественной словесности. Опровержения благонамеренных, просвещенных противников приму с благодарностию; прошу их переслать оные для помещения в «Мнемозину» и наперед объявляю всем и каждому, что любимейшее свое мнение охотно променяю на лучшее. Истина для меня дороже всего на свете!


1 Ширинский-Шихматов С. А. (1783-1837) - поэт, близкий к «Беседе» Шишкова, автор лирического песнопения «Петр Великий». Кюхельбекер явно завысил оценку этого писателя, весьма архаического.
2 Золотая середина (лат.). Вольтер сказал, что все роды сочинений хороши, кроме скучного; он не сказал, что все равно хороши. Но Буало - верховный, непреложный законодатель толпы русских и французских Сен-Моров и Ожеров - объявил: Un sonnet sans defaut vaut seul un long роете! (Хороший сонет стоит длинной поэмы! - В. К.). - Прим. автора.
3 Барон Дельвиг написал несколько стихотворений, из которых, сколько помню, можно получить довольно верное понятие о духе древней элегии. Впрочем, не знаю, отпечатаны они или нет. Прим. автора.}
4 Парни Эварист (1753-1814) - популярный в свое время французский поэт, автор любовных элегий. Мильвуа Шарль (1782-1816) - французский поэт.
5 На юге Франции.
6 * Да не подумают, однако же, что не признаю ничего поэтического в сем сетовании об утрате лучшего времени жизни человеческой, юности, сулящей столько наслаждений, ласкающей душу столь сладкими надеждами. Одно, два стихотворения, ознаменованные притом печатью вдохновения, проистекшие от сей печали, должны возбудить живое сочувствие, особенно в юношах, ибо кто, молодой человек, не вспомнит, что при первом огорчении мысль о ранней кончине, о потере всех надежд представилась его душе, утешила и умилила его? - Но что сказать о словесности, которая вся почти основана на сей одной мысли? Прим. автора.
7 Маленький кружковый жаргон (франц.).
8 Белец, или альбинос, белый негр.
9 Лагарп Жан-Франсуа (1739-1803) - французский теоретик-классицизма. Баттё Шарль (1713-1780) - французский эстетик.
10 Фердоуси (Фирдоуси) Абуль Касим (ок. 940 - ок. 1020) - персидский и таджикский поэт. Гафис (Хафиз) Мохаммед Шамседдин (1300-1389) - персидский поэт. Саади Муслихиддин (1210-1292) - персидский писатель. Джами Абдуррахман Нуреддпн ибн Ахмад (1414-1492) - персидский и таджикский поэт.
11 То есть Булгарина.

Рылеев Кондратий Федорович
(1795-1826)

Руководитель «Северного общества» и восстания 14 декабря 1825 г. на Сенатской площади. Крупнейший поэт-декабрист. Принял участие в журнальной полемике своего времени по вопросам о характере и направлении поэзии. Публикуемая статья «Несколько мыслей о поэзии» (1825) является формой ответа на споры с Пушкиным, которые велись между ними в письмах. Статья и имеет подзаголовок: «Отрывок из письма к NN». Адресат - А. С. Пушкин.

Текст печатается по изд.: Рылеев К. Ф. Поли, собр. соч. "Academia", 1934, с. 308-313.

Несколько мыслей о поэзии (Отрывок из письма к NN)

Спор о романтической и классической поэзиях давно уже занимает всю просвещенную Европу, а недавно начался и у нас. Жар, с которым спор сей продолжается, не только от времени не простывает, но еще более и более увеличивается. Несмотря, однако ж, на это, ни романтики, ни классики не могут похвалиться победою. Причины сему, мне кажется, те, что обе стороны спорят, как обыкновенно случается, более о словах, нежели о существе предмета, придают слишком много важности формам, и что на самом деле нет ни классической, ни романтической поэзии, а была, есть и будет одна истинная самобытная поэзия, которой правила всегда были и будут одни и те же.

Приступим к делу.

В средние века, когда заря просвещения уже начала заниматься в Европе, некоторые ученые люди избранных ими авторов для чтения в классах и образца ученикам назвали классическими, то есть образцовыми. Таким образом Гомер, Софокл, Виргилий, Гораций и другие древние поэты наименованы поэтами классическими. Учители и ученики от души верили, что, только слепо подражая древним и в формах и в духе поэзии их, можно достигнуть до той высоты, до которой они достигли, и сие-то несчастное предубеждение, сделавшееся общим, было причиною ничтожности произведений большей части новейших поэтов. Образцовые творения древних, долженствовавшие служить только поощрением для поэтов нашего времени, заменяли у них самые идеалы поэзии. Подражатели никогда не могли сравниться с образцами, и кроме того, они сами лишали себя сил своих и оригинальности, а если и производили что-либо превосходное, то, так сказать, случайно и всегда почти только тогда, когда предметы творений их взяты были из древней истории и преимущественно из греческой, ибо тут подражание древнему заменяло изучение духа времени, просвещения века, гражданственности и местности страны того события, которое поэт желал представить в своем сочинении. Вот почему «Меропа», «Эсфирь», «Митридат» и некоторые другие творения Расина, Корнеля и Вольтера - превосходны. Вот почему все творения сих же или других писателей, предметы творений которых почерпнуты из новейшей истории, а вылиты в формы древней драмы, почти всегда далеки совершенства.

Наименование классиками без различия многих древних поэтов неодинакового достоинства принесло ощутительный вред новейшей поэзии и поныне служит одной из главнейших причин сбивчивости понятий наших о поэзии вообще, о поэтах в особенности. Мы часто ставим на одну доску поэта оригинального с подражателем: Гомера с Виргилием, Эсхила с Вольтером. Опутав себя веригами чужих мнений и обескрылив подражанием гения поэзии, мы влеклись к той цели, которую указывала нам ферула Аристотеля и бездарных его последователей. Одна только необычайная сила гения изредка прокладывала себе новый путь и, облетая цель, указанную педантами, рвалась к собственному идеалу. Когда же явилось несколько таких поэтов, которые, следуя внушению своего гения, не подражая ни духу, ни формам древней поэзии, подарили Европу своими оригинальными произведениями, тогда потребовалось классическую поэзию отличить от новейшей, и немцы назвали сию последнюю поэзиею романтическою, вместо того, чтобы назвать просто новою поэзиею. Дант, Тасс, Шекспир, Ариост, Кальдерон, Шиллер, Гёте наименованы романтиками. К сему прибавить должно, что самое название романтический взято из того наречия, на котором явились первые оригинальные произведения трубадуров. Сии певцы не подражали и не могли подражать древним, ибо тогда уже от смешения с разными варварскими языками язык греческий был искажен, латинский разветвился, и литература обоих сделалась мертвою для народов Европы. Таким образом поэзиею романтическою назвали поэзию оригинальную, самобытную, а в этом смысле Гомер, Эсхил, Пиндар, словом, все лучшие греческие поэты-романтики, равно как и превосходнейшие произведения новейших поэтов, написанные по правилам древних, но предметы коих взяты не из древней истории, суть произведения романтические, хотя ни тех, ни других и не признают таковыми. Из всего вышесказанного не выходит ли, что ни романтической, ни классической поэзии не существует? Истинная поэзия в существе своем всегда была одна и та же, равно как и правила оной. Она различается только по существу и формам, которые в разных веках приданы ей духом времени, степенью просвещения и местностию той страны, где она появлялась. Вообще можно разделить поэзию на древнюю и на новую. Это будет основательнее. Наша поэзия более содержательная, нежели вещественная: вот почему у нас более мыслей, у древних более картин; у нас более общего, у них частностей. Новая поэзия имеет еще свои подразделения, смотря по понятиям и духу веков, в коих появлялись ее гении. Таковы "Divina Comedia" Данта, чародейство в поэме Тасса, Мильтон, Клопшток1 с своими высокими религиозными понятиями и, наконец, в наше время поэмы и трагедии Шиллера, Гёте и особенно Байрона, в коих живописуются страсти людей, их сокровенные побуждения, вечная борьба страстей с тайным стремлением к чему-то высокому, к чему-то бесконечному.

Я сказал выше, что формам поэзии вообще придают слишком много важности. Это также важная причина сбивчивости понятий нашего времени о поэзии вообще. Те, которые почитают себя классиками, требуют слепого подражания древним и утверждают, что всякое отступление от форм их есть непростительная ошибка. Например, три единства в сочинении драматическом у них есть непременный закон, нарушение коего ничем не может быть оправдано. Романтики, напротив, отвергая сие условие, как стесняющее свободу гения, полагают достаточным для драмы единство цели. Романтики в этом случае имеют некоторое основание. Формы древней драмы, точно как формы древних республик, нам не впору. Для Афин, для Спарты и других республик древнего мира чистое народоправление было удобно, ибо в оном все гражданы без изъятия могли участвовать. И сия форма правления их не нарочно была выдумана, не насильно введена, а проистекла из природы вещей, была необходимостью того положения, в каком находились тогда гражданские общества. Точно таким же образом три единства греческой драмы в тех творениях, где оные встречаются, не изобретены нарочно древними поэтами, а были естественным последствием существа предметов их творений. Все почти деяния происходили тогда в одном городе или в одном месте; это самое определяло и быстроту и единство действия. Многолюдность и неизмеримость государств новых, степень просвещения народов, дух времени, словом, все физические и нравственные обстоятельства нового мира определяют и в политике и в поэзии поприще более обширное. В драме три единства уже не должны и не могут быть для нас непременным законом, ибо театром деяний наших служит не один город, а все государство, и по большей части так, что в одном месте бывает начало деяния, а в другом продолжение, а в третьем видят конец его. Я не хочу этим сказать, что мы вовсе должны изгнать три единства из драм своих. Когда событие, которое поэт хочет представить в своем творении, без всяких усилий вливается в форму древней драмы, то разумеется, что и три единства не только тогда не лишнее, но иногда даже необходимое условие. Нарочно только не надобно искажать исторического события для соблюдения трех единств, ибо в сем случае всякая вероятность нарушается. В таком быту наших гражданских обществ нам остается полная свобода, смотря по свойству предмета, соблюдать три единства или довольствоваться одним, то есть единством происшествия или цели. Это освобождает нас от вериг, наложенных на поэзию Аристотелем. Заметим, однако ж, что свобода сия, точно как наша гражданская свобода, налагает на нас обязанности труднейшие тех, которых требовали от древних три единства. Труднее соединить в одно целое разные происшествия так, чтобы они гармонировали в стремлении к цели и составляли совершенную драму, нежели писать драму с соблюдением трех единств, разумеется с предметами, равномерно благодарными. Много также вредит поэзии суетное желание сделать определение оной, и мне кажется, что те справедливы, которые утверждают, что поэзии вообще не должно определять. По крайней мере по сю пору никто еще не определил ее удовлетворительным образом: все определения были или частные, относящиеся до поэзии какого-нибудь века, какого-нибудь народа или поэта, или общие со всеми словесными науками, как Ансильоново2.

Идеал поэзии, как идеал всех других предметов, которые дух человеческий стремится обнять, бесконечен и недостижим, а потому и определение поэзии невозможно, да, мне кажется, и бесполезно. Если б было можно определить, что такое поэзия, то можно б было достигнуть и до высочайшего оной, а когда бы в каком-нибудь веке достигли до него, то что бы тогда осталось грядущим поколениям? Куда бы девалось perpetuum mobile?3

Великие труды и превосходные творения некоторых древних и новых поэтов должны внушать в нас уважение к ним, но отнюдь не благоговение, ибо это противно законам чистейшей нравственности, унижает достоинство человека и вместе с тем вселяет в него какой-то страх, препятствующий приблизиться к превозносимому поэту и даже видеть в нем недостатки. Итак, будем почитать высоко поэзию, а не жрецов ее, и, оставив бесполезный спор о романтизме и классицизме, будем стараться уничтожить дух рабского подражания и, обратясь к источнику истинной поэзии, употребим все усилия осуществить в своих писаниях идеалы высоких чувств, мыслей и вечных истин, всегда близко к человеку и всегда не довольно ему известных.


1 Клопшток Фридрих Готлиб (1724-1803) - немецкий поэт, автор поэмы «Мессиада». Оценка его Рылеевым завышена, Клопшток писал трудным языком, был архаистом-классиком.
2 По мнению Ансильона, «поэзия есть сила выражать идеи посредством слова, или свободная сила представлять с помощью языка бесконочное под формами конечными и определенными, которые бы в гармонической деятельности говорили чувствам, сообщению и суждению». Но сие определение идет, и к философии, идет и ко всем человеческим знаниям, которые выражаются словом. Многие также (см. «Вестник Европы», 1825, N 17, стр. 26), соображаясь с учением новой философии немецкой, говорят, что сущность романтической (по-нашему, старинной) поэзии состоит в стремлении души к совершенному, ей самой неизвестному, но для нее необходимому стремлению, которое владеет всяким чувством истинных поэтов сего рода. Но не в этом ли состоит сущность и философия всех изящных наук? - Прим. автора. Ансильон Фридрих (1767-1837) - немецкий публицист и политический деятель. - В. К.)
3 Вечный двигатель (лат.)

Вяземский Петр Андреевич
(1792-1878)

Из многочисленных критических выступлений Вяземского, арзамасца, близкого к декабристским кругам опального оппозиционера, наиболее значительными являются его статьи о южных поэмах Пушкина «Кавказский пленник» (1822), «Бахчисарайский фонтан» (1824) и «Цыганы» (1827). Вяземский сумел при всех оговорках оценить новую форму романтизма Пушкина, байронизм которой не был понят многими из ближайших друзей поэта. Вяземский впервые ввел в русскую критику понятие «народность» в статье о второй из указанных поэм. Статья называется «Вместо предисловия к »Бахчисарайскому фонтану". Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова".

Текст печатается по изд.: Вяземский П. А. Полн. собр. соч., т. I. СПб, изд. С. Д. Шереметева, 1878, с. 73-78, 107-173.

О «Кавказском пленнике», повести, соч. А. Пушкина

Неволя была, кажется, музою-вдохновительницею нашего времени. «Шильонский узник»1 и «Кавказский пленник», следуя один за другим, пением унылым, но вразумительным сердцу прервали долгое молчание, царствовавшее на Парнасе нашем. Недавно сожалели мы о редком явлении прозаических творений, но едва ли и стихотворческие произведения не так же редко мелькают на поприще пустынной нашей словесности. Мы богаты именами поэтов, но бедны творениями. Эпоха, ознаменованная деятельностию Хераскова, Державина, Дмитриева, Карамзина, была гораздо плодороднее нашей. Слава их не пресекалась долгими промежутками, но росла постепенно и беспрерывно. Ныне уже не существует постоянных сношений между современными поэтами и читателями: разумеется, говорим единственно о сношениях, основанных на взаимности, а не о тех насильственных и одиноких сношениях поэта, упорно осаждающего публику посылками, от коих она непреклонно отказывается. Явление упомянутых произведений, коими обязаны мы лучшим поэтам нашего времени, означает еще другое: успехи посреди нас поэзии романтической. На страх оскорбить присяжных приверженцев старой парнасской династии, решились мы употребить название еще для многих у нас дикое и почитаемое за хищническое и беззаконное*. Мы согласны: отвергайте название, но признайте существование. Нельзя не почесть за непоколебимую истину, что литература, как и все человеческое, подвержена изменениям; они многим из нас могут быть не по сердцу, но отрицать их невозможно или безрассудно. И ныне, кажется, настала эпоха подобного преобразования. Но вы, милостивые государи, называете новый род чудовищным потому, что почтеннейший Аристотель с преемниками вам ничего о нем не говорили. Прекрасно! Таким образом и ботаник должен почесть уродливым растение, найденное на неизвестной почве, потому что Линней2 не означил его примет; таким образом и географ признавать не должен существования островов, открытых великодушною и просвещенною щедростию Румянцева, потому что о них не упомянуто в землеописаниях, изданных за год до открытия. Такое рассуждение могло бы быть основательным, если б природа и гений, на смех вашим законам и границам, не следовали в творениях своих одним вдохновениям смелой независимости и не сбивали ежедневно с места ваших геркулесовых столпов. Жалкая неудача! Вы водружаете их с такою важностию и с таким напряжением, а они разметывают их с такою легкостью и небрежностью! Во Франции еще понять можно причины войны, объявленной так называемому романтическому роду, и признать права его противников. Народная гордость одна и без союза предубеждений, которые всегда стоят за бывалое, должна ополчиться на защиту славы, утвержденной отечественными писателями и угрожаемой ныне нашествием чужеземных. Так называемые классики говорят: «Зачем принимать нам законы от Шекспиров, Бейронов, Шиллеров, когда мы имели своих Расинов, Вольтеров, Лагарпов, которые сами были законодателями иностранных словесностей и даровали языку нашему преимущество быть языком образованного света?» Но мы о чем хлопочем, кого отстаиваем? Имеем ли уже литературу отечественную, пустившую глубокие корни и ознаменованную многочисленными, превосходными плодами? До сей поры малое число хороших писателей успели только дать некоторый образ нашему языку; но образ литературы нашей еще не означился, не прорезался. - Признаемся со смирением, но и с надеждою: есть язык русский, но нет еще словесности, достойного выражения народа могущего и мужественного! Что кинуло наш театр на узкую дорогу французской драматургии? Слабые и неудачные сколки Сумарокова с правильных, но бледных подлинников французской Мельпомены. Кроме Княжнина и Озерова, какое дарование отличное запечатлело направление, данное Сумароковым? Для каждого, не ограниченного предубеждением, очевидно, что наш единственный трагик если не формами, то, по крайней мере, духом своей поэзии совершенно отчуждался от французской школы. - Поприще нашей литературы так еще просторно, что, не сбивая никого с места, можно предположить себе цель и беспрепятственно к ней подвигаться. Нам нужны опыты, покушения: опасны нам не утраты, а опасен застой. И о чем сожалеют телохранители писателей заслуженных, которые в самом деле достойны были бы сожаления, когда бы слава их опиралась единственно на подобных защитников? Несмотря на то что пора торжественных од миновалась, польза, принесенная Ломоносовым и в одном стихотворном отношении, не утратила прав на уважение и признательность. Достоинства хороших писателей не затмятся ни раболепными и вялыми последователями, ни отважными и пылкими указателями новых путей.

Автор повести «Кавказский пленник» (по примеру Бейрона в "Child-Harold") хотел передать читателю впечатления, действовавшие на него в путешествии. Описательная поэма, описательное послание придают невольно утомительное однообразие рассказу. Автор на сцене представляет всегда какое-то принужденное и холодное лицо: между им и читателем выгоднее для взаимной пользы иметь посредника. Пушкин, созерцая высоты поэтического Кавказа, поражен был поэзиею природы дикой, величественной, поэзиею нравов и обыкновений народа грубого, но смелого, воинственного, красивого; и, как поэт, не мог пробыть в молчании, когда все говорило воображению его, душе и чувствованиям языком новым и сильным. Содержание настоящей повести просто и, может быть, слишком естественно: для читателя ее много занимательного в описании, но мало в действии. Жаль, что автор не приложил более изобретения в драматической части своей поэмы: она была бы полнее и оживленнее. Характер Пленника нов в поэзии нашей, но сознаться должно, что он не всегда выдержан и, так сказать, не твердою рукою дорисован; впрочем, достоинство его не умаляется от некоторого сходства с героем Бейрона. Британский поэт не воображению обязан характером, приданным его герою. Не входя в исследование мнения почти общего, что Бейрон себя списывал в изображении Child-Harold, утвердить можно, что подобные лица часто встречаются взору наблюдателя в нынешнем положении общества. Преизбыток силы, жизни внутренней, которая в честолюбивых потребностях своих не может удовольствоваться уступками внешней жизни, щедрой для одних умеренных желаний так называемого благоразумия; необходимые последствия подобной распри: волнение без цели, деятельность, пожирающая, не прикладываемая к существенному; упования, никогда не совершаемые и вечно возникающие с новым стремлением, - должны неминуемо посеять в душе тот неистребимый зародыш скуки, приторности, пресыщения, которые знаменуют характер Child-Harold, Кавказского Пленника и им подобных. Впрочем, повторяем: сей характер изображен во всей полноте в одном произведении Бейрона; у нашего поэта он только означен слегка; мы почти должны угадывать намерение автора и мысленно пополнять недоконченное в его творении. Не лишнее, однако же, притом заметить, что в самом том месте, где он знакомит нас с характером своего героя, встречаются пропуски, которые, может быть, и утаивают от нас многие черты, необходимые для совершеннейшего изображения. Сделаем еще одно замечание. Автор представляет героя своего равнодушным, охлажденным, но не бесчеловечным, и мы с неудовольствием видим, что он, избавленный от плена рукою страстной Черкешенки, которая после этого подвига приносит на жертву жизнь уже для нее без цели и с коею разорвала она последнюю связь, не посвящает памяти ее ни одной признательной мысли, ни одного сострадательного чувствования.


Прощальным взором
Объемлет он в последний раз
Пустой аул с его забором,
Поля, где пленный стадо пас,
Стремнины, где влачил оковы,
Ручей, где в полдень отдыхал,
Когда в горах черкес суровый
Свободы песню запевал.
 

Стихи хорошие, но не соответствующие естественному ожиданию читателя, коего живое участие в несчастном жребии Черкешенки служит осуждением забвению Пленника и автора.

Лицо Черкешенки совершенно поэтическое. В ней есть какая-то неопределительность, очаровательность. Явление ее, конец - все представляется тайною. Мы знаем о ней только одно, что она любила, - и довольны. И подлинно: жребий, добродетели, страдания, радости женщины, обязанности ее не могут ли заключаться все в этом чувстве? По моему мнению, женщина, которая любила, совершила на земле свое предназначение и жила в полном значении этого слова. Спешу пояснить строгим толкователям, что и слово любить приемлется здесь в чистом, нравственном и строгом значении своем. Кстати о строгих толкователях, или, правильнее, перетолкователях, заметим, что, может быть, они поморщатся и от нового произведения поэта пылкого и кипящего жизнию. Пускай их мертвая оледенелость не уживается с горячностию дарования во цвете юности и силы, но мы, с своей стороны, уговаривать будем поэта следовать независимым вдохновениям своей поэтической Эгерии - в полном уверении, что бдительная цензура, которой нельзя упрекнуть у нас в потворстве, умеет и без помощи посторонней удерживать писателей в пределах позволенного. - Впрочем, увещевание наше излишне: как истинной чести двуличною быть нельзя, так и дарование возвышенное двуязычным быть не может. В непреклонной и благородной независимости оно умело бы предпочесть молчание языку заказному, выражению обоюдному и холодному мнений неубедительных, ибо источник их не есть внутреннее убеждение.

Все, что принадлежит до живописи в настоящей повести, превосходно. Автор наблюдал как поэт и передает читателю свои наблюдения в самых поэтических красках. Поэзия в этом отношении не исключает верности, а, напротив, придает ее описанию: ничего нет лживее мертвого и, так сказать, буквального изображения того, что исполнено жизни и души. В подражательных творениях искусства чем более обмана, тем более истины. Стихосложение в «Кавказском пленнике» отличное. Можно, кажется, утвердить, что в целой повести нет ни одного вялого, нестройного стиха. Все дышит свежестью, все кипит живостью необыкновенною. Автор ее и в ранних опытах еще отроческого дарования уже поражал нас силою и мастерством своего языка стихотворного; впоследствии подвигался он быстро от усовершенствования к усовершенствованию и ныне являет нам степень зрелости совершенной. С жадною поспешностию и признательностию вписываем в книгу литературных упований обещание поэта рассказать Мстислава древний поединок. Слишком долго поэзия русская чуждалась природных своих источников и почерпала в посторонних родниках жизнь заемную, в коей оказывалось одно искусство, но не отзывалось чувству биение чего-то родного и близкого. Ожидая с нетерпением давно обещанной поэмы «Владимир»3, который и после Хераскова еще ожидает себе песнопевца желаем чтобы молодой поэт, столь удачно последовавший знаменитому предшественнику в искусстве создать и присвоить себе язык стихотворный, не заставил нас, как и он, жаловаться на давно просроченные обязательства!


1 В переводе Жуковского. - Прим. автора.
2 Линией Карл (1707-1778) - шведский естествоиспытатель.
3 Жуковский намеревался написать эту поэму. - Прим. автора.

Вместо предисловия к «Бахчисарайскому фонтану».
Разговор между издателем и классиком с Выборгской стороны или с Васильевского острова

Кл. Правда ли, что молодой Пушкин печатает новую, третью поэму, то есть поэму по романтическому значению, а по нашему, не знаю, как и назвать.

Изд. Да, он прислал «Бахчисарайский фонтан», который здесь теперь и печатается.

Кл. Нельзя не пожалеть, что он много пишет: скоро выпишется.

Изд. Пророчества оправдываются событием; для поверки нужно время; а между тем замечу, что если он пишет много в сравнении с нашими поэтами, которые почти ничего не пишут, то пишет мало в сравнении с другими своим европейскими сослуживцами. Бейрон, Вальтер Скотт и еще некоторые неутомимо пишут и читаются неутомимо.

Кл. Выставя этих двух британцев, вы думаете зажать рот критике и возражениям! Напрасно! Мы свойства не робкого! Нельзя судить о даровании писателя по пристрастию к нему суеверной черни читателей. Своенравная, она часто оставляет без внимания и писателей достойнейших.

Изд. Не с достойнейшим ли писателем имею честь говорить?

Кл. Эпиграмма - не суждение. Дело в том, что пора истинной, классической литературы у нас миновалась...

Изд. А я так думал, что еще не настала...

Кл. Что ныне завелась какая-то школа новая, никем не признанная, кроме себя самой; не следующая никаким правилам, кроме своей прихоти, искажающая язык Ломоносова, пишущая наобум, щеголяющая новыми выражениями, новыми словами...

Изд. Взятыми из «Словаря Российской академии»1 и коим новые поэты возвратили в языке нашем право гражданства, похищенное, не знаю, за какое преступление, и без суда; ибо до сей поры мы руководствуемся более употреблением, которое свергнуто быть может употреблением новым. Законы языка нашего еще не приведены в уложение; и как жаловаться на новизну выражений? Разве прикажете подчинить язык и поэтов наших китайской неподвижности? Смотрите на природу! лица человеческие, составленные из одних и тех же частей, вылиты не все в одну физиогномию, а выражение есть физиогномия слов.

Кл. Зачем же, по крайней мере, давать русским словам физиогномию немецкую? Что значит у нас этот дух, эти формы германские? Кто их ввел?

Изд. Ломоносов!

Кл. Вот это забавно!

Изд. А как же? Разве он не брал в нововводимом стихосложении своем съемки с форм германских? Разве не подражал он современным немцам? Скажу более. Возьмите три знаменитые эпохи в истории нашей литературы, вы в каждой найдете отпечаток германский. Эпоха преобразования, сделанная Ломоносовым в русском стихотворстве; эпоха преобразования в русской прозе, сделанная Карамзиным; нынешнее волнение, волнение романтическое и противузаконное, если так хотите назвать его, не явно ли показывают господствующую наклонность литературы нашей! Итак, наши поэты-современники следуют движению, данному Ломоносовым; разница только в том, что он следовал Гинтеру2 и некоторым другим из современников, а не Гете и Шиллеру1. Да и у нас ли одних германские музы распространяют свое владычество? Смотрите, и во Франции - в государстве, которое, по крайней мере в литературном отношении, едва не оправдало честолюбивого мечтания о всемирной державе, - и во Франции сии хищницы приемлют уже некоторое господство и вытесняют местные, наследственные власти. Поэты, современники наши, не более грешны поэтов-предшественников. Мы еще не имеем русского покроя в литературе; может быть, и не будет его, потому что нет; но во всяком случае поэзия новейшая, так называемая романтическая, не менее нам сродна, чем поэзия Ломоносова или Хераскова, которую вы силитесь выставить за классическую. Что есть народного в «Петриаде» и «Россиаде»2, кроме имен?

Кл. Что такое народность в словесности? Этой фигуры нет ни в пиитике Аристотеля, ни в пиитике Горация3.

Изд. Нет ее у Горация в пиитике, но есть она в его творениях. Она не в правилах, но в чувствах. Отпечаток народности, местности: вот что составляет, может быть, главное существеннейшее достоинство древних и утверждает их право на внимание потомства. Глубокомысленный Миллер недаром во «Всеобщей истории» своей указал на Катулла в числе источников и упомянул о нем и характеристике того времени* 4.

Кл. Уже вы, кажется, хотите в свою вольницу романтиков завербовать и древних классиков. Того смотри, что и Гомер и Виргилий были романтики.

Изд. Назовите их как хотите; но нет сомнения, что Гомер, Гораций, Эсхил имеют гораздо более сродства и соотношений с главами романтической школы, чем с своими холодными, рабскими последователями, кои силятся быть греками и римлянами задним числом. Неужели Гомер сотворил «Илиаду», предугадывая Аристотеля и Лонгина и в угождение какой-то классической совести, еще тогда и не вымышленной? Да и позвольте спросить у себя и у старейшин ваших, определено ли в точности, что такое романтический род и какие имеет он отношения и противуположности с классическим? Признаюсь, по крайней мере за себя, что еще не случилось мне отыскивать ни в книгах, ни в уме своем, сколько о том ни читал, сколько о том ни думал, полного, математического, удовлетворительного решения этой задачи. Многие веруют в классический род потому, что так им ведено; многие не признают романтического рода потому, что он не имеет еще законодателей, обязавших в верности безусловной и беспрекословной. На романтизм смотрят как на анархию своевольную, разрушительницу постановлений, освященных древностию и суеверием. Шлегель и г-жа Сталь не облечены в латы свинцового педантства, от них не несет схоластическою важностию, и правила их для некоторых людей не имеют веса, потому что не налегают с важностию; не все из нас поддаются заманчивости, увлечению, многие только что порабощаются господству. Стадо подражателей, о коих говорит Гораций, не переводится из рода в род.5 Что действует на умы многих учеников? Добрая указка, с коей учители по пальцам вбивают ум в своих слушателей. Чем пастырь гонит свое стадо по дороге прогонной? Твердым посохом. Наша братья любит раболепствовать...

Кл. Вы так много мне здесь наговорили, что я не успел кстати сделать отпор вам следующим возражением: доказательством, что в романтической литературе нет никакого смысла, может служить то, что и самое название ее не имеет смысла определенного, утвержденного общим условием. Вы сами признались в том! весь свет знает, что такое классическая литература, чего она требует...

Изд. Потому что условились в определении, а для романтической литературы еще не было времени условиться. Начало ее в природе; она есть; она в обращении, но не поступила еще в руки анатомиков. Дайте срок! придет час, педантство и на ее воздушную одежду положит свое свинцовое клеймо. В котором-нибудь столетии Бейрон, Томас Мур, как ныне Анакреон или Овидий, попадутся под резец испытателей, и цветы их яркой и свежей поэзии потускнеют от кабинетной пыли и закоптятся от лампадного чада комментаторов, антиквариев, схоластиков; прибавим, если только в будущих столетиях найдутся люди, живущие чужим умом и кои, подобно вампирам, роются в гробах, гложут и жуют мертвых, не забывая притом кусать и живых...

Кл. Позвольте между тем заметить вам мимоходом, что ваши отступления совершенно романтические. - Мы начали говорить о Пушкине, от него кинуло нас в древность, а теперь забежали вы и в будущие столетия.

Изд. Виноват! я и забыл, что для вашего брата классика такие походы не в силу. Вы держитесь единства времени и места. У вас ум домосед. Извините - я остепенюсь; чего вы от меня желаете?

Кл. Я желал бы знать о содержании так называемой поэмы Пушкина. Признаюсь, из заглавия не понимаю, что тут может быть годного для поэмы. Понимаю, что можно написать к фонтану стансы, даже оду...

Изд. Да, тем более что у Горация уже есть «Бландузский ключ»6.

Кл. Впрочем, мы романтиками приучены к нечаянностям. Заглавие у них эластического свойства: стоит только захотеть, и оно обхватит все видимое и невидимое; или обещает одно, а исполнит совершенно другое, но расскажите мне...

Изд. Предание, известное в Крыму и поныне, служит основанием поэме. Рассказывают, что хан Керим Гирей похитил красавицу Потоцкую и содержал ее в бахчисарайском гареме; полагают даже, что он был обвенчан с нею. Предание сие сомнительно, и г. Муравьев-Апостол в Путешествии своем по Тавриде3, недавно изданном, восстает, и, кажется, довольно основательно, против вероятия сего рассказа. Как бы то ни было - сие предание есть достояние поэзии7.

Кл. Так! в наше время обратили муз в рассказчиц всяких небылиц! Где же достоинство поэзии, если питать ее одними сказками?

Изд. История не должна быть легковерна; поэзия - напротив. Она часто дорожит тем, что первая отвергает с презрением, и наш поэт очень хорошо сделал, присвоив поэзии бахчисарайское предание и обогатив его правдоподобными вымыслами; а еще и того лучше, что он воспользовался тем и другим с отличным искусством. Цвет местности сохранен в повествовании со всею возможною свежестью и яркостью. Есть отпечаток восточный в картинах, в самых чувствах, в слоге. По мнению судей, коих приговор может считаться окончательным в словесности нашей, поэт явил в новом произведении признак дарования зреющего более и более8.

Кл. Кто эти судии? мы других не признаем, кроме «Вестника Европы» и «Благонамеренного»4; и то потому, что пишем с ними заодно. Дождемся, что они скажут!

Изд. Ждите с Богом! а я пока скажу, что рассказ у Пушкина жив и занимателен. В произведении его движения много. В раму довольно тесную вложил он действие полное, не от множества лиц и сцепления различных приключений, но от искусства, с каким поэт умел выставить и оттенить главные лица своего повествования! Действие зависит, так сказать, от деятельности дарования: слог придает ему крылья или гирями замедляет ход его. В творении Пушкина участие читателя поддерживается с начала до конца. - До этой тайны иначе достигнуть нельзя, как заманчивостью слога.

Кл. Со всем тем я уверен, что, по обыкновению романтическому, все это действие только слегка обозначено. Читатель в подобных случаях должен быть подмастерьем автора и за него досказывать. Легкие намеки, туманные загадки: вот материалы, изготовленные романтическим поэтом, а там читатель делай из них, что хочешь. Романтический зодчий оставляет на произвол каждому распоряжение и устройство здания - сущего воздушного замка, не имеющего ни плана, ни основания.

Изд. Вам не довольно того, что вы перед собою видите здание красивое: вы требуете еще, чтоб виден был и остов его. В изящных творениях довольно одного действия общего; что за охота видеть производство? Творение искусства - обман. Чем менее выказывается прозаическая связь в частях, тем более выгоды в отношении к целому. Частые местоимения в речи замедляют ее течение, охлаждают рассказ. Есть в изобретении и в вымысле также свои местоимения, от коих дарование старается отделываться удачными эллипсисами. Зачем все высказывать и на все напирать, когда имеем дело с людьми понятия деятельного и острого? а о людях понятия ленивого, тупого и думать нечего. Это напоминает мне об одном классическом читателе, который никак не понимал, что сделалось в «Кавказском пленнике» с черкешенкою при словах:


И при луне в водах плеснувших
Струистый исчезает круг.
 

Он пенял поэту, зачем тот не облегчил его догадливости, сказав прямо и буквально, что черкешенка бросилась в воду и утонула. Оставим прозу для прозы! И так довольно ее в житейском быту и в стихотворениях, печатаемых в «Вестнике Европы».

P. S. Тут Классик мой оставил меня с торопливостию и гневом, и мне вздумалось положить на бумагу разговор, происходивший между нами. Перечитывая его, мне впало в ум, что могут подозревать меня в лукавстве; скажут: «Издатель нарочно ослабил возражения своего противника и с умыслом утаил все, что могло вырваться у него дельного на защиту своего мнения!» Перед недоверчивостью оправдываться напрасно! но пускай обвинители мои примут на себя труд перечитать все, что в некоторых из журналов наших было сказано и пересказано на счет романтических опытов - и вообще на счет нового поколения поэзии нашей: если из всего того выключить грубые личности и пошлые насмешки, то, без сомнения, каждый легко уверится, что мой собеседник под пару своим журнальным клевретам.


1 То есть «Словарь Академии Российской», ч. 1-6. СПб., 1806-1822 (первое издание 1794 г.).
2 Гинтер (Гюнтер) Иоганн Кристиан (1695-1723) - немецкий поэт, выступал против ханжества и сервилизма, вел жизнь бродяги. Автор озорных студенческих песен. Гёте высоко ценил его. Ломоносов подражал ему в одах.
3 Муравьев-Апостол И. М. (1768-1851) - автор книги «Путешествие по Тавриде» (1823).
4 «Вестник Европы» издавался в это время М. Т. Каченовским. «Благонамеренный» издавался А. Е. Измайловым в 1816-1826 гг., не имел определенного направления, выходил неаккуратно.

Киреевский Иван Васильевич
(1806-1856)

Один из основоположников русского славянофильства, крупный критик этого консервативно-романтического течения. Путь Киреевского к славянофильству был сложным. В начале 30-х годов он издавал журнал «Европеец», который был закрыт властями.

Статья Киреевского «Нечто о характере поэзии Пушкина» в «Московском вестнике» за 1828 год имела прогрессивное значение. Это был важный вклад в оценку Пушкина как поэта, тесно связанного с действительностью. Намечал Киреевский и основные этапы развития Пушкина. Сам поэт встретил статью с одобрением. Но заметна в статье и ограниченность Киреевского в трактовке образа Онегина, «байронических» мотивов творчества Пушкина.

Текст печатается по изд.: Киреевский И. В. Полн. собр. соч., т. 2. М., «Путь», 1911, с. 1-13.

НЕЧТО О ХАРАКТЕРЕ ПОЭЗИИ ПУШКИНА

Отдавать себе отчет в том наслаждении, которое доставляют нам произведения изящные, есть необходимая потребность и вместе одно из высочайших удовольствий образованного ума. Отчего же до сих пор так мало говорят о Пушкине? Отчего лучшие его произведения остаются неразобранными1, а вместо разборов и суждений слышим мы одни пустые восклицания: «Пушкин поэт! Пушкин истинный поэт! »Онегин" поэма превосходная! «Цыганы» мастерское произведение!" и т. д.? Отчего никто до сих пор не предпринял определить характер его поэзии вообще, оценить ее красоты и недостатки, показать место, которое поэт наш успел занять между первоклассными поэтами своего времени? Такое молчание тем непонятнее, что здесь публику всего менее можно упрекнуть в равнодушии. Но, скажут мне, может быть, кто имеет право говорить о Пушкине?

Там, где просвещенная публика нашла себе законных представителей в литературе, там немногие, законодательствуя общим мнением, имеют власть произносить окончательные приговоры необыкновенным явлениям словесного мира. Но у нас ничей голос не лишний. Мнение каждого, если оно составлено по совести и основано на чистом убеждении, имеет право на всеобщее внимание. Скажу более: в наше время каждый мыслящий человек не только может, но еще обязан выражать свой образ мыслей перед лицом публики, если, впрочем, не препятствуют тому посторонние обстоятельства, ибо только общим содействием может у нас составиться то, чего так давно желают все люди благомыслящие, чего до сих пор, однако же, мы еще не имееми что, быв результатом, служит вместе и условием народной образованности, а следовательно, и народного благосостояния: я говорю об общем мнении. К тому же все сказанное перед публикой полезно уже потому, что сказано: справедливое - как справедливое; несправедливое - как вызов на возражения.

Но, говоря о Пушкине, трудно высказать свое мнение решительно; трудно привесть к единству все разнообразие его произведений и приискать общее выражение для характера его поэзии, принимавшей столько различных видов. Ибо, выключая красоту и оригинальность стихотворного языка, какие следы общего происхождения находим мы в «Руслане и Людмиле», в «Кавказском пленнике», в «Онегине», в «Цыганах» и т. д.? Не только каждая из сих поэм отличается особенностью хода и образа изложения (la maniure); но еще некоторые из них различествуют и самым характером поэзии, отражая различное воззрение поэта на вещи, так что в переводе их легко можно бы было почесть произведениями не одного, но многих авторов. Эта легкая шутка, дитя веселости и остроумия, которая в «Руслане и Людмиле» одевает все предметы в краски блестящие и светлые, уже не встречается больше в других произведениях нашего поэта; ее место в «Онегине» заступила уничтожающая насмешка, отголосок сердечного скептицизма, и добродушная веселость сменилась здесь на мрачную холодность, которая на все предметы смотрит сквозь темную завесу сомнений, свои наблюдения передает в карикатуре и созидает как бы для того только, чтобы через минуту насладиться разрушением созданного. В «Кавказском пленнике», напротив того, не находим мы ни той доверчивости к судьбе, которая одушевляет «Руслана», ни того презрения к человеку, которое замечаем в «Онегине». Здесь видим душу, огорченную изменами и утратами, но еще не изменившую самой себе, еще не утратившую свежести прежних чувствований, еще верную заветному влечению, - душу, растерзанную судьбой, но не побежденную: исход борьбы еще зависит от будущего. В поэме «Цыганы» характер поэзии также совершенно особенный, отличный от других поэм Пушкина. То же можно сказать почти про каждое из важнейших его творений.

Но, рассматривая внимательно произведения Пушкина, от «Руслана и Людмилы» до пятой главы «Онегина»2, находим мы, что при всех изменениях своего направления поэзия его имела три периода развития, резко отличающихся один от другого. Постараемся определить особенность и содержание каждого из них и тогда уже выведем полное заключение о поэзии Пушкина вообще.

Если по характеру, тону и отделке, сродным духу искусственных произведений различных наций, стихотворство, как живопись, можно делить на школы, то первый период поэзии Пушкина, заключающий в себе «Руслана» и некоторые из мелких стихотворений, назвал бы я периодом школы италъянско-французской. Сладость Парни, непринужденное и легкое остроумие, нежность, чистота отделки, свойственные характеру французской поэзии вообще, соединились здесь с роскошью, с изобилием жизни и свободою Ариоста. Но остановимся несколько времени на том произведении нашего поэта, которым совершилось первое знакомство русской публики с ее любимцем.

Если в своих последующих творениях почти во все создания своей фантазии вплетает Пушкин индивидуальность своего характера и образа мыслей, то здесь является он чисто творцом- поэтом. Он не ищет передать нам свое особенное воззрение на мир, судьбу, жизнь и человека, но просто созидает нам новую судьбу, новую жизнь, свой новый мир, населяя его существами новыми, отличными, принадлежащими исключительно его творческому воображению. Оттого ни одна из его поэм не имеет той полноты и оконченности, какую замечаем в «Руслане». Оттого каждая песнь, каждая сцена, каждое отступление живет самобытно и полно; оттого каждая часть так необходимо вплетается в состав целого создания, что нельзя ничего прибавить или выбросить, не разрушив совершенно его гармонии. Оттого Черномор, Наина, Голова, Финн, Рогдай, Фарлаф, Ратмир, Людмила - словом, каждое из лиц, действующих в поэме (выключая, может быть, одного: самого героя поэмы), получило характер особенный, резко образованный и вместе глубокий. Оттого, наблюдая соответственность частей к целому, автор тщательно избегает всего патетического, могущего сильно потрясти душу читателя, ибо сильное чувство несовместно с охотою к чудесному - комическому и уживается только с величественно-чудесным. Одно очаровательное может завлечь нас в царство волшебства, и если посреди пленительной невозможности что-нибудь тронет нас не на шутку, заставя обратиться к самим себе, то прости тогда вера в невероятное! Чудесное, призраки разлетятся в ничто, и целый мир небывалого рушится, исчезнет, как прерывается пестрое сновидение, когда что-нибудь в его созданиях напомнит нам о действительности. Рассказ Финна, имея другой конец, уничтожил бы действие целой поэмы: как в Виландовом «Обероне»3 один, впрочем, один из лучших отрывков его - описание несчастий главного героя, слишком сильно потрясая душу, разрушает очарование целого и, таким образом, отнимает у него главное его достоинство. Но неожиданность развязки, безобразие старой колдуньи и смешное положение Финна разом превращают в карикатуру всю прежнюю картину несчастной любви и так мастерски связывают эпизод с тоном целой поэмы, что он уже делается одною из ее необходимых составных частей. Вообще можно сказать про «Руслана и Людмилу», что если строгая критика и найдет в ней иное слабым, невыдержанным, то, конечно, не сыщет ничего лишнего, ничего неуместного. Рыцарство, любовь, чародейство, пиры, война, русалки, все стихии волшебного мира совокупились здесь в одно создание, и, несмотря на пестроту частей, в нем все стройно, согласно, цело. Самые приступы к песням, занятые у певца Иоанны4, сохраняя везде один тон, набрасывают и на все творение один общий оттенок веселости и остроумия.

Заметим, между прочим, что та из поэм Пушкина, в которой всего менее встречаем мы сильные потрясения и глубокость чувствований, есть, однако же, самое совершенное из всех его произведений по соразмерности частей, по гармонии и полноте изобретения, по богатству содержания, по стройности переходов, по беспрерывности господствующего тона и, наконец, по верности, разнообразию и оригинальности характеров. Напротив того, «Кавказский пленник», менее всех остальных поэм удовлетворяющий справедливым требованиям искусства, несмотря на то, богаче всех силою и глубокостию чувствований.

«Кавказским пленником» начинается второй период пушкинской поэзии, который можно назвать отголоском лиры Байрона.

Если в «Руслане и Людмиле» Пушкин был исключительно поэтом, передавая верно и чисто внушения своей фантазии, то теперь является он поэтом-философом, который в самой поэзии хочет выразить сомнения своего разума, который всем предметам дает общие краски своего особенного воззрения и часто отвлекается от предметов, чтобы жить в области мышления. Уже не волшебников с их чудесами, не героев непобедимых, не очарованные сады представляет он в «Кавказском пленнике», «Онегине» и проч.- жизнь действительная и человек нашего времени с их пустотою, ничтожностию и прозою делаются предметом его песен. Но он не ищет, подобно Гёте, возвысить предмет свой, открывая поэзию в жизни обыкновенной, а в человеке нашего времени- полный отзыв всего человечества; а, подобно Байрону, он в целом мире видит одно противоречие, одну обманутую надежду, и почти каждому из его героев можно придать название разочарованного.

Не только своим воззрением на жизнь и человека совпадается Пушкин с певцом «Гяура»; он сходствует с ним и в остальных частях своей поэзии: тот же способ изложения, тот же тон, та же форма поэм, такая же неопределенность в целом и подробная отчетливость в частях, такое же расположение, и даже характеры лиц по большей части столь сходные, что с первого взгляда их почтешь за чужеземцев-эмигрантов, переселившихся из Байронова мира в творения Пушкина.

Однако же, несмотря на такое сходство с британским поэтом, мы находим в «Онегине», в «Цыганах», в «Кавказском пленнике» и проч. столько красот самобытных, принадлежащих исключительно нашему поэту, такую неподдельную свежесть чувств, такую верность описаний, такую тонкость в замечаниях и естественность в ходе, такую оригинальность в языке и, наконец, столько национального, чисто русского, что даже в этом периоде его поэзии нельзя назвать его простым подражателем. Нельзя, однако же, допустить и того, что Пушкин случайно совпадается с Байроном; что, воспитанные одним веком и, может быть, одинакими обстоятельствами, они должны были сойтись и в образе мыслей и в духе поэзии, а следовательно, и в самых формах ее, ибо у истинных поэтов формы произведений не бывают случайными, но так же слиты с духом целого, как тело с душою в произведениях Творца. Нельзя, говорю я, допустить сего мнения потому, что Пушкин там даже, где он всего более приближается к Байрону, все еще сохраняет столько своего особенного, обнаруживающего природное его направление, что для вникавших в дух обоих поэтов очевидно, что Пушкин не случайно встретился с Байроном, но заимствовал у него или, лучше сказать, невольно подчинялся его влиянию.

Лира Байрона должна была отозваться в своем веке, быв сама голосом своего века. Одно из двух противоположных направлений нашего времени достигло в ней своего выражения. Мудрено ли, что и для Пушкина она звучала недаром? Хотя, может быть, он уже слишком много уступал ее влиянию и, сохранив более оригинальности, по крайней мере в наружной форме своих поэм, придал бы им еще большее достоинство.

Такое влияние обнаружилось прежде всего в «Кавказском пленнике». Здесь особенно видны те черты сходства с Байроном, которые мы выше заметили; но расположение поэмы доказывает, что она была первым опытом Пушкина в произведениях такого рода, ибо все описания черкесов, их образа жизни, обычаев, игр и т. д., которыми наполнена первая песнь, бесполезно останавливают действие, разрывают нить интереса и не вяжутся с тоном целой поэмы. Поэма вообще, кажется, имеет не одно, но два содержания, которые не слиты вместе, но являются каждое отдельно, развлекая внимание и чувства на две различные стороны. Зато какими достоинствами выкупается этот важный недостаток! Какая поэзия разлита на все сцены! Какая свежесть, какая сила чувств! Какая верность в живых описаниях! Ни одно из произведений Пушкина не представляет столько недостатков и столько красот.

Такое же или, может быть, еще большее сходство с Байроном является в «Бахчисарайском фонтане»; но здесь искуснейшее исполнение доказывает уже большую зрелость поэта. Жизнь гаремская так же относится к содержанию «Бахчисарайского фонтана», как черкесский быт к содержанию «Кавказского пленника»: оба составляют основу картины, и, несмотря на то, как различно их значение! Все, что происходит между Гиреем, Мариею и Заремою, так тесно соединено с окружающими предметами, что всю повесть можно назвать одною сценою из жизни гарема. Все отступления и перерывы связаны между собой одним общим чувством; все стремится к произведению одного, главного впечатления. Вообще, видимый беспорядок изложения есть неотменная принадлежность байроновского рода; но этот беспорядок есть только мнимый, и нестройное представление предметов отражается в душе стройным переходом ощущений. Чтобы понять такого рода гармонию, надобно прислушиваться к внутренней музыке чувствований, рождающейся из впечатлений от описываемых предметов, между тем как самые предметы служат здесь только орудием, клавишами, ударяющими в струны сердца.

Эта душевная мелодия составляет главное достоинство «Бахчисарайского фонтана». Как естественно, гармонически восточная нега, восточное сладострастие слилися здесь с самыми сильными порывами южных страстей! В противоположности роскошного описания гарема с мрачностью главного происшествия виден творец «Руслана», из бессмертного мира очарований спустившийся на землю, где среди разногласия страстей и несчастий он еще не позабыл чувства упоительного сладострастия. Его поэзию в «Бахчисарайском фонтане» можно сравнить с восточною Пери, которая, утратив рай, еще сохранила красоту неземную; ее вид задумчив и мрачен; сквозь притворную холодность заметно сильное волнение души; она быстро и неслышно, как дух, как Зарема, пролетает мимо нас, одетая густым облаком, и мы пленяемся тем, что видели, а еще более тем, чем настроенное воображение невольно дополняет незримое. Тон всей поэмы более всех других приближается к байроновскому.

Зато, далее всех отстоит от Байрона поэма «Разбойники»5, несмотря на то, что содержание, сцены, описания, все в ней можно назвать сколком с «Шильонского узника». Она больше карикатура Байрона, нежели подражание ему. Боннивар страдает для того, чтобы


Спасти души своей любовь,
 

и как ни жестоки его мучения, но в них есть какая-то поэзия, которая принуждает нас к участию, между тем как подробное описание страданий пойманных разбойников поселяет в душе одно отвращение, чувство, подобное тому, какое произвел бы вид мучения преступника, осужденного к заслуженной казни. Можно решительно сказать, что в этой поэме нет ничего поэтического, выключая вступления и красоту стихов, везде и всегда свойственную Пушкину.

Сия красота стихов всего более видна в «Цыганах», где мастерство стихосложения достигло высшей степени своего совершенства и где искусство приняло вид свободной небрежности. Здесь каждый звук, кажется, непринужденно вылился из души и, несмотря на то, каждый стих получил последнюю отработку, за исключением, может быть, двух или трех из целой поэмы: все чисто, округлено и вольно.

Но соответствует ли содержание поэмы достоинству ее отделки? Мы видим народ кочующий, полудикий, который не знает законов, презирает роскошь и просвещение и любит свободу более всего; но народ сей знаком с чувствами, свойственными самому утонченному общежитию: воспоминание прежней любви и тоска по изменившей Мариуле наполняют всю жизнь старого цыгана. Но, зная любовь исключительную, вечную, цыгане не знают ревности; им непонятны чувства Алеко. Подумаешь, автор хотел представить золотой век, где люди справедливы, не зная законов; где страсти никогда не выходят из границ должного; где все свободно, но ничто не нарушает общей гармонии и внутреннее совершенство есть следствие не трудной образованности, но счастливой неиспорченности совершенства природного. Такая мысль могла бы иметь высокое поэтическое достоинство. Но здесь, к несчастию, прекрасный пол разрушает все очарование, и, между тем как бедные цыганы любят «горестно и трудно», их жены, «как, вольная луна, на всю природу мимоходом изливают равное сиянье». Совместно ли такое несовершенство женщин с таким совершенством народа? Либо цыганы не знают вечной, исключительной привязанности, либо они ревнуют непостоянных жен своих, и тогда месть и другие страсти также должны быть им не чужды; тогда Алеко не может уже казаться им странным и непонятным; тогда весь быт европейцев отличается от них только выгодами образованности; тогда, вместо золотого века, они представляют просто полудикий народ, не связанный законами, бедный, несчастный, как действительные цыганы Бессарабии; тогда вся поэма противоречит самой себе.

Но, может быть, мы не должны судить о «Цыганах» вообще по одному отцу Земфиры; может быть, его характер не есть характер его народа. Но если он существо необыкновенное, которое всегда и при всяких обстоятельствах образовалось бы одинаково и, следовательно, всегда составляет исключение из своего народа, то цель поэта все еще остается неразгаданною. Ибо, описывая цыган, выбрать из среды их именно того, который противоречит их общему характеру, и его одного представить пред читателем, оставляя других в неясном отдалении, - то же, что, описывая характер человека, приводить в пример именно те из его действий, которые находятся в разногласии с описанием.

Впрочем, характер Алеко, эпизоды и все части, отдельно взятые, так богаты поэтическими красотами, что если бы можно было, прочтя поэму, позабыть ее содержание и сохранить в душе память одного наслаждения, доставленного ею, то ее можно бы было назвать одним из лучших произведений Пушкина. Но в том-то и заключается отличие чувства изящного от простого удовольствия, что оно действует на нас еще больше в последующие минуты воспоминания и отчета, нежели в самую минуту первого наслаждения. Создания истинно поэтические живут в нашем воображении; мы забываемся в них, развиваем неразвитое, рассказываем недосказанное и, переселяясь таким образом в новый мир, созданный поэтом, живем просторнее, полнее и счастливее, нежели в старом действительном. Так и цыганский быт завлекает сначала нашу мечту, но при первом покушении присвоить его нашему воображению разлетается в ничто, как туманы Ледовитого моря, которые, принимая вид твердой земли, заманивают к себе любопытного путешественника и при его же глазах, разогретые лучами солнца, улетают на небеса.

Но есть качество в «Цыганах», которое вознаграждает нас некоторым образом за нестройность содержания. Качество сие есть большая самобытность поэта. Справедливо сказал автор «Обозрения словесности за 1827 год»6, что в сей поэме заметна какая-то борьба между идеальностью Байрона и живописною народностью поэта русского. В самом деле: возьмите описания цыганской жизни отдельно; смотрите на отца Земфиры не как на цыгана, но просто как на старика, не заботясь о том, к какому народу он принадлежит; вникните в эпизод об Овидии - и полнота созданий, развитая до подробностей, одушевленная поэзиею оригинальною, докажет вам, что Пушкин уже почувствовал силу дарования самостоятельного, свободного от посторонних влияний.

Все недостатки в «Цыганах» зависят от противоречия двух разногласных стремлений: одного самобытного, другого байронического; посему самое несовершенство поэмы есть для нас залог усовершенствования поэта.

Еще более стремление к самобытному роду поэзии обнаруживается в «Онегине», хотя не в первых главах его, где влияние Байрона очевидно; не в образе изложения, который принадлежит «Дон-Жуану» и «Беппо», и не в характере самого Онегина, однородном с характером Чильд-Гарольда. Но чем более поэт отдаляется от главного героя и забывается в посторонних описаниях, тем он самобытнее и национальнее.

Время Чильд-Гарольдов, слава богу, еще не настало для нашего отечества: молодая Россия не участвовала в жизни западных государств, и народ, как человек, не стареется чужими опытами. Блестящее поприще открыто еще для русской деятельности; все роды искусств, все отрасли познаний еще остаются неусвоенными нашему отечеству; нам дано еще надеяться - что же делать у нас разочарованному Чильд- Гарольду?

Посмотрим, какие качества сохранил и утратил цвет Британии, быв пересажен на русскую почву.

Любимая мечта британского поэта есть существо необыкновенное, высокое. Не бедность, но преизбыток внутренних сил делает его холодным к окружающему миру. Бессмертная мысль живет в его сердце и день и ночь, поглощает в себя все бытие его и отравляет все наслаждения. Но в каком бы виде она ни являлась: как гордое презрение к человечеству, или как мучительное раскаяние, или как мрачная безнадежность, или как неутолимая жажда забвения - эта мысль; всеобъемлющая, вечная, что она, если не невольное, постоянное стремление к лучшему, тоска по недосягаемом совершенстве? Нет ничего общего между Чильд-Гарольдом и толпою людей обыкновенных: его страдания, его мечты, его наслаждения непонятны для других; только высокие горы да голые утесы говорят ему ответные тайны тайны, ему одному слышные. Но потому именно, что он отличен от обыкновенных людей, может он отражать в себе дух своего времени и служить границею с будущим; ибо только разногласие связует два различные созвучия. Напротив того, Онегин есть существо совершенно обыкновенное и ничтожное. Он также равнодушен ко всему окружающему; но не ожесточение, а неспособность любить сделали его холодным. Его молодость также прошла в вихре забав и рассеяния; но он не завлечен был кипением страстной, ненасытной души, но на паркете провел пустую, холодную жизнь модного франта. Он также бросил свет и людей; но не для того, чтобы в уединении найти простор взволнованным думам, но для того, что ему было равно скучно везде,


...что он равно зевал
Средь модных и старинных зал.
 

Он не живет внутри себя жизнью особенною, отменною от жизни других людей, и презирает человечество потому только, что не умеет уважать его. Нет ничего обыкновеннее такого рода людей, и всего меньше поэзии в таком характере.

Вот Чильд-Гарольд в нашем отечестве, и честь это поэту, что он представил нам не настоящего; ибо, как мы уже сказали, это время еще не пришло для России, и дай Бог, чтобы никогда не приходило.

Сам Пушкин, кажется, чувствовал пустоту своего героя и потому нигде не старался коротко познакомить с ним своих читателей. Он не дал ему определенной физиономии, и не одного человека, но целый класс людей представил он в его портрете: тысяче различных характеров может принадлежать описание Онегина.

Эта пустота главного героя была, может быть, одною из причин пустоты содержания первых пяти глав романа; но форма повествования, вероятно, также к тому содействовала. Те, которые оправдывают ее, ссылаясь на Байрона, забывают, в каком отношении находится форма «Беппо» и «Дон- Жуана» к их содержанию и характерам главных героев.

Что касается до поэмы «Онегин» вообще, то мы не имеем права судить по началу о сюжете дела, хотя с трудом можем представить себе возможность чего-либо стройного, полного и богатого в замысле при таком начале. Впрочем, кто может разгадать границы возможного для поэтов, каков Пушкин, - им суждено всегда удивлять своих критиков.

Недостатки «Онегина» суть, кажется, последняя дань Пушкина британскому поэту. Но все неисчислимые красоты поэмы: Ленский, Татьяна, Ольга, Петербург, деревня, сон, зима, письмо и проч., и проч. - суть неотъемлемая собственность нашего поэта. Здесь-то обнаружил он ясно природное направление своего гения; и эти следы самобытного созидания в «Цыганах» и «Онегине», соединенные с известною сценою из «Бориса Годунова»7, составляют, не истощая, третий период развития его поэзии, который можно назвать периодом поэзии русско-пушкинской. Отличительные черты его суть: живописность, какая-то беспечность, какая-то особенная задумчивость и, наконец, что-то невыразимое, понятное лишь русскому сердцу; ибо как назвать то чувство, которым дышат мелодии русских песен, к которому чаще всего возвращается русский народ и которое можно назвать центром его сердечной жизни?

В этом периоде развития поэзии Пушкина особенно заметна способность забываться в окружающих предметах и текущей минуте. Та же способность есть основание русского характера: она служит началом всех добродетелей и недостатков русского народа; из нее происходит смелость, беспечность, неукротимость минутных желаний, великодушие, неумеренность, запальчивость, понятливость, добродушие и проч. и проч.

Не нужно, кажется, высчитывать всех красот «Онегина», анатомировать характеры, положения и вводные описания, чтобы доказать превосходство последних произведений Пушкина над прежними. Есть вещи, которые можно чувствовать, но нельзя доказать, иначе как написавши несколько томов комментарий на каждую страницу. Характер Татьяны есть одно из лучших созданий нашего поэта; мы не будем говорить об нем, ибо он сам себя выказывает вполне.

Для чего хвалить прекрасное не так же легко, как находить недостатки? С каким бы восторгом высказали мы всю несравненность тех наслаждений, которыми мы одолжены поэту и которые, как самоценные камни в простом ожерелье, блестят в однообразной нити жизни русского народа!

В упомянутой сцене из «Бориса Годунова» особенно обнаруживается зрелость Пушкина. Искусство, с которым представлен в столь тесной раме характер века, монашеская жизнь, характер Пимена, положение дел и начало завязки; чувство особенное, трагически спокойное, которое внушают нам жизнь и присутствие летописца; новый и разительный способ, посредством которого поэт знакомит нас с Гришкою; наконец, язык неподражаемый, поэтический, верный - все это вместе заставляет нас ожидать от трагедии, скажем смело, чего-то великого.

Пушкин рожден для драматического рода. Он слишком многосторонен, слишком объективен8, чтобы быть лириком; в каждой из его поэм заметно невольное стремление дать особенную жизнь отдельным частям, стремление, часто клонящееся ко вреду целого в творениях эпических, но необходимое, драгоценное для драматика.

Утешительно в постепенном развитии поэта замечать беспрестанное усовершенствование; но еще утешительнее видеть сильное влияние, которое поэт имеет на своих соотечественников. Немногим, избранным судьбою, досталось в удел еще при жизни наслаждаться их любовью. Пушкин принадлежит к их числу, и это открывает нам еще одно важное качество в характере его поэзии: соответственность с своим временем.

Мало быть поэтом, чтобы быть народным; надобно еще быть воспитанным, так сказать, в средоточии жизни своего народа, разделять надежды своего отечества, его стремление, его утраты, - словом, жить его жизнию и выражать его невольно, выражая себя. Пусть случай такое счастье; но не так же ли мало зависят от нас красота, ум, прозорливость, все те качества, которыми человек пленяет человека? И ужели качества сии существеннее достоинства отражать в себе жизнь своего народа?


1 Все, что в «Сыне Отечества», «Дамском Журнале», «Вестнике Европы» и «Московском Телеграфе» было сказано до сих пор о «Руслане н Людмиле», «Кавказском пленнике», «Бахчисарайском фонтане» и «Онегине», ограничивалось простым извещением о выходе упомянутых поэм, или имело главным предметом своим что-либо постороннее, как напр. романтическую поэзию и т. п.; но собственно разборов поэм Пушкина мы еще не имеем. - Прим. автора. (Это примечание И. В. Киреевского не совсем справедливо, оно слишком уничижительно. В том же «Московском телеграфе» была только что в 1827 г. помещена обстоятельная статья П. А. Вяземского о «Цыганах». Но, верно, обобщающей статьи о поэзии Пушкина еще не было. - В. К.).
2 К моменту написания статьи И. В. Киреевским вышло в свет только пять глав «Евгения Онегина».
3 Виланд Христофор Мартин (1733-1813) - немецкий писатель, автор фантастической поэмы «Оберон» (1780).
4 «Певец Иоанны», т. е. Вольтер, как автор поэмы «Орлеанская девственница» (1755), о подвиге Жанны д'Арк.
5 То есть «Братья разбойники».
6 См. «Моск. Вести.», 1828, № 1. - Прим. автора. (И. В. Киреевский имеет в виду статью С. П. Шевырева «Обозрение русской словесности за 1827 год». Шевырев отрицательно относился к Байрону и недооценивал «южные» поэмы Пушкина, - В. К.).
7 Мы не говорим об мелких сочинениях Пушкина, которые обнаруживают также три периода развития его поэзии. - Прим. автора. (Под «известною сценою» И. В. Киреевский имеет в виду опубликованную в «Московском вестнике» (1827, №1) сцепу «Келья в Чудовой монастыре». Весь «Борис Годунов» еще не был разрешен к публикации цензурой. Он появился в печати в 1831 г. - В. К.).
8 Мы принуждены употреблять это выражение, покуда не имеем однозначительного на нашем языке. - Прим. автора.

Братья Полевые
Николай Алексеевич (1796-1846)
и Ксенофонт Алексеевич (1801-1867)

Выходцы из среды купечества. В период после разгрома декабристов продолжали в критике идеи прогрессивного романтизма. Белинский ценил стремление братьев Полевых придать своему журналу «Московский телеграф» (1825-1834) ярко выраженное идейное направление.

Помещаемые здесь статьи К. Полевого «О направлениях и партиях в литературе» (1833) и Н. Полевого о пьесе Кукольника «Рука всевышнего отечество спасла» (1834), которая послужила поводом для закрытия журнала, достаточно ярко показывают приверженность к романтизму обоих авторов, раскрывают их прогрессивные убеждения.

Братья Полевые боролись за строгий романтический кодекс творчества, выступали против поверхностного, анархического использования отдельных романтических приемов, были противниками приспособления романтизма к реакционной политике «официальной народности».

Текст печатается по изд.: «Московский телеграф», 1833, ч. 51, № 12, с. 594-611; 1834, ч. 56, № 3, с. 498-506.

К. А. Полевой. О направлениях и партиях в литературе (Ответ г-ну Катенину1)

Мы не ошиблись в мнении нашем о благородном характере литературных трудов г-на Катенина. Отзыв, напечатанный в 11-й книжке «Московского телеграфа» (стр. 449-460-я), подтверждает всегдашнюю уверенность нашу, что польза общая и желание добра русской литературе, русскому слову и родной поэзии нашей двигали всегда пером г-на Катенина. И ныне заставили они почтенного противника нашего коснуться в отзыве своем некоторых важных вопросов литературных. То же самое желание: пояснить сии вопросы, чисто литературные, далекие от всякой личности, побуждает и нас снова заняться ими, исследовать некоторые темные статьи истории русской литературы и предложить их суждению самого г-на Катенина и всех, кому не чужды литературные исследования, кто любит не самую сшибку и борьбу мнений, а благотворные следствия, из них проистекающие.

Эта предварительная исповедь может показать, что в статье нашей не будет места запальчивым выходкам, которые милы и пленительны для многих, но которые нередко заставляют нас одним молчанием ответствовать людям, только их имеющим в виду.

Несогласия наши с г-ном Катениным касаются всего более двух предметов: направлений и партий в литературе. Защищая свои мнения, противник наш оканчивает выводом, что он и одномыслящие с ним люди правы и что рано или поздно победа будет на их стороне. Рассмотрим это подробнее.

Направлением в литературе называем мы то, часто невидимое для современников, внутреннее стремление литературы, которое дает характер всем, или, по крайней мере, весьма многим произведениям ее в известное, данное время. Оно всегда есть и бывает почти всегда независимо от усилий частных. Основанием его, в обширном смысле, бывает идея современной эпохи или направление целого народа. Будучи выражением общества, литература и независима как общество. Следственно, ее направления бывают сообразны времени и месту, и в этом смысле никакие партии не могут поколебать ее. Покуда литература какая-либо должна выражать предназначенную ей идею, до тех пор тщетны усилия совратить ее с пути. Напротив, после, когда кончился период одного направления, когда выражена предназначенная идея, тогда часто случается, что первый могучий смельчак указывает литературе направление новое. Разумеется, люди прежнего поколения, прежние действователи, уже одряхлевшие для новых подвигов, упрямо остаются при своих мнениях, или, убедившись в несообразности прежнего порядка дел, хотят идти к новому своим, особенным путем. Вот начало и неизбежность партий!

Партии защищают или порицают не столько направление в литературе, сколько личные мнения, следственно не столько дело свое, сколько людей, исповедующих сии мнения, и всего чаще просто людей, стоящих во главе партии. Они обыкновенно имеют одного какого-нибудь предводителя, которому верят безусловно, в котором находят все прекрасным, и следуют ему во всем, даже в недостатках и литературных шалостях его.

Примените к этому теоретическому очерку исторические фигуры, являвшиеся во всех литературах, и вы уверитесь в истине оного. Вспомните о партиях, разделявших нашу литературу.

Но могут ли партии существовать без какого-нибудь основания? Это все равно, что спросить: может ли быть действие без причины? Как во всех делах человеческих, так и в литературе и в партиях, всегда разделяющих ее, есть для всего основные причины. Не хочу хвастливо отличаться мудростию подозрения, которое заставляет слишком во многом видеть зло. Особенно в литературе, мне кажется, всего менее должно искать объяснения многих странных явлений в злом начале природы человеческой. Так и в отношении к партиям, зачем всегда видеть в них только личности? Зачем не проникнуть глубже, в истинные причины видимого уважения к некоторым лицам, к некоторым мнениям? Не детское простодушие заставляет так говорить меня, а опытность и деятельная жизнь среди столкновения, борьбы и распрей всех партий, унизившихся в наше время до самого жалкого наездничества. Это уже, собственно говоря, не партии, а одинокие, и не удалые, а отчаянные наездники, из которых каждый хлопочет о себе. К партиям, напротив, можно иметь уважение, можно и должно смотреть на них как на усилия выразить какие-нибудь идеи, столь обольстительные, что их защищает большое число людей, ибо под именем партии нельзя разуметь единиц. Даже личная приверженность многих к какому-нибудь человеку предполагает в нем существенные какие-нибудь достоинства; тем более когда это литератор, и когда не приветливые фразы или хороший стол, а сочинения и труды его заставляют далеких ему людей идти с ним на жизнь и на смерть.

Так судя объяснял я партии, существовавшие в нашей литературе при начале XIX-го столетия. Не сами карамзинисты и славянофилы2 были значительны для меня, а основание их мнений и усилия их в преобразовании литературы. В Карамзине видел я прекрасное усилие обогатить нашу словесность новыми образцами, усилие, ознаменовавшееся счастливым успехом, но превращенное последователями его (прошу заметить: последователями) в смешной неологизм, расплывшийся рекою слезливости. Благородное усилие противников его: остановить это несчастное наводнение, также достойно уважения: я отдал ему справедливость и, следуя за основными мыслями той и другой партии, нашел их опять, хотя измененные временем, одну в поклонниках Карамзина и другую в той школе, к которой принадлежит г. Катенин3. Но так как исключительная приверженность к одной, частной мысли вредна в литературе, то я хотел именно помирить оба противные мнения, сказав, что в обоих основание было хорошо, но исполнение главной мысли не соответствовало оному, ибо каждая из противоположных сторон хотела подвести целую литературу под одну мысль и не поддерживала требований своих отличными дарованиями. Примером этого, думал я и думаю, могут служить сочинения г-на Катенина, который также не умел выразить в изящных формах главной мысли своей школы, как не умели выполнить главной мысли Карамзина многие, даже с дарованием, последователи его.

Все это кажется мне так ясно и верно, что едва ли может быть помрачено оспориваниями. Взглянем, для примера, на возражения г-на Катенина.

Изобразив идеал поэта, он говорит наконец: «Ему грозит то же, что претерпел я», - и далее старается уверить своих читателей, а в том числе и меня, что не литературные противники, но личные неприятели вооружались против него. Все это клонится к одному, оправдать свои сочинения и дать выразуметь, что сочинения сии хороши и что лишь посторонние отношения были причиной шума, который много раз возбуждали они.

Признаюсь, я не могу согласиться с этими выводами, потому что они противоречат моему убеждению. Поэт, не как человек общественный, а как поэт, не зависим от врагов. Могут ли ничтожные шмели и трутни заслонить полет орлу или заглушить голос лебедя? Может ли и публика повиноваться в деле словесности приговору нескольких пристрастных судей? Этого не бывало от начала мира; а после такой, довольно долгой опытности можно сказать: и не будет никогда. Могли ли повредить личные отношения Тассу, Корнелю, Державину? Скажем более: могли ли повредить они вообще дарованию? Несчастна, ужасна была жизнь Маккиавеля, Ленца, Шеридана4; кто однако ж не отдавал справедливости высоким их дарованиям? Да и на что человеку, убежденному в своем даровании, или даже только в стремлении к истине, на что ему хвалы и покровительство? Неужели оскорбления врагов и несправедливость людей в самом деле могут «смутить его, оглушить свистом, бранью, смехом и проч., так что он в целую жизнь будет испытывать одни оскорбления и горести?» По крайней мере, тот высокий поэт, которого идеал предполагает г. Катенин, не будет иметь подобной участи. Осмелюсь уверить всякого, что и г. Катенин не всегда от врагов видел осуждение своих стихотворений и журнальных статей. Ему угодно причислить меня, на случай войны, к поклонникам Карамзина: умываю руки от этого ошибочного заключения. Но если не шутя причисляет он и всех романтиков к тому же разряду, то прежде всех попадет в этот разряд он сам, как один из самых старших и ревностных романтиков наших.

Будем отчетливее в суждениях наших. По крайней мере я старался об этом, объясняя причины худого успеха стихотворений г-на Катенина. Не приписывал и не приписываю неуспеха его личностям, потому что никогда не мешают они победному шествию дарования. Повторяю, что причина всех тревог, сопровождавших появление стихотворений г-на Катенина, заключается в них самих.

Причисляя к литературным противникам своим всех журналистов и всех романтиков, г. Катенин утверждает, что на его стороне нет никого. "Где Грибоедов? Где автор «Ижорского»?5 - спрашивает он. Правда, их уже нет теперь; но они существовали, действовали, так же как г. Жандр6, которого блистательная муза смолкла давно, так же как необыкновенный дарованием поэт князь Шихматов и как множество других, достойных уважения славянофилов. Многие из них участвовали в журнале, который издавался под названием: «Беседы любителей русского слова»; вообще школа их была довольно многочисленна. После этого г-н Катенин не может сказать, что остается он один. Я наименовал людей, достойных памяти; но партии или школы составляются не из таких только людей. В противоположной партии карамзинистов (называю тех и других первоначальными их именами, ибо не могу вдруг приискать более выразительных имен), в партии карамзинистов было гораздо менее писателей, отличенных заслугами дарования, однако ж г. Катенин соглашается, что партия сия была многочисленна. И между славянофилами были не все Грибоедовы и Шихматовы. Были многие, очень многие. Как не видит он, что даже в книге его встречаем вдруг трех одномыслящих: самого автора, издателя его сочинений и князя Голицына7 которого стихи приложены в конце?

Кажется, все это, хотя не так подробно, однако ж ясно выражено в статье моей, и я не понимаю, из чего вывел г. Катенин, будто я соглашаюсь, что не «критический разум, а только страсти раздраженные восставали на его добросовестные в поэзии труды». Я не имею никакого понятия о раздраженных страстях, которые восставали на труды его, а если б и знал о них что-нибудь, то не ими стал бы объяснять рассматриваемое нами явление. Я видел в этом событие, достойное внимания в истории нашей литературы, и объяснял его внутренним смыслом стихотворений г-на Катенина и стремлением партий его времени. Могу прибавить, что теперь это время уже прошло, и обе упомянутые партии скоро совершенно присоединятся к прошедшему; останутся только истинные заслуги каждой: их-то хотел я открыть в стихотворениях г-на Катенина. Надеюсь даже и теперь, что мой благонамеренный, беспристрастный разбор должен быть оценен по достоинству умным, любящим правду автором. И конечно, мы, люди нового поколения, можем сказать о себе, что не принадлежим ни к одной из прежних партий. Совсем другие выгоды, другое направление и другие партии в литературе занимают нас. Посему, напрасно г. Катенин старается не понимать сокрушения моего за спор об «Ольге» и объясняет его духом партии своего времени: просто, мне было скорбно видеть человека с таким дарованием Грибоедова, до того ослепленного учением своей партии, что он не видал красот «Людмилы», которая действительно выше «Леноры» Биргеровой. Я уверен, что Жуковский перевел сию последнюю не для того, чтобы сознаться в ошибке своей, как говорит г. Катенин, а чтобы показать сколь отлично это произведение от «Людмилы». Иначе, зачем стал бы он помещать в новом издании своих сочинений и «Людмилу» и «Ленору»8?

Наконец, желая поразить меня и решительно доказать, что я ошибаюсь, почитая стихотворения г-на Катенина дурными по наружной отделке, автор их спрашивает: «Неужели вы думаете, что слог или наружная форма независимы от внутреннего духа? что можно мыслить здраво и дельно, воображать смело и красно, чувствовать живо и глубоко, и с тем вместе говорить глупо, вяло, пошло, et vice versa9? В каком веке и народе отроете вы поэта, который бы подходил под ваше с природою человека несходное правило?»

В самом деле, если бы так думал я, это было бы ни на что не похоже. Но таким мнением ссужает меня только г. Катенин, не желая выразуметь смысла моих слов. Я давно знаю то, что хочет сказать он о нераздельности формы от сущности в произведениях изящных. Но я говорил о сущности его стихотворений, всех стихотворений, и оригинальных, и переводных, а он спрашивает меня об органической, так сказать, природе изящных произведений вообще! Я говорил о направлении трудов его, о теории его, а он хочет применить это прямо к своим стихотворениям. Да, очень можно мыслить здраво и дельно, а поступать совсем иначе, воображать смело, чувствовать живо и глубоко, но не уметь ничего выразить. Слова г-на Катенина показывают, в каком состоянии находится у нас теория искусств!.. Творения словесности почитают у нас каким-то делом ума, размышления, отчетливости, и не хотят видеть, что это творения искусства, дело художника, одаренного силой создания! Художником, творцом сделаться нельзя: надобно родиться и воспитаться для этого с особенным предназначением. Это истина, давно признанная веками, а между тем у нас почитают словесность наукою и думают, что всякий умный, положим отлично умный человек может быть поэтом!.. Вот происхождение бесчисленного множества стихотворцев и малого числа поэтов. Вот и причина раздражительности, с какою стихотворцы принимают у нас осуждение их произведений! Они думают, они уверены, что, охуждая их стихи, унижают их ум; они не хотят рассудить, что можно быть гениальным человеком и плохим стихотворцем; не хотят видеть разительных примеров и вспомнить, какие дурные стихи писали великие гении: Ришелье, Петр Великий, Суворов! Неужели и после этого не убедится г. Катенин, что я не противоречил себе, называя хорошею сущность его стихотворений и находя дурным каждое его стихотворение отдельно? Он постигал изящное умом, а не дарованием, постигал критически, но не мог выполнять своей теории, ибо дарование и ум совершенно различны. Ум независим от дарования. Замечено даже, что великие художники бывают редко отличными людьми в общественной жизни, где надобен только ум. Возьмем в пример самое низшее из искусств: танцование; известно, каковы были все отличные танцовщики. Взойдем выше, к музыке: почти все музыкальные гении были очень посредственные люди и часто шалуны. В живописи видим то же явление. А в словесности? Разве Шекспир не был шалун в молодости, дурной актер в лета мужества и вообще самый незамечательный гражданин? Байрон разве не был смешон своим аристократством, отвратителен шалостями и не годился ни в парламент, ни в преобразователи Греции, ни в общественную жизнь? А наш Державин? Вспомните написанную им теорию того самого искусства, в котором он превосходствовал10. Вспомните еще «Пиитику» Лопеца де Веги11. Хороша?

Все это служит доказательством, что ум, который может быть гениальным в науках, в теории, в деятельности общественной жизни, совершенно бессилен и не значит ничего в искусстве. Наоборот, искусство, поэтический дар нисколько не пособляют там, где надобна возвышенность или глубина ума. Природа как будто не хочет соединить того и другого, или как будто утомляется, образуя одну сторону духовных способностей человека, и от того оставляет недоконченною другую. Вследствие этого, теоретик, критик может быть превосходным в своей области и не уметь создать ничего для подтверждения своей теории. Что хвалил я в г-не Катенине? Основную мысль его школы. И в школе его, и в нем отдавал я справедливость усилиям ввести в нашу словесность новые роды, обогатить ее заимствованиями из русского быта, из русской старины, желанию писать истинно русские стихотворения, благоразумному взгляду на романтическую поэзию и старанию переводить великих романтиков. Но к этому прибавил я, что всякий писатель, принадлежа или нет к какой бы то ни было школе, имеет и собственную свою физиогномию в литературе. За этим следовало суждение о стихах г-на Катенина, где сказал я, что стихи его не хороши и что форма нисколько не повинуется внутренней мысли сего писателя. Надобно ли еще доказательство, самое осязаемое? Г. Катенин переводил превосходных поэтов: Данте, Ариоста, Корнеля, Расина; но спрашиваю всякого беспристрастного: похожи ли переводы его на оригиналы? Сущность, внутренний смысл этих авторов остались те же, но форма погубила их. Еще доказательство: г. Катенин предлагал ввести в стихотворство наше октавы; мысль прекрасная и верная; но обратил ли на нее кто-нибудь внимание, пока другие не доказали более убедительными примерами возможности русской октавы? Г. Катенин хорошо понимает сущность истинной поэзии, но не умеет выражать ее в изящных созданиях. Вот мысль моя вполне. Надобно согласиться или с нею, или с г. Катениным, по мнению которого хорошим поэтом может быть всякий человек, имеющий несколько верных мыслей о поэзии, всякий мыслящий человек, и всего вернее в переводах поэтических, где сущность уже готова, а при изящной сущности не может быть дурной формы. Так думает мой противник,

Несколько слов о нововведениях. Я совсем не ревную убавлять в языке запасов и средств к выражению, находя неуместными слова, подобные приведенным мною; думаю только, что возвративый, рамо, ланита слова старые, которые лишь художник может употреблять кстати; основывать же на подобных словах целую систему улучшений невозможно. Позволительно иногда занять у покойника что-нибудь, бывшее в нем хорошим; но лечь подобно ему в гроб, кажется, было бы неудачное подражание. Хотеть подражать умершей форме языка в слове возвративши значит осуждать язык на неподвижность, которая всего вреднее в произведениях духа человеческого.

Да утешится г. Катенин в сокрушениях своих о публике нашей и бедствующем (будто бы) слове русском. Публика наша совсем не так безграмотна, как думает он, а слово русское отнюдь не бедствует: первому доказательством служит успех всякой хорошей книги, начиная от поэтических созданий Пушкина, до сухих, казалось бы, книг, издаваемых г-м Устряловым12; другому доказательство находится в улучшенной версификации нашей и в таком богатстве, изяществе языка некоторых книг, какого не знали во времена славянофилов. Кто из прежних литераторов по языку может быть поставлен рядом с Пушкиным и с автором «Русских повестей и рассказов»13?

Всего страннее покажется г-ну Катенину заключение сей статьи, которое должно быть необходимым выводом всего, сказанного выше. Утверждаясь на полезном, благородном стремлении своей партии к усовершенствованиям в языке и словесности, он ждет победы и одоления сопротивников. Ожидание напрасно! Его одномыслящие совершили свое дело и уже остаются только в истории литературы. Нынешнее направление словесности гораздо обширнее и объемлющее прежних. Русская литература приобрела в последние десять лет столько понятий и подвинулась так далеко вперед, что в ней необходимо должны были получить надлежащее место не только все прежние добрые усилия, но и множество новых. Так и усилия славянофилов обратить соотечественников к русской старине уже награждены успехом, и, хотя не им одним принадлежит заслуга в этом случае (ибо всего более способствовал сему взгляд новой философии), однако ж и они имеют свою долю в благодарности преемников - что доказывает, между прочим, эта самая статья наша. Следственно, г. Катенин ожидает того, что уже совершилось, и в этом смысле можно назвать ожидание его запоздалым. Не только умы лучших литераторов, но и внимание толпы обращены теперь на Русь, на ея народность, на ея исторический и поэтический быт. Скоро, может быть, это даже выйдет из границ благоразумия, и тогда явится какое-нибудь противодействие российским сочинениям, которыя возникают под названиями «Дмитриев Самозванцев»14, «Наливаек»15, «Мазеп»16 и прочих других.

Таким образом направление литературы не зависит от партий. Литература стремится своим путем и, заимствуя добро от всех и отвсюду, не знает ни пристрастий, ни личностей. Скажем яснее: партии необходимы в литературе для пояснения и обработания отдельных идей, и мы показали это в примере карамзинистов и славянофилов: показали, в чем те и другие были полезны; но партии совершенно ничтожны в сравнении с общим направлением, которое у народа образованного бывает всегда к лучшему. Партии обыкновенно защищают или отстаивают какое-нибудь частное направление, а общее направление пользуется всеми ими и бывает выше всех их. Посему никак не должно сокрушаться о прошедшем и видеть в настоящем одно зло, ибо этого не допускает эклектизм, о котором упоминает г. Катенин: такое сокрушение есть верный признак партии устаревшей. Смешав частное с общим, направление с партиею, можно почитать себя правым; но эта правота убедительна не для всякого.

Мы напечатали ответ г-на Катенина, потому что он заключает в себе изложение мыслей уважаемого нами писателя и может служить объяснением действий многих, одномыслящих с ним литераторов. Но мы также находились в необходимости отвечать ему, дабы пояснить свои собственные мысли и доказать, что г. Катенин напрасно почитает себя и своих гонимыми, преследуемыми в литературе. Направление их было слишком частно, односторонне и потому не могло возобладать всею литературою. Теперь еще менее остается им надежды к победе, когда строи этого отличного легиона постепенно редеют, а взгляд их на искусство более и более оспоривается событиями.

Кстати скажем: у нас издавна укоренилось поверье, что журнал есть складочное место, где всякий может выставлять свое мнение. Вследствие этого и г. Катенин спрашивает: «Где в журналах у нас чужому мнению свобода и простор?» Мы спросим напротив: «Где в журналах у нас собственные мнения издателя?» Не все ли журналы в числе пяти или шести суть складочные места? И не видели ли мы еще недавно, как одна газета призналась, что несколько лет помещала она, без всяких отметок, чужие статьи вздорные, ложные, несогласные с ее мнением, следственно только вводила своих читателей в заблуждение? Вот до чего дошла у нас бесцветность мнений!.. Можно ли после этого удивляться, что публика наша не верит журналам и не поддерживает их? Мы, напротив, думаем, что журнал должен быть выражением одного известного рода мнений в литературе, и чужие мнения должны быть допускаемы в оный с большою осмотрительностью, с опровержением, если то нужно, или по крайней мере с отметкою. В таком журнале публика ищет знакомого ей образа мыслей и мнениями его облегчает образование своих мнений, заставляя в то же время издателей быть беспристрастными и верными самим себе. Так действовали мы доныне, так будем действовать и впредь.


1 Катенин П. А. (1792-1853) - русский писатель, критик. В 11 книжке «Московского телеграфа» за 1833 г. была опубликована его полемическая статья в ответ на критику Кс. Полевым его сочинений в 8-й книжке «Московского телеграфа» того же года. Среди других вопросов Кс. Полевой коснулся полемики 1816 г. вокруг баллады Катенина «Ольга» и баллады Жуковского «Людмила». В этой полемике приняли участие Грибоедов, Гнедич и другие.
2 Под славянофилами здесь имеются в виду, конечно, шишковисты.
3 Катенин, согласно терминологии Ю. Тынянова, принадлежал к архаистам, оппонентам Карамзина, хотя и не совпадавшим с шишковистами. Эта группа писателей, как и сам Катенин, была связана с декабристами.
4 Маккиавели Никколо (1469-1527) - итальянский писатель, политический деятель. Кс. Полевой имеет в виду гонения, которые претерпел Маккиавели от Медичи. Ленц Якоб (1751-1792) - немецкий писатель, умер в большой нищете. Шеридан Ричард Бринсли (1751-1816) - английский драматург, парламентский оратор, принадлежавший к партии вигов; последние годы его жизни были омрачены болезнью и нищетой.
5 То есть В. К. Кюхельбекер, имя которого нельзя было назвать в печати.
6 Жандр А. А. (1789-1873) - драматург, приятель А. С. Грибоедова
7 Голицын Н. Б. (1794-1866) - полковник, писатель, музыкант-любитель. Его стихи были приложены к изданию сочинений и переводов в стихах Катенина, вышедшего в 1832 г.
8 Баллада немецкого поэта Готфрида Бюргера «Ленора» была переведена Жуковским в 1808 г. под названием «Людмила». В 1816 г. г. Катенин перепел ту же балладу под названием «Ольга».
9 Vice versa - стихоплетство (лат.)
10 Имеется в виду эклектическое, но не лишенное интереса «Рассуждение о лирической поэзии и об оде» (1811-1815) Державина.
11 Видимо, подразумевается стихотворный трактат Лопе де Вега «Новое искусство сочинять комедии в наше время» (1609), в котором автор отказывается от строгих предписаний «Поэтики» Аристотеля и призывает следовать вкусам испанского массового зрителя.
12 Устрялов Н. Г. (1805-1870) - историк, профессор Петербургского университета, автор поверхностных работ и публикаций: «Сказания современников о Дмитрии Самозванце». Ч. 1-5, СПб, 1831-1834 и др.
13 Автором «Русских повестей и рассказов» (СПб., 1832-1834) был А. А. Бестужев-Марлинский.
14 «Дмитрий Самозванец» (1830) - роман Ф. В. Булгарина.
15 «Наливайко» - какое произведение имеет в виду К. А. Полевой, трудно решить. Поэма Рылеева «Наливайко» была опубликована в трех отрывках еще при жизни автора, в 1825 г. в «Полярной звезде». Целиком она вышла в 1880 г. Она не завершена и, конечно, могла быть известна по спискам. Но вряд ли Полевой воюет с казненным автором и с запрещенным для печати произведением.
16 «Мазепа» - возможно, роман Ф. В. Булгарина (1833-1834) в двух частях.

Н. А. Полевой. «Рука Всевышнего Отечество спасла». Драма из отечественной истории, в 5-ти актах, в стихах. Соч. Н. Кукольника1. СПб., 1834

(...) Скажем, что (...) новая драма г-на Кукольника весьма печалит нас. Никак не ожидали мы, чтобы поэт, написавший в 1830 г. «Тасса», в 1832 году позволил себе написать - но, этого мало: в 1834 г. издать такую драму, какова новая драма г-на Кукольника: «Рука Всевышнего Отечество спасла»! Как можно столь мало щадить себя, столь мало думать о собственном своем достоинстве! От великого до смешного один шаг. Это сказал человек, весьма опытный в славе. (...)

Мы уже говорили когда-то в «Телеграфе» о том, что, по нашему мнению, из освобождения Москвы Мининым и Пожарским невозможно создать драмы, ибо тут не было драмы в действительности2. Роман и драма заключались в событиях до 1612 года. Минин и 1612 год - это гимн, ода, пропетые экспромтом русскою душою, в несколько месяцев. Один умный иностранец, разговаривая о русской истории, сказал: «У вас была своя »Орлеанская Дева«, это ваш Минин». Сказано остроумно, и, всего более, справедливо. Ряд великих событий, от появления Самозванца до падения Шуйскаго, совершился; дела были доведены до последних крайностей. На пепле Москвы надобно было сойтись в последний бой России и Польше. Толпа изменников и ничтожных вождей стояла близ Московского Кремля. Мужественный Хоткевич с последними силами шел к Москве. Кому пасть: России? Польше? - Польше! изрек всемогущий, и - дух божий вдохновляет мещанина Минина, как некогда вдохновил крестьянку Иоанну д'Арк. По гласу Минина сошлась нестройная толпа мужиков, и - ведомая верою в лице Аврамия Палицына и русским духом в лице Козьмы Минина - пришла к Москве. Хоткевич разбит и Русь спасена. Опять начинается после сего ряд новых событий, совершенно чуждых подвигу Минина. Минин мгновенно сходит с своего поприща; и не только он, но и Палицын, и Пожарский, и Трубецкой. В 1618 году поляки снова стоят под Москвою, и, как событий с 1612 года, так и самого избрания Михаила на царство, нисколько не должно сливать с историею о подвиге Минина и Пожарского.

Великое зрелище сего подвига издавна воспламеняло воображение наших писателей. Херасков, Крюковский, Глинка3 сочиняли из него драмы. Озеров также принимался за сей предмет4. «Может быть, великое дарование и придумало бы завязку и развязку для драмы о Минине», - скажут нам. «Ведь Шиллер сочинил же »Орлеанскую Деву"? - Но замечаете ли вы, в чем состоит шиллерово сочинение? В нем подвиг Иоанны составляет только эпизод: вымышленная любовь Иоанны к Лионелю, Король, Агнесса Сорель, герцог Филипп и Королева-мать составляют, собственно, всю сущность. Оттого многие находят, и весьма справедливо, что, написав прекрасную драму, Шиллер, собственно, унизил Орлеанскую Деву. Так можете вы создать драму о Минине, прибавив в нее небывалого и сосредоточив главный интерес не на освобождении Москвы, а на любви или на чем угодно другом. Необходимость этого видели Херасков, Глинка и Крюковский. Торжественные сцены на площади Нижегородской, в селе Пожарах, в Ярославле, на Волкуше, на Девичьем поле и за Москвою-рекою, картина битвы, картина избрания Михаила - все сии сцены величественны; но это мгновения, и если драматический писатель решится только из них составить свое сочинение, то он пепременно впадет в театральную декламацию и удалится от истины. Это необходимо. Великие картины, виденные нами в событиях нашего времени, и новейшие понятия об истории, доказали нам, что исторические торжественные мгновения приготовляются издалека, и в этих-то приготовлениях заключена жизнь истории и жизнь поэзии, а не в окончательных картинах, где люди большею частию молчат, образуя собою только великолепное зрелище, подобно группам балетным. Заставив их разглагольствовать, вы погубите величие и простоту истины. Неужели вы думаете, что Минину стоило только кликнуть клич на Нижегородской площади и потом подраться с Хоткевичем под Москвою? Страшная ошибка! Минин, бесспорно, велик и в этих случаях; но если хотите понять все величие его подвига, то сообразите первую тайную его думу при тогдашнем отчаянном положении России, его скрытные переговоры с Пожарским и заботы его, чтобы нестройные толпы свои и храброго, но беспечного Пожарского, довести до Москвы, прокормить их, наградить жалованием, беспрерывно между тем поборая крамолы. Обставьте все это Аврамием, Трубецким, изображением Польши и Хоткевича - вот где вы узнаете Минина и правду событий! Но все это невозможно для сцены и едва ли годится для романа. И так, если нет основания для драмы, ни в этом, ни в торжественных сценах освобождения Москвы в 1612 году не должно переделывать в драму, ибо вы должны будете или декламаторствовать, или изображать что-нибудь постороннее, какую-нибудь любовь и т. п.

Трагедия Хераскова держалась таким образом вся на нелепой, вымышленной любви сестры Пожарского к сыну польского гетмана. Минин, Пожарский, Трубецкой являлись только говорить монологи; другия лица приходили толковать без толку; народ собирался кричать: «Ура» и петь хор при конце трагедии. - Крюковский основал свою трагедию на умысле Заруцкого, который захватывает жену и сына Пожарского. Борьба героя с самим собою, борьба, состоящая в том чем пожертвовать - отечеством или женою и сыном? вот все, в чем заключалась драма Крюковского. Остальное состоит в ней из громких монологов, пальбы, сражения и ненужных вставок. Глинка взял предметом своей драмы сборы Минина в Нижнем Новгороде, но ввел в это любовь сына его к дочери Заруцкого.

Г-н К. нисколько не подвинулся далее трех предшественников в сей драме. Вся разница в том, что, по вольности романтизма, он переносит действие повсюду, и что в его драме собрано вдруг десять действий, когда нет притом ни одного основного, на чем держалось бы единство драмы. Против исторической истины бесспорно позволяются поэтам отступления, даже и такие, какие позволил себе г-н К.; но поэт должен выкупить у нас эту свободу тем, чтобы употребить уступки истории в пользу поэзии.

Отступления от истории в драме г-на К. безмерны и несообразны ни с чем: он позволяет себе представить Заруцкого и Марину под Москвою в сношениях с Пожарским: Трубецкого делает горячим, ревностным сыном отечества, жертвующим ему своею гордостью; сближает в одно время смерть патриарха Ермогена и прибытие Пожарского под Москву; Марину сводит с ума и для эффекта сцены заставляет ее бродить по русскому стану в виде какой-то леди Макбет! Пожарский представляется притом главным орудием всех действий; народ избирает его в цари. Словом: мы не постигаем, для чего драма г-на К. названа заимствованною из отечественной истории? Тут нисколько и ничего нет исторического - ни в событиях, ни в характерах.

К чему же послужили г-ну К. романтическая свобода и такие страшные изменения истории? К тому, чтобы изобразить несколько театральных сцен. В этом нельзя отказать г-ну Кукольнику: такие сцены у него есть; но это самое последнее достоинство драмы, и подобные эффекты найдете в каждой мелодраме. Не того требуем мы от истинного поэта: требуем поэтического создания, истинной драмы.

Мы слышали, что сочинение г-на К. заслужило в Петербурге много рукоплесканий на сцене5. Но рукоплескания зрителей не должны приводить в заблуждение автора. Каждое слово, близкое русской душе, каждая картина, хоть немного напоминающая родное, могут возбуждать громкие плески. «Димитрий Донской» Озерова6 - эта решительная ошибка дарования сильного; «Пожарский» Крюковского - где нет и тени драмы - обе сии пьесы в свой черед заставляли зрителей рукоплескать. И как часто, даже ныне, сильный стих Озерова или Крюковского:


Кто слову изменит, тому да будет стыдно;
 

или -


В отечестве драгом, в родимой стороне,
Как мило сердцу все, как все любезно мне -
 

заставляют зрителей хлопать. Я помню представления «Димитрия Донского» и «Пожарского» в Москве в 1812 году. Надобно было слышать, какой страшный гром рукоплесканий раздавался тогда при стихе:


И гордый, как скала кремнистая, падет!
 

Когда Пожарский произносил:


Россия не в Москве, среди сынов она,
Которых верна грудь любовью к ней полна!
 

«Ура!» сливалось тогда с оглушающим криком: «Charmant!», «Браво!» Многие из зрителей плакали от умиления. Тогда же играли драму Глинки «Минин» - и стены театра дрожали от плеска и крика при словах Минина:


Бог сил! предшествуй нам, правь нашими рядами,
Дай всем нам умереть отечества сынами!
 

Наши старики сказывают, что также некогда встречали они рукоплесканиями трагедию Хераскова. - Счастливых, сильных стихов в драме г-на К. довольно, хотя вообще стихосложение в ней очень неровно. Мы думаем, это происходит от того, что драма в сущности своей не выдерживает никакой критики. Подробности являются из основания, а стихи из подробностей, и если основание плохо, то и все бывает неловко, несвязно и натянуто.

Почитаем не нужным излагать и разбирать подробно новую драму г-на К. О ней довольно писали в петербургских журналах, уверяя, что г-н К. "первый представил нам драму истинно народную, русскую, дюжую, плечистую"7. - Преувеличенная и притом такая странная похвала, что недоверчивому писателю всего легче почесть ее за тонкую насмешку! Вероятно, дюжую, плечистую драму г-на Кукольника не замедлят дать на московском театре, и, вероятно, она пойдет после того за уряд с «Пожарским» Крюковского, хотя по времени и по отношениям Крюковскому надобно отдать преимущество перед его последователем и соперником.


1 Кукольник Н. В. (1809-1868) - плодовитый реакционный писатель, драматург охранительной ориентации. «Тассо» («Торквато Тассо» 1833) - его драматическая фантазия, имевшая успех, но вещь слабая и напыщенная.
2 В отзыве Н. А. Полевого на «Бориса Годунова» Пушкина в «Московском телеграфе» (1833, ч. 49, N 2, с. 280-327).
3 Имеются в виду: драма М. М. Хераскова «Освобожденная Москва» (1798), трагедия М. В. Крюковского «Пожарский» (1807), историческая пьеса С. Н. Глинки «Минин» (1809).
4 В бумагах В. А. Озерова было найдено начало трагедии «Пожарский». - Прим. автора
5 Сам царь Николай I был доволен этой премьерой.
6 Трагедия «Димитрий Донской» написана В. А. Озеровым в 1807 г.
7 Такой отзыв дала «Северная пчела» Булгарина (1834, N 1).

Аксаков Константин Сергеевич
(1817-1860)

Один из ведущих славянофильских критиков. Современникам особенно запомнилась полемика Аксакова с бывшим его товарищем Белинским по поводу «Мертвых душ» Гоголя в 1842 году.

Помещаем брошюру Аксакова о поэме Гоголя (1842), на которую Белинский написал рецензию в «Отечественных записках», оспорив попытку Аксакова умалить значение обличительного элемента в «Мертвых душах» и уподобление Гоголя Гомеру как певцу патриархальной жизни. Аксаков отвечал Белинскому на страницах «Москвитянина» статьей «Объяснение по поводу поэмы Гоголя »Похождения Чичикова, или Мертвые души". Последовал и итоговый полемический ответ Белинского на это «Объяснение...».

Аксаков выступил также и как противник «натуральной школы», опубликовав свои «Три статьи» в славянофильском органе под названием «Московский литературный и учебный сборник» 1847) за подписью Имрек. В третьей из этих статей он напал на «Петербургский сборник», изданный Некрасовым, и помещенный в нем роман Достоевского «Бедные люди». Подверг он критике и другие произведения «натуральной школы» за их обличительный пафос. В «Трех статьях» Аксаков критиковал сборник «Вчера и сегодня», изданный В. А. Соллогубом, помещенный в нем рассказ В. Ф. Одоевского «Сиротинка» как близкие по его понятиям к «натуральной школе».

Текст брошюры печатается полностью по первой ее публикации: М., 1842; текст одной из «Трех статей» печатается с сокр. по изд.: Московский литературный и ученый сборник. М., тип. Семена, 1847, с. 25-44 (Отдел критики).

Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души»

Мы нисколько не берем на себя важного труда отдать отчет в этом новом великом произведении Гоголя, уже ставшего высоко предыдущими созданиями; мы считаем нужным сказать несколько слов, чтобы указать на точку зрения, с какой, нам кажется, надобно смотреть на его поэму.

Многим, если почти не всякому, должна показаться странною его поэма; явление ее так важно, так глубоко и вместе так неожиданно, что она не может быть доступною с первого раза. Эстетическое чувство давно уже не испытывало такого рода впечатления, мир искусства давно не видал такого создания, - и недоумение должно было быть у многих, если не у всех, первым, хотя и минутным, ощущением: мы говорим о людях, более или менее одаренных чувством изящного.

Так, глубоко значение, являющееся нам в «Мертвых душах» Гоголя! Пред нами возникает новый характер создания является оправдание целой сферы поэзии, сферы, давно унижаемой; древний эпос восстает пред нами. Объяснимся.

Древний эпос, основанный на глубоком простом созерцании, обнимал собою целый определенный мир во всей неразрывной связи его явлений; и в нем, при этом созерцании все обхватывающем, столь зорком и все видящем, представляются все образы природы и человека, заключенные в созерцаемом мире, и, - соединенные чудно, глубоко и истинно, шумят волны, несется корабль, враждуют и действуют люди; ни одно явление не выпадает и всякое занимает свое место; на все устремлен художнический, ровный и спокойный, бесстрастный взор, переносящий в область искусства всякий предмет с его правами и, чудным творчеством, переносящий его туда, каждый, с полною тайною его жизни: будь это человек великий, или море, или шум дождя, бьющего по листьям. Всемирно-исторический интерес, великое событие, эпоха становится содержанием эпоса; единство духа - та внутренняя связь, которая связует все его явления. (Мы говорим здесь про этот элемент эпоса, про необходимый объективный его характер, не входя подробно в разбор его; дальнейшему развитию не противоречат слова наши.) Этот древний эпос, перенесенный из Греции на Запад, мелел постепенно; созерцание изменялось и перешло в описание и вместе в украшение; мало-помалу бледнели фальшивые краски, более и более выдвигалось то, что и без помощи их, и само по себе имеет интерес - голое событие, которое в таком виде (т. е. как голое событие) или, будучи историческим, должно быть отнесено к истории или, будучи частным, сделаться анекдотом про себя. История укрыла наконец свои великие события от недостойного уже взора, столько раз их оскорблявшего; людям самим стало смешно, и они отошли от истории: название поэмы сделалось укорительно-насмешливым именем. Все более и более выдвигалось происшествие, уже мелкое и мелеющее с каждым шагом, и наконец сосредоточило на себе все внимание, весь интерес устремился на происшествие, на анекдот, который становился хитрее, замысловатее, занимал любопытство, заменившее эстетическое наслаждение; так снизошел эпос до романов и, наконец, до крайней степени своего унижения, до французской повести. Мы потеряли, мы забыли эпическое наслаждение; наш интерес сделался интересом интриги, завязки: чем кончится, как объяснится такая-то запутанность, что из этого выйдет? Загадка, шарада стала наконец нашим интересом, содержанием эпической сферы, повестей и романов, унизивших и унижающих, за исключением светлых мест, древний эпический характер1.

И вдруг среди этого времени возникает древний эпос с своею глубиною и простым величием - является поэма Гоголя. Тот же глубокопроникающий и всевидящий эпический взор, тоже всеобъемлющее эпическое созерцание. Как понятно, что мы, избалованные в нашем эстетическом чувстве в продолжении веков, мы с недоумением, не понимая, смотрим сначала на это явление, мы ищем: в чем же дело, перебираем листы, желая видеть анекдот, спешим добраться до нити завязки, романа, увидеть уже знакомого незнакомца, таинственную, часто понятную, загадку, думаем, нет ли здесь, в этом большом, сочинении, какой-нибудь интриги помудреннее; - но на это на все молчит его поэма; она представляет нам целую сферу жизни, целый мир, где опять, как у Гомера, свободно шумят и блещут воды, всходит солнце, красуется вся природа и живет человек, - мир, являющий нам глубокое целое, глубокое, внутри лежащее содержание общей жизни, связующий единым духом все свои явления. Но нам не того надо: нам нужно внешнего содержания, анекдота, шарады, - и дичится давно избалованное эстетическое чувство, как ребенок, которого сажают за дело. В поэме Гоголя является нам тот прежний, гомеровский эпос; в ней возникает вновь, его важный характер, его достоинство и широкообъемлющий размер. Мы знаем, как дико зазвучат во многих ушах имена Гомера и Гоголя, поставленные рядом; но пусть принимают, как хотят, сказанное нами теперь твердым голосом; впрочем, мы хотим предупредить здесь одно недоразумение: только неблагонамеренные люди могут сказать, что мы «Мертвые души» называем «Илиадой»; мы не то говорим: мы видим разницу в содержании поэм; в «Илиаде» является Греция со своим миром, со своею эпохою и, следовательно, содержание само уже кладет здесь разницу2; конечно, «Илиада» именно, эпос, так исключительно некогда обнявший все, не может повториться; но эпическое созерцание, это говорим мы прямо, эпическое созерцание Гоголя - древнее, истинное, то же, какое и у Гомера; и только у одного Гоголя видим мы это созерцание, только он обладает им, только с Гоголем, у него, из-под его творческой руки восстает, наконец, древний, истинный эпос, надолго оставлявший мир, - самобытный, полный вечно свежей, спокойной жизни, без всякого излишества. Чудное, чудное явление! К новому художественному наслаждению призывает оно нас, новое глубокое чувство изящного современно будит оно в нас, и невольно открывается впереди прекрасная даль.

Такое-то явление видим мы в поэме Гоголя «Мертвые души». Вот точка зрения, с которой должны мы смотреть на Гоголево произведение, как нам кажется. Пред нами, в этом произведении, предстает, как мы уже сказали, чистый истинный, древний эпос, чудным образом возникший в России; предстает он пред нами, затемненными целым бесчисленным множеством романов и повестей, давно отвыкшими от эпического наслаждения. Какие новые струны наслаждения искусством разбудил в нас он! Разумеется, этот эпос, эпос древности, являющийся в поэме Гоголя «Мертвые души», есть в то же время явление в высшей степени свободное и современное. Полнейшее объяснение, как, каким образом мог он возникнуть именно у нас и что знаменует, какое значение имеет его явление вообще и в целом мире искусства; это, разумеется, длинное объяснение - до другого раза, а теперь прибавим несколько замечаний, которые будут служить подтверждением нами сказанного.

- Некоторым может показаться странным, что лица у Гоголя сменяются без особенной причины: это им скучно; но основание упрека лежит опять в избалованности эстетического чувства, у кого оно есть. Именно эпическое созерцание допускает это спокойное появление одного лица за другим, без внешней связи, тогда как один мир объемлет их, связуя их глубоко и неразрывно единством внутренним мы понимаем, что интрига со всею путаницей менее заставляет двигнуться всем внутренним силам человека, менее, несравненно менее глубоко заставляет его, если только он может, почувствовать, принять впечатление; интрига, анекдот занимают любопытство и до такой степени унизили эпос в романах и повестях, что не нужно эстетического чувства, чтоб понимать их, интересоваться ими: это может всякий любопытный недурак; а охотнее человек принимается за то, что легче, что не требует большого напряжения внутренних его сил. Какая же интрига между тем, какая завязка в «Илиаде»? происшествие все в двух словах и открыто; какая завязка, интрига в божием мире, полном жизни и единства?3 В поэме Гоголя явления идут одни за другими, спокойно сменяя друг друга, объемлемые великим эпическим созерцанием, открывающим целый мир, стройно предстающий со своим внутренним содержанием и единством, со своею тайною жизни. Одним словом, как мы уже сказали и повторяем: древний, важный эпос является в своем величавом течении.

- И точно, созерцание Гоголя таково (не говоря вообще о его характере), что предмет является у него, не теряя нисколько ни одного из прав своих, является с тайною своей жизни, одному Гоголю доступною; его рука переносит в мир искусства предмет, не измяв его нисколько; нет, свободно живет он там, еще выше поставленный; не видать на нем следов его перенесшей руки, и поэтому узнаешь ее. Всякая вещь, которая существует, уже по этому самому имеет жизнь, интерес жизни, как бы мелка она ни была, но постижение этого доступно только такому художнику, как Гоголь; и в самом деле: все, и муха, надоедающая Чичикову, и собаки, и дождь, и лошади от заседателя до чубарого, и даже бричка - все это, со всею своею тайною жизни, им постигнуто и перенесено в мир искусства (разумеется, творчески, создано, а не описано, боже сохрани; всякое описание скользит только по поверхности предмета); и опять, только у Гомера можно найти такое творчество.

- Интерес, разумеется, есть; но не интерес анекдота, занимающий в романах и повестях; интерес эпоса, поэмы. Я думаю, ясно, какой это интерес после того, что мы говорили о самом эпосе. Прочтя первую часть, чувствуешь необходимость второй, чувствуешь живой интерес, но совсем не потому, чтобы узнать, как разгадается такая-то загадка, как распутается такая-то интрига; занимает не то, как разрешится такое-то? происшествие, но то, как разрешится самый эпос, как явится и предстанет полное все создание, как разовьется мир, пред нами являющийся, мир, носящий в себе глубокое содержание, тем более что, по словам Гоголя, раздвинуться должна широкая повесть.

- Какой смысл получает теперь, после всего, нами сказанного, название поэмы, стоящее в заглавии книги! Да, это поэма, и это название вам доказывает, что автор понимал, что производил; понимал всю великость и важность своего дела.

Если сказать несколько слов о самом произведении, то первый вопрос, который нам бы сделали, будет: какое содержание? Мы сказали, что здесь нечего искать содержания романов и повестей; это поэма, и, разумеется, в ней лежит содержание поэмы. Итак, нас могут спросить, что же в ней заключается, что, какой мир объемлет собою поэма? Хотя это только первая часть, хотя это еще начало реки, дальнейшее течение которой бог знает куда приведет нас и какие явления представит, - но мы, по крайней мере, можем, имеем даже право думать, что в этой поэме обхватывается широко Русь, и уж не тайна ли русской жизни лежит заключенная в ней, не выговорится ли она здесь художественно? - Не входя подробно в раскрытие первой части, в которой во всей, разумеется, лежит одно содержание, мы можем указать, по крайней мере, на ее окончание, так чудно, так естественно вытекающее. Чичиков едет в бричке, на тройке; тройка понеслась шибко, и кто бы ни был Чичиков, хоть он и плутоватый человек, и хоть многие и совершенно будут против него, но он был русский, он любил скорую езду, - и здесь тотчас это общее народное чувство, возникнув, связало его с целым народом, скрыло его, так сказать; здесь Чичиков, тоже русский, исчезает, поглощается, сливаясь с народом в этом общем всему ему чувстве. Пыль от дороги поднялась и скрыла его; не видать, кто скачет, - видна одна несущаяся тройка. И когда здесь, в конце первой части, коснулся Гоголь общего субстанциального чувства русского, то вся сущность (субстанция) русского народа, тронутая им, поднялась колоссально, сохраняя свою связь с образом, ее возбудившим. Здесь проникает наружу и видится Русь, лежащая, думаем мы, тайным содержанием всей его поэмы. И какие эти строки, что дышит в них! и как, несмотря на мелочность предыдущих лиц и отношений на Руси, - как могущественно выразилось то, что лежит в глубине, то сильное, субстанциальное, вечное, не исключаемое нисколько предыдущим. Это дивное окончание, повершающее первую часть, так глубоко связанное со всем предыдущим и которое многим покажется противоречием, - каким чудным звуком наполняет оно грудь, как глубоко возбуждаются все силы жизни, которую чувствуешь в себе разлитою вдохновенно по всему существу.

- Указывать ли на места? Но без полного созерцания это значит вырывать их. Все, от начала до конца, - полно одной неослабной, неустающей, живой жизни, той жизни, которою живет предмет, перенесенный весь и свободно без малейшей утраты в область искусства; и потому медленно надо читать Гоголя; содержание предлагается в каждом слове, каждая глава много, много наполнит человека, и изящное его чувство много, много насладится; нечего бояться потерять из виду внешнюю связь происшествия: здесь нечего сшивать в памяти, как бы ниткою, обстоятельства, как мы делаем это во многих повестях и романах, где часто разыгрываем роль судей, посланных на следствие; но здесь не то, здесь нечего бояться за память, нечего бояться потерять единство: оно не внешнее, оно всегда тут; связует не наружно, но внутренне все предметы между собою; все оживлено одним духом, глубоко лежащим внутри и являющимся в гармоническом разнообразии, как в божием мире. Мы не можем не сказать, что есть места, наиболее открывающие сущность вещи и дух самого автора; кто читал их, верно, помнит эти вдохновенные, торжественные места; мы же не хотели и не станем входить в подробности, ограничивая статью нашу только несколькими словами, общим взглядом и отдельными замечаниями4.

- Вероятно, некоторые станут нападать на слог, но, тут будет совершенная ошибка; слог Гоголя не образцовый, и слава Богу; это был бы недостаток. Нет, слог у Гоголя составляет часть его создания; он подлежит тому же акту творчества, той же образующей руке, которая вместе дает и ему формы, и самому произведению, и потому слога нельзя у него отделить от его создания, и он в высшей степени хорош (мы не говорим о частностях и безделицах). Это наша вина, если мы не вдруг его постигаем; если можно не вдруг понять красоту произведения, то также не вдруг понять и слог и оборот, вполне выражающий, что надо; пора перестать смотреть на слог, как на какое-то платье, сшитое известным и общим для всех образом, в которое всякий должен точно рядить свои мысли; напротив, слог не красная, не шитая вещь, не платье; он жив, в нем играет жизнь языка его, и не заученные формулы и приемы, а только дух сливает его с мыслью; тем более слог языка русского, имеющего в себе неиссякаемые источники сил, бездну едва уловимых оттенков и совершенно свободный, но не произвольный, синтаксис. Надобно только постичь дух и законы языка, и Гоголь постиг это своим творческим гением.

- В «Мертвых душах» мы находим одну особенность, о которой мы не можем умолчать, которая невольно выдается и невольно приводит нам на мысль «Илиаду». Это тогда, когда встречаются сравнения; сравнивая, Гоголь совершенно предается предмету, с которым сравнивает, оставляя на время тот, который навел его на сравнение; он говорит, пока не исчерпает весь предмет, приведенный ему в голову. Всякий, кто читал «Илиаду», верно, вспомнит Гомера, читая сравнения Гоголя; вспомнит, как Гомер, тоже оставляя сравниваемый предмет, предается тому, с которым сравнивает; и это нас всегда невольно останавливало даже и у Гомера: потому, что мы далеко отодвинуты от полного эпического созерцания; но этот характер сравнения необходим при всеобъемлющем эпическом взгляде; у поэта-эпика не может быть намеков, он не может просто указать на предмет и yдoвoльcтвoвaтьcя; нет, взор его видит его вполне, со всею его жизнью, в которой находит сродство с жизнию повествуемого предмета, и взгляд его объемлет его вполне, и он вполне, независимо, самобытно, не утрачивая сколько-нибудь своей жизни, потому что он взят как сравнение, предстает перед читателем. Если мы останавливаемся при таких местах и смущаемся, то ошибаемся мы; не просветлело еще наше эстетическое чувство, не вполне раскрылось оно, чтобы обнять создание.

- Общий характер лиц Гоголя тот, что ни одно из них не имеет ни тени односторонности, ни тени отвлеченности, и какой бы характер в нем ни высказывался это всегда полное, живое лицо, а не отвлеченное качество (как бывает у других, так что над одним напиши: скупость, над другим: вероломство, над третьим: верность и т. д.); нет, все стороны, все движения души, какие могут быть у какого бы то ни было лица, все не пропущены его взором, видящим полноту жизни; он не лишает лицо, отмеченное мелкостью, низостью, ни одного человеческого движения; все изображены в полноте жизни; на какой бы низкой степени не стояло лицо у Гоголя, вы всегда признаете в нем человека, своего брата, созданного по образу и подобию божию. Это видишь во всех его сочинениях. Вспомним Ивана Федоровича Шпоньку: человек, кажется пустой в высшей степени, дурачок, большею частию лежащий! на кровати, скинувши мундир; вспомним, как он, приехавши в свою деревню, выехал на сенокос: на него действует природа, он соединен с нею, тут он чувствует, но чувство выказалось в нем столько, сколько должно и могло выказаться. Говорить ли о «Старосветских помещиках», в которых столько глубоко человеческое значение открыл взор Гоголя, там, где другие увидели бы только пошлость и животность; он открыл и проложил путь сочувствию человеческому и к этим людям и к этой жизни. В «Мертвых душах» видим то же. Например, Манилов, при всей своей пустоте и приторной сладости имеющий свою ограниченную, маленькую жизнь, но все же жизнь, - и без всякой досады, без всякого смеха, даже с участием, смотришь, как он стоит на крыльце, куря свою трубку, а в голове его и бог знает что воображается, и это тянется до самого вечера. Или Плюшкин, скупец, но за которым лежат иначе проведенные годы, который естественно и необходимо развился до своей скупости; вспомните то место, когда прежняя жизнь проснулась в нем, тронутая воспоминанием, и на его старом, безжизненном лице мелькнуло выражение чувства. Одним словом; везде у Гоголя такое совершенное отсутствие всякой отвлеченности, такая всесторонность, истина и вместе такая полнота жизни, не теряющей малейшей частицы своей от явлений природы: мухи, дождя, листьев и пр. до человека, - какая составляет тайну искусства, открывающуюся очень, очень немногим.

В самом деле, у кого встретим мы такую полноту, такую конкретность создания (отчего не употребить этого слова)? Скажем здесь, не обинуясь, наше мнение. Да, очень у немногих: только у Гомера и Шекспира встречаем мы то же; только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают этою тайною искусства. Опять неблагонамеренные люди скажут, что мы ставим Гоголя совершенно рядом с Гомером и Шекспиром; но мы опять устраним недоразумение: Гоголь не сделал того теперь (кто знает, что будет вперед?), что сделали Гомер и Шекспир, и потому, в отношении к объему творческой деятельности, к содержанию ее, мы не говорим, что Гоголь то же самое, что Гомер и Шекспир; но в отношении к акту творчества, в отношении к полноте самого создания - Гомера и Шекспира, и только Гомера и Шекспира, ставим мы рядом с Гоголем. Мы далеки от того, чтобы унижать колоссальность других поэтов, но, в отношении к акту создания, они ниже Гоголя. Разве не может быть так, например: поэт, обладающий полнотою творчества, может создать, положим, цветок, но во всем его совершенстве, во всей свободе его жизни; другой создаст великого человека, взявши большее содержание, но только наметит его общими чертами; велико будет дело последнего, но оно будет ниже в отношении к той полноте и живости, какую дает поэт, обладающий тайною творчества. Итак, этим сравнением (хотя вообще сравнения объясняют неполно, но чтобы не писать длинной статьи) надеемся мы пояснить наши слова: в отношении к акту творчества. Но боже нас сохрани, чтобы миниатюрное сравнение с цветком было в наших глазах мерилом для великих созданий Гоголя: мы хотим только сказать, что он обладает тою же тайною, какою обладали Шекспир и Гомер, и только они: что он совершит еще, имея ее, после того, что он уже сделал, - будущее покажет; но он уже много сделал, и уже наконец является великая поэма, так много нам с собой принесшая.

Итак, повторим наши слова, как бы они странны ни казались: только, у Гомера и Шекспира можем мы встретить такую полноту созданий, как у Гоголя; только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают великою, одною и тою же тайною искусства. И потому велико всякое создание Гоголя, и мы с наслаждением смотрим на его творческую деятельность, так могущественно идущую вперед и уже так много нам давшую. Кроме его художественных повестей, которые так знакомы всякому образованному русскому, кроме всего остального, он дал нам комедию, истинную комедию, какой нигде нет; он дает нам поэму; он может дать нам трагедию.

Мы знаем, многим покажутся странными слова наши; но мы просим в них вникнуть. Что касается до мнения петербургских журналов, очень известно, что они подумают (впрочем, исключая, может быть, «От. зап.»5, которые хвалят Гоголя); но не о петербургских журналистах говорим мы; напротив, мы о них и не говорим; разве в Петербурге может существовать круг их деятельности!..

Еще одно важное обстоятельство сопряжено с явлением Гоголя: он из Малороссии. Глубоко в ней лежащий художественный ее характер высказывается в ее многочисленных, мягких звуками песнях, живых и нежных, округленных в своих размерах; не таков характер великорусской песни. Но Малороссия - живая часть России, созданной могущественным великорусским духом; под его сению может она явить свой характер и войти, как живой элемент, в общую жизнь Руси, объемлющей равно все свои составы и не называющейся Великоруссиею (так бы она удержалась в своей односторонности, и прочие части относились бы к ней, как побежденные к победителю), но уже Россиею. Разумеется, единство вытекло из великорусского элемента; им дан общий характер; за ним честь создания; при широком его размере свободно может развиться все, всякая сторона, - и он сохранил свое законное господство, как законно господство головы в живом человеческом теле; но все тело носит название человека, а не головы; так и Россия зовется Россией, а не Великоруссией. Разумеется, только пишучи по-русски (т. е. по-великорусски), может явиться поэт из Малороссии; только русским может и должен явиться он, будучи таким же гражданином общей всем России, с собою принося ей свой собственный элемент и новую жизнь вливая в ее члены. Теперь, с Гоголем, обозначился художественный характер Малороссии из ее прекрасных малороссийских песен, ее прекрасного художественного начала, возник, наконец, уже русский гений, когда общая жизнь государства обняла все свои члены и дала ему обнаружиться в колоссальном объеме; новый элемент искусства втек широко в жизнь искусства в России.

Гоголь, принесший нам этот новый элемент, который возник из страны, важнейшей составной части многообъемлющего отечества, и следовательно, так много выразивший, оправдавший (не в смысле: извинивший, но объяснивший) эту страну, Гоголь - русский, вполне русский, и это наиболее видно в его поэме, где содержание Руси, всей Руси занимает его, и вся она, как одно исполинское целое, колоссально является ему. Итак, важно это явление малороссийского элемента уже русским, живым элементом общерусской жизни, при законном преимуществе великорусского. Вместе с тем элемент мало российского языка прекрасно внесен Гоголем в наш русский.

А великорусская песня! песня русская, как называется она, и справедливо: ибо стало это племя не имеет односторонности, когда могло создать все государство и слить во живое едино все, с первого взгляда разнородные, враждующие члены; имя: «Русский» осталось за ним и вместе за Россией. Когда хотят говорить отдельно о действиях других племен, то придают им их племенное имя, потому что, отдельно взятые, они представляют, каждое, односторонность, от которой освобождаются, становясь русскими, с помощью великорусского элемента. А великорусское племя, следовательно, не имело этой односторонности или уничтожило ее самобытно, в своей собственной жизни, когда создало целое государство и дало в нем развиться свободно всем частям.

Итак, имя «русский» слилось с этим племенем, духом которого живет и движется государство; название: русская песня, осталось преимущественно, и по праву, за песнею великорусскою. А русская песня, которую так часто вспоминает Гоголь в своей поэме, русская песня! Что лежит в ней? Как широк напев ее!

Кажется, дух и образ великого, могучего пространства, о котором так прекрасно говорит Гоголь, лежит в ней. Нет ей конца, бесконечная песня, как называет её он же. В самом деле, нельзя сказать, что русская песня оканчивается; она не оканчивается, но уносится. Когда слушаешь, как широкие волны звуков раздаются слабее и слабее и наконец затихают так, что слух едва ловит последние звуки русской песни - нет, она не кончилась, она унеслась, удалилась только и где-то поется, вечно поется.


1 Мы не вдаемся в подробности, не упоминаем о произведениях, в которых есть достоинство и мелькают части или бледные оттенки эпического созерцания, но это только отрывки: само же эпическое созерцание с своею целостью, столь важным условием, ибо сама целость его есть вместо ручательство за него, было потеряно и унижено. - Романы и повести имеют свое значение, свое место в истории искусства поэзии; но пределы нашей статьи не позволяют нам распространиться об этом предмете и объяснить их необходимое явление и вместе их смысл и степень их достоинства в области поэзии при ее историческом развитии. - Прим. автора.
2 Кто знает, впрочем, как раскроется содержание «Мертвых душ». - Прим. автора.
3 Нам скажут, может быть, что есть повести, в которых нет почтя содержания. Точно, такие есть: зато в них одни описания; это только показывает, что они, при отсутствии эпической силы, не имеют и анекдотического интереса. - Прим. автора.
4 Такие тесные пределы не позволяют нам сказать о многом, развить многое и дать заранее полные объяснения на недоумения и вопросы, могущие возникнуть при чтении нашей статьи. Но надеемся, что они разрешатся сами собою. - Прим. автора.
5 То есть «Отечественные записки», которые возглавлял Белинский.

Три критические статьи. III Петербургский сборник, изданный Некрасовым

Неутомим Петербург! Надо отдать ему справедливость. Толстые номера журналов и более или менее толстые сборники появляются один за другим.

Деятельность необыкновенная. Да надо знать еще, какая эта деятельность, скажут многие из беспристрастных читателей. Конечно, надо еще знать, какова эта деятельность; тогда мы, может быть, поймем и причину ее. Если судить о деятельности вообще, то мы увидим, что все то, что условлено мыслию и внутренним трудом, совершается не так легко и скоро; мысль умеряет эту быстроту, и внутренняя деятельность часто замедляет внешнюю, как отсутствие внутренней деятельности часто бывает наоборот причиною многой деятельности внешней. Гораздо легче строчить всякий вздор, марать бумагу, править корректуры и т. д., нежели прочесть внимательно что-нибудь и о чем-нибудь не шутя подумать. Мысль и дельный труд в этом смысле - большая помеха. Но этой помехи не существует для Петербурга, и здесь-то заключается причина изумительной литературной деятельности. Петербургские литераторы сочли за нужное избавиться от тяжести мысли и труда, сбросили ее и быстро, налегке помчались по поприщу литературы.

Такова литературная деятельность Петербурга! Неужели, однако, в ней не найдем мы чего-нибудь, какого-нибудь явления, заслуживающего внимания?

Неужели в таком множестве литературных произведений не попадется, хотя ошибкою, исключением, что-нибудь хорошее? Случиться может.

Перед нами еще плод петербургской деятельности, носящей на себе даже имя этого города.

«Петербургский сборник» начинается с повести г-на Достоевского1; она так отличается от всего остального, является и таким исключением, что на нее должны мы обратить особенное внимание.

Рассказывать содержание повести, как обыкновенно у нас его понимают, мы не станем, да его и нет, что, по нашему мнению, нисколько не есть недостаток. Вся повесть - переписка молодой, бедной, несчастной девушки со старым бедным чиновником. Прежде всего скажем, что напрасно сочинитель избрал эту форму, саму по себе не удобную и сверх того им неверно выполненную. Мы уверены, что Девушкин (чиновник) говорил, мог говорить точно так, как в повести; но уверены в то же время, что он никогда не писал так; так может писать сочинитель, поставивший вне себя описываемое лицо, сознавший и ухвативший его своею художественною сиплою; но само лицо никогда бы не написало так, как говорит; иначе надо было бы ему тоже сознать само себя и вне себя поставить. Но эта ошибка, хотя и важная в художественном отношении, не мешает повести быть художественным произведением, произведением человека, в таланте которого нельзя сомневаться. Мы сказали в таланте; слово талант еще не определенно; он может быть виден и не в художественном произведении; для живых образов, для одушевленного рассказа, для увлекательных описаний (что все может не иметь достоинства художественного) нужен талант; даже для того, чтобы расположить повесть, написать гладко, нужно уменье, дарование, даже талант. Таких талантов (не художественных) немало. И у гр. Соллогуба2 - талант, такой талант признаем мы бесспорно у г. Достоевского; но это еще было бы не важно; дело в том, что мы находим у него и то, что выше такого разряда талантов. Вся повесть написана решительно под влиянием Гоголя; самобытность заключается в самом таланте.

Влияние, правда, доходит до поразительного сходства, до подражания; но здесь можно извинить г. автора тою силою великого поэта, которая невольно овладевает, покоряет себе и увлекает за собою. Г. Достоевский взял форму, столько раз являвшуюся у Гоголя - чиновника и вообще бедных людей. Она является у него живо в повести. Но повесть его решительно не может назваться произведением художественным. Никакая прекрасная мысль, никакое прекрасное содержание еще не составляют художеств, венного произведения. Здесь необходимо еще то творчество, то чудо, которое дает мысли, содержанию соразмерный и высоко действительный образ: так что сама мысль никогда не выдвигается, как мысль, а между тем вы приняли ее в свою душу, она сделалась частью вашего духовного бытия и никогда не оставит вас. - Вот великая задача художника, которой не исполнил г. Достоевский. Результатом такого недостатка то, что повесть его оставляет впечатление тяжелое, чего никогда не может быть при создании истинно художественном. Художник никогда ничего не доказывает; вопрос художественный есть вопрос исполнения, воплощения мысли; если этого нет, то как бы ни было прекрасно по мысли произведение, оно остается не художественным. Искусство требует полной преданности себе, и тогда оно облекает избранника дивною силою и высоко становит его над людьми.

Поговорим здесь о самом впечатлении или создании искусства. После художественного произведения у вас не остается тяжелого, сказали мы, впечатления, если, напр., бедный человек изображен в нем, - в вас не пробуждается даже сострадание: оно пробудится при встрече с бедным человеком в жизни; но это впечатление частное; художник идет глубже. Не возбуждая в вас никакого частного движения, он производит на вас общее впечатление; он действует на начало, на тот общий недостаток, который мешал вам видеть в бедном человеке - человека; он истребляет самый зародыш зла; он перерождает вас. Такова "Шинель" Гоголя, способная переродить человека; но не остается после нее тяжелого впечатления; вам не жаль Акакия Акакиевича. Глубокая, примиряющая красота художественного произведения обняла и внесла между тем в вашу душу новую жизнь, новое начало; светлее и чище, радостнее стало в вашей груди; впечатление, принятое вами, подействовало на всю душу вашу, и новая великая мысль поселилась в ней, которая на всю вашу жизнь будет иметь влияние. Такое творчество - удел немногих. Для истинного художника необходима полная преданность искусству, полная искренность, полное беспристрастие; только при отсутствии всякой задачи может он решить великую задачу искусства.

Г. Достоевский не явил в своей повести, как в целом, художественного таланта. Это, конечно, первая его повесть, но в первых попытках истинного художника почти всегда уже виден его талант и свойство этого таланта, - эта искренность творчества, которая так неотъемлемо принадлежит ему. Но итого мы не видим в повести вообще у г. Достоевского; в ней нет этого бесцельного, творчества. В одном журнале было замечено, что в его повести есть филантропическая тенденция3; мы согласны с этим; это тенденция высокая и прекрасная, но это-то и мешает произведению быть изящным. Картины бедности являются во всей своей случайности, не очищенные, не перенесенные в общую сферу. Впечатление повести тяжелое и частное, потому проходяще и не остающееся навсегда в вашей душе.

Но, мы сказали, в г. Достоевском есть что-то, что выше разряда не художественных талантов; где же его проявление, если в его повести нет художественного достоинства?

В отдельных местах, истинно прекрасных. Хотя, конечно, творчество является в целом, но отдельные места могут быть прекрасны сами по себе и даже художественны; художественный талант может быть такой, которому по силам только эти отдельные места и не более. Укажем на Диккенса, разумеется, не думая нисколько сравнить его с г. Достоевским; у Диккенса именно художественны отдельные места, которыми он напоминает Гоголя, тогда как целое, по большой части, у него искусственно. В повести г. Достоевского очень хороши некоторые черты в характере бедной девушки; много прекрасного в истории студента Покровского и т. д. Выпишем несколько строк из дневника бедной девушки: "Осенний вечер я любила больше, чем утро. Я помню, в двух шагах от нашего дома, под горой, было озеро. Это озеро - я как будто вижу его теперь, - это озеро было такое широкое, ровное, светлое, чистое, как хрусталь.

Бывало, если вечер тих - озеро покойно; на деревах, что по берегу росли, листком не шелохнет, вода неподвижна, словно зеркало. Свежо! холодно! Падает роса на траву, в избах на берегу засветятся огоньки, стадо пригонят - тут-то я и скользну тихонько из дому, чтобы посмотреть на мое озеро, и засмотрюсь бывало. Какая-нибудь вязанка хворосту горит у рыбаков у самой воды, и свет далеко-далеко по воде льется. Небо такое холодное, синее, и по краям разведено все красными, огненными полосами, и эти полосы все бледнее и бледнее становятся; выходят месяц; воздух такой звонкой, порхнет ли испуганная пташка, камыш ли зазвенят от легонького ветерочка, или рыбка всплеснется в воде, - все бывало слышно. По синей воде встает белый пар, тонкий, прозрачный. Даль темнеет: все как-то тонет в тумане, а вблизи так все резко обточено, словно резцом обрезано - лодка, берег, острова; бочка какая-нибудь, брошенная, забытая у самого берега, чуть-чуть колышется на воде, ветка ракитовая с пожелтелыми листьями путается в камыше, - вспорхнет чайка запоздалая, то окунется в холодной воде, то опять вспорхнет и утонет в тумане - я засматривалась, заслушивалась, - чудно хорошо было мне. А я еще была ребенок, дитя!

Я так любила осень, - позднюю осень, когда уже уберут хлеба, окончат все работы, когда уже в избах начнутся посиделки, когда уже все ждут зимы.

Тогда все становится мрачнее, небо хмурится облаками, желтые листья стелятся тропами по краям обнаженного леса, а лес синеет, чернеет - особенно вечером, когда спустятся сырой туман, и деревья мелькают из тумана как великаны, как безобразные, страшные провидения. Запоздаешь, бывало, на прогулке, отстанешь от других, идешь одна, спешишь, - жутко! Сама дрожишь как лист; вот, думаешь, того и гляди, выглянет кто-нибудь страшный из-за того дупла; между тем ветер пронесется по лесу, загудит, зашумит, завоет так жалобно, сорвет тучу листьев с чахлых веток, закрутит ими по воздуху, и за ними длинною, широкою, шумною стаей с диким пронзительным криком пронесутся птицы, так что небо чернеет и все застилается ими. Страшно станет, а тут, точно как будто заслышишь кого-то, чей-то голос, как будто кто-то шепчет: «Беги, беги, дитя, не опаздывай; страшно здесь будет тотчас, беги дитя!» - ужас пройдет по сердцу, и бежишь; - бежишь так, что дух занимается. Прибежишь, запыхавшись, домой; дома шумно, весело; раздадут нам всем детям работу, горох или мак шелушить. Сырые дрова трещат в печи; матушка весело смотрит за нашей веселой работой; старая няня, Ульяна, рассказывает про старое время или старинные сказки про колдунов и мертвецов. Мы, дети, жмемся подружка к подружке, а улыбка у всех на губах. Вот вдруг замолчим, разом... чу! шум! как будто кто-то стучит! - Ничего не бывало; это гудит самопрялка у старой Фроловны; сколько смеху бывало! А потом ночью не спим от страха; находят такие страшные сны. Проснешься, бывало, шевельнуться не смеешь и до рассвета дрогнешь под одеялом. Утром встанешь свежа как цветочек. Посмотришь в окно: морозом прохватило все поле; тонкий, осенний иней повис на обнаженных сучьях; тонким как лист льдом подернулось озеро; встает белый пар по озеру; кричат веселые птицы. Солнце светит кругом яркими лучами, и лучи разбивают в стекло тонкий лед. Светло, ярко, весело. В печке опять трещит огонек; подсядем все к самовару, а в окна посматривает продрогшая ночью черная наша собака Полкан и приветливо махает хвостом. Мужик проедет мимо окон на бодрой лошадке в лес за дровами. Все так довольны, так веселы! На гумнах запасено много-много хлеба; на солнце золотятся крытые соломой скирды большие-большие; отрадно смотреть! И все спокойны, все радостны; всех господь благословил урожаем; все знают, что будут с хлебом на зиму; мужичок знает, что семья и дети его будут сыты; - оттого по вечерам и не умолкают звонкие песни девушек и хороводные игры, оттого все с благодарными слезами молются в доме божьем в праздник господен! Ах какое золотое-золотое было детство мое!.." (стр. 121, 122, 123 и 124).

Замечательно мнение Девушкина, когда он прочел "Шинель" Гоголя: он обиделся; это кажется нам натянутым. Девушкин обижается за то, что бедный чиновник выставлен в смешном, обидном для него виде, и невольно узнает в нем хотя отчасти себя. Он обижается будто бы за то, что не показана в нем хорошая сторона его. Странно! Нам кажется совершенно напротив. Именно в этом жалком бедном чиновнике, несмотря на низкую степень, на которой стоит он, Гоголь видит человека, и пробуждает это же чувство в читателе; не только не унижен, но возвышен этот бедный ничтожный чиновник во имя человеческого братского чувства. Но выпишем лучше эти живые, многознаменательные строки Гоголя, которых не забудут люди и сохранят, как великое свое достояние, возвышающее человека, - строки, в глубокий живительный смысл которых долго и долго надо вникать. Вот они: «Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он (Акакий Акакиевич) произносил: »Оставьте меня, зачем вы меня обижаете".

И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей. И долго потом среди самых веселых минут представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете» - и в этих проникающих словах звенели другие слова: «Я брат твой». И закрыл себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости, и боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным..." (стр. 253 и 254) .

Замечательно, что строки эти именно следуют за тем местом, где сыплют на голову Акакию Акакиевичу бумажки, о чем упоминает Макар Девушкин, говоря, что тут бы следовало сказать, что он (чиновник) такого обхождения не заслуживал. И Макар Девушкин, который выставлен, кажется, не таким, чтобы не понять этого места, который все твердит, что он человек, не понял однако же этих строк. Странно. В этом, кажется, виноват уже сам г. сочинитель. Не хотел ли, впрочем, сказать г. Достоевский, что тяжело впечатление повестей Гоголя для бедного человека. Еще страннее! Это значит не понимать повести Гоголя, и только. Макар Девушкин обиделся не только за бедного чиновника, он обиделся и за его превосходительство. Надо прибавить, что его превосходительство выставлен у г. Достоевского человеком благороднейшим - превосходным.

Вот наше мнение о повести г. Достоевского! Несмотря на то, мы еще не знаем, что будет вперед, и не можем судя по первой повести (хотя говорится, что видна птица по полету) сказать решительно: нет, г. Достоевский не художник и не будет им. Надо подождать, что будет далее.

Между тем вышел 2-й № «Отеч<ественных> зап<исок>» за 1846 г., и в нем помещена другая повесть г. Достоевского. Мы прочли ее; сделаем маленькое отступление, оставим на время разбор «Сборника» и скажем об ней.

Эта повесть называется "Двойник"; на сцене тоже чиновник, титулярный советник, Голядкин. В этой повести видим мы уже не влияние Гоголя, а подражание ему; но так как подражать творчеству нельзя: надо самому иметь творчество, а тогда это уже подражанием не будет, то г. Достоевский подражает приемам, внешним движениям Гоголя, одной наружности, не понимая, как видно, что у Гоголя все это прекрасно, потому что самобытно живо, вытекает из внутренней причины, а когда кто-нибудь, погнавшись за сходством, схватит только одну голую внешность, одни приемы, не ухватив духа, жизни, облекшейся в них, то это выйдет до неясности безжизненно, сухо и скучно. Таков г. Достоевский в этой своей повести длинной и до невероятности утомительной. В ней г. Достоевский постоянно передразнивает Гоголя, подражает часто до такой степени, что это выходит уже не подражание, а заимствование. Мы даже просто не понимаем, как могла явиться эта повесть. Вся Россия знает Гоголя, знает его чуть не наизусть; - и тут, перед лицом всех, г. Достоевский переиначивает и целиком повторяет фразы Гоголя. Разумеется, это только одни фразы, лишенные своей жизни; это одно голое подражание внешности великих произведений Гоголя. В этом только и состоит вся повесть: ни смысла, ни содержания, ни мысли - ничего. Г. Достоевский из лоскутков блестящей Одежды художника сшил себе платье и явился храбро перед публикой. (...)

Право, уж не мистификация ли это? Не забавляется ли над публикой г. Достоевский; но это предположить трудно.

Неужели это талант? Это жалкая пародия; неужели что-нибудь может возбудить она, кроме скуки и отвращения? Неужто же г. Достоевский думает, что, схватя эти чужие приемы, он схватил сколько-нибудь чужое поэтическое достоинство? Неужели думает он, что в этом есть какая-нибудь заслуга, даже какая-нибудь трудность? Для примера и чтобы не искать постороннего предмета, будем продолжать нашу критику языком г. Достоевского:

«Приемы эти схватить не трудно; приемы-то эти вовсе не трудно схватить; оно вовсе не трудно в не затруднительно схватить приемы-то эти. Но дело не так делается, господа; дело-то это, господа, не так производится; оно не так совершается, судари вы мои, дело-то это. А оно надобно тут знаете и тово; оно, видите ли, здесь другое, требуется, требуется здесь тово, этово, как его - другова. А этово-то, другово-то и не имеется; именно этово-то и не имеется; таланта-то, господа, поэтического-то, господа, таланта, этак художественного-то и не имеется. Да вот оно, оно самое дело-то, то есть, настоящее вот оно как; оно именно так».

Много можно бы исписать печатных листов таким языком, но у кого же на это будет довольно духу, терпения и... и... храбрости, положим.

Говоря о повести г. Достоевского «Двойник», можно повторить слова, которые часто повторяет у него г. Голядкин:

«Эх плохо, плохо! Эх плохо, плохо! Эх дельце-то наше как плоховато! Эх дельце-то наше чего прихватило. Да точно не хорошо и нехорошего прихватило».

Если бы не первая повесть г. Достоевского, мы никак не имели бы терпения прочесть его вторую; но мы сделали это по обязанности, желая что-нибудь найти в его повести, и ничего не нашли; она так скучна, что много раз оставляли мы книгу и принимались снова и насилу-насилу прочли ее.

Конечно, судя по первой повести, мы никак не ожидали, чтоб была такова вторая. Где талант, который видели мы в первой повести? Или его стало только на одну.

Недолго польстил надеждою г. Достоевский; скоро обнаружил он себя.

Мы уже не имеем теперь духу сказать: подождем, что будет далее.

В «Петербургском сборнике» есть статья г. Искандера4, которую мы причисляем к числу умных, замечательных. Выпишем несколько строк. (...)

Справедливо говорит он, что чисто прибраны у нас гостиные и залы, но не прибраны внутренние комнаты дома. Замечание справедливо; а они, эти внутренние комнаты, конечно, главные существенные комнаты дома. Мы понимаем это так: хлопочем мы о жизни общественной или лучше гостиной, а жизнь семейная часто у нас забыта или пренебрежена; семейная же жизнь есть неотъемлемая основа и условие истинно общественной и человеческой жизни, без нее их нет.

Можно бы сюда отнести и стихотворение г. Некрасова «В дороге»; оно было бы очень хорошо, если б не было мелочных подделок под русскую речь, как-то: тот, эта и эти.

Вот все, что есть замечательного в «Петербургском сборнике».

О переводе «Макбета» мы не говорим; об этом надо говорить много и не в числе других произведений. Благодарим г. Кронеберга за труд его.

Все остальное нечто иное, как балласт, годный для той здоровой толщины, по выражению «Отеч<ественных> Зап<исок>», о которой так хлопочут петербургские литераторы.

Приступим к разбору и этого хлама.

Первое произведение, следующее за повестью г. Достоевского, есть «Помещик» г. Тургенева. О г. Тургенев! Нельзя сказать, чтоб он не совершенствовался: он был плох в первом произведении своем , подавал и в нем надежды, и оправдал их; он пишет постоянно плоше и плоше. Но что сказать о его «Помещике»? Здесь он превзошел немалые ожидания. Это произведение так уж плохо, такой вздор; так жалко желание острить; так смешно какое-то чувство будто бы превосходства при описании выставляемых им в карикатуре лиц, что лучшая критика: прочесть самое произведение. Нельзя однако же не выписать хоть чего-нибудь. Вот описание уездного бала:


Вообразите вереницу
Широких лиц, больших носов,
Улыбок томных, башмаков
Козлиных, лент и платьев белых,
Турбанов, перьев, плеч дебелых,
Зеленых, серых, карих глаз,
Румяных губ и... и так дале -
Заставьте барынь кушать квас -
И знайте, вы на русском бале
(стр. 188).
 

Каково! «Сейчас можно видеть столичную штучку», - сказала бы наверно Анна Андреевна в «Ревизоре». Вообще в петербургских литераторах видно чувство аристократическое перед всем, что не Петербург, чувство превосходства, похожее на аристократическое чувство, как бы сказать... людей служебных перед простыми крестьянами.

Г. Тургенев оканчивает свой рассказ, говоря:


Но весело сказать себе:
Конец мучительной гоньбе
За рифмами... придумать строчку
Последнюю, поставить точку,
Подняться медленно, легко
Вздохнуть, с чернилами проститься -
И перед вами глубоко,
О мой читатель, поклониться!
 

Неужели в самом деле? Нет! напрасная надежда: в этом же сборнике еще встречается имя г. Тургенева.

За г. Тургеневым следуют «Капризы и раздумье» г. Искандера, о которых мы уже сказали. За ними же «Парижские увеселения» г. Панаева5. Вот еще писатель в роде г. Тургенева, с большим притязанием на юмор, он выставляет здесь парижскую чернь, гризеток и т. п. Рассказ его имеет некоторый довольно, впрочем, ничтожный интерес; но когда он сколько-нибудь поднимается выше своего рассказа, когда он пускается в рассуждения, в юмор, думает острить - все это выходит в высочайшей степени пошло. Он и г. Тургенев имеют то сходство, что оба желают выставлять в произведениях своих лица, возбуждающие юмор; но в том и в другом произведении единственное лицо, возбуждающее юмор, - сам автор. Таким образом они, если угодно, достигают своей цели6.

Вот «Мартингал», повесть г. Одоевского7, Г. Одоевский любит иногда пошутить в своих повестях, да, кажется, он любит подшутить и над читателями; по крайней мере, нельзя объяснить этой повести иначе, как шуткою над читателями, которые прочтут повесть и не найдут в ней ровно ничего.

С неприятным и грустным чувством прочли мы поэму г. Майкова8. Не того мы ожидали от него, прочитавши в прошлом году вышедшую поэму его под названием «Две судьбы». Кстати, поговорим о ней, и прежде всего напомним ее содержание. Нинета, итальянка, любит с детства итальянца Карлино, не понимая, что эта любовь - дружба. В Италии в это время путешествует русский Владимир, как водится, с бледным челом, с подавленными страстями, - одним словом, человек знакомый. Он приходит к Карлино, любуется им и Нинетою, говорит, что он желал бы быть на месте Карлино, был бы счастлив... Нина почувствовала вдруг, что ее любовь к Карлино есть только привычка, что он с детства был ей братом. Она начинает любить Владимира. Страсть ее усиливается, когда Владимир раскрывает ей свою душу, разочарованную в новом, и тоже отчасти Лермонтовском, роде. Нина любит: так хотел представить сочинитель; но в любви ее есть рассуждение, есть мысль помирить его с существованием; нам кажется это уже не цельным чувством; хотя это желание и может привязываться к любви, но со стороны. Владимир узнает о чувстве Нины и хочет ехать, чтобы не смущать ее более. Она приходит больная к нему, решается следовать за ним в Россию; является Карлино, завязывается ссора; Карлино убивает Нину, зовет народ и обвиняет Владимира в убийстве. Его берут. Через неизвестно сколько времени Владимир в России, живет в деревне и отличный гастроном; из журнала узнает он, что Карлино, атаман разбойников, пойман и приговорен к смертной казни; Владимир сравнивает свою судьбу с его судьбой; говорит: «Чем же лучше я» и потом объявляет Павлушке:


За ужином я гуся буду есть,
Да сыр. В еде спасенье только есть.
 

Завязка, содержание - пустое. Но в этом произведении есть мысль или намерение сказать мысль, которая, конечно, выразилась нисколько не художественна, но на которую стоит обратить внимание. Россия и западное образование, этот неизбежный вопрос, является и здесь. Владимир - русский; он так же, как и другие, увлечен и проникнут Западом. Но он вместе человек живой; в нем видна, убегающая от всех теорий, любовь к русской земле. Сверх того, и мысль его смущена ее прошедшим, полным жизни (по его собственному признанию). Недоумение это есть большой шаг к истине. Он сравнивает древнюю Русь с настоящим нашим поколением и удивляется страшной разнице, страшной апатии, царствующей между нами. Он не решает вопроса. Что в нашем поколении есть апатия - это правда; но понятна тому причина. Такою апатией и бледностью, таким жалким эгоизмом, - с одной стороны, животным и бесчувственным, с другой - идеальным, сухим, иногда тоже довольным красивого своею позою, иногда, у более живых людей, возмущаемым чрез сомнение, вопрос, желание чего-то лучшего, - этою апатиею и эгоизмом казнятся люди русские за презрение к народной жизни, за оторванность от русской земли, за аристократическую гордость просвещения, за исключительность присвоенного права называть себя настоящим и отодвигать в прошедшее всю остальную Русь.

Спесивое невежество противополагают они всей древней, всей остальной, и прежней и нынешней, Руси, - гордость учеников, ставящих себя в свою очередь в учители. Мы похожи на растения, обнажившие от почвы свои корни; мы сохнем и вянем. Но нас спасает глубокая сущность русского народа, и тот виноват сам, кто не обратится к ней. Владимир у г. Майкова задумывается и любит Русь, - и вот почему мы отличаем это произведение от других. Как скоро чувство истинно, как скоро оно свободно от авторитета, оно найдет истинную дорогу и возвратится из отвлеченности эгоизма к жизни живой, народной.

Прибавим, что только эта дорога может спасти от катастрофы гуся и сыра, которою оканчивается поэма г. Майкова.

Несмотря на то, что между прекрасными стихами встречаются в ней и плохие, что в самых мелочах обнаруживается часто незнание русского быта (напр., костоломный пар - противно пословице, пристяжные в беговых дрожках и проч.); хотя видно, что идея народности для г. Майкова совсем не ясна, ибо он полагает ее, между прочим, в предпочтении Казанского собора храму св. Петра и поэтому боится в ней исключительности, и боится напрасно, ибо эта исключительность ей не свойственна и не принадлежит; - несмотря на все это, мы видели в этой поэме зародыш многого прекрасного; в ней затрагивались серьезные вопросы. Далеко не оправдал г. Майков надежд, которые мы на него полагали: его поэма в «Петерб<ургском> сборнике» представляет не более как вялый, избитый стих и такое же содержание. Есть несколько поэтических стихов; вот они:


Василий Тихоныч открыл окошко
Другое в сад - и ветерок с кустов,
Как мальчик милый, но шалун немножко,
Его тихонько ждавший меж цветов,
Пахнул в лицо ему, в покой прорвался,
Сор по полу и легкий пух погнал,
На столике в бумагах пошептал
И в комнате соседней потерялся.
(стр. 397)
 

И только. Все остальное скучно и вяло, Г. Майков становится в ряд скучных стихотворцев, пожалуй даже таких, каков! знаменитый уже в этом роде г. Тургенев.

Он легок на помине; вот его прозаическая повесть , где предметом повествования - гнилой, бесстыдный и презренный человек, от которого разве можно отворотиться. Повесть достойна сюжета9.

А вот и г. Никитенко. Мы разобрали довольно подробно его «Опыт истории русской литературы»10. Он себе верен, и его статья написана в таком же роде . Напр.: «Слава мужей, украшенных классической доблестью волн, этим дивным слиянием простоты и величия, коим мы, маленькие великие люди своего поколения, едва умеем верить» (стр. 491).

Это что значит? Г. Никитенко причисляет себя к маленьким великим людям. - Открытие замечательное; отныне мы будем знать, кто он. Выпишем следующее место: «Но что ж итальянского в этой бессмертной эпопее, объемлющей всю судьбу, всю вечную будущность нового, некупленного человека?» (стр. 496).

В поэме Данта, конечно, общее человеческое содержание, всякий, кто читал его, это знает; но в то же время в ней лежит решительно характер Италии. Маленький великий человек ошибся.

Вот еще: «Очевидно, что народность должна была отказаться от многих из своих притязаний в искусстве, развившемся под влиянием этих новых начал. Она не может уже исключительно наполнять собою содержания произведений, как это было у греков, ни служить единственным источником вдохновения для художника» (стр. 497).

Хотя, конечно, есть разница очень понятная, естественная и разумная между стихиями искусства; но искусство всегда и на Востоке и в Греции имело своим содержанием общее, человеческое. Маленький великий человек опять ошибся.

О мелких стихотворениях Тургенева, Майкова, Некрасова и Соллогуба говорить не стоит. В заключении помещена статья о русской литературе г. Белинского.

Г. Белинский в статье11, в которой в сотый раз повторяется повторявшееся прежде в «О. З.»12, открывает, между прочим, новости, конечно, известные ему одному, ибо они неизвестны истории, именно:

«Реформа Петра Великого не уничтожила, не разрушила стен, отделявших в старом обществе один класс от другого, но она подкопалась под основание этих стен, и если не повалила, то наклонила их набок» (стр. 519).

Это точно новость! На деле это совершенно наоборот. Петр не только не пошатнул стены между сословиями, но он-то и построил их. В старину до Петра Великого их вовсе не было. Для этого следует заглянуть не в «Историю» Карамзина только, а в летописи и грамоты, в акты исторические, которых вышло и продолжает выходить множество. Можно бы заглянуть и в иностранные сочинения о России, в «Дневник» Маскевича13, напр., и т. д. Но, видно, санктпетербургские литераторы плохо знают русскую историю; да и когда им; они хлопочут о дородстве журналов и сборников. Во всяком случае, г. Белинский обнаружил такими словами свое собственное невежество.

Интересно также в статье г. Белинского название Ломоносова - мещанином, а он был рыбак, крестьянин14. Кто этого не знает? Но, вероятно, г. Белинскому захотелось хотя сколько-нибудь повысить его. Его крестьянство, может быть, казалось ему слишком уже низким сословием для литератора.

Но тут есть вещи истинно дельные, именно: г. Белинский говорит о необходимости национальности в поэте, об успехе Гоголя в Европе (которым опровергнуты «О. З.», ибо они говорили прежде, что Гоголь европейского интереса не имеет15). Справедливы также следующие строки, противоречащие тоже «О. З.»16.

«В будущем мы, кроме победоносного русского меча, положим на весы европейской жизни еще и русскую мысль...» (стр. 556).

Но остальное, как сказали мы, есть болтовня, повторение столько раз повторявшейся болтовни о русской литературе, болтовни, которую встречали мы в «Отечественных Записках».


1 Имеется в виду роман «Бедные люди» Ф. М. Достоевского.
2 Имеется в виду В. А. Соллогуб (1813-1882).
3 Белинский писал в «Отечественных записках», что в «Бедных людях» есть «глубоко человечественный и патетический элемент», и всем тоном отзыва подчеркивал «филантропическую» тенденцию романа. - Прим. автора.
4 Искандер - псевдоним А. И. Герцена.
5 Имеется в виду И. И. Панаев (1812-1862) - беллетрист «натуральной школы».
6 Мы должны указать на появившийся в 1 № «Современника» превосходный рассказ г. Тургенева «Хорь и Калиныч». Вот что значит прикоснуться к земле и к народу: вмиг дается сила! Пока г. Тургенев толковал о своих скучных любвях, да разных апатиях, о своем эгоизме, - все выходило вяло и бесталанно; но он прикоснулся к народу, прикоснулся к нему с участием и сочувствием, и посмотрите, как хорош его рассказ! Талант, таившийся в сочинителе, скрывавшийся во все время, пока он силился уверить других и себя в отвлеченных и потому небывалых состояниях души, этот талант вмиг обнаружился и как сильно и прекрасно, когда он заговорил о другом. Все отдадут ему справедливость: по крайней мере, мы спешим сделать это. Дай бог г. Тургеневу продолжать по этой дороге! - Прим. автора.
7 Имеется в виду В. Ф. Одоевский.
8 Имеется в виду поэт А. Н. Майков.
9 Повесть «Три портрета».
10 Никитенко A.B. (1805-1877) - профессор русской словесности Петербургского университета, расценивавшийся славянофилами и другими современниками как причастный к «натуральной школе». Его «Опыт истории русской литературы» (1845) Аксаков только что разобрал в одной из предыдущих статей, объединенных им общим заглавием «Три статьи», которую мы опустили. Стиль Никитенко, действительно, отличался витиеватой неопределенностью, близость его к «натуральной школе» была относительной, в главном он с ней расходился.
11 Статья Белинского называлась «Мысли и заметки о русской литературе».
12 Сокращенно: «Отечественные записки». Статья Белинского представляла собой сжатый конспект или предварительный набросок давно обещанной читателям «Критической истории русской литературы», работу над которой Белинский возобновил в конце 1845 - в начале 1846 года.
13 Маскевич Самуил (ок. 1580 - до 1619) - польский офицер, участник московского похода гетмана С. Жолковского. Был в России в 1609-1612 гг. Автор «Дневника», опубликованного в книге «Сказапия современников о Дм. Самозванце».
14 Ломоносов по происхождению, строго говоря, не был «крестьянином», а скорее именно «мещанином». Государственные холмогорские крестьяне имели вольный промысел в море, деловые отношения с иностранными моряками и купцами. Отец Ломоносова на собственном галиоте плавал по Белому морю и Северному Ледовитому океану, беря с собой сына, был человеком среднего достатка по местным условиям.
15 Белинский высказал мнение о «непереводимости» Гоголя (как и Крылова) на иностранные языки, имея главным образом в виду трудности их перевода, но вовсе не то, что Гоголь «не имеет интереса» для иностранцев. '
16 Эта мысль как раз неоднократно в разных редакциях высказывалась Белинским прежде.

Шевырев Степан Петрович
(1806-1864)

Профессор Московского университета, ведущий критик «Москвитянина», один из главных антагонистов Белинского и «натуральной школы». Шевырев был сторонником правительственного курса, но, в отличие от Булгарина, Сенковского и других, у него политика «официальной народности» получала наиболее тщательную разработку с целой системой философской и исторической аргументации. Это выразилось в оценках ведущих явлений современной русской литературы, либо в осуждении их, либо в приспособлении к «охранительному» направлению. Пушкин рассматривался Шевыревым как певец «гармонии», Лермонтов - как поэт, зашедший в тупик со своим «западническим» индивидуализмом и демонизмом, Гоголь - всего лишь как мастер «комической бессмыслицы», а вовсе не как реалист и сатирик российской действительности.

В статьях о Пушкине, Лермонтове и Гоголе Шевырев выступал постоянным «оппонентом» Белинского. Однако некоторые частные наблюдения и выводы Шевырева заслуживают внимания: он указывал иа двойственность, внутреннюю противоречивость Гоголя. В других работах - на необходимость сравнительного изучения литератур.

Текст печатается с сокращ. по изд.: «Москвитянин», 1841, ч. V, кн. 9, с. 236-270; 1841, ч. I, кн. 2, с. 515-538; 1841, ч. И, кн. 3, с. 525-540; 1842, ч. IV, кн. 7, с. 208-228; кн. 8, с. 347-376, все статьи - в критическом отделе журнала.

Сочинения Александра Пушкина. Томы IX, X и XI. СПб., 1841

Три последние тома Сочинений Пушкина наконец явились в свет1. Кто, любя искренно русскую поэзию, не бросится на них со всею жадностию раздраженного ожидания? Это ведь последнее, что нам и всей России осталось от нашего незабвенного художника, которого мы так рановременно, так ужасно потеряли. (...)

Да, чем более изучаем мы произведения Пушкина, особенно последние, чем более вглядываемся во все окружающее нас в современной русской литературе, - тем более чувствуем, что потеря наша незаменима. Но успокоив чувство грусти, посвятим самое глубокое внимание изучению последних плодов его творческой деятельности; постараемся вникнуть в то направление, какое принял поэт в последние годы своей жизни; постараемся здесь определить его характер, ибо здесь, как видно по всему, он был в самой могучей поре своего развития, - и осмелимся хотя слегка приподнять завесу будущего, которую навсегда закрыла от нас неумолимая рука смерти.

Еще за несколько лет до своей кончины поэт, первый мастер русского стиха, победительно усвоил себе и русскую прозу, и равно искусно владел обеими формами отечественной речи, умея, как никто другой в литературе нашей, полагать самые строгие границы между русскими стихами и русскою прозою.

Но эти две формы, резко отличенные друг от друга, никогда им не сливаемые, как мы докажем после, и всегда поддерживаемые в равной степени их относительного достоинства, не без особенного значения являются под пером Пушкина в позднейших его произведениях. Они служат выражением для двух главных направлений, которые в последнее время принял дух его. Стихами изображал он тот мир идеально прекрасный, где было первоначальное назначение Пушкина и где воспиталась его вдохновенная муза; прозу предоставлял для того мира живой действительности, с которою опыт собственной жизни познакомил его гораздо позднее, - и это знакомство не было избрано гением Пушкина по собственному сознанию, а скорее вызвано было потребностю века2.

Из трех томов, теперь вышедших, девятый содержит стихи Пушкина и представляет плоды его первого направления; том десятый заключает в себе прозу и относится ко второму; наконец том одиннадцатый, по форме своей принадлежа также к прозе, представляет драгоценные материалы для его биографии, знакомит с образом его мыслей о некоторых частях русской жизни, о литературе, об обществе и проч. Мы в своем разборе пройдем все три тома по порядку.

Первый, заключающий в себе стихи, тем особенно для нас любопытен, что в нем соединены и конец и начало всей поэтической деятельности Пушкина. За стихотворениями, которые писаны в последние годы его жизни и представляют высший цвет стихотворного стиля, следуют его стихи лицейские - любопытные особенно для истории его развития. Здесь сходятся таким образом младенчество поэта с его полным мужеством, - и любопытно видеть, как все то, что пророчил о себе уже могучий младенец, совершил вполне развитый муж, во всем цвете сил своих похищенный у нас смертию. Читая стихотворения последних годов его жизни, нельзя не удивляться тому, до какой степени совершенства довел Пушкин отделку форм русского стиха. Нечего сказать, что русский язык и твердостью, и упругостью своей, и красотою, похож на каррарский мрамор лучшего сорта; но у Пушкина он становится так емок и покорен, как никогда еще не был. (...).

Если бы мы захотели характеризовать все развитие Пушкинского стиха по периодам его стиля, то мы пришли бы, как нам кажется, к следующему заключению. Пушкин вышел сначала из школы музыкальной3 - и поэтому в стихе его первых произведений звук преобладал над образом; но чем более развивался поэт, тем более стройный звук его стиха превращался в образ, не теряя своей звучащей природы... Под конец поэзия Пушкина, в отношении к внешним формам, представляет нам самую полную гармонию русского языка, которая постепенным превращением получила вид чудной звучащей картины: тут звук его стиха, продолжая звучать, нарисовался и покрылся самыми яркими красками: таким является он особенно в последних его стихотворениях, к которым мы теперь переходим.

Несколько эскизованных и начатых произведений теперь перед нами. Более других довершен до конца «Медный всадник». Вглядываясь во все это, мы сами собою отгадываем, как бурная внешняя жизнь отвлекала художника от постоянных занятий любимым его его искусством; как она, вторгаясь в святилище души его, мешала ему вполне развивать и доканчивать то, что в ней так чудно, так творчески зачиналось. - Правда, что эскизованье, недостаток полного развития в отношении к подробностям и к целому, входит как общая черта в характеристику Пушкина-художника. Всегда, до чудной, крайней оконченности совершенный в отделке внешней формы, Пушкин не довел ни одного из больших значительных своих произведений до всей полноты развития в целом, до какой способен был достигнуть его гений. В этом отношении мы особенно укажем на его «Полтаву» и «Бориса Годунова». «Евгений Онегин», самое высшее произведение Пушкина, всех более отразившее в себе жизнь ему современную, эта «Одиссея» нашего времени, служит самым сильным доказательством в пользу мнения нашего, потому что в самом зародыше этого произведения главным условием был недостаток полноты в целом. «Капитанская дочка», напротив, всего более противоречит сказанному нами: это произведение лучше других он выносил - и в нем можно было видеть переход к какому-то еще новому, дальнейшему развитию Пушкина, если бы жестокая судьба русской поэзии не присудила иначе.

Причины этому недостатку полноты развития в художественных произведениях поэта заключаются во многом: и в истории поэзии русской, и в характере всего нашего образования (ибо поэт зреет вместе с своим народом) - и в отношениях, какие существуют у нас между искусством и жизнью, и может быть в стремительном, неудержном духе самого художника, который только порывами предавался искусству, слишком много зависел от впечатлений внешней жизни и не мог спокойно выносить в себе ни одного произведения. Но те вдохновения, которые посещали его в псковском его уединении, были полнее и развитее, нежели те, которые он урывками похищал у бурной жизни севера.

В «Медном Всаднике» чудеса русского стиха достигли высшей степени. - На первом плане вы видите здесь мастерски набросанную картину петербургского наводнения; далее, на втором плане, сумасшествие молодого Евгения и эту чудную картину великого бронзового всадника, который с грохотом скачет неотступно за безумным. Каким чутким ухом Пушкин подслушал этот медный топот в расстроенном воображении юноши! Как умел он тотчас найти поэтическую сторону в рассказе события, кем-то ему сообщенном! - Если взглянуть слегка, поверхностно, то по-видимому между наводнением столицы и безумием героя нет никакой внутренней связи, а есть только одна наружная, основанная на том, что влюбленный юноша в волнах потопа теряет свою любезную и все счастие своей жизни. Но если взглянуть мыслящим взором внутрь самого произведения, то найдешь связь глубже: есть соответствие между хаосом природы, который видите вы в потопе столицы, и между хаосом ума, пораженного утратою. Здесь, по нашему мнению, главная мысль, зерно и единство художественного создания; но мы не можем не прибавить, что этот превосходный мотив, достойный гениальности Пушкина, не был развит до конечной полноты и потерялся в какой-то неопределенности авизованного, но мастерского исполнения4.

За «Медным Всадником» следуют: «Каменный гость», драматический эскиз, и «Русалка», начало народной драмы. Пушкин, еще в 1826 году, после достопамятного своего возвращения5, имел уже мысль написать эти два произведения и говорил о том. Еще был у него проект драмы: «Ромул и Рем», в которой одним из действующих лиц намеревался он вынести волчиху, кормилицу двух близнецов.

Замечательно, что давнишний замысел Пушкина о «Каменном госте» явился в кратких, резких, сильных очерках. В обеих драмах, но особенно в этой, заметно весьма пристальное изучение Шекспира, которому Пушкин, как видно и по его поэме «Анджело», и по отрывкам в смеси, предавался особенно в последние годы своей жизни. В XI-м томе (на стран. 168) находим мы глубокие его замечания о характерах Шекспира в сравнении с характерами Мольеровыми.

В «Каменном госте» лицо Лауры чудно создано: она своею дерзостью, решительностию и лаконизмом слов напоминает несколько подобные лица Шекспира; но она возвышена; в ней более идеальной поэзии и особенно замечательно это увлечение, эта непогасшая страсть к Дон-Жуану, придающая какое-то благородство униженному лицу ее. Последняя черта отгадана в сердце испанки, девы юга.

Сцены Дон-Жуана с Донной Анной напоминают много сцену в «Ричарде III» между Глостером (Ричардом III) и леди Анной, вдовой Эдуарда Принца Валлийского, даже до подробности кинжала, который Дон-Жуан, как и Глостер, употребляет хитрым средством для довершения победы. Положение совершенно одно и то же: не мудрено, что Пушкин, и без подражания, без подущения памяти, сошелся нечаянно в некоторых чертах с первым драматическим гением мира.

Но вообще манера вести свои сцены, приемы драматического разговора, его извивы и внезапности, показывают явно, что Пушкин в последнее время много изучал Шекспира. Он изучал его, как все великие драматики, как Гете и Шиллер изучали его же, как все славные живописцы XVI и XVII века изучали Микель Анджело. - В этом отношении я укажу еще в «Русалке» на монолог Князя при виде сумасшедшего старика. Эти размышления о безумии, вложенные тут кстати, напоминают замашку совершенно шекспировскую. Мы приведем все место:


И этому все я виною! страшно
Ума лишиться! Легче умереть:
На мертвеца глядим мы с уваженьем,
Творим о нем молитвы: смерть равняет
С ним каждого. Но человек, лишенный
Ума, становится не человеком.
Напрасно речь ему дана - не правит
Словами он; в нем брата своего
Зверь узнает; он людям в посмеянье;
Над ним всяк волен; бог его не судит...
 

Чудное сочувствие Пушкин имел со всеми гениями Поэзии всемирной - и так легко было ему усваивать себе и претворять в чистое бытие русское их изящные свойства! Это в Пушкине черта национальная: как же было ему не отражать в себе характера своего народа?

Возвращаясь к «Дон-Жуану»6, мы не можем пропустить без внимания заключительной сцены, Как тотчас, после преступного поцелуя, поразительна внезапность появления статуи! Как глубоко значительна эта быстрая смена преступления наказанием! Здесь самая скорость эскиза помогла художнику. Эта сцена совершенно убеждает нас в том, что Пушкин глубоко понимал тесную, неразрывную связь изящного с нравственным, особенно в Поэзии воли человеческой, в драме. Как многосмысленно разрешается в этих двух стихах вся разгульная жизнь разврата!


Статуя.
Дай руку.
Дон-Жуан.
Вот она... о, тяжело
Пожатье каменной его десницы!
 

Но чего лишились мы в неоконченной «Русалке», которая обещала быть одним из первых, одним из самых народных произведений Пушкина! «Русалка», известная опера, сделалась у нас преданием национальным: мудрено ли, что Пушкин увлекся им? Если бы он докончил это произведение, - мы имели бы чудную народную драму в роде фантастических драм Шекспира. Здесь-то надобно удивляться тому, как поэт умел самый простой и грубый материал возвышать до красоты идеальной. Эта обольщенная девушка, которая топится с отчаяния и превращается в мстительную волшебницу, совершенно в нравах преданий русских; этот Мельник - ворон - какая чудная фантазия! Сколько грации в свадебных песнях, в хорах русалок!

Глубокое чувство тоски положено в основу драмы: этот червь уныния есть плод преступления, плод нарушения клятвы, которое такою разительною катастрофой открывает драму. Здесь был сильный, значительный зародыш; здесь-то, сколько смеем отгадывать по неконченному, покоилась драматическая идея произведения, имеющая такое же глубокое нравственное значение, как и идея «Каменного Гостя». Как бы далее разыгралась фантазия художника! Все превращения русалки предлагали столько прекрасных мотивов для его волшебной кисти! А на какой чудной сцене он остановился! Свидание Князя с Русалочкой, его дочерью, ему еще незнакомой, какой грациозный мотив для поэта драматика! И этого даже завистливая судьба нас лишила! (...) С тяжким чувством останавливаемся па последних стихах:


Что я вижу!
Откуда ты, прелестное дитя?..

Грустное раздумье берет нас: что бы это было? - Обе драмы представляют совершенство драматической формы разговора в стихах. Вот что должны бы изучать наши переводчики Шекспира, если желают передать нам в стихах произведения драматика Англии, достойно искусства и достойно языка русского. «Галуб»7, если б был окончен, верностью задуманного на месте характера стал бы выше «Кавказского Пленника», в котором, на чудном Кавказском ландшафте мы видим тени байроновских героев. Стихи «Галуба», «Кромешника», «Начала поэмы» достигают такой степени совершенства в отделке, что в них не знаешь чему более удивляться: Пушкину ли, или русскому языку? Это резец Кановы или Тенерани8, покорившей себе до конца всю звонкость твердого нашего мрамора. Мы желали бы расположить характеристику пушкинского стиха по эпохам стиля, как располагают стиль Рафаэля или Гвидо Рени9. Это необходимо сделать со временем. - Но для того мы должны обратиться к господам издателям сочинений Пушкина. Мы не можем не посетовать на них за то, что они, во-1-х, многое напечатали с явными ошибками; во-2-х, перемешали сочинения разных годов и вместе с последними, блистающими всею роскошью зрелого стиля, поставили рядом первые произведения юности, носящие на себе печать его первой манеры, - и в 3-х, не потрудились приложить списка с означением годов, к каким относятся произведения. Этот последний недостаток резко замечается и в восьми томах: мы именем науки и любовью к словесности русской заклинаем издателей к последнему 12-му тому приложить необходимый список, без которого не может обойтись история русской поэзии (...).

В «Мелких стихотворениях» сколько драгоценного! Мы скажем слово об некоторых. Чудная грация в антологических! Какою свободною мыслню Пушкин постигал дух древних, не зная ни одного древнего языка! В стихотворении М.10 русское благородное чувство выразилось в этих замечательных стихах:


Наш мирный гость нам стал врагом и ныне
В своих стихах, угодник черни буйной,
Поет он ненависть: издалека
Знакомый голос злобного поэта
Доходит к нам!.. О боже! возврати
Твой мир в его озлобленную душу...11
 

Эта чистая молитва Пушкина исполнилась. - Из двух ненапечатанных сцен «Бориса Годунова» первая народная сцена превосходна; мы не понимаем, почему она была пропущена в издании драмы; но что касается до второй, до сцены между Мариной и Рузей, мы думаем, что Пушкин пропустил ее умышленно. Едва ли она нравилась ему самому. Характер Рузи обрисован слишком новыми чертами служанок из наших комедий. - В подражаниях Данту, Пушкин завещал нам образцы превосходных русских терцин пятистопной и шестистопной длины: удивительно, как великий художник успевал во всем дать пример и указать путь. Те ошибутся, которые подумают, что эти подражания Данту - вольные из него переводы. Совсем нет: содержание обеих пьес принадлежит все самому Пушкину. Но это подражание Данту только по форме и по духу его поэзии. Первое из них, аллегорического содержания, подражает более по форме: это пятистопная русская терцина, совершенно близкая к дантовской, с тою только разницей, что в ней рифмы мужеские и женские перемешаны по строгим правилам русской просодии. Что касается до аллегории, в ней содержащейся, то она к Данту самому нисколько не относится. - Второе подражание гораздо замечательнее. Оно писано также терциною, однако шестистопною, и потому внешнею формою отходит от терцины дантовской. Но дух всей этой пьесы и пластические стихи, доведенные до высшей степени совершенства, до того напоминают дух и стиль Данта в некоторых песнях ада, что удивляешься нашему славному мастеру, как умел он с одинаковою легкостью и свободою переноситься в дух древней греческой Поэзии, восточной, в Шекспира и в Данте. Многообъемлющему гению Пушкина все было возможно. Чего он не знал, то отгадывал творческою мыслию. - Картины печеного ростовщика и этой стеклянной горы, которая:


Звеня, растрескалась колючими звездами -

вы не найдете у Данта; но они созданы совершенно в его духе и стиле, и он бы сам, конечно, от них не отказался. Все это подражание можно назвать дополнением к XVII, XXI и XXII песням его «Ада». Но те опять ошибутся, которые подумают, что вся Дантова поэма состоит из подобных картин. Она так же разнообразна, как мир божий и мир человеческий, как мир добродетели и греха. Пушкин написал подражание только тем песням, в которых Данте казнит самые низкие пороки человечества: это фламандские картины в стиле Рубепсова «Страшного суда». Жаль, что поэт наш не нарисовал нам чего-нибудь грациозного или высокого в стиле Данта: как бы ему это было доступно! Его пластический стих имеет много родства со стихом славного тосканца12 - и едва ли в каком-нибудь народе можно найти формы столь готовые для передачи красот этой поэзии, как в стихе русском, так как выделал его Пушкин могучим резцом своим.

«Осень» есть одно из прекраснейших стихотворений, относящихся к позднейшему периоду. Пушкин питал особенное сочувствие к этому времени года и посвятил ему несколько пьес. Это чувство едва ли не русское: мы любим уныние в природе, равно как в музыке и поэзии. То же самое влечение к осени заметно и в Державине, с которым Пушкин представляет много сходства в этом стихотворении: та же яркая кисть в описаниях, та же ирония и шутка, та же внезапность переходов от мыслей к мысли, то же употребление слов простонародных.

В Перуджии, школе младенца Рафаэля, есть знаменитый Pallazzo del cambio, и в нем зала, расписанная Петром Перуджинским и его учениками. Здесь пеленки и колыбель живописца Рафаэля: здесь в первый раз является кисть отрока гения, и между трудами других учеников вы стараетесь отгадать то, что принадлежит вдохновенному. С каким чувством смотришь на первые опыты этой кисти, которая была назначена для Мадонны и Преображения! С чувством еще сильнейшим перечитывали мы лицейские стихотворения Пушкина: это его пеленки, его колыбель, где развивалось могучее младенчество поэта. Это его школа, из которой яснеет нам все первоначальное его развитие. К этому присоединяются и воспоминания о нашей собственной юности и всего поколения, нам современного: сколько тут стихов, которые мы помнили наизусть в прежнее время! Все мы, хотя воспитанные совершенно иначе, праздновали юность свою под влиянием Музы Пушкина.

Читая эти стихотворения, мы еще раз подосадовали на издателей. Здесь-то особенно надобно было расставить все пьесы в порядке хронологическом, начиная со стихов 14-тилетнего Пушкина; следовало найти самые верные списки, призвать на помощь советы и память его товарищей, и, наконец, сделать выбор строже, потому что ходило в рукописи много стихов, которые напрасно приписывались Пушкину. Такие пьесы, как: «Красавице, которая нюхала табак», и особенно «К Наталье», и «К Наташе», едва ли могут быть ему приписаны. Может быть, это шалости его же товарищей13. Мы не думаем, чтобы Пушкин, 14-ти лет написавший те прекрасные стихи, которые читаем на 389 стран., мог позволить себе такие рифмы, как: Наталья и сераля, китайца и американца, или подобные стихи:


Свет-Наташа! где ты ныне?
Что никто тебя не зрит?
Иль не хочешь час единой
С другом сердца разделить?
 

Видно большое безвкусие в этом выборе, которым оскорбляется память нашего мастера-художника.

Эти стихотворения заменяют нам записки об юности Пушкина. Здесь, в его песнях и сердечных дружеских излияниях, можно видеть, как буйно, шумно и весело она развивалась! Какой свободный разгул во всех ее грехах и шалостях! Как все это естественно и верно! В ней нет ни мрачного раздумья, ни преждевременного разочарования, ничего, что могло бы резко противоречить ее природе.

Пушкин в стихотворении «Городок» знакомит нас с своими иноземными учителями. Тут видим мы Гомера, Виргилия, Горация, Тасса, Расина, Мольера, Руссо, Лафонтена, Парни... Но над всеми берет преимущество:


Фернейский злой крикун14,
Поэт в поэтах первый!
 

Тут входят и такие имена, которых мы не желали бы встретить между первыми учителями Пушкина15. Он не пренебрегает и Лагарпом, и тратит над ним время. В первые годы юности своей он был под явным влиянием французской поэзии; даже древних изучал через французские переводы. Но как умел впоследствии освободиться из-под этого влияния: тем он обязан был ничему иному, кроме своего гения.

В лицее занимали его и русские сказки, как видим по отрывку из «Бовы королевича», написанному размером «Ильи Муромца»16. Так объясняется нам явление «Руслана и Людмилы» и зародыш в Пушкине - поэта народного.

Из писателей русских все лучшие представители изящного национального вкуса сходятся влиянием своим в его первоначальных стихотворениях. Жуковский, Батюшков и даже Богданович слышны особенно в его посланиях, писанных трехстопными ямбами. Сила Державина, с его особенною рифмой, с частыми усеченными прилагательными, с его любимыми выражениями, блистает в переводах из Оссиана, переделанного Баур-Лормианом17, и особенно в «Воспоминаниях о Царском Селе». Замечательно, что Пушкин читал эту пьесу перед самим Державиным, как он нам о том рассказывает. Его «голос отроческий зазвенел и сердце забилось с упоительным восторгом», когда пришлось ему произнести имя Державина. Понятно, почему, готовясь к такому впечатлению, он написал все это стихотворение под влиянием строя лиры Державина. Та же пышная торжественность и выражения, напоминающие язык его, как напр., "склоняя ветрам слух, ширяяся крылами".

Да, весь Парнас русский, начиная от Ломоносова до непосредственных предшественников Пушкина, участвовал в его образовании. Он есть общий питомец всех славных писателей русских, и их достойный и полный результат в прекрасных формах языка отечественного. Сознание этих отношений своих к русскому Парнасу и благодарную память предания Пушкин выразил в стихотворении, благородно венчающем его могучую юность и свидетельствующем раннюю зрелость его гения: это Послание Пушкина к непосредственному его учителю, Жуковскому, начинающееся словами: «Благослови, Поэт!» Здесь Пушкин рассказывает, как Державин, Дмитриев и Карамзин благословили его призвание; здесь совершает он свою литературную исповедь перед возвышенною душою Жуковского; здесь возводит он свою поэтическую родословную до Ломоносова, до этого полунощного дива, от которого по прямой линии через Державина, Карамзина, Жуковского, Пушкина и всех, около них стоящих, ведет свой род все лучшее, светлое племя литературы нашей. Здесь же резкими чертами едкой сатиры заклеймены два родоначальника другого противоположного племени, которое также не переводится: это Тредьяковский:


Железное перо скрыпит в его руках
И тянет за собой гекзаметры сухие,
Спондеи жесткие и дактили тугие.
 
...Слабое дитя чужих уроков,
Завистливый гордец, холодный Сумароков,
Без силы, без огня, с посредственным умом,
Предрассуждениям обязанный венцом,
И с Пинда сброшенный и проклятый Расином!
 

Это послание, произведение юноши-Алкида, есть важный документ в истории русской словесности, указывающий на место, по праву занимаемое Пушкиным середи русского Парнаса.

Когда Пушкин, воспитав Музу свою на Ариосте, Парни и сказках русских, отпраздновал пир молодого воображения «Русланом и Людмилою»и вышел в мир современной, существенной жизни, - тогда, нашего разгульного веселого, русского юношу, покидавшего мир своих прекрасных мечтаний, встретил на Западе гений могучий, покорявший думе своей поколения современные, гений мрачный, певец разочарования и пресыщения жизни, провозвестник отцветанию Запада, пропевший ему первую похоронную песнь и отдыхавший мечтою на заре возрождавшейся свободы Греции. В лице Пушкина и Байрона встретились новая, свежая, полная юных сил и подвигов, кипящая мечтами Россия, и охладевший, разочарованный, уже покидавший веру в свое грядущее, Запад.

Известно у нас, что Байрон произвел сильное влияние на Пушкина, но до сих пор не определена у нас в надлежащей мере ни степень этого влияния, ни разность между характерами обоих поэтов. Мы здесь не вдадимся в подробное разрешение этого вопроса, одного из важнейших в истории Русской Поэзии, а скажем только результат нашего мнения, чтобы тем заключить размышления наши о Пушкине, как поэте.

Байрон и Пушкин являются нам совершенно противоположными по существу их характера. Байрон - поэт чисто лирический, поэт субъективный, уединяющийся в глубину своего духа и там создающий мир по-своему; Пушкин - совершенно противное; мы вовсе не согласны с теми, которые признавали его преимущественно лириком; это поэт чисто объективный, предметный, который весь увлечен миром внешним и до самоотвержения способен переселяться в его явления: это поэт для эпоса и драмы. Такая противоположность между существом обоих поэтов была причиною того, что влияние Байрона скорее вредно было, нежели полезно Пушкину. Оно только нарушало цельность и самобытность его поэтического развития. «Кавказский Пленник», «Бахчисарайский фонтан» и «Цыганы» наиболее пострадали от этого влияния. Что видите вы в этих произведениях? Два элемента, которые между собою враждуют и сойтись не могут. Элемент Байрона является в этих призраках идеальных лиц, лишенных существенной жизни; элемент же самого Пушкина в живом ландшафте Кавказа, в жизни горцев, в роскоши восточного гарема, в картинах степей Бессарабских и кочевого цыганского быта. Самое сильнейшее влияние Байрона на Пушкина было в то время, когда он писал «Бахчисарайский фонтан»: в этом он сам сознается (т. XI, стран. 227), а эта поэма есть, конечно, самое слабое произведение Пушкина. Замечательно также, что он называл «Кавказского Пленника» первым неудачным опытом характера, с которым насилу сладил: да, это была тень героев Байрона.

В «Евгении Онегине» только одна внешняя форма и некоторые замашки указывают на то же влияние. Вся глубь картины занята беспрерывно сменяющимся калейдоскопом всего внешнего быта России, всей жизни русского народа, взятой наружною ее стороною: это подробный дневник самого поэта, веденный им в двух столицах и внутри России. Сам Евгений Онегин выше всех героев, которые внушены были Пушкину музою Байрона, потому что в Онегине есть истина, вынутая из русской жизни. Это тип западного влияния на всех наших светских людях, тип ходячий, встречаемый всюду: это наша русская апатия, привитая к нам от бесцельного знакомства с разочарованием западным.

Создание Тани принадлежит к лучшим идеалам Пушкина, какие вынес он из самых светлых воспоминаний своей страстной юности.

«Полтава» была переходом от влияния Байронова к самобытности: произведение много потерпело от этой причины. Главная ошибка в нем есть ошибка против формы: сюжет просился в широкую драму, а поэт сковал его в тиски так называемой гражданской поэмы.

В «Борисе Годунове» Пушкин явился Пушкиным. Здесь, равно как и в других его позднейших произведениях, влияние Байрона миновало совершенно - и началось скорее влияние Шекспира, влияние менее опасное потому, что Шекспир духом своим более согласовался с духом нашего Пушкина, и потому еще, что влияние такого поэта, который не заключает себя в эгоизме своего внутреннего духа, а свободно властвует над человеком и природою, восприемля их в свою всеобъемлющую мысль, влияние такого поэта, как Шекспир, не может быть нисколько вредно ни чьей природе, ибо не стесняет ее свободы. До конца жизни Пушкин оставался верен этому учителю, который открывал для его поприща великое грядущее.

Итак Байрон, по нашему мнению, составляет весьма вредный эпизод в свободном и полном развитии Пушкина. Разность и того и другого еще более очевидна в прозе нашего поэта, к разбору которой мы теперь переходим.

В X томе напечатаны: «Арап Петра Великого», начало неконченного романа, «Летопись села Горохина»18, «Дубровский», «Египетские ночи», «Сцены из Рыцарских времен».

Первоначальным назначением Пушкина был мир чистой поэзии, хотя созданный из ярких и роскошных красок существенного мира, но над ним возвышенный, идеальный. Этот мир выражался у поэта приличною ему формою - стихом, в котором образы природы, просветленные воображением поэта, и звуки русского языка, гармонически слаженные в его слухе, сливались в одно. Позднее, требования современного ему века вызвали его из идеального мира Поэзии, звучавшего ему стихами, в мир действительной жизни, в мир прозы обыкновенной. Великие примеры В. Скотта и других современных талантов были перед ним. К тому же и собственные опыты жизни, занятия историею, наблюдения над внутренним бытом России могли обратить его на это новое поле, поле не цветущее, но обильное сытною жатвою, существенной, нагой истины. Пушкин донес нам об этом новом своем направлении в достопамятных стихах, которыми заключал 6-ю песню своего «Онегина».


Лета к холодной прозе клонят,
Лета шалунью рифму гонят.
 

По природному эстетическому чувству, он должен был отгадать, что новый мир существенности, обнажавший перед ним себя, требовал от него и новой формы, которая бы ему совершенно соответствовала. Он овладел русскою прозою - и дал ей новый оттенок. Никто из писателей России и даже Запада, равно употреблявших стихи и прозу, не умел полагать такой резкой и строгой грани между этими двумя формами речи, как Пушкин. Сколько стих его всегда возвышен над обыкновенного речью, всегда изящен звуком, образом, выражением, оборотом, эпитетом, всегда отмечен, употребим его же сравнение, как червонец, чеканом светлым и звонким, - столько же проза его проста, сильна, истинна и чужда, как жизнь, ею изображаемая, всякого ненужного ей украшения. Потому-то проза Пушкина не есть какой-то междоумок между стихами и прозою, который известен под именем прозы поэтической, или правильнее прозы риторической, который заимствуется от стихов метафорами и сравнениями, и блещет на произведениях современной нам литературы, много свидетельствуя об упадке общего вкуса. У нас Марлинский был главным представителем этого рода прозы, которого не любил Пушкин: «никогда не пожертвую краткостию и точностию выражения провинциальной чопорности», - сказал он в одном месте. Потому-то проза Пушкина есть проза по преимуществу. Создать ее в чистоте, т. е. освободить от примеси ей чуждых поэтических украшений, мог только тот, кто был вполне царем русского стиха и располагал его богатствами по воле своей, и кто, как истинный художник, одарен был тем метким чутьем вкуса, которое знает меру и вес каждого в языке выражения.

Ту же резкую противоположность умел наблюдать Пушкин и в содержании своих произведений, какую наблюдал в их форме. В его повестях и рассказах нет ничего такого, что бы противоречило нагой, прозаической истине действительного мира: все в них вынуто из жизни исторической или современной, и вынуто верно, метко и цельно. Но художник, обнимавший думою своей изящное, должен был чувствовать, что нагая истина этого мира действительного противоречит сама в себе назначению искусства, что копировать ее верно и близко, значит нарушать призвание художника. Вот почему Пушкин не сочувствовал нисколько современным рассказчикам Франции, которые с чувством какой-то апатии копируют жизнь действительную даже во всей безобразной наготе ее. Карикатурить эту жизнь и смешить ею Пушкин не хотел, потому что не сознавал в себе призвания к комедии, потому что в характере его было смотреть на жизнь с думою важною и строгою, потому что истина этой жизни, особливо в его отечестве, была для него значительна. Клеймить ее печатью грозной сатиры, выливать свое негодование отдельными тирадами также было не в характере Пушкина, который не хотел быть моралистом отдельно от художника, ибо знал высокое нравственное призвание своего искусства и ведал для морали другие, сильнейшие средства. Иного способа не оставалось ему, - работая над грубым материалом жизни действительной, над миром прозы, спасать искусство, как в истине существенной, не привлекательной собою, воплощать истину нравственную, всегда неизменную, и придавать таким образом первой высокое значение, достойное художника. Здесь-то особенно Пушкин доказал, как понимает он искусство и как глубоко разумеет он ту важную ролю, какую нравственное играет в мире изящного. Это постиг он и сам собою, и по верным урокам своего последнего и лучшего учителя, Шекспира.

В самых значительных повествованиях Пушкина, даже в исторических, найдется совершенное оправдание нашему общему замечанию. Всегда, на первом плане, выступает перед вами простое событие, взятое из жизни, истина верная, действительная, нагая, случайная, живая и яркая; но из-за нее, безмолвно, невысказанно и как будто неумышленно, выходит истина всеобщая, неизменная, всегда пребывающая в основе жизни человеческой и общественной, истина, которая снимает с действительного события всю пустую ничтожность его случайности, и, придавая ему значение постоянное и высокое, тем возводит его в мир искусства и спасает призвание художника. Пушкин, как изобразитель жизни действительной, есть также сатирик, но сатирик (если можно так выразиться) объективный, который уходит за свою сатиру и сам своею мыслию воплощается в событии, но так, что перед вами раскрывает самое зерно его глубокого значения в жизни. Все сказанное нами всего более поверяется на одном из самых лучших прозаических повествований Пушкина (...), на «Дубровском».

Два помещика жили по соседству в своих поместьях: один богатый, знатный, старинный русский барин, Троекуров; другой, бедный, но честный и благородный поручик гвардии в отставке, Дубровский. Они жили дружно; но вдруг поссорились. Распря росла; самолюбие разыгралось - и дело кончилось тем, что помещик Троекуров, сильный деньгами и знатностью, купленным приговором суда, отнял у Дубровского его родовых 70 душ. Сын ограбленного бедняка, молодой Дубровский, был свидетелем сумасшествию отца и его ужасной смерти; суд беззаконно ограбил его, и он должен был выйти нищим из наследия отцов своих. В порыве отчаяния он зажег тот дом, где жили его предки и откуда изгнало его насилие, и человек благородный, е чувством чести и правды, сделался атаманом разбойников: все село пристало к своему барину. Одна любовь Дубровского к дочери Троекурова охранила сего последнего от его ужасной мести.

Все эти события переданы так живо и так истинно, что вы, читая, не можете оторваться от этой яркой, разительной действительности.

Но из-за этого рассказа сама собою выступает истина нравственная, придающая глубокое значение всей картине. Этот разбойник Дубровский, зачавшийся в человеке честном и благородном, есть плод разбойничества общественного, прикрытого законом. Всякое нарушение правды под видом суда, всякое насилие власти призванной к устроению порядка, всякое грабительство общественное, посмевающееся истине, - порождают разбой личный, которым гражданин обиженный мстит за неправды всего тела общественного. Вот та глубоконравственная идея, которая, хотя не высказана отдельно, но сама собою яснеет из повести Пушкина и придает ей великую значительность.

«Летопись села Горохина» есть самая едкая сатира на внутреннюю пустоту нашей сельской жизни, на эту жалкую действительность без памятников и без прошедшего.

«Египетские ночи» - произведение, к сожалению, не конченное, но идея его уже довольно обнаружилась. Это значительная сатирическая картина тех отношений, в которых у нас поэт находится к обществу. Чарский имеет призвание к священному искусству: но никак не хочет признаться перед светом в том, что он его имеет, и досадует на тех, которые обходятся с ним иначе, нежели как с обыкновенным светским человеком. Ему противно видеть эти притязания общества на поэта, как на какую-то свою собственность; ему досадно, когда следят и подглядывают его вдохновения, когда застают его с пером в руке, когда выспрашивают у него о тайнах его музы, которую он ревниво укрывает от непосвященных взоров. Таков Чарский, таков поэт среди народа, у которого искусство еще новость и поэт какое-то чудо. - Яркая противоположность Чарскому, как будто стыдящемуся своего звания, изображена в итальянском импровизаторе, который публично объявляет себя поэтом, не только стыдится этого звания, но обращает его в денежное ремесло. Как глубоко схвачена обидчивость Чарского, когда итальянец назвал его поэтом, и благородное чувство того же Чарского, когда он в незнакомце узнал импровизатора, и еще более, когда услышал его вдохновенные стихи! Чарский и импровизатор - это Россия и Италия, две страны, из которых в в первой искусство еще не пришлось к потребностям общества и, западая в чью-либо душу, не знает как существовать середи предрассудков света, - тогда как во второй оно уже собственность всенародная, ремесло публичное, объявляемое перед всеми, и дающее деньги.

В Чарском Пушкин едва ли не представил собственных своих отношений к свету: он не любил, когда в гостиной обращением напоминали ему о высоком его звании, и предпочитал обыкновенное обхождение светское. - В своей прозе он нередко говорит об том ложном положении, в котором словесность у нас находится к обществу.

Жаль, что «Арап Петра Великого» остался недоконченным. Видно, что Пушкин изучал много век Петра и готовил материалы для того, чтобы со временем начертать большую и полную картину. И в том немногом, что написал он, сколько отгадано подробностей!

«Сцены из времен рыцарских» показывают, что все времена и народы могли быть доступны для его кисти.

Том XI, содержащий в себе Смесь, представляет нам множество отдельных мыслей и рассказов Пушкина, которые необходимы для полной его биографии и характеристики. Здесь мы обратим внимание на то, что нам кажется особенно замечательно.

Его мысли о Москве, о русской избе и о быте русского крестьянина в сравнении с иностранным, о дорогах в России, о старинных русских странностях, многие анекдоты показывают, как он глубоко изучал жизнь своего отечества. При этом нельзя не пожалеть, что Пушкин не путешествовал, много любопытного и полезного он сказал бы тогда об России.

Лестно для нас мнение Пушкина о московской литературе и ее направлении. Он всегда питал к ней особенное благородное сочувствие. «Москвитянин»19 с удовольствием может вспомнить, что Пушкин принимал в 1828 и 1829 годах совершенно безмездное участие в издании предшественника его, «Московского Вестника»20, из одного уважения к духу и направлению журнала.

Должно заметить, что статья о Ломоносове не заключает в себе полного суждения Пушкина об этом писателе. Мы помним, с каким благоговением Пушкин говорил об нем, как создателе языка: он даже не позволял в присутствии своем сказать что-нибудь противное памяти великого нашего мастера. Взгляните, как величает он Ломоносова в своем послании к Жуковскому. Замечательно, как выставил Пушкин независимое благородство его, основанное на сознании своего достоинства, и щекотливость его в этом отношении. - Выпишем следующие за тем строки - урок современной словесности:

«Нынче писатель, краснеющий при одной мысли посвятить книгу свою человеку, который выше его двумя или тремя чинами, не стыдится публично жать руку журналисту, ошельмованному в общем мнении, но который может повредить продаже книги, или хвалебным объявлением заманить покупщиков. Ныне последний из писак, готовый на всякую приватную подлость, громко проповедует независимость и пишет безыменные пасквили на людей, перед которыми расстилается в кабинете».

Пушкин ненавидел новую школу литературы французской; драму Гюго «Кромвель» называет он скучною и чудовищною (стран. 66), роман Альфреда де Виньи «Сен-Марс» облизанным (стран. 71). Как он негодует на них за искажение характера Мильтона21.

Критика на «Рославлева»22 есть новый прекрасный способ осудить неверность характера изображением ему противоположного.

Рассказ Пушкина о том, как он в лицее читал стихи перед Державиным, - драгоценная страница для истории Русской словесности. Сюда же отнесем многие места его записок: известия о выходе в свет «Истории» Карамзина и впечатлении, какое произвела она; сведения о сочинениях самого Пушкина по мере их появления. Пушкин зпал, что «Полтава» и «Борис Годунов», лучшие его произведения в стихах, не имели успеха: он сам объясняет причины, по которым юные произведения поэта более нравятся публике, чем зрелые; хотя он применяет слова свои к Баратынскому, но явно, что они могут быть применены и к нему самому:

«Первые юношеские произведения Баратынского были некогда приняты с восторгом; последние, более зрелые, более близкие к совершенству, в публике имели малый успех. Постараемся объяснить тому причины. Первою должно почесть самое сие совершенствование, зрелость его произведений. Понятия, чувства 18-летнего поэта еще близки и сродны всякому; молодые читатели понимают его и с восхищением в его произведениях узнают собственные чувства и мысли, выраженные ясно, живо и гармонически. Но лета идут - юный поэт мужает, талант его растет, понятия становятся выше, чувства изменяются - песни его уже не те, а читатели те же, и разве только сделались холоднее сердцем и равнодушнее к поэзии жизни. Поэт отделяется от них и мало-помалу уединяется совершенно. Он творит для самого себя, и если изредка еще обнародывает свои произведения, то встречает холодность, невнимание и находит отголосок своим звукам только в сердцах некоторых поклонников поэзии, как он, уединенных в свете. Вторая причина есть отсутствие критики и общего мнения. У нас литература не есть потребность народная. Писатели получают известность посторонними обстоятельствами, публика мало ими занимается; класс писателей ограничен, и им управляют журналы, которые судят о литературе, как о политической экономии, как о музыке, т. е. наобум, понаслышке, без всяких основательных правил и сведений, а большею частию по личным расчетам». - В этих глубокомысленных словах заключается разгадка последних неудач самого Пушкина.

В другом месте (243 стран.) он излагает причины, почему драма не могла образоваться в России. Замечательно, что в этих причинах он много сходится с Горацием, который о том же говорил в послании к Августу: положение России и Рима в отношении к драме имеет в себе много сходного. - В этих замечаниях Пушкина разгадка тому, почему он сам не образовался драматиком, имея все к тому призвание.

В заметках Пушкина об языке мы видим, как он глубоко изучал его - в самом источнике, в языке народном. В своих оправданиях перед критиками, не изучавшими филологии, он ссылается на древние русские песни как на документ: так ссылкою на Киршу Данилова защитил он свой прекрасный стих:


Людская молвь и конский топ,
 

несправедливо осмеянный в «Вестнике Европы». Пушкин не пренебрегал ни одним словом Русским и умел часто, взявши самое простонародное слово из уст черни, оправлять его так в стихе своем, что оно теряло свою грубость. В этом отношении он сходствует с Дантом, Шекспиром, с нашими Ломоносовым и Державиным. Прочтите эти стихи в «Медном всаднике»:


...Нева всю ночь
Рвалася к морю против бури,
Не одолев их буйной дури...
И спорить стало ей не в-мочь...
 

Здесь слова: буйная дурь и не в мочь вынуты из уст черни; у Ломоносова есть примеры того же:


Где ныне похвальба твоя?
 

Или:


Никак смиритель стен Казанских?
 

Державин еще более этим изобилует. Пушкин, в след за старшими мастерами, указал нам на простонародный язык как на богатую сокровищницу, требующую исследований. Выпишем драгоценные слова его (стран. 214):

«Разговорный язык простого народа (не читающего иностранных книг и, слава богу, не искажающего, как мы, своих мыслей на французском языке) достоин также глубочайших исследований».

Заслуживают особенное внимание отношения Пушкина к его критикам: он не презирал критики, как сознается сам; он счел за нужное даже оправдаться перед читателями в том, в чем его понапрасну обвиняли. Презирал Пушкин одни только ругательства, и, по примеру Карамзина, премудро завещал всякому писателю, сознающему в себе какое-нибудь чувство достоинства: на все придирки и нахальные ругательства завистливой посредственности, полагающей единственную опору своей славы в том, что она перед чернью окричит все, что ее выше, - отвечать одним молчаливым презрением.

В этом разборе последних трех томов сочинений Пушкина мы набросали только некоторые черты, имеющие, по нашему мнению, войти в полную его характеристику. У нас и не было в виду начертать сию последнюю, потому что мы хотели ограничиться только теми произведениями, которые теперь вышли и должны необходимо обратить на себя внимание публики, если она не забыла любимого своего Поэта. Полную же характеристику Пушкина мы охотно вменяем себе в одну из самых значительных и самых приятнейших обязанностей наших. Теперь же мы заключим все наши отрывочные замечания, сделанные по случаю, одною из главных мыслей, в которой заключается точка нашего зрения на поэта.

Пушкин, во всем том, что от него осталось и в совокупном своем развитии, представляет нам много поразительного сходства с его народом и страною: так и должно быть, ибо гений в словесности всегда бывает зеркалом жизни своего отечества. Тот же гениальный ум, кипящий чудными, внезапными мыслями, но не имеющий всех необходимых условий образования для того, чтобы их исполнить. Тот же неудержный, стремительный дух, то же порывистое, своенравное развитие; те же мгновенные вдохновения, без твердого хода и постоянства. Та же прелесть в отделке наружных форм, какими блещут обе наши столицы, достойные соперницы всех европейских, и тот же недостаток внутреннего развития. В отношении к содержанию произведений, та же противоречащая смесь: мир идеалов, мир прекрасных мыслей, сильных зародышей, мир великих надежд на грядущее, - и мир еще праздной, тяжкой, грубой действительности, до которой не достигла мысль свыше деющая. В отношении к совокупности целого этих произведений: те же чудные массы, готовые колонны, или стоящие на месте, или ждущие руки воздвигающей, доконченные архитравы, выделанные резцом украшения, и при этом богатый запас готового дивного материала... Да, да, вся поэзия Пушкина, как современная ему Россия, представляет чудный, богатый эскиз недовершенного здания, которое народу русскому и многим векам его жизни предназначено долго еще долго строить - и кто же из нас с чувством надежды не прибавит? - и славно докончить.


1 Шевырев имеет в виду издание сочинений Пушкина 1839-1841 гг., осуществленное «опекой», то самое, о котором писал и Белинский в своих знаменитых одиннадцати статьях о великом поэте.
2 Тезис о Пушкине как выразителе «идеально прекрасного мира» в противопоставлении реальной действительности уже намечает истолкование творчества поэта в духе «чистого искусства», впоследствии подхваченное А. В. Дружининым и другими критиками.
3 «Школой музыкальной» С. П. Шевырев называл поэзию Жуковского и Батюшкова.
4 Известно, что, публикуя впервые «Медного всадника», в 1837 г., после смерти Пушкина, В. А. Жуковский «отредактировал» самое острое место поэмы со словами Евгения «Ужо тебе» так, что выпали сами слова и становилось непонятным, отчего герой «побежал» от Всадника. С. П. Шевырев имел основание говорить о неясности этого места в поэме. Но сам он свел ее смысл к «соответствию» хаоса в сознании героя хаосу в природе во время петербургского наводнения, чем искажал ее бунтарский характер.
5 Из ссылки в Михайловское.
6 То есть к «Каменному гостю».
7 Т. е. «Гасуб», в более верном современном прочтении имени отца Тазита в рукописи Пушкина. Наброски поэмы заглавия не имели, и теперь эту незавершенную поэму называют «Тазит».
8 Канова Антонио (1757-1822) - итальянский скульптор. Тенерани Пьетро (1789-1869) - итальянский скульптор, ученик Кановы.
9 Гвидо Рени (1575-1642) - итальянский живописец. У С. П. Шевырева было пристрастие к делу и ни к делу сравнивать русскую поэзию с итальянской поэзией, живописью, скульптурой, русский язык с итальянским языком. Белинский не раз высмеивал эту навязчивую манию Шевырева.
10 Стихотворение обращено к польскому поэту А. Мицкевичу («Он между нами жил...»).
11 Шевырев цитирует стихотворение Пушкина со многими неточностями, с которыми оно было напечатано в т. 9 «посмертного» издания сочинений Пушкина в 1841 г.
12 То есть все того же Данте.
13 Но эти стихи, как и нижеследующие рифмы, принадлежат лицейскому Пушкину. Шевырев напрасно выступал в роли пуриста: каждая строка, написанная Пушкиным, драгоценна, ранние стихи - свидетельства созревания гения.
14 Имеется в виду Вольтер.
15 Шевырев подразумевает поэта И. С. Баркова и других авторов, вошедших в упоминаемую Пушкиным «потаенную тетрадь», т. е. в тетрадь запрещенных стихов.
16 Размером «Ильи Муромца» Карамзина.
17 Боур-Лормиан.
18 В позднейшем, более верном прочтении: Горюхина.
19 «Москвитянин» стал издаваться М. П. Погодиным и С. П. Шевыревым с 1841 г.
20 На самом же деле, если брать вопрос в целом, Пушкин порвал с «Московским вестником» и не разделял «московского», в духе будущего славянофильства, направления Шевырева и его друзей.
21 Английский поэт Д. Мильтон выведен в этом романе в качестве действующего лица.
22 Роман М. Н. Загоскина «Рославлев, или Русские в 1812 году» (1831).

«Герой нашего времени». Соч. М. Лермонтова. Две части. СПб., 1840

По смерти Пушкина ни одно новое имя, конечно, не блеснуло так ярко на небосклоне нашей словесности, как имя г-на Лермонтова. Талант решительный и разнообразный, почти равно владеющий и стихом и прозою. Бывает обыкновенно, что поэты начинают лиризмом: их мечта сначала носится в этом неопределенном эфире поэзии, из которого потом иные выходят в живой и разнообразный мир эпоса, драмы и романа, другие же остаются в нем навсегда. Талант г-на Лермонтова обнаружился с самого начала и в том и в другом роде: он и одушевленный лирик, и замечательный повествователь. Оба мира поэзии, наш внутренний, душевный, и внешний, действительный, равно для него доступны. Редко бывает, чтобы в таком молодом таланте жизнь и искусство являлись в столь неразрывной и тесной связи. Почти всякое произведение г-на Лермонтова есть отголосок какой-нибудь сильно прожитой минуты. При самом начале поприща замечательны эта меткая наблюдательность, эта легкость, это уменье, с какими повествователь схватывает цельные характеры и воспроизводит их в искусстве. Опыт не может еще быть так силен и богат в эти годы; но в людях даровитых он заменяется каким-то предчувствием, которым они постигают заранее тайны жизни. Судьба, ударяя по такой душе, приявшей при своем рождении дар предугадания жизни, тотчас открывает в ней источник поэзии: так молния, случайно падая в скалу, таящую в себе источник воды живой, отверзает ему исход... и новый ключ бьет из открытого лона.

Верное чувство жизни дружно в новом поэте с верным чувством изящного. Его сила творческая легко покоряет себе образы, взятые из жизни, и дает им живую личность. На исполнении видна во всем печать строгого вкуса: нет никакой приторной выисканности, и с первого раза особенно поражают эта трезвость, эта полнота и краткость выражения, которые свойственны талантам более опытным, а в юности означают силу дара необыкновенного. В поэте, в стихотворце, еще более чем в повествователе, видим мы связь с его предшественниками, подмечаем их влияние, весьма понятное: ибо новое поколение должно начинать там, где другие кончили; в поэзии, при всей внезапности ее самых гениальных явлений, должна же быть память предания. Поэт, как бы ни был оригинален, а все имеет своих воспитателей. Но мы заметим с особенным удовольствием, что влияние, каким подвергался новый поэт, разнообразны, что нет у него исключительно какого-нибудь любимого учителя. Это самое уже говорит в пользу его оригинальности. Но есть многие произведения, в которых и по стилю виден он сам, заметна яркая его особенность.

С особенным радушием готовы мы на первых страницах нашей критики приветствовать свежий талант при его первом явлении и охотно посвящаем подробный и искренний разбор «Герою нашего времени», как одному из замечательнейших произведений нашей современной словесности. (...)

Марлинский приучил нас к яркости и пестроте красок, какими любил он рисовать картины Кавказа. Пылкому воображению Марлинского казалось мало только что покорно наблюдать эту великолепную природу и передавать ее верным и метким словом. Ему хотелось насиловать образы и язык; он кидал краски с своей палитры гуртом, как ни попало, и думал: чем будет пестрее и цветнее, тем более сходства у списка с оригиналом. Не так рисовал Пушкин: его кисть была верна природе и с тем вместе идеально прекрасна. В его «Кавказском пленнике» ландшафт снежных гор и аулов загородил или, лучше, подавил собою все событие: здесь люди для ландшафта, как у Клавдия Лорреня, а не ландшафт для людей, как у Николая Пуссеня или у Доминикино. Но «Кавказский пленник» был почти уж забыт читателями с тех пор, как «Аммалат-Бек» и «Мулла-Нур» пестротою щедро наляпанных красок бросились им в глаза.

Потому с особенным удовольствием можем мы заметить в похвалу нового кавказского живописца, что он не увлекся пестротою и яркостью красок, а, верный вкусу изящного, покорил трезвую кисть свою картинам природы и списывал их без всякого преувеличения и приторной выисканности. Дорога через Гуд-гору и Крестовую, Кайшаурская долина описаны верно и живо. Кто не бывал на Кавказе, но видел Альпы, тот может отгадать, что это должно быть верно. Но, впрочем, должно заметить, что автор не слишком любит останавливаться на картинах природы, которые мелькают у него только эпизодически. Он предпочитает людей и торопится мимо ущелий кавказских, мимо бурных потоков к живому человеку, к его страстям, к его радостям и горю, к его быту, образованному и кочевому. Оно и лучше: это добрый признак в развивающемся таланте.

К тому же картины Кавказа так часто нам были описываемы, что не худо погодить повторением их во всей подробности. Автор очень искусно поставил их в самой дали - и они у него не застят события. Любопытнее для нас картины самой жизни горцев или жизни нашего общества среди великолепной природы. Так и сделал автор. В двух главных повестях своих - «Бэле» и «Княжне Мери» - он изобразил две картины, из которых первая взята более из жизни племен кавказских, вторая из светской жизни русского общества. Там черкесская свадьба, с ее условными обрядами, лихие набеги внезапных наездников, страшные абреки, арканы их и казачьи, вечная опасность, торговля скотом, похищения, чувство мести, нарушение клятв. Там Азия, которой люди, по словам Максима Максимовича, «что реки: никак нельзя положиться!..». Но всего живее, всего поразительнее эта история похищения коня, Карагеза, которая входит в завязку повести... Она метко схвачена из жизни горцев. Конь для черкеса - все. На нем он - царь всего мира и посмеивается судьбе. Был у Казбича конь Карагез, вороной как смоль, ноги - струнки, а глаза - не хуже, чем у черкешенки. Казбич влюблен в Бэлу, но не хочет ее за коня... Азамат, брат Бэлы, выдает сестру свою, лишь бы только отнять коня у Казбича... Вся эта повесть вынута прямо из нравов черкесских.

В другой картине вы видите русское образованное общество. На эти великолепные горы, гнездо дикой и вольной жизни, оно привозит с собою свои недуги душевные, привитые к нему из чужи, и телесные - плоды его искусственной жизни. Тут пустые, холодные страсти, тут затейливость душевного разврата, тут скептицизм, мечтания, сплетни, интриги, бал, игра, дуэль... Как мелок весь этот мир у подножия Кавказа! Люди в самом деле покажутся муравьями, когда посмотришь на эти их страсти с высоты гор, касающихся неба.

Весь этот мир - верный сколок с живой и пустой нашей действительности. Он везде один и тот же... в Петербурге и в Москве, на водах Кисловодска и Эмса. Везде он разносит праздную лень свою, злоязычие, мелкие страсти. Чтобы показать автору, что мы со всем должным вниманием следили все подробности его картин и сличали их с действительностью, мы берем смелость сделать два замечания, которые касаются нашей Москвы. Романист, изображая лица, заимствуемые из жизни светской, вмещает в них обыкновенно общие черты, принадлежащие целому сословию. Между прочим, выводит он княгиню Лиговскую, из Москвы, и характеризует ее словами: «Она любит соблазнительные анекдоты, и сама говорит иногда неприличные вещи, когда дочери ее нет в комнате». Это черта вовсе неверная и грешит против местности. Правда, что княгиня Лиговская провела только последнюю половину своей жизни в Москве; но так как ей в повести 45 лет, то мы думаем, что в 22 с половиною года тон московского общества мог бы отучить ее и от этой привычки, если бы даже где-нибудь она ее получила. С некоторых пор ввелось в моду у наших журналистов и повествователей нападать на Москву и взводить на нее напраслины ужасные... Все, чему будто бы нельзя сбыться в другом городе, отсылается в Москву... Москва под пером наших повествователей является не только каким-нибудь Китаем - ибо, благодаря путешественникам, и об Китае мы имеем верные известия, - нет, она является скорее какою-то Атлантидою, складочною небылиц, куда романисты наши сносят все, что ни создаст каприз их своенравной фантазии. (...)

Но в повестях у нашего автора мы встретили не один поклеп на наших княгинь в лице княгини Лиговской, которая, впрочем, может составить исключение. Нет, вот еще эпиграмма и на московских княжон, что будто бы они смотрят на молодых людей с некоторым презреньем, что это даже московская привычка, что они в Москве только и питаются сорокалетними остряками... Все эти замечания, правда, вложенные в уста доктору Вернеру, который, впрочем, по словам автора, отличается зорким глазом наблюдателя, но только не в этом случае... Видно, что он жил в Москве недолго, во время своей молодости, и какой-нибудь случай, лично до него относившийся, принял за общую привычку... Он же заметил, что московские барышни пускаются в ученость - и прибавляет: хорошо делают! - и мы весьма охотно то же прибавим. Заниматься литературой - еще не значит пускаться в ученость, но пускай московские барышни этим занимаются. Чего же лучше для литераторов и для самого общества, которое может только выиграть от таких занятий прекрасного пола? Не лучше ли это, чем карты, чем сплетни, чем россказни, чем пересуды?.. Но возвратимся от эпизода, позволенного местными нашими отношениями, к самому предмету.

От очерка двух главных картин из кавказской и светской русской жизни перейдем к характерам. Начнем с побочных, но не с героя повестей, о котором мы должны говорить подробнее, ибо в нем и главная связь произведения с нашею жизнию и идеей автора.

Из побочных лиц первое место мы должны, конечно, отдать Максиму Максимовичу. Какой цельный характер коренного русского добряка, в которого не проникла тонкая зараза западного образования, который, при мнимой наружной холодности воина, наглядевшегося на опасности, сохранил весь пыл, всю жизнь души; который любит природу внутренне, ею не восхищаясь, любит музыку пули, потому что сердце его бьется при этом сильнее... Как он ходит за больною Бэлою, как утешает ее! С каким нетерпением ждет старого знакомца Печорина, услышав о его возврате! Как грустно ему, что Бэла при смерти не вспоминала об нем! Как тяжко его сердцу, когда Печорин равнодушно протянул ему холодную руку! Свежая, непочатая природа! Чистая детская душа в старом воине! Вот тип этого характера, в котором отзывается наша древняя Русь! И как он высок своим христианским смирением, когда, отрицая все свои качества, говорит: «Что же я такое, чтобы обо мне вспоминать перед смертью?» Давно, давно мы не встречались в литературе нашей с таким милым и симпатичным характером, который тем приятнее для нас, что взят из коренного русского быта. Мы даже посетовали несколько на автора за то, что он как будто не разделяет благородного негодования с Максимом Максимовичем в ту минуту, когда Печорин в рассеянности или от другой причины протянул ему руку, когда тот хотел ему кинуться на шею.

За Максимом Максимовичем следует Грушницкий. Его личность, конечно, непривлекательна. Это, в полном смысле слова, пустой малый. Он тщеславен... Не имея чем гордиться, он гордится своею серою юнкерскою шинелью. Он любит без любви. Он играет роль разочарованного - и вот почему он не нравится Печорину; сей последний не любит Грушницкого по тому самому чувству, по какому нам свойственно не любить человека, который нас передразнивает и превращает то в пустую маску, что в нас есть живая существенность. В нем даже нет и того чувства, которым отличались прежние наши военные, - чувства чести. Это какой-то выродок из общества, способный к самому подлому и черному поступку. Автор примиряет нас несколько с этим созданием своим незадолго перед его смертью, когда Грушницкий сам сознается в том, что презирает себя.

Доктор Вернер - материалист и скептик, как многие доктора нового поколения. Он должен был понравиться Печорину, потому что они оба понимают друг друга. Особенно остается в памяти живое описание его лица (25 стран. ч.2). - Оба черкеса в «Бэле», Казбич и Азамат, описаны общими чертами, принадлежащими этому племени, в котором единичное различие характеров не может еще дойти до такой степени, как в кругу общества с развитым образованием.

Обратим внимание на женщин, особенно на двух героинь, которые обе достались в жертву герою. Бэла и княжна Мери образуют между собою две яркие противоположности, как те два общества, из которых каждая вышла, и принадлежат к числу замечательнейших созданий поэта, особенно первая. Бэла - это дикое, робкое дитя природы, в котором чувство любви развивается просто, естественно и, развившись однажды, становится неизлечимою раною сердца. Не такова княжна - произведение общества искусственного, в которой фантазия была раскрыта прежде сердца, которая заранее вообразила себе героя романа и хочет насильно воплотить его в каком-нибудь из своих обожателей. Бэла очень просто полюбила того человека, который хотя и похитил ее из дому родительского, но сделал это по страсти к ней, как она думает: он сначала посвятил себя всего ей, он задарил дитя подарками, он услаждает все ее минуты; видя ее холодность, он притворяется отчаянным и готовым на все... Не такова княжна: в ней все природные чувства подавлены какою-то вредною мечтательностью, каким-то искусственным воспитанием. Мы любим в ней то сердечное человеческое движение, которое заставило ее поднять стакан бедному Грушницкому, когда он, опираясь на свой костыль, тщетно хотел к нему наклониться; мы понимаем и то, что она в это время покраснела; но нам досадно на нее, когда она оглядывается на галерею, боясь, чтобы мать не заметила ее прекрасного поступка. Мы совсем не сетуем за то на автора: напротив, мы отдаем всю справедливость его наблюдательности, которая искусно схватила черту предрассудка, не приносящего чести обществу, именующему себя христианским. Мы прощаем княжне и то, что она увлеклась в Грушницком его серою шинелью и занялась в нем мнимою жертвою гонений судьбы... Заметим мимоходом, что это черта не новая, взятая с другой княжны, нарисованной нам одним из лучших наших повествователей. Но в княжне Мери это проистекало едва ли из естественного чувства сострадания, которым, как перлом, может гордиться русская женщина... Нет, в княжне Мери это был порыв выисканного чувства... Это доказала впоследствии любовь ее к Печорину. Она полюбила в нем то необыкновенное, что искала, тот призрак своего воображения, которым увлекалась так легкомысленно... Тут мечта перешла из ума в сердце, ибо и княжна Мери способна также к естественным чувствованиям... Бэла своею ужасною смертью дорого искупила легкомыслие памяти своей об умершем отце. Но княжна своею участью только что получила заслуженное... Резкий урок всем княжнам, у которых природа чувства подавлена искусственным воспитанием и сердце испорчено фантазиею! Как мила, как грациозна эта Бэла в ее простоте! Как приторна княжна Мери в обществе мужчин, со всеми рассчитанными ее взглядами! Бэла поет и пляшет, потому что ей хочется петь и плясать и потому, что она веселит тем своего друга. Княжна Мери поет для того, чтобы ее слушали, и досадует, когда не слушают. Если бы можно было слить Бэлу и Мери в одно лицо: вот был бы идеал женщины, в которой природа сохранилась бы во всей своей прелести, а светское образование явилось бы не одним наружным лоском, а чем-то более существенным в жизни.

Мы не считаем за нужное упоминать о Вере, которая есть лицо вставочное и не привлекательное ничем. Это одна из жертв героя повестей - и еще более жертва авторской необходимости, чтобы запутать интригу. Мы не обращаем также внимания на два маленькие эскиза - «Тамань» и «Фаталист» - при двух значительнейших. Они только служат дополнением к тому, чтобы развить более характер героя, особенно последняя повесть, где виден фатализм Печорина, согласный со всеми прочими его свойствами. Но в «Тамани» мы не можем без внимания пропустить этой контрабандистки, причудливого создания, в котором отчасти слились воздушная неопределенность очертания Гетевой Миньоны1, на что намекает и сам автор, и грациозная дикость Эсмеральды2 Гюго.

Но все эти события, все характеры и подробности примыкают к герою повести, Печорину, как нити паутины, обремененной яркими крылатыми насекомыми, примыкают к огромному пауку, который опутал их своею сетью. Вникнем же подробно в характер героя повести - и в нем раскроем главную связь произведения с жизнью, равно и мысль автора.

Печорин 25-ти лет. С виду он еще мальчик, вы дали бы ему не более двадцати трех, но, вглядевшись пристальнее, вы, конечно, дадите ему и тридцать. Лицо его хотя бледно, но еще свежо; по долгом наблюдении вы заметите в нем следы морщин, пересекающих одна другую. Кожа его имеет женскую нежность, пальцы бледны и худы, во всех движениях тела признаки нервической слабости. Когда он смеется, глаза его не смеются... потому что в глазах горит душа, а душа в Печорине уже иссохла. Но что ж это за мертвец двадцати пяти лет, увядший прежде срока? Что за мальчик, покрытый морщинами старости? Какая причина такой чудесной метаморфозы? Где внутренний корень болезни, которая иссушила его душу и ослабила его тело? Но послушаем его самого. Вот что он сам говорит о своей юности.

В первой его молодости, с той минуты, когда он вышел из опеки родных, он стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти ему опротивели. Он пустился в большой свет: общество ему надоело; он влюблялся в светских красавиц, был любим, но их любовь раздражала только его воображение и самолюбие, а сердце оставалось пусто... Он стал учиться, и науки ему надоели. Тогда ему стало скучно: на Кавказе он хотел разогнать свою скуку чеченскими пулями, но ему стало еще скучнее. Его душа, говорит он, испорчена светом, воображение беспокойно, сердце ненасытно, ему все мало, а жизнь его становится пустее день ото дня. Есть болезнь физическая, которая носит в простонародье неопрятное название собачьей старости: это вечный голод тела, которое ничем насытиться не может. Этой болезни физической соответствует болезнь душевная - скука, вечный голод развратной души, которая ищет сильных ощущений и ими насытиться не может. Это самая высшая степень апатии в человеке, проистекающей от раннего разочарования, от убитой или промотанной юности. То, что бывает только апатиею в душах рожденных без энергии, восходит на степень голодной, ненасытной скуки в душах сильных, призванных к действию. Болезнь одна и та же, и по корню своему и по характеру, но разнится только по тому темпераменту, на который нападает. Эта болезнь убивает все чувства человеческие, даже сострадание. Вспомним, как Печорин обрадовался было раз, когда заметил в себе это чувство после разлуки с Верою. Мы не верим тому, чтобы в этом живом мертвеце могла сохраниться любовь к природе, которую приписывает ему автор. Мы не верим, чтобы он мог забываться в ее картинах. В этом случае автор портит цельность характера - и едва ли своему герою не приписывает собственного чувства. Человек, который любит музыку только для пищеварения, может ли любить природу?

Евгений Онегин, участвовавший несколько в рождении Печорина, страдал тою же болезнью; но она в нем осталась на нижней степени апатии, потому что Евгений Онегин не был одарен энергией душевной, он не страдал сверх апатии гордостью духа, жаждою власти, которою страдает новый герой. Печорин скучал в Петербурге, скучал на Кавказе, едет скучать в Персию; но эта скука его не проходит даром для тех, которые его окружают. Рядом с нею воспитана в нем непреодолимая гордость духа, которая не знает никакой преграды и которая приносит в жертву все, что ни попадается на пути скучающему герою, лишь бы только ему было весело. Печорин захотел кабана во что бы то ни стало - он его достанет. У него врожденная страсть противоречить, как у всех людей, страдающих властолюбием духа. Он неспособен к дружбе, потому что дружба требует уступок, обидных для его самолюбия. Он смотрит на все случаи своей жизни как на средство для того, чтобы найти какое-нибудь противоядие скуке, его снедающей. Высшее его веселье - разочаровывать других! Необъятное ему наслаждение - сорвать цветок, подышать им минуту и бросить! Он сам сознается, что чувствует в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на его пути; он смотрит на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую его душевные силы. Честолюбие подавлено в нем обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, в жажде власти, в удовольствии подчинять своей воле все, что его окружает... Самое счастие, по его мнению, есть только насыщенная гордость... Первое страдание дает ему понятие об удовольствии мучить другого... Бывают минуты, что он понимает вампира... Половина души его высохла, а осталась другая, живущая только затем, чтобы мертвить все окружающее... Мы слили в одно все черты этого ужасного характера - и нам стало страшно при виде внутреннего портрета Печорина!

На кого же он напал в порывах своего неукротимого властолюбия? На ком испытывает непомерную гордость души своей? На бедных женщинах, которых презирает. Взгляд его на прекрасный пол обнаруживает материалиста, начитавшегося французских романов новой школы. Он замечает в женщинах породу, как в лошадях; все приметы, какие ему нравятся в них, касаются только свойств телесных; его занимают правильный нос, или бархатные глаза, или белые зубы, или какой-то тонкий аромат... По его мнению, первое прикосновение решает все дело в любви. Если женщина дает ему только почувствовать, что он должен на ней жениться, - прости, любовь! Его сердце превращается в камень. Одно препятствие только раздражает в нем мнимое чувство нежности... Вспомним, как при возможности потерять Веру она стала ему дороже всего... Он бросился на коня и полетел к ней... Конь издох на пути, и он плакал как ребенок, потому только, что не мог достичь своей цели, потому что его неприкосновенная власть как будто была обижена... Но он с досадою припоминает эту минуту слабости и говорит, что всякий, взглянув на его слезы, отвернулся бы от него с презрением. Как в этих словах слышна его неприкосновенная гордость!

Этому 25-летнему сластолюбцу попадалось на пути еще много женщин, но особенно замечательны были две: Бэла и княжна Мери.

Первую развратил он чувственно и сам увлекся чувствами. Вторую развратил душевно, потому что не мог развратить чувственно; он без любви шутил и играл любовью, он искал развлечения своей скуке, он забавлялся княжною, как сытая кошка забавляется мышью... и тут не избежал скуки, потому что, как человек опытный в делах любви, как знаток женского сердца, он предугадывал заранее всю драму, которую по прихоти своей разыгрывал... Раздражив мечту и сердце несчастной девушки, он кончил все тем, что сказал ей: я не люблю вас.

Мы никак не думаем, чтобы прошедшее сильно действовало на Печорина, чтобы он ничего не забывал, как он говорит в своем журнале. Эта черта ни из чего не вытекает, и ею нарушена опять цельность этого характера. Человек, который, похоронив Бэлу, мог в тот же день засмеяться и при напоминании о ней Максима Максимовича только слегка побледнеть и отвернуться, - такой человек неспособен подчинить себя власти прошедшего. Это душа сильная, но черствая, по которой все впечатления скользят почти неприметно. Это холодный и расчетливый esprit fort3, который не может быть способен ни изменяться природою, требующею чувства, ни хранить в себе следов минувшего, слишком тяжкого и щекотливого для раздражительной его самости. Эти эгоисты обыкновенно берегут себя и стараются избегать неприятных ощущений. Вспомним, как Печорин закрыл глаза, заметив между расселинами скал окровавленный труп убитого им Грушницкого... Это сделал он затем только, чтобы избегнуть неприятного впечатления. Если автор приписывает Печорину такую власть прошедшего над ним, то едва ли это не с тем, чтобы оправдать несколько возможность его журнала. Мы же думаем, что такие люди, как Печорин, не ведут и не могут вести своих записок - и вот главная ошибка в отношении к исполнению. Гораздо лучше бы было, если бы автор рассказал все эти события от своего имени: так искуснее бы он сделал и в отношении к возможности вымысла, и в художественном, ибо своим личным участием как рассказчика мог бы несколько смягчить неприятность нравственного впечатления, производимого героем повести. Такая ошибка повлекла за собою и другую: рассказ Печорина нисколько не отличается от рассказа самого автора - а, конечно, характер первого должен бы был отразиться особенною чертою в самом слоге его журнала.

Извлечем же в нескольких словах все то, что мы сказали о характере героя. Апатия, следствие развращенной юности и всех пороков воспитания, породила в нем томительную скуку, скука же, сочетавшись с непомерною гордостью духа властолюбивого, произвела в Печорине злодея. Главный же корень всему злу - западное воспитание, чуждое всякого чувства веры. Печорин, как он сам говорит, убежден в одном только, что он в один прегадкий вечер родился, что хуже смерти будто ничего не случится, а смерти не минуешь. Эти слова - ключ ко всем его подвигам: в них разгадка всей его жизни. А между тем эта душа была сильная душа, которая могла совершить что-то высокое... Он сам в одном месте своего журнала сознает в себе это призвание, говоря: «Зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначенье высокое, потому я чувствую в душе своей силы... Из горнила [страстей пустых и неблагодарных] я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил навеки пыл благородных стремлений...» Когда взглянешь на силу этой погибшей души, то становится жаль ее, как одну из жертв тяжкой болезни века...

Исследовав подробно характер героя повести, в котором сосредоточиваются все события, мы приходим к двум главным вопросам, разрешением которых заключим свое рассуждение: 1) как связан этот характер с современною жизнью? 2) возможен ли он в мире изящного искусства?

Но прежде чем разрешить эти два вопроса, обратимся к самому автору и спросим его: что он сам думает о Печорине? Не даст ли нам он какого-нибудь намека на свою мысль и на ее связь с жизнью современника?

На 140 странице 1-й части говорит автор:

«Может быть, некоторые читатели захотят узнать мое мнение о характере Печорина? - Мой ответ - заглавие этой книги. »Да это злая ирония", - скажут они. - Не знаю".

Итак, по мнению автора, Печорин есть герой нашего времени. В этом выражается и взгляд его на жизнь, нам современную, и основная мысль произведения.

Если это так, стало быть, век наш тяжко болен - и в чем же заключается главный недуг его? Если судить по тому больному, которым дебютирует фантазия нашего поэта, то этот недуг века заключается в гордости духа и в низости пресыщенного тела! И в самом деле, если обратимся мы на Запад, то найдем, что горькая ирония автора есть тяжкая правда. Век гордой философии, которая духом человеческим думает постигнуть все тайны мира, и век суетной промышленности, которая угождает наперерыв всем прихотям истощенного наслаждениями тела, - такой век этими двумя крайностями выражает сам собою недуг, его одолевающий. Не гордость ли человеческого духа видна в этих злоупотреблениях личной свободы воли и разума, какие заметны во Франции и Германии? Разврат нравов, унижающий тело, не есть ли зло, признанное необходимым у многих народов Запада и вошедшее в их обычаи? Между этими двумя крайностями как не погибнуть, как не иссохнуть душе, без питательной любви, без веры и надежды, которыми только и может поддерживаться ее земное существование?

Поэзия доносила нам также об этом ужасном недуге века. Проникните всею силою мысли в глубину величайших ее произведений, в которых она бывает всегда верна современной жизни и отгадывает все ее задушевные тайны. Что выразил Гете в своем Фаусте, этом полном типе нашего века, если не тот же недуг? Фауст не представляет ли гордость несытого ничем духа и сластолюбие, соединенные вместе? Манфред и Дон-Жуан Байрона не суть ли эти обе половины, слитые в Фаусте в одно, из которых каждая явилась у Байрона отдельно в особом герое? Манфред не есть ли гордость человеческого духа? Дон-Жуан не олицетворенное ли сластолюбиe? Все эти три героя - три великие недужные нашего векa, три огромные идеала, в которых поэзия совокупила все то, что в разрозненных чертах представляет болезнь современного человечества. Этими исполинскими характерами, которые создало воображение двух величайших поэтов нашего столетия, питается по большей части вся поэзия современного Запада, по мелочам изображая то, что в созданиях Гете и Байрона является в поразительной и великой целости. Но в этом-то и состоит одна из многих причин упадка западной поэзии: то, что идеально велико в Фаусте, Манфреде и Дон-Жуане, то, что имеет в них значительность всемирную в отношении к современной жизни, то, что возведено до художественного идеала, - низводится во множестве французских, английских и других драм, поэм и повестей до какой-то пошлой и низкой действительности! Зло, будучи в себе нравственно-безобразно, может быть допущено в мир изящного только при условии глубокого нравственного значения, которым несколько смягчается его само по себе отвратительное существо. Зло как главный предмет художественного произведения может быть изображаемо только крупными чертами идеального типа. Таким является она в «Аду» у Данта, в «Макбете» Шекспира, и, наконец, в трех великих произведениях нашего века. Поэзия может избирать недуги сего последнего главными предметами своих созданий, но только в широких значительных размерах; если же она будет дробить их, по мелочам вникать во все подробности гниения жизни и здесь черпать главное вдохновение для маленьких своих созданий, тогда унизит она свое бытие - и изящное и нравственное - и сойдет ниже самой действительности. Поэзия допускает иногда зло героем в свой мир, но в виде Титана, а не Пигмея. Потому-то одни только гениальные поэты первой степени осиливали трудную задачу изобразить какого-нибудь Макбета или Каина. Не считаем за нужное прибавлять, что, кроме того, зло везде может быть введено эпизодически, ибо жизнь наша не из одного же добра слагается.

Великий недуг, отражающийся в великих произведениях поэзии века, был на Западе результатом тех двух болезней, о которых я имел случай говорить, предоставляя читателям свой взгляд на современное образование Европы4. Но откуда же, из каких же данных у нас мог бы развиться тот же недуг, каким страдает Запад? Чем мы его заслужили? Если мы в нашем близком знакомстве с ним и могли заразиться чем-нибудь, то, конечно, одним только недугом воображаемым, но не действительным. Выразимся примером: случается нам иногда, после долгих коротких сношений с опасно больным человеком, вообразить, что мы сами хвораем тою же самою болезнию. Вот, по нашему мнению, где заключается разгадка созданию того характера, который мы разбираем.

Печорин, конечно, не имеет в себе ничего титанического; он и не может иметь его; он принадлежит к числу тех пигмеев зла, которыми так обильна теперь повествовательная и драматическая литература Запада5. В этих словах ответ наш на второй из двух вопросов, предложенных выше, на вопрос эстетический. Но не в этом еще главный его недостаток. Печорин не имеет в себе ничего существенного относительно к чисто русской жизни, которая из своего прошедшего не могла извергнуть такого характера. Печорин есть один только призрак, отброшенный на нас Западом, тень его недуга, мелькающая в фантазии наших поэтов, un mirage de l'occident (западный призрак [фр.]. - Л.С.)... Там он герой мира действительного, у нас только герой фантазии - и в этом смысле герой нашего времени...

Вот существенный недостаток произведения... С тою же самою искренностью, с какою мы сначала приветствовали блистательный талант автора в создании многих цельных характеров, в описаниях, в даре рассказа, с тою же искренностью порицаем мы главную мысль создания, олицетворившуюся в характере героя. Да, и великолепный ландшафт Кавказа, и чудные очерки горской жизни, и грациозно-наивная Бэла, и искусственная княжна, и фантастическая шалунья Тамани, и славный, добрый Максим Максимович, и даже пустой малый Грушницкий, и все тонкие черты светского общества России - все, все приковано в повестях к призраку главного характера, который из этой жизни не истекает, все принесено ему в жертву, и в этом главный и существенный недостаток изображения.

Несмотря на то, произведение нового поэта и в своем существенном недостатке имеет глубокое значение в нашей русской жизни. Бытие наше делится, так сказать, на две резкие, почти противоположные половины, из которых одна пребывает в мире существенном, в мире чисто русском, другая в каком-то отвлеченном мире призраков: мы живем на самом деле своею русскою жизнью и думаем, мечтаем еще жить жизнию Запада, с которым не имеем никаких соприкосновений в истории прошедшего. В нашей коренной, в нашей действительной русской жизни мы храним богатое зерно для будущего развития, которое, будучи сдобрено одними только полезными плодами образования западного, без его вредных зелий, на нашей свежей почве может разрастись деревом великолепным; но в нашей мечтательной жизни, которую навевает на нас Запад, мы нервически, воображаемо страдаем его недугами и детски примериваем на лицо свое маску разочарования, у нас ни из чего не вытекающего. Потому-то мы во сне своем, в этом страшном кошмаре, которым душит нас Мефистофель Запад, кажемся сами себе гораздо хуже, нежели мы на деле. Примените это к разбираемому произведению - и оно вам совершенно будет ясно. Все содержание повестей г-на Лермонтова, кроме Печорина, принадлежит нашей существенной жизни; но сам Печорин, за исключением его апатии, которая была только началом его нравственной болезни, принадлежит миру мечтательному, производимому в нас ложным отражением Запада. Это призрак, только в мире нашей фантазии имеющий существенность.

И в этом отношении произведение г-на Лермонтова носит в себе глубокую истину и даже нравственную важность. Он выдает нам этот призрак, принадлежащий не ему одному, а многим из поколений живущих, за что-то действительное - и нам становится страшно, и вот полезный эффект его ужасной картины. Поэты, получившие от природы такой дар предугадания жизни, как г-н Лермонтов, могут быть изучаемы в своих произведениях с великою пользою, относительно к нравственному состоянию нашего общества. В таких поэтах без их ведома отражается жизнь, им современная: они, как воздушная арфа, доносят своими звуками о тех тайных движениях атмосферы, которых наше тупое чувство и заметить не может.

Употребим же с пользою урок, предлагаемый поэтом. Бывают в человеке болезни, которые начинаются воображением и потом, мало-помалу, переходят в существенность. Предостережем себя, чтобы призрак недуга, сильно изображенный кистию свежего таланта, не перешел для нас из мира праздной мечты в мир тяжкой действительности.


1 Миньона - героиня романа И. В. Гете «Вильгельм Мейстер» (1795-1824).
2 Эсмеральда - героиня романа В. Гюго «Собор Парижской богоматери» (1831).
3 Вольнодумец, нигилист (франц.).
4 Статья С. П. Шевырева «Взгляд русского на современное образование Европы» была опубликована в № 1 «Москвитянина» за 1841 г.
5 Отрицательная и положительная характеристика образа Печорина как «пигмея зла», наваждение Запада, ярко раскрывает реакционные, «москвитянинские» позиции Шевырева как охранителя и славянофильствующего критика.

«Похождения Чичикова, или Мертвые души», поэма Н. В. Гоголя. Статья первая

(...) Давно уже поэтические явления не производили у нас движения столь сильного, какое произвели «Мертвые души»; но мы живем, к сожалению, в такое время, когда едва ли может явиться создание, которое соединило бы единодушно все голоса в свою пользу. Если бы гений первой степени, сам Шекспир, явился снова, то и он в наше время едва ли покорил бы себе умы, разделенные странным разномыслием!

Мудрено ли после этого, что произведение Гоголя подверглось разнообразным толкам и суждениям? Мы заметили даже, что мнение едва ли когда делилось на столь противоположные крайности, как в настоящем случае; такое явление не должно быть без причины - нет, оно чрезвычайно важно и требует объяснения. Можно было даже встретить таких людей, которые сами в себе соединяли эти крайние противоположности, колебались между тем и другим мнением и не в силах были дать себе полного отчета в своей странной нерешимости. Если такое явление действительно совершилось в людях мыслящих, беспристрастных, простодушно принимавших впечатления - то причина ему должна, конечно, содержаться в самом создании. Мы так и полагаем.

Две стороны имеет всякое произведение художника; одною стороною обращено оно к жизни, из которой черпает свой материал, свое содержание, но другою все оно принадлежит создателю, все есть плод его творческого духа, тайна его внутренней жизни. Ценители по большей части делятся на две стороны: одни смотрят только на содержание и на ту связь, которая находится между произведением и жизнию, особенно современною; другие наслаждаются искусством художника безотчетно или с отчетом, и не тревожит их вопрос о жизни. Давно не встречали мы произведения, в котором внешняя жизнь и содержание представляли бы такую резкую и крайнюю противоположность с чудным миром искусства, в котором положительная сторона жизни и творящая сила изящного являлись бы в такой разительной между собою борьбе, из которой один лишь талант Гоголя мог выйти достойно с венцом победителя. Может быть, таков должен быть характер современной поэзии вообще: - как бы то ни было, - но здесь первый источник разногласию мнений, которыми встречено произведение. Ясно, что взгляд на него будет тогда только полон, когда обнимет обе стороны: сторону жизни и искусства, и покажет их взаимное отношение в создании художника. Вот та трудная задача, которую мы задаем себе теперь и на которую будем отвечать по мере сил наших и по внутреннему, беспристрастному убеждению.

Раскроем сначала сторону жизни внешней и проследим поглубже те пружины, которые поэма приводит в движение. Кто герой ее? Плутоватый человек, как выразился сам автор. В первом порыве негодования против поступков Чичикова, можно бы прямее назвать его и мошенником. Но автор раскрывает нам глубоко всю тайную психологическую биографию Чичикова; берет его от самых пелен, проводит через семью, школу и все возможные закоулки жизни, и нам открывается ясно все его развитие, и мы увлечены необыкновенным даром постижения, какой раскрыт автором при чудной анатомии этого характера. Внутренняя наклонность, уроки отца и обстоятельства воспитали в Чичикове страсть к приобретению. Проследив героя вместе с автором, мы смягчаем имя мошенника - и согласны его даже переименовать в приобретателя. Что же? герой, видно, пришелся по веку. Кто ж не знает, что страсть к приобретению есть господствующая страсть нашего времени, и кто не приобретает? Конечно, средства к приобретению различны, но когда все приобретают, нельзя же не испортиться средствам - и в современном мире должно же быть более дурных средств к приобретению, чем хороших. Если с этой точки зрения взглянуть на Чичикова, то мы не только поддадимся на приглашение автора назвать его приобретателем, но даже принуждены будем воскликнуть в след за автором: да уж полно, нет ли в каждом из нас какой-нибудь части Чичикова? Страсть к приобретению ужасно как заразительна: на всех ступенях многосложной лестницы состояний человека в современном обществе едва ли не найдется по нескольку Чичиковых. Словом, всматриваясь все глубже и пристальнее, мы наконец заключим, что Чичиков в воздухе, что он разлит по всему современному человечеству, что на Чичиковых урожай, что они как грибы невидимо рождаются, - что Чичиков есть настоящий герой нашего времени, и следовательно по всем правам может быть героем современной поэмы.

Но из всех приобретателей Чичиков отличился необыкновенным поэтическим даром в вымысле средства к приобретению. Какая чудная, подлинно вдохновенная, как называет ее автор, мысль осенила его голову! Раз поговоривши с каким-то секретарем и услыхав от него, что мертвые души по ревизской сказке числятся и годятся в дело, Чичиков замыслил скупить их тысячу, переселить на Херсонскую землю, объявить себя помещиком этого фантастического селения и потом обратить его в наличный капитал посредством залога. Не правда ли, что в этом замысле есть какая-то гениальная бойкость, какая-то удаль плутовства, фантазия и ирония, соединенные вместе? Чичиков в самом деле герой между мошенниками, поэт своего дела: посмотрите, затевая свой подвиг, какою мыслию он увлекается: «А главное то хорошо, что предмет-то покажется всем невероятным, никто не поверит». Он веселится своему необычайному изобретению, радуется будущему изумлению мира, который до него не мог выдумать такого дела, и почти не заботится о последствиях, в порыве своей предприимчивости. Самопожертвование мошенничества доведено в нем до крайней степени: он закален в него, как Ахилл в свое бессмертие, и потому, как он, бесстрашен и удал.

Для того чтобы привести в исполнение свой поэтический замысел, Чичиков должен был найти особенный город N и людей к тому способных. Герой и его предприятие привели за собою неизбежно достойное их окружение. Некоторые читатели порицают автора за выводимые им лица; но это напрасно. Автор весьма благоразумно предупредил подобные упреки, сказав, что «если лица, доныне являвшиеся, не пришлись по вкусу читателя, то вина не его, а Чичикова, который здесь вполне хозяин». В самом деле, если герой пришелся по веку, если его замысел отличается какою-то поэзиею изобретения, то, конечно, он не мог его исполнить в ином городе и с другими лицами, кроме тех, какие изображены чудною мастерскою кистию создателя поэмы. (...)1

Вот те лица, с которыми Чичиков приводит в действие свой замысел. Все они, кроме особых свойств, каждому собственно принадлежащих, имеют еще одну черту, общую всем: гостеприимство, это русское радушие к гостю, которое живет в них и держится как будто инстинкт народный. Замечательно, что даже в Плюшкине сохранилось это природное чувство, несмотря на то, что оно совершенно противно его скупости: и он счел за нужное попотчевать Чичикова чайком, и велел было поставить самовар, да, к счастью его, сам гость, смекнувший дело, отказался от угощения.

При Чичикове находятся еще два лица, два верные спутника: засаленный лакей Петрушка в сюртуке, которого никогда не скидает он, и кучер Селифан. Замечательно, что первый, находясь всегда около своего барина, подражая ему в костюме и умея даже читать, провонял, а Селифан, будучи всегда с лошадьми и в конюшне, сохранил свежую, непочатую русскую природу. Выходит на проверку, что у Чичиковых всегда так бывает: Петрушка лакей совершенно по герою: это его живой, ходячий атрибут; глубоко замечание автора об том, как он читает все, что бы ему ни попалось, и как в чтении нравится ему более процесс самого чтения, что вот-де из букв вечно выходит какое-нибудь слово. - Кучер Селифан совсем другое дело: это новое, полное типическое создание, вынутое из простой русской жизни. Мы не знали об нем до тех пор, пока дворня Манилова не напоила его пьяным и пока вино не открыло нам всю его славную и добрую натуру. Напивается он пьян более для того, чтобы поговорить с хорошим человеком. Вино расшевелило Селифана: он пустился в разговоры с лошадьми, которых в своем простодушии считает почти своими ближними. Его доброе расположение к Гнедому и к Заседателю и особенная ненависть к подлецу Чубарому, о котором он надоедает даже и барину своему, чтобы его продал, взяты из натуры всякого кучера, имеющего к своему делу особое призвание. Похвалился наш пьяный Селифан, что не перекинет, а когда случилась с ним беда, как наивно вскричал он: вишь ты и перекинулась! - За то уж с каким радушием и покорностью отвечал он барину на его угрозы: «почему ж не посечь, коли за дело, на то воля господская... почему ж не посечь?»...

Из всех лиц, какие до сих пор являются в поэме, самое большее участие наше возбуждено к неоцененному кучеру Селифану. В самом деле, во всех предыдущих лицах мы живо и глубоко видим, как пустая и праздная жизнь может низвести человеческую натуру до скотской. Каждое из них представляет разительное сходство с каким-нибудь животным. Собакевич, как мы уже сказали, соединил в одном себе породу медвежью и свиную; Ноздрев очень похож на собаку, которая без причины в одно и то же время и лает, и обгрызывается, и ласкается; Коробочку можно бы сравнить с суетливою белкой, которая собирает орешки в своем закроме и вся живет в своем хозяйстве; Плюшкин, как муравей, одним животным инстинктом, все что ни попало, тащит в свою нору; Манилов имеет сходство с глупым потатуем2, который, сидя в лесу, надоедает однообразным криком и как будто мечтает об чем-то; Петрушка со своим запахом превратился в пахучего козла; Чичиков плутовством перещеголял всех животных и тем только поддержал славу природы человеческой... Один лишь кучер Селифан век свой прожил с лошадьми и сохранил всех вернее добрую человеческую натуру. Но есть еще лицо, живущее в поэме своею полною, цельною жизнию и созданное комическою фантазиею поэта, которая в этом создании разыгралась вволю и почти отрешилась от существенной жизни: это лицо есть город N. В нем вы не найдете ни одного из наших губернских городов, но он сложен из многих данных, которые, будучи подмечены наблюдательностью автора в разных концах России и прошед через его комический юмор, слились в одно новое, странное целое. (...)

Вот материалы, которые поэт взял из жизни и перенес в свою поэму! Мы, излагая содержание, умышленно обнажили всю эту жизнь от прелестей искусства, чтобы удобнее дать заметить ее значение. И вот слышим вокруг себя раздающиеся вопросы: что же в этой жизни? Чем она привлекательна? Что занимательного в ней? Что за выбор предмета, героя и лиц? (...)

В самом доле, истинные поэтические создания совершаются, как сны, в которых мы не бываем властны. Можно даже продолжить это сравнение. Замечено, что сны наши много зависят от пищи, нами принимаемой, и от впечатлений жизни внешней: так и видения поэта не зависят ли от той внутренней пищи, которую предлагает ему жизнь современная, его окружающая? - Представьте же себе то ужасное состояние поэта, когда ему, вместо идеальных видений, все представляются страшные кошмары из действительной жизни; когда вместо Ахиллов, Агамемнонов, Гамлетов. Лиров, снятся ему Лягушки, Осы, Гарпагоны, Дон-Кихоты, Санчо-Пансы, Чичиковы, Собакевичи и Ноздревы!.. Куда он денется от такого роя? Как ему развязаться с своими героями, которых он невинная жертва? Как согласить ему жизнь с искусством? (...)

Но как мы ни оправдывай поэта, все вокруг нас раздаются еще вопросы: что нам за дело до ваших кошмаров поэтических? Довольно того, что раз в действительности существуют Ноздревы, Чичиковы, Собакевичи: к чему же еще в другой раз повторять их и давать им посредством искусства бытие долговечное, нескончаемое? Согласитесь, что если бы вам случилось наперед узнать, что вы в таком-то месте непременно встретите одно из этих трех лиц, то, конечно, вы лучше поедете в объезд и сделаете тридцать верст крюку, чтобы только не встретить какого-нибудь Ноздрева или Собакевича. Какая же охота знакомиться с ними в вашей поэме?

Мы согласимся с тем только, что замечание ваше чрезвычайно остроумно и метко, но извините нас, если не согласимся с ним в его сущности. В нем те же две стороны, какие и во всем вопросе, нами решаемом: сторона жизни и искусства. Разделим их порознь, чтобы лучше разобрать, в чем дело.

Сначала об жизни. Вы говорите: довольно того, что весь этот мир существует на деле; к чему еще переводить его в мир искусства? Но без поэта, знали ли бы вы, что он точно существует на деле? А если бы и знали, понятно ли б было для вас все его глубокое значение, вся его тайная, невидимая, с первого взгляда незаметная связь с миром, вас окружающим? Разве не любопытно, даже не необходимо вам знать, что Собакевичи, Ноздревы, Чичиковы, Коробочки - ваши соотечественники, ваши земляки, члены того же народа и государства, к которому вы принадлежите; что вы с ними составляете одно слитное, нераздельное целое; что они необходимые действующие звенья в огромной цепи русского царства, что их сила электрически действует непременно и на вас3? Что за странное, не только нехристианское, даже не русское чувство, заключающее вас в вашем спокойном и самодовольном одиночестве, в тесноте вашего светлого и избранного круга, который вы себе идеально и по вашему вкусу составили! (...)

Из сказанного прежде нами ясно, почему неправы те, которые или величаво и гордо брезгают содержанием поэмы Гоголя, стороною жизни действительной, или считают за ненужное обращать внимание на содержание его поэмы, восхищаясь отвлеченно одним только его искусством. Мы совершенно не разделяем этих мнений: весь этот странный мир сельских и губернских героев, открытый фантазиею Гоголя, мир, о котором мы имели какое-то смутное понятие, как во сне, но который теперь так ясно и живо, как будто на яву совершается в очах наших, - по нашему образу мыслей, имеет весьма глубокое и великое современное значение. Обратите внимание даже на яркую противоположность этого мира с тем, который вас так великолепно, так пленительно окружает, Собакевичи, Ноздревы, город N., наши деревни, яркие картины внутреннего быта России, представь вам ясно среди вашего пышного сна, разрушат много светлых очарований, низведут вас из мира мечтаний высоких в мир голой существенности и направят внимание ваше на такие вопросы, которые без того не раздались бы, может быть, в уме вашем!

Вникайте далее. Сделка, соединяющая Чичикова с лицами поэмы и составляющая главное содержание, главное действие, в ней развиваемое, подает повод ко многим комическим сценам, в которых неистощимый талант автора сумел так искусно представить один и тот же мотив, разнообразя его по характерам тех лиц, с коими сходится Чичиков. Предмет сделки весьма затейливо придуман комическою фантазиею поэта: в нем ничего нет такого, чтобы наружно с первого взгляда нас отвращало - это было бы и противно самим требованиям искусства - но по мере того, как вы сквозь смех и игру фантазии проникаете в глубь существенной жизни, вам становится грустно, и смех ваш переходит в тяжкую задумчивость, и в душе вашей возникают важные мысли о существенных основах русской жизни.

Обратите внимание также на все эти села, которые по очереди предстают перед вами со всеми их помещиками: как в каждом из них отражается всеми чертами характер хозяина! А размышления Чичикова над купленными душами! Сколько в них глубоких наблюдений над русскою жизнию! А вся пустая бессмыслица в действиях города N! И в ней немало значительной правды...

Да, чем глубже вглядитесь вы в эту поэму, тем важнее предстанет вам ее с виду забавное содержание - и вы последуете совету, который автор предлагает вам на одной из последних страниц своей поэмы: - исчезнет смех, утомивший уста ваши, и глубокая, внутренняя дума смежит их, и оправдаются над вами другие слова автора, сказанные им в другом месте: «веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда бог знает, что взбредет в голову».

Пора, пора уже нам от блестящей жизни внешней, которая нас слишком увлекает, возвращаться к внутреннему бытию, к действительности собственно русской, как бы ни казалась она ничтожна и отвратительна нам, увлекаемым незаслуженною гордостию чужого просвещения, - и потому каждое значительное произведение русской словесности, напоминающее нам о тяжелой существенности нашего внутреннего быта, открывающее те захолустья, которые лежат около нас, а нам кажутся за горами потому только, что мы на них не смотрим, каждое такое произведение, заглядывающее в глубь нашей жизни, кроме своего достоинства художественного, может по всем правам иметь достоинство и благородного подвига на пользу отечества. Русская словесность никогда не чуждалась этого практического назначения, а всегда призывала народ к сознанию своей внутренней жизни, - и правительство наше (честь и хвала ему) никогда не скрывало от нас таких сознаний, если только совершались они талантами истинными, с искренним чувством любви к России и с уверенностью в ее высоком назначении. В пышном веке Екатерины Фонвизин вывел перед нами семейство Простаковых и раскрыл одну из глубоких ран тогдашней России в семейном быту и воспитании. В наше время тот же подвиг совершен был Гоголем в «Ревизоре» и совершается теперь в другой раз в «Мертвых душах». От самых времен Кантемира до наших словесность связывала свои произведения с существенностию русской жизни - и только одни кроты в современной критике, не постигающие в слепом бреду своем ни России, ни ее литературного развития, не видят той глубокой, внутренней связи, какая была искони у нас между жизнию и словесностию.

Заключим же: наша русская жизнь своею грубою, животной, материальною стороною глубоко лежит в содержании этой первой части поэмы и дает ей весьма важное, современное, с виду смешное, в глубине грустное значение. Поэт обещает нам представить и другую сторону той же нашей жизни, разоблачить перед нами сокровища русской души: конец его поэмы исполнен благородного, высокого предчувствия этой иной, светлой половины нашего бытия. С нетерпением ожидаем его грядущих вдохновений: да низойдут они на него скорее, но и теперь благодарим его за вскрытие многих внутренних тайн, которые лежат в основе русского бытия и доступны только проницательному взгляду поэта, одаренного могучим ясновидением жизни.


1 Далее Шевырёв, пересказывая содержание «Мертвых душ», характеризует помещиков, с которыми встречается Чичиков: Манилова, Коробочку, Ноздрева, Собакевича, Плюшкина.
2 Потатуй (потатуйка) - птица, то же, что удод.
3 Шевырёв явно навязывает реакционное «оправдание» существовавших в русской жизни таких социальных явлений, как Собакевичи, Ноздревы, Коробочки, извращая смысл сатирических образов у Гоголя.

«Похождения Чичикова, или Мертвые души», поэма Н. В. Гоголя. Статья вторая

(...) Первый вопрос о том, что изобразил художник, относящийся к определению связи, какая находится между произведением и жизнью, нами уже решен. Перейдем же теперь ко второму! как изобразил художник жизнь, им избранную.

Одно из первых условий всякого изящного произведения искусства есть водворение полной блаженной гармонии во всем внутреннем существе нашем, которая не свойственна обыкновенному состоянию жизни. Но изображение предметов из грубой, низкой, животной природы человека производило бы совершенно противное тому действие и нарушало бы вовсе первое условие изящного впечатления - водворение гармонии в нашем духе, - если бы не помогало здесь усиление другой стороны, возвышение субъективного духа в самом поэте, воссоздающем этот мир. Да, чем ниже, грубее, материальнее, животнее предметный мир, изображаемый поэтом, тем выше, свободнее, полнее, сосредоточеннее в самом себе должен являться его творящий дух; другими словами, чем ниже объективность им изображаемая, тем выше должна быть, отрешеннее и свободнее от нее его субъективная личность.

Сия последняя проявляется в юморе, который есть чудное слияние смеха и слез, посредством коего поэт соединяет все видения своей фантазии с своим собственным человеческим существом. Неистощим комический юмор Гоголя; все предметы, как будто нарочно, по его воле становятся перед ним смешною их стороною; даже имена, слова, сравнения подвертываются к нему такие, что возбуждают смех; конечно, заразительный хохот пронесся вместе с «Мертвыми душами» по всем пределам России, где только их читали. Но тот не далеко слышит и видит, кто в ярком смехе Гоголя не замечает глубокой затаенной грусти. В «Мертвых душах» особенно часто веселость сменяется задумчивостью и печалью. Смех принадлежит в Гоголе художнику, который не иным чем как смехом может забирать в свои владения весь грубый скарб низменной природы смертного; но грусть его принадлежит в нем человеку. Как будто два существа виднеются нам из его романа: поэт, увлекающий нас своею ясновидящею и причудливою фантазиею, веселящий неистощимою игрою смеха, сквозь который он видит все низкое в мире, - и человек, плачущий глубоко и чувствующий иное в душе своей в то самое время, как смеется художник. Таким образом в Гоголе видим мы существо двойное или раздвоившееся; поэзия его не цельная, не единичная, а двойная, распадшаяся1. Как этот разрыв в нем примиряется и доходит до полного согласия - мы увидим ниже.

Яркий смех поэта, переливаясь через глубокую думу и печаль, превращается в нем так часто в возвышенные лирические движения: тот же самый человек, который теперь только перед вами так беззаботно смеялся и смешил вас, является вдохновенным прорицателем, с торжественною думою на важном челе своем. Эта способность так легко переходить от хохота ко всем оттенкам чувства до самых высоких лирических восторгов показывает, что смех поэта проистекает в нем не от холодного рассудка, который все отрицает и потому над всем смеется, но от глубины чувства, которое в самой природе человеческой двоится на веселье и горе. Вот чем юмористический хохот Гоголя отличен от того пустого пересмешничества (persifflage), которое часто встречается во французской литературе и ведет свое начало от Вольтера. Пересмешник издевается рассудком, а не чувством смеется: хохот первого утомляет под конец своею пустотою, тогда как хохот второго часто заставляет задумываться...

Подкрепим наше мнение о характере юмора Гоголева его собственными словами, в которых он так верно и сильно высказывает нам самого себя и открывает тайны души своей. Редко случается встретить в поэте сознание своего характера и искусства: Гоголь принадлежит к числу сих немногих исключений. Разбором характера Хлестакова в «Ревизоре» он доказал, как отчетливо понимает свои создания. «Мертвые души» исполнены также глубокомысленных замет о состоянии души поэта и о том, как он сам смотрит на свои произведения. В первой статье мы уже привели одно из таких мест: теперь снова повторим его кстати и прочтем еще далее.

Стран. 107... «Но то на свете дивно устроено: веселое мигом обратится в печальное, если только долго застоишься перед ним, и тогда бог знает, что взбредет в голову». - И далее стран. 108. «За чем же среди недумающих веселых, беспечных минут, сама собою вдруг пронесется иная чудная струя: еще смех не успел совершенно сбежать с лица, а уже стал другим среди тех же людей и уже другим светом осветилось лицо» ...В этих словах не то же ли самое, что мы выше сказали?

Но вот еще место, в котором гораздо яснее высказана та же мысль в отношении к самому поэту (стр. 258): «И долго ещё определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю громадно-несущуюся жизнь, озирать ее сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы!» Слова драгоценные, глубокие, поднятые с самого дна души и сказавшиеся в одну из тех редких светлых минут, когда поэт и человек бывают ясны самому себе!

Сии-то незримые, неведомые миру слезы проглядывают очень часто в поэме Гоголя; для того, кто хочет вглядеться глубже, они очень заметны сквозь игривый звон комического смеха, и мы несколько раз испытали на самих себе переход от шумного веселья к грустной задумчивости. Подкрепим это свидетельствами из самого произведения. Главный мотив, на котором держится все комическое действие поэмы, продажа мертвых душ, с первого раза кажется только забавен, и в самом деле так искусно найден комическою фантазией художника: тут нет ничего никому обидного, ни вредного - что такое мертвые души? - так ничего, не существуют, а между тем из-за них-то поднялась такая тревога. Здесь источник всем комическим сценам между Чичиковым и помещиками и кутерьме, какая заварилась во всем городе. Мотив с виду только что забавный, - клад для комика;- но когда вы прислушаетесь к сделкам Чичикова с помещиками, когда потом вместе с ним (в VII главе поэмы), или лучше с автором, который здесь напрасно уступил место своему герою, вы раздумаетесь над участью всех этих неизвестных существ, внезапно оживающих перед вами в разных типах русского мужика, - глубокая ирония выглянет в мотиве и невольною думою осенится ваше светлое чело.

Взгляните на расстановку характеров: даром ли они выведены в такой перспективе? Сначала вы смеетесь над Маниловым, смеетесь над Коробочкою, несколько серьезнее взглянете на Ноздрева и Собакевича, но, увидев Плюшкина, вы уже вовсе задумаетесь: вам будет грустно при виде этой развалины человека.

А герой поэмы? Много смешит он вас, отважно двигая вперед свой странный замысел и заводя всю эту кутерьму между помещиками и в городе; но когда вы прочли всю историю его жизни и воспитания, когда поэт разоблачил перед вами всю внутренность человека, - не правда ли, что вы глубоко задумались?

Наконец, представим себе весь город N. Здесь, кажется, уж до нельзя разыгрался комический юмор поэта, как будто к концу тома сосредоточив все свои силы. Толки жителей о душах Чичикова и их нравственности, бал у губернатора, появление Ноздрева, приезд Коробочки, сцена двух дам, слухи в городе о мертвых душах, о похищении губернаторской дочки, вздор, тревога, кутерьма, сутолока, весть о новом генерал-губернаторе и съезд у полицмейстера, на котором рассказывается повесть о капитане Копейкине!.. Как не изумиться тому, с какою постепенностью растет комическое действие и как беспрерывно прибывают новые волны в смешливом юморе автора, которому здесь просторное раздолье? Как будто сам демон путаницы и глупости носится над всем городом и всех сливает в одно; здесь, говоря словами Жан-Поля, не один какой-нибудь дурак, не одна какая-нибудь отдельная глупость, но целый мир бессмыслицы, воплощенный в полную городскую массу. В другой раз Гоголь выводит нам такой фантастический русский город: он уж сделал это в «Ревизоре»; здесь также мы почти не видим отдельно ни городничего, ни почтмейстера, ни попечителя богоугодных заведений, ни Бобчинского, ни Добчинского; здесь также целый город слит в одно лицо, которого все эти господа только разные члены: одна и та же уездная бессмыслица, вызванная комическою фантазиею, одушевляет всех, носится над ними и внушает им поступки и слова, одно смешнее другого. Такая же бессмыслица, возведенная только на степень губернской, олицетворяется и действует в городе N. Нельзя не удивиться разнообразию в таланте Гоголя, который в другой раз вывел ту же идею, но не повторился в формах и ни одною чертою не напомнил о городе своего «Ревизора»! При этом способе изображать комически официальную жизнь внутренней России надобно заметить художественный инстинкт поэта: все злоупотребления, все странные обычаи, все предрассудки облекает он одпою сетью легкой смешливой иронии. Так и должно быть - поэзия не донос, не грозное обвинение. У нее возможны одни только краски на это: краски смешного.

Но и тут даже, где смешное достигло своих крайних пределов, где автор, увлеченный своим юмором, отрешил местами фантазию от существенной жизни и нарушил тем, как мы скажем после, ее характер, и здесь смех при конце сменяется задумчивостью, когда среди этой праздной суматохи внезапно умирает прокурор, и всю тревогу заключают похороны. Невольно опять припоминаются слова автора о том, как в жизни веселое мигом обращается в печальное...

Вся поэма усеяна множеством кратких эпизодов, ярких замет, глубоких взглядов в существенную сторону жизни, из которых видна внутренняя наклонность к сердечной задумчивости и к важному созерцанию жизни человеческой вообще и русской в особенности.

Чтобы завершить этот ряд сильных примеров, служащих подтверждением нашему воззрению на юмор Гоголя, мы выпишем из его поэмы одну страницу, в которой с удивительной полнотою высказывается все течение чувства в самом поэте и как будто в миниатюре отражается характер всей его поэмы не только тою половиною, которую мы теперь читаем, но и будущею, которую автор нам обещает. Это описание русской дороги (на стр. 424). (...) То, что видим в этом отрывке, что заметили мы прежде в главном мотиве поэмы, в расстановке характеров, в герое, в изображении города, то самое не будет ли видно и во всем произведении?.. Да, да, так должно быть, судя по духу самого поэта, так ярко воплотившемуся в его создании... Так говорит и предсказывает он сам в разных местах поэмы, особенно же в ее заключении: «Может быть, в сей же самой повести почуются иные, еще доселе небранные струны, предстанет несметное, богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божественными доблестями, или чудная русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всей дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения. И мертвыми покажутся пред ними все добродетельные люди других племен, как мертва книга перед живым словом! Подымутся русские движения... и увидят, как глубоко заронилось в славянскую природу то, что скользнуло только по природе других народов...» Или далее: "...въезд в какой бы ни было город, хоть даже в столицу, всегда как-то бледен; сначала все серо и однообразно: тянутся бесконечные заводы да фабрики, закопченные дымом, а потом уже выглянут углы шестиэтажных домов, магазины, вывески, громадные перспективы улиц, все в колокольнях, колоннах, статуях, башнях, с городским блеском, шумом и громом и всем, что на диво произвела рука и мысль человека. Как произвелись первые покупки, читатель уже видел; как пойдет дело далее, какие будут удачи и неудачи герою, как придется разрешить и преодолеть ему более трудные препятствия, как предстанут колоссальные образы, как двигнутся сокровенные рычаги широкой повести, раздастся далече ее горизонт и вся она примет величавое лирическое течение, то увидит потом".

Если бы даже автор этими ясными словами сам не отворил нам дверей в будущее своей повести, то мы, по требованиям изящного, по силе и полноте его дарования, объемлющего все стороны жизни, и по характеру его юмора, могли бы заранее отгадать то, что нам вперед обещано. Много, много смеялись мы в первом томе: трудно загадывать в таком деле, но должно быть, что веселое обратится в печальное и что будем мы плакать в последующих. Так чувство наше раздвоится на две половины, которые дополнят друг друга и примирятся, может быть, под конец в светлой, успокоительной, возвышенной, всевосприемлющей фантазии поэта. (...)

Объяснив сначала значение действительной жизни в первой части поэмы Гоголя и показав, каким образом она связуется с миром искусства, мы перейдем теперь в чистый элемент художественный, в область его фантазии и предложим ее характеристику. Талант Гоголя был бы весьма односторонен, если бы ограничивался одним комическим юмором, если бы обнимал только одну низкую сферу действительной жизни, если бы личное (субъективное) чувство его не переливалось из яркого хохота в высокую бурю восторженной страсти и если бы потом обе половины чувства не мирились в его светлой, творящей, многообъемлющей фантазии. Вспомним, что одно и то же перо изобразило нам ссору Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, «Старосветских помещиков» и «Тараса Бульбу». Художественный талант Гоголя совершил такие замечательные переходы, когда жил и действовал в сфере своей родной Малороссии. По всем данным и по всем вероятностям должно предполагать, что те же самые переходы совершит он и в новой огромной сфере своей деятельности, в жизни русской, куда теперь, как видно, переселилась его фантазия. Если «Ревизор» и первая часть «Мертвых душ» соответствуют «Шпоньке» и знаменитой ссоре двух малороссов, то мы в праве ожидать еще высоких созданий вроде «Тараса Бульбы», взятых уже из русского мира.

Но и теперь, когда все воссоздаваемое Гоголем из этого мира носит на себе резкую печать его комического юмора, - и теперь замечаем мы в нем присутствие светлой творческой фантазии, которая предводит согласным хором его способностей, возвышается над всеми субъективными чувствами и готова бы была совершенно перенестись в чистый идеальный мир искусства, если бы слишком низкие предметы земной жизни не сковывали ее могучих крыльев и если бы комический юмор не препятствовал ее свободному, полному и спокойному созерцанию жизни. (...)

В характерах, создаваемых Гоголем, должно заметить, что это не какие-нибудь частные случаи, не отдельные явления, подмеченные умом наблюдательным, - нет, художник возводит каждый из них на степень общего типа и сам на то намекает. Припомним то, что говорит он о Ноздреве и Собакевиче. В самом деле, сжавшуюся в самой себе крепкую натуру Собакевича, этого человека-кулака, найдете вы во многих людях по частям и в разных слоях общества, восходя до самых высших. Некоторые брезговали этим лицом, особенно видя его за няней и после обеда: странно! - брезгают в поэме, а как будто не беспрерывно видят около себя, как будто не часто обедают с Собакевичами, которые объедаются не няни, не индюка, не вотрушек, а громадных котлет с трюфелями, чванятся образованием, потому что говорят по-французски, а нравственно еще гаже Собакевича. Знаете ли, что Собакевичи есть даже и в литературе? Вот, например, все те писатели, которые смотрят на словесность как на легчайшее средство к добыванию денег, все литераторы-кулаки, которые обо всем даровитом в литературе выражаются точно так же, как Собакевич о губернаторе и прочих чиновниках, а в своей критике беспрерывно разыгрывают в действии известную басню Крылова - все эти молодцы разве не те же Собакевичи, взятые нумером с виду повыше? А потрудитесь, сличите-ка с подлинником текст из книг, приводимый ими со вносными знаками, как будто они ни в чем не виноваты, - вы нападете не на одного Елисавету Воробья, которого умеют они ввертывать искусно для своих собственных скрытных целей! А Манилов? О, Маниловых много и в столицах: этого народу досужих мечтателей не оберешься у нас в России, к сожалению; люди с виду пустые, а если приглядеться пристальнее, так очень вредные своим бездействием. А Коробочка? Коробочек пропасть по всей Москве, во всех закоулках нашей необозримой столицы; они ходят толпами по рынкам, только более покупают, чем продают. А Ноздрев? От взбалмошных Ноздревых также у нас тесно. И они, вместе с Собакевичами, втерлись в литературу. Этот писака, который вчера посылал к вам учтивые, коленопреклоненные письма, печатно хвалил вас, а теперь печатно же ругает без причины; или, выбежав из-под своей подворотни, лает без умолку на всех проходящих, как будто получает за это бог знает какое жалованье; или вдруг разругает все возможные славы мира, славы Италии, Франции и России, и преклонится перед кем-нибудь, не просящим похвал его, и закричит ему во все горло: да ты выше Шекспира! - в роде того, как Ноздрев уверяет Чичикова, что он для него лучше отца родного; - или наконец, наглое самохвальство и хвастовство свое доводит до какого-то усовершенствованного ремесла: скажите, такой писака-дрянь не тот же ли Ноздрев, принявшийся за перо и словесность бог знает каким случаем? Он едва ли не хуже его, потому что Ноздрев ругает и хвалит, лает и лижет, лжет и хвастает по одному инстинкту, а писака-дрянь то же делает при совершенном сознании своих действий. - Да уж полно, нет ли и чичиковского подвига в нашей литературе? Вот, например, собрать подписку на книгу, которая существовала только в воображении сочинителя, точно так же, как мертвые души, купленные Чичиковым... разве не то же?.. Ну да впрочем, довольно и этого...

Велик талант Гоголя в создании характеров, но мы искренно выскажем и тот недостаток, который замечаем в отношении к полноте их изображения или произведения в действие. Комический юмор, под условием коего поэт созерцает все эти лица и комизм самого события, куда они замешаны, препятствует тому, чтобы они предстали всеми своими сторонами и раскрыли всю полноту жизни в своих действиях. Мы догадываемся, что, кроме свойств, в них теперь видимых, должны быть еще и другие добрые черты, которые раскрылись бы при иных обстоятельствах: так, например, Манилов, при всей своей пустой мечтательности, должен быть весьма добрым человеком, милостивым и кротким господином с своими людьми и честным в житейском отношении; Коробочка с виду только крохоборка и погружена в одни материальные интересы своего хозяйства, но она непременно будет набожна и милостива к нищим; в Ноздреве и Собакевиче труднее приискать что-нибудь доброе, но все-таки должны же быть хоть и в них какие-нибудь движения более человеческие. В Плюшкине, особенно прежнем, раскрыта глубже и полнее эта общая человеческая сторона, потому что поэт взглянул на этот характер гораздо важнее и строже. Здесь на время как будто покинул его комический демон иронии, и фантазия получила более простора... Так же поступил он и с Чичиковым, когда раскрыл его воспитание и всю биографию.

Комический демон шутки иногда увлекает до того фантазию поэта, что характеры выходят из границ своей истины: правда, что это бывает очень редко. Так, например, неестественно нам кажется, чтобы Собакевич, человек положительный и солидный, стал выхваливать свои мертвые души и пустился в такую фантазию. Скорее мог бы ею увлечься Ноздрев, если бы с ним сладилось такое дело. Оно чрезвычайно смешно, если хотите, и мы от души хохотали всему ораторскому пафосу Собакевича, но в отношении к истине и отчетливости фантазии нам кажется это неверно. Даже самое красноречие, этот дар слова, который он внезапно по какому-то особливому наитию обнаружил в своем панегирике каретнику Михееву, плотнику Пробке и другим мертвым душам, кажется противно его обыкновенному слову, которое кратко и все рубит топором, как его самого обрубила природа. Нарушение одной истины повлекло за собою нарушение и другой. Автор сам это чувствовал и оговорился словами: «откуда взялись рысь и дар слова в Собакевиче» (стран. 194). То же самое можно заметить и об Чичикове: в главе VII прекрасны его думы обо всех мертвых душах, им купленных, но напрасно приписаны они самому Чичикову, которому, как человеку положительному, едва ли могли бы придти в голову такие чудные поэтические были о Степане Пробке, о Максиме Телятникове - сапожнике, и особенно о грамотее Попове беспашпортном, да об Фырове Абакуме, гуляющем с бурлаками... Мы не понимаем, почему все эти размышления поэт не предложил от себя. Неестественно также нам показалось, чтобы Чичиков уж до того напился пьян, что Селифану велел сделать всем мертвым душам лично поголовную перекличку. Чичиков - человек солидный и едва ли напьется до того, чтобы впасть в подобное мечтание.

То, что сказали мы о характерах, должно повторить и о воссоздании всей русской жизни в поэме Гоголя. Его фантазия с чудною ясностью созерцает всю невидимую для простого ока ткань ее, со всеми запутанными нитями и узлами. Чем более вглядываемся в подробности изобретения, тем более удивляемся тому, как они мастерски прилажены к целому и между собою, и убеждаемся, что постигнуть этого можно только цельным творческим ясновидением жизни, а не искусственною какою-нибудь механикою, которая как бы ни слаживала, уж не сладит так, не подделается под жизнь, как сама фантазия, самовластно управляющая всеми способностями поэта, приносящими ей дары свои, плоды опытов, наблюдений и все орудия на готовое служение. В изложении содержания мы уж на то намекали; здесь приведем некоторые мелкие подробности, служащие однако тайными нитями в ткани всего действия повести. Как верно то, что кучер Селифан напился пьян в гостях у дворни Манилова! От Коробочки выезжает он совершенно другим кучером: тут же заметны в нем порядок и старание. От Ноздрева выехал он в дурном расположении духа и таким же взбалмошным, как и сам хозяин, у которого они с барином гостили: вот почему в первый раз спьяну он сбился с дороги и опрокинул бричку; во второй - ехал очень порядочно; в третий без толку наскакал на экипаж, совершенно по-ноздревски.. Все это кажется мелочами с первого раза, а оно чрезвычайно важно в общей ткани событий, из которых слагается канва действия. Проследите все выходки Ноздрева: они вытекут из его характера. С ним нельзя было никак сладить дела, он один мог всполошить город на бале у губернатора и разорить все предприятие Чичикова; он же потом своим визитом и откровенностью мог надоумить его на скорый отъезд. А Коробочка не так же ли везде верна самой себе? - кто же другой мог бы так поспешно прискакать в город и ударить тревогу? - не из тучи гром, а всегда так на свете бывает. Коробочки очень важны и значительны в подобных предприятиях.

Но и здесь будет та же самая оговорка со стороны нашей, что комический юмор автора мешает иногда ему обхватывать жизнь во всей ее полноте и широком объеме. Это особенно ясно в тех ярких заметах о русском быте и русском человеке, которыми усеяна поэма. По большей части мы видим в них одну отрицательную, смешную сторону, полобхвата, а не весь обхват русского мира. Всякая глупость и бессмыслица ложится ярко под меткую кисть поэта-юмориста. Кучер Селифан похвалился, что не опрокинет, и тотчас же опрокинул. Девчонка умеет показать дорогу, а не знает, что право и что лево. Дядя Миняй и дядя Митяй хлопотали, хлопотали около брички и коляски и, бестолковые, ровно ничего не сделали, но только что лошадей измучили. Здесь, с одной стороны, видна добрая черта русского народа - его радушие, бескорыстная готовность помочь ближнему в беде, что не всегда найдете вы в образованном Западе; - но, с другой стороны, жаль, что все это радушие примыкает к бестолковщине, которая очень смешна, но не полна: ибо вообще-то говоря, уж, конечно, но бестолков русский мужик, и в деле, требующем здравого смысла, за пояс заткнет любого ученого иностранца. Правда, живет и на него беда, как на Селифана, прихвастнет и опрокинет спьяну, но часто бывает и так, что проскачет черт знает где, выедет просто на авосе по соломенному мосту, и уж пока держит возжи в руках, конечно, не усумнится, как иной немец в том, что справит лошадей и не даст выпрыгнуть из коляски своему барину. Вот еще и такого кучера представьте нам. Бывают и такие беды с мужичками русскими, как были с дядею Митяем и Миняем, что работают, работают, и прогонят их прочь, не сказавши им доброго слова; но ведь коль в сумме-то взять, так в дороге случись беда, кто же лучше поможет против нашего мужика, кто смышленее его и расторопнее? - И как ему и том и не смышлену быть, когда, кроме природы, которая наделила его здравым смыслом, помогла ему и сама дорога своим горьким опытом, своими ухабами, канавами, рытвинами, грязью коню по брюхо, театральными мостами и прочими приятностями, от которых так горько бывает образованному путешественнику внутри России и еще было бы горше, когда б не русский мужик с своим терпением, бескорыстным радушием и смышленостью!

Да не подумают читатели, чтоб мы в чем-нибудь обвиняли Гоголя! Избави нас боже от такой мысли, или лучше, такого чувства! Гоголь любит Русь, знает и отгадывает ее творческим чувством лучше многих: на всяком шагу мы это видим. Изображение самых недостатков народа, если взять его даже в нравственном и практическом отношениях, наводит у него на глубокие размышления о натуре русского человека, о его способностях и особенно воспитании, от которого зависит все его счастье и могущество. Прочтите размышления Чичикова о мертвых и беглых душах (на стр. 261-264): насмеявшись, вы глубоко раздумаетесь о том, как растет, развивается, воспитывается и живет на белом свете русский человек, стоящий на самой низшей ступени жизни общественной.

Да не подумают также читатели, чтоб мы признавали талант Гоголя односторонним, способным созерцать только отрицательную половину человеческой и русской жизни: о! конечно, мы так не думаем, и все, что говорено прежде, противоречило бы такому утверждению. Если в этом первом томе его поэмы комический юмор возобладал, и мы видим русскую жизнь и русского человека по большей части отрицательною их стороною, то отсюда никак не следует, чтобы фантазия Гоголя не могла вознестись до полного объема всех сторон русской жизни. Он сам обещает нам далее представить все несметное богатство русского духа (стран. 430), и мы уверены, заранее, что он славно сдержит свое слово. К тому же и в этой части, где самое содержание, герои и предмет действия увлекали его в хохот и иронию, он чувствовал необходимость восполнить недостаток другой половины жизни, и потому в частых отступлениях, в ярких заметах, брошенных эпизодически, дал нам предчувствовать и другую сторону русской жизни, которую со временем раскроет во всей полноте ее. Кто же не помнит эпизодов о метком слове русского человека и прозвище, какое дает он, о бесконечной русской песне, несущейся от моря до моря по широкому раздолью нашей земли, и, наконец, об ухарской тройке, об этой птице-тройке, которую мог выдумать только русский человек и которая внушила Гоголю жаркую страницу и чудный образ для быстрого полета нашей славной Руси? Все эти лирические эпизоды, особенно последний, представляют нам как будто взгляды, брошенные вперед, или предчувствия будущего, которое должно огромно развиться в произведении и изобразить нам всю полноту нашего духа и нашей жизни. (...)

Приятно мечтать о том и еще приятнее видеть, что наша мечта начала осуществляться в избранных представителях русского искусства, и видимое на деле предсказывает много в грядущем, особливо, если мы не захотим ограничиваться каким-нибудь односторонним направлением и не будем искажать просторных русских дарований исключительным чужим влиянием, французским, как то было прежде, немецким, как бывает иногда теперь. - Комический юмор, увлекая фантазию поэта и представляя ей одну только половину жизни, препятствует полноте внешнего и внутреннего ясновидения. Мы никак не скажем, чтобы это был недостаток в фантазии Гоголя: это ее свойство; но думаем также, что поэт способен дать ей полет самый свободный и обширный, которого достало бы на обхват всей жизни, и предполагаем, что, развиваясь далее и далее, его фантазия будет богатеть полнотою и обнимет жизнь не только Руси, но и других народов, возможность к чему мы уже видели ясно в «Риме» Гоголя.

Отношение юмора к фантазии есть дело первой важности в поэтическом его таланте. - Оба в нем - дары божие и необходимые: поставить их в надлежащее равновесное отношение друг к другу - великая задача во всем развитии поэта!

Это отношение само собою прекрасно определяется второю чертой фантазии Гоголя, которая состоит в тесном ее согласии с существенностию жизни, им воссоздаваемой. Как в этом произведении, так и в прежних лучших его созданиях, фантазия не исчезает в мечтании произвольном, а упирается всем содержанием поэзии в глубокие основы жизни человеческой и природы, ею одушевляемой. (...) Какова фантазия Гоголя, таков его и юмор, крепкою силою привязанный к корню самой жизни. (...)

В заключение эстетического разбора «Мертвых душ» потребуют, может быть, от нас объяснения слову: поэма? - Полный ответ на этот вопрос можно дать только тогда, когда будет окончено все произведение. Теперь же значение слова: поэма - кажется нам двояким: если взглянуть на произведение со стороны фантазии, которая в нем участвует, то можно принять его в настоящем поэтическом, даже высоком смысле; - но если взглянуть на комический юмор, преобладающий в содержании первой части, то невольно из-за слова: поэма - выглянет глубокая, значительная ирония, и скажешь внутренно: «не прибавить ли уж к заглавию: «Поэма нашего времени»?2


1 Само по себе указание Шевырева на «двойственность» Гоголя верно. Но Шевырев «выпрямляет» Гоголя в сторону предпочтения в его творчестве идеализаторских тенденций и умаления критических.
2 В этом предложении своего толкования «поэмы» Гоголя чувствуется полемика Шевырева с романом Лермонтова «Герой нашего времени», который якобы навеян целиком Западом.

Самарин Юрий Федорович
(1819-1876)

Младший из славянофильских критиков. Наиболее известен как автор статьи «О мнениях »Современника", исторических и литературных", напечатанной в «Москвитянине» (1847, № 2) и подписанной буквами - М.К.З. Это было нападением «московской партии» славянофилов на Белинского, на программу самого передового возглавляемого им журнала. Самарин в первых двух частях своей статьи критикует исторические суждения западника К. Д. Кавелина и номинального редактора «Современника» А. В. Никитенко, опубликовавшего в первом номере журнала статью «О современном направлении русской литературы», далеко не соответствующую программным установкам руководителя и теоретика «натуральной школы» Белинского. Самарин верно указывает на расхождения между Никитенко и Белинским. Но главная цель Самарина - дискредитировать «натуральную школу». Белинский сокрушительно выступил против статьи Самарина в своем «Ответе »Москвитянину", напечатанном в ноябрьском номере «Современника».

Текст печатается со значительными сокращениями по изд.: Самарин Ю. Ф. Соч., т. I. - М., тип. А. И. Мамонтова, 1877, с. 28-108.

О мнениях «Современника», исторических и литературных

Мы искренне обрадовались, когда до нас дошел слух о передаче и обновлении «Современника»1. Зная образ мыслей редактора и главных сотрудников, мы могли предвидеть направление издания. Мы знали, что оно будет не согласно во многом с нашим образом мыслей и возбудит неминуемые противоречия. Но литературный спор между Москвою и Петербургом в настоящее время, конечно, необходим; дело в том, как и с кем вести его. Петербургские журналы встретили московское направление с насмешками и самодовольным пренебрежением. Они придумали для последователей его название староверов и славянофилов2, показавшееся им почему-то очень забавным, подтрунивали над мурмолками и доселе еще не истощили этой богатой темы. Принявши раз этот тон, им было трудно переменить его и сознаться в легкомыслии; они не могли или не хотели добросовестно вникнуть в образ мыслей московской партии, отличить случайное от существенного, извлечь коренные вопросы и отстранить личности. Припомните критики и библиографические статьи «Отечественных записок» за два или за три года тому назад. Мы приводим в пример именно этот журнал, потому что он серьезнее других и в последнее время имел наиболее успеха. Много рассыпано было колкостей и насмешек, но много ли дельных возражений? Самолюбия были раздражены, но двинулся ли спор хоть на один шаг? Может быть, в Петербурге это покажется странным, но, конечно, московские ученые, не разделяющие нашего образа мыслей, согласятся в том, что так называемым славянофилам приписывали то, чего они никогда не говорили и не думали, что большая часть обвинений, например в желании воскресить отжившее, вовсе к ним не шли и что вообще во всем этом деле со стороны Петербурга замешалось какое-то недоразумение, умышленное или неумышленное - это все равно.

Впрочем, к чести «Отечественных записок» должно заметить, что к концу прошлого года и в нынешнем они значительно переменили тон и стали добросовестнее всматриваться в тот образ мыслей, которого прежде не удостаивали сериозного взгляда.

В это самое время от них отошли некоторые из постоянных их сотрудников и основали новый журнал. От них, разумеется, нельзя было ожидать направления по существу своему нового; но можно и должно было ожидать лучшего, достойнейшего выражения того же направления; всего отраднее было то, что редакцию принял на себя человек, умевший сохранить независимое положение в нашей литературе и не написавший ни одной строки под влиянием страсти или раздраженного самолюбия3; наконец, в новом журнале должны были участвовать лица, издавна живущие в Москве, хорошо знакомые с образом мыслей другой литературной партии и с ее последователями, проведшие с ними несколько лет в постоянных сношениях и узнавшие их без посредства журнальных статеек и сплетен, развозимых заезжими посетителями.

Итак, думали мы, мнение наших литературных противников явится в достойнейшей форме - и наконец будет понято и оценено наше мнение. Скажем откровенно: первый нумер «Современника» не оправдал нашего ожидания. Может быть, мы ошибаемся; но, по нашему мнению, новый журнал подлежит трем важным обвинениям: во-первых, в отсутствии единства направления и согласия с самим собою; во-вторых, в односторонности и тесноте своего образа мыслей; в-третьих, в искажении образа мыслей противников. Мы постараемся доказать это разбором трех капитальных статей, которые, по собственному признанию «Современника», должны ознакомить читателей с его духом и направлением. Это «Взгляд на юридический быт древней России» г. Кавелина; «О современном направлении русской литературы» г. Никитенка и «Взгляд на русскую литературу 1846 года» г. Белинского. (...)

Приступаем к третьей статье, о которой мы хотели говорить. Г. Белинский в своей литературной деятельности составляет совершенную противоположность г. Никитенке. Он почти никогда не является самим собою и редко пишет по свободному внушению. Вовсе не чуждый эстетического чувства (чему доказательством служат особенно прежние статьи его), он как будто пренебрегает им и, обладая собственным капиталом, постоянно живет в долг. С тех пор как он явился на поприще критики, он был всегда под влиянием чужой мысли. Несчастная восприимчивость, способность понимать легко и поверхностно, отрекаться скоро и решительно от вчерашнего образа мыслей, увлекаться новизною и доводить ее до крайностей держала его в какой-то постоянной тревоге, которая наконец обратилась в нормальное состояние и помешала развитию его способностей. Конечно, заимствование само по себе не только безвредно, даже необходимо; беда в том, что заимствованная мысль, как бы искренно и страстно он ни предавался ей, все-таки остается для него чужою. Он не успевает претворить ее в свое достояние, усвоить себе глубоко, и, к несчастью, усваивает настолько, что не имеет надобности мыслить самостоятельно.

Этим объясняется необыкновенная легкость, с которой он меняет свои точки зрения и меняет бесплодно для самого себя, потому что причина перемен не в нем, а вне его. Этим же объясняется его исключительность и отсутствие терпимости к противоположным мнениям; ибо кто принимает мысль на веру, легко и без борьбы, тот думает так же легко навязать ее другим и редко признает в них разумность сопротивления, которого не находил в себе. Наконец, в этой же способности увлекаться чужим заключается объяснение его необыкновенной плодовитости. Собственный запас убеждений вырабатывается медленно; но когда этот запас берется уже подготовленный другими, в нем никогда не может быть недостатка. Разумеется, при такого рода деятельности талант писателя не может возрастать.

В статье г. Белинского, помещенной в №1 «Современника», говорится о многом; в ней повторяются вариации на старую тему об отношении русской литературы к обществу, о непрерывном законе ее развития при внешней бессвязности ее явлений; тут же, мимоходом, решаются некоторые из труднейших философских вопросов, например об отношении случайности к необходимости, о значении личности и национальности и т. д., но по всему видно, что любимая тема г. Белинского в настоящую минуту есть восхваление новой литературной школы, для которой петербургские журналы придумали название натуральной. В той же статье помещена характеристика направления славянофилов, или староверов, писанная с претензией на беспристрастие, которая делает честь ее автору.

Начнем с натурализма. Петербургские журналы подняли знамя и провозгласили явление новой литературной школы, по их мнению, совершенно самостоятельной. Они выводят ее из всего прошедшего развития нашей литературы и видят в ней ответ на современные потребности нашего общества. Происхождение натурализма, кажется, объясняется гораздо проще; нет нужды придумывать для него родословной, когда на нем лежат ясные признаки тех влияний, которым он обязан своим существованием.

Материял дан Гоголем, или, лучше, взят у него: это пошлая сторона нашей действительности. Гоголь первый дерзнул ввести изображение пошлого в область художества. На то нужен был его гений. В этот глухой, бесцветный мир, без грома и без потрясений, неподвижный и ровный, как бездонное болото, медленно и безвозвратно втягивающее в себя все живое и свежее, в этот мир высоко поэтический самым отсутствием всего идеального, он первый опустился как рудокоп, почуявший под землею еще не тронутую силу. С его стороны это было не одно счастливое внушение художественного инстинкта, но сознательный подвиг целой жизни, выражение личной потребности внутреннего очищения. Под изображением действительности поразительно истинным скрывалась душевная, скорбная исповедь. От этого произошла односторонность содержания его последних произведений, которых, однако, нельзя назвать односторонними именно потому, что вместе с содержанием художник передает свою мысль, свое побуждение. Оно так необходимо для полноты впечатления, так нераздельно с художественным достоинством его произведений, что литературный подвиг Гоголя только в этом смысле и мог совершиться. Ни страсть к наблюдениям, ни благородное негодование на пороки и вообще никакое побуждение, как бы с виду оно ни было бескорыстно, но допускающее в душе художника чувство личного превосходства, не дало бы на него ни права, ни сил. Нужно было породниться душою с тою жизнью и с теми людьми, от которых отворачиваются с презрением, нужно было почувствовать в себе самом их слабости, пороки и пошлость, чтобы в них же почувствовать присутствие человеческого; и только это одно могло дать право на обличение. Кто с этим не согласен или кто иначе понимает внутренний смысл произведений Гоголя, с тем мы не можем спорить - это один из тех вопросов, которые решаются без апелляции в глубине сознания. Натуральная школа переняла у Гоголя только его односторонность, го есть взяла у него одно содержание. Она даже не прибавила к нему ни лепты. Гоголь изобразил пошлое в жизни чиновников и помещиков. Натуральная школа осталась при тех же чиновниках и помещиках. Заимствование содержания, способа изображения, стиля до такой степени очевидно, что его не нужно и доказывать. Нет такого приема, такой фразы, свойственной Гоголю, под которую бы нельзя было подвести тысячи подделок. Вот хоть один пример. Гоголь подметил обыкновение лиц, живущих в тесном кругу, в мелочных и однообразных заботах, определять людей знакомых и незнакомых по случайным признакам, например по бородавке на носу, по цвету жилета и т. п. Кто не встречал того же самого приема в десятках повестей, украшавших в последних годах петербургские журналы? Мы не хотим этим сказать, что натуральная школа переняла личную манеру Гоголя, но что подражание распространено даже на манеру. Итак, вот откуда взят материял.

Направление заимствовано у новейшей французской литературы - это карикатура и клевета на действительность, понятая как исправительное средство. (...)

Несмотря на очевидную зависимость натурализма от французской литературы, он, разумеется, во многом не похож на нее. Во-первых, как сказали мы выше, содержание он имеет свое, национальное, разработанное Гоголем. У нас являются чиновники, помещики и мужики, а не капиталисты, иезуиты и адвокаты; темные стороны действительности, изображаемые в наших повестях как господствующие свойства лиц национальных, тоже принадлежат нам. Во Франции выставляется бедность, доводящая до разврата и отчаяния, благопристойная жестокость привилегированных богачей, предательства и подкупы в сфере политики, внутренняя неправда формальной законности; у нас - беспечность, застой, лень, предрассудки, пошлость, невежество, пренебрежение к законности и т. д. У нас содержание ограниченнее и однообразнее, и немудрено - французские писатели берут его прямо из жизни, а наши у одного Гоголя; они умеют видеть только то, что показал, описал и назвал по имени Гоголь.

Но должно сознаться, что в этом отношении натуральная школа худо понимает свой образец. На ней лежит тяжелый упрек. Она не обнаружила никакого сочувствия к народу, она так же легкомысленно клевещет на него, как и на общество4. Под обществом мы разумеем в этом случае тот класс людей, которые выписывают и читают журналы. Пусть им посылают ежемесячно карикатуры, писанные на них же; в этом нет беды; они сами будут судить о сходстве. Но народ безгласен; народ не знает, что про него пишут; народ не сам себя судит; судят о нем другие, и потому нам кажется, что можно бы и не чернить его заочно. Мы твердо уверены, что наши нравоописатели никому не захотят уступить в любви к нему и в искреннем желании услужить ему; то же самое и они должны предполагать в читателях. Что же выиграет наш народ, если от частого повторения одного и того же читатели наконец уверятся, что вся жизнь его ограничивается лежанием на печи, почесыванием за спиною и восхвалением благодетельного учреждения розог? Если он действительно таков, каким его изображают, то образованный класс жестоко ошибается на его счет, ставя его в своем мнении не слишком низко, а, напротив, чересчур высоко. Неужели это правда? Бесчеловечное обращение с народом часто оправдывают его мнимою бесчувственностью, на предположения об улучшении его быта возражают его неспособностью оценить их и воспользоваться ими: хорошо ли поддерживать это убеждение, будь оно искреннее или притворное? Хорошо ли, клеймя позором возмутительные обычаи, в то же время усердно снабжать предлогами к их извинению? За это, может быть, и скажут спасибо, да не те, от которых приятно получить его. Мы готовы признать такое употребление понятий, распространяемых натуральною школою, злонамеренным; мы знаем, что это не прямое, а косвенное, непредвиденное последствие их, не менее того оно неизбежно; а прямых, благодетельных последствий, искупающих возможные злоупотребления, к сожалению, от него нельзя ожидать.

Стоит оглянуться кругом, чтобы понять слабую сторону наших отношений к народу. Мы не питаем к нему наследственного, исторического презрения, с которым смотрела на него средневековая аристократия; мы не заражены расчетливым эгоизмом и пристрастием к формальной законности, как среднее сословие западное; в ответ на стон голодных мы не сошлемся на мертвую букву. Мы разлучены с народом, но не потому, чтобы мы преднамеренно отделили свои интересы от его блага, но потому, что была минута в нашей истории, когда блого всей земли потребовало разлучения как всенародной жертвы. Оно было временным, неизбежным последствием петровской реформы; оно есть зло в настоящем, но в основе своей не было никогда преступлением. Теперь оно поддерживается незнанием, а не умышленным отвержением. Мы не понимаем народа, и потому-то мало ему доверяем. Незнание - вот источник наших заблуждений. Мы должны узнать народ, а чтоб узнать, и прежде чем узнать, мы должны любить его. Сближение с народом, может быть, еще более необходимо для образованного класса, чем для самого народа. Во всех странах мира круг образованности, приобретаемой учением в городском быту, с каждым днем стесняется и мелеет; везде знание логическое, которому подножием служит отрицание непосредственности и сознания жизненного, отказывает человеку в удовлетворении духовных потребностей, самых высоких и вместе самых простых; он не находит в нем ни живых побуждений к деятельности, ни нормы для своей внутренней жизни; потеряв всякую власть над самим собою, он начинает вспоминать и жалеть о другом источнике знания и жизни, когда-то ему доступном, но к которому тропа для него потеряна; он ищет, просит чего-то, чего не дадут ему ни книги, ни комфорт жизни и что в простоте своей предугадывают дети и постигает народ. Народ сохранил в себе какое-то здравое сознание равновесия между субъективными требованиями и правами действительности, сознание, заглушённое в нас односторонним развитием личности; назидательные уроки жизни доходят прямо и беспрепятственно до его неотуманенного разума; ему доступен смысл страдания и дар самопожертвования. Все это не преподается и не покупается, а сообщается непосредственно от имущего неимущему. Усвоивая себе жизнь народную и внося в нее свое знание и свой опыт, образованный класс не останется в накладе; он получит многое взамен. Впрочем, с какой бы точки ни смотрели на отношения двух разлученных друг от друга половин нашего общественного состава, нет сомнения, что сближение необходимо, что первый шаг должно сделать высшее сословие и что его должна внушить любовь. Вместо того вы твердите читателям, что лучшая часть общества есть та, для которой иностранный костюм наш сделался народным, как будто эта часть общества слишком низко себя ценит илуждается в ободрении. Вы уверяете, что для нее одной, для ее образования, совершилось наше прошедшее; в ее тесных пределах вы заключаете все результаты нашего исторического развития и все зародыши будущего, как будто и без вас не довольно тверда преграда самодовольных предубеждений, отделяющих ее от народа! Будьте же судьями над самими собою. Представьте себе читателя, принявшего за правду ваши рассказы о мужиках; захочет ли он ехать в вашу деревню; и если поедет, то какими глазами он будет смотреть на ее жителей, в которых предубежденный взор иностранца видит благородный образ человека, а вы показываете нравственного урода? Во имя какой-то мнимой истины вы затемняете светлые стороны деревенской жизни и отрицаете в простом народе все добрые свойства, которые могли бы привлечь к нему уважение и сочувствие. Каким же образом ваш читатель породнится с ним? Уж не думаете ли вы, что ужас и сострадание, с которым здоровый смотрит на больного, может заменить сочувствие?.. Повторяем опять, никто не вправе заподозревать намерения; мы верим, что оно чисто и благородно, но средство не годится, и путь слишком хитер. Никогда повествователи французские не доходили до такой крайности; не менее того и против них поднялся красноречивый голос писателя, в искренности которого вы не будете сомневаться. Мы приводим здесь слова Ж. Занда из предисловия к «Чертовой луже», слова сами по себе замечательные и которые не трудно приложить к нашей литературе:

Некоторые художники нашего времени, вглядываясь в то, что их окружает, устремляются описывать горести, уничижения нищеты, ложе Лазаря. Это все может относиться к области искусства и философии; но, рисуя нищету такой безобразной, такой униженной, а иногда порочной и преступной, достигают ли они цели, благотворно ли впечатление от их произведений, как они этого хотели бы? Мы не можем это окончательно решить. Можно только сказать, что, указывая на пропасть, вырытую под хрупкой почвой изобилия, они пугают дурного богача, как во времена пляски смерти, показывая ему раскрытую его могилу и смерть, готовую охватить его своими отвратительными объятиями. В настоящее время ему показывают бандита, открывающего отмычкой его дверь, и убийцу, подстерегающего его сон. Мы должны признаться, что не понимаем, как можно его примирить с той частью человечества, которую он презирает, как можно сделать его чувствительным к горестям бедняка, которого он страшится, показывая ему этого бедняка под видом сбежавшего каторжника или ночного грабителя… Ужасная смерть, скрежещущая зубами и играющая на скрипке на картинах Гольбейна и его предшественников, не могла, в таком своем образе, ни обратить нечестивцев, ни утешить их жертвы. Разве наша литература не уподобляется немного в этом отношении художникам средних веков и эпохи Возрождения? (...) В этой литературе о тайнах несправедливости,  - литературе, сделавшейся модной благодаря воображению,  - мы больше любим фигуры нежные и приятные, мы предпочитаем их злодеям с их драматическими эффектами. Первые могут повлиять и воздействовать, тогда как вторые пугают, а страх не может исцелить от эгоизма, он только его увеличивает...» (Перевод даем по изданию: Ж. Санд. Деревенские повести. Перевод О.М.Новиковой. М.-Л., Academia, 1931, с. 28-29. Французский текст опускается.- В. К.)

Итак, натуральная школа обязана происхождением своим Гоголю, с которым она имеет общего только содержание, у него заимствованное, и влиянию новейшей французской литературы. Она основана на двойном подражании, следовательно, лишена всякой самостоятельности и так же далека от действительности, как и покойный романтизм5. Ее влияние безвредно, потому что ничтожно. Не поддержанная ни одним сильным талантом, она должна исчезнуть так же скоро и случайно, как она возникла, как составлялись и исчезали на нашей памяти многие литературные кружки. И тогда тот самый критик, который пророчит ей долгую жизнь, отзовется о ней с тем самым пренебрежением, с каким когда-то он говорил о классицизме, с каким теперь издевается над романтизмом. Он будет прав отчасти, если и неверен самому себе; ибо классицизм, романтизм и натурализм не на нашей почве выросли и не ее оплодотворят; живая струя нашего развития протекает в стороне от них; они только отражаются на ее поверхности. Замечательно, что чем далее, тем это отражение слабее; гений Ломоносова и Державина роптал под гнетом классицизма; романтизм имел сильное влияние на Жуковского и на первый период Пушкина; а натурализму не поддался ни один, даже второклассный талант.

Представив свое мнение о натурализме, мы не станем опровергать мнения г. Белинского; пусть рассудят читатели. Приступаем к той части его статьи, которая для нас особенно интересна: к суждению о так называемой партии славянофильской. (...)

Критик говорит, «что существование и важность этой литературной котерии (то есть славянофильства) чисто-отрицательная, что она вызвана и живет не для себя, а для оправдания и утверждения именно той идеи, на борьбу с которою обрекла себя... положительная сторона доктрины заключается в каких-то туманных, мистических предчувствиях победы Востока над Западом, которых несостоятельность слишком ясно обнаруживается фактами действительности всеми вместе и каждым порознь. Но отрицательная сторона их учения гораздо более заслуживает внимания не в том, что она говорит против гниющего будто бы Запада (Запада славянофилы решительно не понимают, потому что меряют его на восточный аршин), но в том, что они говорят против русского европеизма, а об этом они говорят много дельного и т. д.».

Которая из двух сторон существует для другой - решит время; во всяком случае, хорошо было бы и то, если бы встреченное ими противоречие внушило неславянофилам (как называет их автор) счастливую мысль подвергнуть свои убеждения строгой поверке, и буде возможно, оправдать их. Критик не нашел интереса говорить о положительной стороне доктрины славянофилов... (...)6

Конечно, не все в разбираемой нами статье есть повторение старого. Вот, например, мысль совершенно оригинальная: «да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль; но какое это слово, какая мысль - об этом пока еще рано нам хлопотать». Кажется, национальная жизнь, сознанная народом, есть его слово. Не хлопотать о мысли и слове значит не сознавать своей жизни, не стараться сознать ее. Хорош совет! Г. Кавелин доказывал, что до XVIII века в России не было сознания; г. Белинский пошел далее и сказал в начале своей статьи, «что Ломоносов не мог найти содержания для своей поэзии в общественной жизни своего отечества, потому что тут не было не только сознания, но и стремления к нему, стало быть, не было никаких умственных и нравственных интересов». Наконец, и этого показалось мало; выходит, что и теперь даже рано хлопотать о сознании. Читая подобные отзывы, не знаешь, чему более удивляться, широте ли размаха, о которой говорит г. Никитенко в своей статье, или необыкновенной быстроте, с которою разрослась мысль, пущенная в ход счастливою рукою г. Кавелина и подхваченная г. Белинским. При этом встречается только одно затруднение; как согласить совет повоздержаться в деле сознания с тем, который дан двумя страницами выше, «что настало для России время развиваться самобытно, из самой себя». Едва ли можно будет при этом обойтись без сознания?

В последнем отрывке, нами выписанном, есть еще одна мысль, на которой следует остановиться. Критик (все-таки в опровержение или в дополнение к образу мыслей славянофилов) объявляет, что надобно любить и заимствовать только человеческое и отвергать все национальное, в чем нет человеческого. Подобным правилом оканчивается и статья г. Кавелина, нами разобранная; наконец, то же самое повторялось и, вероятно, будет повторяться много раз. Читая эти добродушные советы, можно подумать, что ко всему, что может быть заимствовано нами, прибит ярлычок с надписью человеческое или национальное и что есть люди колеблющиеся в выборе.

Да кто же взял на себя труд сортировки? Где образчики для определения национального и человеческого?7 Неужели все то, что выдаваемо было и выдается за общечеловеческое, должно быть принято на веру? Католик вполне уверен, что учение римской церкви, практические правила, ею предписанные, безусловно истинны для всех времен и народов. По его понятиям, католическое и человеческое - слова тождественные, и с этим убеждением он заводит пропаганду. Француз прошлого века был почти уверен, что французский язык есть язык человеческий, а не национальный, что нравы французские решительно человеческие. Ни тому, ни другому мы не верим. Если нет внешнего признака, по которому бы можно было сразу отличить человеческое от национального, то значит, надобно прибегнуть к внутреннему признаку, то есть определить истину и достоинство каждой идеи, каждого учреждения. Итак, вместо слов «общечеловеческое» и «национальное» будем употреблять следующие, в этом случае тождественные: «безусловно-истинное» и «условно-истинное» или «условно-ложное» (это все равно)8, и тогда наставление г. Белинского получит следующий смысл: пора нам перестать восхищаться полуложным, пора и уважать и любить только безусловно-истинное. Да кто же когда-либо думал иначе? Какая школа сознательно предпочитала ложное истинному? Правда, многие, лучше сказать, все они, стремясь к абсолютно-истинному, в то же время принимали и навязывали другим много национального и ложного. То же будет с вами и с нами, потому что ни вы, ни мы не безошибочны. Это несчастье, конечно, но не порок. Ваш совет хорош, но не нов; прежде чем вы его предложили, им руководствовалось все человечество; повторяя его, вы ничего не уясняете и не даете средств его исполнить. Вместо того чтобы играть словами «народное» и «человеческое», лучше укажите норму или признак человеческого, составьте свод человеческих начал; тогда мы примем его или отвергнем; по крайней мере, будет что принять, а до сих пор вы предлагали нам условное выражение, под которым можно разуметь что угодно. Наконец, и общечеловеческих начал нельзя пересчитать по пальцам; как выражение человеческой сущности они должны составлять одно целое, проникнутое одним духом: формулировав основные начала, вы должны будете определить и приложения их в различных сферах жизни. Все это также не легко, а главное - это задача не нашего времени, а постоянная задача всех времен. Итак, сказавши: мы хотим общечеловеческого, а не национального, вы не решили спора. С вопросом: что есть общечеловеческое и как отличить его от национального, спор только что начнется. Приложите это к предмету наших толков, и тогда вы увидите, что мы дорожим старою Русью не потому, что она старая или что она наша, а потому, что мы видим в ней выражение тех начал, которые мы считаем человеческими или истинными, а вы, может быть, считаете национальными и временными. Точно так г. Кавелин полагает, что мы заимствовали у Европы не ее исключительно национальные элементы, которые во время реформы будто бы исчезли или исчезали, а общечеловеческие; а мы, вероятно, по ближайшем определении этих элементов признали бы в них многое за народное и ложное.

Критик не взял на себя труда возвести спора до основных вопросов и продолжает по-своему излагать образ мыслей славянофилов. «Одни, - говорит он, - смешали с народностью старинные обычаи, сохранившиеся теперь только в простонародии, и не любят, чтобы при них говорили с неуважением о курной и грязной избе, о редьке и квасе, даже о сивухе». Славянофилы уважают дом, в котором живет русский крестьянин, каков бы он ни был, и пищу, добытую его трудом, какова бы она ни была; они удивляются, что есть на свете люди, которые могут находить удовольствие говорить об этом с неуважением; наконец, они не хуже других чувствуют неудобство курной избы, лишения и соблазны, которым подвергается крестьянин; но они думают, что брюзгливая чопорность, с которою натуральная школа говорит о курной избе, не есть необходимый приступ к ее перестройке, что вообще ирония и насмешка заключают в себе мало побуждений к улучшениям. «Другие, - продолжает критик, - сознавая потребность высшего национального начала и не находя его в действительности, хлопочут выдумать свое и неесно, намеками, указывают нам на смирение как на выражение русской национальности. Им можно заметить, что смирение есть, в известных случаях, весьма похвальная добродетель для человека всякой страны, но что она едва ли может составить то, что называется народностью». Заметим и мы, что никогда никому не приходило в голову видеть в свойстве народа (в этом смысле, если мы не ошибаемся, автор употребляет слово «смирение») высшее его начало. Свойство, как природное определение, не может быть началом, точно так, как нельзя сказать о человеке, что его высшее начало есть его сангвинический темперамент. Смирение само по себе, как свойство, может быть достоинством, может быть и пороком, признаком силы и слабости, смотря по тому, от чего оно происходит и перед чем народ или человек смиряется; как начало смирение есть нравственная обязанность, предполагающая известные убеждения, известное понятие об отношении человека к богу и к другим людям, и в таком случае оно рассматривается и оценивается в совокупности с целым строем верований и духовных стремлений. Но мы не понимаем, что свойство общечеловеческое не может составить того, что называют народностью. Казалось бы, наоборот. Что же такое народность, если не общечеловеческое начало, развитие которого достается в удел одному племени преимущественно перед другими, вследствие особенного сочувствия между этим началом и природными свойствами народа. Так, личность есть начало общечеловеческое, которое развито преимущественно племенем германским и потому сделалось его национальным определением.

То же самое странное возражение делает автор по поводу любви. «Толкуют еще о любви, - говорит он, - как о национальном начале, исключительно присущем одним славянским племенам, в ущерб галльским, тевтонским и иным западным... Мы, напротив, думаем, что любовь есть свойство человеческой натуры вообще и так же не может быть исключительною принадлежностью одного народа или племени, как и дыхание, зрение, голод, жажда, ум, слово...». «Ошибка здесь в том, - продолжает критик, - что относительное принято за безусловное». Нет, ошибка в том, что вы, вероятно, без умысла, второпях, вставили одно лишнее слово: исключительно. Оно, конечно, придает мысли особенную силу и для эффекта недурно, но зато оно искажает мнение, на которое вы возражаете. Любовь есть свойство общечеловеческое, доступное каждому лицу, но которое в одном племени может быть гораздо более развито, чем в другом; например, то племя, которого жестокость к рабам и побежденным была неумолима, в этом случае оказывало в себе менее любви, чем то, которое смотрело на них с семейной точки зрения. Точно так зрение есть свойство общечеловеческое, а есть люди зоркие, есть близорукие, есть слепые. Наконец, что гораздо важнее, одно племя может верить твердо в творческую силу любви и стремится основать на ней общественный союз; другое племя может вовсе не доверять ей, а, допуская ее только как роскошь, основывать свое благосостояние на законе и принуждении. Отличается ли русский народ преобладанием любви и доверием к ней, это другой вопрос. Критик не доказал противного, потому что стремление народа не доказывается в десяти строках примерами, выхваченными из его истории. Из того, что закон был нарушаем, не следует, чтобы не признавали его обязательным. Мы не станем приводить доказательств в пользу другого мнения, но мы берем на себя доказать тем способом, который употребил критик, что любой народ имеет или не имеет любое народное свойство.

Замечательно, между прочим, противоречие, в которое впадает автор, толкуя о любви. Он признал ее за общечеловеческое свойство всякого племени, как дыхание, жажда и пр., следовательно, без которого племя быть не может; затем, через 15 строк, мы читаем: «национальным началом она (то есть любовь) никогда не была, но была человеческим началом, поддерживавшимся в племени его историческим, или, лучше сказать, его неисторическим положением. Положение изменилось, изменились и патриархальные нравы, а с ними исчезла и любовь как бытовая сторона жизни». Да в каком же виде и где она уцелела, если ее нет в быту? Разве в учреждениях или в книгах? Не очевидно ли, что отсутствие ее как бытовой стороны все равно, что совершенное отсутствие; и, следовательно, русский народ утратил вместе с патриархальными нравами общечеловеческое свойство, столь же необходимое и неотъемлемое, как жажда, дыхание и т. д.

Вот все, что г. Белинский сказал о славянофилах.

В этой части его статьи есть мысли нелепые; это те, которые произвольно приписаны славянофилам. Повторим их:

Реформа Петра убила в России народность и всякий дух жизни.

Россия для своего спасения должна обратиться к нравам эпохи Кошихина или Гостомысла.

Свойство смирения есть русское национальное начало.

Любовь есть национальное начало, исключительно присущее славянским племенам.

Встречаются также мысли совершенно справедливые; это те, которыми г. Белинский возражает славянофилам, также произвольно, потому что некоторые из этих мыслей они первые пустили в ход, а других никогда не думали отвергать. Вот они:

Россия изжила эпоху преобразования, и для нее настало время развиваться самобытно, из самой себя.

Миновать эпоху преобразования, перескочить за нее нельзя.

Реформа Петра не могла быть случайна.

Пора нам перестать казаться и начать быть; пора уважать и любить только человеческое и отвергать все, в чем нет человеческого, будь оно европейское или азиатское.

Крепкое политическое и государственное устройство есть ручательство за внутреннюю силу народа.

Смирение и любовь суть свойства человеческой натуры вообще.

Впрочем, г. критик в одном месте заранее просит извинения у гг. славянофилов на случай, если бы, по неумышленной ошибке с его стороны, оказалось, что в его статье приписано им что-нибудь такое, чего они не думали или не говорили. Если бы г. критик предвидел также противоположный случай, то есть, что, может быть, в числе возражений встретятся мысли самих гг. славянофилов, тогда оговорка его была бы совершенно полна и обнимала бы всю его статью, во сколько она касается до его противников.

Мы, со своей стороны, ни минуты не сомневались в неумышленности его ошибок: мы уверены, что они произошли оттого, что он, подобно другим, судил с чужого голоса, держался на поверхности вопросов и не дошел до основной причины разномыслия. Заключим наш ответ такою же просьбою о снисхождении к нашим ошибкам и благодарностью г. критику за желание быть беспристрастным, обнаруженное в его статье, и которое, надеемся, когда-нибудь исполнится.


1 С января 1847 г. «Современник» перешел в руки Н. А. Некрасова и И. И. Панаева и в корне изменил свое направление. До этого (после смерти Пушкина) журнал издавался П. А. Плетневым.
2 В собственном смысле «славянофильство» (А. С. Хомяков, И. В. и Н. В. Киреевские, К. С. и И. С. Аксаковы, Ю. Ф. Самарин и др.) сформировалось к началу 1840-х годов.
3 Официальным редактором «Современника» был назначен А. В. Никитенко.
4 Ю. Ф. Самарин, как и все славянофилы, прибегает к излюбленному трюку: противопоставлению «неиспорченного» народа «испорченному» петровскими реформами и европейничанием обществу, из которых только второе достойно осмеяния, а народ - только апофеоза и восхваления. На самом деле тут не было и тени заботы о народе.
5 Самарин стремится всячески принизить значение «натуральной школы», этой цели служат его утверждения о ее «двойной» подражательности. Он совершенно искажает ее связи с Гоголем и французской словесностью.
6 Путем произвольного подбора цитат и их толкования Самарин дальше пытается сблизить точки зрения Белинского и славянофилов на реформы Петра I, будущее России, приписывая даже приоритет в постановке некоторых вопросов, обсуждаемых Белинским, славянофилам. Это все делается ценой страшных натяжек и остается бездоказательным.
7 Напрасно Самарин пытается пустить решение этих вопросов па самотек, предоставить чисто субъективному произволу. Белинский в разбираемой им статье «Взгляд па русскую литературу 1840 года» как раз четко приводит объективные критерии для разграничения этих понятий и осмысления их диалектической взаимосвязи.
8 Здесь Самарин предлагает внеисторические «абсолютные» критерии для разграничения понятий.

Белинский Виссарион Григорьевич
(1811-1848)

Великий русский критик, теоретик реализма, материалист и революционный демократ. Центральная фигура в истории русской критики. Создал эстетический кодекс реализма, разработал концепцию истории русской литературы, охватывающую все периоды ее развития. Чрезвычайно важны методологические приемы критики Белинского, органически сочетающие исторические, социологические и эстетические критерии. Белинского отличала исключительная проницательность, умение сразу улавливать объем и особенности дарования разбираемого писателя. Он разработал основные жанры литературной критики: статьи, обзоры, рецензии, памфлеты. Будучи глашатаем реализма, Белинский подытожил все дискуссии о романтизме, классицизме, прошедшие в критике до него, сумел найти место этим направлениям в едином, диалектически противоречивом, но поступательном процессе мирового литературного развития. В этой концепции определенное место занимает и русская литература. Белинский как критик и патриот многократно говорил о растущем престиже русской литературы, ее великом будущем. Идеи эстетические он мастерски сочетал с идеями политическими, его конкретные оценки литературных явлений освещены пониманием перспектив предстоящих коренных, революционных преобразований в России. Литература - участница этого процесса. Она рассматривалась Белинским как арена противоборствующих различных направлений и тенденций.

Стиль статей Белинского имеет характер возвышенно эмоциональный и вместе с тем строго логический, философски углубленный, с четким осмыслением основных понятий, категорий и терминов. При всей широте подхода к явлениям Белинский всегда учит доискиваться до их неповторимой специфики. Белинский был великим ценителем подлинно прекрасных явлений, суровым и беспощадным судьей всего, что оказывалось подделкой под искусство или несло в себе неверные тенденции, стояло на низком художественном уровне.

Белинский сотрудничал в журналах «Телескоп», с литературным прибавлением «Молва» (1833-1836), «Московский наблюдатель» (1837-1839), «Отечественные записки» и «Литературной газете» (1839-1846), «Современник» (1846-1848). Оп был ведущим критиком в этих изданиях, главным обозревателем текущей библиографической хроники, а также театральным критиком.

Белинский много внимания уделял разработке методологии самой критики, ее морально-этического кодекса, попутно писал ее историю и заготавливал для нее материалы в многочисленных отступлениях в статьях, посвященных разбору литературных явлений. Характерна в этом отношении публикуемая здесь одна из трех его статей, под общим названием «Речь о критике» («Отечественные записки», 1842, № 1).

Главные работы Белинского посвящены оценке творчества Пушкина, Лермонтова, Гоголя, писателей «натуральной школы»: Некрасова, Тургенева, Гончарова, Герцена, Достоевского, Григоровича и других. Много у него отзывов о писателях не столь выдающихся дарований, но значительных для своего времени: И. И. Панаеве, Вл. Дале, Буткове и других. Им оценены и корифеи литературы XVIII в.: Ломоносов, Карамзин и другие, произведения устной народной поэзии.

Чрезвычайную ценность имеют многочисленные высказывания Белинского о западноевропейской литературе, о творчестве Шекспира, Байрона, Гёте, Шиллера, Вальтера Скотта, Гофмана, Диккенса, о менее знаменитых, но громких явлениях своего времени: Э. Сю, Ж. Жанене, В. Менцеле, Ж. П. Рихтере и других.

Белинский страстно боролся за реализм, высокую художественность. Он был образцово принципиальным критиком, готовым пойти на разрыв отношений с прежними друзьями, если убеждения их расходились. Весьма показательна в этом отношении полемика Белинского с К. С. Аксаковым по поводу «Мертвых душ» Гоголя. Мы публикуем здесь выступления критика в этой полемике («Отечественные записки», 1842, № 7, 8 и 11). В этом аспекте надо рассматривать и его знаменитое «Письмо к Н. В. Гоголю» (1847). Белинский постоянно вел полемику с враждебными журналами и критиками. Он выступал против «Северной пчелы» Булгарина, «Библиотеки для чтения» Сенковского, «Москвитянина» Погодина и Шевырева, против славянофилов. Замечательна в этом отношении его статья «Ответ »Москвитянину" («Современник», 1847, № 11), в которой он оспаривает мнения как этого журнала в целом, так и в особенности выступившего на его страницах славянофила Ю. Ф. Самарина. Свою историко-литературную концепцию, оценки писателей молодого поколения, принадлежавших к «натуральной школе», критик развил в последнем своем годовом обзоре литературы «Взгляд на русскую литературу 1847 года» («Современник», 1848, № 1 и 3). Наиболее ярким документом, характеризующим революционно-демократические убеждения Белинского, является упоминавшееся «Письмо к Н. В. Гоголю».

Тексты печатаются с сокращениями по изд.: Белинский В. Г. Полн. собр. соч. - М.-Л., Изд-во АН СССР, 1953-1959.

«Речь о критике» (статья первая), т. VI, с. 267-286; «Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя »Мертвые души", там же, с. 410-433; «Письмо к Н. В. Гоголю», т. X, с. 212-220; «Ответ »Москвитянину", там же, с. 221-269.

Речь о критике,

произнесенная в торжественном собрании императорского Санкт-Петербургского
университета марта 25-го дня 1842 года экстраординарным профессором,
доктором философии, А. Никитенко. Санкт-Петербург. 18421.

СТАТЬЯ I

Дух анализа и исследования - дух нашего времени. Теперь все подлежит критике, даже сама критика. Наше время ничего не принимает безусловно, не верит авторитетам, отвергает предание; но оно действует так не в смысле и духе прошедшего века, который, почти до конца своего, умел только разрушать, не умея созидать; напротив, наше время алчет убеждений, томится голодом истины. Оно готово принять всякую живую мысль, преклониться пред всяким живым явлением; но оно не спешит им навстречу, а спокойно ожидает их к себе, без страсти и увлечения. Боясь разочарования, оно боится и очаровываться наскоро. Как будто враждебно смотрит наш, закаленный в бурях учений и событий, век на все новое, которое претендует заменить ему неудовлетворяющее его старое; но эта враждебность есть в сущности только благоразумная осторожность, плод тяжелых опытов. Наш век и восхищается как будто холодно; но эта холодность у него не в сердце, а только в манере; она признак не старости, а возмужалости. Скажем более: эта холодность есть сосредоточенность внутреннего восторга, плод самообладания, умеющего видеть всему настоящее место и настоящие границы, равно презирающего и искусственную, на живую нитку сметанную золотую середину - этого идола посредственности, и фанатическое увлечение крайностями, этой болезни односторонних умов. И это покажется нам очень естественным, когда вспомним, что последняя половина прошедшего и еще некончившаяся половина настоящего века могут многие из своих дней назвать веками: так много в продолжение их было испытано и пережито человечеством. Юноша на все бросается горячо и опрометчиво: ему ничего не стоит пасть на колени, воздеть руки горе и обоготворить то, к чему через минуту он будет или холоден, или враждебен. Муж, искушенный опытом, не скоро поддается увлечению: он сперва хочет исследовать и поверить, он начинает с сомнения, и если что выдержит его строгое, холодное исследование, то уже не на миг овладеет его любовию и уважением. Возмужалый человек доволен чувством и не хлопочет, чтоб это чувство замечали другие: он дорожит им для него самого и скорее постарается скрыть его, чем обнаружить. Юноша все любит для восторга, и восторг давит и рвет грудь ему, если он не сообщит его другим. На наш век много нападок, и весьма справедливых. Действительно, это век какой-то нерешимости, разъединения, индивидуальности, век личных страстей и личных интересов (даже умственных), век перехода, век, которого одна нога уже переступила за порог неведомого будущего, а другая осталась на стороне отжившего прошедшего и который оборачивается то назад, то вперед, не зная, куда двинуться. Все это правда; но в то же время правда и то, что этот век уже так опытен, так умен, так много помнит и знает, что не может решиться играть роль паладина средних веков, жить мечтами и ломать копья за неведомую красоту или, подобно Дон-Кихоту, уверить себя в несравненной красоте какой-нибудь безобразной Дульсинеи, за неимением в наличности красоты действительно существующей.

(...) Да, прошли безвозвратно блаженные времена той фантастической эпохи человечества, когда чувство и фантазия давали ему ответы на все его вопросы, и когда отвлеченная идеальность составляла блаженство его жизни. Мир возмужал: ему нужен не пестрый калейдоскоп воображения, а микроскоп и телескоп разума, сближающий его с отдаленным, делающий для него видимым невидимое. Действительность - вот лозунг и последнее слово современного мира! Действительность в фактах, в знании, в убеждениях чувства, в заключениях ума, - во всем и везде действительность есть первое и последнее слово нашего века. Он знает, что лучше на карте Африки оставить пустое место, чем заставить вытекать Нигер из облаков или из радуги. И сколько отважных путешественников жертвуют жизнию из географического факта, лишь бы доказать его действительность! Для нашего века открыть песчаную пустыню, действительно существующую, более важное приобретение, чем верить существованию Зльдорадо, которого не видали ничьи смертные очи. Он знает, что в песчаной степи, действительно существующей, более видно всемогущество творца и величие природы, чем во всех эльдорадо, существующих только в праздном воображении мечтателей. Нашему веку не нужно шутовских бубенчиков, приятных заблуждений, ребяческих погремушек, отрадных, утешительных лжей. Если бы ложь предстала перед ним в виде юной и прекрасной женщины и с улыбкою манила его в свои роскошные объятия, а истина в виде страшного остова смерти, летящего на гигантском коне с косою в руках: он отвергся бы, с презрением и ненавистию, от обольстительного призрака и бросился бы в мертвящие объятия остова... Ему лучше ощутить себя в действительных объятиях страшной смерти духа, чем схватить в свои руки призрак, долженствующий исчезнуть при первом к нему прикосновении... И это совсем не скептицизм: это, напротив, обожествление истины, которая может быть страшна только для ограниченности индивидуального человека, а сама в себе есть вечная красота и вечное блаженство. Скептицизм отчаивается в истине и не ищет ее; наш век - весь вопрос, весь стремление, весь искание и тоска по истине... Он не боится, что его обманет истина, но боится лжи, которую человеческая ограниченность часто принимает за истину.

И однакож человек всегда стремился к познанию истины; следовательно, всегда мыслил, исследовал, поверял. Так; но его исследование не было свободно: оно всегда находилось под влиянием его непосредственного созерцания или зависело от авторитета чувства и заранее принятых начал. Если же когда-нибудь исследование освобождалось от авторитета и предания, то враждебно разрушало полноту непосредственной жизни, не заменяя ее полнотою новой жизни. Так в Греции сначала все явления действительности, фантастически представлявшиеся людям, и объясняемы были фантастически же. Ум явно находился под преобладающим влиянием фантазии и чувства. И эта фантастическая действительность не выдержала разлагающей философии Сократа: она пошатнулась, рухнула и погребла философа под своими развалинами. В фантастические средние века философия была чем-то вроде кабалистики, химия - алхимией, астрономия - астрологией, история - романом, география - волшебною сказкою. В XVI и XVII веках ум начал вступать в права свои, постепенно завоевывая у чувства и фантазии принадлежавшие ему области. В XVIII веке он одержал над ними решительную победу, нанес им последний удар. Но эта победа и показала ему, что один и сам по себе он должен страшиться собственной силы, которая увлекла бы его к исключительности и односторонности. И потому в XIX веке разум обнаружил стремление к примирению с чувством и фантазиею; он признал их права, но как подчиненных ему союзников, которые должны действовать под его преобладающим влиянием. И теперь разум во всем ищет самого себя, и только то признает действительным, в чем находит самого себя. Этим наше время резко отличилось от всех прежних исторических эпох. Разум все покорил себе, над всем воспреобладал: для него уже ничто не есть более само себе цель, но все должно от него получать утверждение своей самостоятельности и действительности. Сомнение и скептицизм уже более не враги ему, приводящие его в отчаяние на пути сознания истины, но его орудие, средства, помогающие ему в сознании истины.

Мы сказали, что разум тогда только признает известную истину, учение, или явление, действительными, когда находит в них себя, как содержание в форме. Для этого ему только один путь и одно средство - разъединение идеи от формы, разложение элементов, образующих собою данную истину или данное явление. И это действие разума отнюдь не отвратительный анатомический процесс, разрушающий прекрасное явление для того, чтоб определить его значение. Разум разрушает явление для того, чтоб оживить его для себя в новой красоте и новой жизни, если он найдет себя в нем. От процесса разлагающего разума умирают только такие явления, в которых разум не находит ничего своего и объявляет их только эмпирически существующими, но не действительными. Этот процесс и называется «критикою». Многие под критикою разумеют или охуждение рассматриваемого явления, или отделение в нем хорошего от худого: - самое пошлое понятие о критике! Нельзя ничего ни утверждать, ни отрицать на основании личного произвола, непосредственного чувства или индивидуального убеждения: суд предлежит разуму, а не лицам, и лица должны судить во имя общечеловеческого разума, а не во имя своей особы. Выражения: «мне нравится, мне не нравится» могут иметь свой вес, когда дело идет о кушаньи, винах, рысаках, гончих собаках и т. п.; тут могут быть даже свои авторитеты. Но когда дело идет о явлениях истории, науки, искусства, нравственности - там всякое я, которое судит самовольно и бездоказательно, основываясь только на своем чувстве и мнении, напоминает собою несчастного в доме умалишенных, который, с бумажною короною на голове, величаво и благоуспешно правит своим воображаемым народом, казнит и милует, объявляет войну и заключает мир, благо никто ему не мешает в этом невинном занятии. Критиковать значит искать и открывать в частном явлении общие законы разума, по которым и чрез которые оно могло быть, и определять степень живого, органического соотношения частного явления с его идеалом. А так как бывают явления, вполне выражающие общее в частном, идеал в конечном, и бывают явления, только в известной степени выражающие это единство частного с общим, и бывают явления, только претендующие на это единство, в самом же деле совершенно чуждые его; следовательно, и критика не только безусловно хулит или только похваливает и побранивает, но иногда ограничивается одною похвалою. У нас, на Руси, особенно, критика получила в глазах массы превратное понятие: критиковать - для многих значит ругать, а критика одно и то же с ругательною статьею. Мало того: критикою называют и сатиру и пасквиль, а в провинции, в средних кругах общества, критикою называют пересуды, сплетни и злоязычие. Понимать таким образом критику все равно, что правосудие смешивать только с обвинением и карою, забывая об оправдании. Равным образом критика не ограничивается одним искусством, хотя ее имя и употребляется больше только в отношении к искусству. Критика происходит от греческого слова, означающего «судить»; следовательно, в обширном значении, критика есть то же, что «суждение». Поэтому есть критика не только для произведений искусства и литературы, но и критика предметов наук, истории, нравственности и пр. Лютер, например, был критиком папизма, как Боссюэт был критиком истории, а Вольтер критиком феодальной Европы.

Критика всегда соответственна тем явлениям, о которых судит: поэтому она есть сознание действительности. Так, например, что такое Буало, Батте, Лагарп? Отчетливое сознание того, что непосредственно (как явление, как действительность) выразилось в произведениях Корнеля, Расина, Мольера, Лафонтена. Здесь не искусство создало критику и не критика создала искусство; но то и другое вышло из одного общего духа времени. То и другое - равно сознание эпохи; но критика есть сознание философское, а искусство - сознание непосредственное. Содержание того и другого - одно и то же; разница только в форме. В этом-то обстоятельстве и заключается важность критики, особенно для нашего времени, которое по преимуществу мыслящее и судящее, следовательно, критикующее время. В критике нашего времени, более чем в чем-нибудь другом, выразился дух времени. Что такое само искусство нашего времени? - Суждение, анализ общества; следовательно, критика. Мыслительный элемент теперь слился даже с художественным, - и для нашего времени мертво художественное произведение, если оно изображает жизнь для того только, чтоб изображать жизнь, без всякого могучего субъективного побуждения, имеющего свое начало в преобладающей думе эпохи, если оно не есть вопль страдания или дифирамб восторга, если оно не есть вопрос или ответ на вопрос. Удивляться ли после этого, что критика есть самовластная царица современного умственного мира? Теперь вопрос о том, что скажут о великом произведении, не менее важен самого великого произведения. Что бы и как бы ни сказали о нем, - поверьте, это прочтется прежде всего, возбудит страсти, умы, толки. Иначе и быть не может: нам мало наслаждаться - мы хотим знать; без знания для нас нет наслаждения. Тот обманулся бы, кто сказал бы, что такое-то произведение наполнило его восторгом, если он не отдал себе отчета в этом наслаждении, не исследовал его причин. Восторг от непонятого произведения искусства - мучительный восторг. Это теперь выражается не только в отдельных лицах, но и в массах.

В России пока еще существует только критика искусства и литературы. Это обстоятельство придает ей еще больший интерес и большую важность. Литературные мнения разносятся у нас скоро и быстро, и каждое находит себе последователей. Можно сказать без преувеличения, что пока еще только в искусстве и литературе, а следовательно, в эстетической и литературной критике, выражается интеллектуальное сознание нашего общества. Поэтому нисколько не должно казаться странным, что почтенный профессор, официально избранный быть органом годичного торжества ученого заведения, избрал предметом своей речи - критику. Нельзя было избрать лучшего предмета, вопроса более современного и более близкого к жизни. И нет приятнее зрелища, как то, что у нас наука сближается с жизнию и обществом, перестает быть чем-то вроде элевзинских таинств, отправляемых, вдобавок, на латинском языке, понятном лишь оратору да еще десяти человекам из нескольких сот присутствующих на торжественном собрании. Не менее приятно и то, когда органами ученого сословия и ученого общества бывают люди, умеющие соединить интерес предмета и основательность, глубокость взглядов с живым, красноречивым изложением. Этим уменьем вполне обладает автор речи, подавшей нам повод к этой статье. Речи г. Никитенко, как и все, что ни выходит из-под его пера, полны мыслей и отличаются особенною красотою выражения. Каждый имеет свое убеждение, и потому не каждый безусловно согласится с г. Никитенко во всем, что составляет основание или частности его идей; но каждый, даже и не соглашаясь с ними вполне, прочтет их с тем вниманием и уважением, которые могут возбуждаться только мыслями, вызывающими на размышление, поражающими ум. Парадокс или явная ложь не могут возбудить критического спора (ибо критика есть суждение, сравнение явления с его идеалом), но могут возбудить опровержение; критические споры могут возбуждаться только мыслями. Опровергают то, что считают ложью; спорят о том, что обе стороны, несмотря на их противоречие, уважают. Опровергающий мнение считает себя безусловно правым; спорящий старается быть правым, но почитает победу столько же возможною и для противной стороны, как и для самого себя. Суд победы предоставляется обществу и времени.

У нас так мало является по части критики (суждения) достойного даже опровержений, не только спора, что мы вдвойне обрадовались речи г. Никитенко: как прекрасному произведению мысли и красноречия, которое обратило бы на себя внимание во всякой литературе, - и как случаю поговорить о деле. Сверх того, предмет речи профессора так близок нашему сердцу, что для нас поговорить о нем, по такому достойному поводу, - истинное наслаждение. (...)2

...Каждое произведение природы, на какой бы ступени ее ни стояло оно, совершенно в отношении к самому себе, тогда как произведения искусства, часто самые совершеннейшие, заключают в себе какую-то примесь временного и случайного, что теряет свое достоинство в глазах потомства. Но это означает скорее превосходство, чем низшую степень искусства в отношении к природе: это значит, что искусство развивается свободно, а природа неподвижно заключена в математические законы своего существования. Свободное может ошибаться, несвободное никогда не ошибается; и потому животные чужды заблуждений, ошибок и пороков, которым подвержен человек. Притом же преходящее в созданиях искусства есть ошибка не творящего духа художника, а времени, в которое он действовал. То, что мы отвергаем в таких произведениях, отвергаем не как ошибку искусства, но как утратившее свою силу начало, бывшее некогда истинным; следовательно, отвергаем форму не за форму, а за ее содержание. Сознательное творчество не может быть выше бессознательного. (...)

Что красота есть необходимое условие искусства, что без красоты нет и не может быть искусства - это аксиома. Но с одною красотою искусство еще не далеко уйдет, особенно в наше время. Красота есть необходимое условие всякого чувственного проявления идеи. Это мы видим в природе, в которой все прекрасно, исключая только те уродливые явления, которые сама природа оставила недоконченными и спрятала их во мраке земли и воды (моллюски, черви, инфузории, и т. п.). Но нам мало красоты эмпирической действительности: любуясь ею, мы все-таки требуем другой красоты и отказываем в названии искусства самому точному копированию природы, самой удачной подделке под ее произведения. Мы называем это ремеслом. Какая же та красота, которой жаждет наш дух, не удовлетворяющийся красотою природы и которой мы требуем от искусства? Красота мира идеального, мира бесплотного, мира разума, где от века заключены все прототипы живых образов, откуда исходит все реально существенное. Следовательно, красота есть дщерь разума, как Афродита - дщерь Зевеса. Но у греков, несмотря на это подчинение красоты разуму, красота более, чем у какого-нибудь другого народа, имела самостоятельное, абсолютное значение. Они все созерцали под преобладающим влиянием красоты, и у них было искусство, по преимуществу имевшее целью красоту - ваяние. Впрочем, и сами греки отделяли красоту от других сторон бытия и обожествили ее только в идеальном образе Афродиты. Красота Зевса есть красота царственного величия миродержавного разума; красота других богов также выражает и еще какую-нибудь идею, кроме красоты. Что же касается до их поэзии, в ее прекрасных образах выражалось целое содержание эллинской жизни, куда входила и религия, и нравственность, и наука, и мудрость, и история, и политика, и общественность. Красота безусловная, абсолютная, красота как красота, выражалась только в Афродите, которую вполне могло выражать только ваяние. Следовательно, даже и о греческом искусстве нельзя сказать безусловно, чтоб целью его было одно воплощение изящества. Содержание каждой греческой трагедии есть нравственный вопрос, эстетически решаемый.

Христианство нанесло решительный удар безусловному обожанию красоты как красоты. Красота мадонны есть красота нравственного мира, красота девственной чистоты и материнской любви; ее могла выразить только живопись, но уж никаким образом не могла выразить бедная скульптура. Конечно, какое нравственное выражение ни придайте дурному лицу, оно от этого все-таки не будет прекрасным лицом, и потому красота греческая вошла и в новое искусство, но уже как элемент, подчиненный другому высшему началу, следовательно, она стала уже скорее средством, чем целью искусства. Только здесь слово «средство» не должно понимать, как что-то внешнее искусству, но как единую, ему присущую форму проявления, без которой искусство невозможно. С другой стороны, искусство без разумного содержания, имеющего исторический смысл, как выражение современного сознания, может удовлетворять разве только записных любителей художественности по старому преданию. Наш век особенно враждебен такому направлению искусства. Он решительно отрицает искусство для искусства, красоту для красоты. И тот бы жестоко обманулся, кто думал бы видеть в представителях новейшего искусства какую-то отдельную касту артистов, основавших себе свой собственный фантастический мир, среди современной им действительности. Вальтер Скотт, своими романами, решил задачу связи исторической жизни с частною. Он живописец средних веков, равно как и всех эпох, которые он изображал; он вводит нас в тайники их семейной, домашней жизни. Он столько же романист и поэт, сколько и историк. Поэтому не удивительно, что исторический критик Гизо, не написавший не только ни одного романа - даже ни одной повести, с признательностию ученика называет Вальтера Скотта своим учителем. Дать историческое направление искусству XIX века - значило гениально угадать тайну современной жизни. Байрон, Шиллер и Гёте - это философы и критики в поэтической форме. О них всего менее можно сказать, что они поэты, и больше ничего. Правда, Гёте, вследствие своей уже слишком немецкой натуры и аскетического образа воззрения на мир, - Гёте еще мог бы подходить под идеал поэта, который поет, как птица, для себя, не требуя ничьего внимания (лишь печатает свои песнопения для людей); но и он не мог не заплатить дани духу времени: его «Вертер» есть не что иное, как вопль эпохи; в его «Фаусте» заключены все нравственные вопросы, какие только могут возникнуть в груди внутреннего человека нашего времени; его «Прометей» дышит преобладающим духом века; многие из его мелких лирических пьес суть не что иное, как выражение философских идей. Из великих поэтов современности, Купер более других держится в чисто художественной сфере потому только, что гражданственность его юного отечества еще не выработала из себя элементов для современной поэзии. Впрочем, как живой человек, а не птица, поющая для себя, Купер взял возможно полную дань с жизни Северо-Американских Штатов: содержание «Шпиона» составляет борьба его отечества за независимость; в «Американских пуританах», в «Эве Эффингем» и других романах он касается разных сторон невыформировавшейся гражданственности страны будущего.

Дух нашего времени таков, что величайшая творческая сила может только изумить на время, если она ограничится «птичьим пением», создаст себе свой мир, не имеющий ничего общего с историческою и философическою действительностию современности, если она вообразит, что земля недостойна ее, что ее место на облаках, что мирские страдания и надежды не должны смущать ее таинственных ясновидении и поэтических созерцаний. Произведения такой творческой силы, как бы ни громадна была она, не войдут в жизнь, не возбудят восторга и сочувствия ни в современниках, ни в потомстве. (...)

Из всего сказанного следует, что искусство подчинено, как и все живое и абсолютное, процессу исторического развития, и что искусство нашего времени есть выражение, осуществление в изящных образах современного сознания, современной думы о значении и цели жизни, о путях человечества, о вечных истинах бытия...

Переходя собственно к критике, как к главному предмету речи, красноречивый оратор делит критику на три разряда: на личную, аналитическую и философскую, или по преимуществу художественную.

Нам кажется, что личная критика, судя по тому значению, какое ей дает автор, есть не род и не вид, а злоупотребление критики. Личную критику можно разделить на два рода - искреннюю и пристрастную... (...)

Рассуждая о личной критике, оратор разумеет исключительно лично-пристрастную критику, которую он характеризует сильно, энергически, живописно, но слишком общими чертами, - чему причиною, разумеется, официальный характер торжества, подавшего повод к речи, который не должен был допустить ничего такого, что могло бы послужить поводом к намеку или применению. Если рыцарей добродушной, искренней личной критики, отличающейся вдруг и невежеством и ограниченностью, мы назвали тлею, то витязей пристрастно-личной критики можно назвать саранчою литературною3. Здесь чем умнее такой критик, тем вреднее он для вкуса неустановившегося общества: его литературному бесстыдству и наглости нет никаких преград, и он безнаказанно может издеваться над публикою, уверяя ее, что ум «надувает» человечество; что добродетель есть полезный предрассудок; что Сократ был тонкий плут, «надувший» греков своим мнимым демоном, прославляя им посредственность и наглою ложыо унижая истинные таланты или говоря о своих талантах и своих добродетелях, о невежестве, злобе и глупости своих врагов, и т. п.4 Впрочем, таким критикам и такой критике, верно, будут не по сердцу многие строки в энергической филиппике г. Никитенко. (...)

Картина, к несчастию, весьма верная действительности, несмотря на общность ее черт! Теперь, без сомнения, интересно будет для читателя узнать, как понимает оратор истинную критику, которую он делит на аналитическую и философскую, или по преимуществу художественную. (...)

Нельзя не согласиться в сущности со всем этим. Действительно, критика аналитическая, как называет ее оратор, или историческая, как называют ее во Франции и Германии, необходима. Миновать ее, особенно теперь, когда век принял решительно историческое направление, значило бы убить искусство, или, еще скорее, опошлить критику. Каждое произведение искусства непременно должно рассматриваться в отношении к эпохе, к исторической современности, и в отношениях художника к обществу; рассмотрение его жизни, характера и т. п. также может служить часто к уяснению его создания. С другой стороны, невозможно упускать из виду и собственно эстетических требований искусства. Скажем более: определение степени эстетического достоинства произведения должно быть первым делом критики. Когда произведение не выдержит эстетического разбора, оно уже не стоит исторической критики; ибо, если произведение искусства чуждо животрепещущего исторического содержания, если в нем искусство было само себе целью, - оно все еще может иметь хотя одностороннее, относительное достоинство; но если, при живых современных интересах, оно не ознаменовано печатию творчества и свободного вдохновения, то ни в каком отношении не может иметь никакой ценности, и самая жизненность его интересов, будучи выражена насильственно в чуждой им форме, будет бессмысленна и нелепа. Из этого прямо выходит, что не для чего и разделять критику на разные роды, а лучше, признав одну критику, отдать в ее заведывание все элементы и стороны, из которых слагается действительность, выражающаяся в искусстве. Критика историческая без эстетической, и наоборот, эстетическая без исторической, будет односторонняя, а следовательно, и ложна. Критика должна быть одна, и разносторонность взглядов должна выходить у нее из одного общего источника, из одной системы, из одного созерцания искусства. Это и будет критикою нашего времени, в котором многосложность элементов ведет не к дробности и частности, как прежде, а к единству и общности. Что же касается до слова -«аналитический», оно происходит от слова «анализ», означающего разбор, разложение, которые составляют свойство всякой критики, какая бы ни была она, историческая или художественная.

Нас спросят: каким образом в одной и той же критике могут органически слиться два различные воззрения, историческое и художественное? или: как можно требовать от поэта, чтобы он, в одно и то же время, свободно следовал своему вдохновению и служил духу современности, не смея выйти из ее заколдованного круга? Этот вопрос весьма легко решить и теоретически и исторически. Каждый человек, а следовательно и поэт, испытывает на себе неизбежное влияние времени и местности. С молоком матери всасывает он в себя те начала, ту сумму понятий, которою живет окружающее его общество. От этого он делается французом, немцем, русским, и т. д.; от этого он, родившись, например, в XII веке, благочестиво убежден, что самое святое дело жечь на кострах людей, думающих так, как не все думают, а родившись в XIX веке, он религиозно убежден, что никого не должно жечь и резать, что дело общества не мстить наказанием за проступок, а исправить наказанием преступника, чрез что удовлетворится и оскорбленное общество, и выполнится святой закон христианской любви и христианского братства. Но человечество не вдруг же перескочило от XII века к XIX-му: оно должно было прожить целые шесть веков, в продолжение которых развивалось, в своих моментах, его понятие об истинном, и в каждом из сих шести веков это понятие принимало особенную форму. Вот эту-то форму философия и называет моментом развития общечеловеческой истины; а этот-то момент и должен быть пульсом созданий поэта, их преобладающею страстию (пафосом), их главным мотивом, основным аккордом их гармонии. Нельзя жить в прошедшем и прошедшим, закрыв глаза на настоящее: в этом было бы что-то неестественное, ложное и мертвое. Отчего европейские живописцы средних веков писали все мадонн да святых? - Оттого, что религиозность христианская была преобладающим элементом жизни Европы того времени. После Лютера все попытки к восстановлению религиозной живописи в Европе были бы тщетны. «Но, - скажут нам, - если нельзя выйти из своего времени, то не может быть и поэтов не в духе своего времени, а следовательно, нечего и вооружаться против того, чего быть не может». - Нет, отвечаем мы: это не только может быть, но и есть, особенно в наше время. Причина такого явления - в обществах, которых понятия диаметрально противоположны их действительности, которые учат в школах детей своих такой нравственности, за которую над ними же теперь смеются, когда те выйдут из школы. Это есть состояние безрелигиозности, распадения, разъединения, индивидуальности и - ее необходимого следствия - эгоизма: к несчастию, слишком резкие черты нашего века! При таком состоянии обществ, живущих старыми преданиями, которым более не верят и которые противоположны новым истинам, открытым наукою, выработавшимся из исторических движений, - при таком состоянии обществ иногда самые благородные, самые даровитые личности чувствуют себя отделенными от общества, одинокими, и те из них, которые послабее характером, добродушно делаются жрецами и проповедниками эгоизма и всех пороков общества, думая, что так, видно, должно быть, что иначе быть не может, что не нами-де началось, не нами и кончится; другие - и это, увы! часто лучшие, - убегают во-внутрь себя, с отчаянием махнув рукою на эту оскорбляющую чувство и разум действительность. Но это средство к спасению ложное и эгоистическое: когда на улице пожар, должно бежать не от него, а к нему, чтоб вместе с другими искать средств и трудиться братски для потушения его. Но многие, напротив, из этого эгоистического и малодушного чувства, сделали себе начало, доктрину, правило жизни, наконец догмат высокой мудрости. Они им горды, они с презрением смотрят на мир, который, изволите видеть, не стоит их страданий и их радостей; засев в разубранном тереме своего фантастического замка и смотря из него сквозь расцвеченные стекла, они поют себе как птицы... Боже мой! человек делается птицею! Какое истинно овидиевское превращение! К этому еще присоединилась обаятельная сила немецких воззрений на искусство, в которых действительно много глубокости, истины и света, но в которых также много и немецкого, филистерского, аскетического, антиобщественного. Что же из этого должно было выйти? - Гибель талантов, которые, при другом направлении, оставили бы по себе в обществе яркие следы своего существования, могли бы развиваться, итти вперед, мужать в силах. Отсюда происходит это размножение микроскопических гениев, маленьких великих людей, которые действительно обнаруживают много таланта и силы, но пошумят, пошумят да и замолкнут, скончавшись вмале еще прежде своей смерти, часто во цвете лет, в настоящей поре силы и деятельности. Свобода творчества легко согласуется с служением современности: для этого не нужно принуждать себя писать на темы, насиловать фантазию; для этого нужно только быть гражданином, сыном своего общества и своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлениями; для этого нужна симпатия, любовь, здоровое практическое чувство истины, которое не отделяет убеждения от дела, сочинения от жизни. Что вошло, глубоко запало в душу, то само собою проявится во-вне. Когда человек сильно потрясен страстию, исключительно занят одною мыслию, - все, о чем он думает днем, повторяется у него в снах. Пусть же творчество будет прекрасным сном, в роскошных видениях своих повторяющим святые думы и благородные симпатии художника! В наше время талант, в чем бы ни проявлялся - в практической ли общественной деятельности, или в науке и искусстве, должен быть добродетелью или гибнуть в себе самом и через себя самого. Человечество дошло, наконец, до таких убеждений, которых нечистые люди, уже из собственных видов, чтоб не осудить себя, не решатся произнести и выговорить. Они знают, что общество им не поверило бы, ибо в них самих увидело бы лучшее опровержение их идей...


1 Одна из важнейших программных статей Белинского, в которой он сформулировал свой критический кодекс. Он настаивает па всесторонних задачах критики, литературных и общественных, на ее едином методе как выражении целостной системы взглядов. Белинский отвергает деление критики на «личную», «аналитическую» и «философскую», предложенное Никитенко. Во второй статье Белинский дал исторический очерк русской критики, в третьей - оспорил позиции реакционной критики его времени Хотя три статьи Белинского о критике написаны по поводу речи Никитенко, они имеют самостоятельное, оригинальное значение как голос самого Белинского, подытожившего здесь свои давние размышления о том, что такое критика, какой она должна быть на данном этапе. В сущности это «Речь о критике» самого Белинского.
2 Дальше Белинский оспаривает некоторые положения Никитенко и переходит к важной проблеме о соотношении природы и искусства.
3 Намек на Ф. В. Булгарина, В. С. Межевича, В. М. Строева и их окружение. Таких критиков высмеял И. И. Панаев в повести «Тля» (1843).
4 Намек на статью О. И. Сенковского о «Сочинениях Платона в »Библиотеке для чтения" (1842, т. 53. отд. V, с. 32-68).

Объяснение на объяснение по поводу поэмы Гоголя «Мертвые души»

Из множества статей, написанных в последнее время о «Мертвых душах» или по поводу «Мертвых душ», особенно замечательны четыре. Их нельзя не разделить на две половины, попарно. Каждая из двух статей в паре составляет резкий контраст; на каждую можно смотреть, как на крайнюю противоположность другой паре. О первой из них мы упоминали в предыдущей книжке «Отечественных записок», как о единственной хорошей статье из всех, написанных по поводу поэмы Гоголя. Она напечатана в третьей книжке «Современника»1. Это статья умная и дельная сама по себе, безотносительно; но кто-то, вероятно, без всякого умысла, а спроста и невинно сделал резче ее достоинство и выше ее цену, написав к ней нечто вроде антипода и назвав свое посильное писание критикою на «Мертвые души». Смысл этой «критики» находится в обратном отношении к смыслу статьи «Современника». Боже мой, сколько курьезного в этой «критике»! Довольно сказать, что в ней Селифан назван представителем неиспорченной русской натуры, Ахиллом новой «Илиады», на том основании, что он а) приятельски разговаривает с лошадьми и б) напивается мертвецки со всяким хорошим, то есть всегда готовым мертвецки напиться, человеком... По этому можно судить и о прочем, чем так необыкновенно замечательна «критика», о которой мы говорим2...

Другую пару резких противоположностей составляют: статья в «Библиотеке для чтения»3 и московская брошюрка «Несколько слов о поэме Гоголя «Похождения Чичикова, или Мертвые души»4. Статья «Библиотеки для чтения» была неудачным усилием втоптать в грязь великое произведение натянутыми и умышленно фальшивыми нападками на его будто бы безграмотность, грязность и эстетическое ничтожество. Всем известно, что эта статья добилась совсем не тех результатов, о которых хлопотала.

Брошюрка - антипод этой статьи - пошла от противоположной крайности: в ней «Мертвые души» являются вторым творением после «Илиады», а подле - Гоголя позволяется становиться только Гомеру и Шекспиру...

Но «Мертвые души» и без всяких претензий становиться наряду с «Илиадой» имеют великое достоинство: оттого-то они устояли не только против статьи «Библиотеки для чтения», но - что было гораздо труднее - и против московской брошюры... К поэме Гоголя, стало быть, нельзя не применить этих стихов Пушкина:


Врагов имеет в мире всяк:
Но от друзей спаси нас, боже!
Уж эти мне друзья, друзья!
Об них не даром вспомнил я.
 

Мы разделили эти четыре статьи на две пары, основываясь на противоположности их достоинств и исходных пунктов: теперь разделим их по тождеству достоинства и взглядов их. По последнему разделению останутся только две статьи, ибо статья «Современника» в таком случае будет без пары, как статья умная и дельная; статья «Библиотеки для чтения» тоже будет без пары, как протестация против огромного успеха яркого таланта. Итак, остаются только две статьи: та, в которой Селифан торжественно признан представителем «неиспорченной русской натуры», и московская брошюрка: обе они много имеют между собою общего и родственного. Но об этом после, а сперва заметим мимоходом, что нам много дают работы и бранные, и хвалебные статьи о «Мертвых душах». Так как эти хвалебные статьи больше оскорбляют людей беспристрастных и благомыслящих, то их-то мы и поставляем себе за обязанность преследовать преимущественно перед бранными.

Вследствие этого в 9-й книжке «Отечественных записок» была высказана, прямо и определительно, горькая истина московской брошюре «Несколько слов о поэме Гоголя: Похождения Чичикова или Мертвые души»5. Это крайне не понравилось автору ее г. Константину Аксакову, - и вот он в 9-м No «Москвитянина» напечатал против нас возражение, в котором силится доказать, что будто бы мы умышленно исказили смысл его брошюры и приписали ему такие мнения, которых он не может признать своими. Стоит только перечесть или нашу рецензию, или брошюру г. Константина Аксакова, чтоб убедиться, что мы нисколько не переиначивали дела, но представили его таким, как оно есть, и что оттого именно оно и приняло несколько комический характер. Возражение автора брошюры также может служить нашим оправданием, ибо в нем-то и переиначено дело: автор брошюры, заметив неловкость своего положения, прибегнул к обыкновенной, но неловкой литературной увертке, - отперся от части своих мыслей и много наговорил о том, что, по его мнению, могло служить ему оправданием, умолчав о немногом, составляющем сущность его брошюры и придавшем ей такой комический характер. Объясняемся не ради г. Константина Аксакова, которого ни брошюра, ни возражение не стоят больших хлопот; но ради важности предмета, подавшего повод к тому и другому. Впрочем, если наше объяснение будет полезно и для г. Константина Аксакова, мы будем этому очень рады, ибо не имеем никаких причин не желать добра ни ему, ни кому другому.

Г-н Константин Аксаков начинает свое «Объяснение» тем, что брошюра (имя рек) принадлежит ему и что в конце ее выставлено его имя, которое, неизвестно почему, не упомянуто «Отечественными записками». Признаем справедливость претензии г. Константина Аксакова и, чтоб загладить нашу вину перед ним касательно умолчания его имени, будем в этой статье как можно чаще употреблять его. Впрочем, не желая оставлять г. Константина Аксакова в неизвестности о причине умолчания его имени в рецензии, спешим объяснить, что мы не упомянули этого имени по чувству гуманной деликатности, будучи уверены, что имя человека и неудачная статья - на одно и то же, ибо и умный, порядочный человек может написать (и даже напечатать) плохую брошюру. По тому же самому чувству гуманной деликатности мы не хотели (хотя бы и следовало это сделать по требованию истины) заметить в нашей рецензии, что брошюра г. Константина Аксакова вся состоит из сухих, абстрактных построений, лишенных всякой жизненности, чуждых всякого непосредственного созерцания, и что поэтому в ней нет ни одной яркой мысли, ни одного теплого, задушевного слова, которыми ознаменовываются первые и даже самые неудачные попытки талантливых и пылких молодых людей, и что потому же в ее изложении видна какая-то вялость, расплывчивость, апатия, неопределенность и сбивчивость.

Главное обвинение г. Константина Аксакова против нас состоит в том, будто бы мы заставили его называть «Мертвые души» Илиадою, а Гоголя - Гомером. Чтоб отстранить от себя нашу улику, он ссылается на свою брошюру и делает из нее выписки; но все это нисколько не поможет горю. Г. Константин Аксаков действительно не называл «Мертвых душ» Илиадою, а Гоголя Гомером, - таких слов нет в его брошюре; но он поставил «Мертвые души» на одну доску с «Илиадою», а Гоголя на одну доску с Гомером: вот что правда, то правда! Ибо как же иначе, если не в таком смысле, можно понимать эти слова брошюры (о которых г. Константин Аксаков как будто и забыл, и надо согласиться, что в этом случае память очень кстати изменила ему):

«Так, глубоко значение, являющееся нам в »Мертвых душах" Гоголя! Перед нами возникает новый характер создания, является оправдание целой сферы поэзии, сферы давно унижаемой; древний эпос восстает пред нами".

Это значит ни больше, ни меньше, как то, что давно унижаемый эпос Гомера вновь воскрешен Гоголем и что «Мертвые души», следовательно, вторая «Илиада»!!

Еще раз спрашиваем: можно ли иначе понять эти слова г. Константина Аксакова? Он жалуется, что мы, по обыкновению журналистов, имеющих в виду уронить неприятное им произведение, вырывали местами по нескольку строк из его брошюры, прибавляя к ним собственные замечания. Но неужели же мы должны были выписывать все? это значило бы украсить наш журнал брошюрою г. Константина Аксакова, на что мы не имели ни права, ни охоты. Итак, мы выписали из брошюры только те строки, в которых заключались ее основные положения. Так сделаем мы и теперь. После выписанных строк нам надо было бы перепечатать теперь несколько страниц; но это было бы скучно и для нас и для читателей, и потому мы только перескажем содержание этих нескольких страниц, непосредственно следующих за выписанными нами строками. Сперва автор брошюры характеризует древний эпос тем, что этот эпос «основан был на глубоком простом созерцании и обнимал собою целый определенный мир во всей неразрывной связи его явлений», что в нем все на своем месте, всякий предмет переносится в него с его правами, с тайною его жизни и т. п. Все это и не ново, и во всем этом нет никакой определенности... Потом автор брошюры говорит, что этот эпос, перенесенный на Запад, все мелел, мелел, "снизошел до романов и, наконец, до крайней степени своего унижения, до французской повести" (стр. 3). «И вдруг среди этого времени возникает древний эпос с своею глубиною и простым величием - является поэма Гоголя. Тот же глубокопроникающий и всевидящий эпический взор, то же всеобъемлющее эпическое созерцание». «В поэме Гоголя является нам тот древний, гомеровский эпос; в ней возникает вновь его важный характер, его достоинство и широкообъемлющий размер» (стр. 4). (...) И этот древнеэллинский эпос, перенесенный на Запад, дошел до крайнего своего унижения в «Генриадах», «Россиадах», «Петриадах», «Александроидах» и других «идах», «адах» и «ядах»; сюда же должно отнести и такие уродливые произведения, как «Телемак» Фенелона, «Гонзальв Кордуанский» Флориана, «Кадм и Гармония» и «Полидор, сын Кадма и Гармонии» Хераскова и проч. Если б г. Константин Аксаков это разумел под искажением на Западе древнего эпоса, мы совершенно с ним согласились бы, потому что это факт, исторический факт, против которого нечего сказать. Но в таком случае он должен бы был принять за основание, что древнеэллинский эпос и не мог не исказиться, будучи перенесен на Запад, особенно в новейшие времена. Древнеэллинский эпос мог существовать только для древних эллинов, как выражение их жизни, их содержания в их форме. Для мира же нового его нечего было и воскрешать, ибо у мира нового есть своя жизнь, свое содержание и своя форма, следовательно, и свой эпос. И эпос нового мира явился преимущественно в романе, которого главное отличие от древнеэллинского эпоса, кроме христианских и других элементов новейшего мира, составляет еще и проза жизни, вошедшая в его содержание и чуждая древнеэллинскому эпосу. И потому роман отнюдь не есть искажение древнего эпоса, но есть эпос новейшего мира, исторически возникнувший и развившийся из самой жизни и сделавшийся ее зеркалом, как «Илиада» и «Одиссея» были зеркалом древней жизни. Г. Константин Аксаков умолчал о романе, сказав только, и то в выноске, что, конечно, и роман и повесть имеют-де свое значение и свое место в истории искусства поэзии; но что пределы статьи его не позволяют ему распространиться о них (стр. 3). Во-первых, эта выноска явно противоречит с текстом, где определительно сказано, что древний эпос, перенесенный на запад, все мелел, искажался, снизошел до романов и, наконец, до крайней степени своего унижения, до французской повести: следовательно, какое же свое значение, кроме искажения древнего эпоса, могут иметь роман и повесть в глазах г. Константина Аксакова? И притом если говорить (особенно такие диковинки и так смело), то уж надо говорить все и притом определеннее, чтоб не дать себя поймать на недоговорках; или ничего не говорить; или, говоря, не противоречить себе ни в тексте, ни в выносках; или, наконец, проговорившись, уметь смолчать. В противном случае это все равно, как если б кто-нибудь, сказав так: «Байрон плохой поэт», а в выноске заметив: «Впрочем, и Байрон имеет свое значение, но мне теперь некогда о нем распространяться», считал бы себя правым и подумал бы, что он все сказал, и сказал дело, а не пустяки. Г. Константин Аксаков ни одним словом не упомянул в своей брошюре ни о Сервантесе, ни о Вальтере Скотте, ни о Купере, чем и дал право думать, что он и в них видит исказителей эпоса, восстановленного Гоголем!!!.. В нашей рецензии, мы это заметили г. Константину Аксакову, сказав при этом, что Вальтер Скотт есть истинный представитель современного эпоса, то есть исторического романа, что Вальтер Скотт мог явиться (и явился) без Гоголя, но что Гоголя не было бы без Вальтера Скотта; и, наконец, если Гоголя можно сближать с кем-нибудь, так уж, конечно, с Вальтером Скоттом, которому он, как и все современные романисты, так много обязан, а не с Гомером, с которым у него нет ничего общего. Но г. Константин Аксаков в своем «Объяснении» промолчал об этом: изворот очень полезный, для него разумеется, но по отношению к нам не совсем добросовестный... И это-то самое заставляет нас повторить, что г. Константин Аксаков считает роман унижением эпоса (ибо у него эпос нисходит до романа), а Вальтера Скотта просто ни за что не считает (ибо не удостоивает его и упоминанием - вероятно, из опасения унизить Гоголя каким бы то ни было сближением с таким незначащим писателем, как Вальтер Скотт). Как называются такие умозрения - предоставляем решить читателям... (...)

Итак, повторяем: г. Константин Аксаков не называл Гоголя Гомером, а «Мертвые души» «Илиадою»; он только сказал, что, во-первых, «древний эпос был унижаем на Западе», а мы прибавили (и имели на это право) от себя: Сервантесом, Вальтером Скоттом, Купером, Байроном; - и что, во-вторых, «в »Мертвых душах" древний эпос восстает перед нами"; а мы прибавили от себя (и имели на это право): ergo6, «Мертвые души» то же самое в новом мире, что «Илиада» в древнем, а Гоголь то же самое в истории новейшего искусства, что Гомер в истории древнего искусства.

Спрашиваем всех и каждого: была ли какая-нибудь возможность вывести другое заключение из положений г. Константина Аксакова? или: была ли какая-нибудь возможность не вывести из положений г. Константина Аксакова того заключения, какое мы вывели? И мы ли виноваты, что заключение это насмешило весь читающий по-русски мир?

Правда, г. Константин Аксаков далее в своей брошюре замечает, что «само содержание кладет разницу между »Илиадою" и «Мертвыми душами»: однакож эта оговорка у него не только не поясняет дела, а еще более затемняет его как противоречие. Г. Константину Аксакову явно хотелось сказать что-то новое, неслыханное миром; и как у него не было ни сил, ни призвания сказать новой великой истины, то он и рассудил сказать великий... как бы это выразить? - ну, хоть парадокс... Удивительно ли, что, развивая и доказывая этот парадокс, он наговорил много такого, в чем он сам запутался и над чем другие только добродушно посмеялись?.. В своем «Объяснении» он особенно намекает на то, что «эпическое созерцание Гоголя - древнее, истинное, то же, какое и у Гомера» и что «только у одного Гоголя видим мы это созерцание». Хорошо; да где же доказательства этого? Да нигде - доказательств никаких, кроме уверений г. Константина Аксакова: - бедное и ненадежное ручательство! «Поэма Гоголя (говорит он) представляет вам целую форму жизни, целый мир, где опять, как у Гомера, свободно шумят и блещут воды, восходит солнце, красуется вся природа и живет человек, - мир, являющий нам глубокое целое, глубокое, внутри лежащее содержание общей жизни, связующий единым духом все свои явления» (стр. 4). Вот все доказательства близкой родственности гомеровского эпоса с гоголевским; но, во-первых, это столько же характеристика гоголевского эпоса, сколько и эпоса Вальтера Скотта, с тою только разницею, что эпос Вальтера Скотта именно заключает в себе «содержание общей жизни», тогда как у Гоголя эта «общая жизнь» является только как намек, как задняя мысль, вызываемая совершенным отсутствием общечеловеческого в изображаемой им жизни. Против этого нечего возразить: это ясно. Помилуйте: какая общая жизнь в Чичиковых, Селифанах, Маниловых, Плюшкиных, Собакевичах и во всем честном компанcтве занимающем своею пошлостию внимание читателя в «Мертвых душах»? Где тут Гомер? Какой тут Гомер? Тут просто Гоголь - и больше никого.

Говоря, что у Гоголя эпическое созерцание чисто древнее, истинное гомеровское и что Гоголь все-таки совсем не Гомер, а «Мертвые души» нисколько не «Илиада», ибо-де само содержание уже кладет здесь разницу, - г. Константин Аксаков тотчас же прибавляет: «Кто знает, впрочем, как раскроется содержание »Мертвых душ"? - Именно так: кто знает это? - повторяем и мы. Глубоко уважая великий талант Гоголя, страстно любя его гениальные создания, мы в то же время отвечаем и ручаемся только за то, что уже написано им; а насчет того, что он еще напишет, мы можем сказать только: кто знает, впрочем, как и пр. Особенно часто повторяем мы про себя: кто знает, впрочем, как раскроется содержание Мертвых душ? И на повторение этого вопроса наводят нас следующие слова в поэме Гоголя: «Может быть, в сей же самой повести почуются иные, еще доселе небранные струны, предстанет несметное богатство русского духа, пройдет муж, одаренный божественными доблестями, или русская девица, какой не сыскать нигде в мире, со всею дивной красотой женской души, вся из великодушного стремления и самоотвержения. И мертвыми покажутся пред ними все добродетельные люди других племен, как мертва книга пред живым словом» («М. Д.», стр. 430). Да, эти слова творца «Мертвых душ» заставили нас часто и часто повторять в тревожном раздумьи: «Кто знает, впрочем, как раскроется содержание »Мертвых душ"? Именно, кто знает?.. Много, слишком много обещано, так много, что негде и взять того, чем выполнить обещание, потому что того и нет еще на свете; нам как-то страшно, чтоб первая часть, в которой все комическое, не осталась истинною трагедиею, а остальные две, где должны проступить трагические элементы, не сделались комическими - по крайней мере в патетических местах... Впрочем, опять-таки - кто знает... Но кто бы ни знал, вопрос этот, заданный г. Константином Аксаковым, явно показывает, что если он, г. Константин Аксаков, и видит в первой части «Мертвых душ» разницу с «Илиадою», полагаемую уже самим содержанием, то все-таки крепко надеется, что в двух последних частях «Мертвых душ» и эта разница сама собою уничтожится и что, ergo {Следовательно. - Ред.}, «Мертвые души» - «Илиада», а Гоголь - Гомер. Последнего он не сказал, но мы вправе опять вывести это комическое заключение...

Главное доказательство мнимой родственности гоголевского эпоса с гомеровским состоит у г. Константина Аксакова в любви к сравнениям, в обилии и сходстве этих сравнений у Гомера и у Гоголя. Странное и забавное доказательство! Об этом сходстве упоминает и еще другая критика - та самая, в которой мы видим гораздо больше родственности и тождества с брошюркою г. Константина Аксакова, нежели сколько между Гомером и Гоголем; но в той критике находят сходство Гоголя, по отношению к сравнениям, не с одним Гомером, но и с Данте; а мы, с своей стороны, беремся найти его с добрым десятком новейших поэтов. Из одного Пушкина можно выписать тысячу сравнений, так же напоминающих собою сравнения Гомера, как напоминают их сравнения Гоголя. (...)

Не зная, как, впрочем, раскроется содержание «Мертвых душ» в двух последних частях, мы еще не понимаем ясно, почему Гоголь назвал «поэмою» свое произведение, и пока видим в этом названии тот же юмор, каким растворено и проникнуто насквозь это произведение. Если же сам поэт почитает свое произведение «поэмою», содержание и герой которой есть субстанция русского народа, - то мы не обинуясь скажем, что поэт сделал великую ошибку: ибо, хотя эта «субстанция» глубока, и сильна, и громадна (что уже ярко проблескивает и в комическом определении общественности, в котором она пока проявляется и которое Гоголь так гениально схватывает и воспроизводит в «Мертвых душах»), однако субстанция народа может быть предметом поэмы только в своем разумном определении, когда она есть нечто положительное и действительное, а не гадательное и предположительное, когда она есть уже прошедшее и настоящее, а не будущее только... В творчестве великая для художника задача - выбирать предмет и содержание для произведения; этот предмет и это содержание всегда должны быть осязательно определенны, иначе художественное произведение будет неполно, несовершенно, то, что, французы называют manqué7. И потому великая ошибка для художника писать поэму, которая может быть возможна в будущем.

Итак, чем более рассматриваем дело г. Константина Аксакова, тем более сходство между Гомером и Гоголем становится... как бы сказать? - забавнее и смешнее... Смысл, содержание и форма «Мертвых душ» есть «созерцание данной сферы жизни сквозь видный миру смех и незримые, неведомые ему слезы». В этом и заключается трагическое значение комического произведения Гоголя; это и выводит его из ряда обыкновенных сатирических сочинений, и этого-то не могут понять ограниченные люди, которые видят в «Мертвых душах» много смешного, уморительного, говоря их простонародным жаргоном, но уж местами чересчур переутрирированного. Всякое выстраданное произведение великого таланта, имеет глубокое значение, и мы первые признаем «Мертвые души» Гоголя великим по самому себе произведением в мире искусства, для иностранцев лишенным всякого общего содержания, но для нас тем более важным и драгоценным. Еще не было доселе более важного для русской общественности произведения, и только один Гоголь может дать нам другое, более важное произведение, а даст ли в самом деле - кто, впрочем, знает, судя по некоторым основным началам воззрения, которые довольно неприятно промелькивают в «Мертвых душах» и относятся к ним, как крапинки и пятнышки к картине великого мастера, о чем мы поговорим в свое время и подробнее и отчетливее...

Таким образом, если г. Константин Аксаков хочет оправдаться, а не отделаться только от неосторожно высказанных им странностей, он должен сказать и доказать:

1) Почему древний эпос снизошел (след. унизился) до романов, и считает ли он Сервантеса, Вальтера Скотта, Купера, Байрона исказителями эпоса, восстановленного и спасенного Гоголем? Последняя недомолвка очень подозрительна: из нее видно, что г. Константин Аксаков сам испугался своих смелых положений.

2) Почему мы солгали на него, говоря, что из его положений прямо выводится то следствие, что «Мертвые души» - «Илиада», а Гоголь - Гомер нашего времени?

3) Почему во французской повести эпос дошел до своего крайнего унижения?

Но г. Константин Аксаков решился ничего больше не говорить об этом после своего ничего необъяснившего «Объяснения»: и хорошо сделал - больше ему ничего и не остается; он высказал уже всю свою мудрость. Зато нам еще много осталось кое-чего сказать.

Как, кроме частных историй отдельных народов, есть еще история человечества, - точно так, кроме частных историй отдельных литератур (греческой, латинской, французской и пр.), есть еще история всемирной литературы, предмет которой - развитие человечества в сфере искусства и литературы. Само собою разумеется, что в этой истории должна быть живая, внутренняя связь, что она должна предыдущим объяснять последующее, ибо иначе она будет летописью или перечнем фактов, а не историею. И потому, например, романы шотландца XIX века, Вальтера Скотта, непременно должны быть в какой-нибудь связи с поэмами Гомера. Эта связь именно состоит в том, что романы В. Скотта суть необходимый момент дальнейшего развития эпоса, которого первым моментом развития могут быть поэмы индийские, а последующим моментом - поэмы Гомера. В истории нет скачков. Следовательно, греческий эпос не низошел до романов, как мудрствует г. Константин Аксаков, а развился в роман: ибо нелепо было бы предполагать в продолжение трех тысяч лет пробел в истории всемирной литературы и от Гомера прыгнуть прямо к Гоголю, который, еще вдобавок, и нисколько не принадлежит ко всемирно-историческим поэтам... Вот почему мы основательно, а не наобум, исторически, а не фантасмагорически думаем и убеждены, что, например, какой-нибудь Данте в деле эпоса побольше значит Гоголя, что тут имеет свое значение и Ариост и что не только Сервантес, Вальтер Скотт, Купер, как художники по преимуществу, но и Свифт, Стерн, Вольтер (философские романы и повести), Руссо («Новая Элоиза») имеют несравненно и неизмеримо высшее значение во всемирно-исторической литературе, чем Гоголь, ибо в них совершилось развитие эпоса и со стороны содержания, и со стороны искусства, и со стороны содержания и искусства вместе. Говорить же, что Гоголь прямо вышел из Гомера или продолжал собою Гомера мимо всех прочих, и старинных и современных поэтов Европы, значит вместо похвалы оскорблять его, значит выключать его из исторического развития, выставлять человеком, чуждым современности, чуждым знания всего, что было до него... Что же касается до мысли о какой-то родственности гоголевского эпоса с гомеровским, мы уже доказали, что эта мысль больше чем неосновательна. Притом же, если б и так было, надобно б было объяснить, в чем тут заслуга со стороны Гоголя, тем более что автор брошюры говорит об этом таким торжествующим тоном, как будто ставит это в величайшую заслугу Гоголю.

Теперь о крайнем искажении эпоса во французской повести: это еще что за история? Г. Константин Аксаков видит во французской повести простой анекдот, род шарады, где все дело в сюжете, то есть в сплетении и расплетении события (fable8): да вольно же ему видеть это, когда этого нет во французской повести9, а есть совсем другое, именно: характеры, дивное, одним только французам сродное искусство рассказа, социальные и нравственные вопросы, вопли и страдания современности?.. Если кто-нибудь зажмурит глаза и станет доказывать, что нет на свете солнца и света, - что ему на это скажут? - конечно, не другое что, как «открой глаза»; но если он слеп от природы, - тогда что ему скажут? - вот что: «ты прав, для тебя точно нет на свете ни солнца, ни света...» А что, может быть, г. Константин Аксаков не любит французских повестей - его воля, да только публике-то что за дело, что любит и чего не любит г. Константин Аксаков? Французские повести читаются всем просвещенным и образованным миром во всех пяти частях земного шара, французская повесть есть плод французской литературы, а французская литература имеет всемирно-историческое значение. В одном месте своего «Объяснения» г. Константин Аксаков замечает в скобках, мимоходом, что в разряд великих писателей Жорж Занд не входит ни безусловно, ни условно, и думает, что этими словами он решил дело и все сказал; тогда как он этим сказал только, что он или совсем не читал Жоржа Занда, или читал, да не понял. Здесь не место распространяться о Жорже Занде; скажем только, что Жорж Занд имеет большое значение и во всемирно-исторической литературе, не в одной французской, тогда как Гоголь, при всей неотъемлемой великости его таланта, не имеет решительно никакого значения во всемирно-исторической литературе и велик только в одной русской, что, следовательно, имя Жоржа Занда безусловно может входить в реестр имен европейских поэтов, тогда как помещение рядом имен Гоголя, Гомера и Шекспира оскорбляет и приличие и здравый смысл... В последнем, кроме г. Константина Аксакова, никто в мире не усомнится, а насчет первого можно представить сильные доказательства... (...)

Теперь о равенстве Гоголя с Гомером и Шекспиром. Г. Константин Аксаков говорит, будто мы взвели на него небылицу, приписывая ему изобретение равенства Гоголя с Гомером и Шекспиром. Он не отпирается от изобретения этого удивительного равенства, но ставит нам в вину, что мы не заметили, в каком отношении разумеет он это равенство; а разумеет он его, изволите видеть, в отношении к акту творчества. Подлинно есть за что обвинять нас: понимать г. Константина Аксакова так трудно, тем более, что он, кажется, сам себя не совсем понимает. Брошюра его - это такая смесь не связанных между собою... не мыслей, а скорее - недомыслов, что трудно разобрать, что он разумеет тут и как его понимать! Он говорит, что Гоголь равен Гомеру и Шекспиру по акту творчества и что в отношении к акту творчества только Гомер, Шекспир и Гоголь - величайшие поэты; и в то же время он с какою-то наивностию уверяет, что этим он нисколько не унижает великих европейских поэтов, думая, вероятно, что для Данте, Сервантеса, Вальтера Скотта, Купера, Байрона, Шиллера, Гёте большая честь стоять в почтительном отдалении от Гоголя, приятельски обнявшегося с Гомером и Шекспиром! Да, милостивый государь, с чего вы взяли, что Гоголь и по акту творчества родной брат Гомеру и Шекспиру, и выше всех других великих европейских поэтов. С чего вы взяли, что вам стоило только выговорить эту, положим из вежливости, мысль, чтоб ее все, подобно вам, нашли непреложною и истинною? Где на это доказательства, где ваши доводы? Ваше убеждение? - да публике-то какое дело до ваших убеждений?.. Употребив оговорку, - по отношению к акту творчества, а не содержанию, г. Константин Аксаков думает, что он совершенно оправдался и сделал нас кругом виноватыми... Какая милая наивность, какая буколическая невинность!.. Развивая свою мысль о равенстве Гоголя с Гомером и Шекспиром (по отношению к акту творчества), г. Константин Аксаков говорит: «Мы далеки от того, чтоб унижать колоссальность других поэтов, но в отношении к акту создания, они ниже Гоголя (sic!..10). Разве не может быть так, например: поэт, обладающий полнотою творчества, может создать, положим, цветок, другой создает великого человека; велико будет дело последнего, но оно будет ниже в отношении к той полноте и живости, какую дает поэт, обладающий тайною творчества» (стр. 15). Хорошо; но зачем брать ложные сравнения, если не затем, чтоб оправдать натяжками ложные мысли? - Не лучше ли было бы сказать так, например: «Поэт, обладающий полнотою творчества, может создать, положим, цветок; другой, обладающий такою же полнотою, создаст великого человека: ничтожно будет дело первого перед делом второго, как ничтожен, в ряду явлений жизни, цветок перед великим человеком»? Как вы думаете об этом, г. Константин Аксаков? Это не совсем выгодно для вашего идолопоклонства, зато ближе к истине - поверьте нам в этом случае на слово или спросите у здравого смысла - он за нас!.. Но положим, что и так, положим, что вы ставите Гоголя выше колоссальных европейских поэтов только по акту творчества, а не по содержанию; но зачем же вы прибавляете эти слова: «Но боже нас сохрани, чтоб миниатюрное сравнение с цветком было в наших глазах мерилом для великих созданий Гоголя!» Какой смысл этих слов - не этот ли: по акту творчества Гоголь выше всех колоссальных европейских поэтов, кроме Гомера и Шекспира, с которыми он равен, а по содержанию он не уступает им, ergo с Гомером и Шекспиром он равен во всех отношениях, а с другими европейскими поэтами он равен по содержанию и выше их по акту творчества?.. Как вам угодно, а выходит так! Наш вывод из ваших слов или ваших противоречий - все равно верен... Где ж наши на вас выдумки, лжи и клеветы?..

Акт творчества действительно великая сила в поэте, как отвлеченная сообразительность в математике: против этого никто не спорит и без ссылок на Uber die aestetische Erziehung {Об эстетическом воспитании. - Ред.} Шиллера, которое г. Константин Аксаков советует нам прочесть хоть во французском переводе, тонко намекая этим, что он знает по-немецки, как будто бы для всякого другого это решительная невозможность... Без акта творчества нет поэта - это аксиома; но в наше время мерилом величия поэтов принимается не акт творчества, а идея, общее... Многие стихотворения Гейне так хороши, что их можно принять за гётевские, но Гейне, несмотря на то, все-таки пигмей перед колоссальным Гёте. В чем же их разница? - в идее, в содержании... «Иван Федорович Шпонька и его тетушка» по отношению акта творчества, действительно, не ниже шекспировского «Гамлета»; но несмотря на то, в сравнении с «Гамлетом» повесть Гоголя абсолютное ничтожество, так что даже есть что-то смешное в каком бы то ни было сближении этих двух произведений... Право, так, г. Константин Аксаков!.. Почти так же комически забавно и сближение «Мертвых душ» с «Илиадою»... Действительно, Гоголь обладает удивительною полнотою в акте творчества, и эта полнота действительно может служить ручательством, что Гоголь мог бы произвести колоссальные создания и со стороны содержания и, несмотря на то, все-таки мог бы не сравняться ни с Гомером, ни с Шекспиром, ни стать выше других колоссальных европейских поэтов, если б современная русская жизнь могла дать ему необходимое для таких созданий содержание... Мы именно в том-то и видим великость и гениальность в Гоголе, что он своим артистическим инстинктом верен действительности и лучше хочет ограничиться, впрочем великою, задачею - объектировать современную действительность, внеся свет в мрак ее, чем воспевать на досуге то, до чего никому, кроме художников и дилетантов, нет никакого дела, или изображать русскую действительность такою, какой она никогда не бывала. Впрочем, кто знает, как еще раскроется содержание «Мертвых душ»... Нам обещают мужей и дев неслыханных, каких еще не было в мире и в сравнении с которыми великие немецкие люди (то есть западные европейцы) окажутся пустейшими людьми... Да, кто знает, впрочем... может быть, судя по этим обещаниям, г. Константин Аксаков и дождется скоро оправдания некоторых из своих фантазий... Тогда мы низко ему поклонимся и от души поздравим его... Но до тех пор - повторяем: в том, что художническая деятельность Гоголя верна действительности, мы видим черту гениальности.

Да, велика творческая сила фантазии Гоголя - мы в этом согласны с г. Константином Аксаковым. Но почему она выше творческой силы фантазии великих европейских поэтов - этого мы не понимаем. Мы даже имеем дерзость думать, что непосредственность творчества у Гоголя имеет свои границы и что она иногда изменяет ему, особенно там, где в нем поэт сталкивается с мыслителем, то есть где дело преимущественно касается идей... Кстати: ведь эти идеи, кроме огромного таланта, или, пожалуй, и гения, кроме естественной силы непосредственного творчества, требуют эрудиции, интеллектуального развития, основанного на неослабном преследовании быстро несущейся умственной жизни современного мира - именно того, чем так сильны и велики, например, Байрон, Шиллер, Гёте, - эти идеи, заклятые враги безвыходно замкнутой внутри себя жизни, враги умственного аскетизма, который заставляет поэтов закрывать глаза на все в мире, кроме самих себя... Что непосредственность творчества нередко изменяет Гоголю или что Гоголь нередко изменяет непосредственности творчества, это ясно доказывается его повестями (еще в «Вечерах на хуторе»), «Вечером накануне Ивана Купала» и «Страшною местью», из которых ложное понятие о народности в искусстве сделало какие-то уродливые произведения, за исключением нескольких превосходных частностей, касающихся до проникнутого юмором изображения действительности. Но особенно это ясно из вполне неудачной повести «Портрет». Она была напечатана в «Арабесках» еще в 1835 году; но, должно быть, чувствуя ее недостатки, Гоголь недавно переделал ее совсем. И что же вышло из этой переделки? Первая часть повести, за немногими исключениями, стала несравненно лучше, именно там, где дело идет об изображении действительности (одна сцена квартального, рассуждающего о картинах Чарткова, сама по себе, отдельно взятая, есть уже гениальный эскиз); но вся остальная половина повести невыносимо дурна и со стороны главной мысли и со стороны подробностей. И что за мысль, например, благонамеренный, умный и благородный вельможа, жаркий патриот, деятельный покровитель искусств и наук в отечестве, вдруг ни с того, ни с сего делается обскурантом, злодеем, гонителем просвещения, - отчего же? Оттого, что взял денег взаймы у страшного ростовщика, у таинственного грека!.. Дело как будто бы в том, что займи этот вельможа у другого кого-нибудь, только бы не у этого грека, он остался бы прежним благородным человеком... Итак, вот от какого фатализма зависит нравственность человека!.. Да помилуйте, такие детские фантасмагории могли пленять и ужасать людей только в невежественные средние века, а для нас они не занимательны и не страшны, просто - смешны и скучны... И потом, что за подробности: на аукционе художник Б. нашел место и время рассказывать историю страшного портрета, и его все заслушались, а портрет между тем пропал... Нет, такое исполнение повести не сделало бы особенной чести самому незначительному дарованию. А мысль повести была бы прекрасна, если б поэт понял ее в современном духе: в Чарткове он хотел изобразить даровитого художника, погубившего свой талант, а следовательно, и самого себя жадностию к деньгам и обаянием мелкой известности. И выполнение этой мысли должно было быть просто, без фантастических затей, на почве ежедневной действительности: тогда Гоголь с своим талантом создал бы нечто великое. Не нужно было бы приплетать тут и страшного портрета с страшно смотрящими живыми глазами (в котором поэт, кажется, хотел выразить гибельные следствия копирования с натуры вместо творческого воспроизведения натуры, и выразил чересчур затейливо, холодно и сухо аллегорически); не нужно было бы ни ростовщика, ни аукциона, ни многого, что поэт почел столь нужным, именно оттого, что отдалился от современного взгляда на жизнь и искусство. Это же доказывает и недавно напечатанная в «Москвитянине» статья «Рим», в которой есть удивительно яркие и верные картины действительности, но в которой есть и косые взгляды на Париж и близорукие взгляды на Рим, и - что всего непостижимее в Гоголе - есть фразы, напоминающие своею вычурною изысканностию язык Марлинского. Отчего это? - Думаем, оттого, что при богатстве современного содержания и обыкновенный талант чем дальше, тем больше крепнет, а при одном акте творчества и гений, наконец, начинает постепенно ниспускаться... В «Мертвых душах», где Гоголь снова очутился на русской, а не на европейской почве, и в действительной, а не в фантастической сфере, в «Мертвых душах» также есть по крайней мере обмолвки против непосредственности творчества, и весьма важные, хотя и весьма немногочисленные: на стр. 261-266 поэт весьма неосновательно заставляет Чичикова расфантазироваться о быте простого русского народа при рассматривании реестра скупленных им мертвых душ. Правда, это «фантазирование» есть одно из лучших мест поэмы: оно исполнено глубины мысли и силы чувства, бесконечной поэзии и вместе поразительной действительности; но тем менее идет оно к Чичикову, человеку гениальному в смысле плута-приобретателя, но совершенно пустому и ничтожному во всех других отношениях. Здесь поэт явно отдал ему свои собственные благороднейшие и чистейшие слезы, незримые и неведомые миру, свой глубокий, исполненный грустною любовию юмор, и заставил его высказать то, что должен был выговорить от своего лица. Равным образом, также мало идут к Чичикову и его размышления о Собакевиче, когда тот писал расписку (стр. 201-202): эти размышления слишком умны, благородны и гуманны; их следовало бы автору сказать от своего лица... Характеристика британца с его сердцеведеньем и мудростию, француза с его недолговечным словом, и немца с его умно-худощавым словом (стр. 208) также показывает только то, что автор не совсем хорошо знает ни британцев, ни французов, ни немцев и что незнанию не поможет никакой акт творчества11. И между тем Гоголь все-таки обладает удивительною силою непосредственного творчества (в смысле способности воспроизводить каждый предмет во всей полноте его жизни, со всеми его тончайшими особенностями); только эта сила у него имеет свои границы и иногда изменяет ему (чего таким образом, как у Гоголя, не случалось ни с Гомером, ни с Шекспиром, ни с Байроном, ни с Шиллером, ни даже с Пушкиным, и что очень часто, и еще хуже случалось с Гёте вследствие аскетического и антиобщественного духа этого поэта, с которым все-таки нельзя сметь равнять Гоголя). Но эта удивительная сила непосредственного творчества, которая составляет пока еще главную силу, высочайшее достоинство Гоголя и посредством которой, подобно волшебнику-властелину царства духов, вызывающему послушные на голос его заклинания бесплотные тени, он - неограниченный властелин царства призрачной действительности - самовластно вызывает перед себя ее представителей, заставляя их обнажить перед ним такие сокровенные изгибы их натур, в которых они не сознались бы самим себе под страхом смертной казни, - эта-то, говорим мы, удивительная сила непосредственного творчества в свою очередь много вредит Гоголю. Она, так сказать, отводит ему глаза от идей и нравственных вопросов, которыми кипит современность, и заставляет его преимущественно устремлять внимание на факты и довольствоваться объективным их изображением. В «Отечественных записках» уже было замечено, что к числу особенных достоинств «Мертвых душ» принадлежит более ощутительное, чем в прежних сочинениях Гоголя, присутствие субъективного начала, а следовательно, и рефлексии. Надо желать, чтоб это преобладание рефлексии постепенно в нем усиливалось хотя бы насчет акта творчества, из которого так хлопочет г. Константин Аксаков. Гегель в своей эстетике в особенную заслугу поставляет Шиллеру преобладание в его произведениях рефлектирующего элемента, называя это преобладание выражением духа новейшего времени. Советуем г. Константину Аксакову прочесть это место в подлиннике (мы верим его знанию немецкого языка) и поразмыслить о нем. Без способности к непосредственному творчеству нет и быть не может поэта - кто ж этого не знает? но когда человека называют поэтом, то уже необходимо предполагают в нем эту способность, даже не говоря о ней и обращая внимание на идею, на содержание. Если же эта способность в поэте слишком сильна, то о ней тогда только толкуют и кричат, когда не видят в нем глубокого содержания. Говоря о Шекспире, было бы странно восторгаться его уменьем все представлять с поразительною верностью и истиною, вместо того чтоб удивляться значению и смыслу, которые его творческий разум дает образам его фантазии. В живописце, конечно, великое достоинство - уменье свободно владеть кистью и повелевать красками, но это уменье еще не составляет великого живописца. Идея, содержание, творческий разум - вот мерило для великих художников.

Г-н Константин Аксаков ставит в великую заслугу Гоголю, что у него юмор, выставляя субъект, не уничтожает действительности: да что же бы это был за юмор, если б он уничтожал действительность? стоило ли бы тогда и говорить о нем? Г. Константин Аксаков говорит еще, что такого юмора он не нашел ни у кого, кроме Гоголя: вольно же было не поискать - авось либо и можно было найти. Не говоря уже о Шекспире, например, в романе Сервантеса Дон-Кихот и Санчо Пансо нисколько не искажены: это лица живые, действительные; но, боже мой! сколько юмору, и веселого, и грустного, и спокойного, и едкого, в изображении этих лиц! Таких примеров можно найти довольно. Что у Гоголя свой юмор и что этот юмор составляет главную стихию его таланта, - это другое дело; против этого нельзя спорить.

Г-н Константин Аксаков нашел в своей брошюре, что Чичиков сливается с субстанцией русского народа в любви к скорой езде: мы над этим посмеялись в нашей рецензии, и вот он опять упрекает нас в искажении слов его: он, видите, разумел не просто «скорую езду», но езду на телеге и на тройке лошадей. Виноваты - просмотрели, в чем дело; но все-таки субстанции русского народа не видим ни в тройке, ни в телеге. Коляску четвернею все образованные русские лучше любят, чем тряскую телегу, на которой заставляет ездить только необходимость. Но железную дорогу даже и необразованные русские, то есть мужички православные, теперь решительно предпочитают заветной телеге и тройке: доказательство можно каждый день видеть на царскосельской дороге. Иначе и быть не может: свет победит тьму, просвещение победит невежество, образованность победит дикость, а железными дорогами будут побеждены телеги и тройки. Пожалуй, иной субстанцию русского народа запрячет в горшок со щами и кашею или вместо белужины запечет ее в кулебяке... Можно любить тяжелую, грубую, хотя и вкусную русскую кухню и, однакож, не в ней ощущать себя в лоне русской национальности... Г. Константин Аксаков отсылает нас к страницам «Мертвых душ», где действительно с энтузиазмом описана тройка с телегою: страницы эти мы читали не раз; но они нам ничего не доказали, кроме ухарской,156 забубённой удали и какой-то беззаботности простого русского народа в деле улучшений... Ссылка на «Мертвые души» еще не доказательство; мы сами глубоко уважаем, горячо любим великий талант Гоголя, но идолопоклонничать ни перед кем не хотим; в наше время идолопоклонство есть ребячество, г. Константин Аксаков!


Мы с вами не ребяты:
Зачем же мнения чужие только святы!
 

Г. Константин Аксаков опять доказывает, что в Манилове есть своя сторона жизни: да кто ж в этом сомневался, равно как и в том, что и в свинье, которая, роясь в навозе на дворе Коробочки, съела мимоходом цыпленка (стр. 88), есть своя сторона жизни? Она ест и пьет - стало быть, живет: так можно ли думать, что не живет Манилов, который не только ест и пьет, но еще и курит табак, и не только курит табак, но еще и фантазирует...

Вообще видно, что, сбившись с прямого пути названием «поэмы», которое Гоголь дал своему произведению, г. Константин Аксаков готов находить прекрасными людьми всех изображенных в ней героев... Это, по его мнению, значит понимать юмор Гоголя... Что бы он ни говорил, но из тону и изо всего в его брошюре видно, что он в «Мертвых душах» видит русскую «Илиаду». Это значит понять поэму Гоголя совершенно навыворот. Все эти Маниловы и подобные им забавны только в книге; в действительности же избави боже с ними встречаться, - а не встречаться с ними нельзя, потому что их-таки довольно в действительности, следовательно, они представители некоторой ее части. Хороша же «Илиада», героем которой действительность, имеющая таких представителей!.. «Илиаду» может напомнить собою только такая поэма, содержанием которой служит субстанциальная стихия национальной жизни, со всем богатством ее внутреннего содержания, в которой эта жизнь полагается, а не отрицается... Истинная критика «Мертвых душ» должна состоять не в восторженных криках о Гомере и Шекспире, об акте творчества, о достоинствах Манилова, о неиспорченной русской натуре Селифана, о тройке и телеге: нет, истинная критика должна раскрыть пафос поэмы, который состоит в противоречии общественных форм русской жизни с ее глубоким субстанциальным началом, доселе еще таинственным, доселе еще не открывшимся собственному сознанию и неуловимым ни для какого определения. Потом критика должна войти в основы и причины этих форм, должна решить множество, по-видимому простых, но в сущности очень важных вопросов, вроде следующих: отчего прекрасную блондинку разбранили до слез, когда она даже не понимала, за что ее бранят? Отчего весь губернский город N оказался и хорошо населенным и людным, когда сплетни насчет Чичикова получили свое начало от живого участия «приятной во всех отношениях дамы» и «просто-приятной дамы»? Отчего наружность Чичикова показалась «благонамеренною» губернатору и всем сановникам города N? Что значит слово «благонамеренный» на чиновническом наречии? Отчего автор поэмы необходимою принадлежностию длинной и скучной дороги почитает не только холода (которые бывают на всяких дорогах), но и слякоть, грязь, починки, перебранки кузнецов и всяких дорожных подлецов? Отчего Собакевич приписал Елизавету Воробья? Отчего прокурорский кучер был малый опытный, потому что правил одною рукою, а другую засунув назад, придерживал ею барина? Отчего сольвычегодские угостили на пиру (а не в лесу, при дороге) устьсысольских на смерть, а сами от них понесли крепкую ссадку на бока, под-микитки, и все это назвали «пошалить немного»?.. Много таких вопросов можно выставить. Знаем, что большинство почтет их мелочными. Тем-то и велико создание «Мертвые души», что в нем сокрыта и разанатомирована жизнь до мелочей, и мелочам этим придано общее значение. Конечно, какой-нибудь Иван Антонович, кувшинное-рыло, очень смешон в книге Гоголя и очень мелкое явление в жизни; но если у вас случится до него дело, так вы и смеяться над ним потеряете охоту, да и мелким его не найдете... Почему он так может показаться важным для вас в жизни, - вот вопрос!.. Гоголь гениально (пустяками и мелочами) пояснил тайну, отчего из Чичикова вышел такого рода «приобретатель»; это-то и составляет его поэтическое величие, а не мнимое сходство с Гомерами и Шекспирами... (...)

Остальные пункты «Объяснения» г. Константина Аксакова состоят в следующем:

1. Г. Константин Аксаков мог бы доказать ясно, что «Отечественные записки» жестоко ошибаются, думая, что пока еще русский поэт не может быть мировым поэтом; но что он об этом, конечно, с петербургскими журналами говорить не будет; и что об этом могут быть написаны целые сочинения, книги, но тоже, конечно, уж не для петербургских журналов...

2. Возражение его, г. Константина Аксакова, не полно, однако пространнее, чем он хотел; кто же хочет узнать дело лучше, тот может снова прочесть брошюру, которую он, г. Константин Аксаков, готов (храбрая готовность!..) вновь повторить слово от слова. Затем он оставляет все дальнейшие объяснения, не предполагает, чтоб «Отечественные записки» стали ему возражать (увы, не сбывшееся предположение!), и во всяком случае отвечать более не будет...

3. «Отечественные записки», несмотря на их несогласия во мнениях с другими петербургскими журналами, в сущности одно и то же с ними...

Бедные петербургские журналы! погибли вы, погибли безвозвратно! Г. Константин Аксаков так глубоко презирает вас, что и говорить с вами не хочет... Великий боже! за что же такая страшная кара на петербургские журналы?.. Разве нельзя было определить менее тяжкого наказания!.. Но позвольте: кто же он сам, этот страшный, неумолимый г. Константин Аксаков, одним своим «да» и «нет» решающий все вопросы, на все и всему изрекающий приговоры? Неужели это тот самый г. Константин Аксаков, который в разных журналах, а в числе их и в «Отечественных записках», напечатал несколько переводов немецких стихотворений, переводов частию довольно порядочных, частию весьма посредственных, а частию и весьма плохих?.. Если так, то невольно спросишь: из какой же тучи этот гром? да полно, из тучи ли еще он?..

Что же до нежелания г. Константина Аксакова возражать далее, оно очень понятно: это ему теперь было бы и трудно, да и негде (разве в брошюрах): ибо какой же московский журнал захочет далее принимать, как говорит русская пословица, в чужом пиру похмелье?..

Что же, наконец, до тождества «Отечественных записок» с другими петербургскими журналами: г. Константин Аксаков волен находить его. Может быть, он это утверждает и не с досады, а по убеждению... Мы тоже, по глубокому убеждению, видим тождество между его брошюркою и знаменитою «критикою» по поводу «Мертвых душ», в которой Селифан сделан представителем неиспорченной русской натуры...


1 Статья П. А. Плетнева.
2 Статья С. П. Шевырева, вышеприведенная.
3 Статья О. И. Сенковского («Библиотека для чтения», 1842, № 8).
4 Автор брошюры К. С. Аксаков, мы привели ее выше.
5 Автором рецензии на брошюру Аксакова был Белинский.
6 Следовательно (лат.).
7 Неудавшийся (франц.)
8 Фабула (франц.).
9 Исключая, разумеется, плохих повестей, которые есть у всех народов, и иногда бывают и у великих поэтов... - Прим. автора.
10 Так!.. (лат.).
11 Все сказанное о некоторых повестях Гоголя и недостатках в его «Мертвых душах» будет подробно развито в особой статье по поводу вы; хода четырех томов сочинений Гоголя, которых уже печатается третий том и которые выйдут в Петербурге к декабрю месяцу текущего года. Мы еще в долгу у публики и подробным разбором Пушкина, давно уже нами обещанным. Обещания своего мы не забыли, по все ждали предположенного издателями трех последних томов сочинении Пушкина «Дополнения» к изданным уже одиннадцати томам его сочинений. Это дополнение выйдет скоро и, вероятно, во второй книжке «Отечественных записок» будущего 1843, года читатели наши найдут или исполнение, или начало исполнения нашего обещания касательно разбора сочинении Пушкина. Непосредственно за этим разбором последует разбор всех сочинении Гоголя, от «Вечеров на хуторе» до «Мертвых душ» включительно. А за этим разбором последует разбор всех сочинений Лермонтова, которого полное собрание стихотворений скоро должно выйти в свет. Сколько составят статей эти три разбора - три ли статьи только или больше, пока не можем сказать; но все эти три разбора будут написаны в органической связи между собой и составят как бы одно критическое сочинение. Историческая и социальная точка зрения будет положена в основу этих статей. Поговорить будет о чем! - Прим. автора. (Белинский не смог выполнить свое обещание относительно статей о Гоголе, он их написать не успел. - В. К.).

Письмо к Н. В. Гоголю1

Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в которое привело меня чтение вашей книги. Но вы вовсе неправы, приписавши это вашим, действительно, не совсем лестным, отзывам о почитателях вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство самолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если бы все дело заключалось в нем, но нельзя перенести оскорбленного; чувства истины, человеческого достоинства: нельзя молчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность, как истину и добродетель.

Да, я любил вас со всею страстью:, с какою человек, кровно связанный с своей страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И вы имели основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь свою наградою великого таланта, а потому что в этом отношении: я представляю не одно, а множество лиц, из которых ни вы, ни я не видали самого большого числа, и которые в свою очередь тоже никогда не видали вша Я пц в состояний дать вам ни малейшего понятия) о том негодовании, которое возбудила ваша книга во всех благородных сердцах, ни о тех воплях дикой радости, которые издали при появлении ее все враги ваши!, и нелитературные - Чичиковы, Ноздревы, городничие... и литературные, которых имена хорошо вам известны. Вы видите сами, что от вашей книги отступились даже люди, невидимому, одного духа с ее духом. Если бы она и была написана вследствие глубокого, искреннего убеждения, и тогда она должна была бы произвести на публику то же впечатление. И если ее приняли все (за исключением немногих людей, которых надо видеть и знать, чтобы не обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур нецеремонную проделку, для достижения небесным путем чисто земной цели, - в этом виноваты только вы. И эта нисколько не удивительно, а удивительно то, что вы находите это удивительным!.! Я думаю, это оттого, что вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий чело-век, роль которого вы так неудачно приняли на себя в вашей фантастической книге. И это не потому, что вы не были мыслящим человеком, а потому, что столько уже лет привыкли смотреть на Россию из вашего прекрасного далека; а ведь известно, что нет ничего легче, как издалека видеть предметы такими, какими нам хочется их видеть; потому, что в этом прекрасном далеке вы живете совершенно чуждым ему, в самом себе, внутри себя, или в однообразии кружка, одинаково с вами настроенного и бессильного противиться вашему на него - влиянию. Поэтому вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько, веков потерянного в грязи и соре, - права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение. А вместо этого, она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это; и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Васьками, Стешками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей! Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами, и сколько последние ежегодно режут первых), что доказывается его робкими и бесплодными полумерами в пользу белых негров и комическим заменением однохвостного кнута трехвосткою плетью2. Вот вопросы, которыми тревожно занята вся Россия в ее апатическом сне! И в это-то время великий писатель, который своими дивно-художественными, глубоко-истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на самое себя, как будто в зеркале, - является с книгою, в которой во имя Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, учит их ругать побольше... И это не должно было привести меня в негодование?.. Да если бы вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел вас, как за эти позорные строки... И после этого вы хотите, чтобы верили искренности: направления вашей книги! Нет. Если: бы вы действительно преисполнились истиною христовою, а не дьяволова учения - совсем не то написали бы в вашей новой книге. Вы сказали бы помещику, что, так как его крестьяне - его братья о Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать им свободу, или хотя, по крайней мере, пользоваться их трудами, как можно выгоднее для них, сознавая себя, в глубине своей совести, в ложном положении в отношении: к ним.

А выражение: «Ах, ты, неумытое рыло!» Да у какого Ноздрева, у какого Собакевича подслушали вы его, чтобы передать миру, как великое открытие в пользу и назидание мужиков, которые и без того потому не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей? А ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого нашли вы в словах глупой бабы повести Пушкина и по разуму которой, должно пороть и правого и виноватого?3 Да, это и так у нас делается в частую, хотя еще чаще всего порют только правого, если ему нечем откупиться от преступления, и другая поговорка говорит тогда: без вины виноват! И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления! Не может быть! Или вы больны - и вам надо лечиться, или... не смею досказать моей мысли!..

Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов - что вы делаете! Взгляните себе под ноги, - ведь вы стоите над бездною... Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем вы примешали тут? Что вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор! и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть, поборницей неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, - чем продолжает быть и до сих пор. Но смысл христова слова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер:, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, плоть от плоти его и кость, от костей его, нежели все ваши попы, архиереи, митрополиты, патриархи! Неужели вы этого не знаете? Ведь это теперь не новость для всякого гимназиста...

А потому, неужели вы, автор «Ревизора» и «Мертвых душ», неужели вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же в самом деле вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочку и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, колуханы4 жеребцы? Попов... Не есть ли поп на Руси; для всех русских представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого вы не знаете? Странно! По-вашему, русский народ самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе... Он говорит об образе: годится - молиться, а не годится - горшки покрывать.

Приглядитесь попристальнее, и вы увидите, что это по натуре глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации, но религиозность часто уживается с ними; живой пример Франция, где и теперь много искренних католиков между людьми просвещенными и образованными, и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не таков; мистическая экзальтация не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме, и вот в этом-то, может быть, огромность исторических судеб его в будущем. Религиозность не прививалась в нем даже к духовенству, ибо несколько отдельных исключительных личностей, отличающихся такою холодною аскетическою сознательностью, ничего не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, схоластическим педантством да диким невежеством. Его грех обвинять в религиозной нетерпимости и фанатизме, его скорее можно похвалить за образцовый индиферентизм в деле веры. Религиозность проявилась у нас только в раскольнических сектах, столь противоположных, по духу своему, массе народа и столь ничтожных перед нею числительно.

Не буду распространяться о вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к вам по их направлению. Что касается до меня лично, предоставляю вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да - и выгодно), только продолжайте благоразумно созерцать его из вашего прекрасного далека: вблизи-то оно не так прекрасно и не так безопасно... Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладевает религиозный дух, он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским прорркам, обличавшим беззакония сильных земли. У нас же наоборот: постигает человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров под именем religiosa mania5, он тотчас же земному богу подкурит более, нежели небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы его наградить за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества... Бестия наш брат, русский человек!..

Вспомнил я еще, что в вашей книге вы утверждаете, за великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать вам на это? Да простит вас ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее бумаге, вы не знали, что говорили...

«Но, может быть, вы скажете: «Положим, что я заблуждался, и все мои мысли ложны, но почему же отнимают у меня право заблуждаться и не хотят верить искренности моих заблуждений?» Потому, отвечаю я вам, что подобное направление в России давно уже не новость. Даже еще недавно оно было вполне исчерпано Бурачком6 с братиею. Конечно, в вашей книге более ума и даже таланта (хотя того и другого не очень богато в ней), чем; в их сочинениях; но зато они развили общее им: с вами учение с большей энергией и с большей последовательностью, смело дошли до его последних результатов, все отдали византийскому богу, ничего не оставили сатане; тогда как вы, желая поставить по свечке и тому и другому, впали в противоречие, отстаивали, например, Пушкина, литературу и театры, которые, с вашей точки: зрения, если бы вы только имели добросовестность быть последовательным, нисколько не могут служить к спасению души, но много могут служить к ее погибели... Чья же голова могла переварить мысль о тождественности Гоголя с Бурачком? Вы слишком высоко поставили себя во мнении русской публики, чтобы она могла верить в вас искренности подобных убеждений. Что кажется естественным в. глупцах, то не может казаться таким в гениальном человеке. Некоторые остановились было на мысли, что ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию. Но они скоро отступились от такого заключения - ясно, что книга писана не день, не неделю, не месяц, а, может быть, год, два или три; в ней есть связь; сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимн властям предержащим хорошо устраивает земное положение набожного автора. Вот почему в Петербурге распространился слух, будто вы написали эту книгу с целью попасть в наставники к сыну наследника. Еще прежде в Петербурге сделалось известным письмо ваше к Уварову7, где вы говорите! с огорчением, что вашим сочинениям о России дают превратный толк, затем обнаруживаете неудовольствие своими прежними произведениями; и объявляете, что только тогда останетесь довольны своими сочинениями, когда ими будет доволен царь. Теперь судите сами, можно ли удивляться тому, что ваша книга уронила вас в глазах публики, и как писателя, и еще более, как человека?

Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое, так называемое, либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих талантов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности. Разительный пример Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви8. И вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что ваша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказанных вами всем и каждому. Положим, вы могли это думать о пишущей братии, но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в «Ревизоре» и «Мертвых душах» вы менее резко, с меньшею истиною и талантом и менее горькие правды высказали ей? И старая школа, действительно, сердилась на вас до бешенства, но «Ревизор» и «Мертвые души» от того не пали, тогда как ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от русского самодержавия, православия и народности, и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не простит ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще в зародыше, свежего, здорового чутья, и это же показывает, что у него есть будущность. Если вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению вашей книги!..

Не без некоторого чувства самодовольствия скажу вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностью дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, - мои друзья приуныли; но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха, и о ней скоро забудут. И действительно, она памятнее теперь всеми статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще, инстинкт истины.

Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренно, но мысль - довести о нем до сведения публики - была самая несчастная. Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества. Оно уже понимает, что молиться везде все равно, что в Иерусалиме ищут Христа только люди, или никогда не носившие его в груди своей, или потерявшие его9. Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, - тот носит Христа в груди своей, и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Смирение, проповедуемое вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой - самым позорным унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением, может быть плодом или гордости или слабоумия и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму. И при этом в вашей книге вы позволили себе цинически-грязно выражаться не только о других (это было бы только невежливо!), но и о самом себе - это уже гадко; потому что, если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то человек, бьющий сам себя, возбуждает презрение. Нет, вы только омрачены, а не просветлены; вы не поняли ни духа, ни формы христианства нашего времени. Не истиной христианского учения, а болезненною боязнию смерти, норта. и ада веет от вашей книги! И что за язык, что за фразы? - «Дрянь и тряпка стал теперь всяк человек», - неужели вы думаете, что сказать всяк вместо всякий - значит выражаться библейски? Какая это великая истина, что, когда человек весь отдается лжи, его оставляет ум и талант. Не будь на вашей книге выставлено вашего имени, кто бы подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз - произведение автора «Ревизора» и «Мертвых душ».

Что же касается до меня лично, повторяю вам: вы ошиблись, сочтя мою статью выражением досады за ваш отзыв обо мне, как об одном из ваших критиков. Если бы только это рассердило меня, я только об этом и отозвался бы с досадою, а обо всем остальном выразился бы спокойно, беспристрастно. А это правда, что ваш отзыв о ваших почитателях вдвойне не хорош. Я понимаю необходимость щелкнуть иногда глупца, который своими похвалами, своим восторгом ко мне только делает меня смешным, но и эта необходимость тяжела, потому что как-то по-человечески неловко даже за ложную любовь платить враждою. Но вы имели в виду людей, если не с отличным умом, то все же не глупцов. Эти люди в своем удивлении к вашим творениям наделали, быть может, гораздо больше восклицаний, нежели сколько высказали о них дела; но все же их энтузиазм к вам выходит из такого чистого и благородного источника, что вам вовсе не следовало бы выдавать их головою общим их и вашим врагам, да еще вдобавок обвинять их в намерении дать какой-то превратный толк вашим сочинениям. Вы, конечно, сделали это по увлечению главной мыслью вашей книги и по неосмотрительности, а Вяземский, этот князь в аристократии и холоп в литературе, развил вашу мысль и напечатал на ваших почитателей (стало быть, на меня всех более) чистый донос10. Он это сделал, вероятно, в благодарность вам за то, что вы его, плохого рифмоплета, произвели в великие поэты, кажется, сколько я помню, за его «вялый, влачащийся по земле стих». Все это нехорошо. А что вы ожидали только времени, когда вам можно будет отдать справедливость и почитателям вашего таланта (отдавши ее с гордым смирением вашим врагам), этого я не знал; не мог, да, признаться, и не хотел бы знать. Передо мной была ваша книга, а не ваши намерения: я читал ее и перечитывал сто раз и все-таки не нашел в. ней ничего, кроме того, что в ней есть, а то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило мою душу.

Если бы я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого, и хотя вы всем и каждому печатно дали право писать к вам без церемоний, имея в виду одну правду. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние Шпекины11 распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Нынешним летом начинающаяся чахотка прогнала меня за границу, и Некрасов переслал мне ваше письмо в Зальцбрунн, откуда я сегодня же еду с Анненковым12 в Париж, через Франкфурт на Майне. Неожиданное получение вашего письма дало мне возможность высказать вам все, что лежало у меня на душе против вас по поводу вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть вы или само время докажет, что я заблуждался в моих об вас заключениях. Я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что Сказал вам. Тут дело идет не о моей или вашей личности, но о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и вас; тут дело идет об истине, о русском обществе, о России. И вот мое последнее заключительное слово: если вы имели несчастье с гордым смирением отречься от ваших истинно великих произведений, то теперь вам должно с искренним смирением отречься от последней вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые бы напомнили ваши прежние.

Зальцбрунн 15-го июля н. с. 1847-го года.


1 «Письмо» - яркий памятник русской революционно-демократической мысли, высоко оцененный В. И. Лениным. Оно завершающее звено борьбы Белинского за Гоголя, на этот раз против самого Гоголя как автора реакционной книги «Выбранные места из переписки с друзьями». «Письмо» написано в июле 1847 г. в Зальцбрунне (Силезия), где тогда лечился Белинский И послано Гоголю в Остенде. Письму предшествовала резкая рецензия Белинского на эту книгу Гоголя в «Современнике», а Гоголь отвечал критику из Франкфурта-на-Майне, увидев в его рецензии лишь «человека, на меня рассердившегося». С ответа на этот укор и начинает свое «Письмо» Белянский. «Письмо» распространилось в России в многочисленных копиях, за (но чтение царские власти жестоко преследовали и карали. Впервые оно выло опубликовано Герценом в «Полярной звезде» 1855 г.
2 С 1845 г. по повелению Николая I наказания кнутом были заменены увеличенным количеством ударов плетью.
3 Белинский имеет в виду Василису Егоровну из «Капитанской дочки», го слова: разбери, «кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи».
4 Калухан, по словарю В. И. Даля, - отщепенец, отступник от православия, скопец.
5 Религиозная мания (лат.).
6 Бурачек С. А. (1800-1876) - издатель реакционного журнала «Маяк».
7 Уваров С. С. (1786-1855) - министр народного просвещения о президент Академии наук в царствовании Николая I. Крайне реакционная фигура. Упоминаемое письмо было написано Гоголем Уварову в конца апреля 1846 г.
8 Белинский имеет в виду стихотворения Пушкина «Стансы» (1826) и «Друзьям» (1828), в которых поэт выражал надежду на то, что Николай I облегчит участь ссыльных декабристов, действительно даст ему обещанную при личной встрече осенью 1826 г. в Кремле свободу творчества, будет стремиться «сеять просвещение» и быть во всем подобным своему «пращуру» Петру I. Пушкину приходилось оправдываться перед своими друзьями в упреках, что он изменяет прежним убеждениям, перестает быть певцом свободы и проч. На самом деле позиция Пушкина была очень сложной и Белинский слишком сгущает краски, рисуя «верноподданнические» чувства Пушкина. Поэт, конечно, ошибался в надеждах на добрые чувства царя и на то, что тот из боязни нового восстания в стране пойдет на уступки и либеральные реформы, но слухи о «примирившемся» Пушкине распространялись главным образом недругами поэта. Камер-юнкерская ливрея, нам это хорошо известно, была насильно навязана царем Пушкину, чтобы его унизить. Народная любовь к Пушкину не поколебалась. Он сам в итоговом стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный» (1836) верно оценивает свои заслуги перед народами России и главным считает то, что в свой «жестокий век» «восславил свободу».
9 Белинский намекает па заявление Гоголя о подготовке своего пути шествия в Иерусалим (которое он позднее и совершил).
10 Белинский имеет в виду статью П. А. Вяземского «Языков и Гоголь», появившуюся в апрельских номерах «СПб. ведомостей» 1847 г.
11 Шпекин - персонаж из «Ревизора», почтмейстер.
12 Анненков П. В. (1812-1887) - писатель, критик, сопровождавший Белинского в его заграничной поездке и бывший свидетелем как было написано «Письмо».

Ответ «Москвитянину»

Появление «Современника» в преобразованном виде, под новою редакциею, возбудило, как и следовало ожидать, много толков и шуму в разных литературных кругах и кружках, великолепно величающих себя «партиями». Особенное внимание обращено было ими на многие статьи по отделу словесности, как, например: «Кто виноват?», «Обыкновенная история», «Записки охотника». Но до сих пор эти суждения о «Современнике» ограничивались короткими и отрывочными отзывами, иногда похвальными, чаще порицательными, мелкими нападками врассыпную. А вот теперь, во второй части «Москвитянина», вышедшей в сентябре нынешнего года, является большая статья, под названием: «О мнениях »Современника", исторических и литературных"1.

Если бы тут дело шло только о «Современнике», мы не видели бы никакой необходимости отвечать на эту статью. Одним журнал наш может нравиться, другим не нравиться; это дело личного вкуса, в которое нам всего менее следует вмешиваться. Но статья «Москвитянина» о «Современнике» касается основных начал (принципов) не одного «Современника», но всей русской литературы настоящего времени. Таким образом, спор или полемика теряет тут свое личное значение и переходит в борьбу за идеи. В таком случав молчание с нашей стороны не без основания могло б быть принято всеми за тайное и невольное согласие с нашими противниками. Вот почему мы считаем себя обязанными возразить на статью «Москвитянина».

В ней рассмотрены три статьи, помещенные в первой книжке «Современника» за нынешний год: «Взгляд на юридический быт древней России» г. Кавелина; «О современном направлении русской литературы» г. Никитенко и «Взгляд на русскую литературу 1846 года» г. Белинского. Статью г. Кавелина критик «Москвитянина» силится уничтожить, выказывая ее будто бы противоречия и опровергая ея основные положения своими собственными; но самого г. Кавелина он оставляет без всякой оценки или критики. Приступая же к разбору статей гг. Никитенко и Белинского, он счел за нужное представить, в легких, но резких очерках, литературную характеристику их авторов. И достается же им от него! Впрочем, строго судя г. Никитенко, критик «Москвитянина» еще помнит русскую пословицу: «Где гнев, тут и милость»; но к г. Белинскому он беспощадно строг; он вышел против него с решительным намерением уничтожить его дотла, с знаменем, на котором огненными буквами написано: pas de grâce2! {Без пощады. - Ред.} В своем месте мы остановимся на этом посполитом рушении чужой литературной известности и обнаружим ее тайные причины и побуждения; а теперь начнем разбор статьи нашего грозного аристарха с самого ее начала. Грозен он - нечего сказать; но страшен сон, да милостив бог, а мы не из робкого десятка... Критика была бы, конечно, ужасным оружием для всякого, если бы, к счастью, она сама не подлежала - критике же... (...)

Теперь следуют критические противоречия статьи г. Никитенко с статьею г. Белинского. В последней сказано, между прочим, что «если бы преобладающее отрицательное направление и было в натуральной школе одностороннею крайностию, и в этом есть своя польза, свое добро: привычка верно изображать отрицательные явления жизни даст возможность тем же людям или их последователям, когда придет, время, верно изображать и положительные явления жизни, не становя их на ходули, не преувеличивая, словом, не идеализируя их риторически». Конечно, тут нет буквального, внешнего согласия с статьею г. Никитенко; но нет и резкого противоречия. С одной стороны, тут уступка, согласие в том, что отрицание составляет действительно преобладающее направление новой школы; с другой - показана польза и этого направления. (...)

Критик «Москвитянина», мы уверены в этом, человек умный и начитанный, который знает все возможные теории и системы искусства, особенно немецкие. Это, бесспорно, очень хорошо; но одного этого еще очень мало для действительного понимания искусства: для этого прежде всего и больше всего нужно то врожденное эстетическое чувство, тот инстинкт, тот такт изящного, которые обнаруживаются не в теории, а в ее критическом приложении к произведениям искусства. Мы еще обратимся к этому вопросу и покажем, в каком отношении находится к нему критик «Москвитянина»; а теперь покажем, как мало истины в его словах. Ему кажется решительною нелепостию, чтобы" литература, смотря по времени, отличалась то тем, то другим исключительным направлением. А между тем это всегда так было и будет: доказательства можно найти в истерии каждой литературы. Изображать одни отрицательные стороны жизни - вовсе не значит клеветать, а значит только находиться в односторонности; клеветать же значит - взводить на действительность такие обвинения, находить в ней такие пятна, каких в ней вовсе нет. Давать клевете другое значение - тоже значит клеветать... не на клевету, разумеется, а на людей не нашего прихода... Находить в людях те пороки, которые в них действительно есть, не значит поносить их: поношение в самих пороках, и кто порочен, тот поносит сам себя... Привычка отыскивать действительно существующее очень близка к привычке отыскивать истину, а это, разумеется, способствует развитию беспристрастия и справедливости... (...) Но здесь мы остановимся и от частностей перейдем к общему вопросу - к вопросу о натуральной школе, которая с таким живым участием и вниманием принята публикою и с таким ожесточением преследуется двумя литературными партиями - неестественною, или риторическою, состоящею из отставных беллетристов, и славянофильскою3. Нам очень неприятно, что мы должны повторять то, что уже не раз было говорено нами: но что ж нам делать, если противники натуральной школы, беспрестанно нападая на нее, твердят все одно и то же, не умея выдумать ничего нового?

Обе эти партии большею частию согласны в их нападках на натуральную школу, хотя и по разным побуждениям; их доводы, доказательства, даже тон - почти одинаковы; но только в одном они существенно разнятся. Первая партия, не любя натуральной школы, еще больше не любит Гоголя, как ее главу и основателя. В этом есть смысл и логика. Идя от начала ложного, эти люди по крайней мере не противоречат себе до явной бессмыслицы: нападая на плод, не восхищаются корнем, осуждая результат, не хвалят причины. Ошибаясь в отношении к истине, они совершенно Правы в отношении к самим себе. Что касается до причин их нерасположения к произведениям Гоголя, - они давно известны: Гоголь дал такое направление литературе, которое изгнало из нее риторику и для успеха в котором необходим талант. Вследствие этого старая манера выводить в романах и повестях риторические олицетворения отвлеченных добродетелей и пороков, вместо живых типических лиц, пала. Все попытки писателей этой школы на поддержание к ним внимания публики обращаются для них в решительные падения. (...)

За то же самое, теми же самыми выражениями нападают славянофилы на натуральную школу, но за то же самое превозносят они Гоголя. Что за странное противоречие? Какая его причина? Если бы критик «Москвитянина» не находил никакой связи между Гоголем и натуральною школою, - он был бы прав с своей точки зрения, как бы ни была она фальшива. Но вот что говорит он сам об этом:

«Петербургские журналы подняли знамя и провозгласили явление новой литературной школы, по их мнению, совершенно самостоятельной. Они выводят ее из всего прошедшего развития нашей литературы и видят в ней ответ на современные потребности нашего общества. Происхождение натурализма, кажется, объясняется гораздо проще; нет нужды придумывать для него родословной, когда на нем лежат явные признаки тех влияний, которым он обязан своим существованием. Материал дан Гоголем, или, лучше, взят у него: это пошлая сторона нашей действительности».

Основная мысль этих слов Справедлива: натуральная школа действительно произошла от Гоголя, и без него се не было бы; но факт этот толкуется критиком «Москвитянина» фальшиво. Если натуральная, школа вышла из Гоголя, из этого отнюдь не следует, чтобы она не была результатом всего прошедшего развития нашей литературы и ответом на современные потребности нашего общества, потому что сам Гоголь, ее основатель, был результатом всего прошедшего развития нашей литературы и ответом на современные потребности нашего общества. Что он несравненно выше и важнее всей своей школы, против этого мы и не думали спорить; это другое дело. Во взгляде критика «Москвитянина» на Гоголя видно решительное непонимание ни искусства, ни Гоголя. (...)

Гоголь создал типы - Ивана Федоровича Шпоньки, Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, Хлестакова, Городничего, Бобчинского и Добчинского, Земляники, Шпекина, Тяпкина-Ляпкина, Чичикова, Манилова, Коробочки, Плюшкина, Собакевича, Ноздрева и многие другие. В них он является великим живописцем пошлости жизни, который видит насквозь свой предмет во всей его глубине и широте и схватывает его во всей полноте и целости его действительности. Но зачем же забывают, что тот же Гоголь написал «Тараса Бульбу», поэму, герой и второстепенные действующие лица которой - характеры высоко трагические? И между тем видно, что поэма эта писана тою же рукою, которою писаны «Ревизор» и «Мертвые души». В ней является та особенность, которая принадлежит только таланту Гоголя. В драмах Шекспира встречаются с великими личностями и пошлые, но комизм у него всегда на стороне только последних; его Фальстаф смешон, а принц Генрих и потом король Генрих V - вовсе не смешон. У Гоголя Тарас Бульба так же исполнен комизма, как и трагического величия; оба эти противоположные элементы слились в нем неразрывно и целостно в единую, замкнутую в себе, личность; вы и удивляетесь ему, и ужасаетесь его, и смеетесь над ним. Из всех известных произведений европейских литератур пример подобного, и то не вполне, слияния серьезного и смешного, трагического и комического, ничтожности и пошлости жизни со всем, что есть в ней великого и прекрасного, представляет только «Дон Кихот» Сервантеса. Если в «Тарасе Бульбе» Гоголь умел в трагическом открыть комическое, то в «Старосветских помещиках» и «Шинели» он умел уже не в комизме, а в положительной пошлости жизни найти трагическое. Вот где, нам кажется, должно искать существенной особенности таланта Гоголя. Это - не один дар выставлять ярко пошлость жизни, а еще более - дар выставлять явления жизни во всей полноте их реальности и их истинности. В «Переписке» Гоголя есть одно место, которое бросает яркий свет на значение и особенность его таланта и которое было или ложно понято, или оставлено без внимания: «Эти ничтожные люди (в »Мертвых душах") однакож ничуть не портреты с ничтожных людей; напротив, в них собраны черты тех, которые считают себя лучшими других, разумеется, только в разжалованном виде из генералов в солдаты; тут, кроме моих собственных, есть даже черты моих приятелей" (стр. 145-146). Действительно, каждый из нас, какой бы он ни был хороший человек, если вникнет в себя с тем беспристрастием, с каким вникает в других, - то непременно найдет в себе, в большей или меньшей степени, многие из элементов многих героев Гоголя. И кому не случалось встречать людей, которые немножко скупеньки, как говорится, прижимисты, а во всех других отношениях - прекраснейшие люди, одаренные замечательным умом, горячим сердцем? Они готовы на все доброе, они не оставят человека в нужде, помогут ему, но только подумавши, порассчитавши, с некоторым усилием над собою? Такой человек, разумеется, не Плюшкин, но с возможностию сделаться им, если поддастся влиянию этого элемента и если, при этом, стечение враждебных обстоятельств разовьет его и даст ему перевес над всеми другими склонностями, инстинктами и влечениями. Бывают люди с умом, душою, образованием, познаниями, блестящими дарованиями - и, при всем этом, с тем качеством, которое теперь известно на Руси под именем «хлестаковства». Скажем больше: многие ли из нас, положа руку на сердце, могут сказать, что им не случалось быть Хлестаковыми, кому целые года своей жизни (особенно молодости), кому хоть один день, один вечер, одну минуту? Порядочный человек не тем отличается от пошлого, чтобы он был вовсе чужд всякой пошлости, а тем, что видит и знает, что в нем есть пошлого, тогда как пошлый человек и не подозревает этого в отношении к себе; напротив, ему-то и кажется больше всех, что он истинное совершенство. Здесь мы опять видим подтверждение выше высказанной нами мысли об особенности таланта Гоголя, которая состоит не в исключительном только даре живописать ярко пошлость жизни, а проникать в полноту и реальность явлений жизни. Он, по натуре своей, не склонен к идеализации, он не верит ей; она кажется ему отвлечением, а не действительностию; в действительности для него добро и зло, достоинство и пошлость не раздельны, а только перемешаны не в равных долях. Ему дался не пошлый человек, а человек вообще, как он есть, не украшенный и не идеализированный. Писатели риторической школы утверждают, будто все лица, созданные Гоголем, отвратительны как люди. Справедливо ли это? - Нет, и тысячу раз нет! Возьмем на выдержку несколько лиц. Манилов пошл до крайности, сладок до приторности, пуст и ограничен; но он не злой человек; его обманывают его люди, пользуясь его добродушием; он скорее их жертва, нежели они его жертвы. Достоинство отрицательное - не спорим; но если бы автор придал к прочим чертам Манилова еще жестокость обращения с людьми, тогда все бы закричали: что за гнусное лицо, ни одной человеческой черты! Так уважим же в Манилове и это отрицательное достоинство. Собакевич - антипод Манилова; он груб, неотесан, обжора, плут и кулак; но избы его мужиков построены хоть неуклюже, а прочно, из хорошего лесу, и, кажется, его мужикам хорошо в них жить. Положим, причина этого не гуманность, а расчет, но расчет, предполагающий здравый смысл, расчет, которой, к несчастию, не бывает иногда у людей с европейским образованием, которые пускают по миру своих мужиков на основании рационального хозяйства. Достоинство опять отрицательное, но ведь если бы его не было в Собакевиче, Собакевич был бы еще хуже: стало быть, он лучше при этом отрицательном достоинстве. Коробочка пошла и глупа, скупа и прижимиста, ее девчонка ходит в грязи босиком, но зато не с распухшими от пощечин щеками, не сидит голодна, не утирает слез кулаком, не считает себя несчастною, но довольна своею участью. Скажут: все это доказывает только то, что лица, созданные Гоголем, могли б быть еще хуже, а не то, чтоб они были хороши. Да мы и не говорим, что они хороши, а говорим только, что они не так дурны, как говорят о них.

Писатели риторической школы ставят в особенную вину Гоголю, что, вместе с пошлыми людьми, он для утешения читателей не выводит на сцену лиц порядочных и добродетельных. В этом с ними согласны и почитатели Гоголя из славянофильской партии. Это доказывает, что те и другие почерпнули свои понятия об искусстве из одних и тех же пиитик и риторик. Они говорят: разве в жизни одни только пошлецы и негодяи? Что сказать им на это? (...)

Истинным художникам равно удаются типы и негодяев и порядочных людей; когда же мы находим в романе удачными только типы негодяев и неудачными типы порядочных людей, это явный знак, что или автор взялся не за свое дело, вышел из своих средств, из пределов своего таланта и, следовательно, погрешил против основных законов искусства, то есть выдумывал, писал и натягивал риторически там, где надо было творить; или что он без всякой нужды, вопреки внутреннему смыслу своего произведения, только по внешнему требованию морали, ввел в свой роман эти лица, и, следовательно, опять погрешил против основных законов искусства. Вот то-то и есть: хлопочут о чистом искусстве, и первые не (понимают его; нападают на искусство, служащее посторонним целям, и первые требуют, чтобы оно служило посторонним целям, то есть оправдывало бы теории и системы нравственные и социальные. Творчество, по своей сущности, требует безусловной свободы в выборе предметов не только от критиков, но и от самого художника. Ни ему никто не вправе задавать сюжетов, ни он сам не вправе направлять себя в этом отношении. Он может иметь определенное направление, но оно у него только тогда может быть истинно, когда, без усилия, свободно, сходится с его талантом, его натурою, инстинктами и стремлением. (...)

Самое сильное и тяжелое обвинение, которым писатели риторической школы думают окончательно уничтожить Гоголя, состоит в том, что лица, которые он обыкновенно выводит в своих сочинениях, оскорбляют общество. В этом с ними совершенно согласились и славянофилы, только больше в отношении к натуральной школе, нежели к Гоголю: первую они нещадно бранят за это, а насчет Гоголя только изъявляют сожаление, что он не рисует искупительных лиц. Подобное обвинение больше всего показывает незрелость нашего общественного образования. (...)

На чем основаны доказательства противников и почитателей Гоголя, что его произведения оскорбительны для русского имени? На том только, - и больше ни на чем, - что, читая их, каждый убедится, что в России нет порядочных людей. Мы вполне согласны, что точно найдется не мало людей, способных вывести из сочинений Гоголя такое оригинальное следствие; но где же нет таких простодушных читателей, которые далее буквального смысла книги ничего в ней не видят, и неужели по ним должно судить о всей русской публике, и только соображаясь с их ограниченностию должна действовать литература? Напротив, нам кажется, о них она всего менее должна заботиться. Есть люди, для которых литература и наука, просвещение и образование действительно только вредны, а не полезны, потому что сбивают их с последнего остатка здравого смысла, скупо уделенного им природою: неужели же для них уничтожить литературу и науку, просвещение и образование? Подобное предположение нелепо уже по одному тому, что такие люди находятся в решительном меньшинстве и что литература и наука оказывают благодетельное влияние не на одни избранные натуры, но на всю массу общества. Нам скажут, что не одни ограниченные люди видят в сочинениях Гоголя оскорбление русскому обществу. Положим, так; но мнение-то это, кому бы ни принадлежало оно, всегда будет ограниченным. Писатель выведет в повести пьяницу, а читатель скажет: можно ли так позорить Россию? будто в ней все одни пьяницы? Положим, этот читатель умный, даже очень умный человек; да следствие-то, которое он вывел из повести, нелепо. Нам скажут, что искусство обобщает частные явления и что оно уже не искусство, если представляет явления случайные. Правда; но ведь общество, и особливо народ, заключают в себе множество сторон, которые не только повесть, целая литература никогда не исчерпает. Критик «Москвитянина» особенно обиделся повестью «Деревня». (...)

Содержание повести «Деревня» состоит в том, что бедную загнанную сиротку, по проискам плута старосты, господа выдали замуж за негодяя, в дурную семью. Что же, критик «Москвитянина» думает, что в деревнях нет негодяев, нет дурных семейств? Или он думает, что изобразить негодяя или дурное семейство, значит доказать, что в русских деревнях все негодяи и дурные семейства? Надо согласиться, что наш критик очень щедр в раздаче другим разных дурных целей и намерений; но, к счастью, вовсе невпопад. В повести «Деревня» г. Григорович изобразил деревню именно в том виде, как это говорит критик «Москвитянина», хотя и не с тою целию, не с тою мыслию, которые он так великодушно ему приписывает. В нравах этой «Деревни» действительно только грубое и жестокое и нет даже «животной привязанности между единокровными». Но вот тот же самый г. Григорович, который написал «Деревню», предлагает читателям, в этой книжке «Современника», новую свою повесть («Антон Горемыка»), в которой на сцене опять деревня и которой герой - русский крестьянин, но уже вовсе не вроде мужа Акулины, а человек добрый, который, по-своему, нежно, человечески любит своего племянника, свою жену и обращается с ними по-человечески. Следует ли же из этого, что г. Григорович видит в русской деревне только дикость и зверство в семейных отношениях? Нет, из этого следует совсем другое, а именно то, что в одной повести он взял одну сторону деревни, а в другой другую. Вы сами сказали, что в первой повести он выставил все грубое, оскорбительное и жестокое, что можно было найти в нравах крестьян. Если это можно было найти, значит, это не выдумано, а взято с действительности, значит, это истина, а не клевета. Последней тут нельзя искать, после ваших собственных слов; ее скорее можно искать и найти в вашем усилии обвинить г. Григоровича в дурных целях и намерениях... Какое вы имеете право требовать от автора, чтобы он замечал и изображал не ту сторону действительности, которая сама мечется ему в глаза, которую он узнал, изучил, а ту, которая вас занимает? Вы вправе только требовать, чтобы он не выдумывал, был верен изображаемой им действительности; а все, что есть и бывает, принадлежит ему, равно как и выбор изо всего этого. (...)

Мы пропускаем юмористическую характеристику натуральной школы, сделанную критиком «Москвитянина» с целию показать всю ничтожность, пустоту и пошлость натуральной школы. В этой характеристике он обнаружил бездну того остроумия, которое так и блещет в его сравнении французской социальной литературы с лавкою прикащика. Он говорит, что произведения натуральной школы - пародии на созданные Гоголем типы, карикатуры и клевета на действительность, что ее приемы всегда одни и те же, характеры бледны и бесцветны, интрига завязывается слабым узлом, так что всякий рассказ можно на любом месте прервать и также тянуть до бесконечности, и что всем этим достигается побочная цель, а именно: наводится нестерпимая скука на читателя. Далее он говорит положительно, что влияние натуральной школы безвредно, потому что ничтожно. Эта мысль даже повторена; в другом месте критик говорит, что писатели нелюбимой им школы впали в односторонность «именно потому, что у нас односторонность невинна и безопасна, что самое направление есть плод подражания, а не действительных потребностей общества и потому забавляет его или наводит на него скуку, не задевая за живое». Наконец, что натуральная школа не поддержана ни одним сильным талантом, что ей не поддался ни один даже второклассный талант и что она должна исчезнуть так же скоро и случайно, как она возникла.

Положим, все это справедливо; но в таком случае, из чего же вы горячитесь, зачем беспрестанно пишете о натуральной школе, ни на минуту не сводите с нее вашего тревожного внимания, посвящаете ей целые длинные статьи, похожие на горькие жалобы, если еще не на что-то худшее?.. Воля ваша, а тут есть странное противоречие, которое можно объяснить только разве тем, что к этому вопросу примешалась та страсть, которой влияние критик находит столь дурным. Стоит ли толковать о пустяках, о вздоре, - словом, о литературных произведениях, которые клевещут на общество, даже не по злонамеренности, напротив с добрым и благородным намерением (стр. 204-205), а потому, что они не самобытны, наполовину подражают Гоголю, перенимая его односторонность и недостатки, наполовину - новейшей французской литературе, перенимая у ней преувеличения и недобросовестное искажение действительности, о литературных произведениях, чуждых всякого достоинства, не ознаменованных талантом, способных наводить только скуку и по тому самому безвредных и ничтожных, несмотря на ложное их направление? Но если уже наш критик позволил себе сделать такую несообразность, впасть в такое противоречие с самим собою, несмотря на всю нелюбовь его к подобным противоречиям по крайней мере в других, он все же бы должен был представить хоть какие-нибудь доказательства в подтверждение своего мнения, вместо того чтобы ограничиться только изложением своего мнения. Нет ничего легче, как доказывать общими положениями без применений их к подробностям обсуживаемого предмета. Этак легко доказать, что не только натуральная школа, но и любая литература никуда не годится; но подобная манера доказывать убедительна только для доказывающего, больше ни для кого. Правда, критик сослался на три произведения натуральной школы: «Деревню», «Родственники»4 и «Помещик»; но, во-первых, натуральная школа состоит не из трех же только этих произведений, а во-вторых, он только назвал их дурными, не приведя никаких доказательств, вероятно, думая, что ему стоит только сказать то или другое, чтобы ему все поверили безусловно. Правда, он распространился о «Деревне», но из его диктаторских возгласов, против этой повести, видно только то, что ему не нравится ее направление, а не то, чтобы оно действительно было дурно. Нет, если он хотел, почему бы то ни было, уничтожить натуральную школу, ему бы следовало, оставив в стороне ее направление, ее, как он вежливо выражается, клеветы на, общество, разобрать главные ее произведения на основании эстетической критики, чтобы показать, как мало или как вовсе не соответствуют они основным требованиям искусства. Тогда уже и их направление само собой уничтожилось бы, потому что, когда произведение, претендующее принадлежать к области искусства, не выполняет его требований, тогда оно ложно, мертво, скучно, и не спасет его никакое направление. Искусство может быть органом известных идей и направлений, но только тогда, когда оно - Прежде всего искусство. Иначе его произведения будут мертвыми аллегориями, холодными диссертациями, а не живым воспроизведением действительности. Тем более обязан был сделать это наш критик, что он особенно заботится о чистом искусстве, об искусстве, как искусство. Но он предпочел упомянуть, и то вскользь, о трех только произведениях натуральной школы, а обо всех других умалчивает и, кроме г. Григоровича, не назвал по имени ни одного из ее представителей.

На все на это у него были свои причины. Он, вероятно, чувствовал, что, пустившись в настоящую критику произведений натуральной школы, он (принужден был бы найти в ней что-нибудь и хорошее, что было вовсе несообразно с его намерением; потом он не мог бы избежать выписок, а они могли бы доказывать совершенно противное его доказательствам. Называя по именам писателей натуральной школы, он этим показал бы, что не шутит своим делом и не смотрит на отношения, в которые могла бы его поставить его откровенность ко стольким лицам. Гораздо спокойнее было ему назвать только одного да намекнуть еще на двух: остальные не вправе считать себя в числе подпавших его нападкам; при случае можно сказать им, что он не относит их к натуральной школе. Но подобные недоговорки и уклончивость никогда не разъясняют дела, а только усиливают и усложняют недоразумения, и потому мы просим нашего критика ответить нам прямо и откровенно: неужели он и в самом деле не видит никакого таланта, не признает никакой заслуги в таких писателях, каковы, например: Луганский (Даль), автор «Тарантаса»5, автор повести «Кто виноват?», автор «Бедных людей», автор «Обыкновенной истории», автор «Записок охотника», автор «Последнего визита»6, о которых он не почел за нужное упомянуть? Потом: неужели он и в самом деле ни во что ставит успех произведений натуральной школы или думает уверить нас, что его не видит и не признает? Какие журналы пользуются наибольшим успехом, если не те, в которых помещаются произведения натуральной школы и которых направление совпадает с направлением этой школы? Скажем больше: без этих произведений натуральной школы теперь невозможен успех никакого журнала. Или критик наш не шутя считает русскую публику до сих пор несовершеннолетнею, каким-то недорослем, который шагу не может сделать без критических нянек и потому поневоле допускает их сбивать его с толку, направляя то в ту, то в другую сторону? Это действительно было в эпоху безусловной веры в имена и авторитеты; но этого давно уже нет. Критика, слава богу, давно уже из журналов перешла в публику, сделалась общественным мнением. Судьба книги или какого-нибудь литературного произведения уже давно не зависит от произвола всякого, кто только вздумает ее поднять или уронить. Монополий критических теперь нет, потому что у всякого журнала свое мнение, и что хвалит один, то бранит другой. Но обратимся к фактам. Пушкин был встречен и восторженными похвалами и ожесточенною бранью: неужели же наша публика признала его великим национальным поэтом только потому, что его хвалители перекричали его порицателей? Нужно ли говорить, что с первого появления Гоголя на литературное поприще до сей минуты его постоянно преследует одна литературная партия, что самые решительные нападки на него раздавались из журнала, имевшего обширный круг читателей, и доселе раздаются из газеты, тоже пользующейся большим расходом?7 Неужели же опять необыкновенный и быстрый успех сочинений Гоголя произошел оттого, что, как уверяет одна газета, его (хвалители кричали громче всех? Лермонтов действовал на литературном поприще каких-нибудь четыре года и умер прежде, нежели талант его успел вполне развернуться, а между тем,, во мнении публики, он еще при жизни своей стал в ряду первоклассных знаменитостей русской литературы: неужели и это опять дело литературной партии? А публика тут что же? Какая, подумаешь, сговорчивая публика! Но почему же наши противники с обеих сторон не могли уверить ее ни в ничтожности прославляемых нами литературных имен, ни в великости талантов и заслуг писателей своих партий? Ведь если дело пойдет на громкость голоса, резкость выражений и решительность приговоров, наши противники едва ли уступят нам в этом, но, вероятно, еще и далеко превзойдут нас... Но риторическая школа, нападая на натуральную, по крайней мере противопоставляет, хотя и без успеха, ее писателям и произведениям - своих писателей и свои произведения; но господа славянофилы не могут сделать и этого. А между тем самым простым, законным, справедливым и действительным средством уничтожить натуральную школу и дать настоящее направление вкусу публики было бы для них - противопоставить ее писателям своих писателей, ее произведениям - свои произведения... Что же мешает им сделать это? Они, впрочем, это и делают время от времени, понемножку и помаленьку: то напечатают повесть, которой никто, кроме их, читать не может и не хочет, то стихотворение вроде «Светика-луны»8, в народном тоне которого виден барин, неловко костюмировавшийся крестьянином... Бедные!

Но мы еще не упомянули о самой главной, самой тяжкой вине, которая, по мнению критика «Москвитянина», лежит на натуральной школе. Дело - видите ли - в том, что «она не обнаружила никакого сочувствия к народу и так же легкомысленно клевещет на него, как и на общество»!.. Вот уж этого-то обвинения мы, признаться, не ожидали от гг. славянофилов, хотя и многого другого ожидали от них! Но защищать против него натуральную школу мы не намерены, по крайней мере серьезно, потому что видим в нем даже не клевету, а просто нелепость. Это все равно, как если бы славянофилов обвинять в исключительной любви к Западу и ненависти ко всему, что носит на себе славянский характер. В этом случае, мы искренно жалеем о критике «Москвитянина», что он не позаботился подкрепить ссылками на сочинения натуральной школы, и даже выписками из них, такое важное, уж не в литературном, а в нравственном отношении, обвинение, выставляющее в дурном свете не талант, а сердце его противников, оскорбляющее уже не самолюбие, а их достоинство... Да, такой со стороны его необдуманный поступок возбуждает в нас искреннее к нему сожаление...

Положение натуральной школы между двумя неприязненными ей партиями поистине странно: от одной она должна защищать Гоголя, и от обеих - самое себя; одна нападает на нее за симпатию к простому народу, другая нападает на нее за отсутствие к нему всякого сочувствия... Оставим в стороне разглагольствования критика «Москвитянина» о народе, который, по его мнению, «сохранил в себе какое-то здравое сознание равновесия между субъективными требованиями и правами действительности, сознание, заглушенное в нас односторонним развитием личности», и предоставим ему самому разгадать таинственный смысл его собственных слов; а сами заметим только, что враги натуральной школы отличаются между прочим удивительною скромностию в отношении к самим себе и удивительною готовностью отдавать должную справедливость даже своим противникам. Недавно один из них, г. Хомяков, с редкою в наш хитрый и осторожный век наивностию, объявил печатно, что в нем чувство любви к отечеству «невольное и прирожденное», а у его противников - «приобретенное волею и рассудком, так сказать, наживное» («Московский сборник», 1847, стр. 356). А вот теперь г. М... З... К... объявляет, в пользу себя и своего литературного прихода, монополию на симпатию к простому народу! Откуда взялись у этих господ притязания на исключительное обладание всеми этими добродетелями? Где, когда, какими книгами, сочинениями, статьями доказали они, что они больше других знают и любят русский народ? Все, что делалось литераторами для споспешествования развитию первоначальной образованности между народом, делалось не ими. Укажем на «Сельское чтение», издаваемое князем Одоевским и г. Заблоцким: там есть труды г. Даля, князя Одоевского, графа Соллогуба и других литераторов, но ни одного из славянофилов. Знаем, что гг. славянофилы смотрят на это издание (почему-то очень не ласково, и не высоко ценят его; но не будем здесь спорить с ними о том, хороша или дурна эта книжка: пусть она и дурна, да дело в том, что литературная партия, на которую они так нападают, сделала что могла для народа и тем показала свое желание быть ему полезною; а они, славянофилы, ничего не сделали для него. И почему думает критик «Москвитянина», что писатели натуральной школы не знают народа? Сошлемся в особенности на того же Даля, о котором мы уже упоминали: из его сочинений видно, что он на Руси человек бывалый; воспоминания и рассказы его относятся и к западу и к востоку, и к северу и к югу, и к границам и к центру России; изо всех наших (писателей, не исключая и Гоголя, он особенное внимание обращает на простой народ, и видно, что он долго и с участием изучал его, знает его быт до малейших подробностей, знает, чем владимирский крестьянин отличается от тверского, и в отношении к оттенкам нравов и в отношении к способам жизни и промыслам. Читая его ловкие, резкие, теплые типические очерки русского простонародья, многому от души смеешься, о многом от души жалеешь, но всегда любишь в них простой наш народ, потому что всегда получаешь о нем самое выгодное для него понятие. И публика после этого поверит какому-нибудь г. М... З... К... в продолжение двух почти лет прогарцевавшему в литературе двумя статейками, что такой писатель, как г. Даль, меньше его знает и любит русский народ или что он выставляет его в карикатуре?.. Не думаем! Нападая на г. Григоровича за злостное будто бы представление крестьянских нравов в его повести «Деревня», критик «Москвитянина» не забыл заметить, что лицо Акулины очерчено риторически и лишено естественности; а что в самой неудавшейся попытке автора повести показать глубокую натуру в загнанном лице его героини видна его симпатия и любовь к простому народу... (...)

Приступая к статье г. Белинского, критик «Москвитянина» почел нужным отрекомендовать его публике не только со стороны его литературной деятельности, но и со стороны характера.

«Г. Белинский (говорит он) составляет совершенную противоположность г. Никитенко. Он почти никогда не является самим собою и редко пишет по свободному внушению. Вовсе не чуждый эстетического чувства (чему, доказательством служат особенно прежние статьи его), он как будто пренебрегает им и, обладая собственным капиталом, постоянно живет в долг. С тех пор как он явился на поприще критики, он был всегда под влиянием чужой мысли. Несчастная восприимчивость, способность понимать легко и поверхностно, отрекаться скоро и решительно от вчерашнего образа мыслей, увлекаться новизною и доводить ее до крайностей, держала его в какой-то постоянной тревоге, которая обратилась, наконец, в нормальное состояние и помешала развитию его способностей».

Не знаем, из какого источника почерпнул критик «Москвитянина» эти любопытные сведения о г. Белинском, но только не из его сочинений; всего вероятнее, что из сплетен, развозимых заезжими посетителями, о которых он упоминает в начале своей статьи. Оттого и суждение его о г. Белинском не имеет ничего общего с литературным отзывом. Если бы он обратился к настоящему источнику, то есть к статьям г. Белинского, то едва ли бы нашел там подтверждение тому, что говорит он о нем. Поверить ему, так во всей литературной деятельности г. Белинского нет никакого единства, что сегодня он говорит одно, завтра другое! Это едва ли справедливо. По крайней мере г. Белинскому не раз случалось читать на себя нападки своих противников за излишнее постоянство в главных пунктах его убеждений касательно многих предметов. Вот уж сколько, например, времени, как он говорит о славянофилах одно и то же и может положительно ручаться за себя, что никогда не изменится в этом отношении. Он глубоко убежден, что критик «Москвитянина» человек вполне самостоятельный и родился уже готовым славянофилом, а не сделался им вследствие несчастной восприимчивости и таковой же способности понимать легко и поверхностно, и что ничто не помешало развитию его способностей, с таким блеском обнаруженных им при защите славянофильства. Да, г. Белинский охотно уступает ему и самобытность и глубокость понимания, особенно предметов, недоступных разумению других, например, того, что Гоголь сделался живописцем пошлости вследствие личной потребности внутреннего очищения; словом, г. Белинский охотно уступает своему противнику все, что он у него отнял; но, к величайшему своею прискорбию, взамен этого никак не может признать в нем того, что он так великодушно, хотя и вовсе непоследовательно, признал в нем, то есть эстетического чувства. Г. Белинский признает вполне оригинальность, глубину и силу мистического воззрения в суждении критика «Москвитянина» о Гоголе; но никак не может сказать того же о его эстетическом воззрении на Гоголя и на натуральную школу. Г. Белинскому странно только, что его противник мог найти в нем эстетическое чувство, когда, вслед за тем же, он говорит, что он, г. Белинский, был всегда под чужою мыслию с тех пор, как явился на поприще критики. Да зачем же эстетическое чувство тому, кто определяет достоинство изящных произведений, с чужого голоса, кто чужой мысли не умеет провести через себя самого и претворить ее в свою собственную? И как в критиках такого человека заметить эстетическое чувство? Далее критик «Москвитянина» обвиняет г. Белинского в отсутствии терпимости, справедливо приписывая это его привычке мыслить чужим образом мыслей. Г. Белинский, с своей стороны, видит несомненное доказательство мыслительной самобытности г. М... З... К... в его терпимости, которую так умилительно обнаружил он при суждении о натуральной школе и о своих противниках, гг. Кавелине и Белинском. Что же касается до того, что г. М... З... К... осудил г. Белинского на вечную неразвитость способностей, - г. Белинский нисколько не удивляется благородной умеренности и изящной вежливости такого о нем отзыва: ему уже не в первый раз встречать подобные против себя выходки в «Москвитянине». Чего там не писали о нем? И что он ничему не учился, ни о чем не имеет понятия, не знает ни одного иностранного языка и т. п. В начале прошлого года г. Белинский собирался издать огромный литературный сборник; об этом намерении слегка было намекнуто, в числе других литературных слухов, в «Отечественных записках». И что же? - в «Москвитянине» вслед за тем было напечатано, что в Петербурге издается огромный альманах, с картинками, с цыганскими хорами и плясками и т. д. Тут, впрочем, нечему и удивляться: в подобных выходках гг. славянофилы не более как верны началу своего учения, то есть следуют тем неиспорченным влиянием лукавого Запада нравам, которым они так удивляются и которые, к их сожалению, давно уже исчезли на Руси, но которые, при их помощи, будем надеяться, еще воротятся к нам... Но пока г. Белинский не видит никакой нужды горячо спорить за себя с такими противниками или прибегать в споре к их средствам. Да и к чему? Публика и сама сумеет увидеть разницу между человеком, у которого литературная деятельность была призванием, страстью, который никогда не отделял своего убеждения от своих интересов, который, руководствуясь врожденным инстинктом истины, имел больше влияния на общественное мнение, чем многие из его действительно ученых противников, - и между каким-нибудь баричем, который изучал народ через своего камердинера и думает, что любит его больше других, потому что сочинил или принял на веру готовую о нем мистическую теорию, который, между служебными и светскими обязанностями, занимается также и литературою в качестве дилетанта и из году в год высиживает по статейке, имея вдоволь времени показаться в ней умным, ученым и, пожалуй, талантливым... В наше время талант сам по себе не редкость; но он всегда был и будет редкостью в соединении с страстным убеждением, с страстною деятельностию, потому что только тогда может он быть действительно полезен обществу. Что касается до вопроса, сообразна ли с способностью страстного, глубокого убеждения способность изменять его, он давно решен для всех тех, кто любит истину больше себя и всегда готов пожертвовать ей своим самолюбием, откровенно признаваясь, что он, как и другие, может ошибаться и заблуждаться. Для того же, чтоб верно судить, легко ли отделывался такой человек от убеждений, которые уже не удовлетворяли его, и переходил к новым, или это всегда бывало для него болезненным процессом, стоило ему горьких разочарований, тяжелых сомнений, мучительной тоски, для того, чтобы судить об этом, прежде всего надо быть уверенным в своем беспристрастии и добросовестности...

Говоря выше о Гоголе и натуральной школе, мы ответили на большую часть возражений критика «Москвитянина» на статью г. Белинского, особенно виноватого, в его глазах, за хорошее мнение о натуральной школе. Это-то критик наш и называет «односторонностью и теснотою образа мыслей», составляющих второй пункт его обвинительного против «Современника» акта. В сущности, эта односторонность и теснота образа мыслей есть самобытный, независимый от славянофильства взгляд на литературу. Третье и последнее обвинение против нас, в статье «Москвитянина», состоит в искажении нами образа мыслей гг. славянофилов. Может быть, мы и действительно не совсем верно излагали их образ мыслей и приписывали им иногда такие мнения, которые им не принадлежат, и умалчивали о таких, которые составляют основу их учения. Но кто же в этом виноват? Конечно не мы, а сами гг. славянофилы. До сих пор ни один из них не потрудился изложить основных начал славянофильского учения, показать, чем оно разнится от известных воззрений. Вместо этого у них одни


Намеки тонкие на то,
Чего не ведает никто9.
 

Доселе их образ мыслей проглядывает только в симпатиях и антипатиях к тем или другим литературным произведениям и лицам. Кроме того, они беспрестанно противоречат самим себе, так что можно подумать, что у них столько же мнений, сколько и лиц. Можно указать на выходки, разбросанные там и сям, против европеизма, цивилизации, необходимости образования и грамотности для простого народа, против реформы Петра Великого, современных нравов, какие-то темные намеки, что русскому обществу надо воротиться назад и снова начать свое самобытное развитие с той эпохи, на которой оно было прервано, надо сблизиться с народом, который будто бы сохранил в чистоте древние славянские нравы и нисколько не изменился в продолжение веков. Все это, может быть, и заслуживает по крайней мере быть выслушанным; но для этого сперва должно быть высказанным. Г. Белинский в статье своей, в первой книжке «Современника», сказал, что явление славянофильства есть факт, замечательный до известной степени, как протест против безусловной подражательности и как свидетельство потребности русского общества в самостоятельном развитии. В подобном отзыве не могло быть ничего оскорбительного для гг. славянофилов. Напротив, он давал им удобный случай объясниться с своими противниками, изложив им свое учение и показав им, в чем и где именно они понимают его неверно. Но гг. славянофилы поступили иначе. Как люди, не привыкшие к благосклонным о себе отзывам со стороны не принадлежащих к ним литературных партий, они до того обрадовались отзыву г. Белинского, что начали смотреть на всех своих противников, как на разбитое впрах войско, а на себя - как на великих победителей. Вот что называется - не давши сражения, торжествовать победу! Вместо того чтобы объяснить свой образ мыслей, они с ожесточением начали нападать на чужие мнения. Скажите, легко ли после этого судить верно о таком образе мыслей?

Давно уже замечена за гг. славянофилами замашка - основывать важность своего учения на таких фактах, которые или вовсе не существуют, или доказывают совсем противное. Мы сейчас представим доказательство этого из статьи г. М... З... К..., где между прочим выдается за несомненную истину, будто бы «на красноречивый голос Мицкевича взоры многих, в том числе и Жоржа Санда, обратились к славянскому миру, который понят ими как мир общины, и обратились не с одним любопытством, а с каким-то участием и ожиданием». Эта оригинальная выходка снабжена выноскою, в которой говорится об известном сочинении Жоржа Санда - «Жишка» или «Зишка». Все это, по мнению критика «Москвитянина», значит ни больше ни меньше, как то, что Европа ужасно как занята так называемым славянским вопросом; а по нашему мнению, все это ровно ничего не значит. Если Санд избрала* предметом своего сочинения гусситскую войну, это могло произойти без всякого отношения к важности или неважности славянского вопроса, а напротив, именно оттого, что гусситская война - событие чисто европейское, западное, католическое; славянского тут только национальное происхождение действователей да бесплодный для них исход героической, впрочем, борьбы. Когда дело реформы взяло на себя германское племя, реформа восторжествовала над католицизмом. Что касается до Мицкевича, его действительно красноречивый, хотя и сумасбродный, голос точно обратил к себе на некоторое время внимание парижан, жадных до новостей; но к славянскому вопросу все-таки не возбудил никакого участия. Известно, что французское правительство принуждено было запретить Мицкевичу публичные чтения, но не за их направление, нисколько не опасное для него, а чтобы прекратить сцены, не согласные с общественным приличием. Надо сказать, что в Париже есть некто г. Товьянский, выдающий себя за пророка и чудотворца, который призван, когда настанет время, устроить к лучшему дела сего мира. Мицкевич уверовал в этого шарлатана, что доказывает, что у него натура страстная и увлекающаяся, воображение пылкое и наклонное к мистицизму, но голова слабая. Отсюда учение его носит название мессианизма или товьянизма, и ему следуют несколько десятков человек из поляков. Когда раз на лекции Мицкевич в фанатическом вдохновении спрашивал своих слушателей, верят ли они новому мессии, какая-то восторженная женщина бросилась к его ногам, рыдая и восклицая: верю, учитель! Вот случай, по которому прекращены лекции Мицкевича, и о них теперь вовсе забыли в Париже. Вообще в Европе мало заботятся о чужих вопросах и чужих делах, потому что у всех много своих и все заняты ими. Это особенно относится к французам; для них все другие страны существуют только по отношению к Франции. Может быть, поэтому в их журналах можно находить более или менее верные известия только об Англии, Испании и Италии: они к ним ближе и больше связаны с ними политически. Говорят в Париже и о России, но отнюдь не потому, что это славянская земля, а потому, что это великое и могущественное государство, с огромным влиянием в сфере европейской политики.

И вот на каких фактах славянофилы основывают важность своего учения! Но вот еще пример, как трудно, как невозможно понимать их. Г. Кавелин сказал, что на новгородском вече «дела решались не по большинству голосов, не единогласно, а как-то неопределенно, сообща». Эти слова объясняются целым взглядом г. Кавелина на новгородскую общину, как чуждую всякого прочного основания и потому не способную развиться ни в какую государственную форму. Г. М... З... К... возражает на это, что в Новгороде было двоевластие и что идеал новгородского быта можно определить, как согласие князя с вече. Этим он хочет указать на особенности славянского общинного начала, составляющего краеугольный камень славянофильства. Но из его слов видно, что особенного и оригинального в этом быте ничего не было, что он отзывается карикатурою на нынешние конституционные монархии, основа которых - двоевластие, а идеал - согласие короля с палатою. Критик «Москвитянина» прибавляет, что редкие минуты этого согласия князя с вече представляют апогей новгородского быта, но признается, что оно осуществлялось только иногда, и то не надолго. Что ж тут было особенно любовного, согласного, общинного по любимому выражению славянофилов? В возражение на слова господина Кавелина критик «Москвитянина» замечает, что способ решения по большинству запечатлевает распадение общества на большинство и меньшинство и разложение общинного начала; вече, выражение его (общинного начала), нужно именно для того, чтобы примирить противоположности, цель его - вынести и спасти единство; от этого вече обыкновенно оканчивается в летописях формулою: «снидошася вси в любовь». Скажите, бога ради, есть ли, может ли быть в каком бы то ни было совещательном правлении другой способ решения вопросов, кроме как по большинству голосов? Утверждать это - значит смеяться над здравым смыслом. Что на новгородском вече случалось бывать единодушному решению вопросов, без всякого противоречащего меньшинства, - это не диво; это случается, даже не редко, и в представительных камерах конституционных государств нашего времени; тем чаще это могло случаться в массе народа, везде наклонного к мгновенному единодушному увлечению и порыву, как в добре, так и в зле. Также часто могло случаться, что меньшинство являлось слишком ничтожным, чтобы спорить с большинством, и часто соглашалось с ним - не по убеждению, а из опасения хлебнуть волховской водицы. Известно, что в случае разделения мнений на половины ровные или почти ровные, бывали драки и побоища, доставлявшие Волхову обильную добычу; которая сторона побеждала, та и решала вопрос. И потому его решение все-таки всегда зависело от большинства, или по крайней мере от перевеса физической силы. Но г. Кавелин был прав, сказавши, что дела решались на вече не по большинству голосов: он хотел этим указать на отсутствие баллотировки или другой какой-нибудь постоянной, неизменной, коренным законом определенной формы для обнаружения большинства, а потому и прибавил: «а как-то совершенно неопределенно, сообща», то есть бестолково и нелепо, как прилично общине чисто Патриархальной, совершенно чуждой юридического элемента. И такие общины были совсем не у одних славянских племен, как уверяют гг. славянофилы, а были и у всех племен и народов в патриархальном состоянии, даже и у дикарей; да только нигде они не развились, во многих местах не удержались. И у цельтических племен были эти общины, ибо они управлялись собраниями народа и советами старцев, жрецов и т. д.; но только германские народы развили общинное начало, потому что внесли в него юридическое начало, как главное и преобладающее.

А между тем общинный быт славянских племен - краеугольный камень славянофильства; по крайней мере он не сходит у них с языка, и ему назначили они свидетельствовать в пользу любовности, как общественной стихии, отличающей славянские племена от всех других. Но не значит ли это - основывать свое учение именно на тех фактах, которые особенно противоречат ему? Как же вы хотите, чтобы такое учение понимали и чтобы, говоря о нем, не впадали в противоречия? И потому г. Белинский охотно признает, ч-то он изложил основания славянофильства неверно и противоречиво и не будет защищаться от возражений своего противника по этому вопросу, тем более что эти возражения не подвинули его, г. Белинского, ни на шаг вперед по части понимания славянофильства, а напротив, повергли его еще в большее прежнего недоразумение насчет этого таинственного учения. Он не станет спорить с гг. славянофилами даже и в таком случае, если они скажут ему, что он ошибся и впал в противоречие, назвавши славянофильство заслуживающим внимания и имеющим какой-нибудь смысл явлением, но охотно согласится с ним и в этом, по личной потребности внутреннего очищения... Да и как спорить с славянофилами о чем бы то ни было, возражать им против чего бы то ни было или защищаться против них в чем бы то ни было, когда они, как кажется, окончательно порешили, что их учение несомненнее самой несомненной книги восточных народов, что все несогласное с ним есть оскорбление истины и нравственного чувства? Просим наших читателей вспомнить, что наговорил критик «Москвитянина» на натуральную школу; нашел ли он в ней хоть что-нибудь хорошее, что находят в ней иногда, хотя и не искренно, а ради приличия, даже риторические враги ее? Еще раз: как спорить с людьми, которым, во что бы то ни стало, нужно оправдать свою систему и которые поэтому не уважают даже фактов? Г. Белинский, например, сказал: «Известно, что в глазах Карамзина Иоанн III был выше Петра Великого, а допетровская Русь лучше России новой: вот источник славянофильства». Говоря так, он имел в виду не одну историю Карамзина, но и рукописный его обзор древней и новой истории России, известный многим. Критик «Москвитянина», выписывая из VI тома истории Карамзина параллель между Иоанном III и Петром Великим, сам соглашается, что здесь действительно проглядывает предпочтение в пользу Иоанна; а потом как-то выводит, что г. Белинский взвел на Карамзина небылицу.

Мы ответили критику «Москвитянина» на все три его обвинительные против «Современника» пункта. Читатели видели, как важны и действительны противоречия между статьею г. Никитенко и статьею г. Белинского, равно как и помещаемыми в нашем журнале произведениями натуральной школы. Что касается до второго пункта, то есть до односторонности и Тесноты образа мыслей «Современника», - ясно как день, что они заключаются в нашем несогласии с основаниями славянофильства, в том, что мы никак не можем принять за аксиому предположения, - будто европейский быт ложен своим основанием отрицания крайностей, - что мы не можем отделить Гоголя от натуральной школы иначе, как только на основании неоспоримого превосходства его таланта, а отнюдь не на том темном и непонятном для нас основании, будто он сделался живописцем пошлости по личному требованию внутреннего очищения, - что мы не можем ненавидеть и преследовать натуральную школу, взводя на нее разные небылицы и обращая против нее то, что составляет ее существенное достоинство, то есть симпатию к человеку во всяком состоянии и звании, за то только, что она не поняла личной потребности внутреннего очищения. Но фанатизм последователей какого-нибудь учения доказывает не его истинность, а только его односторонность, исключительность и часто совершенную ложность. А как судят гг. славянофилы об изящных произведениях, например? Для них тут все дело в направлении: согласно оно с их направлением, так в произведении есть талант; не согласно - оно чистейшая бездарность. Вот из тысячи примеров один. Г. Тургенев у «Москвитянина» и у «Московского сборника» постоянно находился в разряде бездарных писак, особенно за его стихотворный физиологический очерк: «Помещик». Но вот «Московскому сборнику» показалось почему-то, что в своем рассказе охотника «Хорь и Калиныч» г. Тургенев совпал с славянофилами в понятии о простом народе, - и за это г. Тургенев тотчас же и торжественно произведен «Московским сборником» из бездарностей в талант, а рассказ его назван - шутка ли! - превосходным. Да неужели же талант писателя прежде всего не в его натуре, не в его голове, а всегда только в его направлении? Неужели сочинение не может в одно и то же время отличаться и талантом и ложным направлением? Мы не думаем, чтобы гг. славянофилы не знали этого; но они с умыслом закрывают глаза на эту истину, с умыслом держатся этой (говоря словами г. М... З... К... «клеветы на действительность, в смысле преувеличения темных ее сторон, допущенной для поощрения к совершенствованию», то есть к переходу в славянофильство; но (скажем опять словами того же г. М... З... К...) «никто не вправе заподозревать намерения; мы верим, что оно чисто и благородно, но средство не годится, и путь слишком хитер», то есть слишком отзывается детством. Но по крайней мере «Московский сборник» обнаружил похвальную готовность похвалить хорошее в писателе противной стороны, хотя и (по-своему объяснил это внезапное и неожиданное им явление хорошего у писателя, который, по его мнению, до тех пор писал только дурное. Вот его собственные слова по этому предмету:

«Вот что значит прикоснуться к земле и к народу: вмиг дается сила! Пока г. Тургенев толковал о своих скучных любвях да разных апатиях, о своем эгоизме, все выходило вяло и бесталанно; но он прикоснулся к народу, (прикоснулся к нему с участием и сочувствием, и посмотрите, как хорош его рассказ! Талант, таившийся в сочинителе (а!), скрывавшийся во все время, пока он силился уверить других и себя в отвлеченных и потому небывалых состояниях души, этот талант вмиг обнаружился и как сильно и прекрасно, когда он заговорил о другом. Все отдадут ему справедливость: по крайней мере мы спешим сделать это. Дай бог г. Тургеневу продолжать по этой дороге!»10

Почему же г. М... З... К... не заметил этого: ведь рассказ «Хорь и Калиныч» напечатан в первой же книжке «Современника», в которой напечатаны и разбираемые им статьи? Ясно, что или он боялся это сделать, чтобы его нападки на натуральную школу, в его же собственных глазах, не обратились в совершенную ложь, или что два славянофила не могут говорить об одном и том же предмете, не противореча друг другу. Как же после этого требовать от других, чтобы они верно судили о таком учении, в котором еще не успели согласиться сами его последователи? Вот когда они сами вникнут хорошо и основательно в то, что выдают за начало всякой премудрости, да ясно и определенно изложат свое учение, - тогда их будут слушать, не станут приписывать им того, чего они не говорили и, может быть, не соглашаясь с ними вполне, охотно отдадут справедливость тому, что есть хорошего и справедливого в их образе мыслей. Но для этого им нужно больше говорить о себе, чем о других, больше доказывать свои положения, чем опровергать чужие, потом выражаться насчет своих противников повежливее, с большим достоинством и вообще не ограничиваться одними общими отвлеченными рассуждениями о любви и смирении, но проявлять их в действии. Любовь и смирение, бесспорно, прекрасные добродетели на деле; но на словах они стоят не больше всякой другой болтовни.


1 Статья Ю. Ф. Самарина, приведенная нами выше, подписанная буквами М... 3... К...
2 Пощады нет! (франц).
3 Первая партия - булгаринская, открыто реакционная, вторая - славянофильская, у которой были сложные отношения с Гоголем.
4 Повесть И. И. Панаева (1847).
5 Автор «Тарантаса» (1845) В. А. Соллогуб.
6 Автор «Последнего визита» (1844) П. Н. Кудрявцев, печатавшийся под псевдонимом А. Нестроев.
7 Речь идет о журнале «Библиотека для чтения» и газете «Северная пчела».
8 «Что, мой светик-луна» - стихотворение П. А. Вяземского («Московский сборник за 1847 год») - приторная подделка под «народность», по отзыву Белинского в другом месте.
9 Цитата из стихотворения М. Ю. Лермонтова «Журналист, читатель и писатель».
10 Цитата из статьи К. С. Аксакова, подписанной псевдонимом г. Имрек («Московский сборник на 1847 год»).

Дружинин Александр Васильевич
(1824-1864)

Теоретик так называемого «артистического», «чистого искусства». Он выступал на страницах «Библиотеки для чтения» в конце 50-х - начале 60-х годов. Дружинин стремился увести критику в сторону от реалистических и демократических традиций Белинского. Одна из главных работ Дружинина - «Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения» (1856) - была направлена против «Очерков гоголевского периода русской литературы» Чернышевского, печатавшихся в «Современнике», в которых Чернышевский стремился возродить заветы Белинского и развить их дальше в новых общественных условиях. Чернышевский неоднократно подвергал критике теорию «чистого искусства» Дружинина.

Это полемическое столкновение различных направлений в критике знаменовало резкое расхождение в общественном движении предреформенной эпохи либерального и демократического направления, определившее во многом все последующие этапы борьбы различных тенденций в русской критике второй половины XIX в.

Текст печатается с небольшими сокращениями по изд.: Дружинин А. В. Собр. соч., т. VII. СПб, 1865, с. 191-242.

Критика гоголевского периода русской литературы и наши к ней отношения

 
Упорствуя, волнуясь и спеша
Ты быстро шел к одной высокой цели!
Н. Некрасов

Собираясь выступить перед публикой как деятели по части критики и истории литературы, мы обязаны прежде всего объяснить наши отношения к журнальным судьям того периода, который был прославлен в художественном отношении деятельностью Гоголя, а в критическом - заслугами ценителей, разъяснивших нам значение Гоголя, его предшественников и его сверстников. Между 1830 и 1848 годами русская критика, сосредоточивавшаяся в журналах «Телеграф»1, «Телескоп», «Отечественные записки» и «Современник», сделала много для нашей науки и для нашей литературы. Она имела свои слабости, свои ошибки, свои увлечения, свои худые стороны, но так велика была ее любовь к просвещению, так богата была она силами всякого рода, что результат ее заслуг много превышает недостатки, от нее родившиеся2. Она разработала историю старой литературы нашей; она сделала строгую поверку всех критических начатков, до нее существовавших; она нанесла жестокий удар французской рутине, много лет у нас существовавшей; она ценила деятельность всех наших великих поэтов и прозаиков; она приветствовала гений Пушкина и первые начинания Гоголя; она внесла в критику элементы, до той поры ей чуждые, то есть горячность и изящество, любовь к науке, беспредельное сочувствие ко всему святому, прекрасному, справедливому в жизни и поэзии. Рядом живых, увлекательных уроков она заставила холодную публику привязаться к делу родного искусства. По мере сил своих она старалась популяризовать в России глубокие теории иностранных критиков, черпая из них то, что казалось ей вечным, полезным для искусства, согласным с понятиями нашими. На всякий талант, на всякое правдивое слово, на всякий полезный труд она откликалась радостным голосом и часто, увлекаясь своей восторженностью, заглаживала самые свои ошибки с помощью любви и восприимчивости. Она воспитала новое поколение литераторов и каждому из них в трудные минуты первых усилий протягивала дружескую и братскую руку. По самому ходу дел она должна была создать в литературе множество поклонников, учеников, подражателей, преемников и - что гораздо хуже - ослепленных жрецов, умевших состряпать себе рутину от самого начала, враждебного всякой рутине. Значение критики гоголевского периода таково, что всякий журнал, всякий литературный ценитель, сколько-нибудь понимающий свое призвание, не имеет права не знать ее, не изучать ее вполне, не проверить всех ее выводов, не определить собственных своих отношений к этой сильной и благотворной критике. Она живет и дышит всюду, даже в упорных своих ненавистниках. Она отразилась даже в суждениях людей, в юности своей смотревших на всю русскую словесность сквозь очки Баттё3 и Лагарпа. Она не умрет вся - хотя ее страсть, ее увлечения, ее огонь, ее симпатии и антипатии во многом уже утратили свое значение. (...)

Если наш горизонт расширился, если теперешний критический взгляд видит более и далее - мы никогда не забудем того, чьим усилиям мы обязаны своим возвышением. Но как бы велики ни были заслуги старой критики, как бы мы сами ни сознавали ее заслуги для нашего собственного развития, мы никогда и ни за что не поддадимся тому критическому фетишизму, о котором говорилось недавно4. Все наши инстинкты возмущаются, когда нам, по несчастию, приходится в наше время, через десять лет после того, как окончился упомянутый нами период, встречать рабские, бледные, сухие, бездарные копии старого оригинала. В русской литературе, которая во сто лет времени сделала такие гигантские шаги к своему развитию, десять лет деятельности значат весьма много. Предположить, что в эти десять лет мы все, художественные и критические деятели, измельчали самым жалким образом, мы не имеем ни малейшей причины5. Вообразить себе, что все новые писатели, явившиеся за эти десять лет, не могут сообщить публике ничего нового, может лишь один какой-нибудь дикий труженик, лишенный всякой литературной зоркости. И, однако, подобного рода заблуждения не новость ни в России, ни в Англии, ни в Германии, ни во Франции. Первые годы после всякого сильного деятеля в науке и словесности никогда не обходятся без иеремиад и какого-то затхлого возвеличения литературного бессилия. Звезда скатилась с горизонта. Мы остались посреди темноты. Все пропало - сильного деятеля сменили карлики. Тот дерзок и глуп, кто теперь силится сказать что-нибудь дельное. Надо повесить голову и вяло повторять то, что было сказано прежде нас. Всякая самостоятельность литературного взгляда есть проявление дерзости и самодовольствия. Поверка прежних выводов есть глумление над прахом великого человека. Несогласие с ним должно считаться преступлением! Такого рода возгласы раздаются после смерти каждого великого ученого, великого поэта, великого романиста, и в особенности, после кончины великого критика. Добродушный Босвелль, после смерти своего идола Джонсона, перестал восхищаться литературными знаменитостями, заперся в Шотландии, стал жить памятью о Джонсоне, но в Босвелле это поклонение понятно. Его жизнь и молодость умерли с его высоким фетишем, его золотое сердце, все выгоревшее в одной бескорыстной привязанности, не могло знать других привязанностей. Но что сказали бы мы о молодых приятелях лексикографа, о Борке или о Краббе, если б они, похоронив своего друга, дали один другому слово жить его теориями, отречься от всякой самостоятельности во взгляде. Мы могли бы привести пятьсот примеров, однородных с сейчас рассказанными, но, кажется, в дальнейших примерах не настоит никакой надобности.

Вполне ценя и уважая всех наших товарищей по делу современной русской критики, мы не можем не признаться, однако же, в комических впечатлениях, иногда производимых на нас некоторыми из отчаянных поклонников старой критики. Разве мы не видали, и много раз, критических статей о деятельности старых русских писателей, от Державина до Гоголя, статей, в которых просто и открыто высказывалась мысль такого рода: «Сказанный писатель уже превосходно оценен критиками сороковых годов; не имея возможности сказать от себя ничего хорошего, приводим выписки из рецензии, писанной около двадцати лет назад»6.

Не стыдимся признаться, что подобные отзывы, плод бессилия, соединенного с упрямым фетишизмом, возбуждали в нас не один только смех, но вместе со смехом и порядочную досаду. Вместе с шутливым запросом новому критику: «А что же ты будешь говорить о писателях, явившихся позже критики сороковых годов?» - мы готовы были спросить, и гораздо строже: «Для чего же ты взялся за перо, новый критик, не имея ни силы, ни желания сказать что-либо, кроме повторения старых литературных выводов?»

Мы никогда не строили для себя литературных кумиров, никогда не принимали чужих мнений без строгой поверки - и вследствие этих обстоятельств смело можем сказать, что даже во времена полного владычества критики сороковых годов достаточно видели все ее слабые стороны. (...)

Главная и существенная слабость критики гоголевского периода заключалась не столько в этой самой критике, сколько в той литературной среде, на которую и среди которой ей было суждено действовать. Критика сороковых годов не имела ни над собою, ни против себя никакой основательной критики7. Далеко ниже ее, в неведомых литературных безднах, раздавалась пристрастная и жесткая полемика, не основанная ни на каких теориях, не приносившая с собой никакого плода, никакой полезной заметки. Противники критики сороковых годов или не поднимали против нее своего голоса, или позволяли себе нелитературную, задорную хулу, на которую никакой литератор, сознающий в себе чувство собственного достоинства, никогда отвечать не станет. Критики, равной себе - добросовестной и твердой, обильной проницательностью и правдою - критика сороковых годов никогда не имела. На всякий ее вывод, на всякую мысль, ею высказанную, она встречала в литературе или полное молчание, или проявление полной симпатии, или жесткую брань, по существу своему бесплодную: всего чаще и то, и другое, и третье приходило разом. Возражений искренних, серьезных, проникнутых знанием дела и желанием истины, она не встречала ни разу; даже до сих пор, когда ее слабые стороны признаны почти всеми деятелями новой словесности, мы можем назвать лишь весьма малое число страниц, на которых означенные слабые стороны разобраны беспристрастно. Итак, не встречая ниоткуда основательного противодействия, критика, теперь нами оцененная, должна была понести вред от избытка собственной своей силы. Она стала утрачивать терпимость и хладнокровие, так необходимые для понимания истины. Привыкнув к жесткости и неправде своих шумливых соперников, она слишком привыкла видеть жесткость, отсталость и неправду во всяком противоречии. Потеряв благоразумный контроль над собою, она вдалась в парадоксы, поспешные заключения, крайности всякого рода, - и могло ли быть иначе, когда парадоксы, ею высказываемые, не встречали серьезного противоречия, когда ложные заключения и крайности не возбуждали возражений, достойных быть принятыми к сведению? Пересматривая блистательнейшие и благотворнейшие из критических статей гоголевского периода, мы беспрерывно подмечаем в них страницы невыносимо лживые, выводы более чем детские, мысли, от которых сам критик впоследствии при нас самих отказывался с простодушной честностью. Мы спрашиваем: как же могли сказанные недостатки идти рядом с целыми главами, истинно безукоризненными? Как могли люди, руководящие общим вкусом, развитые, образованные, богатые смыслом и поэтическим чутьем, написать страницы, подобные отзыву о Татьяне Пушкина, о повести «Похождения господина Голядкина», о слабейших романах Жоржа Санда?8 Как могли они создать что-либо в роде дифирамба о бесполезности изучения древней русской жизни? Ответ будет очень прост: они писали, не ожидая ниоткуда ни возражений, ни добросовестного контроля. Всякий человек, беседуя мысленно с самим собою, выскажет себе много такого, чего ни за что в свете не скажет, говоря с умными людьми. Всякий смертный, беседуя с приятелями, станет говорить осторожнее, чем он думает; составляя статью, он будет смотреть за собой гораздо зорче, чем смотрит он за собой в минуты приятельской беседы. Наконец, составляя статью, он будет необходимо иметь в виду читателей, для которых статья пишется. Если читатель опытен, взыскателен, проницателен и даже придирчив, труд выйдет несравненно осмотрительнее того труда, который составляется для публики доверчивой и неразвитой...

А для критики сороковых годов, от самого ее появления до последних годов ее деятельности (и особенно в последние годы, о чем скажем мы ниже), был необходим контроль, незлобный и твердый. Мы не нарушим законов литературной скромности, если скажем, что разбираемая нами критика, в период всей ее деятельности, была голосом целого круга образованных, талантливых молодых людей, сгруппировавшихся около одного, а может быть, и нескольких критических деятелей, столько же молодых, как и они сами. Весь круг или кружок изобиловал бескорыстной любовью к науке, тонким пониманием поэзии, стремлением к добру, к правде, к полезной деятельности. Но он был молод, а следовательно - опрометчив, иногда даже заносчив. Полный жизни и сил, он печатно высказывал сегодня то, чему успел выучиться вчера, торопясь беседовать с читателем о законах искусства, он сам учился, поучая, и стремился скорее пускать в оборот идеи об искусстве, им самим только что добытые. (...)

При самом начале своей деятельности критика, охарактеризованная нами по мере слабых сил наших, встретила две важные задачи или, скорее, одну важную задачу, распадавшуюся на два обширных отдела. Она должна была сделать с старой русской критикою то самое, что должна сделать с ней самой наша теперешняя критика. Ей предстояло проверить теории и выводы старых ценителей русской словесности, зорким глазом проследить всю историю литературы нашей и назначить место каждому из первых деятелей словесности старого времени. В то же время, работая над историей периодов, уже отживших, критика сороковых годов должна была произносить свои суждения над произведениями ей современных писателей. Обе задачи, сливаясь в одну, представляли из себя труд колоссальный. Не только Карамзин и Жуковский, но Ломоносов и Херасков еще не были основательно определены прежней критикой. Ряды усопших знаменитостей, настоящих и подложных, законных и незаконных, имели явиться перед судилище истинного вкуса. С другой стороны, литература современная приняла могучее развитие. Пушкин сошел в могилу, Россия была полна песнями Пушкина, а между тем ни один из поклонников великого певца не имел возможности сказать, сидя над его книгою: «Я знаю и понимаю, чем и почему этот поэт меня восхищает». Богатырский талант Лермонтова пророчил отечеству будущего наследника пушкинской славы; беспредельный юмор Гоголя услаждал всю просвещенную Русь наперекор ошибочным оценкам, наперекор ложной чопорности читателя. И в то же время посреди людей высоко одаренных, рядом с ними, иногда выше их, стояли писатели, может быть, трудолюбивые и почтенные, но во всяком случае далеко не подходящие к ним по дарованию. Вкус публики, пробужденный первоклассными поэтами и прозаиками, жаждал научной и поэтической пищи. Дальнейшее развитие этого вкуса вполне зависело от той пищи, которая будет ему предложена. Извратить понятия жадного читателя весьма легко, но сызнова навести их на правду, сызнова расшевелить в нем остывшее сочувствие к искусству - есть труд почти геркулесовский. Критика сороковых годов застала русскую публику под влиянием ошибочных школ в поэзии и прозе. Даровитые поэты и прозаики переходили в манерность, увлекались мелодраматической французскою литературой, портили русский язык и развивали в читателе фальшивые понятия об искусстве. Старая критика не только молчала, но даже поощряла заблуждения литераторов. Мягкость, снисходительность, скорость на похвалу - эти качества, составлявшие такую прелестную сторону в восприимчивой натуре Пушкина и друзей Пушкина, под пером людей, не столь одаренных, перешли в вялую пассивность. Принято было хвалить всех пишущих людей, за исключением Александра Анфимовича Орлова, г. Сигова и Федота Кузьмичева. Литератор, самый снисходительный, считал бранью ту рецензию, в которой делалось ему какое-нибудь замечание. Писателей сильных или кажущихся сильными следовало хвалить без оговорок - слабых и ничтожных талантом позволялось терзать без устали, для увеселения читателя. Следуя таким путем, словесность наша не могла прийти к результатам утешительным. Критика сороковых годов вывела ее с этой рутинной дороги - вот в чем состоит первая заслуга этой критики. (...)

Вся историческая сторона нашей критики гоголевского периода, все ее отношения к русской литературе - от времен Кантемира до времен Пушкина - не только заслуживает великих похвал, но даже в частностях своих не подлежит хотя сколько-нибудь важному осуждению. (...)

Мы кончили с первой частию деятельности нашей критики и переходим ко второй - то есть ее отношениям к литературе, ей современной. И тут мы повсюду видим деятельность, исполненную честности, богатую дарованием, но, к сожалению, обильную и великими слабостями. (...)

Уже не Олимп, не герои древности, не сухие моральные тонкости служили предметом песен Пушкина, стихов Грибоедова, рассказов Гоголя, страстных страниц Лермонтова. Писатели эти, стоявшие в главе образованнейшего класса в России, брали предметы из русской истории, из русского общества, из вседневной русской жизни, из светлых и темных сторон нашего родного быта. Что может быть похвальнее, что может быть разумнее этой деятельности, истинно обильной великими надеждами. Так, литература должна быть цветом и отголоском своей родины, ее усладительницей и наставницей, ее славой, ее сокровищем, ее живым голосом! Простая русская сцена, если она хорошо выполнена, для русского читателя выше всей истории Атридов; песня Кольцова, воссоздающая поэзию степей и лесов родины, дает нам больше, нежели все моральные рассуждения по поводу Телемака, сына Улиссова. Простота, народность и правда, живущие в первоклассных деятелях лучшего, позднейшего периода словесности, должны быть первым достоянием молодой нашей литературы. Надо объявить войну изысканности, сухости, высокопарности, надо поддерживать словесность в положении, случайно ей приданном трудами ее лучших деятелей, надо ополчаться против попыток возвращения к старому ложному классицизму, к старой пиитической рутине! Вот малая часть выводов, которыми новая критика приветствовала лучшие труды лучших писателей своего периода. Им самим, этим самым писателям, она разъяснила их силу и значение, их самих она побудила взглянуть внутрь себя и торжественно согласиться с ее приговорами. Взгляд критики был зорок и правдив, ибо он происходил от светлых глаз и от сердца, богатого пониманием поэзии. Первые отношения критики сороковых годов к первоклассным русским писателям отличались безукоризненною справедливостью. Ни одно сильное дарование не было ею просмотрено, ни один обманчивый метеор не был ею признан за звезду первой величины, ни одно дельное возражение не было ею оставлено без ответа, ни один зоркий противник, способный вредить, не был оставлен без заслуженной отплаты.

Относясь с величайшей правдою к писателям первостепенным и достойным высокой роли, в них угаданной, критика гоголевского периода была менее справедлива к талантам второго разряда, по каким-нибудь случаям получившим до ее времени славу первостепенных поэтов и прозаиков. На этой ошибке мы не остановимся долго, ибо не признаем ее ошибкою особенно многозначительною, но в ней уже проявлялись будущие слабые стороны новой критики, потому мы и должны, хотя вскользь, коснуться этого предмета. Из поэтов и прозаиков, которых недавняя слава была безжалостно разрушена новой критикою, многие живут и благородно трудятся до нашего времени. Избегая полемических оттенков в этюде нашем, мы не будем их касаться, а для примера назовем хоть имя Марлинского, из любимейших и прославленных повествователей одною статьей превращенного в олицетворение напыщенной, уродливой, высокопарной бездарности. До сих пор Марлинский еще нуждается в хладнокровной оценке, до сих пор ценители, истинно признающие в нем, при всех его недостатках, и дарование, и силу истинной поэзии, еще не могут решиться поднять свои голоса в защиту лучших вещей Марлинского. Так силен был удар, ему нанесенный, так полезны были последствия этого удара для дела упрощения русского повествовательного слога! А между тем, через много лет после критической статьи о «Повестях Марлинского»9, признавая важность и пользу этой статьи, мы не можем не читать ее с самым тяжелым чувством. В ней, чуть ли не в первый раз, выказался тот дух исключительной нетерпимости, который со временем, под влиянием неблагоприятных обстоятельств, наложил темное пятно на критику, нами теперь разбираемую. В разборе произведений Марлинского ценитель является не учителем литературного деятеля, а его необузданным противником. Увлекаясь похвальной любовью к простоте идеи и формы, автор разбора забывает великую обязанность поощрителя и побудителя даровитых людей, строгого, но нелицеприятного указателя их слабостей. Марлинский, при его уме, гибкости и наглядности, при славе, им добытой, при живой поэтической струе, его наполнявшей, мог легко уразуметь свои ошибки, возобновить свою литературную деятельность, отказаться от мишурной риторики, так ему вредившей, - одним словом, мог бы сделать многое для себя и для публики, если б урок был ему дан не столь жестокий. Ни одно из его достоинств не было признано, сам он осыпан язвительными приговорами; критик, по званию своему обязанный развивать и создавать писателей, с каким-то диким смехом уничтожал всю его деятельность. Вообще, не только наша русская, да и вообще вся европейская критика еще далеко не понимает всей примиряющей, творящей роли в ценителе, но, несмотря на это извинительное обстоятельство, статья о Марлинском составляет резкую крайность даже в старой резкой критике. В ней слышится какой-то озлобленный голос нетерпимости, вся она будто выговаривает известную фразу: «Если ты не со мной, значит, ты против меня. Если ты не со мной, значит, ты никогда не будешь и не можешь быть со мною».

Оскорбительная нетерпимость убеждений, сейчас нами замеченная в разбираемой нами критике, доходила до еще более опасных пределов в ее отношениях к периодическим изданиям и журнальным партиям старого времени. Тут наша критика зачастую вредила себе по собственной своей горячности и перебрасывала свои стрелы гораздо далее той цели, в которую они были направлены. Элементом, примиряющим и согласующим спорящие стороны, она никогда не была богата, ибо ей недоставало той практической опытности, которая одна, в соединении с даровитостью критика, строит прочное здание из материалов, имеющихся под рукою, и неотразимо привлекает к себе все живые силы, какие только находятся налицо в известную литературную эпоху. Журналы и литературные круги, с которыми критика сороковых годов находилась в постоянном и никогда не смягчавшемся антагонизме, ярко делились на два разряда, из которых один оправдывал собой все ее обвинения, тогда как другой заключал в себе те честные и живые силы, с которыми надо было обходиться, даже при спорах, с полным уважением. Если одна часть антагонистов, имевшая, например, свой голос в критике «Северной пчелы» (когда-то и «Северная пчела» имела свою критику!), действовала во вред всей литературе, не принося ни малейшей пользы делу родной словесности, зато другая трудилась не напрасно и имела полное право на признание заслуг, ею сделанных. Литераторы, ныне имеющие свой, всеми уважаемый орган в журнале «Русская беседа»10, действовали и в сороковых годах, частью в журнале «Москвитянин», частию в других сочинениях и сборниках однородного с ним направления. Дарования их были значительны, с идеями, ими приводимыми, можно было не соглашаться, но во всяком случае то были идеи людей добросовестных и убежденных, имеющих будущность и стоющих своей будущности. С ними критика сороковых годов должна была ладить, как с товарищами, идущими не по одной дороге с нею, но она не ладила, даже не спорила с ними серьезно, а, полная отрицания и заносчивости, относилась к ним так, как относилась в то же время к фельетонной брани г. Булгарина. Время вполне показало несостоятельность такого отношения. Критика «Северной пчелы», по началу своему бесплодная, теперь читается в веселый час любителями всего смехотворного; в течение десяти с лишком лет ни один уважающий себя литератор не отвечал на ее нападения, если даже они были полны явным искажением фактов. Не то с убеждениями круга лиц, ныне трудящихся в «Русской беседе»; вся Россия их уважает, большинство литераторов слушает их слово, часто не соглашаясь с ним; их критика разрослась и имеет свой голос, повсюду возбуждающий симпатию, противоречия и споры, не принадлежащие к области бесплодной полемики. Смешать оба направления и с обоими обходиться одинаково значило сделать не только великий литературный промах, но отклонить от себя целый круг благомыслящих и дельных товарищей.

Отношения критики гоголевского периода к старой «Библиотеке для чтения» были столько же ошибочны. Не имея ничего общего с старой редакцией журнала нашего11, в годы его успеха, мы можем говорить о нем с полным беспристрастием. Эстетическая критика «Библиотеки для чтения» имеет на своей совести не одну ошибку - главная из них состоит в непризнании значения Гоголя и бесстрастном, не совсем дружеском взгляде на новейшее движение, принятое русскою словесностью. Против такого заблуждения следовало ополчаться, но опять-таки ополчаться с разбором, не смешивая отсутствия критической зоркости с недоброжелательством и журнального упорства с зловредными стремлениями. Старая «Библиотека для чтения» много сделала для русской публики и русской журналистики; капризы ее критики ни под каким видом не имели ничего общего с выходками рецензентов «Пчелы», ровно ничего не сделавших ни для русской публики, ни для русской журналистики. «Библиотека для чтения» в годы ее успеха издавалась честным и просвещенным образом. Она владела большими силами, возбуждала симпатию в публике и - вполне того стоила. Круг ее сотрудников был значителен и состоял из людей, получивших почетную известность безукоризненными трудами. (...)

Критики сороковых годов были знакомы с старой и новой французской словесностью, зорким глазом, по мере своих сил, следили они за умственным движением Германии, по части великобританской словесности познания их были более чем ничтожны. (...)

Лучшая пора деятельности критики гоголевского периода совпадает с последними годами полного владычества философии Гегеля. Эстетические его теории, его воззрения на благородное значение искусства, даже его терминология, - все это было воспринято нашей критикой, и воспринято не рабски. Мы не можем в краткой статье сообщить читателю о всем труде, о всей страсти, о всех почти невообразимых усилиях, с какими воспринимались, изучались и истолковывались эстетические теории Гегеля главными деятелями критики гоголевского периода; сколько препятствий, по-видимому непреодолимых, было здесь обойдено; сколько понятливости и способности всякого рода было истрачено для борьбы с теми техническими трудностями, без которых ни идеи, ни даже терминология Гегеля не могли быть усвоены русским человеком. Главные представители критики, нами разбираемой, не могли следить за пояснениями Гегеля на самом языке великого профессора и между тем, не взирая на это обстоятельство, умели не только освоиться с этими понятиями, но даже истолковать их русской публике, даже применить их ко всей системе своих литературных приговоров. С помощью любви к делу и неутомимости, при посредничестве немногих людей, слушавших Гегеля или изучавших его творения, начат был путь, на котором, как казалось, первые шаги должны были привести к затруднениям безвыходным. Но критика шла далее и далее, и путь ее с каждым годом становился шире. Русская публика, не приученная к глубоким эстетическим воззрениям, несмотря на то, оценила все воззрения новой критики. Русский читатель, на короткое время ставший в тупик перед новою для него терминологиею, ознакомился с нею и понял ее необходимость. Шутки невежд по поводу субъективности и объективности, замкнутости и конкретности смешили лишь одних невежд: образованная часть русских читателей не принимала участия в этом смехе. Надо отдать одну великую справедливость нашей критике. Она явилась русскою, чисто русскою критикою, не взирая на свои теории, заимствованные от германского мыслителя. Она не удалялась на туманные вершины трансцендентализма, вершины слишком часто посещаемые самим Гегелем; она не увлекалась желанием пощеголять туманностью фразы, не копировала, дагерротипным манером, манер своего учителя. По естественному ходу вещей, не имея возможности изучить всего Гегеля непосредственно, она восполняла этот недостаток своим умением истолковать те части Гегелева учения, которые были ей доступны. Мы не настолько знакомы с немецкой философиею, чтоб считать себя вправе подробно разбирать отношения критики нашей к эстетическим воззрениям Гегеля, но на этот счет мы можем руководиться отзывами людей беспристрастных и знающих дело12. Гегелева философия в ее применении к оцениванию предметов искусства (так говорят эти люди) была разработана нашей критикой гоголевского периода гораздо шире и плодотворнее, нежели была она разработана в то же самое время во Франции, людьми, специально посвятившими себя изучению новой немецкой философии.

Таким образом, положивши, по мере сил и возможности, широкое основание своим художественным воззрениям, критика гоголевского периода начала применять воззрения эти ко всем главным явлениям текущей русской литературы. Гегелевское воззрение, искусно приложенное к потребностям русского искусства, начинало укореняться в нашей словесности, как вдруг посреди тишины и успехов в направлении критики, нами разбираемой, начали появляться печальные симптомы, заставлявшие предполагать в ней начала разлада с теориями, недавно ею высказанными. Мысли, почерпнутые у Гегеля и в первый раз проведенные Гегелем, начали появляться реже и реже; с каждым месяцем чаще стали показываться в критике нашей понятия и убеждения, составлявшие странный контраст с принципами, недавно ею высказанными. Человек, привычный к терминологии, взятой у Гегеля, своими ушами слушавший живую речь усопшего профессора, мог легко подсмотреть фундаментальные уклонения от теорий великого мыслителя. Читатель, постоянно следивший за ходом новейших эстетических воззрений в Германии, один был в состоянии уяснить себе причину таковых уклонений, но читателей подобного рода было немного между русскими читателями. Мы все, ученики критики гоголевского периода, долгое время следили за ее первыми аберрациями не без смутного чувства, едва понимая собственные свои ощущения. Людям, более близким к литературному кругу, дело было понятнее. Слово Гегеля начинало утрачивать свою силу в самой Германии. Бывшие ученики великого мыслителя, далеко низшие его дарованием, составили новую философскую школу - школу отрицательного направления, и воззрения этой странной, ныне расслабленной, школы быстро пошли в ход в Германии, как идет в ход все эффектное, яркое, задорное. Долго было бы говорить о значении школы, нами названной. Мы судим не о немецкой философии, а только о той ее части, которая повела за собою изменение эстетических воззрений на искусство. Германская философия никогда не оставляла в тени литературных вопросов, - напротив того, она умела действовать на Германию и на чужие земли посредством этих самых вопросов, обсуждаемых с точки зрения философских школ, в ней преобладающих.

Все критические системы, тезисы и воззрения, когда-либо волновавшие собою мир старой и новой поэзии, могут быть подведены под две, вечно одна другой противодействующие теории, из которых одну мы назовем артистическою, то есть имеющею лозунгом чистое искусство для искусства, и дидактическую, то есть стремящуюся действовать на нравы, быт и понятия человека через прямое его поучение.

Постараемся в кратких и по возможности общедоступных выражениях изложить цель и значение той и другой теории, заранее извиняясь в неизбежных неполнотах нашего объяснения. Журнальная статья имеет свои пределы, и предстоящее отступление, как ни важно оно для предмета этюда нашего, не должно переходить в многословие.

Теория артистическая, проповедующая нам, что искусство служит и должно служить само себе целью, опирается на умозрения, по нашему убеждению, неопровержимые. Руководясь ею, поэт, подобно поэту, воспетому Пушкиным, признает себя созданным не для житейского волнения, но для молитв, сладких звуков и вдохновения. Твердо веруя, что интересы минуты скоропреходящи, что человечество, изменяясь непрестанно, не изменяется только в одних идеях вечной красоты, добра и правды, он, в бескорыстном служении этим идеям, видит свой вечный якорь. Песнь его не имеет в себе преднамеренной житейской морали и каких-либо других выводов, применимых к выгодам его современников, она служит сама себе наградой, целью и значением. Он изображает людей, какими их видит, не предписывая им исправляться, он не дает уроков обществу, или, если дает их, то дает бессознательно. Он живет среди своего возвышенного мира и сходит на землю, как когда-то сходили на нее олимпийцы, твердо помня, что у него есть свой дом на высоком Олимпе. Мы нарочно изображаем поэта, проникнутого крайней артистической теорией искусства, так, как привыкли его изображать противники этой теории.

На первый взгляд, положение дидактического поэта кажется несравненно блистательнейшим и завиднейшим. Для. писателя, отторгшегося от вечных и неизменимых законов изящного, для поэта, бросившегося, по дивному выражению Гоголя, в волны мутной современности, по-видимому, и путь шире, и источников вдохновения несравненно более, чем для служителей чистого искусства. Он смело примешивает свое дарование к интересам своих сограждан в данную минуту, служит политическим, нравственным и научным целям первостепенной важности, меняет роль спокойного певца на роль сурового наставника, и идет со своей лирой в толпе волнующихся современников не как гость мира и житель Олимпа, а как труженик и работник на общую пользу. Здравомыслящий и практически развитый поэт, отдавшись дидактике, может произвести много полезного для современников - этого мы отвергать не будем. Кстати скажем здесь, что, по всей вероятности, прилагательное дидактический покажется крайне оскорбительным всем противникам идеи «искусство для искусства». По нашей рутине, со словом дидактика непременно соединяется мысль о французском кафтане, феруле, псевдоклассиках, трех единствах, париках и тогах, престарелых актерах, декламирующих монолог Терамена13 среди общего посмеяния! Увы! Если б дидактика всегда занимала собой одних стариков, чтителей Терамена, и давала нам поэмы в роде «Послания о пользе стекла»14 и «Art Poétique»15 Боало! Дидактическая поэзия не умерла с тремя единствами, она недавно еще цвела во Франции, в Германии, отпускала философские дифирамбы устами Жоржа Санда, руками Бёрне16, бросала грязью в великого Гете, участвовала в аберрациях романтической школы поэзии, убила эту школу, попробовала смешаться со всеми интересами наших годов, опозорила себя окончательно и, полная тревоги, уверивавшаяся в своей слабости, пугливо остановилась на своем пути, сама не зная, что делать и куда броситься! С этой дидактической поэзиею приходится нам иметь дело, ибо для нас Гейне17 в первых своих произведениях такой же дидактик, как Делиль18, а Томас Гуд19, весьма полезный человек для Англии... (...)

Каждый из них желает прямо действовать на современный быт, современные нравы и современного человека. Они хотят петь, поучая, и часто достигают своей цели, но песнь их, выигрывая в поучительном отношении, не может не терять многого в отношении вечного искусства. (...)

С той поры, как русская критика гоголевского периода усвоила себе дидактическую сентиментальность20 представителей новой французской словесности, ее влияние, произносим с горестью, начало, видимо, клониться к упадку, Поспешим сказать, однако же, что то не был упадок безнадежный, упадок старческий, упадок, замечательный одним бессилием. Святая любовь к поэзии и истине продолжала гореть на жертвеннике, только сияние этого пламени страдало от облаков тумана, на него налетевших. Всем сердцем и всей душой нашею убеждены мы в том, что критика, теперь нами разбираемая, выбилась бы из-под гнета ложных теорий, если б судьбе было угодно продлить жизнь ее главных деятелей, сделать их свидетелями того, чего мы были свидетелями. Критика сороковых годов покинула сцену, далеко не сказавши своего последнего слова: в этом нас никто не переуверит. Она имела все, что нужно для новых успехов и новой благотворной деятельности, при ее талантливости, зоркости, восприимчивости, готовности сознаваться в своих ошибках она не была способна долго идти об руку с дидактическим сентиментализмом Франции и Германии. Если мы, деятели второстепенного разбора, так много выучились из опыта последних лет, то как должен был этот опыт на нее подействовать? Если мы, когда-то с любовью следившие за литературными школами новой Германии и новой Франции, извлекли прочное поучение из падения школ этих, то каким поучением должна была обогатиться наша критика гоголевского периода, переживши то, что мы пережили?

Как бы то ни было, перед нами то, что сделано, а не то, что могло бы быть совершено впоследствии. Дидактические заблуждения критики гоголевского периода прежде всего отразились на текущей журнальной литературе и деятелях второклассных. Беллетристика наша, поощряемая одобрением своих судей и указанными образцами, быстро наводнилась потоком самых странных произведений. Реализм, сентиментальность нового покроя, дидактическая тенденция основной мысли -вот три условия, которыми стоило только ловко распоряжаться для того, чтоб явиться в печати с похвалою. Во всех литературах беллетристическая деятельность хорошо награждается и служит лучшим проводником завидной известности, потому и не мудрено, что во всякой литературе мы видим большое количество людей, берущихся за художественные произведения без малейшего к ним призвания. Первый признак дидактического направления в словесности заключается в том, что деятельность чисто научная, или по крайней мере деятельность людей, к ней способных, устремляется на артистическое поприще, во вред писателям, призванным к артистической карьере. Там, где поэзию превращают в служительницу непоэтических целей (как бы благородны эти цели ни были), всякий считает себя вправе обращать форму поэтического произведения для оболочки своим идеям, своим трактатам, своим воззрениям. (...)

Чуть наша критика сороковых годов увлеклась новой дидактикой, она лишила себя права быть художественно взыскательною. Если сочинение, ею разбираемое, вело к прямому поучению современного читателя, развивало животрепещущую мысль и не грешило против грамотности, оно считалось удовлетворительным и замечательным. Литература наша закипела деятелями, может быть годными на сочинение памфлетов или экономических брошюр, но предпочитавшими давать своей мысли артистическое одеяние и поучавших публику через повести и стихотворения даже. В свою очередь литераторы, по складу дарования своего предназначенные для деятельности чисто художественной, долгом считали отклоняться от своего призвания, проводя в своих артистических вещах мысли и воззрения временные. Дух партии, неразлучная с ним нетерпимость начали разгораться в литературе, ибо все пишущие и мыслящие люди никак не могли сгруппироваться вокруг временных воззрений, признанных критиков. Писателю достаточно было лишь в нескольких временных тенденциях отклониться от принципов нашей критики для того, чтоб она начала смотреть на него как на антагониста и разрушителя всего ею созданного. Суровые споры вспыхивали повсюду, и злонамеренные ненавистники всякого литературного дарования искусно пользовались этими спорами для того, чтоб клеветать на литературу и вредить ее величию в глазах читателя. И читатель верил многим обвинениям, ибо его собственный инстинкт сказывал ему, что как в новой критике, так и в литературе нового времени находилось что-то неладное.

Читатель понимал, что ему беспрестанно навязывали новых талантов в лице людей очень умных и красно пишущих, но не имеющих в себе почти ничего талантливого. Он был свидетелем, как критика громила других писателей, ему симпатических, громила их за то только, что мысли и воззрения этих деятелей признавались мыслями и воззрениями устарелыми. Артистическое чувство, врожденное во всякой публике, говорило ей, что так нельзя ценить литературных деятелей, что - на основании идей новой дидактики - вся история европейской литературы не имеет права существовать в ее настоящем виде, ибо, доведя ее выводы до логических результатов, всякая новая идея должна убивать собой все старые идеи и всех их служителей. С таким направлением не мог согласиться читатель, да и сама критика не решалась произнести его с откровенностью. Новогерманские мыслители давно уже писали в своих эстетических памфлетах о том, что поэзия без применения к насущным общественным целям есть ничтожество; но наши критики, надо им отдать справедливость, с неудовольствием глядели на такие заблуждения.

Разлад русских читателей с критикою, нами разбираемою, становился заметнее со всяким годом. Уже многие похвалы, ею произнесенные по поводу новых повествователей (у нас дидактическое направление особенно проявлялось в повестях), не встретили ни малейшего отголоска в публике - симптом весьма многознаменательный. Сегодня проходила без успеха повесть нового писателя «обильного надеждами», завтра читатели оставляли неразрезанным такой-то перевод жорж-сандова романа, месяц спустя сочинение писателя, давно осужденного критикою на забвение, возбуждало сочувствие в образованной части публики. Вслед за первыми признаками несогласия пошли признаки более печальные. В ряде капитальных и мастерских статей, составлявших лучшее право нашей критики на любовь читателя, начали появляться выходки, исполненные важных заблуждений. Мы говорили уже об огромном и совершенно заслуженном успехе, каким пользовались этюды о лучших русских поэтах старого и нового времени, этюды Виссариона Григорьевича Белинского, лучший труд этого замечательного человека. В те года, когда критика гоголевского периода усвоила себе дидактическое германское направление, расцвеченное сентиментальностью французских дидактиков, в «Отечественных записках» печатался ряд превосходных статей о Пушкине. Кто не помнит, с каким восторгом их перечитывали, сколько благородных мыслей извлекали они из этого труда, так изящно разъяснявшего перед нами всю великую сторону в деятельности бессмертнейшего, благороднейшего, любимейшего и любезнейшего из поэтов России. И вдруг к общему наслаждению начало примешиваться явное неудовольствие. Масса публики сама хорошенько не понимала, почему статьи о Пушкине, писанные с горячностью, стали производить на нее тягостное и раздражительное впечатление, подобное впечатлению от нескольких чересчур резких аккордов в прекрасной оратории. Ценители более зоркие и внимательные поняли все дело скорее, нежели публика. Наш Пушкин, наш любящий поэт, наш художник в полном смысле слова, разбирался уже не с художественной, а с резкодидактической точки зрения. Критика, сама исполненная страстной любви к поэзии Пушкина, не решалась произносить над ним того дерзкого суда, который должен был явиться прямым выводом из неодидактического воззрения на спокойную деятельность Пушкина. Усиливаясь примирить два воззрения, никогда не совместимые, разбираемая нами критика придумала меру в высшей степени необыкновенную. Не находя в себе силы нападать на Пушкина как на человека, гений которого был совершенно противоположен с ее воззрениями, она решилась в самой его поэзии найти элемент преднамеренно дидактический. Увлекаясь своей жаркой любовью и к поэзии Пушкина, и к современным воззрениям новой дидактики, она пламенно приступила к тому, чтоб слить и то и другое в одно стройное целое. Мы верим, что усилия ее проистекали из сердца, полного страстных убеждений, что кажущаяся недобросовестность предприятия не имела в себе и тени дурного помысла. Так нежный сердцем человек, страдая от того, что его два лучшие друга не ладят между собой, делает все возможное для их сближения, сводит их у себя и простодушно радуется их приходу, не подозревая того, чго оба приятеля только тешат его благородное сердце своим послушанием, на самом же деле и не помышляют о невозможном примирении.

Первая попытка представить Пушкина поэтом новодидактического направления была совершена до того блистательно, что почти заставила призадуматься упорнейших спорщиков. Разбор «Цыган» нам до сей поры памятен по своей странности, по своему мастерству и жару, достойному более справедливой цели. Точно, основная мысль «Цыган», одного из самых изумительных и мудрых произведений поэта нашего, поражает не одной своей гениальностью, но возможностью самого современного применения. Толпы новых дидактиков, подступавших к общественным отношениям, к воззрениям на ревность, неверность и другие катастрофы любовных отношений мужчины и женщины, не высказали десятой доли великих идей, сказанных почти ребенком Пушкиным в одном из первых произведений его юности. Лучшие вещи Жоржа Санда в лучшую эпоху его деятельности едва могут, по важности вопросов, в них затронутых, идти в параллель с «Цыганами» Пушкина. Но остается еще вопрос, и основной вопрос, о том, имел ли Пушкин, бравшись за свою поэму, преднамеренное стремление поучать современное общество и быть поэтическим, сознательным проводником тех идей, которых Жорж Санд был впоследствии непризнанным представителем. Следует ли нам думать, что наш поэт, равно отзывавшийся на все жизненные стороны и стремления, заранее подчинил себя известной стороне жизни, известным временным стремлениям, хотя и справедливым, может быть, но стеснительным для его поэтического горизонта? Этого-то никак и не следует, ибо горизонт Пушкина, как горизонт великого художника, был беспредельно шире горизонта всех дидактиков, прошедших, настоящих и будущих. Судить о всем его миросозерцании по «Цыганам» так же странно, как определять все общественные воззрения Шекспира, во всю его жизнь, по «Кориолану», о котором мы говорили недавно. Оба поэта дали по великому уроку на известную тему будущих поколений и затем перешли к деятельности другого рода, ибо им было не чуждо все человеческое, а не одна случайная сторона человеческого. И наконец, рассмотревши «Цыган» с более широкой точки, мы видим в них ту широту, ту общепоучительность, из которой все стороны должны извлекать полезные уроки, не кичась и не признавая себя правыми. Разве знаменитый стих, достойный Шекспира: «Ты для себя лишь хочешь воли», не может быть понят, как смертный приговор всей новодидактической школы в ее отношениях к обществу и другим литературным школам, по идее от нее отделенным? Как же нам после этого смотреть на Пушкина, и какие преднамеренно дидактические цели откроем мы еще в его поэме?

Раз начавши дело заблуждения относительно поэзии Пушкина, критика сороковых годов продолжала его с горячностью. В разборе «Евгения Онегина» выводы ее стали еще резче и еще страннее. Нам некогда останавливаться на всей отрицательной стороне, открытой критиками в плане поэмы, над софизмами, какими она, например, оправдывала бесплодную хандру Евгения: со всем этим кое-как мирилась внимательная часть читателей. Но все поэтические инстинкты, вся правдивая сторона читателя глубоко возмутилась, когда новодидактическое воззрение наконец коснулось пленительнейшего лица в создании поэта нашего, его Татьяны, его стыдливой, любящей, поэтической русской женщины, всегда прекрасной, всегда правдивой - и в бессонную ночь первой любви, и в тяжкий час последнего свидания с Евгением. Каким волшебством мог Белинский, критик-поэт, существо так страстное по натуре, человек так поэтический по складу своего высокого дарования, унизиться до столь грубого непонимания поэзии, какое он выказал в своем отзыве о Татьяне Пушкина. По его воззрению, Пушкин, изображая Татьяну, писал сатиру на холодность, бесчувственность, узкость понятий в современной женщине! Татьяна не имела права отвергнуть любви Евгения, того тщеславного и сухого душой Евгения, который не оценил ее первой привязанности и капризно полюбил Татьяну только тогда, как увидал ее в блеске и почете, идолом пышных гостиных! Татьяна не должна была противиться влечению сердца - героини дидактических романов Жоржа Санда никогда ему не противятся. Пленительнейший идеал русской непорочной красавицы, создание пленительнейшего из русских поэтов было брошено под ноги героиням сентиментальных романов, хотя и имеющих свое значение, но не стоящих по своей поэтической истине одной главы нашего «Онегина»! Грустно вспомнить об этом. К другому писателю мы должны перейти и переходим к нему с удовольствием.

Отношения критики сороковых годов к другому сильному поэту современной нашей словесности, именно к Гоголю, были по крайней мере логичнее ее отношений к Пушкину. Здесь величие заслуги восполняет собой заблуждения, довольно значительные и на последних порах тягостные. Талант Гоголя при первом выходе в свет «Вечеров на хуторе» был понят, оценен и приветствован тою критикою, которая теперь получила свое название от периода нашей словесности, украшенного Гоголевой деятельностью. Наша критика широко разнесла имя Гоголя между русскими читателями, истолковала им истинное значение поэта, яркой звездой засветившегося на нашем литературном горизонте. Чтоб понять всю важность этого дела, стоит только вспомнить о том, как еще не готова была наша публика и наша журналистика к уразумению творений человека, подарившего России «Мертвые души». Смешно было бы думать, что весь океан хулы, брани, насмешек, ложных оценок, возбужденный деятельностью Гоголя, с самого начала происходил от одной злобы, недобросовестности и преднамеренной слепоты ценителей. Гоголь не мог возбудить особенной злобы своими первыми трудами, литературным Аристархам его времени не было расчета систематически унижать начинающих писателей, да сверх того, литературная злоба не в духе русского человека. Мы твердо уверены, что причиной горячих нападков на Гоголя было нечто более упорное, чем злоба и преднамеренное непонимание его таланта, а именно - непонимание гоголевского таланта вовсе не преднамеренное, непонимание совершенно чистосердечное. Даже люди, которые, по прекрасному выражению г. Погодина, «не стыдились обвинять Гоголя в злонамеренности», дошли до этого унижения, начавши с простой неспособности ценить заслуги нашего писателя. И тут-то заслуга критики сороковых годов является нам в лучезарном свете. Бороться с ценителями слепыми труднее, чем бороться со злобой зоилов по призванию, уяснить вкус публики, еще не доросшей до понимания известного поэта, несравненно затруднительнее, чем иметь дело с читателем просто предубежденным. Борьба за Гоголя, споры о значении Гоголя тянулись долго и кончились со славою. Всюду, где нужно было оградить поэта от ложных толкований, от едких нападений, везде, где следовало объяснить его труд, растолковать его значение читателю, - беспрерывно являлась критика, нами разбираемая. Она лелеяла Гоголя, ясно понимала его великое значение, прикрывала его имя щитом своего авторитета, как великий Аякс в «Илиаде» прикрывает своим семикожным щитом Тевкра, первого стрелка во всей греческой рати. Не от одних упорных хулителей защищала Гоголя наша критика, она не раз восставала против чересчур восторженного воззрения на Гоголя, воззрения, способного навлечь насмешки на поэта вследствие своей преувеличенной восторженности. Всей зоркости, всего критического такта, всего мастерства, выказанного критиками сороковых годов в их отношениях к Гоголю до появления его «Переписки с друзьями», мы изобразить не в состоянии - похвальное слово самого восторженного поклонника тут будет слабее простой истины. Благодаря этой заслуге, и именно благодаря ей, мы теперь видим Гоголя признанным поэтом целого литературного периода, любимцем читающей публики, писателем, которого издания расходятся по России в тысячах экземпляров в несколько месяцев времени.

Когда наша критика стала впадать в увлечения новым сентиментализмом и дидактическими теориями, ее отношения к Гоголю по-видимому не изменились нимало. Она по-прежнему продолжала популяризировать и объяснять его творения с прежним знанием дела. Правда, она уже начинала видеть в Гоголе писателя, совершенно убежденного в теориях об искусстве, близких ее сердцу, и приветствовать в нем поэта, воплотившего в себе все воззрения новейшей общественной дидактики. Такой взгляд не был верен, однако он не имел в себе ничего вопиющего. Гоголь, по великому своему уму и по юмористическому складу своего дарования, оправдывал этот взгляд «Мертвыми душами» - «Шинелью» - «Записками сумасшедшего» - «Невским проспектом» - оправдал его даже более, чем, например, Пушкин своей поэмой «Цыганы». Гоголь приносил прямую, насущную пользу, поучая современного человека, раскрывая недостатки современного общества, осмеивая порок и заступаясь за слабых. Из книг Гоголя можно было обильной чашей черпать поучения самые современные и самые временные, но не следует нам забывать того, что, кроме этих поучений, гений Гоголя был богат истинами вечными, истинами не зависимыми от взглядов известного поколения, истинами, никогда не преходящими, как всякая настоящая поэзия. Время побудило читателей видеть в Гоголе дидактика, время склонило нас к тому, что мы с особенной яркостью видим некоторые, почти дидактические стороны его дарования, но сила Гоголя не в стремлениях известного времени, не в толкованиях известного читающего поколения: Гоголь вечен, потому что поэзия, которой он служит, имеет вечное начало, неразрывное со всеми ее проявлениями. Не одни стремления, недостатки, слабости известного общества в известном периоде времени олицетворены музой Гоголя; эта муза смотрела гораздо далее, нежели смотрели сентименталисты-дидактики, думавшие, что поэт обязан трудиться лишь для временных, всегда изменяющихся целей. Гоголь не есть поэт отрицания, а между тем критика сороковых годов, сама вдавшись в одностороннее отрицательное направление, силилась видеть в Гоголе его полное воплощение. Поэт «Ревизора» есть вместе с тем поэт «Майской ночи» - перо, написавшее «Шинель», набросало «Старосветских помещиков»; у Гоголя «Вий» составляет противоположность «Игрокам», комедия «Женихи» не вредит поэме «Тарас Бульба». Какое нам дело до того, что к поэзии, природе и людям своей родной Украины поэт относится нежнее, чем к поэзии, природе и людям того города, где проживает Акакий Акакиевич, - Украина тоже Россия, и, воспевая ее прелесть, Гоголь выказывается человеком любящим, поэтом всесторонним! Критика наша погрешила тем, что налегла лишь на одну сторону Гоголева воззрения - сторону отрицательную, и мало того, что налегла на нее со всей страстью, но даже провозгласила Гоголя поэтом новодидактического направления, поэтом отрицательного общественного воззрения. Она провозгласила это, не имея на то права, и тем посягнула на сокровеннейшие сокровища великого писателя, то есть на его личный взгляд и личные убеждения.

Пока не было антагонизма между личными убеждениями Гоголя и личными убеждениями его критиков, согласие между поэтом и его лучшими ценителями не было нарушено. Года шли однако же, и зачатки раздора возникали между двумя сторонами, достойными иной участи. Всему свету известны сомнения Гоголя по поводу «Мертвых душ», его великие труды по продолжению этой поэмы, его жизнь за границей, его борьба со своим собственным дарованием, его болезненные годы, исполненные горячих испытаний, исполненные моральных потрясений. Гоголь вступал в годы полного развития своих сил и, зная это, стремился к тому, чтобы в его «Мертвых душах» явилась книга, навсегда способная увековечить ими Гоголя в его отечестве. Тяжел, мрачен и ужасен по нравственному труду этот период, о котором мы можем судить только гадательно. Здесь не место излагать наши догадки о том, что могло выйти из Гоголя после этих геркулесовских работ над собою.

Когда-нибудь мы об этом скажем свое слово. По отрывкам, нам оставшимся от упомянутой поры, можно делать много предположений. В сказанных отрывках Гоголь является мыслителем гениальным. Шел ли у него гений художественного творчества заодно с развитием его почти беспримерного ума - этого, нам кажется, ни один критик решить не в состоянии.

«Переписка с друзьями», изданная в самую последнюю пору деятельности критики гоголевского периода, появилась в эпоху полного развития критической дидактики с ее сентиментализмом и отрицательным направлением. Книга Гоголя, как известно всякому, не имела никакого художественного значения, была издана для облегчения стесненных обстоятельств автора и заключала в себе много личных убеждений знаменитого писателя, с которыми очень можно не соглашаться, но в которых не было ровно ничего предосудительного. Великий ум человека, набросавшего эти письма, сиял на многих страницах; еще большее число страниц свидетельствовало о великой, болезненной борьбе, с которою совершалось артистическое развитие Гоголя как писателя. В письмах было много дидактики, конечно, не новой, не германской и не французской дидактики, а той почтенной дидактики религиозных людей, немного поддающихся мистицизму, которая не помешала Мильтону быть Мильтоном, Краббу Краббом и Ньютону Ньютоном. Нападать на нее, как на проявление никому не навязываемых личных стремлений, было недостойно, а если взять в соображение болезненное состояние Гоголя, даже безжалостно. Гоголь не враждовал ни с кем, не отступался от своей прежней деятельности, только находил ее неполною и недостаточной с точки своего настоящего развития. В одном только отношении он мог огорчить критику, до той поры им восхищавшуюся, - он отрекался от отрицательного направления, ему приписываемого. Вместо того, чтоб оскорбляться этим поступком, критике нашей следовало прежде всего пересмотреть свои прежние отзывы, разобрать свою собственную деятельность относительно Гоголя и признать неосновательность своего суда о направлении его творений. Затем она могла ждать Гоголя как художника, с его новым будущим созданием. Если б воззрения, ей антипатичные, невыгодно отразились на продолжении «Мертвых душ», она имела бы право высказать свое мнение о недостатках этих воззрений в их применении к творчеству.

Ничего подобного не было сделано. Дидактика новой критики столкнулась с дидактикой Гоголя, а результат подобных столкновений всегда бывает ужасен. Отыщите где-нибудь поклонника общественных романов Санда и скажите ему, что он идет по одной дороге с дидактиками, писавшими о «пользе стекла» или «искусстве быть счастливым», - вы увидите, какою яростью он исполнится. Нападите на какого-нибудь поэта гервеговой школы с точки зрения искусства чистого, он станет спорить не без достоинства, но сообщите ему, что ранее его Свифт писал дидактико-политические стихотворения, ныне преданные забвению, поэт потеряет всякое приличие в диспуте. Ожесточение, с каким наши критики встретили переписку Гоголя, превосходит все, до того происходившее в литературе. В пылу негодования были забыты все приличия, вся обязанность критики в отношении к великому деятелю (хотя бы и заблуждающемуся), вся осторожность в споре, вся трезвость воззрения на предмет спора. Утратив ту благотворную, примиряющую сторону воззрения, которая создает нечто даже из элементов прямо противоречащих, ту сторону, без которой никогда нет истинной критики, - критика наша могла идти только по пути к оскорблениям. «Авторская исповедь» Гоголя навеки будет свидетельствовать о том, как принял настоящий Гоголь нападения на воображаемого Гоголя, на Гоголя-неодидактика, на Гоголя, созданного фантазией критики гоголевского периода. Защита великого человека перед нами, и нечего прибавлять к этой защите.

Страшно подумать о том, какое малое количество хладнокровия потребно было для того, чтоб озарить весь выше изображенный спор ясным светом примирения, чтоб положить конец распре, так гибельной для обеих сторон, ей предавшихся. Несколько талантливых людей с критиком, почти гениальным, в голове с жестокостью обвиняли гениального художника и человека, обвиняли в чем же? В том, что образ его мыслей, еще не проявившийся ни в одном новом создании его гения, был не сходен с их собственными, личными воззрениями. Защитники терпимости и правды житейских отношений отказывали великому писателю в праве думать то, что он хотел думать, в праве развиваться тем путем, к которому влекло его сердце. Даже признавая Гоголя человеком вполне заблуждавшимся (чего мы не признаем вовсе), мы никак не видим основания, по которому какая-нибудь критика могла мешать Гоголю заблуждаться. Его идеи были по крайней мере столь же искренни, как идеи противников, поднявших против него свой голос. Его воззрения делились миллионами людей умных и высоких душою. Его воззрения были воззрениями первых поэтов за много столетий. Его воззрения не препятствовали созданию какого бы то ни было великого художественного произведения. Наконец, понятия Гоголя в последние годы его жизни до сей поры понятны и трогательны, тогда как неодидактические теории искусства, во имя которых поднялась такая гроза на Гоголя, нынче памятны нам как литературное предание, предание светлое, но за какие-нибудь восемь лет со дня своего полного развития покрывшееся туманом, со всяким годом делающимся непроницаемее!

Пора кончить нашу длинную статью. Личные отношения человека, ее пишущего, к критике гоголевского периода начались вскоре после полемики, возбужденной перепискою Гоголя. Наши воспоминания об этих сношениях грустны и трогательны. Конец деятельности, благородной и прекрасной, несмотря на все заблуждения, быстро близился. Главный представитель критики сороковых годов, человек, в котором она сосредоточивалась, литератор, дававший направление главным ее фазисам, Виссарион Григорьевич Белинский, готовился к преждевременной кончине. Ход болезни был рассчитан и не оставлял места надежде. Силы человеческие слабели, но не слабели с ними любовь к искусству, жажда истины, дружелюбие к начинающим деятелям. В это время, по принципу своему, критика, нами разбираемая, была прямым воплощением новой сентиментальной дидактики, но ошибется тот, кто подумает, что этот принцип, так бесплодный в художественном отношении, применялся к делу во всей его узкости. При самом бесплодном принципе найдется место для проявления светлых начал, если душа критика изящна и благородна. В мелких заметках в изустных беседах, в отдельных страницах горел священным, последним светом огонь души, предназначенной на все прекрасное. Заблуждения новых беллетристов, считавших, что дельная современная идея, заложенная в основание вещи, избавляет повествователя от обязанности быть художником, встречали и тогда беспристрастное осуждение. Робость других писателей, не смевших выступать из узких теорий, проповедуемых самой критикою, не находила защиты в ее представителях. Как в старых, так и в иных недавних своих заблуждениях эти представители сознавались сами, с очаровательной откровенностью юности. Никто не вызывал их на такое сознание, никто из нас не смел бы поднять своего голоса в ту пору неопытности, но признание приходило само собою, в минуты оживленной беседы, в отрадный час отдыха от неотступной болезни.

Думая обо всем этом, тщательно припоминая все нами слышанное и подчиненное, мы решаемся высказать всю мысль нашу о том, что совершила бы критика гоголевского периода, если бы небу угодно было продлить годы ее главных представителей. Она не могла долго идти по дидактически-сомнительной дороге, ее последнее пристрастие к этому пути кажется нам не признаком несокрушимого убеждения, а тем временным упорством, с каким истинно страстные натуры прилепляются к воззрениям, уже близящимся к своему упадку. В воздухе уже ходили признаки, изобличающие скорое падение эстетической дидактики в Германии и во Франции, голос практических великобританских мыслителей делался слышнее, в новой истории европейских государств уже начинались события, имевшие разоблачить свету всю несостоятельность новых общественных, философских и литературных теорий21. Того великого кризиса, который мгновенно низвергнул французскую и неогерманскую дидактику, не дождалась наша критика гоголевского периода. Но можно ли думать, что падение школ, ею признаваемых, что всеобщее посмеяние, возбужденное в образованном мире слабостью и несостоятельностью школ этих, прошло бы без целебного результата для нашей критики? Мы твердо верим, что нет. Мы очень хорошо знаем, что не без тяжелой внутренней борьбы, не без упорных усилий защитить незащитимое наша критика сороковых годов изменила бы часть своих главных принципов. Мы уверены, что она осталась бы долго верна павшему знамени, что унижение и бессилие ее бывших вожатаев было бы на время одним возбуждением для рыцарского духа, каким была она вся проникнута. Иначе и быть не может: люди сильные и страстные по натуре не скоро расстаются с своими понятиями, всякий новый шаг к уразумению истины покупают они кровью собственного благородного сердца. Но тем прочнее и тверже поселяется в них истина, добытая так горестно и трудно. Человек должен менять свои убеждения, когда его внутреннее сознание проникнуто новыми истинами, без этой способности он будет упорным фанатиком, без нее он может быть хорошим человеком партии, но никак не мыслителем, призванным на то, чтоб руководить словесностью своей родины. Вечно чтить обязаны мы людей, честно воспринимающих правду, с какой бы стороны она не приходила, но воспринимающих ее трудно и медленно, воспринимающих ее по временам, как суровую необходимость. Критика сороковых годов иначе не воспринимала того, что ей казалось истиною: в том нас убеждает и ее страстность, и ее бескорыстные стремления, и та драгоценная способность видеть свои ошибки, на которую мы уже не раз указывали.

Будем же продолжать дело критики, предшествовавшей нашему периоду, по возможности стараясь поучаться ее благими сторонами и чистосердечно отрекаясь от той части ее деятельности, которая кажется нам плодом заблуждений. Не станем смешивать личных наших стремлений с интересом всего дела и, увлекаясь симпатиею к личностям прежних благородных деятелей, смотреть на их слабые стороны без откровенности. Эти слабые стороны были значительны и принесли вред значительный, ибо происходили от людей неслабых, от людей, стоящих своего авторитета. До сих пор новая сентиментальная дидактика в ее применении к литературным вопросам - дидактика, вконец разрушенная во Франции и в Германии, еще гнездится в некоторых частностях нашей критики. До сих пор еще иные русские писатели высокого таланта не разорвали всех связей с нею и, признавая свои личные симпатии за верность каким-то воображаемым теориям, не решаются дать себе полной воли на бескорыстное служение искусству чистому. До сих пор еще элемент творящий и примиряющий, элемент той терпимости мнений, который соединяет в одну непоколебимую группу всех деятелей, истинно преданных делу родной словесности, - этот элемент, говорим мы, еще до сих пор не сжился с нашей критикой. Развивать его мы должны всеми силами и всеми средствами нашими. Уничтожать старые теории, ведущие к нетерпимости, сбрасывать с дороги все преграды к единодушной деятельности всех просвещенных литераторов на благо родной словесности - вот что должны мы поставить себе вечною и постоянною целью.

По мере сил и способностей, проводя критические теории, нам кажущиеся неопровержимыми, мы не намерены в критике журнала нашего установить один только наш голос, одни только убеждения, нам кажущиеся истинными. По именам новых сотрудников наших читатель может видеть, что в журнале он не встретит постоянного критического унисона, всегда ведущего к исключительности воззрения. По праву редакции, она предоставляет себе большую часть критических статей, подписывая их одной и той же подписью и отвечая за них как за полное проявление своих эстетических понятий. Но одними подобного рода статьями критическая деятельность «Библиотеки для чтения» ограничиваться не будет. Литераторы, не во всем сходящиеся с нами и даже прямо противоречащие нашему воззрению на литературу, могут смело рассчитывать на радушный прием своих статей, своих воззрений, основательно и прилично высказанных. За каждую критическую статью, не подписанную редакцией, за истины или заблуждения, в ней значащиеся, отвечает перед публикой сам ее автор. В наш журнал не могут быть допущены лишь одни лица, питающие явное нерасположение к делу всем нам родной и любезной словесности; к чести русской литературы надо прибавить, что подобных литераторов в ней теперь немного.

Заключая этюд наш неполный и в некоторых местах может быть не совсем ясный, мы должны сказать хотя несколько слов еще об одном условии, без которого не будет существовать деятельность наша. Это условие есть не что иное, как великая критическая осторожность в изложении и применении идей, составляющих основу всех наших литературных воззрений. Торопливость оценок, быстрота выводов - это лучшее средство ошибаться и делать подрыв своему кредиту, от них страдала не одна критика во всем свете, от них и наша критика сороковых годов впала в большую часть своих ошибок. Времени перед нами много, и то, чего не даст литературе наша критическая деятельность, будет в свое время выполнено нашими журнальными наследниками. Из неторопливости, про которую говорим мы, исходят для нас две задачи, равно для нас важные. Мы будем проверять оценки и приговоры критики, нам предшествовавшей, с полной независимостью воззрения, мы станем обсуживать с нашей неторопливой точки зрения все новые идеи по части критики, имеющие возникнуть как в русской, так и в иноземной словесности. Увлекаться новизной новых теорий, унижать настоящих литературных деятелей по поводу новых деятелей, которые непременно будут являться с каждым годом, мы никогда не будем. Мы слишком много видали гениев, оканчивавших весьма печально свою блистательно начатую славу, - при нас угасли Виктор Гюго и Гейне, Жорж Санд и Ламартин, Гервег и Фрейлиграт, не считая сотни историков, экономистов, философов, которых эфемерное существование началось и кончилось в наше время. Были и в нашей литературе свои звезды первой величины, которых нынче не увидишь на литературном горизонте с помощью лучшего телескопа. Нам кажется, что время увлечения как новыми гениями, так и новизною мимолетных эстетических теорий прошло безвозвратно. Мы будем соразмерны в наших восторгах и в наших охуждениях, дабы не впасть в ту несоразмерность пафоса с предметом, его возбудившим, несоразмерность, которую мы определили словом сентиментальность. Мы будем трудиться много, но осмотрительно, при каждом излишнем стремлении увлекаться, при каждом появлении какой-нибудь блистательной, но еще не утвердившейся критической теории повторяя великое слово величайшего мыслителя, выставленное эпиграфом всего нашего издания: Ohne Hast, ohne Rast (без торопливости, без отдыха).


1 То есть «Московский телеграф», журнал Н. А. Полевого.
2 Речь идет о Белинском и его традициях.
3 Батте Шарль (1713-1780) - французский эстетик, классицист.
4 О непозволительном засилии «теорией отрицательной и дидактической критики», т. е. критики Белинского и его последователей, совсем «недавно» говорилось самим Дружининым в рецензии на «Метель», «Два гусара», повести JI. Н. Толстого, а перед тем в отзыве на стихотворении А. А. Фета. См.: Дружинин А. В. Собр. соч., т. 7, СПб., 1865, с. 187 и 117.
5 Тут слышится явный выпад Дружинина против «Очерков гоголевского периода русской литературы» Н. Г. Чернышевского, в которых тот заявлял, что до сих пор, т. е. спустя ряд лет после смерти Белинского, «критика гоголевского периода» остается лучшей в русской литературе, «гоголевское направление» - самым плодотворным. Но Чернышевский при этом вовсе не говорил, что за последнее десятилетие развитие русской литературы было бесплодным. Именно Чернышевский открыл талант Л. Н. Толстого, явившегося в литературе как раз в последние годы. Тут Дружинин заведомо искажал мысль Чернышевского. Что же касается «измельчания» ряда талантов за последнее время, то эта мысль Чернышевского была весьма верна и оспаривать ее могли только отступники от заветов Белинского, бывшие активные участники «натуральной школы» или ее временные попутчики, каким и являлся сам Дружинин.
6 Так пристрастно Дружинин истолковывает обильные цитаты «запрещенного» Белинского в «Очерках гоголевского периода...» Чернышевского, закрывая, кстати сказать, глаза на то, что ведь и действительно суждения Белинского о Державине и Гоголе оставались лучшими...
7 Явно упрощенное объяснение причин успеха критики Белинского в свое время. Она господствовала не потому, что ей не с кем было боротый и меряться силами. Ей противостояла серьезная ученость О. И. Сенковского, особенно С. П. Шевырева, диалектическая, «гегельянская» искушенность весьма образованных славянофильских критиков - К. С. Аксакова и И. В. Киреевского. Белинский был вынужден вести полемику с В. Н. Майковым, который в общем был его единомышленником, но расходился и ряде методологических вопросов, касавшихся самой критики, в конкретны" оценках некоторых писателей, принадлежавших к лагерю «натуральной школы». Тайна успеха критики Белинского в том, что она превзошла критику всех других направлений и оттенков своим умом, вкусом, талантливостью, оказалась подлинной путеводительницей русской литературы, была самой прогрессивной критикой своего времени.
8 Дружинин имеет в виду суровые осуждения Белинским «смирения» Пушкинской Татьяны в девятой статье известного «пушкинского цикла статей»; его весьма критический отзыв о «Двойнике» Достоевского и похвалы последним романам Ж. Санд, которые появились незадолго до того: «Лукреция Флориани», «Пиччинино» (наполовину запрещенного царской цензурой) и др.
9 Имеется в виду статья Белинского «Полное собрание сочинений А. Марлинского» («Отечественные записки», 1841, № 2), а также его критические отзывы о Марлинском в статьях «Литературные мечтания» (1834), «О русской повести и повестях г. Гоголя» (1835), которые, будь они мягчи выражены, по мнению Дружинина, могли бы послужить на пользу Марлинскому, еще жившему (умер в 1837 г.). Но Дружинин не учитывает того, что вся деятельность Марлинского в 20-х годах, т. е. декабристского перио да, и в этих статьях вызывала весьма положительную оценку со стороны Белинского. Его резкие и порой насмешливые отзывы о романтических повестях Марлинского 30-х годов были во многом заслужены автором, действительно писавшим вычурно, напыщенно, а главное, эти повести открыто противопоставлялись тогдашней критикой реалистическим произведениям Гоголя, явлению неизмеримо более прогрессивному. Превозносил Марлинского издатель «Московского телеграфа» Н. Половой, где появились «Страшное гадание», «Аммалат Бек», Марлинский - в прозе приравнивался булгаринской «Северной пчелой» к Пушкину - в стихах, барон Розен славил цветистый слог Марлинского и его подражателей на страницах «Сына отечества». Дружинин не учитывает литературной ситуации, когда появились наиболее резкие суждения Белинского о Марлинском. Кроме того, Дружинин совершенно старается не замечать весьма положительной оценки Марлинского в статье Белинского о его сочинениях, написанной незадолго до смерти в «Современнике» (1848, № 1). Тут критик во многом пересмотрел и прежние свои суждения об этом писателе, когда «гоголевское направление» победило и выступили ярче публицистические достоинства яркого стилиста Марлинского, для которого, кстати сказать, не так бесследно прошли и «уроки» критика, как полагает Дружинин. Вообще, резкости приговоров сам Марлинский не боялся.
10 «Русская беседа», орган славянофилов, стала выходить с 1856 г.
11 Дружинин с 1856 г. стал редактором «Библиотеки для чтения», «старая редакция» - Сенковский (1834-1849).
12 С таким скудным багажом Дружинин пускается судить о «гегельянстве» Белинского, его понятиях и терминах, о рациональных и ошибочны" сторонах. Все проблемы овладения Гегелем, его диалектикой, преодолении идеализма, «примирения» с российской действительностью, практическою применения философских методов в русской критике получают плоское истолкование, над которым Дружинин в иных случаях сам подсмеивается.
13 Терамен - персонаж в трагедии Расина «Федра» (1677).
14 «Письмо о пользе стекла» - произведение М. В. Ломоносова (1752).
15 «Искусство поэзии» (франц.).
16 Бёрне Людвиг (1786-1837) - немецкий публицист, автор злободневных произведений «Парижские письма», «Менцель-французоед», обличитель филистерства, в приверженности к которому упрекал и великого Гёте.
17 Имеются в виду произведения Генриха Гейне «Книга песен» (1827), «Путевые картины» (1826-1831), в которых автор клеймил отсталость Германии и предвосхищал будущее освобождение народов Европы.
18 Делиль Жак (1738-1813) - французский поэт, переводчик, несколько рассудочный и вычурный, автор поэмы «Воображение» (1806), в которой обсуждал вопросы искусства и литературы.
19 Гуд Томас (1799-1845) - английский поэт, автор знаменитой «Песни о рубашке», рисующей тяжелый труд швеи, жизнь бедноты. Ее русский перевод появился в 1860 г.
20 Под «сентиментальностью» Дружинин, как и Ап. Григорьев, подразумевал социалистические идеи, сочувствие бедным людям.
21 Дружинин недаром Англию противопоставляет Франции и Германии. Он был поклонником респектабельной буржуазной Англии, с ее политическими компромиссами и духом наживы.

Чернышевский Николай Гаврилович
(1828-1889)

Великий русский критик, революционный демократ, «властитель дум» поколения 60-х годов, идейный руководитель журнала «Современник». Свое понимание задач критики и ее нравственного кодекса Чернышевский выразил в статье «Об искренности в критике» (1854). Труды Чернышевского «Эстетические отношения искусства к действительности» (1855) и «Очерки гоголевского периода русской литературы» (1855-1856) обогатили творчество целого поколения писателей реалистического направления. Чернышевскому принадлежит честь первой оценки творчества Островского, Щедрина, Л. Толстого. Чернышевский чрезвычайно глубоко раскрыл главные особенности творчества автора «Детства», «Отрочества», военных рассказов, «Утра помещика». Особое значение имеет публикуемая здесь статья «Не начало ли перемены?» (1861) в связи с очерками Н. Успенского, содержащая целую программу правдивого, без прикрас, изображения русского крестьянства, забитого, социально инертного, но достойного лучшей участи. Чернышевский хотел указанием на эту беспощадную правду о жизни народа помочь литературе пробудить массы к революционной деятельности.

Текст печатается по изд.: Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч., т. 2, М., Гослитиздат, 1949, с. 254-262; т. 3, с. 421-431; т. 7, с. 855-889.

Об искренности в критике

(...) Полемическая форма в нашей статье - только средство заинтересовать сухим и слишком незамысловатым предметом тех, которые не любят сухих предметов, как бы они важны ни были, и считают ниже своего достоинства обращать хоть от времени до времени к размышлению о простых вещах свое внимание, постоянно занятое «живыми и важными» вопросами искусства (например, о том, как велико достоинство какого-нибудь дюжинного романа). Теперь мы можем оставить эту форму, потому что читатель, пробежавший более половины статьи, вероятно, не оставит без внимания и ее окончания. Мы будем прямо излагать основные понятия, напомнить о которых мы считали нужным.

Критика есть суждение о достоинствах и недостатках какого-нибудь литературного произведения. Ее назначение - служить выражением мнения лучшей части публики и содействовать дальнейшему распространению его в массе. Само собою разумеется, что эта цель может быть достигаема сколько-нибудь удовлетворительным образом только при всевозможной заботе о ясности, определенности и прямоте. Что за выражение общественного мнения - выражение обоюдное, темное? Каким образом даст критика возможность познакомиться с этим мнением, объяснить его массе, если сама будет нуждаться в пояснениях и будет оставлять место недоразумениям и вопросам: «да что же вы думаете в самом-то деле, г. критик? да в каком же смысле надобно понимать то, что вы говорите, г. критик?» Поэтому критика вообще должна, сколько возможно, избегать всяких недомолвок, оговорок, тонких и темных намеков и всех тому подобных околичностей, только мешающих прямоте и ясности дела. Русская критика не должна быть похожа на щепетильную, тонкую, уклончивую и пустую критику французских фельетонов; эта уклончивость и мелочность не во вкусе русской публики, нейдет к живым и ясным убеждениям, которых требует совершенно справедливо от критики наша публика. Следствия уклончивых и позолоченных фраз всегда были и будут у нас одинаковы: сначала эти фразы вводят в заблуждение читателей, иногда относительно достоинства произведений, всегда относительно мнений журнала о литературных произведениях; потом публика теряет доверие к мнениям журнала; и потому все наши журналы, желавшие, чтобы их критика имела влияние и пользовалась доверием, отличались прямотою, неуклончивостью, неуступчивостью (в хорошем смысле) своей критики, называвшей все вещи - сколько то было возможно - прямыми их именами, как бы жестки ни были имена. Приводить примеры считаем излишним: одни в памяти у всех, другие мы напомнили, говоря о старых разборах сочинений Погорельского. Но как же надобно судить о резкости тона? Хороша ли она? даже позволительна ли она? Что отвечать на это? c'est selon2, каков случай и какова резкость. Иногда без нее не может обойтись критика, если хочет быть достойною имени живой критики, которую, как известно, может писать только живой человек, то есть способный проникаться и энтузиазмом, и сильным негодованием, - чувства, которые, как тоже всем известно, изливаются не в холодной и вялой речи, не так, чтобы никому от их излияния не было ни тепло, ни холодно. Примеры указывать опять считаем излишним уже и потому, что у нас есть пословица: «кто старое вспомянет, тому глаз вон». А для осязательного доказательства, как необходима иногда бывает в живой критике резкость тона, предположим такой случай (еще не из самых важных). Та манера писать, которая была изгнана из употребления едкими сарказмами дельной критики, начинает опять входить в моду вследствие различных причин, между прочим, и ослабления критики, быть может, уверенной, что цветистое пустословие не может оправиться от нанесенных ему ударов. Вот опять, как во времена Марлинского и Полевого, появляются на свет, читаются большинством, одобряются и ободряются многими литературными судьями произведения, состоящие из набора реторических фраз, порожденные «пленной мысли раздраженьем», ненатуральною экзальтациею, отличающиеся прежнею приторностью, только с новым еще качеством - шаликовскою грациозностью, миловидностью, нежностью, мадригальностью; появляются даже какие-то новые «Марьины рощи» с Усладами; и эта реторика, оживши в худшем виде, опять угрожает наводнить литературу, вредно подействовать на вкус большинства публики, заставить большинство писателей опять забыть о содержании, о здоровом взгляде на жизнь, как существенных достоинствах литературного произведения. Предположив такой случай (а бывают еще более горькие), спрашиваем: обязана ли критика вместо изобличений писать мадригалы этим хилым, но опасным явлениям? или она может поступать в отношении к новым болезненным явлениям так, как в свое время было поступаемо относительно подобных явлений, и без околичностей говорить, что в них нет ничего хорошего? Вероятно, не может. Почему нет? Потому что «талантливый автор не мог написать дурного сочинения». Да разве Марлинский был талантлив менее нынешних эпигонов? Разве «Марьину рощу» написал не Жуковский? А скажите, что хорошего в «Марьиной роще»? И за что можно похвалить произведение без содержания или с дурным содержанием? «Но оно написано хорошим языком». За хороший язык можно было прощать жалкое содержание тогда, когда главною потребностью нашей литературы было выучиться писать не тарабарским языком. Восемьдесят лет тому назад было особенною честью для человека знание орфографии; и действительно, тогда кто умел ставить на месте букву ?, тот по справедливости мог назваться образованным человеком. Но не совестно ли было бы теперь знание правописания ставить в особенную заслугу кому-нибудь, кроме Вити3, выведенного г. Островским? Писать дурным языком - теперь недостаток; уменье писать недурно теперь не составляет особенного достоинства. (...)

Возвратимся, однако, к вопросу о резкости отзывов. Позволительна ли неподслащенная прямота осуждения, когда дело идет о произведении «известного» писателя? - Неужели вы хотите, чтобы позволялось «нападать разве уже на самого круглого и беззащитного сироту»? Разве во всеоружии бранном, с калеными стрелами сарказма идти на бой против какого-нибудь бедного Макара, на которого все шишки валятся? Если так, отдайте же свое критическое кресло тем гоголевским господам, которые «хвалят Пушкина и с остроумными колкостями говорят об А. А. Орлове».- Да, виноваты; мы начали писать неясно и неубедительно; мы позабыли о своем намерении - всегда начинать с самого начала. Пополняем опущение. Критика, достойная своего имени, пишется не для того, чтобы господин критик щеголял остроумием, не для того, чтобы доставить критику славу водевильного куплетиста, возвеселяющего публику своими каламбурцами. Остроумие, едкость, желчь, если ими владеет критик, должны служить ему орудием для достижения серьезной цели критики - развития и очищения вкуса в большинстве его читателей, должны только давать ему средство соответственным образом выражать мнения лучшей части общества. А разве общественное мнение интересуется вопросами о достоинстве писателей, никому не известных, никем не почитаемых за «прекрасных писателей»? Разве лучшая часть общества возмущается тем, что какой-нибудь ученик Федота Кузмичева или А. А. Орлова написал новый роман в четырех частях по пятнадцать страничек каждая? Разве «Любовь и верность» или «Страшное место» (см. Библиографию этой книжки «Современника»)4, или «Похождения Георга милорда английского»5 портят вкус публики? Если хотите, изощряйте и над ними свое остроумие, но помните, что вы занимаетесь в таком случае «журнальным пересыпаньем из пустого в порожнее», а не критикою. «Но строгим осуждением может огорчиться автор» - это другое дело; если вы человек, не любящий огорчать ближнего, то не нападайте уже ни на кого, потому что и малоизвестного автора столько же, сколько самого знаменитого, огорчит указание недостатков его литературного детища. Если вы думаете, что говорить кому-нибудь неприятное нельзя ни в каком случае, ни для какого блага, то положите на уста ваши палец молчания или откройте их затем, чтобы доказывать, что всякая критика вредна, потому что всякая кого-нибудь огорчает. Но не торопитесь осуждать безусловно всякую критику. Каждый согласится, что справедливость и польза литературы выше личных ощущений писателя. А жар нападения должен быть соразмерен степени вреда для вкуса публики, степени опасности, силе влияния, на которые вы нападаете. Следовательно, если перед вами два романа, отличающихся фальшивою экзальтациею и сантиментальностью, и один из них носит имя неизвестное, а другой - имя, пользующееся весом в литературе, то на который вы должны напасть с большею силою? На тот, который более важен, то есть вреден для литературы. Перенесемся за шестьдесят лет назад. Вы немецкий критик. Перед вами лежит превосходная в художественном отношении, но приторная "Hermann und Dorothea" Гёте6 и какая-нибудь другая идиллическая поэма какого-нибудь посредственного писаки, довольно складно написанная и столько же приторная, как «художественно-прекрасное создание» великого поэта. На которую из этих двух поэм должны вы напасть со всем жаром, если вы считаете (как всякий умный человек) приторное идеальничанье очень вредною для немцев болезнью? И которую поэму вы можете разобрать уступчивым, мягким и, может быть, даже ободрительным тоном? Одна из них пройдет незамеченною, безвредною, несмотря на ваш уступчивый отзыв; другая вот уже пятьдесят семь лет восхищает немецкую публику. Очень хорошо поступили бы вы, если б, бывши немецким критиком шестьдесят лет тому назад, излили всю желчь негодования на эту вредную поэму, отказались бы на время слушаться мягких внушений вашего глубокого уважения к имени того, кто был славою немецкого народа, не побоялись бы упреков в запальчивости, в опрометчивости, в неуважении к великому имени и, холодно и коротко сказав, что поэма написана очень хорошо (на это найдутся сотни перьев и кроме вашего), как можно яснее и резче напали бы на вредную сантименталыюсть и пустоту ее содержания, постарались бы, насколько сил ваших достает, доказать, что поэма великого Гёте жалка и вредна по содержанию, по направлению. Говорить о произведении Гёте таким образом было бы, конечно, нелегко для вас: и вам самим горько восставать на того, кого хотели бы вы вечно прославлять, и дурно подумают о вас многие. Но что же делать? Того требует от вас обязанность.

Какой патетический тон! мы забыли, что Гёте между нашими литераторами давно уже не отыскивалось, следовательно, русской современной критике приходится говорить только о таких писателях, которые более или менее близки к простым смертным, и, вероятно, геройской решимости вовсе не нужно для того, чтобы осмелиться, когда кто-нибудь из них напишет плохое произведение, назвать произведение плохим без всяких околичностей и оговорок, а когда кто-нибудь выскажет это мнение, то не огорчаться его ужасным дерзновением.

Потому нам кажется, что если находить недостатки, напр., в рецензии «Современника» о «Трех порах жизни»7, то надобно было бы выставлять на вид не то, что знаменитый автор этого романа стоит выше критики, а, напротив, разве уже то, что едва ли стоило много толковать о такой книге, которой, по всей вероятности, вовсе не суждено наделать шуму в публике. И нам кажется, что читатели могли быть не совсем довольны нашею длинною рецензиею за ее длинноту; они могут думать, что было бы гораздо лучше и было бы совершенно достаточно ограничиться двумя-тремя словами, напр., хоть только теми, которые выписывают «Отечественные записки» (в «Трех порах» нет ни мысли, ни правдоподобия в характерах, ни вероятности в ходе событий; есть только страшная аффектация, представляющая все как раз навыворот против того, как бывает на белом свете. Над всем этим господствует неизмеримая пустота содержания); но «Современник» вовсе не потому и распространялся об этом романе, что роман сам по себе стоит большого внимания, - нам казалось, что он заслуживает некоторого внимания как один из многих подобных ему аффектированных романов, число которых размножилось в последнее время очень заметно. Что входит в моду, то должно подвергнуться ближайшему рассмотрению уже по этому обстоятельству, хотя бы и не заслуживало того по своему существенному значению. И это подает нам случай пожалеть о том, что в последние годы наша литература развивалась слишком медленно; а как значительно бывало прежде развитие ее в течение пяти-шести лет! Но, скажите, на много ли ушла она вперед со времени появления «Племянницы»8, «Тамарина»9 и особенно прекрасного произведения г. Островского «Свои люди - сочтемся»? И по этому-то самому застою литературы суждения «Современника» о г. Авдееве и г-же Тур в 1854 году не могли значительно разниться от мнений его об этих писателях в 1850 году. Мало изменилась литература, мало изменилось и положение писателей в литературе.

А все-таки застой в литературе был не совершенный - некоторые писатели (например, г. Григорович, с которым иные продолжают ставить наряду г. Авдеева, как ставили прежде) двинулись вперед, заняли в литературе гораздо более видное место, нежели в 1850 году; другие, например, г-жа Тур, еще значительнее подвинулись назад; третьи, немногие, как г. Авдеев, остались совершенно на прежнем месте; следовательно, прежние ряды уже расстроились, образовались новые. И теперь для всякого читателя показалось бы смешно, если бы стали ставить наряду, например, с г. Григоровичем г. Авдеева и тем более г-жу Тур. До некоторой степени понятия об этих последних изменились. И разве (будем говорить только о г. Авдееве), разве каждый читатель не скажет теперь, что при появлении первых произведений г. Авдеева должно было надеяться от него гораздо большего, нежели до сих пор он мог произвести? Разве не всякий говорит, что до сих пор он «еще не оправдал надежд»? а прошло уже лет пять или шесть, он написал уже пять или шесть повестей, пора было бы оправдать эти надежды. И если от него надобно действительно ожидать чего-нибудь лучшего (надежда, которую мы разделяем и которую выразили в своей статье), то не пора ли, не давно ли уже пора обратить внимание «действительно даровитого» рассказчика на то, что до сих пор он еще ничего не сделал для упрочения своей известности? Когда он издает все свои произведения за пять или шесть лет, не должно ли обратить его внимание на существенные недостатки всех его произведений (отсутствие мысли и безотчетность, с какою разливает он свое теплое чувство)? К счастию, исправить эти недостатки «он может, если ему будет угодно» (счастливое выражение!), потому-то и надобно яснее выставить их ему на вид - это может быть небесполезным. Другое дело коренная испорченность (истинного или предполагаемого?) таланта - этому едва ли можно пособить, как ни указывай недостатки; потому-то в одной из трех рецензий (не о «Тамарине» или «Бедность не порок»), о которых идет речь, «Современник» и не высказал никаких надежд. Но недостатки, которыми страждет талант г. Авдеева, могут исчезнуть, если он этого серьезно захочет, оттого что лежат не в сущности его дарования, а в отсутствии тех необходимых для плодовитого развития таланта качеств, которые не даются природою, как дается талант; которые даются иному тяжелым опытом жизни, иному наукою, иному обществом, в котором он живет; на эти условия «Современник» старался обратить внимание г. Авдеева всею своею рецензиею и по возможности ясно высказал их в конце. Жалеем, что не можем начать толковать о них здесь, отчасти уже и потому, что это значило бы повторять сказанное очень еще недавно. Но все толки об этих «простых и обыкновенных понятиях, о каких уже не толкуют ни в одной литературе», приводят нас к тому, чтобы сказать два-три слова о том, что такое «мысль» - понятие, приводящее в недоумение некоторых, конечно, очень немногих, и о котором поэтому считаем достаточным сказать только два-три слова, не распространяясь относительно предмета столь общеизвестного.

«Что такое »мысль" в поэтическом произведении?" Как бы это объяснить просто и коротко? Вероятно, всякому случалось замечать разницу между людьми, разговор которых приходилось ему слышать. Просидишь два часа с иным человеком - и чувствуешь, что провел время недаром; находишь по окончании беседы, что или узнал что-нибудь новое, или стал яснее смотреть на вещи, или стал больше сочувствовать хорошему или живее оскорбляться дурным, или чувствуешь побуждение подумать о чем-нибудь. После иной беседы ничего такого не бывает. Поговоришь, кажется, столько же времени и, кажется, о тех же самых предметах, только с человеком другого разбора, - и чувствуешь, что из его рассказов не вынес ровно ничего, все равно, как будто бы занимался с ним не разговором, а пусканьем мыльных пузырей, все равно, как будто бы и не говорил. Неужели надобно объяснять, почему это так? потому, что один собеседник либо человек образованный, либо человек, видавший многое на своем веку и видавший не без пользы для себя, «бывалый» человек, либо человек, призадумывавшийся над чем-нибудь; а другой собеседник - то, что называется «пустой» человек. Неужели должно пускаться в доказательства и объяснения, что книги разделяются на такие же два разряда, как и разговоры? Одни бывают «пустые», - иногда с этим вместе и надутые, - другие «непустые»; и вот о непустых-то и говорится, что в них есть «мысль». Мы думаем, что если позволительно смеяться над пустыми людьми, то, вероятно, позволительно смеяться и над пустыми книгами; что если позволительно говорить: «не стоит вести и слушать пустых разговоров», то, вероятно, позволительно и говорить: «не стоит писать и читать пустых книг».

Прежде постоянно требовалось от поэтических произведений «содержание»; наши нынешние требования, к сожалению, должны быть гораздо умереннее, и потому мы готовы удовлетвориться даже и «мыслью», то есть самым стремлением к содержанию, веянием в книге того субъективного начала, из которого возникает «содержание». Впрочем, быть может, надобно объяснять, что такое «содержание»? Но мы ведь пишем о многотрудных вопросах, а ученые трактаты не могут обходиться без цитат. Потому напомним слова «Отечественных записок»:

«Иной, пожалуй, скажет, что эти слова употреблялись еще в »Вестнике Европы", в «Мнемозине», в «Атенее» и проч., были всем понятны назад тому лет двадцать и не возбуждали ничьего ни удивления, ни негодования. Увы! что делать! До сих пор мы жарко верили ходу вперед, а теперь приходится нам поверить движению назад".

Хуже всего в этом отрывке то, что он совершенно справедлив. Поэтому жалеем, что «Обыкновенная история» и «Тамарин» или «Ясные дни» явились не за двадцать лет назад: тогда поняли бы, какое огромное различие между этими произведениями. Поняли бы, конечно, и то, что в основании драмы г. Потехина «Гувернантка» (то есть «Брат и сестра»)10 лежит мысль фальшивая и аффектированная, как это, впрочем, уже и было доказано «Современником».

Возвратимся, однако, опять к «резкости» тона. Мы говорили, что во многих случаях это единственный тон, приличный критике, понимающей важность предмета и не холодно смотрящей на литературные вопросы. Но мы также сказали, что резкость бывает разных родов, и до сих пор говорили только об одном случае, - том, когда резкость тона происходит оттого, что мысль справедливая выражается прямо и по возможности сильно, без оговорок. Другое дело - неразборчивость в словах; ее, разумеется, нехорошо позволять себе, потому что быть грубым значит забывать собственное достоинство. Мы не думаем, чтобы в этом могли упрекнуть нас, потому что вот каково самое жесткое из выражений, подчеркнутых за «нецеремонность, далеко нефешёнэбльную»:

«Тамарин» заставил нас ожидать от г. Авдеева нового и лучшего, показав в нем способность к развитию; но ни одна из его изданных до сих пор повестей не может еще назваться произведением человека мыслящего".

Едва ли эти слова осудят и гоголевские дамы, говорящие: «обойтись посредством платка»; но уже ни в каком случае не должен «поражаться» ими тот, кто сам тут же позволяет себе выражения, гораздо менее фешёнэбльные. Да, нехорошо быть неразборчивым на слова; но все еще это гораздо простительнее, нежели позволять себе темные намеки, заподозревающие искренность того, кем вы недовольны. Их мы не советовали бы употреблять никому, оттого что они, именно по своей темноте, прилагаются ко всему; и если, например, «Отечественные записки» намекнут, что «Современник» несправедлив к г. Авдееву и г-же Тур потому, что произведения этих писателей не печатаются более в «Современнике», то как легко (удержимся от других намеков) объяснить этот намек такою фразою: «Отечественным запискам» мнения «Современника» о г. Авдееве и г-же Тур кажутся несправедливыми потому, что эти авторы печатают ныне свои произведения в «Отечественных записках». Но лучше оставить все подобные мелочи, решительно смешные: неужели «Отечественные записки» перестали хвалить г. Бенедиктова потому, что произведения этого поэта, украшавшие первые нумера журнала, потом перестали появляться в «Отечественных записках»? Неужели не ясно для всякого, что могло не быть между этими фактами никакой связи, что, наконец, дело могло быть и наоборот? Оставим это. Критика не должна быть «журнальною перебранкою»; она должна заняться делом более серьезным и достойным - преследованием пустых произведений и, сколько возможно, обличением внутренней ничтожности и разладицы произведений с ложным содержанием.

И в каком бы журнале ни встречал «Современник» критику с подобным стремлением, он всегда рад встречать ее, потому что потребность в ней действительно сильна.


1 Статья направлена против «уклончивой» критики либерального журнала «Отечественные записки», в которых подвизался С. С. Дудышкин, и против «артистической» критики A. В. Дружинина - редактора «Библиотеки для чтения».
2 Это сообразно (франц.).
3 Витя Вихорев - действующее лицо в комедии А. Н. Островского «Нe в свои сани не садись».
4 «Любовь и верность, или Страшная минута» - повесть В. Васильева (М., 1854); «Страшное место» - украинская сказка в стихах, соч. М. С. Владимирова (СПб., 1854).
5 «Георг, милорд английский» - сочинение Матвея Комарова, популярная лубочная книжка.
6 «Герман и Доротея» Гёте (1798), в которой прославляется мещанский идеал жизни, осуждается французская революция 1789-1793 гг.
7 Роман Евгении Тур (псевдоним Е. В. Салиас де Турнемир), напечатанный в 1853 г.
8 «Племянница» - роман Е. Тур (1850).
9 «Тамарин» - роман М. В. Авдеева, опубликован в 1852 г.
10 Потехин Л. А. (1829-1908) - писатель, драматург неославянофильского направления, сотрудничал в «Москвитянине».

Детство и отрочество. Сочинение графа Л. Н. Толстого. СПб, 1856.
Военные рассказы графа Л. Н. Толстого. СПб, 1856.

«Чрезвычайная наблюдательность, тонкий анализ душевных движений, отчетливость и поэзия в картинах природы, изящная простота - отличительные черты таланта графа Толстого». Такой отзыв вы услышите от каждого, кто только следит за литературою. Критика повторяла эту характеристику, внушенную общим голосом, и, повторяя ее, была совершенно верна правде дела.

Но неужели ограничиться этим суждением, которое, правда, заметило в таланте графа Толстого черты, действительно ему принадлежащие, но еще не показало тех особенных оттенков, какими отличаются эти качества в произведениях автора «Детства», «Отрочества», «Записок маркера», «Метели», «Двух гусаров» и «Военных рассказов»? Наблюдательность, тонкость психологического анализа, поэзия в картинах природы, простота и изящество - все это вы найдете и у Пушкина, и у Лермонтова, и у г. Тургенева, - определять талант каждого из этих писателей только этими эпитетами было бы справедливо, но вовсе недостаточно для того, чтобы отличить их друг от друга; и повторить то же самое о графе Толстом еще не значит уловить отличительную физиономию его таланта, не значит показать, что этот прекрасный талант отличается от многих других столь же прекрасных талантов. Надобно было охарактеризовать его точнее.

Нельзя сказать, чтобы попытки сделать это были очень удачны. Причина неудовлетворительности их отчасти заключается в том, что талант графа Толстого быстро развивается, и почти каждое новое произведение обнаруживает в нем новые черты. Конечно, все, что сказал бы кто-нибудь о Гоголе после «Миргорода», оказалось бы недостаточным после «Ревизора», и суждения, высказывавшиеся о г. Тургеневе как авторе «Андрея Колосова» и «Хоря и Калиныча», надобно было во многом изменять и дополнять, когда явились его «Записки охотника», как и эти суждения оказались недостаточными, когда он написал новые повести, отличающиеся новыми достоинствами. Но если прежняя оценка развивающегося таланта непременно оказывается недостаточною при каждом новом шаге его вперед, то по крайней мере для той минуты, как является, она должна быть верна и основательна. Мы уверены, что не дальше, как после появления «Юности», то, что мы скажем теперь, будет уже нуждаться в значительных пополнениях; талант графа Толстого обнаружит перед нами новые качества, как обнаружил он севастопольскими рассказами стороны, которым не было случая обнаружиться в «Детстве» и «Отрочестве», как потом в «Записках маркера» и «Двух гусарах» он снова сделал шаг вперед. Но талант этот, во всяком случае, уже довольно блистателен для того, чтобы каждый период его развития заслуживал быть отмечен с величайшею внимательностью. Посмотрим же, какие особенные черты он уже имел случай обнаружить в произведениях, которые известны читателям нашего журнала.

Наблюдательность у иных талантов имеет в себе нечто холодное, бесстрастное. У нас замечательнейшим представителем этой особенности был Пушкин. Трудно найти в русской литературе более точную и живую картину, как описание быта и привычек большого барина старых времен в начале его повести «Дубровский». Но трудно решить, как думает об изображаемых им чертах сам Пушкин. Кажется, он готов был бы отвечать на этот вопрос: «Можно думать различно; мне какое дело, симпатию или антипатию возбудит в вас этот быт? я и сам не могу решить, удивления или негодования он заслуживает». Эта наблюдательность - просто зоркость глаза и памятливость. У новых наших писателей такого равнодушия вы не найдете; их чувства более возбуждены, их ум более точен в своих суждениях. Не с равною охотою наполняют они свою фантазию всеми образами, какие только встречаются на их пути; их глаз с особенным вниманием всматривается в черты, которые принадлежат сфере жизни, наиболее их занимающей. Так, например, г. Тургенева особенно привлекают явления, положительным или отрицательным образом относящиеся к тому, что называется поэзиею жизни, и к вопросу о гуманности. Внимание графа Толстого более всего обращено на то, как одни чувства и мысли развиваются из других; ему интересно наблюдать, как чувство, непосредственно возникающее из данного положения или впечатления, подчиняясь влиянию воспоминаний и силе сочетаний, представляемых воображением, переходит в другие чувства, снова возвращается к прежней исходной точке и опять и опять странствует, изменяясь, по всей цепи воспоминаний; как мысль, рожденная первым ощущением, ведет к другим мыслям, увлекается дальше и дальше, сливает грезы с действительными ощущениями, мечты о будущем с рефлексиею о настоящем. Психологический анализ может принимать различные направления: одного поэта занимают всего более очертания характеров; другого - влияния общественных отношений и житейских столкновений на характеры; третьего - связь чувств с действиями; четвертого - анализ страстей; графа Толстого всего более - сам психический процесс, его формы, его законы, диалектика души, чтобы выразиться определительным термином.

Из других замечательнейших наших поэтов более развита эта сторона психологического анализа у Лермонтова; но и у него она все-таки играет слишком второстепенную роль, обнаруживается редко, да и то почти в совершенном подчинении анализу чувства. Из тех страниц, где она выступает заметнее, едва ли не самая замечательная - памятные всем размышления Печорина о своих отношениях к княжне Мери, когда он замечает, что она совершенно увлеклась им, бросив кокетничанье с Грушницким для серьезной страсти.

Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь и т. д.- Из чего же я хлопочу? Из зависти к Грушницкому? Бедняжка! он вовсе ее не заслуживает. Или это следствие того скверного, но непобедимого чувства, которое заставляет нас уничтожать сладкие заблуждения ближнего, чтоб иметь мелкое удовольствие сказать ему, когда он в отчаянии будет спрашивать, чему он должен верить: - Мой друг, со мною было то же самое, и ты видишь, однако, я обедаю, ужинаю и сплю преспокойно, и, надеюсь, сумею умереть без крика и слез... и т. д.

Тут яснее, нежели где-нибудь у Лермонтова, уловлен психический процесс возникновения мыслей, - и, однако ж, это все-таки не имеет ии малейшего сходства с теми изображениями хода чувств и мыслей в голове человека, которые так любимы графом Толстым. Это вовсе не то, что полумечтательные, полурефлективные сцепления понятий и чувств, которые растут, движутся, изменяются перед нашими глазами, когда мы читаем повесть графа Толстого, - это не имеет ни малейшего сходства с его изображениями картин и сцен, ожиданий и опасений, проносящихся в мысли его действующих лиц: размышления Печорина наблюдены вовсе не с той точки зрения, как различные минуты душевной жизни лиц, выводимых графом Толстым, - хотя бы, например, это изображение того, что переживает человек в минуту, предшествующую ожидаемому смертельному удару, потом в минуту последнего сотрясения нерв от этого удара.

Только что Праскухин, идя рядом с Михайловым, разошелся с Калугиным и, подходя к менее опасному месту, начинал уже оживать немного, как он увидел молнию, ярко блеснувшую сзади себя, услыхал крик часового: «маркела!» и слова одного из солдат, шедших сзади: «как раз на бастион прилетит!»

Михайлов оглянулся. Светлая точка бомбы, казалось, остановилась на своем зените - в том положении, когда решительно нельзя определить ее направление. Но это продолжалось только мгновение: бомба быстрее и быстрее, ближе и ближе, так что уже видны были искры трубки и слышно роковое посвистывание, опускалась прямо в средину батальона.

- Ложись! - крикнул чей-то голос.

Михайлов и Праскухин прилегли к земле. Праскухин, зажмурясь, слышал только, как бомба где-то очень близко, шлепнулась на твердую землю. Прошла секунда, показавшаяся часом - бомбу не рвало Праскухин испугался: не напрасно ли он струсил? может быть, бомба упала далеко, и ему только казалось, что трубка шипит тут же. Он открыл глаза и с удовольствием увидел, что Михайлов, около самых ног его, недвижимо лежал на земле. Но тут же глаза его на мгновение встретились с светящейся трубкой в аршине от него крутившейся бомбы.

Ужас - холодный, исключающий все другие мысли и чувства ужас - объял все существо его. Он закрыл лицо руками.

Прошла еще секунда, - секунда, в которую целый мир чувств, мыслей, надежд, воспоминаний промелькнул в его воображении.

«Кого убьет - меня или Михайлова? или обоих вместе? А коли меня, то куда? в голову, так все кончено; а если в ногу, то отрежут, и я попрошу, чтобы непременно с хлороформом, - и я могу еще жив остаться. А, может быть, одного Михайлова убьет: тогда я буду рассказывать, как мы рядом шли, его убило и меня кровью забрызгало. Нет, ко мне ближе... меня!»

Тут он вспомнил про двенадцать рублей, которые был должен Михайлову, вспомнил еще про один долг в Петербурге, который давно надо было заплатить; цыганский мотив, который он пел вечером, пришел ему в голову. Женщина, которую он любил, явилась ему в воображении в чепце с лиловыми лентами, человек, которым он был оскорблен пять лет тому назад и которому не отплатил за оскорбление, вспомнился ему, хотя вместе, нераздельно с этими и тысячами других воспоминаний чувство настоящего - ожидание смерти - ни на мгновение не покидало его. «Впрочем, может быть, не лопнет», подумал он и с отчаянной решимостью хотел открыть глаза. Но в это мгновение, еще сквозь закрытые веки, глаза его поразил красный огонь, с страшным треском что-то толкнуло его в средину груди: он побежал куда-то, спотыкнулся на подвернувшуюся под ноги саблю и упал на бок.

«Слава богу! я только контужен», было его первою мыслью, и он хотел руками дотронуться до груди, но руки его казались привязанными, и какие-то тиски сдавили голову. В глазах его мелькали солдаты, и он бессознательно считал их: «один, два, три солдата; а вот, в подвернутой шинели, офицер», думал он. Потом молния блеснула в его глазах, и он думал, из чего это выстрелили: из мортиры или из пушки? Должно быть, из пушки. А вот еще выстрелили; а вот еще солдаты - пять, шесть, семь солдат, идут все мимо. Ему вдруг стало страшно, что они раздавят его. Он хотел крикнуть, что он контужен, но рот был так сух, что язык прилип к нёбу, и ужасная жажда мучила его. Он чувствовал, как мокро было у него около груди: это ощущение мокроты напоминало ему о воде, и ему хотелось бы даже выпить то, чем это было мокро. «Верно, я в кровь разбился, как упал», подумал он, и все более и более начиная поддаваться страху, что солдаты, которые продолжали мелькать мимо, раздавят его, он собрал все силы и хотел закричать: «Возьмите меня!» - но вместо этого застонал так ужасно, что ему страшно стало слушать себя. Потом какие-то красные огни запрыгали у него в глазах, - а ему показалось, что солдаты кладут на него камни; огни все прыгали реже и реже, камни, которые на него накладывали, давили его больше и больше. Он сделал, усилие, чтобы раздвинуть камни, вытянулся и уже больше не видел, не слышал, не думал и не чувствовал. Он был убит на месте осколком в середину груди.1

Это изображение внутреннего монолога надобно, без преувеличения, назвать удивительным. Ни у кого другого из наших писателей не найдете вы психических сцен, подмеченных с этой точки зрения. И, по нашему мнению, та сторона таланта графа Толстого, которая дает ему возможность уловлять эти психические монологи, составляет в его таланте особенную, только ему свойственную силу. Мы не то хотим сказать, что граф Толстой непременно и всегда будет давать нам такие картины: это совершенно зависит от положений, им изображаемых, и, наконец, просто от воли его. Однажды написав «Метель», которая вся состоит из ряда подобных внутренних сцен, он в другой раз написал «Записки маркера», в которых нет ни одной такой сцены, потому что их не требовалось по идее рассказа. Выражаясь фигуральным языком, он умеет играть не одной этой струной, может играть или не играть на ней, но самая способность играть на ней придает уже его таланту особенность, которая видна во всем постоянно. Так, певец, обладающий в своем диапазоне необыкновенно высокими нотами, может не брать их, если то не требуется его партией, - и все-таки какую бы ноту он ни брал, хотя бы такую, которая равно доступна всем голосам, каждая его нота будет иметь совершенно особенную звучность, зависящую, собственно, от способности его брать высокую ноту, и в каждой ноте его будет обнаруживаться для знатока весь размер его диапазона.

Особенная черта в таланте графа Толстого, о которой мы говорили, так оригинальна, что нужно с большим вниманием всматриваться в нее, и тогда только мы поймем всю ее важность для художественного достоинства его произведений. Психологический анализ есть едва ли не самое существенное из качеств, дающих силу творческому таланту. Но обыкновенно он имеет, если гак можно выразиться, описательный характер, - берет определенное, неподвижное чувство и разлагает его на составные части, - дает нам, если так можно выразиться, анатомическую таблицу. В произведениях великих поэтов мы, кроме этой стороны его, замечаем и другое направление, проявление которого действует на читателя или зрителя чрезвычайно поразительно: это - уловление драматических переходов одного чувства в другое, одной мысли в другую. Но обыкновенно нам представляются только два крайние звена этой цепи, только начало и конец психического процесса, - это потому, что большинство поэтов, имеющих драматический элемент в своем таланте, заботятся преимущественно о результатах, проявлениях внутренней жизни, о столкновениях между людьми, о действиях, а не о таинственном процессе, посредством которого вырабатывается мысль или чувство; даже в монологах, которые, по-видимому, чаще всего должны бы служить выражением этого процесса, почти всегда выражается борьба чувств, и шум этой борьбы отвлекает наше внимание от законов и переходов, по которым совершаются ассоциации представлений, - мы заняты их контрастом, а не формами их возникновения, - почти всегда монологи, если содержат не простое анатомирование неподвижного чувства, только внешностью отличаются от диалогов: в знаменитых своих рефлексиях Гамлет как бы раздвояется и спорит сам с собою; его монологи в сущности принадлежат к тому же роду сцен, как и диалоги Фауста с Мефистофелем или споры маркиза Позы с Дон-Карлосом. Особенность таланта графа Толстого состоит в том, что он не ограничивается изображением результатов психического процесса: его интересует самый процесс, - и едва уловимые явления этой внутренней жизни, сменяющиеся одно другим с чрезвычайною быстротою и неистощимым разнообразием, мастерски изображаются графом Толстым. Есть живописцы, которые знамениты искусством уловлять мерцающее отражение луча на быстро катящихся волнах, трепетание света на шелестящих листьях, переливы его на изменчивых очертаниях облаков: о них по преимуществу говорят, что они умеют уловлять жизнь природы. Нечто подобное делает граф Толстой относительно таинственнейших движений психической жизни. В этом состоит, как нам кажется, совершенно оригинальная черта его таланта. Из всех замечательных русских писателей он один мастер на это дело.

Конечно, эта способность должна быть врождена от природы, как и всякая другая способность; но было бы недостаточно остановиться на этом слишком общем объяснении: только самостоятельною [нравственною] деятельностью развивается талант, и в той деятельности, о чрезвычайной энергии которой свидетельствует замеченная нами особенность произведений графа Толстого, надобно видеть основание силы, приобретенной его талантом. Мы говорим о самоуглублении, о стремлении к неутомимому наблюдению над самим собою. Законы человеческого действия, игру страстей, сцепление событий, влияние обстоятельств и отношений мы можем изучать, внимательно наблюдая других людей; но все знание, приобретаемое этим путем, не будет иметь ни глубины, ни точности, если мы не изучим сокровеннейших законов психической жизни, игра которых открыта перед нами только в нашем [собственном] самосознании. Кто не изучил человека в самом себе, никогда не достигнет глубокого знания людей. Та особенность таланта графа Толстого, о которой говорили мы выше, доказывает, что он чрезвычайно внимательно изучал тайны жизни человеческого духа в самом себе; это знание драгоценно не только потому, что доставило ему возможность написать картины внутренних движений человеческой мысли, на которые мы обратили внимание читателя, но еще, быть может, больше потому, что дало ему прочную основу для изучения человеческой жизни вообще, для разгадывания характеров и пружин действия, борьбы страстей и впечатлений. Мы не ошибемся, сказав, что самонаблюдение должно было чрезвычайно изострить вообще его наблюдательность, приучить его смотреть на людей проницательным взглядом.

Драгоценно в таланте это качество, едва ли не самое прочное из всех прав на славу истинно замечательного писателя. Знание человеческого сердца, способность раскрывать перед нами его тайны - ведь это первое слово в характеристике каждого из тех писателей, творения которых с удивлением перечитываются нами. И, чтобы говорить о графе Толстом, глубокое изучение человеческого сердца будет неизменно придавать очень высокое достоинство всему, что бы ни написал он и в каком бы духе ни написал. Вероятно, он напишет много такого, что будет поражать каждого читателя другими, более эффектными качествами, - глубиною идеи, интересом концепций, сильными очертаниями характеров, яркими картинами быта - и в тех произведениях его, которые уже известны публике, этими достоинствами постоянно возвышался интерес, - но для истинного знатока всегда будет видно - как очевидно и теперь, - что знание человеческого сердца - основная сила его таланта. Писатель может увлекать сторонами более блистательными; но истинно силен и прочен его талант только тогда, когда обладает этим качеством.

Есть в таланте г. Толстого еще другая сила, сообщающая его произведениям совершенно особенное достоинство своею чрезвычайно замечательной свежестью, - чистота нравственного чувства. Мы не проповедники пуританизма; напротив, мы опасаемся его: самый чистый пуританизм вреден уже тем, что делает сердце суровым, жестким; самый искренний и правдивый моралист вреден тем, что ведет за собою десятки лицемеров, прикрывающихся его именем. С другой стороны, мы не так слепы, чтобы не видеть чистого света высокой нравственной идеи во всех замечательных произведениях литературы нашего века. Никогда общественная нравственность не достигала такого высокого уровня, как в наше благородное время, - благородное и прекрасное, несмотря на все остатки ветхой грязи, потому что все силы свои напрягает оно, чтобы омыться и очиститься от наследных грехов. И литература нашего времени во всех замечательных своих произведениях, без исключения, есть благородное проявление чистейшего нравственного чувства. Не то мы хотим сказать, что в произведениях графа Толстого чувство это сильнее, нежели в произведениях другого какого из замечательных наших писателей: в этом отношении, все они равно высоки и благородны, но у него это чувство имеет особенный оттенок. У иных оно очищено страданием, отрицанием, просветлено сознательным убеждением, является уже только как плод долгих испытаний, мучительной борьбы, быть может целого ряда падений. Не то у графа Толстого: у него нравственное чувство не восстановлено только рефлексиею и опытом жизни, оно никогда не колебалось, сохранилось во всей юношеской непосредственности и свежести. Мы не будем сравнивать того и другого оттенка в гуманическом отношении, не будем говорить, который из них выше по абсолютному значению - это дело философского или социального трактата, а не рецензии - мы здесь говорим только об отношении нравственного чувства к достоинствам художественного произведения и должны признаться, что в этом случае непосредственная, как бы сохранившаяся во всей непорочности от чистой поры юношества, свежесть нравственного чувства придает поэзии особенную - трогательную и грациозную - очаровательность. От этого качества, по нашему мнению, во многом зависит прелесть рассказов графа Толстого. Не будем доказывать, что только при этой непосредственной свежести сердца можно было рассказать «Детство» и «Отрочество» с тем чрезвычайно верным колоритом, с тою нежною грациозностью, которые дают истинную жизнь этим повестям. Относительно «Детства» и «Отрочества» очевидно каждому, что без непорочности нравственного чувства невозможно было бы не только исполнить эти повести, но и задумать их. Укажем другой пример - в «Записках маркера»: историю падения души, созданной с благородным направлением, мог так поразительно и верно задумать и исполнить только талант, сохранивший первобытную чистоту.

Благотворное влияние этой черты таланта не ограничивается теми рассказами или эпизодами, в которых он выступает заметным образом на первый план: постоянно служит она оживительницею, освежительницею таланта. Что в мире поэтичнее, прелестнее чистой юношеской души, с радостною любовью откликающейся на все, что представляется ей возвышенным и благородным, чистым и прекрасным, как сама она? Кто не испытывал, как освежается его дух, просветляется его мысль, облагораживается все существо присутствием девственного душою существа, подобного Корделии, Офелии или Дездемоне? Кто не чувствовал, что присутствие такого существа навевает поэзию на его душу, и не повторял вместе с героем г. Тургенева (в «Фаусте»):


Своим крылом меня одень,
Волненье сердца утиши,
И благодатна будет сень
Для очарованной души...2
 

Такова же сила нравственной чистоты и в поэзии. Произведение, в котором веет ее дыхание, действует на нас освежительно, миротворно, как природа, - ведь и тайна поэтического влияния природы едва ли не заключается в ее непорочности. Много зависит от того же веяния нравственной чистоты и грациозная прелесть произведений графа Толстого.

Эти две черты - глубокое знание тайных движений психической жизни и непосредственная чистота нравственного чувства, придающие теперь особенную физиономию произведениям графа Толстого, [всегда] останутся существенными чертами его таланта, какие бы новые стороны ни выказались в нем при дальнейшем его развитии.

Само собою разумеется, что всегда останется при нем и его художественность. Объясняя отличительные качества произведений графа Толстого, мы до сих пор не упоминали об этом достоинстве, потому что оно составляет принадлежность, или, лучше сказать, сущность поэтического таланта вообще, будучи, собственно, только собирательным именем для обозначения всей совокупности качеств, свойственных произведениям талантливых писателей. Но стоит внимания то, что люди, особенно много толкующие о художественности, наименее понимают, в чем состоят ее условия. Мы где-то читали недоумение относительно того, почему в «Детстве» и «Отрочестве» нет на первом плане какой-нибудь прекрасной девушки лет восемнадцати или двадцати, которая бы страстно влюблялась в какого-нибудь также прекрасного юношу... Удивительные понятия о художественности! Да ведь автор хотел изобразить детский и отроческий возраст, а не картину пылкой страсти, и разве вы не чувствуете, что если б он ввел в свой рассказ эти фигуры и этот патетизм, дети, на которых он хотел обратить ваше внимание, были бы заслонены, их милые чувства перестали бы занимать вас, когда в рассказе явилась бы страстная любовь, - словом, разве вы не чувствуете, что единство рассказа было бы разрушено, что идея автора погибла бы, что условия художественности были бы оскорблены? Именно для того, чтобы соблюсти эти условия, автор не мог выводить в своих рассказах о детской жизни ничего такого, что заставило бы нас забыть о детях, отвернуться от них. Далее, там же мы нашли нечто вроде намека на то, что граф Толстой ошибся, не выставив картин общественной жизни в «Детстве» и «Отрочестве»; да мало ли и другого чего он не выставил в этих повестях? в них нет ни военных сцен, ни картин итальянской природы, ни исторических воспоминаний, нет вообще многого такого, что можно было бы, но не уместно и не должно было бы рассказывать: ведь автор хочет перенесть нас в жизнь ребенка, - а разве ребенок понимает общественные вопросы, разве он имеет понятия о жизни общества? Весь этот элемент столь же чужд детской жизни, как лагерная жизнь, и условия художественности были бы точно так же нарушены, если бы в «Детстве» была изображена общественная жизнь, как и тогда, если б изображена была в этой повести военная или историческая жизнь. Мы любим не меньше кого другого, чтобы в повестях изображалась общественная жизнь; но ведь надобно же понимать, что не всякая поэтическая идея допускает внесение общественных вопросов в произведение; не должно забывать, что первый закон художественности - единство произведения, и что потому, изображая «Детство», надобно изображать именно детство, а не что-либо другое, не общественные вопросы, не военные сцены, не Петра Великого и не Фауста, не Индиану и не Рудина, а дитя с его чувствами и понятиями. И люди, предъявляющие столь узкие требования, говорят о свободе творчества! Удивительно, как не ищут они в «Илиаде» - Макбета, в Вальтере Скотте - Диккенса, в Пушкине - Гоголя! Надобно понять, что поэтическая идея нарушается, когда в произведение вносятся элементы, ей чуждые, и что если бы, например, Пушкин в «Каменном госте» вздумал изображать русских помещиков или выражать свое сочувствие к Петру Великому, «Каменный гость» вышел бы произведением нелепым в художественном отношении. Всему свое место: картинам южной любви в «Каменном госте», картинам русской жизни - в «Онегине», Петру Великому - в «Медном всаднике». Так и в «Детстве» или «Отрочестве» уместны только те элементы, которые свойственны тому возрасту, - а патриотизму, геройству, военной жизни будет свое место в «Военных рассказах», страшной нравственной драме - в «Записках маркера», изображению женщины - в «Двух гусарах». Помните ли вы эту чудную фигуру девушки, сидящей у окна ночью, помните ли, как бьется ее сердце, как сладко томится ее грудь предчувствием любви? (...)

Граф Толстой обладает истинным талантом. Это значит, что его произведения художественны, то есть в каждом из них очень полно осуществляется именно та идея, которую он хотел осуществить в этом произведении. Никогда не говорит он ничего лишнего, потому что это было бы противно условиям художественности, никогда не безобразит он свои произведения примесью сцен и фигур, чуждых идее произведения. Именно в этом и состоит одно из главных требований художественности. Нужно иметь много вкуса, чтобы оценить красоту произведений графа Толстого; но зато человек, умеющий понимать истинную красоту, истинную поэзию, видит в графе Толстом настоящего художника, то есть поэта с замечательным талантом.

Этот талант принадлежит человеку молодому, с свежими жизненными силами, имеющему перед собою еще долгий путь - многое новое встретится ему на этом пути, много новых чувств будет еще волновать его грудь, многими новыми вопросами займется его мысль, - какая прекрасная надежда для нашей литературы, какие богатые новые материалы жизнь дает его поэзии! Мы предсказываем, что все, данное доныне графом Толстым нашей литературе, только залоги того, что совершит он впоследствии; но как богаты и прекрасны эти залоги!


1 Чернышевский приводит выдержку из очерка «Севастополь в мае».
2 Эта строфа взята И. С. Тургеневым и приведена в повести «Фауст» из впервые опубликованного в «Современнике» в 1854 г. стихотворении Ф. И. Тютчева «День вечереет, ночь близка».

Не начало ли перемены?

(Рассказы Н. В. Успенского. Две части. Спб. 1861 г.)

Чем г. Успенский привлек внимание публики, за что он сделался одним из любимцев ее? До сих пор он писал только такие крошечные рассказы, в которых не могло поместиться ни одно из качеств, обыкновенно составляющих репутацию хороших беллетристов. Начать с того, что ни в одной его статейке нет сказочного интереса; да и как в них быть ему, когда из 24 очерков, собранных теперь в отдельном издании, не меньше как двадцать рассказов как будто бы не имеют даже никакого сюжета? Только в четырех можно отыскать что-нибудь похожее на повесть, да и то, какую повесть? - самую незамысловатую и почти всегда недосказанную. «Старуха»; рассказывает, как попали в солдаты два ее сына; об одном, еще так себе, сказывает она по порядку, а об другом не удалось ей поговорить, потому что уснул купец, слушавший ее, и принесла хозяйка постоялого двора бедной старушонке творожку и молочка, в ожидании которых болтала она с купцом. В другой пьесе стал мещанин рассказывать о своей покойной жене Грушке, досказал дело до женитьбы, да не случилось ему ничего сообщить, как он жил с Грушкою после свадьбы. В третьем рассказе повел речь г. Успенский о том, в какой гнусной бедности жил студент медицинской академии Брусилов, но не довел речи ни до какой развязки: лежит Брусилов больной в каком-то «углу» комнаты, за столом в которой извозчики считают деньги, за стеною которой пьяный сапожник бьет свое семейство, и над которой во втором этаже идет пляска,- на том и кончено; что же сталось с Брусиловым? Умер, что ли, он или как-нибудь оправился? - Ничего неизвестно. Есть еще рассказец о чудаке Антошке, но и тут ничего не выжмешь, кроме того, что Антошка был мастер на нелепые проказы. Вот вам и все четыре пьески, в которых есть если не что-нибудь целое, то хоть половина чего-нибудь, что стало бы целым, если бы было докончено. А в остальных двадцати пьесах не спрашивайте и того: это все только маленькие отрывочки, как будто листки, вырванные из чего-нибудь, а из чего - и догадаться нельзя. Описывается, например, как извозчики рассчитывались с хозяином постоялого двора; или как проезжий с огромными усами наделал кутерьму на станции; или как шел праздничный обед у приказчика; или как народ ждал благовеста к заутрени на светлый праздник; или как проезжим юношам не удалось пошалить с смазливою бабенкою, которую посадили они на облучок; или как одна дьяконица приезжала в гости к другой,- и ни в одной из этих отрывочных сцен ровно ничего особенного не описывается, и происшествий никаких нет. Если взглянуть на рассказы г. Успенского с другой стороны, посмотреть, не обрисованы ли в них характеры, нет ли психологических анализов,- и того не находите. Что ж, есть беллетристы, не заботящиеся ни о подборе приключений с занимательными завязками и развязками, ни об обрисовке характеров, ни о психологических тонкостях, но зато действующие на вас или яркою, жгучею тенденциею, или превосходным слогом. У г. Успенского не обнаруживается никакой тенденции, да и пишет он так себе, не заботясь как будто бы ни об остроумии, ни об изяществе. Правда, попадаются у него очень смешные фразы, иной раз случится и целая страница очень забавная; немало у него и коротеньких описаний, очень художественных,- но все это как будто написалось у него случайно, а вообще рассказ его идет как попало, без всякого уважения к обязанности вознаградить хотя словом за бесцеремонность относительно содержания. Что же касается до тенденции, об ней лучше и не спрашивайте: взял человек два-три листа бумаги, набросал на них какой-нибудь разговорец или какое-нибудь описаньице и отдает вам лоскутки этих листов без начала и без конца, совершенно не думая о том выходит ли какой-нибудь смысл из написанного им. Конечно, у г. Успенского есть талант и большой талант: но что же это за талант, который дает нам все только лоскутки? Если уже говорить об таланте, то не следует ли только бранить его за такие незначительные и небрежные произведения?

Незначительные и небрежные,- оно бы казалось, что следует их считать такими, следует по всем возможным основаниям, во всех возможных отношениях; а на деле выходит не то. Публика считает маленькие пьесы г. Успенского заслуживающими внимания. Отчего же это?

Нам кажется, что причиною тут не одна бесспорная талантливость,- мало ли есть произведений, написанных с талантом и все-таки не возбуждающих ни малейшего участия к себе? Есть у г. Успенского другое качество, очень сильно нравящееся лучшей части публики. Он пишет о народе правду без всяких прикрас.

Давным-давно критика стала замечать, что в повестях и очерках из народного быта и характеры, и обычаи, и понятия сильно идеализируются. Стало быть, нам нечего и доказывать это, когда всем оно известно. Мы лучше поищем причин, по которым не мог отстать от идеализирования народа никто из прежних наших беллетристов, несмотря на советы критики. По нашему мнению, источник непобедимого влечения к прикрашиванию народных нравов и понятий был и похвален, и чрезвычайно печален. Замечали ли вы, какую разницу в суждениях о человеке, которому вы симпатизируете, производит ваше мнение о том, можно ли или нельзя выбиться этому человеку из тяжелого положения, внушающего вам сострадание к нему? Если положение представляется безнадежным, вы толкуете только о том, какие хорошие качества находятся в несчастном, как безвинно он страдает, как злы к нему люди, и так далее. Порицать его самого показалось бы вам напрасною жестокостью, говорить о его недостатках - пошлою бесчувственностью. Ваша речь о нем должна быть панегириком ему - говорить в ином тоне было бы вам совестно. Но совершенно другое дело, когда вы полагаете, что беда, тяготеющая над человеком, может быть отстранена, если захочет он сам и помогут ему близкие к нему по чувству. Тогда вы не распространяетесь о его достоинствах, а беспристрастно вникаете в обстоятельства, от которых происходит его беда. Обыкновенно вы находите, что нужно перемениться и ему самому, чтобы изменилась его жизнь; вы замечаете, что напрасно он делал в известных случаях так, а не иначе, что ошибался он относительно многих предметов, что в характере его есть слабости, от которых надобно ему исправляться, что в привычках его есть дурное, которое должен он бросить, что в образе его мыслей есть неосновательность, которую должен он уничтожить более серьезным размышлением. Как бы ни началась ваша речь о таком человеке, незаметно для вас самих переходит она в укоризны ему. А вы, когда действительно желаете ему добра, нимало уже не конфузитесь этим: вы чувствуете, что в суровых ваших словах слышится любовь к нему и что они полезны для него,- гораздо полезнее всяких похвал.

Упоминает ли Гоголь о каких-нибудь недостатках Акакия Акакиевича? Нет, Акакий Акакиевич безусловно прав и хорош; вся беда его приписывается бесчувствию, пошлости, грубости людей, от которых зависит его судьба. Как пошлы, отвратительны сослуживцы Акакия Акакиевича, глумящиеся над его беспомощностью! Как преступно невнимательны его начальники, не вникающие в его бедственное положение, не заботящиеся пособить ему! Акакий Акакиевич страдает и погибает от человеческого жестокосердия. Так, подлецом почел бы себя Гоголь, если бы рассказал нам о нем другим тоном. Но зато рассудите же, можно ли в самом деле пособить Акакию Акакиевичу. Разумеется, можно: назначить ему награду побольше обыкновенной, подарить ему шинеленку, когда старая стала слишком плоха. Это можно сделать. Но ведь это и делалось. Ведь начальник назначил ему награду больше той, на которую рассчитывал сам Акакий Акакиевич, и, без сомнения, гораздо больше той, какую в самом деле он заслужил. А сослуживцы хотели устроить подписку для покупки ему шинели. Правда, подписка не состоялась, но только по случайным обстоятельствам, в которых сослуживцы никак не были виноваты, и, может быть, на другой месяц, когда осталось бы у чиновников несколько лишних денег, действительно собрали бы они рублей пять-шесть на починку старой шинели. По крайней мере, желание у них было, и кое что они, вероятно, сделали бы. Да ведь они уж и сделали кое что: разве они не радовались покупке новой шинели? Они сделали больше: они даже пригласили Акакия Акакиевича на вечеринку. Чего же вам еще? Вы скажете, что все эти доброжелательства и милости не спасли Акакия Акакиевича ни от нищеты, ни от унижений, ни от жалкой смерти? - Разумеется, так,- но кто же в этом виноват? Разве было можно кому-нибудь в самом деле улучшить жизнь Акакия Акакиевича? Служа писцом, он получал малое жалованье; так. Что же, можно было дать ему повышение по службе, сделать, например, помощником столоначальника? Помилуйте, ведь начальник даже хотел было сделать это, но Акакий Акакиевич оказался решительно неспособен ни к чему лучшему жалкой должности писца. Он даже сам так думал. Ведь он сам стал просить, чтобы оставили его на прежнем месте. Скажите же, пожалуйста, в ком заключалась причина бедствий и унижений Акакия Акакиевича? В нем самом, только в нем самом. Сослуживцы издевались над ним. Но ведь друг над другом не издевались же они, друг с другом обращались же по-человечески. Ведь в самом деле Акакий Акакиевич был смешной идиот. Начальство давало мало жалованья Акакию Акакиевичу: ему нельзя было давать больше, он не заслуживал того, чтобы ему давали больше, едва ли заслуживал и такого жалованья, какое получал. Значительный человек прикрикнул на Акакия Акакиевича, явившегося просить об отыскании шинели, и прогнал его, но ведь Акакий Акакиевич не сумел ничего объяснить ему путным образом, а все только твердил: «тово... тово... тово...», и потом брякнул вздор, что секретари ненадежный народ,- глупость, совершенно не относившуюся к делу. Скажите же по совести, кто обязан слушать вздор, которого и разобрать нельзя?

Видите ли, теперь, Акакий Акакиевич имел множество недостатков, при которых так и следовало ему жить и умереть, как он жил и умер. Он был круглый невежда и совершенный идиот, ни к чему не способный. Это видно из рассказа о нем, хотя рассказ написан не с тою целью. Зачем же Гоголь прямо не налегает на эту часть правды об Акакие Акакиевиче,- на эту невыгодную для Акакия Акакиевича часть правды, выставленную нами?

Мы знаем отчего. Говорить всю правду об Акакие Акакиевиче бесполезно и бессовестно, если не может эта правда принести пользы ему, заслуживающему сострадания по своей убогости. Можно говорить об нем только то, что нужно для возбуждения симпатии к нему. Сам для себя он ничего не может сделать, будем же склонять других в его пользу. Но если говорить другим о нем все, что можно бы сказать, их сострадание к нему будет ослабляться знанием его недостатков. Будем же молчать о его недостатках.

Таково было отношение прежних наших писателей к народу. Он являлся перед нами в виде Акакия Акакиевича, о котором можно только сожалеть, который может получать себе пользу только от нашего сострадания. И вот писали о народе точно так, как писал Гоголь об Акакие Акакиевиче. Ни одного слова жесткого или порицающего. Все недостатки прячутся, затушевываются, замазываются. Налегается только на то, что он несчастен, несчастен, несчастен. Посмотрите, как он кроток и безответен, как безропотно переносит он обиды и страдания! Как он должен отказывать себе во всем, на что имеет право человек! Какие у него скромные желания! Какие ничтожные пособия были бы достаточны, чтобы удовлетворить и осчастливить это забитое существо, с таким благоговением смотрящее на нас, столь готовое проникаться беспредельною признательностью к нам за малейшую помощь, за ничтожнейшее внимание, за одно ласковое слово от нас! Читайте повести из народного быта г. Григоровича и г. Тургенева со всеми их подражателями - все это насквозь пропитано запахом «шинели» Акакия Акакиевича.

Прекрасно и благородно,- в особенности благородно до чрезвычайности. Только какая же польза из этого народу? Для нас польза действительно была, и очень большая. Какое чистое и вкусное наслаждение получали мы от сострадательных впечатлений, сладко щекотавших нашу мысль ощущением нашей способности трогаться, умиляться, сострадать несчастью, проливать над ним слезу, достойную самого Манилова. Мы становились добрее и лучше,- нет, это еще очень сомнительно, становились ли мы добрее и лучше, но мы чувствовали себя очень добрыми и хорошими. Это очень большая приятность, ее можно сравнить только с тем удовольствием, какое получал покойный муж Коробочки от чесания пяток, или, чтобы употребить сравнение более знакомое нам, людям благовоспитанным, мы испытывали то же самое наслаждение, какое доставляет хорошая сигара. Славное было для нас время!

А теперь не то. Являются какие-то мальчишки,- по примеру «Русского вестника» и «Отечественных записок», называющих мальчишками нас, я позволяю себе назвать мальчишкою г. Успенского, который, кстати, и довольно молод в самом деле,- итак, являются мальчишки, вроде г. Успенского, которые чувствуют,- а может быть, и сознательно думают - кто их разберет,- что наши прежние отношения к народу, как будто к невинному в своем злосчастии Акакию Акакиевичу, никуда не годятся; они говорят о народе бог знает что, жестоко оскорбляющее нашу сентиментальную симпатию к нему. Если судить их слова по нашим прежним привычкам, то не видишь в них даже любви к народу, которой мы так гордились, по крайней мере, нет в них никакой снисходительности к нему, и не отыщешь в их рассказах ни одного похвального словечка. Взгляните, например, какие черты выставляет вам в народе г. Успенский.

Вот первый рассказ «Старуха». Один сын ее пошел в солдаты за то, что хотел взять назад свою жену от приказчика, который жил с нею. Какая идеальная история готова рисоваться перед вашею фантазиею, по привычке к прежнему прикрашиванию! Сильная привязанность жены к мужу, изверг-приказчик, насильно отнимающий красавицу-жену, вопли жены, страшные сцены ее напрасного сопротивления животному буйству и так далее, и так далее. Нет, у г. Успенского ничего такого не говорится. Сама старуха, мать пропавшего из-за жены сына, рассказывает дело таким образом:

Женили мы его; сыграли это свадьбу; глядь поглядь, примечаем: молодая, жена-то его - красивая была, бог с нею, баба - его не долюбливает и так совсем вот не льстится. А он, сердечный, был на лицо не совсем гож: оспа, еще когда он был махоньким, всего изуродовала.

Вот как обжились они, Петруша - его звали Петрушей - начал следить за ней: нет ли, дескать, на сердце кручинушки али зазнобушки, не любит ли она кого. Подмечает раз, другой - все нет... и виду никакого... на работе такая же, как и дома. Ну, тем и кончилось, что нет да и нет. Вот раз к нам приходит староста и говорит... дело было летом... Петр Семеныч, говорит - это приказчик,- велел нашей Варваре собираться на барский двор, и муж, говорит, пускай придет с ней. Думаем промежду себя: «зачем это?» У нас о ту пору все были дома: и она и Петруша. Старик говорит: «что ж, сходи, Петруша; за чем-нибудь понадобился: авось он тебя не съест». Петруша надел зипун, собрался это: «ну, говорит, Варвара Борисьевна, пойдем, прогуляемся»: шутник был, голубчик мой. А она на него так и зевнула: «да ступай, говорит, лихоманка тебя возьми», и черным словом его... «Ступай один, без тебя дорогу знаю». Старик в это время ковырял лаптенки, сидел на коннике; обидно ему, стало быть, показалось: да как же не обидно? грубая... известно, баба, кормилец. Сидел, сидел, жалко ему стало Петрушу, да и молвил: «когда ты, Варвара, будешь умна, за что всегды зычишь на него? иной бы тебя, говорит, чем ни попадя...» и побранил ее. Она не взлюбила: должно, не по нутру... накинула зипун, повязала платок писаный,- она все в писаных ходила,- и хлопнула что ни есть мочи дверью. Старик мой покачал, покачал головою - и только. «Жалко, говорит, Петрушу, смерть - жалко!..» Вот они ушли к приказчику, а мы ждем; помню, я тут качала на обрывке ее мальчика, это невесткина-то: сижу... качь, да качь... Смотрим, приходит он один уже перед вечером.

«Ну, Петрушка, зачем?» - спросили мы. «Да что, говорит, приказчик оставляет Варвару на кухне работницей; ласково таково со мною обошелся: »я, говорит, с твоего согласия... если не хочешь, как хочешь: у меня ей будет хорошо: я хошь платы не положу, зато от работы ослобоняется. Известно, когда понадобятся ей деньги, я дам и деньжонок; платок коли куплю". Мы подумали... что же, говорим, отчего не так? хошь одна баба и была в доме, да ведь и при ней-то, подумали мы, не красно было: иногды сердце изнывает, глядючи на ее грубости. «Если ты, Петруша,- это говорит старик,- соглашаешься, так, пожалуй, и мы согласны».- «Отчего же, говорит, не согласиться? Я рад, что ей это по ндраву: почему что, когда мы выходили от приказчика, она на меня: »живи, говорит, Петька, да не тужи",- это она-то ему - и ухмыльнулась... Она его все Петькой называла. «Что ж, ко мне, Варвара Борисьевна, часто будешь ходить?» - спросил он ее. Она опять засмеялась, да и сказала: «разя на деревне баб мало, окромя меня?»

Видите, ровно никакого ни насилия, ни притеснения тут не было: Варвара пошла в работницы к приказчику с согласия мужа и его родных. Правда, через несколько времени стали они требовать, чтобы она вернулась жить с мужем, потому что стали в селе смеяться над Петром, Варвару в глаза ему называли приказчицей. Но мы были бы слишком недогадливы, если бы вздумали, что только из этих слухов и насмешек да из подсмотренной братом мужа сцены между приказчиком и Варварой муж ее и его родные узнали об отношениях Варвары к приказчику. Она была баба красивая, приказчик был человек холостой, она мужа не любила, они давно полагали, что у ней есть любовник,- с первого же слова приказчика должно было стать для них понятно, зачем он хочет поселить ее с собой. А если они еще не догадались об этом деле из слов приказчика, чего нельзя думать, то уж никак нельзя было им оставаться в неведении, когда Варвара, отпуская мужа домой, сказала, чтобы вместо нее нашел он себе другую бабу. Однако же Петр и его семейство долго не огорчались житьем Варвары у приказчика. Из всего видно, что они захотели разорвать связь Варвары с приказчиком только для прекращения сплетен и насмешек, и, если вы не оскорбитесь нашим цинизмом, мы скажем, что они в этом случае были ни на волос не больше достойны сочувствия, чем Фамусов, беспокоящийся только о том, «что будет говорить княгиня Марья Алексевна». Раз отважившись на беспристрастие к этим людям, хотя они и простолюдины, и бедны, и угнетены, мы попробуем вас спросить: сочувствовали бы вы изображенному в повести чиновнику или помещику, который стал бы принуждать возвратиться к нему в дом жену, которая терпеть его не может и отдана за него без согласия? Вы человек гуманный, признаете свободу сердца, защищаете права женщины; наверное вы порицали бы мужа. Не угодно ли же вам судить мужика Петра точно так же, как судили бы вы какого-нибудь советника Владимира Андреича или уездного предводителя Бориса Петровича. Но не вздумайте говорить, что мужик Петр не читал ни статей об эмансипации, ни романов Жоржа Санда. Вы видите, что в семействе Петра были достаточно практические понятия об этих вещах,- понятия, до которых не доходила и Жорж Санд: ведь они не поперечили приказчику, когда он брал к себе Варвару. Почему не поперечили? Да едва ли не потому, что ожидали от этой полюбовной сделки выгод для себя. Не оскорбитесь циническим предположением нашим относительно их, хотя они и мужики: ведь если бы подобная история рассказывалась вам про светских людей, вас нельзя было бы убедить, что не было тут с их стороны денежного расчета. Забудемте же, кто светский человек, кто купец или мещанин, кто мужик, будемте всех считать просто людьми и судить о каждом по человеческой психологии, не дозволяя себе утаивать перед самими собою истину ради мужицкого звания.

Да, кто говорил с простолюдинами запросто, тот знает, как много между ними людей грешных с этой стороны, на которую указывают отношения Петра и его родных к связи приказчика с Варварой. Никак не меньше (мы думаем, что и не больше) между мужиками людей, грешащих такими расчетами, чем в нашем кругу.

Живет муж с женою плохо; подвертывается человек сравнительно с ним сильный и богатый, и муж очень спокойно уступает ему свою жену и притворяется, будто бы ничего не знает, пока слишком громкий всеобщий говор не заставит его принять вид оскорбленного и обманутого. Бывает и хуже: иной открыто отвечает насмешникам, что он доволен своим положением. Но такие бесстыжие глаза довольно редки в образованном обществе; редки и между простолюдинами. Зато нередки в образованном обществе - разумеется, нередки и между мужиками - примеры противного: никакими выгодами не обольстится человек на потворство. Мы вовсе не отрицаем подобных случаев в мужицком быту; мы только говорим, что и там, как в нашем кругу, чаще бывает корыстное потворство, в котором принуждены мы были изобличить Петра и его родных.

Да и с чего же вы взяли, в самом деле, что этого нет между мужиками? Или мужики обязаны быть рыцарями благородства и героями честности? Помилуйте, не такие ли же они люди, как и мы с вами? Вы знаете, что в нашем кругу нельзя не быть преобладанию пошлых, корыстолюбивых снисхождений и уступок над исключительными случаями твердого отказа. Вы знаете обстоятельства и отношения, из которых произошла у нас расчетливая безнравственность. Семейные дела запутаны, а если и довольно денег, то хочется иметь их побольше, чтобы пожить пошире; жена капризничает; муж имеет кой-какие связишки на стороне; что же тут удивительного, если человек с деньгами или с влиянием купит жену у мужа? Что же, в мужицком быту нет точно таких же обстоятельств? Мужики бедны; с женами часто живут они очень дурно; покровительство сильных людей им нужно. Что должно выходить из этого - рассудите сами.

Только, пожалуйста, отстаньте, кроме пресной лживости, усиливающейся идеализировать мужиков, еще от одного очень тупоумного приема: подводить всех мужиков под один тип, вроде того, как сливаются в наших глазах в одну фигуру все китайцы. Китайцы от нас очень далеко; поэтому простительно нам судить о них обо всех оптом: китаец, дескать, привязан к старине, любит опиум, носит длинную косу и так далее, и разницы, дескать, нет между китайцами. Ни нам, ни им, по отдаленности между нами, нет никакого убытка от этого гуртового способа суждений. Но мужики к нам близки: нам стыдно не замечать разницу между ними, мы имеем с ними дела, потому и нам, и им очень вредно, если мы будем думать и поступать по таким безразличным, гуртовым суждениям о них. Наше общество составляют люди очень различных образов мыслей и чувств. В нем есть люди пошлого взгляда и благородного взгляда, [есть консерваторы и прогрессисты,] есть люди безличные и люди самостоятельные. Все эти разницы находятся и в каждом селе, и в каждой деревне. Мы, по указаниям г. Успенского, говорим только о тех людях мужицкого звания, которые в своем кругу считаются людьми дюжинными, бесцветными, безличными. Каковы бы ни были они (как две капли воды сходные с подобными людьми наших сословий), не заключайте по ним о всем простонародье, не судите по ним о том, к чему способен наш народ, чего он хочет и чего достоин. Инициатива народной деятельности не в них, они, как подобные люди наших сословий, только плывут, куда дует ветер, и поплывут во всякую сторону, в какую подует ветер. Но их изучение все-таки важно, потому что они составляют массу простонародья, как и массу наших сословий. Инициатива не от них; но должно знать их свойства, чтобы знать, какими побуждениями может действовать на них инициатива.

А впрочем, если вы тверды в гуманном принципе, повелевающем считать человеком каждого человека, какого бы там звания ни был он, если вы способны думать о мужике не как о странном по виду и по разговору существе, с которым нет у вас ничего сходного, а просто как о человеке, у которого тоже два глаза, как и у вас, тоже по пяти пальцев на руках, если... но нет, судя по всему, что я читаю в книгах, писанных для вас, судя по всему, что я слышал от вас,- от вас ли, читатель, лично или от ваших друзей, или от людей, похожих на вас и на ваших друзей,- судя по всему этому, я полагаю, что вы рассуждаете подобно дворовой девушке Алене Герасимовне и конторщику Семену Петровичу, которые на «Гулянье» у г. Успенского ведут между собою такую беседу:

- Ну, а что у человека внутре есть, Семен Петрович?

- Внутре-с бывает различно. Это смотря по тому, кто чем питается: иной продовольствуется мякиной, так у него внутре мякина. А у одного сапожника, говорят, даже нашли при вскрытии подошву с лучиной.

- Страсти какие!.. Объясните мне, пожалуйста, что - у штатских и у военных внутре одинаково?

- Ну, насчет этого пункта, Алена Герасимовна, можно вам доложить материю. Во-первых, надобно сказать, ничего одинакового нет.

Конторщик подсел к девке и начал свое объяснение.

Извините, если вы приняли за обиду, что я усомнился в различии ваших мыслей от мнений Алены Герасимовны и Семена Петровича. Такая компания для вас унизительна. Возвращусь же к предположению, от которого готов был отказаться: положим, вы знаете, что «внутре у человека одинаково» и у штатского, и у военного, и у сапожника, и у продовольствующегося мякиной. Так если, говорю я, знаете вы это, вам не нужно много хлопотать об изучении народа, чтобы знать, чего ему нужно и чем можно на него действовать. Предположите, что ему нужно то же самое, что и вам, и вы не ошибетесь. Предположите, что на дюжинных людей в народе действуют те же расчеты и побуждения, какие действуют на дюжинных людей вашего круга, и это будет правда.

Только умейте подводить частные виды одного и того же чувства под общую их сущность, умейте, например, понимать, что стремление получить деньги - одно и то же стремление, будут ли деньги представляться в виде пачки кредитных билетов или в виде двугривенного; умейте понимать, что привычка считать крупной такую сумму денег, которая иному кажется мелка, нимало не изменяет сущности действий, внушаемых надеждою получить деньги, и опять-таки, умейте понимать, что выслушивать колкости или скучать в неприятном обществе или подставлять шею под материальные толчки кулаком - и улыбаться в надежде получения или в благодарность за получение денег - все это в сущности одно и то же. Если вы твердо знаете это, вас нимало не обескуражит сцена, которою заканчивается очерк г. Успенского «Проезжий». На станции является господин, не жалеющий своих рук на поучение станционного смотрителя, старосты и ямщиков; требуя поскорее лошадей, он разбивает множество носов, подбивает множество глаз и так далее и, совершив эти подвиги, садится пить водку. Вот лошади готовы. Посмотрите же, чем кончается вся шутка.

На крыльце стоит проезжий с полштофом в руках. За ним смотритель, старуха, денщик и мещанин. Из полуотворенного окна высматривает купец. Вокруг крыльца стоят ямщики, в том самом виде, в котором они были в предыдущей сцене, то есть с подвязанными глазами и проч.

Проезжий. Чго же, все собрались?

Ямщики (дружно). Все, ваше высокородие...

Проезжий (наливая водку). Ну-ко... Подходите... (народ пьет и откланивается, утираясь полами. На дворе время от времени позвякивает колокольчик.) А что, тройка хорошая?

Ямщики. Важная, чудесная, ваше высокородие...

Проезжий (отдавая полштоф денщику). Ну что же, вы на меня не сердитесь?

Ямщики. За что ж, ваше высокородие!.. Много довольны.

Проезжий. А кто у вас тут запевало? (Ямщики вытаскивают из своей толпы молодого парня с отдутой щекой.)

Проезжий. Ты?

Парень (скромно). Я-с.

Проезжий. Вот вам на всех... (Дает из кошелька монету: ямщики кланяются и говорят благодарность.) Ну, спойте же песню!.. да хорошенько... (Парень, придерживая щеку, как это делают вообще запевалы, начинает; все подхватывают.- Песня раздается.)


Ночь осенняя,
Молодка моя,
Молоденькая... и т. д.

Съезжает со двора тройка. Колокольчик разливается, отчего ямщики приходят в большой экстаз.

«Какое безнадежное падение народного духа и народной чести!» воскликнет человек, не умеющий приравнивать своеобразные формы проявлений общего свойства в разных сферах жизни: «эти люди сейчас были безвинно перебиты человеком, не имевшим никакого права не только бить их, но и взыскивать с них; и что же? этот человек поит их водкой, дает им несколько денег на водку, и они забывают обиду, остаются довольны, даже благодарны. Такой народ совершенно утратил всякое чувство своих прав, всякое сознание человеческого достоинства; он ни к чему не способен, кроме как быть битым от всякого встречного и поперечного». Спора нет, черта, выставляемая г. Успенским, очень печальна; но выводить из нее слишком отчаянные заключения значит страдать идеализацией. Разберем дело повнимательнее. Во-первых, неужели вы думаете, что побитые ямщики в самом деле не чувствуют ни боли, ни озлобления? Что они не выражают этого чувства, даже поступают наперекор ему, ровно ничего еще не свидетельствует против силы чувства и против возможности и готовности поступить сообразно ему при первом удобном случае. Человек очень горячо выражает свое чувство только пока еще не свыкся с ним; но через несколько времени он перестает жаловаться и суетиться, если жалобы и суеты ни к чему не ведут; он получает хладнокровный вид и даже начинает поступать, как будто бы не имеет чувства,- но ведь это вовсе еще не значит, что оно исчезло в нем. Посмотрите, например, на больных: у кого случился флюс в первый раз, тот бог знает, как кричит и мечется; а когда флюс случится с ним в двадцатый раз, он уже не заговаривает сам о своей болезни, даже неохотно отвечает на ваши вопросы о ней, может уже и шутить, и хохотать,- неужели из этого вы заключите, что он не чувствует боли и не имеет желания избавиться от нее? Полноте, такая мысль нелепа. Возьмите другой пример: к вам приехал приятель, с которым не виделись вы несколько лет. Вы с ним обнимаетесь, вы суетитесь, вы поднимаете бог знает какую суматоху в доме,- что ж, это натурально при первом свидании; но, заметьте, только при первом. На другой день вы беседуете с вашим приятелем уже очень смирно; значит ли это, что вы потеряли привязанность к нему?

Так и во всем: в первые разы, пока дело остается экстренным, чувство, порождаемое делом, обнаруживается экстренными проявлениями; а когда дело вошло в обычный ход жизни, чувство перестает нарушать обычный ход жизни в ее внешних житейских проявлениях; но еще вопрос, не усилилось ли оно от проникновения в самый корень вашей жизни, а ослабеть уже ни в каком случае не ослабевает оно, хотя и стало молчаливее. Ямщик с раздутой щекой подлежит действию совершенно одинакового психологического закона, от чего бы ни вздулась у него щека,- от флюса ли или от кулака: он был бы нелепым психологическим уродом, если бы обычные проявления его внешней жизни нарушились от факта, принадлежащего к обычному ходу ее. Но совершенно другое дело спросить: доволен ли он разными принадлежностями этого обычного хода жизни? Могут сказать: «однако же, если отношения, производящие искусственное подобие флюса, не нравятся этим людям, зачем не предпринимают они ничего для изменения обстоятельств?» Пусть читатель вспомнит, о каком разряде людей рассказывает нам г. Успенский и рассуждаем мы по его заметкам. Это - люди дюжинные, люди бесцветные, лишенные инициативы; во всех сословиях они одинаково живут день за день, не умея сами взяться ни за что новое и ожидая внешних поводов и возбуждений для того, чтобы действовать в каком бы то ни было смысле. Г-ну Успенскому случилось выставить нам, как пример народных обстоятельств относительно искусственного флюса, дюжинных людей из сословия ямщиков. Посмотрите же, как поступают ямщики и в других делах, в которых, несомненно, нашли бы они выгоду изменить прежний порядок и с охотою изменили бы его. У нас был обычай запрягать лошадей тройкою. Не знаем, как в других местах, а по трактам от Москвы на юго-восток ямщики очень долго сохраняли, в некоторых местностях, быть может, сохраняют и теперь, стремление запрягать вам тройку, хотя бы вы платили прогоны только на пару. «Да зачем же это запрягать лишнюю лошадь, за которую я не плачу?» - спрашиваете бывало, вы. «Оно, батюшка, так лучше будет».- «Да чем же лучше?» - «Оно лошадкам полегче будет».- «Да ведь я один, у меня поклажи не больше пуда, ведь перекладная телега легка».- «Оно так, батюшка, точно, что и на паре легко, а все лучше припрягу третью». Неужели вы думаете, что этот ямщик не жалеет лошадей или расположен оказывать вам большую услугу, чем обязан? Нисколько; он везет вас из рук вон плохо, гораздо тише, чем следует по положению; он жалеет лошадей. Зачем же он гоняет лишнюю лошадь совершенно даром? Просто потому, что так заведено, а дюжинные люди делают только то, что заведено, а масса людей во всяком звании - дюжинные люди. [Нужно было внешнее влияние на них, чтобы они отстали от обычая запрягать тройку вместо пары, хотя каждый из них видел, что обычай этот невыгоден для него.] Точно то же и относительно обращения ямщиков с проезжим, подвиги которого изобразил г. Успенский. Разбив и разогнав ямщиков, проезжий садится закусывать и старуха несет ему ветчину. (...)

Почему ямщики разбежались и не придержали бойкого проезжего за руки, на что имели полное право? Просто потому, что так заведено разбегаться и прятаться. Но вот они вновь собираются, подступают к дверям комнаты, в которой сидит их обидчик. Вы думаете, они хотят посчитаться с ним, связать его, представить в суд, вы думаете, они сошлись для восстановления своих беззаконно нарушенных прав, для отмщения обид,- нет, это не заведено; они сошлись только по заведенному порядку, что надобно же поглазеть на всякую штуку, надобно, значит, поглазеть и на проезжего, который в первый раз путешествует по их тракту; они с тем собираются, чтобы вновь разбежаться по конюшням при первом его движении, и действительно разбегаются; не скажите, что делают они это под влиянием какого-нибудь чувства, собственно относящегося к этому случаю, не подумайте, например, что главная пружина тут страх или трусость собственно перед этим проезжим,- нет, главная сила тут - обычай, машинальная привычка, «так заведено». Тут действием ямщиков руководит та самая машинальность, по которой ямщик рассуждает с лошадьми, или всегда предпочитает объезд столбовой дороге, хотя бы по объезду дорога была и длиннее, и хуже, или почесывает у себя в затылке, хотя бы вовсе не чесалось, или ездит по весеннему льду до последней минуты, пока лед тронется.- Во всех этих случаях одинаково управляет отдельным человеком не расчет выгоды или невыгоды, надобности или ненадобности, опасности или безопасности совершаемого им действия в данных обстоятельствах, а машинальная привычка, нечто вроде той силы, которая направляет шаги лунатика. «Так заведено», вот и все.

Кто не привык смотреть на человека во всяком звании просто как на человека, кто разделяет мнение Семена Петровича, что «внутре у человека бывает различно», смотря по его званию, тот опять, пожалуй, скажет, что этою чертою действовать по заведенному порядку народ отличается от нас, образованных людей. Нет, нисколько. И в наших сословиях все дюжинные люди, то есть громаднейшее большинство, поступает точно так же. Например: кто из обычных посетителей какого-нибудь клуба или кружка не жалуется постоянно, что ему там очень скучно, и, однако же, продолжает постоянно ездить туда; почему же? «Так заведено». Спросите у каждого из нас, дюжинных людей, приносят ли ему хотя малейшее удовольствие те предметы, на которые идет большая часть его денег, приобретаемых обыкновенно или тяжелыми трудами, или неприятными унижениями; нет, удовольствия от этих расходов не получается никакого, они делаются только потому, что так заведено. Впрочем, что же мы начали подробно развивать этот взгляд как будто содержащий в себе что-нибудь новое, требующее доказательств? Ведь все фельетоны и все разговоры наши наполнены рассуждениями о безусловном господстве так называемого «приличия» или «требований приличия» в образованном обществе над всеми действительными чувствами, реальными потребностями, здравыми расчетами и всякими другими соображениями и побуждениями каждого из нас, составляющих массу образованного общества. «Приличие» ли «требование приличия» - ведь это только частное выражение общего принципа «так заведено». Если вы заметили это, читатель, нам шутя понадобится доказывать уже не то, что господство принципа «так заведено» сильнее в простонародье, чем в образованном обществе,- надобно будет доказывать то, что в образованном обществе этот принцип господствует не гораздо сильнее, чем в народе. А по нашему взгляду, что человек всякого звания ни больше, ни меньше, как человек, мы думаем, что во всех званиях принцип этот одинаково господствует над дюжинными людьми, то есть огромным большинством людей.

«Так заведено» - это еще не объяснение. Почему же «так заведено»? Входить в подобное объяснение, значит втягиваться в длинную историю. Вероятно, были когда-нибудь достаточные причины установляться такой или другой привычке; вероятно, продолжают эти причины действовать, если она еще не изменилась. Если, например,- но мы говорим это только к примеру, а не для выражения каких-нибудь действительных отношений,- если, например, один человек обижает другого, и другой этот не жалуется на обидчика, то надобно полагать, что он уверен в бесполезности жалобы или даже опасается от нее новых обид и неприятностей себе. Точно так же, если один человек обижает других, которые сами по себе сильнее его и собственно от него могли бы защищаться, а между тем не защищаются, то надобно полагать, что в случае обороны они возбудили бы против себя другую силу [более могущественную,] что они знают об этом, и что собственно только это знание удерживает их от обороны.

Мы предположили случаи, встречающиеся во всякие времена везде. Но если мы предположим, что в какой-нибудь стране эти случаи долго составляли сущность всех отношений, то натурально было завестись в этой стране обычаю не защищать своих прав ни собственными средствами, ни законными жалобами. Положительно можно сказать, что каков бы ни был характер чувств или мыслей народа в этой стране, обычною чертою жизни установилась бы в этой стране безответность против обид.

Если же установился такой обычай, то неудивительно, что обиженный без зазрения совести принимает милости от обидчика с признательностью и, например, готов выражать благодарность и петь песни в удовольствие человеку, только что побившему его, когда обидчик попотчует его водкой. Ведь мы предположили, что нельзя найти правильного удовлетворения за обиду, а попытка отмстить без соблюдения формальностей повела бы только к новым, более тяжелым обидам и бедам. Следовательно, тут человек получает удары как будто бы от роковой силы, от случайных улыбок которой нельзя и отказываться, если нельзя выйти из-под ее влияния. Кто на свете может от чего бы то ни было терпеть больше обид, чем мы, жители Петербурга, получаем от своего климата? Беспрестанно бьет нас он дождем и снегом, слепит туманом, и нельзя перечесть всех наглых проделок, какие он сочиняет над нами. А все-таки чуть покажет нам он хоть лоскуток чистого неба, бросит нам хоть несколько лучей ясного солнышка, мы с радостным восторгом принимаем от нашего обидчика эти милости и спешим ими пользоваться. Опять я спрашиваю вас: значит ли это, что мы довольны петербургским климатом, что мы в душе примирились или можем когда-нибудь примириться с ним? Значит ли это, что каждый из нас не ждет первой возможности выйти из-под власти этого нашего врага, уехать куда-нибудь на юг или на запад? Мы пустились в метафоры: в собственном смысле слова обид не наносит нам климат,- он только подвергает нас неприятностям, болезненным ощущениям. Вот точно так же только в метафорическом смысле называет обыкновенный язык обидами те удары, которые получили ямщики от проезжего. Удары эти даются не индивидуальною силою проезжего, а неразумною силою вещей; его руки, бьющие по зубам ямщиков, все равно, что ветви дерева, которые также очень больно хлещут вас и по лицу, и по всему, по чему попало, когда вы проезжаете мимо дерева. Обижаетесь ли вы этими ударами? Нет, они только производят боль. Унижения вам тут нет.

Впрочем, как же не быть унижению? Нет, оно есть: вы унижены тем, что не [успели справиться с этим деревом, обломать его ветвей], сующихся куда им не следует; вы несообразительны и бессильны; от этого, кроме физической боли, есть в вас и досада. Однако ж все это - тонкости, которыми не стоит заниматься: простая ли тут боль или вместе с болью есть и унижение. Об этом не стоит рассуждать. Важность только в том, что вы не делаете ничего особенно дурного, когда пользуетесь при случае тенью того же самого дерева, которое хлестнуло вас по лицу; важность еще в том, что если вы как-нибудь воспользовались его тенью, из этого не следует еще заключить, что вам не был неприятен удар его ветви и не чувствуете вы надобности [сломать ее], чтобы не повторяла она над вами такой же проделки.

Мы нашли ближайшую причину той невозможности защитить свои права, которая заставляет дюжинных людей в народе безответно переносить страдания и неприятности, не обнаруживая даже злобы на обидчиков. Но ведь если всмотреться поближе в эту частную и ближайшую причину, она сама требует объяснения. [Понятно, что безответно подчинялся тяжелому и оскорбительному чеченскому порядку обращения русский пленник, уведенный в Гергебиль или Гуниб мюридами Шамиля. Он там был один против сотни, против тысячи людей. А здесь наоборот: обидчик один, обижаемых десятки. От всяких несправедливостей и наглостей страдает масса, а полезны или приятны они только небольшому числу людей. Отчего же за малочисленными обидчиками остается сила, а бесчисленные обижаемые находят себя бессильными?] Понять это поможет нам рассказ г. Успенского «Обоз». В этом маленьком очерке нет ровно никаких особенных происшествий: среди сильной метели кое-как дотащился обоз до постоялого двора; мужики поотогрелись, и один из них позабавил товарищей на сон грядущий анекдотом о том, какие здоровенные лошади были у какого-то неизвестного извозчика; под этот рассказ усталые мужики крепко уснули. Дальше тоже не случилось ничего особенного; но если мы будем сокращать рассказ о том, что было дальше, впечатление факта ослабится и вы не поймете всего смысла его. Предлагаем же вам прочесть внимательно весь следующий довольно длинный отрывок, не перебегая глазами ни через одну строку, хотя на всех строках все одно и то же.

В избе было как во тьме кромешной, все наповал храпело: у иного в горле такие раскаты раздавались, что представлялось, что кто-нибудь во мраке ночи, подкравшись к спящему, умертвил его.

Рано утром, лишь только пропели вторые петухи, кто-то из мужиков сонным голосом крикнул:

- Эй, вставай, рассчитываться пора!

В избе зажгли ночник.

- Что, как погода-то, ребята?

- Не говори, брат!.. такая-то бушует!

- Ах ты, господи! Что делать?

- Как мне быть с своею лошадью-то? Вряд доедет...

Извозчики разбудили хозяина и мало-помалу начали собираться вокруг стола, медленно вытаскивая из-за пазухи кошели, висевшие на шее; иные еще умывались, молились богу и старались не смотреть на садившегося за стол хозяина, потому что расчет для них был невыносим. Один мужик стоял у двери и глядел на икону, намереваясь занести руку на лоб, но хлопанье счетов и хозяйский голос смущали его.

Мещанин, разбуженный мужиками, с проклятьями переселился на нары, говоря там: чтоб вам померзнуть в дороге; ах, вы, горлодеры!

- Ты сколько с меня положил? - простуженным голосом спросил хозяина извозчик.

- Тридцать копеек.

- Ты копейку должен уступить для меня... Я тебе после сослужу за это... ей-богу...

- А кто это у вас, ребята, вчера рассказывал? - вдруг, смеясь, спросил хозяин.

- Про извощика-то? - заговорило несколько голосов.

- Да.

- Это вот Иван.

Мужики все несколько ободрились, глядя на усмехавшегося хозяина, и были очень довольны, что он хоть на минуту отвлек их внимание от расчета. Хозяин это сделал для того, чтобы мужики не слишком забивали свою голову утомительными вычислениями, а поскорей рассчитывались.

- Важно, брат, рассказываешь,- сказал хозяин.- С тебя приходится, Егор, сорок две... Нет, у нас был один рассказчик курский... из Курска проезжал, так уморит, бывало, со смеху... Две за хлеб до сорок... сорок две...

- Евдоким! Нет ли у тебя пятака?

- Ну только,- продолжал хозяин,- с чего-то давно перестал ездить... уж и голова был! еще давай гривенник... За тобой ничего не останется.

...Однако мужики поняли, что все-таки надо соображать и следить за расчетом, хотя дворник завел речь о курском рассказчике. Вследствие этого мужики снова приняли мрачный вид, напрягая все свое внимание на вычисления.

- Егор! погляди: это двугривенный али нет?

- Ну-ко... не разберу, парень...

- Подай-ко сюда!

- Смотри, малый!

- Это - фальшивый... У меня их много было...

- Хозяин, ты что за овес кладешь?

- Тридцать серебром. Василий!- сказал хозяин: - ты о чем хлопочешь? Ведь ты с Кондрашкой из одного села?

- Да как же... одной державы... только вот разумом-то мы не измыслим.

- Вы так считайте: положим, щи да квас - сколько составляют? восемь серебра. Эх, писаря! Зачем секут-то вас?

- Известно, секут зачем... Ну, начинай, Кондратий: щи да квас...

- А там овес пойдет...

- Овес после... ты ассигнацию-то вынь: по ней будем смотреть.

- Вы, ребята, ровней кошели-то держите... счет ловчей пойдет...

- Не сбивай!.. Э!.. вот тебе и работа вся: с одного конца счел, с другого забыл.

Через час, после нескольких вразумлений мужикам, хозяин, придерживая одной рукой деньги, другой - счеты, вышел вон из избы, оставив всех мужиков с кошелями на шеях за столом.

- По скольку же он клал за овес?

- А кто его знает... Ты ему гляди в зубы-то: он на тебя то напорет, что зазимуешь здесь...

- Вот там!.. Чего опасаться? Ты чихверя-то знаешь? Валяй чихверями... Пиши...

Мужики окружили пишущего.

- Это ты что поставил?

- Чихверю...

- Ну? это палка что? щи?

- Нет, квас...

- Какой там? Я пишу, что с хозяина приходится...

- Слушай его!.. Ты, Гаврила, про что давеча мне говорил?

- Да не помнишь, сколько ты у меня взял в Ендове?

- Постой! Я тебе давно говорил, Гаврила, ты восчувствовать должен. На прошлой станции кто платил? Небойсь, я!

- Ну, ты погоди говорить: сколько за свой товар приказчик дал на всех?

- По гривне.

- Ну, ладно, ты разложи эти гривны здесь на лавке; пойдем сюда к печи...

- Что там делать? А ты мне скажи: ты пил вчера вино?

- Нет.

- Ну, третеводни?

- Нет.

- Ты бога-то, я вижу, забыл...

- Я, брат, бога помню чудесно...

- Нет, ребята, лучше валяй чихверями; мы его живо обработаем! Нарисуй-ко сперва овес...

- Да что вы с ним толкуете; давайте лучше жеребий кинем...

- Для чего жеребий?

- Разведать; может, кто из нас плутует...

- Так и узнал!.. Тут одно спасенье в чихверях... Наука вострая!

- Андрей! сочти мне, пожалуйста.

- Давай. Ты что брал?

- Сено, да ел вчера убоину...

- Ну? а кашу?

- Нет... не ел... что ж...

- А у тебя всех денег-то сколько?..

- С меня приходилось сперва сорок три... а всех денег, что такое?.. Куда я девал грош-то?

- Ну, ты гляди сюда; что я-то говорю: ты убоину-то ел?

- Да про что ж я говорю: жрал и убоину, пропади она!

- Ну, коли так, дешево положить нельзя.

- Что за оказия! куда же это грош девался?

- Ребята, будет вам спорить! Бросай и чихверя, и разговоры, пустим все на власть божью!

- Да нынче так пустил, завтра пустил - эдак до Москвы десять раз умрешь с голоду! По крайности башку понабьешь счетами, а то смерть! Я тебе головой отвечаю: что чихверь - первая вещь на свете!

- Ну, ребята, бросай все!

- Бросай!., провалиться ей пропадом.

- Как провалиться!.. Эко ты!

- Нет, надо считать!.. Как можно!

- Известно, считать... Ай мы богачи какие?

- Ивлий! не знаешь ли: пять да восемь - сколько?

- Пять да восемь... восемь... восемь... А ты вот что, малый, сделай, поди острыгай лучиночку и наделай клепышков, знаешь...

Мужики в беспорядке ходили по избе, обращаясь друг к другу и придерживая кошели: кто спорил, кто раскалывал лучину; иные забились в угол, высыпали деньги в подол и твердили про себя, перебирая по пальцам: «первой, другой...» Два мужика у печи сидели друг против друга и говорили:

- Примерно, ты будешь двугривенный, а я - четвертак... этак, слободнее соображать.

Один будил на печи лакея, не зная, что делать с своею голового, другой будил мещанина, который закрывался шубой и крепко ругался, покрывая голоса всех мужиков.

Наконец мужики бросили все расчеты и счеты и, перекрестившись, съехали со двора. Недоспавший лакей укутался на возу, ни слова не говоря ни с кем.

На улице было темно; метель была пуще, чем вечером: ветер так и силился снять с мужиков армяки. Верстах в пяти от станции, на горе, один мужик крикнул:

- Эй, Егор!.. А ведь я сейчас дознал, что хозяин-то меня обсчитал.

- И меня, парень, тоже; ты рассуди: четверик овса... да я еще в прошлую зиму на нем имел полмеры... вот и выходит...

- А ты что ужинал?

- Да хлеб, квас и щи.

- Нет, ты вот что возьми,- перебил первый мужик, и начался продолжительный спор с разными головоломными соображениями.

Вьюга выла немилосердно, от сильного мороза мужики часто закрывали свои лица полами армяков.

Кажется, если бы г. Успенский написал только эти три-четыре страницы о народе, мы и тогда должны были бы назвать его человеком, которому удалось так глубоко заглянуть в народную жизнь и так ярко выставить перед нами коренную причину ее тяжелого хода, как никому из других беллетристов. Когда вы прочтете эти страницы, вы вспомните, что было кое-что о том же предмете замечаемо и другими, начиная с знаменитой сцены в «Мертвых душах», когда Чичиков расспрашивает у мужика о дороге в деревню Маниловку. Но то все говорилось мимоходом, и смысл сказанного сглаживался резким выставлением других подробностей народной жизни. А г. Успенский заботливо всмотрелся в эту главную черту и дал нам вдоволь полюбоваться на нее, не отвлекая от нее нашего пристального взгляда ничем другим более разнообразным или живым. Скажите же, не наводило на вас тоску то же самое бесконечное толкование наших простолюдинов, напрасно бьющихся над соображением самым простым? Вот сколько часов бьются люди, чтобы сосчитать сумму в какие-нибудь сорок копеек,- сумму, составляющуюся из сложения всего каких-нибудь трех-четырех статей. Господи, как ломают они голову, каких штук не придумывают, чтобы одолеть эту трудность! и просто считают, и мелом рисуют, и на счетах выкладывают, и какими-то чихверями валяют, и все-таки так-таки и отдали деньги и уехали с постоялого двора, не сосчитав, сколько они должны заплатить и правильно ли требует с них хозяин. Целые пять верст уже проехали они в темноте по сугробам, и наверное целых два часа ехали, и все в размышлениях о неконченном расчете,- тут только, наконец, показалось одному, будто он сообразил свой расчет, но и это чуть ли не было ошибкой; по крайней мере, найденное им решение задачи вызвало новые нескончаемые толки.

Правда ли это? Так ли оно действительно бывает? Скажите же после этого, где же прославляемая сметливость русского простолюдина? Только немногие, очень горячо и небестолково любящие народ, поймут, как достало у г. Успенского решимости выставить перед нами эту черту народа без всякого смягчения. Да понимал ли он, что делает? Только в том случае, если не понимал он, и могут простить ему этот отрывок квасные патриоты, разряд которых гораздо обширнее, чем воображают разные господа, подсмеивающиеся над квасными патриотами, а сами принадлежащие к их числу. Ведь г. Успенский выставил нам русского простолюдина простофилею. Обидно, очень обидно это красноречивым панегиристам русского ума,- глубокого и быстрого народного смысла. Обидно оно, это так, а все-таки объясняет нам ход народной жизни, и, к величайшей досаде нашей, ничем другим нельзя объяснить эту жизнь, кроме тупой нескладицы в народных мыслях. Если сказано «простофиля», вся его жизнь понятна:


Я в деревню: мужик! ты тепло ли живешь?
Холодно, странничек, холодно,
Холодно, родименький, холодно!

Я в другую: мужик! хорошо ли ешь, пьешь?
Голодно, странничек, голодно,
Голодно, родименький, голодно!

Уж я в третью: мужик! что ты бабу бьешь?
С холоду, странничек, с холоду,
С холоду, родименький, с холоду!

Я в четверту: мужик! что в кабак ты идешь?
С голоду, странничек, с голоду.
С голоду, родименький, с голоду!1
 

Жалкие ответы, слова нет, но глупые ответы: «Я живу холодно, холодно».- А разве не можешь ты жить тепло? Разве нельзя быть избе теплою? - «Я живу голодно, голодно».- Да разве нельзя тебе жить сытно, разве плоха земля, если ты живешь на черноземе, или мало земли вокруг тебя, если она не чернозем,- чего же ты смотришь? - «Жену я бью, потому что рассержен холодом».- Разве жена в этом виновата? - «Я в кабак иду с голоду».- Разве тебя накормят в кабаке? Ответы твои понятны только тогда, когда тебя признать простофилею. Не так следует жить и не так следует отвечать, если ты не глуп.

Но только вы не забудьте, что мы видим в русском мужике не особенное существо, у которого «внутре нет ничего одинакового» с другими людьми, а видим в нем просто человека, и если находим какое-нибудь качество в дюжинных людях русского мужицкого сословия, изображаемых у г. Успенского, то в этом же самом качестве мы готовы уличить и огромное большинство людей всякого сословия,- быть может, и мы с вами, читатель, не составляем исключения. Исключений мало. [Правда, в них-то и вся важность, от них-то только и пошло все немногое хорошее, что есть в нашей жизни, и от них только будет улучшаться она.] Теперь, вслед за г. Успенским, мы ведем речь не об этих исключениях, а о людях дюжинных, об огромном большинстве людей.

Русскому мужику трудно связать в голове дельным образом две дельные мысли, он бесконечно ломает голову над пустяками, которые ясны, как дважды два - четыре; его ум слишком неповоротлив, рутина засела в его мысль так крепко, что не дает никуда двинуться,- это так; но какой же мужик превосходит нашего быстротою понимания? О немецком поселянине все говорят то же самое, о французском - то же, английский едва ли не стоит еще ниже их. Французские поселяне заслужили всесветную репутацию [тем, что их тупою силою были задушены все зародыши стремлений к лучшему, являвшиеся в последнее время во Франции]. Итальянские поселяне прославились совершенным равнодушием к итальянскому делу. [Немецкие мужики в 1848 году почти повсеместно объявляли, что не хотят никаких перемен в нынешнем положении Германии. Английские поселяне составляют незыблемую опору торийской партии.] Но что же говорить о каких бы то ни было поселянах, ведь они невежды, им натурально играть в истории дикую роль, когда они не вышли из того исторического периода, от которого сохранились гомеровы поэмы, «Эдда» и наши богатырские песни. Посмотрите на другие сословия. В какой кружок людей ни взойдите, вы не растолкуете большинству их ничего превышающего круг их рутинных понятий; вы в бог знает сколько времени не научите их сочетать правильным порядком хотя эти привычные им понятия. После каждого спора спросите у кого хотите из споривших, умные ли вещи говорили его противники и понятливы ли, восприимчивы ли были они к его мыслям. Из тысячи случаев только в одном скажет вам человек, что против его мнений говорили умно, с толком. Значит, в остальных случаях непременно одно из двух: или действительно бестолковы люди, с которыми спорил спрошенный человек, или сам он бестолков. А ведь эта дилемма захватывает всю тысячу, за исключением одного.

Но не забудьте, о чем мы говорим: мы говорим о том, хорошо ли идет жизнь и умеют ли люди скоро сообразить, отчего она идет дурно и чем можно поправить ее; скоро ли и легко ли растолкуешь им это, если сам понимаешь, или скоро ли поймешь чье-нибудь дельное толкование, если еще не понимаешь. Вот только об этом мы говорим; только тут люди оказываются чрезвычайно несообразительны, просто сказать тупоумны. А в рутинных делах - помилуйте,- почти все они очень понятливы, чуть не гениальны; быть может, не всегда рассудительны в поступках,- что ж делать, человеческая слабость,- но в мыслях чрезвычайно бойки. Интрижку ли устроить, отговорку ли какую придумать, намолоть ли три короба чепухи по какому-нибудь расчету,- на это мастер почти каждый, кто хоть сколько-нибудь пообтерся в жизни. Но ведь в этих делах и всякий мужик, в том числе и наш русский мужик, никому не уступит сообразительностью, изворотливостью, живостью и быстротой мысли. Торгуется он, например, так, что иной сиделец может ему позавидовать,- обмануть вас, он так искусно обманет, что после только подивишься, и вы не заблуждайтесь, не сочтите за доказательство противного ту нелепую, тупоумную бессчетность, какую, обнаружили ямщики г. Успенского в расчете с хозяином постоялого двора. Это случай, в котором рутина показывает напрасность всяких усилий проверить счет хозяина. Считай, не считай, все-таки надобно отдать, сколько он требует. Вы сами бываете точно в таком же глупом положении при всяком выезде из гостиницы. Бог знает чего не напишут вам в счет, каких диких прибавок не набьют туда и каких несообразных цен не выставят. Считайте вы или не считайте, уличайте плутни или не уличайте, спорьте против них или не спорьте, все равно вы заплатите сполна по счету, фальшивость которого очевидна. После этого какая же, собственно, польза считать и проверять? Но вы все-таки делаете это - просто по рутине, говорящей людям вашего сословия, что они должны выражать неудовольствие на содержателей гостиниц, бранить их при расплате, даже делать им не совсем приличные для вас самих сцены. Умна ли эта рутина сердиться, горячиться и не предпринимать ничего для устранения плутовства? У мужиков другая рутина: у них прямо сидит в голове мысль, что хозяина постоялого двора не переспоришь, и что поэтому проверять его счет или считать самому - дело напрасное; вот только поэтому так и тупоумны мужики в расчете; они сами чувствуют, что занимаются пустяками; рутина сложилась у них в такую форму: толку в этих счетах нет и не добьешься до него. Вы видите, что они точно так и делают: начнут считать и тотчас же бросят; опять начнут и опять бросят.

Рутина господствует над обыкновенным ходом жизни дюжинных людей и в простом народе, как во всех других сословиях, и в простом народе рутина точно так же тупа, пошла, как во всех других сословиях. Заслуга г. Успенского состоит в том, что он отважился без всяких утаек и прикрас изобразить нам рутинные мысли и поступки, чувства и обычаи простолюдинов. Картина выходит вовсе непривлекательная: на каждом шагу вздор и грязь, мелочность и тупость.

Но не спешите выводить из этого никаких заключений о состоятельности или несостоятельности ваших надежд, если вы желаете улучшения судьбы народа, или наших опасений, если вы до сих пор находили себе интерес в народной тупости и вялости. Возьмите самого дюжинного, самого бесцветного, слабохарактерного, пошлого человека: как бы апатично или мелочно ни шла его жизнь, бывают в ней минуты совершенно другого оттенка, минуты энергических усилий, отважных решений. То же самое встречается и в истории каждого народа. Мы говорили, например, что французские поселяне могут быть характеризованы почти теми же чертами, как наши или всякие другие; а разве не было во французской истории эпох, когда они действовали очень энергически? То же случилось и с немецкими поселянами. Разумеется, после таких оживленных действий масса народа снова впадает в прежнюю пошлую апатию, как впадает в нее и всякий дюжинный человек после каждого чрезвычайного усилия. Но совершившийся факт все-таки производит перемену в отношениях. Например, увлекся пошлый человек, повенчался на девушке без приданого, хотя постоянно думает только о денежных выгодах; через несколько дней вспышка прошла и опять он стал по-прежнему пошл,- а дело сделано, и он видит себя женатым и вернуться к прошлой жизни уже никак ему нельзя. Заметьте, мы не говорим о том, лучше или хуже стало жить ему или кому-нибудь другому от перемены,- это как случится,- мы говорим только, что жизнь его изменилась. Точно так же и одушевление массы не всегда приводит к лучшему, это как случится; иной раз бывает удачен, иной раз - нет. Например, одушевление, которым увлеклись было немецкие поселяне в начале XVI столетия, когда вслед за Лютером явился Фома Мюнцер, не привело их ни к чему хорошему: говорят даже, будто их положение стало хуже прежнего, чему мы, впрочем, не верим, потому что хуже прежнего едва ли могло что-нибудь быть. Но бывали случаи, о которых даже и мы не сомневаемся, что они привели к худшему. Таков, например, был результат чешского движения, которым началась междоусобная война, называющаяся тридцатилетней. Чехам стало гораздо хуже, чем было прежде. Разумеется, этот шанс возможен только тогда, когда прежнее положение не безусловно дурно. О случаях удачи мы не говорим, во-первых, потому, что их во всеобщей истории довольно мало, а во-вторых, потому, что они и без нас памятны каждому. (...)

Мы остановились на том, что в жизни каждого дюжинного человека бывают минуты, когда нельзя его узнать, так он изменяется или порывом благородного чувства, или мимолетным влиянием чрезвычайных обстоятельств, или просто наконец тем, что не может же навек хватить ему силы холодно держаться в непонятном положении. Это все равно, что смирная лошадь (если позволите такое сравнение). Ездит, ездит лошадь смирно и благоразумно - и вдруг встанет на дыбы или заржет и понесет; отчего это с ней приключилось, кто ее разберет: быть может, укусил ее овод, быть может, она испугалась чего-нибудь, быть может, кучер как-нибудь неловко передернул вожжами. Разумеется, эта экстренная деятельность смирной лошади протянется недолго: через пять минут она останавливается и как-то странно смотрит по сторонам, как будто стыдясь за свою выходку. Но все-таки без нескольких таких выходок не обойдется смирная деятельность самой кроткой лошади. Будет ли какой-нибудь прок из такой выходки, или принесет она только вред, это зависит от того, даст ли ей направление искусная и сильная рука. Если вожжи схвачены такою рукой, лошадь в пять минут своей горячности передвинет вас (и себя, разумеется) так далеко вперед, что в целый час не подвинуться бы на такое пространство мерным тихим шагом. Но если не будет сообщено надлежащее направление порыву, результатом его останутся только переломанные оглобли и усталость самой лошади. (...)

Однако же не лучше ли будет нам остановиться на этом и для заключения статьи припомнить кое-какие из мыслей, внушенные нам книгою г. Успенского. Мы заметили радикальную разницу между характером рассказов о простонародном быте у г. Успенского и у его предшественников. Те идеализировали мужицкий быт, изображали нам простолюдинов такими благородными, возвышенными, добродетельными, кроткими и умными, терпеливыми и энергическими, что оставалось только умиляться над описаниями их интересных достоинств и проливать нежные слезы о неприятностях, которым подвергались иногда такие милые существа, и подвергались всегда без всякой вины или даже причины в самих себе. Нам вспоминается анекдот, слышанный от одного из даровитейших наших беллетристов, знаменитого мастерством рассказывать анекдоты. Мы надеемся, он не посетует на нас за то, что мы воспользуемся этою его разговорною собственностью. Анекдот начинается с того, что в будуар жены входит муж, человек, занимающий очень почетное положение в обществе и знаменитый своею любовью к народу,- любовью, которую умел он перелить и в нежное сердце своей прекрасной супруги. Он застает пышную красавицу в горьких слезах над развернутою книжкою русского журнала. «Душенька, о чем ты так расплакалась?» - «А, боже мой...» - голос жены прерывается от рыданий. «Душенька, да что же такое, скажи ради бога?» - «Боже мой! какие несчастные...» - и опять голос прерывается от рыданий. «Ангел мой! успокойся... что такое?» - «Несчастные мужики, ах какие несчастные! Здесь написано, что они не пьют кофе!..» Нам представляется, что сострадательная дама читала одну из тех прекрасных повестей, в которых так интересно изображался простонародный быт.

Книгу г. Успенского наверное отбросила бы она с негодованием на автора, рассказывающего о наших мужичках такие грязные пошлости. Очерки г. Успенского производят тяжелое впечатление на того, кто не вдумается в причину разницы тона у него и у прежних писателей. Но, вдумавшись в дело, чувствуешь, что очерки г. Успенского - очень хороший признак. Мы замечали, что решимость г. Успенского описывать народ в столь мало лестном для народа духе свидетельствует о значительной перемене в обстоятельствах, о большой разности нынешних времен от недавней поры, когда ни у кого не поднялась бы рука изобличать народ. Мы замечали, что резко говорить о недостатках известного человека или класса, находящегося в дурном положении, можно только тогда, когда дурное положение представляется продолжающимся только по его собственной вине и для своего улучшения нуждается только в его собственном желании изменить свою судьбу. В этом смысле надобно назвать очень отрадным явлением рассказы г. Успенского, в содержании которых нет ничего отрадного.

Заканчивая этим отзывом разбор книги г. Успенского, мы предадимся теперь отвлеченным психологическим размышлениям, которые, конечно, будут иметь очень мало связи с рассказами г. Успенского, а с жизнью русского народа не будут уже иметь никакой связи.

Если мы будем наблюдать причины перемен, происходящих в образе мыслей и поступков у дюжинных людей, лишенных внутренней инициативы, мы найдем, что эти причины подводятся под два главные разряда.

К первому разряду относятся бессознательные и, можно сказать, бесцельные побуждения, проистекающие из ограниченности человеческого терпения, которое, подобно всем другим свойствам человеческой натуры, никак не может считаться бесконечным. Замечательнейший психологический факт этого рода представляют машинальные действия человека, погруженного в глубокий сон. С каждым из нас часто бывает, что, заснув на правом боку, он просыпается лежащим уже на левом боку, или наоборот. Какие причины заставили его повернуться с одного бока на другой, он не знает; не знал и того, что повертывается, когда повертывался, и заметил это уже гораздо позднее, когда проснулся. А между тем он все-таки повернулся. Отчего это сделалось с ним? Конечно, оттого, что стало ему, наконец, неудобно лежать на прежнем боку, и развилась в нем потребность изменить свое положение. Мы уже замечали, что сознательным образом он не чувствовал появления этой потребности; а нечего уже и говорить о том, что он не обнаруживал ее никакими словами, он спал крепко и молчал. Но все-таки эта бессознательность и молчаливость не помешала совершиться факту. Можно наблюдать очень много подобных действий, совершаемых во время глубокого сна. Например, спящий сгоняет с лица муху, все равно как согнал бы ее бодрствующий. Разумеется, разница между действиями сонного и бодрствующего всегда бывает и притом очень большая. Во-первых, сонный человек далеко не так скоро шевелит рукою для прогнания мухи, как бодрствующий: этот последний обмахивается от мухи, лишь только она сядет ему на нос или на лоб, а у сонного она разгуливает по лицу довольно долго, прежде чем совершит он машинальное движение, чтобы согнать ее. Во-вторых, это машинальное действие вообще не имеет той верности и успешности, какая бывает в движениях бодрствующего: рука сонного человека иногда опускается, не поднявшись до тревожимого мухою места, иногда направляется не совсем на то место, где сидит муха. От этой разности происходит и третья разница: муха, прогнанная бодрствующим, обыкновенно бывает так напугана верностью и быстротой его движений, что улетает вовсе прочь; а муха, вяло прогнанная сонным, в одну секунду замечает, что снова может опуститься на него, и в самом деле опять садится на место, с которого только что слетела.- Вообще, психологические наблюдения над сном представляют большой научный интерес, и общий вывод из них тот, что в сонном человеке происходят все те явления, как и в бодрствующем, только происходят они несколько медленнее и слабее.

Но сон имеет свой конец, как все в человеческой жизни, и точно так же имеют большой психологический интерес факты, наблюдаемые при пробуждении. Если сон кончается сам собою, а не от внешних раздражений, пробуждение бывает очень спокойно; напротив, когда человек не сам просыпается, а бывает пробуждаем слишком резкими впечатлениями, он впросонках обнаруживает тревожную и очень резкую деятельность: вскрикивает, мечется, вскакивает и бывает похож на сумасшедшего. Это машинальное напряжение нерв и мускулов довольно скоро успокоивается, так что не стоит обращать на него особенное внимание; но вообще надобно сказать, что психология находит довольно опасною вещью неосторожное обращение с сонным. Мы указали на наблюдения над сонными людьми в свидетельство того, что могут происходить действия решительно без всякого предшествующего сознания надобности этих действий, даже без сознания о неудобстве положения, к изменению которого клонится действие. Наука находит очень много свидетельствующих о том фактов и во всяких других проявлениях жизни. Возьмем в пример немецкий обычай кушать бутерброды. Почтенные немцы, придумавшие эту вкусную вещь, решительно не знают, почему надобно им кушать хлеб со сливочным маслом,- они дошли до этой выдумки совершенно машинально. Но в недавнее время наука открыла, что хлеб сам по себе переваривается желудком не очень легко, а сливочное масло даже очень трудно; когда же два эти питательные вещества смешиваются, то вместе перевариваются они желудком гораздо [легче], чем каждое из них в отдельности. Таким образом, сознательная причина для делания бутербродов открыта очень недавно, а немцы кушают бутерброды с незапамятных времен, и до недавнего времени почти никто из них не умел, да и теперь еще почти никто не умеет отдать себе отчет в том, почему ему понравилось кушать бутерброды; но это, повторяем, никому из них не мешало и не мешает любить бутерброды.

Мы приводили примеры мелочные; но для науки мелочные факты приобретают иногда очень важное значение, служа ключом к разъяснению важных явлений исторической жизни. Так, например, Бокль сделал замечательную попытку разъяснить характер индийских учреждений и истории качествами риса, служащего обыкновенного пищею индусов. Почему же нам не заниматься размышлениями о бутербродах и мухах, и назовет ли читатель опрометчивым самохвальством, если мы скажем что из этих наблюдений извлекаются два вывода, важные для исторической психологии:

Во-первых, летаргическое состояние умственной жизни не мешает физическим действиям для удовлетворения физиологических нужд; во-вторых, можно получить наклонность к предмету, не имея отчетливого сознания о нем.

На основании этих выводов мы скажем, что, если, например, масса русских простолюдинов невежественна и апатична, это еще не дает нам права отрицать в них способность проникнуться наклонностью к какому-нибудь другому порядку жизни, хотя бы он и не был хорошенько известен ей, и даже энергически устремиться к приобретению этого лучшего неведомого ей состояния.

Читатель понимает, о каких улучшениях в жизни народа мы говорим. Мы разумеем здесь грамотность, без которой ничего хорошего быть не может, как доказывают почти все приверженцы народных школ,- люди, пользующиеся полным нашим сочувствием. Быть может, напрасно, шли мы таким длинным путем извилистых рассуждений, чтобы убедить читателя в истине, которую, вероятно, был бы он готов признать с первого же слова: нужды нет, что народ наш не знает грамоте; он все-таки может любить эту грамоту, которой еще не знает; и нет нужды, что он апатичен; он все-таки может в очень непродолжительное время проникнуться усердием к изучению грамоты. Откуда возьмется у него такое усердие? Да просто оттого, что слишком долго оставался он безграмотен; самая продолжительность безграмотного состояния может истощить его апатическое терпение, и он вдруг суетливо устремится вознаградить потерянное время.

Но мы говорили, что не одна только ограниченность терпения служит причиною перемен в жизни дюжинных людей. Если не ошибаемся, мы уже замечали, что в простом народе, как и во всех других сословиях, кроме большинства, состоящего из людей лишенных инициативы, встречаются люди энергического ума и характера, способные обдумывать данное положение, понимать данное сочетание обстоятельств, сознавать свои потребности, соображать способы к их удовлетворению при данных обстоятельствах и действовать самостоятельно. Г. Успенский не находил до сих пор частью своей задачи изображение подобных лиц в простом народе. Это, конечно, потому, что он поставил себе целью знакомить нас с господствующим тоном народной жизни, а в нем до сих пор исключительно преобладала рутина дюжинных людей и нисколько не обнаруживалось влияние людей, имеющих в себе силу инициативы. Но нельзя сомневаться в существовании таких людей. Совершенно ненатурально и неправдоподобно было бы предположить их несуществование. Нет сословия, в котором не было бы хромых, кривых, горбатых и, с другой стороны, не было бы людей, очень стройных, очень красивых и очень здоровых. Точно так же в каждом сословии непременно должны быть, с одной стороны, люди, стоящие гораздо ниже, а с другой стороны, люди, стоящие гораздо выше общего уровня по уму и характеру. Но это отвлеченное доказательство невозможности отсутствия в простолюдинах способных к инициативе совершенно не нужно ни для кого, имевшего случай знакомиться с простолюдинами. Кто сближался с ними, наверное встречал между ними людей, поражавших его силою ума и характера. Является теперь вопрос: почему же не имели они до сих пор влияния на жизнь массы, и способна ли она подчиниться ему? Почему не имели, на это можно отвечать знаменитыми стихами Пушкина о людях совершенно другого рода:


Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон и т. д.
 

В самом деле, почему поэт не всегда пишет стихи, почему живописец не вечно рисует картины, почему иной человек, очень любящий играть на биллиарде, очень долго не берет в руки кия, почему Колумб очень долго не ехал открывать Америку, и так далее? Всякий знает почему: каждый человек занимается любимым делом или действует сообразно своей натуре только тогда, когда это возможно, когда обстоятельства располагаются вызывающим к деятельности образом или, по крайней мере, начинают допускать эту деятельность. Не забудем, о каких людях мы теперь говорим, о людях умных и сильного характера. Умный человек не ввязывается в дела, пока не стоит в них ввязываться, он держится в стороне и молчит, если достает у него твердости характера на выжидающую роль. (А ведь мы говорим о людях, способных к инициативе, для которой непременно нужно, кроме ума, и твердость характера.) Очень хорошо уловлена Шиллером эта черта исторической жизни в первых сценах «Вильгельма Телля». Стоят и толкуют между собою люди о своих делах. Но делать им еще нечего, и Вильгельма Телля нет между ними. Кто он и где он, мы не знаем; он, кажется, нянчит ребенка, болтает с женой, охотится за сернами,- словом сказать, бездельничает или погружен в свои личные дела, и не слышен его голос в разговорах толпы о делах Швейцарии. Но вот надобно сделать дело; не решается никто из почтенных патриотов, рассуждавших о благе отечества. Тут бог знает откуда появляется Вильгельм Телль, спрашивает, где лодка, и спасает человека, который через минуту погиб бы, если бы не увез его Телль.

Но к чему возвышенное сравнение? Лучше взять пример из нашей обыденной жизни. Пока не предвидится вакансии, нет и кандидатов на должность. Но не было еще примера, чтобы порядочная должность оставалась не занятою по недостатку кандидата. К этому случаю прилагаются наши поговорки: «Был бы хлеб, а зубы будут» и «свято место не живет пусто».

Нельзя найти в истории ни одного случая, в котором не явились бы на первый план люди, соответствующие характеру обстоятельств. Если в обстоятельствах происходила быстрая перемена, требовавшая людей иного характера, чем прежние деятели, выступали на первые места люди, о которых до той поры не было ни слуху, ни духу. Неужели вы полагаете, что Нельсон был знаменитым адмиралом, когда Англия еще не начинала войн, потребовавших адмирала вроде Нельсона. Руссо успел стать пожилым человеком и не был никому известен, пока не потребовались обстоятельствами сочинения в tow роде, в каком способен был писать Руссо. Неужели запрягают волов в плуг раньше, чем приходит пора пахать?

Тяжела обязанность журналиста. Едва он увлечется какими-нибудь приятными ему психологическими изысканиями, едва он придет в такое расположение духа, чтобы служить отвлеченной науке, как вдруг припоминается ему журнальное отношение, надобность угождать желанию писателя, сотрудничеством которого дорожит журнал. Вот и нас останавливает среди многотрудных и полезных исследований мысль: как понравится наша статья г. Успенскому? Она решительно не понравится ему, если станет продолжаться и окончится в том роде, как шла вторая половина ее. Он найдет, что статья о его книге слишком мало занимается его книгою. Нечего делать, надобно угодить г. Успенскому и начать речь собственно о нем и о его книге.

Особенность таланта г. Успенского состоит в том, что он говорит о мужиках без церемоний, как о людях, которых он сам считает и читатель его должен считать за людей, одинаковых с собою, за людей, о которых можно говорить откровенно все, что замечаешь о них. Он нимало не стесняется в их обществе. Мы уверены, читая его книгу, думаешь, что когда он сидит на постоялом дворе или за обедом у мужика или бродит между народом на гулянье, его сиволапые собеседники не делают о нем такого отзыва, что вот, дескать, какой добрый и ласковый барин, а говорят о нем запросто как о своем брате, что, дескать, это парень хороший и можно водить с ним компанство. Десять лет тому назад не было из нас, образованных людей, такого человека, который производил бы на крестьян подобное впечатление. Теперь оно производится нередко. Если вы одеты не бог знает как богато, если вы человек простой по характеру и если вы действительно любите народ, мужик не отличает вас ни по разговору, ни по языку от своей братьи, отпущенников; это свидетельствует о том, что в числе людей, принадлежащих по своим интересам к народу, есть уже такие, которые довольно похожи на нас с вами, читатель. Свидетельствует также, что образованные люди уже могут, когда хотят, становиться понятны и близки народу. Вот вам жизнь уже и приготовила решение задачи, которая своею мнимою трудностью так обескураживает славянофилов и других идеалистов, вслед за славянофилами толкующих о надобности делать какие-то фантастические фокус-покусы для сближения с народом. Никаких особенных штук для этого не требуется: говорите с мужиком просто и непринужденно, и он поймет вас; входите в его интересы, и вы приобретете его сочувствие. Это дело совершенно легкое для того, кто в самом деле любит народ,- любит не на словах, а в душе.


1 «Песня убогого странника» из «Коробейников» Некрасова.

Добролюбов Николай Александрович
(1836-1861)

Великий критик, революционный демократ, с 1856 года сподвижник Чернышевского по «Современнику». Помимо многочисленных откликов на текущую литературу, Добролюбов написал обобщающие статьи о творчестве Гончарова, Тургенева, Островского, Достоевского, Которые объясняли главные особенности этих талантов, значение их произведений в широкой историко-литературной перспективе. Добролюбов внес существенный вклад в разработку теоретико-эстетических проблем «реальной критики» (о субъективности художника).

Публикуемая здесь статья касается оценки романа Тургенева «Накануне» (1860). Она послужила поводом к расколу в редакции «Современника», вследствие которого либерал Тургенев ушел из журнала. Статья отражает чаяния Добролюбова о появлении активных, боевых героев в литературе, о наступлении «настоящего дня» в жизни России, т. е. дня свободы. В ней содержатся многие принципиальные установки реалистической критики 1860-х годов. В статьях Добролюбова всегда поражала современников широта подхода к предмету, веская, неотразимая сила, аргументированность выводов.

Текст печатается по изд.: Добролюбов Н. А. Собр. соч., в 3-х т., т. 3. М., «Художественная литература», 1952, с. 28-69.

Когда же придет настоящий день?

(«Накануне», повесть И. С. Тургенева. «Русский вестник», 1860 г., № 1-2)
 
Schlage die Trommel und furchte dich nicht.
Heine1

Эстетическая критика сделалась теперь принадлежностью чувствительных барышень. Из разговоров с ними служители чистого искусства могут почерпнуть много тонких и верных замечаний и затем написать критику в таком роде. «Вот содержание новой повести г. Тургенева (рассказ содержания). Уже из этого бледного очерка видно, как много тут жизни и поэзии самой свежей и благоуханной. Но только чтение самой повести может дать понятие о том чутье к тончайшим поэтическим оттенкам жизни, о том остром психическом анализе, о том глубоком понимании невидимых струй и течений общественной мысли, о том дружелюбном и вместе смелом отношении к действительности, которые составляют отличительные черты таланта г. Тургенева. Посмотрите, например, как тонко подмечены эти психические черты (повторение одной части из рассказа содержания и затем - выписка); прочтите эту чудную сцену, исполненную такой грации и прелести (выписка); припомните эту поэтическую, живую картину (выписка) или вот это высокое, смелое изображение (выписка). Не правда ли, что это проникает, в глубину души, заставляет сердце ваше биться сильнее, оживляет и украшает вашу жизнь, возвышает перед вами человеческое достоинство и великое, вечное значение святых идей истины, добра и красоты! Comme c'est joli, comme c'est delicieux!»2

Малому знакомству с чувствительными барышнями одолжены мы тем, что не умеем писать таких приятных и безвредных критик. Откровенно признаваясь в этом и отказываясь от роли «воспитателя эстетического вкуса публики»,- мы избираем другую задачу, более скромную и более соразмерную с нашими силами. Мы хотим просто подвести итог тем данным, которые рассеяны в произведении писателя и которые мы принимаем, как совершившийся факт, как жизненное явление, стоящее пред нами. Работа нехитрая, но нужная, потому что, за множеством занятий и отдыхов, редко кому придет охота самому всмотреться во все подробности литературного произведения, разобрать, проверить и поставить на свое место все цифры, из которых составляется этот сложный отчет об одной из сторон нашей общественной жизни, и затем подумать об итоге и о том, что он обещает и к чему нас обязывает. А такого рода проверка и размышление очень небесполезны по поводу новой повести г. Тургенева. (...)

После «Дворянского гнезда» можно было опасаться за судьбу нового произведения г. Тургенева. Путь создания возвышенных характеров, принужденных смиряться под ударами рока, сделался очень скользким. Посреди восторгов от «Дворянского гнезда» слышались и голоса, выражавшие неудовольствие на Лаврецкого, от которого ожидали больше. Сам автор счел нужным ввести в свой рассказ Михалевича затем, чтобы тот обругал Лаврецкого байбаком. А Илья Ильич Обломов, появившийся в то же время, окончательно и резко объяснил всей русской публике, что теперь человеку бессильному и безвольному лучше уж и не смешить людей, лучше лежать на своем диване, нежели бегать, суетиться, шуметь, рассуждать и переливать из пустого в порожнее целые годы и десятки лет. Прочитавши Обломова, публика поняла его родство с интересными личностями «лишних людей» и сообразила, что эти люди теперь уж действительно лишние и что от них толку ровно столько же, сколько и от добрейшего Ильи Ильича. «Что же теперь создаст г. Тургенев?» - думали мы и с большим любопытством принялись читать «Накануне».

Чутье настоящей минуты и на этот раз не обмануло автора. Сознавши, что прежние герои уже сделали свое дело и не могут возбуждать прежней симпатии в лучшей части нашего общества, он решился оставить их и, уловивши в нескольких отрывочных проявлениях веяние новых требований жизни, попробовал стать на дорогу, по которой совершается передовое движение настоящего времени...

В новой повести г. Тургенева мы встречаем другие положения, другие типы, нежели к каким привыкли в его произведениях, прежнего периода. Общественная потребность дела, живого дела, начало презрения к мертвым, абстрактным принципам и пассивным добродетелям выразилось во всем строе новой повести. Без сомнения, каждый, кто будет читать нашу статью, уже прочитал теперь «Накануне». Поэтому мы вместо рассказа содержания повести представим только коротенький очерк главных ее характеров.

Героиней романа является девушка, с серьезным складом ума, с энергической волей, с гуманными стремлениями сердца. Развитие ее совершилось очень своеобразно благодаря особенным обстоятельствам семейным.

Отец и мать ее были люди очень ограниченные, но не злые; мать даже положительно отличалась добротою и мягкостию сердца. С самого детства Елена была избавлена от семейного деспотизма, который губит в зародыше так много прекрасных натур. Она росла одна, без подруг, совершенно свободно; никакой формализм не стеснял ее. Николай Артемьич Стахов, отец ее, человек туповатый, но корчивший из себя философа скептического тона и державшийся подальше от семейной жизни, сначала только восхищался своей маленькой Еленой, в которой рано обнаружились необыкновенные способности. Елена, пока была мала, тоже с своей стороны обожала отца. Но отношения Стахова к жене были не совсем удовлетворительны: он женился на Анне Васильевне из-за ее приданого, не питал к ней никакого чувства, обходился с нею почти с пренебрежением и удалялся от нее в общество Августины Христиановны, которая его обирала и дурачила. Анна Васильевна, больная и чувствительная женщина, вроде Марьи Дмитриевны «Дворянского гнезда», кротко переносила свое положение, но не могла на него не жаловаться всем в доме и между прочим даже дочери. Таким образом, Елена скоро сделалась поверенною горестей своей матери и становилась невольно судьею между ней и отцом. При впечатлительности ее натуры это имело большое влияние на развитие ее внутренних сил. Чем менее она могла действовать практически в этом случае, тем более представлялось работы ее уму и воображению. Принужденная с ранних лет всматриваться во взаимные отношения близких ей людей, участвуя и сердцем и головой в разъяснении смысла этих отношений и произнесении суда над ними, Елена рано приучила себя к самостоятельному размышлению, к сознательному взгляду на все окружающее. Семейные отношения Стаховых очеркнуты у г. Тургенева очень бегло, но в этом очерке есть глубоко верные указания, весьма много объясняющие первоначальное развитие характера Елены. По натуре своей она была ребенком впечатлительным и умным; положение ее между матерью и отцом рано вызвало ее на серьезные размышления, рано подняло ее до самостоятельной, до властительной роли. Она становилась в уровень с старшими, делала их подсудимыми пред собою. И в то же время размышления ее не были холодны, с ними сливалась вся душа ее, потому что дело шло о людях слишком близких, слишком дорогих для нее, об отношениях, с которыми связаны были самые святые чувства, самые живые интересы девочки. Оттого-то ее размышления прямо отражались на ее сердечном расположении: от обожания отца она перешла к страстной привязанности к матери, в которой она стала видеть существо притесненное, страдающее. Но в этой любви к матери не было ничего враждебного к отцу, который не был ни злодеем, ни положительным дураком, ни домашним тираном. Он был только весьма обыкновенной посредственностью, и Елена охладела к нему,- инстинктивно, а потом, может, и сознательно, решивши, что любить его не за что. Да скоро ту же посредственность увидала она и в матери, и в сердце ее, вместо страстной любви и уважения, осталось лишь чувство сожаления и снисхождения. Г. Тургенев очень удачно очертил ее отношения к матери, сказавши, что она «обходилась с матерью, как с больной бабушкой». Мать признала себя ниже дочери; отец же, как только дочь стала перерастать его умственно, что было очень нетрудно, охладел к ней, решил, что она странная, и отступился от нее.

А в ней между тем все росло и расширялось сострадательное, гуманное чувство. Боль о чужом страдании была возбуждена в ее ребяческом сердце убитым видом матери, конечно, еще прежде, нежели она стала понимать хорошенько, в чем дело. Эта боль давала ей себя чувствовать постоянно, сопровождала ее при каждом новом шаге ее развития, придавала особенный, задумчиво-серьезный склад ее мыслям, мало-помалу вызвала и определила в ней деятельные стремления и все их направила к страстному, неодолимому исканию добра и счастья для всех. Еще смутны были эти искания, слабы силы Елены, когда она нашла новую пищу для своих размышлений и мечтаний, новый предмет своего участия и любви - в странном знакомстве с нищей девочкой Катей. На десятом году подружилась она с этой девочкой, тайком ходила к ней на свидание в сад, приносила ей лакомства, дарила ей платки, гривеннички (игрушек Катя не брала), сидела с ней по целым часам, с чувством радостного смирения ела ее черствый хлеб; слушала ее рассказы, выучилась ее любимой песенке, с тайным уважением и страхом слушала, как Катя обещалась убежать от своей злой тетки, чтобы жить на всей божьей воле, и сама мечтала о том, как она наденет сумку и убежит с Катей. Катя скоро умерла, но знакомство с ней не могло не оставить резких следов в характере Елены. К ее чистым, человечным, сострадательным расположениям оно прибавило еще новую сторону: оно внушило ей то презрение или по крайней мере то строгое равнодушие к ненужным излишествам богатой жизни, которое всегда проникает душу не совсем испорченного человека ввиду беспомощной нищеты. Скоро вся душа Елены загорелась жаждою деятельного добра, и жажда эта стала на первый раз удовлетворяться обычными делами милосердия, какие возможны были для Елены. «Нищие, голодные, больные ее занимали, тревожили, мучили; она видела их во сне, расспрашивала о них всех своих знакомых». Даже «все притесненные животные, худые дворовые собаки, осужденные на смерть котята, выпавшие из гнезда воробьи, даже насекомые и гады находили в Елене покровительство и защиту: она сама кормила их, не гнушалась ими». Отец ее называл все это пошлым нежничаньем; но Елена не была сентиментальна, потому что сентиментальность именно характеризуется избытком чувств и слов при совершенном недостатке деятельной любви, а чувство Елены постоянно стремилось проявиться на деле. Пустых ласк и нежностей она не терпела и вообще не придавала значения словам без дела и уважала только практически-полезную деятельность. Даже стихов она не любила, даже в художествах толку не знала.

Но деятельные стремления души зреют и крепнут только при деятельности просторной и вольной. Надо испробовать несколько раз свои силы, испытать неудачи и столкновения, узнать, чего стоят разные усилия и как преодолеваются разные препятствия,- для того, чтобы приобресть отвагу и решимость, необходимые для деятельной борьбы, чтобы узнать меру своих сил и уметь найти для них соответственную работу, Елена, при всей свободе своего развития, не могла найти достаточно средств для того, чтобы деятельно упражнять свои силы и удовлетворять свои стремления.

Ей никто не мешал делать, что она хочет; но делать было нечего. Ее не стесняли педантизмом систематического ученья, и потому она успела образоваться, не принявши в себя множество предрассудков, неразлучных с системами, курсами и вообще с рутиною образования. Она много и с участием читала; но одно чтение не могло удовлетворять ее; оно имело только то влияние, что рассудочная сторона развилась в Елене сильнее других и умственная требовательность стала пересиливать даже живые стремления сердца.

Подавание милостыни, уход за щенками и котятами, защита мухи от паука - тоже не могли удовлетворить ее: когда она стала побольше и поумнее, она не могла не увидеть всю скудость этой деятельности; да притом - эти занятия требовали от нее весьма мало усилий и не могли наполнять ее существования. Ей нужно было чего-то больше, чего-то выше; но чего - она не знала, а если и знала, то не умела приняться за дело. От этого и находилась она постоянно в какой-то ажитации, все ждала и искала чего-то; от этого и наружность ее приняла такой особенный характер. «Во всем ее существе, в выражении лица, внимательном и немного пугливом, в ясном, но изменчивом взоре, в улыбке, как будто напряженной, в голосе тихом и неровном, было что-то нервическое, электрическое, что-то порывистое и торопливое»... Ясно, что она еще находится в неопределенных сомнениях относительно самой себя, она еще не определила своей роли. Она поняла, чего ей не нужно, и смотрит гордо и независимо на обычную обстановку своей жизни; но что ей нужно, и главное - что делать, чтобы достигнуть того, что нужно,- этого она еще не знает, и потому все существо ее напряженно, неровно, порывисто. Она все ждет, все живет накануне чего-то... Она готова к самой живой, энергической деятельности, но приступить к делу сама по себе, одна - она не смеет.

(...) Мы и видим живую связь героини г. Тургенева со всем нашим образованным обществом. По тому, как задуман характер Елены, в его основе она представляет явление исключительное, и если бы на самом деле она являлась везде выразительницею своих воззрений и стремлений - она бы оказалась чуждою русскому обществу и не имела-бы для нас такого смысла, как теперь. Она была бы лицом сочиненным, растением, неудачно пересаженным на нашу почву откуда-нибудь из другой земли. Но верное чутье действительности не позволило г. Тургеневу придать своей героине полного соответствия практической деятельности с теоретическими ее понятиями и внутренними порывами души. На это еще не дает писателю материалов наша общественная жизнь. Во всем нашем обществе заметно теперь только еще пробудившееся желание приняться за настоящее дело, сознание пошлости разных красивых игрушек, возвышенных рассуждений и неподвижных форм, которыми мы так долго себя тешили и дурачили. Но мы еще все-таки не вышли из той сферы, в которой так спокойно было нам спать, да и не знаем хорошенько, где выход; а если кто и узнает, то еще боится открыть его. Это трудное, томительное переходное положение общества необходимо кладет свою печать и на художественное произведение, вышедшее из среды его. В обществе могут быть отдельные сильные натуры, отдельные лица могут достигать высокого развития нравственного; вот и в литературных, произведениях являются такие личности. Но все это так и остается только в очерке натуры лица, а в жизнь не переносится; предполагается: возможным, но в действительности не совершается. В Ольге «Обломова» - мы видели женщину идеальную, далеко ушедшую в своем развитии от всего остального общества; но где ее практическая деятельность? Она способна, кажется, создать новую жизнь, а живет между тем в той же пошлости, в какой и все ее подруги, потому что от этой пошлости некуда уйти ей. Штольц ей нравится, как энергическая, деятельная натура; а между тем и он, при всем искусстве автора «Обломова» в обрисовке характеров, является пред нами только со своими способностями и не дает видеть, как он их применяет; он лишен почвы под ногами и плавает перед нами как будто в каком-то тумане. Теперь в Елене г. Тургенева мы видим новую попытку создания энергического, деятельного характера и не можем сказать, чтобы обрисовка самого характера не удалась автору. Если и редко кому случалось встречать таких женщин, как Елена, зато, конечно, многим приходилось замечать в самых обыкновенных женщинах зародыши тех или других существенных черт ее характера, возможность развития многих из ее стремлений. Как идеальное лицо, составленное из лучших элементов, развивающихся в нашем обществе, Елена понятна и близка нам. Самые стремления ее определяются для нас очень ясно; Елена как будто служит ответом на вопросы и сомнения Ольги, которая, поживши с Штольцем, томится и тоскует и сама не может дать себе отчета - о чем. В образе Елены объясняется причина этой тоски, необходимо поражающей всякого порядочного русского человека, как бы ни хороши были его собственные обстоятельства. Елена жаждет деятельного добра, она ищет возможности устроить счастье вокруг себя, потому что не понимает возможности не только счастья, но даже и спокойствия собственного, если ее окружает горе, несчастия, бедность и унижение ее ближних.

Но какую же деятельность, сообразную с такими внутренними требованиями, мог дать г. Тургенев своей героине? На это даже и отвлеченным образом трудно ответить; а художественно создать эту деятельность, вероятно, еще и невозможно для русского писателя настоящего времени. Неоткуда взять деятельности, и поневоле автор заставил свою героиню дешевым образом проявлять свои высокие стремления в подаче милостыни да в спасении заброшенных котят. За деятельность, требующую большего напряжения и борьбы, она и не умеет и боится приняться. Она видит во всем окружающем, что одно давит другое, и потому, именно вследствие своего гуманного, сердечного развития, старается держаться в стороне от всего, чтобы как-нибудь тоже не начать давить других. В доме ни в чем не заметно ее влияние: отец и мать ей как чужие; они боятся ее авторитета, но никогда она не обратится к ним с советом, указанием или требованием. Для нее живет в доме компаньонка Зоя, молодая добродушная немка; Елена от нее сторонится, почти не говорит с ней, и отношения их очень холодны. Тут же проживает Шубин, молодой художник, о котором мы сейчас будем говорить. Елена уничтожает его своими строгими приговорами, но и не думает постараться приобрести над ним какое-нибудь влияние, которое было бы ему очень полезно. Во всей повести нет ни одного случая, где бы жажда деятельного добра заставила Елену вмешаться в дела окружающей ее среды и проявить чем-нибудь свое влияние. Мы не думаем, чтоб это зависело от случайной ошибки автора; нет, в нашем обществе еще очень недавно, да и не между женщинами, а из среды мужчин возвышался и блистал особенный тип людей, гордившихся своим устранением от окружающей их среды. «Тут невозможно сохранить себя чистым,- говорили они,- и притом вся эта среда так мелка и пошла, что лучше удалиться от нее в сторону». И они, точно, удалялись, не сделав ни одной энергической попытки для исправления этой пошлой среды, и удаление их считалось единственным честным выходом из их положения, и прославлялось как подвиг. Естественно, что, имея в виду такие примеры и понятия, автор не мог лучше осветить домашнюю жизнь Елены, как поставив ее совершенно в стороне от этой жизни. Впрочем, как мы сказали, бессилию Елены придан в повести особенный мотив, вытекающий из ее женственного, гуманного чувства: она боится всяких столкновений,- не по недостатку мужества, а из опасения нанести кому-нибудь оскорбление и вред. Никогда не испытав полной, деятельной жизни, она воображает еще, что ее идеалы могут быть достигнуты без борьбы, без ущерба кому бы то ни было. После одного случая (когда Инсаров героически бросил в воду пьяного немца) она писала в своем дневнике: «Да, с - ним шутить нельзя, и заступиться он умеет. Но к чему же эта злоба, эти дрожащие губы, этот яд в глазах? Или, может быть, иначе нельзя? Нельзя быть мужчиной, бойцом и остаться кротким и мягким?» Эта простая мысль пришла ей в голову только теперь, да и то еще в виде вопроса, которого она так и не разрешает.

В этой-то неопределенности, в этом бездействии при беспрерывном томительном ожидании чего-то, доживает Елена до двадцатого года своей жизни. По временам ей очень тяжело; она сознает, что силы ее пропадают даром, что жизнь ее пуста; она говорит про себя: «Хоть бы в служанки куда-нибудь пошла, право; мне было бы легче». Это тяжкое расположение увеличивается в ней тем, что она ни в ком не находит отзыва на свои чувства, ни в ком не видит опоры для себя. «Иногда ей кажется, что она желает чего-то, чего никто не желает, о чем никто не мыслит в целой России»... Ей становится страшно, и потребность сочувствия развивается сильнее, и она напряженно и трепетно ждет другой души, которая бы умела понять ее, отозваться на ее святые чувства, помочь ей, научить ее, что надо делать. В ней являлось желание отдаться кому-нибудь, слить с кем-нибудь свое существо, и ей становилась неприятною даже эта самостоятельность, с которою она так одиноко стояла в кругу близких ей людей. «С шестнадцатилетнего возраста она жила собственною своею жизнию, но жизнию одинокою. Ее душа разгоралась и погасала одиноко, она билась, как птица в клетке, а клетки не было; никто не стеснял ее; никто не удерживал, а она рвалась и томилась. Она иногда сама себя не понимала, даже боялась сама себя. Все, что окружало ее, казалось ей не то бессмысленным, не то непонятным. »Как жить без любви, а любить некого,- думала она, и страшно становилось ей от этих дум, от этих ощущений". При таком-то настроении ее сердца, летом, на даче в Кунцове, застает ее действие повести. В короткий промежуток времени являются пред нею три человека, из которых один привлекает к себе всю ее душу. Тут есть, впрочем, и четвертый, эпизодически введенный, но тоже не лишний господин, которого мы тоже будем считать. Трое из этих господ - русские, четвертый - болгар, и в нем-то нашла свой идеал Елена. Посмотрим на всех этих господ.

Один из молодых людей, страстно по-своему влюбленный в Елену,- художник Павел Яковлич Шубин, хорошенький и грациозный юноша лет 25, добродушный и остроумный, веселый и страстный, беспечный и талантливый. Он доводится троюродным племянником Анне Васильевне, матери Елены, и потому очень близок с молодой девушкой и надеется заслужить ее серьезное расположение. Но она постоянно смотрит на него свысока и считает его неглупым, но балованным ребенком, с которым нельзя обращаться серьезно. Впрочем, Шубин говорит своему другу: «Было время, я ей нравился», и действительно, у него много условий для того, чтобы нравиться; не мудрено, что и Елена на минуту придала более значения его хорошим сторонам, нежели его недостаткам. Но скоро она увидела художественность этой натуры, увидела, что здесь все зависит от минуты, ничего нет постоянного и надежного, весь организм составлен из противоречий: лень заглушает способности, а даром потраченное время вызывает потом бесплодное раскаяние, подымает желчь, возбуждает презрение к самому себе, которое в свою очередь служит утешением в неудачах и заставляет, гордиться и любоваться собою. Все это Елена поняла инстинктивно, без тяжелых мук недоуменья, и потому решение ее относительно Шубина совершенно спокойно и беззлобно. «Вы воображаете, что во мне все притворно; вы не верите моему раскаянию, не верите, что я могу искренно плакать!» - говорит ей однажды Шубин в отчаянном порыве. И она не отвечает: «Не верю», а говорит просто: «Нет, Павел Яковлич, я верю в ваше раскаяние, и в ваши слезы я верю, но мне кажется, самое ваше раскаяние вас забавляет, да и слезы тоже». Шубин так и дрогнул от этого простого приговора, который действительно должен был глубоко вонзиться в его сердце. Он сам никогда не предполагал, чтоб его порывы, противоречия, страдания, метанья из стороны в сторону - можно было понять и объяснить так просто и верно. При этом объяснении он даже перестает делаться «интересным человеком». И действительно, как только Елена составила о нем мнение - он уже не занимает ее. Ей все равно - тут он или нет, помнит о ней или забыл, любит ее или ненавидит; у ней с ним ничего нет общего, хотя она не прочь искренно похвалить его, если он сделает что-нибудь достойное его таланта...

Другой начинает занимать ее мысли. Этот совершенно в ином роде; он неуклюж, старообраз, лицо его некрасиво и даже несколько смешно, но выражает привычку мыслить и доброту. Кроме того, по словам автора, какой-то «отпечаток порядочности замечался во всем его неуклюжем существе». Это Андрей Петрович Берсенев, близкий друг Шубина. Он философ, ученый, читает историю Гогенштауфенов и другие немецкие книжки и исполнен скромности и самоотвержения. На возгласы Шубина: «Нам нужно счастья, счастья! Мы завоюем себе счастье!» - он недоверчиво возражает: «Будто нет ничего выше счастья?» - и затем между ними происходит такой разговор:

- А например? - спросил Шубин и остановился.

- Да вот, например, мы с тобой, как ты говоришь,- молоды, мы хорошие люди, положим, каждый из нас желает себе счастья. Но такое ли это слово «счастье», которое соединило, воспламенило бы нас обоих, заставило бы подать друг другу руки? Не эгоистическое ли, я хочу сказать, не разъединяющее ли это слово?

- А ты знаешь такие слова, которые соединяют?

- Да; и их не мало; и ты их знаешь.

- Ну-ка, какие это слова?

- Да хоть бы искусство, так как ты художник; родина, наука, свобода, справедливость.

- И любовь?- спросил Шубин.

- И любовь - соединяющее слово; но не та любовь, которой ты теперь жаждешь: не любовь-наслажденье, любовь-жертва.

Шубин нахмурился.

- Это хорошо для немцев; я хочу любить для себя; я хочу быть номером первым.

- Номером первым,- повторил Берсенев.- А мне кажется поставить себя номером вторым - все назначение нашей жизни.

- Если все так будут поступать, как ты советуешь,- промолвил с жалобной гримасой Шубин,- никто на земле не будет есть ананасов; все другим их предоставлять будут.

- Значит, ананасы не нужны; а впрочем, не бойся: всегда найдутся любители даже хлеб от чужого рта отнимать.

Из этого разговора видно, какие благородные принципы у Берсенева и как душа его способна к тому, что называется самоотвержением. Он выражает искреннюю готовность пожертвовать своим счастьем для одного из тех слов, которые он называет «соединяющими». Этим он должен привлечь сочувствие такой девушки, как Елена. Но тут же видно и то, почему он не может овладеть всею ее душою, всей полнотой ее жизни. Это один из героев пассивных добродетелей, человек, умеющий многое перенести, многим пожертвовать, вообще выказать благородное поведение, когда приведет к тому случай; но он не сумеет и не посмеет определить себя на широкую и смелую деятельность, на вольную борьбу, на самостоятельную роль в каком-нибудь деле. Он сам хочет быть номером вторым, потому что в этом видит назначение всего живущего; и действительно, роль его в повести напрминает отчасти Бизьменкова в «Лишнем человеке» и еще более Крупицына в «Двух приятелях»3. Он, влюбленный в Елену, становится посредником между ею и Инсаровым, которого она полюбила, великодушно помогает им, ухаживает за Инсаровым во время его болезни, отказывается от своего счастья в пользу друга, хотя и не без стеснения сердца, и даже не без ропота. Сердце у него доброе и любящее, но из всего видно, что добро он всегда будет делать не столько по влечению сердца, сколько потому, что надо делать добро. Он находит, что надо жертвовать своим счастьем для родины, науки и пр., и этим самым он осуждает себя быть вечным рабом и мучеником идеи. Он отделяет свое счастье, например, от родины; он, бедняк, не умеет возвыситься до того, чтобы понять благо родины не раздельно с своим собственным счастьем и чтобы не понимать счастья для себя иначе, как при благоденствии родины. Напротив, он как будто боится, что его личное счастье будет мешать благу родины, торжеству справедливости, успехам науки и т. п. Оттого он боится желать себе счастья и, по благородству своих принципов, решается жертвовать им для означенных им идей, считая это, разумеется, большим одолжением с своей стороны. Ясно, что такого человека только и хватит на пассивное благородство. Но не ему слиться душою с каким-нибудь великим делом, не ему позабыть весь мир для любимой мысли, не ему воспламениться ею и сражаться за нее, как за свою радость, свою жизнь, за свое счастье... Он делает то; что велит ему долг, стремится к тому, что признает справедливым по принципу; но действия его вялы, холодны, неуверенны, потому что он постоянно сомневается в своих силах. Он отлично кончил курс в университете, любит науку, занимается постоянно и желает быть профессором: кажется, чего проще? Но, когда Елена спрашивает его о профессорстве, он считает нужным с похвальною скромностью оговориться: «Конечно, я очень хорошо знаю все, чего мне недостает для того, чтобы быть достойным такого высокого... Я хочу сказать, что я слишком мало подготовлен; но я надеюсь получить позволение съездить за границу»... Точь-в-точь вступление к академической речи: «Надеюсь, мм. гг.4, что вы благосклонно извините сухость и бледность моего изложения» и пр. ...

А между тем профессорство, о котором Берсенев так отзывается, составляет заветную мечту его! На вопрос Елены, будет ли он вполне доволен своим положением, если получит кафедру,- он отвечает: «Вполне, Елена Николаевна, вполне. Какое же может быть лучше призвание? Подумайте, пойти по следам Тимофея Николаевича5. Одна мысль о подобной деятельности наполняет меня радостью и смущением... да, смущением, которого... которое происходит от -сознания моих малых сил». То же сознание своих малых сил заставляет его упорно не верить тому, что Елена его полюбила, а потом сокрушаться, что она к нему стала равнодушна. Это самое сознание проглядывает и в том, когда он рекомендует своего приятеля Инсарова между прочим тем, что он денег взаймы не берет. Тем же сознанием отзываются даже его рассуждения о природе. Он говорит, что природа возбуждает в нем какое-то беспокойство, тревогу, даже грусть, и спрашивает Шубина: «Что это значит? Сильнее ли мы сознаем перед нею, перед ее лицом, всю нашу неполноту, нашу неясность, или же мало того, удовлетворения, каким она довольствуется, а другого, то есть, я хочу сказать - того, чего нам нужно, у нее нет?» В этом пустопорожне-романтическом роде большая часть рассуждений Берсенева. А между тем в одном месте повести упоминается, что он рассуждал о Фейербахе: вот любопытно бы послушать, что он о Фейербахе-то говорит!..

Итак, Берсенев - весьма хороший русский дворянин, воспитанный в началах долга и пустившийся потом в ученость и философию. Он гораздо дельнее и надежнее Шубина, и если его повести по какому-нибудь пути, то он пойдет охотно и прямо. Но сам вести он не может не только других, но даже и себя самого: инициативы нет у него в натуре, и он не успел ее приобрести ни в воспитании, ни в последующей жизни. Елена сначала почувствовала симпатию к нему за то, что он добрый и все о деле говорит. Она даже совестится пред ним своего невежества, по тому случаю, что он все приносит ей книги, которых она читать де может. Но совершенно привязаться к нему, отдать ему свою душу, свою судьбу она не может: она еще прежде, чем увидела Инсарова, инстинктивно поняла, что Берсенев не то, чего ей нужно. И действительно, можно с достоверностью утверждать, что Берсенев струсил бы, если б Елена вздумала навязаться ему на шею, и непременно убежал бы под разными, весьма благовидными предлогами.

Впрочем, на безлюдье, в котором жила Елена, она увлеклась было на минуту Берсеневым и уже спрашивала себя: не он ли тот, кого так давно и так жадно ждала душа ее, кто должен был вывести ее из всех недоумений и указать ей путь деятельности? Но сам же Берсенев привел к ней Инсарова, и очарование исчезло...

В Инсарове, строго говоря, нет ничего чрезвычайного. Берсенев и Шубин, и сама Елена, и, наконец, даже автор повести характеризуют его все более отрицательными качествами. Он никогда не лжет, не изменяет своему слову, не берет взаймы денег, не любит разговаривать о своих подвигах, не откладывает исполнения принятого решения, его слово не расходится с делом и т. п. Словом, в нем нет тех черт, за которые должен горько упрекать себя всякий человек, имеющий претензию считать себя порядочным. Но, кроме того, он - болгар, питающий в душе страстное желание освободить свою родину, и этой мысли он предается весь, открыто и уверенно, в ней заключается конечная цель его жизни. Он не думает ставить свое личное благо в противоположность с этой целью; подобная мысль, столь естественная в русском ученом дворянине Берсеневе, не может даже в голову прийти простому болгару. Напротив, он потому-то и хлопочет о свободе родины, что в этом видит свое личное спокойствие, счастье всей своей жизни; он бы оставил в покое порабощенную родину, если б только мог найти удовлетворение себе в чем-нибудь другом. Но он никак не может понять себя отдельно от родины. «Как же это можно быть довольным и счастливым, когда свои земляки страдают?- думает он.- Как же может человек успокоиться, пока его родина порабощена и угнетена? И какое занятие может быть для него приятно, если оно не ведет к облегчению участи бедных земляков?» Таким образом, он делает свое задушевное дело совершенно спокойно, без натяжек и фанфаронад, так же просто, как ест и пьет. Покамест ему приходится еще мало работать для прямого выполнения своей идеи; но что же делать? Ему приходится теперь и есть плохо и мало, и даже иной раз голодать случается; но все-таки пища, хоть и скудная, составляет необходимое условие его существования. Так и освобождение родины: он учится в Московском университете, чтобы образоваться вполне и сблизиться с русскими, и в течение повести довольствуется покамест тем, что переводит болгарские песни на русский язык, составляет болгарскую грамматику для русских и русскую для болгар, переписывается с своими земляками и собирается ехать на родину - подготовлять восстание, при первой вспышке восточной войны (действие повести в 1853 году). Конечно, это скудная пища для деятельного патриотизма Инсарова; но он свое пребывание в Москве и не считает еще настоящею жизнью, свою слабую деятельность не считает удовлетворительною даже для своего личного чувства. Он также живет накануне великого дня свободы, в который существо его озарится сознанием счастия, жизнь наполнится и будет уже настоящей жизнью. Этого дня ждет он, как праздника, и вот почему не приходит ему в голову сомневаться в себе и холодно рассчитывать и взвешивать, сколько именно может он сделать и с каким великим мужем успеет поравняться. Будет ли он Тимофеем Николаичем или Иваном Иванычем,- до этого ему решительно нет дела; придется ли быть нумером первым или вторым,- он об этом и не думает. Он будет делать то, к чему влечет его натура; если натура у него такая, что других лучше не найдется, он станет первым нумером, пойдет во главе; если найдутся люди крепче и смелее его, он пойдет за ними, и в обоих случаях останется неизменным и верным себе. Где стать и до чего дойти - это определят обстоятельства: но он хочет идти, он не может нейти, не потому, чтобы боялся нарушить какой-нибудь долг, а потому, что он умер бы, если бы ему нельзя было двинуться с места. В этом огромная разница между ним и Берсеневым. Берсенев тоже способен к жертвам и подвигам; но он похож при этом на великодушную девушку, которая для спасения отца решается на ненавистный брак. С затаенной болью и тяжкой покорностью судьбе ждет она дня свадьбы и рада была бы, если б что-нибудь ей помешало. Инсаров, напротив, для своих подвигов, наступления своей самоотверженной деятельности ждет страстно и нетерпеливо, как влюбленный юноша ждет дня свадьбы с любимой девушкой. Одна только боязнь и тревожит его: как бы что-нибудь не расстроило, не отсрочило желанной минуты. Любовь к свободе родины у Инсарова не в рассудке, не в сердце, не в воображении: она у него во всем организме, и что бы ни вошло в него, все претворяется силою этого чувства, подчиняется ему, сливается с ним. Оттого, при всей обыкновенности своих способностей, при воем отсутствии блеска в своей натуре, он стоит неизмеримо выше, действует на Елену несравненно сильнее и обаятельнее, нежели блестящий Шубин и умный Берсенев, хотя оба они - тоже люди благородные та любящие. Елена делает о Берсеневе очень меткое замечание в своем дневнике (на который вообще автор не пожалел своего глубокомыслия и остроумия): «Андрей Петрович, может быть, ученее его (Инсарова), может быть, даже умнее... Но, я не знаю,- он перед ним такой маленький».

Рассказывать ли историю сближения Едены с Инсаровым и любви их? Кажется, не нужно. Вероятно,- наши читатели хорошо помнят эту историю; да ведь этого и не расскажешь. Нам страшно прикоснуться своей холодной и жесткой рукою к этому нежному поэтическому созданию; сухим и бесчувственным пересказом мы боимся даже профанировать чувство читателя, непременно возбуждаемое поэзией тургеневского рассказа. Певец чистой, идеальной женской любви, г. Тургенев так глубоко заглядывает в юную, девственную душу, так полно охватывает ее и с таким вдохновенным трепетом, с таким жаром любви рисует ее лучшие мгновения, что нам в его рассказе так и чуется - и колебание девственной груди, и тихий вздох, и увлаженный взгляд, слышится каждое биение взволнованного сердца, и наше собственное сердце млеет и замирает от томного чувства, и благодатные слезы не раз подступают к глазам, и из груди рвется что-то такое,- как будто мы свиделись с старым другом после долгой разлуки или возвращаемся с чужбины к родимым местам. И грустно и весело это ощущение: там светлые воспоминания детства, невозвратно медькнувшего, там гордые и радостные надежды юности, там идеальные, дружные мечты чистого и могучего воображения, еще не смиренного, не униженного испытаниями житейского опыта. Все это прошло и не будет больше; но еще не пропал человек, который хоть в воспоминании может вернуться к этим светлым грезам, к этому чистому, младенческому упоению жизнью, к этим идеальным, величавым замыслам - и содрогнуться потом, при взгляде на ту грязь, пошлость и мелочность, в которой проходит его теперешняя жизнь. И благо тому, кто умеет пробуждать в других такие воспоминания, вызвать такое настроение души... Талант г. Тургенева всегда был силен этою стороною, его повести постоянно производили своим общим строем такое чистое впечатление, и в этом, конечно, заключается их существенное значение для общества. Не чуждо этого значения и «Накануне» в изображении любви Елены. Мы уверены, что читатели и без нас сумеют оценить всю прелесть тех страстных, нежных и томительных сцен, тех тонких и глубоких психологических подробностей, которыми рисуется любовь Елены и Инсарова с начала до конца. Вместо всякого рассказа мы напомним только дневник Елены, ее ожидание, когда Инсаров должен был прийти проститься, сцену в часовенке, возвращение Елены домой после этой сцены, ее три посещения к Инсарову, особенно последнее6, потом прощанье с матерью, с родиной, отъезд, наконец последнюю прогулку ее с Инсаровым по Canal Grande7, слушанье «Травиаты» и возвращение. Это последнее изображение особенно сильно подействовало на нас своей строгой истиной и бесконечно-грустной прелестью; для нас это самое задушевное, самое симпатичное место всей повести.

Предоставляя самим читателям насладиться припоминанием всего развития повести, мы обратимся опять к характеру Инсарова или, лучше, к тому отношению, в каком стоит он к окружающему его русскому обществу. Мы уже видели, что он здесь почти не действует для достижения своей главной цели; только раз видим мы, что он уходит за 60 верст для примирения поссорившихся земляков, живших в Троицком посаде, да в конце его пребывания в Москве упомянуто, что он разъезжал по городу и видался украдкой с разными лицами. Да разумеется,- ему и нечего было делать, живя в Москве; для настоящей деятельности нужно было ему ехать в Болгарию. И он поехал туда, но на дороге смерть застигла его, и деятельности его мы так и не видим в повести. Из этого ясно, что сущность повести вовсе не состоит в представлении нам образца гражданской, то есть общественной доблести, как некоторые хотят уверить. Тут нет упрека русскому молодому поколению, нет указания на то, каков должен быть гражданский герой. Если б это входило в план автора, то он должен был бы поставить своего героя лицом к лицу с самым делом - с партиями, с народом, с чужим правительством" с своими единомышленниками, с вражеской силой... Но автор наш вовсе не хотел, да, сколько мы можем судить по всем его прежним произведениям, и не в состоянии был бы написать героическую эпопею. Его дело совсем другое: из всей «Илиады» и «Одиссеи» он присвоивает себе только рассказ о пребывании Улисса на острове Калипсы и далее этого не простирается. Давши нам понять и почувствовать, что такое Инсаров и в какую среду попал он,- г. Тургенев весь отдается изображению того, как Инсаров любит и как его любят. Там, где любовь должна наконец уступить место живой гражданской деятельности, он прекращает жизнь своего героя и оканчивает повесть.

В чем же, стало быть, смысл появления болгара в этой истории? Что тут значит болгар, почему не русский? Разве между русскими уже и нет таких натур, разве русские не способны любить страстно и решительно, не способны очертя голову жениться по любви? Или это просто прихоть авторского воображения, и в ней не нужно отыскивать никакого особенного смысла? «Взял, мол, себе болгара, да и кончено; а мог бы взять и цыгана и китайца, пожалуй»...

Ответ на эти вопросы зависит от воззрения на весь смысл повести. Нам кажется, что болгар действительно здесь мог быть заменен, пожалуй, и другою национальностью - сербом, чехом, итальянцем, венгром,- только не поляком и не русским. Почему не поляком, об этом, разумеется, и вопроса быть не может; а почему не русским,- в этом и заключается весь вопрос, и мы постараемся ответить на него, как умеем.

Дело в том, что в «Накануне» главное лицо - Елена. В ней сказалась та смутная тоска по чем-то, та почти бессознательная, но неотразимая потребность новой жизни, новых людей, которая охватывает теперь все русское общество, и даже не одно только так называемое образованное. В Елене так ярко отразились лучшие стремления нашей современной жизни, а в ее окружающих так рельефно выступает вся несостоятельность обычного порядка той же жизни, что невольно берет охота провести аллегорический параллель. Тут все пришлось бы на месте: и не злой, но пустой и тупо важничающий Стахов, в соединении с Анной Васильевной, которую Шубин называет курицей, и немка-компаньонка, с которой Елена так холодна, и сонливый, но по временам глубокомысленный Увар Иванович, которого волнует только известие о контробомбардоне, и даже неблаговидный лакей, доносящий на Елену отцу, когда уже все дело кончено... Но подобные параллели, несомненно доказывающие игривость воображения, становятся натянуты и смешны, когда уходят в большие подробнбсти. Поэтому мы удержимся от подробностей и сделаем лишь несколько самых общих замечаний.

Развитие Елены основано не на большой учености, не на обширном опыте жизни; лучшая, идеальная сторона ее существа раскрылась, выросла и созрела в ней при виде кроткой печали родного ей лица, при виде бедных, больных и угнетенных, которых она находила, и видела всюду, даже во сне. Не на подобных ли впечатлениях выросло и воспиталось все лучшее в русском обществе? Не характеризуется ли у нас каждый истинно порядочный человек ненавистью ко всякому насилию, произволу, притеснению и желанием помочь слабым и угнетенным? Мы не говорим: «борьбою в защиту слабых от обиды сильных», потому что этого нет, но именно желанием, совершенно так, как у Елены. Мы тоже рады сделать и доброе дело, когда оно заключает в себе только положительную сторону, то есть не требует никакой борьбы, не предполагает никакого стороннего противодействия. Мы подадим милостыню, сделаем благотворительный спектакль, пожертвуем даже частью своего достояния в случае нужды; но только чтобы этим дело и ограничилось, чтобы нам не пришлось хлопотать и бороться с разными неприятностями из-за какого-нибудь бедного или обиженного. «Желание деятельного добра» есть в нас и силы есть; но боязнь, неуверенность в своих силах и, наконец, незнание: что делать? - постоянно нас останавливают, и мы, сами не зная как,- вдруг оказываемся в стороне от общественной жизни, холодными и чуждыми ее интересам, точь-в-точь как Елена в окружающей ее среде. Между тем желание по-прежнему кипит в груди (говорим о тех, кто не старается искусственно заглушить это желание), и мы все ищем, жаждем, ждем... ждем, чтобы нам хоть кто-нибудь объяснил, что делать. С болью недоумения, почти с отчаянием пишет Елена в своем дневнике: «О, если бы кто-нибудь мне сказал: вот что ты должна делать! Быть доброю - этого мало; делать добро... да, это главное в жизни. На как делать добро?» Кто из людей нашего общества, сознающих в себе живое сердце, мучительно не задавал себе этого вопроса? Кто не признавал жалкими и ничтожными все те формы деятельности, в которых проявлялось, по мере сил, его желание добра? Кто не чувствовал, что есть что-то другое, высшее, что мы даже и могли бы сделать, да не знаем, как приняться надобно... И где же разрешение сомнений? Мы томительно, жадно ищем его в светлые минуты своего существования и нигде не находим. Все окружающее, кажется нам, или томится тем же недоумением, как и мы, или загубило в себе человеческий образ и сузило себя до преследования только своих мелких, эгоистических, животных интересов. И так, день изо дня, проходит жизнь, пока она не умерла в сердце человека, и день изо дня ждет живой человек: не будет ли завтра лучше, не разрешится ли завтра сомненье, не явится ли завтра тот, кто скажет нам, как делать добро...

Эта тоска ожидания давно уже томит русское общество, и сколько раз уже ошибались мы, подобно Елене, думая, что жданный явился, и потом охладевали. Елена страстно привязалась было к Анне Васильевне; но Анна Васильевна оказалась ничтожною, бесхарактерною... Почувствовала было расположение к Шубину, как наше общество одно время увлекалось художественностью; но в Шубине не оказалось дельного содержания, одни блестки и капризы, а Елене не до того было, чтобы, посреди ее исканий, любоваться игрушками. Увлеклась на минуту серьезною наукою в лице Берсенева; но серьезная наука оказалась скромною, сомневающеюся, выжидающею первого нумера, чтобы пойти за ним. А Елене именно нужно было, чтобы явился человек, не нумерованный и не выжидающий себе назначения, а самостоятельно и неодолимо стремящийся к своей цели и увлекающий к ней других. Таким-то наконец явился пред нею Инсаров, и в нем-то нашла она осуществление своего идеала, в нем-то увидела возможность ответа на вопрос: как ей делать добро.

Но почему же Инсаров не мог быть русским? Ведь он в повести не действует, а только собирается на дело; это и русский может. Характер его тоже возможен и в русской коже, особенно в таких проявлениях. Он любит сильно и решительно; но неужели невозможно и это для русского человека?

Все это так, и все-таки сочувствие Елены, такой девушки, как мы ее понимаем, не могло обратиться на русского человека с тем правом, с тою естественностью, как обратилось оно на этого болгара. Все обаяние Инсарова заключается в величии и святости той идеи, которой проникнуто все его существо. Елена, жаждущая деятельного добра, но не знающая, как его делать, мгновенно и глубоко поражается, еще не видавши Инсарова, рассказом о его замыслах. «Освободить свою родину,- говорит она,- эти слова и выговорить страшно - так они велики!» И она чувствует, что слово ее сердца найдено, что она удовлетворена, что выше этой цели нельзя поставить себе и что на всю ее жизнь, на всю ее будущность достанет деятельного содержания, если только она пойдет за этим человеком. И она старается всмотреться в него, ей хочется проникнуть в его душу, разделить его мечты, войти в подробности его планов. А в нем только и есть постоянная, слитая с ним, идея родины и ее свободы; и Елена довольна, ей нравится в нем эта ясность и определенность стремлений, спокойствие и твердость души, могучесть самого замысла, и она скоро сама делается эхом той идеи, которая его одушевляет. «Когда он говорит о своей родине,- пишет она в своем дневнике,- он растет, растет, и лицо его хорошеет, и голос, как сталь, и нет, кажется, тогда на свете такого человека, пред кем бы он глаза опустил. И он не только говорит, он делал и будет делать. Я его расспрошу»... Через несколько дней она опять пишет: «А ведь странно, однако, что я до сих пор, до двадцати лет, никого не любила! Мне кажется, что у Д. (буду называть его Д., мне нравится это имя: Дмитрий) оттого так ясно на душе, что он весь отдался своему делу, своей мечте. Из чего ему волноваться? Кто отдался весь... весь... весь... тому горя мало, тот уж ни за что не отвечает. Не я хочу, то хочет». И, понявши это, она сама хочет слиться с ним так, чтобы уже не она хотела, а он и то, что его одушевляет. И мы очень хорошо понимаем ее положение; уверены, что и все русское общество, хотя еще и не увлечется, подобно ей, личностью Инсарова, но поймет возможность и естественность чувства Елены.

Мы говорим: общество не увлечется само, и основываем это предположение на том, что этот Инсаров все еще нам чужой человек. Сам г. Тургенев, так хорошо изучивший лучшую часть нашего общества, не нашел возможности сделать его нашим. Мало того, что он вывез его из Болгарии, он недостаточно приблизил к нам этого героя даже просто как человека. В этом, если хотите смотреть даже на литературную сторону, главный художественный недостаток повести. Мы понимаем одну из важных причин его, не зависящих от автора, и потому не делаем упрека г. Тургеневу. Но, тем не менее бледность очертаний Инсарова отражается на самом впечатлении, производимом повестью. Величие и красота идей Инсарова не выставляются пред нами с такою силою, чтобы мы сами прониклись ими и в гордом одушевлении воскликнули: идем за тобою! А между тем идея эта так свята, так возвышенна... Гораздо менее человечные, даже просто фальшивые идеи, горячо проведенные в художественных образах, производили лихорадочное действие на общество; Карлы Мооры, Вертеры, Печорины вызывали толпу подражателей. Инсаров их не вызовет. Правда, что и мудрено было ему выказаться вполне с своей идеей, живя в Москве и ничего не делая: ведь не в риторических же разглагольствиях упражняться! Но мы из повести мало узнаем его и как человека: его внутренний мир не доступен нам; для нас закрыто, что он делает, что думает, чего надеется, какие испытывает перемены в своих, отношениях, как смотрит на ход событий, на жизнь, несущуюся перед его глазами. Даже любовь его к Елене остается для нас не вполне раскрытою. Мы знаем, что он полюбил ее страстно; но как это чувство вошло в него, что в ней привлекло его, на какой степени было это чувство, когда он его заметил и решился было удалиться,- все эти внутренние подробности и многие другие, которые так тонко, так поэтически умеет рисовать г. Тургенев, остаются темными в личности Инсарова. Как живой образ, как лицо действительное, Инсаров от нас чрезвычайно далек. Елена могла полюбить его со всей силой души своей, потому что она видела его в жизни, а не в повести, для нас же он близок и дорог только как представитель идеи, которая поражает и нас, как Елену, мгновенным светом и озаряет мрак нашего существования. Поэтому-то мы и понимаем всю естественность чувства Елены к Инсарову, поэтому-то и сами, довольные его непреклонною верностью идее, не замечаем, на первый раз, что он обозначается перед нами лишь в бледных и общих очертаниях.

И еще хотят, чтоб он был русским! «Нет, он не мог бы быть русским»,- восклицает сама Елена в ответ на явившееся было сожаление, что он не русский. И действительно, таких русских не бывает, не должно и не может быть, в настоящее время по крайней мере. Не знаем, как развиваются и разовьются новые поколения, но те, которые мы видим теперь действующими, развивались вовсе не так, чтобы могли уподобиться Инсарову. На развитие каждого отдельного человека имеют влияние не только его частные отношения, но и вся общественная атмосфера, в которой суждено ему жить. Иная развивает героические тенденции, другая - мирные наклонности; иная раздражает, другая убаюкивает. Русская жизнь сложилась так хорошо, что в ней все вызывает на спокойный и мирный сон, и есякий бессонный человек кажется, не без основания, беспокойным и совершенно лишним для общества. Сравните, в самом деле, обстоятельства, при которых начинается и проходит жизнь Инсарова, с обстоятельствами, встречающими жизнь каждого русского человека.

Болгария порабощена, она страдает под турецким игом. Мы, слава богу, никем не порабощены, мы свободны, мы - великий народ, не раз решавший своим оружием судьбы царств и народов; мы владеем другими, а нами никто не владеет...

В Болгарии нет общественных прав и гарантий. Инсаров говорит Елене: «Если б вы знали, какой наш край благодатный. А между тем его топчут, его терзают, у нас все отняли, все: наши церкви, наши права, наши земли; как стадо гоняют нас поганые турки, нас режут...» Россия, напротив того, государство благоустроенное, в ней существуют мудрые законы, охраняющие права граждан и определяющие их обязанности, в ней царствует правосудие, процветает благодетельная гласность. Церквей ни у кого не отнимают, и веры не стесняют решительно ничем, а напротив, поощряют ревность проповедников в обличении заблудших; прав и земель не только не отнимают, но еще даруют их тем, кто не имел доселе; в виде стада никого не гоняют8.

«В Болгарии,- говорит Инсаров,- последний мужик, последний нищий и я - мы желаем одного и того же: у всех одна цель». Такой монотонности вовсе нет в русской жизни, в которой каждое сословие, даже каждый кружок живут своею отдельною жизнию, имеют свои особые цели и стремления, свое установленное назначение. При существующем у нас благоустройстве общественном каждому остается только упрочивать собственное благосостояние, для чего вовсе не нужно соединяться с целой нацией в одной общей идее, как это происходит в Болгарии.

Инсаров был еще младенцем, когда турецкий ага похитил его мать и потом зарезал, а отец его был расстрелян за то, что, желая отмстить аге, поразил его кинжалом. Когда и кого из русских людей могли встретить в жизни подобные впечатления? Слыхано ли что-нибудь подобное в русской земле? Конечно, уголовные преступления везде возможны, но у нас, если бы какой-нибудь ага и похитил и убил или уморил потом чужую жену, так мужа и до отмщения бы не допустили, ибо у нас есть законы, для всех равные и нелицеприятно наказывающие преступление.

Словом, Инсаров с молоком матери всасывает ненависть к поработителям, недовольство настоящим порядком вещей. Ему не нужно напрягать себя, не нужно доходить долгим рядом силлогизмов до того, чтобы определить направление своей деятельности. Как скоро он не ленив и не трус, он уже знает, что ему делать и как вести себя; разбрасываться ему некуда. Да и задача-то у него удобопонятная, как говорит Шубин: «Стоит только турок вытурить - велика штука!» И Инсаров знает притом, что он прав в своей деятельности, не только перед собственною совестью, но и перед людским судом: его замыслы найдут сочувствие во всяком порядочном человеке. Представьте же теперь что-нибудь подобное в русском обществе: неудобопредставимо... В русском переводе Инсаров выйдет не что иное, как разбойник, представитель «противообщественного элемента», о котором русская публика знает очень хорошо из красноречивых исследований г. Соловьева, сообщенных «Русским вестником»9. Кто же, спрашивается, может полюбить такого? Какая благовоспитанная и умная девушка не побежит от него с ужасом?

Понятно ли теперь, почему не может быть русский на месте Инсарова? Натуры, подобные ему, родятся, конечно, и в России в немалом количестве, но они не могут так беспрепятственно развиться и так беззастенчиво проявлять себя, как Инсаров. Русский, современный Инсаров всегда останется робким, двойственным, будет таиться, выражаться с разными прикрытиями и экивоками... а это-то и уменьшает доверие к нему. Выйдет, пожалуй, даже иной раз, что он лжет и противоречит себе; а известно, что люди лгут обыкновенно либо из выгод, либо из трусости. Какое же сочувствие можно питать к корыстолюбцу и трусу, особенно, когда душа томится жаждою дела и ищет мощной головы и руки, которая бы повела ее?

Бывают, правда, и у нас небольшие герои, несколько похожие на Инсарова отвагою и сочувствием к угнетенным. Но они в нашей среде являются смешными Дон-Кихотами. Отличительная черта Дон-Кихота - непонимание ни того, за что он борется, ни того, что выйдет из его усилий,- удивительно ярко выступает в них. Они, например, вдруг вообразят, что надо спасать крестьян от произвола помещиков: и знать того не хотят, что никакого произвола тут нет, что права помещиков строго определены законом и должны быть неприкосновенны, пока законы эти существуют, и что восстановить крестьян собственно против этого произвола, значит, не избавивши их от помещика, подвергнуть еще наказанию по закону. Или, например, зададут себе работу: спасать невинных от судебной неправды,- как будто бы у нас судьи по своему произволу так и делают, что хотят. Дела у нас все, как известно, вершатся по закону, а чтобы растолковать закон так или иначе,- на это не геройство нужно, а привычка к судейским изворотам. Вот Дон-Кихоты наши и возятся попусту... А то выдумают вдруг - взятки искоренять,- и уж какая тут мука пойдет бедным чиновникам, берущим гривенник за какую-нибудь справку! Со свету сгонят их наши герои, принимающие на себя защиту страждущих. Оно, конечно, благородно и высоко; да можно ли сочувствовать этим неразумным людям? И ведь мы еще говорим не о тех холодных служителях долга, которые поступают таким образом просто по обязанности службы, мы имеем в виду русских людей, действительно искренно сочувствующих угнетенным и готовых даже на борьбу для их защиты. И эти-то выходят бесполезны и смешны, потому что не понимают общего значения той среды, в которой действуют. Да и как им понять, когда они сами-то в ней находятся, когда верхушки их тянутся вверх, а корень все-таки прикреплен к той же почве? Они хотят прогнать горе ближних, а оно зависит от устройства той среды, в которой живут и горюющие и предполагаемые утешители. Как-же тут быть? Всю эту среду перевернуть,- так надо будет повернуть и себя; а подите-ко сядьте в пустой ящик, да и попробуйте его перевернуть вместе с собой. Каких усилий это потребует от вас!- между тем как, подойдя со стороны, вы одним толчком могли бы справиться с этим ящиком. Инсаров именно тем и берет, что не сидит в ящике; притеснители его отечества - турки, с которыми он не имеет ничего общего; ему стоит только подойти, да и толкнуть их, насколько силы хватит. Русский же герой, являющийся обыкновенно из образованного общества, сам кровно связан с тем, на что должен восставать. Он находится в таком положении, в каком был бы, например, один из сыновей турецкого аги, вздумавший, освобождать Болгарию от турок. Трудно даже предположить такое явление; но если бы оно случилось, то, чтобы сын этот не представлялся нам глупым и забавным малым, нужно, чтобы он отрекся уж от всего, что его связывало с турками: - и от веры, и от национальности, и от круга родных и друзей, и от житейских выгод своего положения. Нельзя не согласиться, что это ужасно трудно и что подобная решительность требует несколько другого развития, нежели какое обыкновенно получает сын турецкого аги. Не много легче дается геройство и русскому человеку. Вот отчего у нас симпатичные, энергические натуры и удовлетворяют себя мелкими и ненужными бравадами, не достигая до настоящего, серьезного героизма, то есть до отречения от целой массы понятий и практических отношений, которыми они связаны с общественной средою. Робость их пред громадою противных сил отражается даже на теоретическом их развитии: они боятся или не умеют доходить до корня и, задумывая, например, карать зло, только и бросаются на какое-нибудь мелкое проявление его и утомляются страшно, прежде чем успеют даже подумать об его источнике. Не хочется им поднять руки на то дерево, на котором и они сами выросли; вот они и стараются уверить себя и других, что вся гниль его только снаружи, что только счистить ее стоит, и все будет благополучно. Выгнать из службы несколько взяточников, наложить опеку на несколько помещичьих имений, обличить целовальника, в одном кабаке продавшего дурного качества водку - вот и воцарится правосудие, крестьяне во всей России будут благоденствовать, и откупа сделаются превосходною вещью для народа. Так искренно думают многие, и действительно тратят все свои силы на подобные подвиги, и за то не шутя считают себя героями.

Нам рассказывали об одном подобном герое, человеке, как говорили, чрезвычайно энергическом и талантливом. Еще будучи в гимназии, он затеял дело с одним гувернером, по тому поводу, что он утаивает бумагу, назначаемую для выдачи воспитанникам. Дело пошло как-то неловко; герой наш умел задеть и инспектора и директора и был исключен из гимназии. Стал он готовиться в университет, а между тем принялся давать уроки. При одном из первых же уроков он заметил, что мать детей, которых он учил, ударила по щеке свою горничную. Он вспыхнул, поднял в доме гвалт, привел полицию и формально обвинил хозяйку дома в жестоком обращении с прислугой. Потянулось следствие, в котором он ничего, разумеется, не мог доказать, и его чуть не присудили к строгому наказанию за ложное показание и клевету. Уроков после этого он уж не мог достать. Определился, с большим трудом, по чьей-то особенной милости на службу: дали ему переписать какое-то решение очень нелепого свойства; он не вытерпел и заспорил; ему сказали, чтоб молчал,- он не послушался; ему велели убираться вон. От нечего делать принял он приглашение одного из своих бывших товарищей - ехать с ним на лето в деревю; приехал, увидал, что там делается, да и принялся толковать - и своему товарищу, и отцу его, и даже бурмистру и мужикам - о том, как беззаконно больше трех дней на барщину крестьян гонять, как непозволительно сечь их без всякого суда и расправы, как бесчестно таскать по ночам крестьянских женщин в барский дом и т. п. Кончилось тем, что мужиков, которые его с участием послушали, перепороли, а ему старый барин велел запречь лошадей и попросил его не являться больше в их краях, если хочет цел остаться. Кое-как переколотившись лето, герой наш к осени поступил в университет благодаря тому, что на экзамене попадались ему все вопросы не задорные, на которых нельзя было разгуляться и заспорить. Поступил он на медицинский факультет и занимался действительно хорошо; но в практическом курсе, когда профессор у кровати больного объяснял свою премудрость, он никогда не мог удержаться, чтоб не оборвать отсталого или шарлатанящего профессора; как только тот соврет что-нибудь, так он и пойдет ему доказывать, что это чепуха. Вследствие таких выходок герой наш не оставлен при университете, не послан за границу, а назначен в какой-то отдаленный госпиталь. Здесь он на первых же порах уличил смотрителя и грозил на него жаловаться; потом, в другой раз, поймал и пожаловался, за что получил выговор от главного доктора; получая выговор, он, конечно, очень крупно поговорил и вскоре был переведен из госпиталя... Досталось ему вслед за тем провожать какую-то партию; он принялся шуметь за солдат с начальником партии и с чиновником, заведовавшим продовольствием. Видя, что слова не помогают, написал рапорт, что солдаты недоедают и недопивают по милости чиновника и что начальник партии этому потакает. По прибытии на место - следствие; допрашивают солдат, те говорят: довольны; герой наш приходит в негодование, говорит дерзости генерал-штаб-доктору и месяц спустя разжалывается в фельдшерские помощники. Пробывши две недели в этой должности и не выдержав нарочито-зверского обращения с ним, он застреливается.

Не правда ли,- явление необыкновенное, сильная, порывистая натура? Между тем посмотрите, на чем гибнет он. Во всех его поступках нет ничего такого, что бы не составляло прямой обязанности всякого честного человека на его месте; а ему нужно, однако, много героизма, чтоб поступать таким образом, нужна самоотверженная решимость гибнуть за добро. Спрашивается теперь: если уж в нем есть эта решимость, то не лучше ли воспользоваться ею для дела большого, которым бы действительно достигалось что-нибудь существенно полезное? Но в том-то и беда, что он не сознает надобности и возможности такого дела и не понимает того, что его окружает. Он не хочет видеть круговой поруки во всем, что делается перед его глазами, и воображает, что всякое замеченное им зло есть не более как злоупотребление прекрасного установления, возможное лишь как редкое исключение. При таких понятиях русские герои только и могут, разумеется, ограничиваться мизерными частностями, не думая об общем, тогда как Инсаров, напротив, частное всегда подчиняет общему, в уверенности, что «и то не уйдет». Так, в ответ на вопрос Елены, отмстил ли он убийце своего отца, Инсаров говорит: «Я не искал его. Я не искал его не потому, чтобы я не мог убить его,- я бы очень спокойно убил его,- но потому, что тут не до частной мести, когда дело идет об освобождении народа. Одно помешало бы другому. В свое время и то не уйдет». Вот в этой любви к общему делу, в этом предчувствии его, которое дает силу спокойно выдерживать отдельные обиды, и заключается великое превосходство болгара Инсарова пред всеми русскими героями, у которых общего дела-то и в помине нет.

Впрочем, и подобных-то героев у нас очень немного, да и из них большая часть не выдерживает себя до конца. Гораздо многочисленнее в нашем образованном обществе другой разряд людей - занимающихся размышлениями. Из них тоже есть много таких, которые хоть и размышляют, но ничего не умеют понять; но об этих мы не говорим. Мы хотим указать только на тех, действительно с светлою головою людей, которые путем долгих сомнений и исканий дошли до того же единства и ясности идеи, с какими является перед нами, без всяких особенных усилий, Инсаров. Эти люди понимают, где корень зла, и знают, что надо делать, чтобы зло прекратить; они глубоко и искренно проникнуты мыслью, до которой добились наконец. Но - в них нет уже силы для практической деятельности; они столько ломали себя, что натура их как-то надселась и обессилела. Они с сочувствием смотрят на приближение новой жизни, но сами идти ей навстречу не могут, и ими не может удовлетвориться свежее чувство человека, жаждущего деятельного добра и ищущего себе руководителя.

Никто из нас не берет готовыми человечных понятий, во имя которых нужно потом вести жизненную борьбу. Оттого ни в ком и нет той ясности, той цельности воззрений и действий, которые так естественны, хоть бы, например, в Инсарове. У него впечатления жизни, действующие на сердце и пробуждающие его энергию, постоянно подкрепляются требованиями рассудка, всем теоретическим образованием, которое он получает. У нас совершенно наоборот. Один из наших знакомых, держащийся передовых мнений и сгорающий тоже жаждою деятельного добра, но человек кротчайший и безвреднейший в мире, вот что рассказывал нам о своем развитии, в объяснение своей теперешней бездеятельности.

«По натуре своей, - говорил он, - я был мальчик очень добрый и впечатлительный. Я, бывало, плакал и метался, слушая рассказ о каком-нибудь несчастии, я страдал при виде чужого страдания. Помню, что я не спал ночи, терял аппетит и не мог ничего делать, когда кто-нибудь в доме был болен; помню, что не раз приходил я в некоторого рода бешенство при виде истязаний, какие чинил один мой родственник над своим сыном, моим приятелем. Все, что я видел, все, что слышал, развивало во мне тяжелое чувство недовольства; в душе моей рано начал шевелиться вопрос: да отчего же все так страдает, и неужели нет средства помочь этому горю, которое, кажется, всех одолело? Я жадно искал ответа на эти вопросы, и скоро мне дали ответ, разумный и систематический. Я начал учиться. Первая пропись, которую я написал, была такова: »Истинное счастие заключается в спокойствии совести". На расспросы мои о совести, мне объяснили, что она карает нас за дурные поступки и награждает за хорошие. Все мое внимание устремилось теперь на то, чтобы узнать какие поступки хороши, какие дурны. Это было не трудно: кодекс нравственности был готов - и в прописях, и в домашних наставлениях, и в особом курсе. «Почитай старших», «Не надейся на свои силы, ибо ты - ничто», «Будь доволен тем, что имеешь, и не желай большего», «Терпением и покорностью приобретается любовь общая» и пр. в таком роде писал я в прописях. Дома и от всех окружающих слышал я то же самое; а в разных курсах узнал я, что совершенного счастья на земле не может быть, но что насколько оно возможно, настолько достигнуто в благоустроенных государствах, из которых наилучшее есть мое отечество. Я узнал, что Россия теперь не только велика и обильна, но что и порядок в ней господствует самый совершенный; что стоит только исполнять законы и приказания старших да быть умеренным, и тогда полнейшее благополучие ожидает человека, какого бы он ни был звания и состояния. Отрадны мне были все эти открытия, и я жадно ухватился за них, как за лучшее решение всех моих сомнений. Вздумал было я поверять их моим неопытным умом, но многое пришлось мне не под силу, а что оказывалось доступным, то выходило так, верно. И вот я доверчиво и восторженно предался новооткрытой системе, в ней заключил все свои стремления и лет двенадцати был уже маленьким философом и страшным партизаном законности. Я дошел до того убеждения, что во всяком несчастии виноват сам человек,- или тем, что не поберегся, не остерегся, или тем, что не хотел довольствоваться малым, или тем, что не проникнут достаточным уважением к закону и к воле старших. Собственно, закон я еще не совсем хорошо представлял себе, но он олицетворялся для меня во всяком начальстве и старшинстве. Оттого в этот период моей жизни я постоянно стоял за учителей, начальников и т. д. и был очень любим начальством и старшими классами. Раз меня чуть не выкинули в окно товарищи: один учитель сказал целому классу: «Свиньи вы!»; все пришли в азарт по окончании класса, а я принялся защищать учителя и доказывать, что он имел полное право сказать это. В другой раз исключен был один из наших товарищей за грубость начальству; все жалели о нем, потому что он был лучший между нами, но я утверждал, что он наказание вполне заслужил, и очень удивлялся, как он, будучи таким умным мальчиком, не мог понять, что покорность старшим есть первый долг наш и первое условие счастья. Так с каждым днем укреплялся я в своих понятиях законности и мало-помалу привыкал смотреть на большинство людей только как на орудие исполнения высших приказаний. Я порывал таким образом живую связь с душою человека, я перестал тревожиться бедствиями своих собратий, перестал отыскивать возможность облегчить их. «Сами виноваты»,- говорил я про себя, и стал даже питать к ним не то злобу, не то презрение, как к людям, не умеющим пользоваться спокойно и смирно теми благами, которые им предлагаются по силе общественного благоустройства. Все, что было доброго в моей натуре, обратилось в другую сторону - к поддержанию прав старших над нами. Я чувствовал, что в этом заключается самоотвержение, отречение от собственной самостоятельности, убежден был, что делаю это в видах общей пользы, и считал себя чуть не героем. Я знаю, что многие так и остаются на этой степени, а другие ее видоизменяют слегка и уверяют, что они совсем переменились. Но мне, к счастию, действительно пришлось переменить свое направление довольно рано. Лет четырнадцати я сам имел уже старшинство кое над чем - и в классе и в доме и, разумеется, оказался при этом очень плох. Я умел делать все, что от меня требовали, но что и как мне требовать - этого я не знал. При всем том я был суров и неподступен. Но скоро мне стало совестно, и я принялся поверять свои прежние понятия о начальстве. Поводом к этому был один случай, пробудивший опять живые ощущения в моем мертвевшем сердце. Как старший брат и умница, я учил между прочим одну из сестер моих. Мне дано было право присуждать ей наказания за леность, ослушание и пр. Раз она что-то была рассеянна и никак не хотела понять моих толкований; я велел ей стать на колени. Она тотчас собралась с мыслями и принявши внимательный вид, стала просить, чтоб я повторил еще раз свои слова. Но я потребовал, чтоб она прежде исполнила приказание -- стала на колени; она заупрямилась. Тогда я схватил ее за руки, поднял с места, потом положил ей свои локти на плечи и изо всех сил надавил вниз. Бедная девочка опустилась на колени и взвизгнула: у ней свихнулась нога при этом движении. Я очень испугался; но когда мать стала бранить меня за такое обхождение с сестрой, я очень хладнокровно старался доказать, что она сама виновата, что если б она тотчас послушалась моего приказания, то ничего бы этого и не было. Однако же втайне я мучился, тем более что сестру свою я очень любил. В это время выяснилась мне мысль, что ведь и старшие могут быть неправы и делать нелепости и что уважать нужно собственно закон, как он есть, а не как проявляется в толкованиях того или другого лица. Тут пошла у меня критика действий лиц, и я из консервативной безответственности стремительно перескочил в opposition legale10. Но долгое время я приписывал все дурное одним только частным злоупотреблениям и нападал на них - не во имя насущных потребностей общества, не из сострадания к несчастным братьям, а просто во имя положительного закона. В то время я, конечно, с жаром стал бы говорить против жестокого обращения с неграми, но, подобно некоему московскому публицисту, от всей души обвинил бы Брауна11, совершенно противозаконно вздумавшего освобождать негров. Однако я был еще тогда очень молод (вероятно, моложе почтенного публициста), мысль моя двигалась и бродила; я не мог остановиться на этом, и, после многих соображений, дошел наконец до сознания, что и законы могут быть несовершенны, что они имеют относительное, временное и частное значение и должны подлежать переменам с течением времени и по требованиям обстоятельств. Но опять, во имя чего так рассуждал я? Во имя высшего, отвлеченного закона справедливости, а вовсе не по внушению живого чувства любви к собратьям, вовсе не по сознанию тех прямых, настоятельных надобностей, которые указываются идущею перед нами жизнью. И что же? Вот я сделал и последний шаг: ог отвлеченного закона справедливости я перешел к более реальному требованию человеческого блага; я все свои сомнения и умствования привел наконец к одной формуле: человек и его счастье. Но ведь эта формула была в душе моей еще в детстве, прежде чем я начал обучаться разным наукам и писать назидательные прописи. И,- сказать ли?- теперь я ее лучше понимаю и основательнее могу доказать; но тогда я чувствовал ее сильнее, она более была связана с моим существом, и даже, кажется, я готов был тогда больше сделать для нее, чем теперь. Я стараюсь теперь не делать ничего, противоречащего сознанному мною закону, стараюсь не отнимать счастье у людей; но этой пассивною ролью я и ограничиваюсь. Броситься на поиск счастья, приблизить его к людям, разрушить все, что ему мешает,- это я мог бы только тогда, если бы мои детские чувства и мечты беспрепятственно развились и окрепли. А между тем они глохли и умирали во мне лет пятнадцать, и только теперь я снова возвращаюсь к ним и нахожу их бледными, тощими, слабыми. Мне еще нужно восстановлять их, прежде чем употреблять в дело; да и кто знает, удастся ли восстановить?"...

Нам кажется, что в этом рассказе есть черты далеко не исключительные, а напротив, могущие служить общим указанием на те препятствия, какие встречает русский человек на пути самостоятельного развития. Не все с одинаковою силою привязываются к морали прописей, но никто не уходит от ее влияния, и на всех она действует парализующим образом. Чтобы избавиться от нее, человек должен много сил потерять и много утратить веры в себя при этой беспрерывной возне с безобразной путаницей сомнений; противоречий, уступок, изворотов и т. п.

Таким образом, кто сохранил у нас силу на геройство, так тому незачем быть героем, цели настоящей он не видит, взяться за дело не умеет и потому только донкихотствует. А кто понимает, что нужно и как нужно, так тот уже всего себя на это понимание и положил, и в практической деятельности шагу ступить не умеет, и сторонится от всякого вмешательства, как Елена, и в домашней среде. Да еще Елена все-таки смелее и свободнее, потому что на нее подействовала только общая атмосфера русской жизни, но, как мы сказали уже, не наложила своей печати рутина школьного образования и дисциплины.

Из всего этого выходит, что наши лучшие люди, каких мы видали до сих пор в современном обществе, только что способны понять жажду деятельного добра, сжигающую Елену, и могут оказать ей сочувствие, но никак не сумеют удовлетворить этой жажды. И это еще передовые, это еще называются у нас «деятели общественные». А то большая часть умных и впечатлительных людей бежит от гражданских доблестей и посвящает себя различным музам. Хоть бы те же Шубин и Берсенев в «Накануне»: славные натуры, и тот, и другой умеют ценить Инсарова, даже стремятся душою вслед за ним, если б им немножко другое развитие да другую среду, они бы тоже не стали спать. Но что же им делать тут, в этом обществе? Перестроить его на свой лад? Да ладу-то у них нет никакого и сил-то нет. Починивать в нем кое-что, отрезывать и отбрасывать понемножку разные дрязги общественного устройства? Да не противно ли у мертвого зубы вырывать, и к чему это поведет? На это способны только герои вроде господ Паншиных и Курнатовских.

Кстати, здесь можем мы сказать несколько слов о Курнатовском, тоже одном из лучших представителей русского образованного общества. Это новый вид Паншина, только без светских и художественных талантов и более деловой. Он очень честен и даже великодушен; в доказательство его великодушия Стахов, прочащий его в женихи Елене, приводит факт, что он, как только достиг возможности безбедно существовать своим жалованьем, тотчас отказался в пользу братьев от ежегодной суммы, которую назначал ему отец. Вообще в нем много хорошего: это признает даже Елена, изображающая его в письме к Инсарову. (...)

Елена сразу поняла Курнатовского и отозвалась о нем не совсем благосклонно. А между тем вникните в этот характер и припомните своих знакомых деловых людей, с честью подвизающихся для пользы общей; наверное многие из них окажутся хуже Курнатовского, а найдутся ли лучше - за это поручиться трудно. А все отчего? Именно оттого, что жизнь, среда не делает нас ни умными, ни честными, ни деятельными. И ум, и честность, и силы к деятельности мы должны приобретать из иностранных книжек, которые притом нужно еще согласить и соразмерить со Сводом Законов. Не мудрено, что за этой трудной работой холодеет сердце, замирает все живое в человеке, и он превращается в автомата, мерно и неизменно совершающего то, что ему следует. И все-таки опять повторишь: это еще лучшие. Там, за ними, начинается другой слой: с одной стороны, совсем сонные Обломовы, уже окончательно потерявшие даже обаяние красноречия, которым пленяли барышень в былое время, с другой - деятельные Чичиковы, неусыпные, неустанные, героические в достижении своих узеньких и гаденьких интересцев. А еще дальше возвышаются Брусковы, Большовы, Кабановы, Уланбековы12, и все это злое племя предъявляет свои права на жизнь и волю русского люда... Откуда тут взяться героизму, а если и народится герой, так где набраться ему света и разума для того, чтобы не пропасть его силе даром, а послужить добру да правде? И если наберется наконец, то где уж геройствовать надломленному и надорванному, где уж грызть орехи беззубой белке? Лучше же и не обольщаться понапрасну, лучше выбрать себе какую-нибудь специальность, да и зарыться в ней, заглушая недостойное чувство невольной зависти к людям, живущим и знающим, зачем они живут.

Так и поступили в «Накануне» Шубин и Берсенев. Шубин расходился былоо, узнавши о свадьбе Елены с Инсаровым, и начал: «Инсаров... Инсаров... К чему ложное смирение? Ну, положим, он молодец, он постоит за себя; да будто уж мы такая совершенная дрянь? Ну хоть я, разве дрянь? Разве бог меня так-таки всем и обидел?» и пр.... И тотчас же свернул бедняк на художество: «Может,- говорит,- и я со временем прославлюсь своими произведениями»... И точно - он стал работать над своим талантом, и из него замечательный ваятель выходит... И Берсенев, добрый, самоотверженный Берсенев, так искренно и радушно ходивший за больным Инсаровым, так великодушно служивший посредником между ним, своим соперником, и Еленой,- и Берсенев, это золотое сердце, как выразился Инсаров,- не может удержаться от ядовитых размышлений, убедившись окончательно во взаимной любви Инсарова и Елены. «Пусть их! - говорит он.- Недаром мне говаривал отец: мы о тобой, брат, не сибариты, не аристократы; не баловни судьбы и природы, мы даже не мученики, мы - труженики, труженики и труженики. Надевай же свой кожаный фартук, труженик, да становись за свой рабочий станок, в своей темной мастерской! А солнце пусть другим сияет. И в нашей глухой жизни есть своя гордость и свое счастье!» Каким адом зависти и отчаяния веют эти несправедливые попреки,- неизвестно кому и за что!... Кто ж виноват во всем, что случилось? Не сам ли Берсенев? Нет, русская жизнь виновата: «Кабы были у нас путные люди, по выражению Шубина, не ушла бы от нас эта девушка, эта чуткая душа, не ускользнула бы, как рыба в воду». А людей путных или непутных делает жизнь, общий строй ее в известное время и в известном месте. Строй нашей жизни оказался таков, что Берсеневу только и осталось одно средство спасения: «Иссушать ум наукою бесплодной». Он так и сделал, и ученые очень хвалили, по словам автора, его сочинения: «О некоторых особенностях древнегерманского права в деле судебных наказаний» и «О значении городского начала в вопросе цивилизации». И еще благо, что хоть в этом мог найти спасение...

Вот Елене - так не оставалось никакого ресурса в России после того, как она встретилась с Инсаровым и поняла иную жизнь. Оттого-то она не могла ни остаться в России, ни возвратиться в нее одна, после смерти мужа. Автор очень хорошо умел понять это и предпочел лучше оставить ее судьбу в неизвестности, нежели возвратить ее под родительский кров и заставить доживать свои дни в родной Москве, в тоске одиночества и бездействия. Призыв родной матери, дошедший до нее почти в ту самую минуту, как она лишалась мужа, не смягчил ее отвращения от этой пошлой, бесцветной бездейственной жизни. «Вернуться в Россию! Зачем? Что делать в России?» - написала она матери и отправилась в Зару, чтобы потеряться в волнах восстания.

И как хорошо, что она приняла эту решимость! Что в самом деле ожидало ее и России? Где для нее там цель жизни, где жизнь? Возвратиться опять к несчастным котятам и мухам, подавать нищим деньги, не ею выработанные и бог знает как и почему ей доставшиеся, радоваться успехам в художестве Шубина, трактовать о Шеллинге с Берсеневым, читать матери «Московские ведомости» да видеть, как на общественной арене подвизаются правила в виде разных Курнатовских,- и нигде не видеть настоящего дела, даже не слышать веяния новой жизни... и понемногу, медленно и томительно вянуть, хиреть, замирать... Нет, уж если раз она попробовала другой жизни, дохнула другим воздухом, то легче ей броситься в какую угодно опасность,. нежели осудить себя ца эту тяжелую пытку, на эту медленную казнь... И мы рады, что она избегла нашей жизни и не оправдала на себе эти безнадежно-печальные, раздирающие душу предвещания поэта, так постоянно и беспощадно оправдывающиеся над самыми лучшими, избранными натурами в России:


Вдали от солнца и природы,
Вдали от света и искусства,
Вдали от жизни и любви
Мелькнут твои младые годы,
Живые помертвеют чувства,
Мечты развеются твои...
И жизнь твоя пройдет незрима
В краю безлюдном, безымянном,
На незамеченной земле,-
Как исчезает облак дыма
На небе тусклом и туманном,
В осенней беспредельной мгле...13
 

Нам остается свести отдельные черты, разбросанные в этой статье (за неполноту которой просим извинения у читателей), и сделать общее заключение.

Инсаров, как человек сознательно и всецело проникнутый великой идеей освобождения родины и готовый принять в ней деятельную роль, не мог развиться и проявить себя в современном русском обществе. Даже Елена, так полно умевшая полюбить его и так слиться с его идеями, и она не может оставаться среди русского общества, хотя там - все ее близкие и родные. Итак, великим идеям, великим сочувствиям нет еще места среди нас?.. Все героическое, деятельное должно бежать от нас, если не хочет умереть от бездействия или погибнуть напрасно? Не так ли? Не таков ли смысл повести, разобранной нами?

Мы думаем, что нет. Правда, для широкой деятельности нет у нас открытого поприща; правда, наша жизнь проходит в мелочах, в плутнях, интрижках, сплетнях и подличанье; правда, наши гражданские деятели лишены сердца и часто крепколобы; наши умники палец об палец не ударят, чтобы доставить торжество своим убеждениям, наши либералы и реформаторы отправляются в своих проектах от юридических тонкостей, а не от стона и вопля несчастных братьев. Все это так. Но мы все-таки думаем, что теперь в нашем обществе есть уже место великим идеям и сочувствиям и что недалеко время, когда этим идеям можно будет проявиться на деле.

Дело в том, что как бы ни была плоха наша жизнь, но в ней уже оказалась возможность таких явлений, как Елена. И мало того что такие характеры стали возможны в жизни, они уже охвачены художническим сознанием, внесены в литературу, возведены в тип. Елена - лицо идеальное, но черты ее нам знакомы, мы ее понимаем, сочувствуем ей. Что это значит? То, что основа ее характера - любовь к страждущим и притесненным, желание деятельного добра, томительное искание того, кто бы показал, как делать добро - все это, наконец, чувствуется в лучшей части нашего общества. И чувство это так сильно и так близко к осуществлению, что оно уже не обольщается, как прежде, ни блестящим, но бесплодным умом и талантом, ни добросовестной, но отвлеченной ученостью, ни служебными добродетелями, ни даже добрым, великодушным, но пассивно-развитым сердцем. Для удовлетворения нашего чувства, нашей жажды, нужно более: нужен человек, как Инсаров,- но русский Инсаров.

На что ж он нам? Мы сами говорили выше, что нам не нужно героев-освободителей, что мы народ владетельный, а не порабощенный...

Да, извне мы ограждены, да если б и случилась внешняя борьба, то мы можем быть спокойны. У нас для военных подвигов всегда было довольно героев, и, в восторгах, какие доныне испытывают барышни от офицерской формы и усиков, можно видеть неоспоримое доказательство того, что общество наше умеет ценить этих героев. Но разве мало у нас врагов внутренних? Разве не нужна борьба с ними и разве не требуется геройство для этой борьбы? А где у нас люди, способные к делу? Где люди цельные, с детства охваченные одной идеей, сжившиеся с ней так, что им нужно - или доставить торжество этой идее, или умереть? Нет таких людей, потому что наша общественная среда до сих пор не благоприятствовала их развитию. И вот от нее-то, от этой среды, от ее пошлости и мелочности и должны освободить нас новые люди, которых появления так нетерпеливо и страстно ждет все лучшее, все свежее в нашем обществе.

Трудно еще явиться такому герою: условия для его развития и особенно для первого проявления его деятельности - крайне неблагоприятны, а задача гораздо сложнее и труднее, чем у Инсарова. Враг внешний, притеснитель привилегированный гораздо легче может быть застигнут и побежден, нежели враг внутренний, рассеянный повсюду в тысяче разных видов, неуловимый, неуязвимый, а между тем тревожащий вас всюду, отравляющий всю жизнь вашу и не дающий вам ни отдохнуть, ни осмотреться в борьбе. С этим внутренним врагом ничего не сделаешь обыкновенным оружием; от него можно избавиться только переменивши сырую и туманную атмосферу нашей жизни, в которой он зародился, вырос и усилился, и обвеявши себя таким воздухом, которым он дышать не может.

Возможно ли это? Когда это возможно? Из этих вопросов можно отвечать категорически только на первый. Да, это возможно, и вот почему. Мы говорили выше о том, как наша общественная среда подавляет развитие личностей, подобных Инсарову. Но теперь мы можем сделать дополнение к своим словам: среда эта дошла теперь до того, что сама же и поможет явлению такого человека. Вечная пошлость, мелочность и апатия не могут же быть законным уделом человека, и люди, составляющие общественную среду нашу и закованные в ее условия, давно уже поняли всю тяжесть и нелепость этих условий. Одни скучают, другие рвутся всеми силами куда-нибудь, только бы избавиться от этого гнета. Разные исходы придумывались, разные средства употреблялись, чтобы чем-нибудь оживить мертвость и гнилость нашей жизни; но все это было слабо и недействительно. Наконец теперь появляются уже такие понятия и требования, какие мы видим в Елене; требования эти принимаются обществом с сочувствием; мало того - они стремятся к деятельному осуществлению. Это значит, что уж старая общественная рутина отживает свой век; еще несколько колебаний, еще несколько сильных слоев и благоприятных фактов, и явятся деятели!

Выше мы заметили, что решимость и энергию сильной натуры убивает у нас еще в самом начале то идиллическое восхищение всем на свете, то расположение к ленивому самодовольству и сонному покою, которое встречает каждый из нас, еще ребенком, во всем окружающем и к которому его тоже стараются приучить всевозможными советами и наставлениями. Но в последнее время и это условие сильно изменилось. Везде и во всем заметно самосознание, везде понята несостоятельность старого порядка вещей, везде ждут реформ и исправлений, и никто уже не убаюкивает своих детей песнею о том, какое непостижимое совершенство представляет современный порядок дел в России. Напротив, теперь каждый ждет, каждый надеется, и дети теперь подрастают, напитываясь надеждами и мечтами лучшего будущего, а не привязываясь насильно к трупу отжившего прошедшего. Когда придет их черед приняться за дело, они уже внесут в него ту энергию, последовательность и гармонию сердца и мысли, о которых мы едва могли приобрести теоретическое понятие.

Тогда и в литературе явится полный, резко и живо очерченный, образ русского Инсарова. И не долго нам ждать его: за это ручается то лихорадочное мучительное нетерпение, с которым мы ожидаем его появления в жизни. Он необходим для нас, без него вся наша жизнь идет как-то не в зачет, и каждый день ничего не значит сам по себе, а служит только кануном другого дня. Придет же он, наконец, этот день! И, во всяком случае, канун недалек от следующего за ним дня: всего-то какая-нибудь ночь разделяет их!..



1 Бей в барабан и не бойся. Гейне (нем.).
2 Как это красиво, как это очаровательно! (франц.).
3 «Дневник лишнего человека» (1850) и «Два приятеля» (1853) - произведения И. С. Тургенева.
4 Милостивые государи (обычное в то время обращение оратора к слушателям). - Прим. автора.
5 Имеется в виду Т. Н. Грановский (1813-1855) - известный историк, профессор Московского университета.
6 Есть люди, которых воображение до того засалено и развращено, что в этой прелестной, чистой и глубоко-нравственной сцене полного, страстного слияния двух любящих существ они увидят только материал для сладострастных представлений. Судя обо всех по себе, они возопиют даже, что эта сцена может иметь дурное влияние на нравственность, ибо возбуждает нечистые мысли. Но пусть их вопиют: ведь есть люди, которые и при виде Венеры Милосской ощущают лишь чувственное раздражение и при взгляде на Мадонну говорят с приапической улыбкой: «А она... того... годится»... Но не для этих людей - искусства и поэзия, да не для них и истинная нравственность. В них все претворяется во что-то отвратительно-нечистое. Но дайте прочитать эти же сцены невинной, чистой сердцем девушке, и, поверьте,- ничего, кроме самых светлых и благородных помыслов, не вынесет она из этого чтения. - Прим. автора.
7 Название канала в Венеции.
8 Здесь, конечно, чувствуется ирония, приемы эзопова языка. Добролюбов намекает на произвол и гнет «внутренних турок» в России - самодержавия и бюрократии.
9 Ирония по отношению к трудам историка С. М. Соловьева, печатавшегося в журнале «Русский вестник», который издавал реакционный публицист М. Н. Катков.
10 Легальную оппозицию (франц.).
11 Браун Джон (1800-1859) - борец против рабства в Соединенных Штатах. Казнен в 1859 г. за попытку поднять восстание в Виргинии. Под «некиим московским публицистом», обвинявшим Брауна в «противозаконных» действиях, подразумевается М. Н. Катков.
12 Герои пьес А. Н. Островского «В чужом пиру похмелье», «Свои люди - сочтемся», «Гроза», «Бесприданница».
13 Цитата из стихотворения Ф. И. Тютчева «Моей землячке».

Писарев Дмитрий Иванович
(1840-1868)

Выдающийся критик-демократ 60-х годов. Сотрудничал в журнале «Русское слово». Лучшие статьи Писарева посвящены наиболее актуальным произведениям его времени - романам Тургенева «Отцы и дети», Чернышевского «Что делать?». Он живо откликался на творчество Достоевского, Л. Толстого и Помяловского. В своих статьях критик-демократ последовательно отстаивал завоевания реализма. Следует отметить некоторое понижение теоретического уровня в критике Писарева по сравнению с Чернышевским и Добролюбовым, что отразилось на оценках творчества Щедрина, и особенно Пушкина и Белинского в статьях «Разрушение эстетики». Публикуемая статья «Мыслящий пролетариат» (1865) - первоначальное название «Новый тип» - характеризует Писарева как критика-полемиста, истолкователя образов «новых людей» в романе «Что делать?», который был расценен как манифест целого поколения. Текст печатается по изд.: Писарев Д. И. Соч., в 4-х т., т. 4. М., «Художественная литература», 1956, с. 7-49.

Мыслящий пролетариат

I

В нашей умственной жизни резко выделяется от остальной массы то направление, в котором заключается наша действительная сила и на которое со всех сторон сыпятся самые ожесточенные и самые смешные нападения. Это направление поддерживается очень малочисленною группою людей, на которую однако, несмотря на ее малочисленность, все молодое смотрит с полным сочувствием, а все дряхлеющее с самым комическим недоверием. Эта группа понемногу расширяется, обогащаясь молодыми деятелями; влияние этой группы на свежую часть общества уже теперь перевешивает собою все усилия публицистов, ученых и других литераторов, подверженных в большей или меньшей степени острым или хроническим страданиям светобоязни1, в очень близком будущем общественное мнение будет совершенно на стороне этих людей, которых остальные двигатели русского прогресса постоянно стараются очернить разными обвинениями и заклеймить разными ругательными именами. Их обвиняли в невежестве, в деспотизме мысли, в глумлении над наукою, в желании взорвать на воздух все русское общество вместе с русскою почвою; их называли свистунами, нигилистами, мальчишками; для них придумано слово «свистопляска», они причислены к «литературному казачеству», и им же приписаны сооружение «бомбы отрицания» и «калмыцкие набеги на науку». Об них постоянно болеют душою все медоточивые деятели петербургской и московской прессы; их то распекают, то упрашивают, то подымают на смех, то отрекаются от них, то увещевают; но ко всем этим изъявлениям участия они остаются глубоко равнодушны. Худы ли, хороши ли их убеждения, но они у них есть, и они ими дорожат; когда можно, они проводят их в общество; когда нельзя - они молчат; но лавировать и менять флаги они не хотят, да и не умеют, Доля их кажется большинству незавидной, но они не могли бы по натуре своей переменить ее. Из них вышли люди, которым досталась слава геройских страданий, гонений неутомимой, ненасытной ненависти. Другим встречались лишь тысячи мелких врагов, и в борьбе с препятствиями недостойными, презираемыми проходила их деятельность, которая видела вдали для себя более широкое поприще и была достойна его. Это тяжело, но им много помогает переносить все невзгоды то обстоятельство, что они уверены в себе и любят живою, сознательною любовью свои идеалы. Их не удивляют и тем более не раздражают комедии с переодеваниями, разыгрываемые нашими публицистами; в глубину отечественной учености они не верят; красотою отечественной беллетристики не восхищаются; к одним проявлениям нашей умственной жизни они равнодушны; к другим относятся с самым спокойным, глубоко сознательным и совершенно беспощадным презрением. Да и может ли быть иначе, когда в литературе, как и в обществе, целая пропасть отделяет их от официозных и патентованных наставников массы? В литературе они стоят совершенно в стороне от остальной толпы и не чувствуют ни надобности, ни желания приблизиться к ней или сойтись с ее искусственными представителями на чем бы то ни было. В обществе они не боятся своего нынешнего одиночества. Они знают, что истина с ними, они знают, что им следует покойною и твердою поступью идти вперед по избранному пути и что рано или поздно за ними пойдут все. Эти люди фанатики, но их фанатизирует трезвая мысль, и их увлекает в неизвестную даль будущего очень определенное и земное стремление доставить всем людям вообще возможно большую долю простого житейского счастья.

По мнению Молчалиных и Полониев2 журналистики и общества, это очень глупые и дурные люди, и к наиболее глупым и дурным из этих отверженных людей давно уже единогласно причислен ими автор романа «Что делать?». Но из всего, написанного им, всего хуже и всего глупее объявлен именно этот роман.

И действительно немудрено, что таков был общий голос всех критиков. Никогда еще то направление, о котором я упомянул вначале, не заявляло себя на русской почве так решительно и прямо, никогда еще не представлялось оно взорам всех ненавидящих его так рельефно, так наглядно и ясно. Поэтому всех, кого кормит и греет рутина, роман г. Чернышевского приводит в неописанную ярость. Они видят в нем и глумление над искусством, и неуважение к публике, и безнравственность, и цинизм, и, пожалуй, даже зародыши всяких преступлений. И, конечно, они правы: роман глумится над их эстетикой, разрушает их нравственность, показывает лживость их целомудрия, не скрывает своего презрения к своим судьям. Но все это не составляет и сотой доли прегрешений романа; главное в том, что он мог сделаться знаменем ненавистного им направления, указать ему ближайшие цели и вокруг них и для них собрать все живое и молодое.

С своей точки зрения наставники наши были правы; но я слишком уважаю своих читателей и слишком уважаю самого себя, чтобы доказывать им, как бесконечно позорно для них это обстоятельство и как глубоко уронил их роман «Что делать?» тою ненавистью и яростью, которые поднялись против него. Читатели мои, разумеется, очень хорошо понимают, что в романе этом нет ничего ужасного. В нем, напротив того, чувствуется везде присутствие самой горячей любви к человеку; в нем собраны и подвергнуты анализу пробивающиеся проблески новых и лучших стремлений; в нем автор смотрит вдаль с тою сознательною полнотою страстной надежды, которой нет у наших публицистов, романистов и всех прочих, как они еще там называются, наставников общества. Оставаясь верным всем особенностям своего критического таланта и проводя в свой роман все свои теоретические убеждения, г. Чернышевский создал произведение в высшей степени оригинальное и чрезвычайно замечательное. Достоинства и недостатки этого романа принадлежат ему одному; на остальные русские романы он похож только внешнею своею формою: он похож на них тем, что сюжет его очень прост и что в нем мало действующих лиц. На этом и оканчивается всякое сходство. Роман «Что делать?» не принадлежит к числу сырых продуктов нашей умственной жизни. Он создан работою сильного ума; на нем лежит печать глубокой мысли. Умея вглядываться в явления жизни, автор умеет обобщать и осмысливать их. Его неотразимая логика прямым путем ведет его от отдельных явлений к высшим теоретическим комбинациям, которые приводят в отчаяние жалких рутинеров, отвечающих жалкими словами на всякую новую и сильную мысль.

Все симпатии автора лежат безусловно на стороне будущего; симпатии эти отдаются безраздельно тем задаткам будущего, которые замечаются уже в настоящем. Эти задатки зарыты до сих пор под грудою общественных обломков прошедшего, а к прошедшему автор, конечно, относится совершенно отрицательно. Как мыслитель, он понимает и, следовательно, прощает все его уклонения от разумности, но, как деятель, как защитник идеи, стремящейся войти в жизнь, он борется со всяким безобразием и преследует ирониею и сарказмом все, что бременит землю и коптит небо.

II

В начале пятидесятых годов живет в Петербурге мелкий чиновник Розальский. Жена этого чиновника, Марья Алексеевна, хочет выдать свою дочь, Веру Павловну, за богатого и глупого жениха, а Вера Павловна, напротив того, тайком от родителей выходит замуж за медицинского студента Лопухова, который, чтобы жениться, оставляет академию за несколько недель до окончания курса. Живут Лопуховы четыре года мирно и счастливо, но Вера Павловна влюбляется в друга своего мужа, медика Кирсанова, который также чувствует к ней сильную любовь. Чтобы не мешать их счастью, Лопухов официально застреливается, а на самом деле уезжает из России и проводит несколько лет в Америке. Потом он возвращается в Петербург под именем американского гражданина Чарльза Бьюмонта, женится на очень хорошей молодой девушке и сходится самым дружеским образом с Кирсановым и его женою, Верою Павловною, которые, конечно, давно знали настоящее значение его самоубийства. Вот весь сюжет романа «Что делать?», и ничего не было бы в нем особенного, если бы не действовали в нем новые люди, те самые люди, которые кажутся проницательному читателю очень страшными, очень гнусными и очень безнравственными. «Проницательный читатель», над которым очень часто и очень сурово потешается г. Чернышевский, не имеет ничего общего с тем простым и бесхитростным читателем, которого любит и уважает каждый пишущий человек. Простой читатель берет книгу в руки для того, чтобы приятно провести время, или для того, чтобы чему-нибудь научиться, а проницательный - для того, чтобы покуражиться над автором и произвести его идеям инспекторский смотр. Простой читатель, встретивший новую мысль, может не согласиться с нею, но может и согласиться. Проницательный читатель всякую новую идею считает за дерзость, потому что эта идея не принадлежит ему и не входит в тот замкнутый круг воззрений, который, по его мнению, составляет единственное вместилище всякой истины. У простого читателя есть предрассудки самого скромного свойства, вроде того, например, что понедельник - тяжелый день или что не следует тринадцати человекам садиться за стол. Эти предрассудки происходят от умственного неряшества; они не могут считаться неизлечимыми и большею частью не мешают простому читателю выслушивать без злобы мнения умных и развитых людей. Предрассудки проницательного читателя отличаются, напротив того, книжным характером и теоретическим направлением. Он все знает, все предугадывает, обо всем судит готовыми афоризмами и всех остальных людей считает глупее себя. Мысль его протоптала себе известные дорожки и только по этим дорожкам и двигается. Паншин (в «Дворянском гнезде») и Курнатовский (в «Накануне») могут считаться превосходными представителями этого типа. В жизни действительной проницательные читатели всего чаще попадаются между теми людьми, для которых умственный труд составляет профессию. Всякая посредственность, пошедшая по этому пути, неминуемо превращается в проницательного читателя. Весь запас мыслей, сидевших в голове посредственности, очень быстро вытряхивается наружу, и тогда приходится повторяться, фразерствовать, переливать из пустого в порожнее, глупеть от этого приятного занятия и вследствие всего этого проникаться глубочайшею ненавистью ко всему, что размышляет самостоятельно. Большинство профессоров и журналистов всех наций принадлежат к скучнейшему разряду проницательных читателей. Все эти господа могли бы быть очень милыми, простыми и неглупыми людьми, но их изуродовало ремесло, точно так же как ремесло уродует портных, сапожников, гранильщиков. Они натерли себе на мозгу мозоли, и мозоли эти дают себя знать во всех суждениях и поступках проницательных читателей. Проницательный читатель скрежещет зубами, когда говорят о новых людях, а простому читателю скрежетать по этому случаю нет никакой надобности. Простой читатель улыбается добродушною улыбкою и говорит преспокойно: «Ну, посмотрим, посмотрим, какие это новые люди?» - А вот и посмотри.

Над существованием новых людей прежде всех задумался в нашей беллетристике Тургенев. Инсаров был неудачною попыткою в этом направлении; Базаров явился очень ярким представителем нового типа; но у Тургенева, очевидно, не хватило материалов для того, чтобы полнее обрисовать своего героя с разных сторон. Кроме того, Тургенев, по своим летам и по некоторым свойствам своего личного характера, не мог вполне сочувствовать новому типу; в его последний роман вкрались фальшивые ноты, которые вызвали со стороны «Современника» строгую и несправедливую рецензию г. Антоновича3. Эта рецензия была ошибкою, и лучшим ее опровержением является роман г. Чернышевского, в котором все новые люди принадлежат к базаровскому типу, хотя все они обрисованы гораздо отчетливее и объяснены гораздо подробнее, чем обрисован и объяснен герой последнего тургеневского романа. Тургенев - чужой в отношении к людям нового типа; он мог наблюдать их только издали и отмечать только те стороны, которые обнаруживают эти люди, приходя в столкновение с людьми совершенно другого закала. Базаров является один в таком кругу, который вовсе не соответствует его умственным потребностям; Базарову некого любить и уважать, и потому всякому читателю, а «проницательному» в особенности, может показаться, что Базаров неспособен любить и уважать. Это последнее мнение составляет совершенную нелепость; нет того человека, у которого не было бы способности и потребности любить и уважать подобных себе людей; ничто не дает нам права думать, чтобы Тургенев захотел взвести на своего героя такую пустую небылицу; он просто не знал, как держат себя Базаровы с другими Базаровыми; не знал, как проявляются у таких людей чувства серьезной любви и сознательного уважения; он чувствует небывалость этого типа и недоумевает перед ним, да так и останавливается на этом недоумении все-таки потому, что не хватает материалов. Если бы г. Чернышевскому пришлось изображать новых людей, поставленных в положение Базарова, то есть окруженных всяким старьем и тряпьем, то его Лопухов, Кирсанов, Рахметов стали бы держать себя почти совершенно так, как держит себя Базаров. Но г. Чернышевскому нет никакой надобности поступать таким образом. Он знает не только то, как думают и рассуждают новые люди (это знает и Тургенев - по журнальным статьям, писанным новыми людьми), но и то, как они чувствуют, как любят и уважают друг друга, как устроивают свою семейную и вседневную жизнь и как горячо стремятся к тому времени и к тому порядку вещей, при которых можно было бы любить всех людей и доверчиво протягивать руку каждому. После этого нетрудно понять, почему Тургенев принужден был в своем Базарове остановиться на одной суровой стороне отрицания и почему, напротив того, под рукою г. Чернышевского новый тип вырос и выяснился до той определенности и красоты, до которой он возвышается в великолепных фигурах Лопухова, Кирсанова и Рахметова.

Новые люди считают труд абсолютно необходимым условием человеческой жизни, и этот взгляд на труд составляет чуть ли не самое существенное различие между старыми и новыми людьми. По-видимому, тут нет ничего особенного. Кто же отказывает труду в уважении? Кто же не признает его важности и необходимости? Лорд-канцлер Великобритании, сидящий на шерстяном мешке и получающий за это сидение по нескольку десятков тысяч фунтов стерлингов в год, твердо убежден в том, что он берет плату за труд и что он с полным основанием может сказать фабричному работнику: My dear4, мы с тобой трудимся на пользу общества, а труд - святое дело. И лорд-канцлер это скажет, и граф Дерби это скажет, потому что он тоже доставляет себе труд класть в карман поземельную ренту, а между тем какие же они новые люди? Они джентльмены очень старые и очень почтенные. Новые люди отдают полную справедливость тому и другому их качеству, но сами никогда не согласятся уважать труд так, как уважают его лорд-канцлер и граф Дерби; сами они никогда не согласятся заработывать так много, сидя на шерстяном мешке или на бархатной скамейке палаты пэров. Сами они не хотят питать издали платоническую нежность к труду. Для них труд действительно необходим, более необходим, чем наслаждение; для них труд и наслаждение сливаются в одно общее понятие, называющееся удовлетворением потребностей организма. Им необходима пища для утоления голода, им необходим сон для восстановления сил, и им точно так же необходим труд для сохранения, подкрепления и развивания этих сил, заключающихся в мускулах и в нервах. Без наслаждения они могут обходиться очень долго; без труда для них немыслима жизнь. Отказаться от труда они могут только в том случае, когда их разобьет паралич, или когда их посадят в клетку, или вообще когда они тем или другим путем потеряют возможность распоряжаться своими силами. (...)

«Кто хочет бороться против зла, не для препровождения времени, а для того, чтобы когда-нибудь действительно победить и искоренить его, тот должен работать над решением вопроса: как сделать труд производительным для работника и как уничтожить все неприятные и тяжелые стороны современного труда? Труд есть единственный источник богатства; богатство, добываемое трудом, есть единственное лекарство против страданий бедности и против пороков праздности. Стало быть, целесообразная организация труда может и должна привести за собою счастие человечества. Говорить, что такая организация невозможна, значит подражать тем дряблым старикам, которые считают невозможным все, до чего не додумались их предшественники и современники. Складывать руки и вздыхать о несовершенствах всего земного, когда люди страдают от собственных глупостей, значит возводить эти глупости в законы природы и обнаруживать леность и робость мысли, недостойные человека свежего, честного и одаренного живым умом».

Так или почти так рассуждают о высоких материях новые люди; вглядевшись в эти рассуждения, каждый читатель, кроме «проницательного», увидит, что в них нет ничего ужасного и что в них, напротив того, много дельного. Искать обновления в труде во всяком случае гораздо рациональнее, чем видеть альфу и омегу человеческого благополучия в учреждении палаты депутатов или палаты пэров. Самая лучшая палата может только сберечь доходы страны, а хорошие мастерские могут удесятерить этот доход, удесятеряя, кроме того, сумму физических, умственных и нравственных сил работников и приготовляя, таким образом, с каждым годом большее увеличение богатства, образованности и всеобщего благоденствия. Не глупо рассуждают новые люди, а всего лучше то, что не в рассуждениях о высоких материях проходит их время. Постоянно имея в виду общую задачу всего человечества, они между тем уже разрешили ее в приложении к своей частной жизни. Им труд приятен, и для них он производителен; нет ни одного нового человека, у которого не было бы его любимого труда, и этот труд для него не забава, а действительно цель и смысл всей жизни. Новый человек без своего любимого труда так же не мыслим, как не мыслим труд без него.

III

Опираясь на свой любимый труд, выгодный для них самих и полезный для других, новые люди устроивают свою жизнь так, что их личные интересы ни в чем не противоречат действительным интересам общества. Это вовсе не трудно устроить. Стоит только полюбить полезный труд, и тогда все, что отвлекает от этого труда, будет казаться неприятною помехою: чем больше вы будете предаваться вашему любимому полезному труду, тем лучше это будет для вас и тем лучше это будет для других. Если ваш труд обеспечивает вас и доставляет вам высокие наслаждения, то вам нет надобности обирать других людей; ни прямо, ни косвенно, ни посредством воровства-мошенничества, ни посредством такой эксплуатации, которая не признана уголовным преступлением. Когда вы трудитесь, то ваши интересы совпадают с интересами всех остальных трудящихся людей; вы сами - работник, и все работники - ваши естественные друзья, а все эксплуататоры - ваши естественные враги, потому что они в то же время враги всему человечеству, в том числе и себе самим. Если бы все люди трудились, то все были бы богаты и счастливы; но если бы все люди эксплуатировали своих ближних, не трудясь совсем, тогда эксплуататоры поели бы друг друга в одну неделю, и род человеческий исчез бы с лица земли. Поэтому кто любит труд, тот, действуя в свою пользу, действует в пользу всего человечества; кто любит труд, тот сознательно любит самого себя, тот в самом себе любил бы всех остальных людей; если бы только не было на свете таких господ, которые невольно или умышленно мешают всякому полезному труду.

Новые люди трудятся и желают своему труду простора и развития; в этом желании, составляющем глубочайшую потребность их организма, новые люди сходятся со всеми миллионами всех трудящихся людей земного шара, всех, кто сознательно или бессознательно молит бога и просит ближнего, чтобы не мешали ему трудиться и пользоваться плодами труда. Единство интересов порождает сочувствие, и новые люди горячо и сознательно сочувствуют всем действительным потребностям всех людей. Каждая человеческая страсть есть признак силы, ищущей себе приложения; смотря по тому, как эта сила будет приложена к делу, данная страсть будет называться добродетелью или пороком и будет приносить людям пользу или вред, выгоду или убыток. Силы и страсти, приложенные к эксплуатации ближнего, должны умеряться какими-нибудь нравственными мотивами, потому что иначе они подведут человека путем порока под уголовный суд; но силы и страсти, направленные на производительный труд, могут безвредно расти и развиваться до каких угодно размеров. Люди, живущие эксплуатациею, должны остерегаться исключительного эгоизма, потому что такой эгоизм лишает их всякого человеческого образа и превращает их в цивилизованных людоедов, которые гораздо отвратительнее людоедов-дикарей. Но люди новые, живущие трудом и чувствующие физиологическое отвращение к самой гуманной и добродушной эксплуатации, могут без малейшей опасности быть эгоистами до последней степени. Эгоизм эксплуататора идет вразрез с интересами всех остальных людей; обогатить себя - для эксплуататора значит отнять у другого; эксплуататор принужден любить себя в ущерб всему остальному миру, поэтому, если он добродушен и богобоязлив, он старается любить себя умеренно, так, чтобы и себе было не обидно и другим не слишком больно, но такую умеренность выдержать очень трудно, и потому эксплуататор всегда пускает или слишком много эгоизма, так что начинает пожирать других, или слишком мало, так что сам становится жертвою чужого эгоистического аппетита. Так как на нашей прекрасной планете господствует повальная эксплуатация и в семействе, и в обществе, и в международных отношениях, то у нас принято испускать вопли против эгоизма, называть эгоистами отъявленных негодяев и, наоборот, обвинять в безнравственности таких людей, которые находятся только не на своем месте. Новые люди держатся вдали от всякой эксплуатации, без малейшего трепета и без всякого вреда для себя и для других погружаются в глубочайшую пучину эгоизма и не принимают на себя ни одного пятна несправедливости, исключительно потому, что умеют найти свое место и пристраститься к своему делу. (...)

IV

(...) Новые люди не грешат и не каются; они всегда размышляют и потому делают только ошибки в расчете, а потом исправляют эти ошибки и избегают их в последующих выкладках. У новых людей добро и истина, честность и знание, характер и ум оказываются тождественными понятиями; чем умнее новый человек, тем он честнее, потому что тем меньше ошибок вкрадывается в расчеты. У нового человека нет причин для разлада между умом и чувством, потому что ум, направленный на любимый и полезный труд, всегда советует только то, что согласно с личною выгодою, совпадающею с истинными интересами человечества и, следовательно, с требованиями самой строгой справедливости и самого щекотливого нравственного чувства.

Основные особенности нового типа, о которых я говорил до сих пор, могут быть сформулированы в трех главных положениях, находящихся в самой тесной связи между собою.

I. Новые люди пристрастились к общеполезному труду.

II. Личная польза новых людей совпадает с общею пользою, и эгоизм их вмещает в себе самую широкую любовь к человечеству.

III. Ум новых людей находится в самой полной гармонии с их чувством, потому что ни ум, ни чувство их не искажены хроническою враждою против остальных людей.

А все это вместе может быть выражено еще короче: новыми людьми называются мыслящие работники, любящие свою работу. Значит, и злиться на них незачем.

V

Обозначенные мною особенности нового типа представляют только самые общие контуры, внутри которых открывается самый широкий простор всему бесконечному разнообразию индивидуальных стремлений, сил и темпераментов человеческой природы. Эти контуры тем и хороши, что они не урезывают ни одной оригинальной черты и не навязывают человеку ни одного обязательного свойства. В этих контурах уживется и насладится полным счастием каждый человек, если только он не испорчен до мозга костей произвольно придуманными аномалиями нашей неестественной жизни. Но так как эти контуры не могут дать читателю полного понятия о живых человеческих личностях, принадлежащих к новому типу, то я обращусь теперь к роману г. Чернышевского и возьму из него тот эпизод, в котором сосредоточивается главный его интерес. Я постараюсь проследить, как развивается в Вере Павловне любовь к другу ее мужа, Кирсанову, и как ведут себя в этом случае Лопухов, Кирсанов и Вера Павловна.

Когда Вера Павловна тайком от родителей вышла замуж за Лопухова, то и муж и жена силою обстоятельств были принуждены работать пристально и усердно. Надо было спасаться от нужды; он занимался переводами и уроками; она также давала уроки; оба трудились добросовестно и мало-помалу ввели в свою жизнь комфорт и изящество. Когда им перестала угрожать нужда, Вера Павловна задумалась над устройством такой швейной мастерской, в которой был бы совершенно устранен элемент эксплуатирования работниц. Задумалась и устроила. Много времени потребовалось на то, чтобы ознакомить работниц с новым порядком, много нужно было осторожности и искусства, чтобы не озадачить их новизною устройства и не оттолкнуть их от небывалого предприятия; однако Вере Павловне удалось победить все эти трудности, и года через два после своего основания мастерская доставляла всем швеям возможность иметь просторную и здоровую общую квартиру, сытный и вкусный стол, некоторые развлечения и частицу свободного времени для умственных занятий. Развитие и окончательное усовершенствование мастерской описаны г. Чернышевским очень ясно, подробно и с тою сознательною любовью, которую подобные учреждения естественным образом внушают ему как специалисту по части социальной науки.

В практическом отношении это описание мастерской, действительно существующей или идеальной - все равно, составляет, может быть, самое замечательное место во всем романе. Тут уже самые лютые ретрограды не сумеют найти ничего мечтательного и утопического, а между тем этой стороною своей роман «Что делать?» может произвести столько деятельного добра, сколько не произвели до сих пор все усилия наших художников и обличителей. Ввести плодотворную идею в роман и применить ее именно к такому делу, которое доступно силам женщины, - мысль как нельзя более счастливая. Если бы эта мысль заглохла без следа, то пришлось бы изумиться умственной вялости нашего общества - с одной стороны, и силе обстоятельств, задерживающих его развитие, - с другой. Но, отдавая должную справедливость этим свойствам нашей жизни, нельзя не сказать однако, что совершенно бесследно мысль эта могла пройти только разве между кретинами. Поэтому не одно честное сердце отозвалось на нее, не один свежий голос откликнулся на этот призыв к деятельности, обращенный к нашим женщинам. В этом отношении г. Чернышевский, разрушитель эстетики, оказался единственным нашим беллетристом, художественное произведение которого имело непосредственное влияние на наше общество, правда, на небольшую часть его, но зато на лучшую.

Главнейшие основания в устройстве мастерской Веры Павловны заключались в том, что прибыль делилась поровну между всеми работницами и потом расходовалась самым экономическим и расчетливым образом: вместо нескольких маленьких квартир нанималась одна большая; вместо того чтобы покупать съестные припасы по мелочам, их покупали оптом. Для личной жизни Веры Павловны устройство мастерской и прежние труды по урокам важны в том отношении, что они ограждают ее в глазах читателя от подозрения в умственной пустоте. Вера Павловна - женщина нового типа; время ее наполнено полезным и увлекательным трудом; стало быть, если в ней родится новое чувство, вытесняющее ее привязанность к Лопухову, то это чувство выражает собою действительную потребность ее природы, а не случайную прихоть праздного ума и блуждающего воображения. Возможность этого нового чувства обусловливается очень тонким различием, существующим между характерами Лопухова и его жены. Это различие, разумеется, не производит между ними взаимного неудовольствия, но мешает им доставить друг другу полное семейное счастье, которого оба они имеют право требовать от жизни.

Гейне в своей книге о Берне различает два главные типа людей: одни, страстно и упорно сосредоточивающие свои силы на одной обожаемой идее, причисляются к иудейскому типу; другие, раскидывающие свои силы во все стороны и везде отыскивающие себе наслаждения, составляют тип эллинский. Гейне замечает, что эти типы находят себе блестящее воплощение в тех двух народах, которым они обязаны своими названиями, но что, несмотря на то, они часто перекрещиваются между собою, так что коренной иудей оказывается эллином по характеру, а чистейший эллин - иудеем. Гейне самого себя причисляет к эллинскому типу, а своего строгого критика Берне считает чистым представителем типа иудейского. Оба типа встречаются всего чаще в смягченном я ослабленном виде и очень редко доходят до своего полного развития.

Разбирая характеры Лопухова и его жены, я могу сказать, что он был преимущественно иудей, а она склонялась к эллинскому типу. Она любит цветы и картины, любит покушать сливок, понежиться в теплой и мягкой постели, развлечься оперною музыкою; у него в кабинете нет ни цветов, ни картин; на стене висят только ее портрет и портрет «святого старика», Роберта Оуэна; он много работает, а веселится редко, и воодушевляется только тогда, когда заходит речь о его обожаемой идее, о той идее, с которою связаны имена Оуэна, Фурье и немногих других истинных друзей человечества. Эти внешние различия служат признаками более глубоких внутренних различий. Ей необходимо постоянное присутствие любимого человека, постоянно согревающее влияние его ласки и нежности, постоянное участие его в ее работах и в ее забавах, в ее серьезных размышлениях и в ее полуребяческих шалостях. В нем, напротив того, нет потребности в каждую данную минуту жить с нею одною жизнью, участвовать в каждой ее радости, делить поровну каждое впечатление. Он всегда поможет ей в минуту раздумья или огорчения; он подойдет к ней, если она позовет его в минуту веселья, но подойдет или по ее призыву, или потому, что без ее слов угадает ее желание; в нем самом нет внутреннего влечения к тем удовольствиям, которые любит она. Ему необходимо иногда уединяться и сосредоточиваться; он сам говорит о себе, что отдыхает только тогда, когда остается совершенно один. Стало быть, в семейной жизни Лопуховых непременно один из супругов должен был в угоду другому подавлять личную особенность своего характера. При таких условиях полное счастие любви совершенно невозможно, тем более, что такие люди, как Лопуховы, превосходно понимают условия настоящего счастия и по высоте своей умственной организации и своего развития неизбежно оказываются очень требовательными в отношении всех процессов психической жизни. Когда к аккорду любви примешивается малейший фальшивый звук, соответствующий едва заметному стеснению одной из любящихся личностей, - тогда весь аккорд оказывается диссонансом, и диссонанс этот делается тем томительнее и тяжелее, чем выше и тоньше организация заинтересованных лиц. Когда умный и честный мужчина и умная и честная женщина стараются осчастливить друг друга, и не могут достигнуть этого, и видят бесплодность своих усилий, то оба становятся мучениками; чтобы выйти из этого страшно-драматического положения, им необходимо расстаться, как бы ни было велико их взаимное уважение и как бы ни была сильна связывающая их дружба.

Только на четвертый год своего замужества Вера Павловна начинает чувствовать, что какие-то потребности ее душевной жизни остаются неудовлетворенными; это смутное чувство неудовлетворения долго остается несознанным, потому что жизнь Веры Павловны в родительском доме была очень тяжела; вырвавшись, как она говорит, «из подвала», она рада была воздуху свободы, она была полна признательностию к своему освободителю, несмотря на то, что и она и освободитель ее совершенно справедливо считают признательность унизительным чувством, которое порабощает одного человека и оскорбляет другого. Четыре года разумной и свободной жизни развернули богатые способности Веры Павловны, изгладили тяжелые воспоминания о подвале и дали нашей героине возможность относиться совершенно непринужденно, без всякой примеси признательности к личности освободителя, который, конечно, сам был особенно рад тому, что пропала низкая признательность и явилось совершенно свободное уважение. Но уважение и привязанность Веры Павловны к своему доброму и умному мужу так сильны, что она приходит в совершенный ужас, когда в голову ее закрадывается сомнение в том, действительно ли она его любит и действительно ли она с ним счастлива.

Вера Павловна просыпается с этим восклицанием, и быстрее, чем совпала она, что видела только сон и что она проснулась, она уже вскочила, она бежит.

- Мой милый, обними меня, защити меня! Мне снился страшный сон! - Она жмется к мужу. - Мой милый, ласкай меня, будь нежен со мною, защити меня!

- Верочка, что с тобою? - Муж обнимает ее. - Ты вся дрожишь. - Муж целует ее. - У тебя на щеках слезы, у тебя холодный пот на лбу. Ты босая бежала по холодному полу, моя милая; я целую твои ножки, чтобы согреть их.

- Да, ласкай меня, спаси меня! Мне снился гадкий сон, мне снилось, что я не люблю тебя.

- Милая моя, кого же ты любишь, как не меня? Нет, это пустой, смешной сон!

- Да, я люблю тебя, только ласкай меня, целуй меня, - я тебя люблю, я тебя хочу любить.

Она крепко обнимает мужа, вся жмется к нему и, успокоенная его ласками, тихо засыпает, целуя его.

В это утро Дмитрий Сергеич (Лопухов) не идет звать жену пить чай: она здесь, прижавшись к нему; она еще спит; он смотрит на нее и думает: «Что это такое с ней, чем она была испугана, откуда этот сон?»

Новые люди никогда ничего не требуют от других; им самим необходима полная свобода чувств, мыслей и поступков, и потому они глубоко уважают эту свободу в других. Они принимают друг от друга только то, что дается, - не говорю; добровольно, - этого мало, но с радостью, с полным и живым наслаждением. Понятие жертвы и стеснения совершенно не имеет себе места в их миросозерцании. Они знают, что человек счастлив только тогда, когда его природа развивается в полной своей оригинальности и неприкосновенности; поэтому они никогда не позволяют себе вторгаться в чужую жизнь с личными требованиями или с навязчивым участием. Вера Павловна в приведенной сцене требует от мужа ласки и нежности, и он, разумеется, с радостию исполняет ее желания; но требует или просит она только потому, что не помнит себя от испуга; в нормальном положении она ничего не станет требовать; ей будет казаться, что муж ласкает ее не по собственному влечению, не для себя, а для нее, и когда появится эта мысль, тогда ей будет тяжело и, наконец, невозможно принимать те самые ласки, которые составляют, однако, потребность ее любящей природы. Лопухов понимает это и потому задумывается над ее сном и над происшедшею между ними сценою. Через месяц после страшного сна происходит следующая сцена, находящаяся в прямой связи с предыдущею.

- Верочка, милая моя, что ты задумчива?

Вера Павловна плачет и молчит.

- Нет, - она утерла слезы, - нет, не ласкай, мой милый! Довольно. Благодарю тебя! - и она так кротко и искренно смотрит на него. - Благодарю тебя, ты так добр ко мне.

- Добр, Верочка? Что это, как это?

- Добр, мой милый; ты добрый.

Теперь уже никакие силы, никакие старания не могут восстановить нарушенной гармонии любви. Когда женщина думает, что мужчина ласкает ее по своей доброте, вся ее законная гордость возмущается против этой обидной доброты, вся ее деликатность стремится оттолкнуть прочь эту жертву. Кто любит, тот непременно хочет, чтобы любовь доставляла равные наслаждения ему и другому. Где это условие не соблюдено, там мужчина и женщина могут быть друзьями, могут уважать друг друга, но любви между ними не может и не должно существовать, потому что любовь была бы порабощением для одного из них и несчастием для обоих. Через два дня натянутость положения становится еще заметнее.

Муж сидит подле нее, обнял ее...

«Да, это не то, во мне нет того», - думает Лопухов.

«Какой он добрый, какая я неблагодарная!» - думает Вера Павловна.

Вот что они думают.

Она говорит:

- Мой милый, иди к себе, занимайся или отдохни, - и хочет сказать, и умеет сказать эти слова простым, не унылым тоном.

- Зачем же, Верочка, ты гонишь меня? мне и здесь хорошо, - и хочет, и умеет сказать эти слова простым, веселым тоном.

- Нет, иди, мой милый. Ты довольно делаешь, для меня. Иди, отдохни.

Он целует ее, и она забывает свои мысли, ей опять так сладко и легко дышать.

- Благодарю тебя, мой милый, - говорит она.

То, что происходит между Лопуховым и его женою, не бросает ни малейшей тени ни на него, ни на нее. С их стороны не было даже ошибки в выборе, потому что обстоятельства доброго старого времени, окружавшие Веру Павловну в родительском доме, делали всякий свободный выбор, всякое колебание и даже всякое промедление совершенно невозможными. Ей надо было прежде всего вырваться из подвала; ему, как честному человеку, надо было прежде всего высвободить ее из невыносимого положения. Если бы при таких условиях они стали внимательно изучать друг друга да исследовать тончайшие особенности характеров, то их надо было бы назвать старыми тряпками, вроде Рудина, а никак не свежими людьми нового типа. Они видели друг в друге честных и умных людей, братьев по взгляду на жизнь; этого было совершенно достаточно для того, чтобы он смело протянул ей руку, и для того, чтобы она, не задумываясь, приняла предлагаемую опору. Этот образ действий был совершенно согласен с их характерами, и он сам по себе был безусловно хорош. Теперь из этого образа действий развиваются последствия, одинаково тягостные для Лопухова и для его жены. Ветхие люди не сумели бы справиться с этими последствиями; они стали бы обвинять и мучить друг друга, когда ни тот, ни другой ни в чем не виноваты; они стали бы действовать наперекор собственной своей природе, и, разумеется, из этих неестественных и неразумных усилий не вышло бы ничего, кроме бесплодного страдания; они с тупою покорностью склонили бы голову перед так называемым решением судьбы, между тем как в их собственных руках находились бы все средства завоевать себе полное и прочное счастие. Новые люди в подобных случаях поступают совершенно иначе; они спокойно и внимательно осматривают свое положение, убеждаются, что оно действительно тяжело, стараются переделать не природу, а обстоятельства и благодаря своим разумным усилиям всегда находят себе счастливый выход из самых серьезных затруднений. Цельность природы, гармония между умом и чувством и постоянное присутствие духа должны непременно преодолевать такие препятствия, перед которыми ветхие люди останавливаются в недоумении и приходят в безвыходное отчаяние.

VI

Вера Павловна надеется снова найти себе счастие и спокойствие в серьезной и заботливой любви своего мужа, но Лопухов, как человек более опытный, понимает, что надеяться поздно. Ему тяжело отказываться от того, что он считал своим счастием, но он не ребенок и не старается поймать луну руками. Он видит, что причины разлада лежат очень глубоко, в самых основах обоих характеров, и потому он старается не о том, чтобы кое-как заглушить разлад, а, напротив, о том, чтобы радикально исправить беду, хотя бы ему пришлось совершенно отказаться от своих отношений к любимой женщине. Тут нет никакого сверхъестественного героизма; тут только ясный и верный расчет. Когда благоразумный человек ранен и когда пуля засела в его ране, он не говорит доктору: «Залечите мне рану», а говорит напротив того: «Углубите и расширьте рану, чтобы можно было вынуть пулю». Когда рану исследуют зондом, пациенту очень больно; но ему гораздо выгоднее перенести эту сильную боль, чем оставить в своем теле пулю и иметь в перспективе антонов огонь или что-нибудь в этом роде. Лопухов ясно понимает свое положение и потому постоянно действует так, как люди, не умеющие мыслить, действуют только во время редких и случайных припадков слепого героизма. Ему очень тяжело, но даже в это тяжелое время ему приходится испытать минуты такого глубокого наслаждения, о каком иной «проницательный читатель» во всю свою жизнь не составит себе даже приблизительного понятия.

- Позволишь ли ты мне (говорит он Вере Павловне) просить тебя, чтобы ты побольше рассказала мне об этом сне, который так напугал тебя?

- Мой милый, теперь я не думала о нем. И мне так тяжело вспоминать его.

- Но, Верочка, быть может, мне полезно будет знать его.

- Изволь, мой милый. Мне снилось, что я скучаю оттого, что не поехала в оперу, что я думаю о ней, о Бозио; ко мне пришла какая-то женщина, которую я сначала приняла за Бозио и которая все пряталась от меня; она заставила меня читать мой дневник; там было написано все только о том, как мы с тобою любим друг друга, а когда она дотрогивалась рукою до страниц, на них показывались новые слова, говорившие, что я не люблю тебя.

- Прости меня, мой друг, что я еще спрошу тебя: ты только видела во сне?

- Милый мой, если бы не только, разве я не сказала бы тебе? Ведь я это тогда же тебе сказала.

Это было сказано так нежно, так искренно, так просто, что Лопухов почувствовал в груди волнение теплоты и сладости, которого всю жизнь не забудет тот, кому счастие дало испытать его. О, как жаль, что немногие, очень немногие мужья могут знать это чувство! Все радости счастливой любви ничто перед ним; оно навсегда наполняет чистейшим довольством, самою святою гордостью сердце человека.

В словах Веры Павловны, сказанных с некоторой грустью, слышался упрек; но ведь смысл этого упрека был: «друг мой, неужели ты не знаешь, что ты заслужил полное мое доверие? Жена должна скрывать от мужа тайные движения своего сердца: таковы уже те отношения, в которых они стоят друг к другу. Но ты, мой милый, держал себя так, что от тебя не нужно утаивать ничего, что мое сердце открыто перед тобою, как передо мною самой». Это великая заслуга в муже; эта великая награда покупается только высоким нравственным достоинством; и кто заслужил ее, тот вправе считать себя человеком безукоризненного благородства, тот смело может надеяться, что совесть его чиста и всегда будет чиста, что мужество никогда ни в чем не изменит ему, что во всех испытаниях, всяких, каких бы то ни было, он останется спокоен и тверд, что судьба почти не властна над миром его души, что с той поры, как он заслужил эту великую честь, до последней минуты жизни, каким бы ударам ни подвергался он, он будет счастлив сознанием своего человеческого достоинства. Мы теперь довольно знаем Лопухова, чтобы видеть, что он был человек не сентиментальный; но он был так тронут этими словами жены, что лицо его вспыхнуло.

- Верочка, друг мой, ты упрекнула меня, - его голос дрожал во второй раз в жизни и в последний раз; в первый раз голос его дрожал от сомнения в своем предположении, что он отгадал, теперь дрожал от радости: - ты упрекнула меня, но этот упрек мне дороже всех слов любви. Я оскорбил тебя своим вопросом; но как я счастлив, что мой дурной вопрос дал мне такой упрек. Посмотри, слезы на моих глазах, с детства первые слезы в моей жизни!

Он целый вечер не сводил с нее глаз, и ей пи разу не подумалось в этот вечер, чту он делает над собою усилие, чтобы быть нежным, и этот вечер был одним из самых радостных в ее жизни, по крайней мере до сих пор.

Да, надо быть недюжинным человеком, чтобы приобрести полную доверенность другого человека, и надо быть еще более недюжинным человеком, чтобы, убедившись в существовании этой доверенности, так глубоко прочувствовать ту святую радость, которую испытал Лопухов. В этой радости нет ничего своекорыстного; на ней Лопухов не основывает никакой практической надежды; после разговора с женою он серьезнее прежнего задумывается над их общим положением, и задает себе не тот вопрос: «любит ли она его или нет?», а тот: «из какого отношения явилось в ней предчувствие, что она не любит его?» Психологическая задача, требующая от него разрешения, нисколько не изменяется в его глазах вследствие того упрека Веры Павловны, который возбудил в нем чувство гордой и мужественной радости; стало быть, радость его основана исключительно на том обстоятельстве, что ему всего дороже достоинство собственной личности; а кому это достоинство так дорого, кто способен так сильно радоваться, когда это достоинство встречает себе справедливую оценку со стороны любимых и уважаемых личностей, тот, разумеется, пройдет спокойно и твердо через всякие испытания, потому что никакие испытания не могут отнять или испортить у него то, чем он действительно дорожит больше всего на свете. Когда пустой и слабый человек слышит лестный отзыв насчет своих сомнительных достоинств, он упивается своим тщеславием, зазнается и совсем теряет свою крошечную способность относиться критически к своим поступкам и к своей особе. Напротив того, человек с сильным умом и с твердою волею, получая себе заслуженную дань уважения, испытывает глубокую и вместе спокойную радость, которая удвоивает его бдительность над собою, его внимательность к чистоте своей личности и его непоколебимую решимость идти вперед по тому же неизменному пути правильного расчета.

В психологическом отношении чрезвычайно верно то обстоятельство, что Лопухов после разговора с Верою Павловною еще раз вдумывается в ее положение и, наконец, отыскивает из него выход. Радость освежила весь его организм и усилила деятельность его мысли; испытав эту радость, он и себя, и жену, и весь мир любит сильнее, чем за минуту перед тем; а когда вся душа человека потрясена приливом всеобъемлющей любви и переполнена чистейшим счастием самоуважения, в его мыслях нет места узкому своекорыстию; он разрешает затруднения быстро и бесстрашно, потому что в такие минуты он готов идти навстречу всяким страданиям, лишь бы только эти страдания навсегда упрочили за ним право считать себя честным человеком. Продумав часов до трех ночи, Лопухов убеждается, что у жены его возникает любовь к Кирсанову; анализируя характер Кирсанова, Лопухов замечает, что в этом характере есть свойства, которые необходимы для Веры Павловны и которых нет у него, Лопухова. Всматриваясь в поведение Кирсанова, Лопухов находит в нем такие факты, которые заставляют его думать, что Кирсанов давно уже любит Веру Павловну. Года три тому назад Кирсанов, постоянно бывавший в доме Лопуховых, вдруг отдалился от них, прикрывая свое отступление какими-то несостоятельными предлогами. Приглашенный недавно к Лопухову по случаю болезни последнего, он снова сблизился с ним и с его женою, но потом опять отшатнулся от их дома. Сближая все эти обстоятельства, Лопухов решает, что Кирсанов любит его жену и держится вдали от нее, чтобы каким-нибудь неосторожным словом или взглядом не нарушить спокойствие женщины, пользующейся, по его мнению, полным семейным счастьем. Перед Лопуховым лежат теперь две дороги. Во-первых, он может оставаться в положении строгого нейтралитета. Кирсанов не будет их посещать; зарождающееся чувство Веры Павловны заглохнет во время его отсутствия, и семейная жизнь Лопуховых пойдет своим обычным порядком. Во-вторых, он может своим вмешательством изменить ход событий. Он скажет Кирсанову, чтобы тот бывал у них по-прежнему, чувство Веры Павловны разовьется, и жизнь ее наполнится радостями взаимной любви.

Проницательный читатель скажет, что пойти по второй дороге может только сумасброд, что это и глупо, и безнравственно, и черт знает на что похоже. Посудите сами, муж приглашает к себе в дом человека, которого прочит в любовники к своей жене. Хорош муж, и хороша жена, и хорошо третье лицо! - Ну, когда ветхий человек или проницательный читатель облегчит свою переполненную грудь громкими возгласами и наговорит нам значительное количество жалких слов, я возьму на себя смелость заметить, что прямая обязанность Лопухова состояла в том, чтобы пойти по этой второй дороге, и что, кроме того, на ту же самую дорогу указывал ему прямой и ясный расчет. По расчету выходит так: Лопухов знает, что сам не может составить счастья своей жены, стало быть, их семейная жизнь будет тягостна для обоих, и, кроме того, рано или поздно может случиться, что Вера Павловна с горя влюбится в такого человека, который будет во всех отношениях хуже Кирсанова. Если же она полюбит Кирсанова, то тягостное положение будет разрушено к обоюдной выгоде Лопуховых, которые оба должны желать его прекращения. Конечно, было бы лучше, если бы Вера Павловна могла вполне удовлетвориться любовью своего мужа; но так как это, судя по данным характерам, невозможно, то об этом нечего и толковать. Требования честности в этом случае формулируются так: человек не имеет права отнимать счастье у другого человека ни своими поступками, ни словами, ни даже молчанием. Если от нескольких слов одного зависит счастье другого и если первый не произносит этих слов, то он крадет чужое счастье и этим поступком марает свою личность. Если он станет говорить в свое оправдание, что он ничего не делал, что он умывал руки и оставался нейтральным, то замарает себя еще сильнее, потому что такие жалкие софизмы каждому честному человеку покажутся достойными презрения. Лопухов мог бы пойти по первой дороге только в том случае, если бы надеялся удержать за собою нежность своей жены; есть действительно такие люди, которые надеются до последней минуты и поддерживают в себе эту надежду всякими правдами и неправдами, потому что у них недостает мужества взглянуть в лицо неприятной действительности; вследствие этого действительность всегда захватывает их врасплох, и события играют ими, как пешками; если Лопухов не принадлежал к породе этих слабодушных оптимистов, то, мне кажется, это делает честь тонкости его ума и силе его характера. А если он не был оптимистом, то ему оставалось только ехать к Кирсанову. Он едет к нему на другой день после приведенной мною последней сцены с женою. Чтобы сделать такой решительный шаг, даже очень крепкому человеку необходимо собрать всю свою энергию; энергия Лопухова была возбуждена до крайних пределов тою радостью, которую причинил ему ласковый упрек Веры Павловны; процесс мысли был у него таков: когда мне так безусловно доверяют, надо действительно вполне оправдывать это доверие, и вот, находясь под свежим впечатлением обаятельного упрека, Лопухов начинает действовать. Кирсанов при первых, совершенно невинных словах своего друга вспыхивает и обнаруживает самое лютое негодование; но Лопухов не только не унимается, а, напротив того, укрощает яростного Кирсанова и заставляет его поступать так, как он, Лопухов, того хочет. Эта цель достигается, конечно, не посредством аргументации, а посредством следующего простого и невинного предположения: положим, говорит Лопухов, что существует три человека, - предположение, не заключающее в себе ничего невозможного; предположим, что у одного из них есть тайна, которую он желал бы скрыть и от второго, и в особенности от третьего; предположим, что второй угадывает эту тайну первого и говорит ему: «делай то, о чем я прошу тебя, или я открою твою тайну третьему. Как ты думаешь об этом случае?» На аргументы Кирсанов не сдавался, но при этом предположении он кладет оружие. «Ты дурно поступаешь со мною, Дмитрий, - говорит он. - Я не могу не исполнить твоей просьбы. Но в свою очередь я налагаю на тебя одно условие. Я буду бывать у вас; но если я отправлюсь из твоего дома не один, то ты обязан сопровождать меня повсюду; и чтоб я не имел надобности звать тебя, слышишь? сам ты, без моего зова. Без тебя я никуда ни шагу - ни в оперу, ни к кому из знакомых, никуда». Лопухов понимает, что Кирсанов хочет непременно сблизить его с женою, и свидание невольных соперников по любви кончается тем, что они в первый раз в жизни обнимаются и целуются.

VII

Ту сцену, в которой Вера Павловна объявляет Лопухову, что любит Кирсанова, необходимо передать подлинными словами автора. Иначе невозможно изобразить ту удивительную теплоту и нежность чувства, которую обнаруживает при этом случае суровый человек нового типа, человек, закиданный со всех сторон бессмысленными обвинениями в черствости сердца и в узкой рассудочности. Тут дело идет не о романе, даже не о г. Чернышевском; тут надо отстоять от тупой или злонамеренной клеветы тот тип людей, который один может освежить жалкую рутину нашей бессмысленной жизни.

...проговорила: «Милый мой, я люблю его», и зарыдала.

- Что ж такое, моя милая? Чем же тут огорчаться тебе?

- Я не хочу обижать тебя, мой милый, я хочу любить тебя.

- Постарайся, посмотри. Если можешь, прекрасно. Успокойся, дай идти времени и увидишь, что можешь и чего не можешь. Ведь ты ко мне очень сильно расположена, как же ты можешь обидеть меня? - Он гладил ее волоса, целовал ее голову, пожимал ее руку. Она долго не могла остановиться от судорожных рыданий, но постепенно успокоилась. А он уже давно был приготовлен к этому признанию, потому и принял его хладнокровно, а впрочем, ведь ей не видно было его лица.

- Я не хочу с ним видеться, я скажу ему, чтобы он перестал бывать у нас, - говорила Вера Павловна.

- Как сама рассудишь, мой друг, как лучше для тебя, так и сделаешь. А когда ты успокоишься, мы посоветуемся. Ведь мы с тобою, что бы ни случилось, не можем не быть друзьями? Дай руку, пожми мою, видишь, как хорошо жмешь. - Каждое из этих слов говорилось после долгого промежутка, а промежутки были наполнены тем, что он гладил ее волоса, ласкал ее, как брат огорченную сестру. - Помнишь, мой друг, что ты мне сказала, когда мы стали жених и невеста? «Ты выпускаешь меня на волю». - Опять молчание и ласки. - Помнишь, как мы с тобой говорили в первый раз, что значит любить человека? Это значит радоваться тому, что хорошо для него, иметь удовольствие в том, чтобы делать все, что нужно, чтобы ему было лучше, так? - Опять молчание и ласки. - Что тебе лучше, то и меня радует. Но ты посмотришь, как тебе лучше. Зачем же огорчаться? Если с тобою нет беды, какая беда может быть со мною?

Я не хочу оскорблять читателя; я не хочу доказывать ему, что выписанная мною сцена дышит жизнью и правдою и что каждый умный и честный человек, поставленный в положение Лопухова, будет держать себя точно таким же образом; я не хочу доказывать ему, что в этой сцене нет ни капли идеализации и что нежность и мягкость чувства составляют естественную принадлежность неиспорченной человеческой природы. Все это читатель должен сам передумать и перечувствовать при чтении превосходных строк романа. А кто до этого не додумается и не дочувствуется, тому я объяснять не намерен. На той дороге, по которой идет Лопухов, нет возможности остановиться или поворотить назад. Когда, при его содействии, развилось и созрело чувство Веры Павловны к Кирсанову, ему, конечно, оставалось только содействовать этому чувству до конца и устранять все встречающиеся препятствия. Этого требовала от него самая простая логика, выразившаяся в известной пословице: «взявшись за гуж, не говори, что не дюж». Пока он не брался за гуж, пока он не вмешивался в поступки Кирсанова, до тех пор он мог выбирать тот или другой образ действий, и если бы он решился оставаться нейтральным, вместо того чтобы поступать активно, то мы могли бы только порицать его за ошибочность расчета, но не имели бы права относиться с презрением к его личности. Мы переменили бы к худшему наше мнение об уме Лопухова, но все нравственные достоинства, способные ужиться с дюжинным умом, остались бы при нем в полной неприкосновенности. После разговора своего с Кирсановым Лопухов перешел через Рубикон; он взял в свои руки счастье двух людей, и если бы после этого он оплошал в каком-нибудь отношении, то эта оплошность была бы грязною изменою, позорным банкротством в нравственном отношении. Может быть, это банкротство было бы не злостное, а только неосторожное, но это не оправдывало бы Лопухова. Кто позволяет себе быть неосторожным на чужой счет, тот не может считать себя честным человеком. Кто не испытал своих сил, кто не может на себя положиться, тот не имеет никакого права вмешиваться в судьбу другого лица.

Все это я говорю, чтобы доказать читателю, что в образе действий Лопухова не было таких проявлений героизма, которые возвышались бы над уровнем простой честности, обязательной для каждого порядочного человека. Лопухов только развил в своих поступках тот ряд последствий, который совершенно логично и неизбежно вытекает из его первого решения, а логичность и последовательность поступков составляет, конечно, прямую и неотразимую обязанность каждого человека, способного распоряжаться своим головным мозгом. Я очень хорошо знаю, что большинство современных людей, считающих себя вполне порядочными, противоречат себе на каждом шагу в словах и в поступках. Человек, избегающий слишком явных противоречий самому себе, провозглашается в настоящее время чуть-чуть не гением по уму, и уж во всяком случае героем по характеру. Но это доказывает только, что у современных людей способность размышлять находится почти в совершенном бездействии. Головной мозг считается бесполезнейшею частью человеческого тела. Он растет и развивается по неизменным законам природы точно так, как растет и развивается на меже полынь и чернобыльник; на него льют и кидают всякие нечистоты; никто не обращает внимания на то, что ему вредно или полезно, и потому, конечно, он чахнет и искажается, так что здоровый и сильный мозг считается редким исключением и внушает к себе глубочайшее уважение. Хороша последовательность! Сначала дело ведется так, как будто бы надо было нарочно извратить все человеческие умы, а потом начинается благоговение перед теми немногими умами, которые по какому-нибудь случаю не успели извратиться. До сих пор люди всегда относились к массе своей породы с глубоким презрением и всегда были расположены ползать на коленях перед счастливыми исключениями, которые только потому были и остаются редкими исключениями, что масса не знала и не знает себе цены и безрассудно пренебрегала и пренебрегает своими естественными богатствами. Такие люди, как Лопухов, в настоящее время редки, но такие люди нисколько не выше обыкновенного человеческого роста. Каждый человек, не родившийся идиотом, может развить в себе мыслительную способность, может укрепить ее полезным трудом, может возвыситься до правильного и ясного понимания своих отношений к людям, и когда это будет исполнено, поступки Лопухова будут казаться ему совершенно простыми и естественными, и он будет спрашивать с искренним недоумением: да разве же можно было поступить иначе? Действительно, иначе поступить нельзя; кто в положении Лопухова сделает меньше, чем сделал Лопухов, тот перестанет быть честным человеком, а удержать за собою достоинство честного человека не значит еще совершить геройский подвиг.

Когда Лопухов заметил, что Вера Павловна худеет и бледнеет от напрасных усилий преодолеть свое чувство, он мягко и осторожно предложил ей отказаться от тяжелой борьбы; Вера Павловна разгневалась на него за это предложение, но потом через несколько времени объявила ему, что борьба становится для нее действительно невыносимою; Лопухов почувствовал, что его присутствие может сделаться мучительным для Веры Павловны; он уехал на несколько недель; на его месте всякий порядочный человек поступил бы точно так же, потому что порядочному человеку чрезвычайно неприятно мучить своим присутствием кого бы то ни было. Возвратившись из своей непродолжительной отлучки, Лопухов увидел, что ему лучше было бы совсем не возвращаться; он понял - и понять было вовсе не трудно, - что его присутствие и даже его существование ставят между Кирсановым и Верою Павловною такую преграду, через которую, конечно, перешагнуть но очень трудно, но которую гораздо приятнее было бы совершенно устранить. Пока Лопухов перед обществом и перед законом сохраняет в отношении к Вере Павловне права мужа, до тех пор Кирсанов и Вера Павловна принуждены даже перед ближайшими знакомыми играть нелепейшую комедию, которая только утомляет актеров, не обманывая решительно никого. Самому Лопухову также предстоит мало удовольствия. В этой нелепейшей комедии ему приходится играть неблагодарную роль щита, подставного мужа и подставного отца. Самый узкий эгоист, в том смысле, как это слово понимается отсталыми рутинерами, - самый узкий эгоист, говорю я, поставленный на место Лопухова, пожелал бы, ради своего личного комфорта, развязаться с супружескими правами, потерявшими всякое фактическое значение. А развязаться можно или разводом, или смертью; но развод невозможен, потому что дело это затруднительно и хлопотливо и сопряжено с неприятною огласкою; стало быть, остается смерть: но, во-первых, всякому порядочному человеку жизнь так дорога, что он решится разбить ее только в случае самой крайней необходимости; во-вторых, самоубийство Лопухова было бы жестоким поступком в отношении к Кирсанову и к Вере Павловне; эта смерть отравила бы все их счастье и оставалась бы для них на всю жизнь кровавым упреком. Конечно, они тут ни в чем не были бы виноваты; но бывают такие происшествия, которые, поразив воображение людей, навсегда оставляют по себе болезненное воспоминание, похожее на упрек, и этого воспоминания не вытравит потом самый острый анализ. Очевидно, следовательно, что Лопухову всего расчетливее было бы поступить как-нибудь так, чтобы без ущерба для себя устранить препятствие, которое личность его представляла счастью других, и он решился умереть в глазах закона, ожить за границею под другим именем и объяснить потом Кирсанову и Вере Павловне, в каком смысле следует понимать его самоубийство.

Затруднительная задача разрешена, но разрешил ее не один Лопухов; ему принадлежала главная роль, но эту роль было бы невозможно выдержать до конца, если бы Вера Павловна и Кирсанов не были людьми нового типа. Чувства, мысли и, следовательно, поступки Лопухова были бы далеко не так просты, спокойны, последовательны и человечны, если бы он не имел возможности во всякую данную минуту уважать свою жену и своего друга. Если бы Вера Павловна не была безукоризненно честна в отношении к своему мужу, то у Лопухова не было бы постоянного и горячего желания купить для нее счастье какою бы то ни было ценою. Если бы Лопухов не был уверен, что его жена полюбила Кирсанова серьезною и прочною любовью, то ему было бы невозможно и с его стороны было бы нерассудительно действовать с такою энергиею. Стоит ли в самом деле поднимать тревогу ради того, чтобы удовлетворить половому капризу взбалмошной женщины, у которой через неделю может явиться новый каприз? Если бы Кирсанов не заслуживал полного доверия, то со стороны Лопухова было бы нелепо и бессовестно бросить к нему на шею свою жену. Если бы вообще эти три человека не были в состоянии во всякую минуту смело глядеть друг другу в глаза, доверчиво советоваться между собою о своем общем деле и полюбовно разрешать это дело общими силами, то между ними непременно появились бы те недоброжелательные чувства, которые называются в общежитии антипатиею, боязнью, подозрением, ревностью и которые все вытекают из недостатка доверия и уважения. Поэтому переложить историю Лопухова на те нравы, которыми удовлетворяется почти все наше современное общество, нет никакой возможности. Тот ряд поступков, который был со стороны Лопухова совершенно логичен и необходим в отношении к таким людям, как Вера Павловна и Кирсанов, становится нелепым и смешным, если мы на место Веры Павловны поставим пустую барыню с чувствительным сердцем, а на место Кирсанова столь же пустого вздыхателя с пламенными страстями. Лопухов не стал бы поступать нелепо и смешно. Он вовсе не похож на Дон-Кихота и всегда сумеет понять, что ветряная мельница - не исполин и что бараны - не рыцари. Новые люди только в отношениях между собою развертывают все силы своего характера и все способности своего ума; с людьми старого типа они держатся постоянно в оборонительном положении, потому что знают, как всякий честный поступок в испорченном обществе перетолковывается, искажается и превращается в пошлость, ведущую за собою вредные последствия. Только в чистой среде развертываются чистые чувства и живые идеи; давно уже было сказано, что не следует вливать вино новое в мехи старые, и эта мысль так же верна теперь, как была верна две тысячи лет тому назад. Весь образ действий Лопухова, начиная от его поездки к Кирсанову и кончая его подложным самоубийством, находит себе блестящее оправдание в том полном и разумном счастье, которое он создал для Веры Павловны и для Кирсанова. Любовь, как понимают ее люди нового типа, стоит того, чтобы для ее удовлетворения опрокидывались всякие препятствия.

- Верочка, - говорит Кирсанов своей жене через несколько лет после свадьбы. - что? хвалиться или не хвалиться мне перед тобою? Мы - один человек; но это должно в самом деле отражаться и в глазах. Моя мысль стала много сильнее. Когда я делаю выводы из наблюдений - общий обзор фактов, я теперь в час кончаю то, над чем прежде должен был думать несколько часов. И я могу теперь обнимать мыслью гораздо больше фактов, чем прежде, и выводы у меня выходят и шире и полнее. Если бы, Верочка, во мне был какой-нибудь зародыш гениальности, я с этим чувством стал бы великим гением. Если бы от природы была во мне сила создать что-нибудь маленькое новое в науке, я от этого чувства приобрел бы силу пересоздать науку. Но я родился быть только чернорабочим, темным, мелким тружеником, который разработывает мелкие частные вопросы. Таким я и был без тебя. Теперь ты знаешь, я уже не то: от меня начинают ждать больше, думают, что я переработаю целую бульшую отрасль науки, все учение об отправлениях нервной системы. И я чувствую, что исполню это ожидание. В 24 года у человека шире и смелее новизна взглядов, чем в 29 лет (потом говорится: в 30 лет, 32 года я так дальше); но тогда у меня не было этого в таком размере, как теперь. И я чувствую, что я все еще расту, когда без тебя я давно бы уж перестал расти. Да я уж и не рос последние два-три года перед тем, как мы стали жить вместе. Ты возвратила мне свежесть первой молодости, силу идти гораздо дальше того, на чем я остановился бы, на чем я уже и остановился было без тебя. А энергия работы, Верочка, разве мало значит? Страстное возбуждение сил вносится и в труд, когда вся жизнь так настроена. Ты знаешь, как действует на энергию умственного труда кофе, стакан вина; то, что дают они другим на час, за которым следует расслабление, соразмерное этому внешнему и мимолетному возбуждению, то имею я теперь постоянно в себе, - мои нервы сами так настроены постоянно, сильно, живо.

Надо стоять на довольно высокой степени развития не только для того, чтобы испытывать подобное чувство, а даже для того, чтобы понимать его возможность и верить в его действительное существование. Наша рутинная критика, конечно, не возвысится до этого понимания. Обвиняя г. Чернышевского в цинизме, она, кроме того, обвиняет его в идеализации и, таким образом, по свойственному ей остроумию, впадает в неразрешимое противоречие. Если г. Чернышевский - циник и если цинизм ставится ему в порок, то это значит, что он слишком мрачно смотрит на жизнь и оскорбляет таким взглядом человеческое достоинство. Если же он повинен в идеализации, значит, он слишком светло смотрит на жизнь и не замечает недостатков человека. Но нельзя же приписывать одному предмету два противоположные свойства; нельзя жe обвинять писателя в двух пороках, которые взаимно исключают друг друга. Что-нибудь одно: или циник, или идеализатор. А если он и циник и идеализатор, то это значит, что он ни циник, ни идеализатор, а просто человек, глубоко уважающий человеческую природу и превосходно понимающий неисчерпаемое богатство ее физических и умственных сил. Когда этот человек говорит о том, что унижает и искажает человеческую природу, он приходит в негодование, и тогда его обвиняют в цинизме те люди, которые слишком близоруки и испорчены, чтобы замечать унижение и искажение. Когда этот человек говорит о тех редких явлениях, в которых выражается чистота и сила человеческой природы, в его голосе слышатся радость и надежда, и тогда его обвиняют в идеализации те люди, которые, считая грязь за норму, видят в нормальных явлениях создания праздной фантазии. Что можно сказать этим обвинителям? Им можно сказать только, что они слепы и потому не понимают ни того, что стоит в уровень с ними, ни того, что стоит выше их.

В подтверждение моих слов о так называемом цинизме г. Чернышевского я приведу здесь самое резкое место его романа. «Сторешников (первый жених Веры Павловны) уже несколько недель занимался тем, что воображал себе Верочку в разных позах, и хотелось ему, чтобы эти картины осуществились. Оказалось, что она не осуществит их в звании любовницы, - ну, пусть осуществляет в звании жены; это все равно, главное дело не звание, а позы, то есть обладание. О, грязь, о, грязь! - »обладать" - кто смеет обладать человеком? Обладают халатом, туфлями. - Пустяки: почти каждый из нас, мужчин, обладает кем-нибудь из вас, наши сестры; опять пустяки: какие вы нам сестры? - вы наши лакейки! Иные из вас - многие - господствуют над нами,- это ничего: ведь и многие лакеи властвуют над своими барами". Очень резко, не правда ли? Но разве может быть иначе? Человек, понимающий любовь Кирсанова, может относиться мягко и снисходительно к любовным грезам Сторешникова только в том случае, если он допустит предположение, что Кирсанов и Сторешников - животные различных пород. А если он этого предположения не допустит, то ему, разумеется, будет обидно и досадно видеть поругание человеческой святыни, которая точно так же заключается в Сторешникове, как и в Кирсанове. А если обличители г. Чернышевского скажут, что Кирсановых совсем не бывает, то мы скажем на это: поживем, увидим. Будущее покажет нам, действительно ли существует новый тип, или его выдумали только в пику солидным людям негодные нигилисты.

VIII

Лопухов, Кирсанов и Вера Павловна, являющиеся в романе «Что делать?» главными представителями нового типа, не делают ничего такого, что превышало бы обыкновенные человеческие силы. Они - люди обыкновенные, и такими людьми признает их сам автор; это обстоятельство чрезвычайно важно, и оно придает всему роману особенно глубокое значение. Если бы автор показал нам героев, одаренных от природы колоссальными силами, и если бы даже повествовательный талант его заставил нас поверить в существование таких героев, то все-таки их мысли, чувства и поступки не имели бы общечеловеческого интереса, и каждый читатель имел бы право сказать, что он не герой и что ему за редкими исключениями нечего и гоняться. Человеческая природа вообще осталась бы по-прежнему под гнетом тех несправедливых и нелепых обвинений, которые набросала на нее вековая рутина прошедшего, победоносно отстаивающая свое существование и доказывающая свою законность в настоящем. Конечно, этот гнет обвинений и предрассудков не снят с человеческой природы романом г. Чернышевского; никакое литературное произведение, как бы оно ни было глубоко задумано, не может выполнить такую задачу, которой разрешение связано с радикальным изменением всех основных условий жизни; но чрезвычайно важно уже то, что роман «Что делать?» является в этом отношении блестящею попыткою; этим романом г. Чернышевский говорит всем самодовольным филистерам, что они клевещут на человеческую природу, что они свою искусственную забитость и ограниченность принимают за нормальное явление, освященное естественными законами, что они ставят чрезвычайно низко уровень своих умственных и нравственных требований, что они своим тупым или корыстным самодовольством наносят всему человечеству значительный вред и тяжелое оскорбление.

Указывая на Лопухова, Кирсанова и Веру Павловну, г. Чернышевский говорит всем своим читателям: вот какими могут быть обыкновенные люди, и такими они должны быть, если хотят найти в жизни много счастья и наслаждения. Этим смыслом проникнут весь его роман, и доказательства, которыми он подкрепляет эту главную мысль, так неотразимо убедительны, что непременно должны подействовать на ту часть публики, которая вообще способна выслушивать и понимать какие-нибудь доказательства. «Будущее, - говорит г. Чернышевский, - светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести: настолько будет светла и добра, богата радостью и наслаждением ваша жизнь, насколько вы умеете перенести в нее из будущего. Стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее все, что можете перенести». Это светлое будущее, в которое так горячо верят лучшие люди, придет не для одних героев, не для тех только исключительных натур, которые одарены колоссальными силами; это будущее сделается настоящим именно тогда, когда все обыкновенные люди действительно почувствуют себя людьми и действительно начнут уважать свое человеческое достоинство. Кто старается пробудить уважение обыкновенных людей к их природе, возвысить уровень их требований, возбудить в них доверие к собственным силам и внушить им надежду на успех, тот посвящает свои силы великому и прекрасному делу разумной любви; в такой деятельности выражается живое стремление к будущему, потому что светлое будущее может быть достигнуто только тогда, когда много единичных сил будет потрачено на такую деятельность. Роман г. Чернышевского действует именно в этом направлении, между тем как вся остальная масса нашей беллетристики сама ходит ощупью и не действует ни в каком направлении.

Желая убедительнее доказать своим читателям, что Лопухов, Кирсанов и Вера Павловна действительно люди обыкновенные, г. Чернышевский выводит на сцену титаническую фигуру Рахметова, которого он сам признает необыкновенным и называет «особенным человеком». Рахметов в действии романа не участвует, да ему в нем нечего и делать; такие люди, как Рахметов, только тогда и там бывают в своей сфере и на своем месте, когда и где они могут быть историческими деятелями; для них тесна и мелка самая богатая индивидуальная жизнь; их не удовлетворяет ни наука, ни семейное счастие; они любят всех людей, страдают от каждой совершающейся несправедливости, переживают в собственной душе великое горе миллионов и отдают на исцеление этого горя все, что могут отдать. При известных условиях развития эти люди обращаются в миссионеров и отправляются проповедовать евангелие дикарям различных частей света. При других условиях они успевают убедиться, что в образованнейших странах Европы есть такие дикари, которые глубиною своего невежества и тягостью своих страданий далеко превосходят готтентотов или папуасов. Тогда они остаются на родине и работают над тем, что их окружает. Как они работают и что выходит из их работ, - это объяснить довольно трудно, потому что работы их начались очень недавно, всего лет пятьдесят или семьдесят тому назад, и потому что окончательный результат этих работ, передающихся от одного поколения деятелей к другому, лежит еще далеко впереди. Видят они, что настоящее дурно, стараются, чтобы будущее было лучше, и прилагают к делу те средства, которые находятся под руками. Их не понимают, им мешают делать добро, и от этого их мирная работа принимает совершенно не свойственный ей характер ожесточения и борьбы. Им чаще всего приходится брать в руки школьную указку и объяснять взрослым детям и цивилизованным дикарям азбуку правильного понимания самых простых вещей. Эти люди, способные по уму и характеру обдумывать и разрешать на практике самые сложные задачи современной истории, обыкновенно бывают принуждены возиться с самою мелкою черною работою в течение всей своей жизни, и они не отворачиваются от черной работы, потому что главная потребность всего их существа состоит в том, чтобы делать что-нибудь для облегчения человеческого горя. Нельзя сделать все, так они будут делать что можно. На свое место, на котором они могли бы развернуть все свои способности, эти люди попадают чрезвычайно редко и всегда какими-нибудь эксцентрическими путями. Правильной карьеры эти люди не сделали себе с самого сотворения мира. Природа всегда отказывает им в канцелярской сметливости и во всяких других служебных дарованиях. Поэтому какой-нибудь Роберт Пиль мог быть первым министром Англии и прослыть благодетелем своего народа, а другой Роберт, только не Пиль, а Оуэн, должен был непременно во время всей своей жизни терпеть притеснения от тупых мещан, а под старость прослыть помешанным. Поэтому граф Кавур мог считаться ангелом-хранителем Италии и возбудить своею смертью нескончаемые вопли в европейских журналах, поющих на голос "Times’a"5, a Иосиф Гарибальди непременно должен был получить сначала рану при Аспромонте, а потом, вслед за раною, амнистию, которая была бы обиднее всякой раны, если бы прежде всего не была смешна до последней степени. Гарибальди и Оуэн все-таки выдвинулись из неизвестности, и деятельность их получила себе широкий простор; но первый из них мог выдвинуться потому, что для Италии наступило время политического обновления, а второй потому, что Англия, при всех недостатках своего общественного устройства, обеспечивает за своими гражданами значительную свободу действий. На одного выдвинувшегося Оуэна или Гарибальди приходится, наверное, по нескольку необыкновенных людей, которым на всю жизнь суждено оставаться полезными чернорабочими в деле служения человечеству.

К числу этих необыкновенных людей, обреченных на неизвестность, относится Рахметов. В то время, когда г. Чернышевский вводит его на короткое время в свой роман, ему 22 года. Он - потомок старинного рода и сын богатого помещика. Рахметов с 16 лет был студентом и на половине 17-го года проникнулся теми идеями, которые дали определенное направление всем богатым силам его молодой и любящей природы. Кирсанов, познакомившись с ним, отвечал на его тревожные вопросы и указал ему на некоторые книги. «Жадно слушал он Кирсанова в первый вечер, плакал, прерывал его слова восклицаниями проклятий тому, что должно погибнуть, благословений тому, что должно жить». Потом начал читать и читал, не отрываясь от книги, с 11 часов утра четверга до 9 часов вечера воскресенья; «первые две ночи не спал так, на третью выпил восемь стаканов крепчайшего кофе, до четвертой ночи не хватило сил ни с каким кофе, он повалился и проспал на полу часов 15». Через год после этого он оставил университет, «поехал в поместье, распорядился, победив сопротивление опекуна, заслужив анафему от братьев и достигнув того, что мужья запретили его сестрам произносить его имя, потом скитался по России разными манерами, и сухим путем, и водою, и пешком, и на расшивах, и на косных лодках». С земли, оставшейся у него после распоряжения по имению, он получал 3000 руб. дохода, но себе из этих денег брал только 400 рублей, а на остальные содержал семь человек стипендиатов, двоих в Казанском университете и пятерых в Московском. На половине 17-го года Рахметов начал развивать в себе физическую силу, занимался гимнастикою, возил воду, таскал дрова, рубил дрова, пилил лес, тесал камни, копал землю, ковал железо, и при этом кормил себя почти исключительно полусырою говядиною. Наконец, во время странствований своих по России, он прошел бурлаком всю Волгу, от Дубовки до Рыбинска, и за свою непомерную силу получил от своих товарищей по лямке прозвище Никитушки Ломова, по имени одного силача, ходившего по Волге лет 20 тому назад и пользовавшегося между народом значительною известностью. Свою приобретенную силу Рахметов поддерживал, не щадя ни труда, ни времени; «так нужно, говорил: это дает уважение и любовь простых людей. Это полезно, может пригодиться». Во всем своем образе жизни Рахметов соблюдал крайнюю умеренность. «По целым неделям у него не бывало во рту куска сахару, по целым месяцам - никакого фрукта, ни. куска телятины или пулярки». Обедая в гостях, он с удовольствием ел некоторые блюда, которых не позволял себе есть дома, но были такие кушанья, от которых он навсегда отказался. «Причина различения была основательная: »То, что ест, хотя по временам, простой народ, и я могу есть при случае. Того, что никогда не доступно простым людям, и я не должен есть. Это нужно мне для того, чтобы хотя несколько чувствовать, насколько стеснена их жизнь сравнительно с моею". «Он сказал себе: »Я не пью ни капли вина. Я не прикасаюсь к женщине", и объяснял следующим образом причину этого отречения: «Так нужно. Мы требуем для людей полного наслаждения жизнью, мы должны своею жизнью свидетельствовать, что мы требуем этого не для удовлетворения своим личным страстям, не для себя лично, а для человека вообще, что мы говорим только по принципу, а не по пристрастию, по убеждению, а не по личной надобности».

Это рассуждение Рахметова в логическом отношении никуда не годится. Если я доказываю, что людям необходимо полное наслаждение жизнью, то мне нет никакой надобности подрывать свои доказательства примером собственной жизни. Принимать самого себя за исключение и ставить себя выше человеческих потребностей и вне общих физиологических законов во всяком случае не рационально. Проповедуя против монашества, монах Лютер сам женился на монашенке, и его пример был самым убедительным подкреплением его проповеди. Вообще жизнь и учение человека должны всегда находиться в возможно полном согласии; аскет, проповедующий наслаждение жизнью, в своем роде явление такое же нелепое и безобразное, каким были средневековые папы, которые, пьянствуя, роскошничая и развратничая, проповедовали пост, нищету и истязание. Людям мешают наслаждаться или собственные их предрассудки, или внешние обстоятельства. Чтобы побеждать предрассудки, надо действовать убеждением и примером, стало быть, для борьбы с предрассудками личный аскетизм Рахметова может быть только вредным. Внешним же обстоятельствам, очевидно, нет никакого дела до личных страстей или до принципов Рахметова; было бы наивно думать, что внешние обстоятельства проникнутся уважением к личному бескорыстию проповедника и, убедившись в собственной непригодности, стыдливо отойдут в сторону. Внешние обстоятельства, как слепые, стихийные силы, не поддаются ни на какие убеждения, как бы ни была высока и чиста личность убеждающего мыслителя. Впрочем, самый факт рахметовского аскетизма нисколько не представляется мне невозможным или сомнительным. Бывают натуры, в которых любовь к людям, сохраняя всю пылкость чувства, принимает непреклонность догмата, управляющего всеми мыслями и поступками человека. Чем меньше силы такого человека могут быть приложены к внешней плодотворной деятельности, тем больше эти силы обращаются внутрь, на самого деятеля, которого они тиранят без малейшей пощады и без всякой пользы. У деятеля сердце обливается кровью от того, что он почти ничего не может сделать для облегчения общих страданий, и он на самого себя изливает свою законную досаду. «А, говорит он себе, ты не можешь им помочь, не можешь? так вот же тебе! не помогаешь другим, так страдай же сам вместе с ними, страдай больше их!» И действительно наваливает он на себя груду ненужных тягостей и стеснений. Рахметов отказывается от какого-нибудь кушанья, чтобы чувствовать, насколько жизнь простых людей стеснена сравнительно с его жизнью. Ну кто ж этому поверит? Какой человек, знающий Рахметова, может подумать, что Рахметов когда-нибудь, во сне или наяву, забывает о нуждах и стеснениях простых людей? А если он их никогда не забывает, то зачем же ему напоминать себе о них ненужными лишениями? Причина одна - общая таким натурам потребность взимать на себя грехи мира, бичевать и распинать себя за все людские глупости и подлости.

Объяснить эту потребность я не умею, потому что ее испытывают и понимают только исключительные натуры; но сомневаться в действительном существовании этой потребности значило бы отрицать множество достовернейших исторических явлений. В общем движении событий бывают такие минуты, когда люди, подобные Рахметову, необходимы и незаменимы; минуты эти случаются редко и проходят быстро, так что их надо ловить на лету, и ими надо пользоваться как можно полнее. Я говорю о тех минутах, когда массы, поняв или по крайней мере полюбив какую-нибудь идею, воодушевляются ею до самозабвения и за нее бывают готовы идти в огонь и в воду; эти минуты редки, потому что массы вообще понимают туго и самыми ясными идеями проникаются чрезвычайно медленно; эти минуты коротки, потому что энтузиазм вообще испаряется скоро, как у отдельных людей, так и у целых народов; только в эти минуты массы способны сделать что-нибудь умное и хорошее; поэтому такими минутами надо пользоваться. Те Рахметовы, которым удается увидать на своем веку такую минуту, развертывают при этом случае всю сумму своих колоссальных сил; они несут вперед знамя своей эпохи, и уже, конечно, никто не может поднять это знамя так высоко и нести его так долго и так мужественно, так смело и так неутомимо, как те люди, для которых девиз этого знамени давно заменил собою и родных, и друзей, и все личные привязанности, и все личные радости человеческой жизни. В эти минуты Рахметовы выпрямляются во весь рост, и этот колоссальный рост как раз соответствует величию событий; если бы в эти минуты могли выступить из толпы десятки новых Рахметовых, то все они нашли бы себе работу по силам; но их вообще мало, и, по недостатку в таких людях, все великие минуты в истории человечества до сих пор обманывали общие ожидания, приводили за собою горькое разочарование и сменялись вековою апатиею. В обыкновенное время, когда господствует невозмутимая рутина, когда тянутся скучные и томительно длинные исторические антракты, силам Рахметовых нет приложения; эти силы давят и гнетут своих обладателей, и те мелкие дела, к которым они прикладываются, только разжигают в этих людях стремление к полезной деятельности, не доставляя этому страстному стремлению ни малейшего удовлетворения. Вот чем занимается наш Рахметов: «Гимнастика, работа для упражнения силы, чтение - были личными занятиями Рахметова; но по его возвращении в Петербург они брали у него только четвертую долю его времени; остальное время он занимался чужими делами или ничьими в особенности. Постоянно соблюдая то же правило, как и в чтении: не тратить времени над второстепенными делами и с второстепенными людьми, заниматься только капитальными, от которых уже и без него изменяются второстепенные дела и руководимые люди». Эта деятельность была, может быть, очень обширна и важна по своим результатам, но что она не удовлетворяла Рахметова, это всего убедительнее доказывается всей его системой ригоризма, которая придумана без малейшей необходимости. Отдельные случаи, в которых проявляется его ригоризм, могли бы быть устранены без малейшего ущерба для его любимого дела. Он встречается с молодою вдовою, которая влюбляется в него; он также чувствует к ней симпатию. Между ними происходит объяснение, вызванное ею, в котором он говорит: «Я был с вами откровеннее, чем с другими; вы видите, что такие люди, как я, не имеют права связывать чью-нибудь судьбу с своею». - «Да, это правда, - сказала она, - вы не можете жениться. Но пока вам придется бросить меня, до тех пор любите меня». - «Нет, этого я не могу принять, - сказал он: - я должен подавить в себе любовь; любовь к вам связывала бы мне руки, они и так не скоро развяжутся у меня - уж связаны. Но развяжу. Я не должен любить».

Это уже ни с чем не сообразно или, вернее, сообразно только с непреодолимою потребностью самобичевания. Такие исторические деятели, которые каждый день рисковали головою, не отказывали себе в любви и не находили, чтобы любовь в каком-нибудь отношении связывала им руки. Даже те люди, которых наш русский Тацит, Смарагдов, давно заклеймил заслуженным названием чудовищ и злодеев, даже они (по свойственному мне целомудрию я не называю их по имени), даже они были люди женатые или, еще того лучше, имели невест и мечтали об идиллиях, которым, конечно, никогда не суждено было осуществиться. И руки у них - ничего, не были связаны.

Потребность обижать себя доходит у Рахметова до того, что он буквально тиранит свое тело, под тем предлогом, что ему надо испытать, как велика его способность переносить физическую боль. «Спина и бока всего белья Рахметова (он был в одном белье) были облиты кровью; под кроватью была кровь; войлок, на котором он спал, также в крови; в войлоке были натыканы сотни мелких гвоздей шляпками с-исподи, остриями вверх; они высовывались из войлока чуть не на полвершка; Рахметов лежал на них всю ночь. - Что это такое, помилуйте, Рахметов? - с ужасом проговорил Кирсанов. - Проба. Нужно. Неправдоподобно, конечно; однако же на всякий случай нужно. Вижу, могу». Ну, а если бы он увидел, что не может, разве он переменил бы что-нибудь в своем образе жизни и в своей деятельности? Разумеется, нет. Скорее умер бы, чем переменил. Стало быть, какая же это проба? Очевидно, что все подобные выдумки происходят от избытка сил, не находящих себе достаточно широкого и полезного приложения.

Попытку г. Чернышевского представить читателям «особенного человека» можно назвать очень удачною. До него брался за это дело один Тургенев, но и то совершенно безуспешно. Тургенев хотел из Инсарова сделать человека, страстно преданного великой идее; но Инсаров, как известно, остался какою-то бледною выдумкою. Инсаров является героем романа; Рахметов даже не может быть назван действующим лицом, и, несмотря на то, Инсаров остается для нас совершенно неосязательным, между тем как Рахметов совершенно понятен даже по тем немногим выпискам, которые приведены в моей статье. Правда, мы не видим, что именно делает Рахметов, как не видели того, что делает Инсаров, но зато мы вполне понимаем, что за человек Рахметов, а рассматривая Инсарова, мы только до некоторой степени можем догадаться о том, каковы были намерения и желания автора. Я говорю это совсем не с тою целью, чтобы сравнивать г. Тургенева с г. Чернышевским и отдавать преимущество тому или другому из них. Я хочу выразить только ту мысль, что никакой художественный талант не может пополнить недостатка материалов; г. Тургенев не видал в нашей жизни ни одного живого явления, соответствующего тем идеям, из которых построена фигура Инсарова; г. Чернышевский видел, напротив того, много таких явлений, которые очень вразумительно говорят о существовании нового типа и о деятельности особенных людей, подобных Рахметову. Если бы этих явлений не было, то фигура Рахметова была бы так же бледна, как фигура Инсарова. А если эти явления действительно существуют, то, может быть, светлое будущее совсем не так неизмеримо далеко от нас, как мы привыкли думать. Где появляются Рахметовы, там они разливают вокруг себя светлые идеи и пробуждают живые надежды.



1 Писарев имеет в виду несколько выступлений против революционных демократов, их критики, теорий просветительских установок, состоявшихся в реакционных, либеральных журналах: М. Н. Каткова в «Русском вестнике», А. А. Котляревского и Б. Н. Чичерина в «Московских ведомостях», С. С. Громеки в «Отечественных записках» и др.
2 Полоний - персонаж трагедии В. Шекспира «Гамлет».
3 Имеется в виду статья М. А. Антоновича «Асмодей нашею времени» («Современник», 1862, № 3), в которой давалась резкая и несправедливая оценка романа «Отцы и дети» И. С. Тургенева.
4 Мой дорогой (англ.).
5 «Таймс» (англ.).

Антонович Максим Алексеевич
(1835-1918)

Видный демократический критик, философ, публицист. В 1862 г. после смерти Добролюбова и ареста Чернышевского вошел в состав редакции журнала «Современник». Особенно значительна его статья в защиту диссертации Чернышевского «Об эстетических отношениях искусства к действительности» (второе изд., 1865) .

Антонович страстно полемизировал со сторонниками почвенничества, выступал против славянофилов («Суемудрия »Дня"). Однако иногда критику не хватало такта и проницательности, например в оценке романа «Отцы и дети» Тургенева (знаменитая статья «Асмодей нашего времени», 1862), в выпадах против «лжереалистов» из «Русского слова» (Писарева и Зайцева).

Сложную эволюцию пережили его взгляды на Некрасова. После закрытия «Современника» Антонович пытался морально и политически дискредитировать Некрасова в брошюре, написанной совместно с Ю. Г. Жуковским, «Материалы для характеристики современной русской литературы» (1869). Публикуемая здесь статья «Несколько слов о Николае Алексеевиче Некрасове» («Слово», 1878, № 2) является публичным отходом Антоновича от своего былого несправедливого мнения о поэте. В ней выражается сочувствие демократическому движению и глубокое удовлетворение актом своего участия в нем.

Текст печатается по изд.: Антонович М. А. Литературно-критические статьи. Подготовка текста, вступ. статья и коммент. Г. Е. Тамарченко. М.-Л., Гослитиздат, 1961, с. 384-395.

Несколько слов о Николае Алексеевиче Некрасове

Я не буду говорить здесь о том, какую потерю понесла русская поэзия и вся литература в лице Николая Алексеевича; эта потеря всеми уже сознана, прочувствована и оплакана. Не буду я также говорить и об его поэтическом таланте и о заслугах его поэзии для русской литературы и жизни: эта заслуга в общих чертах также оценена всеми по достоинству; для подробной же и всесторонней оценки ее еще не настало время, потому что в настоящее время еще слишком сильны всякие личные чувства, и особенно чувство сожаления об утрате поэта, - что, конечно, не может благоприятствовать спокойному, холодному, беспристрастному, словом, основательному обсуждению. Я намерен здесь сказать только несколько слов об уме Николая Алексеевича, об этом светлом и проницательном, здравом и практическом уме, который всегда возбуждал во мне удивление.

Да, это был замечательный ум, которым главным образом и определялось достоинство поэтических произведений Николая Алексеевича. Это не была непосредственная натура, которая всецело отдавалась и подчинялась действовавшим на нее впечатлениям или конкретным явлениям; эти впечатления не завладевали ею прямо, не настраивали ее известным образом с первого же прикосновения к ней, не возбуждали в ней с первого же мгновения известных движений и чувств, не извлекали из нее известных звуков и откликов, и она отвечала на них не прямо, без предварительной рефлексии, а только после умственной подготовки, после обсуждения и вообще после теоретической рефлективной переработки полученных впечатлений. Поэт наблюдал известные явления, везде попадавшиеся ему на глаза, известные резко выступающие картины из обширного ландшафта его родины; они не сразу поражали его, не тотчас же зажигали в нем поэтический пожар одушевления, пламя которого стремительно, неудержимо, почти бессознательно и невольно со стороны поэта пробивается наружу и гармонические звуки которого вырываются из уст поэта, причем рука его невольно просится к перу и бумаге. Нет; он предварительно обдумывал глубоко и всесторонне представлявшиеся ему явления и картины, сравнивал их с другими подобными им, делал из этого свои выводы, живо проникался своими мыслями, которые уже и завладевали всем существом его, возбуждали чувство и производили поэтическое одушевление. Таким образом, это одушевление было не непосредственным, а посредственным, возникшим вследствие рефлексии; его вызвали не самые впечатления, явления и картины, а те рои мыслей, те думы, которые были возбуждены ими в уме поэта. Выражаясь посредством сравнения, поэт в этом случае был похож не на горячего, вспыльчивого человека, который вспыхивает от первого же неприятного или обидного слова, сказанного ему, немедленно чувствует обиду, отдается своему чувству и прямо выражает его словами и действиями, а на человека спокойного и ровного, который принимает неприятные и обидные слова хладнокровно и, пока не вдумается в них и не обсудит их, не предается чувствам обиды, которые, однако, могут бурно и сильно разгореться в нем впоследствии, после рефлексии, может быть даже сильнее, чем у человека вспыльчивого и обидчивого. - Словом, Некрасов не был собственно лирическим поэтом, творящим и поющим в поэтическом увлечении и одушевлении, невольно, безотчетно, почти бессознательно, так что сам поэт не знает, что выйдет из его творения и пения, какую сторону изображаемого предмета или явления оно выставит особенно ярко и резко, чем именно оно произведет свой эффект, какие мысли оно проводит и вызывает, какие чувства возбудит и какие можно извлечь из него результаты, теоретические или практические. Некрасов был поэт по преимуществу, если даже не исключительно, дидактический; он творил холодно, обдуманно и строго сознательно, с определенной, наперед намеченной целью, с известной тенденцией, в хорошем смысле этого слова; он знал и сознавал мысль каждого своего произведения и мог предсказать, какие мысли оно возбудит в читателе. Лирическое произведение - это, так сказать, сама живая природа, сама действительность, непосредственно отразившаяся в поэте; и это отражение фиксируется в известных поэтических чувствах или ощущениях, образах, звуках. Это отражение можно рассматривать, наблюдать и изучать как саму природу; каждый может черпать из него, что хочет и может, что ему по силам, может рассматривать с разных точек зрения и делать свои выводы; и здесь возможны недоумения, перетолкования, разноречия, споры. Обращаясь опять к сравнению, может быть и не строго подходящему, можно сказать, что г. Островский, например, рисуя свои картины темного царства, и в мыслях не имел того смысла, того значения этих картин, какое придавал им Добролюбов, и г. Тертий Филипов1 мог видеть в них совсем другое, а кто-нибудь третий - еще иное. Относительно дидактических произведений, а особенно относительно произведений Некрасова, не может быть никаких недоумений и недоразумений: мысль их до очевидности ясна, цель несомненна, направления и тенденции их выступают резко до наглядности. Г-н Филипов не может увидеть в них ничего благоприятного для своего направления, ничего такого, что было бы не согласно с общепринятым взглядом на них, и священник о. Горчаков в своей надгробной речи мог только с крайней натяжкой представить Некрасова своим сторонником.

Но произведения Некрасова, равно как и вся дидактика, имея над лирикой преимущество, состоящее в определенности и совершенной ясности их смысла, идей и тенденции, уступают лирике и лирикам в непосредственной жизненности и живости, в искренности, в задушевности и самой бескорыстной правдивости. Лирик не знает того процесса, посредством которого совершается в нем поэтическое одушевление, или по крайней мере не владеет этим процессом, так что он не может одушевиться по заказу, с известною целью или расчетом; что в нем возбудили внешние впечатления или внутренние воздействия, то он и выражает; в его произведениях возможны ошибки, но никак не фальшь. Дидактики же до некоторой степени сами господа своего поэтического одушевления, которое у них вызывается рефлексией; а рефлексия уже вся в руках человека, и он может направлять ее по произволу. Словом, дидактическое одушевление может приходить по заказу, руководиться известными целями или расчетами. Поэтому в дидактических произведениях часто встречаются неискренность, деланность, натянутость и даже просто фальшь - недостатки, от которых не совершенно свободна и поэзия Некрасова. У него найдется несколько стихотворений, которые не согласны с общим строем его лиры; очевидно, они были плодом не естественного, а искусственного, принужденного, заказного одушевления, вроде торжественных од наших старых лириков, и должны считаться как бы вовсе не принадлежащими ему. Они могут иметь значение разве только при оценке личности поэта, но никак не его поэзии.

Инстинктивно чувствуя и сознавая силу своего ума, Некрасов весьма редко прибегал к содействию поэтической фантазии, почти никогда не уносился в тот причудливый, таинственный, чудесный, волшебный, до бесконечности разнообразный и пестрый мир фантазии, в котором часто витают лирики, который кажется им настоящею действительностью и который они изображают до того увлекательно и живо, что и читатель невольно разделяет их веру в действительность этого мира и в подлинность событий и явлений из него, рисуемых поэтом. Некрасов строго держался действительности, изображал обыденную жизнь с ее насущными потребностями, с ее действительным горем и радостями, с ее неприглядною будничною обстановкою. Он не увлекал читателя картинностью, яркостью красок и фантастическим очаровательным блеском, а скорее поражал и убеждал его трезвою, простою правдою. Если Некрасов иногда и позволял себе увлекаться фантазией, то она уносила его не далеко, так сказать только на одну ступень над действительностью, как, например, в его пьесе «Мороз Красный Нос» или в его обращениях к умершей матери. - Так же мало было в его поэзии любви, ее упоений, восторгов и ее мук и страданий, составляющих обыкновенно такой обильный и неизбежный источник вдохновения у лириков.

Ясность и сила ума Некрасова тем поразительнее, что этот ум не был развит тщательным воспитанием, не был систематически дисциплинирован и обогащен связными познаниями, и для него были почти недоступны разнообразные развивающие источники иностранных литератур; его учила непосредственно сама жизнь и практические сношения с людьми, почти единственным источником его знаний были его собственные наблюдения над этою практическою жизнью, а не систематизированные вековые наблюдения других, относившиеся не к одной только практической жизни. Конечно, все это оказывало благотворное влияние на поэзию Некрасова, но имело и свою невыгодную сторону. Может быть, и без этих неблагоприятных обстоятельств она не стала бы сильнее и живее, но, во всяком случае, при отсутствии их она была бы глубже, разнообразнее и всеобъемлющее. При всем разнообразии ее мотивов все эти мотивы имеют один общий характер - дидактический; все вращаются около житейских, практических отношений, затрагивают только деятельную нравственную, так называемую этическую сторону человека, и в них почти вовсе нет теоретического или философского элемента. Муза Некрасова не терзалась муками теоретических сомнений; она не испытывала жгучей, неутолимой, мучительной, но в то же время чарующей и увлекающей жажды к всеобъемлющему знанию; она не напрягала до болезненности, до лихорадочного жара всех своих усилий для разрешения бесчисленных великих вопросов, которые тем сильнее раздражают и волнуют ум, тем настоятельнее и неотвязчивое требуют решения, чем менее они разрешимы; она не предавалась восторгам, найдя эти решения, и не приходила в отчаяние от бесплодности усилий разрешить их; она не чувствовала в себе смелых и гордых порывов обнять весь мир как одно целое, как одно существо, постигнуть всю его жизнь, слиться с ним, чтобы понять, ощутить и осознать в нем все так же, как в своем собственном "я"; занятая насущною людскою жизнью известного времени, в одной частной фазе ее развития, она мало интересовалась общей загадкой человеческой жизни, общим смыслом и ее конечною целью, и ее мало занимал исходный пункт и конечный результат человеческого существования. Словом, она не возносилась в те обширные, необъятные сферы ума, знания и философствования, в которых величественно парили мировые поэты первой величины, учители всего человечества, творившие Гамлетов, Фаустов, юношей, выпытывающих тайны у морских волн и т. д., сферы, до которых иногда долетали Пушкин и Лермонтов и которых касался даже Кольцов, в своих детски наивных думах погружавшийся в вопросы о том, какова будет жизнь духа без телесного сердца, что заменит тогда слух и потухшие очи и т. п. Даже в этической области она не создавала титанических или сатанинских типов людей, гордых своею независимостью, непреклонно самостоятельных, с несокрушимою и неукротимою свободою и силою, смело, даже дерзко вызывающих на борьбу все силы мира и ада, все власти земные и преисподние, не преклоняющихся перед бессмертными и всесильными богами и даже перед главою их, самим Зевесом, - этих типов Прометеев, классических, мильтоновских, шиллеровеких, байроновских и других, в которых так ярко выражается могущество свободной, в самой себе имеющей опору человеческой личности и которые служат таким утешением и отрадой, такой поддержкой и ободрением для столь же непреклонных, но не столь могучих характеров, изнурившихся и изнемогающих в подобной же борьбе за свободу своего духа.

Но при этом нужно с особенным ударением заметить, что отсутствие указанных мотивов и типов вовсе не составляет недостатка поэзии Некрасова. Конечно, эти мотивы и типы сообщили бы ей еще большую прелесть, сделали бы ее еще разнообразнее, шире и глубже и придали бы ей еще большую увлекательность для ума; но и без этого она довольно совершенна в своем роде. И как знать, если бы Некрасов живее интересовался и сильнее увлекался областью высшей поэзии, универсальными и общечеловеческими мотивами и образами, если бы он более заботился о поддержании нашей национальной чести на международном литературном состязании, на общечеловеческих олимпийских играх, то, может быть, он не так живо принимал бы к сердцу менее обширные, но более насущные и непосредственные интересы данного времени и данной обстановки и не так всецело и безраздельно отдавался бы мелким, но едким злобам дня, потребностям и нуждам окружающей жизни и ближайшей действительности. И это - не праздная догадка, а она несколько подтверждается тем фактом, что великие поэты, сильно занятые мировыми вопросами и страдающие мировою скорбью, иногда слишком погружаются в свое олимпийское величие, с высоты которого они смотрят совершенно равнодушно, даже презрительно на заурядную вседневную жизнь обыкновенных смертных и бесстрастно относятся к их радостям, нуждам, горю и страданиям, может быть еще более жгучим и невыносимым, чем мировые страдания. За такое бесстрастие укоряли, например, Гете. Еще явственнее и резче выражался светлый, практический ум Некрасова в его журнальной деятельности, в его роли издателя-редактора. Он умел признать и оценить всякую настоящую литературную силу, умел отличить Белинского от Межевича2, и выбор его почти всегда останавливался на литературных деятелях, которые действительно были способны придать силу и значение журналу и привлечь к нему публику. Что Некрасов предоставил свой журнал в полное литературное распоряжение Белинского - это, может быть, и не было особенной заслугой с его стороны, не было знаком его особенной проницательности: литературная репутация Белинского тогда уже прочно установилась в лучших литературных кружках, общий голос их единодушно признал его критический талант, и потому Некрасов мог только следовать общему голосу, приобретая Белинского для своего журнала. Гораздо больше чести проницательности Некрасова делает то, что он привлек к своему журналу товарища Добролюбова3, который впоследствии ввел в журнал и самого Добролюбова. Сначала его связь с этими людьми не стоила ему ничего, не требовала от него никаких жертв, не вынуждала его на разрыв с прошлым, на прекращение связей с сверстниками, с друзьями и приятелями. В первое время люди сороковых годов, окружавшие Некрасова и бывшие его друзьями, шли мирно и дружелюбно рука об руку с Добролюбовым а его товарищами; они не понимали друг друга и воображали, что идут к одной и той же цели и даже по одной и той же дороге. Не было надобности, не представлялось сначала поводов и случаев для взаимного и подробного уяснения их понятий; одна сторона знала другую только огульно; не являлось пробных камней, на которых бы обе стороны испытали себя и сравнили бы свои пробы. Было время, когда, по-видимому, не существовало разногласий между «Русским вестником» и «Современником»; точно так же казалось, что нет разногласий между людьми сороковых годов и Добролюбовым с товарищами.

Но затем, по мере того как обе стороны более узнавали друг друга, по мере того как увеличивалось число пробных случаев для испытания их существенных и задушевных идей и стремлений, несогласие между ними все более и более определялось и выяснялось, и, наконец, дело дошло до решительного разрыва. Тогда-то перед Некрасовым предстала в упор и, так сказать, ребром следующая дилемма: кто ему милее и кого он предпочитает - своих ли сверстников и старых друзей, личных учеников и друзей Белинского, или новых друзей, то есть Добролюбова с товарищами. Некрасов недолго колебался и решительно предпочел новых литературных друзей старым; вследствие чего эти последние сразу отстранились от его журнала и разбрелись кто куда: один в «Библиотеку для чтения», другие в «Русский вестник» и т. п. Это решение Некрасова, как можно судить по некоторым признакам, стоило ему не дешево; разрыв старых литературных и дружеских связей был для него довольно чувствителен. Некоторым из них он писал, что очень жалеет и постоянно помнит о них, и в доказательство этого уверял, что он очень часто видит их во сне. Итак, чувства сердца он принес в жертву голосу, соображениям и интересам ума. И, наверное, он не имел причины раскаиваться в этом. Литературная связь с Добролюбовым и его товарищами имела благотворное влияние на развитие собственных взглядов Некрасова, а следовательно, и на его поэзию. Не одну здравую идею и не одно прекрасное чувство он мог вынести из общения с людьми, столь богатыми всякого рода новыми и свежими идеями и одушевленными энтузиазмом, особенно при его восприимчивости и чуткости ко всему хорошему, при его проницательном уме, могшем сразу распознать в другом всякую светлую мысль. Если кружок Станкевича имел такое большое влияние на всех его членов, если пребывание в этом кружке было благотворно даже для Белинского, в некоторых взглядах которого видны были следы взглядов Станкевича, то тем невероятнее, чтобы осталось без влияния на Некрасова, на его взгляды и поэзию пребывание его в таком более солидном, более установившему и определившемся кружке, как кружок Добролюбова и его товарищей. Да, это была большая заслуга Некрасова для русской журналистики, что он понял этот кружок, предпочел его своим сверстникам и старым друзьям и отдал в его распоряжение свой журнал.

Впоследствии я очень близко стоял к журнальной деятельности Николая Алексеевича, разделяя с ним труды по редакции «Современника», и имел возможность наблюдать каждый шаг его как редактора-издателя. Общее заключение, которое я мог вывести из моих личных наблюдений, формулируется так, что это был замечательно умный и практический редактор-издатель. Конечно, и он не был идеальным издателем, и его можно было упрекнуть кое в чем, особенно если судить о нем безотносительно. Но если сопоставить его с другими редакторами-издателями, действовавшими тогда и теперь, то в сравнении с ними он покажется просто идеальным. Во-первых, в нем нисколько не было мелкого редакторского самолюбия, или, лучше сказать, амбиции, развитой сильно, до болезненности в других редакторах-издателях, которых постоянно мучит опасение, чтобы их не сочли только номинальными, фиктивными редакторами, которые дрожат при мысли, что кто-нибудь может подумать, что не они одни несут на своих гигантских плечах циклопическую тяжесть издания, но что им помогает, а может быть даже и руководит ими, обыкновенный смертный, простой сотрудник, и которые поэтому, к явному ущербу издания, суют свой нос всюду, даже туда, где они ничего не понимают, во все мешаются, не просят и не слушают советов, действуют по-своему, упрямо, наперекор, без всякого резонного основания, а единственно из желания показать свою самостоятельность и шумно заявить о своей независимости. Им, конечно, и в голову не приходит, что вся эта ихняя амбиция, вся эта боязливая и ревнивая заботливость о сохранении своей самостоятельности именно и производит то, чего они боятся, устанавливает то мнение о них, которое они хотят предупредить или разрушить. Некрасову было чуждо подобное самолюбие, подобная амбиция. Первые слова, которыми встретил меня Николай Алексеевич, когда я пришел к нему в первый раз по его приглашению после напечатания моих первых статей в «Современнике», были такие: «О ваших учено-серьезных статьях я судить не могу; мои соредакторы их одобряют -и это их дело; а мне нравятся ваши библиографические статейки, и я бы желал, чтобы вы постоянно писали для нас библиографии; пишите также, если угодно, ученые и критические статьи, но об них поговорите с Н. Г.»4. Тут же он дал мне письменное полномочие забирать какие угодно книги из двух книжных магазинов. Впоследствии я на деле убедился, что Некрасов предоставлял полнейшую свободу своим постоянным сотрудникам, ни в чем не стеснял их и не вмешивался в те журнальные вопросы и дела, в которых он не считал себя компетентным. Когда в сомнительных и важных случаях обращались к нему за решением по таким вопросам, он обыкновенно отвечал: «Делайте, господа, как сами знаете; только смотрите хорошенько обсудите дело». Даже по части беллетристики, относительно которой он был компетентный судья, он полагался на мнения сотрудников и руководился этими мнениями. Иногда, бывало, редакция находилась в недоумении и нерешительности или в разногласии относительно того, помещать или не помещать какое-нибудь беллетристическое произведение. В таких случаях Николай Алексеевич, с общего согласия редакции, предоставлял решение вопроса одному какому-нибудь сотруднику и безусловно подчинялся этому решению, хотя оно и не согласно было с его собственным мнением. У меня сохранилась следующая записка от Николая Алексеевича: «Пожалуйста, прочтите эту вещь поскорее (то есть завтра, например, к обеду). Что до меня, то я такого мнения, что ее следует взять в »Современник": она эффектна, об ней говорят и будут говорить, и относительно содержания (обстоятельство, по которому преимущественно я и препровождаю ее к вам) тоже, кажется, не представляется препятствия. - Но этот вопрос предоставляю окончательно решить вам". И, несмотря на все это, упомянутая «вещь» не была принята в «Современник»5. И посмотрели бы амбиционные редакторы, как все это делалось у Николая Алексеевича просто, без всяких обид, без всяких самолюбий и единственно в интересах дела. Зато и сотрудники, с своей стороны, столь же просто, без амбиций и самолюбия принимали мнения и решения Николая Алексеевича в тех случаях, когда он настаивал на них, считая себя совершенно компетентным и правым. И в таких случаях трудно было не согласиться с ним, трудно было не принять его советов или решений, с которыми бы он и не выступил, если бы не был вполне убежден в их основательности.

В тех случаях, когда он не имел готового, установившегося мнения о каком-нибудь спорном предмете, Николай Алексеевич чрезвычайно быстро составлял для себя такое мнение во время редакционных совещаний и прений. Всякое дельное замечание, высказанное хотя бы в виде самого легкого намека, он немедленно отличал и схватывал его, так сказать, на лету, вполне овладевал им, дополнял и развивал его с таким искусством и полнотой, что приводил в изумление даже самого автора замечания. Я особенно живо помню один из таких случаев. После мастерского и эффектного прочтения одного беллетристического произведения самим автором все пришли в восторг от него и единодушно хвалили. На другой день в разговоре об этом произведении кто-то вскользь заметил, что мысль его не совсем ясна и выступает как будто в тумане. Николай Алексеевич подхватил это замечание, обобщил его, стал развивать, что мысль произведения не только туманна, но и фальшива, что и все оно вообще слабо, что с самого же начала его личное впечатление от произведения было неполно, неудовлетворительно и он только не мог дать себе отчета и определенно уяснить, отчего все это происходит, и т. д. - И подобные случаи встречались довольно часто.

Другим достоинством Николая Алексеевича как редактора-издателя было то, что в нем не было мелочной скупости, того пошлого копеечного скряжничества, которое, к сожалению, не чуждо некоторым нашим редакторам-издателям. Он ничем не скупился для журнала и относительно трат для него разговаривал только тогда, когда дело шло о тысячах; меньшие же траты считались им не стоящими и разговора. Журнал его обильно был снабжен всеми журнальными пособиями и предоставлял сотрудникам все, что нужно было им при журнальных работах. Особенно тороват был Николай Алексеевич в делах с беллетристами; он привязывал их к своему журналу самою любезною и щедрою предупредительностью. Как только, бывало, он заметит хотя слабенький талант, увидит писателя, подающего хотя какие-нибудь надежды, немедленно разыскивает его, узнает его положение и обстановку, которые, конечно, оказывались не блестящими, и прямо предлагает ему ссуду, мотивируя ее тем, что в подобных обстоятельствах и при подобной обстановке нельзя работать спокойно и успешно и что при другой обстановке он легко отработает эту ссуду. Предложение делалось так просто и с таким тактом, что писатель охотно принимал его, если только гнетущая нужда не заставляла его еще прежде просить об этой ссуде. И, таким образом, писатель по необходимости по чувству признательности становился постоянным сотрудником и работником при журнале. Некоторые беллетристы были постоянными должниками журнала. - Конечно, все это были не бог весть какие подвиги со стороны Николая Алексеевича; но многие ли из издателей понимают, подобно ему, что тороватость и щедрость относительно писателей гораздо выгоднее для их изданий, чем тугая расчетливость, а тем более скупость.



1 Критик Т. Филиппов в «Русской беседе» (1856, № 1) придал реакционное истолкование комедии Островского «Не так живи, как хочется».
2 Межевич В. С. (1814-1849) - малодаровитый критик и публицист.
3 Имеется в виду Н. Г. Чернышевский, имя которого нельзя было назвать по цензурным соображениям.
4 То есть с Николаем Гавриловичем Чернышевским.
5 Имеется в виду пьеса Я. П. Полонского «Разлад», затрагивающая тему польского восстания 1863 г. Она была напечатана в журнале «Эпоха» (1864, апрель).

Зайцев Варфоломей Александрович
(1842-1883)

Критик демократического направления. В 1863-1865 гг. сотрудничал в журнале «Русское слово», стараясь заменить собой арестованного и содержавшегося в Петропавловской крепости Писарева. Вел систематический обзор современных литературных явлений в цикле статей «Перлы и адаманты русской журналистики», полемизировал с журналами почвенников «Время» и «Эпоха», либеральными «Отечественными записками», «Русским вестником». Статья Зайцева «Глуповцы, попавшие в »Современник" (1864) послужила началом неудачной полемики «Русского слова» с «Современником» (журнал возглавляли тогда Щедрин и Антонович), породившей временный «раскол в нигилистах». В принципе Зайцев был страстным защитником реализма и заветов Белинского, Чернышевского, Добролюбова, хотя порою упрощал трактовку некоторых вопросов эстетики, недооценивал художественной стороны произведения. Это отчасти отразилось и на приводимой здесь статье Зайцева о Некрасове, в целом дающей высокую оценку творчеству великого поэта революционной демократии, издателя журнала «Современник». Зайцев был арестован по делу Каракозова, сидел в Петропавловской крепости. В 1869 г. он эмигрировал за границу, был членом I Интернационала, примыкая к бакунистам.

Приводимая статья была напечатана в «Русском слове» (1864, № 10) за подписью В. З. Текст печатается с незначительными сокращениями по изд.: Зайцев В. А. Избр. соч. Ред. и предисл. Б. П. Козьмина. Изд-во Всесоюзн. о-ва политкаторжан и ссыльно-поселенцев, т. I. - М., 1934, с. 257-267.

Стихотворения Н. Некрасова

Часть III. СПб. 1864.

На этот раз я намерен говорить с читателями о стихотворениях г. Некрасова. То, что я скажу о них, будет лишь отголоском того, что думает о них вся образованная Россия, но зато совершенно несогласно с отзывами литературы. В то время, как вся русская молодежь читала, читает и знает наизусть стихи г. Некрасова, литературная критика последних лет большинством голосов отказывала ему не только в тех достоинствах, какие признавались за ним публикою, но и в десятой доле тех, которые та же критика находила в изобилии у гг. Фета, Тютчева и Майкова. Нечего и говорить, что главною причиною такой критической оценки было то, что г. Некрасов не только поэт, но и издатель «Современника»1. Конечно, подобные мотивы не делают чести беспристрастию эстетической и всякой другой критики. Но о беспристрастии в этом случае не может быть и речи; достаточно, напр., вспомнить, что г. Некрасова упрекали в том, что одна из героинь его потчует своего возлюбленного водкой2. Впрочем, пристрастия и придирки можно бы было до известной степени оправдать, потому что не мытьем, так катаньем, говорит пословица: чем бы ни доехать врага, лишь бы доехать. Но дело в том, что уж если доезжать, то надо так, чтобы из этого вышел действительно ущерб врагу, а не посрамление самой критике. В отношении же г. Некрасова критика поступила так, что всякому человеку, не принадлежащему к врагам «Современника», приятно вспомнить ее проделки, покрывшие ее стыдом и срамом. Приятно указать всем этим Дудышкиным и проч. на их былые подвиги3 и в то же время напомнить им, как бессильны остались их натянутые нападки перед мнением всей нашей читающей публики, перед общим голосом всей молодежи. Своим отношением к г. Некрасову критика наша приготовила себе в будущем такую же незавидную славу, как Фаддей Булгарин своим эстетико-критическим взглядом на Гоголя. «Отечественным запискам» посчастливилось первым отличиться в подобном деле. Я не знаю, понял ли когда-нибудь этот журнал все безобразие своего разбора стихотворений Некрасова и все бессилие своей злобы, накинувшейся на поэтическую деятельность издателя «Современника». Я бы желал знать, думают ли «Отечественные записки», что критика их могла убедить хотя единого человека в целой России, и можно ли им вспоминать, не краснея, о своем походе против литературной репутации г. Некрасова. Несомненно только то, что в настоящее время, когда возродились надежды на пассивное отношение публики к литературным проделкам и, следовательно, на возможность выдать ей грязь за золото и наоборот, пример «Отечественных записок» нашел подражателей. В No 43 «Дня» за нынешний год какой-то г. Н. Б. берется за неблагодарный труд убедить публику в том, что ей следует бросить и забыть стихи г. Некрасова и приняться за Константина Аксакова4. К этой достопримечательной статье я обращусь ниже; конечно, от нее не предстоит никакой серьезной опасности, и совершенно несбыточно, чтобы русская публика променяла когда-нибудь Некрасова на Хомякова, на всю семью Аксаковых, на Языкова и на прочих славянофильских бардов, певших о Праге и о пеннике5. Но я обращусь к этой статье потому, что в ней, конечно, с враждебными целями, указаны многие важные стороны произведений г. Некрасова.

Но прежде чем обратиться к разбору стихотворений г. Некрасова, (причем я имею в виду только III часть их), мне необходимо предупредить всякую возможность замечаний, крайне пошлых и нелепых, но возможных со стороны людей, повторяющих по сту раз в год и всякий раз с одинаковым удовольствием, как нечто необычайно остроумное, что для нигилистов важнее всего брюхо. Такие господа, прочитав мой отзыв о г. Некрасове, могут объявить мне, что я сужу непоследовательно, что для человека, не симпатизирующего чистой поэзии, в литературе может быть важно только «Опытная стряпуха» или «Наставление к биллиардной игре». Им может показаться с моей стороны несообразным, если я выражу симпатию к поэзии г. Некрасова и не разделю их восторгов к Лермонтову. Эстетические критики, вероятно, не усомнятся отдать предпочтение Лермонтову перед г. Некрасовым. И действительно, можно согласиться, что если о достоинстве поэтического произведения должно судить лишь по степени красоты стиха, смелости и картинности метафор и возвышенности сюжетов, то они правы тем более, что Лермонтов «Современника» не издавал. Поклонники чистой поэзии, не требуя ничего более этого от поэтического произведения, приходят в восторг от «Ночного зефира», где достоинства эти доведены до великой степени, но больше ничего нет; и они с своей точки зрения правы. Но они не могут обвинять в непоследовательности человека, который, не ставя ни в грош лучшие, чисто поэтические произведения, будет хвалить поэта, у которого находит те свойства, которые он ценит в писателе вообще. Нелепо восхищаться звучными рифмами и возвышенными сюжетами; но еще нелепее отрицать достоинства литературного произведения за то только, что оно написано стихами, а не прозой, выражает мысли в форме воззваний и картин, а не строгих силлогизмов и вычислений. Поэтому бестолково удивляться похвале, возданной поэту-мыслителю человеком, отрицающим чистую поэзию.

С этой точки зрения я и гляжу на произведения г. Некрасова. Я приступаю к его сочинениям с теми же требованиями, с какими приступаю к произведениям критика, историка, публициста, беллетриста. От всех их равно каждый читатель требует прежде всего честной, свежей мысли, верного взгляда на предмет, выбранный писателем, и ясного изложения своего мнения. Предмет, о котором говорит автор, - вещь сама по себе второстепенная; для каждого читателя в отдельности он важен потому, что может интересовать его или нет; но сам по себе он только тогда лишает сочинение всякого достоинства и делает его никуда не годным, если совершенно лишен всякого интереса для кого бы то ни было. Таковы предметы большей части лирических песнопений, как, напр., «Ночной зефир струит эфир». Про такое произведение каждый может сказать, что оно абсолютно плохо и негодно, тогда как про «Сорокалетние опыты» Авдеевой этого сказать нельзя, как бы мало кто ни интересовался сведениями об изготовлении блинчатого пирога с яйцом6. Такую книгу только тогда можно признать негодною, если специалисты скажут, что все пироги с яйцом, изготовленные по методе г-жи Авдеевой, вышли неудобосъедобными. Наконец, последнее в произведении - форма, потому что человек, произносящий свое суждение о произведении только на основании формы его, уподобляется Петрушке Чичикова или, по крайней мере, представляет непосредственный переход от такого читателя к более развитым. Из этого ясно, что вполне прекрасным можно назвать такое произведение, в котором глубокий, честный и умный взгляд на предмет, имеющий важность для наиболее обширного числа людей, высказан в удобной и красивой форме.

Г. Некрасов имеет полное право на название мыслителя. Мало того, это - мыслитель глубокий и честный. В основе его лежит высокая гуманность и любовь к своей родине, не под отвлеченным представлением отечества, породившим патриотические стихотворения Жуковского, Розенгейма и Майкова, а под живым действительным образом народа. Я бы назвал г. Некрасова народным поэтом, если б прозвание это не было замарано эстетиками, прилагавшими его ко всякой нечистоте. Разумеется, я не хочу сказать, чтобы стихотворения г. Некрасова сделались народными песнями вроде «Не белы-то снеги...» и не буду приписывать никакой важности тому, что одно из самых плохих произведений его распевается извозчиками и лакеями. Я не хочу также повторять эстетических нелепостей, говоря, будто бы поэзия г. Некрасова вытекла из народа. Народным поэтом я назвал бы г. Некрасова потому, что герой его песней один - русский крестьянин. Но он говорит о нем, конечно, как человек развитой, как говорил Добролюбов; он не «поет» его, а думает о нем, о его бедах и горе, не ограничивается объективным изображением страдания, но мыслит о нем и мысли свои, глубокие и светлые, передает в прекрасных, свободных стихах, в которые без натяжек укладывается народная речь и которые чужды поэтических метафор и аллегорий. Очень мало у г. Некрасова стихотворений, где героем является не народ; но в таком случае это, наверно, не Наполеон на скале, не Прометей с коршуном, не Фауст с Мефистофелем, не Демон с Тамарой; этими великолепными сюжетами, дающими такой простор поэтическим вольностям, смелым порывам поэтической нескладицы, широким размахам художественной кисти, наш поэт пренебрегает. Герои его, кроме народа, - те труженики и страдальцы, которые работали мыслью или делом и хотя не непосредственно, но принесли свою лепту. По предмету своему, по своему герою стихотворения г. Некрасова не имеют равных во всей русской литературе.

Теперь посмотрим, что же думает г. Некрасов о своем герое, как смотрит он на него и как понимает его. Если мы увидим, что он высказал мысли верные и глубокие, то конечно мы будем иметь право высоко поставить этого писателя, и следовательно признать, что русская публика и особенно молодежь не ошиблась в выборе любимого поэта.

Естественно, что критик «Дня» рассматривает г. Некрасова именно с точки зрения его отношения к народу. Точка зрения, разумеется, единственно возможная, когда речь идет о стихах Некрасова. Но «День» конечно не допускает мысли, чтобы издатель «Современника», литератор, деятельность которого сосредоточена в Петербурге, мог иметь верный взгляд на народ, потому что для этого, как известно, необходимо родиться, вырасти и состариться в Москве, начать литературное поприще в «Мoсквитянине», продолжать его в «Дне», и чуть ли даже не принадлежать в семье Аксаковых, по крайней мере хоть так, чтобы дедушка автора с бабушкой Аксакова его от купели восприняли. Соображения эти - самые честные, какие могут быть приписаны г. Н. Б., потому что всякие другие будут для него крайне не лестны? Н. Б. порицает г. Некрасова за то, что в отношении его в жизни народа виден только протест. T. Н. Б. находит, что если самый характер того периода, когда началась деятельность г. Некрасова, не благоприятствовал другому отношению, то во всяком случае поэт должен был дать, в замен отвергаемого, свой идеал. И наконец, говорит критик, рабство на веки отменено. «Разве однако ж, говорит он, не продолжают некоторые из них (нигилистов), еще и в наши дни скорбных сетований на прежний лад? Больше того, давая теперь угадывать как бы скрытую досаду свою, что, сломив крепостное ярмо в России, отняли у них самое право на их вечное негодование, навсегда лишив их источника самых яростных вдохновений - не дают ли еще они ясно угадывать и того, что самое обращение к »нисшей братии", вечные взывания к ее бедствиям и страданиям подчас могли исходить никак не от чистого движения любвеобильвого сердца, а из более мутных источников души человеческой!"

Читатель из этого может видеть, что я только из любезности предположил в критике некоторое тупоумие.

На весь этот неблаговидный вздор можно бы было ответить, что протест вовсе еще не обусловливает необходимость идеала, что при том всякое отрицание есть, вместе с тем положительное желание, чтобы прекратилось то положение, против которого я протестую. Все это повторялось миллион раз, но только нейдет впрок. Поэтому я очень рад, что г. Некрасов представил в своих стихотворениях рядом с протестом такие верные идеалы, что мне нет необходимости прибегать к повторению этих истин, отскакивающих от лбов писателей известного сорта, как горох от стены. Правда, идеал г. Некрасова не имеет ничего общего с идеалами других поэтов; он не фантастический какой-нибудь, а возможный, необходимый, несомненный. Идеал этот построен на идеях любви и благосостояния и выражен в самой осуществимой форме. На эту-то положительную сторону произведений г. Некрасова я и намерен особенно обратить внимание, и даже очень благодарен г. Н. Б., убедившему меня своей статьей, что могут быть люди, не понявшие и не заметившие этой стороны, так что указать на нее будет не лишнее.

Читатели, без сомнения, помнят ту страшную картину в поэме «Мороз красный нос», где несчастная вдова крестьянина медленно замерзает, бесчувственная к холоду, погрузившись в свои тяжкие думы. Печальны ее мысли и вспоминаются ей грустные сцены. Только когда смерть уже охватила ее, когда воевода-мороз уже коснулся ее, когда уже


...Дарьюшка очи закрыла,
Топор уронила к ногам,
 

ей видится чудная, розовая картина светлого, истинного счастия (что необыкновенно верно в отношении описания смерти от замерзания)7.

Эта картина есть самый полный идеал счастья, какой только могла создать Фантазия крестьянки; но конечно, немного прибавит к нему самый развитой человек, самый великий гений в мечтах о совершенном благополучии людей. Основные элементы этого благополучия - здесь все: любовь, довольство и привлекательный труд среди чистой, прекрасной природы. Это та вершина благополучия, на которой человеку остается еще только искать наслаждения в науке и в искусстве; это то счастливое состояние, где можно с полным правом проповедывать науку для науки и искусство для искусства. Наконец, это тот результат, к которому стремится весь прогресс и в котором наслаждение свободною любовью, свободным трудом и здоровою бедностью изгладило даже мучительное воспоминание о прошлом рабстве и нищете. Кто не поймет этого, кто пройдет мимо этой картины равнодушно или с банальными похвалами, тот пошлый филистер, не видящий ничего дальше своего носа и носов своего кружка. От такого господина можно даже ожидать, что он останется недоволен тем, что эта картина представлена - бредом умирающей, а не действительностью. До поймите же вы наконец, безнадежные филистеры, что в действительности ничего подобного нет, что если бы в минуту смерти крестьянке грезилось ее действительное прошлое, то она бы увидела побои мужа, не радостный труд, не чистую бедность а смрадную нищету. Только в розовом чаду опиума или смерти от замерзания могли предстать перед нею эти чудные, но никогда не бывалые картины. Вам делается жутко от этой сцены смерти. Действительно, есть от чего придти в ужас, и если потрясающее изображение бедствия есть само по себе протест, то конечно протест этот также силен, как велико горе, представленное поэтом. Но кто не причастен филистерству и пошлости кружков, тот, прочитав предсмертный бред Дарьи, поймет, что насколько силен протест, настолько же высок и идеал, помещенный рядом с протестом, или лучше, в нем же самом.

Г. Некрасов часто останавливается на судьбе русской женщины вообще, особенно же на доле крестьянки и, правда, нигде не показал он нам в розовом свете ее настоящее. Возьмем хотя бы III часть его стихотворений, где в «Дешевой покупке» он представил женщину из крепостного быта:


...Созданье бездомное,
Порабощенное грубым невеждою!
 

в «Рыцаре на час» женщину жену и мать, о которой он говорит:


Всю ты жизнь прожила нелюбимая,
Всю ты жизнь прожила для других,
С головой бурям жизни открытою,
Весь свой век под грозою сердитою
Простояла ты,- грудью своей
Защищая любимых детей.
И гроза над тобой разразилася!
 

Еще печальнее доля крестьянки:


Доля ты! - русская долюшка женская!
Вряд ли труднее сыскать.
Немудрено, что ты вянешь до времени,
Всевыносящего русского племени
Многострадальная мать!
 

И поэт показывает нам и жену («Жница») и мать («Орина, мать солдатская»), показывает во всей безысходность ее горя, во всем ужасе ее судьбы. Я бы спросил читателя, возможно ли это представление, клевета ли на русскую жизнь эти слова, правда ли, что доля женщины была так печальна, как изображает ее г. Некрасов? Но спрашивать было бы излишне, потому что лучшим ответом на такие вопросы служит то, что все, что есть лучшего в России, читает Некрасова и верит ему.

Однако г. Н. Б. полагает, что сочувственное изображение страданий и горя народа происходит у некоторых «из мутных источников души, а не из чистого движения любвеобильного сердца», и затем невинно оговаривается, что под некоторыми он не подразумевает г. Некрасова. Как бы то ни было, но г. Н. Б. не признает верности в изображении г. Некрасовым крестьянской доли, по крайней мере теперь. Например, ему очень не нравится, что г. Некрасов не изобразил в «Жнице» какого-нибудь «веселого пейзажика» в роде сбора винограда, что крестьянка, в стихотворении г. Некрасова, роняет слезы, трудясь через силу в поле, где спит ее ребенок, вместо того, чтобы отличаться «видом бодрой живости и довольства». Г. Н. Б. не нравится также, что в поэме «Мороз красный нос» крестьянина постигает горе, что в ней - смерть, сиротство, беда, а не счастие, веселие и радость. Оставшись недовольным печальною развязкою поэмы, критик заключает, что г. Некрасов отчаянный и положительнейший отрицатель, нигилист; заключает, что «горе его и сокрушение по русской родной земле» есть с конечный плод нашего мнимого, оторванного от народной почвы образования, с его вечным стремлением к какому-то отвлеченно-гуманитарному и космополитическому прогрессу". С апломбом, свойственным людям, отмежевавшим себе в ведение всю суть русской жизни, г. Н. Б. решает, что «толпа не примет обетований г. Некрасова».

Всякий, конечно, оценит по справедливости суждения г. Н. Б. о стихотворениях г. Некрасова. Не трудно сообразить, что уничтожение крепостного права не могло мгновенно искоренить все горе, лежавшее на крестьянине, и что поэт, изображающий «крестьянскую долю», вероятно еще не вдруг достигнет того, чтобы картины его выходили розовыми и привлекательными, в то же время оставаясь верными. Довольно также легко оценить по достоинству тот мнимый патриотизм г. Н. Б., который не выносит неподкрашенного изображения народной доли и требует, во что бы то ни стало, «веселых пейзажей». Этот балаганный конек был так изъезжен московскими публицистами, что всякий рассудительный человек очень хорошо знает, что они могут сказать по поводу стихотворений г. Некрасова. Поэтому я давно бы перестал говорить о критике «Дня», если бы не видел в нем замечательно полного типа понятий и суждений того кружка, к которому он принадлежит. Притом субъект этот доводит мнения своего кружка до таких размеров, что на нем удобнее показать их безобразие.

Кто бы мог, напр., подумать, что, прочитав «Рыцаря на час» г. Некрасова, критик вывел из этого отрывка такое заключение, что поэт «стыдится своих лучших порывов и спешит заглушить их беспощаднейшей прозой». Всякий, кто читал этот отрывок, знает, что, во-первых, герой поэмы не сам автор, а какой-то Валежников. Следовательно, по какому праву критик приписывает порывы автору? Вo-вторых, вполне также ясно, хотя мы имеем только небольшой отрывок поэмы, что автор имел в виду изобразить в Валежникове человека с благороднейшею и возвышенною душою, жаждущего полезной и честной деятельности, одаренного полным пониманием хорошего и истинного, но не имеющего достаточно сил, чтобы бороться победоносно с мерзостью его окружающею и ее влиянием на него самого. Нельзя не заметить, что при исполнении этой задачи автору пришлось победить много затруднений, потому что тема эта истерта до нельзя разными пиитами, изображавшими задумчивых героев, исполненных благородства, но изнывающих в борьбе с средою. Такие герои опошлены до крайности, как от слишком частого появления на сцене, так и от неудачного изображения. Притом тема эта весьма неблагодарна, потому что талантливые натуры, заеденные средою, поняты и ни в ком уже не возбуждают симпатии. Вот почему, быть может, мы до сих пор имеем только небольшой отрывок этой поэмы. Но в отрывке этом г. Некрасов так искусно победил все трудности встреченные им на пути, что заставляет желать продолжения поэмы. Страдания его героя, столь несимпатичные сами по себе, облечены таким чистым и светлым чувством любви к матери, что невольно возбуждают симпатию. Выражение этого чувства есть великолепнейший гимн, в котором воскресает падший человек и снова готов на великое дело.


От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови:
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
 

Нет, этот гимн сложен не для прославления страданий благородного, но бессильного человека; это скорее апофеоза русской женщины, печальная доля которой служит главным предметом поэзии г. Некрасова. Страдальческий образ матери стоит здесь на первом плане, и теплое чувство в ней может заставить читателя полюбить ее слабого сына, когда он говорит:


О прости! то не песнь утешения,
Я заставлю страдать тебя вновь,
Но я гибну - и ради спасения
Я твою призываю любовь!
Я пою тебе песнь покаяния,
Чтобы кроткие очи твои
Смыли жаркой слезою страдания
Все позорные пятна мои!
Чтоб ту силу свободную, гордую,
Что в мою заложила ты грудь,
Укрепила ты волею твердою
И на правый наставила путь...
 

История Валежникова и причины его страдания нам неизвестны; но во всяком случае, это страдание выражено с такою силою, в выражениях его столько чувства, ума и благородства, что мы не решимся презирать его или смеяться над ним, как презираем талантливые натуры, которые загубила среда, и как смеемся над разочарованными идиотами в роде Печорина; мы не решимся презирать и осмеивать его тогда, когда, проснувшись утром, он ясно сознает свое бессилие и неспособность на то, о чем думал ночью. Надобно заметить, что г. Некрасов понял это очень верно. Действительно, люди нервного темперамента чувствуют себя гораздо свежее и бодрее вечером, тогда как сангвиники наоборот, утром. Валежников - очевидно человек нервный, потому что сам говорит:


И пугать меня будет могила
Где лежит моя бедная мать...
 

Таким образом при пробуждении его самым понятным и естественным образом охватывает тяжелое сознание своего бессилия, и не только другим, но и самому ему ясно, что он лишний, бесполезный человек. Но это подслушал его ночную исповедь, у того едва ли хватит духу бросить в него укоризною или насмешкою. Откуда же усмотрел г. Н. Б., что он устыдился своих благородных порывов и спешить заглушить их прозою? Что Валежников страдает, видя свою неспособность осуществить эти порывы,- это ясно; но почему заключил г. Н. Б., что он стыдится их и намеренно заглушает - это вопрос, разрешение которого находится, вероятно, в связи с мутными источниками, упоминаемыми им.

В заключение московская критика объявляет, что никто не заподозрит в г. Некрасове - москвича; понятно, что это самый тяжелый приговор, который он мог произнести, и понятно также, что после этого кружок «Дня» не может находить в произведениях г. Некрасова что бы то ни было хорошее. Однако нашел. Понравились ему очень одни забытые стишки г. Некрасова, которым место разве в III части его стихотворений, в отделе юмористических. Стишки эти в роде того, что


Краше твой венец лавровый8
Победоносного венца9,
 

и следовательно весьма напоминают стихи Добролюбова:


Пусть лавр победный украшает
Героев славное чело и т. д.10
 

Ни такие похвалы, ни такие порицания не коснутся произведений г. Некрасова. Стихи его у всех в руках, и будят ум, и увлекают, как своими протестами, так и идеалами. За него не страшно и в том отношении, что сила его таланта упадет и что будущие произведения его останутся ниже прежних, что часто бывает с поэтами, поющими Наполеонов и Александров Македонских... У кого стихи текут из мысли, а мысль сильна и свежа, тому не грозит эта участь.



1 Такие пристрастные статьи о Некрасове появились в «Санкт-Петербургских ведомостях» (1862, № 19), «Отечественных записках» (1861, № 12 и 1863, № 9), «Дне» (1864, № 43), «Русском инвалиде» (1861, № 289); -возможно, также Зайцев имел в виду и статью Аполлона Григорьева «Стихотворения II. Некрасова» в журнале «Время» (1862, № 7), в которой оп весьма непоследовательно защищал Некрасова от мнений Дудышкппа и сам напал на статью В. Крестовского о Некрасове, помещенную в «Русском слове» (1861, № 12).
2 Имеются в виду такие стихи в «Коробейниках»:
Не сама ли принесла
Полуштофик сладкой водочки?
А подарков не взяла.
3 Статьи С. С. Дудышкина о Некрасове напечатаны в «Отечественных записках» (1861, № 12 и 1863, № 9).
4 «День» - славянофильская газета, издававшаяся И. С. Аксаковым в Москве (1861-1865). Критик, подписавшийся буквами И. Б., - Н. М. Павлов (1836-1906), см. сборник его статей «Наше переходное время» (М., 1888).
5 Славянофильский бард, певший о Праге и пеннике, - имеется в виду прежде всего тот же упомянутый уже H. М. Языков; он воспел в верноподданических стихах взятие Паскевичем Варшавы (ее пригорода Праги) в дни разгрома польского восстания 1831 г.
6 Авдеева Е. А. (1780-1865) - детская писательница и автор ряда руководств по кулинарному искусству.
7 Пропускаем длинную цитату у Зайцева с описанием «сна» Дарьи от стиха: «И спится ей жаркое лето», до «Румяные лица детей».
8 Хотя в сущности по краше, а светлее, и не лавровый, а терновый, по я оставил по-московски: верно, так патриотичнее. - Прим. автора.
9 Из стихотворения «Тишина» (1857), в котором некоторые современники усматривали примиренческие мотивы Некрасова в отношении к реформам Александра II.
10 Цитата из стихотворения Н. А. Добролюбова «Две славы»; надо: «Героя славное чело». Стихотворение пародийное, подписано: Конрад Лилиеншвагер.

Шелгунов Николаи Васильевич
(1824-1891)

Критик-шестидесятник, сотрудничал в «Современнике», «Русском слове», «Деле», автор прокламаций «К русским солдатам», «К молодому поколению». Был арестован, сидел в Петропавловской крепости, затем отбывал ссылку в Сибири.

Шелгунов творчески развивал традиции Чернышевского, Добролюбова и Писарева в статьях о Тургеневе, Писемском, Гончарове, Островском, Щедрине.

Статья «Народный реализм в литературе» («Дело», 1871, № 5) написана непосредственно в связи с кончиной Ф. М. Решетникова. Она характеризуется попыткой Шелгунова осмыслить важные особенности процесса демократизации типа русского писателя, обновления литературной проблематики и стиля, выработки нового понятия о герое и героическом. Ее пафос связан со статьей Чернышевского «Не начало ли перемены?» (1861). Одновременно она - своеобразный этап на пути к статье Плеханова «К психологии рабочего движения» (1907), дающей оценку творчества М. Горького и пролетарского революционного движения.

Текст печатается с сокращениями по изд.: Шелгунов Н. В. Литературная критика. Вступ. статья, сост. и прим. Н. И. Соколова. Л., Гослитиздат, 1974, с. 288-330.

Народный реализм в литературе

I

Г-н Тургенев сказал, что у Решетникова «трезвая правда»1. Нет, у Решетникова не то. И у всех «правда». У Писемского тоже «трезвая правда», да и у кого ее нет? Решетников выделяется из других не тем, что у него «трезвая правда», а тем, что эта правда, точно скорбная летопись, подавляет вас беспредельностью горя - горя повсюдного, бесконечного, неисходного. Вечная заунывность, монотонность страдания, вечное искание «где лучше», муравьиная борьба за существование, простота рассказа, смех сквозь слезы и в то же время вечные слезы, необыкновенная и искренняя сердечная теплота, любовь к страдающему бедняку и темному, невежественному человеку, - не напускная, не сверху вниз, а выжатая, выстраданная, - вот что дорого в Решетникове. Сказать о Решетникове, что у него «трезвая правда», - значит ставить его в объективное отношение к той жизни, летописцем которой он явился. Между тем Решетников носил эту жизнь в себе, как носил в себе русский мир, жил он в нем, и, когда нужно было говорить об этом мире, он только брал пережитое из себя и не творил, не измышлял, не сочинял, а просто рассказывал то, что сам перечувствовал, перестрадал, вынес и видел. Тут, если хотите, не процесс творческого измышления, а сама жизнь. Будет точнее, если мы скажем, что Решетников говорит не «трезвую правду», а «новую правду», ибо прежняя литература ловила только «старую» правду. Эту новую правду следует назвать народно-реальным направлением в нашей литературе, в отличие его от старого - аристократического или идеально-реального.

Русский литературный идеализм ведет свое начало давно. Он вырос в верхних слоях русского общества, среди обеспеченного довольства, черпая свое вдохновение не из русской жизни и не из русской почвы. О русских литературных попытках прошлого и начала нынешнего столетия говорить не стоит. И жизнь высшего общества и литература были сколком чужого, лоснящимся только сверху.

Когда явился Пушкин и заговорил своей простой русской живой речью и о русских, образованная Россия увидела в нем свое восходящее солнце, а историки русской литературы назвали это время «пушкинским периодом». После «пушкинского» явился период «гоголевский», потом царствовал Тургенев - и всех их сменило на наших глазах другое поколение, другая умственная сила, пред которой умолкают и стоят в тени и Пушкин, и Лермонтов, и Гоголь, и Тургенев, и Гончаров, и Писемский. То старая крепостная и барская Россия уступает свою дорогу новой России.

Люди литературного труда - лучшая интеллигенция страны. Они всегда стоят во главе умственного движения, они его светочи и руководители. Таким был и Пушкин, обратившийся первый к русской жизни и бравший из нее материал для своего творчества. Это обращение к русской жизни и кладет на произведения Пушкина печать народности. Но народность того времени была народностью аристократическою. Татьяны, Онегины, Печорины - все это сливки общества. Сливки жили своею жизнью. Для них были гимназии, университеты, академии, гвардия; они пользовались жизнью, украшенною разными утонченными наслаждениями и большим досугом, позволявшим культивировать в себе разные идеальные стремления, мечты и порывы. Пушкин, обратившийся к русским сюжетам, показал всю пустоту этой жизни, может быть, и сам недостаточно понимая ее ничтожность и дрянность. Поэтому-то Татьяна и Онегин, взятые Пушкиным из жизни, в то же время являются и героями, идеальными образцами, действительностью, профильтрованною чрез поэтическое творчество, чрез тогдашнее передовое русское мировоззрение.

Онегин, переродившийся в Печорина, еще образнее и идеальнее, но зато и патологичнее, потому что решительно не знает, куда пристроить ему свои силы и стремления. Вокруг пусто, решительно пусто. Мысль и чувство стремятся к деятельности, но где и что делать? Тратятся силы на пустяки, и скучающий Печорин бежит, бежит, сам не зная куда, только чтобы успокоить жажду деятельности, потребность мысли и чувства.

Еще бесплоднее праздный идеализм в образе Рудина. Никаких действительных жизненных интересов, никакого полезного дела! И эта безысходная праздность, чуждая практических интересов, наказывает сама себя разъедающей рефлексией, исключительной, пожирающей мозговой деятельностью, ничем не удовлетворяющейся, ни на чем не успокоивающейся, не связанной ни с чем никакими прочными солидарными узами. Рудин тоже бежит...

Попытка Гоголя к реальному творчеству оказалась неудачной, потому что в той жизни, где он искал его, истинный, здоровый реализм был невозможен. Оттого-то гоголевские типы - отрицательные образы, и все гоголевское творчество несет на себе отрицательный характер, особенно резко обрисовавшийся у его последователей - писателей натуральной школы. Гоголевский юмор скрашивает и согревает несколько действительность; но, например, под грубой рукой Писемского отрицательное отношение является чем-то подавляющим, глушащим, тяжелым до невыносимости. У Гоголя вы видите русскую глупость, у Писемского - русскую мерзость.

Но где же положительное отношение к жизни? Где же живые и здоровые ростки действительности? Их нет! Их не дал ни один русский беллетрист того времени. Все их герои и типы - всегда отрицательные образы, это не такие идеалы, к которым люди должны стремиться, а, напротив, такие, к каким стремиться не следует. Переберите всех героев, начиная с Онегина, захотели ли бы вы быть хотя одним из них? Нет. Ясно, что положительное творчество не удалось еще ни одному русскому беллетристу. А отчего? Оттого ли, что писатели не сумели найти идеала, или же не было для него материалов в самой жизни? Его не было в жизни. Вся жизнь общества была ненормальной, все общественные отношения были искусственной путаницей социальных и экономических отношений, в которых не могла зародиться здоровая, правильная деятельность ни в области мысли, создавшей Рудиных, ни в сфере дела, приводившей к Собакевичам, Чичиковым и Ноздревым. Таким образом неудовлетворявший реализм с его Чичиковыми заставлял искать формулы прогресса в идеализме, а идеализм, в свою очередь, приводил к Рудину. Где же искать спасения, чтобы не походить на белку в колесе? Но в момент этого раздумья застало Россию освобождение крестьян, которое привело снова к реализму, но на этот раз иному.

Новый русский реализм есть реакция прежнего привилегированного сословного идеализма; он есть один из видов той реакции, которая и в самом идеализме выделила протестующих, недовольных и ищущих Печориных, Рудиных. Но протест Рудиных был протест пассивный, безрезультатный. Рудины сами по себе не значили ничего и не могли создать ничего, потому что сами в себе носили свое собственное отрицание. Рудины - патологический продукт общественного организма, не способного производить здоровых людей. Вот почему жизнь, вступившая на новый путь, отвернулась от Печориных, Рудиных, Лаврецких, как она отвернулась от Собакевичей, Ноздревых и Чичиковых. Разница между Собакевичами и Чичиковыми, с одной стороны, и Рудиными, с другой, в том, что первые изображают собой практическое довольство, подчиняющееся существующему факту и эксплуатирующее его в свою пользу, Рудины же - критическое отношение к тому же факту, но отношение, по малочисленности, а следовательно, и по бессилию, не переходящее в дело.

Но неужели русский интеллект сошел на нуль; неужели ему нет жизненной формулы? На нуль интеллект не сошел, но он действительно не нашел еще себе формулы. Вот причина, почему все мыслящее, ищущее и жаждущее недовольно современной беллетристикой. Беллетристы не виноваты здесь ни в чем, и жаловаться на отсутствие талантов неосновательно. В таланте Тургенева, Гончарова, Писемского никто не сомневается. Отчего же эти талантливые люди не дают нового типа? Вы думаете, оттого, что они его не умеют подметить; но ведь подметил же Тургенев Базарова, подметил же Гончаров Марка Волохова. Новый положительный тип не подмечается только потому, что он еще не народился в самой жизни. Базаровский реализм кончился разбродом мысли и пришел к новому исканию. Теперь русская мысль зреет, набирается новых фактов и проверяет себя ими; положительную формулу, в которой она выражается, можно назвать проверкой. Наше время как бы повторяет сороковые года. С одной стороны, мы видим измененное и исправленное издание Рудина, с другой -Чичикова, переродившегося в Горюнова2. Современных беллетристов можно укорить только в одном - в бесплодной попытке выискать непременно положительный тип, тогда как пред ними стоит новый размышляющий Рудин.

В то время как аристократический реализм, выросший на прежней почве, сказался Базаровым, не оставившим наследства, встречным потоком, снизу вверх, пошло новое умственное движение, вызванное освобождением крестьян. Предвестником этого нового направления пытающей русской мысли нужно считать Григоровича. Правда, его «Лапотник» - идеал и французское подражание. Но это не ошибка; это урок, которым купился положительный опыт. Аристократический демократизм Григоровича и Марка-Вовчка показал, что при платонических отношениях к незнакомой среде можно рисовать только пейзанов, но не живых людей, можно давать картинки и панораму жизни, а не самую жизнь.

Попытка Тургенева имеет другой смысл. Его мужики - живые мужики: но г. Тургенев писал «Записки охотника» с предвзятой мыслью, как боец за крестьянскую свободу. Истинного народного реализма не было в произведениях Тургенева, а в произведениях Гончарова и других - и тем более. О народном реализме никто из описателей простонародного быта не только не думал - его никто из них даже и не предчувствовал. Отношение писателей к простому человеку было отношение художественное; в мужике видели новый литературный материал, материал модный, попавший в запрос. Из описаний оказывалось, что меньшая братия тоже люди, умеющие любить, страдать, волноваться и носить в своей душе такие же барские чувства, какие культивирует в господах обеспеченное и утонченное довольство. Мужики под пером дилетантствующих литературных идеалистов превращались в дворян в зипунах, а бабы - в барышень-крестьянок и в горничных барских домов.

Только с освобождением крестьян, народный реализм стал на свои ноги, когда писателями выступили те, кто мог говорить о себе и за себя, а не за других, как это было до тех пор. Вот в чем секрет «трезвой правды», поразившей писателей аристократического идеализма, смотревших на народный мир извне.

Первые попытки на новом пути исследования были слабы. Одни из них, как очерки Н. Успенского, представляли односторонний «жанр», и в них недоставало главного - народной души. От этого очерки г. Успенского похожи больше на сатирические очерки, чем на положительный рисунок, верный действительности.

В Помяловском другая черта. В нем чувствуется не своеобразная народная сила, а сила вообще прогрессивная. Его мир - не народный мир; он начинает не снизу, а с середины; он не исследователь, а борец.

Решетников становится на новую почву обеими ногами и искренно, без ужимок и кривляний, относится к действительному миру. По богатству и характеру материала, который затрагивает и дает Решетников, - он первый на этом пути. Те, кто явится после, - пойдут за ним, дополнят материал, собранный первым исследователем, может быть, лучше рассортируют его, дадут в более строгой системе, но не сойдут с пути, на который поставил вопрос Решетников.

К деятельности Решетникова нельзя относиться ни с предвзятой мыслью, ни с готовой меркой прежнего идеализма и реализма. Решетникову нельзя сказать: вы поступили в этом случае так, а в этом не так; кто же знает, как следует поступить, - где взять глубже, где взять мельче, где взять больше, где взять меньше? Решетников - первый собиратель сырого материала, исследование которого может привести к благотворным социальным результатам.

В Решетникове мы видим не художественного творца эстетических картин, не художника в прежнем смысле, а собирателя. Он дает не тепличную русскую душу того мира, который создавал кисейных барышень, а другую русскую душу, воспитавшуюся в иной атмосфере, и дает эту душу по частичкам, собирая частички то здесь, то там, то в пермских трущобах, то в петербургских подвалах и кабаках, то на горных заводах, то в рабочих балаганах железных дорог. Целого в этих частичках еще ничего нет, и дать их как целое не во власти и силах первого собирателя. Но и в своем разбросанном виде материал, собранный Решетниковым, - драгоценный материал, каким русская литература еще никогда не владела и какого ей еще никто не давал. Хотя мы называем произведения Решетникова материалом, но мы понимаем под этим другое. Произведения Решетникова только материал по отношению к последующим исследованиям, которых теперь все больше и больше можно ожидать и предвидеть, ибо дорога проложена; они - материал по новизне исследования, по новизне еще малоизвестного предмета исследования. Взятые безотносительно, произведения Решетникова, как выразился бы эстетик, прошли чрез художественное творчество. Это значит, что внешние впечатления усвоились внутренним органическим процессом автора и выразились в его произведениях как часть его собственной души, как лично им пережитое и перечувствованное и только обобщенное в известных образах и типах.

При всем том на произведения Решетникова мы не станем смотреть как на продукт эстетического творчества; мы не станем ни требовать от г. Решетникова народной эпопеи, ни судить его творческую деятельность по идеальному масштабу, для нас еще недостижимому. Пусть этим займется г. Николай Соловьев3. Мы, признаемся, еще не владеем эстетическим масштабом, да если бы и владели, то не стали бы мерить им произведения Решетникова. Чтобы судить Решетникова, нужно влезть в его душу, пережить и перечувствовать вместе с ним все то, что он пережил и перечувствовал. Тут забудешь об эстетическом творчестве и вынесешь одно ощущение жизни - тяжелое, давящее чувство.

II

Между поколением, к которому принадлежит Решетников, и тем поколением, которое оканчивает собою Тургенев,- великая разница. Первые вышли сами из той печальной обстановки, которую они описывают; вторые никогда не знали этой нужды и развивались при условиях самых благоприятных. Эта разница положений определяла и все отношение писателей к миру, который они изображали. Обеспеченный писатель, как выхоленный продукт общества, имел меньше всего поводов задумываться над общественными явлениями и обращал свое умственное око больше на наблюдения отдельного человека. Поэтому писатели-идеалисты - преимущественно психологи и индивидуалисты.

Совсем не так развивались люди, подобные Решетникову. С первых же шагов жизнь заставляла их задумываться над окружающими явлениями. Наблюдение отдельных характеров не дает ответов на вопросы. Психологический мир отдельной души не разъясняет ничего; он становится на второй план, подавляемый фактом внешней беспорядочности, дикости, тупости. Тут все как бы механическое, случайное, и это механическое имеет характер чего-то рокового, стихийного, до того сильного, что личная воля совершенно парализуется. Понятно, что поле наблюдения изменяется; от лица наблюдение переносится на общество, среду, общую причину. В то время как в среде, воспитывавшей писателей-идеалистов, холеное лицо играет важную роль и все сводится к личной воле, доброй или злой, и, следовательно, к миру души отдельного человека, - у писателей второго направления главную роль должен играть тот роковой фатализм и среда, которые заслоняют лицо. У писателей-идеалистов человек есть я, психологическая единица, продукт свободной воли; у писателей народно-реальной школы - он продукт общества, существо слабое в борьбе, сознающее свсе бессилие пред окружающим его фатализмом.

Но лицо не может исчезнуть окончательно; оно имеет свои неотъемлемые права на личное существование и потому всегда сохраняет свой колорит и свои особенности. В произведениях Решетникова именно и подмечаются эти две стороны. В одних видишь борьбу бьющегося за свое существование лица, где лицо стоит на первом плане; в других на первом плане - среда. В первых - условия личного развития, вырабатывающие и закаляющие лицо; во-вторых - среда, из которой лицо стремится высвободиться, отыскивая, где лучше. Монографии отдельного лица Решетников дает в повестях, очерках, рассказах; борьбу со средой рисует в романах: «Подлиповцы», «Где лучше?», «Свой хлеб». Монографии отдельных характеров можно бы озаглавить одним общим названием забитых людей, хотя Решетников под этим заглавием дает только четыре очерка: «Макся», «Ильич», «Шилохвостов», «Яшка».

Во всех отдельных характерах, изображаемых Решетниковым, поражает какая-то закаленная упругость. Они, точно магнитная стрелка, все тянутся в одну сторону. У горемычных людей вы найдете некоторое внешнее различие и в мелочных особенностях характера и в их общественном положении: один нищий, другой портной, третий судорабочий, четвертый звонарь, пятый почтальон,- но внутренняя сила в них всегда общая и однородная. В них всегда вырабатывается какая-то мрачная сосредоточенность, переходящая иногда, как в Кузьмине, в затаенное отчаяние или в кровавое помешательство Шилохвостова, но в то же время это всегда живучая упругость, своеобразный закал характера, несламывающегося, не изменяющего себе, не обращающегося в безличность. Все они большею частью спиваются или же, как Шилохвостов, лишают себя жизни, но остаются силой и не гнутся перед гнетущей их жизнью. (...)

Во всех этих характерах есть что-то цельное, роковое, точно человек родился с известным предназначением, которого он и сам не знает, но к которому стремится и до которого он, однако, никогда не доходит и впадает в злость. Отчего Кузьмину, где бы он ни был, все скоро надоедало, все хотелось другого? Дядя и тетка не могли понять его, да он и сам не понимал, чего он хочет. Ему, как говорил он, хотелось простора, одному хотелось жить. Роковые, по-видимому бессознательные стремления Кузьмина встречали такие же роковые препятствия,- точно кирпич с крыши, - непрошенно и негаданно. Колотился человек весь век, и свезли его наконец в Обуховскую больницу, а оттуда на Волково; пьянствовал все, сказали про него в больнице. Конечно, пьянствовал, но отчего?

Кузьмин у Решетникова - наиболее полная характеристика стремящейся личности, окруженной тупостью и всякими помехами. Говорят, что это сам Решетников. Тем лучше, тем дороже этот рассказ по своей неизмышленности и неподдельной правде. Здесь впечатление не то, как в выдуманном эстетическом обобщении, а сам живой человек, к которому нельзя относиться как к хорошо нарисованному страданию, потому что перед вами настоящее живое страдание.

Кузьмин прошел ту же школу, как Яшка, как Макся, как тысячи других детей, воспитанных ремнем. Дядя никогда его не ласкал, но зато щедро обзывал его подлой рожей, чертенком, бесом, драл без жалости и раз так ударил его по голове, что ребенок хлопнулся об пол и пошла у него из горла кровь. Побои в том мире, который открывает Решетников, - принцип, система. Они зависят не только от личного характера воспитателя, который бьет иногда без нужды, просто чтобы сорвать на ком-нибудь досаду; но бьет еще спокойно, по глубокому убеждению, что нельзя не бить. (...)

Во всех этих людях поражает необычайная нравственная сила. Юридически они, конечно, погибшие создания, потому что попадали в остроги, на покаяние в монастыри, нередко в каторгу. Но вопрос не в этом. Вопрос в том, как все неблагоприятные условия оказывались бессильны обезличить человека, подвести его под один общий уровень, сделать из него то, чего хотела добиться тетка от Пети Кузьмина. И эта упругость выражается протестующей, несламывающейся силой уже у какого-нибудь четырехлетнего мальчугана. И Яшка боится плети сапожника, и Петя Кузьмин - плети дяди. Заторопелые, по-видимому робкие, они смотрят с бессмысленным страхом на своих воспитателей, стараясь исполнить их желание, а думают все-таки по-своему и поступают все-таки не так.

Очерки Решетникова - правдивая психологическая история нравственного развития человека с его детского возраста под влиянием подавляющей среды и вместе с тем констатирование нравственной силы, только концентрирующейся от препятствий, чтобы сделаться еще сильнее.

По-видимому, психологический анализ у Решетникова слаб, потому что он не вдается в многословие, не изображает внутренних процессов. Но этих процессов в Яшках, Петьках, Максях и нельзя изобразить, потому что они не законченные сознательные процессы Рудиных, а только зачаточные порывы чувств и мысли, которых не вытравишь в этих железных ребятишках никакой кислотой и не выбьешь никакой плетью. Здесь-то именно Решетников и верен правде. Не навязывая своих рассуждений, он дает короткие факты, внешние признаки внутренних душевных состояний, и уж от восприимчивости читателя зависит понять и почувствовать их силу и глубину, их естественную законность и социальное право на существование. Пред этим правом должен склониться всякий человечески чувствующий человек, если он не желает походить на Коробочку или на тетку Кузьмина. Метко, двумя-тремя словами Решетников обрисует вам маленького Яшку, и вы видите его точно живого с оторопелым взглядом, загнанного, забитого, но твердого и непреклонного. Зачем вам еще подробное описание внутреннего процесса, да и кто его знает: у вас и без описания является уважение к этой маленькой человеческой личности. Недосказанность даже усиливает впечатление, и этою недосказанностью именно и силен Решетников. У него нет эффектных сцен, об ужасах говорит он очень просто, как о вещи обыкновенной, повседневной, будничной, потому что она такая и есть в действительности, и если читатель не в состоянии почувствовать глубокого драматизма картин Решетникова, то вина в этом, конечно, не Решетникова.

Какая же причина нравственной упругости всех этих маленьких Яшек, Петек, Максей, которых учение не научает, а жизнь только портит и губит? Ведь уж какое старание прилагают и родители и попечительное начальство, чтобы сделать их людьми, и, подобно Осипу Харитонычу, кончают все-таки тем, что ничего не могут с ними поделать и выталкивают на все четыре стороны. Да, скверная жизнь научает задаваться вопросами. Например, Кузьмин после монастыря сделался задумчив, много думал о всякой всячине, но ничего не мог придумать, ничем не мог утешить себя. Ни тетка, ни дядя, ни знакомые, ни учителя, ни даже законоучитель не могли объяснить ему его вопросов. Ему говорили, что он задает себе вопросы по глупости и должен верить тому, что написано и чему учат. Работы в голове было много, а ответов - ни откуда: «Хорошо бы мне умереть теперь, - думал Кузьмин, - а то для чего я буду жить». Любил он сидеть на берегу реки и, глядя куда-нибудь вдаль, останавливать глаза на одном месте, а в голове какая-то тяжесть, и вертятся только слова: «Как же это?.. отчего же это?» и в ответ ни одного слова. Ну точь-в-точь, как Пашка и Ванька, дети Пилы4. Вот они тоже сидят на берегу реки и стараются сами узнать все, потому что спросить некого, а от бурлаков ничего не узнаешь. Бросили с барки доску, доска поплыла; бросили камень, камень утонул; спустили шест в воду, шест потянуло книзу, и они никак не могли удержать его. Но это первые вопросы, а вторые? На первый найдешь ответ и у учителей, а на вторые не давал Кузьмину ответов решительно никто. Видит он чиновный люд и понимает, что они только пишут и за это получают деньги и чины. «Для кого же они пишут?» - спрашивает он дядю. «Служат». - «Кому?» - «Царю и отечеству». - «Что же они делают?» - «Служат». Дядя говорит, что служба коронная самая важная, что чиновника никак нельзя сравнить с мещанином, или купцом, или солдатом. А служить частному лицу - последнее дело. «Так служит кто?» - «Мещане... А мещане подати платят, рекрутов ставят, да и понравишься ты купцу - ладно, не понравишься - прогонит. А в нашей службе, шалишь, на все закон, силой не выгонишь». Но эти ответы не удовлетворяют. Много нужно работы, чтобы вкоренить в человеке сословные и социальные предрассудки. В каждом естественно свежем и неиспорченном человеке сидит прирожденное ему чувство равенства, чувство равного достоинства, естественное чувство свободы и независимости, которое только с трудом поддается условному, принятому, обезличивающему. Это чувство есть чувство естественного состояния и начало своеобразного уклада жизни, от которого зависит своеобразная цивилизация. Форма цивилизации не есть форма прирожденная; она зависит от многих внешних условий, в которых развиваются люди. От этого восточная цивилизация не похожа на западную, китайская на восточную, греческая на римскую, древняя на новую. Если бы каждый народ жил изолированно, каждый сложил бы и свою цивилизацию. Россия еще не успела сложить своей цивилизации, как история примкнула ее к Западу. Наше образованное сословие уже утратило свою физиономию и более и более становится неотличаемым от европейского человека. Мы и одеваемся и едим по-европейски и веселимся по-французски; мы даже думаем общеевропейским складом, так что русскую своеобразную мысль нужно отыскивать только в народе, в его мировоззрении, которого мы не знаем, в его опытной мудрости и философии, которая нам совсем неизвестна.

Эта сторона русской народной умственной жизни довольно слаба у Решетникова. Кажется, на нее он не обращал внимания, а между тем без нее невозможно составить себе понятие о физиономии народа. Точка зрения Решетникова по преимуществу экономическая. Он рисует почти исключительно материальный быт народа, его искания, где лучше, и социально-экономический фатализм его судьбы, подавляющей его роковым образом. В своих главных, резко кидающихся в глаза чертах такая картина верна, особенно в то время, когда сам Решетников развивался, когда о 19 февраля5 народ частию и не думал, а частию влияние освобождения еще и не могло обнаружиться в более смелом полете народной мысли. Поэтому вопрос о народном мировоззрении и народном философско-социальном порыве и стремлении есть вопрос будущих народных беллетристов.

Несмотря на то у Решетникова имеются превосходные монографии отдельных естественных характеров, которых еще не коснулась цивилизация, и народных типов, над которыми гроза социально-экономической невзгоды прошла, как туча над головой, не задев их. К первым принадлежат Никола Знаменский, Пила и Сысойка, ко вторым - тетушка Опарина и кумушка Мирониха.

Только в глухом, изолированном, лесистом северо-востоке, точно остров, отделенном болотами и непроходимыми пустырями от остальной России, могли формироваться такие люди, как Никола Знаменский и Пила. Дик этот Никола, как медведь, на которого он ходит, как первобытный новгородский славянин, забравшийся в чудь заволоцкую. А в то же время в этом диком славянине чувствуешь непосредственное хорошее человеческое чувство, естественную простую, бесхитростную доброту и прирожденную гуманность, не испорченную цивилизацией, создающейся теснотой. (...)

Как ни смешон по-видимому этот первобытный, простой человек, незнакомый с цивилизованными обычаями, как и любой медведь, но его крестьяне любили, потому что он был добрый и хороший человек, понимавший их нужду. Больше всего крестьяне любили Николу за то, что он выручал их, когда с них требовали подати. "«Ба-тюшко Микула... подать надо», - говорит крестьянин, чуть не плача. «Поди, продай коровенку», - советует Никола. «Кому продать? город-то далеко, а староста больше рубля не дает». - «Ладно, ужо». И пойдет Никола к сельскому старосте и вместо рубля продаст ему корову за пять, шесть рублей. Деньги внесет сам за крестьян, за подати и за другие повинности, а писарю не даст ни копейки и избавит крестьян от хлопот и от лишних трат... Или, бывало, придет крестьянин или черемис. «Што, братан?» - спросит Никола. «Бида бульша, хозейко подох, Лапша подох; ись... кару гладал, брюхо бульна...» Даст Никола черемису муки с полпуда и схоронит покойников даром". (...)

Сысойка и Пила тоже живой сырой материал, выросший на лоне природы. Это люди чувства, простого, непосредственного, без хитрости и задней мысли. Пила - точно отец родной для всех подлиповцев. (...)

Мир непосредственного простого чувства, естественной солидарности интересов и естественной ассоциации всегда манил к себе тех из мыслящих людей, кому пришлось вкусить от горького плода европейской цивилизации с ее конкуренцией и борьбой, с ее насилием и вмешательством. Люди, задумывавшиеся над жизнью, уже не раз обращали свой взор к естественному состоянию, видя только в нем спасение. Кажется, та же мысль руководила и Решетниковым. Может быть, она не созрела в нем в принцип и вполне сложившееся убеждение; но по крайней мере во всех случаях, когда Решетников говорит о непосредственном естественном человеке и о человеке, попавшем в водоворот более осложненной и развитой жизни, - естественный человек у него неизмеримо нравственнее и выше. В естественном человеке, будет то Никола Знаменский, Пила, Сысойка или только зародыш человека в образе маленького Яшки,- вы чувствуете какую-то здоровую силу, стремящуюся, стойкую; в среде же более сложной находите силу уже надломленную, ослабевшую, пограничную с отчаянием или уже ему отдавшуюся, если она сохранила свое первоначальное человеческое содержание. Таков весь петербургский люд, который рисует Решетников, люд подвальных этажей и кабаков.

К естественному здоровому типу принадлежат у Решетникова только Опарина и Мирониха; но они уже более или менее законченная первоначальная форма, тип, сложившийся при благоприятных условиях, случайное, счастливое сочетание молота и наковальни с типом общественного деятеля.

Опарина - всё: она кулак, и мелочной торгаш, и сельский хозяин, и повитуха, и лекарь, и коновал; она помогает деньгами и советом; она - ходатай за угнетенных; ее нравственному влиянию подчиняются не только крестьяне, но и сельское начальство; она - счастливое соединение Марфы Посадницы с торговкой, кумушкой и фактором. Много дела Опариной, так много - беда! - как говорит она сама. Не всем выпала такая жизнь, да не у всех такой ум и характер. В Опариной есть сила подчиняющая - не среда подчиняет ее себе, а она среду, потому что она знает эту среду, Опарина знает, что люди не столько злы, сколько глупы. «Иной раз так до того разозлят в глаза, что даже заплачешь от такой напасти... А я на все плюю и им же добро сделаю, потому что как бы худ ни был человек, а все же после пригодится и благодарность к тебе будет иметь», - рассуждает Опарина. (...)

Мирониха того же бойкого, самостоятельного типа людей добрых, деятельных, в которых кулак-торгаш умеет ужиться с Марфой Посадницей. (...)

Мирониха и Опарина развились в условиях счастливого равновесия житейских влияний. По своему положению им самим приходилось разыгрывать роль то молота, то наковальни; оттого-то они и знают, насколько нужно нажать, чтобы было по-божески и безобидно. Конечно, и Опарина и Мирониха не пропустят своего. Опарина, например, приказывает племяннице отмерить покупателю овса так, чтобы было ей не в убыток, или попросту - обмерить. Мирониха тоже приписывает лишние палочки и оники; но они делают это в меру, и экономические, чисто стяжательные побуждения никогда не играют в них главной роли, никогда не берут перевеса над побуждениями человеческими.

Параллельного Миронихе и Опариной мужского типа Решетников не дает и, конечно, не оттого, чтобы его не было в жизни. Никола Знаменский умер в остроге, Пила - во время тяги. Да они и росли не в тех условиях и уж были не тех лет, чтобы могли сложиться в законченную, наиболее совершенную форму, создаваемую благоприятными условиями народного быта. Мирониха и Опарина, как говорит Решетников, «тип горнозаводских женщин, которые не только не уступают мужчинам, но даже превосходят их. Они не боятся мороза, сильных ветров, дождей, грозы, а их только беспокоит пьянство, лень мужей, безденежье, которое часто происходит не от них, а от божеского послабления, как они сами выражаются». Но где же тот мужчина, который бы стоял выше забитых людей, который имел бы в своем характере те же основы, как Мирониха и Опарина, но только с мужским закалом и с развитием, вырабатываемым более широким кругом деятельности? Такого мужского типа Решетников не дает, точно он нигде не видел и не нашел. Мужские типы, параллельные развитой форме Опариной и Миронихи, - не органические продукты народной среды, не лучшие продукты сравнительно благоприятных русских условий, а типы, уже искалеченные односторонним положением и влиявшей на них зачаточной гражданственностью. Таковы Внучкин и Ставленник.

Внучкин и Ставленник - натуры погнувшиеся, сумевшие примириться с своим искусственным положением в ущерб социальной правде и справедливости. Утилитаризм, установившийся в Опариной и Миронихе в положение устойчивого равновесия, в Внучкине и Ставленнике погнулся в одну сторону - личного своекорыстия. От этого Внучкин, сначала волостной писарь и потом управляющий пароходной компании, есть тип исплутовавшегося сельского начальника, конгломерат, в котором сидит и волостной писарь, и приказный, и кулак-торгаш, и деревенский маклак, и аферист, и самодур, и деспот, и все это смазано мелочным и мошенническим лукавством и трусостью. Ставленник по своему составу проще: он - своекорыстная ограниченность под личиною лицемерия.

Мир зачаточной гражданственности, создавший Внучкина и Ставленника, страдает именно тою искусственностью и авторитетным формализмом, которые, втискивая жизнь в законченные рамки, обезличивают человека и заставляют его петь по готовым нотам. Подумаешь, что люди уже все порешили, все знают и знать им больше нечего. Если подчиниться безгласно дрессированной философии наставников Внучкина и Попова, то окажется, что человеческий мозг совершенно излишняя роскошь, ибо на всякий шаг имеется готовый рецепт. Слушайся и делай - вот и вся практическая мудрость. Зачаточная гражданственность убивает всякую критику мысли, всякую самодеятельность и своеобразность, она заставляет принимать все на веру, без оговорки, без борьбы; подчиняться уставу даже и в том случае, когда он оскорбляет природу человека. Какой-нибудь непосредственный и сырой Пила и Никола Знаменский в этом случае неизмеримо выше Внучкина и Егора Ивановича. Как ни смешны эти первобытные натуры, выскочившие из первобытного леса, но и в них вы видите свое, а в Егоре Ивановиче все чужое и внешнее. У Пилы и Николы Знаменского есть свой собственный критерий - непосредственное, бессознательное чувство, и вы их не заставите сделать того, что не принимает их душа. У Егора Ивановича собственной души нет; она успела уже вылепиться в форму до того искусственной цивилизации, что утратила весь свой естественный аромат. Попробуйте-ка женить Пилу или Николу Знаменского, если им этого не хочется! Когда Настьке, познакомившейся слишком коротко с Николой, отец обрезал волосы, прибил и выгнал ее, Никола Знаменский сейчас же пошел к нему. «Видишь это», - сказал Никола и показал ему топор. И испугавшийся поп отдал Настьку за Николу. Егор Иванович, искусившийся в философии и диалектике, так грубо, конечно, не поступит. «Я понимаю женитьбу так, - говорит он своей невесте, - жена моя должна быть другом мне, а никак не рабой, то есть она может иметь полную свободу во всем и быть моим утешителем». Или: «Да, мы женимся для местов, а о любви и дела нет. Гадко! После этого, знаете ли вы, что мне хочется сделать - в светские выйти». Или: «Я решился просить вашей руки не из каких-либо честолюбивых видов, а именно ради вас. Со мною вы будете свободны, потому что, понимая женщин, я не хочу стеснять вас. Поверьте, что все наше сословие вступает в брак так, как и я хочу с вами вступить». А раньше, на вопрос Андрея Филимоныча - любит ли он свою невесту, Егор Иваныч отвечал: «Нет, я женюсь по необходимости». Недаром же ректор любил Попова за скромность и послушание и в то же время задавался вопросом - что-то будет с этим лицемером. Но отец ректор взял несколько далеко: Егор Иваныч еще не настоящий лицемер, лицемер будущий; он пока сбившаяся с пути и подавленная мысль, не владеющая настоящим критерием для собственной проверки. В то время как Никола Знаменский и Пила не воспримут того, что возмущает их природное чувство, и оттолкнут противоречащую им мысль, Егор Иваныч поступит обратно: он заставит смириться свое чувство пред авторитетом взятой им на веру мысли. Оттого-то Егор Иванович и живет в вечном противоречии чувства и мысли, которое наконец и должно выработаться в нем в законченное лицемерие.

В очерках и монографиях Решетникова нельзя проследить постепенность перехода человека из жизни непосредственного чувства в последующие общественные формы полуцивилизованных людей, вкусивших от плода зачаточного образования. Очерки Решетникова носят характер случайности; они - не полная коллекция образцов, задуманных и обрисованных, во всей их переходной постепенности, на фоне условий, их создавших, а отрывочные изображения отдельных физиономий, наиболее поразивших автора.

Если подступать к монографиям Решетникова с одними эстетическими требованиями, то есть ставить беллетристов в положение бессмысленного творчества, то, конечно, вопрос о какой-нибудь системе и основной мысли был бы совершенно неуместен. Но если беллетрист есть исследователь-популяризатор, то от его исследования нужно требовать плана, постепенности, полноты и систематических ответов на систематические вопросы. Прилагая это требование к монографиям Решетникова, следует пожалеть, что их слишком мало; что в них незаметно системы и плана; что вместо этнографической коллекции он дает только несколько фотографических карточек. По материалу, который дает Решетников, нельзя составить критерия для определения в каждом данном случае и в каждой данной физиономии того естественного народного реализма, который как органический продукт, развившийся из хороших сил и при благоприятных условиях, мог бы служить проверкой реализма, не пошедшего дальше Базарова. Если эти два реализма, вышедшие из противоположных источников, должны проверить друг друга и сойтись на одной общей точке, то это возможно только тогда, когда формулы того и другого будут вполне выяснены и определены. Материал Решетникова для этого еще недостаточно богат, и это могло произойти оттого, что или монографиям отдельных типов Решетников не придавал такого значения, какое им следует придавать, или он спешил обнять народный мир возможно широким кругозором и дать всеобъемлющие картины трудовой народной жизни в форме романа, - или же оттого, что Решетников умер всего двадцати девяти лет. Последнего обстоятельства совершенно достаточно, чтобы воздержаться от законченного приговора над силами Решетникова. Он не сказал всего своего. Даже в России, при лучшей жизненной обстановке, Решетников мог бы прожить еще лет тридцать, а в тридцать лет, если не изменят силы, можно написать много. Но, с другой стороны, нельзя не заметить, что лиризм есть основная подкладка произведений Решетникова. Он сам вырос в щемящем чувстве, выстрадал за себя и за других и очерками забитых людей и сатирическими монографиями («Ставленник», «Внучкин») делится своими чувствами с читателем. Решетников по преимуществу человек чувства; он сам весь свой век мучился вопросами и искал, где лучше. Поэтому его литературные произведения - скорбная летопись его собственного существования и апелляция к чувству за подобных же ему горемык. В Решетникове вы не найдете того, что так резко и повсюду выражается у Помяловского, Помяловский не замыкается в себя, он уходит в протестующее озлобление, тогда как Решетников производит на вас впечатление щемящего страдания, сосредоточенного и тихого, но вместе с тем и безнадежного.

III

(...) Решетников, сколько можно судить по его романам, далеко не кончил своего развития и не сформировал себе программы. Но он, очевидно, зрел, совершая сам переход от непосредственного лиризма, который виден у него в «Подлиповцах», к тенденциозным замыслам, высказывающимся в «Где лучше?» и в «Своем хлебе», хотя лиризм оставался по-прежнему основной подкладкой.

В «Где лучше?» замысел шире и глубже. С самого начала вы чувствуете, что пред вами уже не те люди из народа, с крепким букетом первобытной и своеобразной среды, каких вам дает автор в «Подлиповцах» и в «Очерках». На людях уже заметна полировка, хотя они и простые деревенские люди. Но перемена эта не в людях, а в самом авторе, в котором чувствуешь, что он что-то замышляет, что у него есть какая-то тенденция, что ему нужны не непосредственные сыны природы, как подлиповцы, а материал более подходящий к новой цели, что вас ведут в более широкий обхватывающий мир, где труднее ко всему присмотреться, все понять, найти всему место и меру, определить гармонию отношений; одним словом, вы чувствуете, что пред вами роман, а не повесть и очерк. И именно в этом-то более широком тенденциозном замысле недостатки и достоинства романа.

Решетников дает чувствовать, что его герои не мужики, а такие же люди, как и все, ровня героев Тургенева и Гончарова, но только выросшие в другой среде. Это приравнивание Решетников делает в ущерб своеобразности и оригинальности и как бы обезличивает своих героев, сводя их на общий уровень. Интереса ни в подробностях, ни в языке вы не встречаете, как вы встречали их ранее в более коротких и метких произведениях Решетникова. Равное достоинство героев от этого выигрывает, но самые герои теряют в интересе новизны и в своеобразности. Местами даже слышится натяжка, как, например, в сцене объяснения Лизаветы Елизаровны с Григорием Прохоровичем. Лизавета Елизаровна нежна, как тургеневская героиня; вы чувствуете от нее веяние барышни, культивировавшей в себе одни нежные чувства. Я не говорю, что это ложь против естественного чувства, но говорю, что чувство слишком сладко и изнеженно. В то же время Григорий Прохорович напускно груб, точно автор хотел этим уравновесить фальшь, которую он сам чувствовал. История Палагеи Прохоровны с Петровым отзывается тоже искусственностью и идеальничаньем; их отношения недостаточно просты и непосредственны, и за героем нередко видишь выглядывающего автора, который как бы хочет сказать: посмотрите, ведь это такие же люди, как вы, и чувствуют они по-вашему, и деликатны не меньше вас. Да кто же об этом теперь спорит? Вообще сердечный, любовный элемент больше вредит, чем помогает тенденциозному впечатлению романа. Конечно, общая картина жизни полнее, но зато эпопея народного искания становится слабее, и замысел показать людей вообще осуществляется лишь на счет бытового социально-экономического интереса.

Кроме этого, в «Где лучше?» замечается отсутствие меры. Это необходимое следствие богатства материала. Автору точно хочется не пропустить ничего; он точно спешит собрать в одно все, что идет к делу, чтобы дать картину народного скитания в возможно полном виде. От этого, с одной стороны, растянутость от обилия положений и лиц, с другой - эпизодическая краткость, как, например, в похождениях Памфила Горюнова, попавшего в острог. Конечно, острог всем уже более или менее известен, но тем не менее краткость все-таки помешала типичности и яркости картины. Сила Решетникова именно в том, что он подавляет массой и нескончаемою монотонностью. Только она и забирает вас за душу. Оттого и нужно считать ошибкой меры, что Решетников в одном романе, как бы в микроскопе, хотел показать всю трудовую судьбу русского рабочего человека. Та же самая жизнь по частям, в виде отдельных монографий, с большими подробностями народного мировоззрения, явилась бы совсем в ином виде и произвела бы впечатление не мимолетное. И к чему такой широкий, всеобъемлющий размах, чего спешить? Не был ли бы лучше ряд монографий вроде жизни рабочих на соляных варницах, на заводах, на железных дорогах, жизни люда подвальных этажей и петербургского Никольского рынка, но все это в подробных специальных картинах. Чем такая галерея монографий хуже эпизодических картин на те же темы, связанных в один сжатый роман, в котором для интереса и ради уступки традиции впущены общею связью Палагея Прохоровна и сердечный элемент нежной любви?

Если Решетников романом «Где лучше?» заявил большую зрелость мысли и определенность замысла, то в то же время он как бы выскочил из своей роли, слишком обобщив поле наблюдения и слишком расширив его для одного опыта. Наблюдение выиграло бы и в ширине и в глубине, если бы оно производилось по частям по заранее обдуманному плану; но именно такого плана и не замечается. Решетников точно спешит сказать сразу все и оттого раскидывается. Но, с другой стороны, Решетников, может быть, оказался и прав, потому что умер слишком рано. Его, очевидно, подавляло обилие материала, а при обилии трудно сохраняется мера и экономия. В Решетникове именно изумляешься богатству внутренних средств, наблюдательной способности автора, сумевшего столько увидеть, столько понять и столько запомнить. В этом случае Решетникова нельзя укорить писателями сороковых годов, напротив, этих писателей можно укорить Решетниковым. Справедливо, что в отношении литературного и научного образования у Решетникова есть просветы. Незрелость социально-экономической идеи сказалась в нем даже весьма заметно и повредила замыслу и исполнению романов из народного быта, построенных на экономической основе. Но, с другой стороны, где у писателей сороковых годов такое знание русского человека, его быта, его положения? Читателю давали всегда одного, двух, трех героев, мучеников одной идеи или одного чувства, составлявших вместе с тем и специальность беллетриста. Решетников же подавляет вас сотнями и тысячами людей, из которых каждый - герой, с которыми он знаком, как с своими пятью пальцами, вместе с которыми он изучил и быт почтовых людей, и быт духовных, и жизнь в монастыре, и жизнь нищих, и жизнь мещан, и жизнь рабочих всяких горных заводов и железных дорог, и жизнь пьяниц петербургских кабаков, и жизнь петербургских обитателей подвалов и т. д., и т. д., и т. д. Нет такого народного слоя, в котором бы не побывал Решетников своим собственным телом, - ведь это пройти сквозь огонь, и воду, и медные трубы. Знание это богаче и крепче кабинетного знакомства с иностранными писателями, и, уж конечно, в Решетникова не кинет никто упреком, что он не читал Байрона. Может быть, даже и хорошо, что он не читал его, и, может быть, только поэтому в Решетникове сохранились самостоятельность, своеобразность и букет народности.

Но, должно быть, и общей социальной идеи не минуешь. Уже и теперь можно заметить на Решетникове ее влияние, и это влияние отразилось в «Своем хлебе». Если хотите, Решетников в «Своем хлебе» еще шире и общее, но зато и дальше от своей задачи. «Свой хлеб» написан на общую тему, которою жила русская беллетристика последних десяти лет. На эту тему писали Стебницкий6, Марко Вовчок7 и многие другие: энергическая девушка, которой невыносимо в семье, хочет найти свое место в природе и жить своим трудом. Нова только обстановка, в которой она действует; правдивы обстоятельства, заставившие ее выделиться из среды, но сущность мысли не представляет ничего ни нового, ни тенденциозного. Роман даже и не кончен; он точно переход к чему-то, вступление к новому роману, которым автор хочет разоблачить Петербург. Поэтому о «Своем хлебе» говорить много нечего. В том, что дал автор, он остался верен себе, верен своей манере тянуть за душу обилием мелочных подробностей, верен правде жизни, которую он рисует просто, без прикрас, без идеальной размалевки, выделывающей из простых людей каких-то героев и титанов. Но зато Решетников слаб именно тем, что стал на чужую тропинку, что он как бы не понял своего новаторского значения, своего истинного призвания и оставил свою роль, не разыграв ее до конца. Как только Решетников встал на ту дорогу, по которой шли беллетристы высшей школы, он перестал быть представителем народного реализма и пророком нового слова, которое от него надеялись услышать. Гадать о будущем, конечно, нечего. Сознал ли бы или не сознал Решетников своего назначения - решать поздно; неоспоримо только то, что преждевременная смерть Решетникова - большая потеря для русской народной мысли и для выяснения русской народной жизни. Может быть, Решетников и не открыл бы той точки, на которой реализм цивилизованных людей и народный реализм нашли бы свое примирение и у которой Петров и Базаров протянули бы друг другу руки; но что бы ни случилось, Решетников выступил и пошел верно, и найдутся ли у нас в настоящий момент работники, которые продолжали бы его дело систематически, с хорошо обдуманной мыслью и программой, - неизвестно. Преждевременная смерть Решетникова - огромная потеря, которую, может быть, еще и не умеют оценить у нас достаточно. Для читателей Шпильгагена8 Решетников может быть скучен и однообразен, но это оттого, что мы еще и до сих пор идеальничаем, не понимаем трезвой правды и трезвой жизни, живем мечтою и воображением и не умеем примирить слово с делом. Слово наше всегда хорошо - дело наше почти всегда скверно. Мы лжем и обманываем себя и других и теперь так же, как это делали десять лет назад. Наш реализм - болтовня. Нет в нас органической простоты и естественности, и, подобно Базарову, мы все подчеркиваем свои слова, гордимся своим напускным содержимым, доставшимся нам головным путем, и совершенно отошли от простоты и согласия в поступках и мыслях, на которые намекает Решетников, давая образцы в Палагее Прохоровне и Петрове.

Смерть Решетникова оставляет вопрос о народном реализме открытым и едва намеченным. Выяснить его во всех подробностях народного мировоззрения, указать его руководящее значение и найти точку примирения с идеальным головным реализмом, идущим от Рудина через Базарова, - вот задача будущих народных писателей. Этот вопрос - основной вопрос прогрессирующей русской мысли. Он создан и вызван духом времени, и только в исследовании его одного новый писатель найдет новую для себя силу. (...)



1 И. С. Тургенев писал в «Воспоминаниях о Белинском» о том, что, если бы великий критик был жив, он порадовался бы «поэтическому дару JI. Н. Толстого, силе Островского, юмору Писемского, сатире Салтыкова, трезвой правде Решетникова!» (Белинский в воспоминаниях современников. М., Гослитиздат, 1948, с. 372).
2 Один из героев романа Решетникова «Где лучше?» (1868).
3 Соловьев Н. И. (1831-1879), реакционный публицист и литературный критик.
4 Герои повести Решетникова «Подлиповцы» (1866).
5 Имеется в виду царская реформа - отмена Александром II крепостного права; манифест подписан 19 февраля 1861 г.
6 Псевдоним Н. С. Лескова (1831-1895).
7 Псевдоним писательницы М. А. Маркович (1834-1907).
8 Популярный в России второй половины XIX в. немецкий романист Фридрих Шпильгаген (1829-1911) склонен был придавать своим произведениям мелодраматический, морализаторский характер.

Ткачев Петр Никитич
(1844-1885)

Выдающийся революционер-народник, неоднократно подвергавшийся арестам. Боролся с попытками ревизии наследства шестидесятников, в своих статьях старался развивать традиции Чернышевского, Добролюбова, Писарева. Обратил пристальное внимание на роль экономических факторов в духовной жизни общества, стал употреблять терминологию, связанную с понятиями о классовой борьбе в обществе. За границей испытал некоторое влияние К. Маркса, но марксистом не стал. Главная установка Ткачева - па критически мыслящие , личности, способные поднять народ на восстание.

Статья «Мужик в салонах современной беллетристики», напечатанная в журнале «Дело» (1879, № 3, 6, 7, 8 и 9) за подписью Н. Никитин, отражает демократические устремления автора, приветствовавшего новых героев в литературе, народнический интерес к «мужику», развитие в нем сознания готовности на протест и борьбу.

Текст печатается с сокращениями по изд.: Ткачев П. Н. Избр. литературно-критические статьи. Ред., вступ. статья и прим. Б. П. Козьмина. М.-Л., «Земля и фабрика», 1928, с. 180-204.

П. Н. Ткачев
Мужик в салонах современной беллетристики

I

Салоны российской беллетристики спокон веку, т. е. с того самого времени, когда начальство соблаговолило разрешить их открытие, наполнились по преимуществу людьми отборного и благородного сословия. В первое время люди «подлого происхождения» совсем в них не допускались; даже на «бедных дворян», не говоря уже о разночинцах, смотрели косо, и, если двери салонов не всегда захлопывались перед самым их носом, если им иногда и дозволяли садиться рядышком с титулованными раздушенными и расфранченными призраками, долженствовавшими изображать собой представителей какого-то фантастического «большого света», то делалось это не столько из снисхождения к ним, сколько для вящщего посрамления их убожества и для более яркого освещения прелестей и добродетелей великосветских героев и героинь. Впрочем, наши беллетристические салоны очень недолго могли сохранять этот призрачно-аристократический вид и характер: чуть только права и возможность упражняться в писательстве перестали быть исключительной монополией действительных и просто статских советников, князей и графов и, вообще, людей, умевших соединить служение музам с достижением высоких рангов, чуть только до «литературных дел» допущено было все вообще благородное дворянство без исключения титулов, чинов и количества душ, аристократический тон салонов начал быстро понижаться: великосветские призраки стали куда-то улетучиваться; их место заняли господа и госпожи, которые ни по своему происхождению, ни по своему общественному положению не могли иметь никаких аристократических притязаний.

В большинстве случаев это были мелкопоместные дворяне, чиновники невысокого полета, учителя, люди «вольных профессий» и т. п. Стали попадаться и купцы, и поповичи, и даже мещане; впустили и мужика, сперва, разумеется, переодетого, в костюме идиллического пастушка, а потом и запросто: в сером зипуне и лаптях, а то и на босу ногу. Сначала, впрочем, мужика допускали в беллетристические салоны с тем расчетом, с каким в «оны дни» пускали в них бедных дворян, т. е. для вящщего посрамления холопа и для возвеличения благородного сословия. Но вскоре к этому мотиву прибавился и другой: господам помещикам из либералов понадобилось, отчасти в интересах успокоения своей совести, отчасти в других еще более эгоистических интересах, - понадобилось публично рекламировать свои гуманные сентиментально-поэтические чувствия. Смешиваться с завзятыми крепостниками было как-то неловко, да и не совсем безопасно, а отказаться от крепостнических привычек и привилегий чересчур накладно и совсем неблагоразумно. Несравненно выгоднее и несравненно благоразумнее было бы - оставаться «в пределах власти», самим законом установленной, пользоваться этой властью с некоторыми сентиментальными всхлипываниями и воздыханиями, например, всыпая ослушному рабу положенное количество розог, бить себя в грудь, рвать на себе волосы, натирать до слез глаза и громогласно восклицать: «Ах, как жаль, как жаль!» Ведь подумаешь, тоже человек! Да и какой еще человек: чувства какие нежные, благородные, совсем дворянские! И природу как любит! С деревьями говорит, скотов бессловесных понимает, старших уважает. Правда, забит, принижен, пуглив, но сердце, сердце - чистый алмаз!« »Посторонние наблюдатели«, слыша такие возгласы и причитания помещика-беллетриста и не посвященные, разумеется, в закулисные тайны его девичьих и задворков, приходили в умиление и сами начинали плакать. »Вот так человек! Какая гуманность! Какие ангельские чувства! Побольше бы нам таких благодетелей, как бы тогда хорошо, весело и привольно жилось бы бедным мужичкам!« Благородный дворянин возносился на пьедестал, и за его благородно-возвышенные чувствования ему без торга отпускались все его грешки в девичьих и на задворках. Само собой разумеется, что благородные дворяне-беллетристы, воспевая доблести мужицкого сердца, с особенной силой напирали на сыновнюю любовь и глубокую преданность их отцам-помещикам, а также на их детскую покорность своей судьбе. Таким образом сентиментальное опоэтизирование мужика не заключало в себе решительно ничего не благонамеренного: напротив, с одной стороны, оно усугубляло уверенность господ в том, что все обстоит благополучно и что они, подобно известной пташке, могут »ходить весело по тропинке бедствий, не ожидая от этого никаких дурных последствий", с другой - это приятно щекотало их самолюбие, создавая им лестную репутацию людей в высокой степени гуманных и чувствительных.

Однако, несмотря на этот вполне благонамеренный характер сентиментального или, лучше сказать, сентиментально-барского отношения к мужику, оно не могло продолжаться долго. Хорошо было сантиментальничать, когда действительно все обстояло благополучно, когда хождение «по тропинке бедствий» не сопровождалось никакими дурными последствиями. Почему, в самом деле, какому-нибудь сельскому джентльмену, в роде г. Григоровича или Авдеева, или Марко-Вовчка1, и не попоэтизировать было над сердечными доблестями наших пейзанов - пейзанов, которые им были отданы во власть «до конца дней живота своего» и которым они по закону и совести могли, в случае надобности, напомнить и о житейской прозе в своих конюшнях и на грязных задворках? Но раз эта подвластность прекратилась, раз прежняя формула отношений крестьянства к отцу-помещику заменилась иной формулой - формулой отношений батрака к хозяину, барская сентиментальность утратила свой raison d'etre2. В глазах помещика, отрешенного от мужика, мужик мгновенно утратил все свои сердечные доблести: он перестал быть «покорным, возлюбленным дитятей», преданным богобоязненным холопом - он внезапно превратился в бессмысленного пьяницу, «грубое, бессердечное животное», в «разбойника», «мошенника» и «непроходимейшего дурака». От Антонов-Горемык, тургеневских лесников, Марусь, Глашек и Танек Марко-Вовчка начало отдавать какой-то фальшью, приторностью, неестественностью. И не только дворянам непокаявшимся стали казаться неестественными сантиментально-опоэтизированные мужики, они стали казаться столько же, если не больше, неестественными и дворянам покаявшимся и той части публики, которая по своему происхождению и положению всего ближе стояла к действительному мужику. «Чересчур уж трогательно расписано! Способны ли пропойцы, скоты на такие чувства?» - восклицали первые. «Чересчур приторно, барственно, ходульно», с пренебрежением отзывались последние. «Довольно всяких сантиментов и идеализации, подавайте нам настоящего, реального мужика», требовали и те, и другие, при чем, разумеется, каждый рассчитывал, что настоящим реальным мужиком окажется именно такой мужик, какого ему хочется. Спрос на реального мужика, как и всякий рыночный спрос, не мог долго оставаться без предложения. И в первое время предложение пришлось как раз по вкусу непокаявшимся дворянам. Сентиментальный мужик был изгнан из беллетристического салона, его место занял мужик-скоморох. С первого взгляда, этот мужик-скоморох походил как будто более на реального мужика, чем мужик - сентиментальный. Многие, обманутые его грубо-наивным жаргоном, приняли его даже за подлинного, неподдельного реального мужика и пришли в умиление. «Вот он, наконец-то, настоящий мужик!» - с восторгом приветствовали они его. "Да, да, это, действительно, настоящий мужик, - подтвердили и нераскаявшиеся дворяне, - тут уже нет никакой идеализации! Правда, немножко грубо, немножко грязно, но зато как верно!

Полюбуйтесь же теперь, господа неблагонамеренные народолюбцы, на этого наивного скомороха! Посмотрите, как он непроходимо глуп, как он одеревенел и одичал! Ну, как над ним не посмеяться, ну, как не поприжать такого дурака? Ведь без прижимки он совсем в скота обратится!" И нераскаявшиеся дворяне3 с удовольствием потирали себе руки и с злорадным добродушием хохотали над глупостью и простотой мужика-скомороха. Но недолго им пришлось хохотать и радоваться: мужик-скоморох исчез из беллетристического салона еще быстрее, еще незаметнее, чем мужик сентиментальный. Люди, близко стоявшие к народу и более рассудительные из покаявшихся дворян, очень скоро заметили все неприличие его поведения и вежливым образом вывели его вон. «Вы, - сказали они непокаявшимся и все еще продолжавшим неистово смеяться дворянам, - вы пришли в восторг при виде только некоторых реальных черт мужика, хорошо: не угодно ли вам будет ознакомиться с реальным мужиком несколько поподробнее? Вы, может быть, думаете, что он может быть только забавным, глупым или, в крайнем случае, жалким. Поприглядитесь-ка к нему поближе. Быть может, он произведет тогда на вас совсем другое впечатление, и вы при всей вашей смешливости не только не засмеетесь, но даже и не улыбнетесь. Позвольте вас познакомить...». И в беллетристический салон один за другим стали появляться мужики, нисколько не похожие ни на скоморохов, ни на идиллических пейзанов, ни на сентиментально-чувствительных холопов... Салон переполнился ими, и без преувеличения можно сказать, что в настоящее время мужик не только завоевал себе право гражданства в нашей беллетристике, но и занял в ней первенствующее место. Факт в высокой степени знаменательный, несравненно более знаменательный, чем все те якобы знаменательные факты, о которых ежедневно трубит наша пресса и которые всем нам давным-давно набили оскомину. И беллетристика не составляет в этом случае исключения: напротив, она только выражает собой общее настроение. Спрос на мужика - повсеместный; к мужику устремляются все течения нашей общественной мысли: либеральные и не-либеральные органы печати наперерыв друг с другом стараются бросить «новый свет» на мужицкое житье-бытье, на мужицкое хозяйство; беллетристы изо всех сил пытаются раскрыть перед нами мужицкую душу; люди самых противоположных направлений возлагают на мужика все свои надежды и упования и видят в нем якорь спасения... Спасения? От чего? Тут мнения несколько расходятся: одни, как поют «Московские Ведомости» и «Гражданин»4, от зловредных новых идей, от всяких вообще превратных толкований и от гнилой интеллигенции, с которой, мимоходом сказать, так много общего у этих почтенных органов... Другие, как например, «Неделя»5, от заразы городской цивилизации, буржуазной растленности, эгоизма, индивидуализма и т. п.; третьи - от турок, англичан, немцев и всяких вообще европейских супостатов; четвертые - от финансового разорения; пятые - от разных физических болезней, преимущественно анемии и золотухи, одолевающих интеллигентное меньшинство (эти пятые пишут, между прочим, в «Новом Времени»6); шестые - от каких-то ненавистных и потому опасных потребностей («Русск. Правда»7); седьмые - от проклятой немецкой педагогики; восьмые... но всех и не перечтешь. Одним словом, каждый старается предъявить мужику какое-нибудь требование, возложить на него осуществление какой-нибудь из своих надежд, и каждый старается при этом подогнать его под уровень этих требований и этих надежд. Один рисует себе идеал мужика в образе московских мясников и трактирных половых, сворачивающих, с дозволения местных подчастков, скулы мирным обывателям. Другой - в образе политиканствующего агитатора а la Лассаль и даже а lа Гамбетта8, третий - в образе шиллеровского разбойника; четвертый - в образе библейского Авраама и т. п. Для одних мужицкая жизнь представляет собой воплощение (если и не вполне, то отчасти, и во всяком случае в большей степени, чем жизнь немужицкая) идеалов чистейшей нравственности и наилучшего и наисправедливейшего общественного строя; для других она является не более как «стихийной жизнью первобытного человека» («Русская Правда»). Даже насчет мужицкого организма и насчет мужицкого здоровья не могут прийти ни к какому общему мнению. С точки зрения одних, мужицкий организм - геркулесовский организм, здоровье его - железное здоровье, оно все может претерпеть и вынести, никакая вредная обстановка не в состоянии его сокрушить - мужик, одним словом, «хотя и дикое», но крепкое дитя природы" («Новое Время»), и ему здорово даже то, от чего немец (т. е. вообще цивилизованный человек) неизбежно должен был бы умереть. Напротив, с точки зрения других, здоровье мужика по сравнению с здоровьем интеллигентных классов в высшей степени неудовлетворительно: организм его надломлен, искалечен, в корне попорчен антигигиеническими условиями его жизни...

Нечего и говорить, что все эти противоположные воззрения на мужика безо всякого труда могут быть устранены и примирены с помощью самого поверхностного ознакомления с фактами народной жизни, народной истории, народного быта, народного хозяйства. Нечего и говорить также, что факты эти более или менее общеизвестны и общедоступны, И если, несмотря на эту их общеизвестность и общедоступность, quasi9 - интеллигентные люди упорно продолжают высказывать о мужике мнения, не только взаимно друг друга исключающие, но и явно несообразные с этими фактами, то происходит это, как мне кажется, не столько от незнания последних, сколько от умышленного игнорирования этих фактов. Умышленное же игнорирование обусловливается, в свою очередь, желанием подтянуть мужика, во что бы то ни стало, под свое, так сказать, знамя, втиснуть его в рамки своего направления, оправдать и доказать мужиком, как какою-нибудь логической посылкой, истинность и несомненность своих умозаключений и соображений. Превратив злополучного мужика в логическую посылку своих теоретических умствований и практических выводов, каждый, естественно, старается убедить и себя, и других, что эта его логическая посылка вполне соответствует его умствованиям и выводам.

Каждый хочет заполучить мужика и сделать его своим. «Мужик за нас, - он наш!» - восклицают «Московские Ведомости». «Нет, врете», - отвечает «Неделя». «Он за нас, - он наш», - кричит «Голос». «Неправда - наш», - развязно утверждает «Новое Время». «Совсем нет, - он - наш», - пищит «Русская Правда». «Наш, наш, он всегда за нас», - дружным хором поют славянофилы. «Он мой, он за меня», - кричит Достоевский. «Мой» - гнусит Вагнер из «Света»10.

«Мой, мой!», «Наш, наш!» - слышится со всех сторон, и бедного мужика рвут на клочки внезапно возлюбившие его интеллигентные господа, еще так недавно смотревшие на него как на простую оброчную статью.

II

Откуда же и почему явился этот повсеместный спрос на мужика? Что он знаменует собой? Есть ли это шаг вперед или шаг назад на пути нашего общественного развития? Должны ли мы ликовать и умиляться им или, напротив, сокрушаться и скорбеть? Мне известно, что есть ликующие и умиляющиеся, есть сокрушающиеся и скорбящие: - кто же из них прав?

Чтобы ответить на этот вопрос, нужно прежде всего выяснить существеннейшую причину, основной мотив указанного нами, если можно так выразиться, поднятия ценности мужика на нашем общественном и литературном рынке. Почему мужик сделался с некоторого времени последним словом всех наших общественно-литературных споров, толков и пререканий? Почему литература и общество стали вдруг, как говорит г. Иванов в своем последнем отрывке из «Деревенского дневника» («Отеч. Зап.», ноябрь, стр. 247), «строить народу глазки»?

Я знаю, что многие раньше меня упражнялись над разрешением этого вопроса. Но упражнения эти, в конце концов, приводили их к ответам крайне противоречивым. Так, по мнению одних, поднятие ценности мужика и деревни на литературном рынке обусловливается главным образом возрастанием спроса на патриотическое европофобство; по мнению других, разумным пониманием язв и скверн буржуазной цивилизации Запада и патриотическим желанием спасти отечество от заражения этими язвами и сквернами; по мнению третьих, пагубным влиянием зловредных учений и превратных толкований гнилой Европы. По мнению четвертых, вторжением в литературе и на арене общественной деятельности неблагоприятных «недворянских» элементов, разночинцев, поповичей, мещан и вообще людей «без роду и племени»; по мнению пятых, нашим смиренномудрием; по мнению шестых, потерею веры в себя, сознанием своей дряблости, испорченности, негодности и т. п.

Последнее мнение едва ли не более распространенное, если и не среди всей, то, по крайней мере, среди наиболее свежей и молодой части интеллигенции, делающей «глазки народу», и потому на нем стоит остановиться. (...)

...По объяснению г. Иванова, выходит, будто литература потому, главным образом, сосредоточила свое внимание и сочувствие на народе, потому стала «строить глазки ему», что, во-первых, "в торжественную минуту пробуждения русский интеллигентный человек оказался человеком «попорченным», «малодушным»11 и «трусливым»; во-вторых, что, несмотря на все его усилия, он не мог остановить «махового колеса европейских порядков, увлекавшего его на ненавистный ему путь неправды». Наконец, в-третьих, сербская война окончательно и, так сказать, наглядно убедила его в его совершеннейшей непригодности, мелочности и порочности; она показала ему, что ему не только не чужды все европейские язвы, но что и его неевропейские черты тоже с язвами. При чем тут собственно сербская война - это понять довольно трудно. Г. Иванов не мог же забыть, что «делание глазок» мужику началось и в обществе, и в литературе гораздо раньше сербской войны12. Точно так же совершенно непонятно и даже неправдоподобно то объяснение, которое дает г. Иванов попыткам некоторых «патриотов своего отечества» остановить «маховое колесо европейских порядков», подсовывая «в его спицы огромное количество печатных листов бумаги» с рассуждениями «насчет славянской расы, славянской идеи, наших неисчерпаемых богатств и отсутствия пролетариата» и т. п. Из его слов выходит, будто эти патриоты своего отечества действовали и действуют под влиянием разочарования в собственных силах, под влиянием сознания своей мелочности, трусливости, раздвоенности, гнусности и порочности13. Дело в том, что те из интеллигентных людей, которые пришли к такому сознанию, вовсе никогда не думали и не думают становиться в отрицательное отношение к западной цивилизации; с другой стороны, вы, господа, которые пытались и пытаются остановить «маховое колесо» этой цивилизации, подсовывая под его спицы разные славянские идеи, славянские расы и т. п., - эти господа не страдают ни малейшей раздвоенностью, нисколько не разочарованы, а напротив, влюблены в себя, твердо веруют в свою мощь и непогрешимость, не сознают в себе никаких язв и глубоко убеждены, что они цельные здоровые русские натуры, самим провидением назначенные «утереть Европе нос» и обновить своей животворящей силой ее гнилой испорченный организм. В них нет ни на волос гамлетовщины, хотя их нельзя упрекнуть и в донкихотстве. Это - просто недоучившиеся «российские дурни», помешавшиеся на идее самовозвеличения и с нахальным самодовольством оплевывающие то, что выходит за тесные рамки их скудного знания, их убогого понимания, их домашнего курятника. Спросите-ка у всех этих гг. Миллеров, Ламанских, Данилевских, Навроцких14 и их московских наставников и сподвижников15, болела ли когда-нибудь их душа сознанием своей испорченности и мелочности, мучили ли ее когда-нибудь горькие сомнения и «проклятые вопросы», стремилась ли она куда-нибудь ввысь, за пределы «дозволенного» и «предусмотренного»? Являлось ли у них когда-нибудь желание хоть на минуту усомниться в своем величии? Они расхохочутся вам в лицо. Еще бы! Все эти «сомнения», «проклятые вопросы» - все это нарождение гнилой западной цивилизации; а им «плевать на нее» - они «патриоты своего отечества», воплотители «национального духа», в чем бы этот дух ни выражался, хотя бы в сквернодушии червонного валета. Что же касается всего прочего, то им нет до того ни малейшего дела. На их лбах отчеканен их девиз: «ни о чем никогда не сумняшася». И народились-то эти меднолобые господа совсем не после и не во время «торжественной минуты пробуждения». Они существовали и даже процветали еще и в дореформенную эпоху, их нельзя считать знамением переживаемого нами «трудного» времени - напротив, это какой-то заплесневелый остаток архивного, мхом забвения поросшего прошлого. А потом между ними и «кающимися», сомневающимися, изверившимися в свои силы, проклинающими свои немощи и язвы, бросающимися из окон, пускающими себе пули в лоб русскими интеллигентными людьми нет и никогда не может быть ничего общего. Если и те и другие «строят глазки» мужику, если и те и другие апеллируют, в конце концов, к народу, то, очевидно, они руководствуются при этом совершенно различными субъективными мотивами: допуская, что одни влекутся к мужику под влиянием разочарования, мы должны допустить, что другие влекутся к нему под влиянием самоочарования.

Но ведь рядом с этими разочарованными и самоочарованными людьми существует многое множество других интеллигентных людей, которые тоже строят «глазки народу», но которых уже никоим образом невозможно упрекнуть ни в разочаровании, ни еще менее в желании «остановить маховое колесо европейских порядков». Ну, возьмите, например, хотя г. Каткова. Нельзя сказать, чтоб он изверился вообще в доблести и добродетели интеллигентного человека, особенно человека, удостоившегося получить аттестат зрелости в его классическом лицее16 и, следовательно, чуждого всяким «превратным толкованиям» и стоящего, так сказать, на высоте уровня «идей» гг. Чичериных, Цитовичей, Леонтьевых, Бай-Бороды17 и иных столпов своего отечества. Такого интеллигентного человека он очень уважает, верует в его силу и твердо надеется (как он сам об этом недавно заявил) с его помощью одолеть всех внутренних и внешних врагов России. Ясно, что по отношению к интеллигенции (хотя и интеллигенции sui qeneris18) он отнюдь не разочарован. Точно так же он не одержим и самоочарованием «российских дурней». Он совсем не желает останавливать или задерживать маховое колесо «европейских порядков». Напротив, ему очень хочется, чтоб оно вертелось как можно скорее, чтоб как можно скорее оно искрошило в куски сельскую общину, обратило крестьянина-землевладельца в безземельного батрака, наплодило бы у нас побольше английских лендлордов, установило бы на все и за все крупный ценз и т. д. И, однако, этот же самый Катков начинает «строить глазки народу», принимая, впрочем, за народ мясников из Охотного ряда и половых из «Славянского Базара»19. Почему же это? Очевидно, разочарование и боязнь Европы тут ни при чем. Вы сошлетесь, быть может, на излишек патриотизма и полицейской ревности московского публициста. Но и эта ссылка ничего не объясняет. Патриотизм и полицейская ревность - штуки старые. Они существовали спокон века, и в них не чувствовалось недостатка ни в один из периодов российской истории. И однако же они прежде не только не обязывали, но, напротив, возбраняли «сынам отечества» строить глазки мужику. Смиренномудрие тут, конечно, тоже не может играть никакой роли. Кто же в самом деле решится заподозрить Каткова в смиренномудрии?

Возьмем теперь другой пример.

На шестисотверстном расстоянии от московского публициста (а может быть, и ближе - «зло» так заразительно!) существуют люди, придерживающиеся миросозерцания, совершенно противоположного миросозерцанию Каткова. Этих умственных антиподов его еще менее, чем его самого, можно заподозрить в европофобстве, в недоверии к собственным силам, в той «неждановщине»20, о которой так скорбит и которую так мастерски воспроизводит г. Иванов. И однако же они тоже «строят глазки народу», хотя и не отождествляют с ним мясников из Охотного ряда и половых из «Славянского Базара». И подобно тому, как Катков ссылается на мужика для посрамления своих зловредных антиподов, так точно и зловредные антиподы ссылаются на такого же мужика для посрамления Каткова и всех его «присных». Положим, Катков и его «присные» объясняют эту ссылку своих антиподов на мужика пагубным влиянием зловредных идей и превратных толкований. Но почему же катковские антиподы подчинились этому пагубному влиянию вышеобозначенных учений и толкований. Да, при том, можно ли с уверенностью утверждать, будто с точки зрения этих учений и толкований идеализация деревни и нравственно-общественного быта мужика является чем-то существенно-неизбежным и общеобязательным? Мне кажется, утверждать это - настолько же рискованно, насколько рискованно и сделанное вами, читатель, выше предположение насчет влияния излишнего патриотизма и полицейской ревности на идеализацию московских мясников и трактирных половых.

Но мало того: между Катковым и его антиподами стоит несколько посредствующих групп интеллигентных людей, о которых можно сказать, что они от одних отстали, к другим не пристали.

Эти посредствующие звенья тоже строят народу «глазки» (да еще какие!), а между тем к ним-то менее, чем к кому-нибудь, может быть применима приведенная мною выше ивановская характеристика «русского интеллигентного человека», «строящего народу глазки». В их жизни и в их деятельности, собственно говоря, нет никаких противоречий. От мысли переделать весь свет они ни когда не перескакивают к мысли набить себе карманы, и не перескакивают по той простой причине, что первая мысль никогда не закрадывается и не закрадывалась в их головы, а со второй они никогда не расстаются. Действуя всегда сообразно со внушением последней, им никогда, разумеется, и ни в чем не приходится «раскаиваться», за исключением разве тех редких случаев, когда нелегкая угодит их попасть на скамью подсудимых, подвергнуться административному взысканию и т. п. Но так как вообще их дела идут весьма удовлетворительно, и общественная Немезида относится к ним довольно благосклонно, то им совершенно почти незнакомы чувства уныния, разочарования, недовольства собой; напротив, они отличаются самоуверенностью, самонадеянностью и самым розовым оптимизмом, смотрят на жизнь бодро и весело, из окон не выбрасываются, из револьверов не стреляются, кинжалами не закалываются, ядом не отравляются. Европейскую цивилизацию они не отрицают - напротив, очень ее любят и ценят... за «ее плоды», а в спицы «махового колеса» никаких неподходящих вещей не засовывают. В то же время они совершенно чисты и безукоризненны по части благонамеренности. Никому, разумеется, и в голову не придет заподозрить, ну, хоть г. Гирса в превратных толкованиях или гг. Стасюлевича, Полетику, Краевского, Комарова, Суворина21 в распространении вредных учений.

Что же их-то заставляет кокетничать с народом? Вы скажете, - какие-нибудь карманные соображения. Ну, конечно, карманные, какие же другие? Но вот в этом-то и вопрос: почему и карманные соображения, и зловредные учения, и разочарование, и самоочарование, и гордыня, и смиренномудрие, и боязнь Европы, и славянофильство приводят в конце концов все разнообразные течения и направления нашей мысли к одному и тому же общему пункту - к мужику, к народу?

III

Я готов признать, что каждое из течений нашей общественной мысли, каждая из групп наших интеллигентных людей имеет свои специальные мотивы, свои чисто индивидуальные субъективные частные побуждения, заставляющие ее видеть в мужике свой основной и безапелляционный мотив. (...)

Давно уже выяснено учеными «гнилого Запада», и, как мне кажется, давно уже вошло в обиход русской мысли то несомненное положение, что все наиболее общие, наиболее характеристические явления общественной, политической, юридической и, следовательно, умственной и нравственной жизни народов определяются и обусловливаются основными факторами их жизни экономической. Отсюда само собой следует такой вывод: если мы замечаем какое-нибудь общее явление в умственной или нравственной жизни данного общества и если мы желаем уяснить его себе, найти его raison d'etre22, то мы должны прежде всего обратиться к анализу экономической структуры, т. е. хозяйственных отношений этого общества. (...) Каждая партия является представительницей одного из факторов экономического производства, объявляет свои требования, свою программу, свои идеалы, свое миросозерцание наиболее соответствующими требованиям и интересам представляемого ею фактора. (...) Каждое из (...) направлений имеет свое особое миросозерцание, свою особую программу, свой особый политический, экономический, юридический, литературный, научный, нравственный и эстетический критерий. И эти критерии по своим отправным пунктам, по своим основным посылкам и по своим конечным выводам так же резко разнятся один от другого, как резко разнятся те противоположные экономические интересы, которые они собой воплощают. Как невозможно смешивать, стоя на чисто экономической почве, противоречивые требования этих интересов, так точно невозможно смешивать и их защитников и представителей, в какой бы сфере ни проявлялась их деятельность: в сфере ли общественно-политической или чисто литературной, отвлеченно-научной. Где бы вы с ними ни встретились - в ученой аудитории, в печати, в суде, в администрации, в банкирской конторе, на фабрике, в лавке, на бирже - вы сейчас же их узнаете по их приемам, по их аргументации и в особенности по их отношению «к народу», к серому мужику. Ни представители и сторонники дворянско-клерикальных интересов, ни представители и сторонники интересов движимого капитала никогда не станут апеллировать к мужику, как к последнему высшему критерию своих теорий, своей политики, своих экономическох, общественных, нравственных и эстетических воззрений23. Нет, подобная апелляция оказалась бы в прямом и для всех очевидном противоречии с основными догматами их credo24. Да им и незачем прибегать к ней: их сила не в народе, за ними стоят другие экономические силы - силы не мнимые, фиктивные, а вполне реальные, и на них-то они опираются, в них-то ищут и находят себе оправдание своему миросозерцанию, отправной пункт своей теоретической и практической деятельности.

Итак, исторический опыт Западной Европы показывает нам, что под влиянием прогрессивного расчленения, прогрессивного дифференцирования и интегрирования факторов экономического производства, общественное сознание, общественная мысль (во всех сферах ее проявления) тоже расчленяется, тоже дифференцируется и интегрируется на два или на три своеобразных направления, при чем каждое направление опирается лишь на тот экономический фактор, интересы которого оно в себе воплощает.

Никто не станет отрицать, кроме разве таких мудрецов, как гг. Ламанские, Оресты Миллеры, Градовские, или «таких патриотов не по разуму», как Суворины и их московские и петербургские учителя, - никто, говорю, не станет отрицать, что у нас в общественном сознании, в общественной мысли существует некоторое расчленение, существуют некоторые более или менее своеобразные направления, разделяющие нашу интеллигенцию в широком значении этого слова на некоторые, более или менее противоположные, более или менее отличающиеся друг от друга лагери, партии. Никто не станет также отрицать, что партии эти не только имеют отвлеченно-теоретическое, но и общественно-практическое значение, что это, одним словом, партии не только литературные, но и общественные.

Однако, не отрицая у нас существования литературно-общественных партий, нельзя в то же время не признать, что партии эти находятся в каком-то хаотическом состоянии: у них нет ни отдельных программ, ни определенного последовательного миросозерцания, ни девиза, ни знамени; довольно трудно, даже и для проницательного человека, провести между ними яркую резко очерченную пограничную линию; они, по-видимому, стоят на той ступени эмбриологического развития, когда нельзя еще с точностью определить, какая именно органическая форма выработается из зародыша: выйдет ли из него собака, свинья, осел или человек. В самом деле, не говоря уже о нашей общественно-практической деятельности, - деятельности, поражающей своей беспринципностью, бессвязностью и нелогичностью, представляющей полнейшее отсутствие какого бы то ни было выдержанного направления, - возьмите хотя нашу литературу, нашу журналистику, т. е. отвлеченную теоретическую сферу нашей деятельности. В ней, как известно, принимает участие лишь ничтожное меньшинство нашей интеллигенции и при том меньшинство, наиболее склонное к умственным упражнениям, т. е. наиболее теоретически развитое. Обыкновенно в недрах этого теоретически наиболее развитого меньшинства и начинается прежде всего и быстрее всего процесс дифференцирования и интегрирования интеллигентных партий. Поэтому по литературе данного общества легче всего судить о степени обособления общественных партий - оно всегда прямо пропорционально степени обособления литературных партий, литературных направлений...

Общество наше начинает это понимать - вот почему оно так живо и заинтересовалось теперь «серым мужиком», его бытовой обстановкой, его внутренним миром, вот почему в последнее время со всех сторон начинают предприниматься экскурсии в народ с научными, нравственно-просветительными и даже чисто эстетическими целями: разумеется, только экскурсии последнего рода должны подлежать анализу литературной критики. Литературная критика должна прежде всего разъяснить их реальные экономические причины, их общественное значение. Это я и пытался сделать в настоящей статье. Затем она должна определить характер этих экскурсий, зависящий, главным образом, от таланта, наблюдательности, точки зрения и направления господ экскурсионистов. Но одним этим еще не исчерпывается ее задача. Она должна, сопоставив и сравнив сырой материал, собранный беллетристами, определить степень его достоверности и сделать из него все необходимые, логически вытекающие выводы и обобщения.



1 Имеются в виду писатели, посвятившие свое творчество крестьянской теме, описанию «простонародного» быта: Д. В. Григорович (1822-1899), М. В. Авдеев (1821-1876), Марко Вовчок (1834-1907). При этом Ткачев слишком уничижительно, без должных оснований, относится ко всей группе, особенно к Григоровичу, заслуги которого значительны.
2 Смысл (франц.)
3 Особый термин в народнической критике 70-х годов.
4 «Московские ведомости» выходили в 70-х годах под редакцией М. Н. Каткова. «Гражданин» - еженедельная газета, издавалась в 70-х годах под редакцией Г. К. Градовского (основана В. П. Мещерским, человеком реакционных взглядов, в 1873-1874 гг. ее редактировал Ф. М. Достоевский).
5 «Неделя» - еженедельная газета, издававшаяся в Петербурге, орган либерального народничества, с 1876 г. редактором-соиздателем ее был П. А. Гайдебуров.
6 «Новое время» - беспринципная, а потом и реакционная газета, основана в 1876 г. А. С. Сувориным.
7 «Русская правда» - газета (1878-1880), редактор Д. К. Гире, без направления, но склонная к либерализму.
8 Лассаль Фердинанд (1825-1864) - создатель массовой пролетарской организации Германии - Всеобщего рабочего союза, повернувший затем к оппортунизму. Гамбетта Леон Мишель (1838-1882) - французский политический деятель, председатель палаты депутатов в Третьей республике, эволюционировавший к соглашательству с правыми силами.
9 Якобы (лат.)
10 «Свет», ежемесячный литературно-художественный и научный журнал, выходил в Петербурге (1877-1879). Издатель Н. П. Вагнер - зоолог и беллетрист (псевдоним Кот-Мурлыка).
11 Псевдоним Г. И. Успенского.
12 Сербская война 1876-1878 гг. против турецкого гнета; Россия оказывала помощь Сербии.
13 Критикуя суждения Г. Успенского по вопросу об общих причинах пробудившегося интереса к «мужику» в литературе, его отдельные допущения народнического толка, Ткачев недооценивает произведения Успенского в целом. Между тем правдивые зарисовки жизни в деревне, характерные для творческой манеры писателя, способствовали развенчанию народнических иллюзий относительно «мужика» и общины.
14 Миллер О. Ф. (1833-1889) - историк литературы славянофильского направления. Ламанский В. И. (1833-1914) - известный славист, так же славянофильского направления. Данилевский Н. Я. (1822-1885) - один из виднейших проповедников панславизма, автор книги «Россия и Европа». Навроцкий А. А. (1839-1914) - либерально-умеренный романист, драматург, издатель монархического журнала «Русская речь».
15 Имеется в виду М. Н. Катков и его направление.
16 Катков Н. М. был основателем лицея в память цесаревича Николая (будущего Николая II) в Москве.
17 Чичерин Б. Н. (1828-1904) - юрист, философ, известный профессор Московского университета, полемизировавший с эмигрантом Герценом. Цитович П. П. (1844-1913) - юрист, реакционный профессор Новороссийского университета, рьяный противник «нигилизма», выступал против Чернышевского. Леонтьев П. М. (1822-1874) - философ, педагог, сотрудник Каткова по «Русскому вестнику» и «Московским ведомостям». Бай-Борода - коллективный псевдоним М. Н. Каткова, П. М. Леонтьева и Ф. М. Дмитриева в «Русском вестнике».
18 Здесь это латинское выражение означает: интеллигенцию, возникшую самостоятельно, без посторонних, западных влияний.
19 «Славянский базар» - известный ресторан в Москве.
20 Слово это произведено не от отрицательной частички «не» и глагола «ждать», как может подумать читатель, не читавший тургеневской «Нови», а от фамилии главного героя этого романа - Нежданова. - Прим. автора
21 Гирс Д. К. (1836-1886) - беллетрист, в 1878-1880 гг. издатель либеральной газеты «Русская правда». Стасюлевич М. М. (1826-1911) - историк, публицист, издатель журнала «Вестник Европы» (с 1876 г.). Полетика В. А. (1820-1888) - заводчик, основатель газеты «Биржевые ведомости». Краевский А. А. (1809-1889) - издатель либеральной газеты «Голос». Комаров В. В. - основатель консервативной газеты «Русский мир». Суворин А. С. (1834-1912) - издатель «Нового времени».
22 Смысл (франц.)
23 Я не говорю здесь, разумеется, о сознательных лицемерах, шарлатанах, действующих исключительно лишь в своем узко-эгоистическом, индивидуальном интересе. - Прим. автора
24 Учения (лат.)

Михайловский Николай Константинович
(1843-1904)

Ведущий публицист, социолог и литературный критик народнического направления 80-90-х годов. Печатался в «Отечественных записках» и «Русском богатстве». Для Михайловского характерно преувеличение роли личности в истории, принижение объективных законов в развитии общества. Отсюда - субъективно-социологический подход к объяснению литературных явлений, недооценка объективно-художественной познавательной сущности творчества наиболее сложных писателей.

Как критик-демократ, Михайловский был верен заветам Чернышевского, высоко ценил реализм Щедрина, Островского, Гл. Успенского. В этом его определенная заслуга. Он боролся с нарождающимся декадентством, против Мережковского, символистов. Но, как противник детерминизма, он неожиданно для себя смыкался с модернистами.

В статье «Десница и шуйца Льва Толстого» («Отечественные записки», 1875, № 5, 6 и 7) он первым указал на противоречивость Толстого, относя к его силе («деснице») стихийный демократизм, а к слабости («шуйце») - исторический фатализм, недоверие к разуму. Но Михайловский не нашел истинного ключа к противоречиям Толстого; Михайловский считал их противоречиями только личной мысли писателя. К «деснице» Михайловский относит и огульное неприятие «Запада» Толстым. Михайловский, однако, своей статьей помогал бороться с распространением толстовства в 80-х годах.

В статье «Жестокий талант» («Отечественные записки», 1882, № 9 и 10) он выступил против культа Достоевского, распространявшегося В. С. Соловьевым, H. Н. Страховым. Однако, отождествляя писателя с героями, им созданными, он ошибочно приписывал Достоевскому «возвеличивание страданий».

Текст печатается по изд.: Михайловский Н. К. Литературно-критические статьи. Сост., вступ. статья и прим. Г. А. Бялого, М., Гослитиздат, 1957, с. 59-180.

Десница и шуйца Льва Толстого

(...) Есть два типа социологических исследований. Одни исследователи принимают за точку отправления судьбы общества или цивилизации, сводят задачу науки к познанию существующего и не могут или не желают дать руководящую нить для практики. Другие отправляются от судеб личности, полагая, что общество и цивилизация сами по себе цены не имеют, если не служат удовлетворению потребности личности; далее эти исследователи думают, что наука обязана дать практике нужные указания и изучать не только существующее, а и желательное. Который же из этих двух типов социологических исследований одобряется и который отвергается гр. Толстым?

Изучив сочинения этого замечательного писателя со всем тщанием, на какое я способен, я отвечаю: не знаю. И это не потому, что он, должно быть из боязни модного слова, несколько презирает «социологию». Можно всю жизнь говорить прозой, даже не зная слова «проза». Не важно, нравится кому-нибудь или нет слово социология. Важно то, что всякий, изучающий какое-нибудь общественное явление, необходимо держится одного из двух поименованных типов социологического исследования. Надо держаться которого-нибудь одного, потому что они логически исключают друг друга. Логически - да, но фактически они могут уживаться рядом, и в таком случае шуйца не будет знать, что делает десница, и наоборот. Шуйца и десница гр. Толстого находятся именно в таких взаимных отношениях. Поэтому-то я и отвечаю на свой вопрос: не знаю. Не знаю потому, что из сочинений гр. Толстого можно извлечь очень резкие суждения в пользу обоих, логически исключающих друг друга типов исследования. (...)

Репутация гр. Толстого двойственна: как из ряду вон выходящего беллетриста и как плохого мыслителя. Эта репутация обратилась уже в какую-то аксиому, не требующую никаких доказательств. (...)

Итак, значение исторических условий как факторов, определяющих деятельность личности, несомненно, но столь же несомненны право и возможность для личности судить о явлениях жизни без отношения к месту их в истории, а сообразно той внутренней ценности, которую им придает та или другая личность в каждую данную минуту. Это неизбежно вытекает из условий человеческой природы. Противоречие между необходимостью и свободой по существу неразрешимо, и мы должны попеременно опираться то на ту, то на другую. (...)

Драма, совершающаяся в душе гр. Толстого, есть тоже моя гипотеза, но гипотеза законная, потому что без нее нет никакой возможности свести концы его литературной деятельности с концами. Гипотеза же эта объясняет мне все.

Члены, употребляя терминологию гр. Толстого, «общества», или, говоря языком пещерных людей, «культурного общества» представляются нашему автору людьми испорченными, исполненными лжи, мелкими даже в лучших проявлениях их духа. Он говорит, например: «страшно сказать: я пришел к убеждению, что все, что мы сделали по этим двум отраслям, (по музыке и поэзии), все сделано по ложному, исключительному пути, не имеющему значения, не имеющему будущности и ничтожному в сравнении с теми требованиями и даже произведениями тех же искусств, образчики которых мы находим в народе. Я убедился, что лирическое стихотворение, как например: »Я помню чудное мгновенье", произведения музыки, как последняя симфония Бетховена, не так безусловно и всемирно хороши, как песня о «Ваньке-клюшничке» и напев «Вниз по матушке по Волге»; что Пушкин и Бетховен нравятся нам не потому, что в них есть абсолютная красота, но потому, что мы так же испорчены, как Пушкин и Бетховен, потому что Пушкин и Бетховен одинаково льстят нашей уродливой раздражительности и нашей слабости"1. Несколько раньше в той же статье («Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы») читаем: «Картина Иванова2 возбудит в народе только удивление пред техническим мастерством, но не возбудит никакого, ни поэтического, ни религиозного, чувства, тогда как это самое поэтическое чувство возбуждено лубочною картинкой Иоанна Новгородского и черта в кувшине. Венера Милосская возбудит только законное отвращение пред наготой, пред наглостью разврата - стыдом женщины. Квартет Бетховена последней эпохи представится неприятным шумом, интересным разве только потому, что один играет на большой дудке, а другой на большой скрипке. Лучшее произведение нашей поэзии, лирическое стихотворение Пушкина, представится набором слов, а смысл его презренными пустяками. Введите дитя народа в этот мир, вы это можете сделать и постоянно делаете посредством иерархии учебных заведений, академий и художественных классов, он почувствует и прочувствует искренно и картину Иванова, и Венеру Милосскую, и квартет Бетховена, и лирическое стихотворение Пушкина. Но, войдя в этот мир, он будет дышать уже не всеми легкими, уже его болезненно и враждебно будет охватывать свежий воздух, когда ему случится вновь выйти из него».

Я мог бы привести десятки подобных цитат и даже жалею, что литературные приличия и недостаток места мешают мне перепечатать целую треть IV т. сочинений гр. Толстого. Может показаться, что приведенные строки, как и многие другие, опять-таки сближают гр. Толстого с славянофилами: те ведь тоже доказывали, что добро, правда и красота живут только в народе, мы же, цивилизованные люди, со времен Петра питаемся злом, ложью и безобразием. На самом деле, разница между гр. Толстым и славянофилами громадна и здесь. Ему страшно сказать то, что он говорит, и ему действительно должно быть страшно, потому что сам он не может отказаться от Иванова и Бетховена и променять картину Иванова на лубочную картинку Иоанна Новгородского и черта в кувшине. Последняя, как он замечает, «замечательна по силе религиозно-поэтического чувства», но «уродлива», - удовлетворить его, значит, она не может. Славянофилы были уверены, что они, такие-то, Хомяков или Аксаков, не только поняли величие народных идеалов, но слились или по крайней мере во всякую данную минуту могут слиться с народом во всех своих воззрениях религиозных, поэтических, политических и проч. Гр. Толстой смотрит на дело гораздо глубже, искреннее и правее. Он помнит, что и сам он захвачен волной цивилизации и что нет у него силы уйти от нее, как нет ее у героя «Казаков» Оленина, нет у героя «Анны Карениной» Константина Левина, нет у героя «Утра помещика» Нехлюдова и проч. Частое повторение этого драматического мотива в произведениях гр. Толстого очень характерно, - он, этот мотив, переживается им самим в жизни, в действительности. Часто гр. Толстого ставят рядом с г. Тургеневым и вдвигают его героев в ряд надломленных, бесхарактерных людей, ведущих свое родословное дерево, кажется, с Евгения Онегина. Оно отчасти, может быть, и верно, но гр. Толстой рисует этих людей в такой обстановке и в такие моменты их жизни, которые не приходили в голову ни одному из наших крупных романистов. В этом-то и состоит глубокая оригинальность его как беллетриста. Он не предается фальшивой идеализации удальца, вора и пьяницы Лукашки, которому завидует Оленин, или ямщика Илюшки, по поводу которого Нехлюдов размышляет: зачем я не Илюшка! или того народа, жизнью которого так хочет и так не может жить Константин Левин. Даже в знаменитом Платоне Каратаеве, затасканном нашей критикой, я не вижу фальшивой идеализации, как не вижу ее в признании лубочной картинки уродливою, но полною религиозно-поэтического чувства. Но автор ставит дело так, что во всех этих грубых и невежественных детях народа оказывается нечто достойное зависти людей образованных и тонко развитых. Что это за нечто и почему гр. Толстой стоит на нем так упорно? Я думаю, что устами Нехлюдова, Оленина, Левина и проч. гр. Толстой сам завидует Лукашкам и Илюшкам, потому что у Илюшек и Лукашек светлее, тише в душе, чем у него, гр. Толстого; светлее и тише не только потому, что они - люди грубые и невежественные, а и потому, что они не виноваты, например, перед автором «Войны и мира» и «Анны Карениной», а он перед ними виноват: он участвовал и участвует в «искусной эксплуатации», совершающейся при посредстве книгопечатания, телеграфов, железных дорог и других «явлений прогресса». Фальшивое положение, в котором находится автор «Войны и мира», «Анны Карениной» (не он один, конечно), немыслимо для Лукашек и Илюшек, а это, конечно, должно гарантировать этим грубым и невежественным людям некоторое превосходство над блестящим и тонкоразвитым писателем. С другой стороны, превосходство над ними гр. Толстого тоже не может подлежать сомнению. В чем же дело? Нам ответит сам гр. Толстой словами, сказанными им по отношению к детям, но, очевидно, справедливыми и относительно Лукашек и Илюшек. (...)

Итак, гр. Толстой завидует чистоте совести и гармоническому развитию Лукашек и Илюшек. Но он не может завидовать скудости их понятий, многим печальным сторонам их образа жизни, их грубости. Напротив, он желал бы от души поднять их на высшую ступень развития. В силу совершающейся в его душе драмы он должен считать это даже своей обязанностью. Но может ли он, могут ли цивилизованные люди вообще это сделать? и если могут, то как следует приняться за дело? Гр. Толстой, очевидно, мучительно, болезненно занят этим вопросом. Есть что-то лихорадочное в его приемах, - он то дает одно решение, то берет его назад, то опять к нему возвращается, то боится вмешательства цивилизованных людей, то призывает его, то удаляется в будуары Карениных и Курагиных и старается отыскать в этом мире хоть что-нибудь «гармоническое», то топчет этот мир. Эта лихорадка умственной работы тем поразительнее, что совершается под покровом наружного спокойствия, которое принято называть объективизмом. Лихорадка эта вполне понятна. Ведь все мы люди изломанные, искалеченные, все мы - либо жалкие и наивные эгоисты, воображающие, что наши радости и горести суть радости и горести целого народа, даже всего человечества, либо, как гр. Толстой, чувствуем себя виноватыми и мучимся завистью к чему-то такому, что нам решительно недоступно, что для нас даже и не вполне, не в своем эмпирическом, наличном виде желательно. Против нас стоит мир грубости и невежества, в котором, однако, есть задатки такой красоты, такой правды, такого добра, которые при благоприятных условиях должны затмить нас совсем, да и теперь уже отчасти затмевают. И в этот-то мир, для его-то блага мы должны что-то большое и важное внести, мы-то, виноватые и искалеченные! Должны, потому что нам говорит это совесть, но можем ли? Не напортим ли мы только? Не лучше ли предоставить дело на волю божию, как говорили в старину в судебных решениях?

Тут вытягивается шуйца гр. Толстого. Критика наша достаточно говорила о неприязненном отношении гр. Толстого к историческим лицам, пытающимся действовать на свой страх, по своему крайнему разумению - неприязненном отношении, доходящем до ненависти и презрения, и о его пристрастии к людям смирным и недеятельным, сознающим себя слабыми орудиями целесообразного хода истории. Мне было очень смешно читать «Критический фельетон» в No 5 «Дела», где автор с комическою серьезностью уверяет, что он впервые разоблачает с этой стороны «Войну и мир»35. Я не вижу никакой надобности повторять то, что было говорено так много раз в разных журналах и газетах. Я прибавлю только то, чего наша критика не договорила. Если бы мне пришлось трактовать о философской подкладке «Войны и мира», я бы опровергал ее не от своего имени, а от имени гр. Толстого, заимствуя возражения отчасти из его педагогических статей, а отчасти из «Войны и мира» же. Я бы не стал, например, разбирать, насколько основательно приписывать какой-нибудь разумной, целесообразной силе такую нелепую и недостойную комедию, как кровавое движение народов сначала с запада на восток, а потом с востока на запад. Допустим, что все доводы гр. Толстого в пользу разумности и целесообразности всех подробностей этого измолотившего сотни тысяч человеческих жизней движения - вполне резонны. Но ведь это движение туда и обратно заняло в истории всего несколько лет. Движение европейской цивилизации совершается уже много веков, а гр. Толстой, как мы видели в прошлый раз, превосходно доказал, что это движение нецелесообразно и неразумно, что с ним следует бороться. Если бы каким-нибудь непонятным чудом один кровавый эпизод этого многовекового движения и оказался вдруг разумным и целесообразным, то перед таким явлением следует только вложить палец удивления в рот изумления. Стараться же его постигнуть было бы совсем напрасным трудом. Не стал бы я тоже обсуждать уверения гр. Толстого, что Наполеон, Александр, Кутузов были те именно люди, какие только и могли быть выставлены историческими условиями. Я бы просто припомнил кое-что из того, что гр. Толстой говорил г. Маркову в статье «Прогресс и определение образования». Например: «очень, может быть, забавно рассуждать вкривь и вкось о тех исторических условиях, которые заставили Руссо выразиться именно в той форме, в какой он выразился». Или: «историческое воззрение может породить много занимательных разговоров, когда делать нечего, и объяснить то, что всем известно», и т. п. Такая очная ставка гр. Толстого с гр. Толстым же была бы в том отношении полезна, что навела бы на необходимость объяснить эти противоречия. Что умный человек заблуждается, в этом еще нет ничего особенно поразительного: не заблуждаются только не рассуждающие. Но что умный человек так резко противоречит себе, это заслуживает большого внимания, потому что причины, толкающие его к противоречиям, должны непременно быть очень серьезны и очень поучительны. Как уже сказано, для меня все эти причины сводятся к столкновению потребностей гр. Толстого с его сознанием. Подтвердить, однако, эту мысль анализом «Войны и мира» я не берусь. Это потребовало бы слишком много времени и слишком большого труда. К счастью, у гр. Толстого есть одна небольшая, но высокохудожественная повесть, содержащая в сжатом виде все нужные для меня элементы... Повесть эта называется «Поликушка»... (...)

Если смотреть на «Поликушку» как на анекдот, то есть как на рассказ об единичном, необыкновенном, исключительном, не подлежащем какому-нибудь обобщению случае, то можно, конечно, только сказать: да, очень странное стечение обстоятельств. Но широкий, преимущественно склонный к обобщениям ум гр. Толстого не годится для анекдотов: он их никогда не писал и, я думаю, не будет писать. Совсем у него иначе голова устроена. И в «Поликушке» следует видеть отражение некоторых задушевных общих понятий автора. С точки зрения господствующих о гр. Толстом мнений дело объясняется очень просто: недоверие к человеческому разуму, неспособному понять цели провидения, гордо помышляющему о своих собственных целях и терпящему в конце концов полное поражение. Это - так. Я знаю, что гр. Толстой имеет такие воззрения, я знаю, что в этом направлении он может унизиться (в философском отношении) даже до такой фразы: «не случайно, а целесообразно окружила природа земледельца земледельческими условиями, а горожанина - городскими» (т. IV, 21). Но я не могу только отметить поразительное явление и затем пройти мимо. Я с величайшим недоумением останавливаюсь перед ним и спрашиваю себя: как мог сказать такую плоскость такой человек, как гр. Толстой, который так отчетливо, так глубоко понимает неразумность и нецелесообразность исторического хода событий и так страстно и настойчиво борется с ним, ища при этом опоры в своем разуме и ставя перед собой свои особенные цели? Мне кажется, что я нашел ответ, который и предлагаю читателю. Скажу, однако, что если бы гипотеза, построенная мною для объяснения литературной деятельности гр. Толстого, оказалась даже несостоятельною, но если мне удастся сообщить при этом читателю хоть часть того интереса, который возбуждает во мне этот писатель, так я и тем буду доволен. Потому что он глубоко поучителен даже в своих многочисленных противоречиях. Мне кажется, что корень несчастий, обрушившихся на семью Поликея, заключается для гр. Толстого в чувствительной и бестолковой барыне, в цивилизованном человеке, слабом и исковерканном, но самоуверенно вмешивающемся в жизнь народа. Наблюдение, чисто теоретические соображения и чувство совести и ответственности привели его к другому заключению: цивилизованный человек обязан действовать, и действовать в известном направлении. Из этого последнего заключения проистекает вся десница гр. Толстого, смелость его мысли, благородство стремлений, энергия деятельности. Но эта нитка ежеминутно грозит оборваться на соображениях о негодности цивилизованного человека: вот и самого гр. Толстого все тянет к миру дамских будуаров. Мысль трусит, стремления замирают, энергия слабеет, и вся надежда возлагается на какое-то туманное целесообразное начало, которое без нас и наперекор нам устроит все по-своему. В этот же психический момент совершаются и другие явления. О пристрастии гр. Толстого к семейному началу наша критика тоже говорила так много, что мне нужно только договорить не договоренное ею. Доводы гр. Толстого в пользу преобладающего, всепоглощающего значения семейного начала, доходящие до апофеоза «сильной и плодовитой самки» Наташи Безуховой (в «Войне и мире» есть прямо логические доводы, кроме логики образов), очень удобно опровергаются, как и некоторые его философско-исторические взгляды, его же собственными соображениями. Я, впрочем, не стану этим заниматься и обращу внимание читателя на следующее любопытное обстоятельство. Замечательно, что, вводя читателей в мир крестьянский, народный, гр. Толстой не предается преувеличенной идеализации семейного начала и даже совсем этой стороны жизни не касается. Этим умолчанием, если его поставить рядом с гимнами «сильной и плодовитой самке» в цивилизованном быту (и чем выше общественный слой, тем сильнее автор поет этот гимн), гр. Толстой как будто говорит: обитателям салонов и будуаров надо бросить мысль о какой бы то ни было политической и общественной деятельности, она им не по плечу; если есть у них семья, так это - лучшее, что у них есть; вне этой сферы они могут только вредить; народ - другое дело. Кроме того, пропаганда всепоглощающего семейного начала в цивилизованном быту представляет гр. Толстому некоторую точку опоры, некоторое оправдание его экскурсиям в мир салонов и будуаров. Нужно же найти что-нибудь хорошее там, куда его помимо его воли так тянет его шуйца; нужно же противопоставить что-нибудь этим Курагиным и Облонским, Карениным и Вронским. Но где лежит центр тяжести их жизни? Что их больше всего занимает? Разрушение семейного начала. Значит, и противопоставить им можно только семейное начало.

Повторяю, все это гипотеза. Но без нее гр. Толстой для меня - неразрешимая загадка. И если читатель ее примет, то поймет, конечно, что в вопросе о народном образовании, который состоит, собственно, в том, как и что мы, цивилизованные люди, должны и можем передать народу, что в этом вопросе гр. Толстой не мог обойтись без противоречий. (...)

Спрашивается, имеем ли мы право думать, что облагодетельствуем народ, привив ему Пушкина и другие наши перлы? Странный вопрос! Разве это не перлы, и разве может идти в какое-нибудь сравнение с ними то, чем пробавляется в своей темной доле народ! Да, очень странный вопрос. Его-то и задает себе так часто гр. Толстой и отвечает отрицательно: нет, не облагодетельствуем. И всякий должен будет сознаться, если только постарается отрешиться хоть временно от привычных понятий, что гр. Толстой глубоко прав. Надо заметить, что народ никогда не был сословием. Он платил подати и периодически выделял из себя единицы для пополнения рядов армии, но никакой дальнейшей специализации в пользу высшей индивидуальности не подлежал, никакой корпорации не составлял и профессиональному образованию не подвергался. Он всегда «сам удовлетворял всем своим человеческим потребностям», тогда как система сословий в том именно и состоит, что потребности одних удовлетворяются другими. Без сомнения, сословная система отразилась и на народе весьма сильно, но при этом его духовная жизнь просто осталась на низшей ступени развития, а не подвергалась развитию одностороннему. Поэтому-то вопрос о народном образовании так сложен и щекотлив. Мы можем здесь идти по двум, совершенно несходным путям: мы можем или просто поднять развитие народа на высшую ступень, не нарушая его гармонии, то есть облегчая расцвет его духовных сил, или, объявив все, чем он живет теперь, дрянью и глупостью, привить ему свои перлы и адаманты. Гр. Толстой решительно избирает первый путь. (...)

Что же мы дадим народу? воспитание? Этого гр. Толстой пуще всего боится.

«Так называемая наука педагогики, - говорит он, - занимается только воспитанием и смотрит на образовывающегося человека как на существо, совершенно подчиненное воспитателю. Только через его посредство образовывающийся получает образовательные или воспитательные впечатления, будут ли эти впечатления: книги, рассказы, требования, запоминания, художественные или телесные упражнения. Весь внешний мир допускается к воздействию на ученика только настолько, насколько воспитатель находит это удобным. Воспитатель старается окружить своего питомца непроницаемою стеной от влияния мира и только сквозь свою научную школьно-воспитательную воронку пропускает то, что считает полезным. Я не говорю о том, что делалось или делается у так называемых отсталых людей, я не воюю с ветряными мельницами, я говорю о том, как понимается и прилагается воспитание у так называемых лучших передовых воспитателей. Везде влияние жизни отстранено от забот педагога, везде школа обстроена кругом китайскою стеной книжной мудрости, сквозь которую пропускается жизненное образовательное влияние только настолько, насколько это нравится воспитателям. Влияние жизни не признается. Так смотрит наука педагогика, потому что признает за собой право знать, что нужно для образования наилучшего человека, и считает возможным устранить от воспитанника всякое вневоспитательное влияние; так поступает и практика воспитания» (т. IV, 120). «Воспитание есть воздействие одного человека на другого, с целью заставить воспитываемого усвоить известные нравственные привычки. Мы говорим: они его воспитали лицемером, разбойником или добрым человеком, спартанцы воспитывали мужественных людей, французы воспитывают односторонних и самодовольных» (128). «Воспитание есть принудительное, насильственное воздействие одного лица на другое, с целью образовать такого человека, который нам кажется хорошим».

«Воспитание есть возведенное в принцип стремление к нравственному деспотизму. Воспитание есть, я не скажу, выражение дурной стороны человеческой природы, но явление, доказывающее неразвитость мысли и потому не могущее быть положенным в основание разумной человеческой деятельности - науки. Воспитание есть стремление одного человека сделать другого таким же, каков он сам. (Стремление бедного отнять богатство у богатого, чувство зависти старого при взгляде на свежую и сильную молодость, - чувство зависти, возведенное в принцип и теорию.) Я убежден, что воспитатель только потому может с таким жаром заниматься воспитанием ребенка, что в основе этого стремления лежит зависть к чистоте ребенка и желание сделать его похожим на себя, то есть больше испорченным.» (124).

Подчеркнутые мною строки особенно характерны для гр. Толстого как педагога, как мыслителя и, наконец, как общественного деятеля. Строки эти взяты из крайне любопытной статьи «Кому у кого учиться писать». (...)

Итак, гр. Толстой решительно отрицает право образованных, цивилизованных людей воспитывать народ. Он совершенно вычеркивает воспитание из задач педагогии, и центр тяжести этого отрицания составляет опасение примять и извратить будущность народа, тот расцвет его сил, который пока лежит только im Werden3, в возможности. К этому центру сходятся все его аргументы. Другое дело - образование; его гр. Толстой требует. Образование есть для него совокупность всех жизненных и школьных влияний, «которые развивают человека, дают ему более обширное миросозерцание, дают ему новые сведения» (IV, 122). Воспитание, по гр. Толстому, составляет часть образования, именно принудительную часть, причем под принуждением разумеется не столько прямое, физическое или полицейское насилие, сколько исключительный, соображенный только с желаниями учителя выбор сообщаемых сведений и приемов передачи.

Народ желает учиться, «общество» желает его учить, а толку все-таки никакого не выходит, народ остается невежественным, необразованным не только у нас, а и в Европе, где на образовании народа сосредоточено и больше усилий и больше материальных средств. Это явление побуждает гр. Толстого пересмотреть основания того образования, которое предлагается народу. (...)

Но куда же денется при этом наука педагогики? Куда денутся Шульцы, и Шмальцы, и Фибли?4 Они сдадутся в архив, как сданы в архив алхимики, астрологи и многие другие ученые люди. Но с ними будет похоронена наука, образование останется без научного кормила и научного весла! К такого рода возгласам подал отчасти повод сам гр. Толстой несколькими неточными и неправильными выражениями и теми противоречиями, которые согласно моей гипотезе неизбежны и для гр. Толстого. Ну да и заступиться за науку противникам гр. Толстого было лестно: наука вещь хорошая, и в защиту ее можно написать много прекрасных и даже вполне верных, хотя и общеизвестных, фраз. В сущности же, гр. Толстой, несмотря на всю свою непочтительность к Урстам и Фиблям, на деле не только не отрицает науки педагогики, но дает ей вполне ясное, оригинальное и весьма глубокое определение. Я уже его приводил. Образование есть известное отношение двух людей или двух групп людей, стремящихся к равенству познаний: одни стремятся передать знания, другие стремятся их получить. «Задача науки образования есть только изучение условий совпадения этих двух стремлений к одной общей цели и указание условий, которые препятствуют этому совпадению» (IV, 36). Несмотря на подчеркнутое мною только, по-видимому, суживающее пределы науки, я не знаю определения более полного и широкого, более способного поставить педагогику на действительно научную высоту. Но гр. Толстой не воспользовался всеми выгодами этого истинно блестящего определения. Скажу более, - он ими и не мог воспользоваться вследствие слишком страстного и лихорадочного отношения к делу.

Определение это, по моему мнению, особенно дорого тем, что обнимает и учителя, и ученика, и образовывающее общество, и образовывающийся народ. В развитии же своих педагогических воззрений гр. Толстой далеко не всегда следит за обеими этими частями своей собственной формулы науки. Он преимущественно имеет в виду стремления ученика, народа. Ну хорошо, народ требует, чтобы его обучали славянскому и русскому языку и арифметике. Эта программа, особенно как ее понимает гр. Толстой, может удовлетворить не только ученика, а и учителя. Ну, а если бы народ требовал какой-нибудь ни с чем не сообразной программы? Гр. Толстой скажет, может быть, что такой программы народ не может потребовать, что требования его хотя и элементарны, но непременно разумны и справедливы. Это, однако, не будет резонным возражением, потому что мы ведь не можем поручиться, что признаваемое нами разумным и справедливым действительно таково: народ заявил требование, и мы должны его выполнить, хотя бы оно, на наш взгляд, и казалось ни с чем не сообразным. В сущности гр. Толстой и сам понимает возможность таких случаев и даже приводит и комментирует некоторые из них. Но вместе с тем он постоянно колеблется, отдавая первое место то требованиям учителя, его идеалам, то требованиям ученика. То вытягивается его десница, поднимается тот сильный, смелый, энергический человек, который решился во имя истины и справедливости, во имя интересов народа померяться со всей историей цивилизации; то вылезает шуйца, тот слабый, нерешительный человек, который заявил о целесообразности, законности кровавого движения народов с запада на восток и обратно, о том, что Наполеон был именно такой негодный человек, какой был нужен для целей провидения, и т. п.

Я приведу примеры десницы и шуйцы.

Я уже говорил, что в статье «Воспитание и образование» гр. Толстой располагает основания принудительного образования несколько иначе, чем они приведены выше. Правда, тут он говорит не об основаниях, а о причинах принудительного образования или воспитания. Но на деле разницы большой не выходит. Будем, однако, и мы говорить о причинах такого явления, как насилие в образовании. Причины эти, по мнению гр. Толстого, лежат: 1) в семействе, 2) в религии, 3) в государстве, 4) в обществе (в тесном смысле, - у нас в кругу чиновников и дворянства).Причины, лежащие в религии, мы уже видели. Причины, лежащие в государстве, гр. Толстой только отмечает как имеющие «неоспоримые оправдания» и проходит мимо. Это очень жаль. Я полагаю, что причины эти не больше и не меньше важны, чем все другие, и никакому исключительному суду не подлежат. Я уже рекомендовал книгу г. Владимирского-Буданова гг. педагогам, а теперь рекомендую ее и гр. Толстому. Правительства столь же мало имеют права, как и все частные лица и учреждения, направлять народное образование к своим исключительным целям. И чем дальше, тем более сознают это сами правительства. Как бы то ни было, но о государственных основаниях принудительного образования гр. Толстой, собственно говоря, просто умалчивает. Остаются причины, лежащие в обществе и в семье. Первые гр. Толстой безусловно отрицает, вторые признает основательными. «Отец и мать, - он говорит, - какие бы они ни были, желают сделать своих детей такими же, как они сами, или по крайней мере такими, какими бы они желали быть сами. Стремление это так естественно, что нельзя возмущаться против него. До тех пор, пока право свободного развития каждой личности не вошло в сознание каждого родителя, нельзя требовать ничего другого. Кроме того, родители более всякого другого будут зависеть от того, чем сделается их сын, так что стремление их воспитать его по-своему может назваться ежели не справедливым, то естественным». Уже из этих строк видно, что гр. Толстой намерен дать сильную поблажку семейному принудительному образованию, потому что ведь аргумент «пока право свободного развития каждой личности не вошло в сознание каждого родителя» и проч., аргумент этот, очевидно, приложим ко всем родам принудительного образования. Пока право свободного развития каждой личности не вошло в сознание каждого педагога, им, пожалуй, тоже нельзя ставить тех требований, которые предъявляет гр. Толстой. Поблажка очевидна, а в дальнейшем изложении она получает весьма солидные размеры. Четвертая причина принудительного образования лежит в потребности «общества, того общества в тесном смысле, которое у нас представляется дворянством, чиновничеством и отчасти купечеством. Этому обществу нужны помощники, потворщики и участники». Я не стану приводить всех аргументов гр. Толстого против принудительного «общественного» образования. Они не всегда справедливы, всегда остроумны и очень часто отличаются замечательною глубиною. Характер их должен уже уясниться читателю из всего предыдущего. Я остановлюсь только на точках враждебного столкновения семейного насилия в образовании с насилием «общественным». Чтобы удобнее проследить все ступени принудительного образования, от элементарной школы до университета, гр. Толстой берет в пример историю образования сына не крестьянина, а небогатого купца или мелкопоместного дворянина. Родители эти, предполагает гр. Толстой, отдали детей в ученье «в надежде сделать из них себе помощников, одному - помочь сделать свое маленькое именьице производительным, другому - помочь повести правильнее и выгоднее торговлю». Но оказывается, что молодые люди, возвращаясь под родительский кров по окончании университетского курса, не только не способны, не могут, не умеют и не хотят оправдывать надежды родителей, но совершенно чужды родной среде, не имеют с ней ничего общего. Это возмущает гр. Толстого. «Посмотрите, - говорит он с укором, - как сын крестьянина приучается быть хозяином, сын дьячка, читая на клиросе, быть дьячком, сын киргиза-скотовода быть скотоводом; он смолоду уже становится в прямые отношения с жизнью, с природой и людьми, смолоду учится плодотворно, работая». Я отнюдь не думаю защищать наличную систему школьного образования. Но если эта система нехороша тем, что замыкает ученика в круг понятий и сведений, избранный личными вкусами воспитателей, то чем же от нее отличается система, при которой сын дьячка уже смолоду обрекается быть дьячком и сын скотовода - скотоводом? Почему стремление купца засадить своего сына в лавку менее деспотично, чем стремление «общества» получить себе «помощников, потворщиков и участников»? По какому праву вы хотите запереть человека в круг идей и чувств его среды, даже не справляясь, какова эта среда? На все эти вопросы я не нахожу ответов у гр. Толстого, да и не могу найти, потому что все его рассуждения о законности семейного принудительного воспитания представляю его шуйцу. Они высказаны в минуту ослабления мысли и энергии, когда гр. Толстому хочется предоставить так интересующее его дело суду и воле божией, предоставить дело его собственному течению, в надежде, что из этого выйдет все-таки что-нибудь лучшее, чем при нашем вмешательстве. На мои вопросы гр. Толстой потому не может дать удовлетворительных ответов, что эти же вопросы и тем же тоном он задает другим, когда десница пересиливает шуйцу. В той же статье, из которой взяты приведенные рассуждения, я нахожу следующие строки: «Я знаю барышника-дворника, постоянно подлыми путями сбивающего себе копейку, который на мои увещания и подолыцения отдать славного 12-тилетнего своего сынишку ко мне в яснополянскую школу, в самодовольную улыбку распуская свою красную рожу, постоянно отвечает одно и то же: »Оно так-то так, ваше сиятельство, да мне нужнее всего прежде напитать его своим духом". И он его везде таскает с собою и хвастается тем, что 12-тилетний сынишка научился обдувать мужиков, ссыпающих отцу пшеницу. Кто не знает отцов, воспитанных в юнкерах и корпусах, считающих только то образование хорошим, которое пропитано тем самым духом, в котором эти отцы сами воспитались" (125). В другой статье («Яснополянская школа за ноябрь и декабрь месяцы») тот же вопрос затрагивается и решается еще энергичнее. (...)

Только потому он и учит и пишет, что признает за собой право и обязанность сообщить народу нечто такое, чего ему не хватает. При этом его десница отодвигает все препятствия, какие только попадаются на пути, будь то деспотизм семейства или общества, обстановка той или другой среды, те или другие предрассудки. Но у гр. Толстого есть и шуйца. Она побуждает его, напротив, оставлять препятствия в покое, охранять неприкосновенность установившихся предрассудков и среды в том странном расчете, что «не случайно, а целесообразно окружила природа земледельца земледельческими условиями, горожанина - городскими». Распространите только этот афоризм, на что вы имеете полное логическое право, и смело можете утверждать, что не случайно, а целесообразно природа окружила Карениных, Вронских и Облонских теми условиями, которыми они окружены; что не случайно, а целесообразно природа окружила нищего нищенскими условиями и невежду условиями невежества. И вы оправдаете всякий мрак и всякую мерзость, и пещерные люди возликуют, не подозревая, что для них нисколько не благоприятна исходная точка противоречий гр. Толстого, та точка, где его мысль раздваивается. И вот опять поднимается десница гр. Толстого и энергически сметает все, что натворила шуйца. Таково приведенное мною противоречие в оценке принудительного семейного образования. Таковы и другие его, не менее бросающиеся в глаза противоречия. Таковы же и противоречия, указанные г. Марковым.

Я хотел бы, чтобы читатель не только узнал гр. Толстого, а и получил к нему уважение, которым проникнут я, чтобы читатель не только не обегал IV тома сочинений гр. Толстого, а, напротив, видел бы в нем ключ ко всем произведениям знаменитого писателя и читал бы его с полною уверенностью найти в нем много и много в высокой степени поучительного; чтобы читатель отнюдь не смущался тем печальным обстоятельством, что гр. Толстой как мыслитель опозорен похвалами пещерных людей. Но не достиг ли я скорее противоположного результата разъяснением целого ряда, мало того - целой системы противоречий гр. Толстого? Не подорвал ли я, напротив, в читателе доверие к этому человеку, способному дать противоположные суждения об одном и том же предмете? Я не могу этого думать, потому что все эти противоречивые суждения не подорвали же во мне доверия и уважения к гр. Толстому как к мыслителю. Дело в том, что противоречия противоречиям рознь. Противоречия писаки, который говорит сегодня одно, а завтра другое, глядя по тому, кто ему платит и обидело или не обидело его то или другое учреждение или лицо; противоречия, вытекающие из небрежности и легкомыслия, и т. п., словом - противоречия, вызванные не внутренним процессом умственной работы, постоянно направленной к одной цели, а сторонними причинами, конечно должны подрывать доверие и уважение. Не таковы противоречия гр. Толстого. Я бы сравнил их с теми, которых можно немало найти у Прудона. Замечу, что по складу ума, а отчасти и по взглядам гр. Толстой вообще напоминает Прудона. Та же страстность отношений к делу, то же стремление к широким обобщениям, та же смелость анализа и, наконец, та же вера в народ и в свободу. Конечно, противоречия Прудона не могут быть уложены в такую правильную систему, какая допускается противоречиями гр. Толстого. Прудон желал положить весь мир, все познаваемое и непознаваемое, и мир планет, и мир человеческих действий, и наши представления о высшем существе к ногам справедливости (justice). Громадность задачи и страстность работы неизбежно приводили к противоречиям, общий характер которых уловить, однако, нельзя. Задача гр. Толстого тоже велика, работа его тоже страстна, но у него есть и еще источник противоречий. Легко было Прудону веровать в народ и требовать от других такой же веры, когда он сам вышел из народа, - он веровал в себя. Такого непосредственного единения между гр. Толстым и народом нет. Легко было Прудону смело констатировать оборотную сторону медали цивилизации, когда эта оборотная сторона непосредственно давила его и близких его. Такого давления гр. Толстой не испытывает. Легко было Прудону говорить, что, выражаясь словами гр. Толстого, «в поколениях работников лежит и больше силы и больше сознания правды и добра, чем в поколениях лордов, баронов, банкиров и профессоров». Прудону было легко говорить это, когда отец его был бочаром, мать кухаркой, а сам он наборщиком; когда он имел право сказать одному легитимисту: «У меня четырнадцать прадедов крестьян, назовите хоть одну фамилию, которая насчитывала бы столько благородных предков». Но гр. Толстой находится скорее в положении того легитимиста, который получил этот отпор. Оставьте в стороне вопрос о том, верны или неверны те выводы, к которым пришел Прудон, и те, к которым пришел гр. Толстой. Положим, что и те и другие так же далеки от истины, как пещерные люди от гр. Толстого. Обратите внимание только на следующее обстоятельство: вся обстановка, все условия жизни, начиная с пеленок, гнали Прудона к тем выводам, которые он считал истиной.

И если он все-таки пришел к ней, то, как бы он себе ни противоречил, вы должны признать, что это - мыслитель честный и сильный, которому довериться можно, которого уважать должно. Самые противоречия такого человека способны вызвать в читателе ряд плодотворных мыслей. (...)

Ну что, читатель? Положа руку на сердце, знали вы гр. Толстого, своего любимого писателя? Не прав ли я был, говоря, что, несмотря на всю свою известность, он совершенно неизвестен? Будущий историк русской литературы разберет, в чем тут дело, а дело-то любопытное, будет над чем поработать. В ожидании этого историка я только хотел привлечь внимание читателя на те стороны литературной деятельности гр. Толстого, которые доселе оставались «явлением, пропущенным нашей критикой».



1 Михайловский везде в статье цитирует произведения Л. Толстого по изд.: Л. Н. Толстой. Соч. М., 1873.
2 Имеется в виду картина А. Иванова «Явление Христа народу».
3 В становлении, в развитии (нем.).
4 Михайловский иронически называет имена иностранных педагогических авторитетов в чисто нарицательном смысле.