ExLibris VV
Смеляков Я.В.

Стихи


Содержание


Все творчество известного советского поэта Я. Смелякова олицетворяет высшую поэзию — поэзию труда и любви. На протяжении всей жизни Я. Смеляков особо выделял рабочий комсомол. Стихи, обращенные к молодым людям — участникам грандиозных мирных строек и героям минувшей войны, прозвучали главной темой в творчестве поэта.

 

НЕПРЕМЕННЫЙ ГРАЖДАНИН

Стихи, которые вы прочтете в этой книге, написал поэт Ярослав Смеляков. Для меня лично — еще и мой товарищ по имени Ярослав Васильевич Смеляков, с которым мы жили в одном времени, при схожих в чем-то судьбах, в одном городе, доме и даже в том же подъезде.

Если мы встречались внизу, я пропускал его в лифт первым, и вовсе не потому, что он был на пять лет старше меня...

Самое зряшное дело — пытаться пересказать прозой стихи. Со школьной дотошностью растолковать их, разложить по аналитическим полочкам, разъясняя, что к чему. Стихи надо читать, как музыку — слушать, а живопись — смотреть. Кажется, никому еще не пришло в голову пересказать «своими словами» бетховенскую «Аппассионату» или «Над вечным покоем» Левитана. Я думаю, что читателю, который берет с библиотечной полки или спрашивает в книжном магазине сборник стихов, надо доверять — он сам разберется. Но дать ему некое напутствие, ввести его в мир поэта — дело стоящее.

Вот почему я и рискнул взяться за перо, чтобы, как могу и как понимаю, рассказать вам о поэте и человеке Ярославе Смелякове, стихи которого вы сейчас начнете читать. И если потом вам захочется лучше и подробнее познакомиться с тем, что написал Ярослав Смеляков, не ограничиваясь этой небольшой книгой, я буду считать свою задачу выполненной.

* * *

Нам стал уже привычным счет советских пятилеток; еще бы, идет уже десятая. Но ведь когда-то была — первая! Первый решительный шаг по тому пути, который сейчас заставил мир назвать нашу страну великой индустриальной державой.

Задача ставилась почти немыслимая — полудеревенской стране, впервые в истории строящей социализм, мало было стать «с веком наравне» — она должна была выйти в авангард, занять передовое место в строю стремительно шагающего вперед XX века.

Вот какой подвиг — равный по значению, быть может, самой революции — обязана была совершить первая пятилетка.

Подумаем над одним, полагаю, исторически обоснованным явлением. Время великих переломов создает, как правило, своих певцов, а точнее — больших, если не великих поэтов. 1812 год и восстание декабристов — Пушкина; конец николаевского режима и первые взрывы народовольчества — Некрасова; 1905 год и предощущение Октябрьской революции — Блока; сама революция — Маяковского... Я называю здесь только заглавные имена. И пусть они практически начинали д о события (вспомним у Маяковского: «В терновом венке революций грядет шестнадцатый год. А я у вас — его предтеча...») — все равно: на ту огромную поэтическую высоту, какой они достигли, их взметнула сама История.

Первая пятилетка создала одного из самых значительных советских поэтов — Ярослава Смелякова.

Я хочу сейчас обратить ваше внимание на то, что первая его книга и одна из последних называются одинаково: «Работа и любовь». Первую, будучи наборщиком в одной из московских типографий, он набирал сам, девятнадцатилетний тогда, коренастый и широкоплечий парень с походкою чуть вразвалку, с привычными к нелегкому труду, как бы весомыми руками и крепкими, жесткими на ощупь, маленькими ладонями...

С тех пор и до сегодня помню строчки — может быть, вам, как и мне сейчас, они покажутся чуть наивными и чересчур прямолинейными, но зато как в них с поэтически документальной точностью отражено то неповторимое время!

И чтобы любовь не отстала
от роста Страны Советов,
я стал над свинцом реала,
я делаю стенгазету.
Я делаюсь бригадиром
и утром, сломав колено,
стреляю в районном тире
в районного Чемберлена.
Я набираю и слышу
в качанье истертых станков,
как с каждой минутой ближе
твоя и моя любовь.

 

Так начинался поэт. Тогда над колоннами первомайских демонстраций качалось чучело главного «ястреба» тех времен, призывающего задушить молодую советскую державу, сэра Остина Чемберлена. Тогда не произносилось вслух модное сейчас (и уже затертое модой, как обветшалый пятак) слово «романтика». Но ведь подлинная романтика отнюдь не в том, что «я еду за туманом», а в подвиге первопроходчества. Объединение работы и любви, как главной темы времени, было высоким поэтическим открытием Ярослава Смелякова.

И еще было не просто стихотворение, а событие. Не просто стихотворение, а обвинение мещанству — может быть, главной силе, с которой и по сегодня не кончена борьба. Смеляков не был бы тем Смеляковым, которого мы знаем, любим и по которому жестоко горюем, если бы он рифмованным способом изложил призыв или лозунг — нет, это были стихи, написанные, как всегда, всем сердцем. А на первый взгляд это были просто строки о том, как не сошлись, не смогли быть вдвоем любящие друг друга люди, потому что один мог только мечтать — «поступлю учиться, выправлю костюмы, буду кофий пить» (и была эта «мечта» — вы чувствуете? — самоиронией), а для другой главным было «крашеная кофта, юбка, перманент» и в качестве желанного супруга «розовый, бывалый, двадцатитрехлетний транспортный студент». Двадцатитрехлетний — стало быть, очень дошлый и умелый по сравнению с восемнадцатилетним поэтом субъект.

Стихи назывались «Любка».

Гражданин Вертинский
вертится. Спокойно
девочки танцуют
английский фокстрот.
Я не понимаю,
что это такое,
как это такое
за сердце берет?
Я хочу смеяться
над его искусством,
я могу заплакать
над его тоской.
Ты мне не расскажешь,
отчего нам грустно,
почему нам, Любка,
весело с тобой?

 

В ту пору люди моего поколения только-только начинали читать стихи. Я не говорю о классиках, которых мы в школе, увы, только «прорабатывали», — о современной, творящейся рядом с нами поэзии. И — даю слово! — вспоминая начало тридцатых годов, более популярного, широкочитаемого и просто любимого, стихотворения, чем смеляковская «Любка», для нас, пожалуй, не было. Потому что «частный случай» судьбы и биографии поэта (очень может статься — придуманный или досочиненный им) был обо всех нас.

Так в то далекое, для нас уже ставшее историей время, пришел к читателю Ярослав Смеляков.

Ему не нужно было, как теперь любят говорить, «изучать жизнь», «знакомиться с жизнью народа». Он сам жил этой жизнью, сам был частицей народа, деля со всеми наравне его трудную и победоносную, счастливую и порой горькую судьбу. «Литературная энциклопедия» сообщает: «В разные годы был бригадиром землекопов, газетчиком, лесорубом, шахтером... рядовым солдатом воевал в Карелии». Через много лет в письме, написанном к 50-летнему юбилею Ярослава, его друг и в какой-то мере учитель Михаил Светлов скажет: «Будут молодые поэты. У поэзии масса преимуществ. Первое и самое главное ее преимущество — находить не для себя. Сколько я тебя ни помню, ты всегда искал для будущего».

Одному из героев своего стихотворения Смеляков нашел такое определение: «непременный гражданин». То же самое он мог бы с полным основанием сказать о себе.

Я ходил напролом.
Я не слыл недотрогой.
Если ранят меня в справедливых боях,
забинтуйте мне голову
горной дорогой
и укройте меня
одеялом
в осенних цветах.

 

От года к году, от книги к книге крепла поэтическая рука Смелякова и мужал его талант. Появлялись удивительные — из тех, что запоминаются на всю жизнь, — стихотворения: «Мама», «Мичуринский сад», «Хорошая девочка Лида»... Только сейчас, перечитывая его книги, я обратил внимание на дату: 1940 год. Именно она стоит под стихотворением «Хорошая девочка Лида». Накануне войны, когда все мы если не сознанием, то нервами своими предчувствовали ее, поэт пишет гимн юношеской любви, славит любовь на весь космос («...над тихой землею созвездие Лиды взойдет»), славит работу как самое весомое и зримое проявление этой любви — имя любимой будет написано огнями на Южном полюсе, пшеницей в степях Кубани... Надо быть сейсмически чутким ко времени, чтобы в те предвоенные месяцы написать именно такие стихи! Ведь главным чувством на войне была, как это ни покажется на первый взгляд парадоксальным, великая и всепобеждающая любовь — к Родине, к девушке, к трем березкам у материнского крыльца и ко всем добрым людям на земле. За это люди отдавали жизнь — если уж так вышло, что не ради себя, так ради того грядущего мальчика, который «в отчаяньи» напишет на каменных плитах: «Хорошая девочка Лида».

Кстати, опять процитирую Светлова.

«Редко кто так преданно и нежно относится к детям, как Ярослав Смеляков. В стихах, посвященных детям, он не добрый дяденька, он чудесный дяденька. «Судья», «Аленушка», «Хорошая девочка Лида», «Опять начинается сказка», «Первый бал» — сколько же в этих стихах большой душевной чистоты!»

А внешне он часто казался угрюмым, даже мрачноватым порой. При первом общении иногда отпугивал резкостью. И как-то вдруг неожиданно открывался добрым, ранимым, позволю себе сказать — нежным. Я приметил: большие настоящие поэты зачастую прикрываются как бы броней — потому что они беззащитны, потому что чересчур кровоточит сердце, и страшно, что кто-то прикоснется к нему холодной и грубой рукой. Такой броней была пресловутая «невежливость» Маяковского, за частоколом острот порой искал убежища Светлов... Сколько доброго сделал для молодых поэтов Ярослав Смеляков, как он бережно относился к чужому дарованию, как горько было нам всем его потерять! «Бригадиром суровым» необыкновенно точно назвал его в стихах Евгений Евтушенко и тут же добавил: «Есть гордое слово «учитель», но выше простое «отец». Он был очень верным и чутким другом, это я и мои товарищи хорошо по себе знают.

* * *

Осенним вечером — дело было в самой середине 50-х годов — в маленькой комнатке Ярослава Смелякова — он жил тогда в одном из арбатских переулков — шумело застолье. Ярослав только что вернулся из долгого и невеселого путешествия, мы нагрянули к нему скопом; всем было что рассказать и чем поделиться. Неожиданно он вытащил тетрадь и попросил тишины.

— Я привез новую поэму и хочу вам прочитать ее.

Это была знаменитая теперь «Строгая любовь».

Когда он закончил, мы долго молчали. Так бывает в театре, когда упадет занавес после высокой трагедии и потрясенные зрители молча остаются на местах.

Перед нами воочью — просто и величественно, с бытовыми, даже забавными подробностями и глубокими раздумьями обобщений — прошло удивительное время — время молодости Ярослава, первая пятилетка.

Мы увидели время крупно, масштабно. Исторически. Ярослав владел секретом такого мышления — выводя конкретных, простых, с подробностями и деталями обстоятельств, существовавших на самом деле или вымышленных героев, он раскрывал сущность истории. В «Строгой любви» был Яшка в своей комиссарской кожанке, Зинка с ее злосчастной муфтой (муфта к ту пору была признаком всеми презираемого мещанства), «подвижница райкомовских отделов» Лизка; был, в первую и главную очередь, сам автор — местами и как персонаж поэмы. Но посмотрите, как через них раскрывалось время.

Вот комсомольский вожак Яшка.

В отрешенных его глазах,
не сулящих врагу пощады,
вьется крошечный красный флаг,
рвутся маленькие снаряды.

И прямой комиссарский рот,
отформованный из железа,
для него одного поет
«Варшавянку» и «Марсельезу».

 

Надо ли здесь что-либо пояснять или расшифровывать?

В поэме точно ощущалось — чуть ироническое, чуть с прищурочкой — отношение автора к максимализму, к сверхвзрослой категоричности комсомольцев двадцатых годов. Это делало «Строгую любовь» особенно достоверной, эпос и лирика существовали вместе, как неразъединимый сплав. Таким же сплавом являлись вечные для поэта категории — работа и любовь.

О поэме много писали, повторяться не хочется. Ее надо читать — признаюсь вам, что сейчас, перечитывая ее далеко не в десятый раз, я ощутил то же сердцебиение, меня она почти так же взволновала, как тогда, в авторском чтении, в комнате в Ново-Песковском переулке. Двадцать лет не состарили тут ни одной строки, ни единого слова. Может быть, «Строгая любовь» — так по крайней мере мне кажется — есть самое крупное, самое высокое поэтическое слово о комсомоле. Во всяком случае — о комсомоле 30-х годов.

Премия Ленинского комсомола, полученная Ярославом Смеляковым в 1968 году, была заслуженной и закономерной наградой поэту.

И все идет, идет к будущим поколениям заснеженный, ледяной трамвай тридцатых годов, воспетый Ярославом.

С белых стекол летит пыльца,
вырезают на льду сестренки
звезды армии и сердца,
уравненья и шестеренки.
Возникают в снегу окна,
полудетской рукой согретом,
комсомольские имена,
исторические приметы.

 

В 1967 году за книгу стихов «День России» Ярослав Васильевич Смеляков получил Государственную премию СССР.

Книга эта многообразна и масштабна. По времени: «от протопопа Аввакума в свое столетье ухожу». По человеческим судьбам, воплощенным в ней: здесь соседствуют Меньшиков и Рихард Зорге, Денис Давыдов и Патрис Лумумба, Натали Гончарова и строители Братска... И при всем том это удивительно дельное, единое произведение: не сборник стихов, а именно книга.

Потому что за строчками стоит все тот же «непременный гражданин» поэт Ярослав Смеляков.

А что такое гражданственность? Мне кажется, что точнейшую логическую и поэтическую формулировку дал Маяковский: «Это было с бойцами или страной, или в сердце было в моем». Выкиньте последнюю ипостась — «в сердце» — и не будет никакой гражданственности, будет всем опостылевшая риторика. То, что было и есть с бойцами, страной, историей, бытием, — стало личным делом поэта.

Вот пример. Где-то «потаенно зарыт» прах Патриса Лумумбы: «нету над ним ни звезды, ни креста, ни сопредельного даже куста». А советского поэта не оставляет «ощущенье какой-то вины» — «словно я бросил мальчишку того, что по дороге доверился мне». И возникают пронзительные, берущие за душу, очень личные строки.

Поздно окно мое ночью горит.
Дым табака наполняет жилье.
Где-то там, в джунглях далеких, лежит
Сын мой Лумумба — горе мое.

 

А вот совсем другое стихотворение. Поэт видит женщин — путевых рабочих, они завтракают тут же, на пути, у самых рельсов. Просто описание, да еще спор с некоей «младой поэтессой», увидевшей ту же картину и умилившейся по сему поводу.

Вот заключительные строчки смеляковского стихотворения — как удар электрическим током, мгновенный и ошеломляющий:

...А я бочком и виновато
и спотыкаясь на ходу
сквозь эти женские лопаты,
как сквозь шпицрутены иду.

 

Главное в этой книге то, что судьбы людей, народа, истории, ее рядовых и не рядовых героев касаются лично поэта. Нет, не «касаются», а стали его сущностью, мыслью, сердцебиением, стихами.

Я уж не говорю о том, как это все написано. Посмотрите на самою словесную ткань. Молодой Пушкин, «мальчик черный, прокурат и либерал», называет поэта Дениса Давыдова учителем — «по-нахальному покорно». Великолепно это сочетание слов: «покорно» и «по-нахальному» — и как видны за этим характеры персонажей! В стихотворении «Сосед» — про обывателя — сказано: «Не стесняюсь повторить, что и сам я обываю и еще настроен быть». Знаки различия — довоенные «шпалы» — в боевых петлицах красных командиров; «по этим шпалам вся Россия, как поезд, медленно прошла». «Грозя и плача, дотекли» седьмого ноября к месту казни, к могиле Рихарда Зорге, трубы сводного оркестра «на главной площади земли»...

А ведь была еще одна совершенно новая, еще более глубокая, как мне кажется, книга стихов «Декабрь». Чуть ли не до дня своей смерти Ярослав продолжал писать стихи. Умер он внезапно, во сне — так и увидели его утром с ладонью под щекой... Всем существом своим он был — пока дышал — поэтом. Для многих из нас, а для молодых особенно, он — учитель. Не потому, что он что-либо преподавал нам. Мы все учились у него мужеству, отношению к жизни, да и просто тому, «как делать стихи». Этому нельзя научиться, но ощутить и отложить для себя где-то в глубине сердца — можно.

В предисловии к двухтомнику Михаила Светлова Ярослав Смеляков писал, что покойный поэт «был очень большим человеком нашей страны, нашего времени». А впереди — в скобках — «мы об этом догадывались и раньше, но почему-то не заявляли». Мне сейчас хочется вторить эти слова по отношению к самому Ярославу.

Они очень дружили, эти два совершенно непохожих друг на друга и в то же время в чем-то очень близких человека и поэта — Михаил Светлов и Ярослав Смеляков. Я счастлив, что был их современником и товарищем, хоть горечь утраты ощущаю все время с не слабеющей с годами силой.

Поэтому хочу закончить одним воспоминанием.

Ярослав Смеляков стоит в почетном карауле у гроба Михаила Светлова. У него серое от горя лицо, набрякшие веки. Ему худо. Но рядом стоит более слабый, менее сдержанный товарищ — и Ярослав кладет свою тяжелую ладонь на руку товарища, крепко сжимает ее и так держит все мучительно длинные, нестерпимые пять минут.

Это спасительное пожатие я запомнил на всю жизнь.

А вам предстоит большая радость — сейчас вы будете читать стихи поэта Ярослава Смелякова. Может быть, некоторые из вас — впервые. Я им от всей души завидую: им предстоит войти в огромный, добрый и сложный поэтический мир выдающегося таланта, встретиться с большим поэтом и гражданином советской эпохи.

Марк Соболь

КЛАДБИЩЕ ПАРОВОЗОВ


Кладбище паровозов.
Ржавые корпуса.
Трубы полны забвенья.
Свинчены голоса.

Словно распад сознанья —
полосы и круги.
Грозные топки смерти.
Мертвые рычаги.

Градусники разбиты:
цифирки да стекло —
мертвым не нужно мерить,
есть ли у них тепло.

Мертвым не нужно зренья —
выкрошены глаза.
Время вам подарило
вечные тормоза.

В ваших вагонах длинных
двери не застучат,
женщина не засмеется,
не запоет солдат.

Вихрем песка ночного
будку не занесет.
Юноша мягкой тряпкой
поршни не оботрет.

Стали чугунным прахом
ваши колосники.
Мамонты пятилеток
сбили свои клыки.

Эти дворцы металла
строил союз труда:
слесари и шахтеры,
села и города.

Шапку сними, товарищ.
Вот они, дни войны.
Ржавчина на железе,
щеки твои бледны.

Произносить не надо
ни одного из слов.
Ненависть молча зреет,
молча цветет любовь.

Тут ведь одно железо.
Пусть оно учит всех.
Медленно и спокойно
падает первый снег.

ПОСТОЯНСТВО


Средь новых звезд на небосводе
и праздноблещущих утех
я, без сомненья, старомоден
и постоянен, как на грех.

Да мне и не к чему меняться,
не обязательно с утра
по телефону ухмыляться
над тем, что сделано вчера.

Кому — на смех, кому — на зависть,
я утверждать не побоюсь,
что в самом главном повторяюсь
и — бог поможет — повторюсь.

И даже муза дальних странствий,
дав мне простора своего,,
не расшатала постоянство,
а лишь упрочила его.

ЗЕМЛЯ


Тихо прожил я жизнь человечью
ни бурана, ни шторма не знал,
по волнам океана не плавал,
в облаках и во сне не летал.

Но зато, словно юность вторую,
полюбил я в просторном краю
эту черную землю сырую,
эту милую землю мою.

Для нее ничего не жалея,
я лишался покоя и сна,
стали руки большие темнее,
но зато посветлела она.

Чтоб ее не кручинились кручи
и глядела она веселей,
я возил ее в тачке скрипучей,
так, как женщины возят детей.

Я себя признаю виноватым,
но прощенья не требую в том,
что ее подымал я лопатой
и валил на колени кайлом.

Ведь и сам я, от счастья бледнея,
зажимая гранату свою,
в полный рост поднимался над нею
и, простреленный, падал в бою.

Ты дала мне вершину и бездну,
подарила свою широту.
Стал я сильным, как терн, и железным
даже окиси привкус во рту.

Даже жесткие эти морщины,
что на лбу и на щеках прошли,
как отцовские руки у сына,
по наследству я взял у земли.

Человек с голубыми глазами,
не стыжусь и не радуюсь я,
что осталась земля под ногтями
и под сердцем осталась земля.

Ты мне небом и волнами стала,
колыбель и последний приют...
Видно, значишь ты в жизни немало,
если жизнь за тебя отдают.

* * *


Вот опять ты мне вспомнилась, мама,
и глаза твои, полные слез,
и знакомая с детства панама
на венке поредевших волос.

Оттеняет терпенье и ласку,
потемневшая в битвах Москвы,
материнского воинства каска —
украшенье седой головы.

Все стволы, что по русским стреляли,
все осколки чужих батарей
неизменно в тебя попадали,
застревали в одежде твоей.

Ты заштопала их, моя мама,
но они все равно мне видны,
эти грубые длинные шрамы —
беспощадные метки войны...

Дай же, милая, я поцелую,
от волненья дыша горячо,
эту бедную прядку седую
и задетое пулей плечо.

В дни, когда из окошек вагонных
мы глотали движения дым
и считали свои перегоны
по дорогам к окопам своим,

как скульптуры из ветра и стали,
на откосах железных путей
днем и ночью бессменно стояли
батальоны седых матерей.

Я не знаю, отличья какие,
не умею я вас разделять:
ты одна у меня, как Россия,
милосердная русская мать.

Это слово протяжно и кратко
произносят на весях родных
и младенцы в некрепких кроватках,
и солдаты в могилах своих.

Больше нет и не надо разлуки,
и держу я в ладони своей
эти милые трудные руки,
словно руки России моей.

ДАЛЬНЯЯ ПОЕЗДКА


Я остался и нежным, и резким —
тем, каким меня знали всегда,
но вернулся из дальней поездки
не таким, как уехал туда.

В каждом чуть изменившемся жесте
я невольно ответно сберег
продолжение всех путешествий,
повороты и локти дорог.

Из дорожных моих впечатлений
ничего не пропало вдали,
и на лоб полуясные тени
для других незаметно легли.

Двери в собственный дом открывая,
надевая в передней пальто,
непривычно в себе ощущаю
путешествие дальнее то.

МАЯКОВСКИЙ


Из поэтовой мастерской,
не теряясь в толпе московской,
шел по улице по Тверской
с толстой палкою Маяковский.

Говорлива и широка,
ровно плещет толпа народа
за бортом его пиджака,
словно за бортом парохода.

Высока его высота,
глаз рассерженный смотрит косо,
и зажата в скульптуре рта
грубо смятая папироса.

Всей столице издалека
очень памятна эта лепка:
чисто выбритая щека,
всероссийская эта кепка.

Счастлив я, что его застал
и, стихи заучив до корки,
на его вечерах стоял,
шею вытянув, на галерке.

Площадь зимняя вся в огнях,
дверь подъезда берется с бою,
и милиция на конях
над покачивающейся толпою.

У меня ни копейки нет,
я забыл о монетном звоне,
но рублевый зажат билет —
все богатство мое — в ладони.

Счастлив я, что сквозь зимний дым
после вечера от музея
в отдалении шел за ним,
не по-детски благоговея.

Как ты нужен стране сейчас,
клубу, площади и газетам,
революции трубный глас,
голос истинного поэта!

СЕРГЕЙ ЕСЕНИН


Средь почты медленной и малой,
когда дороги замело,
однажды книжица попала
к нам в белорусское село.

Там на обложечке весенней,
лицом прекрасен и влюблен,
поэт страны Сергей Есенин
был бережно изображен.

Лишь я один во всей округе,
уйдя от мира, тих и мал,
под зимний свист последней вьюги
ее пред печкою читал.

Поленья, красные вначале,
нагревши пламенем жилье,
чудесным блеском освещали
страницы белые ее.

Я сам тогда, кусая руку
и глядя с ужасом назад,
визжал, как та визжала сука,
когда несли ее щенят.

Я сам, оставив эти долы,
как отоснившиеся сны,
задрав штаны, за комсомолом
бежал по улицам страны.

И, озираясь удивленно,
все слушал, как в неранний час
дышали рыхлые драчены,
ходил в корчаге хлебный квас.

ЗДРАВСТВУЙ, ПУШКИН!


Здравствуй, Пушкин! Просто страшно это
словно дверь в другую жизнь открыть —
мне с тобой, поэтом всех поэтов,
бедными стихами говорить.

Быстрый, шаг и взгляд прямой и быстрый
жжет мне сердце Пушкин той поры:
визг полозьев, песни декабристов,
ямбы ссыльных, сказки детворы.

В январе тридцать седьмого года
прямо с окровавленной земли
подняли тебя мы всем народом,
бережно, как сына, понесли.

Мы несли тебя — любовь и горе —
долго и бесшумно, как во сне,
не к жене и не к дворцовой своре —
к новой жизни, к будущей стране.

Прямо в очи тихо заглянули,
окружили нежностью своей,
сами, сами вытащили пулю
и стояли сами у дверей.

Мы твоих убийц не позабыли:
в зимний день, под зарево небес,
мы царю России возвратили
пулю, что послал в тебя Дантес.

Вся Отчизна в праздничном цветенье.
Словно песня, льется вешний свет.
Здравствуй, Пушкин! Здравствуй, добрый
гений!
С днем рожденья, дорогой поэт!

* * *


От подружек и от друзей,
об усмешках заботясь мало,
беззаветной любви своей
Лизка храбрая не скрывала.

Да и можно ли было скрыть
от взыскательного участья
упоенную жажду жить,
золотое жужжанье счастья?

В молодые недели те,
отдаваясь друзьям на милость,
словно лампочка в темноте,
Лизка радостью вся светилась.

В этот самый заветный срок
солнца и головокруженья
стал нежней ее голосок,
стали женственными движенья.

Средь блаженнейшей маеты
с неожиданной острой силой
сквозь знакомые всем черты
прелесть новая проступила.

Это было не то совсем,
что укладывалось привычно
в разнарядку плакатных схем
и обложек фотографичных.

Но для свадебных этих глаз,
для девического томленья
в комсомольский словарь у нас
не попали определенья.

Так, открыта и весела,
будто праздничное событье,
этим маем любовь пришла
в наше шумное общежитье.

Ни насмешечек, ни острот.
Или, может быть, в самом деле
мы за этот последний год
посерьезнели, повзрослели?

И, пожалуй, в те дни как раз
догадались смущенно сами,
что такая напасть и нас
ожидает не за горами.

Словом, — как бы точней сказать? —
их волшебное состоянье
мы старались оберегать,
будто общее достоянье.

ПЕРВАЯ ПОЛУЧКА


Как золотящаяся тучка,
какую сроду не поймать,
мне утром первая получка
сегодня вспомнилась опять.

Опять настойчиво и плавно
стучат машины за стеной,
а я, фабзавучник недавний,
стою у кассы заводской.

И мне из тесного оконца
за честный и нелегкий труд
еще те первые червонцы
с улыбкой дружеской дают.

Мне это вроде бы обычно,
и я, поставя росчерк свой,
с лицом, насильно безразличным,
ликуя, их несу домой.

С тех пор не раз, — уж так случилось,
тут вроде нечего скрывать, —
мне в разных кассах приходилось
за песни деньги получать.

Я их писал не то чтоб кровью,
но все же времени черты
изображал без суесловья
и без дешевой суеты.

Так почему же нету снова
в день гонорара моего
не только счастья заводского,
но и достоинства того?

Как будто занят пустяками
средь дел суровых и больших,
и вроде стыдно жить стихами,
и жить уже нельзя без них.

МАНОН ЛЕСКО


Много лет и много дней назад
жил в зеленой Франции аббат.

Он великим сердцеведом был.
Слушая, как пели соловьи,
он, смеясь и плача, сочинил
золотую книгу о любви.

Если вьюга заметает путь,
хорошо у печки погрустить.
Ты меня просила где-нибудь
эту книгу старую купить.

Но тогда была наводнена
не такими книжками страна.

Издавались книги про литье,
книги об уральском чугуне,
а любовь и вестники ее
оставались как-то в стороне.

В лавке букиниста-москвича
все-таки попался мне аббат,
между штабелями кирпича
рельсами и трубами зажат.

С той поры, куда мы ни пойдем,
оглянуться стоило назад, —
в одеянье стареньком своем
всюду нам сопутствовал аббат.

Не забыл я милостей твоих,
и берет не позабыл я твой,
созданный из линий снеговых,
связанный из пряжи снеговой.

...Это было десять лет назад.
По широким улицам Москвы
десять лет кружился снегопад
над зеленым празднеством листвы.

Десять раз по десять лет пройдет.
Снова вьюга заметет страну.
Звездной ночью юноша придет
к твоему замерзшему окну.

Изморозью тонкою обвит,
до утра он ходит под окном.
Как русалка, девушка лежит
на диване кожаном твоем.

Зазвенит, заплещет телефон,
в утреннем ныряя серебре.
И услышит новая Манон
голос кавалера де Грие.

Женская смеется голова,
принимая счастие и пыл...
Эти сумасшедшие слова
я тебе когда-то говорил.

И опять сквозь русский снегопад
горько улыбается аббат.

РАЗГОВОР О ГЛАВНОМ


В разговоре о главном
не совру ничего...
Я приметил недавно
паренька одного.

Наш по самой по сути
и повадке своей,
он стоял на распутье
возле школьных дверей.

Для него в самом деле
эти дни не легки:
навсегда отзвенели
в коридорах звонки.

От учебы от школьной
ты шагай, дорогой,
не дорожкой окольной,
а дорогой прямой.

В институтах науки,
на заводах страны
эти сильные руки
до зарезу нужны.

Но замечу попутно,
ничего не тая:
не насчет институтов
агитирую я.

Говорю без сомнений
и без всяких обид:
там таких заявлений
много тысяч лежит.

Мне хотелось бы, чтобы
из оконченных школ
на иную учебу
ты, товарищ, пошел.

Я бы сам из-за парты,
слыша времени гул,
с наслажденьем, с азартом
на работу шагнул.

Нету лучшего сроду,
чем под небом большим
дым советских заводов —
нашей Родины дым.

В том семействе могучем
всем бы надо побыть:
и работе обучат,
и научат, как жить.

Не на танцах нарядных
жажду встречи с тобой,
а в шахтерской нарядной,
в заводской проходной.

Мне хотелось бы очень —
заявляю любя, —
чтобы люди рабочим
называли тебя.

Это в паспорт твой впишут,
в комсомольский билет.
Как мы думаем, выше
просто звания нет.

СЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК


Я был, понятно, счастлив тоже,
Когда влюблялся и любил
Или у шумной молодежи
Свое признанье находил.

Ты, счастье, мне еще являлось,
Когда не сразу, неспроста
Перед мальчишкой открывалось
Лесов и пашен красота.

Я также счастлив был довольно
Не каждый день, но каждый год,
Когда на праздничном застолье,
Как колокол на колокольне,
Гудел торжественно народ.

Но это только лишь вступленье,
Вернее, присказка одна.
Вот был ли в жизни счастлив Ленин
Без оговорок и сполна?

Конечно, был.
И не отчасти,
А грозной волей главаря,
Когда вокруг кипело счастье
Штыков и флагов Октября.

Да, был, хотя и без идиллий,
Когда опять, примкнув штыки,
На фронт без песни уходили
Москвы и Питера полки.

Он счастлив был,
смеясь по-детски,
Когда, знамена пронося,
Впервые праздник свой советский
Россия праздновала вся.

Он, кстати, счастлив был и дома,
В лесу, когда еще темно,
Но это счастье всем знакомо,
А то — не каждому дано.

ТОВАРИЩ КОМСОМОЛ


В папахе и обмотках
на съезд на первый шел
решительной походкой
российский комсомол.

Его не повернули,
истраченные зря,
ни шашки и ни пули
того офицерья.

О том, как он шагает,
свою винтовку сжав,
доныне вспоминают
четырнадцать держав.

Лобастый и плечистый,
от съезда к съезду шел
дорогой коммунистов
рабочий комсомол.

Он только правду резал,
одну ее он знал.
Ночной кулак обрезом
его не задержал.

Он шел не на потеху
в победном кумаче,
и нэпман не объехал
его на лихаче.

С нелегкой той дороги,
с любимой той земли
в сторонку лжепророки
его не увели.

Ему бывало плохо,
но он, упрям и зол,
не ахал и не охал,
товарищ комсомол.

Ему бывало трудно —
он воевал со злом
не тихо, не подспудно,
а именно трудом.

Тогда еще бездомный,
с потрескавшимся ртом —
сперва он ставил домны,
а домики — потом.

По правилам науки
крестьянско-заводской
его пропахли руки
железом и землей.

Веселый и безусый,
по самой сути свой,
пришелся он по вкусу
Отчизне трудовой.

ПЕРВЫЙ БАЛ


Позабыты шахматы и стирка,
брошены вязанье и журнал.
Наша взбудоражена квартирка:
Галя собирается на бал.

В именинной этой атмосфере,
в этой бескорыстной суете
хлопают стремительные двери,
утюги пылают на плите.

В пиджаках и кофтах Москвошвея,
критикуя и хваля наряд,
добрые волшебники и феи
в комнатенке Галиной шумят.

Счетовод районного Совета
и немолодая травести —
все хотят хоть маленькую лепту
в это дело общее внести.

Словно грешник посредине рая,
я с улыбкой смутною стою,
медленно — сквозь шум — припоминая
молодость суровую свою.

Девушки в лицованных жакетках,
юноши с лопатами в руках —
на площадках первой пятилетки
мы и не слыхали о балах.

Разве что под старую трехрядку,
упираясь пальцами в бока,
кто-нибудь на площади вприсядку
в праздники отхватит трепака.

Или, обтянув косоворотку,
в клубе у Кропоткинских ворот
«Яблочко» матросское с охоткой
вузовец на сцене оторвет.

Наши невзыскательные души
были заворожены тогда
музыкой ликующего туша,
маршами ударного труда.

Но, однако, те воспоминанья,
бесконечно дорогие нам,
я ни на какое осмеянье
никому сегодня не отдам.

И в иносказаниях туманных,
старичку брюзгливому под стать,
нынешнюю молодость не стану
в чем-нибудь корить и упрекать.

Собирайся, Галя, поскорее,
над прической меньше хлопочи —
там уже, вытягивая шеи,
первый вальс играют трубачи.

И давно стоят молодцевато
на парадной лестнице большой
с красными повязками ребята
в ожиданье сверстницы одной.

...Вновь под нашей кровлею помалу
жизнь обыкновенная идет:
старые листаются журналы,
пешки продвигаются вперед.

А вдали, как в комсомольской сказке,
за овитым инеем окном
русская девчонка в полумаске
кружится с вьетнамским пареньком.

ЗИМНЯЯ НОЧЬ

Татьяне

Не надо роскошных нарядов,
в каких щеголять на балах, —
пусть зимний снежок Ленинграда
тебя одевает впотьмах.

Я радуюсь вовсе недаром
усталой улыбке твоей,
когда по ночным тротуарам
идем мы из поздних гостей.

И, падая с темного неба,
в тишайших державных ночах
кристальные звездочки снега
блестят у тебя на плечах.

Я ночью спокойней и строже,
и радостно мне потому,
что ты в этих блестках похожа
на русскую зиму-зиму.

Как будто по стежке-дорожке,
идем по проспекту домой.
Тебе бы еще бы сапожки
да белый платок пуховой.

Я, словно родную науку,
себе осторожно твержу,
что я твою белую руку
покорно и властно держу...

Когда открываются рынки,
у запертых на ночь дверей
с тебя я снимаю снежинки,
как Пушкин снимал соболей.

КОМСОМОЛЬСКИЙ ВАГОН


Пробив привокзальную давку,
прощальным огнем озарен,
уже перед самой отправкой
я сел в комсомольский вагон.

И сразу же, в эту же пору,
качнувшись и дернув сперва,
в зеленых кружках семафоров
пошла отдаляться Москва.

Шел поезд надежно и споро,
его от знакомой земли
в иные края и просторы
далекие рельсы вели.

Туда уходила дорога,
где вечно — с утра до утра —
в районе большого порога
сурово шумит Ангара.

И где на брегах диковатых,
на склонах нетронутых гор
вас всех ожидают, ребята,
взрывчатка, кайло и лопата,
бульдозер, пила и топор.

Там все вы построете сами,
возьмете весь край в оборот...
Прощаясь с родными местами,
притих комсомольский народ.

Тот самый народ современный,
что вовсе недавно из школ,
как это ведется, на смену
отцам или братьям пришел.

И я, начиная дорогу,
забыв о заботах иных,
пытливо, внимательно, строго,
с надеждой и скрытой тревогой
гляжу на людей молодых.

Как будто в большую разведку,
в мерцанье грядущего дня,
к ребятам шестой пятилетки
ячейка послала меня;

как будто отважным народом,
что трудно и весело жил,
из песен тридцатого года
я к ним делегирован был.

Мне с ними привольно и просто,
мне радостно — что тут скрывать!
в теперешних этих подростках
тогдашних друзей узнавать.

Не хуже они и не краше,
такие же, — вот они, тут! —
и песни любимые наши
с таким же азартом поют.

Не то что различия нету, —
оно не решает как раз, —
ну разве почище одеты
да разве ученее нас.

Не то чтобы разницы нету,
но в самом большом мы сродни,
и главные наши приметы
у двух поколений одни.

Ну нет, мы не просто знакомы,
я вашим товарищем стал,
посланцы того же райкома,
который меня принимал.

ДАЕШЬ!


Купив на попутном вокзале
все краски, что были, подряд,
два друга всю ночь рисовали,
пристроясь на полке, плакат.

И сами потом восхищенно,
как знамя пути своего,
снаружи на стенке вагона
приладили молча его.

Плакат удался в самом деле,
мне были как раз по нутру
на фоне тайги и метели
два слова: «Даешь Ангару!»

Пускай, у вагона помешкав,
всего не умея постичь,
зеваки глазеют с усмешкой
на этот пронзительный клич.

Ведь это ж не им на потеху
по дальним дорогам страны
сюда докатилось, как эхо,
словечко гражданской войны.

Мне смысл его дорог ядреный,
желанна его красота.
От этого слова бароны
бежали, как черт от креста.

Ты сильно его понимала,
тридцатых годов молодежь,
когда беззаветно орала
на митингах наших: «Даешь!»

Винтовка, кумач и лопата
живут в этом слове большом.
Ну что ж, что оно грубовато, —
мы в грубое время живем.

Я против словечек соленых,
но рад побрататься с таким:
ведь мы-то совсем не в салонах
историю нашу творим.

Ведь мы и доныне, однако,
живем, ни черта не боясь.
Под тем восклицательным знаком
Советская власть родилась!

Наш поезд все катит и катит,
с дороги его не свернешь,
и ночью горит на плакате
воскресшее слово — «Даешь!».

ЛЕНИН


Мне кажется, что я не в зале,
а, годы и стены пройдя,
стою на Финляндском вокзале
и слушаю голос вождя.

Пространство и время нарушив,
мне голос тот в сердце проник,
и прямо на площадь, как в душу
железный идет броневик.

Отважный, худой, бородатый —
гроза петербургских господ —
я вместе с окопным солдатом
на Зимний тащу пулемет.

Земля, как осина, дрожала,
когда наш отряд штурмовал.
Нам совесть идти приказала,
нас Ленин на это послал.

Знамена великих сражений,
пожары гражданской войны...
Как смысл человечества, Ленин
стоит на трибуне страны.

Я в грозных рядах растворяюсь,
я ветром победы дышу
и, с митинга в бой отправляясь,
восторженно шапкой машу.

Не в траурном зале музея —
меж тихих московских домов
я руки озябшие грею
у красных январских костров.

Ослепли глаза от мороза,
ослабли от туч снеговых,
и ваши, товарищи, слезы
в глазах застывают моих...

ХОРОШАЯ ДЕВОЧКА ЛИДА


\
Вдоль маленьких домиков белых
акация душно цветет.
Хорошая девочка Лида
на улице Южной живет.

Ее золотые косицы
затянуты, будто жгуты.
По платью, по синему ситцу,
как в поле, мелькают цветы.

И вовсе, представьте, неплохо,
что рыжий пройдоха апрель
бесшумной пыльцою веснушек
засыпал ей утром постель.

Не зря с одобреньем веселым
соседи глядят из окна,
когда на занятия в школу
с портфелем проходит она.

В оконном стекле отражаясь,
по миру идет не спеша
хорошая девочка Лида.
Да чем же
она
хороша?

Спросите об этом мальчишку,
что в доме напротив живет.
Он с именем этим ложится
и с именем этим встает.

Недаром на каменных плитах,
где милый ботинок ступал,
«Хорошая девочка Лида», —
в отчаянье он написал.

Не может людей не растрогать
мальчишки упрямого пыл.
Так Пушкин влюблялся, должно быть,
так Гейне, наверно, любил.

Он вырастет, станет известным,
покинет пенаты свои.
Окажется улица тесной
для этой огромной любви.

Преграды влюбленному нету:
смущенье и робость — вранье!
На всех перекрестках планеты
напишет он имя ее.

На полюсе Южном огнями,
пшеницей — в кубанских степях,

на русских полянах — цветами
и пеной морской — на морях.

Он в небо залезет ночное,
все пальцы себе обожжет,
но вскоре над тихой Землею
созвездие Лиды взойдет.

Пусть будут ночами светиться
над снами твоими, Москва,
на синих небесных страницах
красивые эти слова.

* * *


Если я заболею,
к врачам обращаться не стану.
Обращаюсь к друзьям
(не сочтите, что это в бреду):
постелите мне степь,
занавесьте мне окна туманом,
в изголовье поставьте
ночную звезду.

Я ходил напролом.
Я не слыл недотрогой.
Если ранят меня
в справедливых боях,
забинтуйте мне голову
горной дорогой
и укройте меня
одеялом в осенних цветах.

Порошков или капель — не надо.
Пусть в стакане сияют лучи.

Жаркий ветер пустынь,
серебро водопада —
вот чем стоит лечить.

От морей и от гор
так и веет веками,
как посмотришь — почувствуешь:
вечно живем.
Не облатками белыми
путь мой усеян, а облаками.
Не больничным от вас ухожу коридором,
а Млечным Путем.

СУДЬЯ


Упал на пашне у высотки
суровый мальчик из Москвы,
и тихо сдвинулась пилотка
с пробитой пулей головы.

Не глядя на беззвездный купол
и чуя веянье конца,
он пашню бережно ощупал
руками быстрыми слепца.

И, уходя в страну, иную
от мест родных невдалеке,
он землю теплую, сырую
зажал в коснеющей руке.

Горсть отвоеванной России
он захотел на память взять,
и не сумели мы, живые,
те пальцы мертвые разжать.

Мы так его похоронили —
в его военной красоте —

в большой торжественной могиле
на взятой утром высоте.

И если, правда, будет время,
когда людей на Страшный суд
из всех земель с грехами всеми
трикратно трубы призовут, —

предстанет за столом судейским
не бог с туманной бородой,
а паренек красноармейский
пред потрясенною толпой,

держа в своей ладони правой,
помятой немцами в бою,
не символы небесной славы,
а землю русскую, свою.

Он все увидит, этот мальчик,
и ни йоты не простит,
но лесть — от правды,
боль — от фальши
и гнев — от злобы отличит.

Он все узнает оком зорким,
с пятном кровавым на груди,
судья в истлевшей гимнастерке,
сидящий молча впереди.

И будет самой высшей мерой,
какою мерить нас могли,
в ладони юношеской серой
та горсть тяжелая земли.

* * *


Там, где звезды светятся в тумане,
мерным шагом ходят марсиане.

На холмах монашеского цвета
ни травы и ни деревьев нету.

Серп не жнет, подкова не куется,
песня в тишине не раздается.

Нет у них ни счастья, ни тревоги —
все отвергли маленькие боги.

И глядят со скукой марсиане
на туман и звезды мирозданья.

...Сколько раз, на эти глядя дали,
о величье мы с тобой мечтали!

Сколько раз стояли мы смиренно
перед грозным заревом Вселенной!

...У костров солдатского привала
нас иное пламя озаряло.
На морозе, затаив дыханье,
выпили мы чашу испытанья.
Молча братья умирали в ротах.
Пели школьницы на эшафотах.
И решили пехотинцы наши
вдоволь выпить из победной чаши.
Было марша нашего начало,
как начало горного обвала.
Пыль клубилась. Пенились потоки.
Трубачи трубили, как пророки.
И солдаты медленно, как судьи,
наводили тяжкие орудья.
Дым сраженья и труба возмездья.
На фуражках алые созвездья.
...Спят поля, засеянные хлебом.
Звезды тихо освещают небо.
В темноте над братскою могилой
пять лучей звезда распространила.
Звезды полуночные России.
Звездочки армейские родные.
...Телескопов точное мерцанье
мне сегодня чудится вдали:
словно дети, смотрят марсиане
на Великих жителей Земли.

ПАМЯТНИК


Приснилось мне, что я чугунным стал.
Мне двигаться мешает пьедестал.

Рука моя трудна мне и темна,
и сердце у меня из чугуна.

В сознании, как в ящике, подряд
чугунные метафоры лежат.

И я слежу за чередою дней
из-под чугунных сдвинутых бровей.

Вокруг меня деревья все пусты,
на них еще не выросли листы.

У ног моих на корточках с утра
самозабвенно лазит детвора,

а вечером, придя под монумент,
толкует о бессмертии студент.

Когда взойдет над городом звезда,
однажды ночью ты придешь сюда.

Все тот же лоб, все тот же синий взгляд,
все тот же рот, что много лет назад.

Как поздний свет из темного окна,
я на тебя гляжу из чугуна.

Недаром ведь торжественный металл
мое лицо и руки повторял.

Недаром скульптор в статую вложил
все, что я значил и зачем я жил.

И я сойду с блестящей высоты
на землю ту, где обитаешь ты.

Приближусь прямо к счастью своему,
рукой чугунной тихо обниму.

На выпуклые грозные глаза
вдруг набежит чугунная слеза.

И ты услышишь в парке под Москвой
чугунный голос, нежный голос мой.

ОПЯТЬ НАЧИНАЕТСЯ СКАЗКА


Свечение капель и пляска.
Открытое ночью окно.
Опять начинается сказка
на улице, возле кино.

Не та, что придумана где-то,
а та, что течет надо мной,
сопутствует мраку и свету,
в пыли существует земной.

Есть милая тайна обмана,
журчащее есть волшебство
в струе городского фонтана,
в цветных превращеньях его.

Я, право, не знаю, откуда
свергаются тучи, гудя,
когда совершается чудо
шумящего в листьях дождя.

Как чаша содружества брагой,
московская ночь до окна
наполнена темною влагой,
мерцанием капель полна.

Мне снова сегодня семнадцать.
По улицам детства бродя,
мне нравится петь и смеяться
под зыбкою кровлей дождя.

Я вновь осенен благодатью
и встречу сегодня впотьмах
принцессу в коротеньком платье,
с короной дождя в волосах.

КНИЖКА УДАРНИКА


Перебирая
под праздники
письменный стол,
книжку ударника
я между папок нашел.

Книжка ударника —
красный ударный билет
давнего времени,
незабываемых лет!

В комнате вечером
снова призывно звучат
речи на митингах,
песни ударных бригад.

Вечером в комнате
снова встают предо мной
стройка Челябинска,
Бобрики и Днепрострой.

* * *
Все общежитья,
в которых с друзьями я спал,
все те лопаты,
которыми землю копал.

Все те станки,
на которых работать пришлось,
домны и клубы,
что мне возводить довелось.

Вновь надо мною
сияют
приметы тех лет:
красные лозунги,
красные цифры побед.

И возникают
оттуда, из прожитых дней,
юные лица
моих комсомольских друзей.

А за окном
занимается, рдеет заря.
Что же, товарищи,
мы потрудились не зря!

Сооружения
наших ударных бригад
в вольных степях
и на реках привольных стоят.

...Мы, увлеченные
делом своим трудовым,

на комсомольцев теперешних
нежно глядим.

И комсомольцы
на нынешних стройках
сейчас
песни поют
и читают романы о нас.

МОЙ УЧИТЕЛЬ


Был учитель высоким и тонким,
с ястребиной сухой головой;
жил один, как король, в комнатенке
на втором этаже под Москвой.

Никаким педантизмом не связан,
беззаветный его ученик,
я ему и народу обязан
тем, что все-таки знаю язык.

К пониманью еще неготовый,
слушал я, как открытье само,
слово Пимена и Годунова
и смятенной Татьяны письмо.

Под цветением школьных акаций,
как в подсумок, я брал сгоряча
динамитный язык прокламаций,
непреложную речь Ильича.

Он вошел в мои книжки неплохо.
Он шумит посильней, чем ковыль,
тот, что ты создавала, эпоха, —
большевистского времени стиль.

Лишь сейчас, сам уж вроде бы старый,
я узнал из архива страны,
что учитель мой был комиссаром
отгремевшей гражданской войны.

И ничуть не стесняюсь гордиться,
что на карточке давней в Москве
комиссарские вижу петлицы
и звезду на прямом рукаве.

КОМИССАРЫ


Вы, отдав жизнь одной идее
преображения земли,
ушли из армии в музеи,
в тома истории ушли.

И я гляжу с любовью тяжкой,
как вьется ветер фронтовой
над прибалтийскою тельняшкой
и перекопской кобурой.

Но даже с фотографий старых,
на фоне выцветших знамен,
вы речь ведете, комиссары
непререкаемых времен.

И полпланеты утром мая,
когда кружится голова,
за вами громко повторяет
тогдашних митингов слова.

ЛЮБКА


Посредине лета
высыхают губы.
Отойдем в сторонку,
сядем на диван.
Вспомним, погорюем,
сядем, моя Люба.
Сядем посмеемся,
Любка Фейгельман!

Гражданин Вертинский
вертится. Спокойно
девочки танцуют
английский фокстрот.
Я не понимаю,
что это такое,
как это такое
за сердце берет?

Я хочу смеяться
над его искусством,

я могу заплакать
над его тоской.
Ты мне не расскажешь,
отчего нам грустно,
почему нам, Любка,
весело с тобой?

Только мне обидно
за своих поэтов.
Я своих поэтов
знаю наизусть.
Как же это вышло,
что июньским летом
слушают ребята
импортную грусть?

Вспомним, дорогая,
осень или зиму,
синие вагоны,
ветер в сентябре,
как мы целовались,
проезжая мимо,
что мы говорили
на твоем дворе.

Затоскуем, вспомним
пушкинские травы,
дачную платформу,
пятизвездный лед,
как мы целовались
у твоей заставы,
рядом с телеграфом,
около ворот.

Как я от райкома
ехал к лесорубам.
И на третьей полке,
занавесив свет:
«Здравствуй, моя Любка».
«До свиданья, Люба!» —
подпевал ночами
пасмурный сосед.

И в кафе на Трубной
золотые трубы, —
только мы входили, —
обращались к нам:
«Здравствуйте,
пожалуйста,
заходите, Люба!
Оставайтесь с нами,
Любка Фейгельман!»

Или ты забыла
кресло бельэтажа,
оперу «Русалка»,
пьесу «Ревизор»,
гладкие дорожки
сада «Эрмитажа»,
долгий несерьезный
тихий разговор?

Ночи до рассвета,
до моих трамваев.
Что это случилось?
Как это поймешь?

Почему сегодня
ты стоишь другая?
Почему с другими
ходишь и поешь?

Мне передавали,
что ты загуляла —
лаковые туфли,
брошка, перманент.
Что с тобой гуляет
розовый, бывалый,
двадцатитрехлетний
транспортный студент.

Я еще не видел,
чтоб ты так ходила —
в кенгуровой шляпе,
в кофте голубой.
Чтоб ты провалилась,
если все забыла,
если ты смеешься
нынче надо мной!

Вспомни, как с тобою
выбрали обои,
меховую шубу,
кожаный диван.
До свиданья, Люба!
До свиданья, что ли?
Все ты потопила,
Любка Фейгельман.

Я уеду лучше,
поступлю учиться,

выправлю костюмы,
буду кофий пить.
На другой девчонке
я могу жениться,
только ту девчонку
так мне не любить.

Только с той девчонкой
я не буду прежним.
Отошли вагоны,
отцвела трава.
Что ж ты обманула
все мои надежды,
что ж ты осмеяла
лучшие слова?

Стираная юбка,
глаженая юбка,
шелковая юбка
нас ввела в обман.

До свиданья, Любка,
до свиданья, Любка!
Слышишь?
До свиданья,
Любка Фейгельман!

МАЛЬЧИШКИ


О прошлом зная понаслышке,
с жестокой резвостью волчат
в спортивных курточках мальчишки
в аудиториях кричат.

Зияют в их стихотвореньях
с категоричной прямотой
непониманье, и прозренье,
и правота, и звук пустой.

Мне б отвернуться отчужденно,
но я нисколько не таюсь,
что с добротою раздраженной
сам к этим мальчикам тянусь.

Я сделал сам не так уж мало,
и мне, как дядьке иль отцу,
и ублажать их не пристало,
и унижать их не к лицу.

Мне непременно только надо —
точнее не могу сказать —
сквозь их смущенность и браваду
сердца и души увидать.

Ведь все двадцатое столетье —
весь ветер счастья и обид —
и нам и вам, отцам и детям,
по-равному принадлежит.

И мы без ханжества и лести,
за все, чем дышим и живем,
не по-раздельному, а вместе
свою ответственность несем.

* * *


Приезжают в столицу
смиренно и бойко
молодые Есенины
в красных ковбойках.

Поглядите,
оставив предвзятые толки,
как по-детски подрезаны
наглые челки.

Разверните,
хотя б просто так,
для порядка,
их измятые в дальней дороге
тетрадки.

Там
на фоне безвкусицы и дребедени
ослепляющий образ
блеснет на мгновенье.

Там
среди неумелой мороки
вдруг возникнут
почти гениальные строки.

...Пусть придет к ним
потом, через годы, по праву
золотого Есенина
звонкая слава.

— Дай лишь бог, — говорю я,
идя стороною, —
чтобы им
(извините меня за отсталость)
не такою она доставалась ценою,
не такою ценою она доставалась.

ИСТОРИЯ


И современники, и тени
в тиши беседуют со мной.
Острее стало ощущенье
шагов Истории самой.

Она своею тьмой и светом
меня омыла и ожгла.
Все явственней ее приметы,
понятней мысли и дела.

Мне этой радости доныне
не выпадало отродясь.
И с каждым днем нерасторжимей
вся та преемственная связь.

Как словно я мальчонка в шубке
и за тебя, родная Русь,
как бы за бабушкину юбку,
спеша и падая, держусь.

РАЗГОВОР О ПОЭЗИИ


Ты мне сказал, небрежен и суров,
что у тебя — отрадное явленье! —
есть о любви четыреста стихов,
а у меня два-три стихотворенья.

Что свой талант (а у меня он был,
и, судя по рецензиям, не мелкий)
я чуть не весь, к несчастью, загубил
на разные гражданские поделки.

И выходило — мне резону нет
из этих обличений делать тайну, —
что ты — всепроникающий поэт,
а я — лишь так, ремесленник случайный.

Ну что ж, ты прав. В альбомах у девиц,
средь милой дребедени и мороки,
в сообществе интимнейших страниц
мои навряд ли попадутся строки.

И вряд ли, что, открыв красиво рот,
когда, замолкнут стопки и пластинки,
мой грубый стих томительно споет
плешивый гость притихшей вечеринке.

Помилуй бог! — я вовсе не горжусь,
а говорю не без душевной боли,
что, видимо, не очень-то гожусь
для этакой литературной роли.

Я не могу писать по пустякам,
как словно бы мальчишка желторотый,
иная есть нелегкая работа,
иное назначение стихам.

Меня к себе единственно влекли —
я только к вам тянулся по наитью —
великие и малые событья
чужих земель и собственной земли.

Не так-то много написал я строк,
не все удачны и заметны,
радиостудий рядовой пророк,
ремесленник журнальный и газетный.

Мне в общей жизни, в общем, повезло,
я знал ее и крупно и подробно.
И рад тому, что это ремесло
созданию истории подобно.

ПАРЕНЕК


Рос мальчишка, от других отмечен
только тем, что волосы мальца
вились так, как вьются в тихий вечер
ласточки у старого крыльца.

Рос мальчишка, видный да кудрявый,
окруженный ветками берез;
всей деревни молодость и слава —
золотая ярмарка волос.

Девушки на улице смеются,
увидав любимца своего,
что вокруг него подруги вьются,
вьются, словно волосы его.

Ах, какие волосы густые,
что невольно тянется рука
накрутить на пальчики пустые
золотые кольца паренька.

За спиной деревня остается, —
юноша уходит на войну.
Вьется волос, длинный волос вьется,
как дорога в дальнюю страну.

Паренька соседки вспоминают
в день, когда, рожденная из тьмы,
вдоль деревни вьюга навевает
белые морозные холмы.

С орденом кремлевским воротился
юноша из армии домой.
Знать, напрасно черный ворон вился
над его кудрявой головой.

Обнимает мать большого сына,
и невеста смотрит на него...
Ты развейся, женская кручина,
завивайтесь, волосы его!

ПОЭТЫ


Я не о тех золотоглавых
певцах отеческой земли,
что пили всласть из чаши славы
и в антологии вошли.

И не о тех полузаметных
свидетелях прошедших лет,
что все же на листах газетных
оставили свой слабый след.

Хочу сказать, хотя бы сжато,
о тех, что, тщанью вопреки,
так и ушли, не напечатав
одной-единственной строки.

В поселках и на полустанках
они — средь шумной толчеи —
писали на служебных бланках
стихотворения свои.

Над ученической тетрадкой,
в желанье славы и добра,
вздыхая горестно и сладко,
они сидели до утра.

Неясных замыслов величье
их души собственные жгло,
но сквозь затор косноязычья
пробиться к людям не могло.

Поэмы, сложенные в спешке,
читали с пафосом они
под полускрытые усмешки
их сослуживцев и родни.

Ах, сколько их прошло по свету
от тех до нынешних времен,
таких неузнанных поэтов
и нерасслышанных имен!

Всех бедных братьев, что к потомкам
не проложили торный путь,
считаю долгом пусть негромко,
но благодарно помянуть.

Ведь музы Пушкина и Блока,
найдя подвал или чердак,
их посещали ненароком,
к ним забегали просто так.

Их лбов таинственно касаясь,
дарили две минуты им
и, улыбнувшись, возвращались
назад, к властителям своим.

* * *


У насыпи братской могилы
я тихо, как память, стою,
в негнущихся пальцах сжимая
гражданскую шапку свою.

Под темными лапами елей,
в глубокой земле, как во сне,
вы молча и верно несете
сверхсрочную службу стране.

Всей верой своей человечьей,
и мыслью, и сердцем своим
мы верим погибшим солдатам,
и мертвые верят живым.

Так вечная слава убитым
и вечная слава живым!
Склонившись, как над колыбелью,
мы в ваши могилы глядим.

И мертвых нетленные очи,
победные очи солдат,
как звезды сквозь облако ночи,
на нас, не мерцая, глядят.

ЯГНЕНОК


От пастбищ, высушенных жаром,
в отроги, к влаге и траве,
теснясь нестройно, шла отара
с козлом библейским во главе.

В пыли дорожной, бел и тонок,
до умиленья мил и мал,
хромой старательный ягненок
едва за нею поспевал.

Нетрудно было догадаться:
боялся он сильней всего
здесь, на обочине, остаться
без окруженья своего.

Он вовсе не был одиночкой,
а представлял в своем лице
как бы поставленную точку
у пыльной повести в конце.

РУССКИЙ ЯЗЫК


У бедной твоей колыбели,
еще еле слышно сперва,
рязанские женщины пели,
роняя, как жемчуг, слова.

Под лампой кабацкой неяркой
на стол деревянный поник
у полной нетронутой чарки,
как раненый сокол, ямщик.

Ты шел на разбитых копытах,
в кострах староверов горел,
стирался в бадьях и корытах,
сверчком на печи свиристел.

Ты, сидя на позднем крылечке,
закату подставя лицо,
забрал у Кольцова колечко,
у Курбского занял кольцо.

Вы, прадеды наши, в недоле,
мукою запудривши лик,
на мельнице русской смололи
заезжий татарский язык.

Вы взяли немецкого малость,
хотя бы и больше могли,
чтоб им не одним доставалась
ученая важность земли.

Ты, пахнущий прелой овчиной
и дедовским острым кваском,
писался и черной лучиной,
и белым лебяжьим пером.

Ты — выше цены и расценки —
в году сорок первом потом
писался в немецком застенке
на слабой известке гвоздем.

Владыки и те исчезали
мгновенно и наверняка,
когда невзначай посягали
на русскую суть языка.

ПОПЫТКА ЗАВЕЩАНИЯ


Когда умру, мои останки
с печалью сдержанной, без слез
похорони на полустанке
под сенью слабою берез.

Мне это так необходимо,
чтоб поздним вечером тогда,
не останавливаясь, мимо
шли с ровным стуком поезда.

Ведь там лежать в земле глубокой
и одиноко, и темно.
Лети, светясь неподалеку,
вагона дальнего окно.

Пусть этот отблеск жизни милой,
пускай щемящий проблеск тот
пройдет, мерцая, над могилой
и где-то дальше пропадет.

КАТЮША


Прощайте, милая Катюша.
Мне грустно, если между дел
я вашу радостную душу
рукой нечаянно задел.

Ужасна легкая победа.
Нет, право, лучше скучным быть,
чем остряком, и сердцеедом,
и обольстителем прослыть.

Я сам учился в этой школе.
Сам курсы девичьи прошел:
«Я к вам пишу — чего же боле?..»
«Не отпирайтесь. Я прочел...»

И мне в скитаньях и походах
пришлось лукавить и хитрить,
и мне случалось мимоходом
случайных девочек любить.

Но как он страшен, посвист старый,
как от мечтаний далека
ухмылка наглая гусара,
гусара наглая рука.

Как беспощадно пробуждение,
когда она молчит,
когда,
ломая пальчики,
в смятенье,
бежит — неведомо куда:
к опушке, в тонкие березы,
в овраг — без голоса рыдать.

Не просто было эти слезы
дешевым пивом запивать.
Их и сейчас еще немало,
хотя и близок их конец,
мужчин красивых и бывалых,
хозяев маленьких сердец.

У них уже вошло в привычку
влюбляться в женщину шутя:
под стук колес,
под вспышку спички,
под шум осеннего дождя.

Они идут, вздыхая гадко,
походкой любящих отцов.
Бегите, Катя, без оглядки
от этих дивных подлецов.

Прощайте, милая Катюша.
Благодарю вас за привет,
за музыку, что я не слушал,
за то, что вам семнадцать лет;

за то, что город ваш просторный,
в котором я в апреле жил,
перед отъездом, на платформе,
я, как мальчишка, полюбил.

МИЛЫЕ КРАСАВИЦЫ РОССИИ


В буре электрического света
умирает юная Джульетта.

Праздничные ярусы и ложи
голосок Офелии тревожит.

В золотых и темно-синих блестках
Золушка танцует на подмостках.

Наши сестры в полутемном зале,
мы о вас еще не написали.

В блиндажах подземных, а не в сказке
наши жены примеряли каски.

Не в садах Перро, а на Урале
вы золою землю удобряли.

На носилках длинных под навесом
умирали русские принцессы.

Возле, в государственной печали,
тихо пулеметчики стояли.

Сняли вы бушлаты и шинели,
старенькие туфельки надели.

Мы еще оденем вас шелками,
плечи вам согреем соболями.

Мы построим вам дворцы большие,
милые красавицы России.

Мы о вас напишем сочиненья,
полные любви и удивленья.